«Шевалье д’Арманталь. Дочь регента»

389

Описание

отсутствует



Настроики
A

Фон текста:

  • Текст
  • Текст
  • Текст
  • Текст
  • Аа

    Roboto

  • Аа

    Garamond

  • Аа

    Fira Sans

  • Аа

    Times

Шевалье д’Арманталь. Дочь регента (fb2) - Шевалье д’Арманталь. Дочь регента (пер. Галина Берсенева,Кирилл Наумов,Лилиана Зиновьевна Лунгина) (Время Регентства) 4253K скачать: (fb2) - (epub) - (mobi) - Александр Дюма

Александр Дюма Шевалье д'Арманталь Роман

ЧАСТЬ ПЕРВАЯ

I КАПИТАН РОКФИНЕТ

22 марта 1718 года, в четверг, на третьей неделе великого поста, около восьми часов утра, на том конце Нового моста, который выходит на Школьную набережную, можно было видеть осанистого молодого дворянина верхом на прекрасной испанской лошади. Он так прямо и так твердо держался в седле, точно его поставил тут часовым сам начальник полиции мессир Вуайе д’Аржансон.

Он уже около получаса провел в ожидании, с нетерпением поглядывал на часы башни Самаритянки, когда наконец с удовлетворением остановил свой взор на человеке, который, выйдя с площади Дофина, повернул направо и двинулся в его сторону.

Тот, кто имел честь привлечь таким образом внимание всадника, был дородный молодец пяти футов восьми дюймов ростом, без парика, с копной тронутых проседью черных волос, наполовину в штатском, наполовину в военном платье с бантом, который первоначально был пунцовым, но под действием дождей и солнца стал оранжевым. Он был вооружен длинной шпагой, висевшей горизонтально и нещадно бившей его по икрам; на голове у него была шляпа, которую, по-видимому, когда-то украшали перо и позумент и которую, вероятно в память о былом великолепии, ее владелец так заламывал на левое ухо, что, казалось, она лишь чудом держится в этом положении. На вид этому человеку было лет сорок — сорок пять. Он шел вразвалку, никому не уступая дороги, одной рукой подкручивая ус, а другой подавая коляскам знак проезжать, и в его лице, походке, осанке — словом, во всей стати — сквозила такая беспечная удаль, что всадник, следивший за ним глазами, не мог удержаться от улыбки и проговорил сквозь зубы:

— Кажется, это то, что мне нужно!

Придя к этому выводу, молодой сеньор направился прямо к вновь прибывшему, явно намереваясь с ним заговорить. Тот, хотя и не знал всадника, понял, что зачем-то ему понадобился, тотчас остановился напротив башни Самаритянки и, выставив правую ногу в третью позицию, одну руку положив на эфес шпаги, а другою подкручивая ус, стал ждать, что скажет незнакомец, ехавший ему навстречу.

В самом деле, как и предвидел человек с оранжевым бантом, молодой сеньор остановил коня перед ним и, прикоснувшись к шляпе, сказал:

— Сударь, по вашей внешности и осанке я решил, что вы дворянин. Не ошибся ли я?

— Нет, черт возьми, сударь! — ответил тот, к кому был обращен этот странный вопрос, в свою очередь коснувшись рукой шляпы. — Поистине, я очень рад, что моя внешность и мои манеры так красноречиво говорят за меня, ибо если вы соблаговолите обращаться ко мне по званию, которое мне принадлежит, то можете называть меня капитаном.

— Весьма счастлив, сударь, что вы военный, — снова кланяясь, сказал всадник. — Это внушает мне еще большую уверенность, что вы не способны оставить порядочного человека в затруднительном положении.

— Милости прошу, если только этот порядочный человек не хочет прибегнуть к моему кошельку, потому что, признаюсь вам со всей откровенностью, я только что оставил последний экю в кабачке на пристани де ла Турнель.

— Речь идет отнюдь не о вашем кошельке, капитан. Напротив, поверьте, мой кошелек в вашем распоряжении.

— С кем имею честь говорить, — спросил капитан, явно тронутый этим ответом, — и чем я могу быть вам полезен?

— Меня зовут барон Рене де Валеф… — ответил всадник.

— Простите, барон, — прервал его капитан, — но, помнится, я знавал во времена фландрских войн одну семью по фамилии де Валеф.

— Это моя семья, сударь, ведь я родом из Льежа.

Собеседники снова раскланялись.

— Итак, да будет вам известно, — продолжал барон де Валеф, — что шевалье д’Арманталь, один из моих близких друзей, этой ночью вместе со мной затеял ссору, которая должна кончиться сегодня утром дуэлью. Наших противников было трое, а нас только двое. Поэтому я с утра отправился к маркизу де Гасе и к графу де Сюржи, но, к несчастью, ни тот ни другой не ночевали дома, а так как дело откладывать нельзя, поскольку я через два часа уезжаю в Испанию и нам во что бы то ни стало нужно найти секунданта, вернее третьего участника, то я встал на Новом мосту с намерением обратиться к первому проходящему дворянину. Вы прошли, я к вам и обратился.

— И прекрасно сделали, клянусь Богом! Вот вам моя рука, барон, я к вашим услугам. А скажите, пожалуйста, на какой час назначена встреча?

— На половину десятого утра.

— Где она должна состояться?

— У ворот Майо.

— Черт возьми, нам нельзя терять времени! Но вы верхом, а я пеший. Как же мы это уладим?

— Есть одно средство, капитан.

— Какое?

— Окажите мне честь: сядьте сзади меня на круп.

— Охотно, барон.

— Только предупреждаю вас, моя лошадь немного горяча, — прибавил молодой сеньор с легкой улыбкой.

— О, я это вижу, — сказал капитан, отступая на шаг и бросая взгляд на благородное животное. — Если не ошибаюсь, ее родина где-то между Гранадскими горами и Сьерра-Мореной. Я ездил на таком коне в Альмансе и не раз одними шенкелями, когда он хотел понести, заставлял его ложиться, как барана.

— Тоща я спокоен. Так на коня, капитан!

— Я готов, барон.

И, не тронув стремени, которое освободил для него молодой сеньор, капитан одним движением вскочил на круп.

Барон сказал правду. Лошадь не привыкла к столь тяжелой ноше и сначала пыталась избавиться от нее; но и капитан не солгал, так что животное скоро почувствовало, что ему не совладать с таким седоком, и после двух или трех скачков в сторону, своей бесполезностью лишь подчеркнувших в глазах прохожих ловкость обоих всадников, пришло к повиновению. Валеф и его спутник проехали крупной рысью вниз по Школьной набережной, которая в то время была еще всего лишь пристанью, проскакали тем же аллюром по набережной Лувра и набережной Тюильри, миновали ворота Конферанс и, оставив слева дорогу в Версаль, помчались по авеню Елисейских полей, которая теперь ведет к Триумфальной арке на площади Звезды. Подъехав к Антенскому мосту, барон де Валеф несколько замедлил бег своей лошади, потому что увидел, что вполне успеет добраться до ворот Майо к условленному часу.

Капитан воспользовался этой передышкой, чтобы сказать:

— Могу ли я, сударь, теперь спросить, не проявляя нескромности, по какой причине мы будем драться? Вы понимаете, мне нужно быть осведомленным об этом, чтобы сообразно вести себя по отношению к моему противнику и знать, стоит ли его убивать.

— Совершенно справедливо, капитан, — ответил барон. — Вот как было дело. Мы ужинали вчера вечером у Фийон… Ведь вы, конечно, знаете Фийон, капитан?

— Еще бы, черт возьми! Я-то и вывел ее в люди в 1705 году, перед тем как отправиться в итальянский поход.

— Ах, вот как! — со смехом сказал барон. — Вы можете похвастаться своей воспитанницей, она вам делает честь! Итак, мы ужинали у нее с глазу на глаз с д’Арманталем.

— Без особ прекрасного пола? — спросил капитан.

— Представьте себе, да. Нужно вам сказать, что д’Арманталь — это какой-то траппист. Он бывает у Фийон только из боязни прослыть человеком, который к ней не ходит, любит не более одной женщины в одно время и в настоящую минуту влюблен в маленькую д’Аверн, жену лейтенанта гвардии.

— Прекрасно.

— Итак, мы ужинали, разговаривая о своих делах, когда услышали, как в смежный кабинет вошла веселая компания. Поскольку то, о чем мы говорили, никого не касалось, мы замолчали и невольно услышали разговор наших соседей. И вот что значит случай! Они говорили именно о том, о чем нам не следовало бы слышать.

— Быть может, речь шла о возлюбленной шевалье?

— Вы угадали. При первых словах, которые донеслись до меня, я поднялся, чтобы увести Рауля, но, вместо того чтобы последовать за мной, он положил мне руку на плечо и заставил меня снова сесть. «Так, значит, — говорил один из собеседников, — Филипп влюблен в малютку д’Аверн?» — «Со дня именин супруги маршала д’Эстре, когда она, переодетая Венерой, поднесла ему перевязь для шпаги со стихами, в которых сравнивала его с Марсом». — «Но ведь с тех пор прошла уже неделя», — послышался третий голос. «Да, — ответил первый. — О, она в некотором роде оборонялась, то ли потому, что в самом деле дорожит этим беднягой д’Арманталем, то ли потому, что регент, как ей известно, любит только то, что не дается ему в руки. Наконец сегодня утром, получив корзину цветов и драгоценностей, она соблаговолила ответить, что примет его высочество».

— А-а, — сказал капитан, — я начинаю понимать. — Шевалье рассердился?

— Вот именно. Вместо того чтобы посмеяться, как поступили бы мы с вами, и воспользоваться случаем, чтобы вернуть себе патент полковника, который у него отобрали под предлогом экономии, д’Арманталь так побледнел, что я испугался, как бы он не лишился чувств. Потом, подойдя к перегородке и постучав в нее кулаком, чтобы водворить тишину, он сказал: «Господа, я сожалею, что вынужден вам противоречить, но тот, кто сказал, что госпожа д’Аверн назначила свидание регенту или кому бы то ни было другому, солгал!» — «Это сказал я, сударь, и я это подтверждаю, — ответил первый голос, — а если вам что-нибудь в моих словах не по нраву, меня зовут Лафар, капитан гвардии». — «А меня — Фаржи», — раздался второй голос. «А меня — Раван», — произнес третий. «Прекрасно, господа, — сказал д’Арманталь. — Жду вас завтра от девяти до половины десятого у ворот Майо». И он сел на свое место напротив меня. Эти господа заговорили о другом, а мы закончили наш ужин. Вот и все дело, капитан, и теперь вы о нем знаете столько же, сколько и я.

Капитан сделал какое-то замечание в том смысле, что все это не очень серьезно; однако же, несмотря на это полуосуждение обидчивости шевалье, он решил всеми силами постоять за дело, поборником которого он столь неожиданно оказался, каким бы сомнительным оно ему ни представлялось по существу. К тому же слишком поздно было идти на попятный, даже если бы он возымел такое намерение. Они подъехали к воротам Майо и увидели молодого всадника, который, по-видимому, поджидал кого-то; заметив издали барона и капитана, он пустил лошадь в галоп и быстро приблизился к ним. Это был шевалье д’Арманталь.

— Дорогой шевалье, — сказал барон де Валеф, обменявшись с ним рукопожатием, — позволь за отсутствием старого друга представить тебе нового. Ни Сюржи, ни Гасе не было дома. Я встретил этого господина на Новом мосту, рассказал ему о нашем затруднении, и он с отменной любезностью вызвался помочь нам.

— Значит, я вдвойне обязан тебе, дорогой Валеф… — ответил шевалье, бросая на капитана взгляд, в котором сквозило легкое удивление. — А вам, сударь, приношу мои извинения за то, что сразу же, при первом знакомстве, впутываю вас в столь неприятную историю; но я надеюсь, что вы не сегодня-завтра доставите мне возможность отплатить вам тем же, и прошу вас, при случае, располагать мною, как я располагал вами.

— Хорошо сказано, шевалье, — ответил капитан, соскакивая с лошади. — Вы так обходительны, что ради вас я готов отправиться на край света. А вообще-то правду говорит пословица, что только гора с горой не сходится…

«Кто этот оригинал?» — спросил шепотом д’Арманталь у де Валефа, в то время как капитан притопывал на месте, чтобы размять ноги.

«Право, не знаю, — сказал де Валеф, — но без него нам пришлось бы туго. Наверное, какой-нибудь выслужившийся из рядовых офицер, который, как и многие другие, оказался не у дел благодаря заключению мира. Впрочем, сейчас мы увидим, чего он стоит».

— Ну что же? — сказал капитан, оживившийся после своих упражнений. — Где же наши милейшие противники? Я чувствую себя сегодня в ударе.

— Когда я поскакал вам навстречу, их еще не было. Но в конце авеню я заметил какую-то наемную карету; быть может, они едут в ней, и ее медлительность послужит им извинением, если они опоздают. Впрочем, — добавил шевалье, вытаскивая из жилетного кармана великолепные часы, украшенные брильянтами, — время не истекло: сейчас нет еще и половины десятого.

— Пойдемте же им навстречу, — сказал де Валеф, в свою очередь спешиваясь и бросая повод лакею д’Арманталя. — Если они прибудут на место в то время, как мы здесь болтаем, то получится, что мы, а не они заставили себя ждать.

— Ты прав, — сказал д’Арманталь и, тоже спешившись, направился в сопровождении обоих товарищей к входу в парк.

— Не закажут ли чего-нибудь господа? — спросил трактирщик, стоявший в дверях своего заведения в ожидании посетителей.

— Конечно, папаша Дюран, — ответил д’Арманталь, который, боясь, как бы им не помешали, делал вид, что они приехали сюда просто ради прогулки. — Завтрак на троих! Мы пройдемся по аллее и вернемся.

И он опустил в руку трактирщика три луидора.

Капитан увидел, как блеснули одна за другой три золотые монеты, и с быстротой завсегдатая подсчитал в уме, что можно получить в Булонском лесу за семьдесят два ливра; но так как он знал, с кем имеет дело, то счел нелишним со своей стороны дать указание хозяину ресторана и, подойдя к нему, сказал:

— Послушай, друг мой трактирщик, ты знаешь, что я стреляный воробей, и уж меня не надуешь, подводя счет. Так вот, чтобы вина были тонкие и разнообразные, а завтрак обильный, не то я тебе переломаю кости. Понял?

— Будьте спокойны, капитан, — ответил папаша Дюран, — мне и в голову не пришло бы обмануть такого клиента, как вы.

— Хорошо. Вот уже двенадцать часов, как я ничего не ел, — прими это к сведению.

Трактирщик поклонился с видом человека, который знает, чем это грозит, и направился к кухне, начиная думать, что дело не так уж выгодно, как ему показалось. Что до капитана, то, сделав трактирщику вместо последнею наставления не то дружеский, не то угрожающий знак рукой, он ускорил шаг и нагнал шевалье и барона, остановившихся, чтобы его подождать.

Шевалье не ошибся. На повороте первой аллеи он увидел своих противников, которые выходили из наемной кареты. Это были, как мы уже сказали, маркиз де Лафар, граф де Фаржи и шевалье де Раван.

Да позволят нам читатели вкратце рассказать об этих трех людях, с которыми мы встретимся на протяжении нашей истории.

Маркиз де Лафар, наиболее известный из них благодаря стихам, которые он оставил, был человек лет тридцати шести-тридцати восьми, с открытым и честным лицом, неистощимо веселый и жизнерадостный, всегда готовый с кем угодно потягаться в возлияниях, сразиться в карты и скрестить оружие, сердечный и незлопамятный, пользующийся большим успехом у прекрасного пола и весьма любимый регентом, который сделал его капитаном гвардии. Приблизив к себе де Лафара десять лет назад, регент иногда находил в нем соперника, но всегда — верного слугу. Поэтому принц, имевший обыкновение давать прозвища всем повесам, которыми он себя окружал, как и всем своим любовницам, называл его не иначе, как «добрый малый». Однако, как ни прочна была завоеванная былыми похождениями популярность Лафара среди придворных дам люперных див, в последнее время она заметно упала. Ходили слухи, что он возымел смешное намерение стать человеком строгих правил. Правда, кое-кто, желая спасти его репутацию, говорил потихоньку, что это кажущееся обращение не имело другой причины, кроме ревности мадемуазель де Конти, дочери герцогини и внучки великого Конде, которая, как утверждали, удостаивала капитана гвардии совершенно особой привязанностью. Впрочем, ее связь с герцогом де Ришелье, который со своей стороны слыл возлюбленным мадемуазель де Шароле, придавала известную обоснованность этим слухам.

Граф де Фаржи, которого обычно звали «красавцем Фаржи», меняя титул, унаследованный от предков, на эпитет, дарованный природой, считался, как указывает его прозвище, самым красивым молодым человеком своего времени. В самом деле, сложен был он как нельзя лучше. Изящный и сильный, гибкий и крепкий, он, казалось, сочетал в себе прямо противоположные качества героя романа тех лет. Прибавьте к этому очаровательное лицо, равным образом сочетавшее самые различные приметы — черные волосы и голубые глаза, твердые черты и нежную, как у женщины, кожу, — прибавьте, наконец, ко всему этому ум, прямодушие, храбрость и светские манеры, и вы получите представление о высокой репутации, которой должен был пользоваться Фаржи в ту безумную эпоху, когда так ценились подобного рода достоинства.

Что касается шевалье де Равана, который оставил нам столь необычайные мемуары о своей молодости, что, несмотря на их подлинность, их все же склонны считать апокрифическими, то в ту пору он был еще ребенком, едва вышедшим из-под родительской опеки. Богатый и знатный, он вступил в жизнь с парадного входа и устремлялся навстречу наслаждениям, которые она сулила, со всем пылом, безрассудством и жадностью юности, доводя до крайности все пороки и все доблести своего времени, как это обычно бывает в восемнадцать лет. Легко понять поэтому, как он был горд участвовать с такими людьми, как де Лафар и де Фаржи, в дуэли, которая должна была наделать шуму.

II ДУЭЛЬ

Как только де Лафар, де Фаржи и де Раван увидели своих противников, показавшихся в повороте аллеи, они направились им навстречу. Когда расстояние между ними сократилось до десяти шагов, те и другие сняли шляпы и, раскланявшись с изысканной учтивостью, отличавшей аристократов XVIII века при подобных обстоятельствах, сделали еще несколько шагов с непокрытой головой, так любезно улыбаясь, что в глазах прохожего, не осведомленного о причине их свидания, они сошли бы за друзей, обрадованных встречей.

— Господа, — сказал шевалье д’Арманталь, которому по праву принадлежало слово, — я надеюсь, что ни за вами, ни за мной никто не следил, но час уже не ранний, и здесь нам могут помешать. Я полагаю поэтому, что прежде всего было бы хорошо найти более уединенное место, где нам будет удобнее уладить небольшое дело, ради которого мы собрались.

— Господа, — сказал де Раван, — я укажу вам такое место: всего лишь в ста шагах отсюда есть настоящая обитель отшельников; вам покажется там, что вы удалились в пустынь.

— Что же, последуем за шевалье, — сказал капитан. — Устами младенца глаголет истина!

Раван обернулся и смерил взглядом нашего друга, украшенного оранжевым бантом.

— Если вы еще ни с кем не условились скрестить оружие, сударь великовозрастный, — произнес юный паж насмешливым тоном, — я потребую, чтобы вы оказали мне предпочтение!…

— Минутку, минутку, Раван, — перебил его Лафар. — Мне нужно дать некоторые объяснения господину д’Арманталю.

— Господин Лафар, — ответил шевалье, — ваша храбрость так хорошо известна, что если вы предлагаете мне объясниться, то это только доказывает вашу деликатность, за которую, поверьте, я вам весьма признателен; но эти объяснения были бы лишь бесполезной тратой времени, а нам, я полагаю, не следует мешкать.

— Браво! — сказал де Раван. — Золотые слова! Шевалье, после того, как мы сразимся, надеюсь, вы удостоите меня дружбой. Я много слышал о вас и давно уже хотел познакомиться с вами.

Д’Арманталь и де Раван снова раскланялись.

— Идем же, Раван, — сказал де Фаржи. — Раз ты взялся быть нашим проводником, показывай дорогу.

Раван бросился в лес, как молодой олень. Пятеро его спутников последовали за ним. Верховые лошади и наемная карета остались на дороге. Через десять минут, в течение которых противники сохраняли глубочайшее молчание — не то боясь, чтобы их не услышали, не то подчиняясь естественному побуждению человека перед лицом опасности на мгновение замкнуться в самом себе, — они оказались посреди поляны, окруженной плотным кольцом деревьев.

— Ну, господа, — произнес Раван, с удовлетворением оглядываясь вокруг, — что вы скажите об этом местечке?

— Скажу, что если вы хвастаетесь, будто открыли его, — заметил капитан, — то вы весьма забавный Христофор Колумб! Стоило вам только сказать, что вы собираетесь идти сюда, и я с закрытыми глазами привел бы вас на эту лужайку.

— Что ж, сударь, — ответил Раван, — постараемся, чтобы вы отсюда ушли так же, как, по вашим словам, вы могли сюда прийти.

— Вы знаете, что я имею дело к вам, господин де Лафар, — сказал д’Арманталь, бросая свою шляпу на траву.

— Да, сударь, — ответил капитан гвардии, следуя примеру шевалье, — и я знаю также, что для меня нет ничего более почетного и вместе с тем печального, чем дуэль с вами, в особенности по такому поводу.

Д’Арманталь улыбнулся, как человек, сумевший оценить эту любезность, но вместо ответа лишь взялся за шпагу.

— Дорогой барон, — обратился Фаржи к Валефу, — говорят, вы уезжаете в Испанию?

— Я должен был тронуться в путь еще ночью, дорогой граф, — ответил Валеф, — и я еду туда по столь важным делам, что только удовольствие увидеть вас сегодня утром могло заставить меня остаться до этого часа.

— Черт возьми, это меня огорчает! — сказал Фаржи, вытаскивая шпагу. — Потому что, если я буду иметь несчастье задержать ваш отъезд, вы на меня смертельно обидитесь.

— Нисколько. Я буду знать, что вы поступили так из чистой дружбы, дорогой граф, — ответил Валеф. — Итак, прошу вас, не стесняйтесь и пустите в ход все ваше искусство: я к вашим услугам.

— Начнем же, сударь, — сказал Раван капитану, который аккуратно укладывал свой мундир возле шляпы. — Вы видите, я вас жду.

— Терпение, милейший молодой человек, — сказал старый солдат со свойственной ему флегматичной насмешливостью, продолжая свои приготовления. — В бранном деле одно из важнейших качеств — хладнокровие. В вашем возрасте и я был таким же, как и вы, но, получив три-четыре удара шпагой, понял, что сбился с дороги, и вернулся на правильный путь. Так-то! — прибавил он, вытаскивая наконец свою шпагу, которая, как мы уже сказали, была весьма внушительной длины.

— Черт побери, сударь! — сказал Раван, бросая взгляд на оружие своего противника. — У вас очаровательная колишемарда. Она напоминает мне большой вертел на кухне моей матери, и я жалею, что не велел трактирщику принести мне такой же, чтобы сразиться с вами.

— Ваша матушка — достойная женщина, и у нее отменная кухня, я слышал о них обеих весьма хвалебные отзывы, шевалье, — ответил капитан почти отеческим тоном. — Поэтому мне было бы жаль отнять вас у той и у другой из-за безделицы, которая доставила мне честь скрестить с вами оружие. Вообразите же, что вы просто-напросто берете урок у вашего учителя фехтования, и упражняйтесь поусерднее.

Совет этот остался втуне: Равана выводило из себя спокойствие противника, спокойствие, достичь которого, несмотря на храбрость, ему не оставляла никакой надежды его молодая, горячая кровь. Он ринулся на капитана с такой яростью, что шпаги скрестились у самого эфеса. Капитан на шаг отступил.

— А, вы отступаете, сударь великовозрастный! — вскричал Раван.

— Отступать — не значит бежать, мой маленький шевалье, — ответил капитан, — это аксиома фехтовального искусства, над которой я вам рекомендую поразмыслить. К тому же я не прочь узнать вашу систему… A-а, вы ученик Бертло, насколько я понимаю. Это хороший учитель, но у него есть большой недостаток: он не учит парировать. Вот видите, — продолжал он, отвечая секундой на прямой удар, — сделай я выпад, я проткнул бы вас, как жаворонка.

Раван был в бешенстве, потому что в самом деле почувствовал на своей груди острие шпаги противника, которое, однако, коснулось его так легко, словно то была шишечка рапиры. Гнев юноши удвоился от сознания, что он обязан капитану жизнью, и он умножил свои атаки, нападая еще стремительнее, чем прежде.

— Ну-ну, — сказал капитан, — теперь вы теряете голову и норовите выколоть мне глаз. Стыдно, молодой человек, стыдно! Метьте в грудь, черт возьми!.. A-а, вы снова в лицо? Вы меня вынудите обезоружить вас!.. Опять?.. Сходите за вашей шпагой, молодой человек, и возвращайтесь на одной ножке, это вас успокоит… — И мощным ударом он выбил у Равана оружие, которое отлетело на двадцать шагов в сторону.

На этот раз Раван не пренебрег советом: он медленно пошел за шпагой и медленно вернулся к капитану, который ждал его, уперев острие своего клинка в башмак.

Однако молодой человек был бледен, как его атласная куртка, на которой проступила капелька крови.

— Вы правы, сударь, — сказал он, — я еще ребенок, но моя встреча с вами, надеюсь, поможет мне стать мужчиной. Еще несколько выпадов, прошу вас, чтобы нельзя было сказать, что вы стяжали все лавры, — и он снова встал в позицию.

Капитан был прав: шевалье не хватало только спокойствия, чтобы стать опасным бойцом. Поэтому с самого начала третьей схватки он увидел, что ему надобно напрячь все внимание для собственной защиты. Но он слишком хорошо владел фехтовальным искусством, чтобы его юный противник мог одержать над ним верх. Как легко было предвидеть, дело кончилось тем, что капитан опять выбил шпагу из рук Равана, но на этот раз он сам пошел за ней и, возвращая юноше оружие, сказал с учтивостью, на которую, казалось, не был способен:

— Господин шевалье, вы славный молодой человек, но послушайте старого завсегдатая фехтовальных классов и таверн, который проделал фландрские кампании еще до того, как вы родились, итальянскую, когда вы лежали в колыбели, и испанскую, когда вы были пажом, — перемените учителя. Оставьте Бертло, который уже научил вас всему, что знает, перейдите к Буа-Роберу, пусть меня черт поберет, если через полгода вы не заткнете за пояс меня самого.

— Спасибо за урок, сударь! — сказал Раван и протянул руку капитану, не в силах удержать две слезы, скатившиеся по его щекам. — Надеюсь, он пойдет мне на пользу. — И, приняв свою шпагу из рук капитана, он последовал его примеру: вложил ее в ножны.

Затем они оба обратили взоры на своих товарищей, чтобы узнать, как обстоит дело. Бой был окончен. Лафар сидел на траве, опершись спиной о дерево: он получил удар шпагой в грудь, но, к счастью, острие клинка наткнулось на ребро и скользнуло вдоль кости, так что рана на первый взгляд казалась более серьезной, чем была на самом деле. Все же от потрясения он лишился чувств. Д’ Арманталь, стоя перед ним на коленях, пытался с помощью носового платка остановить кровь.

У Фаржи и Валефа получился двойной удар: у одного было проколото бедро, у другого — рука. Оба приносили взаимные извинения и заверяли друг друга, что случившееся лишь упрочит их дружбу.

— Посмотрите, молодой человек, — сказал капитан Равану, указывая ему на поле боя, — посмотрите и поразмыслите: вот льется кровь трех честных дворян, и, наверное, из-за какой-то легкомысленной женщины!

— Ей-Богу, вы правы, капитан, — сказал Раван, совсем успокоившись. — И, быть может, вы один среди нас наделены здравым смыслом.

В эту минуту Лафар открыл глаза и узнал в человеке, который оказывал ему помощь, д’Арманталя.

— Шевалье, — сказал он ему, — хотите последовать дружескому совету? Пришлите ко мне хирурга, которого вы найдете в карете. Я привез его на всякий случай. Потом как можно скорее возвращайтесь в Париж, покажитесь сегодня вечером на балу в Опере и, если у вас спросят обо мне, скажите, что мы не виделись вот уже неделю. Что до меня, то вы можете быть совершенно спокойны: я не назову вашего имени. Впрочем, если у вас будут неприятности с властями, поскорее дайте мне знать, и мы устроим так, чтобы это дело не имело последствий.

— Спасибо, маркиз, — ответил д’Арманталь. — Я вас покину, потому что знаю, что оставляю вас в более надежных руках, чем мои; в противном случае, поверьте, ничто не заставило бы меня расстаться с вами, прежде чем я увидел бы вас в постели.

— Счастливого пути, дорогой Валеф, — сказал Фаржи, — я не думаю, чтобы такая царапина помешала вам уехать. По возвращении не забудьте, что у вас есть друг на площади Людовика Великого, номер четырнадцать.

— А если у вас, дорогой Фаржи, есть какое-нибудь поручение в Мадрид, вам стоит только сказать — и вы можете рассчитывать, что оно будет точно выполнено с рвением доброго товарища.

И они обменялись рукопожатием, как будто между ними решительно ничего не произошло.

— Прощайте, молодой человек, прощайте! — сказал капитан Равану. — Не забудьте мой совет: оставьте Бертло и перейдите к Буа-Роберу, а главное, сохраняйте спокойствие, отступайте в случае надобности, парируйте вовремя, и вы будете одним из самых искусных фехтовальщиков французского королевства. Моя колишемарда низко кланяется большому вертелу вашей матушки.

Раван при всей своей находчивости не нашелся, что ответить; он ограничился поклоном и подошел к Лафару, который показался ему раненным тяжелее, чем Фаржи.

Что касается д’Арманталя, Валефа и капитана, то они поспешно вышли на аллею, где нашли наемную карету, а в карете — задремавшего хирурга. Д’Арманталь разбудил его и объявил, показав дорогу, по которой он должен идти, что маркиз Лафар и граф Фаржи нуждаются в его услугах. Кроме того, он приказал своему лакею спешиться и последовать за хирургом, чтобы помочь ему. Затем он обратился к капитану:

— Капитан, я полагаю, что было бы неосторожностью отправиться на завтрак, который мы заказали. Позвольте же выразить вам живейшую благодарность за помощь, что вы мне оказали, и на память о нашей встрече соблаговолите принять, поскольку вы, кажется, пеший, одну из моих двух лошадей. Вы можете выбрать любую: это добрые лошади; ни одна из них не подведет вас, если вам понадобится сделать восемь — десять льё в час.

— Право, шевалье, — ответил капитан, искоса бросая взгляд на лошадь, которая была ему столь великодушно предложена, — такая малость не стоит благодарности: между благородными людьми принято ссужать друг другу кровь и кошелек. Но вы так щедры, что я не могу вам отказать. Зато, если когда бы то ни было я вам зачем-нибудь понадоблюсь, помните — я всегда к вашим услугам.

— А как я найду вас, сударь, в случае надобности? — с улыбкой спросил д’Арманталь.

— У меня нет постоянного местожительства, шевалье, но вы всегда можете получить известия обо мне, зайдя к Фийон, спросив там Нормандку и осведомившись у нее о капитане Рокфинете.

Увидев, что молодые люди садятся каждый на свою лошадь, капитан сделал то же самое, не преминув отметить про себя, что шевалье д’Арманталь оставил ему лучшую из трех.

Затем, поскольку они находились у самого перекрестка, каждый ускакал своей дорогой.

Барон де Валеф въехал в город через заставу Пасси, направился прямо к Арсеналу, взял поручения у герцогини дю Мен, в доме которой он был своим человеком, и в тот же день уехал в Испанию.

Капитан Рокфинет сделал три или четыре круга шагом, рысью и галопом в Булонском лесу, чтобы оценить различные качества своей лошади, и, увидев, что это было, как и сказал шевалье, прекрасное, породистое животное, весьма удовлетворенный, вернулся к папаше Дюрану, где один съел завтрак, заказанный на троих.

В тот же день он отвел свою лошадь на конный рынок и продал ее за шестьдесят луидоров. Она стоила вдвое дороже, но нужно уметь приносить жертвы, когда хочешь обратить свое имущество в деньги.

Что касается шевалье д’Арманталя, то он поехал по аллее ля Мюет, вернулся в Париж по авеню Елисейских полей и у себя дома, на улице Ришелье, нашел два письма.

Одно из этих писем было написано столь знакомым почерком, что шевалье вздрогнул всем телом, увидев его, и, протянув к нему руку так нерешительно, словно это был раскаленный уголь, вскрыл его с трепетом, показывавшим, какое значение он придавал этому письму. Оно гласило:

«Дорогой шевалье!

Сердцу не прикажешь, Вы это знаете, и одно из наших несчастий состоит в том, что мы по природе своей не можем долго любить ни одного и того же человека, ни одну и ту же вещь. Что до меня, то я хочу иметь перед другими женщинами хотя бы то преимущество, что не обманываю человека, который был моим возлюбленным.

Не приходите же ко мне в обычный час: Вам скажут, что меня нет дома, а я так добра, что не хотела бы рисковать спасением души лакея или горничной, заставляя их произнести столь грубую ложь.

Прощайте, дорогой шевалье; сохраните обо мне не слишком дурное воспоминание и постарайтесь, чтобы и через десять лет я, как и сейчас, считала Вас одним из самых галантных дворян Франции.

Софи ду Аверн».

— Проклятье! — вскричал д’Арманталь, ударом кулака разбив на куски очаровательный столик работы Буля. — Если бы я убил бедного Лафара, я бы не утешился до конца жизни!

Несколько успокоившись после этого взрыва, шевалье принялся расхаживать от двери к окну и обратно с таким видом, который доказывал, что бедняга нуждается еще в нескольких разочарованиях того же рода, чтобы быть на высоте философической морали, проповедуемой ему прекрасной изменницей. Потом, покружив некоторое время по комнате, он заметил на полу второе письмо, о котором совсем забыл. Еще два или три раза он прошел возле этого письма, глядя на него с надменным равнодушием; наконец, подумав, что оно, быть может, отвлечет его мысли от первого, с пренебрежением поднял его, не спеша вскрыл, посмотрел на почерк, который был ему незнаком, поискал подпись, которой не было, и, слегка заинтригованный этой таинственностью, прочел следующее:

«Шевалье,

если у Вас хотя бы на четверть такой романтический склад ума и хотя бы наполовину такое храброе сердце, как утверждают Ваши друзья, Вам готовы предложить достойное Вас предприятие. Оно позволит Вам отомстить самому ненавистному для Вас человеку и вместе с тем приведет Вас к столь блестящей цели, что даже в самых прекрасных мечтах Вы не могли бы помышлять ни о чем подобном. Добрый гений, который поведет Вас по этому волшебному пути и которому Вам нужно всецело довериться, будет ждать Вас сегодня от полуночи до двух часов на балу в Опере. Если Вы приедете туда без маски, он подойдет к Вам; если Вы будете в маске, Вы узнаете его по лиловой ленте палевом плече. Пароль таков: „Сезам, откройся“. Смело произнесите его, и Вы увидите, что перед Вами откроется еще более чудесная сокровищница, чем пещера Али-Бабы».

— В добрый час! — сказал д’Арманталь. — Если гений с лиловой лентой хотя бы наполовину сдержит свое обещание, право, он может рассчитывать на меня!

III ШЕВАЛЬЕ Д'АРМАНТАЛЬ

Шевалье Рауль д’Арманталь, с которым, прежде чем перейти к дальнейшему повествованию, необходимо ближе познакомить наших читателей, был единственным отпрыском одного из лучших семейств провинции Ниверне. Хотя его семья никогда не играла значительной роли в истории, она тем не менее была не лишена известности, которую приобрела отчасти благодаря самой себе, отчасти благодаря брачным союзам. Так, отец шевалье, господин Гастон д’Арманталь, возымев фантазию ездить в королевских каретах, в 1672 году прибыл в Париж и, преодолев все препятствия, доказал, что ведет свой род с 1399 года; это была геральдическая операция, повергшая в смущение, если верить парламентской записи, не одного герцога и пэра. С другой стороны, его дядя по материнской линии, господин де Ториньи, пожалованный орденом Святого Духа в 1694 году, признался, указывая на шестнадцать колен своего рода, что в его жилах, как тогда говорили, течет главным образом кровь д’Арманталей, с которыми его предки на протяжении трехсот лет были связаны брачными союзами. Этого было достаточно, чтобы удовлетворить требованиям аристократии той эпохи.

Шевалье был ни беден ни богат: иначе говоря, его отец оставил ему землю близ Невера, которая приносила около двадцати или двадцати пяти тысяч ливров годового дохода. В провинции на эти деньги можно было жить очень широко, но шевалье получил блестящее образование и был весьма честолюбив; поэтому, достигнув совершеннолетия, в 1711 году он покинул провинцию и приехал в Париж.

Первый визит он нанес графу де Ториньи, на которого очень рассчитывал в своем стремлении быть представленным ко двору. К несчастью, в это время граф де Ториньи и сам уже не бывал при дворе. Но, поскольку он всегда вспоминал, как мы уже сказали, с большим удовольствием о роде д’Арманталей, он отрекомендовал своего племянника шевалье де Вилларсо, а шевалье де Вилларсо, который ни в чем не мог отказать своему другу графу де Ториньи, ввел молодого человека в салон госпожи де Ментенон.

У госпожи де Ментенон было одно хорошее качество: она сохраняла дружеские чувства к своим прежним любовникам. В память о своей былой близости к шевалье де Вилларсо она как нельзя лучше приняла д’Арманталя, и, когда несколько дней спустя маршал де Виллар приехал засвидетельствовать ей почтение, она так настоятельно рекомендовала ему своего молодого протеже, что маршал, радуясь случаю сделать приятное этой королеве in partibus, ответил, что с этого дня он зачисляет д’Арманталя в свою свиту и постарается предоставить ему все возможности оправдать доброе мнение, которое благоволила иметь о нем его высокая покровительница.

Для шевалье было большой радостью, что перед ним открывается такая карьера. Вопрос о предполагавшейся кампании был окончательно решен. Людовик XIV вступил в последний период, в пору превратностей судьбы. Таллар и Марсен были разбиты при Гохштедте, Вильруа — при Рамильи, и сам Виллар, герой Фридлингена, потерпел поражение от Мальборо и Евгения в знаменитой битве при Мальплаке. Вся Европа, на время подавленная Кольбером и Лувуа, поднялась против Франции. Положение было до крайности тяжелым. Король, словно отчаявшийся больной, ежечасно меняющий врачей, что ни день сменял министров, и каждый из них обнаруживал свою беспомощность. Франция была уже не в силах вести войну и не могла добиться мира. Напрасно соглашалась она предоставить Испанию самой себе и сократить свои границы. Этого унижения было все еще недостаточно: от короля требовали, чтобы он, сдав в обеспечение договора крепости Камбре, Мец, Ла-Рошель и Байонну, пропустил через Францию вражеские войска, посланные прогнать его внука с испанского трона, если только он не предпочитает действовать сам, обязавшись в течение года силой лишить его престола. Вот на каких условиях предлагалось перемирие тому, кто одержал блистательные победы в бельгийских дюнах — под Сенефом, Флёрюсом, Стенкеркеном — и при Марсилии; тому, кто доселе держал мир и войну в поле своей королевской мантии; тому, кого именовали великим, бессмертным властителем, раздающим короны и карающим нации; тому, наконец, ради кого в течение полувека тесали мрамор, лили бронзу, слагали александрийские стихи, курили фимиам.

Людовик XIV плакал на заседании совета. Эти слезы породили армию, и эта армия была дана Виллару.

Виллар двинулся прямо на врага, который стоял лагерем в Денене и чувствовал себя в полной безопасности, завороженный агонией Франции. Ни на одного полководца не ложилась большая ответственность. От успеха Виллара зависело спасение Франции.

Союзники возвели между Дененом и Маршьеном линию укреплений, которую граф Олбермерль и принц Евгений, заранее торжествуя победу, назвали дорогой в Париж. Виллар решил внезапным нападением взять Денен и разбить Евгения.

Чтобы осуществить столь смелое предприятие, надо было обмануть не только вражескую, но также и французскую армию, ибо шансы на успех заключались в самой невозможности такого маневра.

Виллар объявляет во всеуслышание, что намеревается взять укрепления Ландреси. Однажды ночью, в назначенное время, вся его армия снимается с места и движется в направлении к этому городу. Вдруг отдается приказ повернуть налево. Саперы наводят три моста через Эско. Виллар беспрепятственно переправляется через реку и бросается в болота, которые считались непроходимыми, где солдаты продвигаются по пояс в воде, идет прямо на первые редуты, берет их почти без боя, потом овладевает одним за другим укреплениями, растянувшимися на целое льё, достигает Денена, перебирается через окружающий его ров, проникает в город и, прибыв на площадь, находит там своего молодого протеже — шевалье д’Арманталя, вручающего ему шпагу Олбермерля, которого он только что взял в плен.

В этот момент доносят о подходе принца Евгения. Виллар поворачивает назад, занимает раньше противника мост, по которому тот должен пройти, и ждет. Тут завязывается настоящее сражение, ибо взятие Денена было лишь стычкой. Принц Евгений предпринимает атаку за атакой, семь раз подступает к мослу, но натиск его лучших войск неизменно разбивается об огонь артиллерии и штыки. Наконец, весь в крови от полученных им двух ран, в изрешеченном пулями платье, он садится на третью лошадь; победитель при Гохштедте и Мальплаке отступает, плача и кусая перчатки от ярости.

В течение шести часов все изменилось: Франция спасена, а Людовик XIV по-прежнему великий король.

Д’Арманталь вел себя как человек, который жаждет отличиться в первом же бою. Увидев его, покрытого кровью и пылью, Виллар, который посреди поля битвы писал на барабане реляцию, вспомнил, кто ему рекомендовал шевалье, и подозвал его к себе.

Когда д’Арманталь подошел, Виллар, оторвавшись от Письма, спросил:

— Вы ранены?

— Да, господин маршал, но так легко, что об этом не стоит и говорить.

— Чувствуете ли вы себя в силах промчаться шестьдесят льё во весь опор, не отдыхая ни часа, ни минуты, ни секунды?

— Я чувствую себя способным на все, чем могу служить королю и вам, господин маршал.

— Тогда отправляйтесь сейчас же, явитесь к госпоже де Ментенон, сообщите ей от моего имени о том, что вы видели, и передайте, что вскоре прибудет гонец с официальной реляцией. Если она захочет провести вас к королю, ступайте.

Д’Арманталь понял всю важность миссии, которая на него возлагалась, и, окровавленный, весь в пыли, не мешкая вскочил на свежую лошадь и пустился в путь. Через двенадцать часов он был в Версале.

Виллар правильно предвидел, что произойдет. При первых словах шевалье госпожа де Ментенон взяла его за руку и повела к королю. Король работал с Вуазеном, против обыкновения, в своей спальне, так как был слегка нездоров. Госпожа де Ментенон открыла дверь, подтолкнула вперед шевалье д’Арманталя, который упал к ногам короля и, воздев руки к небу, сказал:

— Государь, возблагодарите Бога, ибо вы знаете, ваше величество, что сами по себе мы ничто и что всякая благодать от Бога.

— Что случилось, сударь? Говорите! — с живостью сказал Людовик XIV, удивленный тем, что видит у своих ног незнакомого молодого человека.

— Государь, — ответил шевалье, — дененский лагерь взят, граф Олбермерль в плену, принц Евгений обращен в бегство, и маршал Виллар повергает свою победу к стопам вашего величества.

Несмотря на свое самообладание, Людовик XIV побледнел; он почувствовал, что у него подкашиваются ноги, и оперся о стол, чтобы не упасть в кресло.

— Что с вами, государь? — воскликнула госпожа де Ментенон, подходя к нему.

— Ничего, мадам; просто я вам обязан всем: вы спасаете короля, а ваши друзья спасают королевство.

Госпожа де Ментенон склонилась и почтительно поцеловала руку короля.

Людовик XIV, все еще бледный и взволнованный, прошел за большой занавес, скрывавший его ложе; слышно было, как он вполголоса возносит благодарственную молитву Всевышнему за ниспосланную милость. Вскоре он вновь появился, серьезный и спокойный, словно ничего не произошло.

— А теперь, сударь, — сказал он, — расскажите мне во всех подробностях, как было дело.

Тогда д’Арманталь описал эту удивительную битву, которая чудом спасла монархию.

— А о себе, сударь, — сказал Людовик XIV, — вы ничего не говорите? Однако, судя по крови и грязи, которой еще покрыто ваше платье, вы не оставались в последних рядах.

— Государь, я старался сделать все что мог, — с поклоном сказал д’Арманталь, — но если обо мне есть действительно что сказать, то, с разрешения вашего величества, я предоставлю это маршалу де Виллару.

— Хорошо, молодой человек, и, если он случайно забудет о вас, мы сами вспомним. Вы, должно быть, устали, пойдите отдохнуть. Я доволен вами!

Д’Арманталь вышел вне себя от радости. Госпожа де Ментенон проводила его до двери. Д’Арманталь еще раз поцеловал ей руку и поспешил воспользоваться королевским разрешением отдохнуть: он целые сутки не пил, не ел и не спал.

Когда он проснулся, ему передали пакет, доставленный из военного министерства. Это был полковничий патент.

Через два месяца был подписан мирный договор; Испания потеряла половину своих владений, но Франция сохранила свою территорию в целости.

Спустя три года умер Людовик XIV. Налицо были две различные и, главное, непримиримые партии: партия побочных наследников, олицетворяемая герцогом дю Мен, и партия законнорожденных принцев, представляемая герцогом Орлеанским.

Если бы герцогу дю Мен были свойственны настойчивость, твердая воля и мужество его жены, Луизы Бенедикты де Конде, то, опираясь на королевское завещание, он, быть может, и восторжествовал бы; но защищаться надо было так же открыто, как на него нападали, а герцог дю Мен, малодушный и неумный, опасный лишь своей подлостью, умел только строить козни. Ему были брошены угрозы прямо в лицо, и все его бесчисленные уловки, клевета и подвохи оказались бесполезными. В один прекрасный день он почти без боя был низвергнут с той высоты, на которую вознесла его слепая любовь старого короля; падение было тяжким и, главное, постыдным; униженный, он отступил, оставив регентство своему сопернику, и из всех милостей, которыми он был осыпан, сохранил только звание главного интенданта воспитания юного короля, начальствование над артиллерией и первенство перед герцогами и пэрами.

Постановление, принятое парламентом, нанесло сокрушительный удар по старому двору и по всем, кто был с ним связан. Отец Летелье подвергся изгнанию, госпожа де Ментенон избрала приютом Сен-Сир, герцог дю Мен затворился в прекрасном замке Со, чтобы продолжать там свой перевод Лукреция.

Шевалье д’Арманталь наблюдал за событиями как зритель, правда заинтересованный, но пассивный, ожидая, чтобы они приобрели такой характер, который бы позволил ему принять в них участие; если бы началась открытая, вооруженная борьба, он примкнул бы к тому лагерю, куда призывала его благодарность. Слишком молодой и слишком неискушенный в вопросах политики, чтобы, так сказать, держать нос по ветру, он сохранял почтение к памяти покойного короля и к руинам прежнего двора. Его отсутствие в Пале-Рояле, к которому в ту пору тяготели все, кто хотел вновь занять достойное место в политических сферах, было истолковано как оппозиция, и однажды утром — точно так же, как некогда он получил патент, давший ему полк, — он получил постановление, лишавшее его этого патента.

Д’Арманталь был наделен честолюбием, свойственным его возрасту. Единственной карьерой, открытой для дворянина того времени, была военная; он начал ее блистательно, и удар, который в двадцать пять лет разбил все его надежды на будущее, был для него чрезвычайно болезненным. Он помчался к господину де Виллару, в котором когда-то нашел столь пылкого покровителя. Маршал принял его с холодностью человека, который был бы не прочь не только забыть прошлое, но и видеть, что оно забыто другими. Д’Арманталь понял, что старый царедворец меняет кожу, и скромно удалился.

Хотя эта эпоха была по преимуществу временем эгоизма, это первое столкновение с ним было для шевалье горьким испытанием; но он был еще в том счастливом возрасте, когда обманутое честолюбие редко вызывает глубокую и длительную боль. Честолюбие — это страсть тех, кто лишен других страстей, а шевалье был подвержен всем страстям, какие свойственны человеку в двадцать пять лет.

Впрочем, меланхолия была отнюдь не в духе времени. Это совсем новое чувство, порожденное крушением состояний и бессилием людей. В XVIII веке редко кто размышлял об отвлеченных предметах и стремился к неведомому; люди шли прямо к наслаждению, к славе или богатству, и всякий, кто был красив, смел или склонен к интригам, мог достичь желаемой цели. В то время никто не стыдился своего счастья. А в наши дни дух первенствует над материей, и никто не осмеливается признать себя счастливым.

К тому же, надо сказать, в воздухе повеяло веселостью. И Франция, казалось, плыла на всех парусах в поисках одного из тех волшебных островов, которые мы находим на карте «Тысячи и одной ночи». После долгой и угрюмой зимы, какой была старость Людовика XIV, вдруг наступила радостная и блестящая весна нового царствования, и каждый расцветал, обласканный новым солнцем, лучезарным и благодетельным, и беспечно кружился в новом рое своих собратьев, подобно пчелам и мотылькам в первые вешние дни. Исчезнувшее, изгнанное наслаждение вернулось, и все принимали его как друга, с которым уже не надеялись свидеться, встречали от всего сердца, с распростертыми объятиями и, верно, из боязни, что оно снова скроется, старались посвящать ему каждое мгновенье. Шевалье д’Арманталь погрустил с неделю, потом замешался в толпу, дал увлечь себя вихрю, и этот вихрь бросил его к ногам хорошенькой женщины.

Три месяца он был счастливейшим на свете человеком; на три месяца он забыл о Сен-Сире, о Тюильри, о Пале-Рояле; он уже не ведал, существуют ли госпожа де Ментенон, король, регент, он знал только, что хорошо жить, когда ты любим, и не видел, почему бы ему не жить и не любить всегда.

Он вкушал этот сладостный сон, когда, как мы уже рассказали, ужиная со своим другом бароном де Валефом в почтенном заведении на улице Сент-Оноре, он был внезапно и грубо разбужен Лафаром. Влюбленным вообще суждено тягостное пробуждение, а, как мы видели, в этом отношении д’Арманталь был не выносливее других. Впрочем, для шевалье это было тем более простительно, что он считал себя любящим по-настоящему и с юношеским простодушием думал, будто ничто не сможет занять в его сердце место этой любви. То были остатки провинциального предрассудка, привезенного им из-под Невера. Поэтому, как мы видели, письмо госпожи д’Аверн, хотя и необычное, но, по крайней мере, откровенное, вместо того чтобы внушить ему восхищение, которого оно заслуживало в ту эпоху, прежде всего повергло его в глубокое уныние. Удуши так же, как у тела, есть свои раны, и они не так хорошо заживают, чтобы не открыться от нового удара. В д’Армантале вновь проснулось честолюбие: утрата возлюбленной напоминала ему об утрате полка.

Поэтому лишь такое событие, как получение второго письма, столь неожиданного и таинственного, могло несколько отвлечь шевалье от его горя. Влюбленный наших дней с пренебрежением отбросил бы это письмо и стал бы презирать себя, если бы не усугубил свою грусть, превратив ее, по крайней мере, на неделю, в томную и поэтичную меланхолию; но влюбленный времен регенства был куда покладистее. Самоубийство, можно сказать, еще не было открыто, и когда, по несчастью, человек падал в воду, то тонул разве только в том случае, если под рукой не оказывалось ни малейшей соломинки, за которую можно было бы уцепиться.

Д’Арманталь поэтому не стал рисоваться своей печалью; он решил, правда вздохнув, пойти на бал в Оперу, а для влюбленного, испытавшего столь непредвиденную и жестокую измену, это было уже много.

Но мы должны сказать, к стыду нашего жалкого рода, что к этому философическому решению его склонило главным образом то обстоятельство, что письмо было написано женским почерком.

IV БАЛ-МАСКАРАД ТОГО ВРЕМЕНИ. «ЛЕТУЧАЯ МЫШЬ»

Балы в Опере пользовались тогда бурным успехом. Это было новейшее изобретение шевалье де Буйона, которому за столь важную услугу, оказанную легкомысленному обществу того времени, простили титул принца Овернского, присвоенный им неизвестно на каком основании. Не кто иной, как он, придумал покатый пол, благодаря чему удалось поместить амфитеатр на уровне сцены. Регент, умевший по достоинству ценить всякое благое новшество, назначил ему в награду пенсию в шесть тысяч ливров — вчетверо больше той суммы, которую великий король выплачивал Корнелю.

Прекрасный зал богатой и прекрасной архитектуры, который кардинал де Ришелье обновил первым своим представлением «Мирам», зал, где Люлли и Кино ставили свои пасторали, а Мольер сам играл в своих шедеврах, стал в то время местом встречи всех тех, кто блистал при дворе знатностью, богатством и изяществом.

Д’Арманталь из чувства досады, вполне понятного в его положении, одевался перед балом с особой тщательностью. Поэтому он приехал в Оперу, когда зал был уже полон. У него даже шевельнулось опасение, что маска с лиловой лентой не сможет его найти, поскольку неведомый гений имел небрежность не указать ему места свидания. Он был рад, что решил не надевать маски. Это решение, кстати сказать, свидетельствовало о том, что он был вполне уверен в скромности своих противников, ибо им достаточно было хотя бы словом обмолвиться о дуэли, чтобы он предстал перед парламентом или, по крайней мере, отправился в Бастилию. Но доверие, которое дворяне того времени питали друг к другу, было так велико, что шевалье, проткнув утром шпагой одного из фаворитов регента, без всяких колебаний пришел бы вечером искать приключений в Пале-Рояль.

Первый человек, которого он увидел, был молодой герцог де Ришелье, начинавший пользоваться шумным успехом благодаря своему имени, своим похождениям, элегантности, а быть может, и нескромности. Уверяли, что две принцессы крови оспаривали его любовь, что не помешало госпоже де Нель и госпоже де Полиньяк драться из-за него на пистолетах, а госпоже де Сабран, госпоже де Виллар, госпоже де Муши и госпоже де Тансен делить между собой его сердце.

Подойдя к маркизу де Канильяку, одному из повес, которыми окружал себя регент, называвший Канильяка за напускную чопорность своим ментором, Ришелье начал во весь голос и с громким смехом рассказывать ему какую-то историю. Шевалье был знаком с герцогом, но не настолько близко, чтобы вмешаться в завязавшийся разговор; к тому же он искал не его: поэтому д’Арманталь хотел пройти мимо, но герцог остановил его, удержав за полу фрака.

— Черт возьми, дорогой шевалье, — сказал он, — вы пришли очень кстати. Я рассказываю Канильяку одну историю, которая может быть ему полезна как ночному адъютанту господина регента, а вам — как человеку, подверженному той же опасности, какая угрожала мне. История эта произошла только сегодня, и тем лучше: я успел рассказать ее только двадцати лицам, так что она почти никому не известна. Разглашайте ее: вы доставите этим удовольствие и мне, и господину регенту.

Д’Арманталь нахмурил брови: Ришелье неудачно выбрал время для своего рассказа. Но в эту минуту мимо прошел Раван, преследуя какую-то маску.

— Раван! — крикнул Ришелье. — Раван!

— Мне некогда, — ответил шевалье.

— Не знаете ли вы, где Лафар?

— У него мигрень.

— А Фаржи?

— Он вывихнул ногу.

И Раван, обменявшись со своим утренним противником дружеским поклоном, затерялся в толпе.

— Ну так что же это за история? — спросил Канильяк.

— Так вот. Представьте себе, что шесть или семь месяцев тому назад, когда меня уже выпустили из Бастилии, куда я попал за дуэль с Гасе, и дня через три или через четыре после того, как я вновь появился в свете, Раффе передал мне очаровательную записочку от госпожи де Парабер, приглашавшей меня провести у нее вечер. Вы понимаете, шевалье, что, когда человек выходит из Бастилии, ему не следует пренебрегать свиданием, назначенным возлюбленной того, кто держит в руках ключи от этой крепости. Поэтому не надо спрашивать, был ли я точен. Я являюсь к маркизе в назначенный час, но отгадайте, кого я нахожу сидящим рядом с ней на софе. Держу пари, что ошибаетесь!

— Ее мужа! — сказал Канильяк.

— Напротив — его королевское высочество собственной персоной! Я был тем более удивлен, что меня ввели со всяческими предосторожностями, словно мой приход нужно было сохранить в тайне. Тем не менее, как вы понимаете, я не растерялся, а принял подходящий случаю наивный и скромный вид — точно такой, как у тебя, Канильяк, — и поклонился маркизе со столь глубокой почтительностью, что регент расхохотался. Я не ожидал такого взрыва смеха и был немного озадачен. Я взял стул, чтобы сесть, но регент сделал мне знак занять место на софе по другую сторону маркизы; я повиновался.

«Дорогой герцог, — сказал он, — мы написали вам, чтобы обсудить вместе с вами весьма важное дело. Наша бедная маркиза, которая вот уже два года живет в разлуке с мужем, беременна. А этот грубиян угрожает процессом под тем предлогом, что у нее будто бы есть возлюбленный».

Маркиза сделала все возможное, чтобы покраснеть, но, чувствуя, что это ей не удается, закрыла лицо веером.

«Как только она мне сообщила об этом, — продолжал регент, — я вызвал д’Аржансона и спросил у него, кто бы мог быть отцом этого ребенка».

«О сударь, пощадите меня!» — сказала маркиза.

«Полно, моя пташка, — сказал регент, — сейчас я кончу, немного терпения… Знаете ли вы, дорогой герцог, что ответил мне шеф полиции?»

«Нет», — ответил я довольно смущенно.

«Он ответил мне, что это либо я, либо вы».

«Это гнусная клевета!» — вскричал я.

«Не запутайтесь в собственной лжи, герцог, маркиза во всем призналась».

«Ну, — заметил я, — если маркиза во всем призналась, я не знаю, что мне остается сказать вам».

«Я не прошу у вас более подробных объяснений, — продолжал герцог. — Речь идет просто о том, чтобы нам, как сообщникам в преступлении, вывести друг друга из затруднительного положения».

«А чего вам бояться, ваше высочество? — спросил я. — Что касается меня, то я знаю, что под вашей защитой я могу быть совершенно спокоен».

«Чего нам бояться, мой дорогой? Шума, который поднимает Парабер. Он захочет, чтобы я сделал его герцогом».

«Так отчего же нам не сделать его пэром в своем семействе?» — сказал я.

«Вот именно! — вскричал со смехом регент. — Вам пришла в голову та же мысль, что и маркизе».

«Клянусь Богом, сударыня, это большая честь для меня».

«Нам нужно добиться внешнего примирения между двумя нежными супругами. Это помешает маркизу докучать нам скандальным процессом».

«Но это нелегко, — возразила госпожа де Парабер. — Ведь он не появлялся здесь вот уже два года, я с ним за это время даже не разговаривала. И так как он ставит себе в заслугу ревность, строгий нрав и уж не знаю что еще, он поклялся, что, если когда-нибудь я окажусь в том положении, что сейчас, он отомстит за себя хорошим процессом».

«Вы понимаете, Ришелье, это становится тревожным», — прибавил регент.

«Проклятье! Я тоже так думаю, ваше высочество…»

«В моем распоряжении, конечно, есть кое-какие средства принуждения, но эти средства все же не столь могущественны, чтобы заставить мужа помириться с женой и принимать ее у себя».

«Ну а если его самого заставить прийти к жене?» — сказал я.

«Вот в этом-то и трудность».

«Подождите-ка… Маркиза, не сочтите за нескромность, если я спрошу вас, питает ли по-прежнему господин де Парабер слабость к шамбертену и романе?»

«Боюсь, что да», — сказала маркиза.

«Тогда, ваше высочество, мы спасены. Я приглашу господина маркиза отужинать у меня дома вместе с десятком шалопаев и очаровательных женщин; вы пошлете туда Дюбуа…»

«Как Дюбуа?» — спросил регент.

«Конечно. Нужно, чтобы кто-нибудь из нас сохранил способность соображать. Поскольку Дюбуа не может пить, он возьмет на себя миссию напоить маркиза и, когда все будут валяться под столом, отыщет его среди нас и сделает с ним все что захочет. Остальное — дело его кучера».

«Я вам говорил, маркиза, — сказал регент, хлопая в ладоши, — что Ришелье — хороший советчик!.. Послушайте, герцог, — продолжал он, — вы бы хорошо сделали, если бы перестали бродить вокруг некоторых дворцов, предоставили старухе спокойно умирать в Сен-Сире, а хромому кропать вирши в Со и открыто примкнули к нам. Я бы взял вас в свой кабинет на место этой старой развалины д’Юкселя, и дела от этого, наверное, не пошли бы хуже…»

«Охотно верю, — ответил я, — но это невозможно: у меня другие виды».

«Вертопрах!..» — пробормотал регент.

— Ну, а господин де Парабер? — спросил шевалье д’Арманталь, которому не терпелось узнать, чем кончилась эта история.

— Господин де Парабер? А с ним все произошло, как было условлено. Он заснул накануне вечером у меня и проснулся наутро у своей жены. Вы, конечно, понимаете, что он расшумелся, но ему никак нельзя было поднимать скандал и возбуждать процесс: его коляска остановилась у особняка его жены, и все слуги видели, как он входил и выходил. Он помирился с маркизой вопреки своей воле. А если бы он все-таки решился жаловаться на свою дражайшую половину, ему бы доказали ясно, что он ее обожает, сам того не подозревая, и что она невиннейшая из женщин, о чем он тоже не подозревает. Так что мы спокойно ожидали, хотя нам, честно говоря, не терпелось узнать, на кого будет похож ребенок — на господина де Парабера, на герцога или на меня. Наконец сегодня в полдень маркиза разрешилась от бремени.

— И на кого же похож младенец? — осведомился Канильяк.

— На Носе! — ответил Ришелье, разражаясь хохотом. — Ну разве не хороша эта история, маркиз? А? Какая жалость, что этот бедный маркиз де Парабер имел глупость умереть до ее развязки! Как был бы он отомщен за шутку, которую мы с ним сыграли!

— Шевалье, — произнес в эту минуту на ухо д’Арманталя нежный и мелодичный голос, и маленькая ручка легла на его рукав, — когда вы кончите беседовать с господином де Ришелье, я попрошу вас уделить внимание и мне.

— Извините, герцог, — сказал шевалье, — но вы видите, меня похищают.

— Я отпущу вас, но сродним условием.

— С каким?

— Чтобы вы рассказали мою историю этой очаровательной «летучей мыши», а она пересказала бы ее всем знакомым ночным птицам.

— Боюсь, что у меня не будет для этого времени, — ответил д’Арманталь.

— О, тогда тем лучше для вас, ибо, очевидно, вы можете сказать ей кое-что более интересное, — заметил герцог, отпуская шевалье, которого он до сих пор удерживал за полу фрака.

И, повернувшись на каблуках, он, в свою очередь, взял за руку «домино», которое, проходя мимо, сделало ему комплимент по поводу его приключения.

Шевалье д’Арманталь бросил быстрый взгляд на подошедшую маску, чтобы проверить, она ли назначила ему свидание, и увидел на ее левом плече лиловую ленту, которая должна была послужить условным знаком для встречи. Он поспешил поэтому удалиться от Канильяка и Ришелье, чтобы ему не помешали вести беседу, которая, по всей вероятности, должна была быть для него небезынтересной.

Незнакомка, которая, заговорив, выдала свой пол, была среднего роста и казалась молодой женщиной — об этом можно было судить по упругости и гибкости ее движений. Она была одета «летучей мышью» — костюм весьма распространенный в ту эпоху и тем более удобный, что отличается крайней простотой, так как состоит всего лишь из двух черных юбок. Одну из них, как обычно, стягивали на талии, а другую, надев маску и просунув голову в разрез для кармана, спереди расправляли, так что получалось два крыла, а сзади приподнимали и скалывали так, что получалось два уха, после чего можно было быть почти уверенным, что собеседник измучается, пытаясь вас узнать, и разве только при крайнем старании достигнет своей цели.

Чтобы заметить все это, шевалье понадобилось меньше времени, чем нам для описания такого костюма. Не имея ни малейшего представления, кто та особа, с которой он имеет дело, д’Арманталь еще медлил к ней обратиться, но тут, повернув к нему голову, маска сказала, не давая себе труда изменить голос, очевидно уверенная, что он ему незнаком:

— Шевалье, я вам вдвойне признательна за то, что вы пришли, несмотря на ваше нынешнее состояние духа. К сожалению, положа руку на сердце, я могу приписать это только вашему любопытству.

— Прекрасная маска, — ответил д’Арманталь, — разве не написали вы в своем письме, что вы добрый гений. Но если вы действительно по природе своей принадлежите к существам высшего порядка, прошлое, настоящее и будущее должны быть вам ведомы; значит, вы знали, что я приду, а раз вы это знали, мой приход не должен вас удивлять.

— Увы, — ответила незнакомка, — сразу видно, что вы слабый смертный и что, на ваше счастье, вы никогда не поднимались выше своей сферы! Иначе вы знали бы, что если нам ведомо, как вы сказали, прошлое, настоящее и будущее, то наша наука нема, когда дело касается нас самих; то, чего мы более всего желаем, остается для нас покрыто самым непроницаемым мраком.

— Черт возьми! — ответил д’Арманталь, — Знаете ли вы, господин гений, что вы сделаете меня фатом, если будете продолжать в том же духе, ибо имейте в виду, вы сказали мне или дали понять, что весьма желали, чтобы я пришел на это свидание.

— Я думала, что не сообщаю вам ничего нового, шевалье; мне казалось, что мое письмо не должно было оставить у вас никакого сомнения насчет моего желания вас видеть.

— Не заставило ли вас это желание — которое, впрочем, я допускаю только потому, что вы сами в нем признаетесь, а я слишком галантен, чтобы вас опровергать, — обещать в письме больше того, что в вашей власти выполнить?

— Испытайте мои знания, и вы поймете, какова моя власть.

— О! Я ограничусь самым простым испытанием. Вы говорите, что знаете прошлое, настоящее и будущее. Погадайте же мне.

— Нет ничего легче. Дайте мне вашу руку.

Д’Арманталь повиновался.

— Господин шевалье, — сказала незнакомка, посмотрев с минуту на его ладонь, — по направлению стягивающего мускула и по расположению продольных волокон соединительной ткани, покрывающей мышцы ладони, я ясно читаю пять слов — отвага, честолюбие, разочарование, любовь, измена…

— Черт возьми! — прервал ее шевалье. — Я не знал, что гении так основательно изучают анатомию и должны, как саламанкские бакалавры, держать экзамен на степень лиценциата!

— Гении знают все, что знают люди, и еще многое другое, шевалье.

— Хорошо. Что же тогда означают эти слова, столь звучные и вместе с тем столь противоречивые, и что говорят они вам о моем прошлом, высокоученый гений?

— Они говорят мне о том, что вы только благодаря вашей отваге получили во фландрской армии чин полковника; что этот чин пробудил в вас честолюбие; что за вашими честолюбивыми мечтами последовало разочарование; что вы думали найти утешение в любви; но что любовь, как счастье, изменчива и что вы испытали измену.

— Неплохо, — сказал шевалье. — Даже Кумекая сивилла лучше вас не вышла бы из положения. То, что вы сказали, немного туманно, как и все гороскопы, но в основном верно. Перейдем к настоящему, прекрасная маска.

— К настоящему, шевалье? Будем говорить о нем шепотом — оно пахнет Бастилией!

Шевалье невольно вздрогнул: он думал, что об утреннем приключении не мог знать никто, кроме его участников.

— Сейчас, когда мы весело болтаем на балу, два славных дворянина в весьма плачевном виде лежат в своих постелях, и все потому, что некий шевалье д’Арманталь, большой любитель подслушивать у дверей, не вспомнил вовремя полустишие Вергилия.

— Какое же это полустишие? — спросил шевалье, все более удивляясь.

— Facilis descensus Averni[1], — сказала со смехом «летучая мышь».

— Дорогой гений! — воскликнул шевалье, впиваясь взором в прорези для глаз на маске незнакомки. — Вот цитата, которую, позвольте вам сказать, вряд ли привела бы женщина.

— Разве вы не знаете, что бывают гении обоего пола?

— Да, но я никогда не слышал, что они так свободно цитируют «Энеиду».

— Разве эта цитата неуместна? Вы сравнили меня с Кумской сивиллой — я отвечаю вам ее языком. Вы требуете от меня чего-нибудь определенного — я выполняю ваше желание. Но вы, смертные, никогда не бываете довольны.

— Вы правы, потому что, признаюсь, ваше знание прошлого и настоящего внушает мне страшное желание узнать будущее.

— Будущее всегда двояко, — сказала маска. — Есть будущее малодушных и будущее сильных духом. Бог дал человеку свободу воли, чтобы он мог выбирать. Ваше будущее зависит от вас.

— Но ведь нужно знать и то и другое будущее, чтобы избрать лучшее…

— Так вот, одно из них ждет вас где-нибудь близ Невера, в глубокой провинции, где вам предстоит делить свое время между кроличьим садком и птичьим двором. Это будущее приведет вас прямо на скамью церковного старосты вашего прихода — легкодостижимая цель, и вам нужно только плыть по течению, чтобы прибыть в эту тихую гавань.

— Ну, а другое? — спросил шевалье, явно задетый предположением, что у него может быть подобное будущее.

— Другое? — сказала незнакомка, опираясь на его руку и глядя на него сквозь прорези маски. — Другое полно шума и блеска; другое сделает вас одним из актеров спектакля, который разыгрывается на подмостках мира; другое, проиграете ли вы или выиграете, по крайней мере, даст вам славу крупного игрока.

— Что же я потеряю, если проиграю?

— Вероятно, жизнь.

Шевалье сделал презрительный жест.

— А если выиграю? — прибавил он.

— Что вы скажите о чине полковника, титуле испанского гранда и ордене Святого Духа, не считая жезла маршала в перспективе?

— Скажу, что игра стоит свеч, прекрасная маска, и, если ты мне докажешь, что можешь сдержать свое обещание, я готов быть твоим партнером.

— Такое доказательство вам может дать лишь некто другой, а не я, и, если вы хотите его получить, вам нужно последовать за мной.

— О-о! — сказал д’Арманталь. — Неужели я ошибся, и ты лишь гений второго ранга, подчиненный дух, промежуточная сила? Черт возьми, это несколько поубавило бы мое доверие к тебе.

— Что за беда, если я подчинена некой великой волшебнице и если это она прислала меня сюда.

— Предупреждаю тебя, что я ни о чем не договариваюсь через послов.

— В мою миссию входит доставить поэтому вас к ней.

— Значит, я с ней встречусь?

— Лицом к лицу, как Моисей с Господом Богом.

— В таком случае едем!

— Уж больно вы скоры, шевалье! Разве вы забыли, что всякому посвящению предшествуют некоторые церемонии, необходимые для того, чтобы быть уверенным в скромности тех, кого посвящают.

— Что же я должен сделать?

— Дать завязать себе глаза и отвести куда следует, а потом, у врат храма, произнести торжественную клятву, что вы никому на свете не откроете того, что вы там услышите и увидите.

— Я готов поклясться в этом Стиксом, — сказал со смехом д’Арманталь.

— Нет, шевалье — возразила маска серьезным тоном, — поклянитесь просто-напросто своей честью. Вас знают как благородного человека, и этого будет достаточно.

— А когда я дам эту клятву, — спросил шевалье после минутного раздумья, — мне будет позволено отказаться, если то, что мне предложат, окажется несовместимым с достоинством дворянина?

— Судьей будет только одна ваша совесть, и от вас не потребуют иного залога, кроме вашего слова.

— Я готов, — сказал шевалье.

— Идемте же, — ответила маска.

Шевалье хотел было пойти прямо к двери, пробиваясь через толпу, но, заметив у себя на пути Бранкаса, Брольи и Симиана, которые его, без сомнения, остановили бы, направился в обход, продвигаясь, однако, к той же цели.

— Что вы делаете? — спросила маска.

— Уклоняюсь от встречи, которая могла бы нас задержать.

— А я уже начинала опасаться…

— Чего же вы опасались?

— Я опасалась, — со смехом ответила маска, — что ваш пыл убавился на столько же, на сколько диагональ квадрата меньше его двух сторон.

— Клянусь Богом, — сказал д’Арманталь, — я думаю, впервые дворянину назначили свидание на балу в Опере, чтобы побеседовать с ним об анатомии, античной литературе и математике! Мне жаль вам это говорить, прекрасная маска, но я в жизни не видел такого педантичного гения, как вы!

«Летучая мышь» рассмеялась, однако не парировала этот выпад, в котором прозвучала досада шевалье, убедившегося, что он не может узнать особу, по-видимому хорошо осведомленную о его похождениях; но, поскольку эта досада лишь разжигала его любопытство, через минуту они оба, поспешно спустившись по лестнице, оказались в вестибюле.

— Какой мы изберем путь? — спросил шевалье. — Помчимся ли мы под землей или в колеснице, запряженной двумя грифонами?

— Если позволите, шевалье, мы просто-напросто поедем в экипаже. Ведь, в сущности, хотя вы, кажется, не раз в этом сомневались, я все-таки женщина и боюсь темноты.

— В таком случае позвольте, мне вызвать мою карету, — предложил шевалье.

— Нет, благодарю вас, у меня есть своя, — ответила маска.

— Тогда прикажите подать ее.

— С вашего разрешения, мы будем не более горды, чем Магомет со своей горой, и, так как моя карета не может подъехать к нам, мы сами подойдем к моей карете.

При этих словах «летучая мышь» увлекла шевалье на улицу Сент-Оноре. На углу улицы Пьера Леско их ждала карета без гербов, запряженная двумя лошадьми темной масти. Кучер сидел на своем месте, закутанный в просторный плащ, скрывавший всю нижнюю часть лица, большая треугольная шляпа была надвинута на глаза. Выездной лакей одной рукой придерживал открытую дверцу кареты, а другой закрывал лицо носовым платком.

— Садитесь, — сказала маска.

Д’Арманталь с минуту колебался: эти двое неизвестных слуг без ливрей, которые, по-видимому, так же как их госпожа, старались сохранить инкогнито; эта коляска без всякого герба, без всякого вензеля; темное место, где она стояла; поздний час ночи — все внушало шевалье вполне естественное недоверие; но, рассудив, что он держит под руку женщину и что у него шпага на боку, он смело влез в карету. «Летучая мышь» села рядом, выездной лакей закрыл дверцу, и что-то щелкнуло наподобие ключа, дважды повернутого в замке.

— Ну что же мы не едем? — спросил шевалье, видя, что карета не трогается с места.

— Нам остается принять маленькую предосторожность, — сказала маска, вытаскивая из кармана шелковый носовой платок.

— Ах да, вы правы, — сказал д’Арманталь, — я и забыл. Вверяюсь вам. Завязывайте.

Незнакомка завязала ему глаза и, проделав это, сказала:

— Шевалье, дайте мне честное слово не сдвигать этой повязки, пока вы не получите разрешение снять ее совсем.

— Даю.

— Хорошо, — промолвила незнакомка и, приподняв переднее стекло, сказала, обращаясь к кучеру: — Поезжайте, куда следует, граф.

Экипаж помчался.

V АРСЕНАЛ

Насколько оживленной была беседа на балу, настолько же полным было молчание, царившее во время пути. Приключение, которое вначале имело видимость любовной интриги, вскоре приобрело более серьезный характер и явно оборачивалось политической игрой. Если этот новый поворот и не пугал шевалье, то, во всяком случае, давал ему пищу для размышлений, и эти размышления были тем более глубокими, что д’Арманталь не раз думал потом, что сделал бы он, если бы попал в подобное положение.

В жизни каждого человека наступает момент, решающий все его будущее. Но, как ни важен этот момент, он редко бывает расчетливо подготовлен и предопределен нашей волей; почти всегда на новый, неизведанный путь человека увлекает случай, подобный ветру, уносящему опавший лист, и, раз ступив на этот путь, человек вынужден подчиняться высшей силе и, думая, что следует свободно принятому решению, всегда остается рабом обстоятельств и игралищем событий.

Так было и с шевалье. Мы уже видели, каким образом он попал в Версаль и как если не симпатия, то выгода и даже благодарность должны были связать его с домом старого короля. Д’Арманталь не высчитывал поэтому, чего больше — добра или зла — причинила Франции госпожа Ментенон; он не размышлял над вопросом, имел ли Людовик XIV право или власть узаконить своих побочных детей, не взвешивал на весах генеалогии притязания герцога дю Мена и герцога Орлеанского. Он понял инстинктом, что должен посвятить всю жизнь тем, кто вывел его из безызвестности и привел к славе. И, когда умер старый король и д’Арманталь узнал, что его последней волей было, чтобы регентство получил герцог дю Мен, когда эта последняя воля монарха была попрана парламентом, он счел узурпацией приход к власти герцога Орлеанского и в уверенности, что возникнет вооруженное движение против этой власти, стал ждать, чтобы где-нибудь во Франции развернулось знамя, под которое он мог бы встать, повинуясь голосу совести.

Но, к его великому удивлению, ничего подобного не произошло. Испания, столь заинтересованная в том, чтобы во главе французского правительства стояла особа, настроенная к ней дружественно, даже не выразила протеста. Герцог дю Мен, устав от борьбы, длившейся, впрочем, всего один день, снова отступил в тень, откуда он вышел, по-видимому, против собственной воли. Граф де Тулуз, мягкий, добрый, миролюбивый и почти стыдившийся милостей, которыми были осыпаны он и его старший брат, не давал даже повода заподозрить, что он может когда-нибудь возглавить партию. Жалкая оппозиция маршала де Вильруа ограничивалась мелкими уколами, в ней не было ни плана, ни расчета. Виллар не шел ни к кому, а явно ждал, чтобы пришли к нему. Д’Юксель примкнул к новому двору и принял пост министра иностранных дел. Герцоги и пэры набрались терпения и льстили регенту в надежде, что он отнимет, как обещал, у герцогов дю Мен и де Тулуз привилегии, которыми те пользовались по воле Людовика XIV. Наконец, в самом правительстве герцога Орлеанского чувствовались нелады, недовольство, оппозиция, но все это было неосязаемо, незримо, рассеяно. Нигде не имелось ядра, вокруг которого можно было бы объединиться, нигде не проявлялась воля, которой можно было бы подчинить свою. Повсюду были шум и оживление. Во всем обществе сверху донизу царила жажда удовольствий, заменявших счастье. Вот что увидел д’Арманталь, вот что заставило его вложить в ножны уже наполовину обнаженную шпагу. Шевалье полагал, что он видит выход из теперешнего положения. Однако он был убежден, что задуманное им останется лишь в его голове, ибо те, кто больше всего был заинтересован в результате, о котором он мечтал, считали план его настолько неосуществимым, что даже не пытались чем-либо помочь.

Но с момента когда выяснилось, что он ошибался, что под видимостью смеха и веселья готовится что-то тайное, а беззаботность — лишь завеса, скрывающая работу ради намеченной цели, его настроение совершенно изменилось. Надежда, которую он считал умершей, но которая на самом деле лишь дремала, теперь рисовала ему картины более соблазнительные, чем ему представлялись когда-либо раньше. Предложение, сделанное ему только что, пусть и заключающее в себе преувеличение; будущее, обещанное ему, пусть невероятное, — все это возбуждало его воображение. Ведь в двадцать шесть лет способность уноситься в мечтах — необычайный обольститель: это архитектор воздушных замков, это фея золотых мечтаний, королева безграничной державы. И хотя исполинские расчеты воображения покоятся лишь на сыпучем песке, оно видит их уже осуществившимися, как если бы основой их была неколебимая земная твердь.

Хотя экипаж ехал уже около получаса, шевалье это время ничуть не показалось долгим: он был так поглощен своими размышлениями, что можно было и не завязывать ему глаза — он все равно не заметил бы, по каким улицам его везли. Наконец колеса гулко загромыхали, как это бывает, когда экипаж проезжает под сводами арки, заскрипела решетка, которую открыли, чтобы впустить карету, и почти тотчас, описав круг, она остановилась.

— Шевалье, — сказала д’Арманталю его провожатая, — если вы передумали, еще не поздно вернуться назад; если же, напротив, вы не изменили решения, пойдемте.

Вместо ответа д’Арманталь протянул руку. Выездной лакей открыл дверцу кареты; незнакомка сначала вышла сама, потом помогла выйти д’Арманталю. Вскоре он почувствовал под ногами лестницу. Насчитав шесть ступенек, поднялся на крыльцо и по-прежнему с завязанными глазами в сопровождении дамы в маске пересек вестибюль, прошел по коридору и вошел в комнату. Тут до него донесся шум отъезжавшего экипажа.

— Вот мы и пришли, — сказала незнакомка. — Вы помните наши условия, шевалье? Вы вольны принять или отвергнуть роль, предназначенную вам в той пьесе, которая вскоре должна разыграться, но в случае отказа вы клятвенно обещаете никому не говорить ни единого слова о том, кого вы сейчас увидите и что вы услышите. Не так ли?

— Клянусь в этом честью! — ответил шевалье.

— Тоща садитесь, подождите в этой комнате и не снимайте повязки до тех пор, пока не услышите, как пробьет два часа. Будьте спокойны, вам уже не долго ждать.

С этими словами провожатая шевалье отошла от него; дверь открылась и снова закрылась. Почти сразу же вслед за тем пробило два часа, и шевалье сорвал с глаз повязку.

Он оказался один в самом чудесном будуаре, какой только можно вообразить: это была маленькая восьмиугольная комната, в которой все стены были обтянуты лиловато-серебристым китайским шелком, со штофной мебелью и портьерами; восхитительные столики и этажерки работы Буля были сплошь уставлены великолепными китайскими безделушками, пол покрыт персидским ковром, а потолок расписан Ватто, который становился в то время модным художником. При виде этого будуара шевалье едва мог поверить, что его позвали по важному делу, и чуть не вернулся к своим первоначальным предположениям.

В эту минуту открылась дверь, скрытая портьерой, и вошла женщина, которую д’Арманталь в своем фантастическом расположении духа готов был принять за фею — так она была миниатюрна, стройна и изящна. Ее прелестное шелковое платье жемчужно-серого оттенка было усеяно букетами, вышитыми так искусно, что на расстоянии трех шагов их можно было принять за живые цветы; воланы, рукава и банты были из английского кружева, а застежки — из жемчуга с брильянтовыми аграфами.

Лицо ее скрывала полумаска из черного бархата с кружевной вуалью того же цвета.

Д’Арманталь почтительно поклонился, ибо было нечто царственное в походке и осанке этой женщины. Теперь он понял, что первая незнакомка была лишь ее посланницей.

— Сударыня, — сказал он, — не перенесся ли я в самом деле, как начинаю верить, с земли, обитаемой людьми, в мир духов и не вижу ли я перед собой могущественную фею, которой принадлежит этот прекрасный дворец?

— Увы, шевалье, — ответила дама в маске нежным, но вместе с тем твердым и решительным голосом, — я вовсе не могущественная фея, а, напротив, бедная принцесса, преследуемая волшебником, который похитил у меня корону и жестоко угнетает мое королевство. Поэтому, как видите, я повсюду ищу храброго рыцаря, который освободил бы меня. И ваша громкая слава побудила меня обратиться к вам.

— Если нужна жизнь моя, чтобы вернуть вам ваше былое могущество, — сказал д’Арманталь, — произнесите одно только слово, сударыня, и я с радостью поставлю ее на карту. Кто этот волшебник, с которым надо сразиться? Кто этот гигант, которому надо снести голову? Поскольку вы среди всех избрали меня, я буду достоин чести, которую вы мне оказали. С этой минуты я клянусь служить вам, хотя бы это меня погубило.

— Во всяком случае, шевалье, вы погибнете в хорошем обществе, — сказала неизвестная дама, развязывая тесемки своей маски и открывая лицо, — ибо вы погибнете вместе с сыном Людовика XIV и внучкой великого Конде.

— Герцогиня дю Мен! — вскричал д’Арманталь, преклоняя колено. — Да простит мне ваше высочество, если, не зная, кто вы, я сказал что-нибудь такое, что не согласуется с моим глубоким почтением к вам.

— Вы сказали лишь то, что должно внушать мне гордость и признательность, шевалье. Но, быть может, вы раскаиваетесь в этом? В таком случае вы свободны и можете взять назад свое слово.

— Избави меня Бог, сударыня, чтобы, имея счастье отдать свою жизнь служению столь великой и благородной принцессе, как вы, я оказался таким презренным человеком, что лишил бы себя сам величайшей чести, о которой мог когда-нибудь помышлять! Нет, сударыня, напротив, примите всерьез то, что я только что предложил вам шутя, то есть, мою шпагу и жизнь.

— Идемте, шевалье, — сказала герцогиня дю Мен с чарующей улыбкой, которая давала ей такую власть над всеми, кто ее окружал. — Я вижу, что барон де Валеф отнюдь не ввел меня в заблуждение на ваш счет и что вы именно таковы, как он о вас говорил. Идемте же, я вас представлю моим друзьям.

Герцогиня дю Мен первой вышла из комнаты. Д’Арманталь последовал за ней, еще ошеломленный всем, что произошло, но твердо решив, наполовину из гордости, наполовину по убеждению, не идти на попятный.

Дверь выходила в тот самый коридор, по которому провела д’Арманталя его первая спутница. Госпожа дю Мен и шевалье прошли несколько шагов, и герцогиня открыла дверь в салон, где их ждали четверо других лиц. Это были кардинал де Полиньяк, маркиз де Помпадур, господин де Малезье и аббат Бриго. Кардинал де Полиньяк слыл возлюбленным госпожи дю Мен. Это был красивый прелат лет сорока — сорока пяти, всегда изысканно одетый, с елейным голосом, ледяным лицом и робким сердцем, снедаемый честолюбием, над которым, однако, неизменно брала верх его слабохарактерность, удерживавшая его позади всякий раз, когда надо было идти вперед. Добавим, что он принадлежал к знатному роду, был весьма учен для кардинала и весьма просвещен для вельможи.

Господин де Помпадур, человек лет сорока пяти или пятидесяти, был приставлен когда-то к особе дофина, сына Людовика XIV, и питал с тех пор столь горячую любовь и столь благоговейное почтение ко всей семье великого короля, что, будучи не в силах без глубокой скорби видеть, как регент готовится объявить войну Филиппу V, душой и телом предался партии герцога дю Мена. Сверх того, гордый и бескорыстный, он явил весьма редкий в то время пример честности и прямодушия, отослав назад регенту свою и своей жены пенсионные грамоты и отвергнув от своего имени и от имени зятя, маркиза де Курсийона, одну за другой все должности, которые им предлагались.

Господину де Малезье было лет шестьдесят — шестьдесят пять. Сенешаль Домба и сеньор Шатне, он был обязан этим двойным титулом признательности герцога дю Мена, которого он воспитывал. Поэт, музыкант, автор маленьких комедий, которые он сам разыгрывал с бесконечным остроумием, рожденный для бездеятельной интеллектуальной жизни, всегда поглощенный заботами об удовольствии всех, и в особенности о счастье госпожи дю Мен, в привязанности к которой он доходил до обожания, это был тип сибарита XVIII века.

Но, как сибариты, увлеченные красотой Клеопатры, последовали за ней в Акциум и добровольно погибли вокруг нее, так и он бы пошел в огонь и в воду за своей дорогой Бенедиктой и по ее первому слову без колебаний, без промедления и, я бы даже сказал, почти без сожаления бросился бы вниз с высоты башен собора Парижской Богоматери.

Аббат Бриго был сыном лионского негоцианта. Его отцу, тесно связанному коммерческими интересами с испанским двором, в свое время было поручено как бы по собственному почину прощупать почву относительно брака между молодым Людовиком XIV и инфантой Марией-Терезой Австрийской. Если бы его предложения были дурно приняты, послы Франции дезавуировали бы их, и все было бы кончено; но они были приняты благосклонно, и послы подтвердили их. Бракосочетание совершилось, и, так как маленький Бриго родился примерно в то же время, что и великий дофин, его отец попросил о том, чтобы в виде награды сын короля был крестным отцом его сына, на что последовало милостивое согласие. Кроме того, молодой Бриго получил место при особе дофина, где и познакомился с маркизом де Помпадур, который, как мы уже сказали, был приставлен к наследному принцу. Достигнув возраста, когда избирают поприще, Бриго поступил в конгрегацию ораторианцев и вышел оттуда аббатом. Это был хитрый, ловкий, честолюбивый человек, которому, однако, как это бывает даже с величайшими гениями, не представлялось случая сделать карьеру. За некоторое время до описываемых событий он встретил маркиза де Помпадур, искавшего умного и изворотливого человека, который мог бы быть секретарем госпожи дю Мен. Он предложил Бриго занять эту должность, объяснив ему, какой риск связан с нею в подобный момент. Тот взвесил благоприятные и противные шансы и, так как первые преобладали над вторыми, согласился.

Д’Арманталь был лично знаком только с маркизом де Помпадур, которого часто встречал у господина де Курсийона, дальнего родственника или свойственника д’Арманталей.

Господин де Полиньяк, господин де Помпадур и господин де Малезье беседовали, стоя возле камина; аббат Бриго сидел за столом, разбирая бумаги.

— Господа, — сказала, входя герцогиня дю Мен, — вот храбрый воин, о котором говорил нам барон де Валеф и которого привезла ваша дорогая де Лонэ, господин Малезье. Если его имя и его прошлое для вас недостаточная рекомендация, то я сама буду его поручительницей.

— Раз его так представляет ваше высочество, — сказал Малезье, — мы будем видеть в нем не только соратника, но и настоящего вождя, за которым готовы последовать, куда бы он нас ни повел.

— Дорогой д’Арманталь, — сказал маркиз де Помпадур, протягивая руку молодому человеку, — мы с вами и без того были почти родственниками, теперь же мы будем братьями.

— Добро пожаловать, сударь, — сказал кардинал де Полиньяк своим обычным елейным тоном, который так контрастировал с холодным выражением лица.

Аббат Брито поднял голову и змеиным движением повернул ее к шевалье, уставившись на д’Арманталя блестящими рысьими глазками.

— Господа, — сказал д’Арманталь, ответив поклоном каждому из них, — я человек неискушенный и новый среди вас, а главное, не имею представления о том, что происходит и чем я могу быть вам полезен. Но если я связал себя словом всего лишь несколько минут назад, то уже много лет предан делу, ради которого мы собрались. Прошу вас поэтому оказать мне доверие, о чем так милостиво ходатайствовала за меня ее светлейшее высочество. После этого я попрошу лишь поскорее дать мне случай доказать вам, что я достоин его.

— В добрый час! — воскликнула герцогиня дю Мен. — Да здравствуют военные, они идут прямо к цели! Нет, господин д’Арманталь, у нас нет от вас тайн; а случай, о котором вы просите и который поставит каждого на его истинное место, надеюсь, не заставит себя ждать.

— Простите, герцогиня, — вмешался кардинал, теребя свои кружевные брыжи, — но вы говорите так, что шевалье может подумать, как будто речь идет о заговоре.

— А о чем же еще идет речь, кардинал? — нетерпеливо спросила герцогиня дю Мен.

— Речь идет, — сказал кардинал, — о совете, правда тайном, но отнюдь не предосудительном, на котором мы ищем средства устранить бедствия государства и просветить Францию насчет ее подлинных интересов, напомнив ей последнюю волю короля Людовика Четырнадцатого.

— Послушайте, кардинал, — сказала герцогиня, топнув ногой, — вы меня уморите вашими разглагольствованиями!.. Шевалье, — продолжала она, поворачиваясь к д’Арманталю, — не слушайте его преосвященство — он в эту минуту, верно, думает о своем «Анти-Лукреции». Если бы речь шла о простом совете, то при блестящем уме его преосвященства мы справились бы с делом сами и не нуждались бы в вас. Речь идет о самом настоящем заговоре против регента — заговоре, в котором участвует король Испании, участвует кардинал Альберони, участвует герцог дю Мен, участвую я, участвует маркиз де Помпадур, участвует господин де Малезье, участвует аббат Бриго, участвует де Валеф, участвуете вы, участвует сам господин кардинал, участвует первый президент, будет участвовать половина парламента и три четверти Франции! Вот о чем идет речь, шевалье… Вы довольны, кардинал? Вам ясно, господа?

— Сударыня, — прошептал Малезье, складывая руки более набожным жестом, чем если бы он возносил молитву Непорочной деве.

— Нет, посмотрите только на Малезье! — продолжала герцогиня. — До чего он изводит меня своими неуместными увещеваниями! Бог мой, стоит ли быть мужчиной, чтобы вечно топтаться на месте да оглядываться по сторонам!.. Что до меня, то я не прошу у вас шпаги, я не прошу у вас кинжала, пусть мне дадут только кол, и я, женщина, к тому же почти карлица, пойду как новая Иаиль, поразить им в висок этого Сисару. Тоща все будет кончено, и, если я потерплю неудачу, только я одна и буду скомпрометирована.

Кардинал де Полиньяк тяжело вздохнул, Помпадур расхохотался, Малезье попытался успокоить герцогиню, аббат Бриго опустил голову и принялся писать, как будто ничего не слышал.

Что касается д’Арманталя, то ему хотелось поцеловать край платья госпожи дю Мен, настолько эта женщина казалась ему выше окружавших ее четырех мужчин.

В эту минуту снова послышался шум экипажа, въехавшего во двор и остановившегося у крыльца. Тот, кого здесь ждали, был, без сомнения, важной особой, потому что воцарилась тишина и герцогиня дю Мен в нетерпении сама пошла открывать дверь.

— Ну? — проговорила она.

— Вот он, — послышалось из коридора.

И д’Арманталю показалось, что он узнал голос «летучей мыши».

— Входите же, входите, принц! — сказала герцогиня. — Входите, мы вас ждем.

VI ПРИНЦ ДЕ СЕЛЛАМАРЕ

На это приглашение вошел закутанный в плащ высокий, худощавый мужчина с загорелым лицом и важной, величавой осанкой; одним взглядом он окинул все, что было в комнате, — и людей и вещи. Шевалье узнал посла их католических величеств — принца де Селламаре.

— Ну, принц, — спросила герцогиня, — что скажете нового?

— Я скажу, сударыня, — ответил принц, почтительно целуя ей руку и бросая свой плащ на кресло, — я скажу, что вашему светлейшему высочеству надо бы сменить кучера. Я предрекаю вам несчастье, если вы будете держать у себя на службе шалопая, который привез меня сюда. По всему видно, что он подкуплен регентом, чтобы сломать шею вашему высочеству и вашим друзьям.

Все громко рассмеялись, и в особенности сам кучер, который без церемоний вошел в комнату вслед за принцем. Он бросил свою накидку и шляпу на стул, стоявший рядом с тем креслом, на котором принц де Селламаре оставил свой плащ, и оказался видным мужчиной лет тридцати пяти — сорока, у которого всю нижнюю часть лица скрывал подбородник из черной тафты.

— Вы слышите, дорогой Лаваль, что говорит о вас принц? — спросила герцогиня.

— Да, да, — сказал граф де Лаваль. — Стоит давать ему в услужение Монморанси, чтобы он с ним так обращался! Ах, вот как, господин принц, первые христианские бароны не годятся вам в кучера? Вы привередливы, черт возьми! Много у вас в Неаполе таких кучеров, которые ведут свою родословную от Роберта Сильного?

— Как, это вы, дорогой граф? — сказал принц, протягивая ему руку.

— Собственной персоной, принц. Герцогиня отправила своего кучера провести праздник в своей семье и на эту ночь взяла меня к себе на службу. Она решила, что так будет вернее.

— И прекрасно сделала, — сказал кардинал де Полиньяк. — Никакие предосторожности не лишни.

— Да, конечно, ваше преосвященство! — сказал Лаваль. — Хотел бы я знать, остались ли бы вы при том же мнении, если бы провели полночи на козлах экипажа для того, чтобы сначала поехать за д’Арманталем на бал в Оперу, а потом за принцем в отель Кольбер?

— Как, — сказал д’Арманталь, — это вы, граф, были так добры…

— Да, это я, молодой человек, — ответил Лаваль. — И я отправился бы на край света, чтобы привезти вас сюда, потому что я вас знаю. Вы храбрец! Ведь это вы одним из первых вступили в Денен и взяли в плен Олбермерля. Вам посчастливилось, вы не оставили там половину челюсти, как это случилось со мною в Италии, и хорошо сделали, потому что это было бы лишним поводом отнять у вас полк, который, впрочем, у вас и без того отняли.

— Мы вернем вам все, граф, будьте спокойны, и вернем сторицей… — сказала герцогиня. — Но сейчас поговорим об Испании. Принц, мне сказал Помпадур, что вы получили известия от Альберони.

— Да, ваше высочество.

— Каковы же они?

— Одновременно и хорошие и дурные. У его величества Филиппа обычный приступ меланхолии, и его нельзя склонить ни к какому решению. Он не может поверить в договор Четверного союза.

— Он не может в него поверить! — вскричала герцогиня. — А между тем этот договор должен быть подписан сегодня же ночью, и через неделю Дюбуа привезет его сюда!

— Я это знаю, ваше высочество, — холодно сказал Селламаре, — но его католическое величество этого не знает.

— Значит, он предоставляет нас самим себе?

— Пожалуй, что так.

— Но что же тогда делает королева и к чему сводятся все ее прекрасные обещания и та власть, которую она будто бы имеет над своим мужем?

— Она обещает, мадам, — ответил принц, — дать вам доказательства этой власти, как только что-то будет нами сделано.

— Да, — сказал кардинал де Полиньяк, — а потом она не сдержит слова.

— Нет, ваше преосвященство, я за нее ручаюсь..

— Во всем этом мне ясно одно, — сказал Лаваль. — Нужно скомпрометировать короля. Тоща он решится!

— Вот-вот! — сказал Селламаре. — Мы подходим к сути дела.

— Но как его скомпрометировать на расстоянии пятисот льё, не имея ни письма от него, ни хотя бы устного послания? — спросила герцогиня дю Мен.

— Разве у него нет своего представителя в Париже и разве этот представитель сейчас не у вас, сударыня?

— Послушайте, принц, — сказала герцогиня, — у вас, верно, более широкие полномочия, чем вы хотите показать.

— Нет. Я уполномочен лишь сказать вам, что Толедская цитадель и Сарагосская крепость в вашем распоряжении. Найдите средство ввести туда регента, и их католические величества так надежно запрут за ним дверь, что он уже не выйдет оттуда, за это я вам отвечаю!

— Это невозможно, — сказал кардинал де Полиньяк.

— Почему невозможно?! — воскликнул д’Арманталь. — Напротив, нет ничего проще, и в особенности при той жизни, которую ведет регент. Что для этого нужно? Восемь или десять храбрых людей, закрытая карета и перекладные до Байонны.

— Я уже предлагал взять это на себя, — сказал Лаваль.

—  И я тоже, — сказал Помпадур.

— Вам нельзя, — сказала герцогиня. — Регент вас знает. И если вы потерпите неудачу, ему будет известно, кто был замешан в это дело, а тогда вы погибли!

— Очень жаль, — холодно сказал Селламаре, — потому что по прибытии в Толедо или Сарагосу того, кто доставит туда регента, ждет титул испанского гранда.

— А по возвращении в Париж — голубая лента, — добавила герцогиня дю Мен.

— О, не продолжайте, умоляю вас, Сударыня! — сказал д’Арманталь. — Потому что, если ваше высочество будет говорить подобные вещи, преданность примет вид честолюбия, которое отнимет у нее всякую цену. Я хотел предложить себя для этого предприятия, ведь регент меня не знает, а теперь я уже колеблюсь. И все же осмелюсь сказать, что считаю себя достойным доверия вашего высочества и способным его оправдать.

— Как, шевалье? — воскликнула герцогиня. — Вы готовы рисковать…

— Моя жизнь — вот все, чем я могу рисковать. Мне казалось, что я уже предложил ее вашему высочеству и что ваше высочество ее приняло. Не ошибся ли я?

— Нет, нет, шевалье, — с живостью сказала герцогиня, — вы храбрый и верный дворянин! Бывают предчувствия, я всегда в это верила. И с той минуты, когда Валеф произнес ваше имя, отозвавшись о вас, как вы того заслуживаете, я решила, что с вами придет к нам удача… Господа, вы слышите, что говорит шевалье. Чем вы можете ему помочь?

— Всем, чем угодно, — сказали Лаваль и Помпадур.

— Сундуки их католических величеств в его распоряжении, — сказал принц Селламаре, — и он может, не стесняясь, черпать из них.

— Благодарю вас, господа, — сказал д’Арманталь, поворачиваясь к графу де Лаваль и к маркизу де Помпадур, — но при вашей известности вы своим участием лишь затруднили бы мою задачу. Позаботьтесь только о том, чтобы достать мне паспорт для въезда в Испанию, из которого явствовало бы, что мне поручено доставить туда важного узника. Это, должно быть, нетрудно.

— Это я беру на себя, — сказал аббат Бриго. — Я получу у господина д’Аржансона готовый бланк, который надо будет только заполнить.

— Посмотрите-ка на нашего дорогого Бриго, — сказал Помпадур. — Он говорит редко, но хорошо.

— Вот кому следовало бы быть кардиналом, — сказала герцогиня. — Скорее, чем некоторым известным мне сановникам. Но поверьте, господа, когда мы будем располагать голубыми лентами и красными мантиями, мы не поскупимся на них для наших друзей. А теперь, шевалье, вы слышали, что сказал принц: если вы нуждаетесь в деньгах…

— К сожалению, я не так богат, чтобы отказаться от предложения его превосходительства, — сказал д’Арманталь. — И, когда я исчерпаю ту тысячу пистолей, которая у меня, пожалуй, наберется, мне в самом деле придется прибегнуть к вам.

— К нему, ко мне, ко всем нам, шевалье, потому что каждый при подобных обстоятельствах должен обложить себя налогом в соответствии со своими средствами. У меня мало наличных денег, но много брильянтов и жемчуга, так что, прошу вас, не отказывайте себе ни в чем. Не все столь бескорыстны, как вы, и есть люди, чью преданность можно купить лишь ценой золота.

— Но, сударь, — сказал кардинал, — хорошо ли вы подумали, в какое дело ввязываетесь? А если вас схватят?

— Не беспокойтесь, ваше преосвященство, — презрительно ответил д’Арманталь, — у меня достаточно причин быть в обиде на регента, так что, если меня схватят, будет решено, что это личное дело между мной и им и что я мстил только за себя самого.

— Но все же в этом предприятии вам нужно бы иметь помощника, — сказал граф де Лаваль, — человека, на которого вы могли бы положиться. Есть у вас кто-нибудь на примете?

— Пожалуй, да, — ответил д’Арманталь. — Надо только, чтобы мне сообщали каждое утро, что регент будет делать вечером. У принца де Селламаре, как посла, должно быть, есть своя тайная полиция.

— Да, — смущенно сказал принц, — есть некие лица, которые меня осведомляют…

— Именно это я и имел в виду, — сказал д’Арманталь.

— Где вы живете? — спросил кардинал.

— У себя дома, ваше преосвященство, — ответил д’Арманталь. — На улице Ришелье, номер семьдесят четыре.

— А давно вы там живете?

— Три года.

— Тогда вас там слишком хорошо знают, сударь, и вам надо сменить квартиру. У вас в доме известно, кого вы принимаете, и когда появятся новые лица, это вызовет подозрения.

— На этот раз вы правы, ваше преосвященство, — сказал д’Арманталь. — Я найду себе новую квартиру в каком-нибудь глухом и отдаленном квартале.

— Я беру это на себя, — сказал Бриго. — Платье, которое я ношу, не внушает подозрений. Я найму квартиру якобы для молодого человека из провинции, которого мне рекомендовали и который должен приехать, чтобы получить какую-нибудь должность в министерстве.

— Поистине, дорогой Бриго, — сказал маркиз де Помпадур, — вы похожи на принцессу из «Тысячи и одной ночи», которая не могла раскрыть рта, чтобы из него не посыпались жемчужины.

— Ну что ж, по рукам, господин аббат, — сказал д’Арманталь. — Я полагаюсь на вас и сегодня же объявлю у себя дома, что уезжаю из Парижа на три месяца.

— Итак, значит, все решено? — радостно сказала герцогиня дю Мен. — В первый раз нам ясно, как обстоят наши дела, и все благодаря вам, шевалье. Я этого не забуду.

— Господа, — сказал Малезье, вынимая часы, — я обращаю ваше внимание на то обстоятельство, что сейчас четыре часа утра и что мы смертельно утомили нашу дорогую герцогиню.

— Вы ошибаетесь, сенешаль, — ответила герцогиня. — Такие ночи доставляют облегчение. Я давно уже так не отдыхала душой.

— Принц, — сказал Лаваль, беря свою накидку, — вам придется удовольствоваться тем кучером, которого вы советовали выставить за дверь, если только вы не предпочитаете править лошадьми сами или идти пешком.

— О нет, — сказал принц, — я рискну поехать с вами. Ведь я неаполитанец и верю в приметы. Если вы меня вывалите, это будет знаком, что нам пока лучше ничего не предпринимать, если же вы благополучно доставите меня куда следует, это будет означать, что мы можем действовать.

— Помпадур, вы отвезете господина д’Арманталя, — сказала герцогиня.

— Охотно, — ответил маркиз. — Мы давно не виделись, и нам нужно многое рассказать друг другу.

— Не могу ли я проститься с моей остроумной «летучей мышью»? — спросил д’Арманталь. — Ведь я не забыл, что это ей я обязан счастьем предложить свои услуги вашему высочеству.

— Де Лонэ! — сказала герцогиня, провожая до двери принца де Селламаре и графа де Лаваль. — Де Лонэ!.. Знаете, шевалье д’Арманталь утверждает, что вы самая большая чародейка, какую он когда-либо видел.

— Ну как, — улыбаясь, сказала та, которая оставила потом под именем мадам де Сталь столь очаровательные мемуары, — верите ли вы теперь в мои пророчества, господин шевалье?

— Верю, потому что надеюсь, — ответил шевалье. — Но теперь, когда я знаю фею, которая вас прислала, меня всего более удивляет не ваше предсказание насчет моего будущего, а то, как вы могли быть столь хорошо осведомлены о моем прошлом и в особенности о настоящем.

— Полно, де Лонэ, — сказала со смехом герцогиня, — будь добра к нему и не мучай его больше, не то он подумает, что мы с тобой волшебницы, и будет нас бояться.

— Не покинул ли вас сегодня утром в Булонском лесу кто-нибудь из ваших друзей, шевалье, чтобы поехать проститься с нами? — спросила мадемуазель де Лонэ.

— Валеф! Это Валеф! — вскричал д’Арманталь. — Теперь я понимаю!

— Ну вот, наконец-то! — сказала герцогиня дю Мен. — На месте Эдипа вы были бы уже десять раз съедены Сфинксом.

— Ну а математика, Вергилий, анатомия? — возразил д’Арманталь.

— Разве вы не знаете, — сказал Малезье, вмешиваясь в разговор, — что мы называем ее не иначе как нашей ученой, за исключением, впрочем, де Шолье, который зовет ее кокеткой и плутовкой, но только в виде поэтической вольности.

— Еще бы! — прибавила герцогиня. — Мы стравили ее как-то с Дювернуа, нашим медиком, и она побила его по части анатомии!

— Поэтому, — сказал маркиз де Помпадур, беря под руку д’Арманталя, чтобы увести его, — почтенный лекарь, разуверившись в своей учености, заявил, что эта девушка лучше всех во Франции знает человеческое тело.

— Вот первый ученый, который позволил себе сострить, — собирая свои бумаги, сказал аббат Бриго. — Правда, сам того не подозревая.

Д’Арманталь и Помпадур, простившись с герцогиней, со смехом вышли в сопровождении аббата Бриго, который рассчитывал на их экипаж, чтобы не возвращаться домой пешком.

— Ну, — сказала госпожа дю Мен, обращаясь к кардиналу де Полиньяк, — задержавшемуся вместе с Малезье после ухода остальных. — Находите ли вы по-прежнему, ваше преосвященство, что так ужасно состоять в заговоре?

— Сударыня, — ответил кардинал, не понимавший, как можно шутить, когда рискуешь головой, — я задам вам этот вопрос, когда все мы будем в Бастилии.

И он ушел вместе с добрым сенешалем, оплакивая свою злосчастную судьбу, по воле которой он оказался замешан в столь безрассудное предприятие.

Герцогиня дю Мен посмотрела ему вслед с презрением, которое не в силах была скрыть, и, оставшись наедине с мадемуазель де Лонэ, сказала ей радостно:

— Дорогая Софи, погасим наш фонарь, потому что, мне кажется, мы наконец нашли человека!

VII АЛЬБЕРОНИ

Когда шевалье проснулся, ему показалось, что все случившееся с ним было сном. В последние тридцать шесть часов события сменялись с такой головокружительной быстротой, словно д’Арманталя подхватил вихрь, унося Бог весть куда. Только теперь, оказавшись наедине с самим собой, он мог поразмыслить над прошлым и будущим.

Мы живем в эпоху, когда каждый может рассказать о себе, что он в большей или меньшей степени участвовал в заговоpax. Мы знаем, следовательно, по собственному опыту, как все происходит в подобных случаях. После того как в порыве воодушевления человек взял на себя обязательство, первое чувство, которое он испытывает, бросая взгляд на свое новое положение, — это чувство сожаления, что он зашел так далеко; потом мало-помалу он свыкается с мыслью о грозящих ему опасностях; услужливое воображение устраняет их из поля зрения и ставит на их место честолюбивые и достижимые цели. Вскоре к этому примешивается гордость: человек понимает, что стал вдруг тайной силой в государстве, где еще вчера был ничем; он с презрением проходит мимо тех, кто живет обыденной жизнью, выше держит голову, горделивее смотрит вокруг, убаюкивает себя мечтами, засыпает, витая в облаках, и в одно прекрасное утро просыпается победителем или побежденным, поднятый на щит народом или размолотый шестернями той машины, которая зовется правительством.

Так было и с д’Арманталем. В то время, когда он жил, Лига еще не скрылась за историческим горизонтом, а Фронда была недавним прошлым, едва иссякло одно поколение с тех пор, как пушки Бастилии поддержали мятеж великого Конде. Правда, на протяжении жизни этого поколения всю сцену занимал Людовик XIV, всем правила его могучая воля. Но теперь Людовика XIV уже не было, и его внуки думали, что в том же театре, с помощью тех же механизмов они смогут разыграть тот же спектакль, что и их отцы.

В самом деле, как мы уже сказали, после нескольких минут размышления д’Арманталь увидел вещи в том же свете, что и накануне, и снова порадовался тому, что сразу занял первое место среди столь высоких особ, как Монморанси и Полиньяк. От своих предков, именно потому, что они всегда жили в провинции, он унаследовал столь характерную для эпохи Людовика XIII рыцарскую отвагу, которую Ришелье не смог целиком уничтожить на эшафотах, а Людовик XIV — подавить в прихожих. Для молодого человека было нечто романтичное в том, чтобы встать под знамя женщины, и в особенности если эта женщина — внучка великого Конде. К тому же в двадцать пять лет так мало дорожат жизнью, что ежечасно рискуют ею из-за вещей куда более пустых, чем предприятие, главой которого стал д’Арманталь.

Поэтому он решил, не теряя времени, принять все меры к тому, чтобы выполнить данные им обещания. Он не скрывал от себя, что с этого момента уже не принадлежит себе самому и что на него обращены взоры всех заговорщиков, начиная с Филиппа V и кончая аббатом Бриго. Отныне высшие интересы были связаны с его волей, и от его мужества и осторожности зависели судьбы королевств и мировая политика.

В самом деле, регентство было в то время краеугольным камнем европейского здания. И Франция, не имея еще противовеса на севере, начинала приобретать, если не силой оружия, то, по крайней мере, дипломатией, то влияние, которое, к несчастью, ей не всегда потом удавалось сохранять. Расположенная в центре треугольника, образуемого тремя великими державами, устремившая взор на Германию и простершая одну руку к Англии, а другую — к Испании, готовая сохранять дружбу со всеми этими тремя государствами или обернуться недругом для одного из них, которое не будет относиться к ней сообразно с ее достоинством, Франция за последние полтора года, с того времени, как герцог Орлеанский пришел к власти, заняла исполненную спокойной силы позицию, какая не отличала ее никогда, и даже при Людовике XIV. Это было связано с борьбой различных интересов, к которой привели узурпация Вильгельма Оранского и вступление на престол Филиппа V. Верный своей ненависти к штатгальтеру Голландии, отказавшему ему в руке своей дочери, Людовик XIV постоянно поддерживал притязания Якова II, а после его смерти — шевалье де Сен-Жоржа, Верный своему семейному пакту с Филиппом V, он постоянно поддерживал своего внука, оказывая ему помощь людьми и деньгами в борьбе против императора, и, непрерывно ослабляемый этой двойной войной, которая стоила Франции столько крови и денег, в конце концов был вынужден подписать столь постыдный для него Утрехтский мир.

Но после смерти старого короля все изменилось, и регент усвоил не только новую, но и противоположную политику. Утрехтский мир был не более чем передышкой, прерванной, едва лишь политика Англии и Голландии перестала преследовать те же цели, что и французская политика. Вследствие этого регент прежде всего протянул руку Георгу I. И 4 февраля 1717 года в Гааге был заключен договор о тройственном союзе, подписанный аббатом Дюбуа от имени Франции, генералом Кадоганом от имени Англии и главным пенсиойарием Гейнзиусом от имени Голландии. Это был большой шаг вперед в деле умиротворения Европы, но не завершающий шаг. Противоречия Австрии и Испании по-прежнему оставались неразрешенными. Карл VI все еще не признавал Филиппа V королем Испании, а Филипп V, со своей стороны, не желал уступить ему права на те провинции испанской монархии, которые по Утрехтскому договору уступались императору в возмещение за трон Филиппа II.

Отныне регент думал только о том, чтобы путем дружеских переговоров склонить Карла VI к признанию Филиппа V королем Испании и принудить, если понадобится, силой Филиппа V отказаться от притязаний на провинции, переданные императору.

Именно с этой целью в тот самый момент, с которого мы начали наш рассказ, Дюбуа находился в Лондоне, добиваясь еще более ревностно, чем он подготавливал Гаагский договор, заключения договора о союзе четырех держав.

Этот договор, связывая воедино интересы Франций, Англии, Голландии и Империи, должен был нейтрализовать всякую претензию любого другого государства, которая не получила бы одобрения названных четырех держав. Этого и боялся больше всего на свете Филипп V или, вернее, кардинал Альберони; ибо что касается Филиппа V, то, коль скоро у него была жена и скамеечка для молитв, он совершенно не занимался тем, что происходило вне его комнаты и его часовни.

Совсем иначе обстояло дело с Альберони. Это был один из тех фаворитов, которые во все времена, словно из-под земли, вырастают вокруг тронов на удивление народам.

Его карьера была одной из тех причуд судьбы, которая возносит и сокрушает человека подобно гигантскому смерчу, что мчится по океану, грозя все уничтожить, и вдруг от камня, брошенного рукою последнего матроса, опадает, превращаясь в пар. Это была одна из тех лавин, которые угрожают поглотить города и засыпать долины только потому, что какая-то птица задела в полете снежный ком на вершине горы.

Было бы весьма любопытно проследить историю великих последствий, порожденных малыми причинами — от древних греков до наших дней.

Любовь Елены привела к Троянской войне и изменила судьбу Греции. Надругательство над Лукрецией изгнало Тарквиниев из Рима, ибо оскорбленный муж привел Брекна в Капитолий. Кава впустила мавров в Испанию. Плохонькая шутка, написанная на троне старого дожа молодым наглецом, едва не разрушила Венецию. Бегство Дерворгиллы с Мак-Мурхадом привело к порабощению Ирландии. Данный Кромвелю приказ сойти с корабля, на котором он вот-вот собирался отплыть в Америку, имел результатом казнь Карла I и падение Стюартов. Спор между Людовиком XIV и Лувуа по поводу одного из окон Трианона послужил причиной голландской войны. Стакан воды, пролитый миссис Мешем на платье, отнял командование у герцога Мальборо и спас Францию благодаря Утрехтскому миру. Наконец, Европа едва не была предана огню и мечу из-за того, что господин де Вандом увидел, что епископ Пармский сидит на его стульчаке.

Таков же был и источник карьеры Альберони.

Альберони родился в хижине садовника. Еще в детстве он стал звонарем, а в юности сменил холщовую блузу на сутану. Нрав у него был веселый и легкий. Однажды утром герцог Пармский услышал, как он смеется, да так заразительно, что бедный герцог, которому не всякий день доводилось смеяться, захотел узнать, что развеселило этого юношу, и велел позвать его. Альберони рассказал какую-то забавную историю. Она рассмешила его высочество, и герцог, заметив, что иногда не худо посмеяться, взял его к себе. Мало-помалу, забавляясь его россказнями, герцог нашел, что его шут не лишен ума, и понял, что ум этот может быть небесполезен в государственных делах. Между тем вернулся из своей поездки бедный епископ Пармский, весьма оскорбленный тем приемом, который ему оказал главнокомандующий французской армии. Обидчивость этого посланца могла поставить под удар интересы его высочества, помешав обсуждению важных вопросов, которые ему нужно было уладить с Францией. Его высочество счел, что Альберони, которого ничто не могло унизить, как раз такой человек, который ему нужен, и послал аббата завершить переговоры, прерванные епископом.

Господин де Вандом, не посчитавшийся с епископом, тем более не стал церемониться с аббатом и принял второго посла его высочества так же, как и первого. Но, вместо того чтобы последовать примеру своего предшественника, Альберони нашел в преимущественном положении, в котором находился господин де Вандом, повод для столь забавных шуток и столь необычных восхвалений, что дело было тут же решено, и он вернулся к герцогу, уладив все согласно его желанию.

По этой причине герцог воспользовался им и для второго поручения. На сей раз, когда приехал Альберони, господин де Вандом собирался сесть за стол. Альберони, вместо того чтобы заговорить с ним о делах, попросил разрешения угостить его двумя блюдами собственного приготовления, спустился в кухню и вернулся оттуда, неся сырный суп в одной руке и макароны — в другой. Господину де Вандому суп так понравился, что он пригласил Альберони к столу — отведать это блюдо вместе с ним. За десертом Альберони завел разговор о своем деле и, воспользовавшись добрым расположением духа, в которое привел обед господина де Вандома, с вилкой в руке добился своего. Герцог был изумлен: самые талантливые люди, какие его окружали, никогда не одерживали такой победы.

Альберони поостерегся дать свой рецепт повару. Поэтому вскоре господин де Вандом сам запросил у герцога Пармского, не нужно ли ему обсудить с ним какое-нибудь дело. Его высочеству нетрудно было найти повод для нового посольства, и он опять послал Альберони. Аббат нашел способ убедить своего суверена в том, что он будет ему всего полезнее, находясь при господине де Вандоме, а господина де Вандома — в том, что тот не сможет жить без сырного супа и макарон. Поэтому господин де Вандом взял его к себе на службу, доверил ему самые секретные дела и в конце концов сделал его первым своим секретарем.

Вскоре господин де Вандом отправился в Испанию. Там Альберони завязал отношения с госпожой Юрсен. И, когда в 1712 году в Тиньяросе господин де Вандом умер, она предоставила аббату у себя ту же должность, какую он занимал у покойного. Это означало, что он поднялся еще выше. Впрочем, с самого начала своей карьеры Альберони непрестанно возвышался. Принцесса Юрсен начинала стареть — непростительное преступление в глазах Филиппа V. Она решила поэтому найти молодую женщину, которая могла бы заменить ему Марию Савойскую и через посредство которой она по-прежнему властвовала бы над королем. Альберони предложил ей для этой роли дочь своего бывшего владыки, изобразив ее как бесхарактерное и безвольное дитя, которое никогда не будет претендовать ни на что, кроме титула королевы. Принцесса Юрсен поверила этому обещанию, бракосочетание было решено, и молодая принцесса, покинув Италию, прибыла в Испанию.

Первым ее повелением был приказ арестовать принцессу Юрсен, вышедшую ей навстречу в придворном платье, и в десятиградусный мороз отправить ее в таком виде — в карете, стекло которой один из конвоиров разбил локтем, — сначала в Бургос, а потом во Францию, куда принцесса добралась, одолжив на дорогу пятьдесят пистолей у своих слуг. Кучер принцессы отморозил себе руку, которую пришлось отрезать.

После первой же беседы с Элизабет Фарнезе король Испании объявил Альберони, что отныне он первый министр.

С этого дня, благодаря молодой королеве, которая была ему обязана всем, бывший звонарь пользовался безграничной властью над Филиппом V.

И вот о чем мечтал Альберони, который, как мы уже сказали, всегда препятствовал Филиппу V признать Утрехтский мир: если заговор увенчается успехом, если д’Арманталю удастся похитить герцога Орлеанского и привезти его в Толедскую цитадель или в Сарагосскую крепость, Альберони добьется признания регентом герцога дю Мен, заставит Францию выйти из союза четырех держав, бросит флот под командованием шевалье де Сен-Жоржа к берегам Англии и приведет Пруссию, Швецию и Россию, с которыми у него есть договор о союзе, к столкновению с Голландией. Затем он воспользуется этой борьбой, чтобы отобрать у Империи Неаполь и Сицилию, обеспечит второму сыну короля Испании великое герцогство Тосканское, остающееся без властителя вследствие угасания рода Медичи, присоединит католические Нидерланды к Франции, отдаст Сардинию герцогам Савойским, Коммаккьо — папе, Мантую — венецианцам, станет душой великой Лиги Юга, противостоящей Северу, и, если Людовик XV умрет, сделает Филиппа V королем половины мира.

Надо признать, для «макаронника» это было неплохо задумано!

VIII ЗНАКОМЫЙ НАМ ПАША

Осуществление всех этих планов зависело от молодого чело-века двадцати шести лет; неудивительно, что вначале его несколько испугала возложенная на него ответственность. Д’Арманталь был поглощен своими размышлениями, когда к нему вошел аббат Бриго. Тот уже успел позаботиться о будущем жилище шевалье и нашел ему на улице Утраченного Времени, номер пять, между улицами Гро-Шене и Монмартр, маленькую меблированную комнатку, подходящую для молодого человека из провинции, приехавшего в Париж искать счастья. Кроме того, он принес ему две тысячи пистолей от принца де Селламаре. Д’Арманталь хотел отказаться от них: ему казалось, что если он примет деньги, то станет как бы наемником, вместо того чтобы действовать, повинуясь лишь голосу совести или чувству преданности. Однако аббат Бриго дал ему понять, что в таком предприятии нужно располагать деньгами, чтобы побеждать щепетильность одних и покупать услуги других, и к тому же, если похищение удастся, д’Арманталю придется, не теряя ни минуты, отправиться в Испанию и, быть может, золотом проложить себе дорогу.

Бриго унес с собой полный костюм д’Арманталя, чтобы купить ему того же размера простое платье, подобающее молодому человеку, который домогается скромного места в министерстве. Аббат Бриго был поистине драгоценный человек.

Д’Арманталь провел остаток дня в приготовлениях к своему мнимому отъезду, не оставив на случай печального исхода событий ни одного письма, которое могло бы скомпрометировать кого-либо из его друзей; потом, когда стемнело, он направился на улицу Сент-Оноре, где надеялся узнать у Нормандки, как ему найти капитана Рокфинета.

В самом деле, как только с ним заговорили о помощнике в его предприятии, он подумал о своем случайном знакомом, который, будучи его секундантом, дал доказательство беспечной храбрости.

Д’Армантадю было достаточно бросить на него взгляд, чтобы распознать в нем одного из тех авантюристов, последних средневековых кондотьеров, всегда готовых продать свою кровь любому, кто даст за нее хорошую цену; после заключения мира они остаются не у дел и отдают свою шпагу, более не нужную государству, на службу частным лицам. У такого человека должны были быть темные связи с теми безымянными личностями, без которых не обходится ни один заговор и которые служат заговорщикам слепыми орудиями, не зная даже, какая пружина приводит их в действие и какой результат достигается благодаря им. Когда над их головами разражаются решающие события, будь то удача или провал, они рассеиваются и исчезают в низах общества, как те призраки, что проваливаются в люки сцены по окончании пьесы в хорошо оборудованном театре.

Итак, капитан Рокфинет был необходим для осуществления планов шевалье. И, поскольку, вступая в заговор, люди становятся суеверными, д’Арманталь начинал думать, что капитана послал ему сам Бог.

Не будучи постоянным посетителем заведения Фийон, шевалье все же время от времени заходил туда. В то время считалось хорошим тоном хотя бы изредка бражничать у этой женщины. Но так как д’Арманталь бывал у нее сравнительно редко, он не был для нее ни «сынком», как она фамильярно называла завсегдатаев, ни «кумом», как она величала аббата Дюбуа, а оставался просто «господином шевалье» — знак уважения, который весьма задел бы большинство молодых людей, старавшихся не отстать от моды. Фийон была несколько удивлена, когда д’Арманталь спросил у нее, не может ли он поговорить с той из девушек, которая была известна под именем Нормандки.

— Боже мой, господин шевалье, — сказала она, — я просто в отчаянии, что так не повезло именно вам, кого я так хотела бы видеть гостем этого дома, но Нормандка действительно занята до завтрашнего вечера.

— Черт возьми, — сказал шевалье, — вот это темперамент!

— О, это не темперамент, — отвечала Фийон, — это просто причуда старого друга, которому я бесконечно предана.

— Разумеется, если у него есть деньги.

— А, вот тут-то вы ошибаетесь! Он пользуется у меня кредитом в пределах известной суммы. Это слабость с моей стороны, но надо же быть благодарной: он-то и вывел меня в люди. Ведь это сейчас, господин шевалье, у меня бывает весь цвет Парижа, начиная с господина регента, хотя я всего лишь дочь бедного носильщика портшезов. О, я нс такая, как большинство ваших прекрасных герцогинь, отрекающихся от своего происхождения, или как три четверти ваших герцогов и пэров, подделавших свои родословные. Нет, я всем обязана только себе и горжусь этим.

— Значит, — сказал шевалье, не испытывавший в этот момент особого интереса к истории Фийон, как бы увлекательна она ни была сама по себе, — вы говорите, что Нормандка будет здесь только завтра вечером?

— Она здесь, господин шевалье, она здесь; только, как я вам говорила, она сейчас занята всякими сумасбродствами вместе со своими подружками и моим хитрецом-капитаном.

— А скажите-ка, дорогая председательница (так иногда называли Фийон со времени одного недоразумения, связанного с супругой президента парламента, носившей то же имя), ваш капитан случайно не тот, которого я ищу?

— А как зовут вашего?

— Капитан Рокфинет.

— Он самый!

— Он здесь?

— Собственной персоной.

— Ах, так! Его-то мне и нужно. Я только для того и спрашивал Нормандку, чтобы узнать у нее адрес капитана.

— Тогда все в порядке, — сказала председательница.

— Так будьте добры попросить его выйти ко мне.

— О, он не спустится, даже если с ним пожелает говорить сам регент. Раз вы хотите его видеть, вам придется подняться к нему.

— А куда это?

— В кабинет номер два, тот самый, в котором вы ужинали в последний раз с бароном де Валефом. О, когда у этого человека есть деньги, он ни на что не скупится. Хотя он только капитан, сердце у него королевское.

— Прекрасно! — сказал д’Арманталь, поднимаясь по лестнице в ту комнату, где с ним случилась неприятность, воспоминание о которой не могло, однако, изменить направление его мыслей. — Королевское сердце, дорогая председательница! Это как раз то, что мне нужно.

Если бы д’Арманталь и не знал комнаты, о которой шла речь, он не мог бы ошибиться, ему бы послужил проводником голос капитана, который он услышал, едва поднялся на второй этаж:

— Итак, мои милашки, третий и последний куплет! Припев поют все вместе!

И капитан затянул великолепным басом:

О Рок Святой, взгляни с высот На христианский свой народ. Пусть нам судьба грозит чумою — Не страшно, если мы с тобою! Будь нам оплотом, отведи От нас любую кару Неба; Но без собаки приходи: У нас и людям мало хлеба![2]

Четыре или пять женских голосов подхватили хором:

Но без собаки приходи:

У нас и людям мало хлеба!

— Уже лучше, — сказал капитан, — уже лучше; а теперь споем о битве при Мальплаке.

— Ну уж нет, — раздался женский голос. — До чего она мне надоела, эта ваша битва!

— Как! Тебе надоела моя битва? Битва, в которой я сам, черт побери, участвовал?

— Ой, да мне это все равно! Я предпочту один романс всем этим вашим полоумным военным песням: в них одни только богохульные ругательства!

И женщина запела:

Ленваль любил Арсену…

Не мог ее забыть.

— Молчать! — скомандовал капитан. — Я разве здесь больше не хозяин? Пока у меня есть деньги, я хочу, чтобы меня развлекали на мой вкус. Когда у меня не останется ни су, другое дело: вы мне споете вашу жалобную дребедень, и мне нечего будет возразить.

Подружки капитана, похоже, сочли, что достоинство их пола не позволяет им слепо подчиниться подобному требованию, ибо в комнате поднялся такой шум, что д’Арманталь, решив положить этому конец, постучал в дверь.

— Дерните за веревочку — дверь и откроется, — отозвался капитан.

Д’Арманталь последовал этому указанию, данному языком «Красной Шапочки», и, открыв дверь, увидел капитана, который, опираясь о подушки, возлежал на ковре посреди остатков обильного обеда. На плечах его была женская кофта, во рту — большая трубка, а голова повязана скатертью наподобие тюрбана. Вокруг него расположились три или четыре девицы. На кресле была разбросана его одежда, на которой заметен был свежий бант, а также шляпа, снабженная новым позументом, и колишемарда — знаменитая шпага, внушившая Равану забавное сравнение с большим вертелом на кухне его матери.

— Как! Это вы, шевалье! — воскликнул капитан. — Вы застаете меня, как господина де Бонневаля, в моем гареме посреди моих одалисок. Вы не знакомы с господином де Бонневалем, сударыни? Это мой друг, трехбунчужный паша, который, как и я, не переносил романсов, но у мел-таки пользоваться жизнью. Храни меня Боже от такого конца, какой постиг его — это все, о чем я молю Всевышнего!

— Да, это я, капитан, — сказал д’Арманталь, который не мог удержаться от смеха при виде этой живописной группы. — Вы дали мне правильный адрес, и я рад еще раз убедиться в вашей правдивости.

— Добро пожаловать, шевалье!.. — продолжал капитан. — Прошу вас, барышни, служить этому господину с присущей вам любезностью и петь ему те песенки, какие он захочет послушать… Садитесь же, шевалье, да пейте и ешьте как у себя дома, поскольку я проедаю и пропиваю вашу лошадь. Бедное животное! От него осталось уже меньше половины, но остатки сладки.

— Спасибо, капитан, я недавно пообедал, и мне нужно, если позволите, сказать вам два слова.

— Нет, черт возьми, не позволю, — сказал капитан, — если только речь не идет опять о дуэли! О, это должно быть на первом месте. Если вы пришли из-за дуэли, в добрый час… Нормандка, подай мою шпагу!

— Нет, капитан, я пришел по делу, — прервал его д’Арманталь.

— Если так, от всей души готов служить вам, шевалье. Но я почище фиванского или коринфского тирана, Архиаса, Пелопидаса, Леонидаса… словом, не знаю, какого там фараона на «ас», который откладывал дела на завтра. У меня хватит денег до завтрашнего вечера. Итак, пусть серьезные дела подождут до послезавтра.

— Но, по крайней мере, послезавтра я могу рассчитывать на вас, не правда ли? — сказал д'Арманталь.

— На жизнь и на смерть, шевалье!

— Я тоже думаю, что, отложив это дело, мы поступим более благоразумно.

— В высшей степени благоразумно, — сказал капитан.

— Так до послезавтра, капитан?

— До послезавтра. Но где я вас найду?

— Послушайте, — сказал д’Арманталь, наклоняясь к капитану так, чтобы только он мог его услышать. — Прогуливайтесь как ни в чем не бывало с десяти до одиннадцати часов утра по улице Утраченного Времени и посматривайте вверх. Откуда-нибудь вас окликнут, вы подниметесь и найдете знакомого вам человека. Там вас будет ждать хороший завтрак!

— Идет, шевалье, — ответил капитан. — Значит, с десяти до одиннадцати утра? Простите, что не провожаю вас, но у турок это не в обычае.

Шевалье жестом показал, что освобождает капитана от этой формальности, и, закрыв за собой дверь, стал спускаться по лестнице. Он не достиг еще четвертого марша, как услышал, что капитан, верный своей первоначальной идее, затянул во все горло знаменитую песню о драгунах при Мальплаке, песню, из-за которой, может быть, пролилось на дуэлях не меньше крови, чем на самом поле этой битвы.

IX МАНСАРДА

На следующий день аббат Бриго пришел к шевалье в тот же час, что и накануне. Это был отменно точный человек. Он принес три вещи, весьма полезные шевалье: платье, паспорт и донесение тайных агентов принца де Селламаре о том, что должен был делать регент в тот день, то есть 24 марта 1718 года.

Платье было простое, подходящее для младшего сына добропорядочной буржуазной семьи, приехавшего искать счастья в Париж. Д’Арманталь примерил его, и оказалось, что благодаря счастливой наружности шевалье оно ему восхитительно идет. Аббат Бриго покачал головой: он предпочел бы, чтобы шевалье был не так хорош собой, но с этим ему пришлось примириться как с непоправимой бедой.

Паспорт был выписан на имя сеньора Диего, управляющего знатной семьи Орапеса, которому поручено доставить в Испанию некоего маньяка, побочного отпрыска вышеназванной семьи, помешанного на том, что он якобы регент Франции. Эта предосторожность, как легко видеть, предупреждала все заявления, какие мог бы сделать герцог Орлеанский из своей кареты. И так как паспорт, подписанный принцем де Селламаре и завизированный мессиром Вуайе д’Аржансоном, был в полном порядке, не было никаких оснований сомневаться в том, что регент, коль скоро его посадят в карету, благополучно доедет до Памплоны, где все будет кончено. Подпись мессира Вуайе д’Аржансона была так хорошо скопирована, что это делало честь каллиграфам принца де Селламаре.

Что касается донесения, то это был шедевр ясности и пунктуальности. Мы воспроизводим его дословно, чтобы дать представление об образе жизни герцога Орлеанского и вместе с тем об агентах испанского посла. Это донесение было помечено двумя часами пополуночи.

«Сегодня регент встанет поздно: накануне был ужин в малых апартаментах. Там впервые присутствовала мадам де Аверн вместо мадам де Парабер. Из женщин, кроме нее, были герцогиня де Фалари и фрейлина Ласери, а из мужчин — маркиз де Брольи, граф де Носе, маркиз де Канильяк, герцог де Бранкас и шевалье де Симиан. Что касается маркиза де Лафара и господина де Фаржи, то они не могли приехать вследствие недомогания, причина коего неизвестней В полдень состоится заседание государственного совета. На нем регент должен сообщить герцогу дю Мен, принцу де Конти, герцогу де Сен-Симон, герцогу де Гиш и т.д. о проекте договора четырех держав, который прислал ему аббат Дюбуа вместе с сообщением, что он вернется через три или четыре дня.

Остаток дня будет всецело посвящен отцовским обязанностям. Позавчера господин регент выдал замуж свою дочь от госпожи Демаре, что воспитывалась в монастыре Сен-Дени. Она будет обедать со своим мужем в Пале-Рояль, а после обеда господин регент проводит ее в Оперу, в ложу Шарлотты Баварской. Демаре, не видевшая свою дочь шесть лет, уведомлена, что если она хочет ее увидеть, то может приехать в театр.

Несмотря на свое увлечение госпожой д'Аверн, господин регент по-прежнему ухаживает за маркизой де Сабран. Маркиза все еще кичится своей верностью, но не мужу, а герцогу де Ришелье. Чтобы продвинуть дело, регент назначил вчера господина де Сабрана своим мажордомом».

— По-моему, хорошая работа, — сказал аббат Брито, когда шевалье прочел донесение. — Надеюсь, вы того же мнения.

— Да, конечно, дорогой аббат, — ответил д’Арманталь, — но, если регент не даст нам в будущем более удобного случая привести в исполнение наш план, мне будет нелегко доставить герцога в Испанию.

— Терпение, терпение! — сказал Бриго. — Всему свое время. Если бы регент доставил нам такой случай сегодня, вы, вероятно, были бы не в состоянии им воспользоваться.

— Да, вы правы.

— Вы сами видите: что от Бога, то ко благу. Бог предоставляет нам нынешний день. Воспользуемся им, чтобы перебраться на новую квартиру.

Переезд не был ни долог, ни труден. Д’Арманталь взял деньги, несколько книг, узел с платьем, сел в экипаж, заехал к аббату и отослал коляску домой, сказав, что уезжает за город и пробудет в отсутствии дней десять-двенадцать, так что о нем не следует беспокоиться; потом, сменив свое элегантное платье на одежду, более соответствующую той роли, которую ему предстояло играть, он отправился в сопровождении аббата вступить во владение своей новой квартирой.

Это была комната, или, вернее, мансарда с чуланом, на пятом этаже дома номер пять по улице Утраченного Времени, которая теперь называется улицей Святого Жозефа. Домовладелица была знакомой аббата Бриго, и благодаря его рекомендации ради молодого провинциала были сделаны некоторые экстраординарные расходы: д’Арманталь нашел в своей комнате белоснежные занавески, тончайшее белье, нечто вроде этажерки с книгами и увидел с первого взгляда, что если здесь и не так хорошо, как в его квартире на улице Ришелье, то, по крайней мере, терпимо.

Через минуту а т, в свою очередь, спустился к госпоже Дени, чтобы дать ей дополнительные сведения о своем молодом протеже, который, по его словам, не намерен был принимать решительно никого, кроме самого аббата да старого друга своего отца. Этот последний, несмотря на несколько грубоватые манеры, усвоенные на военной службе, был человек, достойный всяческого уважения. Д’Арманталь счел нужным прибегнуть к этому предупреждению, чтобы появление капитана не слишком испугало добрейшую госпожу Дени, если он ей случайно встретится.

Госпожа Дени — так звали приятельницу аббата Бриго — ждала своего будущего жильца, чтобы проводить его в предназначенную ему комнату. Она расхваливала шевалье все удобства этой комнаты; поручилась ему, что, если бы не такие трудные времена, он не снял бы ее и за двойную плату; заверила его, что ее дом пользуется лучшей репутацией в квартале; обещала, что молодому человеку в его работе не будет мешать шум, поскольку улица слишком тесна, чтобы на ней могли разминуться два экипажа, и кучера весьма редко отваживаются заезжать сюда. На все это шевалье отвечал так скромно, что, спустившись на второй этаж, где она жила, мадам Дени с большой похвалой отозвалась привратнику и его жене о своем новом постояльце. Этот молодой человек, хотя и мог, без сомнения, поспорить в том, что касается наружности, с самыми видными вельможами двора, отнюдь не имел, как ей казалось, в особенности в обращении с женщинами, тех развязных и дерзких манер, бравировать которыми считалось хорошим тоном среди золотой молодежи того времени. Правда, аббат Бриго от имени семьи своего подопечного заплатил ей за i месяца вперед.

Оставшись один, шевалье, успевший уже осмотреть свою комнату, решил, развлечения ради, поглядеть, что находится в ближайшем соседстве: он открыл окно и начал обозревать улицу.

Прежде всего он смог убедиться в том, что госпожа Дени сказала ему правду относительно улицы Утраченного Времени, имевшей не более десяти — двенадцати футов в ширину, а с высоты пятого этажа показавшейся д’Арманталю еще уже. Это обстоятельство, которое для всякого другого жильца было бы недостатком, он отнес, напротив, к ее достоинствам, так как сразу же рассчитал, что в случае преследования сможет при помощи доски, перекинутой из его окна в окно противоположного дома, перебраться на другую сторону улицы. Поэтому было важно на всякий случай установить с жильцами этого дома добрососедские отношения.

К несчастью, его соседу или соседке не была свойственна общительность: окно напротив было не только наглухо закрыто, как того требовало время года, но и плотно задернуто муслиновыми занавесками без малейшего просвета, сквозь который мог бы проникнуть взгляд. Второе окно, по-видимому относившееся к той же комнате, было закрыто с такой же тщательностью.

Дом напротив обладал тем преимуществом, по сравнению с домом госпожи Дени, что имел еще и шестой этаж, или, вернее, террасу. На эту террасу выходила комнатушка типа мансарды, расположенная как раз над тем окном, которое было так плотно закрыто. Ее обитатель был, по всей вероятности, выдающимся садоводом, потому что его терпение и труд с помощью времени превратили эту террасу в сад, где на площади в двенадцать или пятнадцать квадратных футов были расположены фонтан, грот и беседка. Правда, фонтан действовал только благодаря укрепленному над ним баку, который зимой наполнялся дождевой водой, а летом — колодезной; правда, грот, сплошь выложенный ракушками и увенчанный игрушечной деревянной крепостью, казалось, не предназначался для того, чтобы при случае дать приют человеку, а был просто-напросто собачьей конурой; наконец, беседка, лишенная в суровую зимнюю пору листвы растений, в которой и состояла ее главная прелесть, походила теперь на огромную клетку для цыплят.

Тем не менее д’Арманталь восхитился предприимчивостью парижского обывателя, который ухитряется создать себе сельские красоты на своем подоконнике, на уголке крыши и даже в желобе водосточной трубы. Он прошептал прославленный стих Вергилия: «О fortunatos nimium…»[3]; потом, почувствовав дуновение холодного ветра и видя перед собой лишь однообразную череду крыш, труб и флюгеров, закрыл окно, снял костюм, облачился в халат, имевший тот недостаток, что он был слишком роскошен для молодого человека, чью роль его владелец играл; уселся в кресло, положил ноги на каминную решетку, протянул руку за томиком аббата Шолье и, чтобы рассеяться, принялся читать его стихи, посвященные мадемуазель де Лонэ, о которых говорил ему маркиз де Помпадур и которые теперь, когда он знал их героиню, приобретали для него новый интерес[4].

Результатом этого чтения было то, что шевалье, все еще улыбаясь над любовью доброго восьмидесятилетнего аббата, вдруг обнаружил, что сам-то он, может быть, еще несчастнее, ибо в его сердце царит пустота. Молодость, храбрость, изящество, гордый и смелый ум доставляли ему множество благоприятных возможностей, но при всем этом он никогда не шел на то, что ему предлагали, то есть на мимолетные связи. На какое-то мгновение он поверил, что любит госпожу д’Аверн и любим ею. Но любовь прекрасной ветреницы не устояла против корзины цветов и драгоценностей, против тщеславного желания нравиться регенту. Пока эта неверность не стала фактом, шевалье думал, что от нее можно прийти в отчаяние. Но вот ему изменили, он получил доказательства, он дрался на дуэли, ибо в те времена дуэли случались из-за чего угодно (быть может, потому, что они были строго запрещены). И тогда д’Арманталь заметил, как мало места занимает в его сердце эта большая любовь, которая, как он думал, владела им безраздельно. Правда, события последних трех четырех дней направили его мысли в другое русло; но шевалье признавался себе, что этого, наверное, не произошло бы, будь он по-настоящему влюблен. Настоящее отчаяние не позволило бы ему искать развлечений на маскараде, а если б он туда не поехал, то последующие события, лишившись исходной точки, не смогли бы развиваться столь быстро и неожиданно. Размышляя таким образом, шевалье пришел к убеждению, что он совершенно не способен испытывать великую страсть и должен довольствоваться в отношениях с женщинами теми бесчисленными очаровательными злодействами, которые были тогда в обычае у молодых дворян. В конце концов он встал, сделал три круга по комнате с видом завоевателя, глубоко вздохнул при мысли о том, на какое, может быть, далекое время отложены все эти прекрасные проекты, и медленными шагами вернулся к своему зеркалу и своему креслу.

Спустя некоторое время он заметил, что окно напротив, час назад так плотно закрытое, теперь было распахнуто настежь. Д’Арманталь машинально остановился, отдернул занавеску и устремил взгляд в комнату, доступную теперь для обозрения.

По всей видимости, эту комнату занимала женщина. Возле окна, у которого стояла на задних лапках, опираясь передними о подоконник, очаровательная маленькая левретка, цвета кофе с молоком, с любопытством глядевшая на улицу, виднелись пяльцы. В глубине комнаты, напротив окна, открытый клавесин отдыхал между двумя мелодиями; несколько пастелей, оправленных в рамки черного дерева с золотым ободком, висели на стенах, оклеенных персидскими обоями, а из-за муслиновых занавесок, так тщательно прикрывавших оконное стекло, выглядывали другие занавески, ситцевые, с тем же рисунком, что и на обоях. Через второе, полуоткрытое окно можно было видеть полог алькова, в котором, вероятно, помещалась кровать. Остальная обстановка была чрезвычайно проста, но отличалась опрятностью и очаровательной гармонией, которой она была явно обязана не богатству, а вкусу скромной обитательницы этого уединенного жилища.

Старая женщина смахивала пыль, подметала и прибирала комнату, по-видимому пользуясь для домашней работы отсутствием хозяйки, потому что, кроме старушки, в комнате никого не было, а между тем было ясно, что живет здесь не она.

Внезапно левретка, большие глаза которой до сих пор блуждали по сторонам со свойственной этим животным аристократической беспечностью, оживилась, наклонила голову, заглядывая на панель, потом с удивительной легкостью вспрыгнула на подоконник и уселась на нем, насторожив уши и подняв тонкую и изящную лапку. Шевалье понял по этим признакам, что приближается жилица маленькой комнаты, и тотчас открыл окно. К несчастью, было уже поздно, и он никого не увидел на улице. В ту же минуту левретка спрыгнула с окна и побежала к двери. Д’Арманталь заключил из этого, что дама поднимается по лестнице, и, чтобы без помехи рассмотреть ее, откинулся назад и спрятался за занавеской. Но тут старуха подошла к окну и закрыла его. Шевалье не ожидал такой развязки и в первую минуту был раздосадован. Он, в свою очередь, закрыл окно и опять уселся в кресло, положив ноги на каминную решетку.

Сидеть так одному было не слишком весело, и шевалье, всегда такой общительный, занятый всеми теми мелочами, которые становятся самым существом жизни для светского человека, почувствовал, как будет ему одиноко, если его затворничество окажется сколько-нибудь продолжительным. Он вспомнил, что когда-то тоже играл на клавесине и рисовал, и ему показалось, что, если бы у него был мало-мальски сносный спинет и несколько пастелей, ему было бы легче убить время.

Он позвонил привратнику и спросил у него, где можно достать эти предметы. Привратник ответил, что всякое прибавление мебели производится, конечно, за счет квартиронанимателя и что, если он хочет иметь у себя клавесин, ему надобно взять его напрокат; пастели же можно найти в писчебумажной лавке, которая помещается на углу улицы Клери и Гро-Шене.

Д’Арманталь дал привратнику дублон, объявив, что желает иметь у себя через полчаса спинет и все необходимое для рисования. Дублон был аргументом, в неотразимости которого шевалье не раз имел случай убедиться. Однако, упрекнув себя в том, что на сей раз он употребил этот аргумент с легкостью, не вязавшейся с его скромным положением, д’Арманталь опять позвал привратника и сказал ему, что рассчитывает за свой дублон не только приобрести бумагу и пастель, но и получить напрокат клавесин сроком на месяц. Привратник ответил, что если это и удастся, то только потому, что он будет торговаться как для самого себя, но что, конечно, ему надобно будет заплатить за перевозку. Д’Арманталь согласился. Через полчаса в его распоряжении было все, что ему требовалось, ибо Париж уже в то время был чудесным городом для всякого, кто обладал золотой волшебной палочкой.

Привратник, спустившись к себе, сказал жене, что молодой человек с пятого этажа швыряется деньгами и этак может разорить свою семью. И он показал ей две монеты по десять франков, которые сэкономил на дублоне д’Арманталя. Жена взяла монеты из рук мужа, назвав его пьяницей, и положила их в кожаный мешок, спрятанный под кучей тряпья, оплакивая злосчастную судьбу отцов и матерей, которые лишают себя самого необходимого ради таких шалопаев, как новый жилец.

Это было надгробное слово дублону шевалье.

X ОБЫВАТЕЛЬ С УЛИЦЫ УТРАЧЕННОГО ВРЕМЕНИ

В это время д’Арманталь сидел перед своим спинетом и старательно упражнялся. Торговец поступил с ним довольно совестливо, прислав ему более или менее настроенный инструмент, и шевалье, обнаружив, что клавесин чудесно звучит, начал думать, что у него самого врожденный музыкальный талант и что до сих пор ему не представлялось случая его развить. Вероятно, в этом была доля истины, потому что посреди одной из его самых изумительных трелей он увидел, как на другой стороне улицы нежные пальчики слегка приподняли занавеску, мешавшую узнать, откуда доносится эта необычная мелодия. К несчастью, при виде этих пальчиков шевалье забыл о музыке и живо повернулся на своем табурете к окну в надежде разглядеть не только ручку, но и лицо незнакомки. Этот плохо рассчитанный маневр все испортил. Хозяйка маленькой комнаты, уличенная в любопытстве, опустила занавеску. Д’Арманталь, уязвленный такой чрезмерной строгостью, закрыл окно и весь остаток дня был в обиде на свою соседку.

Вечер он провел за рисованием, чтением и игрой на клавесине. Шевалье никогда бы не подумал, что в одном часе столько минут и в одном дне столько часов. В десять вечера он позвонил привратнику, чтобы дать ему распоряжение на завтрашний день. Но привратник не пришел: он давно уже спал. Госпожа Дени сказала правду: это был спокойный дом. Д’Арманталь узнал, таким образом, что есть люди, которые ложатся в постель в тот час, когда он обычно садился в карету, чтобы начать свои визиты. Это наблюдение дало ему богатую пищу для размышлений о странных нравах того обездоленного класса общества, который не знает ни Оперы, ни званых ужинов, ночью спит, а днем бодрствует. Он подумал, что надо побывать на улице Утраченного Времени, чтобы увидеть подобные обычаи, и дал себе слово позабавить друзей, когда он сможет рассказать им об этом.

Но одно обстоятельство доставило ему удовольствие: его соседка бодрствовала, как и он, что указывало на ее духовное превосходство над вульгарными обитателями улицы Утраченного Времени. Д’Арманталь все еще думал, что люди бодрствуют только потому, что не хотят спать, или потому, что хотят развлекаться. Он забывал о тех, кто бодрствует по необходимости.

В полночь свет в комнате напротив погас, и д’Арманталь, в свою очередь, решил лечь спать.

На следующее утро, в восемь часов, к нему пришел аббат Брито. Он принес д'Арманталю второе донесение тайных агентов принца де Селламаре. Оно гласило:

«Три часа утра.

Ввиду того, что вчера регент вел себя исправно, он приказал разбудить его в девять часов.

Он примет нескольких особ, назначенных присутствовать при его утреннем выходе.

С десяти часов до полудня он будет давать публичную аудиенцию.

С двенадцати часов до часу пополудни регент будет работать с Ла Врийером и Лебланом над донесениями своих шпионов.

С часу до двух он с Торси будет читать письма.

В половине третьего он пойдет на регентский совет и посетит короля.

В три часа он отправится на улицу Сены играть в мяч в партии с Бранкасом и Канильяком против герцога де Ришелье, маркиза де Брольи и графа де Гасе.

В шесть часов он поедет ужинать в Люксембургский дворец к герцогине Беррийской и проведет у нее весь вечер.

Оттуда он вернется без охраны в Поле-Рояль, если только герцогиня Беррийская не даст ему свой эскорт».

— Черт возьми, без охраны, дорогой аббат! Что вы об этом думаете? — сказал д’Арманталь, принимаясь за свой туалет. — У вас от этого не потекли слюнки?

— Да, без охраны, но со скороходами, верховыми курьерами, кучером, а это все люди, которые дерутся, правда очень плохо, зато кричат очень громко. Терпение, терпение, мой юный друг! Вам, значит, хочется поскорее стать испанским грандом?

— Нет, дорогой аббат, но мне хочется поскорее выбраться из этой мансарды, где я терплю во всем недостаток и где мне приходится, как видите, самому совершать свой туалет. По-вашему, значит, это пустяки — ложиться спать в десять часов вечера и утром одеваться без помощи лакея!

— Но зато у вас есть музыка, — возразил аббат.

— Да, это так, — сказал д’Арманталь. — Прошу вас, аббат, откройте окно, пусть все видят, что я принимаю людей из хорошего общества. Это послужит мне к чести в глазах соседей.

— Смотри-ка, смотри-ка, — сказал аббат, выполняя просьбу шевалье, — совсем неплохо!

— Неплохо? — отозвался д’Арманталь. — Да это просто прекрасно. Ария из «Армиды»! Пусть меня черт поберет, если я рассчитывал найти что-либо подобное на пятом этаже, и притом на улице Утраченного Времени.

— Шевалье, я вам предсказываю, — сказал аббат, — что, если только эта певица молода и красива, через неделю нам будет так же трудно заставить вас покинуть эту комнату, как сейчас — заставить в ней оставаться.

— Дорогой аббат, — ответил д’Арманталь, качая головой, — если бы у вас была такая же хорошая тайная полиция, как у принца де Селламаре, вы знали бы, что я надолго излечился от любви. А чтобы вы не думали, что я провожу дни в любовных воздыханиях, я попрошу вас, спустившись отсюда, прислать мне, скажем, паштет и дюжину бутылок отменных вин. Я полагаюсь на вас: мне известно, что вы знаток. К тому же, посланные вами, эти вина будут свидетельствовать о внимании опекуна к своему питомцу, тоща как, купленные мной, они свидетельствовали бы о распущенности подопечного, а мне надо беречь мою провинциальную репутацию в глазах госпожи Дени.

— Правильно. Я полагаюсь на вас и не спрашиваю, зачем вам все это нужно.

— И вы правы, дорогой аббат, — это нужно для пользы дела.

— Через час паштет и вино будут здесь.

— Когда я вас увижу?

— Вероятно, завтра.

— Итак, до завтра.

— Вы меня выпроваживаете?

— Я жду гостя.

— Тоже для пользы дела?

— Я отвечаю за это. Идите, и да хранит вас Господь!

— Оставайтесь, и да не искушает вас дьявол. Помните, что из-за женщины мы все изгнаны из земного рая. Остерегайтесь женщин!

— Аминь! — сказал шевалье, сделав рукой прощальный знак аббату Бриго.

В самом деле, как это заметил аббат, д’Арманталю не терпелось, чтобы он ушел. Его любовь к музыке, которую он открыл у себя только накануне, так возросла, что он не желал, чтобы ему мешали наслаждаться ею. Насколько позволяло судить об этом проклятое окно, по-прежнему плотно закрытое, как голос, так и звуки клавесина, доносившиеся до шевалье, обличали в его соседке превосходную музыкантшу: туше у нее было мягкое, а голос, нежный и большого диапазона, вибрируя на высоких нотах, трогал до глубины души. Поэтому после одного особенно трудного и безупречно исполненного пассажа д’Арманталь не смог удержаться от аплодисментов и крика «браво». К несчастью, это не ободрило музыкантшу, которая в своем уединении не привыкла к подобным триумфам, а, напротив, смутило ее до такой степени, что в ту же минуту и голос и клавесин смолкли и полная тишина сменила мелодию, вызвавшую у шевалье столь неосторожные изъявления восторга.

Зато д’Арманталь увидел, как открылась дверь комнаты верхнего этажа, выходившая, как мы сказали, на террасу. Сначала из нее показалась вытянутая рука, вероятно вопрошавшая, какая погода. По всей видимости, ответ был получен успокоительный, потому что вслед за рукой выглянула голова в ситцевом колпаке, стянутом на лбу сизой шелковой лентой, а минуту спустя за головой последовало и туловище в капоте из той же материи, что и колпак. Это еще не позволяло шевалье в точности определить, к какому полу принадлежит особа, которой было так трудно решиться выйти на свежий воздух. Наконец луч солнца, проскользнувший меж туч, по-видимому, ободрил робкого обитателя мансарды, и он отважился ступить за порог. Тогда д’Арманталь узнал по его коротким штанам из черного бархата и ажурным чулкам, что персонаж, появившийся на сцене, — лицо мужского пола.

Это и был садовод, о котором мы говорили.

Дурная погода, стоявшая все предыдущие дни, без сомнения, лишала его утренней прогулки и мешала ему заботиться о саде, и потому он начал обозревать свои владения с видимым беспокойством, явно опасаясь найти какое-нибудь повреждение, причиненное ветром или дождем. Но после того как садовод тщательно осмотрел фонтан, грот и беседку, которые были главными украшениями террасы, по лицу его пробежал луч радости, подобный лучу солнца, только что пробежавшему по небу. Он не только увидел, что все на месте, но и обнаружил, что бак его до краев полон воды. Он решил поэтому, что может доставить себе удовольствие привести в действие фонтан, — расточительность, которую он, по примеру Людовика XIV, позволял себе только по воскресеньям. Он открыл кран, и струи фонтана, являя величественное зрелище, снопом взметнулись ввысь.

Добряка это так обрадовало, что он принялся напевать старинную пастушескую песенку, знакомую д’Арманталю с колыбели:

Пусти меня гулять, Резвиться и играть На травке под кустом, В орешнике густом.[5]

Повторяя этот куплет, он подбежал к своему окну и дважды громко позвал:

— Батильда! Батильда!

Тут шевалье понял, что комнаты пятого и шестого этажей сообщаются между собой и что садовод и музыкантша находятся в каких-то отношениях. Решив, что если он останется у окна, то музыкантша ввиду ее скромности, в которой он только что убедился, весьма возможно, не поднимется на террасу. С беспечным видом он закрыл свое окно, позаботившись, однако, оставить маленький просвет между занавесками, через который он мог бы наблюдать все, оставаясь невидимым.

Произошло то, что он и ожидал. Через минуту в проеме окна показалась очаровательная девичья головка. Но так как поверхность, на которую отважно ступил тот, кто позвал обитательницу пятого этажа, была без сомнения, слишком сырой, девушка не захотела выйти к нему. Левретка, не менее боязливая, чем ее хозяйка, осталась возле нее, положив лапки на подоконник и в знак отрицания тряся головой в ответ на все настояния садовода, пытавшегося завлечь собачку дальше, чем соглашалась идти ее хозяйка.

Однако между мужчиной и девушкой завязался разговор, и д’Арманталь в течение нескольких минут имел возможность рассматривать свою соседку, ничем не отвлекаясь от этого занятия, так как через закрытое окно слова собеседников до него не доносились. Она, по-видимому, достигла того прелестного возраста, переходного между детством и юностью, когда все расцветает в сердце и облике девушки — чувство, грация, красота. С первого взгляда было видно, что ей не меньше шестнадцати, но и не более восемнадцати лет. В ней странным образом смешивались несхожие между собой черты: у нее были белокурые волосы, матовая кожа и лебединая шея англичанки, но вместе с тем черные глаза, коралловые губки и жемчужные зубы испанки. Так как она не употребляла ни белил, ни румян, а пудра в то время только-только начинала входить в моду, да к тому же предназначалась лишь для аристократических голов, — ее цвет лица отличался неподдельной свежестью, и ничто не стушевывало восхитительный оттенок ее волос. Шевалье застыл, словно в экстазе.

В самом деле, за свою жизнь он видел лишь два типа женщин: крестьянок Ниверне — грубых и толстых, с большими руками и ногами, в коротких юбках, чепцах в виде охотничьего рога — и бесспорно прекрасных парижских аристократок, чья красота от бессонных ночей, от губительных удовольствий, от неестественного образа жизни чахла и увядала, подобно цветам, которые видят лишь несколько редких лучей солнца и к которым живительный утренний и вечерний воздух не может проникнуть через стекла теплицы. Он не знал женщин-горожанок — тот, если можно так сказать, промежуточный тип между высшим обществом и сельским населением, — обладающих всем изяществом первого, всей свежестью и здоровьем второго. Итак, как мы уже сказали, шевалье оставался на месте как пригвожденный, и долго еще после того, как девушка скрылась, глаза его были прикованы к окну, где возникло это восхитительное видение.

Он очнулся, услышав шум открывавшейся двери: в мансарду шевалье торжественно внесли паштет и вино от аббата Бриго. При виде этих припасов он вспомнил, что сейчас не время вести созерцательную жизнь и что он назначил свидание капитану Рокфинету ради весьма важных дел. Он вытащил часы и увидел, что уже десять утра. Как мы помним, это и было условленное время. Д’Арманталь отпустил слугу, как только тот положил провизию на стол, сам сервировал завтрак, чтобы не посвящать привратника в свои дела, и, снова открыв окно, стал поджидать капитана Рокфинета.

XI ДОГОВОР

Едва он занял свой наблюдательный пост, как увидел достойного капитана, который, высоко держа голову и положив руку на бедро, подходил с улицы Гро-Шене воинственной и решительной походкой человека, чувствующего, как греческий философ, что все свое он несет с собой. Шляпа, этот термометр, позволявший близким капитана узнавать истинное состояние его финансов, в счастливые дни так же твердо державшаяся у него на голове, как пирамида на своем основании, опять приобрела тот поразивший барона де Валефа удивительный наклон, благодаря которому один из трех ее углов почти касался правого плеча, в то время как другой мог бы подать Франклину идею громоотвода на сорок лет раньше, если бы Франклин в этот день встретил капитана. Пройдя треть улицы, он, как было условлено, поднял голову и как раз над собой увидел шевалье. Они обменялись знаком, и капитан, взглядом стратега оценив диспозицию и сообразив, какая дверь соответствует окну д’Арманталя, перешагнул порог мирного дома госпожи Дени с таким непринужденным видом, как будто входил в знакомую таверну. Шевалье, со своей стороны, закрыл окно и тщательно задернул занавеску. Как знать, сделал ли он это для того, чтобы прекрасная соседка не увидела его с капитаном, или для того, чтобы капитан не увидел ее самое?

Через минуту д’Арманталь услышал шаги капитана и шум его шпаги, славной колишемарды, стучавшей о перила лестницы. Поскольку свет пробивался только снизу, капитан, поднявшись на четвертый этаж, оказался в весьма затруднительном положении, не зная, должен ли он остановиться или идти дальше.

Покашляв самым выразительным образом и увидев, что этот призыв остается непонятным тому, кого он искал, он промолвил:

— Черт возьми, шевалье, так как вы позвали меня, вероятно, не для того, чтобы я сломал себе шею, откройте свою дверь или, по крайней мере, запойте, чтобы я мог идти на свет или на ваш голос, не то я заблужусь, ни дать ни взять как Тесей в лабиринте.

И капитан сам принялся петь во все горло:

Ах, Ариадна, умоляю:

Отдай клубок, мне нужен он.

Тонтон, тонтон, тонтон, тонтон!

Шевалье подбежал к двери и открыл ее.

— В добрый час! — произнес капитан, показавшийся в полумраке. — В вашей голубятне дьявольски темная лестница. Ну вот и я. Как видите, на меня можно положиться: я соблюдаю условия и не опаздываю на свидания. На башне Самаритянки пробило десять как раз в тот момент, когда я проходил по Новому мосту.

Шевалье протянул руку капитану Рокфинету, сказав:

— Да, вы человек слова, я это вижу, но входите скорее: мне важно, чтобы соседи не обратили на вас внимания.

— В таком случае я нем как рыба, — ответил капитан. — К тому же, — прибавил он, указывая на паштет и бутылки, которыми был уставлен стол, — вы нашли верное средство заткнуть мне рот.

Шевалье захлопнул дверь за капитаном и запер ее на задвижку.

— А, тайна? Тем лучше, я за тайну. Почти всегда что-нибудь да выиграешь, имея дело с людьми, которые для начала говорят вам: «Тсс!» Во всяком случае, вы поступили как нельзя лучше, обратившись к вашему слуге, — продолжал капитан, возвращаясь к своему мифологическому языку, — ибо в моем лице вы видите сына Гарпократа, бога молчания. Итак, не стесняйтесь.

— Отлично, капитан! — заметил д’Арманталь. — Потому что, признаюсь, я должен сказать вам слишком важные вещи, чтобы не попросить вас заранее о скромности.

— Вы можете на нее рассчитывать, шевалье. Когда я давал урок маленькому Равану, я видел краем глаза, как мастерски вы владеете шпагой, а я люблю храбрых людей. И потом, чтобы отблагодарить меня за услугу, не стоившую ломаного гроша, вы подарили мне лошадь, стоившую сто луидоров, а я люблю щедрых людей. Но раз вы вдвойне заслуживаете моего уважения, почему бы мне не заслужить ваше;

— Прекрасно! — сказал шевалье. — Я вижу, что мы сможем поладить.

— Говорите, я вас слушаю, — ответил капитан, приняв самый серьезный вид.

— Вам будет удобнее слушать меня сидя, дорогой гость. Давайте сядем за стол и позавтракаем.

— Шевалье, вы проповедуете, как святой Иоанн Златоуст, — сказал капитан, отстегивая шпагу и кладя ее вместе со шляпой на клавесин. — С вами невозможно не согласиться. Я готов, — продолжал он, усаживаясь напротив д’Арманталя. — Командуйте операцией, и я ее выполню.

— Попробуйте вина, а я тем временем атакую паштет.

— Правильно, — сказал капитан. — Разделим наши силы и нападем на врага по отдельности, а потом соединимся и добьем его.

И, подкрепляя теорию практикой, капитан схватил за горлышко первую подвернувшуюся бутылку, откупорил ее и, налив себе полный стакан, осушил его с такой легкостью, словно природа одарила его особым глотательным аппаратом. Но надо отдать ему справедливость: едва он выпил вино, как заметил, что напиток, с которым он позволил себе так развязно обойтись, заслуживал более почтительного обращения.

— О-о! — произнес он, прищелкивая языком и ставя свой стакан с медлительностью, исполненной уважения. — Что же это я делаю, недостойный! Я глотаю нектар, как разбавленное вино! Да еще в начале трапезы! Ах, друг мой, Рокфинет, — продолжал он, наливая себе второй стакан и покачивая головой, — ты начинаешь стареть. Десять лет назад при первой капле вина, коснувшейся твоего нёба, ты знал бы, с чем имеешь дело, а теперь тебе нужно сделать несколько проб, чтобы узнать цену вещам… За ваше здоровье, шевалье!

И на этот раз капитан, сделавшись более осмотрительным, медленно, в три приема, выпил второй стакан, прищурив глаза в знак удовольствия.

— Это «Эрмитаж» 1702 года — года битвы под Фридлингеном! — сказал он. — Если у вашего поставщика много такого вина и он оказывает кредит, дайте мне его адрес: он найдет во мне отличного клиента!

— Капитан, — ответил шевалье, положив на тарелку сотрапезника огромный кусок паштета, — мой поставщик не только оказывает кредит — моим друзьям он дает это вино даром.

— О, добрый человек! — воскликнул капитан проникновенным тоном. И после минутного молчания, во время которого поверхностный наблюдатель счел бы его столь же поглощенным оценкой паштета, сколь был он только что поглощен оценкой вина, Рокфинет, положив локти на стол и глядя на д’Арманталя с лукавым видом, сказал, не выпуская из рук ножа и вилки: — Итак, дорогой шевалье, мы состоим в заговоре, и мы, по-видимому, нуждаемся в помощи этого бедняги, капитана Рокфинета?..

— А кто вам это сказал, капитан? — прервал его шевалье, невольно вздрогнув.

— Кто мне это сказал, черт возьми! Хороша шарада! Если человек раздаривает лошадей ценой в сто луидоров и пьет в обычные дни вино, которое стоит пистоль за бутылку, а живет в мансарде на улице Утраченного Времени, что же, по-вашему, он делает, черт возьми, как не участвует в заговоре?

— Ну что же, капитан, — со смехом сказал д’Арманталь, — я не буду отпираться. Очень может быть, что вы и угадали. А что, вас пугает заговор? — продолжал он, наливая вина своему гостю.

— Меня? Пугает? Кто сказал, что есть на свете вещь, способная испугать капитана Рокфинета?

— Не я, капитан, потому что, едва зная вас, едва обменявшись с вами несколькими словами, после первой же встречи я подумал о том, чтобы предложить вам быть моим помощником.

— А это значит, что если вы будете повешены на виселице в двадцать футов высотой, то меня повесят на виселице высотой в десять футов, вот и все.

— Черт возьми, капитан! — сказал д’Арманталь, снова наливая ему вина. — Если с самого начала видеть вещи в черном свете, никогда нельзя ничего предпринять.

— Это вы к тому, что я заговорил о виселице? — спросил капитан. — Но это ничего не доказывает. Что такое виселица в глазах философа? Один из тысячи способов проститься с жизнью, и, пожалуй, один из наименее неприятных. Сразу видно, что вы никогда не сталкивались с ней лицом к лицу, раз вы так гнушаетесь его. К тому же ввиду нашего благородного происхождения нам отрубят голову, как господину де Рогану. Вы видели, как отрубили голову господину де Рогану? — продолжал капитан, глядя д’Арманталю прямо в лицо. — Это был красивый молодой человек вроде вас и примерно вашего возраста. Он вступил в заговор, как собираетесь сделать это вы, но заговор не удался. Чего же вы хотите? Каждый может ошибиться. Для него построили прекрасный черный эшафот; ему позволили повернуться в ту сторону, где было окно его возлюбленной; ему отрезали ножницами ворот его рубашки; но палач был неумелый, привыкший вешать, а не обезглавливать, и три раза принимался за дело, чтобы отсечь ему голову, да и то покончил с этим только при помощи ножа, который вытащил из-за пояса, и, изрядно повозившись, наконец перерезал ему шею… Ну, вы смельчак! — продолжал капитан, видя, что шевалье не моргнув глазом выслушал подробный рассказ об этой ужасной казни. — Вот вам моя рука, можете на меня рассчитывать. Против кого же мы в заговоре? Выкладывайте. Против герцога дю Мена? Или против герцога Орлеанского? Надо сломать вторую ногу хромому? Или выколоть второй глаз кривому? Я готов.

— Ничего подобного, капитан, и даст Бог, дело обойдется без кровопролития.

— О чем же тоща идет речь?

— Слышали ли вы когда-нибудь о похищении секретаря герцога Мантуанского?

— Маттиоли?

— Да.

— Черт возьми! Я знаю это дело лучше, чем кто бы то ни было. Я видел, как его везли в Пиньероль. Это сделали шевалье де Сан-Мартен и господин де Вильруа. Скажу вам даже, что они получили за это по три тысячи ливров для себя и для своих людей.

— Неважно же им заплатили! — с презрением сказал д’Арманталь.

— Вы находите, шевалье? Однако три тысячи ливров — круглая сумма.

— Значит, за три тысячи ливров вы бы взялись за такое дело?

— Взялся бы, — ответил капитан.

— А если бы вам предложили похитить не секретаря, а герцога?

— Это стоило бы дороже.

— Но вы бы все-таки взялись?

— А почему бы и нет? Я потребовал бы двойную плату, вот и все.

— А если бы, согласившись на двойную плату, такой человек, как я, сказал вам: «Капитан, я не подвергаю вас тайной опасности, бросив на произвол судьбы, а вместе с вами вступаю в борьбу и, как и вы, ставлю на карту свое имя, свое будущее и свою жизнь», — что бы вы ответили этому человеку?

— Я протянул бы ему руку, как протягиваю ее вам. Теперь скажите, о чем идет речь.

Шевалье наполнил стаканы и сказал:

— За здоровье регента и за то, чтобы он благополучно добрался до испанской границы, как Маттиоли добрался до Пиньероля!

— Ах, вот как!.. — сказал капитан Рокфинет, подняв свой стакан на уровне глаз, и после паузы продолжал: — А почему бы и нет? В конце концов регент лишь человек. Только в случае неудачи нас не повесят и не обезглавят, а четвертуют. Другому я сказал бы, что это будет стоить дороже, но для вас у меня нет двух цен. Вы дадите мне шесть тысяч ливров, и я найду вам двенадцать человек, готовых на все.

— И вы полагаете, что можете довериться этим людям? — с живостью спросил д’Арманталь.

— Да разве они будут знать, в чем дело? — ответил капитан. — Они будут думать, что речь идет о пари, и только.

— А я докажу вам, что не торгуюсь с друзьями, — сказал д’Арманталь, открывая секретер и доставая оттуда мешок с тысячью пистолей. — Вот вам две тысячи ливров золотом. Если мы одержим успех, они пойдут в счет условленной суммы, если же нас постигнет неудача, каждый останется при своем.

— Шевалье, — ответил капитан, принимая мешок и взвешивая его на руке с невыразимо довольным видом, — как вы понимаете, я не стану пересчитывать деньги: это значило бы оскорбить вас… А на какой день назначено похищение?

— Я еще ничего не знаю, дорогой капитан, но если вы нашли паштет недурным, а вино хорошим и если вы хотите ежедневно доставлять мне такое же удовольствие, как сегодня, я буду держать вас в курсе дела.

— Нет, шевалье, об этом не может быть и речи, теперь нам уже не до шуток! — сказал капитан. — Если бы я стал бывать у вас каждое утро, не прошло бы и трех дней, как полиция этого проклятого д’Аржансона напала бы на наш след. К счастью, он имеет дело с таким же хитрецом, как он сам. Мы с ним давно уже играем в кошки-мышки. Нет, нет, шевалье, с этой минуты до того дня, когда настанет время действовать, мы должны видеться как можно реже, а еще лучше — не видеться вовсе. Ваша улица невелика, и так как она выходит с одной стороны на улицу Гро-Шене, а с другой — на Монмартр, мне даже нет надобности проходить по ней. Возьмите эту ленту, — продолжал он, развязывая бант на своем камзоле. — В тот день, когда я вам понадоблюсь, вывесите ее на гвозде за окном. Я буду знать, что это значит, и поднимусь к вам.

— Как, капитан, — сказал д’Арманталь, видя, что его сотрапезник поднимается и пристегивает свою шпагу, — вы уходите, не прикончив бутылку? Чем провинилось перед вами это доброе вино, которому вы только что отдавали должное, за что вы теперь презираете его?

— Именно потому, что я по-прежнему отдаю ему должное, я с ним и разлучаюсь, а в доказательство того, что я его отнюдь не презираю, — прибавил он, снова наполняя свой стакан, — я скажу ему последнее «прости». За ваше здоровье, шевалье! Вы можете похвастаться превосходным вином! Гм… А теперь все, больше ни-ни! С этой минуты я не пью ничего, кроме воды, пока не увижу красную ленту, развевающуюся за вашим окном. Постарайтесь, чтобы это было как можно скорее, поскольку вода чертовски вредна для человека моей конституции.

— Но почему вы так скоро уходите?

— Потому что я знаю капитана Рокфинета. Это славный малый, но когда перед ним бутылка вина, он не может не пить, а когда он выпил, он не может не говорить. Но как бы хорошо человек ни говорил, помните: когда он говорит слишком много, то в конце концов скажет глупость… До свидания, шевалье, не забудьте про пунцовую ленту. Я иду по нашим делам.

— До свидания, капитан, — сказал д’Арманталь. — Я рад видеть, что мне нет надобности просить вас хранить молчание.

Капитан большим пальцем правой руки перекрестил рот, надвинул шляпу на лоб, приподнял прославленную колишемарду, чтобы она не стучала о стены, и спустился по лестнице так тихо, словно боялся, что каждый его шаг отзывается эхом в особняке д’Аржансона.

XII КАЧЕЛИ

Шевалье остался один. На этот раз то, что произошло между ним и капитаном, дало д’Арманталю столь обильную пищу для размышлений, что ему не было надобности, чтобы развеять скуку, прибегать ни к стихам аббата Шолье, ни к своему клавесину, ни к пастели. В самом деле, до сих пор шевалье в некотором смысле был наполовину вовлечен в то рискованное предприятие, счастливый исход которого нарисовали ему герцогиня дю Мен и принц де Селламаре, а кровавые последствия, которыми оно было чревато, открыл ему, желая испытать его храбрость, капитан Рокфинет. До сих пор шевалье был лишь крайним звеном цепи. Ему достаточно было оборвать ее с одной стороны, чтобы выйти из игры. Теперь он стал промежуточным звеном, скованным с обеих сторон с другими звеньями и связывающим вершину общества с его низами. Наконец, с этого часа он уже не принадлежал себе; он был подобен заблудившемуся в Альпах путнику, который остановился на половине неведомой дороги и впервые измеряет взглядом гору, высившуюся над его головой, и бездну, открывавшуюся у его ног.

По счастью, шевалье обладал спокойной, холодной и решительной храбростью человека, в котором кровь и желчь — два противоположных начала, — вместо того чтобы уничтожать друг друга, лишь обретают новые силы в своем единоборстве. Он соглашался встретить опасность и делал это со всей быстротой сангвиника; но, согласившись, он измерял опасность с решительностью желчного человека. Поэтому шевалье должен был быть одинаково опасен как в дуэли, так и в заговоре; ибо во время дуэли спокойствие позволяло ему использовать малейшую ошибку противника, а в заговоре хладнокровие давало ему возможность вновь связывать — как только они рвались — те незаметные нити, на которых часто держится успех самых великих предприятий. Госпожа дю Мен, следовательно, была права, говоря мадемуазель де Лонэ, что может погасить свой фонарь, так как уверена, что наконец нашла человека.

Но этот человек был молод, ему было двадцать шесть лет. Иными словами, сердце его было еще открыто всем иллюзиям и всей поэзии этой первой части земного существования. Ребенком он приносил венки к ногам матери; став молодым человеком, он пришел показать свою красивую полковничью форму любовнице. Короче, во всех событиях его жизни перед ним был некий любимый образ; и он бросался в самую гущу любой опасности с уверенностью, что если он погибнет, то его переживет кто-то, кто будет печалиться о его участи и хранить живую память о нем. Но его мать умерла. Последняя из женщин, которая, как он думал, его любила, предала его. Он чувствовал себя одиноким на свете, связанным лишь узами выгоды с людьми, для которых он станет помехой с той минуты, как перестанет быть их орудием, и которые, если его постигнет неудача, не только не будут оплакивать его смерть, но увидят в ней залог спокойствия. А такое одиночество, которого каждый должен был бы желать, подвергаясь смертельной опасности, почти всегда в подобных случаях, в силу присущего нам эгоизма, порождает глубокое уныние.

Небытие так страшит человека, что он надеется пережить себя хотя бы в чувствах, которые он внушает, и, зная, что ему суждено покинуть землю, в какой-то мере утешается мыслью о сожалениях, которыми будет овеяна его память, и о благоговейном почитании его могилы. Вот почему в эту минуту шевалье отдал бы все за то, чтобы быть любимым каким-нибудь живым существом, хотя бы собакой.

Д’Арманталь был всецело погружен в свои грустные размышления, когда, прохаживаясь взад и вперед мимо окна, заметил, что окно соседки открыто. Он вдруг остановился, вскинул голову, как бы для того чтобы стряхнуть с себя черные мысли, и прислонился к стене. Шевалье надеялся, что внешние впечатления изменят ход его мыслей. Но человек способен управлять ими наяву не больше, чем во сне. Открыты или закрыты наши глаза, мысли развиваются независимо от нашей воли, связываются — неизвестно как и почему — невидимыми нитями, которые приводят их в движение. И вот самые удаленные предметы сближаются, самые непоследовательные мысли притягиваются друг к другу; блики, которые могли бы озарить нам будущее, если бы не гасли с быстротой молнии, мелькают на мгновение. Человек чувствует, что в нем происходит нечто необычное, понимает, что отныне он лишь слепое орудие неведомой руки; и в зависимости от того, что он исповедует — фатализм или веру в Провидение, — он склоняется под неразумной прихотью случая либо перед таинственной волей Бога.

То же происходило и с д’Арманталем: он надеялся, что внешние впечатления, не связанные с его воспоминаниями и надеждами, отвлекут его от действительности, но они лишь продлили его горестные размышления.

Девушка, которую он увидел утром, сидела у окна, пользуясь последними лучами солнца; она была занята какой-то работой вроде вышивания. Позади нее был виден открытый клавесин, а у ее ног, на табурете, лежала левретка, заснувшая чутким сном, свойственным животным, которые предназначены природой для охраны человека; при каждом шуме, доносившемся с улицы, она просыпалась, настораживала уши, высовывала в окно свою изящную головку, а потом опять засыпала, положив лапки на колени своей хозяйке. Все это было восхитительно освещено заходящим солнцем; в его лучах яркими точками сверкали медные украшения на клавесине и уголок золотого ободка пастели. Остальное тонуло в полутьме.

И вот шевалье показалось — без сомнения, благодаря тому расположению духа, в котором он находился, когда эта картина поразила его взор, — что девушка со спокойным и пленительно нежным лицом вступает в его жизнь, как те персонажи, что до времени остаются за кулисами и лишь во втором или третьем акте выходят на сцену, чтобы принять участие в действии, а иногда и изменить развязку пьесы. Давно уже, с того возраста, когда в сновидениях нам являются ангелы, он не встречал ничего подобного. Девушка не походила ни на одну из женщин, которых он до сих пор видел. В ней было сочетание красоты, наивности и простоты, какое иногда встречается в очаровательных головках Грёза, которые тот не копировал с натуры, а видел отраженными в зеркале своего воображения. Тогда, забыв все — ее, без сомнения, низкое происхождение, улицу, где она жила, ее скромную комнату, — видя в ней только женщину и мысленно наделяя ее душой, столь же прекрасной, как ее лицо, д’Арманталь подумал о том, как счастлив был бы человек, который первым заставил бы заговорить ее сердце, заглянул бы с любовью в ее дивные глаза и вместе с первым поцелуем сорвал бы с ее свежих и чистых уст слова «Я люблю тебя», этот цветок души.

Одно и то же видится по-разному, приобретает совсем неожиданные оттенки в зависимости от положения, в котором мы находимся. Если бы еще неделю назад, окруженный роскошью, ведя жизнь, которой не угрожала никакая опасность, переходя от завтрака в таверне к охоте с гончими, от приглашения сыграть в мяч у Фароле к оргии у Фийон, д’Арманталь встретил эту девушку, он, без сомнения, увидел бы в ней лишь очаровательную гризетку, велел бы своему лакею проследить, где она живет, а на другой день, может быть, предложил бы ей оскорбительный подарок в двадцать пять луидоров. Но д’Арманталь был уже не тот, что неделю назад. Недавно красавец-дворянин, изящный, безрассудный, легкомысленный, уверенно взирающий на жизнь, теперь это был одинокий молодой человек, он брел во мраке, полагаясь лишь на свои силы, без путеводной звезды, поминутно ожидая, что земля разверзнется под его ногами или небо обрушится ему на голову. Он нуждался в опоре, сколь бы слабой она ни была; он нуждался в любви, он нуждался в поэзии. И нет ничего удивительного в том, что в поисках мадонны, которой можно было молиться, он в воображении поднял эту девушку из материальной, прозаической сферы, где она находилась, в свою сферу и вознес — не ту, несомненно, какой она была, а ту, какую он видел в своих желаниях — на опустевший пьедестал былых поклонений.

Внезапно девушка подняла голову, случайно взглянула на дом, расположенный напротив, и увидела сквозь оконное стекло задумчивое лицо шевалье. Ей показалось несомненным, что молодой человек оставался у окна из-за нее и что он наблюдал за ней. Ее лицо от смущения залилось краской. Однако она сделала вид, что ничего не заметила, и снова склонилась над вышиванием. Минуту спустя она встала, прошлась по комнате, потом без жеманства, без ложной стыдливости, хотя и не без некоторого смущения опять подошла к окну и закрыла его.

Д’Арманталь не пошевелился, продолжая, несмотря на то, что девушка скрылась, странствовать в краю воображения. Раз или два ему показалось, что занавеска в окне его соседки приподнялась, словно та хотела узнать, все ли еще остается на своем посту спугнувший ее нескромный незнакомец.

Наконец послышалось несколько искусных и быстрых аккордов, за ними последовала нежная мелодия, и тогда д’Арманталь, в свою очередь, открыл окно.

Он не ошибся: его соседка была прекрасная музыкантша. Она исполнила два или три отрывка, не сопровождая, однако, музыку пением, и д’Арманталь ее слушал почти с таким же удовольствием, с каким раньше смотрел на нее. Вдруг посреди такта она остановилась. Д’Арманталь решил, что либо она его увидела и смутилась или захотела наказать его за любопытство, либо в комнату кто-то вошел и прервал ее; шевалье отступил назад, но так, чтобы не потерять из виду ее окна.

Вскоре он убедился, что его последнее предположение было верным. К окну подошел мужчина, отдернул занавеску и, прижавшись к стеклу добродушным толстым лицом, забарабанил пальцами по другому стеклу. Хотя теперь он был одет иначе, шевалье узнал в нем садовода, которого видел утром на террасе, возле фонтана, и который с такой фамильярностью дважды произнес имя Батильды.

Более чем прозаическое появление этот человека произвело следствие, которое и должно было ожидать, то есть вернуло д’Арманталя к действительности. Он забыл об этом обывателе, который, являя столь полный и странный контраст с девушкой, тем не менее был, очевидно, либо ее отцом, либо возлюбленным, либо мужем. А что могла иметь общего с благородным и аристократичным шевалье дочь, супруга или любовница такого человека? К несчастью, в силу своего извечного зависимого положения, женщина неизбежно приобщается к величию или перенимает вульгарность того, на чью руку она опирается, а нужно признаться, что садовник с террасы отнюдь не был создан для того, чтобы удержать Батильду на той высоте, на которую возвел ее в своих мечтах д’Арманталь.

Шевалье рассмеялся над собственным безумием, и так как со вчерашнего утра он не выходил из дому, то, когда стемнело, решил пройтись по городу, чтобы самолично убедиться в точности донесения тайных агентов принца де Селламаре.

Он закутался в плащ, спустился с пятого этажа и направился к Люксембургскому дворцу, куда, как говорилось в сообщении, переданном ему утром аббатом Бриго, регент должен был без охраны отправиться ужинать.

Остановившись напротив Люксембургского дворца, шевалье не увидел ни единого признака, который указывал бы на то, что герцог Орлеанский находится у своей дочери: у ворот стоял лишь один часовой, тоща как обычно во время посещений регента там ставили второго. Кроме того, во дворце не видно было ни кареты, ожидающей регента, ни скороходов, ни выездных лакеев. Было очевидно поэтому, что герцог Орлеанский еще не приехал. Шевалье подождал, чтобы увидеть, как он проедет. Регент никогда не завтракал, в два часа дня выпивал только чашку шоколада и редко ужинал после шести (а когда шевалье обогнул угол улицы Конде и улицы Вожирар, пробило уже три четверти шестого).

Д’Арманталь прождал полтора часа на улице Турнон, прогуливаясь от улицы Пти-Лион до дворца, и не заметил ничего похожего на прибытие регента. В восемь без четверти в Люксембургском дворце произошло какое-то движение. К подъезду была подана карета, сопровождаемая верховыми курьерами с факелами. Вскоре в нее сели три женщины, и кучер крикнул курьерам: «В Пале-Рояль!» Курьеры поскакали, карета последовала за ними, часовой взял на караул. И, как ни быстро проехал мимо шевалье элегантный экипаж с гербом Франции, д’ Арманталь узнал герцогиню Беррийскую, ее фрейлину госпожу де Муши и ее камеристку госпожу де Понс. В донесении, присланном шевалье, была серьезная ошибка: не отец ехал к дочери, а дочь ехала к отцу.

Однако шевалье подождал еще, так как с регентом могло случиться какое-нибудь происшествие, удержавшее его в Пале-Рояле. Час спустя карета вернулась. Герцогиня Беррийская смеялась, слушая какую-то историю, которую рассказывал сопровождающий ее де Бройль. Значит, ничего серьезного не случилось. Все дело было в небрежности тайной полиции принца де Селламаре.

Шевалье, которого никто не встретил и никто не узнал, вернулся домой около десяти часов. Ему не сразу открыли, потому что, согласно патриархальным обычаям дома Дени, привратник уже лег спать. Наконец он с ворчанием отодвинул засов. Д’Арманталь сунул ему в руку экю, сказав, что будет иногда приходить поздно, но что всякий вечер, как это случится, привратник будет получать такое же вознаграждение. Тот рассыпался в изъявлениях благодарности и заверил д’Арманталя, что он волен приходить когда ему угодно и даже не ночевать дома.

Поднявшись в свою комнату, д’Арманталь увидел, что комната его соседки освещена, и, поставив свечу за ширму, подошел к окну. Таким образом, насколько позволяли муслиновые занавески, он мог видеть, что делается у нее, в то время как сам оставался невидимым.

Она сидела возле стола, вероятно рисуя на картоне, который держала у себя на коленях; свет падал на нее сзади, и ее профиль отчетливо выделялся на фоне стены. Вскоре другая тень, в которой шевалье узнал садовода, два или три раза промелькнула между лампой и окном. Наконец этот человек подошел к девушке, та подставила ему лоб, и, запечатлев на нем поцелуй, он удалился с подсвечником в руке. Минуту спустя осветилось окно мансарды. Все эти мелкие штрихи говорили языком, который невозможно было не понять: человек с террасы был не мужем Батильды, а, в худшем случае, ее отцом.

Д’Арманталь, сам не зная почему, почувствовал себя счастливым от этого открытия; он как можно тише распахнул окно, облокотился о подоконник и, устремив взор на силуэт девушки, снова впал в мечтательность, из которой днем его вывело забавное появление садовода.

Примерно через час девушка поднялась, положила на стол картон и карандаш, приблизилась к алькову, преклонила колени на скамеечке перед вторым окном и помолилась Богу. Д’Арманталь понял, что ее трудолюбивое бдение окончено; но, вспомнив о любопытстве, которое выказала его прекрасная соседка, когда он в первый раз стал музицировать, шевалье захотел узнать, не сможет ли он продлить это бдение, и сел за спинет. Случилось то, что он и предвидел: при первых звуках девушка, не зная, что, благодаря расположению источника света, ее тень видна сквозь занавески, на цыпочках подошла к окну и, думая, что она скрыта от всех взоров, без стеснения стала слушать мелодичный инструмент, что, подобно поздней птице, пробудился, чтобы петь среди ночи.

Концерт продолжался бы, возможно, не один час, потому что д’Арманталь, ободренный достигнутым результатом, чувствовал себя в ударе и играл с легкостью, доселе ему незнакомой. К несчастью, жилец четвертого этажа был, вероятно, мужлан, ничего не смысливший в музыке, потому что д’Арманталь вдруг услышал как раз у себя под ногами удары палкой, которой внизу стучали в потолок с неистовством, не оставлявшим никакого сомнения в том, что это было прямое уведомление музыканту о необходимости перенести его занятие на более подходящее время. При других обстоятельствах д’Арманталь послал бы к черту этого наглеца, но тут он рассудил, что скандал, который дал бы возможность увидеть в нем дворянина, погубил бы его репутацию в глазах госпожи Дени, что он слишком многим рискует, если его узнают, и потому следует отнестись с философским спокойствием к некоторым неудобствам своего нынешнего положения. Поэтому, вместо того чтобы и дальше нарушать правила поведения в ночное время, по-видимому установленные в доме по обоюдному согласию между хозяйкой и жильцами, он внял предложению прервать игру на клавесине, забыв о том, в какой форме это предложение было сделано.

Как только музыка смолкла, девушка отошла от окна, и так как она при этом опустила еще и ситцевую штору, то скрылась из виду. Еще некоторое время ее комната была освещена, но вскоре свет погас. Что касается комнаты на шестом этаже, то она уже более двух часов была погружена в полную темноту.

Д’Арманталь тоже лег спать, радуясь, что существует точка соприкосновения между ним и его прекрасной соседкой.

На следующее утро в его комнате с обычной точностью появился аббат Бриго. Шевалье встал уже час назад и успел раз двадцать подойти к окну, но так и не смог увидеть свою соседку, хотя было ясно, что она тоже встала, и даже раньше, чем он: проснувшись, он увидел сквозь верхние стекла ее окна, что большая штора снова поднята и закреплена на розетке. Поэтому, начиная приходить в дурное расположение духа, он был склонен сорвать на ком-нибудь досаду, и, как только аббат притворил за собой дверь, он сказал ему:

— А, дорогой аббат! Поздравьте от моего имени принца де Селламаре. Нечего сказать, отменные у него агенты.

— А что вы имеете против них? — спросил аббат Бриго со своей обычной тонкой улыбкой.

— Что я имею против них? А вот что: пожелав лично убедиться в достоверности их сведений, я вчера вечером отправился на улицу Турнон, пробыл там четыре часа и увидел, что не регент приезжал к своей дочери, а герцогиня Беррийская ездила к отцу.

— Ну что же, мы это знаем.

— Вы это знаете? — спросил д’Арманталь.

— Да, и даже знаем, что она отправилась из Люксембургского дворца вместе с госпожой де Муши и госпожой де Понс в восемь часов без пяти минут, а вернулась туда в половине десятого в сопровождении де Брольи, приехавшего занять за столом место регента, которого напрасно ждали.

— А где же был регент?

— Регент?

— Да.

— Это другая история, сейчас вы ее узнаете. Слушайте и не упустите ни одного слова, а потом посмотрим, скажете ли вы опять, что у принца плохие агенты.

— Я слушаю.

— В нашем донесении сообщалось, что регент должен в три часа поехать па улицу Сены играть в мяч.

— Да.

— Он поехал туда. Через полчаса после начала партии регент ушел с площадки, прижимая к глазам носовой платок. Он нечаянно ударил себя ракеткой по лицу с такой силой, что рассек себе бровь.

— А, вот оно, происшествие!

— Подождите. Тогда регент, вместо того чтобы вернуться в Пале-Рояль, приказал отвезти себя к госпоже де Сабран. Вы знаете, где живет госпожа де Сабран?

— Она жила на улице Турнон, но, с тех пор как ее муж стал мажордомом регента, она живет, если не ошибаюсь, на улице Добрых Ребят, совсем близко от Пале-Рояля.

— Совершенно верно. Так вот, по-видимому, госпожа де Сабран, до сих пор сохранявшая верность Ришелье, была тронута плачевным состоянием, в котором она увидела принца, и решила оправдать поговорку: не везет в игре, везет в любви. В половине восьмого принц запиской, отправленной из столовой госпожи де Сабран, которая угощала его ужином, известил де Бройля, что не приедет в Люксембургский дворец, поручил де Бройлю поехать туда вместо него и принести от его имени извинения герцогине Беррийской.

— А, значит, это и есть та история, которую рассказывал в карете де Брольи и которая так насмешила дам?

— Вероятно. Теперь вы понимаете?

— Да, я понимаю, что регент, не будучи вездесущим, не мог находиться сразу у госпожи де Сабран и у своей дочери.

— И вы понимаете только это?

— Дорогой аббат, вы, как оракул, говорите загадками. Объясните же наконец!

— Сегодня я зайду за вами в восемь часов, и мы прогуляемся по улице Добрых Ребят. Мне не понадобится вам ничего объяснять: местоположение особняка госпожи де Сабран говорит само за себя.

— Понимаю! — сказал д’Арманталь. — Он находится так близко от Пале-Рояля, что регент вернется к себе пешком. После определенного часа тот подъезд Пале-Рояля, который выходит на улицу Добрых Ребят, запирают. Следовательно, регенту придется, чтобы войти во дворец, обогнуть его по Двору Фонтанов или по новой улице Добрых Ребят, и тут-то он наш! Черт возьми, вы великий человек, и, если герцог дю Мен не сделает вас кардиналом или, по крайней мере, архиепископом, нет на земле справедливости.

— Я на это рассчитываю. Теперь вы понимаете — вам нужно быть наготове.

— Я готов.

— Есть у вас средства привести в исполнение этот замысел?

— Есть.

— Значит, вы имеете связь с вашими людьми?

— Да, посредством условного знака.

— А этот знак не может вас выдать?

— Никогда.

— В таком случае все в порядке. Теперь нам нужно только позавтракать, потому что я так спешил к вам сообщить эти добрые известия, что вышел из дому натощак.

— Позавтракать, дорогой аббат? Хорошо вам говорить! Я могу предложить вам только остатки вчерашнего паштета да три или четыре бутылки вина, кажется уцелевшие в баталии, которая здесь происходила.

— Гм-гм! — пробормотал аббат. — Мы сделаем лучше, дорогой шевалье.

— Як вашим услугам.

— Спустимся позавтракать к нашей доброй хозяйке, госпоже Дени.

— Какого черта я пойду к ней завтракать? Разве я с ней знаком?

— Это мое дело. Я представлю вас как своего питомца.

— Но у нас будет отвратительный завтрак.

— Не беспокойтесь. Я ее кухню знаю.

— Но ведь это будет убийственно скучно?

— Зато вы сведете дружбу с женщиной, хорошо известной в своем квартале строгими нравами и преданностью правительству, — словом, с женщиной, не способной дать приют заговорщику. Вы понимаете?

— Если это нужно для пользы дела, аббат, я приношу себя в жертву.

— Я уж не говорю о том, что это весьма приятный дом, где вы познакомитесь с двумя молодыми особами, из которых одна играет на виоле-д’амур, а другая — на спинете, и с юношей, клерком стряпчего; в общем дом, в котором вы сможете проводить воскресные вечера за партией в лото.

— Подите вы к черту с вашей госпожой Дени! Ах, простите, аббат! Быть может, вы друг дома? В таком случае беру свои слова обратно.

— Я ее духовник, — скромно ответил аббат Бриго.

— Тогда тысяча извинений, дорогой аббат. Госпожа Дени в самом деле очень красивая, прекрасно сохранившаяся женщина. У нее роскошные руки и крохотные ножки. Черт возьми, я ее отлично помню! Спуститесь первым, я последую за вами.

— Почему бы нам не спуститься вместе?

— А как же мой туалет, дорогой аббат? Неужели вы хотите, чтобы я появился перед барышнями Дени в таком виде, совсем взлохмаченный? Должны же мы, черт возьми, следить за своей внешностью! К тому же будет приличнее, если вы предупредите о моем приходе, — я-то ведь не пользуюсь привилегиями духовника.

— Вы правы. Я спущусь, предупрежу о вас, а через десять минут придете и вы сами. Не так ли?

— Да, да, через десять минут.

— Я покидаю вас.

— До свидания.

Шевалье сказал только половину правды: возможно, он остался для того, чтобы заняться своим туалетом, но также и в надежде хоть на минуту увидеть свою прекрасную соседку, о которой грезил всю ночь. Надежда эта не сбылась: напрасно он подстерегал ее, спрятавшись за занавеской, окно девушки с белокурыми волосами и черными глазами оставалось плотно занавешенным. Правда, вместо нее он мог увидеть своего соседа, облаченного в уже знакомое шевалье утреннее одеяние, который, приоткрыв дверь, высунул так же осторожно, как накануне, сначала руку, а потом и голову. Но на этот раз он не отважился на большее, потому что стоял легкий туман, как известно в высшей степени вредный для организма парижского обывателя. Наш мещанин кашлянул раза два на самых низких нотах и, убрав голову и руку, опять спрятался в свою комнату, как черепаха в свой панцирь. Д’Арманталь с удовольствием увидел, что он может избавить себя от труда покупать барометр и что сосед вполне заменит ему обезьян-капуцинов, которые выходят из лесных убежищ в хорошую погоду и упорно остаются там в дождливые дни.

Появление садовода произвело на шевалье обычное впечатление, отражавшееся на его отношении к бедной Батильде. Она была так мила и привлекательна, что всякий раз, когда д’Арманталю удавалось посмотреть на нее, он видел в ней лишь юную девушку, грациозную, красивую, одаренную талантом к музыке и рисованию, то есть самое прелестное и совершенное создание, которое ему доводилось встречать. В такие минуты — подобная тем призракам, что проходят в ночи наших грез, неся, словно алебастровый фонарь, свой свет в самих себе, — она озарялась небесным лучом, отбрасывающим во мрак все, что ее окружало. Но, когда взору шевалье являлся хозяин террасы с его заурядным лицом, вульгарными манерами и той неизгладимой печатью пошлости, которой отмечены некоторые люди, в душе д’Арманталя странным образом совершалось нечто подобное движению качелей: вся поэзия исчезала, как по свистку машиниста исчезает волшебный дворец со сцены театра; вещи представали в новом свете; врожденный аристократизм д’Арманталя брал верх; Батильда снова оказывалась всего лишь дочерью этого человека, то есть гризеткой, и только; ее красота, грация, изящество и даже таланты становились игрой случая, ошибкой природы, чем-то вроде розы, расцветшей на кочане капусты. Тогда шевалье, пожимая плечами, разражался смехом над самим собой и, не в силах понять, откуда взялось столь сильное впечатление, которое он испытывал прежде, приписывал его своей озабоченности, необычности своего положения, одиночеству — словом, чему угодно, только не его подлинной причине: могучей и неодолимой власти изящества и красоты.

Итак, д’Арманталь спустился к своей хозяйке, весьма расположенный найти очаровательными барышень Дени.

ЧАСТЬ ВТОРАЯ

I СЕМЬЯ ДЕНИ

Шевалье вслед за аббатом вышел из мансарды и спустился к хозяйке. Госпожа Дени считала, что таким невинным созданиям, как ее дочери, не приличествует завтракать в обществе молодого человека, который, не прожив в Париже и трех дней, уже возвращается домой в одиннадцать вечера и до двух часов ночи играет на клавесине. И, хотя аббат Бриго потратил немало слов, стараясь убедить госпожу Дени, что это двойное нарушение правил внутреннего распорядка, установленных в доме, не должно в ее глазах порочить нравственность молодого человека, за которого он отвечает как за самого себя, он добился лишь того, что девицам Дени было разрешено появиться за столом во время десерта.

Однако шевалье заметил, что, хотя девицам и было запрещено показываться ему на глаза, им, видимо, не возбранялось услаждать его слух. Едва госпожа Дени и ее гости уселись за столом, на котором был сервирован обильный завтрак, состоящий из множества разнообразных блюд, аппетитных на вид и превосходных на вкус, как за стеной послышались прерывистые аккорды клавесина и зазвучал голос, не лишенный силы, но столь часто детонирующий, что плачевная неопытность певицы сразу становилась очевидной. При первых же аккордах госпожа Дени притронулась к руке аббата, а затем с довольной улыбкой несколько мгновений вслушивалась в доносящееся из соседней комнаты пение, от которого у шевалье мурашки побежали по коже.

— Слышите? — сказала она. — Это Атенаис играет на клавесине, а Эмилия поет.

Аббат Бриго кивнул головой в знак того, что наслаждается пением и музыкой, и, слегка наступив на ногу шевалье, дал ему понять, что настала минута сделать комплимент госпоже Дени.

— Сударыня, — тотчас сказал д’Арманталь, отлично поняв, что аббат взывает к его вежливости, — мы должны выразить вам двойную благодарность, ибо вы угощаете нас не только отменным завтраком, но и прекрасным концертом.

— Ах, — небрежно ответила госпожа Дени, — девочки просто развлекаются. Они не знают, что вы здесь, и поэтому музицируют. Я сейчас прикажу им прекратить. — И госпожа Дени сделала движение, чтобы встать.

— Помилуйте, сударыня! — воскликнул д’Арманталь. — Неужели оттого, что я приехал из провинции, вы считаете меня недостойным познакомиться с талантами столицы?

— Упаси Бог, сударь, я вовсе так не считаю, — ответила госпожа Дени, лукаво взглянув на шевалье. — Я ведь знаю, что вы музыкант. Мне уже сообщил об этом жилец с четвертого этажа.

— В таком случае, сударыня, вы вряд ли выслушали лестный отзыв о моем искусстве, — со смехом сказал д’Арманталь, — потому что мой сосед как будто не пришел в восторг от моих упражнений.

— Он сказал мне только, что вы выбираете странные часы для занятия музыкой… но прислушайтесь, господин Рауль, — добавила госпожа Дени, обернувшись к двери, — роли переменились. Теперь, дорогой аббат, поет Атенаис, а Эмилия аккомпанирует сестре на виоле-д’амур.

По-видимому, госпожа Дени испытывала слабость к Атенаис, ибо, вместо того чтобы разговаривать, как во время пения Эмилии, она безмолвно выслушала романс своей любимицы, не сводя умиленного взгляда с аббата Бриго, который, не отрываясь от еды и питья, лишь кивал в знак одобрения.

Впрочем, Атенаис фальшивила немного меньше, чем ее сестра; но это преимущество уравновешивалось другим недостатком, во всяком случае для слуха шевалье: ее голос был ужасающе вульгарен.

Что касается госпожи Дени, то она с блаженным видом покачивала головой в такт фальшивым аккордам, что скорее делало честь ее материнской снисходительности, чем музыкальной образованности.

За соло последовал дуэт. Очевидно, барышни Дени решили представить на суд слушателей весь свой репертуар. Тем временем д’Арманталь под столом пытался дотянуться до ног Бриго, чтобы размозжить хоть одну из них. Но ему удалось только натолкнуться на ноги госпожи Дени, которая приняла действия шевалье за заигрывание с ней и любезно повернулась в его сторону.

— Так, значит, господин Рауль, вы, такой молодой и неопытный, приехали сюда, не боясь опасностей, которые таит столичная жизнь? — грациозно склонившись к шевалье, сказала госпожа Дени.

— Увы, увы! — поспешил ответить аббат Бриго из боязни, что шевалье не устоит перед соблазном отпустить какую-нибудь шутку. — Этот юноша, госпожа Дени, сын моего покойного друга, который был мне безмерно дорог (тут аббат поднес салфетку к глазам), и я надеюсь, что те старания, которые я положил на воспитание моего питомца, не пропадут даром, ибо он, хоть это и не бросается в глаза, весьма честолюбив.

— И господин Рауль прав, — подхватила госпожа Дени. — С его талантами и внешностью можно, мне кажется, добиться всего.

— О сударыня, — сказал аббат Бриго, — если вы с самого начала будете его так баловать, то я его к вам больше не приведу, так и знайте… Рауль, дитя мое, — продолжал аббат, обращаясь к шевалье отеческим тоном, — надеюсь, вы не верите ни одному слову из этих комплиментов? — Затем, наклонившись к госпоже Дени, он шепнул ей на ухо: — Вы видите, каков он. Он мог бы остаться в Совиньи и стать там первым человеком после графа, ведь у него добрых три тысячи ливров годового дохода с недвижимости.

— Это как раз столько, сколько я собираюсь дать в приданое каждой из моих дочерей, — ответила госпожа Дени, повышая голос в надежде, что ее услышит шевалье, и искоса поглядывая на него, чтобы узнать, какое впечатление произвела на него такая щедрость.

К несчастью для будущего девиц Дени, шевалье думал совсем не о том, чтобы прибавить к тысяче экю годового дохода, коими наградил его аббат Бриго, три тысячи ливров приданого, которые давала за своими дочерьми эта великодушная мать. Фальцет мадемуазель Эмилии, контральто Атенаис, убогость их аккомпанемента заставили д’Арманталя вспомнить чистый и певучий голос девушки из дома напротив, изысканность и совершенство ее исполнения.

В силу того, что внутренняя сосредоточенность дает нам возможность отгораживаться от внешних впечатлений, шевалье удалось отвлечься от кошачьего концерта, доносившегося из-за стены, и, уйдя в себя, наслаждаться нежной мелодией, которая лилась в его памяти и, словно волшебная кольчуга, защищала от резких, крикливых звуков, наполнявших комнату.

— Смотрите, с каким вниманием он слушает пение, — сказала госпожа Дени аббату Бриго. — Что ж, прекрасно. Для такого человека стоит постараться. Ну и намылю я голову господину Фремону!

— Кто этот господин Фремон? — спросил аббат, наливая себе вино.

— Жилец с четвертого этажа, жалкий рантье, у которого лишь тысяча двести ливров годового дохода. К тому же из-за его мопса я имела уже немало неприятностей в доме. Так вот, господин Фремон прибежал ко мне жаловаться, что господин Рауль мешает спать ему и его собаке.

— Дорогая госпожа Дени, — сказал аббат Бриго, — у вас нет причины ссориться с господином Фремоном. Два часа ночи в самом деле не подходящий час для музыки, и уж если моему питомцу не спится, то пусть он играет днем, а ночью рисует!

— Как, господин Рауль к тому же и рисует? — воскликнула госпожа Дени, изумленная таким изобилием талантов у молодого человека.

— Рисует ли он? Да он рисует не хуже Миньяра.

— О дорогой аббат, — сказала госпожа Дени, всплеснув руками, — если бы мы смогли добиться одной вещи…

— Какой? — спросил аббат.

— Если бы нам удалось уговорить его сделать портрет нашей Атенаис!

При этих словах шевалье очнулся от своих грез, подобно путнику, заснувшему на траве, который, еще не сознавая, что к нему подползает змея, инстинктивно ощущает, что ему грозит страшная опасность.

— Аббат, — испуганно крикнул он, с яростью уставившись на Бриго, — не делайте глупостей!.

— Господи, что это с вашим воспитанником! — растерянно спросила госпожа Дени.

К счастью, в тот момент, когда аббат, не зная, что ответить на вопрос госпожи Дени, искал какую-нибудь правдоподобную отговорку, чтобы скрыть истинный смысл восклицания шевалье, дверь в столовую отворилась, и на пороге, красные от смущения, появились девицы Дени и, отступив на шаг друг от друга, проделали реверанс из менуэта.

— Что это значит? — с напускной строгостью произнесла госпожа Дени. — Кто вам разрешил покинуть свою комнату?

— Простите, матушка, если мы дурно поступили, — ответствовала одна из девиц. По ее тонкому голосу шевалье догадался, что это и есть Эмилия. — Если вы прикажете, мы тотчас же вернемся к себе.

— Но, матушка, — подхватила другая девица, и шевалье по грудному голосу сразу же узнал Атенаис, — ведь нам было как будто сказано, чтобы мы вышли к десерту.

— Ну что ж, раз уж вы пришли, то оставайтесь. Было бы нелепо теперь отсылать вас. Впрочем, — добавила госпожа Дени, усаживая Атенаис между собой и Бриго, а Эмилию между собой и шевалье, — юным созданиям всегда хорошо быть под крылышком у матери… Не правда ли, аббат?

Госпожа Дени подвинула своим дочерям вазочку с конфетами, из которой обе девицы кончиками пальцев, со скромностью, делающей честь полученному ими воспитанию, взяли по конфете: мадемуазель Эмилия — засахаренный миндаль, а мадемуазель Атенаис — шоколадное драже.

Во время этих речей и маневров госпожи Дени шевалье имел возможность рассмотреть ее дочерей. Мадемуазель Эмилия была высокой и сухопарой особой лет двадцати двух — двадцати трех и обладала, как говорили, совершенным сходством с покойным господином Дени, своим отцом. Однако, этого преимущества было, по-видимому, недостаточно, чтобы вызвать в материнском сердце такую же привязанность, какую госпожа Дени питала к двум другим детям. Поэтому бедная Эмилия, постоянно опасаясь, что сделает что-нибудь не так и ее будут бранить, сохранила врожденную неловкость, которую не смогли устранить никакие усилия ее учителя танцев. Что же касается мадемуазель Атенаис, это была, в противоположность сестре, маленькая толстушка, румяная, кругленькая. Ее шестнадцать или семнадцать лет позволяли ей быть, говоря простонародным языком, чертовски хорошенькой. Внешне она не походила ни на господина, ни на госпожу Дени; эта странность задавала немало работы злым языкам улицы Сен-Мартен, пока госпожа Дени не продала свое суконное заведение и не переехала в дом на улице Утраченного Времени, который они с мужем купили на доходы от этого предприятия. Отсутствие сходства с родителями ничуть не мешало мадемуазель Атенаис быть признанной фавориткой госпожи Дени, что в свою очередь придавало ей уверенность, которой так недоставало бедной Эмилии. Будучи доброй по натуре, Атенаис — в похвалу ей будь сказано — всегда использовала материнскую благосклонность, чтобы добиться прощения мнимых ошибок старшей сестры. Впрочем, шевалье, которого талант к рисованию сделал физиономистом, с первого взгляда заметил — во всяком случае, ему так показалось — некоторые сходные черты в лицах мадемуазель Атенаис и аббата Бриго, что в сочетании с необыкновенным сходством их телосложения могло бы послужить для любопытных точным указанием в установлении отцовства, если бы подобные расследования не были разумно запрещены нашими законами..

Обе сестрицы, несмотря на то что было только одиннадцать часов утра, разоделись, словно собирались на бал, и навешали на себя все драгоценности, какие только у них имелись.

Вид дочерей хозяйки всецело отвечал ожиданиям д’Арманталя, и это дало ему новую пищу для размышлений. Если девицы Дени оказались точь-в-точь такими, какими они и должны были быть, то есть если их облик вполне соответствовал их происхождению и полученному воспитанию, то почему же Батильда, которая по своему общественному положению, казалось, стояла чуть ли не ниже сестер Дени, была изысканна в той же мере, в какой они вульгарны? Откуда проистекало такое огромное различие во всем между девушками одного возраста и одного сословия? Тут, несомненно, была какая-то тайна, и рано или поздно шевалье в нее проникнет.

Новый толчок со стороны аббата Бриго дал понять д’Арманталю, что если даже его размышления вполне справедливы, то предаваться им сейчас в высшей степени неуместно. И в самом деле, на лице госпожи Дени вдруг появилось выражение оскорбленного достоинства, а шевалье д’Арманталь понял, что ему нельзя терять ни минуты, если он хочет сгладить неприятное впечатление, которое произвела на хозяйку его рассеянность.

— Сударыня, — поспешно сказал он самым любезным тоном, — знакомство с вашими дочерьми, которым вы меня удостоили, вызывает во мне живейшее желание узнать все ваше семейство. Неужели вашего многоуважаемого сына нет дома, и я буду лишен удовольствия быть ему представленным?

— Сударь, — ответила госпожа Дени, которой любезный вопрос д’Арманталя вернул доброе расположение духа, — мой сын у стряпчего, господина Жулю, и, если случайно какие-нибудь дела не приведут его в наш квартал, маловероятно, что он будет иметь честь познакомится с вами нынче утром.

— Ей-Богу, дитя мое, — сказал аббат Бриго, — вы словно Алладин из сказки. Стоит вам только выразить желание, как оно тотчас же осуществляется.

В самом деле, в ту же минуту с лестницы донеслись звуки песни «Мальбрук в поход собрался», которая в те годы еще обладала всей прелестью новизны, а вслед за тем распахнулась дверь, и в комнату ворвался толстый юнец с веселым лицом, очень похожий на мадемуазель Атенаис.

— Вот так так! — вскричал вновь прибывший, скрестив на груди руки и обводя взглядом мать и сестер, завтракавших в обществе аббата Бриго и шевалье д’Арманталя. — Однако, как я погляжу, мамаша Дени не больно стесняется! Отправила своего Бонифаса к стряпчему, сунула ему в руки ломоть хлеба с сыром, да еще приказала: «Иди, мой друг, да смотри не объедайся». А в его отсутствие она, оказывается, задает тут настоящие пиры! К счастью, у бедного Бонифаса прекрасный нюх. Проходя по улице Монмартр, он вдруг втянул в себя воздух и сказал: «Чем это так хорошо пахнет на улице Утраченного Времени, в доме номер пять?» Он помчался туда со всех ног, и вот он перед вами!… А ну-ка, дайте мне место!

И тут же, подкрепляя свои слова действиями, Бонифас потащил к столу стул, стоявший у двери, и уселся между аббатом Бриго и шевалье.

— Господин Бонифас, — сказала госпожа Дени, стараясь напустить на себя строгий вид, — разве вы не видите, что здесь посторонние?

— Посторонние? — изумленно спросил Бонифас, придвигая к себе блюдо. — А где они, эти посторонние? Может, это вы, папаша Бриго, или господин Рауль? Какой же он посторонний, он просто жилец!

И, завладев свободным прибором, он принялся насыщаться с усердием, не оставлявшим никакого сомнения в том, что он не замедлит наверстать упущенное.

— Госпожа Дени, — воскликнул д’Арманталь, — я с радостью вижу, что мои дела обстоят куда лучше, чем я думал! Я и не подозревал, что имею честь быть известным господину Бонифасу!

— Странно было бы, если бы я вас не знал, — проговорил с набитым ртом клерк стряпчего. — Ведь вы заняли мою комнату.

— Как, госпожа Дени, вы скрыли от меня, что я удостоен чести занимать апартаменты будущего наследника вашего дома? Теперь я не удивляюсь, что комната оказалась столь изящно обставленной. Чувствуется, что там ко всему прикоснулась рука любящей матери.

— Спасибо на добром слове. Но позвольте дать вам дружеский совет, шевалье: не глядите слишком много в окно.

— Почему? — спросил д’Арманталь.

— Да потому, что напротив вас живет некая особа…

— Мадемуазель Батильда! — не удержавшись, воскликнул шевалье.

— Ах, вы уже знакомы с ней? — подхватил Бонифас. — Так-так, тогда все пойдет как по маслу!

— Извольте замолчать, сударь! — приказала госпожа Дени.

— Нет уж. Надо предупреждать нанимателей, когда имеются обстоятельства, могущие послужить основанием для расторжения найма. Вы не служите у стряпчего, матушка, и не знаете этих тонкостей.

— Мальчик необычайно умен! — сказал аббат Бриго таким тоном, что невозможно было разобрать, шутит ли он или говорит серьезно.

— Но что может быть общего между господином Раулем и мадемуазель Батильдой? — спросила госпожа Дени.

— Что может быть общего? Да то, что через неделю он будет от нее без ума, если он мужчина. А в кокетку влюбляться не стоит.

— В кокетку? — переспросил д’Арманталь.

— Да, она кокетка, кокетка! — упрямо повторил Бонифас. — Я это утверждаю и не откажусь от своих слов. С молодыми людьми разыгрывает из себя недотрогу, а живет со стариком. К тому же у нее есть премерзкая собачонка, по кличке Мирза, которая пожирала все мои конфеты, а теперь, как только завидит меня, норовит вцепиться мне в икры.

— Прошу вас удалиться, мадемуазель Эмилия и мадемуазель Атенаис, — сказала госпожа Дени, поднимаясь сама и заставляя тем самым подняться своих дочерей. — Вашего чистого слуха не должны касаться подобные легкомысленные речи.

И, подталкивая девушек к двери, она направилась вместе с ними в их комнату.

Что же касается шевалье д’Арманталя, то его охватило бешеное желание размозжить бутылкой голову господину нифасу. Однако, понимая весь комизм своего положения, он сделал над собой усилие и сдержался.

— А я-то думал, что этот добропорядочный обыватель, проживающий на террасе, — вы, видимо, его имеете в виду, господин Бонифас…

— Да, да, именно его, этого старого мошенника. И кто бы мог подумать!

— … ее отец! — невозмутимо продолжал д’Арманталь.

— Ее отец? Да разве у мадемуазель Батильды есть отец? Нет у нее никакого отца!

— Или, скажем, дядюшка.

— Ха-ха, «дядюшка»! Какой-нибудь двоюродный дядюшка!

— Сударь, — величественно сказала госпожа Дени, вернувшись из комнаты девиц и плотно прикрыв за собой дверь, — я вас уже просила запомнить раз и навсегда, что не следует позволять себе столь легкомысленные речи в присутствии ваших сестриц.

— Ох, уж эти сестрицы! — воскликнул Бонифас, не унимаясь. — Неужели вы считаете их слишком юными, чтобы выслушивать то, что я сказал, — особенно Эмилию, которой уже исполнилось двадцать три года.

— Эмилия невинна, как младенец, сударь! — сказала госпожа Дени, усаживаясь на свое место между Бриго и д’Арманталем.

— Да уж, невинна! Как бы не так, мамаша Дени. На днях в комнате этой невинной особы я нашел один прелестный романчик. Подходящее чтение для великого поста!.. Вам, папаша Бриго, как ее исповеднику, я дам его почитать. Может быть, это вы разрешили ей коротать предпасхальные вечера за этой книгой?

— Молчи, злой шалун! — сказал аббат. — Видишь, как ты огорчаешь свою мать?

В самом деле, госпожа Дени сгорала от стыда при мысли, что эта сцена, столь пагубная для ее дочерей, разыгралась на глазах молодого человека, на котором она, со свойственной матерям дальновидностью, уже успела остановить свой выбор. Казалось, она вот-вот упадет в обморок.

Меньше всего мужчины доверяют женским обморокам, и в то же время именно обмороками их легче всего провести.

Впрочем, поверил ли шевалье д’Арманталь в обморок своей хозяйки или не поверил, но он был слишком вежливым человеком, чтобы при этих обстоятельствах не оказать ей внимания. Протянув вперед руки, шевалье двинулся навстречу госпоже Дени, и она, не видя другой опоры, сделала несколько шагов по направлению к шевалье и, запрокинув голову, рухнула в его объятия.

— Аббат, — сказал д’Арманталь в то время, как господин Бонифас, воспользовавшись создавшимся положением, торопливо рассовывал по карманам все конфеты, которые еще оставались на столе, — аббат, придвиньте же кресло!

Аббат придвинул кресло со спокойной неторопливостью, которая свидетельствовала о том, что он привык к подобным происшествиям и нимало не опасался за их последствия. Госпожу Дени усадили в кресло, д’Арманталь дал ей нюхательной соли, а аббат стал похлопывать ее по ладоням. Однако, несмотря на все их старания, госпожа Дени, казалось, и не думала приходить в себя. Но вдруг в тот момент, когда этого меньше всего стоило ожидать, она вскочила на ноги как ужаленная и издала пронзительный вопль.

Д’Арманталь подумал, что за обмороком последовал нервный припадок. Он не на шутку испугался — такой неподдельный ужас прозвучал в крике бедной женщины.

— Ничего, ничего, — сказал Бонифас, — просто я ей вылил за шиворот графин холодной воды — от этого она и очнулась. А то, вы же сами видели, она не знала, как ей прийти в себя. Что ты так смотришь? — спросил безжалостный сорванец в ответ на пылающий гневом взгляд госпожи Дени. — Ну да, это я. Ты что, не узнаешь меня, твоего маленького Бонифаса, который так тебя любит!

— Сударыня, — сказал д’Арманталь, который чувствовал себя весьма неловко, — я просто в отчаянии от всего, что произошло.

— О сударь, — воскликнула госпожа Дени и разразилась слезами, — я так несчастна!

— Ну ладно, будет тебе плакать, матушка Дени, ты и так уже насквозь промокла, — сказал Бонифас. — Ступай-ка лучше перемени рубашку. Ничто так не вредит здоровью, как сырая рубашка, которая прилипает к спине.

— Этот ребенок полон здравого смысла, — сказал аббат Бриго. — Мне кажется, вам надо последовать его совету, сударыня.

— Если бы я осмелился присоединить свой голос к голосу аббата Бриго, я бы настоятельно просил вас не церемониться с нами, — продолжал шевалье. — К тому же нам пора идти, мы как раз собирались проститься с вами.

— И вы тоже, аббат? — спросила госпожа Дени, бросив умоляющий взгляд на Бриго.

— Да, меня ждут в особняке Кольбер, — ответил Бриго, которому, видимо, нимало не улыбалась роль утешителя, — и я вынужден вас покинуть.

— Что ж, прощайте, господа, — сказала госпожа Дени и сделала реверанс, потерявший, правда, значительную долю своей величавости из-за лужи, которая образовалась на полу от стекающей с ее платья воды.

— Прощайте, матушка, — сказал Бонифас, обнимая госпожу Дени с уверенностью избалованного ребенка. — Вам ничего не надо передать метру Жулю?

— Прощай, негодник, — ответила бедная женщина, целуя сына. Она уже улыбалась, хотя еще продолжала сердиться: как всякая мать, она не могла устоять перед сыновней лаской. — Прощай и будь умником.

— Я буду послушненьким, мамаша Дени, но при условии, что ты мне припасешь к обеду какое-нибудь лакомство. Ладно?

И третий клерк метра Жулю вприпрыжку догнал аббата Бриго и д’Арманталя, которые уже спускались по лестнице.

— Эй, послушай, шалопай, — воскликнул аббат, хватаясь за карман своего сюртука, — ты куда лезешь?

— Не обращайте внимания, папаша Бриго. Я хотел лишь проверить, не завалялась ли там какая-нибудь мелкая монета для вашего друга Бонифаса.

— Вот тебе целый экю, — сказал аббат, — только поскорей уходи и оставь нас в покое.

— Папаша Бриго, — завопил Бонифас в порыве благодарности, — честное слово, у вас сердце кардинала! И, если король назначит вас только архиепископом, считайте, что вас обокрали… Прощайте, господин Рауль, — обратился он к шевалье так фамильярно, словно был знаком с ним уже десять лет. — Повторяю вам, остерегайтесь мадемуазель Батильды, если вы не хотите потерять голову, и не скупитесь на сахар для Мирзы, если вам дороги ваши икры! — И, ухватившись руками за перила, он одним махом спустился с лестницы и оказался на улице, не коснувшись ногой ни одной ступеньки.

Бриго, условившись с д’Арманталем о свидании в восемь часов вечера, спокойно сошел вниз вслед за своим другом Бонифасом. А шевалье в глубокой задумчивости поднялся в свою мансарду.

II ПУНЦОВАЯ ЛЕНТА

Однако шевалье д’Арманталя в эту минуту не занимала ни близившаяся развязка драмы, в которой он избрал себе такую ответственную роль, ни мудрая предусмотрительность аббата Бриго, который поселил его в доме, где вот уже десять лет аббат бывал почти ежедневно и не мог поэтому привлечь ничьего внимания своими посещениями, будь они еще даже более частыми; он не думал ни о высокопарной речи госпожи Дени, ни о сопрано мадемуазель Эмилии, ни о контральто мадемуазель Атенаис, ни о шутках господина Бонифаса. Все мысли д’Арманталя были поглощены бедной Батильдой, о которой только что так пренебрежительно отзывались в доме его хозяйки.

Но читатель глубоко ошибся бы, решив, что грубое обвинение господина Бонифаса хотя бы в малой степени повлияло на те смутные и безотчетные чувства, которые шевалье испытывал к девушке. Правда, поначалу слова господина Бонифаса произвели на него тягостное впечатление, и ему стало как-то не по себе. Но даже минутного размышления оказалось для него достаточно, чтобы понять всю невозможность подобной связи. Волею случая у человека низкого звания может вырасти прелестная дочь, судьба может соединить изящную молодую женщину с вульгарным стариком… Но незаконные связи, подобные той, какую подозревали между девушкой, живущей на пятом этаже, и мещанином с террасы, порождаются только страстью или расчетом. Однако любви между двумя этими существами, столь во всем противоположными друг другу, быть не могло. Еще меньше оснований было предполагать, что дело здесь в корысти, потому что, если они и не знали настоящей бедности, то, во всяком случае, не поднимались над уровнем весьма скромной жизни. И даже не той скромной жизни, позлащенной довольством, которую воспевает Гораций и которая протекает где-нибудь в деревенском домике в Тибуре или Монморанси и обеспечивается пенсией в тридцать тысяч сестерций из личных средств Августа или же государственной рентой в шесть тысяч франков, а скромной, убогой и жалкой жизни людей, которые кое-как перебиваются со дня на день и не впадают в нищету лишь благодаря упорному, каждодневному, а нередко и ночному труду.

Единственный вывод, который следовал из всего этого для д’Арманталя, состоял в том, что Батильда, без всякого сомнения, не могла быть ни дочерью, ни женой, ни любовницей его отвратительного соседа, одним своим видом омрачавшего зарождающуюся любовь шевалье. А это значило, что происхождение Батильды связано с какой-то тайной и, следовательно, Батильда была не тем, чем казалась. Таким образом, все объяснялось: аристократическая красота, грация и безупречное воспитание Батильды переставали быть непостижимой загадкой. Ее теперешнее жалкое положение не соответствовало ее происхождению. Очевидно, эта девушка испытала превратности судьбы, которые для человека примерно то же, что землетрясение для города. Что-то в ее жизни рухнуло, и она вынуждена была опуститься до той среды, в которой ныне прозябала.

Шевалье пришел поэтому к убеждению, что может, не теряя уважения к самому себе, влюбиться в Батильду. В поединке с гордостью — своим надменным и вечно брюзжащим врагом — сердце неистощимо на хитрости. Если бы происхождение Батильды было известно, она не могла бы покинуть пределы круга, к которому принадлежала ее семья, — так сказать, Попилиева круга, — но, поскольку ее жизнь была окутана мраком таинственности и она могла выйти из него в сиянии блеска и величия, ничто не мешало человеку, который любил Батильду, вознести ее в своем воображении на такую высоту, какой она сама, быть может, не осмелилась бы достигнуть даже мысленным взором.

И вот, вместо того чтобы послушаться дружеского совета господина Бонифаса, д’Арманталь, едва войдя в свою комнату, тотчас же бросился к окну узнать, дома ли его соседка. Ее окно оказалось распахнутым настежь.

Если бы неделю назад кто-нибудь сказал шевалье, что такая простая вещь, как открытое окно, может заставить учащенно забиться его сердце, он бы, конечно, расхохотался. Однако теперь дело обстояло именно так. Прижав руку к груди, как человек, наконец свободно вздохнувший после мучительного удушья, шевалье другой рукой оперся о стену и украдкой заглянул в комнату Батильды в надежде увидеть девушку, оставаясь в то же время незамеченным. Он боялся отпугнуть ее, как накануне, своим настойчивым вниманием, которое она могла приписать лишь любопытству.

По истечении нескольких минут д’Арманталь решил, что комната пуста: в противном случае деятельная и подвижная девушка уже не раз промелькнула бы перед его глазами. Тогда д’Арманталь осмелился распахнуть свое окно, и то, что он увидел, подтвердило его предположение. Комната Батильды была, видимо, только что убрана; в аккуратном симметричном расположении вещей легко было узнать руку старой служанки; крышка клавесина была плотно закрыта, ноты, обычно разбросанные в беспорядке, теперь лежали стопкой, придавленные тремя томами, сложенными в виде пирамиды, и кусок великолепного гипюра был перекинут через спинку стула так, что его концы одинаково свисали с обеих сторон. Впрочем, предположение д’Арманталя, что хозяйки нет дома, вскоре перешло в уверенность, так как на шум, который он произвел, открывая свое окно, из окна Батильды выглянула левретка. Эта изящная собачка, вполне достойная чести сторожить дом своей хозяйки, всегда была начеку. И на этот раз она тотчас же проснулась и, приподнявшись на подушке, стала искать глазами нахала, который осмелился нарушить ее сон.

Благодаря звучному басу обитателя мансарды и злопамятству юного Бонифаса, шевалье уже успел узнать две важные для него вещи, а именно: что его соседку зовут Батильдой — именем нежным и благозвучным, как нельзя более подходящим для красивой, изящной и грациозной девушки, а левретку — Мирзой, как ему казалось, не менее изысканным и аристократическим именем для представительницы собачьей породы.

Поскольку ничем нельзя пренебрегать, когда хочешь завладеть крепостью, и так как ничтожная хитрость подчас скорее приводит врага к капитуляции, чем самые грозные военные орудия, д’Арманталь решил прежде всего подружиться с левреткой и самым нежным и ласковым голосом позвал: «Мирза!»

Мирза, которая тем временем опять лениво растянулась на своей подушке, живо подняла голову; на ее мордочке было написано полнейшее удивление. В самом деле, умному и понятливому животному должно было показаться странным, что какой-то совершенно незнакомый человек позволяет себе ни с того ни с сего звать ее по имени. Поэтому она не двинулась с места, а лишь с тревогой устремила на шевалье взгляд своих глаз, горевших, как два рубина, в тени, отбрасываемой оконной занавеской, и, скребя передними лапами, издала глухой звук, похожий на ворчание.

Д’Арманталь вспомнил, что маркиз д’Юксель приручил болонку мадемуазель Шуэн — существо куда более сварливое, чем все левретки на свете, — угощая ее жареными кроличьими головами, и что это утонченное внимание принесло ему жезл маршала Франции. Поэтому шевалье не терял надежды смягчить с помощью такого же приношения брюзгливый прием, который мадемуазель Мирза оказала его первой попытке. Он направился к сахарнице, напевая сквозь зубы:

Могущество собак достойно восхищенья,

Престиж их при дворе невиданно высок;

И жезл свой заслужить удачней, без сомненья, Никто и никогда из маршалов не смог!

Затем он вернулся к окну, держа в руках два больших куска сахара, которые он затем расколол на части.

Д’Арманталь не ошибся в своих расчетах. Едва первый кусочек упал на пол рядом с Мирзой, левретка как бы нехотя повернула к нему голову. Когда же нюх подсказал Мирзе, какую приманку ей кинули, она протянула к сахару лапу, пододвинула его к своей морде, осторожно взяла передними зубами и, подхватив этот кусочек коренными, принялась грызть его с томным видом, столь характерным для той породы, к которой она имела честь принадлежать. Закончив эту операцию, она облизала губы розовым язычком в знак того, что, несмотря на кажущееся равнодушие — объясняющееся, несомненно, полученным ею превосходным воспитанием, — она не осталась нечувствительной к приятному сюрпризу, сделанному ей соседом. И вместо того, чтобы снова улечься на подушку, как это было в первый раз, она осталась сидеть, грустно и грациозно зевая, но одновременно помахивая хвостиком в знак того, что готова немедленно очнуться от дремоты, если ее пробуждение будет вознаграждено двумя-тремя любезностями, подобными только что оказанной.

Д’Арманталь, который привык к манерам болонок, принадлежавших красивейшим женщинам того времени, прекрасно понял выражаемое мадемуазель Мирзой благорасположение и, чтобы не дать ему остыть, бросил другой кусок сахара с таким расчетом, чтобы он упал подальше и ей пришлось покинуть свою подушку, отправляясь за лакомством. Это испытание должно было показать, к какому из двух смертных грехов — лени или чревоугодию — больше склонно сердце той, кого он хотел сделать своей сообщницей. На мгновение Мирза застыла в нерешительности; но второй из названных грехов победил, и она отправилась в глубь комнаты искать сахар, закатившийся под клавесин. В этот момент третий кусок упал возле окна, и Мирза, повинуясь закону притяжения, перешла от второго куска к третьему, как раньше от первого ко второму. Но щедрость шевалье на этом закончилась. Он считал, что дал уже достаточно для того, чтобы получить кое-что взамен. Поэтому он ограничился тем, что снова позвал собаку, но теперь уже более властным тоном, чем в первый раз: «Мирза!» — и показал ей оставшиеся куски сахара, лежавшие у него на ладони.

На этот раз Мирза уже не бросала на шевалье тревожных и пренебрежительных взглядов, а, встав на задние лапки и положив передние на подоконник, стала смотреть на него с таким дружелюбным и даже умильным видом, словно он был старым знакомым. Д’Арманталь достиг своей цели — Мирза была приручена. Он отметил про себя, что для достижения этого результата понадобилось ровно столько же времени, сколько пришлось бы затратить, чтобы соблазнить горничную с помощью золота или герцогиню с помощью бриллиантов.

Теперь настала очередь шевалье выказать Мирзе пренебрежение. Он заговорил, обращаясь к собаке, чтобы та привыкла к звуку его голоса. Однако, опасаясь, как бы его «собеседницу», усердно поддерживающую разговор тихим подвыванием и ласковым ворчанием, вновь не обуяла гордыня, шевалье кинул ей еще один кусок сахара, на который та набросилась с еще большей жадностью, ибо на этот раз д’Арманталь заставил ее ждать подачки дольше прежнего. Проглотив сахар, Мирза вернулась к окну, не дожидаясь, чтобы ее позвали.

Шевалье торжествовал полную победу, настолько полную, что если накануне Мирза проявила высокоразвитый интеллект, выглянув из окна, когда Батильда возвращалась домой, и подбежав к двери, когда Батильда поднималась по лестнице, то на этот раз она не сделала ни того ни другого. Таким образом, когда хозяйка неожиданно вошла в комнату, она застала свою левретку у окна, всецело поглощенную заигрыванием с соседом. Правда, справедливость требует отметить, что, как ни поглощена была Мирза вымогательством сахара у шевалье, едва услышав шум хлопнувшей двери, она обернулась и, узнав хозяйку, одним прыжком оказалась подле нее и принялась ластиться к ней самым нежным образом. Но как только обряд встречи был совершен, Мирза, к стыду своего собачьего рода, поспешно вернулась к окну. Такое необычное для левретки поведение, естественно, привлекло внимание Батильды, которая поглядела в окно и встретилась взглядом с д’Арманталем. Девушка покраснела, шевалье поклонился, и Батильда, смутившись и не отдавая себе отчета в том, что делает, ответила на его поклон.

Первым ее намерением было подойти к окну и тотчас же закрыть его. Но своего рода инстинкт заставил девушку отказаться от этого; она поняла, что поступить так — означало бы, что она придает некий смысл событию, которое, в сущности, никакого значения не имело, и что оборона в данном случае была бы признанием атаки со стороны молодого человека. Поэтому Батильда спокойно отошла от окна в ту часть комнаты, где ее не мог достать взгляд шевалье. Несколько минут спустя, когда девушка решилась вернуться на прежнее место, она увидела, что окно соседа уже закрыто. Батильда по достоинству оценила скромность д’Арманталя и преисполнилась к нему благодарности.

Действительно, шевалье сделал мастерской ход. Поскольку у него еще не установилось никаких отношений с соседкой, их окна, расположенные близко друг от друга, не могли оставаться открытыми одновременно. Следовательно, оставь д’Арманталь свое окно открытым, девушке неизбежно пришлось бы закрыть свое, а, как шевалье уже знал, оно закрывалось, да еще завешивалось занавеской так плотно, что сквозь стекло и материю он не смог бы увидеть даже кончика носа Мирзы. Но раз шевалье закрыл свое окно, то соседка могла оставить свое открытым, что позволяло ему наблюдать, как она ходит взад и вперед по комнате или склоняется над работой. Легко понять, что это было большим развлечением для бедного шевалье, вынужденного жить в полном затворничестве. Впрочем, сегодня он сделал большой шаг вперед в своих отношениях с Батильдой — он ей поклонился, и она ответила на его поклон. Итак, они уже не были совсем чужими друг другу, их знакомство состоялось, но для того чтобы знакомство это стало более близким, надо было, пока не подвернется благоприятный случай, действовать весьма осмотрительно. Попытаться заговорить с ней — значило рисковать всем, что уже было завоевано. Пусть лучше Батильда считает, что сегодняшнее происшествие просто случайность. Конечно, Батильда так не думала, но она легко могла сделать вид, что думает именно так. Поэтому она не затворила своего окна и, увидев, что окно шевалье закрыто, устроилась возле подоконника с книгой в руках.

Мирза прыгнула на скамеечку для ног, которая была ее излюбленным местом, но, против обыкновения, положила морду не на округлые колени девушки, а на жесткий подоконник, что свидетельствовало о сильном впечатлении, которое произвел на Мирзу великодушный незнакомец, так щедро угощавший ее сахаром.

Шевалье уселся в глубине своей комнаты, взял ящик с пастелью и начал рисовать прелестную сценку, открывавшуюся его взору, потому что угол оконной занавески был словно невзначай приподнят.

К несчастью, дни стояли короткие — к трем часам уже начинало смеркаться. Солнечный свет, с трудом пробивавшийся сквозь мрачные тучи и сетку дождя, постепенно угасал, и Батильда вскоре затворила свое окно. Но, несмотря на то что в распоряжении шевалье было очень мало времени, он все же успел набросать головку девушки, достигнув замечательного сходства: пастель, как известно, наиболее подходящий материал для изображения тонких, изящных лиц, которые масло всегда несколько огрубляет. Волнистые волосы девушки, нежная, прозрачная кожа, плавная линия лебединой шеи — все это было передано д’Арманталем на редкость выразительно, и портрет достигал той высоты, на какую только может подняться искусство, когда художник имеет перед собой поистине неподражаемую модель.

Едва спустилась ночь, к шевалье пришел аббат Бриго, и, закутавшись в плащи, они отправились в Пале-Рояль. Как помнит читатель, они хотели осмотреть место предполагаемой засады.

Дом, в котором поселилась госпожа де Сабран, с тех пор как ее муж был назначен мажордомом регента, значился под номером двадцать вторым и находился между особняком Ла Рош-Гюйон и пассажем, который в старое время называли пассажем Пале-Рояля, потому что это был единственный проход, соединявший улицу Добрых Ребят с улицей Валуа. Ворота этого узкого проулка, впоследствии переименованного в пассаж Лицея, запирались одновременно со всеми входами в сад Пале-Рояля, то есть ровно в одиннадцать часов вечера. Таким образом, людям, которые засиделись в одном из домов на улице Добрых Ребят позже одиннадцати часов вечера, приходилось, если из этого дома не было другого выхода на улицу Валуа, делать большой круг либо через улицу Нев-де-Пти-Шан, либо через Двор Фонтанов, чтобы попасть в Пале-Рояль.

Такое же неудобство имел и дом госпожи де Сабран. Это был прелестный маленький особняк, построенный в конце семнадцатого столетия, то есть лет двадцать — двадцать пять назад, каким-то откупщиком, желавшим во всем подражать вельможам.

Дом этот имел всего два этажа и был по карнизу опоясан каменной галереей, на которую выходили мансарды, где жила прислуга, и покрыт почти плоской черепичной крышей.

Под окнами второго этажа находился балкон, выступавший от стены на три-четыре фута и тянувшийся вдоль всего фасада. Балкон был разделен на части высокими железными решетками, доходившими до галереи, которые отделяли по два окна с обеих сторон фасада от трех окон, расположенных в середине, как это часто бывает в домах, где хотят избежать сообщения между комнатами с наружной стороны. Оба фасада особняка — тот, что выходил на улицу Добрых Ребят, и тот, что выходил на улицу Валуа, — были совершенно одинаковы, но со стороны улицы Валуа, которая по уровню была на восемь — десять футов ниже улицы Добрых Ребят, устроили каменную террасу и разбили в ней небольшой сад, весной украшенный прелестными цветами. Однако эта терраса не имела спуска на улицу Валуа, и, следовательно, попасть в особняк, так же как и выйти из него, можно было только с улицы Добрых Ребят.

Лучшего места для засады нашим заговорщикам нельзя было и желать. В самом деле, если бы регент посетил госпожу де Сабран, то при условии, что он придет к ней пешком (а это было возможно) и засидится у нее позже одиннадцати часов (а это было вполне вероятно), — он попался бы, как в мышеловку, потому что улица Добрых Ребят была одной из самых пустынных и темных в районе Пале-Рояля и больше других подходила для осуществления замысла заговорщиков.

К тому же в те времена, как, впрочем, и теперь, дома на этой улице пользовались дурной славой, и посещали их большей частью люди весьма подозрительные. Поэтому можно было поставить сто против одного, что никто не обратит никакого внимания на крики — слишком часто они там раздавались, чтобы кого-либо обеспокоить. Даже в случае появления ночного дозора, который обычно собирается весьма медленно и приходит с большим опозданием, дело может быть закончено прежде, чем он успеет вмешаться.

После того как д’Арманталь и Бриго осмотрели местность, составили стратегический план и заметили номер дома, они расстались. Аббат поспешил в Арсенал сообщить герцогине дю Мен, что шевалье д’Арманталь по-прежнему хорошо настроен. Д’Арманталь возвратился в свою мансарду.

Как и накануне, в комнате Батильды горел свет, но на этот раз девушка не рисовала, а занималась шитьем. Ее окно было освещено до часу ночи. Жилец с террасы поднялся к себе задолго до того, как д’Арманталь вернулся домой.

Шевалье не спалось в эту ночь. Неизведанные доселе чувства, вызванные зарождающейся любовью и близившимся к развязке заговором, не давали ему уснуть. Однако под утро усталость взяла свое, и он проснулся только тогда, когда его несколько раз довольно сильно потрясли за плечо. Должно быть, в эту минуту шевалье снился дурной сон, потому что, не успев проснуться, он схватился за пистолеты, лежавшие на ночном столике.

— Эй, эй, погодите, молодой человек! — воскликнул аббат Бриго. — До чего же вы прытки, черт возьми. Протрите-ка глаза получше!.. Вот так. Теперь узнаете меня?

— А, это вы, аббат! — со смехом сказал д’Арманталь. — Ваше счастье, что вы меня остановили. А то бы вам не поздоровилось. Мне снилось, что пришли меня арестовать.

— О, это добрый знак! — подхватил аббат Бриго. — Добрый знак. Вы же знаете, что сны сбываются, но только наоборот. Все будет в порядке.

— Есть новости? — спросил д’Арманталь.

— Допустим. А как бы вы к этому отнеслись?

— Черт возьми, я был бы в восторге! — воскликнул д’Арманталь. — Чем раньше покончишь с таким делом, тем лучше.

— Ну что ж, в таком случае читайте, — сказал аббат Бриго, вынимая из кармана сложенный вчетверо лист и подавая его шевалье. — Читайте и благодарите Всевышнего, ибо ваши желания исполнились.

Д’Арманталь взял протянутую ему бумагу, спокойно развернул ее, словно это была какая-нибудь пустяковая записка, и прочел вполголоса:

«Донесение от 27 марта. Два часа пополуночи.

Сегодня в десять часов вечера регент получил из Лондона депешу, в которой сообщалось, что завтра, 28-го, в Париж прибывает аббат Дюбуа. Регент ужинал у Мадам, то, несмотря на поздний час, эта депеша была ему немедленно вручена. За несколько минут до этого мадемуазель де Шартр попросила у своего отца позволения отправиться на богомолье в Шельский монастырь, и было решено, что регент будет сам сопровождать ее. Но, как только регент прочитал депешу, он тут же изменил свои намерения и приказал, чтобы завтра в полдень собрался государственный совет. В три часа дня он отправился в Тюильри к его величеству и попросил, чтобы его величество принял его без свидетелей, ибо упорство маршала де Вильруа, который считает своим долгом присутствовать при всех разговорах между его величеством и регентом, начало выводить герцога из себя. Ходят слухи, что, если маршал будет упорствовать и впредь, дело кончится для него плохо. В шесть часов вечера регент, шевалье де Симиан и шевалье де Раван будут обедать у госпожи де Сабран…»

— А-а! — вырвалось у д’Арманталя, и он прочел последние две строчки, взвешивая каждое слово.

— Ну, что вы думаете насчет последнего пункта? — спросил аббат.

Шевалье быстро вскочил с кровати, накинул халат, вынул из ящика комода пунцовую ленту, взял с письменного стола молоток и гвоздь, открыл окно и, бросив украдкой взгляд на окно соседки, стал прибивать ленту к наличнику.

— Вот мой ответ, — сказал шевалье.

— Что это значит, черт возьми?

— Это значит, что вы можете сообщить герцогине дю Мен, — продолжал д’Арманталь, — что я надеюсь нынче вечером выполнить свое обещание. А теперь уходите, дорогой аббат, и возвращайтесь не раньше чем через два часа. Я жду посетителя, с которым вам здесь лучше не встречаться.

Аббат, воплощенная осторожность, не заставил шевалье повторять свой совет. Он надел шляпу, пожал руку д’Арманталю и поспешно вышел.

Минут через двадцать в комнату шевалье вошел капитан Рокфинет.

III УЛИЦА ДОБРЫХ РЕБЯТ

В то же воскресенье, часов около восьми, когда вокруг уличного певца, который аккомпанировал себе, одновременно ударяя рукой по тамбурину и звеня тарелками, привязанными к коленям, собралась изрядная толпа, запрудившая улицу Валуа, какой-то мушкетер в сопровождении двух шеволежеров спустился по задней лестнице Пале-Рояля и направился к пассажу Лицея, выходившему, как уже сказано, на улицу Валуа.

Увидев, что толпа преграждает им путь, военные остановились. Посовещавшись, они, видимо, решили изменить свой маршрут, ибо мушкетер, а за ним и оба шеволежера пересекли Двор Фонтанов и свернули на улицу Добрых Ребят. Когда мушкетер, который, несмотря на свою тучность, шел быстрым шагом, поравнялся с домом номер двадцать два, дверь отворилась как по волшебству и, едва мушкетер и оба шеволежера успели войти в дом, тут же захлопнулась.

В тот самый момент, когда военные решили направиться в обход, неизвестный молодой человек в темном костюме, таком же плаще и надвинутой на глаза широкополой шляпе отделился от толпы, окружавшей певца, и, напевая себе под нос на мотив песенки о повешенных «Двадцать четыре, двадцать четыре, двадцать четыре», быстро двинулся к пассажу Лицея. Он прошел его насквозь вовремя, так как успел увидеть, что в названный нами дом входят трое именитых гуляк.

Тогда молодой человек огляделся по сторонам и при свете одного из трех фонарей, которые благодаря щедрости городских властей освещали или, вернее, должны были освещать всю улицу Добрых Ребят, заметил одного из тех толстых угольщиков с лицом, вымазанным сажей, которых так часто на своих полотнах изображал Грёз. Угольщик отдыхал перед особняком Ла Рош-Гюйон, положив свой мешок на каменную тумбу. Молодой человек с минуту помедлил, словно не решаясь подойти поближе, но, когда угольщик сам запел на мотив песенки о повешенных тот же припев, что и молодой человек, последний приблизился к нему без колебаний.

— Значит, вы их видели, капитан? — спросил молодой человек в плаще.

— Точно так же, как вижу вас, шевалье. Это были мушкетер и два шеволежера. Но я не мог их узнать. Судя по тому, что мушкетер прикрывал лицо платком, я предполагаю, что это и был регент.

— Вы не ошиблись. А в мундирах шеволежеров были Симиан и Раван.

— А, мой ученик! Мне было бы приятно с ним встретиться. Он славный малый.

— Во всяком случае, капитан, смотрите, чтобы он вас не узнал.

— Куда там! Сам дьявол не узнает меня в этом виде. Это вам, шевалье, надо быть поосторожней. У вас, к несчастью, вид важного господина, который никак не вяжется с вашим костюмом. Но сейчас дело не в этом. Они попали в мышеловку, и у нас задача не дать им оттуда выбраться. Все ли наши люди предупреждены?

— Вам ведь известно, капитан, что я ваших людей не знаю, так же как и они не знают меня. Я вышел из толпы, напевая песенку, которая служит нам паролем. Но услышали ли они и поняли ли меня, этого я вам сказать не могу.

— Не беспокойтесь, шевалье. Мои ребята слышат даже то, что говорится шепотом, и понимают все с полуслова.

И в самом деле, едва молодой человек в плаще успел отойти от толпы, собравшейся вокруг уличного певца и состоявшей, казалось, исключительно из праздношатающихся, как там началось странное и совершенно непредвиденное движение. И, хотя песня не была допета до конца, а певец еще не приступил к сбору денег, толпа стала заметно редеть. Многие мужчины, подавая друг другу едва заметные знаки рукой, поодиночке или по двое выходили из круга; одни поднимались вверх по улице Валуа, другие пересекали Двор Фонтанов, третьи шли через Пале-Рояль, но все они стекались на улицу Добрых Ребят, которая по-видимому, была у них условленным местом встречи.

В результате этого маневра, цель которого понять нетрудно, перед певцом осталось всего десять-двенадцать женщин, несколько детей и добропорядочный мещанин лет сорока, который, видя, что вот-вот начнется сбор денег, тоже удалился. Всем своим видом он выражал при этом глубокое презрение к новым песням и шел, напевая себе под нос старинную пастораль, которую, по всей вероятности, ставил куда выше новомодных вольных куплетов. Правда, этому добропорядочному мещанину показалось, что незнакомые мужчины, мимо которых он проходил, делают ему какие-то знаки, но так как он не принадлежал ни к тайному обществу, ни к масонской ложе, то преспокойно продолжал свой путь, по-прежнему мурлыча под нос полюбившийся ему припев:

Пусти меня гулять,

Резвиться и играть На травке под кустом,

В орешнике густом.

Пройдя по улице Сент-Оноре до шлагбаума заставы Двух Сержантов, он свернул на Петушиную улицу и исчез из виду.

Примерно в то же время молодой человек в плаще, который напевая: «Двадцать четыре, двадцать четыре, двадцать четыре», первым отделился от толпы зрителей, вновь появился у лестницы пассажа Пале-Рояля и, подойдя к певцу, сказал:

— Приятель, моя жена больна, а твоя музыка не дает ей уснуть. Если у тебя нет особых причин выступать именно здесь, отправляйся-ка лучше на площадь Пале-Рояля. Вот тебе экю, чтобы возместить убытки.

— Благодарю вас, монсеньер, — ответил певец, определяя социальное положение незнакомца по его щедрости. — Я ухожу. Может, у вас есть поручения, которые следует исполнить на улице Муфтар?

— Нет.

— А то я бы охотно выполнил их за ту же цену.

И певец убрался восвояси. А так как именно он был центром и причиной скопления народа, то и те немногие зеваки, которые еще остались на месте, исчезли вслед за ним.

В тот момент на башне Пале-Рояля пробило девять. Молодой человек в плаще вытащил из жилетного кармана часы, усыпанные бриллиантами, что никак не вязалось с его скромным костюмом. Так как часы спешили на десять минут, молодой человек поставил их точно по бою, потом пересек Двор Фонтанов и пошел по улице Добрых Ребят.

Подойдя к дому номер двадцать четыре, он вновь повстречал угольщика.

— Как там певец? — спросил тот.

— Убрался.

— Отлично.

— А почтовая карета? — в свою очередь спросил молодой человек.

— Ждет на углу улицы Байиф.

— Надеюсь, колеса кареты и копыта лошадей обмотаны тряпками?

— Да.

— Превосходно! Тогда нам остается только ждать, — сказал молодой человек в плаще.

— Подождем, — ответил угольщик.

И вновь воцарилась тишина.

Прошел час. Все реже и реже появлялись запоздалые прохожие, и наконец улица совсем опустела. Кое-где еще светились окна, но они одно за другим гасли, и вскоре темнота, которой теперь приходилось бороться только с тусклым светом фонарей, висевших против часовни Сен-Клер и на углу улицы Байиф, поглотила весь квартал.

Прошел еще час. С улицы Валуа донеслись шаги ночного дозора. Вслед за тем послышался скрип ворот. Это сторож запирал пассаж.

— Отлично! — прошептал человек в плаще. — Теперь нам уже никто не помешает.

— Да, — подтвердил угольщик, — только бы он там не остался до утра.

— Если б он был один, можно было бы опасаться, что он останется. Но вряд ли госпожа де Сабран оставит у себя всех троих.

— Гм! Она может отдать свою комнату одному и оставить двух других спать под столом.

— Черт возьми! Вы правы, капитан, об этом я не подумал. Ну ладно; вы приняли все меры предосторожности?

— Все.

— Ваши люди верят, что речь идет просто-напросто о пари?

— Во всяком случае, они делают вид, что верят, а большего от них требовать нельзя.

— Итак, капитан, мы с вами обо всем уговорились. Вы и ваши люди изображаете пьяных. Вы меня толкаете, я падаю между регентом и его спутниками. Вы набрасываетесь на него, затыкаете ему рот кляпом. По свистку подъезжает карета. Симиану и Равану приставляют пистолеты к виску и не дают им двинуться с места.

— Но как нам быть, если он назовет себя? — спросил угольщик, понижая голос.

— Если он назовет себя?.. — повторил молодой человек в плаще и добавил едва слышно: — Если он назовет себя, вы его убьете. В таком деле не может быть полумер.

— Черт побери! — воскликнул угольщик. — Что ж, постараемся сделать так, чтобы он себя не назвал.

Человек в плаще ничего не ответил, и вновь воцарилась тишина.

Прошло еще четверть часа, за это время ничего нового не случилось.

Но вот осветились три центральных окна особняка.

— Смотрите, смотрите! — одновременно воскликнули человек в плаще и угольщик.

В этот момент послышались шаги. Кто-то шел с улицы Сент-Оноре и, видимо, намеревался пройти по улице Добрых Ребят. Угольщик пробормотал сквозь зубы такое проклятье, что небу стало жарко.

А прохожий тем временем приближался. То ли он вообще боялся темноты, то ли заметил, что во мраке движутся какие-то подозрительные тени, но, так или иначе, было ясно, что он чем-то встревожен. И действительно, поравнявшись с часовней Сен-Клер, он прибегнул к обычной хитрости трусливых людей, которые хотят показать, что они ничего не боятся: он запел. Но чем дальше он продвигался, тем неувереннее звучал его голос. И, хотя наивные слова, которые он напевал, казалось, свидетельствовали о его безмятежном расположении духа, у пассажа прохожего охватил столь явный приступ трусости, что он закашлялся. А кашель в гамме проявлений страха, как известно, указывает на большую степень испуга, нежели пение. Однако, убедившись, что вокруг все спокойно, он несколько приободрился и вновь запел дрожащим голосом, который более соответствовал его состоянию, чем смыслу слов:

Пусти меня гулять,

Резвиться и играть На травке под кустом,

В орешнике густом.

Вдруг он оборвал на полуслове свою песню и остановился как вкопанный, увидев, что в подъезде одного из домов, освещенные светом, падающим из окон особняка, притаились двое мужчин. Почувствовав, что у него пропал голос и подкосились ноги, певец застыл в оцепенении. К несчастью, как раз в это время в салоне госпожи де Сабран кто-то подошел к окну. Угольщик, поняв, что случайный крик может погубить все дело, кинулся было к прохожему, но человек в плаще остановил его.

— Капитан, — сказал он, — не трогайте этого человека… — И, подойдя к прохожему, приказал: — Проходите, мой друг, но только быстро и не оглядывайтесь!

Певец не заставил повторять себе это дважды и, дрожа всем телом, засеменил по улице так быстро, как только ему позволяли его короткие ноги. Через несколько секунд он уже завернул за угол сада, окружавшего отель Тулуз.

— Он вовремя убрался! — прошептал угольщик. — Они открывают балконную дверь.

Оба заговорщика отступили в тень подъезда.

Дверь в самом деле отворилась, и один из шеволежеров вышел на балкон.

— Ну, какая погода, Симиан? — послышалось из глубины комнаты.

Угольщик и молодой человек в плаще узнали голос регента.

— Мне кажется, — ответил Симиан, — идет снег.

— Как? Тебе кажется, что идет снег?

— А может быть, дождь. Не разберу, — продолжал Симиан.

— Ты что, болван, не можешь отличить снега от дождя? — воскликнул Раван и тоже вышел на балкон.

— А может быть, нет ни снега, ни дождя, — проговорил Симиан.

— Он мертвецки пьян, — сказал регент.

— Я пьян? — вскричал Симиан, задетый за живое. Он счел это оскорбительным для своей репутации гуляки. — Идите сюда, монсеньер. Идите, идите…

Хотя это приглашение было сделано в весьма непочтительной форме, регент тут же со смехом присоединился к своим товарищам. Впрочем, по его походке легко было понять, что он сам хватил лишнего.

— Я мертвецки пьян? — продолжал Симиан, протягивая руку регенту. — Держу пари на сто луидоров, что хоть вы и регент Франции, а не решитесь сделать того, что сделаю я.

— Вы слышите, монсеньер, — послышался из комнаты женский голос, — вам бросают вызов.

— И я его принимаю, — ответил регент. — Готов держать пари на сто луидоров.

— А я готов войти в долю с любым из вас, — вставил Раван.

— Бейся об заклад с маркизой, — возразил Симиан. — Я не желаю, чтобы кто-нибудь участвовал в моем пари.

— И я также, — подхватил регент.

— Маркиза, — воскликнул Раван, — ставлю полсотни луидоров против поцелуя!

— Спросите у Филиппа, разрешит ли он мне держать такое пари.

— Пожалуйста, — сказал регент. — Вам предлагают выгодную сделку, маркиза, — в любом случае вы выигрываете… Так ты готов, Симиан?

— Готов. Вы последуете за мной?

— Повсюду. А что ты будешь делать?

— Смотрите.

— Куда тебя черт несет?

— Я возвращаюсь в Пале-Рояль.

— Каким путем?

— По крышам.

И Симиан, схватившись за железную решетку, которая, как мы уже говорили, отделяла окна гостиной от окон спальни, начал карабкаться вверх, наподобие обезьяны, взбирающейся по веревке на третий этаж, чтобы получить там монетку.

— Ваше высочество, — воскликнула госпожа де Сабран, выбежав на балкон и схватив регента за руку, — надеюсь, вы не последуете за ним?

— Я не последую? — переспросил регент, освобождаясь от руки маркизы. — Вы же знаете, что я взял себе за правило делать все, что пытаются делать другие. Даже если ему вздумается забраться на луну, я окажусь там одновременно с ним… Раван, ты держал пари за меня?

— Да, ваше высочество, — ответил Раван, смеясь от души.

— Что ж, тогда целуй маркизу, ты выиграл.

И регент, в свою очередь, подбежал к решетке и начал по ней взбираться вверх за ловким, высоким и худым Симианом, который мигом оказался на каменной галерее.

— Надеюсь, что хоть вы, Раван, останетесь здесь?

— Только чтобы получить свой выигрыш, — ответил юноша и поцеловал в щеку красавицу де Сабран. — Ну а теперь прощайте, любезная маркиза. Я паж его высочества. Вы сами понимаете, что я должен следовать за ним.

И Раван бросился вдогонку за своими двумя спутниками.

У толстого угольщика и молодого человека в плаще одновременно вырвался возглас изумления, который многократным эхом прокатился по всей улице.

— Гм… Что бы это значило? — спросил Симиан. Он уже стоял на галерее и поэтому первый обратил внимание на этот звук.

— Что там тебе мерещится, пьянчуга? — сказал регент, уцепившись рукой за карниз галереи. — Это же ночной дозор. Мы еще по твоей милости попадем в кордегардию. Имей в виду, я тебя оттуда вызволять не буду.

Услышав эти слова, заговорщики притаились в надежде, что регент и его спутники не доведут свою шутку до конца, спустятся вниз и выйдут из дома обычным путем.

— Уф! Вот и я, — произнес регент, взобравшись на галерею. — Ну, хватит с тебя, Симиан?

— Никак нет, ваше высочество, никак нет… — ответил Симиан и, наклонившись к Равану, прошептал ему на ухо: — Это не дозор; не слышно ни лязганья штыков, ни скрипа ремней.

— Что там еще? — спросил регент.

— Ничего, — ответил Симиан, подавая знак Равану, чтобы тот молчал, — ничего. Просто я продолжаю свой подъем и призываю вас, ваше высочество, последовать за мной.

С этими словами он начал взбираться на крышу и, протянув руку регенту, потащил его за собой; Раван подталкивал регента сзади.

При виде этой сцены, которая не оставила никаких сомнений насчет намерений беглецов, у толстого угольщика вырвалось проклятие, а молодой человек в плаще просто завопил от бешенства.

В этот самый момент Симиан добрался до трубы.

— Э, что же это такое? — произнес регент, садясь верхом на гребень крыши и вглядываясь в темноту улицы.

Свет, падавший из окон особняка маркизы де Сабран, помог ему разглядеть восемь или десять мужчин, притаившихся в тени подъездов.

— Ах, вот как, небольшой заговор? Можно подумать, что они намерены взять дом приступом. До чего же они разъярены! Меня так и подмывает спросить, не могу ли я быть им чем-нибудь полезен.

— Сейчас не до шуток, ваше высочество, — сказал Симиан. — Нам нужно торопиться.

— Бегите по улице Сент-Оноре, — скомандовал своим людям молодой человек в плаще. — Вперед, вперед!

— Да они и в самом деле охотятся за нами, Симиан, — сказал регент. — Скорее перевалим на ту сторону! Назад!

— Не понимаю, — воскликнул молодой человек в плаще, — не понимаю, почему я не собью его, как куклу в тире!

Он выхватил из-за пояса пистолет и прицелился в регента.

— Тысяча чертей! — выругался угольщик, удерживая молодого человека за руку. — Нас всех четвертуют из-за вас!

— Но что же делать;

— Подождем, чтобы они сами свалились и сломали себе шею. Если судьба справедлива, она уготовила нам этот маленький сюрприз.

— Что за вздорная мысль, Рокфинет?

— Эй, шевалье, прошу вас не называть имен!

— Вы правы, простите!..

— Охотно. Давайте лучше сообразим, что делать.

— За мной, за мной! — крикнул вдруг молодой человек в плаще и бросился к пассажу. — Взломаем ворота и схватим их, когда они спрыгнут на землю с той стороны крыши.

Все заговорщики, кроме тех пяти или шести человек, которые побежали в обход по улице Сент-Оноре, устремились за ним.

— Скорее, скорее, монсеньер, мы не можем терять ни мгновения, — сказал Симиан, — съезжайте-ка на спине, это, правда, не очень благородно, но зато безопасно.

— Они как будто бегут по пассажу. — Регент прислушался. — Тебе не кажется, Раван?

— Не думаю, ваше высочество. Я скольжу вниз.

И все трое одновременно съехали вниз по скату крыши и спрыгнули на каменную галерею.

— Сюда! Сюда! — послышался женский голос в тот момент, когда Симиан уже перекинул ногу через перила галереи, чтобы спуститься вниз по железной решетке.

— А, это вы, маркиза? — сказал регент. — Вы, признаться, появились вовремя, словно ангел-хранитель.

— Скорее спускайтесь и прыгайте сюда! — крикнула маркиза.

Трое беглецов мигом оказались в комнате"

— Быть может, вы хотите остаться здесь? — спросила госпожа де Сабран.

— Конечно, — ответил Раван. — А я тем временем сбегаю за Канильяком, пусть придет со своей ночной стражей.

— Нет, нет, — возразил регент, — мы не можем тут оставаться. Заговорщики действуют столь решительно, что не остановятся перед штурмом вашего дома, маркиза, и тогда они поведут себя здесь, как в побежденном городе. Нам надо пробираться в Пале-Рояль, так будет лучше.

Во главе с Раваном они быстро спустились по лестнице и открыли дверь в сад. Там было слышно, как их преследователи отчаянно колотят в железные ворота.

— Стучите, стучите, милые друзья! — крикнул регент и побежал, как беспечный юноша, в конец сада. — Ворота надежные — вам будет над чем потрудиться.

— Осторожно, ваше высочество, — предупредил Симиан, который благодаря своему высокому росту легко перемахнул через ограду и, повиснув на руках, спрыгнул на землю. — Они уже показались в том конце улицы Валуа. Поставьте ногу мне на плечо… Вот так, хорошо. Теперь другую и спускайтесь ко мне на руки… Слава Всевышнему — вы спасены!

— Шпагу из ножен! Шпагу из ножен, Раван! — приказал регент. — Проучим этих мерзавцев!

— Именем Господа Бога заклинаю вас, монсеньер, следовать за нами! — воскликнул Симиан, увлекая за собой регента. — Тысяча чертей, я сам не трусливого десятка, но то, что вы хотите сделать, — сущее безумие… Ко мне, Раван, ко мне!

И молодые люди, подхватив регента под руки, промчались с ним по одному из всегда открытых проходов Пале-Рояля как раз в то мгновенье, когда группа заговорщиков, бежавшая по улице Валуа, была уже в двадцати шагах от них, а ворота пассажа рухнули под ударами другой группы. Таким образом весь отряд заговорщиков, соединившись, оказался перед воротами, которые только что заперли за собой трое беглецов.

— Господа, — крикнул регент, приветствуя заговорщиков рукой, ибо шляпу он потерял Бог знает где, — надеюсь, что это была лишь шутка, не то не сносить вам головы! Ведь совладать с таким противником, как я, вам не по плечу! Что же касается начальника полиции, то ему завтра не поздоровится. А пока желаю вам доброй ночи!

Вслед за этой тирадой раздался взрыв смеха, который окончательно смутил обоих заговорщиков, стоявших перед закрытыми воротами во главе своих запыхавшихся от быстрого бега людей.

— Этот человек заключил сделку с самим дьяволом! — произнес шевалье д’Арманталь.

— Мы проиграли пари, друзья, — обратился Рокфинет к своему отряду, ожидавшему его приказаний. — Но мы вас еще не отпускаем, придется только отложить наше предприятие. Что же касается вознаграждения, то половину вы уже получили. Завтра в условленном месте вы получите остальное. До скорой встречи!

Люди разошлись. И д’Арманталь с Рокфинетом остались одни.

— Вот так, шевалье! — сказал Рокфинет, расставив ноги и глядя д’Арманталю прямо в глаза.

— Вот так, капитан! — ответил шевалье. — Я хочу просить вас об одной услуге.

— О какой? — спросил Рокфинет.

— Я хочу просить вас пойти вместе со мной на какой-нибудь перекресток и выстрелом в упор из пистолета размозжить мне голову, чтобы эта жалкая голова была наказана и никем никогда не узнана.

— А зачем это?

— Вы еще спрашиваете, зачем? Да затем, что только ничтожный дурак мог провалить такое дело! Что я скажу теперь герцогине дю Мен?

— Так вы волнуетесь из-за этой финтифлюшки? Ну, черт возьми, вы чересчур чувствительны, шевалье! Какого дьявола ее колченогий муж сам не обделывает свои дела! Хотел бы я сейчас взглянуть на нее, на эту вашу жеманницу: сидит, наверное, где-нибудь в Арсенале со своими двумя кардиналами да с тремя-четырьмя маркизами, которые подыхают со страха, в то время как мы остались хозяевами поля битвы. Поглядел бы я, как они стали бы лазить по стенам, словно ящерицы… Хотите услышать совет стреляного воробья? Чтобы быть хорошим заговорщиком, прежде всего надо обладать тем, что у вас есть в избытке, — мужеством, но нужно еще и то, чего вам недостает, — терпение. Проклятье! Если бы мне было поручено такое дело, клянусь, я бы рано или поздно довел его до конца, и если вам когда-нибудь захочется мне его передать… Впрочем, об этом мы еще поговорим.

— Но что бы вы сказали герцогине дю Мен на моем месте? — спросил шевалье.

— Что бы я сказал? А вот что: "Герцогиня, регент, видимо, был предупрежден полицией, потому что он не вышел из дома там, где мы предполагали, и мы повстречали только его чертовых бездельников, которые обвели нас вокруг пальца". На это принц де Селламаре вам ответит: "Дорогой д’Арманталь, вся наша надежда только на вас". А герцогиня дю Мен добавит: "Еще не все потеряно, раз отважный д’Арманталь с нами". Граф де Лаваль пожмет вам руку и тоже попытается сказать комплимент, но у него ничего не выйдет, ибо с тех пор, как ему сломали челюсть, он едва ворочает языком, особенно когда дело касается любезностей. Кардинал де Полиньяк начнет креститься, а от ругательств Альберони затрясется небо. Таким образом, вы с честью выйдете из положения, самолюбие ваше не пострадает, и вы вернетесь в свою мансарду, которую, кстати, я вам советую не покидать в течение ближайших дней, если не хотите быть повешенным. Время от времени я буду навещать вас, а вы будете делить со мной дары Испании, потому что я хочу жить в свое удовольствие и поддерживать в себе бодрость. А потом при первом удобном случае мы вновь соберем наших молодцов, которые сейчас разошлись по домам, и возьмем реванш.

— Да, конечно, всякий другой на моем месте поступил бы именно так, но у меня, капитан, дурацкий характер: я не умею лгать.

— Кто не умеет лгать — не умеет действовать! — ответил капитан. — Но что я вижу? Уж не штыки ли это ночного дозора? Узнаю тебя, надежная охрана, ты всегда появляешься на четверть часа позже, чем надо. Но как бы то ни было, нам надо расстаться. Прощайте, шевалье. Вы пойдете этой дорогой, — добавил капитан, показывая на пассаж Пале-Рояля. — А я сверну вот сюда. — И он показал рукой в направлении улицы Нев-де-Пти-Шан. — Главное — спокойствие. Идите не торопясь, чтобы никто не мог подумать, будто на самом деле вам следует бежать сломя голову. Идите подбоченясь и пойте: "Мамаша Годишон…"

И пока д’Арманталь проходил по пассажу, капитан спускался по улице Валуа не быстрее, чем дозор, отделенный от него расстоянием в сотню шагов. Капитан шел впереди и пел так беспечно, словно ничего не произошло:

Так осушим бокалы до дна.

Что нам Франция — грош ей цена!

Так восславим испанский дублон:

Из чистейшего золота он!

А шевалье тем временем вновь вышел на улицу Добрых Ребят, ставшую теперь настолько же тихой, насколько она была шумной десять минут назад. На углу улицы Байиф он нашел карету, которая, в точности выполняя его указания, не сдвинулась с места. Дверца кареты была открыта, на запятках стоял лакей, а на козлах сидел кучер.

— К Арсеналу! — приказал шевалье.

— Незачем, — раздался голос, от звука которого д’Арманталь вздрогнул. — Я знаю все, что здесь произошло. Я видел все своими глазами и сообщу об этом кому следует. Ваш приход в такой поздний час опасен.

— А, это вы, аббат? — проговорил д’Арманталь, силясь распознать Бриго под ливреей лакея, которую тот на себя напялил. — Что ж, вы мне окажете большую услугу, рассказав вместо меня о происшедшем, ибо пусть черт меня заберет, если я знаю, что мне следует рассказать.

— Я скажу, — продолжал Бриго, — что вы смелый и честный дворянин и что, если бы во Франции нашлось с десяток таких храбрецов, как вы, порядок скоро был бы восстановлен. Но мы здесь не для того, чтобы говорить друг другу комплименты. Скорей садитесь в карету. Куда вас отвезти?

— Не стоит, — сказал д’Арманталь, — я пойду пешком.

— Нет, садитесь, так будет безопаснее.

Д’Арманталь сел в карету, и Бриго, хоть он и был одет в лакейскую ливрею, уселся подле него.

— Остановите на углу улицы Гро-Шене и улицы Клери, — распорядился аббат.

Кучер, которому надоело столь долгое ожидание, тотчас же тронул лошадей; карета остановилась там, где было приказано. Шевалье вышел и двинулся по улице Гро-Шене. Вскоре он исчез, завернув за угол улицы Утраченного Времени.

А карета быстро и бесшумно покатилась по направлению к бульвару. Издали она казалась похожей на волшебную колесницу, которая несется по воздуху, не касаясь земли.

IV ПРОСТАК БЮВА

Теперь необходимо, чтобы наши читатели разрешили нам познакомить их поближе с одним из главных действующих лиц истории, которую мы начали рассказывать, ибо до сих пор об этом лице было упомянуто лишь мимоходом. Мы имеем в виду того добропорядочного мещанина, который, как мы знаем, отошел от группы горожан, слушавших певца на улице Валуа, и направился к заставе Двух Сержантов как раз в то время, когда уличный артист приступил к сбору денег. Этого же человека вы вновь повстречали, если помните, в самый разгар ночных событий, когда он в поздний час шел по улице Добрых Ребят.

Боже избави нас сомневаться в догадливости наших читателей и предположить, что они не узнали в этом бедняге, которому д’Арманталь так своевременно пришел на помощь, жильца с террасы на улице Утраченного Времени. Но для читателя остается неизвестным, если мы не расскажем об этом подробно, каковы были внешность, нрав и общественное положение этого человека.

Если вы не забыли то немногое, что мы уже имели случай сообщить о нем, то помните, что это был человек лет сорока — сорока пяти. Как известно, после сорока у парижского обывателя уже не бывает возраста, ибо с этого времени он окончательно перестает следить за собой, чем, впрочем, он и раньше особенно не занимался. Он одевается как придется, причесывается как попало, и от этой небрежности заметно страдает его представительность, особенно если он не отличается выгодной внешностью. Именно так и обстояло дело с нашим героем.

Это был человек ростом в пять футов и один дюйм, предрасположенный к полноте и с каждым годом становившийся все более тучным. Черты его лица, никогда не терявшего своего благодушного выражения, нельзя было различить на расстоянии десяти шагов, а волосы, брови, глаза, кожа, казалось, были одного цвета.

Поэтому даже самый одержимый физиономист, поставь он себе целью найти на этом лице приметы значительной личности, отказался бы от своего намерения, как только взгляд его скользнул бы от голубых фаянсовых глаз к низкому лбу или спустился от простодушно приоткрытых губ к двойному подбородку. Он сразу бы понял, что подобным людям неведомы волнения, что страсти их — безразлично, хорошие или дурные — никогда и ни в чем не проявляются, а в их пустых головах не оседает ничего, кроме банального припева какой-нибудь простенькой песенки, вроде тех, что распевают няньки, укачивая детей.

Добавим, что Провидение, которое никогда не бросает свою работу незавершенной, подписало оригинал, копию с которого мы сейчас предложили вниманию читателей, характерным именем Жана Бюва. Правда, люди, имевшие случай оценить ничтожность ума и доброту сердца этого честного человека, обычно не обращались к нему по имени, которое он получил при крещении, а называли его попросту "папаша Бюва".

С самого раннего детства малютка Бюва, преисполненный глубокого отвращения ко всякого рода учению, проявлял, однако, удивительную склонность к каллиграфии. Каждое утро он приходил в коллеж ораторианцев, где мать для него выхлопотала право бесплатного обучения, с сочинениями и переводами, изобилующими самыми грубыми ошибками, но зато написанными таким четким, правильным и красивым почерком, что приятно было смотреть. В результате маленького Бюва ежедневно секли за леность ума, но ежегодно награждали за чистописание.

В пятнадцать лет он перешел от священной истории, которую долбил в течение пяти лет, к греческой истории, но после первых выполненных им переводов учителя убедились, что прыжок, который они понуждали сделать своего ученика, ему не по силам, и он вернулся на шестой год к священной истории.

Хотя внешне молодой Бюва казался ко всему крайне равнодушным, он, однако, не был лишен известного самолюбия. Он пришел к матери в слезах, жалуясь на несправедливость учителей; горькая обида заставила его на этот раз признаться в том, что он до сих пор скрывал: оказывается, в коллеже были десятилетние дети, учившиеся в старших классах, в то время как он, пятнадцатилетний, продолжал сидеть в младшем.

Вдова Бюва, славившаяся своей оборотливостью, видела, что каждое утро ее сын отправляется в коллеж с тетрадками, в которых великолепно выведены все буквы, и считала поэтому, что придраться здесь не к чему. Она тут же побежала в коллеж объясняться с монахами-учителями. Монахи ответили ей, что если сын — хороший мальчик, которого нельзя обвинить в дурных мыслях, неугодных Богу, или в дурных поступках по отношению к товарищам, но при этом отличается такой удивительной неспособностью, то они ей советуют развить в нем тот единственный талант, которым природа все же соизволила его наделить, а именно — сделать из него учителя чистописания.

Совет этот был своего рода озарением для госпожи Бюва. Она поняла, что таким образом сразу же сможет пожать плоды образования, полученного сыном. Придя домой, она тут же сообщила юному Бюва свои новые планы относительно его будущего. Юный Бюва увидел в них средство избежать порки и строгого надзора, и, так как эти каждодневные мучения не искупались в его представлении книгой в кожаном переплете, которую он получал ежегодно в качестве награды за каллиграфию, он с огромной радостью принял новое решение своей мамаши и обещал ей, что не пройдет и пол у года, как он станет первым каллиграфом столицы. В тот же день он купил на свои ничтожные сбережения перочинный ножик с четырьмя лезвиями, связку гусиных перьев, две школьные тетрадки и принялся за работу.

Добрые ораторианцы не ошиблись насчет истинного призвания молодого Бюва. Каллиграфия превратилась у него в искусство, мало чем отличающееся от рисования. По истечении полугода он уже, как обезьяна из "Тысячи и одной ночи", превосходно писал шестью различными шрифтами и искусно рисовал всевозможные заставки, изображая штрихами человеческие лица, деревья и животных. Спустя год Бюва сделал такие успехи, что почувствовал себя вправе объявить о наборе учеников. В течение трех месяцев он круглые сутки работал над объявлением и чуть было не потерял при этом зрение, но справедливость требует отметить, что в конце концов он создал настоящий шедевр. Это была не простая табличка, а настоящая картина, воспроизводящая сцены сотворения мира, выполненная штрихами различной толщины и напоминавшая по своей композиции "Преображение" Рафаэля. В верхней части листа, посвященной Эдему, был нарисован Создатель, влекущий Еву к спящему Адаму, окруженному львом, лошадью, собакой — животными, которые в силу природного благородства достойны приблизиться к человеку. В нижней части листа было изображено море, в глубинах которого резвились фантастические рыбы, а на поверхности красовался великолепный трехпалубный корабль. По бокам были нарисованы деревья со множеством птиц на ветвях, соединяющие небо, которого они касались своими вершинами, с землей, в которую они уходили своими корнями. В середине же листа по идеальной горизонтали было выведено шестью различными шрифтами наречие "неумолимо".

На этот раз художник не обманулся в своих ожиданиях: картина произвела должное впечатление. Спустя неделю у молодого Бюва было уже пять учеников и две ученицы.

В дальнейшем его слава все росла, а госпожа Бюва, прожив еще несколько лет в довольстве, неведомом ей даже при жизни супруга, имела счастье скончаться, нимало не тревожась за будущность своего сына. Что же касается самого Бюва, то он, достойно оплакав свою мать, продолжал жить той однообразной жизнью, в которой каждый следующий день в точности повторял предыдущий. Так он дожил до двадцати шести-двадцати семи лет, проведя самую бурную пору человеческой жизни в безмятежном покое, который дарует невинность и добродетель.

Именно в эти годы ему представился случай совершить благороднейший поступок, и он совершил его, повинуясь инстинкту, наивно и простодушно, как и все, что он делал. Быть может, умный человек прошел бы мимо этого случая, не заметив его, а если бы и заметил, то отвернулся.

В ту пору на втором этаже дома номер шесть по улице Орти, в котором Бюва занимал скромную мансарду, проживала молодая чета, вызывавшая восхищение у жителей всего квартала взаимной любовью и согласием. Правда, следует отметить, что супруги, казалось, были созданы друг для друга. Мужу было лет тридцать пять; он был южанин; волосы, глаза и борода у него были черные, кожа смуглая, а зубы как жемчуг. Звали его Альбер дю Роше. Он был сыном одного из бывших севенских вождей, вынужденного со всей семьей принять католичество во время преследований господина де Бавиля. Отчасти из-за своей принадлежности к оппозиции, отчасти из молодого задора Альбер дю Роше, уже показав себя отважным дворянином, поступил к герцогу Шартрскому, который как раз в то время переформировывал свой отряд телохранителей, сильно потрепанный в первой военной кампании герцога, предшествовавшей битве при Стенкеркене. Дю Роше получил таким образом место Ля Невиля, убитого во время той великолепной атаки королевских солдат, которая решила исход сражения.

Наступившая зима прервала военные действия. Но весной герцог Люксембургский призвал под свои знамена всех блестящих офицеров, деливших свою жизнь в зависимости от времени года между войной и развлечениями. Герцог Шартрский, так страстно мечтавший о бранных подвигах и вынужденный к бездействию подозрительностью Людовика XIV, одним из первых откликнулся на этот призыв. Вместе со всем его отрядом за ним последовал и дю Роше. Наступил великий день Нервинденского сражения. Герцог Шартрский, как обычно, возглавлял войска и сам вел их в наступление. В пылу сражения он так далеко оторвался от своих отрядов, что пять раз за этот день оказывался почти один среди врагов. В пятый раз рядом с ним скакал лишь малознакомый ему юноша. Но по быстрому взгляду, которым они обменялись, герцог понял, что в груди его спутника бьется отважное и верное сердце. Вместо того чтобы сдаться в плен, как предложил герцогу узнавший его вражеский бригадир, он размозжил врагу голову выстрелом в упор из пистолета. В ответ раздались два выстрела. Одна пуля пробила герцогу шляпу, а другая попала в эфес его шпаги. В тот же миг молодой соратник герцога уложил обоих стрелявших: одного — ударом сабли, а другого — метким выстрелом. Тогда на герцога и на молодого человека со всех сторон посыпались пули, но, по счастливой случайности, а вернее, благодаря чуду, ни одна из них не причинила им вреда. Только лошадь герцога, смертельно раненная в голову, рухнула под седоком. Юноша, сопровождавший герцога, тут же спешился и предложил ему своего коня. Герцог не захотел воспользоваться этой услугой, которая могла так дорого стоить тому, кто ее оказывал, но рослый и сильный юноша, решив, что сейчас не время для церемоний, схватил герцога на руки и посадил его в седло.

В это время маркиз д’Арси, во время схватки потерявший из виду своего ученика, герцога Шартрского, бросился на его розыски во главе кавалерийского отряда и пробился к нему как раз в тот момент, когда герцогу и его товарищу, несмотря на все их мужество, неизбежно грозила смерть или плен. Однако, хотя мундир герцога Шартрского был пробит пулями в четырех местах, ни герцог, ни его спутник не были ранены. Когда подоспела помощь, герцог протянул руку своему боевому товарищу и спросил, как его зовут, ибо, несмотря на то что лицо юноши было ему знакомо, имени его он не помнил, так как молодой офицер служил у него недавно. Юноша ответил, что его зовут Альбер дю Роше и что среди телохранителей герцога он заменил Ля Невиля, убитого в бою при Стенкеркене.[6]

Тогда герцог обратился к вновь прибывшим со следующими словами:

— Господа, вы помогли мне избегнуть плена, но вот кто, — сказал он, указывая на дю Роше, — спас мне жизнь!

К концу этой кампании герцог Шартрский назначил дю Роше своим первым адъютантом, а три года спустя, все еще преисполненный благодарности, женил юного офицера на девушке, в которую тот был влюблен, и в знак своего к нему расположения назначил ей приданое. К сожалению, герцог Шартрский, будучи сам в те годы еще молодым человеком, не мог дать за ней большого приданого, но зато позаботился о продвижении своего любимца по службе.

Девушка эта была по происхождению англичанкой. Ее мать сопровождала принцессу Генриетту, когда та приехала во Францию для бракосочетания с братом короля. После того как Генриетта была отравлена шевалье д’Эффиа, мать невесты дю Роше стала камеристкой наследной принцессы. Но в 1690 году, после смерти жены великого дофина, камеристка, исполненная чисто английской гордости, не пожелала служить мадемуазель Шуэн, поселилась в маленьком деревенском домике, который наняла неподалеку от Сен-Клу, и всецело посвятила себя воспитанию своей маленькой Клариссы, расходуя на это пожизненную ренту, которой она была обязана щедрости дофина. Во время поездок герцога Шартрского в Сен-Юну дю Роше познакомился с этой девушкой, на которой герцог, как мы уже говорили, и женил его в 1697 году. Эта молодая чета, жившая в полном согласии, занимала второй этаж дома шесть по улице Орти, в котором Бюва снимал скромную мансарду. Вскоре у молодых супругов родился сын, а когда малышу исполнилось четыре года, Бюва было поручено обучать его искусству каллиграфии. Малыш стал делать уже заметные успехи, как вдруг он заболел корью и умер. Легко понять, сколь велико было горе родителей. Бюва разделял его тем более искренне, что у его покойного ученика были явные способности к чистописанию. Такое сочувствие к горю родителей со стороны постороннего человека привязало супругов дю Роше к Бюва. Поэтому однажды, когда тот сетовал на ненадежное положение всех людей, занимающихся искусством, Альбер дю Роше вызвался похлопотать за него, надеясь, что благодаря своему влиянию он сумеет добиться для Бюва должности в королевской библиотеке. Учитель каллиграфии пришел в восторг при мысли, что сможет стать государственным служащим. В тот же вечер он написал прошение своим самым красивым почерком. Первый адъютант герцога горячо рекомендовал Бюва, и месяц спустя каллиграф получил свидетельство служащего отдела рукописей королевской библиотеки с окладом в девятьсот ливров в год.

Начиная с этого дня Бюва, преисполнившись вполне естественной гордости в силу своего нового общественного положения, забросил учеников и учениц и всецело отдался изготовлению книжных ярлыков. Пожизненное жалование в девятьсот ливров было для него целым состоянием, и достойный каллиграф начал жить благодаря королевской щедрости в свое удовольствие, беспрестанно твердя своим соседям, что если у них родится второй ребенок, то только он, Жан Бюва, научит его писать. Несчастные родители, со своей стороны, страстно желали дать Бюва возможность выполнить его обещание. Бог внял их мольбам. К концу 1702 года Кларисса родила дочь. Это было большой радостью для всего дома. Бюва был в восторге, он бегал по лестницам, хлопал себя по ляжкам и напевал вполголоса припев своей любимой песенки: "Пусти меня гулять, резвиться и играть…" В этот день, впервые с тех пор как Бюва получил место в королевской библиотеке, то есть впервые за два года, он явился на работу не ровно в десять, а в четверть одиннадцатого. Это было событие из ряда вон выходящее, и внештатный писец, решив, что Бюва умер, тут же подал прошение о предоставлении ему освободившейся должности.

Маленькой Батильде еще не было недели, а Бюва уже собирался учить ее писать палочки, повторяя при этом, что, если хочешь в совершенстве изучить какой-нибудь предмет, приниматься за него следует с раннего детства. Весьма трудно было его убедить, что с обучением каллиграфии ему следует повременить года два-три. Бюва примирился с этим и в ожидании, пока, наконец, подрастет его будущая ученица, старательно готовил ей прописи. Три года спустя Кларисса сдержала свое слово. И Бюва торжественно вложил перо в пальчики Батильды.

Наступил 1707 год. Герцог Шартрский, получивший после смерти брата короля титул герцога Орлеанского, был наконец назначен командующим войсками в Испании, куда он и повел свои полки на подмогу маршалу де Бервику. Все офицеры герцога тотчас же получили приказ быть готовыми выступить 5 марта. В качестве первого адъютанта Альбер обязательно должен был сопровождать герцога. Эта новость, которая в любое другое время преисполнила бы дю Роше радостью, теперь была для него скорее печальной, так как здоровье Клариссы начинало внушать серьезные опасения, и врач намекнул на возможность чахотки. Толи Кларисса сама чувствовала, как серьезно она больна, то ли, что еще более естественно, она опасалась за жизнь мужа, но сообщение о предстоящем походе вызвало у нее такой взрыв отчаяния, что Альбер не мог не плакать вместе с ней, а при виде этих слез плакали и маленькая Батильда, и Бюва.

Настало 5 мая — день выступления войск герцога. Несмотря на свое горе, Кларисса собственноручно занялась экипировкой мужа. Она хотела, чтобы он был достоин герцога, которого сопровождал.

Кларисса в слезах провожала мужа, но, когда она увидела Альбера в элегантном мундире, верхом на прекрасном боевом коне, лицо ее на мгновение осветилось горделивой радостью. Что же до самого Альбера, то он был полон надежд и честолюбивых помыслов. Молодая женщина грустно улыбалась, слушая его, но, чтобы не огорчать Альбера в минуту прощания, глубоко затаила горе в своем сердце и не выказала терзавшей ее тревоги за его судьбу, а быть может, и за свою. Кларисса сама сказала ему, что теперь он должен думать не о ней, а о своей чести.

Герцог Орлеанский со своими войсками достиг Каталонии в самом начале апреля и тотчас же форсированным маршем двинулся через Арагон. Прибыв в Сегорб, герцог узнал, что маршал де Бервик готовится дать решающий бой. Преисполненный желания прибыть в срок и принять участие в этом сражении, герцог отправил Альбера вперед с поручением передать маршалу, что к нему на помощь движется герцог Орлеанский с десятитысячной армией, и просить де Бервика, если это не нарушает его планов, не начинать боевых действий до прибытия подмоги.

Альбер прибыл. Но, заблудившись в горах из-за плохих проводников, он лишь на день опередил армию герцога Орлеанского и прискакал к де Бервику в тот самый момент, когда маршал намеревался начать бой. Альбер попросил указать ему ставку маршала. Ему показали на небольшой холмик на левом фланге, с которого видна была вся долина; на холме стоял де Бервик, окруженный офицерами штаба. Альбер галопом поскакал прямо к ним.

Посланец представился маршалу и доложил ему о цели своего прибытия. Вместо ответа маршал указал ему на поле боя и приказал скакать назад к герцогу и сообщить обо всем виденном. Но Альбер, почуяв запах пороха, не захотел уезжать. Он попросил разрешения остаться здесь до конца битвы, чтобы принести герцогу весть о победе. Де Бервик милостиво согласился. В этот момент маршал решил, что драгунам настало время броситься в атаку, и отправил одного из своих адъютантов к полковнику с приказом атаковать врага. Молодой человек умчался галопом, но не проехал и трети расстояния, отделяющего холм, где расположился маршал, от занятой драгунами позиции, как пушечное ядро снесло ему голову. Не успел он рухнуть на землю, как Альбер, ухватившись за этот предлог, чтобы принять участие в бою, галопом поскакал к драгунам. Передав полковнику приказ, Альбер, вместо того чтобы вернуться в ставку маршала, выхватил свою шпагу и ринулся в атаку во главе полка.

Эта атака была одной из самых блестящих за весь день. Драгуны так глубоко ворвались в расположение врага, что ряды имперцев дрогнули. Маршал невольно следил за действиями храброго молодого офицера, которого он издалека узнавал по мундиру. Маршал видел, что адъютант герцога Орлеанского пробился к вражескому знамени, завязал рукопашный бой со знаменосцем, а минуту спустя, когда драгуны начали отходить, поскакал назад, сжимая в руках свой трофей. Вернувшись, Альбер бросил к ногам маршала вражеское знамя и хотел отрапортовать, но тут из его горла хлынула кровь. Маршал увидел, как он пошатнулся в седле, и хотел поддержать его, но было поздно — Альбер упал: вражеская пуля навылет прострелила ему грудь. Маршал соскочил с коня и увидел, что храбрый офицер мертв: он упал на вражеское знамя, захваченное им во время атаки.

V ПРОСТАК БЮВА (Продолжение)

Герцог Орлеанский прибыл со своей армией на следующий день после описанной битвы. Он пожалел об Альбере, как жалеют о погибших храбрецах. Но в конце концов дю Роше погиб как герой, на вражеском знамени, которое он захватил в победоносной атаке. Мог ли мечтать о лучшей смерти истинный француз, солдат и дворянин?

Герцог Орлеанский пожелал собственноручно написать бедной вдове. Если что-нибудь и может утешить жену в таком горе, то именно подобное письмо. Но несчастная Кларисса прочла в нем только одно: у нее нет больше мужа, а у Батильды — отца.

В четыре часа Бюва вернулся из библиотеки. Ему сказали, что Кларисса спрашивала его. Бюва тотчас же спустился к ней. Горе свалило ее. Бедная женщина не плакала, не жаловалась. У нее не было ни слез, ни слов, чтобы выразить свое отчаяние. Пристальный взгляд ее запавших глаз был устремлен в одну точку, как у безумной. Когда Бюва вошел, Кларисса, не обернувшись к нему, даже не повернув головы в его сторону, протянула ему письмо герцога.

Оторопев и растерянно озираясь по сторонам, Бюва силился угадать, что же произошло, но не обнаружил ничего, что бы могло быть путеводной нитью в его догадках. Тогда он перевел глаза на протянутый ему лист почтовой бумаги и прочел вслух:

"Сударыня, Ваш супруг погиб за Францию и за меня. Ни Франция, ни я не можем вернуть Вам его. Но, если Вам когда-нибудь что-либо понадобится, помните, что мы у Вас в долгу.

С искренней дружбой Филипп Орлеанский".

— Как?! — воскликнул Бюва, глядя своими большими, круглыми глазами на Клариссу. — Господин дю Роше?.. Не может быть!

— Папа умер? — спросила, подходя к матери, маленькая Батильда, игравшая в сторонке со своей куклой. — Мама, это правда, что папа умер?

— Увы, это так, мое бедное дитя! — громко произнесла Кларисса, обретая вдруг дар речи. — Да, да, это правда! О, как мы несчастны! — зарыдала она.

— Сударыня, — сказал Бюва, не обладавший достаточной находчивостью, чтобы сразу придумать убедительное утешение, — не надо так отчаиваться. Быть может, произошла ошибка.

— Ах, разве вы не видите, что это письмо написал сам герцог Орлеанский!.. — вырвалось у несчастной вдовы. — Да, дитя мое, обратилась она к Батильде, — да, твой отец умер. Плачь, плачь, дочь моя! Быть может, при виде твоих слез Бог смилостивится над тобой!

После этих слов на бедную женщину напал такой мучительный приступ кашля, что Бюва показалось, будто кашель этот разрывал его собственную грудь. Но еще больший ужас охватил его, когда он увидел, что платок, который Кларисса подносила к губам, был весь в крови. Тут Бюва понял, что маленькой Батильде грозит еще большее несчастье, чем гибель отца.

Квартира, которую занимали дю Роше, теперь оказалась для Клариссы слишком большой, и никто не удивился, когда вдова перебралась в маленькую квартирку на третьем этаже.

Помимо горя, которое совершенно парализовало Клариссу, своего рода стыд, понятный каждому человеку с гордым сердцем, мешал ей просить у родины вознаграждения за пролитую ради нее кровь, особенно когда кровь эта еще не успела остыть. Вполне понятно поэтому, что бедная вдова не сразу решилась отправиться в военное министерство хлопотать о пенсии. Когда же по прошествии трех месяцев Кларисса оказалась в состоянии предпринять первые шаги, взятие Ракены и Сарагосы заставило всех забыть о битве при Альмансе. Кларисса предъявила секретарю министра письмо герцога Орлеанского. Тот ответил ей, что это письмо бесспорно дает ей все права на пенсию, но с хлопотами следует подождать до возвращения его высочества. Кларисса взглянула в зеркало на свое исхудавшее лицо и грустно улыбнулась: "Подождать, что ж, пожалуй, так будет лучше, я согласна. Но один Бог знает, успею ли я дождаться".

Пекле неудачи с пенсией Клариссе пришлось покинуть квартиру на третьем этаже и переехать в две крошечные комнатки на четвертом. У бедной вдовы не было никаких средств к существованию. Небольшое приданое, полученное ею в свое время от герцога, ушло на обзаведение мебелью и снаряжение Альбера в поход. Теперь, поскольку ее новая квартира была значительно меньше прежних, никто не удивился тому, что она продала часть мебели.

Предполагалось, что герцог Орлеанский вернется в столицу к зиме. И Кларисса надеялась, что с возвращением герцога ее денежные дела поправятся. Но, наперекор всем военным традициям того времени, армия, вместо того чтобы прервать кампанию и стать на зимние квартиры, продолжала поход. Вскоре разнеслась весть, что герцог Орлеанский не только не собирается вернуться в Париж, а, напротив, готовился осадить Лериду. А поскольку в 1647 году сам великий Конде потерпел неудачу под Леридой, осада даже при благоприятном ходе дела обещала быть весьма длительной.

Кларисса вынуждена была решиться на новые хлопоты. Но министерские чиновники за это время успели забыть даже имя дю Роше. Тоща она вновь показала письмо герцога. Письмо, как обычно, произвело впечатление, но ей сказали, что герцог по окончании осады Лериды непременно вернется в Париж. А пока бедной вдове надлежит запастись терпением.

Из двух комнат на четвертом этаже Кларисса перебралась в маленькую мансарду, напротив той, где жил Бюва, и продала всю мебель, оставив себе только стол, несколько стульев, кроватку Батильды и свою кровать.

Бюва наблюдал за всеми этими переездами и распродажами и, хотя не обладал изощренным умом, отлично понял, в каком бедственном положении находилась его соседка. Как человек осмотрительный, он имел небольшие сбережения, и ему очень хотелось передать их в распоряжение Клариссы. Но вместе с нищетой Клариссы росла ее гордость. И Бюва никак не мог решиться сделать ей такой подарок. Раз двадцать он заходил к ней с небольшим сверточком, в котором было пятьдесят или шестьдесят луидоров — все его состояние, — и всякий раз уходил, наполовину вытащив этот сверток из кармана, ко так и не осмелившись предложить деньги бедной вдове. Однажды отправляясь на службу, Бюва повстречал на лестнице хозяина дома, который обходил неисправных жильцов и требовал у них платы за квартиру. Бюва сообразил, что хозяин намерен нанести подобный визит и к Клариссе и что, несмотря на ничтожность суммы, он, быть может, поставит ее в весьма затруднительное положение. Тогда Бюва пригласи.! хозяина к себе и объявил, что госпожа дю Роше накануне передала ему деньги с тем, чтобы он оплатил квартиру сразу за полгода. Хозяин, опасавшийся, что ему вовсе ее заплатят, был весьма рад получить всю сумму сполна, нимало не беспокоясь о тем, кто производит оплату. Он схватил деньги обеими руками, выдал Бюва по квитанции за каждый триместр и отправился дальше в свой обход.

Следует заметить, что содеянное доброе дело в силу душевной чистоты и наивности Бюва мучило его, словно преступление. Три или четыре дня после этого он не смел показаться на глаза своей соседке. Когда же он наконец решился к ней заглянуть, то застал ее весьма опечаленной его долгим отсутствием, которое она приписывала лишь равнодушию. Бюва нашел Клариссу сильно изменившейся за эти дни. Это его так огорчило, что он вышел от нее, покачивая головой и вытирая глаза. И, быть может, впервые за много лет, прохаживаясь по привычке перед сном взад и вперед по своей комнате, он не напевал при этом любимой песенки:

Пусти меня гулять,

Резвиться и играть…

А это свидетельствовало о том, что Бюва угнетен печальными мыслями.

В конце зимы стало известно, что Лерида пала, но одновременно с этим разнеслась весть, что молодой и неутомимый полководец намеревается взять осадой Тортосу. Этот последний удар сразил несчастную Клариссу. Бедная женщина поняла, что с наступлением весны начнется новый поход, который опять задержит возвращение герцога во Францию. Силы изменили ей, и она слегла.

Положение Клариссы было ужасным. Она нисколько не обманывалась насчет свой болезни: она сознавала, что больна смертельно, и понимала, что ей не на кого оставить маленькую дочь. Несчастная женщина страшилась смерти не потому, что боялась умереть, а потому, что ее крошка не сможет даже поплакать на могиле матери, ибо таких бедняков хоронят в общей могиле. У ее покойного мужа были, правда, какие-то дальние родственники, но она не могла и не хотела взывать к их жалости. Что же касается родных самой Клариссы, то она их никогда не знала, так как родилась во Франции, где и умерла ее мать. К тому же Кларисса понимала, что если и были какие надежды на помощь со стороны английских родственников, то теперь уже было поздно к ним обращаться. Смерть подстерегала ее.

Однажды Бюва просидел у больной до позднего вечера; она вся пылала. А ночью, проснувшись от душераздирающих стонов Клариссы, он вскочил с постели, оделся и бросился к ее комнате. Но, добежав до двери, он не посмел ни войти, ни постучать: Кларисса рыдала и молилась вслух. Маленькая Батильда проснулась и позвала мать. Кларисса зарыдала еще громче, взяла девочку из кровати и, поставив на колени в своей постели, велела ей повторять за собой все молитвы, какие только знала, заключая каждую словами: "Господи, услышь мою бедную девочку!" Малютка, едва вышедшая из колыбели, и мать, стоявшая одной ногой в могиле, обращались к Богу как к единственной поддержке. И эта ночная сцена была так печальна, что Бюва, упав на колени, тут же поклялся про себя в том, чего не смел произнести вслух. Он поклялся, что, если Батильда останется сиротой, он о ней позаботится. Бог услышал молитву ребенка и матери и внял ей.

На другое утро Бюва, зайдя к Юшриссе, сделал то, на что раньше никогда не осмеливался: он взял Батильду на руки, прижался своей толстой щекой к прелестному личику ребенка и прошептал:

— Будь спокойна, бедная невинная малютка, свет не без добрых людей!

Девочка обхватила руками шею Бюва и поцеловала его. Бюва почувствовал, что слезы навертываются ему на глаза, но, вспомнив, что при больных не следует плакать, так как их нельзя волновать, вынул часы и проговорил нарочито грубым голосом, стараясь скрыть свое волнение:

— Гм, уже без четверти десять, мне пора идти, госпожа дю Роше.

На лестнице Бюва повстречался с врачом и спросил его о состоянии больной. Врач, который навещал Клариссу из милости и поэтому не считал себя обязанным церемониться, ответил, что дня через три ее уже не будет в живых.

Вернувшись со службы в четыре часа, Бюва застал весь дом в волнении. Уходя, врач сказал привратнице, что настало время причащать больную. Тут же послали за священником, который вскоре пришел и в сопровождении служки, позванивающего колокольчиком, стал подниматься по лестнице. Без всякого предупреждения они вошли в комнату больной. Кларисса встретила священника как посланца Господня, молитвенно сложив руки и возведя глаза к небу. Однако внезапное появление священнослужителей глубоко потрясло ее. Услышав церковное пение, Бюва догадался, что происходит в мансарде. Он быстро взбежал наверх. В комнате Клариссы и на площадке перед ее дверью толпились кумушки со всего квартала, которые, следуя обычаю того времени, пришли вслед за служкой. Возле кровати, на которой лежала умирающая, такая бледная и неподвижная, что, если бы не полные слез глаза, ее можно было бы принять за мраморную статую на могиле, священник и служка пели молитвы. Батильду увели от матери, чтобы больная не отвлекалась во время совершения последнего церковного обряда. Девочка забилась в уголок, не смея ни плакать, ни кричать. Незнакомые люди и непонятное ей пение испугали ее. Едва завидев Бюва, Батильда кинулась к нему, как к единственному человеку, которого она знала среди этого мрачного сборища. Бюва взял ее на руки и вместе с ней стал на колени у кровати умирающей. В этот момент Кларисса низвела свой взор с неба на землю.

Очевидно, она вновь молила Бога, чтобы он ниспослал ее дочери покровителя. И тут она увидела Батильду на руках своего единственного друга. Проникновенный взгляд умирающей достиг самых глубин чистого и преданного сердца Бюва, и, видимо, Кларисса прочла в нем все то, чего он не решался ей сказать, ибо вдруг, приподнявшись с постели, она протянула ему руку. С уст ее сорвался крик радости и благодарности, понятный лишь ангелам. Затем, словно истратив последние жизненные силы в этом материнском порыве, Кларисса без чувств упала на постель.

Религиозный обряд закончился. Первыми ушли священник и служка, за ними последовали люди набожные. Дольше всех не расходились праздные зеваки. В их числе было несколько женщин. Бюва спросил у них, не могут ли они рекомендовать опытную сиделку. Одна из присутствующих отрекомендовалась таковой, заверив под одобрительный гул своих товарок, что она наделена всеми необходимыми для этой почетной профессии добродетелями и именно в силу этого обстоятельства ей обычно платят за неделю вперед, так как она всегда нарасхват. Бюва осведомился, сколько она берет за неделю. Женщина ответила, что с любого другого она взяла бы шестнадцать ливров, но так как эта бедная дама, наверное, не богата, то она готова согласиться и на двенадцать. Бюва, который в этот день получил свое месячное жалованье, вынул из кармана два экю и, не торгуясь, протянул их женщине. Если бы она потребовала вдвое больше, он заплатил бы ей с такой же готовностью. Эта неожиданная щедрость вызвала всевозможные предположения, не делающие чести умирающей. Добрый поступок, видимо, и в самом деле такая редкость, что, когда он совершается на глазах у людей, они, униженные его величием, ищут ему объяснения в нечистых помыслах или в корыстолюбии.

Кларисса все еще была в беспамятстве, и сиделка тотчас же приступила к исполнению своих обязанностей, поднеся ей за неимением нюхательной соли уксус. Бюва удалился к себе, а маленькой Батильде сказали, что ее мать уснула. Бедная девочка еще не знала разницы между сном и смертью и, забившись в уголок, снова стала играть со своей куклой.

Через час Бюва вновь навестил Клариссу. Больная очнулась от забытья, глаза ее были открыты, но она уже не могла говорить, хотя еще узнавала окружающих. Увидев Бюва, она сложила руки в безмолвной молитве, затем как будто стала что-то искать у себя под изголовьем. Но для этого требовалось усилие, слишком большое при ее слабости, и, издав стон, она вновь неподвижно застыла на подушке. Сиделка покачала головой и, подойдя к больной, сказала:

— Дав порядке ваша подушка, в порядке, матушка; нечего ее двигать.

Повернувшись к Бюва, она добавила, пожимая плечами:

— Ох уж эти больные, не говорите мне о них! Всегда им кажется, будто что-то мешает. А это смерть, чего там! Да, да, смерть! Но они этого не понимают.

Кларисса испустила глубокий вздох, но оставалась неподвижной. Сиделка подошла к ней и помазала ей губы бородкой пера, смоченной в раздобытом ею сердечном лекарстве — собственного изобретения аптекаря.

Бюва не мог вынести этого зрелища; поручив мать и дитя сиделке, он вышел.

На следующее утро больной стало еще хуже. Кларисса уже никого не узнавала, кроме дочери, которую уложила рядом с собой на постель. Она крепко сжимала в своих руках ее маленькую ручку. Девочка, словно почувствовав, что это была последняя ласка матери, лежала неподвижно и молчала.

Лишь завидев своего друга Бюва, она тихо произнесла:

— Мама спит. Спит…

Тут Бюва показалось, что Кларисса сделала какое-то еле уловимое движение, словно услышала и узнала голос своего ребенка, но, быть может, это была всего лишь нервная дрожь. Бюва спросил у сиделки, не нужно ли что-нибудь больной.

Сиделка покачала головой и сказала:

— К чему бросать деньги на ветер. И так эти негодяи-аптекари зарабатывают слишком много.

Бюва очень хотелось побыть подле Клариссы; он понимал, что жить ей осталось недолго, но ему и в голову не могло прийти пропустить хоть один присутственный день, разве что если бы он сам умирал. Он пришел в королевскую библиотеку в положенный час, но был так печален и подавлен, что королю на этот раз было от него мало проку. К тому же Бюва, как это с удивлением отметили все служащие библиотеки, не стал дожидаться, пока часы пробьют четыре, и, сняв синие нарукавники, которые он надевал, чтобы не запачкать рукавов сюртука, с первым ударом часов встал, надел шляпу и ушел. Внештатный писец, тот самый, который подавал уже прошение о замещении места Бюва, посмотрел ему вслед и, когда дверь за ним закрылась, сказал достаточно громко, чтобы его слова были услышаны начальником:

— Вот это я понимаю! Он-то уж не изнуряет себя работой.

Опасения Бюва подтвердились. Вернувшись домой, он спросил у привратницы, как себя чувствует Кларисса.

— Слава Богу, — ответила та, — успокоилась, бедняжка. Больше она не страдает.

— Умерла?! — воскликнул Бюва с той дрожью в голосе, которую всегда вызывает у человека это ужасное слово.

— Пожалуй, уже три четверти часа прошло. — И привратница, склонившись над чулком, вновь замурлыкала себе под нос какую-то веселую песенку, которую прервала, чтобы ответить на вопрос Бюва.

Бюва медленно, со ступеньки на ступеньку, стал подниматься по лестнице, останавливаясь на каждом этаже, чтобы вытереть капли пота, выступившие на лбу. Дойдя до площадки, на которую выходили двери его комнаты и комнаты Клариссы, он был вынужден прислониться к стене, так как почувствовал, что у него подкашиваются ноги.

Вид мертвого тела таит в себе нечто страшное и торжественное, и, как бы ни владел собой человек, этого впечатления ему не избежать. Бюва оставался на площадке, безмолвный, неподвижный, колеблясь, войти или нет, пока не послышался плач маленькой Батильды, и тогда он сразу вспомнил о бедном ребенке, и это придало ему смелости. Однако, подойдя к двери, он вновь остановился; но тут стали отчетливее слышны стенания девочки.

— Мама! — кричала она прерывающимся от слез голосом. — Мама, проснись же! Мама, почему ты такая холодная?

Потом девочка подошла к двери и, стуча в нее ручонкой, стала звать:

— Добрый друг, добрый друг, иди сюда! Я совсем одна, мне страшно!

Бюва не мог понять, как это никто не увел ребенка из комнаты сразу же после смерти матери, и глубокая жалость, которую он испытывал к малютке, взяла верх над тяжелым чувством, заставившим его остановиться у двери. Бюва решительно нажал на дверную ручку, но дверь оказалась запертой. Тут ему послышалось, будто его зовет привратница. Он подбежал к лестничному пролету и спросил, у кого ключ от комнаты покойной госпожи дю Роше.

— За этим я вас и зову, — ответила снизу привратница. — Подумать только, до чего же я стала рассеянна, забыла вам передать, когда вы поднимались по лестнице.

Бюва быстро сбежал вниз.

— А почему ключ у вас? — спросил он привратницу.

— Его передал мне хозяин, после того как увез мебель.

— Куда увез?! — воскликнул Бюва.

— Как же не увезти?! Ваша соседка, господин Бюва, была небогата, наверняка она кругом должна. А зачем хозяину все эти дрязги? Вот он и вывез мебель в счет оплаты за квартиру. Что ж, это справедливо, господин Бюва. А бедняжке мебель теперь не нужна.

— Но где же сиделка?

— Сиделка, как увидела, что ее подопечная умерла, так сразу и ушла. Ведь ее работа окончилась. Если вы заплатите ей еще один экю, она, пожалуй, придет обрядить покойницу, хотя обычно это заработок привратницы; я, правда, за это не возьмусь, слишком уж чувствительна.

Содрогнувшись от ужаса, Бюва понял, что произошло. И если в первый раз он поднимался по лестнице, стараясь идти как можно медленнее, но теперь он вихрем взлетел наверх.

Дрожащими руками он с трудом вставил ключ в замок и распахнул дверь.

Кларисса лежала на снятом с кровати соломенном тюфяке посреди совершенно пустой комнаты. Угол простыни, наброшенный на нее, был откинут; очевидно, это сделала маленькая Батильда, чтобы увидеть лицо своей покойной матери, которое она покрывала поцелуями, когда Бюва вошел.

— Ах, добрый друг, добрый друг! — вскричала Батильда, — разбуди же мою мамочку! Почему она хочет все время спать? Разбуди ее, прошу тебя!

Бюва подвел Батильду к покойнице.

— Поцелуй в последний раз свою мать, бедное дитя, — сказал он.

Девочка повиновалась.

— А теперь, — продолжал он, — пусть она спит. Настанет день, когда Господь разбудит ее.

Бюва взял девочку на руки и унес в свою комнату. Она не сопротивлялась, словно понимала всю свою беспомощность и все свое одиночество.

Затем он уложил Батильду в свою постель, ибо хозяин увез из комнаты Клариссы всю мебель вплоть до детской кроватки.

Когда девочка уснула, Бюва отправился заявить полицейскому комиссару о смерти госпожи дю Роше и распорядиться насчет похорон.

Вернувшись домой, он повстречал привратницу, и та передала ему бумагу, обнаруженную сиделкой в руках покойницы.

Бюва развернул эту бумагу и увидел, что это письмо герцога Орлеанского.

Оно было единственным наследством, которое бедная мать оставила своей дочери.

VI БАТИЛЬДА

После того как Бюва вернулся от полицейского комиссара и из похоронной конторы, он занялся поисками женщины, которая могла бы ухаживать за маленькой Батильдой, ибо эту обязанность, которую он, не имея ни малейшего представления о воспитании детей, никак не мог взять на себя. Кроме того, он ежедневно уходил в библиотеку на шесть часов, и ребенок не мог все это время оставаться без присмотра. К счастью, подходящую женщину и искать не пришлось. Бюва вспомнил о славной женщине лет тридцати пяти — тридцати восьми, которая прислуживала его матери последние три года ее жизни. Он в тот же день уговорился с Нанеттой — так звали служанку, — что она переедет к нему, чтобы стряпать и ухаживать за маленькой Батильдой, и положил ей, кроме питания, жалованье — пятьдесят ливров в год.

Такое решение нарушало все установившиеся годами привычки Бюва; теперь он, одинокий холостяк, всегда столовавшийся у других, обзавелся хозяйством и, следовательно, уж никак не мог оставаться в своей мансарде, слишком тесной, чтобы в ней могли поселиться и те, с кем он отныне связал свою жизнь. И вот на следующее утро Бюва принялся искать другое жилье. Он нашел подходящую квартиру на улице Пажевен, так как ни в коем случае не хотел удаляться от королевской библиотеки, чтобы не лишать себя возможности в любую погоду добираться туда без особых затруднений. Квартира состояла из двух комнат, чулана и кухни. Бюва немедленно снял ее и отправился на улицу Сент-Антуан купить недостающую мебель, чтобы обставить комнаты Батильды и Нанетты. В тот же вечер, по возвращении Бюва из библиотеки, они и переехали.

На другой день состоялись похороны Клариссы. Было воскресенье, и Бюва даже не пришлось просить у своего начальника разрешения пропустить рабочий день, чтобы отдать Клариссе последний долг.

В течение первых двух недель маленькая Батильда поминутно говорила о своей маме, но так как ее добрый друг Бюва подарил ей в утешение множество красивых игрушек, девочка стала все реже и реже вспоминать о Клариссе. Ей сказали, что мама уехала к отцу. И Батильда почти перестала спрашивать, когда они оба вернутся. А затем тонкая вуаль, отделяющая в нашей памяти годы детства от остальной жизни, постепенно стала уплотняться, и Батильда забыла о своих родителях до того дня, когда, немного повзрослев, она вдруг поняла, что значит быть сиротой. И тогда из глубины ее детских воспоминаний вновь всплыли образы отца и матери.

Лучшую из двух комнат Бюва отдал Батильде, в другой поселился сам, а чулан определил для прислуги. Добрая Нанетта готовила не так уж хорошо, но зато отлично вязала, а пряла и того лучше. Однако, несмотря на столь разнообразные таланты Нанетты, Бюва понял, что ни он, ни она не смогут дать Батильде настоящего воспитания и что, когда у девушки выработается отличный почерк, когда она научится читать, а также шить и прясть, она все же будет знать лишь половину того, что ей положено. Бюва сознавал, как велики были взятые им на себя обязательства. Он был человеком, который, как говорится, думает сердцем. И он понимал, что, став его воспитанницей, Батильда не перестала быть дочерью Альбера и Клариссы. Поэтому он твердо решил дать ей образование, соответствующее не ее нынешнему положению, а ее имени — дю Роше.

Прийти к такому выводу Бюва помогло несложное рассуждение: своей службой он обязан Альберу, а значит, все заработанные им деньги принадлежат Батильде. И Бюва распределил свой годовой доход в девятьсот ливров следующим образом: четыреста пятьдесят ливров пойдет на оплату учителей музыки, рисования и танцев; четыреста пятьдесят ливров надо ежегодно откладывать на приданое Батильде.

Если предположить, что Батильда, которой было в это время четыре года, выйдет замуж через четырнадцать лет, то есть когда ей исполнится восемнадцать, то ее приданое, считая и капитал и проценты, ко дню свадьбы составит девять или десять тысяч ливров. Правда, Бюва отлично понимал, что это небольшая сумма, но сколько он ни огорчался, сколько ни ломал себе голову, ничего лучшего придумать не мог.

Что же касается расходов на питание и оплату квартиры, на одежду для девочки и для него самого, а также на жалованье Нанетте, то Бюва решил, что на это он заработает уроками чистописания или перепиской бумаг. Правда, ему придется вставать часов в пять утра и ложиться в десять вечера. Но Бюва считал, что он только выиграет от нового распорядка дня, поскольку таким образом он сможет продлить свою жизнь на четыре-пять часов в день.

На первых порах Божье благословение, казалось, сопутствовало всем его делам. У Бюва не было недостатка ни в уроках, ни в переписке, а так как его первые два года он сам занимался воспитанием Батильды, то сбереженную на этом сумму в девятьсот ливров он мог присоединить к тем деньгам, которые были положены в банк на имя Батильды. Но, как только девочке исполнилось шесть лет, у нее появились учителя танцев, музыки и рисования, что не часто бывает у детей ее возраста даже в богатых и знатных семьях.

Каким удовольствием было приносить жертвы ради этого очаровательного ребенка! Бог, казалось, вручил Батильде тот счастливый дар, который заставляет поверить, что человек живет не один раз. Те, кто владеет этим даром, как будто не постигают новое, а вспоминают забытое. Ну а юная красавица подавала блестящие надежды и уже сейчас в ней проявлялось все то, что обещала в будущем.

Всю неделю, слыша, как учителя после каждого урока хвалят его воспитанницу, Бюва бывал чрезвычайно горд. Когда же по воскресным дням, надев свой кафтан цвета семги, черные бархатные штаны и ажурные чулки, Бюва брал за руку маленькую Батильду и отправлялся с ней на прогулку, он был просто вне себя от счастья. Они направлялись к дороге на Поршерон, где парижане обычно играли в шары. Бюва был прежде большим любителем этой игры. Но теперь, не имея возможности играть, он стал судьей и разрешал любые споры игроков. Надо отдать должное Бюва: глаз у него был верный, и он издали видел, какой шар ближе всех подкатывался к лунке. Поэтому игроки беспрекословно подчинялись его решениям, как если бы их выносил Людовик Святой в Венсене. Однако в похвалу Бюва следует сказать, что не только эгоистическое желание посмотреть на игру в шары привлекало его в этот уголок парка. Дело в том, что аллея Поршеронской дороги выходила к прудам Гранж-Бательер. Темная вода этих прудов манила к себе множество золотистых стрекоз, которых так любят ловить дети. Батильда с зеленым сачком в руке гонялась за бабочками и стрекозами, и ее прекрасные белокурые волосы развевались по ветру; это было одной из ее самых любимых забав. Правда, к концу игры ее белое платье нередко оказывалось испачканным или разорванным, но Бюва, заботившийся лишь о том, чтобы девочка всласть повеселилась, относился к пятну или дырке на платье с философским спокойствием — пусть об этом думает Нанетта. Тетушка Нанетта, разумеется, бранилась, но Бюва живо успокаивал ее одной и той же фразой: "Так уж положено: молодость веселится, старость бранится". Нанетта, очень любившая всевозможные поговорки и сама всегда норовившая ввернуть какую-нибудь прибаутку, смирялась, покоренная мудростью слов Бюва.

Иногда, в дни больших праздников, Бюва уступал просьбам маленькой Батильды, которой хотелось посмотреть вблизи на ветряные мельницы, и отправлялся с ней пешком на Монмартр. На такие прогулки они выходили раньше, чем обычно. Нанетта несла в корзине обед, который они съедали на площади перед монастырем. Затем они быстро пересекали предместье, шли по мосту Поршерон, огибали слева кладбище Сент-Эсташ и, минуя часовню Нотр-Дам-де-Лоретт, выходили через заставу на дорогу, которая, извиваясь по лугам, вела к Монмартрскому холму.

В эти дни они возвращались домой не раньше восьми вечера. У креста перед мостом Поршерон Бюва брал маленькую Батильду на руки, и она тотчас же засыпала.

Так они жили до 1712 года, когда финансовые дела короля оказались настолько запутанными, что он не нашел иного выхода из положения, как перестать платить своим служащим. Об этой административной мере Бюва узнал в тот день, когда, по обыкновению, пришел получать свое месячное жалованье. Кассир сказал, что денег в кассе нет. Бюва удивленно взглянул на кассира, так как ему никогда не приходила в голову мысль, что у короля может не быть денег. Но слова кассира его нимало не встревожили. Бюва был убежден, что лишь случайное происшествие могло прервать платежи, и он вернулся к своему рабочему столу, напевая любимую песенку: "Пусти меня гулять, резвиться и играть…"

— Простите, — обратился к нему известный нам писец, который после семилетнего ожидания получил наконец штатную должность, — должно быть, у вас очень весело на душе, раз вы поете, невзирая на то, что нам перестали платить.

— Как? — воскликнул Бюва. — Что вы имеете в виду?

— А вы разве еще не были у кассира?

— Как же, я иду от него.

— Быть может, вам заплатили?

— Нет, мне сказали, что денег нет.

— И что вы об этом думаете?

— Ну… я думаю, — сказал Бюва, — что нам заплатят за два месяца сразу.

— Как бы не так! Держите карман шире! "За два месяца…"! Послушай, Дюкудре, — обратился писец к своему соседу, — Бюва полагает, что нам заплатят за два месяца сразу. Ну и простак же этот папаша Бюва!

— В этом мы убедимся через месяц, — ответил Дюкудре.

— Вот именно, — подхватил Бюва и повторил слова Дюкудре, показавшиеся ему весьма мудрыми, — ив этом мы убедимся через месяц.

— А если вам не заплатят ни в следующий месяц, ни позднее, что вы тогда будете делать, папаша Бюва?

— Что я буду делать? — переспросил Бюва, удивленный, что кто-нибудь может сомневаться в его решении. — Это же совершенно ясно. Все равно буду продолжать работу.

— Как, вы будете работать, даже если вам перестанут платить? — изумился писец.

— Сударь, — сказал Бюва, — в течение десяти лет король исправно выплачивал мне жалованье. И я думаю, что теперь король, будучи стеснен в деньгах, может рассчитывать на небольшой кредит с моей стороны.

— Гнусный льстец! — пробурчал бывший внештатный писец.

Прошел месяц; вновь настал день выплаты жалованья. Бюва подошел к кассе в твердой уверенности, что ему заплатят за оба месяца, но, к его великому удивлению, ему сообщили, так же как и в прошлый раз, что в кассе денег нет. Бюва осведомился, когда же они будут, на что кассир ответил, что он очень любопытен. Бюва поспешил извиниться и вернулся на свое место; на этот раз он, правда, уже не пел.

В тот же день бывший внештатный писец подал в отставку. Заменить его было трудно, поскольку за работу перестали платить. Но работа не ждала — и начальник поручил Бюва, кроме обычных занятий, еще и обязанности ушедшего в отставку писца. Бюва безропотно взялся за дело, и так как надписывание книжных ярлыков отнимало у него, в сущности, немного времени, то к концу месяца вся порученная ему работа была выполнена.

По истечении третьего месяца жалованье также оказалось невыплаченным. Это было настоящее банкротство.

Но, как мы уже видели, Бюва никогда не уклонялся от того, что считал своим долгом. Обязательства, которые он брал на себя в первом душевном порыве, он всегда выполнял неукоснительно и точно. Но ему пришлось тронуть свои сбережения — небольшое состояние, которое он скопил в течение двух лет, регулярно откладывая все свое жалованье.

Тем временем Батильда росла. Теперь это была девушка лет тринадцати-четырнадцати, которая с каждым днем становилась все краше и уже начинала понимать всю трудность своего положения. Поэтому вот уже почти год она под тем предлогом, что предпочитает рисовать или играть на клавесине, отказывалась от прогулок к аллее Поршеронской дороги, от игр возле прудов Гранж-Бательер и от походов на холм Монмартра.

Бюва недоумевал, почему у девушки появилось такое пристрастие к сидячему образу жизни. Попробовав раза два-три погулять в одиночестве, он убедился, что без Батильды эти прогулки не доставляют ему никакой радости, а поскольку парижскому обывателю, проводящему всю неделю взаперти, необходимо дышать свежим воздухом хотя бы по воскресеньям, Бюва решил приискать себе маленькую квартирку с садиком. Но квартиры с садиками оказались теперь бедняге Бюва не по карману, и поэтому, когда он обнаружил во время своих поисков маленькую квартирку на улице Утраченного Времени, ему пришла в голову блестящая мысль заменить сад террасой. Он даже подумал, что воздух там, наверху, будет еще чище. Вернувшись домой, Бюва поспешил рассказать Батильде о найденной им квартире. Квартира эта, во всех отношениях вполне подходящая, имела, как он считал, лишь одно неудобство. Оно заключалось в том, что их комнаты будут разделены. Батильде с Нанеттой придется жить на пятом этаже, а ему в мансарде. Но то, что Бюва казалось неудобством, в глазах Батильды выглядело преимуществом. С некоторых пор естественная стыдливость, присущая всякой женщине, подсказывала ей, что не подобает девушке жить в комнате, смежной с комнатой мужчины, еще нестарого и не являющегося при этом ни отцом ее, ни мужем. Поэтому Батильда уверила Бюва, что, судя по всем его рассказам, им вряд ли удастся найти более подходящую квартиру. И она посоветовала Бюва снять ее как можно скорее. Бюва с радостью отказался от прежней квартиры и внес задаток за новую. А по истечении срока, за который было уплачено вперед, они переехали на улицу Утраченного Времени. В третий раз за двадцать лет Бюва менял квартиру, причем каждый раз его вынуждали к этому особые обстоятельства. Как явствует из нашего повествования, у Бюва не было склонности к переменам.

Батильда была права в своем стремлении к уединенному образу жизни, ибо, с тех пор как под ее черной накидкой стали угадываться дивной красоты плечи, а из митенок выглядывали самые изящные в мире пальчики, с тех пор как от прежней Батильды осталось разве что детская ножка, все вдруг заметили, что Бюва еще молод. Люди вспомнили также, что раз пять или шесть Бюва, всегда слывшему человеком положительным и ежемесячно посещавшему своего нотариуса, представлялись случаи сделать приличную партию, но он почему-то не воспользовался этой возможностью. Вызывало пересуды и то, что опекун и его воспитанница жили под одной крышей, так как кумушки, которые были готовы целовать следы ног Бюва, когда Батильде было шесть лет, теперь, когда ей исполнилось пятнадцать, первыми завопили о его безнравственности.

Бедняга Бюва! Если о чьей-нибудь душе можно было сказать, что она чиста и невинна, то это в первую очередь о душе Бюва: десять лет он прожил в комнате, смежной с комнатой Батильды, и ни разу даже во сне ему в голову не приходила дурная мысль.

Однако, когда они поселились на улице Утраченного Времени, положение стало еще более двусмысленным. Как уже известно читателю, Бюва и Батильда переехали с улицы Орти на улицу Пажевен, где еще помнили о редком благородстве, проявленном Бюва по отношению к сироте. И это спасало его от клеветы. Но с тех пор прошло уже много лет, и о его добром поступке стали забывать даже на улице Пажевен. Поэтому нечего было и ожидать, чтобы слухи, которые начали преследовать Бюва и Батильду еще на старой квартире, заглохли в новом квартале, где они теперь поселились. Здесь их никто не знал, а разные фамилии, исключавшие мысль о близком родстве, неизбежно вызывали подозрения. Правда, оставалось еще предположение, что Батильда является плодом не освященного церковью раннего брака Бюва, которому, таким образом, приписывалась бурная молодость. Но стоило пристальнее взглянуть на Батильду, как и это предположение приходилось отвергнуть. Батильда была высокой и стройной, в то время как Бюва — низкорослым и толстым. У нее были горящие черные глаза, а у него — голубые, лишенные всякого выражения, словно фаянсовые. Кожа у Батильды была бледной и матовой, у Бюва же — розовой и лоснящейся. Наконец, в девушке все дышало изяществом и изысканностью, тогда как бедняга Бюва был с ног до головы воплощением вульгарного добродушия. В результате всех этих толкований соседки стали поглядывать на Батильду с презрением, а мужчины — называть Бюва "счастливым пройдохой".

Впрочем, справедливость требует отметить, что госпожа Дени была одной из последних в квартале, кто поверил всем этим слухам.

Тем временем стали сбываться предсказания писца, подавшего в отставку. Прошло полтора года с того дня, как Бюва в последний раз выплатили жалованье. И, хотя он не получал теперь ни одного су за свою работу, это не мешало ему исполнять свои обязанности с прежней пунктуальностью, Более того, с тех пор как опустела королевская касса, Бюва охватил безумный страх, что министр решит в целях экономии уволить треть государственных служащих. А для Бюва, несмотря на то что работа в библиотеке ежедневно отнимала у него шесть часов, которые он мог бы использовать более выгодным образом, потеря этой должности была бы непоправимым несчастьем.

Поэтому, по мере того как он терял надежду на возобновление выплаты жалованья, он работал все с большим усердием. Вполне понятно, что никто не собирался выставлять на улицу человека, который работал тем больше, чем меньше у него оставалось надежд на получение жалования.

Бюва был в полном неведении относительно того, когда же изменится, наконец, это неопределенное положение; его сбережения все таяли, и недалек был день, когда он мог оказаться совсем без средств. Все это так омрачало настроение Бюва, что Батильда не могла не понять, что он что-то скрывает от нее. С тактом, присущим женщинам, она решила, что бессмысленно расспрашивать Бюва о секрете, который он не хочет ей доверить добровольно. Поэтому она обратилась к Нанетте. Служанка, правда, заставила себя просить, но так как и она была под влиянием Батильды, то в конце концов все рассказала. Только тогда Батильда вполне оценила бескорыстную преданность и деликатность Бюва. Она узнала, что Бюва, решив сохранить свое жалованье ей на приданое и на оплату учителей, ежедневно работал с пяти утра до восьми, а по вечерам — с девяти часов до полуночи. А печальным он был потому, что, несмотря на эту непрерывную работу, ему предстояло вскоре признаться Батильде в том, что им надо отказаться от всех расходов, кроме самых необходимых. Узнав об этой святой преданности, Батильда в первый момент хотела броситься к ногам Бюва, когда он вернется, и целовать его руки. Но вскоре она поняла, что для осуществления задуманного ею лучше всего сделать вид, будто она ничего не знает. И в дочернем поцелуе, который она запечатлела на лбу Бюва, когда тот пришел со службы, он не мог угадать всю меру ее признательности и благоговения.

VII БАТИЛЬДА (Продолжение)

Но на следующий день Батильда, смеясь, сказала Бюва, что учителя, как ей кажется, уж не смогут ничему ее научить, что она знает теперь не меньше их и продолжать брать уроки значило бы бросать деньги на ветер. Так как Бюва считал, что нет ничего прекраснее, чем рисунки Батильды, а слушать ее пение было для него блаженством, он без труда поверил своей воспитаннице; к тому же ее учителя, проявившие редкую добросовестность, признали, что она уже знает достаточно, чтобы заниматься дальше самостоятельно. Знакомство с Батильдой пробуждало в людях самые благородные чувства.

Понятно, что и слова Батильды, и уверения ее учителей доставили Бюва большое удовольствие. Но Батильде было мало того, что ей удалось сократить расходы. Она решила сама зарабатывать деньги. Хотя Батильда примерно одинаково успевала и в музыке и в рисовании, она поняла, что только рисование может стать для нее источником доходов, а музыка будет всего лишь отдохновением для души. Поэтому все свое усердие она отдала рисованию. Так как Батильда и в самом деле обладала исключительными способностями, она вскоре стала делать прелестные рисунки пастелью. Настал день, когда она решила узнать, имеют ли ее работы какую-нибудь ценность. Поэтому она попросила Бюва, чтобы он по дороге в библиотеку зашел к торговцу красками на углу улицы Югери и Гро-Шене, у которого она всегда покупает бумагу для рисования и карандаши, показал ему две нарисованные ею детские головки и спросил, во сколько он их ценит. Бюва, ничего не подозревая, взял на себя это поручение и выполнил его с присущим ему простодушием.

Торговец, привыкший к подобным предложениям, с пренебрежением повертел в руках рисунки, сильно их раскритиковал и сказал, что может предложить не больше пятнадцати ливров за штуку. Бюва, оскорбленный не ценой, а тоном, которым торговец говорил о таланте Батильды, выхватил у него рисунки из рук и сказал, что покорнейше его благодарит. Торговец, решив, что Бюва нашел назначенную цену слишком низкой, заявил, что в честь их знакомства он готов дать сорок ливров за оба рисунка. Но Бюва, будучи дьявольски злопамятным, когда дело касалось того, что он считал оскорбительным для его воспитанницы, сухо ответил: эти рисунки вообще не продаются, он просто хотел их оценить. Уже одно то, что рисунки не продавались, сразу же повысило их цену. Тогда торговец предложил за них пятьдесят ливров. Но Бюва, которому и в голову не приходило воспользоваться этим предложением, остался к нему вполне равнодушен, положил рисунки в папку, вышел из лавки с видом оскорбленного достоинства и направился в библиотеку. Когда вечером Бюва шел домой, торговец как будто случайно стоял у дверей своей лавки. Бюва, завидев его, хотел было пройти мимо, но торговец направился прямо к нему и, положив ему обе руки на плечи, спросил, не отдаст ли он ему рисунки за предложенную цену. Бюва повторил, на этот раз еще более сухим тоном, что рисунки не продаются.

— Жаль, — сказал торговец, — а то бы я дал за них восемьдесят ливров.

И он с безразличным видом повернулся к двери, продолжая, однако, уголком глаза наблюдать за Бюва. А тот продолжал свой путь с гордым видом, что придавало его облику еще больше комичности, и, ни разу не обернувшись, исчез за углом улицы Утраченного Времени.

Батильда услышала, что Бюва идет по лестнице, постукивая по перилам палкой; он имел привычку сопровождать свой подъем этим однообразным звуком. Сгорая от нетерпения, она выбежала его встречать прямо на площадку:

— Добрый друг, что же сказал господин Папийон? (Так звали торговца красками).

— Господин Папийон? — переспросил Бюва, вытирая пот со лба. — Господин Папийон — наглец!

Бедняжка Батильда побледнела:

— Почему наглец?

— Да, наглец, который, вместо того чтобы преклониться перед твоими рисунками, позволил себе их раскритиковать.

— Если. дело только в этом, — сказала Батильда, смеясь, — то он прав. Вы не должны забывать, что я пока всего-навсего ученица. Но хоть что-нибудь он предложил за них?

— Да, — ответил Бюва, — он имел эту наглость.

— Сколько? — спросила Батильда, дрожа от волнения.

— Он предложил восемьдесят ливров.

— Восемьдесят ливров?! — воскликнула Батильда. — О, вы, должно быть, ошибаетесь, добрый друг.

— Нет, повторяю, он осмелился предложить мне восемьдесят ливров за оба рисунка, — ответил Бюва, подчеркивая каждый слог.

— Да ведь это в четыре раза больше, чем они стоят! — вырвалось у девушки, и от радости она захлопала в ладоши.

— Возможно, и так, — продолжал Бюва, — хотя я этому не верю. Но господин Папийон все равно наглец.

Батильда не могла с этим согласиться. Однако, не желая вступать в столь затруднительный для нее спор с Бюва, она переменила тему, сообщив, что обед подан. Такого сообщения обычно оказывалось достаточно, чтобы^у Бюва сразу же изменился ход мыслей. И на этот раз он без лишних слов передал папку Батильде и поспешил в маленькую столовую, похлопывая себя по ляжкам и напевая:

Пусти меня гулять,

Резвиться и играть…

Обедал он с таким аппетитом, словно его самолюбию не было нанесено никакого урона, словно господин Папийон вовсе не существовал на свете.

В тот же вечер, едва только Бюва поднялся в свою комнату, чтобы заняться перепиской, Батильда дала папку с рисунками Нанетте и велела ей снести их господину Папийону и получить те восемьдесят ливров, которые он предлагал Бюва.

Нанетта отправилась, а Батильда в страшной тревоге принялась ждать ее возвращения, так как ей трудно было поверить, что Бюва не ошибся в цене. Однако спустя десять минут она успокоилась, так как служанка вернулась с восемьюдесятью ливрами. Батильда взяла у нее деньги и посмотрела на них со слезами на глазах. Затем, положив их на стол, она молча преклонила колени перед распятием у постели, как делала всегда, молясь на ночь. Но сегодня это была благодарственная молитва. Наконец она сможет хоть чем-нибудь отплатить доброму Бюва за все, что он для нее сделал.

На следующий день, возвращаясь из библиотеки, Бюва захотел пройти мимо лавки Папийона хотя бы для того, чтобы подразнить его. Но сколь велико было его удивление, когда сквозь витрину лавки он увидел в роскошных рамах детские головки, нарисованные Батильдой. Дверь тут же открылась, и на пороге появился торговец.

— Что ж, папаша Бюва, — сказал он, — значит, вы все же передумали? Все же решились расстаться с этими двумя головками, которые не продаются? Да уж, сосед, никак не предполагал, что вы такой хитрец! Ловко вы у меня выманили восемьдесят ливров! Но все равно, скажите мадемуазель Батильде, что из уважения к ней, такой славной и доброй девушке, я готов брать у нее за ту же цену два таких рисунка каждый месяц, при условии, что она обязуется в течение года не продавать их никому другому.

Бюва был сражен. Он пробурчал что-то в ответ — торговец так и не расслышал, что именно, — и пошел по улице Гро-Шене, выбирая булыжники, прежде чем коснуться их палкой, что было у него признаком сильной озабоченности. Потом он поднялся на свой пятый этаж, не стуча по перилам, и неожиданно для Батильды открыл дверь ее комнаты. Девушка рисовала.

Увидев, что ее добрый друг с озабоченным лицом стоит в дверях, Батильда поспешно положила на стол картон и пастель и кинулась к нему, спрашивая, что случилось. Но Бюва молча вытер две слезы, катившиеся у него по лицу, а потом проговорил с непередаваемой тоской:

— Итак, дочь моих благодетелей, дочь Кларисы Грей и Альбера дю Роше, вынуждена работать, чтобы жить!

— Да ведь я вовсе не работаю, папочка, — ответила Батильда, не то смеясь, не то плача, — я не работаю, а забавляюсь.

Слово "папочка" вместо "добрый друг" Батильда употребляла в особо важных случаях, и обычно оно успокаивало самые сильные горести добряка. Но на этот раз хитрость не удалась.

— Никакой я вам не папочка и не добрый друг… — пробормотал Бюва, покачав головой и с удивительным простодушием глядя на девушку. — Я всего-навсего бедный Бюва, которому король больше не платит жалованья и который перепиской не может заработать достаточно денег, чтобы дать вам воспитание, подобающее такой девушке, как вы.

И в отчаянии он опустил руки, уронив на пол свою палку.

— Так вы хотите, чтоб я умерла от горя! — воскликнула Батильда, разражаясь слезами при виде лица Бюва, искаженного страданием.

— Я хочу, чтобы ты умерла от горя, дитя мое?! — воскликнул Бюва с глубокой нежностью. — Что же я такое сказал тебе? Что же я сделал?

Бюва стиснул руки и готов был упасть перед нею на колени.

— Вот так, — сказала Батильда. — Я люблю, папочка, когда вы говорите "ты" вашей дочери. Не то мне кажется, что вы на меня сердитесь, и тогда я плачу.

— Я не хочу, чтобы ты плакала! — сказал Бюва. — Не хватает только, чтобы ты еще плакала!

— А я буду все время плакать, — сказала Батильда, — если вы мне не позволите делать то, что я хочу.

От этой ребяческой угрозы Бюва задрожал, потому что с тех пор, как Батильда еще ребенком оплакивала свою мать, ни одна слезинка не упала из ее глаз.

— Что ж, — сказал Бюва, — делай что хочешь и как хочешь, но обещай мне, что в тот день, когда король заплатит свой долг…

— Ладно, ладно папочка, — прервала Батильда Бюва, — посмотрим, что будет потом. А пока по вашей вине стынет обед.

И девушка, взяв Бюва под руку, прошла с ним в их маленькую столовую; вскоре ей удалось своими шутками и веселостью стереть с доброго, круглого лица Бюва всякую тень грусти.

Что было бы, если бы Бюва знал все!

В самом деле, Батильда рассудила, что изготовление рисунков на продажу не потребует слишком большого труда. И, как мы знаем, это ее предвидение оправдалось, ибо торговец красками обещал Бюва покупать по два рисунка в месяц, но при условии, что Батильда не будет работать ни на кого другого. Эти два рисунка Батильда могла сделать за восемь или десять дней, так что у нее оставалось, по крайней мере, полмесяца, которые она не считала себя вправе терять впустую. Полученное воспитание сделало ее светской девушкой, но она была в не меньшей степени и хорошей хозяйкой. В то же утро Батильда поручила Нанетте втайне поискать у своих знакомых какую-нибудь работу, связанную с рукоделием, сложную и поэтому хорошо оплачиваемую, которой она могла бы заниматься в отсутствие Бюва. Эта плата помогла бы упрочить благосостояние дома. Нанетта, которая беспрекословно повиновалась молодой хозяйке, принялась за поиски в тот же день, и ей не пришлось далеко ходить, чтобы обрести желаемое. То было время кружев и прорех: дамы из высшего общества платили по пятьдесят луидоров за локоть гипюра и затем небрежно разгуливали по садам в платьях более тонких и прозрачных, чем те, которые Ювенал называл тканым воздухом. В результате, как нетрудно понять, на этих платьях появлялось множество дыр, которые надо было скрыть от глаз матери или мужа. Таким образом, в то время починкой кружев можно было заработать, по всей вероятности, больше, чем их продажей. Уже с первых попыток Батильда в этом ремесле творила чудеса. Ее игла казалась иголкой феи. И Нанетта постоянно выслушивала комплименты неведомой Пенелопе, которая днем воссоздавала то, что было разорвано ночью.

Благодаря решению Батильды работать — оно оставалось неизвестным всем, даже сам Бюва не все знал о нем, — достаток в доме, грозивший иссякнуть, стал пополняться из двойного источника. Хотя Батильда ничего об этом не говорила, Бюва, несколько успокоившись, понял, что надо все же отказаться от воскресных прогулок, которые без Батильды потеряли для него всякое очарование. И тогда он решил извлечь пользу из знаменитой террасы, имевшей столь большое значение при выборе жилья. В течение недели он каждое утро и каждый вечер уделял по часу каким-то приготовлениям, но никто, даже Батильда, не знал, что же такое он собирается сделать. А он решил соорудить фонтан, грот и беседку.

Надо видеть парижского обывателя, охваченного какой-либо фантастической идеей вроде той, что пришла к Бюва, решившему устроить на своей террасе парк, чтобы понять — человеческое терпение способно помочь свершению деяний, на первый взгляд невозможных. Сделать фонтан, в сущности, ничего не стоило: как мы уже говорили, кровельные желоба, находившиеся на восемь футов выше террасы, легко позволяли это. Да и построить беседку было сущим пустяком: требовалось всего-то несколько реек, выкрашенных в зеленый цвет, сбитых в виде ромбовидной сетки и увитых жасмином и жимолостью. Но грот — вот что должно было стать шедевром этих новых садов Семирамиды.

И каждое воскресенье с рассветом Бюва уходил в Венсенский лес. Там он принимался за поиски причудливых камней, форма которых напоминала бы то обезьяньи головы, то присевших кроликов, то шампиньоны, то соборные колокола. Как только таких камней набиралось достаточно много, он давал распоряжения погрузить их в тачку и за один турский ливр, еженедельно откладываемый им для этой цели, доставить на шестой этаж дома по улице Утраченного Времени. Через три месяца была собрана целая коллекция.

Затем Бюва занялся растениями. Каждый неосторожно выглянувший из-под земли корешок, похожий на змею или как-то необыкновенно искривленный, становился собственностью Бюва, который прогуливался с садовым ножом в руках, разглядывая почву с таким вниманием, как это делает человек, отыскивающий потерянное сокровище. Заметив причудливое растение, он бросался на землю с неистовством тигра, кидающегося на добычу. Он прибегал ко всевозможным ухищрениям — копал, рубил, тянул — ив конце концов вытаскивал росток из земли. Этот упорный поиск, которому сторожа Венсена и Сен-Клу не раз пытались помешать, — однако безуспешно, ибо все их действия разбивались о настойчивость Бюва, — длился еще три месяца, пока наш строитель не увидел с большим удовлетворением, что необходимый материал собран.

Тогда начались строительные работы — весьма трудные, ибо каждый камень этой современной Вавилонской башни, даже самый маленький, приходилось рассматривать со всех сторон, пока он не открывался взору наиболее выигрышной гранью. Потом его надо было поставить, укрепить, зацементировать таким образом, чтобы любой выступ представлял собой странное подобие либо человеческой головы, либо какого-нибудь зверя, растения, цветка или плода. Вскоре возникло химерическое скопление совершенно невероятных образов, к ним присоединились, извиваясь, всползая и взбираясь на них, все растения, похожие на змей или на лягушек, которые Бюва в свое время хватал на месте преступления, когда обнаруживал их сходство с этими существами.

Наконец свод был возведен. Он послужил пристанищем для особенно ценного предмета коллекции — семиголовой гидры, которой Бюва, чтобы она стала еще страшнее, приделал глаза из эмали и языки из ярко-красного сукна. В результате, когда это произведение обрело законченность и совершенство, Бюва не без колебания приближался к страшной пещере и первое время ни за что на свете не согласился бы в одиночестве прогуляться ночью по террасе.

VIII ЮНАЯ ЛЮБОВЬ

Вавилонский труд Бюва длился двенадцать месяцев. За это время Батильда из пятнадцатилетнего возраста вступила в шестнадцатилетний, из прелестной девочки она стала очаровательной девушкой. Именно тогда ее заметил сосед, Бонифас Дени. Он рассказал о ней своей матушке, которая ни в чем не могла отказать ему. Собрав предварительно сведения из надежного источника, то есть на улице Пажевен, она начала с того, что под предлогом соседства представилась Бюва и его воспитаннице, а закончила тем, что пригласила их проводить у нее воскресные вечера. Приглашение было сделано так непринужденно, что Бюва не смог отказаться, хотя и знал, как ненавистна Батильде любая попытка нарушить ее уединение. Он даже был рад, что ей представился случай развеяться. Кроме того, зная, что у госпожи Дени есть две дочери, он, в сущности, не прочь был насладиться — ведь родительской гордости не лишены и самые высокие души — той победой, которую его воспитанница, несомненно, одержит над мадемуазель Эмилией и мадемуазель Атенаис.

Однако события развивались совсем не так, как предполагал добряк Бюва. Батильда с первого взгляда увидела, с кем имеет дело, и поняла всю посредственность своих соперниц. Так что, когда зашел разговор о живописи и ее заставили восхищаться рисунками, сделанными этими девицами с гипсовых моделей, она сказала, что у нее дома нет ничего, что стоило бы показать. А ведь Бюва прекрасно знал, что у нее есть два рисунка — изображение младенца Иисуса и святого Иоанна, и оба очаровательные. Но это было еще не все. Когда дело дошло до пения и гости познакомились с искусством девиц Дени, Батильда выбрала маленький и простой романс из двух куплетов, длившийся пять минут, вместо большой арии, на которую рассчитывал Бюва (она должна была продолжаться три четверти часа). Однако, к великому удивлению Бюва, 01 такого поведения гостьи отношение госпожи Дени к ней стало, по-видимому, необычайно дружеским, ибо эта женщина, давно слышавшая, как все хвалят таланты Батильды, при всей своей материнской гордости, не могла не испытывать беспокойства за исход артистического состязания. Поэтому добрая женщина осыпала Батильду ласками и, когда гости ушли, объявила во всеуслышание, что эта девушка — воплощение талантов и скромности и поэтому в похвалах ей нет ни слова преувеличения. А когда одна удалившаяся на покой торговка платьем попыталась заикнуться о странных отношениях между воспитанницей и ее опекуном, госпожа Дени заставила сплетницу замолчать, заявив, что досконально знает эту историю и что в ней нет ни малейшей подробности, которая не служила бы к чести ее соседей. Говоря о своей осведомленности, госпожа Дени чуточку солгала, но Бог, несомненно, простил ее, ибо действовала она с добрыми намерениями.

Что касается Бонифаса, то, с тех пор как он вышел из возраста, когда играют в чехарду и кувыркаются, он оставался совершенно пустым малым, ничтожным и необыкновенно глупым. В тот вечер Батильда не обратила на него никакого внимания, даже не заметила.

Но иначе было с Бонифасом. Бедняга, который до этого был лишь издали влюблен в Батильду, просто потерял рассудок, увидев ее вблизи. Чувства так его переполняли, что он больше не отходил от своего окна, и это, понятно, вынудило Батильду закрывать свое (как мы помним, господин Бонифас занимал в то время комнату, где позднее поселился шевалье д’Арманталь).

Такое поведение Батильды, в котором невозможно было увидеть что-либо иное, кроме предельной скромности, могло лишь разжечь страсть ее соседа. Он так настойчиво приставал к матери, что та отправилась с улицы Пажевен на улицу Орти и там, расспросив старую привратницу, почти ослепшую и совершенно глухую, узнала подробности скорбной сцены, о которой мы рассказывали, когда Бюва сыграл такую благородную роль. Старушка уже забыла имена главных действующих лиц; она помнила только, что отец девочки был красивый офицер, что его убили в Испании, а мать была очаровательной молодой женщиной, умершей от горя и нищеты. Помнила она все так живо потому, что — и это ее особенно поражало — катастрофа, о которой шла речь, случилась в тот же год, когда умерла ее моська.

Бонифас со своей стороны тоже предпринял розыски. Господин Жулю — стряпчий, у которого он служил, — был другом господина Ладюро. нотариуса Бюва. От этих людей Бонифасу удалось узнать, что Бюва вот уже десять лет ежегодно помещает у своего нотариуса пятьсот франков на имя Батильды. Эти ежегодные взносы вместе с процентами составляют небольшой капитал в семь или восемь тысяч франков. Для Бонифаса такой капитал, конечно, казался незначительным: по словам матери, он мог рассчитывать на ренту в три тысячи ливров. Но в конце концов этот капитал, сколь бы мал он ни был, свидетельствовал, что, хотя Батильда и не имела состояния, была во всяком случае не нищей.

По прошествии месяца, в течение которого госпожа Дени, увидев, что любовь Бонифаса все возрастает, а ее собственное уважение к Батильде, продолжающей вместе с Бюва бывать у нее по вечерам, не претерпело никаких изменений, решила еде тать предложение по всем правилам. И однажды вечером, когда Бюва в обычный час возвращался со службы, госпожа Дени стала поджидать его у двери своего дома. Добряк хотел пройти к себе, но она, подмигнув, сделала знак, что хочет что-то ему сказать. Бюва отлично понял это приглашение и галантно сняв шляпу, последовал за госпожой Дени. Та провела его в самую дальнюю комнату, закрыла двери, чтобы никто не мог ей помешать, предложила ему сесть и после этого торжественно попросила руки Батильды для своего сына Бонифаса.

Бюва был совершенно ошеломлен: ему и в голову никогда не приходило, что Батильда может выйти замуж. Жизнь без нее показалась ему просто невозможной, он даже изменился в лице при мысли, что она его покинет.

Госпожа Дени была слишком наблюдательна, чтобы не увидеть, какое необычное действие произвело ее предложение на чуткую натуру Бюва. И, решив подчеркнуть, что это не осталось незамеченным, она предложила собеседнику свой флакон с нюхательной солью, который всегда держала на камине для всеобщего обозрения, чтобы иметь случай повторять два-три раза в неделю, что у нее крайне чувствительные нервы. Бюва, совсем потеряв голову, вместо того чтобы просто-напросто понюхать соль на известном расстоянии, откупорил флакон и воткнул его себе в нос. Лекарство подействовало мгновенно: Бюва вскочил, как будто ангел пророка Аввакума поднял его за волосы; лицо его из безжизненно-белого стало темно-малиновым; в течение десяти минут он так чихал, что, казалось, в голове у него растрясутся мозги. Наконец мало-помалу успокоившись и постепенно вернувшись к состоянию, в котором застало его заявление госпожи Дени, он ответил, что понимает, насколько оно делает честь его воспитаннице. Но, как госпожа Дени, несомненно, знает, он всего лишь опекун Батильды; поэтому его обязанность — передать ей это предложение, но его же долг — предоставить ей полную свободу согласиться или отказать. Госпожа Дени нашла ответ совершенно справедливым и проводила Бюва до входной двери, говоря, что в ожидании ответа остается его покорнейшей слугой.

Бюва поднялся к себе и застал Батильду в сильном беспокойстве; она не спускала глаз со стенных часов, так как он опоздал на полчаса, чего не случалось ни разу вот уже десять лет. Тревога девушки усилилась, когда она заметила грустный и озабоченный вид Бюва. Она пожелала тут же узнать, что означает такое выражение лица ее доброго друга. Бюва, не успевший приготовить свою речь, попытался отложить объяснения на послеобеденное время, но Батильда заявила, что не сядет за стол, пока не узнает, что случилось. И пришлось ему прямо с ходу, без всякой подготовки передать своей воспитаннице предложение госпожи Дени.

Батильда вначале залилась румянцем, как всякая девушка, с которой говорят о замужестве, а затем, положив ладони на руки Бюва — он сел, боясь, что ноги ему откажут, — и глядя ему в лицо с нежной улыбкой, этим солнцем для бедного писца, сказала:

— Итак, папочка, вам надоела ваша бедная дочка и вы хотите от нее избавиться?

— Я? — вскричал Бюва. — Я хочу от тебя избавиться?! Да я умру в тот день, когда ты меня покинешь!

— Но тогда, папочка, — ответила Батильда, — почему вы говорите мне о замужестве?

— Но… — сказал Бюва, — потому что… потому что… ведь рано или поздно тебе нужно будет устроить свою жизнь, и тогда ты можешь не найти такой хорошей партии; хотя, благодарение Всевышнему, моя маленькая Батильда заслуживает кое-что получше, чем господин Бонифас.

— Нет, папочка, — возразила Батильда, — я не заслуживаю лучшего, чем господин Бонифас; но…

— Но…?

— Но… я никогда не выйду замуж.

— Как это ты никогда не выйдешь замуж? — сказал Бюва.

— Зачем мне выходить замуж? — спросила Батильда. — Разве сейчас мы не счастливы?

— Наоборот, счастливы! Ах, сабля деревянная! — вскричал Бюва. — Я-то хорошо знаю, что мы счастливы!

Слова "сабля деревянная!" были вполне благопристойным ругательством, которое Бюва употреблял лишь в особо важных случаях, и оно, несомненно, указывало на миролюбивые наклонности этого добряка.

— Ну вот! — продолжала Батильда с ангельской улыбкой. — Если мы счастливы, то оставим все как есть. Вы же знаете, папочка, что не следует искушать судьбу.

— Ах, — сказал Бюва, — обними меня, дитя мое! У меня просто Монмартр с плеч свалился!

— Так, значит, вы не хотите этого брака? — спросила Батильда и прикоснулась своими губами ко лбу опекуна.

— Мне хотеть этого брака?! — воскликнул Бюва. — Мне хотеть видеть тебя женой этого маленького прощелыги Бонифаса, этого чертова мошенника?! Я его сразу невзлюбил, сам не зная почему. Ну, теперь-то я знаю!

— Если вы не желаете этого замужества, то почему вы мне о нем говорите?

— Потому что ты хорошо знаешь, что я не твой отец, — сказал Бюва, — потому что ты знаешь, что я не имею на тебя никаких прав, потому что ты знаешь, что ты свободна.

— Действительно, я свободна! — ответила, смеясь, Батильда.

— Свободна, как птица.

— Что ж! Если я свободна, я отказываюсь от замужества.

— Черт возьми, — сказал Бюва, — ты отказываешься, и я очень рад, право. Но как я скажу об этом госпоже Дени?

— Как? Скажите ей, что я слишком молода, что я не хочу выходить замуж; скажите, что я хочу навсегда остаться с вами.

— Пойдем обедать, — сказал Бюва, — может быть, за супом мне придет какая-нибудь хорошая идея. Вот забавно — у меня вдруг аппетит появился! Только что желудок у меня был так стиснут, что, казалось, и капли воды не смогу проглотить, а сейчас выпил бы Сену!

Бюва ел, как обжора, и пил, как швейцарский гвардеец, нарушая свои гигиенические привычки, но никакая хорошая идея его не осенила. Таким образом, он был вынужден сказать госпоже Дени, что Батильда весьма польщена этим сватовством, но не хочет выходить замуж.

Этот неожиданный ответ просто обескуражил госпожу Дени, она ни за что бы не поверила, что бедная маленькая сирота может отказаться от такой блестящей партии, как ее сын. Поэтому она весьма сухо приняла объяснения Бюва, ответив, что каждый волен распоряжаться собой и что если мадемуазель Батильда желает причесывать святую Екатерину, то это полностью ее право.

Но когда она задумалась над этим отказом, которого в своей материнской гордости совершенно не могла понять, ей пришли на ум давние сплетни по поводу девушки и ее опекуна; и поскольку теперь она была особенно расположена в них поверить, то без всяких сомнений приняла все услышанное за доказанную истину. И, передавая Бонифасу ответ прекрасной соседки, она, чтобы утешить его в неудачном сватовстве, добавила, что такой исход переговоров должен быть для него счастьем, ибо она узнала такие вещи, что если бы Батильда приняла предложение, то ей, госпоже Дени, было бы невозможно дать согласие на подобный брак.

Более того, госпожа Дени сочла ниже своего достоинства, чтобы ее сын после столь унизительного отказа продолжал занимать комнату напротив Батильды. Она приготовила ему другую, намного больше и красивее, окнами в сад, и немедленно сдала в наем ту, которую только что покинул господин Бонифас.

Однажды, неделю спустя, Мирза стояла в дверях дома, полагая, что погода недостаточно хороша, чтобы выйти из дому и рисковать своими белыми лапками. Господин Бонифас, желая хоть как-то отомстить Батильде, стал дразнить ее левретку. Мирза, привыкнув быть всеобщей баловницей, обладала весьма чувствительным характером; она бросилась на господина Бонифаса и безжалостно вцепилась ему в икру.

Вот почему бедный малый, у которого сердце еще болело, а нога еще не зажила, так дружески советовал д’Арманталю остерегаться кокетства Батильды и задобрить Мирзу.

IX ЮНАЯ ЛЮБОВЬ (Продолжение)

Комната господина Бонифаса пустовала три или четыре месяца; но однажды Батильда, которая уже привыкла к тому, что окно напротив всегда закрыто, подняв глаза от шитья, увидела, что окно широко распахнуто и из него выглядывает незнакомый ей молодой человек. Это был шевалье д’Арманталь.

Такие лица, как у шевалье, не часто увидишь на улице Утраченного Времени. Поэтому Батильда, которая наблюдала за тем, что происходило в комнате напротив, спрятавшись позади занавески, не могла не обратить на него внимания. И в самом деле, в чертах нашего героя было столько благородства и тонкости, что это не могло ускользнуть от взгляда такой девушки, как Батильда. Одежда шевалье при всей ее простоте свидетельствовала о его природном изяществе. А тон его приказаний прислуге, произносимых настолько громко, что Батильда могла их слышать, обличал в нем человека, привыкшего повелевать.

Таким образом, девушка с самого начала увидела, что ее новый сосед во всем превосходит прежнего обитателя этой комнаты. Инстинктом, присущим людям благородного происхождения, Батильда тотчас же определила в молодом человеке истинного аристократа. В тот же день шевалье испробовал свой клавесин. При первых его звуках девушка подняла голову. Шевалье, хотя и не знал, что его слушают, а может быть, именно потому, что не знал этого, сыграв прелюдию, принялся импровизировать. Его исполнение свидетельствовало о большой музыкальной одаренности и виртуозном мастерстве. Едва услышав мелодичные звуки, которые, казалось, находили отзвук во всех струнах ее души, Батильда встала и подошла к окну, дабы не пропустить ни одной ноты. На их улице ей еще не доводилось слышать такого исполнения.

Вот тогда-то д’Арманталь и увидел сквозь тюлевую занавеску очаровательные пальчики своей соседки. Он обернулся — пальчики исчезли с такой поспешностью, что не оставалось ни малейшего сомнения в том, что и девушка его видела.

На следующий день Батильда вспомнила, что сама уже давно не подходила к инструменту, и села за клавесин. Руки ее дрожали, когда она брала первый аккорд, хотя девушка совершенно не понимала, чем вызвано ее волнение. Отличная музыкантша, она вскоре успокоилась и с блеском сыграла тот самый отрывок из "Армиды", который д’Арманталь и аббат Бриго выслушали с таким удивлением.

Мы уже рассказывали, как на следующее утро шевалье увидел Бюва и как это помогло д’Арманталю узнать имя его прелестной соседки, которую опекун позвал на террасу насладиться видом бьющего фонтана. Появление Батильды произвело на шевалье глубокое впечатление, тем более что он никак не ожидал увидеть в этом квартале, да еще на пятом этаже, девушку подобной красоты. Он был всецело под впечатлением этой встречи, когда вошел Рокфинет и придал новое направление мыслям шевалье, которые, впрочем, вскоре вновь вернулись к Батильде.

На следующее утро Батильда стояла у окна, наслаждаясь первыми лучами весеннего солнца. Она заметила, что шевалье не отрывал от нее горящих глаз, вновь вгляделась в открытое лицо юноши, которому мысли о предстоящем придавали выражение печальной сосредоточенности. А ведь печаль плохо согласуется с молодостью, и это несоответствие поразило Батильду. Должно быть, этого молодого человека терзает какое-то горе, раз он столь грустен, решила она. Какое же у него могло быть горе? Итак, мы видим, что уже на второй день появления д’Арманталя на улице Утраченного Времени Батильда стала думать о нем.

Однако это не помешало Батильде закрыть свое окно. Но, взглянув на шевалье сквозь занавеску, она заметила, что его печальное лицо стало еще мрачнее. Тогда она поняла, что огорчила этого красивого юношу, и, повинуясь какому-то неосознанному чувству, села за клавесин. Быть может, она догадалась, что музыка — лучшее утешение в сердечных страданиях.

Вечером д’Арманталь, в свою очередь, заиграл на клавесине. И Батильда, затаив дыхание, внимала этому мелодичному голосу, который в ночной тиши все пел и пел о любви. К несчастью для шевалье, который, видя силуэт девушки, стоящей за занавесками, понял, что соседка не осталась равнодушной к его игре, жилец с четвертого этажа прервал этот концерт. Но главное было сделано. Музыка сблизила молодых людей, и они уже говорили друг с другом на языке сердца, самом опасном из всех языков.

На следующее утро Батильда, всю ночь грезившая о музыке и немножко о музыканте, почувствовала, что в ее душе происходит что-то странное, доселе неведомое. И хотя ее неудержимо влекло к окну, она не разрешила себе отворить его. Это и вызвало у шевалье дурное настроение перед тем, как он спустился к госпоже Дени.

Там он узнал важную для него новость, а именно, что Батильда не является ни дочерью, ни женой, ни племянницей Бюва, и поднялся в свою комнату в отличном расположении духа. Обнаружив, что окно соседки открыто, он тотчас же вступил в дружеские отношения с Мирзой, купив ее благосклонность кусками сахара. Неожиданное появление Батильды прервало это занятие. Тогда шевалье с подчеркнутой деликатностью, за которой скрывался эгоистический расчет, затворил окно; но молодые люди успели до этого обменяться поклонами. Столь многого Батильда себе еще не позволяла ни с одним мужчиной. Не то чтобы девушка никогда не здоровалась ни с кем из знакомых Бюва, но никогда еще она не краснела при этом. На другой день Батильда с удивлением увидела, как д’Арманталь, открыв свое окно, стал прибивать к наличнику пунцовую ленту, и обратила внимание на то, что лицо шевалье выражало крайнее возбуждение. И в самом деле, как читатель помнит, пунцовая лента была сигналом, а подав этот сигнал, шевалье д’Арманталь, быть может, сделал первый шаг к эшафоту. Спустя полчаса в комнате шевалье появился незнакомый Батильде человек, вид которого не внушал доверия. Это был капитан Рокфинет. И девушка не без некоторой тревоги отметила, что едва этот человек с длинной шпагой успел переступить порог комнаты, как д’Арманталь поспешно затворил окно.

Шевалье, как не трудно догадаться, долго беседовал с капитаном; им нужно было во всех подробностях обсудить назначенное на вечер предприятие. Поэтому окно шевалье долго оставалось закрытым. Батильда, решив, что д’Арманталь ушел из дому, сочла возможным отворить свое окно.

Но едва она это сделала, как окно соседа, который, казалось, только и ждал этой минуты, тоже распахнулось. К счастью для Батильды, очень смутившейся от такого совпадения, она в этот момент находилась в глубине комнаты и поэтому была недоступна взглядам шевалье. Девушка решила оставаться в глубине комнаты до тех пор, пока ее сосед не закроет свое окно.

Но Мирза, не обладавшая щепетильностью своей хозяйки, едва завидев шевалье, подбежала к окну и, положив передние лапки на подоконник, весело запрыгала на задних лапках. За эти знаки внимания Мирза получила в награду от д’Арманталя сначала один, а затем второй и третий кусок сахара. При этом третий кусок был, к великому удивлению Батильды, завернут в бумажку. Эта бумажка встревожила девушку куда больше, чем Мирзу, потому что собака, которую уже не раз угощали конфетами в обертке, знала, как надо поступать в подобных случаях. К обертке она не проявила никакого интереса, но зато весьма заинтересовалась содержимым и, быстро развернув бумажку, принялась грызть сахар. Затем, оставив бумажку валяться на полу, Мирза вновь кинулась к окну, но шевалье уже скрылся. Видимо удовлетворенный ловкостью Мирзы, д’Арманталь затворил свое окно.

Батильда растерялась. С первого взгляда она увидела, что на бумажке было написано три или четыре строчки. Вполне понятно, что, как бы ни была велика симпатия, которую ее сосед вдруг возымел к Мирзе, вряд ли он адресовал это письмо ей.

Значит, оно было адресовано Батильде.

Но как поступить с письмом? Поднять его и порвать?

Батильда продолжала работать или, точнее, размышлять, спрятавшись за занавеской, а шевалье в это время, наверное, тоже скрывался за шторой своего окна.

Спустя час, из которого Батильда не менее сорока пяти минут рассматривала лежащую на полу бумажку, в комнату вошла Нанетта. Не вставая с места, Батильда приказала ей закрыть окно. Нанетта послушалась и, отходя от окна, увидела бумажку.

— Что это? — спросила служанка, нагибаясь.

— Ничего, — поспешно ответила Батильда, забыв на минуту, что Нанетта не умеет читать. — Вероятно, какая-то записка, выпавшая у меня из кармана. — И после паузы, сделав над собой заметное усилие, девушка добавила: — Брось ее в огонь.

— Как же так? Может быть, это нужная бумага. Вы бы хоть взглянули на нее, мадемуазель.

И Нанетта, расправив записку шевалье, подала ее Батильде.

Батильда бросила взгляд на бумагу и, стараясь, насколько это было возможно, сохранить равнодушное выражение лица, прочла следующее:

"Говорят, Вы сирота. У меня тоже нет родителей.

Значит, перед Богом мы брат и сестра. Сегодня вечером я подвергаюсь большой опасности. Но я надеюсь, что если моя сестра Батильда будет молиться за своего брата Рауля, то я останусь цел и невредим".

— Ты была права, — взволнованно сказала Батильда, беря записку из рук Нанетты, — эта бумага оказалась важнее, чем я предполагала!

И она положила письмо д’Арманталя в карман своего передника.

Через пять минут Нанетта, имевшая привычку заходить к Батильде по двадцать раз в день просто так, без всякого повода, так же беспричинно вышла, оставив ее одну.

Батильда до этого лишь бегло взглянула на записку и была как бы в ослеплении. Как только за Нанеттой закрылась дверь, девушка вновь развернула записку и прочла ее еще раз.

Невозможно было сказать большего в таком малом числе строк. Д’Арманталь потратил целый день, подбирая каждое слово этого послания, которое он писал по вдохновению и которое не мог бы составить искуснее при всем желании. В самом деле, он прежде всего устанавливал равенство их положения, что должно было успокоить сироту относительно его превосходства в общественном положении. Он внушал Батильде участие к судьбе ее соседа, которому угрожала опасность, и она должна была казаться девушке еще большей, потому что была ей неизвестна. Наконец слова "брат" и "сестра", столь удачно повторенные в конце, исключали из этих едва установившихся отношений всякую мысль о любви.

И если бы Батильда оказалась в этот момент лицом к лицу с д’Арманталем, то, вместо того чтобы смутиться и покраснеть, как подобает девушке, получившей первую в своей жизни любовную записку, она протянула бы ему руку и сказала, улыбаясь: "Будьте спокойны, я буду молиться за вас".

Но мысль о том, что ее соседа, быть может, ожидает гибель, не выходила из головы Батильды, и это было куда опасней для нее, чем самое пылкое объяснение в любви. Батильда видела, с каким необычным выражением лица он прибивал к окну пунцовую ленту и как поспешно ее снял, когда в комнату вошел капитан. И девушку охватила уверенность, что опасность, угрожавшая Раулю, связана с этим незнакомым человеком. Но что за опасность и каким образом она с ним связана? Понять это она была не в силах. Ее мысль остановилась было на дуэли; но для такого человека, каким казался шевалье, дуэль не могла быть той угрозой, которая заставила бы просить о женской молитве. К тому же указанное в записке время было не из тех, когда обычно происходят дуэли. Батильда терялась в догадках и тем временем думала о Рауле, только Рауле. Если он надеялся на ее участие, то нельзя не признать, что расчет его в отношении бедняжки Батильды оказался на редкость верным.

Прошел день, а Рауль все не появлялся. Была ли то стратегическая хитрость, был ли он занят где-то в другом месте, но окно его неизменно оставалось закрытым.

Поэтому, когда Бюва, по своему обыкновению, вернулся домой ровно в десять минут пятого, он заметил, хотя и не отличался особой проницательностью, что его воспитанница чем-то сильно озабочена, и даже спросил ее три или четыре раза, что с ней. Всякий раз Батильда отвечала ему такой чарующей улыбкой, что Бюва забывал про все на свете и мог только любоваться ею. Поэтому, несмотря на трижды повторенный вопрос, Батильде удалось сохранить свою тайну.

После обеда пришел лакей аббата де Шолье. Он передал Бюва просьбу своего хозяина зайти к нему вечером, ибо у него накопилось много стихов, которые он хотел отдать в переписку. Аббат де Шолье был одним из лучших клиентов Бюва. Он не раз посещал его дом, так как очень полюбил Батильду. Бедный аббат был почти слеп, но все же не настолько, чтобы не оценить прелестное лицо Батильды, хотя он и видел его словно сквозь туман. Он сказал как-то Батильде со своей обычной галантностью, что его утешает только одна мысль: именно так, в дымке, людям являются ангелы.

Бюва никогда не решился бы пренебречь таким приглашением. Батильда же в глубине души поблагодарила доброго аббата, который дал ей возможность провести вечер в одиночестве: она знала, что, когда Бюва бывал у аббата де Шолье, он обычно засиживался там довольно долго. Она надеялась, что и на этот раз он не скоро вернется домой. Бедняга Бюва ушел из дома, не подозревая, что Батильда впервые была этому рада.

Как и всякий парижский обыватель, Бюва был фланером.

Пока он шел по Пале-Роялю, он рассматривал витрины всех лавчонок, в тысячный раз останавливаясь перед предметами, которые обычно вызывали его восхищение. Выйдя из Пале-Роял я, Бюва услышал пение и увидел группу людей, обступивших уличного певца. Он примкнул к толпе и тоже стал слушать песни. Когда же певец принялся собирать деньги, Бюва поспешно отошел в сторону. Он повел себя так не потому, что у него было черствое сердце, и не потому, что считал нужным отказать уличному музыканту в скромном вознаграждении, на которое тот имел право; просто, следуя давнишней привычке, в неоценимых достоинствах которой Бюва уже не раз убеждался, он всегда выходил из дома без денег. Таким образом, даже если на его пути встречался какой-нибудь соблазн, Бюва мог быть вполне уверен, что устоит перед ним. Вот и на этот раз он испытал сильное искушение бросить су в плошку музыканта; но, поскольку этого су у него в кармане не было, принужден был удалиться.

Он направился, как мы уже знаем, к заставе Двух Сержантов, затем свернул на Петушиную улицу, прошел по Новому мосту и спустился по набережной Конти до улицы Мазарини, где и жил аббат де Шолье.

Аббат де Шолье принял Бюва, чьи отличные качества он мог вполне оценить за два года их знакомства, так же, как встречал его обычно. Иными словами, после энергичных просьб аббата и отказов Бюва хозяину все же удалось усадить своего гостя рядом с собой за письменный стол, заваленный бумагами. Правда, сначала Бюва сел на самый краешек стула и застыл в такой неестественной, напряженной позе, что, глядя на него, трудно было понять, сидит он или стоит; но постепенно он усаживался все глубже, затем поставил свою трость между ног, а шляпу положил на стол, и в конце концов оказалось, что он сидит на стуле, как все люди.

В этот вечер у аббата и Бюва было много работы. На столе лежало тридцать или сорок различных стихотворений, что по объему равняется доброй половине тома стихов, и все их надо было разобрать и распределить по разделам. Аббат де Шолье называл стихотворения по порядку, а Бюва находил нужное стихотворение на столе и ставил на нем соответствующий номер. Когда с этой работой было покончено, аббат занялся вместе с Бюва другим делом. Так как сам он писать не мог, а писал под его диктовку лакей, служивший ему секретарем, необходимо было исправить метрические погрешности и орфографические ошибки. Аббат читал стихи наизусть, а Бюва сверял их с записанным текстом. Поскольку аббату де Шолье это занятие наскучить не могло, а Бюва не умел скучать, оба были поражены, когда часы пробили одиннадцать: они думали, что нет еще и девяти. Правда, они уже исправляли последнее стихотворение. Бюва поспешно вскочил со стула, весьма напуганный тем, что ему придется возвращаться домой в столь поздний час. С ним это случилось впервые. Он свернул рукопись, перевязал ее розовой ленточкой, которая, должно быть, служила поясом мадемуазель де Лонэ, сунул рукопись в карман, взял трость, надел шляпу и покинул аббата де Шолье, постаравшись, насколько возможно, сократить церемонию прощания. В довершение всех бед ночь была темная, и лунный свет не мог пробиться сквозь тучи, затянувшие небо. Бюва сильно пожалел, что в его кармане не было хотя бы двух су, чтобы переправиться через Сену на пароме, который в то время ходил там, где ныне находится мост Искусств. Но мы уже объяснили нашим читателям теорию насчет карманных денег, в силу которой он был вынужден теперь возвращаться домой тем же путем, что и пришел, а именно через набережную Конти, Новый мост, Петушиную улицу и улицу Сент-Оноре.

До сих пор все шло благополучно, не считая того, что Бюва не на шутку перепугался при виде статуи Генриха IV, о местонахождении которой он позабыл, и задрожал с головы до пят, когда часы на башне Самаритянки неожиданно пробили половину. Но покамест никакая реальная опасность Бюва не угрожала. Однако, как только он свернул на улицу Добрых Ребят, все изменилось: прежде всего, не внушал доверия самый вид этой узкой и длинной улицы, освещенной лишь двумя висячими фонарями, бросавшими неровный, дрожащий свет; к тому же перепуганный Бюва заметил, что в этот вечер здесь происходило что-то не совсем обычное. Бюва никак не мог понять, спит он или бодрствует, снится ему сон или явилось фантастическое видение, вызванное колдовством. Все на этой улице словно ожило, на его пути вырастали какие-то преграды, во всех воротах кто-то шептался, а у дома номер двадцать четыре он столкнулся, как мы уже рассказывали, лицом к лицу с шевалье д’Арманталем и капитаном. Д’Арманталь узнал его, защитил от капитана, а затем предложил ему продолжать свой путь, но только идти как можно скорее. Бюва не заставил повторять себе это дважды и тотчас же бросился бегом к площади Побед, потом свернул на улицу Май, с нее — на улицу Монмартр и наконец добрался до дома номер четыре по улице Утраченного Времени. Но он почувствовал себя в безопасности, лишь затворив за собой дверь и задвинув засов.

Только на лестнице он остановился, чтобы отдышаться, зажег от лампадки свою свечу и стал подниматься по ступенькам. Но тут он почувствовал, что происшествие не прошло для него даром — ноги у него подкашивались, и он с большим трудом добрался до своего этажа.

Батильда провела вечер в одиночестве, и, по мере того как время шло, волнение ее все усиливалось. До семи часов в комнате ее соседа горела лампа, но потом свет погас и не зажигался. Теперь у Батильды было два дела, целиком занимавших ее душу: она то стояла у окна, чтобы увидеть, не вернулся ли ее сосед, то преклоняла колени в жаркой молитве перед распятием. Так пробило друг за другом девять часов, десять, одиннадцать, одиннадцать с половиной. Слышно было, как уличный шум постепенно затихает, чтобы раствориться в неясном и глухом гуле, который кажется дыханием уснувшего города. Но ничто не могло ей сказать, настигла ли опасность юношу, назвавшего себя ее братом, или рассеялась. Девушка томилась в своей комнате, не зажигая света, чтобы никто не мог заметить, что она не спит, как вдруг дверь ее комнаты отворилась, и Батильда увидела на пороге Бюва, озаренного слабым пламенем свечи. По его бледному, испуганному лицу Батильда сразу поняла, что с ним что-то произошло. Полная тревоги за судьбу Рауля, она бросилась к Бюва, спрашивая, что случилось. Но не так-то просто было заставить Бюва заговорить. Испытанное им потрясение сковало ему не только ноги, но и язык.

Однако после того, как Бюва уселся в свое кресло, вытер платком пот со лба и, весь дрожа, три или четыре раза обернулся к двери, чтобы удостовериться, что эти ужасные люди с улицы Добрых Ребят не преследуют его по пятам и не ворвутся сейчас за ним в комнату его воспитанницы, он, запинаясь, начал рассказывать о том, что с ним произошло. Он рассказал, как на улице Добрых Ребят его остановила шайка бандитов, как один из главарей, свирепый детина шести футов ростом, хотел его прикончить на месте и как другой главарь вовремя вмешался и спас ему жизнь. Батильда слушала Бюва с глубоким вниманием прежде всего потому, что искренне любила своего опекуна и видела, как он сильно испуган (для нее было неважно в ту минуту, оправдан этот испуг или нет), а во-вторых, потому что все события, происходившие этой ночью, были ей небезразличны. Как это не покажется странным, ей пришла в голову мысль, что ее красивый сосед, возможно, причастен к тому происшествию, о котором только что рассказал Бюва, и она спросила опекуна, не успел ли он разглядеть молодого человека, который поспешил ему на помощь и спас жизнь. Бюва ответил, что столкнулся с ним лицом к лицу и видел его точно так же, как видит сейчас ее, и что он может это доказать, описав его внешность. Спаситель Бюва был, по его словам, человек лет двадцати шести — двадцати восьми, закутанный в плащ, в широкополой фетровой шляпе. В тот момент, когда он протянул руку, чтобы защитить Бюва, плащ распахнулся, и Бюва увидел, что молодой человек вооружен не только шпагой, но еще и парой пистолетов, торчавших у него за поясом. Все эти детали были слишком точны, чтобы можно было заподозрить, что они померещились Бюва. Поэтому, хотя Батильда и была весьма обеспокоена тем, что опасность, угрожавшая шевалье, связана с этим ночным происшествием, ее не меньше взволновала вполне реальная опасность, которая грозила Бюва. Так как отдых является лучшим лекарством от любого физического или морального потрясения, Батильда, предложив Бюва приготовить ему стакан вина с сахаром — напиток, который он позволял себе выпивать в особо серьезных случаях, — напомнила своему опекуну, что прошло уже два часа, как он должен был лечь в постель. От вина Бюва отказался, но потрясение, пережитое им, было настолько сильным, что он и слышать не хотел о сне и был даже убежден, что ему не удастся сомкнуть глаз всю ночь. Однако он подумал, что если он не ляжет, то не будет спать и Батильда. Он представил себе ее на следующее утро — бледную, с красными от бессонницы глазами — и сказал со свойственной ему самоотверженностью, что она права и что сон, несомненно, будет ему весьма полезен. С этими словами Бюва поцеловал девушку в лоб и поднялся в свою комнату, то и дело останавливаясь на лестнице и прислушиваясь, не раздастся ли какой-либо подозрительный шум.

Батильда осталась одна. По удаляющимся шагам Бюва она поняла, что он поднялся по лестнице и прошел в свою комнату; затем послышался скрип двери и дважды щелкнул ключ в замочной скважине. Тогда Батильда, дрожа от волнения не меньше своего бедняги-опекуна, кинулась к окну, забыв в тревоге ожидания обо всем, даже о молитве.

Так она стояла, должно быть, около часа, потеряв счет времени. Вдруг она радостно вскрикнула. Сквозь стекла окна, не завешенного шторой, она увидела, как отворилась дверь в комнате соседа и на пороге появился д’Арманталь со свечой в руке. Предчувствие не обмануло Батильду: молодой человек, спасший Бюва, был не кто иной, как ее сосед, ибо он вернулся домой закутанный в плащ, а на голове у него была широкополая фетровая шляпа. Более того, войдя в комнату и заперев свою дверь, пожалуй, с не меньшими предосторожностями и тщательностью, чем Бюва, шевалье швырнул на стул свой плащ, и Батильда увидела, что на нем темный камзол, а за пояс, к которому была пристегнута шпага, заткнуты два пистолета. Итак, сомнений больше быть не могло: все приметы совпали с описанием, сделанным Бюва. У Батильды было время в этом убедиться, ибо д’Арманталь не снял своего боевого снаряжения, а, скрестив руки на груди, в глубокой задумчивости несколько раз прошелся по комнате. Затем он вытащил из-за пояса пистолеты, проверил, заряжены ли они, и положил их на ночной столик. Отстегнув шпагу, он вытащил ее наполовину из ножен, вновь задвинул и сунул в изголовье своей постели. Тряхнув головой, словно силясь отогнать терзавшие его мрачные мысли, он подошел к окну, открыл его и с такой глубокой нежностью взглянул на окно Батильды, что девушка, забыв, что он не может ее видеть, невольно отступила на шаг от окна и задернула занавеску, словно окружавшая ее темнота была недостаточной защитой от его взора.

Так она простояла неподвижно минут десять, прижав руку к груди, как бы силясь унять сердцебиение, затем снова осторожно отодвинула занавеску. Но штора на окне соседа была спущена, и сквозь нее она увидела лишь силуэт молодого человека, в волнении расхаживавшего по комнате.

X КОНСУЛ ДУИЛИЙ

На следующее утро после описанных нами событий герцог Орлеанский, благополучно вернувшийся в Пале-Рояль и проспавший эту ночь так же спокойно, как и всегда, вошел в свой рабочий кабинет в обычный час, то есть около одиннадцати. Благодаря его природной беспечности, в значительной степени порожденной мужеством, пренебрежением к опасностям и презрением к смерти, на его спокойном лице, омрачавшемся лишь от скуки, не было заметно решительно никаких следов волнения, вызванного ночным происшествием. Более того, проснувшись, он, по всей вероятности, уже не помнил о странном приключении, жертвой которого он едва не стал.

Рабочий кабинет герцога Орлеанского представлял собой одновременно кабинет политического деятеля, лабораторию ученого и мастерскую художника. Посреди комнаты стоял большой стол, покрытый зеленым сукном. Стол был завален множеством бумаг, среди них стояли чернильницы, лежали перья. На пюпитре находилась партитура начатой оперы, на мольберте — незаконченный рисунок, а на подставке стояла реторта, наполовину наполненная какой-то жидкостью. Регент отличался поразительной подвижностью ума, он мог с молниеносной быстротой переходить от сложных политических комбинаций к самым причудливым фантазиям в живописи, от самых отвлеченных расчетов в химии — к безудержно веселой или глубоко печальной музыке. Дело в том, что регент ничего так не боялся, как скуки, этого врага, с которым он постоянно боролся, никогда не достигая полной победы. Враг отступал перед работой, научными занятиями или развлечениями, но всегда оставался в поле зрения регента, подобно тем тучам, которые собираются на горизонте даже в ясный день и на которые моряк нет-нет да и обратит свой взор. Поэтому регент никогда не сидел без дела и всегда нуждался в самых разнообразных занятиях.

Как только регент вошел в свой кабинет, где два часа спустя должен был собраться совет, он направился к мольберту с начатым рисунком, который изображал сцену из "Дафниса и Хлои" (Одран, один из самых известных художников того времени, делал по заказу регента серию гравюр на этот сюжет), и принялся доделывать то, что не успел закончить накануне из-за пресловутой игры в мяч, начавшейся с неудачного удара ракеткой и закончившейся ужином у госпожи де Сабран. Но тут герцогу доложили, что его мать, принцесса Елизавета-Шарлотта, уже дважды спрашивала, можно ли его видеть. Регент, испытывавший глубочайшее уважение к своей матери, принцессе Пфальцской, велел сказать ей, что, если ей угодно его принять, он тотчас же поспешит к ней. Лакей вышел, чтобы передать этот ответ, а регент, занятый проработкой деталей своего рисунка, которые ему казались весьма существенными, отдался работе с воодушевлением истинного художника. Минуту спустя дверь его кабинета распахнулась, но вместо лакея, который должен был доложить регенту о выполненном приказании, на пороге стояла сама принцесса.

Елизавета-Шарлотта была, как известно, женой Филиппа I, брата короля. Она приехала во Францию после столь странной и неожиданной смерти Генриетты Английской, чтобы занять место этой красивой и изящной принцессы, которая, как падучая звезда, лишь промелькнула на небосклоне Франции. Выдержать сравнение с Генриеттой было бы нелегко любой принцессе, но для бедной Елизаветы-Шарлотты это было вдвойне трудно, ибо, если верить оставленному ею описанию собственной внешности, у нее были маленькие глазки, короткий и толстый нос, широкие, плоские губы и обвисшие щеки; по-видимому, красавицей ее назвать было нельзя. В довершение несчастья, недостатки лица принцессы Пфальцской вовсе не уравновешивались совершенством телосложения: она была маленькой и толстой, с коротким телом и короткими ногами, с руками настолько ужасающими, что, по ее собственному признанию, более грубых, крестьянских рук не было на всем белом свете. Эти руки были единственной деталью ее невзрачного облика, к которой король Людовик XIV так и не смог привыкнуть. Но он выбрал ее не для того, чтобы увеличить число красавиц своего двора, а для того, чтобы распространить свои притязания на земли за Рейном. Дело в том, что Людовик XIV уже обеспечил себе шанс унаследовать испанскую корону, женившись на дочери короля Филиппа IV инфанте Марии-Терезе, а также права на английскую корону, женив своего брата Филиппа I Орлеанского первым браком на принцессе Генриетте, единственной сестре Карла II. Теперь, благодаря новому браку своего брата он приобретал еще, возможно, права на Баварию и более вероятно — на Пфальц. Вот почему было решено женить Филиппа вторым браком на принцессе Елизавете-Шарлотте, брат которой, обладая слабым здоровьем, вполне мог умереть молодым и бездетным.

Это предвидение оказалось верным; курфюрст умер, не оставив потомства. Тогда, как свидетельствуют мемуары и документы переговоров о Рисвикском мире, французские уполномоченные заставили признать и удовлетворить притязания своего короля.

Таким образом Елизавета-Шарлотта после смерти мужа, вместо того чтобы подвергнуться участи, предусмотренной ее брачным контрактом, то есть принять монашество или удалиться в старый замок Монтаржи, была — вопреки ненависти, которую испытывала к ней госпожа де Ментенон — утверждена Людовиком XIV во всех титулах и почестях, которыми пользовалась при жизни мужа. И это несмотря на то, что король никогда не забывал об аристократической оплеухе, которую она публично закатила в версальской галерее своему сыну, юному герцогу Шартрскому, когда тот объявил ей о своем браке с мадемуазель де Блуа. В самом деле, гордая принцесса Пфальцская с высоты тридцати двух поколений своих предков по отцовской и материнской линии считала огромным и оскорбительным мезальянсом брак сына с особой, которая — хоть король и узаконил ее рождение — была так или иначе плодом двойного прелюбодеяния. И в первое мгновение, не в силах совладать со своими чувствами, принцесса этим материнским наказанием — несколько чрезмерным, поскольку объектом его был юноша восемнадцати лет, — отомстила за бесчестье, нанесенное ее предкам в лице ее потомка. Впрочем, так как сам герцог Шартрский согласился на этот брак против воли, он хорошо понял досаду, которую испытала его мать при таком известии, хотя и предпочел бы, чтобы она выказала ее не в столь старонемецкой манере. В конце концов, когда его отец умер и герцог Шартрский в свой черед стал герцогом Орлеанским, его мать, которая имела основания опасаться, что версальская оплеуха оставила кое-какие воспоминания у нового хозяина Пале-Рояля, нашла, наоборот, в нем сына более почтительного, чем когда-либо раньше. Почтение это в дальнейшем лишь возрастало; и, став регентом, сын предоставил матери такое же положение, какое занимала его собственная супруга. Больше того: когда герцогиня Беррийская, его любимая дочь, попросила у отца роту гвардейцев, почесть, на которую, по ее мнению, имела право как супруга французского дофина, то регент, согласившись на это, одновременно отдал приказ, чтобы точно такая же рота несла службу при особе его матери.

Итак, Елизавета-Шарлотта занимала при дворе весьма высокое положение. И если при этом она не имела никакого политического влияния, то лишь потому, что регент взял себе за правило не разрешать женщинам вмешиваться в государственные дела. Может быть даже, добавим мы, Филипп II Орлеанский, регент Франции, был более сдержан со своей матерью, чем со своими любовницами, ибо хорошо знал эпистолярные пристрастия принцессы и не хотел, чтобы его проекты служили предметом ежедневной переписки, которую та вела с принцессой Вильгельминой-Шарлоттой Уэльской и герцогом Антоном-Ульрихом Брауншвейгским.

Отстранив таким образом свою мать от участия в политической жизни, регент, чтобы как-то вознаградить ее за это огорчение, предоставил ей право полновластно руководить его дочерьми, чему в силу своей невероятной лени нимало не препятствовала герцогиня Орлеанская. Но на этом поприще деятельность бедной принцессы Пфальцской, если верить мемуарам, не увенчалась успехом. Все знали, что герцогиня Беррийская открыто живет с Рионом. Мадемуазель же де Валуа была, по слухам, в тайной любовной связи с Ришелье, которому неведомо каким образом — словно он обладал волшебным кольцом Гигеса — удавалось проникать в ее апартаменты, несмотря на то, что у дверей стояла стража, а регент окружил ее шпионами (он и сам не раз прятался в комнате дочери, чтобы следить за ней).

Что касается мадемуазель де Шартр, то в характере ее было гораздо больше мужского, чем женского; и, став сама — если можно так выразиться — как бы мужчиной, она забыла о том, что существует сильный пол. Но вот однажды, несколько дней назад, посетив Оперу и услышав, как ее учитель музыки Кошеро — красивый и остроумный тенор из Королевской академии — в любовной сцене взял необыкновенно чистую и полную страсти ноту, юная принцесса, движимая, несомненно, одним лишь артистическим чувством, простерла к нему руки и громко воскликнула: "Ах, мой милый Кошеро!" Нетрудно понять, что это неожиданное восклицание заставило о многом задуматься герцогиню-мать, которая немедленно приказала уволить красавца-тенора. Пересилив свою апатию и беспечность, она решила отныне сама наблюдать за своей дочерью и, надо сказать, держала ее в большой строгости.

Были еще две дочери — принцесса Луиза, ставшая позднее королевой Испании, и мадемуазель Елизавета, впоследствии герцогиня Лотарингская; но о них не ходило никаких разговоров — то ли потому, что они были действительно благонравны, то ли потому, что лучше старших сестер умели обуздывать чувства своих сердец и проявления своих страстей.

Как только регент увидел мать, он сразу же догадался, что опять что-то произошло с его строптивыми дочерьми, которые доставляли столько огорчений Елизавете-Шарлотте. Но никакая тревога не могла заставить герцога Орлеанского пренебречь теми знаками уважения, которые он неизменно оказывал своей матери как публично, так и наедине. Поэтому, как только Елизавета-Шарлотта появилась в дверях, регент устремился ей навстречу, церемонно поздоровался и, взяв ее за руку, подвел к креслу. Сам же он остался стоять.

— Что случилось, сын мой? — произнесла Елизавета-Шарлотта с сильным немецким акцентом, удобно усевшись в кресле. — Опять мне приходится выслушивать рассказы о ваших проделках. Что с вами произошло вчера вечером?

— Вчера вечером? — переспросил регент, силясь припомнить, что было вчера.

— Да, да, — продолжала принцесса Пфальцская, — вчера вечером, когда вы выходили от мадам Сабран.

— Ах, вы всего лишь об этом! — воскликнул регент.

— Как "всего лишь"?.. Ваш друг Симиан повсюду рассказывает, что вас хотели похитить и что вы спаслись, пробравшись во дворец по крышам. Согласитесь, что это весьма странная дорога для регента Франции. И я сомневаюсь, что ваши министры при всей их преданности согласились бы последовать за вами.

— Симиан, должно быть, рехнулся, матушка, — ответил регент, невольно засмеявшись над тем, что мать все еще отчитывает его за шалости, словно ребенка. — Это были вовсе не злоумышленники, собиравшиеся меня похитить, а какие-то гуляки, которые вышли, наверное, из кабачка у заставы Двух Сержантов и решили развлечься на улице Добрых Ребят. Что же до нашего путешествия по крышам, то оно вовсе не было бегством, и мы проделали его лишь для того, чтобы выиграть пари у этого пьяницы Симиана. Вот он, должно быть, и злится, что проиграл!

— Ах, сын мой, сын мой! — сказала, покачивая головой, принцесса Пфальцская. — Вы никогда не хотите верить в опасность, однако вам известно, на что способны ваши враги. Те, кто изо дня в день клевещет на вас, поверьте мне, не остановятся и перед убийством. Вы ведь знаете, герцогиня дю Мен говорила: в тот день, когда она увидит, что из ее мужа-бастарда решительно ничего нельзя сделать, она попросит у вас аудиенции и всадит вам в сердце кинжал.

— Помилуйте, матушка, — ответил регент, продолжая смеяться, — уж не стали ли вы такой ревностной католичкой, что не верите больше в судьбу? А вот я, как вы знаете, фаталист. Зачем вам надо, чтобы я истязал свой ум, тщетно стараясь предотвратить опасность, которая если и существует, то со всеми своими последствиями предопределена судьбой. Нет, матушка, все эти предосторожности бессмысленны, они только омрачают существование. Дрожать за свою жизнь — удел тиранов, а я, как уверяет Сен-Симон, самый благодушный из всех правителей Франции со времен Людовика Благочестивого. Чего же мне бояться?

— Господи, — произнесла принцесса Пфальцская, взяв герцога за руку и глядя на него со всей материнской нежностью, какую только могли выразить ее крошечные глазки, — вам нечего было бы бояться, мой дорогой сын, если бы все знали вас так же хорошо, как я. Ведь вы так добры, что не умеете даже ненавидеть своих врагов. Однако Генрих IV, на которого вы, к несчастью, во многих отношениях весьма походите, тоже был очень добрым. И все же нашелся Равальяк. Увы, mein Gott![7] — продолжала принцесса, вкрапливая в свой французский жаргон немецкие выражения. — Убивают лишь добрых королей. А тираны принимают так много мер предосторожности, что кинжал их не настигает. Вам, мой сын, не следовало бы выходить без эскорта; не ко мне, а к вам следовало бы приставить отряд гвардейцев.

— Матушка, — сказал регент с улыбкой, — хотите, я вам расскажу одну историю?

— Конечно, — ответила принцесса Пфальцская, — ведь вы так мило рассказываете.

— В Древнем Риме, я уже не помню, в каком году "существования республики, жил очень смелый консул, обладавший, к несчастью, тем же недостатком, что Генрих IV и я: он любил по ночам шататься по улицам. Однажды этого консула послали воевать с карфагенянами, и так как он изобрел новую военную машину под названием "ворон", то выиграл первое в истории Рима морское сражение. Затем он отправился на родину, заранее радуясь при мысли о том, что новая слава принесет ему новые почести. И он не ошибся. Все население столицы вышло его встречать за городские ворота, а затем толпа триумфальным шествием двинулась к Капитолию, где героя ожидал сенат. Тот торжественно сообщил ему, что в награду за одержанную победу он будет удостоен особой почести, весьма лестной для его самолюбия: отныне перед героем-консулом по улицам будет всегда шагать музыкант, оповещающий всех игрой на флейте о том, что идет знаменитый Дуилий — победитель Карфагена… Консул, как вы сами понимаете, матушка, был вне себя от радости. Он шел домой, гордо подняв голову, а перед ним шагал флейтист и играл, а толпа кричала: "Да здравствует Дуилий! Да здравствует победитель Карфагена! Да здравствует спаситель Рима!" Это было так упоительно, что бедный консул едва не потерял голову.

В течение дня он дважды выходил из дому без всякого дела, только для того, чтобы воспользоваться привилегиями, дарованными ему сенатом, и услышать триумфальную музыку и приветственные крики толпы. Ликование его было неописуемо. Наконец наступил вечер. У победителя была возлюбленная, которую он обожал, — своего рода госпожа де Сабран, с той только разницей, что муж у нее был ревнив, а наш мажордом, как вы знаете, не обладает этим смешным недостатком. Понятно, что Дуилию не терпелось ее увидеть.

Итак, консул принял ванну, оделся, надушился и, когда его песочные часы показали одиннадцать, вышел на цыпочках из дому, чтобы отправиться на виа Субура. Но он не принял в расчет флейтиста. Не успел Дуилий сделать несколько шагов, как музыкант, которого приставили к нему на круглые сутки, вскочил с тумбы, где сидел, дожидаясь выхода консула, и пошел впереди, громко играя на своей флейте. Те, кто еще гулял по улицам, оборачивались, те, кто уже вернулся домой, снова выходили на улицу, а те, кто уже лег спать, поднимались с постелей и высовывались из окон. И все кричали хором: "Вот идет консул Дуилий! Да здравствует Дуилий! Да здравствует победитель Карфагена! Да здравствует спаситель Рима!…" Разумеется, это было очень приятно, но зато весьма неуместно. Естественно, консул попытался заставить флейтиста замолчать. Но тот заявил, что он получил приказ от сената ни на минуту не прекращать игры, пока консул ходит по улицам, ему платят десять тысяч сестерциев в год за то, что он дует в свою дудку, и он будет дуть в нее, пока у него хватит дыханья. Консул, убедившись, что бесполезно спорить с человеком, получившим приказ сената, пустился бежать в надежде избавиться от своего музицирующего спутника. Однако музыкант не отставал от него ни на шаг, и все оставалось по-прежнему с той лишь разницей, что флейтист шел не впереди консула, а следовал за ним по пятам. Дуилий петлял, как заяц, прыгал, как козел, мчался напролом, как дикий кабан, но проклятый флейтист ни на секунду не терял его из виду. Весь Рим с удивлением следил за этой ночной скачкой, но, узнав вчерашнего триумфатора, люди выходили на улицу, толпились у дверей, высовывались из окон и кричали: "Да здравствует Дуилий! Да здравствует победитель Карфагена! Да здравствует спаситель Рима!.." У несчастного триумфатора оставалась последняя надежда: если в доме его любовницы все спят, он сможет воспользоваться переполохом, незаметно проскользнуть в дверь, которую она обещала оставить открытой. Но не тут-то было! Шум докатился и до виа Субура, и, когда консул поравнялся с гостеприимным домом, двери которого он так часто украшал гирляндами, он увидел, что все обитатели дома проснулись, а у окна стоит муж его любовницы; едва завидев консула, тот закричал: "Да здравствует Дуилий! Да здравствует победитель Карфагена! Да здравствует спаситель Рима!" В полном отчаянии герой был вынужден вернуться домой.

Он надеялся, что на следующий день ему удастся отделаться от флейтиста, но напрасно. Не удалось ему это и в последующие дни. Консул понял, что ему уже никогда больше не удастся ходить по улицам инкогнито, и снова отправился в Сицилию. Охваченный гневом, он опять разбил карфагенян, но на этот раз так жестоко, что, казалось, с Пуническими войнами покончено навсегда. Рим возликовал после этой победы, и снова были устроены народные празднества, столь же торжественные, как в годовщину основания города. Герою приготовили триумфальную встречу, еще более пышную, чем после первой победы. А сенат собрался, чтобы до прибытия Дуилия решить, как на этот раз лучше отметить его заслуги.

Было предложено соорудить в честь героя памятник, и сенаторы уже готовились приступить к голосованию, как вдруг с улицы донеслись приветственные крики толпы, и звуки флейты. Это был Дуилий, который приехал так неожиданно, что сумел избежать триумфальной встречи. Однако из-за флейтиста ему не удалось пройти по улицам города незамеченным: ликующий народ приветствовал героя. Догадавшись, что сенат готовится оказать ему новые почести, консул немедленно отправился в Капитолий, чтобы принять участие в обсуждении. Дуилий застал сенаторов с шарами в руках: они собирались голосовать. Тогда он поднялся на трибуну и сказал:

"Отцы-сенаторы, очевидно, вы собираетесь голосованием определить те почести, которые должны, по вашему мнению, доставить мне наибольшую радость?"

"Наши намерения, — ответил председатель, — заключаются в том, чтобы сделать вас самым счастливым человеком на земле!"

"Что ж, — продолжал Дуилий, — тогда разрешите попросить у вас той награды, о которой я больше всего мечтаю".

"Говорите, говорите!" — хором закричали сенаторы.

"И вы обещаете исполнить мою просьбу?" — с робкой надеждой в голосе спросил консул.

"Клянусь Юпитером, мы выполним вашу просьбу!" — воскликнул председатель от имени всех собравшихся.

"Если вы считаете, что у меня есть заслуги перед родиной, то в награду за мою вторую победу избавьте меня от этого проклятого флейтиста, которым вы наградили меня в честь первой победы".

Сенаторы нашли просьбу консула странной, но ведь они заранее обещали ее выполнить. А в те времена еще не было принято отказываться от своего слова. Флейтист за ревностное выполнение своих обязанностей получил пожизненную пенсию, равную половине его жалованья, а консул Дуилий, освободившись наконец от преследований музыканта, тайно пробрался в дверь маленького домика на виа Субура, которую закрыла перед ним его первая победа и вновь открыла вторая.

— Какое же отношение имеет рассказанная вами история к моему страху за вашу жизнь? — спросила принцесса Пфальцская.

— Вы еще спрашиваете, матушка! — смеясь, воскликнул герцог. — Помилуйте, если один флейтист доставил консулу Дуилию столько неприятностей, то, судите сами, что меня ожидает, если ко мне будет приставлена рота гвардейцев.

— Ах, Филипп, Филипп! — промолвила принцесса, смеясь и вздыхая одновременно. — Вы всегда так легкомысленно относитесь к серьезным вещам.

— Вовсе нет, матушка, — ответил регент. — И я сейчас вам докажу это тем, что выслушаю вас и серьезно отвечу на те вопросы, которые привели вас ко мне, ибо, как я полагаю, вы пожаловали не только для того, чтобы побранить меня за мои ночные похождения.

— Да, вы правы, — сказала принцесса, — я действительно пришла к вам по другому делу. Я пришла, чтобы поговорить с вами о мадемуазель де Шартр.

— Ну ясно, о вашей любимице, матушка, потому что, сколько бы вы этого не отрицали, Луиза — ваша любимица. Уж не потому ли, что она терпеть не может своих дядюшек, которых и вы ненавидите?

— Нет, дело вовсе не в этом, хотя, признаюсь, мне приятно, что Луиза разделяет мое отношение к этим бастардам. Просто Луиза, если не считать красоты, которой ее наградила природа и которой я никогда не обладала, как две капли походит на меня, какой я была в юности. У нее совершенно мальчишеские вкусы: она любит возиться с собаками, скакать на лошадях, обращается с порохом, как артиллерист, и изготовляет ракеты, как пиротехник. Так вот, догадайтесь, что с ней произошло!

— Она хочет поступить в гвардейский полк?

— Ничуть не бывало. Она хочет постричься в монахини!

— Луиза? В монахини? Нет, матушка, этого решительно не может быть. Вероятно, это какая-нибудь шутка ее взбалмошных сестер.

— Нет, сударь! — возразила принцесса Пфальцская. — И во всей этой истории, клянусь вам, нет ничего забавного.

— Но почему вдруг, черт возьми, на нее нашло религиозное рвение? — спросил регент, начиная верить в серьезность слов своей матери, ибо в то время самые невероятные вещи были самыми обычными.

— Почему это на нее нашло? — переспросила принцесса. — На этот вопрос может ответить только сам Бог или черт. Позавчера она весь день провела со своей сестрой, занимаясь верховой ездой и стрельбой из пистолета. Никогда еще я не видела ее такой веселой. А вечером ее мать, герцогиня Орлеанская, пригласила меня в свой кабинет. Там оказалась мадемуазель де Шартр. Она стояла на коленях перед матерью и, вся в слезах, молила отпустить ее на покаяние в Шельское аббатство. Когда я вошла, ее мать обернулась и сказала: "А каково ваше мнение об этом?" Я ответила: "Я считаю, что место покаяния не имеет никакого значения: каяться можно везде с одинаковым успехом, и все зависит только от расположения духа и готовности к покаянию". Услышав мой ответ, мадемуазель де Шартр возобновила свои мольбы и просила отпустить ее с такой настойчивостью, что я сказала ее матери: "Смотрите, дочь моя, вам решать". Герцогиня ответила: "Я не в силах запретить этому бедному ребенку отправиться на покаяние". — "Ну что ж, пусть едет, — сказала я. — Да будет воля Божья, чтобы путешествие это совершилось с целью покаяния". И тут мадемуазель де Шартр сказала, обращаясь ко мне: "Клянусь вам, сударыня, что я еду в Шельское аббатство только с мыслью о Боге и что мною не движут никакие иные побуждения". Затем она поцеловала нас обеих, а вчера в семь часов утра уехала.

— Да ведь я все это знаю. Я сам должен был проводить ее в аббатство, — сказал регент. — Разве с тех пор произошло что-нибудь новое?

— Произошло то, — ответила принцесса, — что Луиза отослала вчера вечером свою карету во дворец и прислала с кучером письмо, адресованное вам, матери и мне. В этом письме она заявляет, что обрела в монастыре душевный мир и покой, какого ей не найти в светской жизни, и поэтому решила постричься в монахини.

— А как приняла это известие ее мать? — спросил регент, протягивая руку за письмом.

— Ее мать? По-моему, она этим весьма довольна. Она ведь любит монастыри и считает, что стать монахиней — великое счастье для ее дочери. Я же думаю, что если нет призвания, то не может быть и счастья.

Регент снова и снова перечитывал письмо, словно надеясь уловить в его простых фразах тайную причину желания мадемуазель де Шартр остаться в Шельском аббатстве. С минуту он думал так же сосредоточенно, как если бы речь шла о судьбах империи, а затем сказал:

— За этим скрывается сердечная рана. Вы не знаете, матушка, не влюблена ли в кого-нибудь Луиза?

Принцесса Пфальцская рассказала регенту о том, что произошло в Опере, и повторила фразу, вырвавшуюся у мадемуазель де Шартр, когда она, охваченная восторгом, слушала пение красавца-тенора.

— Черт возьми! — воскликнул регент, — И что же после этого вы с герцогиней Орлеанской порешили на вашем семейном совете?

— Мы отказали Кошеро от места, а Луизе запретили посещать Оперу. Иначе мы поступить не могли,

— Что ж, теперь все ясно, и нечего больше ломать себе голову. Требуется только одно — как можно скорей излечить ее от этой фантазии.

— Что же вы намерены для этого предпринять, сын мой?

— Я сам сегодня же отправлюсь в Шельское аббатство и поговорю с Луизой. Если это всего лишь каприз, то со временем он пройдет. В течение года она будет послушницей. Я сделаю вид, что принимаю ее решение всерьез, а когда придет час пострижения, она сама обратится к нам с просьбой помочь ей выйти из затруднительного положения. Но если ее решение серьезно, то найти выход будет нелегко.

— Только не забывайте, сын мой, — сказала принцесса Пфальцская, поднимаясь, — что бедняга Кошеро здесь, очевидно, совсем ни при чем и что он, должно быть, даже и не подозревает о страсти, которую внушил Луизе.

— Успокойтесь, матушка, — сказал регент, смеясь при мысли, что принцесса Пфальцская, исходя из представлений, привезенных с того берега Рейна, готова придать его словам трагический смысл. — Я не намерен повторять печальную историю параклетских любовников. Несмотря на все это происшествие, Кошеро будет петь, как раньше, — не хуже, не лучше. Ни один волос не упадет с его головы. Ведь речь идет не о какой-нибудь мещанке, а о принцессе крови!

— Нос другой стороны, — сказала принцесса Пфальцская, почти столь же опасавшаяся снисходительности герцога, как до этого опасалась его суровости, — нельзя ведь и проявлять слабость!

— Матушка, — сказал регент, — по чести говоря, раз уж ей суждено кого-то обманывать, то я предпочел бы, чтобы она обманывала мужа, а не Бога.

И, с глубоким почтением поцеловав у матери руку, он повел ее к двери. Бедная принцесса была совершенно возмущена той распущенностью нравов, среди которой ей приходилось жить и к которой она до самой смерти так и не смогла привыкнуть.

Когда принцесса удалилась, герцог Орлеанский вернулся к мольберту, напевая арию из оперы "Пантея", которую он сочинил вместе с Лафаром.

Пересекая переднюю, принцесса Пфальцская увидела, что навстречу ей идет маленький человечек в высоких дорожных ботфортах. Его голова тонула в огромном воротнике подбитого мехом камзола. Когда человечек поравнялся с Елизаветой-Шарлоттой, из воротника выглянули насмешливые глазки и острый носик. Лицо его напоминало мордочку не то куницы, не то лисы.

— А-а, — сказала принцесса Пфальцская, — это ты, аббат?

— Собственной персоной, ваше высочество. Да к тому же я только что спас Францию. Ни больше ни меньше.

— Что-то в этом роде я уже слышала. А еще мне говорили, что некоторые болезни лечат ядами. Уж кому-кому, а тебе это известно, Дюбуа, ведь ты сын аптекаря.

— Сударыня, — ответил Дюбуа со своей обычной наглостью, — быть может я это и знал, да забыл. Как, вероятно, помнит ваше высочество, я еще юношей забросил отцовские пилюли, чтобы всецело отдаться воспитанию вашего сына.

— Ну полно, полно. Я весьма довольна твоим усердием, Дюбуа, и если регенту понадобится человек, чтобы послать его с миссией в Китай или Персию, то я с большой охотой выхлопочу это назначение для тебя.

— А почему бы, ваше высочество, вам сразу не послать меня на луну или, скажем, на солнце. Тогда бы у вас была полная гарантия меня больше никогда не увидеть.

Аббат галантно поклонился и, не дожидаясь, чтобы принцесса Пфальцская разрешила ему удалиться, как того требовал этикет, повернулся на каблуках и без доклада вошел в кабинет регента.

XI АББАТ ДЮБУА

Все знают, как аббат Дюбуа начал свою карьеру, поэтому мы не будем распространяться о его молодых годах, описание которых можно найти во всех мемуарах того времени и особенно в воспоминаниях безжалостного Сен-Симона.

Современники не оклеветали Дюбуа, ибо оклеветать его было невозможно. Просто, сказав о нем все дурное, что можно было, никто не остановился на том, что в нем было хорошего. Он вышел примерно из той же среды, что и Альберони, но, надо сказать, превзошел своего соперника. И в длительной борьбе с Испанией, о которой тема нашего повествования позволяет нам лишь упомянуть, сын аптекаря одержал верх над сыном садовника. Дюбуа предвосхитил Фигаро, для которого он, может быть, послужил прототипом. Но сыну аптекаря повезло больше, чем Фигаро: из людской он попал в гостиную, а из гостиной — в тронный зал.

Каждое его повышение было вознаграждением не столько за какие-либо частные услуги, сколько за заслуги государственные. Он был одним из тех людей, которые, по выражению Талейрана, не возвышаются, а выскакивают. Его последний дипломатический демарш был поистине шедевром. Договор, который удалось заключить Дюбуа, оказался для Франции еще более выгодным, нежели Утрехтский. Австрийский император не только отказался от своих прав на испанскую корону, подобно тому как Филипп V отрекся от своих притязаний на французский престол, но и вступил вместе с Англией и Голландией в военный союз, обращенный на юге против Испании, а на севере — против Швеции и России.

Раздел территории между пятью или шестью европейскими государствами, предусмотренный этим договором, зиждился на столь разумной и прочной основе, что и теперь, спустя сто двадцать лет, изобилующих войнами, революциями и потрясениями, все эти государства, за исключением Империи, сохранили свои прежние границы.

Регент, не склонный по своей натуре строго судить людей, любил аббата, который его воспитал, и всячески ему покровительствовал. Он ценил Дюбуа за его достоинства и не слишком резко порицал за недостатки, коих и сам был не лишен. Однако между регентом и Дюбуа была целая пропасть: пороки и добродетели регента были пороками и добродетелями господина, в то время как недостатки и достоинства Дюбуа были недостатками и достоинствами лакея. Всякий раз, когда регент оказывал Дюбуа новую милость, он говорил ему: "Дюбуа, Дюбуа, не забывай, что я дарю тебе лишь новую ливрею". А Дюбуа, интересовавшийся всегда самим даром, а не тем, как он его получал, корчил обезьянью гримасу и отвечал регенту обычным своим нагловатым тоном: "Я ваш слуга, ваше высочество, вот и одевайте меня соответственно".

Впрочем, Дюбуа очень любил регента и был ему всецело предан. Аббат понимал, что только мощная рука регента удерживает его над той клоакой, из которой он вышел и в которую он, окруженный всеобщей ненавистью и презрением, неминуемо низвергся бы, утратив покровительство своего господина. Поэтому Дюбуа не за страх, а за совесть следил за всеми интригами и кознями, которые были направлены против регента. С помощью своих тайных агентов, которые часто оказывались куда более ловкими, чем полиция, и проникали благодаря стараниям госпожи де Тенсен в высший свет, а при содействии тетушки Фийон — в самые низы общества, аббат уже не раз раскрывал заговоры, о которых глава полиции Вуайе д’Аржансон не имел ни малейшего представления.

Регент, высоко ценивший услуга, которые Дюбуа ему уже оказал и которые мог оказать в дальнейшем, принял аббата-посланника с распростертыми объятиями. Едва завидев Дюбуа, регент встал ему навстречу и, нарушая обычай властителей, всегда умаляющих заслуги своих приближенных, чтобы уменьшить их вознаграждение, радостно воскликнул:

— Дюбуа, ты мой лучший друг! Договор о союзе четырех держав принесет Людовику Пятнадцатому больше выгоды, нежели все победы его прадеда, Людовика Четырнадцатого.

— Вот именно, ваше высочество, — ответил Дюбуа. — Вы воздаете мне должное, но, увы, не все это делают.

— A-а, — спросил регент, — уж не встретил ли ты мою матушку? Она только что вышла от меня.

— Вы не ошиблись. И должен вам сказать, что ей очень хотелось вернуться и попросить вас, поскольку я столь благополучно справился с моей миссией, поскорее отослать меня с новым поручением в Китай или Персию.

— Что поделаешь, мой бедный аббат, — со смехом сказал регент, — моя мать полна предрассудков. И она тебе никогда не простит, что ты воспитал ее сына таким шалопаем. Но успокойся, аббат, ты мне нужен здесь.

— А как поживает его величество? — спросил Дюбуа с улыбкой, в которой сквозила подлая надежда. — Когда я уезжал, он был очень хил.

— Хорошо, аббат, очень хорошо! — серьезно ответил регент. — Надеюсь, Бог сохранит его на счастье Франции и на позор нашим клеветникам.

— Ваше высочество встречается с ним, как обычно, каждый день?

— Я видел его вчера и даже говорил ему о тебе.

— Ба! И что же вы ему сказали?

— Я сказал его величеству, что ты, вероятно, обеспечил ему спокойное царствование.

— И что ответил король?

— Что он ответил? Он изумился, мой дорогой, что аббаты могут быть столь полезными.

— О, его величество необычайно остроумен. И старик Вильруа при этом присутствовал?

— Как всегда.

— Придется, видно, с разрешения вашего высочества, в один прекрасный день отправить этого старого пройдоху поискать меня где-нибудь на другом конце Франции. Он начинает утомлять меня своей наглостью.

— Не спеши, Дюбуа, не спеши. Всему свое время.

— И даже моему архиепископству?

— Да, кстати, что за новые бредни?

— Новые бредни, ваше высочество? Честное слово, я говорю вполне серьезно.

— Ну, а письмо английского короля, в котором он просит назначить тебя архиепископом…

— Разве вы, ваше высочество, не узнали стиль этого письма?

— Уж не сам ли ты его продиктовал, прохвост?

— Я продиктовал его поэту Нерико Детушу, а тот уже дал письмо на подпись королю.

— И король подписал его, ни слова не говоря?

— Нет, он возражал. "Разве мыслимо, — сказал он нашему поэту, — чтобы английский король-протестант вмешивался в назначение католического архиепископа во Франции? Регент прочтет мою рекомендацию, посмеется и ничего не сделает". — "Конечно, государь, — ответил Детуш, который, оказывается, куда умней, чем явствует из его стихов, — регент посмеется, но, посмеявшись вволю, исполнит просьбу вашего величества".

— Детуш соврал!

— Нет, ваше высочество, Детуш сказал правду.

— Ты — архиепископ?! Король Георг заслуживает того, чтобы я в отместку порекомендовал ему какого-нибудь негодяя, вроде тебя, на должность архиепископа Йоркского, когда она освободится.

— Вам в жизни не найти такого, как я. Я знаю лишь одного человека на свете, который…

— Кто же это? Любопытно было бы на него поглядеть.

— О, это бесполезно. Он уже имеет должность. И, поскольку должность эта высокая, он не променяет ее на все архиепископства мира.

— Наглец!

— На кого вы сердитесь, ваше высочество?

— На одного мерзавца, который намерен стать архиепископом, хотя даже до сих пор не конфирмировался.

— Тем лучше я подготовлюсь сейчас к святому причастию.

— А как ты будешь совершать обряды? Ведь ты не сведущ в церковной службе.

— Пустяки, найдем какого-нибудь знатока по части богослужения, какого-нибудь брата Жана, который меня за час обучит всей этой премудрости.

— Вряд ли тебе удастся найти такого человека.

— Я уже нашел его.

— Кто же он?

— Ваш старший духовник Трессан, нантский епископ.

— У такого пройдохи, как ты, на все готов ответ. Но ведь ты женат!

— Я женат?

— Ну да! Ведь госпожа Дюбуа…

— Госпожа Дюбуа? Я такой не знаю.

— Как, несчастный, уж не отправил ли ты ее на тот свет?

— Вы, ваше высочество, видимо, забыли, что всего лишь два дня назад назначили ей пожизненную пенсию.

— А если она будет возражать против твоего назначения архиепископом?

— Мне она не страшна, у нее нет никаких доказательств.

— Она достанет копию вашего брачного свидетельства.

— Копии с несуществующего оригинала быть не может.

— А где же оригинал?

— Вот что от него осталось, — ответил Дюбуа, вынимая из кошелька бумажку, в которой лежала щепотка пепла.

— Как, негодяй, и ты не боишься, что я отправлю тебя на каторгу?!

— Если вы действительно желаете это сделать, то более подходящего момента не найти. Я слышу в приемной голос начальника полиции.

— Кто его вызвал?

— Я.

— Зачем?

— Чтобы устроить ему головомойку.

— По какому поводу?

— Вы сейчас услышите. Итак, все решено: я получаю архиепископство.

— А ты уже выбрал себе епархию?

— Конечно, я беру Камбре.

— Черт возьми, я вижу, у тебя губа не дура!

— Помилуй Бог, здесь дело не в доходах, ваше высочество, мне дорога честь занять место Фенелона.

— И ты, должно быть, одаришь нас новым "Телемаком".

— При условии, что вы укажите мне хотя бы одну Пенелопу во всем королевстве.

— Да, кстати о Пенелопе. Известно ли тебе, что госпожа де Сабран…

— Мне все известно.

— Что, аббат твоя полиция по-прежнему в курсе всех дел?

— Судите сами, ваше высочество, — ответил аббат и протянул руку к шнурку для звонка.

Зазвенел звонок, и в кабинет регента вошел лакей.

— Пусть войдет господин начальник полиции, — приказал Дюбуа.

— Послушай, аббат, с каких пор ты стал здесь распоряжаться?

— Я делаю это для вашего блага, ваше высочество. Разрешите мне действовать.

— Ну что ж, действуй, — сказал регент. — К людям, только что возвратившимся на родину, надо быть снисходительным.

В кабинет вошел мессир Вуайе д’Аржансон, По уродству он мог поспорить с Дюбуа, хотя нимало на него не походил. Человек огромного роста, тучный и грузный, он носил непомерно большой парик, как нельзя более соответствующий его толстым, косматым бровям. Внешность Вуайе д’Аржансона была так страшна, что дети, видевшие шефа полиции впервые, принимали его за дьявола. Впрочем, ему нельзя было отказать в энергии, изворотливости, ловкости и умении плести интриги. Короче говоря, Вуайе д’Аржансон добросовестно выполнял свои обязанности, особенно если его не отвлекали по ночам какие-нибудь любовные похождения.

— Господин начальник полиции, — сказал Дюбуа, не давая д’Аржансону времени поклониться, как того требовал этикет, — его высочество, который не имеет от меня секретов, послал за вами, чтобы вы сказали мне, в каком костюме он выходил вчера вечером из дворца, в каком доме он провел вечер и что с ним приключилось, когда он вышел из этого дома. Если бы я сам не прибыл только что из Лондона, то у меня не было бы необходимости задавать вам все эти вопросы. Но поскольку вчера вечером я мчался на перекладных из Кале, то, как вы сами понимаете, я ничего не знаю.

— Как, — сказал д’Аржансон, чувствуя, что эти вопросы таят в себе какую-то ловушку, — разве вчера произошли какие-нибудь чрезвычайные события? Должен признаться, что никаких донесений ко мне не поступало. Во всяком случае, я надеюсь, что с его высочеством ничего неприятного не случилось?

— Помилуй Бог, конечно, ничего! Если не считать, что его высочество чуть не похитили, когда он, одетый в мундир французской гвардии, выходил из дома госпожи де Сабран, куда он отправился на ужин.

— Похитили?! — воскликнул д’Аржансон, побледнев, в то время как регент не мог сдержать возгласа изумления. — Чуть не похитили? Но кто?

— Вот именно этого мы и не знаем. А вы, господин начальник полиции, обязаны были это знать. И знали бы, если бы занимались службой, а не проводили время в монастыре Мадлен-де-Тренель.

— Как, д’Аржансон?! — воскликнул регент, разражаясь хохотом. — Вы, суровый страж закона, подаете подобные примеры! Ну уж, будьте уверены, теперь я знаю, как вас встретить, когда вы, как делали при покойном короле, принесете мне в конце года список моих проделок.

— Ваше высочество… — пробормотал начальник полиции. — Ваше высочество, надеюсь, не верит ни слову из того, что говорит господин аббат.

— Вот как! — воскликнул Дюбуа. — Несчастный, вместо того, чтобы сознаться в своем неведении, вы уличаете меня во лжи! Ваше высочество, я проведу вас в гарем д’Аржансона: у него там аббатиса двадцати шести лет и пятнадцатилетние послушницы; будуар, затянутый восхитительным индийским шелком, и кельи, обитые расписными тканями! О, господин начальник полиции умеет все устроить. На это ушло пятнадцать процентов доходов от лотереи.

Регент держался за бока от смеха, глядя на совершенно растерявшегося д’Аржансона.

— Но, господин аббат, — ответил начальник полиции, пытаясь вернуть разговор к теме хоть и более унизительной для него, но все же не столь нежелательной, — невелика заслуга — знать подробности события, о котором его высочество, несомненно, рассказал вам.

— Клянусь честью, д’Аржансон, — воскликнул регент, — я не говорил ему ни слова.

— Полно, господин начальник полиции! — сказал Дюбуа. — Может быть, это его высочество рассказал мне заодно историю той послушницы-госпитальерки из предместья Сен-Марсо, которую вам не удалось похитить из монастырских стен? Может быть, это его высочество рассказал мне и о доме, который вы велели построить на чужое имя и который имеет общую стену с монастырем Мадлен, так что вы можете проникать туда в любое время через дверь, скрытую в шкафу и ведущую в ризницу часовни слаженного святого Марка, вашего патрона? И, наконец, разве его высочество рассказал мне, как ваше превосходительство изволили провести вчерашний вечер, приказав Христовым невестам чесать вам пятки и читать вслух прошения, полученные вами в течение дня? Ну нет, все это, дорогой мой начальник полиции, проще простого; и тот, кто умел бы только это, недостоин был бы развязать ленты на ваших башмаках.

— Послушайте, господин аббат, — ответил шеф полиции серьезным тоном, — если все то, что вы мне рассказали о его высочестве, правда, то это действительно серьезное дело, и я виноват, что ничего о нем не знаю, тогда как вы знаете. Но еще ничего не потеряно, мы найдем виновных и накажем их по заслугам.

— Однако не следует придавать всему этому происшествию слишком большое значение, — заметил регент. — На улице веселились какие-то пьяные офицеры и захотели подшутить надо мной, видимо приняв меня за одного из своих товарищей.

— Нет ваше высочество, это был самый настоящий заговор, и нити его тянутся в Пале-Рояль через Арсенал из испанского посольства.

— Вы опять за старое, Дюбуа!

— Я никогда не устану это повторять, ваше высочество.

— Ну, а вы, господин д’Аржансон, что думаете по этому поводу?

— Ваши враги способны на все, но мы разоблачим их козни, как бы хитроумны они ни были. Даю вам слово!

В этот момент дверь распахнулась, и лакей доложил о прибытии его высочества герцога дю Мена, который пожаловал на заседание государственного совета. Как принц королевской крови, герцог дю Мен пользовался привилегией входить к регенту, не ожидая приема. Он вошел в кабинет робкой походкой, бросая косые, тревожные взгляды на троих собеседников, словно стараясь разгадать, о чем здесь говорили до его прихода.

Регент, угадав его мысли, сказал:

— Добро пожаловать, кузен. Послушайте, вот эти два известных вам злодея только что уверяли, что вы состоите в заговоре против меня.

Дю Мен побледнел как полотно и, чувствуя, что ноги у него подкашиваются, оперся о свою трость, напоминающую костыль, с которой никогда не расставался.

— Я надеюсь, монсеньер, — сказал он, тщетно стараясь придать своему голосу твердость, — что вы не поверили этой клевете.

— О Господи, конечно, нет! — небрежно ответил регент. — Но что поделаешь? Ведь я имею дело с упрямцами, которые уверяют меня, что в один прекрасный день они застигнут вас на месте преступления. Сам я в это нисколько не верю. Но как человек, играющий честно, на всякий случай предупреждаю вас: остерегайтесь их, они хитрецы. В этом-то я могу вам поручиться.

Герцог дю Мен с трудом разжал зубы, чтобы пробормотать несколько ничего не значащих фраз, но тут дверь снова открылась, и лакей доложил о прибытии герцога Бурбонского, принца де Конти, герцога де Сен-Симона, капитана королевской гвардии герцога де Гиша, председателя финансового совета герцога де Ноай, суперинтенданта построек герцога д’Антена, председателя совета по иностранным делам маршала д’Юкселя, епископа города Труа, маркиза де ла Врильера, маркиза д’Эффиа, герцога де Л а Форс, маркиза де Торси и маршалов де Вильруа, д’Эстре, де Виллара и де Безона.

Все эти важные лица были созваны, чтобы обсудить договор о союзе четырех держав, который Дюбуа привез из Лондона. А так как договор этот не играет существенной роли в нашем повествовании, читатели, надеемся, не посетуют на нас, если мы покинем роскошный кабинет в Пале-Рояле, чтобы вернуться в скромную мансарду на улице Утраченного Времени.

XII НОВЫЙ ЗАГОВОР

Д’Арманталь кинул шляпу и плащ на стул, положил пистолеты на ночной столик, а шпагу под подушку, бросился, не раздеваясь, на постель. По-видимому, он был счастливее Дамокла, ибо заснул здоровым, крепким сном, хотя над ним висел дамоклов меч.

Когда д’Арманталь проснулся, было уже совсем светло, и так как накануне он в смятении позабыл закрыть ставни, то первое, что он увидел, был веселый солнечный луч, пересекавший комнату от окна до двери. В широкой полосе света играли и кружили мириады пылинок. Оглядевшись в своей светлой и чистой комнатке, где все тихо и спокойно, д’Арманталь на минуту решил, что это сон, ибо после ночной засады он должен был очнуться скорее всего в какой-нибудь мрачной темнице. Затем он усомнился в реальности вчерашних событий. Однако вещи, разбросанные по комнате, окончательно вернули его к действительности: на комоде валялась пунцовая лента, фетровая шляпа и плащ были брошены на стул, пистолеты лежали на ночном столике, а шпага — в изголовье постели. Последним, самым веским доказательством того, что вчерашнее приключение ему не приснилось — на случай, если бы остальные показались недостаточно убедительными, — был он сам. Д’Арманталь проснулся одетым в этот камзол, в котором он вчера вышел из дому и который не снял перед сном, опасаясь, что какой-нибудь непрошеный гость разбудит его среди ночи.

Д’Арманталь вскочил с постели и сразу же взглянул на окно своей соседки. Оно было уже открыто, и шевалье увидел, что девушка ходит взад и вперед по комнате. Затем Д’Арманталь посмотрел в зеркало и убедился, что участие в заговоре счастливо сказалось на его внешности: лицо его было бледнее обычного, и это ему шло, глаза лихорадочно блестели и казались поэтому более выразительными. Было совершенно ясно, что, когда шевалье поправит свою прическу и сменит измятые за ночь воротник и жабо, он (особенно после вчерашней записки), несомненно, еще больше привлечет к себе внимание Батильды. Д’Арманталь не говорил этого себе ни вслух, ни шепотом; но скверный инстинкт, который толкает наши бедные души к погибели, подсказывал его уму эти мысли — неясные, смутные, неоформленные, но все же достаточно отчетливые для того, чтобы он принялся за свой туалет, стараясь подобрать одежду соответственно выражению своего лица. Иными словами, темный костюм был заменен совершенно черным, примятые волосы были перетянуты лентой в легком беспорядке, а жилет был расстегнут на две пуговицы ниже обычного, чтобы было видно жабо, которое спадало на грудь с полной кокетства небрежностью.

Все это, впрочем, делалось без осознанного намерения, с самым отрешенным и озабоченным видом, ибо д’Арманталь при всей своей храбрости вовсе не забывал, что с минуты на минуту его могут арестовать. Когда шевалье вышел из маленькой комнатки, служившей ему гардеробной, и взглянул в зеркало, то улыбнулся своему отражению с грустью, придавшей ему еще больше очарования. Было ясно, что означала эта улыбка, так как шевалье тут же подошел к окну и открыл его.

Быть может, Батильда тоже мысленно готовилась к встрече со своим соседом. Быть может, она решила быть сдержанной и не глядеть в его сторону или, поклонившись, тотчас закрыть окно. Но, едва заслышав, что шевалье открывает окно, девушка, позабыв обо всем, кинулась к своему и воскликнула:

— О Господи, это вы! Как я боялась за вас, сударь!

Д’Арманталь не мог рассчитывать и на десятую долю тех чувств, которые прозвучали в этом восклицании. Поэтому, если он и приготовил несколько галантных красноречивых фраз — а это весьма вероятно, — то они мгновенно улетучились из его головы.

— Ах, Батильда, Батильда, — вскричал он, прижав руки к груди, — неужели вы столь же добры, сколь и прекрасны?

— Почему добра? — спросила Батильда. — Разве вы не писали мне, что вы, как и я, сирота? Разве вы не писали мне, что я ваша сестра, а вы мой брат?

— Так, значит, вы, Батильда, молились за меня?

— Всю ночь, — прошептала девушка краснея.

— А я, глупец, благодарил случай, спасший меня, тогда как я всем обязан молитвам ангела.

— Значит, нависшая над вами опасность миновала? — живо воскликнула Батильда.

— Ночь была мрачной и печальной, — ответил д’Арманталь. — А нынче утром меня разбудил луч солнца. Однако достаточно одной лишь тучи, чтобы этот луч исчез. Так и с грозящей мне опасностью. Она исчезла, и сейчас я преисполнен счастья, Батильда, ибо я знаю, что вы думали обо мне. Но опасность может вернуться. Вот, — продолжал он, услышав, что кто-то поднимается к нему по лестнице, — быть может, она сейчас постучится в мою дверь.

И в самом деле, в этот момент кто-то трижды постучал в дверь.

— Кто там? — спросил д’Арманталь, не отходя от окна, и в голосе его, несмотря на твердость, прозвучала некоторая тревога.

— Друг! — ответили из-за двери.

— Кто это? — в волнении прошептала Батильда.

— Благодаря вам Бог по-прежнему хранит меня. Человек, который стучит в мою дверь, — друг. Еще раз благодарю вас, Батильда!

И д’Арманталь закрыл свое окно, послав девушке не то поклон, не то воздушный поцелуй. Затем он открыл дверь аббату Брито, который, потеряв терпение, постучал вторично.

— Э, дорогой воспитанник. — сказал аббат, на лице которого не было видно никаких следов волнения, — да вы, я вижу, заперлись на ключ и на засов. С чего бы это? Уж не для того ли, чтобы подготовить себя к Бастилии?

— Аббат, — ответил д’Арманталь радостно, с сияющим лицом: казалось, он состязается с Бриго в невозмутимости, — не шутите так, это может принести несчастье!

— Но посмотрите-ка, — сказал Бриго, обводя глазами комнату, — разве не видно сразу, что находишься у заговорщика? На ночном столике — пистолеты, в изголовье постели — шпага, на стуле — широкополая шляпа и плащ! А, дорогой воспитанник, мне кажется, вы не в своей тарелке. Ну-ка, уберите все на место, чтобы даже я не мог догадаться, когда явлюсь к вам с отеческим визитом, что здесь происходит в мое отсутствие.

Д’Арманталь послушался, восхищаясь этим священником, который даже с ним, военным, мог поспорить в хладнокровии.

— Вот так, — сказал аббат Бриго, следя за движениями д’Арманталя. — Не забудьте эту ленту, которая, конечно, принадлежит не вам, ибо, клянусь, такие носили в те времена, когда вы еще ходили в детской курточке. Спрячьте, спрячьте ее. Кто знает, быть может, она вам еще понадобится.

— Да зачем она мне может понадобиться? — смеясь, спросил д’Арманталь. — Разве только чтобы присутствовать при утреннем выходе регента?

— Да нет же, вовсе не для этого, а для того, чтобы подать знак какому-нибудь прохожему. Ну, спрячьте ее.

— Дорогой аббат, — сказал д’Арманталь, — если вы не сам дьявол, то уж во всяком случае один из его ближайших друзей.

— Да что вы, Боже избави! Я маленький человек и иду своей дорогой да гляжу вокруг, то направо, то налево, то вверх, то вниз, и все тут. Вот, например, это окно… Какого черта оно закрыто! Весенний луч, первый весенний луч скромно пытается заглянуть к вам в комнату, а вы не впускаете его, словно боитесь, что вас кто-нибудь увидит… A-а, простите, я и не знал, что когда вы открываете свое окно, то окно напротив тут же закрывается.

— Дорогой опекун, вы необычайно догадливы, — ответил д’Арманталь, — но удивительно нескромны. Настолько нескромны, что, будь вы не аббатом, а мушкетером, я вызвал бы вас на дуэль.

— На дуэль? А за что, мой дорогой? За то, что я хочу расчистить вам путь к богатству, к славе и, быть может, к любви! О, это была бы чудовищная неблагодарность с вашей стороны!

— Да нет, аббат, давайте лучше останемся друзьями, — сказал д’Арманталь, протягивая ему руку. — Кстати, я не прочь услышать от вас какие-нибудь новости.

— О чем?

— Как о чем? Новости об улице Добрых Ребят, где, как я слышал, произошли ночью кое-какие события; об Арсенале, где, насколько мне известно, герцогиня дю Мен давала вчера вечером бал; и, наконец, о регенте, который, если верить моему сну, вернулся в Пале-Рояль очень поздно и имел при этом несколько озабоченный вид.

— Что ж, все обстоит отлично. Если что и было на улице Добрых Ребят, то к утру там все утихло. Герцогиня дю Мен полна благодарности к тем, кому важные дела не позволили посетить ее вчерашний бал, и тайного презрения к тем, кто посетил его. Наконец, регент, которому, как всегда, снилась французская корона, за ночь успел забыть, что едва не стал пленником короля Испании. Теперь все надо начинать сначала.

— Ну уж нет, аббат! — воскликнул д’Арманталь. — С вашего разрешения, теперь очередь за другими. Что до меня, то я предпочитаю немного отдохнуть.

— Черт побери, это никак не вяжется с той вестью, которую я вам принес.

— А что за весть вы мне принесли?

— Этой ночью решено, что нынче утром вы отправляетесь на почтовых в Бретань.

— В Бретань? А что мне там делать?

— Это вы узнаете по приезде.

— А если я не захочу поехать?

— Вы хорошенько подумаете и все-таки поедете.

— О чем же мне думать?

— О том, что было бы безумием бросить дело, которое вот-вот завершится, ради любви, которая только начинается, и прекратить борьбу за интересы принцессы королевской крови.

— Аббат! — вскричал д’Арманталь.

— О, не надо сердиться, дорогой шевалье, — продолжал аббат Бриго. — Давайте лучше рассуждать спокойно. Вы добровольно выразили готовность участвовать в нашем деле и обещали помочь нам довести его до конца. Неужели вы считаете благородным бросить нас сейчас, когда мы потерпели поражение? Надо, черт побери, дорогой воспитанник, быть хоть немного последовательным или вообще не впутываться в тайные заговоры.

— Именно потому, что я последователен, — возразил д’Арманталь, — я хочу теперь, как в прошлый раз, прежде чем затевать что-либо новое, ясно представлять себе, что именно я затеваю. Я вызвался быть вашей рукой, это правда. Но, прежде чем нанести удар, рука должна знать, чего хочет голова. Я рискую свободой, я рискую жизнью, я рискую, быть может, чем-то еще более дорогим для меня. Я готов всем этим рисковать, но только с открытыми, а не с закрытыми глазами. Скажите мне сначала, что я должен делать в Бретани. А потом, что ж, быть может, я и поеду.

— Приказ гласит, что вам надлежит отправиться в Рен, где вы распечатаете это письмо и найдете в нем дальнейшие инструкции.

— Приказ! Инструкции!

— Разве не с такими словами генерал обращается к своим офицерам? Разве у военных существует обычай обсуждать полученные приказы?

— Конечно, нет, когда они находятся на военной службе. Но ведь я больше не служу в армии.

— Ах, верно, я забыл вам сказать, что вы опять офицер.

— Я?

— Да, вы. У меня в кармане ваш офицерский патент. Возьмите его.

И аббат подал д’Арманталю сложенный вчетверо документ, который шевалье тут же развернул, вопросительно глядя на Бриго.

— Патент! — воскликнул д’Арманталь. — Патент полковника одного из четырех карабинерных полков! Кто же выдал мне этот патент?

— Взгляните на подпись, черт возьми!

— Луи Огюст герцог дю Мен!

— Чему же тут удивляться? Разве, будучи главнокомандующим артиллерией, герцог не может назначать командиров в свои двенадцать полков? Вот он и вручает вам полк взамен того, который у вас отняли, и на правах вашего генерала дает вам поручение. Разве может военный пренебрегать честью, которую оказывает ему командир, вспомнив о нем? Впрочем, я, как человек духовного звания, плохо разбираюсь в таких делах.

— Нет, дорогой аббат, нет! — воскликнул д’Арманталь. — Напротив, долг каждого офицера состоит в том, чтобы беспрекословно подчиняться своему начальству.

— А в случае заговора, — небрежно продолжал аббат Бриго, — вы можете утверждать, что были всего лишь исполнителем полученных приказов, и будете таким образом иметь возможность свалить всю ответственность на другого.

— Аббат! — снова воскликнул д’Арманталь.

— Ну что ж, раз вы упираетесь, мне приходится подхлестывать вас.

— Нет, дорогой аббат, нет. Я еду… Простите меня. Знаете, бывают минуты, когда я словно лишаюсь рассудка. Итак, теперь я в полном распоряжении герцога дю Мена или, вернее, герцогини дю Мен. Неужели я не увижу ее до отъезда и не смогу упасть к ее ногам, поцеловать край ее платья и сказать, что по первому слову я готов умереть за нее!

— Ну вот, теперь вы впали в другую крайность. Умирать не надо, надо жить. Жить, чтобы восторжествовать над нашими врагами и никогда уже не снимать красивого мундира, в котором вы будете нравиться всем женщинам.

— Ах, дорогой Бриго, на свете есть только одна женщина, которой я хочу нравиться.

— Ну что ж, сначала вы понравитесь ей, а затем уже всем остальным.

— Когда я должен ехать?

— Немедленно.

— Но вы мне дадите полчаса, чтобы собраться?

— Нет, ни минуты.

— Ноя даже не завтракал.

— Вы позавтракаете вместе со мной.

— У меня при себе только две или три тысячи франков. Этого мало.

— В карете, в вашем дорожном сундуке, вы найдете жалованье за год вперед.

— А одежда?

— Ваши чемоданы полны одежды. Ведь у меня была ваша мерка. Разве только вы останетесь недовольны моим портным.

— Но, аббат, скажите мне хотя бы, когда я вернусь.

— Ровно через шесть недель герцогиня дю Мен будет ждать вас в Со.

— Тогда разрешите мне, по крайней мере, написать несколько слов.

— Несколько слов? Извольте. Я не хочу быть слишком требовательным.

Шевалье сел к столу и начал писать.

"Дорогая Батильда, сегодня мне не только угрожает опасность, сегодня со мной стряслась беда. Я вынужден немедленно уехать, даже не повидав Вас, не попрощавшись с Вами. Я буду в отъезде шесть недель. Во имя Бога, Батильда, не забывайте о том, кто непрестанно будет думать о Вас.

Рауль".

Когда письмо было написано, сложено и запечатано, шевалье встал и подошел к окну, но, как мы уже говорили, окно соседки закрылось, едва показался Бриго. Таким образом, не было никакой возможности передать письмо Батильде. Д ’ Арманталь махнул с досадой рукой. В этот момент кто-то тихонько стал скрестись в дверь. Аббат открыл ее. Мирза, движимая желанием полакомиться, чутьем нашла комнату того, кто так щедро угощал сахаром. Собака стояла на пороге, всячески выказывая свою радость.

— Попробуйте теперь сказать, что Бог не покровительствует влюбленным. Вы искали посланца? Вот он! — с улыбкой произнес Бриго.

— Аббат, аббат, — воскликнул д’Арманталь, покачивая головой, — остерегайтесь проникать в мои тайны глубже, чем мне угодно!

— Бросьте! — ответил Бриго. — Исповедник нем как могила.

— Итак, вы будете молчать об этом.

— Даю вам слово, шевалье.

Д’Арманталь прикрепил записку к ошейнику Мирзы и дал ей кусок сахара в награду за услугу. Заранее грустя от того, что в течение шести недель не увидит своей прекрасной соседки, и вместе с тем радуясь, что вновь надел мундир, он взял все свои деньги, разместил пистолеты по карманам, пристегнул к поясу шпагу, надел шляпу, перекинул через плечо плащ и последовал за аббатом Бриго!

ЧАСТЬ ТРЕТЬЯ

I ОРДЕН ПЧЕЛЫ

Покинув Бретань, д’Арманталь в указанный день и час, то есть ровно через шесть недель после отъезда из столицы, подъехал в почтовой карете, запряженной двумя лошадьми, ко дворцу Со. На лестнице в два ряда стояли лакеи в парадных ливреях. По всему было видно, что во дворце готовится праздник. Шевалье прошел мимо лакеев, пересек вестибюль и очутился в большой гостиной, в которой уже собралось человек двадцать гостей; они стояли небольшими группами и беседовали в ожидании хозяйки. Д’Арманталь был знаком почти со всеми присутствующими. Здесь среди прочих были граф де Лаваль, маркиз де Помпадур, поэт Сен-Женест, старый аббат де Шолье, Сент-Олер, госпожа де Роган, госпожа де Круасси, госпожа де Шарро и госпожа де Бриссак.

Д’Арманталь направился к маркизу де Помпадур, с которым он был знаком ближе, чем с кем бы то ни было из всего этого благородного и просвещенного общества. Они обменялись рукопожатиями.

Затем, отведя маркиза в сторону, д’Арманталь спросил его:

— Не можете ли вы объяснить, дорогой маркиз, как случилось, что, вопреки ожиданию, я попал не на унылое и скучное политическое собрание, а, судя по всему, на какой-то праздник?

— Право, я сам ничего не могу понять, дорогой шевалье, — ответил маркиз де Помпадур. — Я удивлен не меньше вашего. Ведь я сам приехал из Нормандии.

— A-а, вы тоже приехали?

— Да, только что. И я сам сейчас спрашивал Лаваля, что здесь происходит. Но он приехал из Швейцарии и тоже ничего не знает.

В это время лакей доложил о прибытии барона де Валефа.

— Вот он-то нам и нужен! — воскликнул маркиз де Помпадур. — Валеф — один из самых близких друзей герцогини, он уж наверняка нам все объяснит.

Д’Арманталь и маркиз подошли к Валефу, который, узнав их, в свою очередь пошел им навстречу. Д*Арманталь и Валеф не виделись после дуэли, с которой мы начали наш рассказ, поэтому они с большой радостью пожали друг другу руку. Когда все обменялись приветствиями, д’Арманталь спросил:

— Дорогой Валеф, не скажите ли вы мне, с какой целью устраивается этот большой праздник? Я думал, что мы обсудим все в узком кругу.

— Я сам ничего не знаю, дорогой мой, — ответил Валеф. — Я приехал из Испании.

— Ах, вот как! Значит, все гости приехали издалека, — смеясь, сказал маркиз де Помпадур. — А вон идет Малезье. Надеюсь, он приехал всего лишь из Домба или из Шатне; к тому же он наверняка уже успел побывать в покоях герцогини и сможет объяснить нам, что же здесь происходит.

При этих словах маркиз де Помпадур жестом подозвал Малезье, но этот достопочтенный кавалер был слишком галантен, чтобы, появившись в гостиной, не подойти прежде всего к дамам. Только после того как он поздоровался с госпожой де Роган, с госпожой де Шарро, с госпожой де Круасси и с госпожой де Бриссак, он направился к группе, состоящей из маркиза де Помпадур, д’Арманталя и Валефа.

— Право, дорогой Малезье, — начал маркиз де Помпадур, — мы ждали вас с большим нетерпением. Оказывается, мы съехались с четырех концов света. Валеф прибыл с юга, д’Арманталь — с запада, Лаваль — с востока, а я — с севера; откуда вы приехали, я не знаю, но нам, признаюсь, очень любопытно выяснить, зачем нас всех вызвали в Со.

— Вы прибыли сюда, господа, — ответил Малезье, — чтобы присутствовать при торжественной церемонии — приеме нового кавалера в Орден Пчелы.

— Черт возьми! — воскликнул д’Арманталь, несколько раздосадованный тем, что ему не дали возможности заехать на улицу Утраченного Времени, прежде чем отправиться во дворец Со. — Теперь я понимаю, почему герцогиня дю Мен так настаивала на том, чтобы мы явились на ее зов без опоздания. Что до меня, то я весьма благодарен ее высочеству…

— Прежде всего, молодой человек, — перебил д’Арманталя Малезье, — здесь нет никакой герцогини дю Мен и нет ее высочества, здесь царит прекрасная фея Людовиза, Королева Пчел, которой каждый обязан слепо повиноваться. А наша Королева — воплощение не только безраздельной власти, но также и абсолютной мудрости. А когда вы узнаете, кого мы сегодня посвящаем в кавалеры Ордена Пчелы, вы, быть может, перестанете так сожалеть о своей поспешности.

— Кого же мы посвящаем? — спросил Валеф, которому больше всех не терпелось узнать, зачем их всех вызвали, так как он проделал самый дальний путь.

— Мы принимаем его превосходительство принца де Селламаре.

— О, это другое дело, — сказал маркиз де Помпадур. — Я начинаю кое-что понимать.

— Я тоже, — добавил Валеф.

— И я, — сказал д’Арманталь.

— Что ж, отлично! — произнес, улыбаясь, Малезье. — А до наступления ночи, господа, вы поймете все это еще лучше. Пока же позвольте мне быть вашим руководителем. Ведь вам не впервые браться за дело вслепую, не правда ли, д’Арманталь?

И, не дожидаясь ответа, Малезье двинулся навстречу маленькому человеку, с плоским лицом, длинными, гладкими волосами и завистливым взглядом, явно смущенному тем, что он оказался в столь избранном обществе. Д’Арманталь видел его впервые и поэтому тотчас же спросил о нем у маркиза де Помпадур. Маркиз ответил, что это поэт Лагранж-Шансель.

Д’Арманталь и Валеф несколько минут разглядывали вновь прибывшего с любопытством, к которому, однако, примешивалось отвращение. Затем, расставшись с маркизом де Помпадур, поспешившим навстречу кардиналу де Полиньяку, они отошли к окну, чтобы спокойно побеседовать о предстоящем приеме нового кавалера в Орден Пчелы.

На учреждение Ордена Пчелы герцогиню дю Мен натолкнула строфа из поэмы Торквато Тассо "Аминта", которую она выбрала для себя в качестве девиза в день своей свадьбы: "Piccola si та fa puo gravi le ferite".

Малезье, искренне преданный внучке великого Конде и посвятивший ей все свои поэтические сочинения, переложил этот девиз так:

Как мала, как мала, как мала.

Но как жалит жестоко пчела!

Как налет ее смел,

Как точен прицел —

Берегись этих маленьких стрел!

Орден Пчелы, как и все ордена, имел свою эмблему и своих магистров во главе с великим магистром. Эмблема Ордена представляла собой медаль, на одной стороне которой был вычеканен улей, а на другой — Королева Пчел. Медаль носили на желтой ленте в петлице камзола, и все кавалеры Ордена обязаны были надевать ее, когда посещали дворец Со. Магистрами ордена были Малезье, Сент-Антуан, аббат де Шолье и Сен-Женест. Великим магистром была сама герцогиня дю Мен. Орден состоял из тридцати девяти кавалеров, и это число не могло быть превышено. В связи со смертью господина де Невера освободилось одно место, которое, как сообщил д’Арманталю Малезье, и будет предоставлено принцу де Селламаре.

Дело в том, что герцогиня дю Мен решила в целях конспирации придать политическому собранию заговорщиков вид шуточного обряда. Герцогиня была уверена, что веселое празднество в парке Со покажется Дюбуа и Вуайе д’ Аржансону менее подозрительным, чем тайное сборище в Арсенале.

Поэтому, как мы увидим в дальнейшем, были приняты все меры, чтобы вернуть Ордену Пчелы его былой блеск и возродить в их первоначальном великолепии веселые бессонные ночи времен Людовика XIV.

Ровно в четыре часа, то есть в час, на который было назначено начало церемонии, двустворчатая дверь гостиной распахнулась. В глубине большого зала, затянутого алым шелком, по которому были разбросаны вытканные золотом изображения пчел, на высоком троне торжественно восседала прекрасная фея Людовиза. Миниатюрная фигурка и тонкие черты лица герцогини дю Мен еще в большей мере, чем золотой жезл, который она держала в руке, придавали ей вид неземного существа, чье имя она носила. По знаку, поданному феей, все ее приближенные перешли из гостиной в зал и выстроились вокруг возвышения, на котором стоял трон. Магистры Ордена расположились на трех широких ступенях. Когда все заняли свои места, открылась боковая дверь и на пороге показался одетый в костюм герольда Бессак, начальник охраны герцога дю Мен. На нем была вишневая мантия, расшитая серебряными пчелами, а на голове — шляпа в форме улья.

Бессак громко объявил:

— Его превосходительство принц де Селламаре.

Вошел принц; он торжественным шагом приблизился к Королеве Пчел, опустился на колени перед ее троном и замер в ожидании[8].

— Принц Самаркандский! — громко возвестил герольд. — Внимательно слушайте чтение статута Ордена, в кавалеры которого великая фея Людовиза намерена вас посвятить, и серьезно обдумайте, готовы ли вы к торжественной клятве.

Принц склонил голову в знак того, что понимает всю важность обязательств, которые он на себя берет.

Герольд продолжал:

— Статья первая. Вы обещаете и клянетесь хранить нерушимую верность и слепо повиноваться великой фее Людовизе, бессменной повелительнице несравненного Ордена Пчелы! Клянитесь священным Гиметом!

В это время откуда-то раздались звуки оркестра, и невидимый хор запел:

— Клянусь священным Гиметом! — торжественно произнес принц.

В ответ вновь запел хор, но на этот раз к нему присоединились более мощно, ибо запели и все присутствующие в зале:

II principe di Samarcand,

II digno figlio dei gran’khan,

Ha giurato,

Sia ricevuto.[9]

После того как припев был повторен трижды, герольд продолжал чтение:

— Статья вторая. Вы обещаете и клянетесь являться в волшебный замок Со, главную резиденцию Ордена, всякий раз, когда будет созываться капитул, и не имеете права отсутствовать под предлогом занятости делами или легких недомоганий, как-то: подагра, обилие мокроты и бургундский нарост[10].

Хор подхватил:

Клянись, о властитель Самарканда,

Клянись, о достойный сын великого хана!

— Клянусь священным Гиметом! — произнес принц.

— Статья третья, — объявил герольд. — Вы обещаете и клянетесь неутомимо учиться танцевать все кадрили, а именно: фюрстенберг, дервиш, пистолет, куранты, а также сарабанду, жигу и иные танцы, и танцевать их в любое время года, но преимущественно в знойные летние дни, и без особого распоряжения не прекращать танца до тех пор, пока ваша одежда не взмокнет от пота, а на губах не появится пена.

Хор:

Клянись, о властитель Самарканда,

Клянись, о достойный сын великого хана!

Принц:

— Клянусь священным Гиметом!

Герольд:

— Статья четвертая. Вы обещаете и клянетесь неутомимо взбираться на все стога сена, какой бы высоты они ни были, не боясь упасть и сломать себе шею.

Хор:

Принц:

— Клянусь священным Гиметом!

Герольд:

— Статья пятая. Вы обещаете и клянетесь взять под свою защиту все виды пчел, никогда не причинять ни одной из них никакого вреда, не отгонять их, а мужественно позволять им жалить себя, невзирая на то, какое место они выберут: руки ли, щеки ли, ноги ли и так далее, даже если ужаленные ими части тела вздуются и опухнут до невероятных размеров.

Хор:

Клянись, о властитель Самарканда,

Клянись, о достойный сын великого хана!

Принц:

— Клянусь священным Гиметом!

Герольд:

— Статья шестая. Вы обещаете и клянетесь уважать труд пчел и, следуя примеру вашей великой повелительницы, отвергать то вульгарное отношение к меду, которое в ходу у аптекарей, даже если из-за этого вы умрете от несварения желудка.

Хор:

Клянись, о властитель Самарканда,

Клянись, о достойный сын великого хана!

Принц:

— Клянусь священным Гиметом!

Герольд:

— Статья седьмая, и последняя. Наконец, вы обещаете и клянетесь бережно хранить изящную эмблему Ордена и никогда не появляться на глаза нашей повелительнице без той медали, которой она вас сейчас наградит.

Хор:

Клянись, о властитель Самарканда,

Клянись, о достойный сын великого хана!

Принц:

— Клянусь священным Гиметом!

После того как была произнесена последняя клятва, невидимый хор и все присутствующие в зале запели:

II principe di Samarcand,

И digno figlio dei gran’khan,

Ha giurato,

Sia ricevuto.

Tут фея Людовиза поднялась со своего трона и, взяв из рук

Малезье медаль на желтой ленте, знаком приказала принцу приблизиться. Затем она продекламировала стихи, которые тем более заслуживали похвалы, что были весьма уместны:

Посланец короля и наш любезный друг,

Примите славный знак из благосклонных рук — Знак Ордена примите в день счастливый!

О доблестный Тесандр, узнайте от меня:

Отныне навсегда в наш тесный круг вошли вы, — Вы кавалер "Пчелы" с сегодняшнего дня!

Принц преклонил колено, и фея Людовиза надела ему на шею желтую ленту с медалью. В тот же миг вновь зазвучал общий хор:

Viva sempre, viva, ed in honore cresca,

II novo cavaliere della mosca.[11]

Едва хор умолк, распахнулись обе створки другой боковой двери, и гости увидели, что в празднично освещенном зале сервирован роскошный ужин.

Новый кавалер Ордена Пчелы подал руку своей повелительнице, фее Людовизе, и они торжественно последовали в зал. Гости двинулись вслед за ними.

У дверей их остановил прелестный ребенок, одетый амуром, с хрустальной вазой в руках, в которой лежали свернутые записочки по числу присутствующих. Это был новый вид лотереи, вполне достойной быть продолжением той церемонии, которую мы только что описали. На десяти билетиках из пятидесяти, находящихся в вазе, было написано: "Песнь", "Мадригал", "Эпиграмма", "Экспромт" и т. д. Те гости, которым достались эти фанты, должны были выполнить свое задание тут же или во время ужина. Остальным присутствующим вменялось в обязанность только аплодировать, пить и есть. Четверо дам попытались тотчас же отказаться от участия в этой поэтической лотерее, ссылаясь на недостаточную изощренность ума, но герцогиня дю Мен заявила, что никто не должен избегать своего жребия. Однако дамам разрешалось выбрать себе помощников, которые за свои труды получали право на поцелуй. Как видите, все развлечения здесь были в духе пасторали.

Сделав эту поправку к правилам лотереи, фея Людовиза первая опустила свою маленькую ручку в хрустальную вазу и вынула билетик, который тотчас же развернула. На билетике стояло слово "Экспромт".

Вслед за герцогиней каждый из присутствующих взял себе билетик. Но то ли это было игрой случая, то ли билетики оказались разложенными каким-нибудь особым образом, только почти все поэтические задачи выпали на долю аббата де Шолье, Сен-Женеста, Малезье, Сент-Олера и Лагранж-Шанселя.

Остальные жребии достались госпоже де Круасси, госпоже де Роган и госпоже де Бриссак, а они немедленно выбрали себе в помощники Малезье, Сен-Жанеста и аббата де Шолье, у которых, следовательно, оказались двойные задания.

Д’Арманталь, к своей великой радости, вытянул пустой билетик и, таким образом, мог ограничиться аплодисментами, едой и питьем.

Когда все билеты были разобраны, гости направились к столу, чтобы занять свои места, которые были расписаны заранее.

II ПОЭТЫ РЕГЕНТСТВА

Однако поспешим сказать в похвалу герцогине дю Мен, что эта знаменитая лотерея, напоминавшая забавы лучших дней салона Рамбуйе, была, в сущности, вовсе не так нелепа, как могло показаться на первый взгляд. Сонеты, эпиграммы, короткие стихи были в те времена в большой моде, ибо как нельзя лучше выражали дух этой легкомысленной эпохи. Мощный костер поэзии, зажженный Корнелем и Расином, начинал угасать, и о его пламени, в свое время осветившем мир, напоминали только искры, которые вспыхивали, озаряя узкий кружок, разлетались по нескольким улочкам и тут же гасли.

Впрочем, не одна мода заставила герцогиню обратиться к поэтической лотерее: поскольку только пять или шесть человек знали об истинной цели праздника, устроенного во дворце Со, нужно было заполнить пустыми забавами те два часа, которые будет длиться ужин, чтобы любопытные взгляды не останавливались с излишней нескромностью на лицах посвященных. Именно для этой цели герцогиня дю Мен придумала одну из тех игр, благодаря которым дворец Со называли Академией остроумия.

Начало ужина, как обычно, прошло в молчании; каждому гостю надо было приноровиться к своим соседям, расположиться на отведенном ему узком пространстве и, наконец, утолить голод, который испытывают даже самые утонченные пасторальные поэты. Однако уже после первого блюда послышался легкий шепот, обычно предшествующий общему разговору. Прекрасная фея Людовиза, не взявшая себе помощника, дабы не показать дурного примера, задумалась, должно быть, над экспромтом, доставшимся ей по жребию, и поэтому была молчалива. Это обстоятельство вполне естественно бросило тень грусти на весь ужин. Малезье почувствовал, что надо спасти положение, и, обратившись к герцогине, сказал:

— Прекрасная фея Людовиза, твои подданные горько сетуют на твою молчаливость, к которой они не привыкли, и поручили мне принести их жалобы к подножию твоего трона.

— Увы, — ответила герцогиня, — вы сами видите, дорогой магистр, что я похожа на того ворона из басни, который, желая уподобиться орлу, пытается унести овечку. Экспромт оказался для меня капканом, и я не могу из него вырваться.

— Тоща, — сказал Малезье, — позволь нам впервые проклясть те законы, которые ты для нас установила. Ведь мы так привыкли к звуку твоего голоса и обаянию твоего ума, прелестная фея, что не в силах сносить твое молчание.

Любое слово, что сказала ты,

Чарует нас, полно волшебной красоты,

Есть тысяча оттенков у него,

И если я ропщу на стих игривый,

Прости меня — ведь это оттого,

Что, сочиняя стих, ты стала молчаливой.

— Дорогой Малезье, — воскликнула герцогиня, — я беру у вас этот экспромт! С обществом я расквиталась и только вам должна поцелуй.

— Браво! — закричали все гости.

— Итак, начиная с этой минуты, прошу вас, господа, не вести больше приватных разговоров, не шептаться друг с другом. Каждый из вас обязан развлекать всех… Давайте, мой Аполлон, — продолжала герцогиня, оборачиваясь к Сент-Олеру, который в этот момент говорил что-то на ухо сидевшей с ним рядом госпоже де Роган, — начнем наш допрос с вас. Скажите-ка нам вслух тот секрет, который вы собирались сейчас поведать своей прелестной соседке.

Должно быть, произнести вслух этот секрет было не очень-то удобно, ибо госпожа де Роган покраснела до корней волос и знаком приказала Сент-Олеру молчать. Тот жестом успокоил свою соседку, а затем повернулся к герцогине.

— Извольте, сударыня, — сказал он и обратился к присутствующим не только для того, чтобы выполнить приказ феи Людовизы, но и для того, чтобы преподнести обществу мадригал, который он по жребию обязан был сочинить:

Ты хочешь знать, какою тайной я владею?

Узнай, прекрасная: о, будь я Аполлон,

Была б Фетидой ты, не музою моею,

И мгла глубокая сокрыла б небосклон.

Этот мадригал, открывший Сент-Олеру спустя пять лет двери Академии, имел такой успех, что после шумных аплодисментов все присутствующие замолкли, ибо никто не решался выступить вслед за поэтом. Наконец это молчание прервала герцогиня, упрекнув Лаваля в том, что тот ничего не ест.

— Вы забываете о моей челюсти, — ответил Лаваль, указывая на свой забинтованный подбородок.

— Разве можем мы забыть о вашем ранении? — воскликнула герцогиня. — О ранении, полученном вами при защите родины на службе у нашего славного отца Людовика Четырнадцатого! Вы ошибаетесь, дорогой Лаваль, это регент не помнит о вашем ранении, а не мы.

— Во всяком случае, — добавил Малезье, — мне кажется, дорогой граф, что подобная рана должна внушать скорее гордость, нежели печаль.

Бог битвы страшен и силен,

Без челюсти оставил он Отважного Лаваля.

Но для чего судьбу бранить?

Пока есть глотка, чтобы пить,

Погибнет он едва ли!

— Боюсь, что в глотку Лаваля не попадет в этом году ни капли вина.

— Почему вы так думаете? — спросил аббат де Шолье с тревогой.

— Как, дорогой Анакреонт, — удивился кардинал, — вы не замечаете, что происходит? Взгляните на небо.

— Увы, — ответил аббат де Шолье, — разве не известно вашему преосвященству, что я уже едва различаю звезды на небе — так ослабели мои глаза. Но тем не менее ваши слова меня встревожили.

— А происходит следующее, — продолжал кардинал де Полиньяк. — Мои виноградари пишут мне из Бургундии, что если в ближайшие несколько дней Бог не пошлет дождя, то весь урожай погибнет от засухи.

— Вы слышите, Шолье, — сказала со смехом герцогиня дю Мен, — его преосвященство требует дождя, понимаете — дождя, а вы так ненавидите воду.

— Это правда, — ответил аббат де Шолье, — но все можно примирить.

Поверь мне, матушка, с воды меня тошнит.

Не то что вкус ее, один лишь только вид Меня приводит в дрожь, я в бешенство впадаю!

Но, нынче по земле иссохнувшей бродя,

С тоскою о воде молю, как никогда, я:

Ведь жаждут виноградники дождя!

О небо, дай воды! Из темных туч полей

Просторы желтые заждавшихся полей!

Так долго бедная земля моя страдала…

Пусть ливень прошумит, промчится ураган!

А я уж постою под крышею, пожалуй,

Не то еще вода нальется в мой стакан.

— О, дорогой Шолье! — воскликнула герцогиня. — Ради меня, пощадите нас на сегодняшний вечер. Повремените до завтра. Дождь помешает тем развлечениям, которые милейшая де Лонэ, ваша приятельница, готовит для нас в парке.

— Так вот почему мы лишены удовольствия видеть эту прелестную ученую даму! — сказал маркиз де Помпадур. — Бедняжка де Лонэ жертвует собой ради наших удовольствий, а мы забываем о ней. О, сколь мы неблагодарны! Давайте, Шолье, выпьем за ее здоровье!

И Помпадур поднял свой бокал. Аббат де Шолье, шестидесятилетний поклонник будущей мадам де Сталь, немедленно последовал его примеру.

— Погодите, погодите! — воскликнул Малезье, протягивая свой пустой стакан Сен-Женесту. — Черт побери, я тоже хочу за нее выпить!

Я пустоты не признаю, друзья,

Век с пустотой бороться буду я,

Я к пустоте питаю отвращенье,

Я к ней враждой священной обуян,

И чтобы в этом не было сомненья,

О Сен-Женест, наполни мой стакан!

Сен-Женест поторопился исполнить требование Малезье. Но, ставя бутылку на стол, он то ли случайно, то ли нарочно опрокинул один из подсвечников. Свечи погасли. И тотчас же герцогиня, следившая своими быстрыми, живыми глазами за всем происходящим, высмеяла его неловкость.

Очевидно, аббат только этого и ждал, потому что он сразу обернулся к герцогине дю Мен и сказал:

— Очаровательная фея, вы напрасно высмеиваете мою неловкость. То, что вы принимаете за неуклюжесть, в действительности не что иное, как дань восхищения вашим прекрасным глазам.

— Как это может быть, дорогой аббат? Дань восхищения моим глазам? Вы так, кажется, сказали?

— Да, великая фея, — ответил Сен-Женест, — я так сказал и докажу это.

Пусть прост мой стих, послушайте поэта —

На небесах разлито столько света,

И попусту: весь мир во тьме. Светлее Становится тогда лишь он для нас,

Когда взойдет Аминта, наша фея,

И брызнет свет из несравненных глаз.

Этот изящный мадригал, безусловно, был бы оценен по достоинству, если бы в тот самый момент, когда Сен-Женест читал последнюю строку, госпожа дю Мен, несмотря на все свои усилия сдержаться, не чихнула так оскорбительно громко, что, к великому отчаянию Сен-Женеста, галантный финал стихотворения пропал для большинства присутствующих. Но в этом обществе острословов ничто не пропадало даром: то, что вредило одному, шло на пользу другому. И едва герцогиня дю Мен успела так несвоевременно чихнуть, как Малезье продекламировал:

Когда чихнула наша фея,

Я перед ней застыл, немея:

Впервые я увидел ныне,

Впервые ясно я постиг,

Что у великой герцогини Прелестный нос столь невелик!

Этот последний экспромт был настолько изыскан, что гости на мгновение умолкли, а затем с высоты поэзии спустились к вульгарной прозе.

Пока длился этот поединок умов, д’Арманталь молчал, пользуясь той свободою, которую давал ему пустой лотерейный билетик. Лишь время от времени он обменивался вполголоса каким-нибудь замечанием или едва заметной улыбкой со своим соседом Валефом. Впрочем, как и рассчитывала госпожа дю Мен, веселый ужин, несмотря на вполне понятную сосредоточенность некоторых гостей, принял столь легкомысленный и вольный характер, что стороннему наблюдателю трудно было догадаться, что кое-кого из присутствующих связывают нити заговора. То ли прекрасная фея Людовиза делала над собой усилие, стараясь казаться оживленной, то ли она и в самом деле радовалась тому, что ее честолюбивые замыслы столь близки к своему завершению, но, так или иначе, она вела застольную беседу с неподражаемым блеском, остроумием и очаровательной веселостью. Со своей стороны Малезье, Сент-Олер, Шолье и Сен-Женест, как мы видели, изо всех сил старались ей помочь.

Приближался момент, когда надо было выйти из-за стола. Сквозь закрытые окна и приоткрытые двери в зал доносились неясные звуки музыки, свидетельствующие о том, что гостей в парке ждут новые развлечения. Герцогиня дю Мен, увидев, что пришло время покинуть зал, сообщила, что накануне она обещала Фонтенелю наблюдать за восходом Венеры, а так как автор "Миров" прислал ей сегодня великолепный телескоп, она приглашает всех присутствующих воспользоваться возможностью вести астрономические наблюдения за прекрасной планетой. Это сообщение было настолько удобным поводом для сочинения мадригала, что Малезье не мог им не воспользоваться. Поэтому в ответ на высказанное герцогиней опасение, что Венера уже взошла, Малезье воскликнул:

— О прекрасная фея, вы знаете лучше всех, что нам нечего бояться!

Мы наблюдать выходим в сад За звездными мирами;

Венеру тщетно ищет взгляд —

Ведь нет принцессы с нами!

Но если, встав из-за стола,

Она сойдет из зала,

Увидим мы: звезда взошла,

Венера воссияла.

Таким образом, ужин завершился — так же, как и начался, — стихами Малезье. Раздались аплодисменты, и гости уже стали подниматься из-за стола, как вдруг Лагранж-Шансель, до сих пор не произнесший ни слова, обернулся к герцогине и сказал:

— Простите, сударыня, но я не могу остаться в долгу перед обществом, хотя с меня никто не требует уплаты. Как говорят, я весьма исправный должник, и поэтому мне необходимо рассчитаться сполна.

— А ведь и правда! — воскликнула герцогиня. — Вы, вероятно, хотите прочитать нам сонет?

— Отнюдь нет. Жребий определил сочинить мне оду. Что ж, я могу лишь поблагодарить за это судьбу, ибо такой человек, как я, не способен к модному нынче галантному стихотворству. Мою музу, сударыня, как вы знаете, зовут Немезидой, и мое вдохновение не спускается ко мне с небес, а поднимается из глубин ада. Поэтому соблаговолите попросить ваших друзей уделить мне немного внимания, которым они в течение всего вечера дарили остальных.

Герцогиня дю Мен вместо ответа села на свое место, и гости последовали ее примеру. С минуту длилось молчание, и все взгляды с тревогой устремились на человека, который сам признался, что его музой была фурия, а Гиппокреной — Ахерон.

Но вот Лагранж-Шансель встал, мрачный огонь засверкал в его глазах, губы искривились горькой улыбкой, и глухим голосом, вполне гармонировавшим с его словами, он прочитал стихи, которые позже докатились до Пале-Рояля и исторгли слезы возмущения из глаз регента. Эти слезы видел Сен-Симон.

О вы[12], ораторы, чьей гневной речи сила Будила в древности в сердцах победный дух, И Рим, и Грецию к борьбе вооружила, Презреньем заклеймив тиранов злобных двух,

Вложите весь ваш яд, всю вашу желчь в мой стих, Чтоб поразить я мог того, кто хуже их!

О, страшный человек! Едва открыл он очи,

Как увидал барьер меж троном и собой,

И вот его сломить решил ценой любой,

И, мысли черные лелея дни и ночи,

В тиши овладевал — о, мстительный злодей[13]! — Уменьем всех Цирцей, искусством всех Медей.

Так не страшись, Харон, сил царственных теней, Тебе Филиппом посылаемых до срока,

Готовься их перевезти в ладье своей Чрез волны мутные загробного потока!

Потери вновь и вновь! О, скорбь, о, море слез!

О, сколько жизней злой расчет от нас унес!

Лишь в злодеяниях и черпая отраду,

С упорством шествуя по адскому пути,

К заветной цели он надеялся прийти,

За преступления стяжав себе награду.

Спешит за братом брат, муж за женою вслед[14] —

От смерти не уйти, для них спасенья нет!

И как волна волну сменяет без конца На лоне вечного и быстрого потока,

Так падают сыны[15], оплакавши отца[16],

Рукой коварною повержены жестоко!

Удар настигнет всех. Вот два невинных сына[17] — Последний наш оплот — остались у дофина…

Но Парки рвется нить: навек покинул нас Один из них… Второй[18] предчувствует свой час.

Внемли же мне, король[19]! Тебя пьянит давно И лести фимиам, и роскоши вино,

Но ведомо ль тебе, где притаилась злоба,

Кто роду твоему готов нанесть урон?

Пособник герцога[20] в коварстве изощрен Не меньше герцога… Достойны казни оба.

Преследуй изверга! Пусть, ужасом гоним,

Он к гибели спешит с помощником своим, — Спасенье в смерти их! Пусть страхом пораженный[21], В позоре кончит жизнь, как древле Митридат, Теснимый Римом и врагами окруженный, —

Так пусть же примет сам в отчаянье свой яд!

Невозможно передать впечатление, которое произвели на присутствующих стихи эти, прочитанные после экспромтов Малезье, мадригалов Сент-Олера и песенок Шолье. Гости молча переглядывались, словно охваченные ужасом оттого, что чудовищная клевета, до сих пор таившаяся по темным углам, вдруг открыто предстала перед ними. Даже сама герцогиня дю Мен, более всех повинная в распространении ужасных слухов, услышав оду, побледнела, словно воочию увидела отвратительную шестиглавую гидру, брызжущую ядом и желчью. Принц де Селламаре растерялся, не зная, как ему следует себя вести, а кардинал де Полиньяк дрожащей рукой теребил кружевной воротник сутаны.

Когда Лагранж-Шансель закончил чтение последней строфы, все продолжали молчать, и это молчание не могло не смутить поэта, ибо оно красноречивее всяких слов говорило о неодобрении его поступка даже самыми ярыми противниками регента. Герцогиня дю Мен встала, все гости последовали ее примеру и вслед за ней направились в парк.

На уложенной каменными плитами площадке перед входом в замок д’Арманталь, выходивший в сад последним, нечаянно толкнул Дагранж-Шанселя, который возвращался в зал за платком, забытым госпожой дю Мен.

— Прошу прощения, господин шевалье, — сказал Лагранж-Шансель, пристально глядя на д’Арманталя маленькими, пожелтевшими от желчи глазками, — уж не намерены ли вы ненароком наступить на меня?

— Да, сударь, — ответил д’Арманталь, глядя на Лагранж-Шанселя с высоты своего роста с таким отвращением, словно перед ним была жаба или змея. — Да, я так и сделал бы, если бы был уверен, что раздавлю вас.

И, взяв под руку Валефа, д’Арманталь спустился с ним в парк.

III КОРОЛЕВА ГРЕНЛАНДЦЕВ

Как легко было догадаться еще во время ужина, праздник, начало которого читатели видели, должен был перейти и действительно перешел из дворцовых зал в парк, где герцогиня дю Мен, как обычно, приготовила для своих гостей немало всевозможных развлечений. И в самом деле, обширный парк замка Со, проектированный Ле Нотром для Кольбера, а затем купленный герцогом дю Мен, превратился под руководством герцогини в поистине сказочный уголок. Просторные французские парки с их зеленой буковой порослью, длинными липовыми аллеями, тисовым кустарником, искусно подстриженным в форме шаров, спиралей и пирамид, куда более подходят для пышных празднеств с балетами на мифологические темы, что были в моде при Великом короле, нежели тесные английские парки, с их извилистыми дорожками и закрывающими горизонт буйно разросшимися деревьями. Парк Со отличался поистине королевским великолепием. Там все поражало и радовало взгляд: искусственные пруды, газоны для игр в серсо, площадки для игры в мяч и возвышающийся посреди озера павильон Авроры, названный так потому, что оттуда обычно подавался сигнал, возвещавший наступление утра и призывающий гостей отправится на покой.

Все гости герцогини дю Мен, выйдя на площадку перед входом во дворец, замерли в восхищении при виде высоких деревьев, прямых и красивых аллей и изящных буковых зарослей, перевитых гирляндами разноцветных фонариков, превращавших темную ночь в ослепительно яркий день. Где-то играл оркестр, и звуки восхитительной музыки неслись по парку. Вдруг в глубине парка появились и в такт музыке стали приближаться к зрителям какие-то странные фигуры. Когда присутствующие разглядели, что по широкой аллее движутся гигантские кегли с королем впереди и шаром, замыкающим шествие, все громко расхохотались. Кегли дошли до вымощенной каменными плитами площадки, расположились в определенном порядке, словно для начала игры, и изящно поклонившись герцогине дю Мен, запели хором жалобную песню о том, что до сего дня несчастная игра в кегли, которой всегда меньше везло, чем играм в серсо и в мяч, была изгнана из парка Со. Кегли просили герцогиню исправить эту несправедливость и позволить им, так же как и прочим играм, развлекать благородных гостей прекрасной феи Людовизы. Эта жалобная песня была написана в форме девятиголосой кантаты и исполнялась под аккомпанемент альтов и флейт, с сольной партией баса, которую пел шар. Хор кеглей произвел большое впечатление своей оригинальностью и виртуозностью. Поэтому все гости поддержали их просьбу, и госпожа дю Мен ее удовлетворила. И тотчас же, словно выражая свою радость, кегли по сигналу шара, который тихо повернулся вокруг своей оси, начали танцевать с такими уморительными ужимками и так забавно покачивая головами, что балет имел еще больший успех, нежели исполненный до него вокальный номер. Герцогиня дю Мен, весьма довольная этим представлением, обратилась к кеглям с шутливой речью, в которой выразила свое сожаление по поводу того, что так долго их не признавала, и свою радость, что наконец с ними познакомилась. Затем она властью Королевы Пчел присвоила им звание "Благородной Игры в Кегли", чтобы они ни в чем не уступали своей сопернице — "Благородной Игре в Гуся".

Как только кеглям была дарована эта милость, они тотчас же удалились, уступив место новой живописной группе, которая уже двигалась по аллее. Это было шествие из семи закутанных в мех фигур с меховыми шапками на головах. Они важно шли вслед за санями, запряженными оленями. Все говорило о том, что группа прибыла с севера: в самом деле, это были посланцы Гренландии, прибывшие к фее Людовизе. Впереди шествовал главный посол в широком балахоне, подбитом куньим мехом, и в лисьей шапке, с которой свисали три хвоста — два по бокам и один сзади.

Когда вся эта группа приблизилась к герцогине дю Мен, посол отвесил ей низкий поклон и сказал от имени всех своих спутников:

— Сударыня, гренландцы на своей национальной ассамблее решили выделить из своей среды самых именитых граждан, чтобы послать их к вашему светлейшему высочеству. Мне выпала честь возглавить это посольство, имеющее целью предложить вам от имени всех гренландцев безраздельную власть над их страной.

Намек был настолько явным и вместе с тем был выражен в такой безобидной форме, что послышался гул одобрения, а на устах прекрасной феи Людовизы заиграла милостивая улыбка. Посол, видимо одобренный благосклонным приемом, который встретила его речь, продолжал:

— Молва докатывается до Гренландии лишь в самых редких случаях, однако и до нас, затерянных среди льдов и снегов, живущих на самом краю света, дошли слухи о прелести, добродетелях и счастливых склонностях вашего светлейшего высочества. Так мы узнали, что ваше высочество ненавидит солнце.

Этот новый намек был встречен с не меньшим сочувствием и воодушевлением, чем первый. Дело в том, что девизом регента было солнце, а герцогиня дю Мен была известна своей любовью к ночи.

— Сударыня, — продолжал посол, — поскольку Бог, исходя из нашего географического положения, даровал нам в своей несказанной доброте шесть месяцев ночи и шесть месяцев сумерек, мы предлагаем вам приехать к нам, чтобы не видеть больше ненавистного вам солнца. Чтобы возместить вам те почести, которых вы лишаетесь здесь, мы предлагаем вам титул королевы Гренландской. Мы уверены, что от одного вашего присутствия зацветет наша бесплодная земля и что мудрость ваших законов укротит наши непокорные умы. Мы готовы отказаться от своей свободы, которая нам не так мила, как ваша королевская власть.

— Но мне кажется, — сказала госпожа дю Мен, — что королевство, которое вы мне предлагаете, находится далеко, а меня, признаюсь, пугают далекие путешествия.

— Мы предвидели этот ответ, сударыня, — возразил посол. — Опасаясь, что вы окажетесь ленивей, чем Магомет, и не пожелаете идти к горе, мы с помощью знаменитого чародея устроили так, что гора придет к вам… Эй, гении полюса, — воскликнул посол, чертя палочкой по воздуху какие-то кабалистические знаки, — пусть все увидят дворец нашей новой повелительницы!

В то же мгновение послышалась фантастическая музыка, и дымка, скрывавшая доселе павильон Авроры, рассеялась, словно по волшебству, а тусклая, как потемневшее зеркало, вода озера вдруг озарилась таинственным светом, напоминающим свет луны. И вот изумленные гости увидели дворец королевы Гренландской, стоящий на ледяном острове, у подножия прозрачной, покрытой снегом вершины. К дворцу вел мост, такой легкий, воздушный, что казалось — он сделан из облака. Под восхищенные возгласы присутствующих посол взял из рук одного из своих спутников корону и надел ее на голову герцогини. Поправив корону столь величественным жестом, что можно было подумать, будто герцогиню и вправду только что короновали, госпожа дю Мен села в сани и поехала в свой морской дворец. Затем она прошла по мосту и вместе с семью посланцами Гренландии скрылась в воротах, напоминающих вход в пещеру, а стража сдерживала толпу, не давая ей последовать за королевой в ее новое жилище.

Мост тут же исчез, словно искусный машинист, управляющий феерией, хотел показать, что прошлое не имеет связи с будущим, а над павильоном Авроры засверкали огни фейерверка, символизирующие радость, испытываемую гренландцами при виде своей новой королевы.

Тем временем лакей ввел герцогиню дю Мен в самую изолированную комнату ее нового дворца. Семь посланцев из Гренландии сняли свои меховые шапки, и перед герцогиней предстали принц де Селламаре, кардинал де Полиньяк, маркиз де Помпадур, граф де Лаваль, барон де Валеф, шевалье д’Арманталь и господин де Малезье. Лакей же, который встречал их у дворца, а затем, старательно заперев все двери, бесцеремонно присоединился к этому избранному обществу, оказался не кем иным, как нашим старым другом аббатом Брито.

Итак, все предстало наконец в своем истинном свете, и праздник, так же как гренландские посланники, сбросив маскарадный костюм, обернулся собранием заговорщиков.

— Господа, — воскликнула герцогиня дю Мен с присущей ей живостью, — нельзя терять ни минуты: наше длительное отсутствие может возбудить подозрения! Каждый из нас должен поскорее рассказать, чего он добился, чтобы стало ясно, как обстоят наши дела.

— Простите, сударыня, — сказал принц, — но вы говорили, что с нами заодно еще один человек, а я здесь его не вижу. Я был бы в отчаянии, если бы оказалось, что он не в наших рядах.

— Вы имеете в виду герцога де Ришелье, не правда ли? — спросила госпожа дю Мен. — Да, он обещал приехать, но, видимо, его задержало какое-нибудь приключение или отвлекло какое-нибудь свидание. Придется нам обойтись без него.

— Разумеется, сударыня, — ответил принц, — разумеется, если он не явится, нам придется обойтись без него, но не стану от вас скрывать, что его отсутствие меня весьма огорчило бы. Полк, которым он командует, стоит в Байонне, и Ришелье был бы нам чрезвычайно полезен. Поэтому прошу вас, герцогиня, соблаговолите отдать распоряжение, чтобы Ришелье ввели к нам тотчас же, если он придет.

— Аббат, — сказала госпожа дю Мен, оборачиваясь к Бриго, — вы слышали? Предупредите Ла Вранша.

Бриго вышел, чтобы выполнить полученный приказ.

— Простите, сударь, — сказал д’Арманталь, обращаясь к Малезье, — но, насколько я знаю, полтора месяца назад господин де Ришелье решительно отказался присоединиться к нам.

— Да, это верно, — подтвердил Малезье. — Дело в том, что Ришелье поручили тогда отвезти голубую ленту ордена Святого Духа принцу Астурийскому, и ему, понятно, не хотелось ссорится в такой момент с регентом, так как он рассчитывал получить в награду за свою миссию орден Золотого Руна. Но с тех пор регент успел передумать: поскольку отношения с Испанией испортились, он решил не посылать пока орден. А Ришелье, видя, что орден Золотого Руна от него ускользает, намерен теперь присоединится к нам.

— Приказ вашего высочества передан кому следует, — сказал, вернувшись, аббат Бриго. — Если герцог де Ришелье появится в Со, его немедленно приведут сюда.

— Хорошо, — сказала герцогиня дю Мен. — Давайте сядем за стол и поговорим о наших делах… Лаваль, извольте начинать.

— Сударыня, — проговорил Лаваль, — как вам известно, я был в Швейцарии и действовал там от имени короля Испании. В Гризоне мне удалось поднять полк, который готов вступить во Францию, когда настанет момент действовать. Полк этот вооружен, снабжен всем необходимым и ждет лишь приказа, чтобы выступить.

— Отлично, дорогой граф, отлично! — подхватила герцогиня. — Если вы не считаете, что для Монморанси унизительно командовать полком, то в ожидании лучшей награды примите командование на себя. Поверьте, что это более близкий путь к ордену Золотого Руна, нежели поездка в Испанию для вручения принцу ордена Святого Духа.

— Сударыня, — сказал Лаваль, — в вашей власти повелевать нами и назначать нас на должности по своему усмотрению, и ваш покорнейший слуга с благодарностью примет любой пост, который вы соблаговолите ему назначить.

— А вы, маркиз? — спросила госпожа дю Мен, жестом поблагодарив Лаваля за его ответ. — Что вы успели сделать?

— Выполняя приказ вашего высочества, — ответил маркиз де Помпадур, — я побывал в Нормандии и собрал там среди дворян подписи под петицией протеста. Я привез вам тридцать восемь подписей представителей самых знатных семей… — И маркиз вынул из кармана бумагу. — Взгляните, сударыня, вот петиция, адресованная королю.

Герцогиня с такой поспешностью схватила бумагу, что могло показаться, будто она ее вырвала. Бросив быстрый взгляд на петицию, она сказала:

— Да, да, вы хорошо сделали, что написали: "Подписи следуют без различия титулов и рангов". Против этого нечего возразить. Да, это исключает всякие споры о старшинстве. Отлично. Я вижу здесь подписи Гийома Александра де Вье-Пон, Пьера Анн Мари де ла Пайетри, де Бофремона, де Латур-Дюпена, де Шатийона… Да, вы правы — это не просто славные имена, а имена самых верных сынов Франции. Спасибо, маркиз, вы отлично справились со своей миссией, и мы этого не забудем. Придет час, и вам будет поручена не миссия, а посольство… Ну, а вы что скажете, шевалье? — спросила герцогиня с той очаровательной улыбкой, против которой, как она знала, невозможно было устоять.

— Я? — переспросил шевалье. — По приказу вашего высочества я отбыл в Бретань. Приехав в Нант, я вскрыл полученный мною конверт и узнал, что мне надлежит делать.

— И что же? — живо спросила герцогиня.

— Я не менее удачно справился с данным мне поручением, чем Лаваль и Помпадур. Вот подписи господ де Мон-Луи, де Бонамура, де Пон-Кале и де Роган-Сольдю. Пусть только появится у наших берегов испанская эскадра, и вся Бретань восстанет.

— Вот видите, вот видите, принц! — воскликнула герцогиня, обращаясь к де Селламаре. И в ее голосе зазвучали нотки честолюбивой радости. — Все поддерживают нас!

— Да, — согласился принц. — Но эти четыре фамилии при всей их влиятельности не представляют всего дворянства Бретани. Не менее важно было бы заручиться поддержкой таких семей, как Лагерш-Сент-Аман, Буа-Дави, Ларошфуко-Гондраль и, скажем, Декур или д’Эре.

— И это уже сделано, принц де Селламаре, — сказал д ’ Арманталь. — Вот их письма, взгляните.

Шевалье вынул из кармана пачку писем, развернул наугад несколько из них и прочел вслух:

"Я весьма польщен тем вниманием, которое мне оказало ее высочество, и Вы можете не сомневаться, что, когда будет созвана ассамблея Генеральных штатов, я присоединю свой голос к голосам всего дворянства, которое докажет свою преданность ее высочеству.

Маркиз Декур".

"Если я пользуюсь некоторым влиянием и уважением в моей провинции, то употреблю их для того, чтобы убедить всех в правоте дела, которому посвятила себя ее высочество.

Ларошфуко-Гондраль", "Ежели успех Вашего дела зависит от поддержки семисот или восьмисот дворян, то смею Вас уверить, сударыня, что можно считать его обеспеченным. Имею честь еще раз заверить Вас, что сделаю все от меня зависящее для осуществления замыслов Вашего высочества.

Граф ff Эре".

— Ну что ж, принц, — воскликнула госпожа дю Мен, — теперь вы сдаетесь? Глядите, помимо этих трех писем, вот еще письмо от Лавопойона, от Буа-Дави, от Фюме… Вот вам моя правая рука, шевалье, та рука, которая будет держать перо. Пусть ее пожатие будет для вас залогом, что в тот день, когда подпись этой руки станет королевской, вам ни в чем не будет отказа.

— Благодарю вас, сударыня, — сказал д’Арманталь, почтительно прикоснувшись губами к протянутой руке, — но эта рука и так дала мне больше, чем я заслужил, и успех нашего дела, который позволит вашему высочеству занять место, принадлежащее вам по праву, явится для меня столь щедрой наградой, что нечего будет больше желать.

— А теперь, Валеф, ваша очередь, — продолжала герцогиня. — Ваш отчет мы приберегли напоследок, потому что у вас было самое важное поручение. Если я верно истолковала те знаки, которыми мы обменялись во время ужина, у вас нет оснований быть недовольным его величеством королем Испании, не так ли?

— Что бы вы сказали, ваше высочество, если бы я вам привез письмо, написанное рукой Филиппа Испанского?

— Что бы я сказала, получив письмо, написанное рукой его величества? — воскликнула госпожа дю Мен. — Я бы сказала, что никогда не смела даже и надеяться на это.

— Принц, — начал Валеф, передавая письмо де Селламаре, — вам знаком почерк его величества короля Филиппа Пятого. Подтвердите ее высочеству, что письмо от первой до последней строки написано рукой короля Испании.

— Да, от первой до последней строки, — подтвердил де Селламаре, склонив голову, — от первой до последней, это истинная правда.

— А кому адресовано это письмо? — спросила герцогиня дю Мен, принимая его из рук герцога.

— Людовику Пятнадцатому, сударыня, — ответил де Валеф.

— Отлично, отлично! — сказала герцогиня. Мы передадим это письмо его величеству через маршала де Вильруа. Ну что ж, прочтем, что пишет Филипп Пятый.

И госпожа дю Мен, торопливо разбирая трудный почерк короля, прочла следующее:

"Эскуриал 16 марта 1718 года[22].

С тех пор как Провидение венчало меня на испанский престолу я никогда не забываю о тех обязательствах, которые накладывает на меня мое происхождение: я ни на миг не перестаю думать о светлой памяти Людовике Четырнадцатом. Мне и посейчас слышатся слова, кои произнес великий король при нашем расставании. Он поцеловал меня и сказал: "Пиренеев более не существует!" Ваше величество — единственный отпрыск моего старшего брата, кончину которого я не перестаю оплакивать и поныне. По воле Всевышнего Вы унаследовали власть над великой монархией, слава и интересы которой мне будут дороги до конца моих дней. Мое сердце полно любви к Вам, и я никогда, ни за что на сеете не забуду своего долга перед Вашим величеством, моей родиной, памятью моего покойного деда. Мои дорогие испанцы, которых я люблю с нежностью, не сомневаются в моих чувствах и не ревнуют меня к королю Франции, так как прекрасно понимают, что наш союз является основой их благополучия. Я льщу себя надеждой, что мои личные интересы по-прежнему дороги нации, которая меня вскормила, и что ее благородное дворянство, пролившее столько крови для защиты этих интересов, будет всегда хранить любовь к королю, гордящемуся тем, что он столь многим обязан дворянству Франции и принадлежит к нему по своему рождению…"

Это о вас, господа, — сказала, прервав чтение, герцогиня дю Мен и указала грациозным движением руки на присутствующих. Затем она тут же стала читать дальше, сгорая от нетерпения:

"Как же встретят Ваши верноподданные союз, заключенный против меня или, выражаясь точнее, против Вас самих?[23] С тех пор как Ваша опустевшая казна оказалась не в силах выдержать текущие расходы мирного времени, Ваше величество хотят заставить заключить союз с моим смертельным врагом и пойти на меня войной в случае, если я откажусь отдать Сицилию эрцгерцогу. Я никогда не соглашусь на эти условия, ибо они для меня совершенно неприемлемы. Я не стану сейчас останавливаться на пагубных последствиях предполагаемого союза. Ограничусь лишь настоятельной просьбой к Вам, Ваше величество, немедленно созвать Генеральные штаты вашего королевства, чтобы обсудить этот шаг, могущий иметь столь серьезные последствия".

— Созвать Генеральные штаты!.. — пробормотал кардинал де Полиньяк.

— Что хочет сказать ваше преосвященство по поводу Генеральных штатов? — нетерпеливо перебила кардинала герцогиня дю Мен. — Эта мера имела несчастье не получить вашего одобрения, не так ли?

— Я не порицаю и не одобряю ее, сударыня, — ответил кардинал. — Я вспоминаю лишь, что Генеральные штаты были созваны во времена Лиги* и что Филиппу Второму это пошло во вред.

— Времена и люди с тех пор успели измениться, господин кардинал! — горячо возразила герцогиня дю Мен. — Теперь не 1594 год. Филипп Второй был фламандцем, а Филипп Пятый — француз. Различные причины не могут вызвать одинаковые следствия. Простите, господа… — И герцогиня дю Мен продолжила чтение письма:

"Я обращаюсь к Вам с этой просьбой во имя нашего кровного родства, во имя великого короля, Вашего прадеда и моего деда, во имя народов наших стран. Настал час услышать голос французской нации. Необходимо, чтобы нация сама высказала все, что она думает. Необходимо узнать, желает ли она объявить нам войну. Поскольку я готов рисковать своей жизнью во имя ее славы и ее интересов, я смею надеяться, что Вы незамедлительно ответите на мое предложение. Пусть же ассамблея, о созыве которой я Вас прошу, предупредит несчастья, готовые на нас обрушиться; пусть силы Испании будут употреблены лишь на поддержание величия Франции и на унижение ее врагов, как я употребляю все силы, чтобы доказать Вашему величеству ту искреннюю и невыразимую любовь, которую я к Вам питаю".

— Ну, что вы на это скажите, господа? Могло ли его католическое величество сделать для нас больше? — спросила госпожа дю Мен.

— Его величество могло бы присоединить к этому письму послание к Генеральным штатам, — ответил кардинал. — Такое послание, если бы только король соблаговолил написать его, оказало бы большое влияние на ход обсуждения.

— Вот оно — это послание, — сказал принц де Селламаре, в свою очередь вынимая из кармана бумагу.

— Как, принц? — воскликнул кардинал. — Что вы говорите?

— Я говорю, что его католическое величество было того же мнения, что и ваше преосвященство, и потому король соизволил передать мне это послание в дополнение к тому письму, которое привез барон де Валеф.

— Итак, теперь у нас есть все! — воскликнула госпожа дю Мен.

— У нас нет Байонны, — сказал принц де Селламаре, покачав головой. — Байонна — это ворота Франции.

В этот момент появился Давранш и доложил о прибытии герцога де Ришелье.

— А теперь, принц, у нас в самом деле есть все, — смеясь, сказал маркиз де Помпадур, — ибо вот человек, в руках которого ключ от этих ворот.

IV ГЕРЦОГ ДЕ РИШЕЛЬЕ

— Наконец-то! — воскликнула герцогиня при виде входящего Ришелье. — Это вы, герцог?.. Боюсь, что вы неисправимы, и ваши друзья никогда не смогут рассчитывать на вас больше, чем ваши любовницы.

— Напротив, мадам, — отвечал Ришелье, подходя к герцогине и целуя ей руку с почтительной простотой человека, для которого женщина есть женщина независимо от ее общественного положения, — напротив, ибо сегодня я, более чем когда-либо, доказываю вашему высочеству, что умею совмещать все.

— Итак, вы приносите нам жертву, герцог, — сказала смеясь госпожа дю Мен.

— И она, честное слово, в тысячу раз больше, чем вы можете себе представить. Вообразите только, кого я вынужден был покинуть!

— Госпожу де Виллар? — прервала его герцогиня.

— О нет! Моя жертва больше.

— Госпожу де Дюра?

— Вовсе нет.

— Госпожу де Нель?

— Вот еще!

— Госпожу де Полиньяк? Ах, извините, кардинал!

— Продолжайте. Нет, это ничуть не касается его высокопреосвященства.

— Госпожу де Субиз, госпожу де Габриан, госпожу де Гассе?

— Нет, нет, нет.

— Мадемуазель де Шароле?

— Я не видел ее со времени моего последнего путешествия в Бастилию.

— Герцогиню Беррийскую?

— Вы хорошо знаете, что, с тех пор как Рион вознамерился ее победить, она без ума от него.

— Мадемуазель де Валуа?

— Ее я берегу, чтобы сделать своей женой, когда мы победим и я стану испанским принцем. Нет, мадам, ради вашего высочества я покинул двух очаровательнейших гризеток!

— Гризеток! Ах, как можно? — воскликнула герцогиня, скривив губы с выражением бесконечного презрения. — Я не думала, что вы опустились до подобных созданий.

— Ну почему же! Это две очаровательные женщины, госпожа Мишлен и госпожа Рено. Вы не знакомы с ними? Госпожа Мишлен — прелестная блондинка, настоящая головка Грёза; муж ее обойщик; я вам его рекомендую, герцогиня. Госпожа Рено — восхитительная брюнетка с голубыми глазами и черными бровями… а кто ее муж, я, ей-Богу, хорошенько не помню.

— Вероятно, господин Мишлен, — сказал Помпадур со смехом.

— Простите, господин герцог, — продолжала госпожа дю Мен, которая потеряла всякий интерес к любовным похождениям Ришелье, как только его приключения эти вышли за пределы ее сословия. — Простите, но смею ли я вам напомнить, что мы собрались здесь для серьезных дел?

— Ах да, у нас заговор, не так ли?

— Вы об этом забыли?

— По правде сказать, да, поскольку заговор — и вы с этим согласитесь, госпожа герцогиня дю Мен, — дело не из самых веселых, то сознаюсь: каждый раз, когда есть возможность, я забываю, что в нем участвую. Но это ничего не значит: точно так же каждый раз, когда надо вновь за него приняться, я за него принимаюсь. Итак, госпожа герцогиня, как же обстоят дела с заговором?

— Вот, ознакомьтесь с этими письмами, и вы будете знать не меньше нашего.

— О, пусть ваше высочество извинит меня, — ответил Ришелье, — но я не читаю даже тех писем, которые адресованы мне самому… Послушайте, Малезье, у вас такая светлая голова, изложите мне вкратце, что здесь написано.

— Извольте, герцог, — сказал Малезье. — Вот эти письма содержат обязательства бретонских дворян поддержать права ее высочества.

— Отлично!

— А эта бумага содержит протест дворянства.

— Тогда передайте ее мне. Я тоже протестую.

— Но вы ведь не знаете даже, против кого направлен этот протест.

— Неважно, я всегда протестую.

И, взяв бумагу, он поставил свою подпись под именем Гийома Антуана де Шателлю, который стоял последним в списке.

— Не препятствуйте ему, сударыня, — сказал де Селламаре, обращаясь к герцогине. — Иметь подпись Ришелье никогда не лишне.

— А это что за письмо? — спросил герцог, указывая пальцем на послание испанского короля.

— Это письмо, — продолжил Малезье, — написано собственноручно королем Филиппом Пятым.

— А почерк-то у его величества еще хуже, чем у меня! — воскликнул Ришелье. — Приятно видеть. А Раффе говорит, что хуже моего не бывает.

— Хотя письмо и написано плохим почерком, оно тем не менее содержит отличные новости, — сказала госпожа дю Мен. — Это просьба, адресованная королю Франции, созвать Генеральные штаты, чтобы помешать заключению союза четырех держав.

— Ах, вот оно что, — произнес Ришелье. — А ваше высочество уверено в решении Генеральных штатов?

— Вот петиция дворянства. Кардинал отвечает за духовенство. Таким образом остается лишь армия.

— Армию я беру на себя, — сказал Лаваль. — У меня есть пустые бланки, подписанные двадцатью двумя полковниками.

— Прежде всего я могу поручиться за свой полк, — сказал Ришелье, — а поскольку он стоит в Байонне, он может оказать нам большие услуги.

— Да, — подхватил де Селламаре, — мы на него рассчитываем. Но я слышал, что его хотят перевести в другое место.

— Серьезно?

— Совершенно серьезно. Вы сами понимаете, герцог, что мы не можем этого допустить.

— Еще бы! Я немедленно приму меры. Дайте мне бумагу и чернила… Я напишу герцогу де Бервику. Никому не покажется странным, что теперь, накануне ожидаемого выступления, я ходатайствую перед ним о милости не быть удаленным от театра военных действий.

Герцогиня дю Мен поторопилась собственноручно подать Ришелье перо и бумагу.

Герцог поблагодарил ее поклоном, взял перо и, не отрываясь, написал письмо, которое мы здесь приводим, не меняя в нем ни единого слова:

"Герцогу де Бервику, пэру и маршалу Франции[24].

Сударь, мой полк может быть брошен в дело одним из первых и должен заняться своей экипировкой, которую не сможет закончить, если ему придется перейти в другое место.

Имею честь Вас умолять, сударь, оставить полк в Байонне до начала мая, когда экипировка закончится, и прошу Вас при сем принять мои уверения в полном уважении и считать меня, сударь, Вашим покорным слугой.

Герцог де Ришелье".

— Простите, сударыня, — сказал герцог, протягивая письмо госпоже дю Мен. — Благодаря этой мере предосторожности полк не двинется из Байонны.

Герцогиня взяла письмо, прочла его и передала своему соседу, который, в свою очередь, передал следующему, так что письмо быстро обошло стол. К счастью, герцог имел дело с людьми слишком знатными для того чтобы обращать внимание на такие пустяки, как орфографические ошибки. Только Малезье, который последним прочел письмо, не смог удержаться от легкой усмешки.

— А, господин поэт, — воскликнул Ришелье, догадавшись, в чем дело, — вы смеетесь надо мной. Видно, я имел несчастье оскорбить эту смешную недотрогу, именуемую орфографией. Но что поделаешь, я дворянин, и меня забыли обучить французскому языку, надеясь на то, что я смогу за тысячу пятьсот ливров в год нанять лакея, который будет вместо меня писать письма и сочинять стихи. Так оно и получилось. Однако это мне не помешает, дорогой Малезье, стать членом Академии не только раньше вас, но и раньше Вольтера.

— В таком случае вступительную речь вам тоже напишет лакей?

— Он ее уже готовит, господин сенешаль. И вы увидите, что она будет не хуже тех речей, которые сочинили знакомые мне академики.

— Герцог, — сказала госпожа дю Мен, — ваш прием в Академию будет, наверное, весьма любопытным зрелищем, и я обещаю вам завтра же обеспечить себе место в зале Академии на это знаменательное заседание. Но на сегодняшний вечер у нас назначены другие дела. Итак, вернемся же к нашим баранам.

— Раз уж вам, прекрасная герцогиня, обязательно надо быть пастушкой, говорите, я вас слушаю. Так что же вы решили?

— Мы вам уже рассказали, что намерены при помощи этих двух писем добиться от короля созыва Генеральных штатов. Когда же Генеральные штаты будут созваны, мы, предварительно заручившись поддержкой дворянства, духовенства и армии, низвергнем регента и назначим вместо него правителем Франции Филиппа Пятого.

— А поскольку Филипп Пятый не может покинуть Мадрид, он даст нам самые широкие полномочия, и мы вместо него будем управлять Францией… Что ж, совсем неплохо! Но ведь Генеральные штаты могут быть созваны лишь по приказу короля.

— Король подпишет этот приказ, — сказала госпожа дю Мен.

— Подпишет без ведома регента? — спросил Ришелье.

— Да, без ведома регента.

— Вы, должно быть, обещали епископу Фрежюсскому кардинальскую мантию?

— Нет, но я пообещаю Вильруа звание гранда и орден Золотого Руна.

— Боюсь, герцогиня, — заметил принц де Селламаре, — что это окажется недостаточным, чтобы склонить маршала на столь ответственный шаг.

— На этот шаг нужно прежде всего склонить жену маршала.

— О, вы мне подали отличную мысль! — воскликнул Ришелье. — Это я беру на себя.

— Вы? — удивилась герцогиня.

— Да, я, сударыня, — ответил Ришелье. — У вас своя переписка, у меня своя. Я сейчас ознакомился с семью или восемью письмами, которые вы получили сегодня. Соблаговолите, ваше высочество, прочитать одно письмо, полученное мной вчера.

— Это письмо я должна читать про себя или его можно прочесть вслух?

— Я полагаю, мы имеем дело с людьми, умеющими хранить тайны? — сказал Ришелье, обводя присутствующих невозмутимым взглядом.

— Смею надеяться, — ответила герцогиня, — к тому же серьезность положения…

— Читайте же, герцогиня.

Герцогиня взяла письмо и прочла вслух:

"Герцог я сдержала свое слово. Мой муж завтра отправляется в поездку, о которой я Вам говорила. В одиннадцать утра я буду ждать Вас у себя. Имейте ввиду, что я решилась на это только потому, что считаю господина Вильруа виноватым передо мной. Боюсь, как бы не пришлось поручить Вам наказать его. Приходите же в условленный час и дайте мне возможность убедиться, что меня не следует слишком осуждать за то, что я отдала Вам предпочтение перед своим законным повелителем и господином…"

— О, простите меня, ради Бога, простите меня, герцогиня, за мою рассеянность! Я вовсе не то письмо хотел вам показать, это я получил позавчера, а я имел в виду вчерашнее.

Герцогиня дю Мен взяла у Ришелье второе письмо и принялась опять читать вслух:

"Мой дорогой Арман…"

— А это то письмо, которое нужно? Не ошиблись ли вы еще раз? — спросила герцогиня, оборачиваясь к Ришелье.

— Нет, ваше высочество, на этот раз я не ошибся. Герцогиня начала снова:

"Мой дорогой Арман!

Когда Вы выступаете против господина де Вильруа, Вы становитесь весьма красноречивым прокурором. Мне, во всяком случае, необходимо преувеличивать Ваши таланты, чтобы оправдать тем самым свою слабость. Мое сердце — судья, заинтересованный в том, чтобы Вы выиграли дело. Приходите же завтра, мы продолжим прения. Я приму Вас на своей судейской кафедре — так вы, кажется, назвали вчера мою софу"[25].

— И вы пошли на свидание?

— Конечно, сударыня.

— Значит герцогиня…

— … сделает, я надеюсь, все, что мы захотим. А так как она может заставить своего мужа сделать все, что она захочет, мы получим приказ короля о созыве Генеральных штатов, как только вернется маршал.

— А когда он возвращается?

— Через неделю.

— Так, значит, мы можем рассчитывать на вас?

— Я всецело посвящаю себя нашему делу.

— Господа, — сказала герцогиня дю Мен, — вы все слышали, что сказал Ришелье. Пусть же каждый из нас продолжает работать. Вы, Лаваль, воздействуйте на армию. Вы, Помпадур, — на дворянство. Вы, кардинал, — на духовенство. А герцог де Ришелье пусть воздействует на госпожу де Вильруа.

— На какой же день назначается наша следующая встреча? — спросил де Селламаре.

— Это зависит от того, как сложатся обстоятельства, — ответила герцогиня. — Во всяком случае, если у меня не будет времени предупредить вас заранее, я пошлю за вами ту же карету и того же кучера, который привез вас в Арсенал в первый раз.

Затем, вставая и обернувшись к Ришелье, она продолжала:

— Вы подарите нам остаток вашей ночи, герцог?

— Я прошу прощения у вашего высочества, — ответил Ришелье, — но это, увы, совершенно невозможно: меня ждут на улице Добрых Ребят.

— Как! Значит вы возобновили отношения с госпожой де Сабран?

— Смею вас уверить, мадам, что мы их никогда не прерывали.

— Берегитесь, герцог: ведь это уже постоянство!

— Нет, мадам, это расчет.

— Ну, вы, я вижу, готовы полностью посвятить себя нашему делу.

— Я ничего не делаю наполовину, госпожа герцогиня.

— Что ж! Бог помогает нам, и мы будем брать с вас пример, господин герцог, обещаем вам это.

— Господа, — продолжала герцогиня, — мы сидим здесь уже часа полтора, и нам пора вернуться в парк, если мы не хотим, чтобы о нашем отсутствии слишком много говорили. К тому же на берегу нас ждет бедная фея Ночи, которая должна выразить нам свою благодарность за то предпочтение, которое мы ей оказываем перед солнцем, и было бы невежливо заставлять ее ждать дольше.

— Однако, с вашего разрешения, ваше высочество, — сказал Лаваль, — я вас задержу еще на одну минуту, чтобы поведать вам о затруднительном положении, в которое я попал.

— Говорите, граф, — сказала герцогиня. — О чем идет речь?

— Речь идет о наших запросах, протестах, декларациях… Как вы знаете, мы решили, что дадим напечатать все эти документы рабочим, которые не умеют читать.

— И что же?

— Так вот, я купил печатный станок и установил его в подвале дома за Валь-де-Грас. Я нанял нужных нам рабочих, и до сих пор все обстояло благополучно, как вы, ваше высочество, имели случай убедиться. Но то ли шум печатного станка навел жителей дома на мысль, что наши рабочие — фальшивомонетчики, то ли еще что-то произошло, но, так или иначе, вчера в дом явилась полиция. К счастью, успели остановить работу и задвинуть кроватью люк, ведущий в подвал, так что ищейки Вуайе д’Аржансона ничего не увидели. Но так как их посещение может повториться и кончиться не столь благополучно, я тотчас же после ухода полиции уволил рабочих, велел закопать станок, а все оттиски приказал отнести к себе домой.

— И правильно сделали, граф! — воскликнул кардинал де Полиньяк.

— Да, но как же нам теперь быть? — спросила герцогиня дю Мен.

— Установите станок у меня, — предложил маркиз де Помпадур.

— Или у меня, — сказал де Валеф.

— Нет, нет, — возразил Малезье, — печатный станок — вещь слишком опасная, среди рабочих может оказаться шпион, и тогда все погибнет. К тому же нам не так много осталось печатать.

— Да, — подтвердил Лаваль, — главное уже сделано.

— Так вот, — продолжал Малезье, — по моему мнению, нам следует попросту обратиться к умелому, скромному и надежному писцу, который за хорошую плату будет держать язык за зубами.

— О, это было бы куда более надежно! — воскликнул кардинал де Полиньяк.

— Да, но где найти такого человека? — спросил принц де Селламаре. — Вы сами понимаете, что для дела подобной важности опасно взять первого встречного.

— Если бы я осмелился… — проговорил вдруг аббат Бриго.

— Осмельтесь, аббат, осмельтесь, — сказала герцогиня.

— Я бы сказал, что у меня есть подходящий человек.

— Разве я не говорил, что аббат неоценим! — воскликнул маркиз де Помпадур.

— Но это действительно то, что нам нужно? — осведомился кардинал де Полиньяк.

— Ваше преосвященство, он точно создан специально для нас. Это настоящая машина для письма, которая будет писать все, что надо, не читая при этом.

— К тому же для пущей предосторожности мы можем самые важные документы писать по-испански, поскольку они предназначаются его католическому величеству. Это нам даст двойное преимущество: текст бумаг останется непонятен переписчику, и это послужит нам предлогом платить ему дороже, причем он даже не будет подозревать о важности этих бумаг.

— В таком случае, принц, я буду иметь честь вам его прислать.

— Нет, нет, — сказал де Селламаре, — этот человек не должен переступать порога испанского посольства. Все должно делаться через посредников.

— Хорошо, хорошо, мы все это уладим, — сказала герцогиня дю Мен. — Главное, что мы нашли переписчика. Вы за него отвечаете, Бриго?

— Да, сударыня, отвечаю.

— Больше мне ничего не надо. Теперь мы можем разойтись… Господин д’Арманталь, дайте мне, пожалуйста, руку.

Шевалье поспешил исполнить приказ герцогини, которая, не имея до сих пор возможности уделить ему больше внимания, чем другим, воспользовалась представившимся случаем, чтобы выразить шевалье признательность за мужество, проявленное им на улице Добрых Ребят, и за находчивость, обнаруженную им при выполнении своей миссии в Бретани.

Выйдя из павильона Авроры, посланцы Гренландии, превратившиеся вновь в обычных гостей замка Со, увидели лодку, украшенную французским и испанским флагами, которая их ждала, чтобы перевезти на берег, поскольку моста уже не было. Герцогиня дю Мен первой села в лодку и усадила рядом с собой д’Арманталя, предоставив Малезье беседовать с Селламаре и Ришелье. Послышались звуки музыки, и лодка поплыла к берегу.

Как говорила герцогиня, на берегу их ждала фея Ночи, одетая в длинное платье из черного газа, расшитое золотыми звездами. Ее окружали двенадцать пажей, изображающие двенадцать часов. Как только лодка подплыла достаточно близко к берегу, фея и Часы запели кантату. Кантата начиналась с короткого хорового вступления, за ним шла ария, которую пропела фея Ночи, потом вновь вступил хор. Кантата отличалась таким высоким вкусом, а исполнение ее было столь безупречно, что все гости обернулись к Малезье, бессменному распорядителю всех праздничных увеселений, и поздравили его с успехом этого дивертисмента. Лишь один д’Арманталь вздрогнул при первых звуках арии Ночи, ибо голос певицы был настолько схож с другим голосом, ему знакомым и дорогим, что, как ни невероятно было предположить присутствие Батильды на празднике в парке Со, шевалье невольно вскочил на ноги, чтобы разглядеть фею, которая вызывала в его душе такое волнение.

Но, несмотря на то что Ночь окружали факелы, пылавшие в руках Часов, д’Арманталь не мог разглядеть ее лица, ибо оно было скрыто под плотной вуалью из черного газа. Однако в ее голосе, чистом, звонком и мелодичном, шевалье узнал ту свободную манеру исполнения, то мастерство кантилены, которые так поразили его в день, когда он впервые услышал пение девушки с улицы Утраченного Времени. И каждый звук этого голоса, доносившегося до д’Арманталя все более явственно, по мере того как лодка приближалась к берегу, проникал в его сердце и заставлял юношу дрожать с головы до ног. Наконец лодка причалила к берегу.

Ария кончилась, вступил хор. Д’Арманталь продолжал стоять в лодке, всецело поглощенный своими мыслями, и в памяти его продолжал звучать только что умолкнувший голос.

— Должно быть, господин д’Арманталь, вы очень чувствительны к чарам музыки, раз вы забыли, что вы мой кавалер.

— О, простите, простите, сударыня, — воскликнул шевалье, ловко выпрыгнув из лодки на берег и протягивая руку герцогине, — но мне показалось, что я узнал этот голос, и, признаюсь, он вызвал во мне волнующие воспоминания!

— Это лишь доказывает, мой дорогой шевалье, что вы завсегдатай Оперы и что вы по достоинству оценили талант мадемуазель Бюри.

— Как, разве это пела мадемуазель Бюри? — с удивлением спросил д’Арманталь.

— Собственной персоной, сударь. И если вы не верите мне, — сказала герцогиня тоном, в котором сквозила легкая досада, — разрешите мне взять себе в кавалеры Лаваля или Помпадура, а сами можете пойти и убедиться в правоте моих слов.

— Ваше высочество! — воскликнул д’Арманталь, почтительно удерживая руку герцогини. — Надеюсь, волшебство, которое окружает нас здесь, в этом саду Армиды, извинит мое минутное умопомрачение!

И, вновь предложив герцогине руку, шевалье пошел рядом с ней по направлению к замку.

В этот момент кто-то вскрикнул. Сердце д’Арманталя сжалось, и он невольно обернулся.

— Что случилось? — спросила герцогиня дю Мен с беспокойством, к которому примешивалось нетерпение.

— Ровным счетом ничего, сударыня, — ответил Ришелье. — Просто у малютки Бюри небольшой истерический припадок. Но не тревожьтесь, ваше высочество, это болезнь не опасная… И, если вы на этом настаиваете, я готов завтра съездить к ней и узнать, как она себя чувствует…

Часа через два после этого происшествия, слишком незначительного, чтобы помешать празднику, шевалье д’Арманталь, который вместе с аббатом Бриго вернулся в Париж, вошел после шестинедельного отсутствия в свою маленькую мансарду.

V РЕВНОСТЬ

Первое ощущение, испытанное д’Арманталем по возвращении домой, было чувство радости: он, наконец, снова оказался в своей маленькой комнатке, где каждая вещь навевала воспоминания. Хотя шевалье отсутствовал всего шесть недель, можно было подумать, что он покинул свою комнату лишь накануне, ибо госпожа Дени с истинно материнской заботливостью следила, чтобы все было убрано и каждый предмет стоял на своем месте. Д’Арманталь на секунду застыл на пороге со свечой в руке, охваченный трепетом, чуть ли не экстазом: все, что он испытал доселе, поблекло по сравнению с тем, что ему довелось испытать в этой маленькой комнатке. Затем он устремился к окну, открыл его и с несказанной любовью стал смотреть на темное окно соседки. Батильда, должно быть, спала сном ангела, не ведая, что д’Арманталь вернулся, что он стоит здесь и глядит на ее окно, трепеща от любви и надежды, словно — о, невозможное счастье! — окно это сейчас распахнется, и она с ним заговорит.

Д’Арманталь простоял так более получаса, полной грудью вдыхая ночной воздух, который еще никогда не казался ему таким чистым и свежим. И, переводя взгляд от окна к небу и от неба к окну, д’Арманталь почувствовал, насколько необходима ему стала Батильда, насколько глубока и сильна его любовь к ней.

Наконец д’Арманталь понял, что не может же он провести всю ночь, глядя на ее окно, и закрыл свои ставни. Но тут же он предался воспоминаниям, нахлынувшим на него при возвращении. Он открыл спинет, несколько расстроенный во время его долгого отсутствия, и пробежался пальцами по клавишам, рискуя вновь вызвать гнев жильца с четвертого этажа. От спинета он перешел к картону с неоконченным портретом Батильды. Пастель на нем слегка поблекла, но на рисунке по-прежнему можно было увидеть прекрасную и чистую девушку, а рядом с ней — головку сумасшедшей и капризной Мирзы. Все вещи были такими же, какими он их оставил, но с тем налетом легкого разрушения, который время всегда накладывает на предметы, задевая их в полете кончиком крыла. Наконец, вновь остановившись — в последний раз — перед каждой вещью в комнате, д’Арманталь, как это бывает в молодости, вдруг почувствовал непреодолимое желание спать; он лег на постель и уснул, повторяя про себя мотив арии из кантаты, которую пела мадемуазель Бюри, слившаяся в его смутной дремоте перед сном в единый образ с Батильдой.

Проснувшись, д’Арманталь вскочил с постели и бросился к окну. Видимо, он спал долго, ибо солнце стояло уже высоко в небе. Но, несмотря на это, окно Батильды было плотно закрыто. Д’Арманталь взглянул на часы: стрелки показывали десять. Шевалье занялся своим туалетом. Мы уже говорили о том, что он был не лишен некоторого кокетства, более уместного у женщин, нежели у мужчин, но в этом его нельзя было винить: в то время все, даже страсти, отличалось манерностью. На этот раз он стремился подчеркнуть в своем лице не выражение затаенной печали, а открытую радость, вызванную возвращением и озарившую счастьем все его существо. Было ясно, что ему не хватает лишь взгляда Батильды, чтобы почувствовать себя владыкой вселенной. В надежде встретить этот взгляд, он подошел к окну, но окно Батильды было по-прежнему закрыто. Тогда д’Арманталь с шумом раскрыл обе створки окна, надеясь этим привлечь внимание своей соседки, однако в комнате девушки не было заметно никакого движения. Так он простоял около часа. За это время занавеска на окне Батильды даже не шелохнулась. Можно было подумать, что в комнате девушки теперь никто не живет. Д’Арманталь громко кашлял, открывал и закрывал свое окно, отковыривал кусочки штукатурки от стены и кидал их в стекла окна Батильды, но все его ухищрения оставались безрезультатными.

Постепенно его удивление сменилось тревогой. Наглухо закрытое окно свидетельствовало либо о том, что девушки нет дома, либо о том, что случилось какое-то несчастье. Куда же могла уехать Батильда: Какое же событие могло нарушить ровное течение этой спокойной и размеренной жизни? Кто мог ответить на этот вопрос? Никто, кроме добрейшей госпожи Дени. Было вполне естественно, что д’Арманталь, вернувшись домой вечером, явился наутро с визитом к своей хозяйке. Итак, д’Арманталь спустился к госпоже Дени.

Госпожа Дени не видела своего жильца с того дня, когда она угощала его и аббата Бриго завтраком. Она хорошо помнила, как заботливо вел себя д’Арманталь во время ее обморока, и поэтому сейчас приняла его так же ласково, как некогда встретили евангельские родители блудного сына.

К счастью для д’Арманталя, девицы Дени были заняты уроком рисования, а господин Бонифас отправился к своему стряпчему, так что шевалье оказался наедине со своей достопочтенной хозяйкой. Разговор, естественно, коснулся порядка и чистоты в комнате, которые поддерживались во время отсутствия жильца. От этой темы легко и просто было перейти к вопросу, не сменились ли жильцы напротив в квартире. Этот вопрос, заданный спокойным тоном и с видимостью вежливого равнодушия, не вызвал у госпожи Дени никаких подозрений. В ответ госпожа Дени рассказала, что накануне утром она видела Батильду, стоявшую у своего окна, а в тот же день вечером господин Бонифас встретил Бюва, когда тот шел из библиотеки. Однако третий клерк господина Жулю прочел на лице достойного писаря выражение величественного высокомерия, на которое наследник дома Дени обратил особое внимание, потому что оно было как нельзя менее характерным для его соседа.

Таким образом, д’Арманталь узнал все, что хотел: Батильда была в Париже, Батильда жила в своей комнате. Видимо, она лишь по простой случайности до сих пор не бросила взгляда на окно, которое так долго видела закрытым, на комнату, которая так долго пустовала. Д’Арманталь снова поблагодарил госпожу Дени за внимание, которое она проявила к нему во время его отсутствия, и выразил надежду, что будет иметь случай отплатить ей тем же. Потом он попрощался с хозяйкой, еще раз повторив изъявления благодарности, причем добрейшая госпожа Дени и не подозревала их истинной причины.

На лестнице д’Арманталь столкнулся с аббатом Бриго, который направлялся к госпоже Дени с обычным утренним визитом. Аббат спросил у д’Арманталя, не идет ли тот к себе, и, получив положительный ответ, сообщил, что, уходя от госпожи Дени, он поднимется на пятый этаж к шевалье. Д’Арманталь, не намереваясь пока никуда выходить, пообещал аббату ждать его.

Вернувшись в свою комнату, д’Арманталь направился прямо к окну. С окном соседки за время его отсутствия не произошло никаких перемен: занавески были по-прежнему тщательно задернуты, и нигде не виднелось ни щелочки, сквозь которую можно было бы бросить взгляд в комнату девушки. В этом был виден умысел. Д’Арманталь решил прибегнуть к последнему средству, которое оказалось у него в запасе: он сел за клавесин и, блестяще сыграв прелюдию, запел, аккомпанируя себе на свой лад, арию из кантаты Ночи, которую он слышал накануне и запомнил от первой до последней ноты. Он пел, не сводя глаз с неумолимого окна, но там все по-прежнему оставалось неподвижно и безмолвно: та, что жила в комнате напротив, не откликалась больше ни на что.

Не достигнув пением ожидаемого результата, д’Арманталь достиг зато другого, совсем неожиданного: едва умолкла последняя нота, как за его спиной раздались аплодисменты. Он обернулся и увидел аббата Бриго.

— А, это вы, аббат, — сказал д’Арманталь, вставая и поспешно направляясь к окну, чтобы его закрыть. — Я не знал, черт побери, что вы такой меломан.

— А я не знал, что вы такой прекрасный музыкант, дорогой воспитанник. Просто удивительно, что вы смогли так исполнить кантату, слышанную всего один раз.

— Мелодия мне показалась очень красивой, вот и все, аббат, — сказал д’Арманталь. — А так как у меня хорошая музыкальная память, я ее запомнил.

— К тому же кантата была так замечательно исполнена, не правда ли? — продолжал аббат.

— Да, — подтвердил д’Арманталь. — У этой мадемуазель Бюри чудесный голос, и я решил, что, как только ее имя появится на афише, я тут же инкогнито пойду в Оперу.

— Вы желаете еще раз услышать этот голос? — спросил Бриго.

— Да, — ответил д’Арманталь.

— Тогда вам незачем идти в Оперу.

— А куда же мне идти?

— Никуда. Сидите у себя в комнате, у вас здесь лучшая ложа.

— Как, фея Ночи?..

— Это была ваша соседка.

— Батильда! — воскликнул д’Арманталь. — Значит, я не ошибся, я узнал ее. О, но ведь это невозможно, аббат. Как могло случиться, что Батильда оказалась этой ночью у герцогини дю Мен?

— Прежде всего, дорогой воспитанник, в наши времена нет невозможных вещей, — ответил аббат Бриго. — Запомните это хорошенько. Прежде чем отрицать что-либо или за что-либо браться, верьте, что все, все возможно. Это самое верное средство достичь всего.

— Но все же, как могла бедняжка Батильда…

— Да, на первый взгляд это кажется очень странным, не правда ли? И все же, собственно говоря, нет ничего проще. Но это не должно вас особенно интересовать. Поговорим лучше о чем-нибудь другом.

— Нет, аббат, нет, вы очень ошибаетесь, эта история меня в высшей степени интересует!

— Что ж, дорогой воспитанник, раз уж вы столь любопытны, я вам расскажу, как все это получилось. Аббат де Шолье знаком с мадемуазель Батильдой. Так вы, кажется, называете вашу соседку?

— Да, но откуда ее может знать аббат де Шолье?

— О, очень просто. Опекун этой прелестной девушки, как вы это, наверное, знаете, а может быть, и не знаете, — один из лучших каллиграфов столицы.

— Дальше.

— Так вот. Господину де Шолье нужен был переписчик. Поскольку аббат, как вы уже могли убедиться, почти ослеп, он вынужден диктовать стихи, по мере того как их сочиняет, своему полуграмотному лакею. Вот аббат и поручил такое ответственное дело, как переписка его произведений, Бюва, который и познакомил его с Батильдой.

— Но все это еще не объясняет, каким образом мадемуазель Батильда оказалась у герцогини дю Мен.

— Не торопитесь. У каждой истории есть своя завязка и свои перипетии, черт возьми!

— Аббат, вы меня мучите!

— Терпение, мой друг, терпение!

— Говорите, аббат, я вас слушаю…

— Итак, познакомившись с мадемуазель Батильдой, добрейший аббат де Шолье, как, впрочем, и все, кто ее знает, был покорен ее обаянием,’ ибо, надо вам сказать, эта девушка обладает какими-то особыми чарами и нельзя, хоть раз увидев Батильду, не полюбить ее.

— Я это знаю, — прошептал д’Арманталь.

— Поскольку мадемуазель Батильда наделена всевозможными талантами и не только поет, как соловей, но и божественно рисует, то добрейший Шолье с таким восторгом расписывал ее достоинства мадемуазель де Лонэ, что та решила поручить Батильде нарисовать костюмы различных персонажей для этого праздника, на котором мы с вами вчера присутствовали.

— Однако все это еще не объясняет мне, почему арию Ночи пела Батильда, а не мадемуазель Бюри.

— Мы к этому сейчас подходим.

— Наконец-то!

— Далее мадемуазель де Лонэ не избежала общей участи: она, как и все, полюбила эту маленькую волшебницу. Вместо того чтобы отправить Батильду в Париж, когда эскизы костюмов были готовы, мадемуазель де Лонэ задержала ее еще на три дня в Со. Позавчера де Лонэ и Батильда сидели в одной из комнат дворца, как вдруг прибежал перепуганный лакей и сообщил, что устроительницу праздника срочно требует по крайне важному делу режиссер оперного театра. Мадемуазель де Лонэ вышла, и Батильда осталась одна. Соскучившись в ожидании своей новой знакомой, которая почему-то задерживалась, Батильда, чтобы развлечься, села за клавесин, взяла несколько аккордов, пропела две-три гаммы и, убедившись, что инструмент звучит хорошо, а она сегодня в голосе, стала петь арию из какой-то оперы. Батильда пела с таким мастерством, что мадемуазель де Лонэ, услышав это столь неожиданное для нее пение, тихонько приоткрыла дверь комнаты и до последней ноты прослушала всю арию. Затем она бросилась к прелестной певице и принялась ее обнимать, умоляя, чтобы та спасла ей жизнь.

Изумленная Батильда спросила, каким образом она может оказать своей новой знакомой столь большую услугу. Тогда мадемуазель рассказала ей, что мадемуазель Бюри, солистка королевской Оперы, дала согласие петь арию Ночи на празднике, который должен был состояться на следующий день во дворце Со. Но внезапно певица серьезно заболела и прислала предупредить ее высочество, что, к своему великому сожалению, она вынуждена просить, чтобы на нее не рассчитывали. Таким образом, они остались без исполнительницы роли Ночи, и, следовательно, праздник не может состояться, если Батильда не согласится исполнить кантату. Батильда, как вы сами понимаете, отказывалась как только могла. Она сказала, что не сможет петь незнакомую ей арию. Мадемуазель де Лонэ поставила перед ней ноты, и Батильда заметила, что партия кажется ей невероятно трудной. Мадемуазель де Лонэ возразила, что ничто не может оказаться трудным для такой прекрасной музыкантши. Батильда хотела отойти от клавесина, но мадемуазель де Лонэ заставила ее вновь сесть за инструмент. Батильда в мольбе сложила руки. Мадемуазель де Лонэ разняла руки девушки, положила их на клавиши. Клавесин зазвучал. Батильда невольно стала разбирать первый такт, потом второй, потом и всю кантату. Затем она попробовала спеть арию и пропела ее от начала до конца с удивительной верностью интонации и выразительностью.

Мадемуазель де Лонэ была вне себя от восторга. Тут в комнату вошла герцогиня дю Мен. Она была в отчаянии, ибо только что узнала об отказе мадемуазель Бюри. Мадемуазель де Лонэ попросила Батильду спеть кантату. Девушка не посмела отказаться. Это было поистине ангельское пение. Тогда герцогиня присоединила свои просьбы к мольбам мадемуазель де Лонэ. Разве можно в чем-либо отказать госпоже дю Мен? Вы же сами знаете, шевалье, что это немыслимо. Бедняжке Батильде пришлось сдаться. Стыдясь и смущаясь, не то смеясь, не то плача, она дала согласие петь, но только на двух условиях: во-первых, ее должны были отпустить в город, чтобы она сама объяснила Бюва причину своего затянувшегося отсутствия и предстоящего отъезда, во-вторых, ей должны были разрешить провести дома весь вечер этого дня и утро следующего, чтобы выучить эту злополучную кантату, которая так некстати нарушила равномерное течение ее жизни. Эти условия долго обсуждались обеими сторонами, но в конце концов были приняты и подкреплены взаимными клятвами. Батильда поклялась, что вернется на следующий день в семь часов вечера, а мадемуазель де Лонэ и герцогиня дю Мен поклялись, что гости не будут знать о том, что вместо мадемуазель Бюри поет Батильда.

— Но как же тоща, — спросил д’Арманталь, — эта тайна оказалась разглашенной?

— В силу совершенно непредвиденного обстоятельства, — ответил Бриго с той своеобразной усмешкой, из-за которой никогда нельзя понять, говорит ли он серьезно или шутит, — Кантата, как вы сами могли убедиться, была отлично исполнена до самого конца, и лучшее тому доказательство, что вы запомнили ее от первой до последней ноты, хотя прослушали всего один раз. Но вот лодка, на которой мы возвращались из павильона Авроры, подошла к берегу. Батильда, то ли охваченная волнением — ведь она впервые пела для публики, — то ли пораженная тем, что среди спутников герцогини она заметила человека, которого не ожидала встретить в таком аристократическом обществе (так никто и не узнал, в чем было дело), неожиданно громко вскрикнула и упала без чувств на руки артисток, изображавших Часы. Тут уж, конечно, все клятвы были нарушены, все обещания забыты. С Батильды сняли вуаль, чтобы побрызгать ей в лицо водой. Прибежав к месту происшествия — вы в это время вели ее высочество по направлению к дворцу, — я был несказанно удивлен, увидев в костюме Ночи вместо мадемуазель Бюри вашу прелестную соседку. Тогда я стал расспрашивать мадемуазель де Лонэ, и, поскольку соблюсти тайну было уже невозможно, она мне рассказала все, что произошло, взяв, правда, с меня обещание хранить секрет, который я выдаю только вам, мой дорогой воспитанник, ибо, сам не знаю почему, я не в силах вам ни в чем отказать.

— А этот обморок? — с тревогой спросил д’Арманталь.

— О, пустяки. Минутная слабость, которая не имела никаких последствий, ибо, как Батильду ни уговаривали, она ни за что не захотела провести в Со хотя бы полчаса и так настойчиво просила, чтобы ее немедленно отвезли домой, что в ее распоряжение предоставили карету, и она вернулась к себе, должно быть, часом раньше вас.

— Вернулась? Значит вы уверены, что она вернулась? Спасибо, аббат. Это все, что я хотел у вас узнать.

— А теперь, — сказал Бриго, — я могу уйти, не правда ли? Я вам больше не нужен, ибо вы знаете уже все, что хотели узнать.

— Я не то имел в виду, дорогой аббат Бриго. Останьтесь, я буду только рад.

— Нет, спасибо. У меня есть кое-какие дела в городе. Оставляю вас наедине с вашими мыслями, дорогой воспитанник.

— Когда я вновь увижу вас, аббат? — спросил д’Арманталь.

— Наверное, завтра, — ответил Бриго.

— Итак, до завтра!

— До завтра.

И аббат ушел, как всегда загадочно посмеиваясь, а д’Арманталь, как только тот достиг двери, вновь открыл свое окно, готовый стоять так до завтрашнего утра, лишь бы в награду ему хоть на миг удалось увидеть Батильду. Бедный шевалье был влюблен, как мальчишка.

VI ПРЕДЛОГ

В пятом часу д’Арманталь увидел Бюва, который сворачивал в этот момент с улицы Монмартр на улицу Утраченного Времени. Шевалье показалось, что писец шел быстрее, чем обычно; кроме того, он держал свою палку не вертикально, как это обычно делают все парижские обыватели, а горизонтально, словно бегущий гонец. Что касается величественного вида, который так удивил накануне господина Бонифаса, то от него не осталось и следа. Напротив, лицо Бюва выражало некоторую тревогу. Сомнений не было: Бюва так торопливо возвращался из своей библиотеки, потому что беспокоился о Батильде. Значит, Батильда больна.

Шевалье взглядом проводил писца до ворот арки, которая вела ко входной двери его дома. Д’Арманталь предположил, и не без оснований, что, прежде чем подняться к себе, Бюва зайдет к Батильде и, может быть, откроет ее окно, чтобы поймать хотя бы последние лучи заходящего солнца, которое тщетно весь день пыталось заглянуть в комнату девушки. Но ожидания д’Арманталя не оправдались. Бюва ограничился тем, что приподнял занавеску и прислонился своей большой головой к оконной раме, барабаня пальцами по стеклу. Так он простоял недолго; спустя несколько минут он резко обернулся, как это делает человек, которого зовут, и, опустив тюлевую занавеску, исчез. Д’Арманталь предположил, что стремительное исчезновение Бюва объясняется тем, что его позвали обедать. Тут шевалье вспомнил, что, всецело поглощенный этим злосчастным окном, которое так упорно не желало открываться, он забыл даже позавтракать, а это, надо сказать, являлось грубым нарушением привычек д’Арманталя, что говорило в пользу его чувствительности.

Так как было маловероятно, что окно откроется раньше, чем соседи пообедают, шевалье решил воспользоваться этим временем, чтобы тоже пообедать. Поэтому он позвонил привратнику, приказал ему пойти в харчевню и выбрать там самого жирного жареного цыпленка, а затем во фруктовую лавку — купить лучшие фрукты. Что до вина, то у шевалье оставалось еще несколько бутылок из присланных аббатом Бриго.

Д’Арманталь ел, испытывая угрызения совести: он не понимал, как можно при таких душевных терзаниях иметь подобный аппетит. По счастью, он вспомнил изречение какого-то моралиста, что именно печаль чрезвычайно способствует возбуждению аппетита. Эта максима успокоила его совесть, и в результате от бедного цыпленка остались одни кости.

Хотя обед — занятие вполне естественное, не вызывающее ничьего осуждения, д’Арманталь тем не менее, прежде чем сесть за стол, закрыл окно, но при этом оставил откинутым край портьеры, чтобы иметь возможность наблюдать за верхними этажами соседнего дома. Эта предусмотрительность позволила ему, когда он заканчивал трапезу, заметить Бюва, который, очевидно, также завершив свой обед, появился в окошке, выходящем на террасу. Как мы уже говорили, погода стояла великолепная, и Бюва, похоже, был весьма расположен этим воспользоваться. Но он принадлежал к тем особенным людям, для которых удовольствие существует лишь тогда, когда его можно с кем-то разделить; д’Арманталь увидел, как он обернулся и жестом пригласил кого-то — несомненно, Батильду, находившуюся в его комнате, — последовать за ним на террасу. Поэтому сердце д’Арманталя радостно забилось при мысли, что девушка вот-вот появится; но он ошибался. Как ни соблазнителен был этот прекрасный вечер, как ни красноречиво приглашал Бюва свою воспитанницу насладиться дивной погодой — все было бесполезно. Мирза — хоть ее и не приглашали — придерживалась иного мнения; она вскочила на окно и затем принялась весело прыгать по террасе, держа в пасти конец какой-то сизой ленты, которая развевалась подобно вымпелу и в которой д’Арманталь узнал завязку от ночного колпака своего соседа. Тот тоже узнал предмет своего туалета и бросился вдогонку за Мирзой; преследуя ее, он сделал три или четыре круга по террасе со всей быстротой, на какую были способны его короткие ноги. Неизвестно, как долго продолжался бы этот необычный моцион; но Мирза имела неосторожность укрыться в знаменитой пещере гидры — пещере, о которой мы столь торжественно рассказывали нашим читателям. Бюва мгновение колебался, не осмеливаясь просунуть руку в грот; но наконец, собрав все свое мужество, все-таки решился преследовать там беглянку. И через мгновение шевалье увидел, как тот вытаскивает обратно свою руку со счастливо добытой лентой. Бюва долго разглаживал ее на колене, расправляя помятые места; потом аккуратно сложил и удалился в комнату — без сомнения, для того, чтобы запереть ее в какой-нибудь ящик, где она будет в безопасности от проделок Мирзы.

Этого-то момента д’Арманталь и ждал. Он приоткрыл окно, высунул голову между створками и стал наблюдать. Через минуту Мирза, в свою очередь, высунула голову из пещеры, осмотрелась, зевнула, встряхнула ушами и выскочила на террасу. Тут шевалье окликнул ее самым ласковым и вкрадчивым тоном. Мирза вздрогнула от звука его голоса. Затем она обернулась, увидела его и тут же узнала в нем человека, который щедро кормил ее сахаром. Она радостно заворчала и с быстротой молнии метнулась в открытое окно. Д’Арманталь опустил глаза и увидел, как через улицу, словно тень, промелькнула Мирза, и, прежде чем он успел закрыть окно, собака уже скреблась у двери. К счастью, у Мирзы была такая же хорошая память на сахар, как у д’Арманталя на мелодии.

Легко догадаться, что он не заставил ждать это прелестное маленькое животное, которое влетело в его комнату, весьма недвусмысленно выражая свою радость по поводу неожиданного возвращения шевалье. Что касается д’Арманталя, он был почти так же счастлив, как если бы увидел Батильду. Ведь Мирза была как бы частью жизни девушки; та ее так любила, так ласкала, так целовала! Днем левретка клала голову ей на колени, а вечером засыпала в ногах ее постели; она была поверенной печалей и радостей Батильды; кроме того, она была надежным, быстрым, великолепным почтальоном. Именно в этом последнем качестве д’Арманталь сейчас пригласил ее и столь гостеприимно встретил. Он высыпал Мирзе весь сахар из сахарницы, присел к своему секретеру и, не отрывая пера от бумаги, написал следующее письмо:

"Дорогая Батильда,

Вы считаете, что я очень виноват перед Вами, не правда ли? Но Вам неведомы те странные обстоятельства, которые служат мне извинением. Если бы я имел счастье увидеть Вас на минуту, лишь на минуту, Вы бы поняли, почему я вынужден выступать в столь различных обличьях: то в виде студента, живущего в мансарде, то в виде блестящего офицера, развлекающегося на празднике в Со. Откройте же мне либо Ваше окно, чтобы я мог Вас увидеть, либо Вашу дверь, чтобы я мог с Вами поговорить. Разрешите мне на коленях вымолить прощение. Я уверен, что, когда Вы увидите, как я несчастен и, главное, как я люблю Вас, Вы сжалитесь надо мной.

Прощайте или, вернее, до свидания, дорогая Батильда. Я отдаю Мирзе все поцелуи, которыми я хотел бы осыпать Ваши ножки.

Прощайте еще раз. Я не в силах выразить, Вы не поверите, Вы не можете представить себе, как я люблю Вас!

Рауль".

Это письмо, которое могло бы показаться достаточно холодным женщине нашего времени — ибо не содержало в себе ничего, кроме того, что писавший хотел сказать, — показалось шевалье вполне достаточным. И действительно, оно было весьма пламенным для той эпохи. Итак, д’Арманталь сложил его, ничего в нем не меняя, и прикрепил письмо, как и свое первое послание, к ошейнику Мирзы. Затем, убрав в шкаф сахарницу, от которой лакомка не могла отвести глаз, он открыл дверь своей комнаты и жестом показал Мирзе, что ей надлежит делать.

Неизвестно, что руководило Мирзой — гордость или сообразительность, но приказание не пришлось повторять дважды; она слетела по лестнице, как на крыльях, не преминула мимоходом цапнуть господина Бонифаса, который возвращался от своего стряпчего, с быстротой молнии пересекла улицу и исчезла в воротах дома Батильды. Д’Арманталь еще на мгновение с беспокойством задержался у окна: он боялся, как бы Мирза не последовала за Бюва под жимолость беседки, и доставка письма, таким образом, задержится. Но Мирза была не из тех существ, которые способны совершать подобные ошибки. И поскольку д’Арманталь не увидел ее через несколько мгновений в окне, выходящем на террасу, он сделал весьма проницательный вывод, что она вполне разумно ограничилась пятым этажом. Тогда, чтобы не слишком тревожить бедную Батильду, он закрыл свое окно, надеясь, что в ответ на это он получит какой-либо знак, показывающий, что его готовы простить.

Но все произошло иначе. Д’Арманталь тщетно прождал весь вечер и часть ночи. В одиннадцать часов свет в комнате Батильды, едва пробивавшийся сквозь двойные плотно задернутые занавески, погас. Еще целый час простоял д’Арманталь у своего открытого окна, надеясь уловить хоть какое-нибудь движение, но никто не появлялся, за окном по-прежнему было темно и безмолвно, и шевалье пришлось отказаться от надежды увидеть Батильду до завтрашнего утра.

Но и наступившее утро ничего не изменило и встретило его так же сурово. Ясно было, что девушка решила обороняться. Человек менее влюбленный, чем д’Арманталь, увидел бы в таком решении страх потерпеть поражение. Но шевалье, которого неподдельное чувство возвращало к простоте золотого века, понял это как холодность и готов был считать, что она будет вечной. Да ведь и то сказать, длилась эта размолвка уже целые сутки!

Все утро он строил всевозможные планы, один другого нелепее. Единственный разумный из них заключался в том, чтобы просто-напросто пересечь улицу, подняться на четвертый этаж, пойти к Батильде и объясниться с ней. Но так как этот план был действительно разумным, д’Арманталь его, конечно, тут же отбросил. К тому же было бы слишком большой дерзостью прийти к Батильде, не получив на это предварительно хотя бы косвенного разрешения и не имея хоть какого-нибудь предлога. Такое поведение с его стороны могло оскорбить девушку, а она и так на него сердилась. Лучше было выждать, и д’Арманталь терпеливо ждал.

В два часа пришел аббат Бриго. Он застал шевалье в отвратительном настроении. Аббат взглянул на окно соседки, которое было по-прежнему плотно закрыто, и все понял. Он пододвинул себе стул, сел напротив д’Арманталя и принялся по примеру шевалье крутить свои большие пальцы один вокруг другого.

— Дорогой воспитанник, — сказал он после минутного молчания, — быть может, я плохой физиономист, но я вижу по вашему лицу, что с вами случилось какое-то весьма грустное происшествие.

— Вы не ошиблись, дорогой аббат, — ответил шевалье. — Я скучаю.

— Неужели?

— Да, и настолько, — продолжал д’Арманталь, которому надо было излить всю желчь, скопившуюся у него за истекшие сутки, — что готов послать ваш заговор ко всем чертям.

— О шевалье, это не дело — махнуть на все рукой. Как можно послать заговор ко всем чертям как раз в тот момент, когда все идет как по маслу. К тому же подумайте, что скажут остальные! Нет, что вы!

— Хорошо вам рассуждать! Все остальные, дорогой мой, живут обычной светлой жизнью, ходят на балы, в Оперу, дерутся на дуэлях, имеют любовниц и вообще развлекаются как только могут. Они не заперты, как я, в дрянной мансарде.

— Но у вас же есть клавесин. Вы можете рисовать пастелью…

— И с каким бы это чертом стал я здесь петь и рисовать?

— Прежде всего у вас есть две девицы Дени.

— О да! Ведь они так прекрасно поют и так замечательно рисуют, не правда ли?

— Бог мой, я не выдаю их вам за виртуозок и за художниц; я хорошо знаю, что им не сравниться с вашей соседкой.

— А что моя соседка?

— Почему бы вам, например, не заниматься музыкой вместе с ней? Она ведь так хорошо поет. Это развлекло бы вас.

— Да разве я с ней знаком? Она даже окна своего не открывает. Вы же видите — со вчерашнего дня она словно забаррикадировалась. Ничего не скажешь, она весьма любезна!

— А мне вот, представьте, говорили, что она очень приветлива.

— Дай как вы себе представляете наше совместное пение? Чтобы каждый пел в своей комнате? Это был бы довольно странный дуэт.

— Да нет, у нее.

— У нее?! Я ведь ей не представлен; я с ней даже не знаком.

— Ну в таких случаях находят предлог для знакомства.

— Ах, я ищу его со вчерашнего дня!

— И еще не нашли? С вашим-то воображением! Ах, мой дорогой воспитанник, я вас не узнаю,

— Послушайте, аббат, довольно шуток, я к ним сегодня не расположен. Что поделаешь, у человека бывают разные дни; вот сегодня я глуп.

— Что ж, а в такие дни обращаются к друзьям.

— К друзьям? Зачем?

— Чтобы найти предлог, которого сами тщетно ищут.

— Аббат, друг мой, найдите мне этот предлог! Ну же, я жду.

— Нет ничего легче.

— В самом деле?

— Вы этого хотите?

— Подумайте, какое обязательство вы берете на себя.

— Я обязуюсь открыть вам двери дома вашей соседки.

— Приличным способом?

— А как же! Разве я когда-нибудь действую иначе?

— Аббат, я вас задушу, если вы найдете мне плохой предлог.

— А если хороший?

— Если хороший, то я скажу, что вы, аббат, просто замечательный человек!

— Помните, что рассказал граф Лаваль относительно обыска, произведенного полицией в его доме у Валь-де-Грас, и о необходимости уволить всех рабочих типографии и закопать машину?

— Конечно.

— Помните, какое после этого было принято решение?

— Да, обратиться к услугам переписчика.

— Помните, наконец, что я взялся найти подходящего человека?

— Помню.

— Так вот: этот переписчик, которого я имел в виду, этот честный человек, которого я вызвался найти, уже найден. Дорогой шевалье, это опекун Батильды.

— Бюва?

— Он самый. Я вам передаю свои полномочия. Вы поднимаетесь к нему, предлагаете ему заработать кучу золота. Дверь его дома широко откроется перед вами, и вы сможете петь с Батильдой сколько вам вздумается.

— Дорогой Бриго! — воскликнул д’Арманталь, бросаясь аббату на шею. — Клянусь вам, вы спасли мне жизнь!

Д’Арманталь, схватив шляпу, кинулся к двери. Теперь, когда он нашел предлог, ему все было нипочем.

— Постойте, постойте, — сказал аббат Бриго. — Ведь вы у меня даже не спросили, у кого он должен взять текст для переписки.

— Как у кого? Ясное дело — у вас.

— Нет уж, молодой человек, нет!

— А у кого же?

— У принца де Листне, улица Бак, дом номер сто десять.

— У принца де Листне: Это еще что за новоиспеченный принц?

— Давранш, лакей герцогини дю Мен.

— И вы думаете, он сумеет сыграть свою роль?

— Для вас, вхожего к настоящим принцам, быть может, и нет. Но для Бюва…

— Вы правы. Прощайте, аббат!

— Значит, вы находите, что это хороший предлог?

— Отличный!

— Что ж, идите, и храни вас Господь!..

Д’Арманталь сбежал по лестнице, перепрыгивая через две ступеньки. Переходя улицу, он заметил аббата Бриго, который следил за ним из окна. Шевалье помахал ему рукой и тут же исчез под аркой, ведущей к входной двери дома Батильды.

VII В ДОМЕ НАПРОТИВ

Понятно, Батильде нелегко далась ее непреклонность — сердце у нее разрывалось. Бедняжка любила д’Арманталя всеми силами своей души, как любят в семнадцать лет, как любят в первый раз. Первый месяц его отсутствия она считала дни. Когда пошла пятая неделя, она стала считать часы. Последнюю неделю она уже считала минуты. В один из этих дней напряженного ожидания за ней приехал аббат де Шолье, чтобы отвезти ее к мадемуазель де Лонэ. Так как он предварительно рассказал последней не только о талантах Батильды, но и о ее происхождении, то девушку приняли с должным почетом. Мадемуазель де Лонэ была с ней тем более внимательна, что сама долгое время страдала оттого, что окружающие не оказывали ей должного уважения.

К своей поездке в замок Со, преисполнившей гордостью Бюва, Батильда отнеслась как к развлечению, которое хоть немного рассеет ее в последние мучительные часы ожидания. Но, поняв, что мадемуазель де Лонэ намерена задержать ее во дворце именно на тот день, когда, по ее расчетам, Рауль должен был вернуться, девушка в душе прокляла себя за то, что согласилась поехать с аббатом де Шолье в Со. Батильда никогда не сдалась бы на уговоры мадемуазель де Лонэ, как бы они ни были настойчивы, если бы в дело не вмешалась герцогиня дю Мен. Отказать в просьбе ее высочеству было невозможно, тем более что по представлениям, господствовавшим в ту эпоху, герцогиня в силу своего общественного положения имела право приказывать. Поэтому Батильда, не видя другого выхода, была вынуждена согласиться. Но, так как она никогда бы себе не простила, если бы Рауль, вернувшись в ее отсутствие, застал окно комнаты закрытым, девушка уговорила герцогиню отпустить ее на сутки в Париж якобы для того, чтобы разучить кантату и успокоить Бюва. Бедная Батильда! Она изобрела целых два ложных предлога, чтобы скрыть истинную причину своего возвращения под двойной завесой.

Если Бюва был горд тем, что Батильду пригласили нарисовать костюмы для праздника, то нетрудно догадаться о его чувствах при известии, что в этом празднике ей поручено играть роль Ночи. Он постоянно мечтал, что Батильде вновь улыбнется судьба, возвратив ей общественное положение, потерянное со смертью Альбера и Клариссы. И все, что могло приблизить ее к миру, в котором она родилась, казалось ему шагом к счастливому и неизбежному восстановлению ее прав.

Однако отъезд Батильды оказался для него суровым испытанием. Три дня, в течение которых она отсутствовала, показались ему тремя веками. Все эти дни бедный писец был подобен телу, лишившемуся души. На службе дело еще кое-как шло, хотя для всех было очевидно, что в жизни папаши Бюва произошло какое-то большое потрясение. Однако там у него была строго определенная работа: он писал карточки, наклеивал этикетки, и время с грехом пополам проходило. Но, вернувшись домой, бедный Бюва чувствовал себя совершенно одиноким. Так, в первый день он был не в силах есть, сидя в одиночестве за столом, где в течение тринадцати лет привык видеть напротив себя свою маленькую Батильду. На следующий день, после упреков Нанетты, которая убеждала, что нельзя так предаваться грусти, и предупреждала, что он испортит себе здоровье такой диетой, он пересилил себя. Но едва лишь достойный писец (который до этого никогда не замечал, что у него вообще есть желудок) закончил свой обед, как ему показалось, что он проглотил свинец. Пришлось прибегнуть к самым сильным лекарствам, чтобы побыстрее протолкнуть этот злосчастный обед, который, казалось, решил поселиться в его пищеводе. Так что на третий день Бюва вообще не сел за стол, и Нанетте стоило неимоверных трудов убедить его выпить бульону, в который, как она потом рассказывала, скатились две крупные слезы писца. Но в этот же день вечером Батильда вернулась и вновь принесла своему бедному опекуну утраченный сон и пропавший аппетит. Бюва, который три ночи спал очень плохо и три дня ел еще хуже, теперь спал как убитый и ел за троих, уверившись, что его любимица будет отсутствовать недолго. Пройдет еще одна ночь — и с ним снова будет та, без которой, как он теперь понял, жизнь для него невозможна.

Батильда со своей стороны тоже радовалась: если она не ошибалась в своих расчетах, настал последний день отсутствия Рауля, ведь он ей писал, что уезжает на полтора месяца. Медленно тянулись сорок шесть долгих дней — она их нетерпеливо считала и знала теперь, что срок, указанный Раулем, истек. Так как девушка судила о Рауле по себе, она не могла допустить и мысли о том, что он задержится хоть на мгновение. Как только Бюва ушел в библиотеку, Батильда открыла окно. Сев за клавесин, она начала разучивать кантату, но при этом ни на минуту не сводила глаз с окна соседа. Кареты редко заезжали на их улицу. Однако в этот день по какой-то невероятной случайности с десяти утра до четырех дня трижды показывалась карета, и каждый раз Батильда с бьющимся сердцем подбегала к окну. Убеждаясь, что она ошиблась и что Рауль не приехал, она, тяжело дыша, в изнеможении падала на стул. Пробило четыре, и через несколько минут на лестнице послышались шаги Бюва. Тогда она, вздохнув, закрыла окно. На этот раз уже Батильда, несмотря на все желание доставить удовольствие своему опекуну, не могла проглотить ни куска за обедом. Наконец настал час отъезда во дворец Со. Батильда в последний раз приподняла занавеску: окно Рауля было по-прежнему наглухо закрыто. Тут ей впервые пришла в голову мысль, что его отсутствие может продлиться и дольше, чем он предполагал, и она уехала с тяжелым сердцем, проклиная этот праздник, помешавший ей провести ночь в ожидании того, кого она так давно не видела.

Однако, когда она приехала в Со, иллюминация, шум, музыка и особенно волнение, вызванное тем, что ей впервые придется петь перед таким изысканным обществом, несколько отвлекли ее от дум о Рауле. Правда, время от времени ей становилось грустно, и у нее сжималось сердце при мысли о том, что в этот час ее сосед, быть может, уже приехал, и, увидев окно закрытым, он не поймет, с каким нетерпением она его ждала.

Она утешала себя только тем, что впереди был весь завтрашний день: ведь мадемуазель де Лонэ обещала Батильде, что она отправит ее в Париж еще до рассвета. Таким образом, с первыми лучами восходящего солнца она уже сможет стоять у окна, и, как только Рауль распахнет свое окно, он увидит ее. Тоща она объяснит ему, что ей пришлось уехать на один вечер, и даст ему понять, как она страдала. Батильда судила по себе, и ей казалось, Рауль будет так счастлив, что простит ее…

Батильда предавалась всем этим размышлениям, ожидая у берега озера герцогиню дю Мен. Она как раз думала о том, что при встрече расскажет Раулю, когда вдруг увидела приближающуюся лодку. В первую минуту Батильде, охваченной волнением, показалось, что голос ей изменяет. Но она была прирожденной артисткой, и поэтому великолепный оркестр, состоящий из лучших музыкантов королевской Оперы, увлек ее и придал ей бодрости. Батильда решила ни на кого не смотреть, чтобы не сбиться. Всецело отдавшись вдохновению, она пела с таким совершенством, что ее легко можно было принять за мадемуазель Бюри, которую она заменяла, хотя эта певица и была примадонной Оперы и все считали, что ей нет равной по голосу и по манере исполнения. Ошибиться было тем проще, что лицо Батильды закрывала черная вуаль.

Но сколь велико было удивление Батильды, когда она, окончив свою партию, опустила глаза и увидела в приближающейся лодке, рядом с герцогиней, молодого дворянина, до того похожего на Рауля, что если бы она узрела его во время пения, то, наверное, лишилась бы голоса. С минуту она еще пребывала в неуверенности. Но чем ближе лодка подходила к берегу, тем меньше оставалось сомнений у бедной Батильды. Такого сходства не могло быть даже у родных братьев, и поэтому ей стало очевидно, что блестящий аристократ из Со и бедный студент из мансарды — одно и то же лицо. Но не это причинило Батильде боль. Наоборот, то обстоятельство, что Рауль принадлежал к высшему свету, не удаляло его от дочери Альбера дю Роше, а приближало к ней. Она с первого взгляда догадалась, что он аристократ, точно так же, как и он с самого начала понял, что в ее жилах течет благородная кровь. Но то, что он забросил свою комнату на улице Утраченного Времени, ссылаясь на неотложные дела, а сам в это время предавался веселью на празднике в Со, ранило ее в самое сердце, как измена любви и поругание доверия. Значит, Рауль лишь мимолетно увлекся ею и поэтому поселился ненадолго в мансарде. Но эта жизнь, столь для него необычная, очень скоро ему наскучила. Не желая обидеть Батильду, он сослался на необходимость срочно отправиться в путешествие. А чтобы ее не слишком огорчать, сделал вид, что это путешествие для него несчастье. Но все это было неправдой. Рауль, видимо, никогда не выезжал из Парижа, а если и уезжал, то по возвращении направился отнюдь не на ту улицу, которая должна была ему быть столь дорога. Здесь было довольно обид, чтобы больно ранить и менее уязвимую душу, чем душа Батильды. И когда бедняжка оказалась в четырех шагах от Рауля, который сошел на берег, и стало далее уже невозможно сомневаться в том, что молодой студент и блестящий полковник — это один и тот же человек, когда Батильда увидела, что тот, кого она считала наивным юношей из провинции, предложил изящным и непринужденным движением руку гордой герцогине дю Мен, силы изменили девушке, и, почувствовав, что у нее подгибаются колени, она вскрикнула — этот крик, как мы помним, пронзил сердце д’Арманталя — и упала без сознания.

Вновь открыв глаза, она увидела, что над ней склонилась встревоженная мадемуазель де Лонэ, стараясь привести ее в чувство. Но, так как невозможно было угадать истинную причину обморока Батильды, — он длился, впрочем, лишь минуту, — девушке легко было сослаться на волнение, испытанное ею при пении, ввести в заблуждение окружающих. Правда, мадемуазель де Лонэ настаивала, чтобы девушка не уезжала сразу же в Париж, а осталась пока в Со. Но Батильде не терпелось поскорее покинуть этот дворец, где она увидела Рауля, не заметившего ее. Тоном, не терпящим отказа, она попросила, чтобы все было так, как они с ней условились. Карета, которая должна была отвезти ее в Париж сразу же после пения, была уже подана, она села в нее и уехала.

Вернувшись домой, она увидела Нанетту, которая была предупреждена о возвращении хозяйки и ждала ее. Бюва тоже решил бодрствовать, чтобы обнять Батильду и узнать подробности великолепного праздника. Но Бюва, как известно, был человеком строгих правил: полночь была крайним сроком его бодрствования, и этого срока он никогда не нарушал. Так что, когда наступила полночь, как он ни щипал себя за икры, как ни щекотал себе нос пером, как ни пел свою любимую песню, — сон побеждал все эти средства, и добряку оставалось только идти спать, что он и сделал, наказав Нанетте известить его завтра, когда же можно будет увидеть Батильду.

Как нетрудно догадаться, Батильда была очень рада остаться вдвоем с Нанеттой: при том душевном состоянии, в котором находилась она, присутствие Бюва чрезвычайно стесняло бы ее. В сердце женщины, какого бы возраста она ни достигла, всегда найдется сочувствие горестям любви, чего никогда не сыщешь в мужском сердце, сколь бы ни было оно добрым и сострадательным. При Бюва Батильда никогда не осмелилась бы заплакать; при Нанетте она залилась слезами.

Старая служанка пришла в отчаяние, видя в таком состоянии девушку: она ожидала встретить ее сияющей от гордости и радости после триумфа, которого ее любимица, конечно, не могла не вызвать. Добрая женщина отважилась на расспросы, которые становились все настойчивее. Но Батильда, покачивая головой, отвечала только: "Это ничего, ровным счетом ничего". Решив, что лучше не настаивать, раз молодая хозяйка, судя по всему, решила молчать, Нанетта удалилась в свою комнату, смежную, как мы уже говорили, с комнатой Батильды.

Но и там бедная Нанетта не могла совладать со своим сердцем, ей не терпелось узнать, что же произошло с Батильдой. Посмотрев в замочную скважину, она увидела, что та, рыдая, упала на колени перед распятием, где так часто ее можно было увидеть молящейся. Затем девушка поднялась и, как бы уступая побуждению, которое было сильнее ее, подошла к окну, раскрыла его и посмотрела на окно напротив. У Нанетты больше не было сомнений: горе Батильды было от любви и связано оно с красивым молодым человеком, живущим на той стороне улицы.

Теперь Нанетте стало немного легче. Женщины сетуют на горести любовные больше, чем на какие-либо другие, но знают по опыту, что они могут обернуться счастливым концом. Таким образом, любая печаль подобного рода — наполовину скорбь, наполовину надежда. Выяснив причину слез Батильды, Нанетта заснула успокоенная.

Батильда же спала мало и плохо; первые тревоги и первые радости любви дают один и тот же результат. Она встала вся разбитая, с опухшими от слез глазами. Ей хотелось под каким-нибудь предлогом избежать встречи с Бюва, но тот, обеспокоенный, уже два раза спрашивал через Нанетту, можно ли видеть Батильду. И девушка, призвав на помощь все свое мужество, с улыбкой пошла подставить лоб для поцелуя своему доброму опекуну.

Но Бюва обладал слишком сильным чутьем сердца, чтобы его обманула эта улыбка. Он увидел опухшие глаза, бледное лицо Батильды — и понял, что у нее горе. Батильда, как нетрудно понять, все отрицала, уверяя, что с ней ничего не случилось; Бюва притворился, что верит, так как видел, что его сомнения были бы ей неприятны. Но тем не менее на службу он отправился озабоченный, поглощенный одной мыслью — узнать, что же так огорчило его бедную Батильду.

Когда Бюва ушел, Нанетта подошла к девушке; Батильда, оставшись одна, бросилась в кресло и сидела, не двигаясь, подперев голову одной рукой и бессильно опустив другую. Служанка с минуту постояла молча, глядя на девушку с материнской нежностью. Затем, видя, что она упорно молчит, заговорила первой:

— А мадемуазель все нездоровится?

— Да, да, моя добрая Нанетта!

— Если бы вы разрешили мне открыть окно, вам, может быть, стало бы лучше.

— О нет, нет, Нанетта, спасибо! Это окно нельзя открывать.

— Быть может, вы не знаете…

— Нет, Нанетта, я знаю.

— …что красивый молодой человек из дома напротив вернулся сегодня утром.

— Нанетта, — сказала Батильда, подняв глаза и строго посмотрев на служанку, — какое мне дело до этого молодого человека?

— Простите, мадемуазель, — сказала Нанетта, — но я полагала… я думала…

— Что ты думала? Что ты полагала?

— Что вы сожалеете о его отсутствии и будете счастливы, узнав о его возвращении.

— Ты ошибаешься.

— Простите, мадемуазель, но он кажется таким изящным и благородным!

— Слишком, Нанетта, чересчур для бедной Батильды.

— Слишком, мадемуазель? Слишком благородным для вас? — вскричала Нанетта. — Вот тебе и раз! Да разве вы не стоите всех прекрасных вельмож на свете? Кроме того, послушайте, вы ведь и сами благородного происхождения!

— Я то, чем кажусь, Нанетта; я бедная девушка, спокойствием, любовью и честью которой любой важный сеньор считал бы себя в праве безнаказанно играть. Теперь ты видишь Нанетта, что это окно должно оставаться закрытым и я не должна больше видеть этого молодого человека.

— Господи, мадемуазель Батильда, да вы, верно, хотите, чтобы он умер от горя, этот бедный юноша? Он с утра ни на шаг не отходит от окна, и вид у него такой печальный, что прямо сердце разрывается.

— Что мне до этого молодого человека, что мне до его печального вида! Ведь я его совсем не знаю. Мне неизвестно даже его имя. Это посторонний мне человек, Нанетта, который поселился здесь на несколько дней и, быть может, завтра уедет, как он уже однажды уезжал. С моей стороны было бы непростительной ошибкой обращать на него внимание. А тебе, Нанетта, вместо того, чтобы поощрять эту любовь, которая была бы безумием, следовало бы, напротив, сделать все, чтобы показать мне нелепость, а главное, опасность подобного чувства.

— Барышня, зачем же мне так поступать? Ведь рано или поздно вы полюбите. Ни одной женщине этого не избежать. А раз уж это суждено, то почему бы не полюбить этого красивого молодого человека, у которого такой благородный вид, словно он король, и который, должно быть, богат, раз он ничего не делает.

— Послушай, Нанетта, что бы ты сказала, если бы узнала, что этот юноша, кажущийся тебе таким простым, таким честным и таким добрым, на самом деле злой обманщик и предатель?

— Господи, мадемуазель, я бы сказала, что этого быть не может!

— Если бы я тебе сказала, что этого юношу, живущего в мансарде и стоящего у окна в таком скромном костюме, я видела вчера в Со, что он был в мундире полковника и вел под руку герцогиню дю Мен?

— Что бы я на это сказала, барышня? Я бы сказала, что Господь Бог поступает справедливо, посылая вам человека, достойного вас. Святая Мадонна! Полковник! Друг герцогини дю Мен! О мадемуазель Батильда, вы будете графиней, я вам предсказываю это! Вы достойны такой судьбы. Вы этого заслуживаете. Если бы Провидение каждому воздавало по заслугам, то вы должны были бы стать не графиней, а герцогиней, принцессой, королевой! Да, королевой Франции. Ведь вот госпожа дю Ментенон стала королевой.

— Я бы не хотела стать королевой так, как стала она, милая Нанетта.

— Я же не говорю, что так, как она. К тому же барышня, вы ведь не любите короля, не правда ли?

— Я никого не люблю, Нанетта.

— Не мне с вами спорить, мадемуазель. Но, так или иначе, у вас больной вид, а когда юноше или девушке нездоровится, то первое лекарство — свежий воздух, солнце. Сами знаете: когда цветы стоят без света, они вянут. Разрешите мне открыть окно, барышня.

— Нанетта, я вам это запрещаю. Занимайтесь своими делами, оставьте меня!

— Ухожу, мадемуазель, ухожу, раз вы меня прогоняете! — сказала Нанетта, вытирая глаза краешком фартука. — Но будь я на месте этого молодого человека, уж я-то хорошо знаю, что бы я сделала.

— Что же такое ты бы сделала?

— Я пришла бы объясниться, и я просто уверена, что даже если он виноват, вы бы простили его.

— Нанетта, — сказала Батильда, вся дрожа, — если он придет, я запрещаю принимать его, слышишь?

— Хорошо, мадемуазель, его не примут, хотя это невежливо выставлять человека за дверь.

— Вежливо или нет, ты сделаешь, как я приказываю, — сказала Батильда; возражение придало ей силы, которые неминуемо оставили бы ее, вздумай Нанетта с ней согласиться. — А теперь я хочу побыть одна, ступай.

Нанетта вышла.

Оставшись одна, Батильда опять расплакалась. Вся ее сила питалась лишь гордостью. Но девушка была ранена в самое сердце, и поэтому окно ее так и осталось закрытым.

Мы не будем следовать за этим бедным сердцем во всех его содроганиях, во всех его томлениях, во всех его страданиях. Батильда считала себя самой несчастной женщиной на земле, как и д’Арманталь считал себя самым несчастливым мужчиной на свете.

Как мы уже говорили, в пятом часу вернулся домой Бюва. Батильда сразу увидела на его добром лице следы волнения и сделала все, что было в ее силах, чтобы его успокоить. Во время обеда она улыбалась, шутила, занимала его разговорами. Но все это нисколько не успокоило Бюва. После обеда он предложил воспитаннице в качестве развлечения прогулку по террасе. Батильда подумала, что, если она откажется, Бюва останется с ней, поэтому она сказала, что согласна, и поднялась вместе с ним в его комнату. Но тут, под предлогом, что забыла написать благодарственное письмо аббату де Шолье за любезность, которую он ей оказал, представив ее герцогине дю Мен, она опустилась к себе, оставив своего опекуна наедине с Мирзой.

Минут десять спустя она услышала, что Мирза скребется в ее дверь, и впустила левретку.

Одним прыжком Мирза оказалась в комнате и тут же принялась весьма энергично выказывать свою радость.

Батильда сразу поняла по поведению левретки, что с ней случилось что-то необычайное. Тогда она внимательно посмотрела на собаку и увидела письмо, привязанное к ошейнику. Так как это было уже второе письмо, принесенное Мирзой, девушка тотчас догадалась, откуда оно и кто его написал.

Искушение было слишком сильным, чтобы Батильда могла ему противостоять. При виде этого листка бумаги, который, казалось, заключал в себе ее судьбу, девушка испугалась, что сейчас ей станет дурно. Она, дрожа, отвязала письмо и сжала его в руке; другой рукой она гладила Мирзу, которая, встав на задние лапы, танцевала от радости, что оказалась столь важным действующим лицом.

Батильда развернула письмо и дважды пробежала его, так и не поняв ни единой строчки. Все плыло у нее перед глазами.

Хотя письмо говорило о многом, все же этого было недостаточно. Д’Арманталь оправдывался и просил прощения. В письме упоминалось об особых обстоятельствах, которые должны остаться тайной. Но во всяком случае одно не оставляло сомнений — автор письма был безумно влюблен. Поэтому Батильде стало гораздо легче на душе, хотя она еще не совсем успокоилась.

Однако Батильда из чисто женской злопамятности решила до следующего дня вести себя по-прежнему. Поскольку сам Рауль признавал, что он виноват, его надо было наказать. Бедная Батильда не подумала о том, что, наказывая своего соседа, она не меньше наказывает и себя.

И все же письмо оказало на девушку столь благотворное действие, что Бюва, вернувшись после прогулки, сразу же заметил, что Батильда чувствует себя гораздо лучше, чем час назад: на лице ее заиграла краска, веселость стала более естественной, речь — более спокойной. И Бюва готов был поверить тому, что Батильда говорила ему утром, стараясь утешить его: ее нездоровье вполне понятно, оно объясняется лишь волнением, пережитым накануне, во время спектакля. Успокоившись, Бюва, которого ждала работа, часов в восемь поднялся к себе и предоставил возможность Батильде, жаловавшейся, что накануне она заснула в три часа ночи, отдохнуть.

Но Батильда бодрствовала; несмотря на то, что прошлую ночь она провела почти без сна, у нее пока не было ни малейшего желания спать. Она была спокойна, довольна и счастлива, потому что знала — окно соседа открыто, и в настойчивости Рауля она угадывала его тревогу. Два или три раза у нее возникало желание положить этой тревоге конец, объявив виновному — вернее, дав понять тем или иным способом, — что ему даровано прощение. Но ей казалось, что девушке ее возраста и положения не следует делать таким образом шаг навстречу Раулю. В конце концов она отложила решение на завтра и все же уснула.

Ночью Батильде приснилось, что Рауль, стоя перед ней на коленях, убедительно объясняет ей причины своего поведения, и она сама чувствует себя виноватой и просит у него прощения.

Поэтому, проснувшись утром, она уже раскаивалась в своей жестокости и не могла понять, как у нее накануне хватило силы так мучить бедного Рауля.

Ее первым движением было подойти к окну и распахнуть его. Но, уже подойдя к нему, она сквозь крошечную щелку увидела, что юноша стоит у своего окна. Это ее сразу остановило. Ведь открыть окно самой было равносильно признанию в любви. Лучше было дождаться прихода Нанетты. Та откроет окно вполне естественным образом, и тоща сосед не сможет торжествовать победу.

Вскоре пришла Нанетта. Но ей слишком досталось накануне из-за этого злосчастного окна, чтобы она решилась на повторение вчерашней сцены. Поэтому она даже не подошла к окну и убирала в комнате, не заводя разговора о том, что ее необходимо проветрить. Спустя примерно час она вышла, так и не прикоснувшись к занавеске. Батильда едва не заплакала.

Бюва, как обычно, спустился выпить кофе вместе с Батильдой. Девушка надеялась, что он, войдя, спросит, почему она сидит взаперти, тогда у нее будет предлог попросить его открыть окно. Но Бюва, который накануне получил от хранителя библиотеки новый приказ о классификации рукописей, был поглощен своими этикетками и обратил внимание только на то, что Батильда хорошо выглядит. Он выпил свой кофе и, напевая любимую песенку, ушел, не сделав ни малейшего замечания по поводу занавесок, которые, увы, так и оставались задернутыми. Впервые Батильда ощутила по отношению к Бюва раздражение, почти похожее на гнев. Опекун, подумала она, уделяет ей слишком мало внимания, раз он даже не заметил, что она может задохнуться в такой наглухо закрытой комнате.

Оставшись одна, Батильда упала на стул. Она оказалась в тупике, из которого не было выхода. Надо было приказать Анетте открыть окно — этого она не хотела. Надо было самой открыть его — этого она не могла.

Значит, оставалось ждать. Но до каких пор? До завтра, может быть, до послезавтра? А что будет тем временем думать Рауль? Не кончится ли его терпение от этой чрезмерной строгости? А если Раулю предстоит вновь покинуть свою комнату на две недели, на месяц, на полтора… навсегда, может быть? Тогда Батильда умрет. Она больше не может жить без Рауля.

Прошло два часа, которые ей показались вечностью. Батильда за это время перепробовала все занятия: бралась за вышивание, садилась за клавесин, пыталась рисовать. Но ничего не ладилось.

Но вот пришла Нанетта, и у Батильды мелькнула надежда.

Однако служанка лишь приоткрыла дверь, чтобы попросить разрешения пойти по какому-то делу. Батильда жестом отпустила ее.

Нанетта отправилась в Сент-Антуанское предместье. Значит, она будет отсутствовать не менее двух часов. Чем заняться в эти два часа? Было бы очень приятно провести их у окна. Судя по лучам, пробивавшимся сквозь занавеску, за окном ярко светило солнце. Батильда села на стул, достала из-за корсажа письмо и, хотя уже знала его наизусть, еще раз перечитала его. Как она могла не сдаться, получив такое письмо? Оно было такое нежное, такое страстное. Чувствовалось, что каждое его слово шло от сердца. О, если бы она получила еще одно письмо!

Эта мысль заставила взглянуть на Мирзу. Милая посланница! Девушка взяла собаку на руки и нежно поцеловала ее изящную головку. Затем, вся дрожа, словно совершая преступление, Батильда открыла дверь, выходящую на лестничную площадку.

Перед дверью, протянув руку к звонку, стоял молодой человек.

Батильда вскрикнула от радости.

Это был Рауль.

VIII НА СЕДЬМОМ НЕБЕ

Батильда на несколько шагов отступила назад, ибо чувствовала, что может упасть в объятия Рауля.

Рауль поспешно захлопнул дверь и, сделав несколько шагов, упал к ногам Батильды.

Они смотрели друг на друга с невыразимой любовью, затем в едином порыве прошептали: "Батильда", "Рауль"; их руки встретились в страстном пожатии, и размолвка была забыта.

Казалось бы, им столько надо было сказать друг другу, но теперь они молчали, и слышалось лишь биение их сердец. Их чувства отражались в глазах; они говорили друг с другом великим языком молчания, который так красноречив в выражении любви и имеет то преимущество, что никогда не обманывает.

Несколько минут они молчали. Наконец Батильда почувствовала, что слезы навертываются ей на глаза. Она вздохнула и, откинувшись назад, словно стараясь перевести дыхание, проговорила:

— О Господи, как я страдала!

— А я? — воскликнул д’Арманталь. — Ведь по видимости я кругом виноват, а на самом деле ни в чем не повинен.

— Ни в чем не повинен? — переспросила Батильда, к которой вернулись ее сомнения.

— Да, ни в чем, — подтвердил шевалье.

И он рассказал Батильде о себе то, что имел право рассказать: о своей дуэли с Лафаром; о том, как после нее он был вынужден скрыться на улице Утраченного Времени, о том, как он увидел Батильду, как полюбил ее, как был изумлен, постепенно обнаружив в ней не только врожденный аристократизм, но и разнообразные таланты, как он убедился, что она искусная художница и первоклассная музыкантша. Рассказал шевалье и о том счастье, которое испытал, заметив, что он не вполне ей безразличен; о полученном приказе отправиться в Бретань и принять командование полком карабинеров; о том, что, согласно тому же приказу, он должен был по возвращении в Париж немедленно посетить ее высочество герцогиню дю Мен и отчитаться перед ней в выполнении своей миссии. Наконец, он рассказал ей, как он прибыл во дворец Со, полагая, что должен лишь передать донесения, а вместо этого попал на пышный праздник и был вынужден в силу своего положения при герцогине принять участие в этом развлечении. Свой рассказ д’Арманталь завершил мольбой о прощении, словами любви и клятвами в верности, столь страстными, что Батильда сразу же забыла начало его речи, чтобы навеки запомнить ее конец.

Потом настал черед Батильды. Ей тоже нужно было многое рассказать д’ Арманталю. Но в ее рассказе не было ни умолчаний, ни темных мест. Это была повесть не об одном коротком отрезке времени, а о всей жизни.

Батильда не без гордости сообщила любимому, что по происхождению она достойна его. Вначале она предстала перед ним маленьким ребенком, которого ласкали отец и мать; затем — сиротой, всеми покинутой. Вот тогда и появился Бюва — человек с вульгарным лицом, но с возвышенным сердцем. Она рассказала о его внимании, его доброте, его любви к бедной воспитаннице. Потом она перешла к своей беззаботной юности и дошла до момента, когда впервые увидела д’Арманталя. Тут она улыбнулась и покраснела, потому что ей казалось, что больше не о чем рассказывать.

А между тем, именно то, о чем, по мнению Батильды, излишне было знать шевалье, — именно это он хотел услышать из ее собственных уст, и поэтому не упускал ни одной подробности. Бедная девушка могла сколько угодно запинаться, краснеть, опускать глаза, но все-таки ей пришлось открыть свое сердце. Д’Арманталь, стоя на коленях перед ней, ловил каждое слово и, когда она умолкала, просил ее продолжать. Он не уставал ее слушать: для него было таким счастьем сознавать, что Батильда его любит, и он был так горд, что сам может ее любить!

Два часа пролетели как одно мгновение. Д’Арманталь все еще стоял на коленях перед нежно склонившейся к нему Батильдой, и они по-прежнему держались за руки, не в силах отвести друг от друга глаз, когда у двери раздался звонок. Батильда взглянула на часы, висящие в углу: шел пятый час. Сомнений быть не могло — это вернулся домой Бюва.

Первым чувством Батильды был испуг. Но Рауль, улыбаясь, успокоил ее: ведь для визита у него был предлог, подсказанный аббатом Бриго. Влюбленные обменялись последним рукопожатием и последним нежным взглядом, а потом Батильда пошла открывать дверь своему опекуну, который, как обычно, поцеловал ее в лоб и лишь тогда заметил д’Арманталя.

Бюва был ошеломлен: ни один мужчина, кроме него, не входил еще в комнату его воспитанницы. Помахивая тростью, он в изумлении уставился на д’Арманталя. Ему показалось, что он уже где-то видел этого молодого человека.

Д’Арманталь пошел ему навстречу с той непринужденностью, которой нет и в помине у людей низкого звания.

— Я, кажется, имею честь говорить с господином Бюва? — спросил он.

— Да, сударь, — ответил Бюва, вздрагивая от звука этого голоса, который ему показался столь же знакомым, как и лицо юноши. — Поверьте, я весьма польщен вашим визитом.

— Вы знаете аббата Бриго? — продолжал Д’Арманталь.

— Да, сударь, отлично знаю; это… лю… это… госпожи Дени, не правда ли?

— Да, это духовник госпожи Дени, — сказал д’Арманталь, улыбаясь.

— Я его знаю. Очень умный человек, сударь, очень умный!..

— Вот именно. Вы как будто в свое время обращались к нему, господин Бюва, в поисках работы по переписке?

— Да, сударь, ибо я переписчик. К вашим услугам, сударь, — сказал Бюва и поклонился.

— Так вот, — сказал д’Арманталь, возвращая ему поклон, — аббат Бриго нашел для вас отличного клиента. Это мой опекун, сударь, сообщаю вам, чтобы вы знали, с кем имеете дело.

— В самом деле? Так присядьте же, сударь.

— Благодарю. Весьма вам признателен.

— Да, так что же это за клиент, скажите, пожалуйста?

— Принц де Листне. Он живет в доме номер сто десять по улице Бак.

— Принц, сударь, принц?

— Да, он, кажется, испанец и ведет переписку с газетой "Мадридский Меркурий", которой сообщает все парижские новости.

— Но это же настоящая находка, сударь.

— Да, вы правы, настоящая находка, хотя у вас возникнут здесь некоторые трудности, поскольку все его сообщения написаны по-испански.

— Черт побери! — вырвалось у Бюва.

— Вы знаете испанский? — спросил д’Арманталь.

— Нет, сударь. Во всяком случае, не думаю.

— Неважно, — сказал шевалье, улыбаясь тому, что Бюва высказал сомнение относительно своего знания испанского. — Вам не обязательно знать язык для того, чтобы переписывать текст на этом языке.

— Я, сударь, мог бы переписывать и с китайского, если бы все линии были достаточно четко начертаны, чтобы увидеть рисунок буквы. Каллиграфия, сударь, является в известной степени искусством копирования, наподобие рисования.

— И я знаю, господин Бюва, — подхватил д’Арманталь, — что в этой области вы настоящий художник.

— Сударь, вы меня смущаете, — сказал Бюва. — Позвольте вас спросить, в котором часу я могу застать его высочество?

— Его высочество?

— Ну да, его высочество принца де… Я уже забыл фамилию… которую вы мне назвали… которую вы соизволили мне назвать, — поправил себя Бюва, спохватившись.

— A-а, принц де Листне!

— Да, да.

— Его не надо называть высочеством, дорогой господин Бюва.

— Простите, но мне казалось, что все принцы…

— Бывают разные принцы… Это принц третьестепенный, и, если вы его будете величать "монсеньер", он будет вполне удовлетворен.

— Вы думаете?

— Я в этом уверен.

— Так скажите, пожалуйста, когда мне можно будет к нему зайти?

— Да через час, если вам удобно. Ну, скажем, после обеда, между пятью и половиной шестого. Вы помните адрес?

— Да, улица Бак, сто десять. Отлично, сударь, отлично, я непременно приду!

— Прощайте, сударь. Надеюсь еще иметь честь вас увидеть. Разрешите вас поблагодарить, мадемуазель, — сказал д’Арманталь, обернувшись к Батильде, — с вашей стороны было очень любезно составит мне компанию, пока я ждал господина Бюва. Я вечно буду вам за это обязан.

И с этими словами д’Арманталь, отвесив последний поклон, простился с Бюва и его воспитанницей. Батильда была глубоко поражена самообладанием шевалье, выдававшем в нем светского человека.

— Этот молодой человек весьма любезен, — сказал Бюва.

— Да, весьма, — машинально повторила Батильда.

— Только вот что странно, — продолжал Бюва. — Мне кажется, что я его уже где-то видел.

— Возможно, — сказала Батильда.

— Да и голос… Я убежден, что уже слышал этот голос.

Батильда вздрогнула, ибо сразу вспомнила, как перепуганный Бюва вернулся домой после своего приключения на улице Добрых Ребят, а ведь д ’ Арманталь ей ничего об этом не рассказал.

В этот момент вошла Нанетта и сказала, что обед подан. Бюва, который торопился к принцу де Листне, первым прошел в маленькую столовую.

— Так, значит, мадемуазель, этот красивый молодой человек все-таки пришел? — тихо спросила Нанетта.

— Да, Нанетта, да! — ответила Батильда, с благодарностью поднимая глаза к небу. — Да, и я так счастлива!

И она пошла в столовую, где Бюва, поставив в угол трость и повесив на нее шляпу, уже ждал свою воспитанницу, похлопывая себя по ляжкам, как он это обычно делал в минуты радости.

Д’Арманталь был не менее счастлив, чем Батильда. Он был любим, сама Батильда сказала ему это с той же радостью, с какой выслушала его признание в любви. Его любила не бедная сиротка, не девчонка неизвестного происхождения, а девушка из дворянского рода, отец и мать которой занимали при дворе герцогов Орлеанских почетное положение. Итак, ничто не мешало Батильде и д’Арманталю принадлежать друг другу. Если между ними и была какая-то разница в общественном положении, то столь незначительная, что стоило Батильде подняться, а шевалье спуститься на одну ступеньку, как они встретились бы.

Правда, д’Арманталь забыл об одном, только об одном — о тайне, которую он не счел возможным поведать Батильде, поскольку эта тайна принадлежала не ему; о заговоре, который, словно страшная пропасть, мог в любую минуту поглотить его. Но д’Арманталь вовсе не смотрел мрачно на мир; Батильда его любила, в этом он был уверен, а солнце любви озаряет розовым светом даже самую печальную и одинокую жизнь.

Батильда тоже не питала никаких мрачных предчувствий относительно будущего. Правда, слово "брак" не было произнесено между ними, но сердца их раскрылись в своей чистоте, и ни один брачный контракт в мире не стоил взгляда Рауля или пожатия его руки.

Сразу же после обеда Бюва, радуясь удаче, взял трость и шляпу и направился к принцу де Листне. Как только Батильда оказалась одна в своей комнате, она бросилась на колени, чтобы возблагодарить Бога. Окончив молитву, она с радостным доверием, не испытывая ни тени колебания или смущения, подошла к своему злосчастному окну, которое так долго оставалось закрытым, и распахнула его. А д’Арманталь не отходил от своего окна с тех пор, как вернулся домой.

Спустя минуту влюбленные уже обо всем договорились. Добрая Нанетта будет посвящена во все их тайны. Каждый день, в то время когда Бюва находится в библиотеке, д’Арманталь будет приходить к Батильде и проводить с ней два часа. Кроме того, они будут разговаривать через окно, а если по той или иной причине окна придется держать закрытыми, будут писать друг другу письма.

Около семи вечера на углу улицы Монмартр показался Бюва. Он шел с важным и горделивым видом, держа в одной руке рулон бумаги, а в другой — трость. По выражению его лица сразу было видно, что с ним произошло нечто важное. Бюва был у принца, который принял его самолично. Наши влюбленные заметили Бюва лишь в ту минуту, когда он уже подходил к дому, и д’Арманталь тотчас закрыл свое окно.

Батильда была не совсем спокойна. Когда д’Арманталь говорил с Бюва о принце Листне, она решила, что Рауль, застигнутый врасплох, придумал всю эту историю, чтобы объяснить ее опекуну свой приход. Не успев спросить у Рауля, как обстояло дело в действительности, и не смея вместе с тем отговаривать Бюва идти на улицу Бак, она испытала угрызения совести. Батильда любили Бюва всем сердцем, преисполненным благодарности. Он был для нее святым, и ее уважение к нему никогда не позволило бы допустить, чтобы он оказался в смешном положении. Поэтому она с тревогой ждала его прихода, надеясь по выражению лица понять, что произошло с ним на улице Бак. Лицо Бюва сияло.

— Как дела, папочка? — спросила Батильда, уже несколько успокоенная.

— Что ж, я видел его высочество, — ответил Бюва.

Батильда вздохнула с облегчением.

— Но простите, — сказала она улыбаясь, — ведь господин Рауль сказал вам, что принц де Листне не имеет права на этот титул, поскольку он третьеразрядный принц.

— Нет уж, готов ручаться, что он принц первого ранга, — сказал Бюва, — и я буду его величать только его высочеством. Тоже выдумали, третьеразрядный принц! Это мужчина ростом в пять футов и восемь дюймов, все его движения полны величия. И к тому же он, видимо, так богат, что не знает счета деньгам. Подумать только: он платит за переписку пятнадцать ливров за страницу и дал мне двадцать пять луидоров вперед! Вот так третьеразрядный принц!..

У Батильды вдруг возникло подозрение, что этот новый заказчик, к которому Рауль направил Бюва, — подставное лицо, использованное для того, чтобы Бюва принял деньги, полагая, что он их сам зарабатывает. В этом подозрении было что-то унизительное, и сердце девушки сжалось, но тут Батильда посмотрела в окно и увидела д’Арманталя, который, приподняв край занавески, глядел на нее с такой любовью, что она, забыв обо всем, ответила ему нежным взглядом. Так она стояла у окна, не в силах оторвать глаз от шевалье, и была настолько поглощена этим, что Бюва, отнюдь не отличавшийся особой наблюдательностью и обычно не обращавший внимания на душевное состояние окружающих, вдруг заметил, что Батильда сосредоточенно смотрит в окно. Без всякой задней мысли он подошел к своей воспитаннице, чтобы выяснить, что же именно ее так заинтересовало. Но д’Арманталь, заметив приближение Бюва, тотчас же опустил занавеску, и любопытство писца не было удовлетворено.

— Итак, папочка, — поспешно сказала Батильда, боясь, как бы Бюва не заметил шевалье, и стараясь поэтому занять его разговором, — вы довольны своим визитом?

— Весьма. Но я должен сказать тебе одну вещь.

— Какую?

— Господи, помилуй нас грешных!

— С вами что-то случилось?

— Ты помнишь, Батильда, я тебе говорил, что мне кажется знакомым лицо и голос этого молодого человека, но что я никак не могу припомнить, где и когда его видел.

— Да, вы это говорили.

— Так вот, когда я, пересекая улицу Добрых Ребят, чтобы выйти на Новый мост, поравнялся с домом двадцать четыре, меня осенила внезапная мысль. Мне показалось, что этот молодой человек не кто иной, как офицер, повстречавшийся мне в ту страшную ночь, о которой я не могу думать без ужаса.

— Неужели, папочка! — воскликнула Батильда, вздрогнув. — Что за безумная мысль!

— Да, это была безумная мысль, но из-за нее я чуть не вернулся домой. Я подумал, что этот самый принц де Листне, быть может, главарь бандитской шайки и меня хотят завлечь в какую-то ловушку. Но, так как я никогда не ношу с собой денег, я решил, что мои страхи преувеличены, и, к счастью, мне удалось их побороть.

— Но теперь, папочка, вы, надеюсь, уверены, — сказала Батильда, — что господин, который заходил к нам сегодня по поручению аббата Бриго, не имеет решительно ничего общего с тем человеком, с которым вы разговаривали в ту ночь на улице Добрых Ребят.

— Ну, конечно. Главарь воровской шайки — а я утверждаю, что тот человек был не кем иным, как главарем воровской шайки, — не может поддерживать какие бы то ни было отношения с его высочеством.

— О, это невозможно!

— Да, дитя мое, это, конечно, невозможно. Но я совсем забыл: я ведь обещал его высочеству, что нынче же вечером качну переписку. Мне хочется сдержать свое слово. Так что ты уж извини, дитя мое, но я не могу провести с тобой этот вечер. Доброй ночи, дорогая.

— Доброй ночи, папочка.

И Бюва поднялся в свою комнату и сразу же взялся за работу, которую так щедро оплатил принц де Листне.

Что касается влюбленных, то они возобновили разговор, прерванный возвращением Бюва; и одному лишь Богу известно, в котором часу закрылись их окна.

IX ПРЕЕМНИК ФЕНЕЛОНА

Свидания, о которых условились влюбленные, давали полный простор излиянию их долго сдерживаемых чувств. Первые три или четыре дня пролетели подобно сну: Батильда и Рауль были самыми счастливыми людьми на земле.

Но если для них мгновение остановилось, то для других людей жизнь продолжала идти обычным чередом и в тишине уже зрели события, которым суждено было вернуть наших возлюбленных к суровой действительности.

Герцог де Ришелье сдержал свое обещание. Маршал де Вильруа, покинувший Тюильри на неделю, был на четвертый день вызван письмом своей супруги. Она извещала его, что в Париже началась эпидемия кори, от которой в Пале-Рояле уже слегло несколько человек, и настоятельно советовала маршалу немедленно вернуться во дворец, чтобы быть подле короля. Господин де Вильруа не замедлил приехать, ибо, как известно, именно кори приписывали те несколько смертей, которые три или четыре года назад повергли в траур все королевство. Маршал не хотел упустить случай выставить напоказ свою бдительность, значение и следствия которой он сильно преувеличивал. В качестве воспитателя он пользовался привилегией проводить в обществе юного короля столько времени, сколько считал нужным, и присутствовать при беседах короля с любым посетителем, не исключая и самого регента. Собственно говоря, именно против регента и была направлена эта мера предосторожности, а поскольку подобное поведение было на руку герцогине дю Мен и ее приверженцам, то они всячески поощряли господина де Вильруа и распространяли слухи, будто он обнаружил на камине в покоях короля отравленные конфеты, неведомо кем туда положенные. В результате клевета против герцога Орлеанского все разрасталась, а маршал играл при дворе все более значительную роль. В конце концов маршалу удалось убедить короля, что своей жизнью его величество обязан именно ему. Таким образом господин де Вильруа сумел завоевать сердце этого коронованного ребенка, привыкшего бояться всех и вся и испытывавшего доверие только к маршалу да еще к епископу Фрежюсскому.

Итак, господин де Вильруа был весьма подходящим человеком для того поручения, которое ему дали заговорщики. Однако, в силу своей нерешительности, маршал долго колебался, прежде чем взяться за него. В конце концов было решено, что в следующий понедельник — день, когда регент, устававший после своих обычных воскресных кутежей, редко посещал короля, — маршал де Вильруа передаст Людовику XV оба письма Филиппа V. Кроме того, маршал воспользуется тем, что проведет этот день наедине со своим воспитанником, чтобы вынудить его подписать указ о созыве Генеральных штатов. Указ этот будет немедленно принят к исполнению и опубликован на следующий день рано утром, еще до того, как регент успеет посетить его величество. Ясно, что, чем неожиданней будет этот указ, тем труднее будет его отменить.

Тем временем регент жил своей обычной жизнью, занятый работой, научными изысканиями, удовольствиями, а главное, семейными неприятностями.

Как мы уже говорили, три его дочери причиняли ему по-настоящему серьезные огорчения, особенно герцогиня Беррийская, которую он любил больше двух других, ибо спас ее от болезни вопреки приговору трех самых знаменитых врачей. Она, забыв всякую скромность, открыто жила с Рионом и при каждом отцовском замечании угрожала, что выйдет за него замуж. Угроза как будто странная, но в ту эпоху, когда еще сохранялось уважение к иерархии сословий, осуществление такой угрозы вызвало бы куда больший скандал, чем любовная связь, которую в любое иное время подобный брак беспрепятственно бы освятил.

Мадемуазель де Шартр, со своей стороны,* упорствовала в решении посвятить себя религии. И невозможно было понять, явилось ли это решение, как думал регент, следствием несчастной любви или, как считала ее мать, результатом подлинного призвания. Как бы то ни было, она, оставаясь послушницей, продолжала предаваться всем светским развлечениям, какие только могут быть допущены в монастыре. Она велела доставить в келью свои ружья, свои пистолеты, а также великолепный набор ракет, огненных колес, петард и римских свечей, благодаря чему каждый вечер устраивала пиротехническое представление для своих молодых подруг. Впрочем, она не выходила за порог Шельского монастыря, где отец навещал ее каждую среду.

Третьей особой, доставлявшей регенту, как и ее сестры, больше всего хлопот в семье, была мадемуазель де Валуа. Он сильно подозревал, что она любовница Ришелье; однако не мог получить ни одного убедительного доказательства, хотя велел своей полиции следить за любовниками и не раз, подозревая, что мадемуазель де Валуа принимает у себя герцога, появлялся там в наиболее вероятные часы таких свиданий. Эти подозрения еще больше возрастали из-за сопротивления, которое она оказывала желанию матери выдать ее замуж за своего Племянника принца Домбского, который стал отличной партией, получив богатое наследство после Великой мадемуазель. Чтобы убедиться, чем вызван отказ дочери — антипатией, которую она чувствует к молодому принцу, или любовью к своему красавцу-герцогу, регент решил принять предложение своего посла в Турине Пиенёфа о браке прекрасной Шарлотты-Аглаи с принцем Пьемонтским. Мадемуазель де Валуа взбунтовалась, узнав об этом новом заговоре против ее сердца. Но слезы и вздохи были напрасны: регент, хотя был добр и податлив, на этот раз высказался вполне определенно. У бедных любовников не оставалось никакой надежды; однако все было нарушено неожиданным событием. Принцесса, мать регента, с чисто немецкой откровенностью написала королеве Сицилии, одной из своих самых постоянных корреспонденток, что слишком любит ее, чтобы не предупредить: у принцессы, которую предназначают молодому принцу Пьемонтскому, есть любовник, и любовник этот — герцог Ришелье. Нетрудно догадаться, что, хотя переговоры и зашли уже достаточно далеко, подобное заявление, исходящее от особы столь строгих нравов, как принцесса Пфальцская, все разрушило. Герцог Орлеанский в тот самый момент, когда он думал, что наконец-то удалил мадемуазель де Валуа из Парижа, внезапно узнал о разрыве переговоров, а затем и о причине этого. Несколько дней он был сердит на свою мать, посылая к дьяволу манию писать письма, которой была одержима бедная принцесса Пфальцская. Но, поскольку у герцога Орлеанского был самый отходчивый характер в мире, он вскоре уже сам смеялся над этой новой эпистолярной выходкой матери. К тому же он был отвлечен гораздо более важным делом: речь шла о Дюбуа, который во что бы то ни стало хотел стать архиепископом.

Мы видели, как после возвращения Дюбуа из Лондона дело это было обращено в шутку и как принял регент рекомендацию короля Вильгельма. Но Дюбуа был не такой человек, чтобы сдаться при первом отказе. Место в Камбре пустовало в связи с кончиной кардинала Ла Тремуай, последовавшей во время его поездки в Рим. Камбре было одно из самых богатых архиепископств, и получить его — значило занять один из важнейших постов во французской церкви, дававший сто пятьдесят тысяч ливров годовых, а так как Дюбуа очень любил деньги и старался их раздобыть всеми способами, то трудно было сказать, что его больше соблазняло — положение приемника Фенелона или огромные доходы. Но, так или иначе, при первом удобном случае Дюбуа вновь заговорил с регентом об архиепископстве. Как и в первый раз, герцог Орлеанский попытался было обернуть все в шутку. Но тот настаивал. Регент не выносил скуки, а Дюбуа изрядно надоел ему своей настойчивостью. Поэтому герцог Орлеанский решил припереть Дюбуа к стенке, сказав, что все равно тот не найдет прелата, готового посвятить его в сан архиепископа.

— Так дело только за этим?! — радостно воскликнул Дюбуа. — Отлично, у меня есть подходящий человек.

— Этого не может быть! — возразил регент, не веря, что угодничество может зайти так далеко.

— Вы сейчас сами убедитесь, — сказал Дюбуа и выбежал из кабинета.

Минут пять спустя он вернулся.

— Ну так что же? — спросил регент.

— Я нашел нужного человека, — ответил Дюбуа.

— Кто же этот негодяй, который готов посвятить в сан такого негодяя, как ты? — изумился регент.

— Ваш первый духовник собственной персоной, монсеньер.

— Епископ Нантский?

— Ни больше ни меньше.

— Трессан?

— Он самый.

— Не может быть!

— Глядите, вот он.

В этот момент дверь открылась, и лакей доложил о приходе епископа Нантского.

— Входите, монсеньер, входите, — сказал Дюбуа, делая несколько шагов ему навстречу. — Его высочество только что изволил почтить нас обоих, назначив меня, как я вам говорил, архиепископом Камбре, а вам поручив посвятить меня в сан.

— Господин де Трессан, — спросил регент, — вы в самом деле согласны сделать аббата архиепископом?

— Желание вашего высочества для меня равносильно приказу, монсеньер.

— Но вы знаете, что он простой аббат и не имеет никакого сана?..

— Что ж из этого, монсеньер? — прервал регента Дюбуа. — Епископ вам скажет, что все эти формальности можно проделать в один день.

— История не знает такого примера!

— Нет, вы ошибаетесь: вспомните святого Амбруаза.

— Ну, дорогой аббат, — со смехом сказал герцог, — если уж святые отцы церкви с тобой заодно, мне больше нечего возразить, и я отдаю тебя в распоряжение господина де Трессана.

— Я вам верну его с митрой и посохом, монсеньер.

— Но ведь тебе еще надо иметь степень лиценциата, — сказал регент, которого этот разговор начал забавлять.

— Ректор Орлеанского университета обещал присвоить мне эту степень.

— Но ведь тебе нужны аттестации и прочие документы?

— А на что тогда Безон?

— Свидетельство о добрых нравах?

— Мне его подпишет де Ноайль.

— Ну, в этом я сомневаюсь, аббат.

— Что ж, тогда вы сами, ваше высочество, выдадите мне это свидетельство. И я думаю, черт возьми, что подпись регента Франции будет иметь в Риме не меньший вес, чем подпись какого-то жалкого кардинала.

— Дюбуа, — сказал регент, — будь добр, отзывайся с большим уважением о высшем духовенстве.

— Да, вы правы, монсеньер, никогда не знаешь, кем ты станешь в один прекрасный день.

— Ты хочешь сказать, что станешь кардиналом? Ну уж знаешь, это слишком! — воскликнул регент расхохотавшись.

— Поскольку вы, ваше высочество, не хотите мне дать голубое[26], мне придется в ожидании лучшего удовольствоваться красным.

— Он хочет большего, чем быть кардиналом!

— А почему бы мне не стать когда-нибудь папой?

— В самом деле, ведь Борджа был папой.

— Бог нам обоим ниспослал долгую жизнь, монсеньер. Вы еще увидите это и многое другое.

— Ты знаешь, черт возьми, что я презираю смерть.

— Увы, слишком.

— Так вот: из-за тебя я стану трусом — любопытства ради.

— Это было бы совсем неплохо. А для начала вам следует, монсеньер, отказаться от ваших ночных прогулок.

— А это почему?

— Прежде всего потому, что вы рискуете жизнью!

— Какое это имеет значение?

— И еще по другой причине.

— По какой же?

— Ваши ночные прогулки, — сказал Дюбуа ханжеским тоном, — не могут быть одобрены церковью.

— Ступай к черту!

— Вот видите, монсеньер, — сказал Дюбуа, поворачиваясь к де Трессану, — среди каких повес и закоренелых грешников мне приходится жить. Надеюсь, ваше преосвященство не будет ко мне чрезмерно сурово.

— Мы сделаем все, что будет в наших силах, монсеньер, — ответил де Трессан.

— Когда же состоится церемония? — спросил Дюбуа, не желавший терять ни минуты.

— Как только у вас будут все необходимые бумаги.

— Мне нужно на это три дня.

— Значит, на четвертый день я буду к вашим услугам.

— Сегодня суббота. Итак, до среды.

— До среды, — ответил де Трессан.

— Только, аббат, я хочу заранее тебя предупредить, *— сказал регент, — на церемонии посвящения тебя в сан не будет присутствовать одна довольно влиятельная особа.

— Кто посмеет так оскорбить меня?

— Я!

— Вы, монсеньер! Ошибаетесь, вы будете сидеть на своем обычном месте.

— А я тебе говорю, что не буду.

— Держу пари на тысячу луидоров., что будете!

— Даю тебе честное слово, что не буду на церемонии!

— Держу пари на две тысячи луидоров, что будете!

— Наглец!..

— Итак, до среды, господин де Трессан… А с вами, монсеньер, мы встретимся на церемонии, — сказал Дюбуа и покинул кабинет регента в отличнейшем расположении духа. Он хотел поскорее разгласить весть о своем будущем назначении.

Но в одном Дюбуа ошибся: он не добился согласия де Ноайля. И угрозы и посулы оказались бессильны. Дюбуа никак не мог заставить кардинала подписать аттестацию о добрых нравах, которую он рассчитывал получить у него любой ценой. Правда, то был единственный прелат, посмевший оказать святое, благородное сопротивление опасности, угрожавшей церкви. Орлеанский университет присудил Дюбуа ученую степень лиценциата. Архиепископ Руанский Безон подписал рекомендацию, и к условленному дню все документы были собраны. В пять утра, переодетый в охотничий костюм, Дюбуа выехал в Понтуаз, где встретился с епископом Нантским, и тот, верный своему обещанию, посвятил его в сан.

К полудню со всеми церемониями было покончено, а к четырем часам, успев предстать перед советом регентства, который из-за кори, свирепствовавшей, как мы говорили, в Тюильри, заседал в Старом Лувре, Дюбуа вернулся домой уже в облачении архиепископа. В кабинете его ждала Фийон. Будучи одновременно агентом тайной полиции и хозяйкой веселого заведения, эта дама имела в любой час доступ к Дюбуа. Даже в этот торжественный день Фийон не посмели не впустить, так как она заявила, что у нее есть сообщение чрезвычайной важности.

— О, черт возьми, вот это встреча! — воскликнул Дюбуа, увидев свою старую знакомую.

— Черт возьми, куманек, — ответила Фийон, — если ты настолько неблагодарен, что забываешь старых друзей, то я не так глупа, чтобы забывать своих, особенно когда они идут в гору.

— Послушай, — сказал Дюбуа, снимая свое облачение, — ты и теперь, когда я стал архиепископом, намерена по-прежнему называть меня кумом?

— Еще бы! Теперь-то уж только кумом, и никак иначе. Я даже готова попросить у регента, когда с ним увижусь, сделать меня настоятельницей какого-нибудь женского монастыря, единственно, чтобы не отстать от тебя.

— А этот распутник по-прежнему посещает твое заведение?

— Увы, теперь уже не ради меня, куманек. Пролетели счастливые деньки. Но я надеюсь, что они вернутся и что на судьбе моего заведения сразу скажется твое повышение.

— Бедная моя кума! — сказал Дюбуа, наклоняясь, чтобы Фийон отстегнула ему крючок на мантии. — Ты же сама понимаешь, что теперь положение изменилось и я больше не могу навещать тебя, как прежде.

— Что-то ты больно загордился. Ведь Филипп ко мне приходит по-прежнему.

— Филлип всего лишь регент Франции, а я архиепископ. Понимаешь? Мне нужна любовница, имеющая дом, куда я мог бы приходить, не опасаясь скандала, например госпожа де Тансен.

— Да, да, та, что обманывает тебя с Ришелье?

— А кто тебе сказал, что она наоборот, не обманывает Ришелье со мной?

— Матушки мои! Она, случайно, не совмещает ли несколько должностей, служа разом и любви, и полиции?

— Может быть. Да, кстати о полиции, — сказал Дюбуа, продолжая раздеваться. — Знаешь ли ты, что твои агенты ни черта не делают последние три-четыре месяца и что, если так будет продолжаться, мне придется прекратить тебе выплату жалованья?

— Ах ты, подлец! Вот как ты обращается со своими старыми друзьями! Ладно же, я пришла к тебе с важным сообщением, а теперь ничего не скажу.

— С сообщением? О чем?

— То-то, о чем! Ну-ка, отними у меня жалованье!

— Уж не об Испании идет ли речь? — спросил новоиспеченный архиепископ, нахмурив брови, так как инстинктивно чувствовал, что опасность грозит оттуда.

— Речь идет, кум, всего-навсего об одной девице, с которой я хотела тебя познакомить. Но раз ты становишься отшельником, прощай.

И Фийон направилась к двери.

— Ну ладно, будет, иди сюда, — сказал Дюбуа и направился к своему секретеру.

И старые друзья, вполне достойные друг друга, остановились и, встретившись глазами, расхохотались.

— Вот так-то лучше, — сказала Фийон. — Я вижу: еще не все потеряно; с тобой все-таки можно иметь дело. А ну-ка, кум, отомкни свой секретер и поделись со мной его содержимым, а я открою рот и поделюсь с тобой кое-какими сведениями.

Дюбуа вынул сверток, в котором было сто луидоров, и показал его Фийон.

— И чем же набита эта колбаска? — спросила она. — Ну? Только не ври; впрочем, я все равно для верности после тебя пересчитаю.

— Тут две тысячи четыреста ливров; неплохие денежки, мне кажется.

— Да, для аббата; но не для архиепископа.

— Ах ты, негодяйка, — сказал Дюбуа, — разве ты не знаешь, до какой степени наше казначейство обременено долгами!

— Ну и что? Почему тебя это беспокоит, шут ты этакий? Ведь Ло наделает вам еще миллионов!

— Хочешь вместо этого свертка десять тысяч ливров акциями миссисипской компании?

— Спасибо, любовь моя, я предпочитаю сто луи, давай их. Что поделать, я добрая женщина, а ты когда-нибудь станешь щедрее.

— Ну хорошо. Так что же ты хотела мне сказать? Я слушаю.

— Прежде всего, куманек, ты должен мне обещать одну вещь.

— Какую же?

— Поскольку дело касается одного моего старого друга, ты должен обещать, что с ним ничего дурного не случится.

— Но если твой старый друг — негодяй, заслуживающий виселицы, какого черта тебе надо его спасать от наказания?

— Это уж мое дело. У меня свои принципы.

— Отстань! Я ничего не могу тебе обещать.

— Что ж, тогда прощай, кум. Возьми свои сто луидоров.

— О, да ты, я вижу, стала недотрогой.

— Вовсе нет, но у меня есть свои обязательства перед этим человеком. Он вывел меня в люди.

— Тоща ему есть чем похвастаться. Он оказал обществу неоценимую услугу.

— Я тоже так думаю. И ему не придется об этом жалеть, поскольку я ничего тебе не скажу, если ты мне не обещаешь сохранить ему жизнь.

— Ну ладно, мы его не казним. Я даю тебе слово. Теперь ты довольна?

— Какое слово?

— Слово честного человека.

— Кум, ты хочешь меня обмануть?

— Ну, знаешь, ты мне надоела.

— Ах, надоела? Отлично! Тогда прощай.

— Я велю, кума, арестовать тебя.

— Думаешь, я испугалась?

— Я велю отвести тебя в тюрьму.

— Плевать я хотела на твою тюрьму!

— Я тебя там сгною.

— Не успеешь — сам раньше сдохнешь.

— Ну, послушай, что же ты в конце концов хочешь?

— Я хочу знать, что капитану не угрожает смерть.

— Хорошо.

— Ты даешь слово?

— Слово архиепископа.

— Не годится.

— Слово аббата.

— Не годится.

— Слово Дюбуа.

— Идет! Так вот, прежде всего я должна тебе сказать, что мой капитан прокутил больше, чем любой другой в королевстве.

— Черт возьми! Конкуренция здесь немалая.

— И тем не менее пальма первенства принадлежит ему.

— Продолжай.

— Так вот, нужно тебе сказать, что мой капитан стал в последнее время богат, как Крёз.

— Должно быть, обокрал какого-нибудь генерального откупщика.

— На это он не способен. Убить — это пожалуйста, но обокрасть… За кого ты его принимаешь?

— Так откуда же, по-твоему, у него взялись деньги?

— Ты разбираешься в монетах?

— Конечно.

— Это что за монеты, по-твоему?

— Ого, испанские дублоны!

— Золотые… С изображением короля Карла Второго. Дублоны, которые стоят сорок восемь ливров штука и которые так и сыплются из его карманов.

— И давно на него пролился этот золотой дождь?

— Давно ли? За два дня до попытки похитить регента на улице Добрых Ребят. Улавливаешь связь?

— Ну да! А почему ты пришла ко мне с этим только сегодня?

— Потому что запасы капитана начинают истощаться, и настал как раз подходящий момент для того, чтобы узнать, где он их будет пополнять.

— А ты не торопилась, чтобы он успел порастрясти свои дублоны, не так ли?

— Всем жить надо.

— Все будут жить, кума, даже твой капитан. Но я должен знать каждый его шаг, понятно?

— День за днем.

— В которую из твоих девиц он влюблен?

— Во всех, когда у него есть деньги.

— А когда нет?

— В Нормандку. Это его сердечная привязанность.

— Я ее знаю, такую не проведешь.

— Да, но тут на нее нечего рассчитывать.

— Почему?

— Она, глупышка, любит его.

— О, вот счастливчик!

— И он этого заслуживает, смею тебя уверить. У него золотое сердце — все отдаст. Не то что ты, старый скряга.

— Ладно, ладно. Ты же сама знаешь, что при известных обстоятельствах я расточительнее блудного сына. Все в твоих руках.

— Что ж, я сделаю что смогу.

— Итак, я буду каждый день знать, как проводит время капитан.

— Договорились, каждый день.

— Ты даешь мне слово?

— Слово честной женщины.

— Не годится.

— Слово Фийон.

— Идет.

— Прощайте, монсеньер.

— Прощай, кума.

Фийон направилась к двери, но в тот момент, когда она собиралась выйти, в комнату вошел лакей.

— Монсеньер, — сказал он, — тут один человек просит ваше преосвященство принять его.

— А кто он, этот человек, болван?

— Служащий королевской библиотеки, который в свободное от работы время занимается перепиской.

— И что ему надо?

— Он говорит, что должен сделать чрезвычайно важное сообщение вашему преосвященству.

— Наверное, какой-нибудь бедняк, просящий о помощи?

— Нет, монсеньер, он говорит, что пришел по политическому делу.

— Касающемуся чего?

— Испании.

— Тогда пусть войдет. А ты, подружка, пройди-ка в соседнюю комнату.

— Это еще зачем?

— А вдруг этот переписчик и твой капитан друг с другом связаны.

— Это было бы забавно, — сказала Фийон.

— Ну, иди скорей.

И Фийон исчезла за дверью, на которую ей указал Дюбуа. Минуту спустя лакей открыл дверь и доложил о господине Жане Бюва.

А теперь мы расскажем, как случилось, что наш скромный герой удостоился чести быть принятым монсеньером архиепископом Камбрейским.

X СООБЩНИК ПРИНЦА ДЕ ЛИСТНЕ

Мы покинули Бюва в тот момент, когда он возвращался домой со свертком бумаг в руках, торопясь выполнить обещание, данное принцу де Листне. Это обещание он свято сдержал, и, несмотря на то, что Бюва нелегко было переписывать с иностранного языка, на следующий день, в семь часов вечера, заказанная копия была им доставлена на улицу Бак, номер сто десять. Бюва тут же получил из рук высокого клиента новую работу, которую и выполнил с той же пунктуальностью. На этот раз принц де Листне, видимо проникшийся доверием к человеку, который уже успел доказать свою аккуратность, взял со стола гораздо большую кипу бумаг, чем первые два раза, и, чтобы не утруждать каждый день Бюва, да, должно быть, и самого себя, приказал ему принести все переписанные тексты сразу. Таким образом, их новая встреча откладывалась на три-четыре дня.

Бюва вернулся домой преисполненный гордости, так как был крайне польщен оказанным ему доверием. Батильду он застал такой веселой и счастливой, что поднялся в свою комнату в состоянии умиротворенности, близком к блаженству. Он тотчас же принялся за работу, и, разумеется, его настроение отразилось на ней благоприятно. Хотя Бюва, несмотря на промелькнувшую у него надежду, не понимал по-испански ни слова, он наловчился довольно бегло читать испанские тексты. Так как работа была чисто механическая, ему не нужно было следить за смыслом фразы, остававшимся от него скрытым, и он мог, переписывая длиннющий доклад, напевать свою любимую песенку. Поэтому он испытал чуть ли не разочарование, когда обнаружил, что за первым текстом лежит бумага, написанная по-французски. За последние пять дней Бюва привык к языку кастильцев, а всякое нарушение своих привычек он воспринимал как осложнение. Но поскольку Бюва был рабом долга, он не мог от него уклониться, и, несмотря на то что на этой бумаге не значился порядковый номер и, казалось, она попала в стопку случайно, он решил ее переписать, действуя согласно изречению: "Quod abundat, non vitiat"[27]. Итак, подточив перо ножичком и перейдя на скоропись, он начал переписывать следующие строки:

"Конфиденциально. Его превосходительству монсеньеру Альберони. Лично.

Нет дела более важного, чем завладеть пограничными постами близ Пиренеев и заручиться поддержкой дворян, проживающих в этих кантонах".

"В этих кантонах", — повторил про себя Бюва, уже написав эту фразу. Сняв волосок, прилипший к перу, он продолжал.

"Привлечь на свою сторону гарнизон в Байонне или завладеть ею".

"Что это значит: "Привлечь на свою сторону гарнизон в Байонне"? Разве Байонна не французский город? Что-то ничего нельзя понять". — И он стал писать дальше.

"Маркиз де П*** — губернатор в Д.*** Намерения этого дворянина известны. Когда он начнет действовать, ему придется утроить свои расходы, чтобы привлечь к себе остальное дворянство. Он должен щедрой рукой раздавать награды.

Так как Карантан — весьма важный в Нормандии укрепленный пункт, то с его губернатором следует вести себя, как с маркизом де П.*** Офицеров привлечь на свою сторону любыми наградами.

Действовать таким же образом во всех провинциях".

— Батюшки! — воскликнул Бюва, перечитывая то, что написал. — Что все это значит? Мне кажется, было бы разумней прочитать всю эту бумагу до того, как писать дальше.

И он прочел:

"На эти расходы уйдет не меньше трехсот тысяч ливров в первый месяц и затем по сто тысяч ливров ежемесячно, причем деньги эти должны выплачиваться регулярно".

"Выплачиваться регулярно", — пробормотал Бюва, прерывая свое чтение. — Совершенно очевидно, что эти выплаты будут производиться не Францией, поскольку финансы Франции в таком плачевном состоянии, что вот уже пять лет, как мне не могут выплатить по девятьсот ливров жалованья в год. Ну, пойдем дальше.

Бюва продолжал чтение:

"Эти расходы, которые прекратятся после заключения мира, дадут возможность испанскому королю уверенно действовать во время войны. Испания будет лишь вспомогательной силой. Свою армию Филипп Пятый найдет во Франции".

— Скажите, пожалуйста! — воскликнул Бюва. — А я даже не знал, что испанцы перешли границу.

"Свою армию Филипп Пятый найдет во Франции. Авангард из десяти тысяч испанцев, возглавляемых королем, окажется поэтому более чем достаточным. Но при этом необходимо привлечь па свою сторону не меньше половины войск герцога Орлеанского. (Бюва вздрогнул.) Это имеет решающее значение. А без денег осуществить подобный замысел невозможно. На каждый батальон или эскадрон потребуется сто тысяч ливров, а на двадцать батальонов — два миллиона. С такой суммой можно создать себе надежную армию и разрушить армию неприятеля.

Можно быть почти уверенным, что наиболее преданные приверженцы испанского короля не будут зачислены в армию, которая пойдет войной против Испании. Эти люди разъедутся по провинциям и развернут там полезную для нашего дела деятельность. Тем из них, у кого нет специальных полномочий, необходимо их срочно предоставить. Для этого его католическому величеству следует прислать в Париж чистые бланки приказов, которые смог бы заполнить испанский посол в Париже. Поскольку таких приказов будет множество, необходимо уполномочить посла подписывать их именем короля.

Желательно также, чтобы его католическое величество подписывал свои приказы так: "Сын Франции", ибо таков здесь его титул.

Кроме того, надлежит создать денежный фонд для оплаты боеспособной, обученной и дисциплинированной армии численностью в тридцать тысяч человеку которая будет ждать приказов его католического величества.

Эти деньги должны прибыть во Францию в конце мая или начале июня, и они будут немедленно распределены в главных городах провинций у таких, как Нант, Байонна и т. д.

Необходимо не допустить выезда из Испании французского посла: его пребывание в Испании послужит надежной гарантией безопасности для тех из наших сторонников во Франции которые будут изобличены"[28].

— Сабля деревянная, это заговор! — воскликнул Бюва, протирая глаза. — Заговор, направленный против регента и безопасности королевства. Ох-ох-ох!..

Бюва погрузился в глубокую задумчивость.

И в самом деле, положение было критическим: Бюва замешан в заговоре! Бюва доверена государственная тайна! Бюва, быть может, держит в своих руках судьбы нации! Этого было более чем достаточно, чтобы повергнуть его в состояние полной растерянности.

Шли секунды, минуты, часы, а Бюва все так же неподвижно сидел в своем кресле, запрокинув голову и уставившись в потолок. Лишь время от времени из его груди вырывался шумный вздох, как бы выражая бесконечное удивление.

Часы пробили десять, затем одиннадцать, затем полночь. Бюва подумал, что утро вечера мудренее, и решил лечь спать. Само собой разумеется, что он оборвал переписку документа на том месте, где понял его предосудительный характер.

Однако заснуть Бюва не смог. Он ворочался с боку на бок; но едва лишь он закрывал глаза, как ему начинало чудиться, что на стене огненными буквами написан злосчастный план заговора. Раз или два, побежденный усталостью, он засыпал, но его тут же начинали мучить кошмары. В первый раз ему приснилось, что он арестован за участие в заговоре, во второй — что заговорщики закалывают его кинжалами. После первого сна Бюва проснулся в ознобе, после второго — обливаясь потом. Испытанные им при этом чувства были столь мучительны, что он зажег свечу и решил больше не пытаться заснуть.

Настало утро, но и свет не разогнал призраков ночи.

Бюва был слишком озабочен, чтобы спуститься к Батильде завтракать. К тому же он опасался, что девушка заметит его волнение и начнет расспрашивать, что с ним. А так как он ничего не умел от нее скрывать, ему пришлось бы ей во всем признаться, и Батильда тоже стала бы соучастницей заговора. Поэтому под предлогом срочной работы он велел принести себе кофе в комнату, сказав, что будет одновременно писать и завтракать.

Около десяти часов утра Бюва отправился в библиотеку. Если даже дома его мучили страхи, то легко понять, что на улице его охватил ужас. На каждом перекрестке, в глубине каждого тупичка, за каждым углом ему чудились тайные агенты, выжидающие лишь подходящего момента, чтобы схватить его. Когда на углу улицы Побед появился мушкетер, выходивший с улицы Пажевен, Бюва, завидя его, сделал такой скачок в сторону, что едва не попал под колеса кареты, выезжавшей с улицы Мель. В начале улицы Нев-де-Пти-Шан Бюва услышал за собой быстрые шаги и, не оборачиваясь, припустился бегом до самой улицы Ришелье. Здесь он вынужден был остановиться, чувствуя, что ноги его, мало привычные к столь чрезмерному напряжению, отказываются ему служить. Наконец он добрался до библиотеки, поклонился чуть ли не до земли привратнику, стоявшему у входа, поспешно проскользнул в галерею правого крыла здания; поднялся по маленькой лестнице, ведущей в отдел рукописей, влетел в свою рабочую комнату и, совсем обессилев, упал в кожаное кресло. Не переведя дыхания, он тут же запер в ящик своего стола весь сверток бумаг, полученных у принца де Листне, которые принес сюда из боязни, что в его отсутствие полиция придет к нему с обыском. Почувствовав себя в относительной безопасности, Бюва испустил глубокий вздох, по которому его коллеги поняли бы, что он во власти ужасной тревоги, не приди Бюва, как всегда, раньше всех.

Бюва твердо придерживался того принципа, что никакие личные дела, приятные или печальные, не могут позволить служащему уклоняться от выполнения своих обязанностей. Поэтому он тут же как ни в чем не бывало принялся за дело, хотя и находился в состоянии глубокого душевного потрясения.

Работа его заключалась, как обычно, в том, чтобы классифицировать книги и писать для них этикетки. Так как за несколько дней до этого в одном из залов библиотеки начался было пожар, на ковры свалили без разбору четыре тысячи томов, чтобы спасти их от огня. Теперь их надо было вновь установить на полки. Так как это была очень долгая, а главное, весьма скучная работа, то ее поручили Бюва, и он выполнял ее до этого дня с таким умом и, главное, усердием, что заслужил похвалу начальников и насмешки коллег. Ему оставалось расставить еще двести или триста томов, которые должны были занять место рядом со своими собратьями по языку, содержанию, морали, или, вернее, аморальности, так как один из двух загоревшихся залов был уставлен весьма нескромными книгами, которые то названиями, то рисунками уже не раз вынуждали краснеть до корней волос чересчур стыдливого писца. Посреди этих груд безнравственных романов и бесстыдных мемуаров, меж которыми случайно заблудилось несколько книг по истории, весьма удивленных тем, что попали в подобную компанию, писец этот казался новым Лотом, стоящим на руинах древних развращенных городов.

Несмотря на срочность работы, Бюва несколько мгновений оставался неподвижен, с трудом приходя в себя. Но едва он увидел, что дверь открылась и один из его коллег, войдя, занял свое место, наш писец инстинктивно встал, схватил перо, обмакнул его в чернила и, взяв в левую руку запас пергаментных квадратиков, направился к томам, нагроможденным друг на друга или разбросанным на полу, чтобы продолжать свою классификацию. Он взял в руки первый попавшийся том, бормоча сквозь зубы, как привык уже в подобных обстоятельствах:

— "Требник влюбленных", издано в Льеже, в 1712 году, у… имени издателя нет. Ах, Боже мой! Опять нагие фигуры! Ну какое удовольствие могут находить христиане в чтении подобных книг? Куда лучше было бы приказать сжечь их на Гревской площади рукою палача! Рукою палача! Брр! Какое имя я, черт возьми, произнес? Я! Но кем же тогда может быть этот принц де Листне, заставляющий меня переписывать подобные вещи? И этот молодой человек, который, прикинувшись, что хочет оказать мне услугу, приходит, чтобы заставить меня познакомиться с таким мерзавцем! Ну, хватит, хватит, сейчас речь не об этом, мне это безразлично. Как приятно писать на пергаменте! Перо скользит как по шелку, хвостики у букв тонкие, толстые черточки жирны; воистину человек отражается в своем почерке! Перейдем к следующему тому: "Анжелика, или Тайные удовольствия", с гравюрами, да еще с какими! Лондон. Следовало бы запретить перевозку подобных книг через границу… Ведь через несколько дней мы увидим на границе эти переписанные мною и призывающие к возмущению письма. Они устремятся поближе к Пиренеям, к сеньорам, чьи резиденции там находятся. Надо надеяться, что провинция не даст увлечь себя этим. Есть еще, черт возьми, верноподданные люди во Франции! Ну вот, я пишу "Байонна" вместо "Лондон", "Франция" вместо "Англия". Ах, проклятый принц! Пусть тебя арестуют, повесят, четвертуют! Но если его схватят и он меня выдаст? Проклятье, а ведь это возможно!

— Вот тебе раз, господин Бюва, — сказал старший писец, — что это вы делаете вот уже пять минут, скрестив руки на груди и испуганно оглядываясь?

— Ничего, господин Дюкудре, ничего. Я обдумываю новую систему классификации.

— Новую систему классификации? Полноте, какой же из вас нарушитель порядка! Вы, значит, хотите совершить революцию, господин Бюва?

— Я?! Революцию?! — вскричал Бюва с ужасом. — Революцию!! Никогда, сударь, никогда в жизни! Благодарение Всевышнему, моя преданность монсеньеру регенту известна. Преданность совершенно бескорыстная, ибо, как вы знаете, вот уже пять лет нам не платят; и если бы я однажды имел несчастье быть обвиненным в чем-нибудь подобном, то надеюсь, сударь, что нашел бы свидетелей, друзей, которые поручились бы за меня.

— Хорошо, хорошо. А пока, господин Бюва, продолжайте-ка вашу работу. Вы знаете, что она срочная. Все эти книги загромождают наше бюро, и надо, чтобы завтра не позднее четырех часов дня они стояли на своих полках.

— Они там будут, сударь; они там будут, даже если мне придется работать всю ночь.

— До чего ж славный малый этот папаша Бюва! — сказал один из служащих, который вот уже полчаса как пришел и все еще не кончил очинять свое перо. — Пообещал работать ночью, а сам знает, что есть приказ, запрещающий из-за боязни пожара подобные бдения. Но все равно хорошо: создается видимость усердия, это нравится начальникам. Ох, и льстец же ты, папаша Бюва!

Но Бюва давно уже привык в подобным насмешкам, чтобы они могли его обеспокоить. Поэтому, поставив на полку первые две книги, которые он уже занес в регистр и снабдил этикетками, он взял третью и продолжил свою работу.

"Биби, или Неизданные мемуары спаниеля мадемуазель Шанмеле". Черт возьми, вот это, наверное, очень интересная книга! Мадемуазель Шанмеле — знаменитая актриса!.. "Париж, издатель Барбен,1694…" Ах… "Заговор господина де Сен-Мара…" Черт возьми! Я слышал об этой истории. Это был блестящий придворный, находящийся в переписке с Испанией… Проклятая Испания, вечно ей надо вмешиваться в наши дела! Правда, на этот раз сказано, что Испания будет лишь вспомогательной силой, однако это не помешает ей брать наши города и подкупать наших солдат. Что-то это очень напоминает вражеские действия… "Заговор господина де Сен-Мара с приложением достоверного описания казни господина де Ту, осужденного за сокрытие преступления". "За сокрытие"!.. Ах-ах… Но это справедливо. Закон ясно говорит: тот, кто покрывает преступника, является сообщником. Таким образом, я, например, сообщник принца де Листне, и если его обезглавят, то и меня вместе с ним. Нет, точнее, меня повесят, поскольку я не дворянин… Повесят! Нет, это невозможно. Не могут же они применить ко мне эту крайнюю меру… К тому же я решился — я во всем признаюсь… Но если я признаюсь, я доносчик… Доносчик! Какая гадость! Но быть повешенным… Ох-ох!.."

— Да что с вами сегодня, папаша Бюва? — спросил писец, кончив, наконец, очинять свое перо. — Вы развязываете галстук? Уж не душит ли он вас, случаем? Что ж, не стесняйтесь! Снимите теперь сюртук. Располагайтесь как дома, папаша Бюва, как дома!..

— Простите, господа, — сказал Бюва. — Я это сделал машинально. Сам не заметил как… Я не хотел вас обидеть.

— Отлично!

И Бюва, завязав галстук, поставил на полку "Заговор господина де Сен-Мара…" и протянул дрожащую руку за новой книгой: "Искусство безболезненного ощипывания курочек".

"Это, должно быть, поваренная книга. Если бы у меня было время заняться хозяйством, я списал бы отсюда хорошие рецепты и принес бы их Нанетте, чтобы прибавить какое-нибудь новое блюдо к нашему воскресному меню, ибо сейчас, когда у нас появились деньги… Да, появились, к несчастью, появились, но, Боже, из какого источника! О, я ему верну его деньги и все его бумаги, все, до последней строчки!

Да, я-то ему все верну, но он-то мне не вернет того, что переписано моей рукой. У него уже больше сорока страниц, написанных моим почерком. А кардинал Ришелье вешал человека за пять строчек! Да, они могут повесить меня по крайней мере сто раз! И у меня не будет никакой возможности отпереться, ибо этот почерк, этот великолепный почерк, многие знают: это мой почерк… О негодяи! Они что, читать не умеют? Зачем им понадобилось переписывать все свои бумаги каллиграфическим почерком? Подумать только, когда кто-нибудь прочтет мои этикетки и спросит: "Кто классифицировал эти книги?" — ему ответят: "Представьте, этот негодяй Бюва, который потом оказался замешанным в заговоре принца де Листне". Да, ведь я же не дописал еще этикетку.

"Искусство безболезненного ощипывания курочек. Париж, 1709. Издатель Комон, улица Бак, 110". Да я же пишу адрес принца! Господи, голова идет кругом… Право, я схожу с ума! А что если я пойду и заявлю обо всем, но откажусь при этом назвать имя того, кто дал мне эти бумаги? Да, но ведь они все равно заставят меня назвать это имя. Уж они-то сумеют из меня все вытянуть. Что это, я же совсем не работаю! Ну-ка, друг Бюва, займись делом!.. "Заговор шевалье Луи де Рогана". О, что за дьявольщина! Почему мне все время попадаются заговоры? Что же затевал этот шевалье? А, вот оно что: он хотел поднять восстание в Нормандии. Припоминаю, припоминаю: это тот бедный малый, которого повесили в 1640 году, то есть за четыре года до моего рождения. Моя матушка видела, как его казнили. Бедняга! Мать мне частенько рассказывала об этой казни. О Господи, если бы кто-нибудь сказал моей бедной матушке… Да, вместе с ним был повешен еще один человек… такой долговязый, весь в черном. Как же его звали?.. Какой я дурак, вот же книга… Ага… Его имя Ван ден Энден. Так-так. "Копия плана правления, найденная в бумагах шевалье де Рогана и переписанная рукой Ван ден Эндена". О Господи! Это уже прямо ко мне относится. Повесили. Повесили за то, что он переписал план. О-ла-ла, у меня просто душа замирает.

"Протокол пыток Франсуа Афиниуса Ван ден Эндена". Господи милосердный, а что если когда-нибудь к книге, посвященной заговору принца де Листне, будет приложен документ: "Протокол пыток Жана Бюва". Уф!

"Год 1674 и т. д. Мы, Клод Базен, шевалье де Безонс и Огюст Робер де Помере, были доставлены в крепость Бастилию в сопровождении советника и секретаря короля Луи Ле Мазье и т. д. и т. д. Находясь в одной из башен названной выше крепости, мы вызвали Франсуа Афиниуса Ван ден Эндена, приговоренного к смертной казни и к допросу с пристрастием, и заявили обвиняемому, что, несмотря на данную им клятву говорить только правду, он показал не все, что знал о заговоре и намерениях мятежников шевалье де Рогана и Латремона. Ван ден Энден нам ответил, что он сказал все что знал, и поскольку он был не участником заговора, а всего лишь переписчиком некоторых документов, то ему нечего добавить к своим показаниям. Тогда мы надели ему на ноги колодки…"

— Сударь, вы такой образованный человек, — сказал Бюва, обращаясь к старшему писарю. — Нельзя ли вас попросить объяснить мне, что из себя представляют колодки для пыток?

— Дорогой Бюва, — ответил тот, явно польщенный полученным комплиментом, — я могу вам с полным знанием дела это рассказать, так как видел в прошлом году, как их надевали на Дюшофура.

— Сударь, мне было бы интересно узнать…

— Колодки, дорогой Бюва, — важным тоном продолжал господин Дюкудре, — это всего-навсего четыре доски, напоминающие бочарные.

— Отлично.

— Так вот, вашу (когда я говорю "вашу", вы сами понимаете, дорогой Бюва, я вовсе не имею в виду лично вас) правую ногу зажимают между двумя досками; потом эти доски закрепляют веревкой. То же самое проделывают и с левой ногой. Затем осе ноги связывают вместе и между средними досками колотушкой вбивают клинья. Пять клиньев при обычном допросе, десять — при допросе с пристрастием.

— Но, — проговорил Бюва изменившимся голосом, — господин Дюкудре, ноги после этого, наверное, в ужасном состоянии?

— Они просто-напросто оказываются размозженными. Когда, например, вбивали шестой клин, кости Дюшофура раздробились, а при восьмом вместе с кровью потекла мозговая жидкость.

Бюва побледнел как смерть и присел на лесенку, так как боялся упасть.

— Господи Иисусе! — пробормотал он. — Что это такое вы говорите, господин Дюкудре?

— Чистую правду, мой дорогой Бюва. Прочтите описание казни Уроена Грандье: вы найдете там протокол пыток и увидите сами, лгу ли я.

— У меня как раз в руках протокол. Протокол пыток бедного господина Ван ден Эндена.

— Отлично, читайте.

Бюва устремил взгляд в книгу и прочел:

"При первом клине:

Утверждает, что он говорит правду, что ему нечего больше сказать, что он терпит безвинно.

При втором клине:

Говорит, что признался во всем, что ему было ведомо. 283

При третьем клине:

Кричал: "Ах, Боже, Боже мой! Я сказал все что знал".

При четвертом клине:

Сказал, что ему не в чем признаться, кроме того, что уже известно, а именно в том, что он переписывал план правления, данный ему шевалье де Роганом".

Бюва отер платком пот, выступивший на лбу, и продолжал читать.

"При пятом клине:

Сказал: "Ой-ой, Господи", но не захотел произнести ничего другого.

При шестом клине:

Кричал "Ой, Господи!"

При седьмом клине:

Кричал* "Я умираю!"

При восьмом клине:

Кричал "Ах, Боже мой! Я не могу говорить, ибо мне нечего больше сказать".

При девятом клине, то есть при вбивании толстого клина:

Сказал: "Боже мой! Боже мой! Зачем так мучить меня? Вы хорошо знаете, что я ничего не могу сказать; раз я приговорен к смерти, дайте мне умереть".

При десятом, последнем, клине:

Сказал "О, господа, чего вы от меня хотите? О, благодарю тебя, Боже мой! Я умираю, я умираю!"

— Что это с вами, Бюва? — воскликнул Дюкудре, увидев, что писец побледнел и зашатался. — Да ведь вам дурно!

— Ах, господин Дюкудре, — прошептал Бюва, роняя книгу, и поплелся к своему креслу, словно уже не мог держаться на размозженных ногах. — Ах, господин Дюкудре, я чувствую, что силы меня покидают.

— Вот что значит заниматься чтением, вместо того чтобы работать, — сказал тот служащий, который так долго очинял перо. — Если бы вы прилежно вносили книги в регистр и наклеивали этикетки на корешки, ничего подобного не случилось бы. Но господин Бюва изволит читать! Господин Бюва желает пополнить свое образование!..

— Ну, папаша Бюва, вам теперь уже лучше? — спросил Дюкудре.

— Да, сударь, потому что я принял решение, бесповоротное решение. Было бы несправедливо, ей-Богу, если бы мне пришлось отвечать за преступление, которого я не совершал. У меня есть обязательства перед обществом, перед моей воспитанницей, перед самим собой. Господин Дюкудре, если меня вызовет господин хранитель библиотеки, передайте ему, пожалуйста, что я ушел по неотложному делу.

И Бюва, вынув из своего ящика сверток бумаг, нахлобучил на голову шляпу, схватил трость и, даже не обернувшись, вышел из комнаты с величественным видом, который придавало ему отчаяние.

— Знаете, куда он идет? — спросил служащий, очинявший перо.

— Нет, — ответил Дюкудре.

— Пошел небось играть в шары на Елисейские поля или на Поршерон.

Но служащий ошибся: Бюва не отправился ни на Елисейские поля, ни на Поршерон.

Он отправился к Дюбуа.

XI БЕРТРАН И РАТОН

— Господин Жан Бюва! — доложил лакей.

Дюбуа вытянул свою змеиную головку и не без труда разглядел за широкой фигурой лакея, заполнявшего собой весь дверной проем, толстенького человечка с бледным лицом и дрожащими коленками, который покашливал, чтобы придать себе побольше уверенности. С первого взгляда Дюбуа понял, с кем имеет дело.

— Пусть войдет, — сказал Дюбуа.

Лакей отошел в сторону, и Жан Бюва показался на пороге.

— Входите же, входите, — сказал Дюбуа.

— Вы мне оказываете большую честь, сударь, — пробормотал Бюва, не двигаясь с места.

— Закройте дверь и оставьте нас, — сказал Дюбуа лакею.

Лакей повиновался. Дверь, неожиданно ударив Бюва по спине, подтолкнула его вперед. С секунду он нетвердо держался на ногах, а потом опять застыл в полной неподвижности, не сводя с Дюбуа удивленных глаз.

И в самом деле, у Дюбуа был довольно странный вид. Верхнюю часть своего архиепископского облачения он успел уже снять, поэтому он был в рубашке, черных штанах и лиловых чулках. Это зрелище совершенно обескуражило Бюва, ибо он увидел, вопреки своим ожиданиям, не министра и не архиепископа, а какое-то странное существо, более похожее на орангутанга, чем на человека.

Дюбуа уселся в кресло, закинув ногу на ногу и обхватил колено руками.

— Ну, сударь, — сказал он, — вы желали со мной поговорить? Я к вашим услугам.

— Простите, сударь, — сказал Бюва, — я хотел видеть господина архиепископа Камбрейского.

— Это я и есть.

— Как, это вы, монсеньер! — воскликнул Бюва, схватившись обеими руками за шляпу и кланяясь до земли. — Соблаговолите простить меня, но я не узнал ваше преосвященство. Правда, я впервые удостоен чести вас видеть. Однако по вашему… хм… по вашему величественному виду… хм-хм!.. мне следовало бы догадаться…

— Как ваше имя? — спросил Дюбуа, прерывая лепет Бюва.

— Жан Бюва, ваш покорный слуга.

— Кто вы такой?

— Служащий королевской библиотеки.

— И вы пришли мне сообщить какие-то секретные сведения относительно Испании?

— Видите ли, в чем дело, монсеньер: поскольку служба не занимает всего моего времени, я могу по своему усмотрению располагать четырьмя часами утром и шестью — после обеда. А так как Бог наградил меня очень красивым почерком, то я беру работу на дом.

— Понимаю, — сказал Дюбуа. — Вам дали для переписки подозрительные бумаги, и вот вы мне их принесли, не так ли?

— Да, они в этом свертке, монсеньер, в этом свертке, — сказал Бюва, протянув Дюбуа пакет.

Дюбуа одним прыжком оказался около Бюва, взял сверток, сел за письменный стол и, в одно мгновение разорвав бечевку и обертку, принялся разглядывать бумаги.

Первые строчки, которые он прочел, были написаны по-испански. Но так как Дюбуа дважды ездил с миссией в Испанию, он немного болтал на языке Кальдерона и Лопе де Вега и поэтому сразу же увидел, какую важность имели эти бумаги. И в самом деле, здесь были ни больше ни меньше, как протест дворянства, список офицеров, готовых поступить на службу к испанскому королю, и манифест, сочиненный кардиналом де Полиньяком и маркизом де Помпадуром и призывающий все королевство к восстанию. Все эти документы были адресованы непосредственно Филиппу V, и к ним была приложена записка, написанная, как Дюбуа понял по почерку, рукой де Селламаре, в которой королю сообщалось, что заговор близится к развязке, что де Селламаре будет день за днем сообщать его величеству обо всех мало-мальски значительных событиях, могущих как-либо повлиять на ход подготовки восстания. И в дополнение ко всему здесь был пресловутый план заговора, с которым мы уже ознакомили читателей и который, по недосмотру оказавшись в числе бумаг, переведенных на испанский, вызвал такой страх у Бюва.

Вместе с планом лежала его копия, написанная красивым почерком Бюва и прерванная на словах:

"Действовать таким образом во всех провинциях…"

Бюва с тревогой следил за выражением лица Дюбуа.

Он увидел, как удивление сменилось радостью. Затем лицо архиепископа стало непроницаемым. Читая документы, Дюбуа беспрестанно менял позу, кусал губы, пощипывал себя за нос. Однако по этим признакам Бюва все же не мог понять, какое впечатление произвели на архиепископа доставленные им бумаги. Когда Дюбуа закончил чтение, его лицо осталось для Бюва таким же загадочным, как и испанские тексты, которые он переписывал.

Что же касается Дюбуа, то он прекрасно понимал исключительную важность тайны, ключ к которой дал ему этот писарь, и теперь думал лишь о том, как бы выудить из него побольше сведений. Вот что, собственно, скрывалось за этими беспрестанными изменениями позы, покусыванием губ и пощипыванием носа. Наконец Дюбуа, видимо, принял какое-то решение, ибо лицо его вдруг озарилось приветливой улыбкой, и, обернувшись к Бюва, все еще почтительно стоявшему в стороне, он сказал:

— Что же вы не присядете, дорогой господин Бюва?

— Благодарю вас, монсеньер, — весь дрожа, ответил Бюва, — я не устал.

— Простите, — возразил Дюбуа, — но я вижу, что у вас дрожат колени.

И в самом деле, с тех пор как Бюва прочитал протокол пыток Ван ден Эндена, его ноги не переставали трястись мелкой нервной дрожью, как у собак, перенесших чумку.

— Дело в том, монсеньер, — сказал Бюва, — что вот уже два часа, как я едва держусь на ногах, Сам не пойму, что со мной случилось.

— Так сядьте же поскорей и давайте поговорим, как добрые друзья.

Бюва посмотрел на Дюбуа с таким изумлением, что в другое время архиепископ, встретив подобный взгляд, не смог бы удержаться от смеха. Но тут Дюбуа сделал вид, что не замечает удивления своего собеседника, и, придвинув стоявший неподалеку стул, жестом повторил свое приглашение,

Отказаться было невозможно. Шатаясь, Бюва подошел к стулу и сел на самый краешек. Положив шляпу на пол, зажав трость между коленями и опершись руками на набалдашник, он застыл в ожидании. Очевидно, ему было нелегко все это проделать, так как лицо его из мертвенно-бледного стало пунцовым,

— Итак, дорогой господин Бюва, вы занимаетесь перепиской?

— Да, монсеньер.

— И много вы зарабатываете?

— Очень мало, монсеньер, очень мало.

— Однако у вас замечательный почерк, господин Бюва.

— Но не все ценят подобно вам этот талант, ваше преосвященство.

— Да, это верно. Но ведь, кроме того, вы еще служите в королевской библиотеке?

— Имею эту честь.

— Ну, а ваша должность приносит вам хороший доход?

— Монсеньер, это совсем другое дело. Моя должность мне ничего не приносит, поскольку вот уже шесть лет, как кассир в конце каждого месяца говорит нам, что король слишком стеснен в средствах, чтобы нам платить.

— И тем не менее вы продолжаете служить его величеству?.. Весьма похвально, господин Бюва, весьма похвально!

Бюва встал, поклонился архиепископу и снова сел.

— И к тому же, — продолжал Дюбуа, — у вас, должно быть, есть семья, жена, дети?

— Нет, монсеньер, я холост.

— Но у вас есть хотя бы родственники?

— Только воспитанница, монсеньер, прелестная девушка, к тому же очень талантливая. Она поет, как мадемуазель Бюри, и рисует, как господин Грёз.

— Ах, господин Бюва, а как же зовут вашу воспитанницу?

— Батильда… Батильда дю Роше, монсеньер. Она дворянка, ее отец был адъютантом господина регента в те времена, когда господин регент был еще герцогом Шартрским. К несчастью, ее отец убит в битве при Альмансе.

— Я вижу, на вас лежит немалое бремя.

— Вы имеете в виду Батильду, монсеньер? О нет, Батильда не бремя; напротив, это бедное дитя приносит в дом больше денег, чем стоит ее содержание. Батильда — бремя! Подумать только! Во-первых, ежемесячно господин Папийон… вы знаете такого, монсеньер? Это торговец красками с улицы Клери… Так вот, господин Папийон выплачивает ей по восемьдесят ливров за два рисунка, которые она для него делает. Во-вторых…

— Я хочу лишь сказать, дорогой Бюва, что вы небогаты.

— О, в этом вы, конечно, правы, монсеньер, — я небогат. А мне бы очень хотелось быть богатым… ради Батильды. Если бы вы могли добиться от господина регента, чтобы из первых денег, которые попадут в государственную казну, мне бы выплатили все, что причитается за шесть лет работы в библиотеке, или хотя бы часть этих денег…

— А какую сумму примерно составляет этот долг?

— Четыре тысячи семьсот ливров двенадцать су и восемь денье, монсеньер.

— Какой пустяк! — воскликнул Дюбуа.

— Как пустяк? Разве это пустяк, монсеньер?

10-631

— Да, это не деньги.

— Нет, монсеньер, это деньги, и притом большие. И доказательством тому служит то обстоятельство, что король не в состоянии мне их выплатить.

— Да, но эта сумма не сделает вас богатым.

— Получив ее, я почувствовал бы себя свободней. Не стану скрывать от вас, монсеньер, что если из первых денег, которые поступят в королевскую казну…

— Дорогой Бюва, — сказал Дюбуа, — я могу предложить вам кое-что получше.

— Что ж, предложите, монсеньер.

— Ваше благополучие в ваших руках.

— Моя покойная матушка всегда мне это твердила, монсеньер.

— Это лишь доказывает, дорогой Бюва, что ваша матушка была весьма умной женщиной.

— Монсеньер, я к вашим услугам. Что мне надлежит делать?

— Господи, да сущую малость. Вы сейчас, не уходя из моего кабинета, перепишете все эти бумаги.

— Но, монсеньер…

— Это еще не все, дорогой господин Бюва. Затем вы отнесете тому человеку, который дал вам эту работу, и оригинал и копии, словно ничего не случилось. Вы возьмете у него новые документы для переписки и тотчас же принесете их мне, чтобы я мог с ними ознакомиться, а в остальном поступите с ними как с прежними, и так будет продолжаться до тех пор, пока я вам не скажу, что больше не надо.

— Но, монсеньер, — сказал Бюва, — мне кажется, что, если я буду так действовать, я обману доверие принца.

— Ах, так вы имеете дело с принцем, дорогой господин Бюва? А как зовут этого принца?

— Но, монсеньер, мне кажется, назвав его имя, я тем самым его выдам.

— Ну, знаете!.. Так зачем же вы ко мне пришли?

— Я пришел, монсеньер, предупредить вас, что его высочеству господину регенту угрожает опасность. Вот и все.

— Ах, вот как! — насмешливо проговорил Дюбуа. — И вы рассчитываете на этом остановиться?

— Да, монсеньер, мне бы этого хотелось.

— Увы, господин Бюва, это невозможно.

— Как невозможно?

— Совершенно невозможно, уверяю вас!

— Господин архиепископ, я честный человек!

— Господин Бюва, вы дурак!

— Тем не менее, монсеньер, мне бы хотелось молчать.

— Нет уж, дорогой мой, вам придется говорить.

— Если я буду говорить, то окажусь предателем по отношению к принцу.

— А если будете молчать, то окажитесь его сообщником.

— Сообщником, монсеньер? Но в каком же преступлении?

— Сообщником в государственной измене… О! Полиция уже давненько следит за вами.

— За мной, монсеньер?

— Да, за вами… Под тем предлогом, что вам не выплачивают жалованья вашего, вы позволяете себе вести крамольные разговоры, подрывающие авторитет государственной власти.

— О монсеньер! Неужели можно сказать…

— Под тем предлогом, что вам не платят жалованья, вы переписываете мятежные прокламации и занимаетесь этим вот уже четыре дня.

— Монсеньер, я обнаружил это лишь вчера. Ведь я не знаю испанского языка.

— Нет, сударь, вы знаете испанский.

— Клянусь вам, монсеньер…

— А я утверждаю, что вы знаете испанский! И доказать это можно тем, что в ваших копиях нет ни одной ошибки. Но это еще не все.

— Как не все?

— Да, не все. Разве этот документ написан по-испански, сударь? Взгляните…

"Завладеть пограничными постами близ Пиренеев и заручиться поддержкой дворян, проживающих в этих кантонах".

— Но, монсеньер, ведь именно этот документ и позволил мне обнаружить заговор.

— Господин Бюва, людей отправляли на каторгу и за меньшие преступления.

— Монсеньер!..

— Господин Бюва, на виселицу попадали и менее виновные, чем вы.

— Монсеньер, монсеньер!..

— Господин Бюва, их четвертовали!..

— Помилуйте, монсеньер, помилуйте!

— Помиловать? Помиловать такого негодяя, как вы, господин Бюва? Я засажу вас в Бастилию, а мадемуазель Батильду отправлю в Сен-Лазар!

— В Сен-Лазар? Батильду в Сен-Лазар! Кто же имеет право так поступить, монсеньер?

— Я, господин Бюва.

— Нет, монсеньер, вы не имеете права так поступить! — воскликнул Бюва. Боязливый и покорный, пока дело касалось его самого, он внезапно рассвирепел, как тигр, когда беда стала грозить Батильде. — Батильда вам не простая девушка, монсеньер! Батильда — дворянка, дочь офицера, который спас регенту жизнь. Я пойду к его высочеству…

— Нет, прежде вы пойдете в Бастилию, господин Бюва! А затем мы решим, как нам поступить с мадемуазель Батильдой, — сказал Дюбуа и позвонил в колокольчик.

— Монсеньер, что вы делаете?

— Это вы сейчас увидите.

В кабинет вошел лакей, и Дюбуа приказал ему:

— Конвойного и карету!

— Монсеньер! — воскликнул Бюва. — Монсеньер, я на все согласен!

— Выполняйте мое приказание, — сказал Дюбуа, обращаясь к лакею.

Лакей вышел.

— Монсеньер… — взмолился Бюва, простирая к Дюбуа руки. — Монсеньер, я подчиняюсь беспрекословно!

— Нет уж, господин Бюва. Вы хотите, чтобы вас судили? Пожалуйста. Вы хотите испытать, крепка ли веревка на виселице? Не беспокойтесь, вам доведется это узнать.

— Монсеньер! — воскликнул Бюва, падая на колени. — Что я должен сделать?

— Вас повесят! Повесят!! Повесят!!!

— Монсеньер, — доложил лакей, входя в комнату. — Карета у ворот, а конвойный ждет в прихожей.

— Монсеньер, — прошептал Бюва, по-прежнему стоя на коленях. Он ломал свои маленькие руки и в отчаянии рвал те немногие волосы, которые у него еще остались на голове. — Монсеньер, неужели вы не сжалитесь надо мной?

— Так вы не желаете назвать имя принца?

— Принц де Листне, монсеньер.

— Вы не желаете сказать мне его адрес?

— Он живет на улице Бак, в доме номер сто десять.

— Вы не желаете снять копии со всех этих документов?

— Я немедленно сажусь за работу, монсеньер, немедленно! — сказал Бюва и направился к письменному столу. Он схватил перо, окунул его в чернила и, взяв чистую тетрадь, вывел на первой странице великолепную заглавную букву. — Вот видите, монсеньер, я уже взялся за дело. Только разрешите мне написать Батильде записку, что я не вернусь обедать… Батильду — в Сен-Лазар! — сквозь зубы пробормотал Бюва. — Черт возьми! Уж он бы выполнил свою угрозу.

— Да, сударь, можете не сомневаться, я бы сделал это и еще более ужасные вещи ради спасения государства. И вы почувствуете это на собственной шкуре, если не вернете эти бумаги вашему принцу, не принесете мне новые документы и не будете приходить ежедневно ко мне в кабинет, чтобы снимать с них копии.

— Но, монсеньер, — сказал Бюва в полном отчаянии, — как же я могу одновременно работать в библиотеке и приходить сюда?

— Что ж, вы не будете ходить в библиотеку. Велика беда!

— Как я не буду ходить в библиотеку? Вот уже пятнадцать лет, как я служу там, и за это время не пропустил ни одного рабочего дня.

— Что ж, я предоставляю вам месячный отпуск.

— Но меня же уволят, монсеньер.

— Какая вам разница, раз вам все равно ничего не платят?

— Но это же честь, монсеньер, быть государственным чиновником! А кроме того, я люблю мои книги, мой стол, мое кожаное кресло! — воскликнул Бюва, готовый заплакать при мысли, что он может все это потерять.

— Если вам жалко расставаться с вашими книгами, столом и креслом, вы должны во всем меня слушаться.

— Я ведь вам уже сказал, что весь в вашем распоряжении, монсеньер.

— Итак, вы будете выполнять все, что я вам прикажу?

— Все.

— И вы будете держать язык за зубами?

— Я буду нем как рыба.

— Вы никому не скажете ни слова, даже мадемуазель Батильде?

— Ну уж ей-то меньше, чем кому бы то ни было.

— Хорошо, на этих условиях я вас прощаю.

— О монсеньер!

— Я забуду вашу вину.

— Монсеньер, вы слишком добры.

— И даже… быть может, я вас вознагражу.

— Монсеньер, какое великодушие!

— Ладно, ладно. Беритесь-ка лучше за дело!

— Я уже начал, монсеньер.

И Бюва принялся писать для быстроты скорописью, ничем не отвлекаясь, переводя взгляд лишь от оригинала к копии и от копии к оригиналу. Время от времени он останавливался лишь для того, чтобы вытереть со лба крупные капли пота.

Дюбуа воспользовался сосредоточенностью Бюва, чтобы незаметно выпустить из соседней комнаты Фийон. Знаком приказав ей молчать, он повел ее к двери.

— Ну что, кум, — прошептала Фийон, ибо, несмотря на запрещение разговаривать, она была не в силах сдержать своего любопытства, — где же твой писец?

— Вот он, — сказал Дюбуа, указывая на Бюва, который, склонившись над бумагой, усердно скрипел пером.

— Что он делает?

— Ты спрашиваешь, что он делает?

— Ну да.

— Что он делает? Угадай-ка!

— Как же я могу угадать, черт возьми?

— Значит, ты хочешь, чтобы я тебе сказал, что он делает?

— Ну да!

— Ну что ж, он изготовляет копию…

— … копию чего?

— Копию послания папы о назначении меня кардиналом. Ну, теперь ты довольна?

Тут у Фийон вырвался такой громкий возглас удивления, что Бюва вздрогнул и невольно обернулся.

Но Дюбуа успел уже вытолкнуть Фийон из кабинета, еще раз приказав ей ежедневно докладывать ему все, что она узнает относительно капитана.

Может быть, читатель спросит, что делали в это время Батильда и д’Арманталь?

Ничего. Они просто были счастливы.

XII ГЛАВА, ПОСВЯЩЕННАЯ СЕН-СИМОНУ

Прошло четыре дня, в течение которых Бюва, ссылаясь на нездоровье, не ходил в библиотеку и делал ежедневно по две копии с секретных документов: одну — для принца де Листне, другую — для Дюбуа. Все эти четыре дня, бесспорно самые тревожные в жизни бедняги-писца, он был столь мрачен и молчалив, что Батильда, хотя все мысли ее были заняты д’Арманталем, неоднократно одолевала его расспросами. Но всякий раз Бюва, собрав все свои душевные силы, отвечал, что решительно ничего не произошло, и, так как он вслед за тем начинал насвистывать свою любимую песенку, ему удавалось обмануть Батильду. Сделать это было тем легче, что каждый день в обычный час он уходил из дому, словно направляясь в библиотеку, и девушка, таким образом, не могла заметить никаких изменений в его распорядке дня.

А к д’Арманталю каждое утро приходил аббат Бриго и рассказывал, что их дела идут вполне успешно. А поскольку отношения шевалье с Батильдой развивались тоже как нельзя лучше, д’Арманталь пришел к заключению, что участвовать в заговоре — самое приятное занятие на свете.

Что касается герцога Орлеанского, то он, ни о чем не подозревая, ни в чем не отступая от своих привычек, как всегда, пригласил на воскресный ужин своих приятелей и своих фавориток, как вдруг — это было в два часа пополудни — в его кабинет вошел Дюбуа.

— А, это ты, аббат? Я как раз посылал к тебе узнать, будешь ли ты сегодня ужинать с нами, — сказал регент.

— Вы, значит, позвали к себе на вечер гостей, монсеньер? — спросил Дюбуа.

— Ты что, с луны свалился? И почему у тебя такая постная физиономия? Уж не забыл ли ты, что сегодня воскресенье?

— Нет, не забыл, монсеньер.

— Тогда приходи нынче вечером. Гляди, вот список гостей: Носе, Лафар, Фаржи, Раван, Брольи. Я не приглашаю Бранкаса, он невыносимо скучен в последнее время. Наверное, он стал заговорщиком, честное слово! А кроме того, я позвал Фалари и Аверн. Они не переносят друг друга и уж, наверное, вцепятся друг другу в волосы. Вот будет забавная картина! Кроме них, придет Мышка и, возможно, мадам де Сабран, если только у нее не назначено свидание с Ришелье.

— Это ваш список, монсеньер?

— Да.

— Быть может, теперь вы, ваше высочество, соблаговолите взглянуть на мой?

— Значит, вы тоже составили список?

— Нет, мне его принесли.

— Что это такое? — спросил регент, бегло взглянув на бумагу, которую ему подал Дюбуа.

"Поименный список офицеров, желающих поступить на службу к испанскому королю: Клод Франсуа де Феррет, кавалер ордена Людовика Святого, генерал-майор и полковник французской кавалерии; Боше, кавалер ордена Людовика Святого, полковник пехоты; де Сабран, де Ларошфуко-Гондраль, де Вильнев, де Лескюр, де Лаваль".

— Ну и что же?

— А вот вам еще один список. — И Дюбуа подал герцогу другой документ — "Протест дворянства". — Что ж, монсеньер, продолжайте составлять списки, продолжайте, не вы один этим занимаетесь. Вот, например, принц де Селламаре тоже составляет свои списки:

"Подписи следуют без различия титулов и рангов: де Вье-Пон, де Ла Пайетри, де Бофремон, де Латур-дю-Пен, де Монтобан, Луи де Комон, Клод де Полиньяк, Шарль де Лаваль, Антуан де Кастелло, Арман де Ришелье".

— И где ты, хитрый черт, все это добыл?

— Терпение, монсеньер, это только начало. Извольте взглянуть сюда.

"План заговора. Завладеть пограничными постами близ Пиренеев. Привлечь на свою сторону гарнизон в Байонне".

— Сдать наши города, вручить испанскому королю ключи от Франции! Кто хочет это сделать, Дюбуа?

— Терпение, монсеньер, у меня припасено для вас кое-что почище. Вот извольте: письмо, написанное собственной рукой его величества Филиппа Пятого.

— "Королю Франции…" Но ведь это всего лишь копии, — сказал регент.

— Я вам сейчас скажу, у кого находятся оригиналы.

— А ну-ка, дорогой аббат, посмотрим, что это такое:

"С тех пор как волею Провидения я оказался на испанском престоле… и т. д. и т. д. Как встретят ваши верноподданные договор, направленный против меня… и т. д. и т. д. Прошу ваше величество созвать Генеральные штаты королевства".

— От чьего имени созвать Генеральные штаты?

— Вы же видите, монсеньер, от имени Филиппа Пятого.

— Филипп Пятый, — король Испании, а не Франции. Пусть он занимается своими делами. Я уже однажды перешел через Пиренеи, чтобы вернуть ему престол. Что ж, я могу еще раз проделать этот путь, чтобы свергнуть его с престола.

— Об этом мы еще успеем потолковать. Я не отвергаю этот план. Но сейчас прошу вас, монсеньер, прочтите пятый документ, как вы сможете убедиться, не менее важный, чем все остальные.

И Дюбуа протянул регенту еще одну бумагу, которую герцог Орлеанский развернул с таким нетерпением, что порвал ее.

— Ах, черт возьми! — пробормотал регент.

— Неважно, монсеньер: сложите куски и читайте.

Регент сложил оба куска разорванного документа и прочел.

— "Дорогие и любимые!.." Да, дело ясное! Речь идет, ни больше ни меньше, как о том, чтобы меня низвергнуть. Эти документы заговорщики, вероятно, собирались передать королю?

— Да, монсеньер, завтра.

— Кто должен был это сделать?

— Маршал.

— Вильруа?

— Он самый.

— Как же он мог решиться на такой шаг?

— Это не он решился, а его жена.

— Еще одна проделка Ришелье.

— Вы угадали, ваше высочество.

— Откуда у тебя все эти бумаги?

— От одного бедняги-писца, которому поручили снять с них копии, потому что после налета полиции Лавалю пришлось приостановить работу в своей подпольной типографии.

— И этот переписчик был непосредственно связан с де Селламаре?.. Какие глупцы!

— Отнюдь нет, монсеньер, отнюдь нет. Все меры предосторожности были приняты. Писец имел дело лишь с принцем де Листне.

— Принц де Листне? Это еще что за птица?

— Он живет на улице Бак, дом сто десять.

— Я такого не знаю.

— Ошибаетесь, монсеньер, вы его знаете.

— Где же я мог его видеть?

— В вашей прихожей, монсеньер.

— Значит, этот мнимый принц де Листе…

— …не кто иной, как долговязый прохвост Давранш, лакей герцогини дю Мен.

— О, я был бы удивлен, если бы эта злая оса не оказалась замешанной в заговоре.

— Она его душа! И если вы, монсеньер, пожелаете на сей раз расправиться с ней и со всей ее шайкой, то имейте в виду, что все они в наших руках.

— Займемся прежде более срочным делом.

— Да. Нам надо решить, что делать с Вильруа. Готовы ли вы, монсеньер, к решительным действиям?

— Вполне. Пока он изображал из себя оперного героя и только размахивал руками, мы его терпели. Пока он ограничивался клеветой и дерзкими выходками, мы ему прощали. Но теперь, когда речь идет о судьбе королевства, нет, уж извините, господин маршал! Вы и так нанесли Франции достаточный урон как бездарный военачальник, чтобы мы могли позволить вам наносить вред стране вашей жалкой политикой!

— Итак, — сказал Дюбуа, — на этот раз мы арестуем его.

— Да, но с известными предосторожностями: его необходимо застигнуть на месте преступления.

— Ну, это нетрудно. Он ведь ежедневно приходит в восемь утра к королю.

— Да, — подтвердил регент.

— Так вот, вам следует, монсеньер, явиться завтра ровно в половине восьмого в Версаль.

— А потом?

— Вы зайдете к его величеству раньше маршала.

— И там в присутствии короля я обвиню его…

— Нет, нет, монсеньер. Надо…

В этот момент в дверях кабинета появился лакей.

— Молчи, — предупредил регент Дюбуа и, повернувшись к лакею, спросил: — Что тебе надо?

— Вас желает видеть герцог де Сен-Симон.

— Спроси, важное ли у него дело.

Лакей обернулся к герцогу де Сен-Симону, стоящему в приемной, и, обменявшись с ним несколькими словами, сказал регенту:

— У герцога к вам дело чрезвычайной важности.

— Тоща пусть войдет.

Вошел Сен-Симон.

— Простите, герцог, — сказал регент, — я сейчас закончу разговор с Дюбуа и через пять минут буду в вашем распоряжении.

Герцог Орлеанский и Дюбуа отошли в угол кабинета. Минут пять они о чем-то шептались, а затем Дюбуа откланялся.

— Сегодняшний ужин у герцога отменяется, — сказал он лакею, выходя из кабинета. — Предупредите приглашенных. Господин регент болен.

— Это правда, монсеньер? — спросил Сен-Симон с неподдельным волнением, ибо герцог, весьма немногих даривший своей дружбой, выказывал то ли из расчета, то ли по душевной склонности большую симпатию к регенту.

— Нет, дорогой герцог, — ответил Филипп, — во всяком случае, не настолько, чтобы следовало беспокоиться. Но Ширак утверждает, что если я не переменю образ жизни, то умру от апоплексического удара. Вот я и решил угомониться.

— Монсеньер, да услышит Бог ваши слова! — сказал Сен-Симон. — Хотя, увы, вы слишком поздно приняли это решение.

— Почему слишком поздно, дорогой герцог?

— Потому что легкомыслие вашего высочества дало чересчур много пищи для клеветы.

— Если дело только в этом, дорогой герцог, то не стоит беспокоиться. Клевета меня так долго преследовала, что пора бы ей уже устать.

— Напротив, монсеньер, — возразил Сен-Симон. — Должно быть, против вас замышляют новую интригу, потому что клевета опять подняла свою ядовитую голову и шипит громче, чем когда бы то ни было.

— Ну, что же еще случилось?

— А вот что: когда я вышел после вечерни из церкви Святого Рока, то увидел на паперти нищего, который просил милостыню и пел. Не прекращая своего пения, он предлагал всем выходящим листки с текстом песен. И знаете, что это оказались за песни, монсеньер?

— Нет. Но, наверное, какой-нибудь памфлет против Ло, или против бедной герцогини Беррийской, или, быть может, даже против меня. Ах, дорогой герцог, пусть себе поют, лишь бы платили налоги.

— Вот, монсеньер, читайте, — сказал Сен-Симон.

И он протянул герцогу Орлеанскому листок плотной дешевой бумаги со стихотворным текстом, напечатанным так, как обычно печатают уличные песни.

Регент, пожав плечами, взял листок и, взглянув на него с невыразимым отвращением, принялся читать:

О вы, ораторы, чьей гневной речи сила Будила в древности в сердцах победный дух,

И Рим, и Грецию к борьбе вооружила,

Презреньем заклеймив тиранов злобных двух, Вложите весь ваш яд, всю вашу желчь в мой стих, Чтоб заклеймить я мог того, кто хуже их!

— Узнает ли ваше высочество автора этой оды? — спросил Сен-Симон.

— Да, — ответил регент. — Это Лагранж-Шансель.

И он продолжал чтение.

О, страшный человек! Едва открыл он очи,

Как увидал барьер меж троном и собой,

И вот его сломить решил ценой любой,

И, мысли черные лелея дни и ночи,

В тиши овладевал — о, мстительный злодей! — Уменьем всех Цирцей, искусством всех Медей.

…Лишь в злодеяниях и черпая отраду,

С упорством шествуя по адскому пути,

К заветной цели он надеялся прийти,

За преступления стяжав себе награду.

— Возьми, герцог, — сказал регент, возвращая листок Сен-Симону, — это так ничтожно, что у меня нет сил дочитать эти вирши до конца.

— Нет, читайте, монсеньер. Вы должны знать, на что способны ваши враги. Они выползают на свет Божий, что ж, тем лучше. Это открытая война. Ваши враги вызывают вас на бой. Примите же его и докажите им, что вы победитель в сражениях при Нервиндене, Стенкеркене и Лериде.

— Вы настаиваете, чтобы я читал, герцог?

— Это необходимо, монсеньер!

И регент с чувством непреодолимого отвращения вновь перевел глаза на листок и стал читать оду, пропустив часть строфы, чтобы поскорее дойти до конца:

Спешит за братом брат, муж за женою вслед —

От смерти не уйти, для них спасенья нет!

…Так падают сыны, оплакавши отца,

Рукой коварною повержены жестоко!

Удар настигнет всех. Вот два невинных сына — Последний наш оплот — остались у дофина…

Но Парки рвется нить; навек покинул нас Один из них… Второй предчувствует свой час.

Регент читал ее вслух, делая паузу после каждой строчки, и, по мере того как ода приближалась к концу, голос его все больше менялся. На последнем стихе он не смог уже сдержать свой гнев и, скомкав листок, видимо, хотел что-то сказать, но был не в силах выговорить ни слова. Лишь две слезы скатились по его щекам.

— Монсеньер, — сказал Сен-Симон, глядя на регента с сочувствием и глубочайшим уважением, — монсеньер, я бы хотел, чтобы весь мир видел эти благородные слезы. Тогда бы мне не пришлось советовать вам отомстить врагам, ибо весь мир убедился бы, что вас не в чем обвинить.

— Да, меня не в чем обвинить, — прошептал регент. — И долгая жизнь Людовика Пятнадцатого будет тому доказательством. Презренные! Они-то лучше, чем кто бы то ни было, знают, кто является истинными виновниками всех бед. Госпожа де Ментенон! Герцогиня дю Мен! Маршал де Вильруа! А подлейший Лагранж-Шансель всего лишь их выкормыш. И подумать только, Сен-Симон, что сейчас все они в моей власти и мне достаточно поднять ногу, чтобы раздавить этих гадин!

— Давите их, сударь, давите! Ибо такой случай представляется не каждый день, а уж когда он представился, его нельзя упускать!

Регент на минуту задумался, и за это мгновение его искаженное гневом лицо вновь приняло присущее ему выражение доброты.

— Но, — сказал Сен-Симон, который сразу же заметил перемену, происшедшую в регенте, — я вижу, что сегодня вы этого не сделаете.

— Да, герцог, вы правы, — сказал Филипп, — ибо сегодня мне надо заняться более важным делом, чем месть за оскорбленного герцога Орлеанского. Я должен спасти Францию.

И, протянув руку Сен-Симону, регент прошел в свою комнату.

В девять часов вечера регент, вопреки всем своим привычкам, покинул Пале-Рояль и поехал ночевать в Версаль.

ЧАСТЬ ЧЕТВЕРТАЯ

I ЛОВУШКА

На следующий день около семи часов утра, когда короля одевали, господин первый дворянин королевских покоев вошел к его величеству и доложил ему, что его королевское высочество герцог Орлеанский просит разрешения присутствовать при его туалете. Людовик XV, который еще не привык решать что бы то ни было самостоятельно, обернулся к седевшему на самом незаметном месте в углу опочивальни епископу Фрежюсскому словно для того, чтобы спросить у него, как надобно поступить. В ответ на этот безмолвный вопрос епископ не только кивнул головой в знак того, что следует принять его королевское высочество, но и, тотчас же поднявшись, сам пошел открыть ему дверь. Регент на минуту задержался на пороге, чтобы поблагодарить Флери, потом, окинув взглядом спальню и убедившись, что маршал де Вильруа еще не прибыл, направился к королю.

Людовик XV был в то время красивым девятилетним ребенком с каштановыми волосами, черными глазами, вишневым ртом и розовым лицом, которое порой внезапно бледнело, как и лицо его матери Марии Савойской, герцогини Бургундской. Хотя характер его далеко еще не определился из-за противоположных влияний, которым подвергался король вследствие разногласий между его двумя воспитателями — маршалом де Вильруа и епископом Фрежюсским, во всем его облике, даже в манере надевать шляпу, было что-то пылкое и энергичное, выдававшее правнука Людовика XIV. Вначале король был предубежден против герцога Орлеанского, которого ему всячески старались представить самым враждебным ему человеком во Франции, но вскоре он почувствовал, как мало-помалу при встречах с регентом это предубеждение рассеивается, и инстинктом, так редко обманывающим детей, распознал в нем друга.

Со своей стороны герцог Орлеанский относился к королю не только с должным уважением, но и с самой нежной предупредительностью. Немногие дела, доступные пониманию юного короля, регент всегда отдавал ему на рассмотрение, освещая их с такой ясностью и с таким умом, что труд политика, который был бы утомительным для царственного ребенка, если бы к нему приобщал его кто-либо другой, становился для него своего рода приятным развлечением. Нужно также сказать, что почти всегда этот труд вознаграждался прекрасными игрушками, которые Дюбуа выписывал для короля из Германии и Англии.

Итак, его величество принял регента с приветливейшей улыбкой и в знак особенной милости протянул ему руку для поцелуя, а монсеньер епископ Фрежюсский, выказывая неизменное смирение, опять уселся в том уголке, где его застало прибытие его высочества.

— Я очень рад видеть вас, сударь, — сказал Людовик XV своим нежным голосом, с детской улыбкой, которую даже предписанный ему этикет не мог лишить прелести. — Очень рад, тем более что вы пришли не в обычное время, а это значит, что вы намерены сообщить мне приятную новость.

— Даже две, ваше величество. Во-первых, я получил из Нюренберга огромный ящик, в котором, по всей видимости, находятся…

— О, игрушки! Много игрушек! Не правда ли, господин регент? — вскричал король и при этом подпрыгнул от радости и захлопал в ладоши, не обращая внимания на своего камердинера, стоявшего позади него, держа в руках маленькую шпагу с серебряным эфесом, которую он собирался пристегнуть к его поясу.

— Красивые игрушки! Красивые игрушки! О, какой вы милый! Как я вас люблю, господин регент!

— Ваше величество, я только исполняю свой долг, — ответил герцог Орлеанский, почтительно кланяясь, — и вы не должны меня за это благодарить.

— А где же, сударь, этот благословенный ящик?

— У меня. И если вы желаете, ваше величество, я прикажу доставить его сюда в течение дня или завтра утром.

— О нет, сейчас же, прошу вас, господин регент!

— Но ведь он у меня.

— Ну и что ж, пойдемте к вам! — вскричал мальчик и бросился к двери, позабыв о том, что для завершения туалета ему недостает еще шпаги, атласной курточки и голубой ленты.

— Государь, — сказал епископ, выступая вперед, — я позволю себе заметить вашему величеству, что вы слишком пылко отдаетесь удовольствию, доставляемому вам обладанием предметами, на которые вы должны были бы смотреть как на безделушки.

— Да, господин епископ, вы правы, — сказал Людовик XV, стараясь сдержать себя, — но вы должны меня извинить: ведь мне еще только девять лет, и я вчера хорошо поработал.

— Это правда, — сказал с улыбкой епископ Фрежюсский. — Поэтому ваше величество займется своими игрушками после того, как спросит у господина регента, какова вторая новость, которую он намеревался вам сообщить.

— Ах да, сударь, какова же это новость?

— Речь идет о деле, которое обещает быть весьма полезным для Франции, и дело это настолько важное, что я хочу представить его на рассмотрение вашего величества.

— А у вас при себе бумаги, относящиеся к этому делу?

— Нет, государь, я не знал, что найду ваше величество столь расположенным заняться этим делом, и оставил их у себя в кабинете.

— А не можем ли мы уладить все это? — сказал Людовик XV, обращаясь и к епископу, и к регенту и бросая то на одного, то на другого умоляющий взгляд. — Вместо того чтобы отправиться на утреннюю прогулку, я пошел бы к вам посмотреть на нюренбергские игрушки, а потом мы перепита бы в ваш кабинет и там поработали.

— Это противоречит этикету, государь, — ответил регент, — но если ваше величество этого хочет…

— Да, хочу, — ответил Людовик XV. — Если, конечно, позволит мой добрый наставник, — добавил он, устремив на епископа Фрежюсского такой нежный взор, что устоять перед ним было невозможно.

— Вы ничего не имеете против, монсеньер? — спросил герцог Орлеанский, поворачиваясь к Флери и произнося эти слова таким тоном, который указывал, что регент был бы глубоко уязвлен, если бы наставник отклонил просьбу своего царственного воспитанника.

— Нет, ваше высочество, напротив., — сказал Флери. — Его величеству полезно привыкать к работе, и если позволительно нарушить правила этикета, то именно тоща, когда из этого нарушения должен воспоследовать для народа благоприятный результат. Я только прошу у вас разрешения сопровождать его величество.

— Конечно, сударь! — сказал регент. — Сделайте милость.

— О, как я рад, как я рад!.. — вскричал Людовик XV. — Скорее подайте мне куртку, шпагу, голубую ленту!.. Вот я и готов, господин регент, вот я и готов!

И он сделал шаг вперед, чтобы взять за руку регента, но тот, не позволив себе проявить такую же непринужденность, поклонился, сам открыл дверь перед королем и, сделав ему знак идти вперед, последовал за ним вместе с епископом Фрежюсским на расстоянии трех или четырех шагов, держа шляпу в руке.

Как апартаменты короля, так и апартаменты герцога Орлеанского были расположены на первом этаже, и их разделяли лишь передняя, выходившая в покои его величества, и маленькая галерея, которая вела в другую переднюю, выходившую в покои регента. Таким образом, переход был коротким, а так как король торопился, они через минуту оказались в большом кабинете с четырьмя окнами, вернее, четырьмя стеклянными дверьми, через которые по двум ступенькам можно было спуститься в сад. Этот большой кабинет сообщался с другим, поменьше, в котором регент обычно работал и принимал близких друзей и фаворитов. В большом кабинете герцога ждали все его приближенные, что было вполне естественно, поскольку это был час утреннего выхода. Поэтому юный король не обратил внимания ни на господина д’Артагана, капитана мушкетеров, ни на маркиза де Лафара, капитана гвардии, ни на изрядное число шеволежеров, прогуливавшихся под окнами. К тому же он увидел на столе, стоявшем посреди кабинета, благословенный ящик, из ряда вон выходящие размеры которого, несмотря на недавние увещевания епископа Фрежюсского, вызвали у него крик радости.

Однако ему опять пришлось сдержаться и достойно принять королевские почести, которые отдали ему д’Артаган и Лафар. Тем временем регент приказал позвать двух лакеев, вооруженных стамесками, и те в один миг сорвали крышку с ящика, содержавшего набор самых великолепных игрушек, какие когда-либо восхищали взор девятилетнего короля.

При этом соблазнительном зрелище король забыл о своем наставнике, об этикете, о капитане гвардии и капитане мушкетеров и, бросившись к открывавшемуся перед ним раю, стал извлекать из ящика, словно из неисчерпаемого кладезя, словно из волшебной корзины, словно из сокровищницы "Тысячи и одной ночи", колокола, трехпалубные корабли, кавалерийские эскадроны, пехотные батальоны, бродячих торговцев, нагруженных товарами, фокусников с волшебными бокалами — словом, множество тех чудесных игрушек, от которых в рождественский сочельник кружится голова у всех детей по ту сторону Рейна. И каждая из них вызывала у него такой искренний и необузданный восторг, что даже епископ Фрежюсский не решился омрачить этот миг счастья, озарившего жизнь его царственного воспитанника. Все присутствующие взирали на эту сцену в благоговейном молчании, которое обычно хранят свидетели глубокой скорби или глубокой радости.

Но вдруг дверь распахнулась. Привратник доложил о герцоге де Вильруа, и на пороге появился маршал с тростью в руке, растерянно тряся своим париком и крича, чтобы ему сказали, где король. Так как все уже привыкли к его повадкам, регент ограничился тем, что указал ему на Людовика XV, продолжавшего опустошать ящик, усыпая мебель и паркет великолепными игрушками, которые он доставал все из того же неиссякаемого источника. Маршалу было нечего сказать: он опоздал почти на час, и король был у регента с епископом Фрежюсским, на которого де Вильруа мог положиться как на самого себя. Тем не менее он приблизился к Людовику XV, ворча и бросая вокруг настороженные взгляды, в которых можно было прочесть, что если его величеству угрожает какая-нибудь опасность, то он, маршал де Вильруа, готов его защитить. Регент обменялся быстрым взглядом с Лафаром и едва заметной улыбкой с д’Артаганом: все шло чудесно.

Когда ящик был опустошен и король насладился созерцанием своих сокровищ, регент подошел к нему и, по-прежнему не надевая шляпы, напомнил о его обещании посвятить час государственным делам. Людовик XV со свойственной ему пунктуальностью, впоследствии побудившей его сказать, что точность — вежливость королей, бросив последний взгляд на игрушки и попросив разрешения взять их в свои апартаменты, на что тотчас получил согласие, направился к маленькому кабинету, дверь которого перед ним распахнул регент. Каждый из воспитателей поступил в соответствии со своим характером. Господин де Флери, который, ссылаясь на нежелание вмешиваться в политические дела, почти никогда не присутствовал при занятиях короля с герцогом Орлеанским, со свойственным ему тактом отступил на несколько шагов и уселся в углу, в то время как маршал со своей обычной бесцеремонностью бросился вперед и, видя, что король входит в кабинет, хотел последовать за ним. Это был как раз тот самый момент, который был подготовлен регентом и которого он с нетерпением ждал.

— Простите, господин маршал, — сказал он, преграждая дорогу герцогу де Вильруа, — но дела, о которых я должен переговорить с его величеством, требуют строжайшей тайны, и я попрошу вас на некоторое время оставить нас с ним наедине.

— Наедине?! — вскричал Вильруа. — Наедине! Но вы же знаете, что это невозможно, ваше высочество.

— Невозможно, господин маршал? — ответил регент с величайшим спокойствием. — Невозможно! А почему, скажите на милость?

— Потому что в качестве воспитателя его величества я имею право сопровождать его повсюду.

— Прежде всего, сударь, это право, на мой взгляд, решительно ничем не обосновано, и если я до сих пор соглашался терпеть не это право, а эту претензию, то только потому, что, ввиду юного возраста его величества, она не имела значения. Но теперь, когда королю скоро исполнится десять лет, когда становится возможным посвятить его в науку управления, вы, конечно, сочтете правильным, господин маршал, чтоб и я, поскольку Франция облекла меня званием его наставника в этой науке, так же как епископ Фрежюсский и вы, проводил известные часы наедине с его величеством. Вам тем легче согласиться с этим, господин маршал, — прибавил регент с выразительной улыбкой, — что вы слишком сведущи в такого рода вопросах, чтобы вам еще оставалось чему-нибудь научиться.

— Но, ваше высочество, — возразил маршал, по обыкновению горячась и забывая о всяком приличии, по мере того как входил в раж, — позвольте вам заметить, что король — мой воспитанник.

— Я это знаю, сударь, — сказал регент тем же насмешливым тоном, который он с самого начала принял в разговоре с маршалом, — и я не помешаю вам сделать короля великим полководцем. Ваши итальянские и фландрские кампании свидетельствуют о том, что нельзя было бы выбрать для него лучшего учителя, но в настоящий момент речь идет совсем не о военном деле, а просто-напросто о государственной тайне, которая может быть доверена только его величеству. Поэтому мне остается лишь еще раз повторить вам, что я желаю беседовать с королем наедине.

— Это невозможно, ваше высочество, это невозможно! — вскричал маршал, все более теряя голову.

— Невозможно? А почему? — опять спросил регент.

— Почему? — продолжал маршал. — Почему?.. Да потому, что мой долг ни на минуту не терять короля из виду, и я не позволю…

— Поостерегитесь, господин маршал, — прервал его герцог Орлеанский, и в его голосе прозвучала нотка надменности, — мне кажется, вы близки к тому, чтобы говорить со мною без должного уважения!

— Господин регент, — опять начал маршал, все более горячась, — я знаю, что обязан оказывать уважение вашему королевскому высочеству, но по меньшей мере так же хорошо Знаю, какой долг возлагают на меня мой пост и преданность королю. Его величество ни на минуту не останется вне моего поля зрения, поскольку… — Герцог запнулся.

— Поскольку? — спросил регент. — Договаривайте, сударь.

— Поскольку я отвечаю за его особу, — сказал маршал, желая показать, что он не отступает перед брошенным ему вызовом.

При этом последнем проявлении несдержанности среди свидетелей разыгравшейся сцены воцарилась тишина, нарушаемая лишь сопением маршала да подавленными вздохами господина де Флери. Что касается герцога Орлеанского, то он поднял голову с улыбкой, выражавшей глубочайшее презрение, и, мало-помалу приняв тот исполненный достоинства вид, который делал его, когда он хотел, одним из самых величавых принцев в мире, сказал:

— Герцог де Вильруа, мне кажется, что вы странным образом заблуждаетесь, так как, видимо, полагаете, что говорите не со мной, а с кем-то другим. Но раз вы забыли, кто я такой, я вам это напоминаю… Маркиз де Лафар, — продолжал регент, обращаясь к капитану своей гвардии, — исполняйте ваш долг.

Только тогда маршал де Вильруа, испытавший такое чувство, что пол уходит у него из-под ног, понял, в какую пропасть он скатывается, и открыл рот, чтобы пролепетать какое-то извинение. Но регент не дал ему времени даже окончить фразу и у него перед носом закрыл дверь кабинета.

В ту же минуту, раньше чем маршал опомнился от неожиданности, к нему подошел маркиз де Лафар и потребовал его шпагу.

Маршал на мгновение остолбенел. Он так долго тешил себя иллюзией, будто любая его дерзость останется безнаказанной, — иллюзией, которую никто до сих пор не давал себе труда рассеять, что в конце концов поверил в свою неприкосновенность. Он хотел заговорить, но не мог вымолвить слова и в ответ на повторное требование, еще более повелительное, чем первое, отстегнул шпагу и отдал ее маркизу де Лафару.

В ту же минуту открылась дверь, внесли портшез, два мушкетера посадили в него маршала, портшез закрылся, д’Артаган и де Лафар поместились с обеих сторон у его дверок, и в мгновение ока арестованного вынесли в сад через одно из боковых окон. Шеволежеры, имевшие на то соответствующее приказание, составили эскорт, все ускорили шаг, спустились по большой лестнице, свернули налево и вошли в оранжерею. Эскорт остался в первой комнате, а носильщики с портшезом, сопровождаемые только де Лафаром и д’Артаганом, вошли во вторую.

Все это произошло так быстро, что маршал, не отличавшийся хладнокровием, не успел даже прийти в себя. Он увидел себя обезоруженным, почувствовал, что его куда-то несут, оказался в закрытой комнате с двумя людьми, которые, как он знал, не питали к нему особой дружбы, и, все еще преувеличивая свое значение, счел себя погибшим.

— Господа, — вскричал он, бледнея и обливаясь потом, — надеюсь, вы не хотите меня убить!

— Нет, господин маршал, успокойтесь, — ответил ему де Лафар, в то время как д’Артаган, взглянув на маршала, которому взлохмаченный парик придавал на редкость забавный вид, не мог удержаться от смеха. — Нет, сударь, речь идет о вещи гораздо более простой и несравненно менее трагичной.

— Так в чем же дело? — спросил маршал, которого несколько успокоило это заверение.

— Речь идет, сударь, о двух письмах, которые вы рассчитывали передать сегодня утром королю и которые, должно быть, находятся в одном из ваших карманов.

Маршал, который, будучи поглощен собственными делами, забыл о поручении герцогини дю Мен, вздрогнул и невольно схватился за карман, где были эти письма.

— Простите, господин герцог, — сказал д’Артаган, отводя руку маршала, — но мы уполномочены предупредить вас, что если вы попытаетесь сделать так, чтобы нам не достались оригиналы этих писем, у господина регента имеются их копии.

— А я добавлю, — сказал де Лафар, — что мы уполномочены отнять их у вас силой и что мы заранее избавлены от всякой ответственности за несчастный случай, который могла бы повлечь за собой ваше сопротивление, если допустить невероятную мысль, что вы, господин маршал, в своем бунтарстве дойдете до намерения вступить с нами в борьбу.

— А вы ручаетесь мне, господа, — сказал маршал, — что у его высочества регента имеются копии этих писем?

— Даю вам слово, что это так! — сказал д’Артаган.

— Слово дворянина! — сказал де Лафар.

— В таком случае, господа, я не вижу, зачем мне пытаться уничтожить эти письма, которые к тому же меня нимало не касаются и которые я лишь из любезности взялся передать по назначению.

— Мы это знаем, господин маршал, — сказал де Лафар.

— Я надеюсь только, господа, — прибавил маршал, — что вы доложите его королевскому высочеству о той готовности, с которой я подчинился его распоряжениям, и о моем искреннем раскаянии в том, что я его оскорбил.

— Не сомневайтесь в этом, господин маршал, все будет изложено так, как было на самом деле. Но где же эти письма?

— Вот они, сударь, — сказал маршал, отдавая оба письма де Лафару.

Де Лафар сорвал облатку с испанским гербом и убедился, что это именно те бумаги, которые ему было поручено изъять. Удостоверившись в том, что он не ошибся, он сказал:

— Дорогой д’Артаган, теперь проводите господина маршала по назначению и, прошу вас, скажите от имени его высочества регента лицам, которые будут иметь честь сопровождать маршала вместе с вами, чтобы они оказывали ему все знаки уважения, соответствующие его рангу.

Как только портшез закрылся, носильщики понесли его, и маршал, лишившись писем и начав подозревать, что он попал в ловушку, оказался опять в первой комнате, где его ожидали шеволежеры. Кортеж снова двинулся в путь и через минуту подошел к дворцовой решетке; там ждала карета, запряженная шестеркой лошадей, куда и посадили маршала. Д’Артаган поместился возле него, офицер мушкетеров и дю Либуа, один из приближенных короля, сели впереди, двадцать мушкетеров расположились вокруг кареты — четверо у одной дверцы, четверо у другой и двенадцать сзади; наконец кучеру подали знак трогать, и карета умчалась.

Что касается маркиза де Лафара, остановившегося у входа в оранжерею, чтобы присутствовать при отправлении кареты, то, едва убедившись, что маршала благополучно увезли, он направился к регенту с двумя письмами Филиппа V в руке.

II НАЧАЛО КОНЦА

В тот же самый день, около двух часов пополудни, когда д’Арманталь, пользуясь отсутствием Бюва, по-видимому ушедшего в библиотеку, в тысячный раз повторял Батильде, что он любит только ее и что он никогда не полюбит другую, вошла Нанетта и сообщила шевалье, что дома его ожидает какой-то господин, сказавший, что пришел по важному делу. Д’Арманталь, желая узнать, какой докучливый человек преследует его даже в раю любви, подошел к окну и увидел аббата Бриго, который прохаживался взад и вперед по его комнате. Тогда шевалье успокоил улыбкой встревоженную Батильду, запечатлел на ее девственно-чистом лбу целомудренный поцелуй и поднялся к себе.

— Ну вот, — сказал аббат, завидев его, — хорошенькие дела творятся, дорогой питомец, в то время как вы преспокойно милуетесь с вашей соседкой.

— А что случилось? — спросил д’Арманталь.

— Так вы, значит, ничего не знаете?

— Ничего, ровно ничего, но предупреждаю, что, если известие, которое вы собираетесь мне сообщить, окажется не таким уж важным, я задушу вас за то, что вы мне помешали. Итак, берегитесь и, если у вас нет важных известий, уж лучше придумайте их.

— К несчастью, дорогой питомец, — сказал аббат Бриго, — действительность оставляет мало простора для моего воображения.

— В самом деле, дорогой Бриго, — сказал д’Арманталь, внимательнее поглядев на аббата, — у вас чертовски похоронный вид. Так что же случилось? Расскажите!

— Что случилось? О Бог мой, почти ничего, разве только то, что нас кто-то предал, что маршал де Вильруа сегодня утром был арестован в Версале и что два письма Филиппа Пятого, которые он должен был передать королю, в руках у регента.

— Повторите, аббат, — сказал д’Арманталь, который до этой минуты был на седьмом небе от счастья и которому было бесконечно трудно спуститься на землю, — повторите, что вы сказали, я не расслышал.

И аббат повторил слово в слово, чуть ли не по слогам известие, которое он принес шевалье.

Д’Арманталь выслушал горестный рассказ Бриго и понял всю серьезность положения. Но какие бы мрачные мысли ни вызывало у него это известие, лицо шевалье не выдало его чувств, а лишь приобрело выражение спокойной твердости, обычное для него в минуты опасности. Потом, когда аббат кончил, д’Арманталь спросил голосом, в котором невозможно было уловить ни малейшего волнения:

— Это все?

— Да, пока все, но мне кажется, что этого вполне достаточно и что если вам этого мало, то на вас трудно угодить.

— Дорогой аббат, когда мы затевали заговор, у нас были приблизительно равные шансы на успех и на провал. Вначале наши шансы на удачу поднялись, теперь они падают. Вчера у нас было девяносто шансов из ста, сегодня — только тридцать, вот и все.

— Что же, — сказал аббат Бриго, — я с удовольствием вижу, что вас не так-то легко смутить.

— Что вы хотите, дорогой аббат? — сказал д’Арманталь. — Я сейчас счастлив и смотрю на вещи как счастливый человек. Если бы вы застали меня в минуту печали, мне то же самое представилось бы в черном свете, и я ответил бы "Amen"[29] на ваше "De profundis"[30].

— Итак, значит, каково ваше мнение?

— Мое мнение состоит в том, что игра осложняется, но что партия отнюдь не проиграна. Маршал де Вильруа не участвует в заговоре, он не знает имен заговорщиков; в письмах Филиппа Пятого, насколько я помню, никто не назван, и действительно скомпрометирован в этой истории один только принц де Селламаре. Но его дипломатическая неприкосновенность гарантирует его от всякой реальной опасности. К тому же, если наш план уже известен кардиналу Альберони, господин де Сент-Эньян должен послужить ему заложником.

— В том, что вы говорите, есть доля правды, — сказал, успокаиваясь, аббат Бриго.

— А от кого вам известны эти новости? — спросил шевалье.

— От де Валефа. Ему все это сообщила герцогиня дю Мен, и он отправился выяснить, как обстоит дело, к самому принцу де Селламаре.

— Ну что же, нам надо было бы повидать де Валефа.

— Я назначил ему свидание здесь. И, так как, прежде чем прийти к вам, я зашел к маркизу де Помпадур, меня даже не удивляет, что его еще нет.

— Рауль! — послышался голос на лестнице. — Рауль!

— А, вот и он! — вскричал д’Арманталь, подбегая к двери и открывая ее.

— Спасибо, дорогой, — сказал барон де Валеф, — вы как раз вовремя пришли мне на помощь, потому что, клянусь честью, я уже готов был уйти, решив, что Бриго перепутал адреса и что ни один христианин не может жить в такой голубятне. Ах, мой дорогой, — продолжал он, поворачиваясь вокруг себя на каблуке и оглядывая мансарду д’Арманталя, — я должен привести к вам герцогиню дю Мен — пусть она знает, на что вы обрекаете себя ради нее.

— Дай Бог, барон, — сказал аббат Бриго, — чтобы через несколько дней вы, шевалье и я не переселились в еще худшее жилье.

— А, вы хотите сказать, в Бастилию? Это возможно, аббат, но тут мы по меньшей мере бессильны. И потом Бастилия — это королевская собственность, что все-таки немного облагораживает ее и делает таким жилищем, в котором дворянин может жить не роняя достоинства. Но эта квартира… Фи, аббат! Честное слово, от нее за целую милю несет клерком стряпчего.

— Но, если бы вы знали, кого я здесь нашел, Валеф, — сказал д’Арманталь, невольно задетый презрительным отзывом барона о его жилище, — вы бы, как и я, не захотели отсюда уехать.

— Ба! В самом деле? Кого же? Какую-нибудь мещаночку? Этакую мадам Мишлен? Осторожнее, шевалье, такие вещи позволительны только Ришелье. Мы с вами, хотя, быть может, и стоим больше, чем он, но пока что не пользуемся его успехом, и нам это как нельзя более повредило бы.

— Как ни фривольны ваши замечания, барон, — сказал аббат Бриго, — я слушаю их с величайшим удовольствием, поскольку они доказывают мне, что наши дела вовсе не так плохи, как мы думали.

— Напротив. Кстати, заговор полетел ко всем чертям.

— Что вы говорите, барон! — вскричал Бриго.

— Я даже думал, что мне не дадут возможности сообщить вам это известие.

— Вас чуть было не арестовали, дорогой де Валеф? — спросил д’Арманталь.

— Я был на волосок от этого.

— Как же это случилось, барон?

— Как? А вот так. Вы знаете, аббат, что я вас покинул, чтобы пойти к принцу де Селламаре.

— Да.

— Так вот: я был у него, когда пришли наложить арест на его бумаги.

— Как, захвачены бумаги принца?

— За исключением тех, которые мы сожгли, а, к несчастью, они составляют меньшую часть.

— Но тогда мы все пропали! — сказал аббат.

— О дорогой Бриго! Что это, вы уже махнули на наше дело рукой? Черт возьми, разве у нас не останется возможности устроить маленькую фронду и неужели вы думаете, что герцогиня дю Мен не стоит герцогини де Лонгвиль?

— Но все-таки, как же это произошло, дорогой Валеф? — спросил д’Арманталь.

— Дорогой шевалье, вообразите самую смехотворную сцену на свете. Я бы много дал за то, чтобы вы там были. Мы бы смеялись с вами как сумасшедшие. Вот взбесился бы бедняга Дюбуа!

— Как, — спросил Бриго, — к послу пришел сам Дюбуа?

— Собственной персоной! Представьте себе, мы с принцем де Селламаре, сидя у огня, спокойно болтали о наших делишках, роясь в шкатулке, полной более или менее важных писем, и сжигая все те, которые, по нашему мнению, заслуживали аутодафе, как вдруг входит лакей принца и объявляет нам, что особняк оцеплен мушкетерами и что Дюбуа и Леблан спрашивают посла. Цель их визита было нетрудно разгадать. Принц, не давая себе труда выбирать бумаги, подлежащие сожжению, вываливает всю шкатулку в огонь, толкает меня в туалетную комнату и приказывает лакею ввести посетителей. В этом распоряжении не было надобности: Дюбуа и Леблан уже стояли в дверях. К счастью, ни тот ни другой меня не увидели.

— Пока что я не вижу во всем этом ничего забавного, — заметил аббат Бриго, качая головой.

— Как раз тут-то и начинается самое смешное, — сказал Валеф. — Представьте себе прежде всего меня в туалетной, откуда я все видел и слышал. В дверях появился Дюбуа, а за его спиной — Леблан. Дюбуа вытянул вперед свою лисью мордочку, отыскивая взглядом принца де Селламаре, который, кутаясь в халат, стоял перед камином, чтобы заслонять собой бумаги, пока они еще не успели сгореть.

"Могу ли я осведомиться, сударь, — сказал принц со свойственной ему флегмой, — чему я обязан удовольствию видеть вас у себя?"

"О Боже мой, монсеньер, только тому, что господину де Леблану и мне пришло желание познакомиться с вашими бумагами, два образчика которых, — добавил он, показывая письма короля Филиппа Пятого, — заставили нас с нетерпением предвкушать это удовольствие".

— Как, — сказал Бриго, — эти письма, только в десять часов утра отобранные в Версале у маршала де Вильруа, в час дня оказались уже в Париже, в руках Дюбуа?

— Именно так, аббат. Как видите, они проделали более длинный путь, чем если бы их послали по почте.

— И что же сказал на это принц? — спросил д’Арманталь.

— О, принц хотел было возвысить голос, хотел сослаться на международное право, но Дюбуа, которому нельзя отказать в логике, заметил ему, что тот сам в некотором роде нарушил это право, прикрывая заговор своим званием посла. Короче, так как сила была не на стороне принца, ему пришлось стерпеть то, чему он не мог помешать. К тому же Леблан, не спрашивая разрешения, уже открыл секретер и начал осматривать его содержимое, в то время как Дюбуа выдвинул ящик бюро и тоже рылся в бумагах. Вдруг Селламаре покинул свое место и, остановив Леблана, который наложил руку на пачку писем, перевязанных розовой лентой, сказал ему:

"Простите, сударь, у каждого свои прерогативы. Это письма женщин; их надлежит просматривать другу принца".

"Спасибо за доверие, — не смутившись, сказал Дюбуа и подошел к Леблану, чтобы взять у него эту пачку, — я привык к такого рода тайнам, и ваша будет сохранена".

В эту минуту его взгляд упал на камин, и среди пепла сожженных писем Дюбуа увидел одну бумагу, еще не тронутую огнем; бросившись к камину, он схватил ее как раз в тот момент, когда она готова была вспыхнуть. Это движение было таким стремительным, что посол не смог ему помешать, и бумага оказалась в руках Дюбуа, прежде чем принц разгадал его намерение.

"Черт возьми! — сказал принц, глядя на Дюбуа, который помахивал рукой, потому что обжег пальцы. — Я знал, что у господина регента ловкие шпионы, но я не знал, что они настолько храбры, чтобы бросаться в огонь".

"И право, принц, — сказал Дюбуа, уже развернувший бумагу, — они бывают щедро вознаграждены за свою храбрость! Посмотрите-ка…"

Принц бросил взгляд на бумагу. Я не знаю, что в ней содержалось, но принц стал бледен как смерть. Дюбуа расхохотался, а Селламаре в приступе гнева разбил очаровательную статуэтку, которая попалась ему под руку.

"Хорошо, что вы обрушились на нее, а не на меня", — холодно сказал Дюбуа, глядя на обломки, катившиеся ему под ноги, и пряча бумагу в карман.

"Всему свой черед, сударь, Небо справедливо", — ответил посол.

"А пока, — сказал Дюбуа своим обычным насмешливым тоном, — поскольку мы нашли примерно то, что хотели найти, и сегодня нам нельзя больше терять времени, мы опечатаем ваш кабинет".

"Опечатаете мой кабинет?!" — выходя из себя, вскричал посол.

"Да, с вашего разрешения, — сказал Дюбуа. — Господин Леблан, приступайте".

Леблан вытащил из сумки приготовленные ленточки и сургуч.

Он опечатал сначала секретер и бюро, а потом направился к туалетной, где находился я.

"Господа, — вскричал принц, — я не потерплю…"

"Господа, — сказал Дюбуа, открывая дверь и вводя двух офицеров-мушкетеров, — вот посол Испании, который обвиняется в государственном преступлении. Извольте проводить посла к ожидающей его карете и отвезти, куда вам указано.

Если он будет сопротивляться, позовите восемь человек и прикажите унести его".

— И что же сделал принц? — спросил Бриго.

— То, что и вы бы сделали на его месте, как я полагаю, дорогой аббат: он последовал за двумя офицерами. И через пять минут ваш слуга оказался в опечатанной комнате.

— Бедный барон! — воскликнул д’Арманталь. — А как же, черт возьми, вы выбрались оттуда?

— А, в этом-то и вся прелесть моей истории. Едва принц вышел, а я оказался под сургучом — мою дверь опечатали последней, и, следовательно, Леблан закончил свое дело, — Дюбуа позвал лакея принца.

"Как вас зовут?" — спросил Дюбуа.

"Лапьер, ваша милость", — ответил лакей, весь дрожа.

"Дорогой Леблан, — сказал Дюбуа, — объясните, пожалуйста, господину Лапьеру, какому наказанию подлежит тот, кто повинен в срывании печатей, наложенных полицией его величества".

"Отправке на галеры", — ответил Леблан своим обычным любезным тоном.

"Дорогой господин Лапьер, — продолжал Дюбуа медовым голосом, — вы слышите: если вам угодно побыть несколько лет гребцом на судах его величества короля Франции, вам стоит только тронуть пальцем одну из этих ленточек или сургучных печатей, и ваше дело будет сделано. Если же, напротив, вам приятно получить сотню луидоров, берегите как зеницу ока печати, которые мы наложили, и через три дня вам будут отсчитаны эти сто луидоров".

"Я предпочитаю сто луидоров", — сказал этот прохвост Лапьер.

"Ну что же, тогда подпишите этот протокол: мы назначаем вас сторожем кабинета принца".

"Я к вашим услугам, ваша милость", — ответил Лапьер и подписал бумагу.

"Теперь скажите, — спросил Дюбуа, — понимаете ли вы, какая ответственность ложится на вас?"

"Да, ваша милость".

"Прекрасно, дорогой Леблан, нам здесь больше нечего делать, — сказал Дюбуа. — Я получил все что хотел", — добавил он, показывая на бумагу, которую вытащил из камина.

И при этих словах он вышел в сопровождении своего приспешника.

Лапьер посмотрел им вслед, потом, увидев в окно, что они садятся в экипаж, сказал мне, повернувшись в сторону туалетной:

"Скорее, скорее, господин барон, вам нужно уйти отсюда, пока мы одни".

"Ты, плут, значит, знал, что я здесь?"

"Черт возьми, разве иначе я согласился бы быть сторожем!

Я видел, как вы вошли в туалетную и подумал, что вам было бы не особенно приятно пробыть там три дня".

"И ты был прав. В награду за эту хорошую мысль ты получишь от меня сто луидоров".

"Боже мой, что вы делаете?" — вскричал Лапьер.

"Ты же видишь — пытаюсь выйти".

"Только не через дверь, господин барон, только не через дверь. Не хотите же вы, чтобы бедный отец семейства отправился на галеры. К тому же для верности они заперли комнату на ключ и унесли его с собой".

"Как же тогда мне выйти, негодяй?"

"Поднимите голову".

"Поднял".

"Посмотрите вверх".

"Смотрю".

"Направо".

"Ну?"

"Вы ничего не видите?"

"A-а, круглое оконце!"

"Ну вот. Встаньте на стул, на стол, на что придется. Окно выходит в альков… Так… Теперь прыгайте, вы упадете на кровать, вот и все. Вы не ушиблись, господин барон?"

"Нет. Принц, право, очень мягко спал. Желаю ему, чтобы там, куда его увезли, у него была такая же прекрасная постель!"

"Надеюсь, теперь господин барон не забудет о той услуге, которую я ему оказал".

"Ты говоришь о ста луидорах, не так ли?"

"Господин барон их сам обещал".

"Вот что, бездельник, поскольку я сейчас не склонен остаться без денег, возьми это кольцо, оно стоит триста пистолей; значит, ты выгадаешь на этой замене шестьсот ливров".

"Господин барон — самый щедрый из всех господ, каких я знаю".

"Хорошо. А теперь как мне отсюда выйти?"

"По этой лестничке. Спустившись, господин барон окажется в буфетной, потом пройдет через кухню и выйдет через калитку, потому что парадный подъезд, быть может, охраняется".

"Спасибо за объяснение".

Я последовал указаниям Лапьера, прошел через буфетную, кухню, сад, нашел калитку, мигом добрался с улицы Святых Отцов сюда, и вот я у вас.

— А где теперь принц де Селламаре? — спросил шевалье.

— Откуда я знаю! — сказал де Валеф. — Наверное, в тюрьме.

— Проклятье, проклятье, проклятье! — пробормотал Бриго.

— Ну что же вы скажете о моей одиссее, аббат?

— Что она была бы очень забавной, если бы не эта злосчастная бумага, которую проклятый Дюбуа выхватил из огня.

— Да, в самом деле, — сказал де Валеф, — это все портит.

— И у вас нет никакого представления, что это была за бумага?

— Ни малейшего. Но будьте спокойны, аббат, она не потеряна, и когда-нибудь мы это узнаем.

В эту минуту послышались шаги на лестнице. Открылась дверь, и показалась толстощекая физиономия Бонифаса.

— Прошу прощенья, господин Рауль, — сказал наследник госпожи Дени, — но я ищу не вас, а папашу Бриго.

— Неважно, господин Бонифас, милости прошу. Господин барон, позвольте вам представить крестника аббата Бриго, сына моей достойной хозяйки госпожи Дени, который до меня занимал эту комнату.

— Смотри-ка, вы дружите с баронами, господин Рауль! Какая честь, черт возьми, для дома матушки Дени! Вы вправду барон?

— Ладно, ладно, пострел, — сказал аббат, которому не улыбалось, чтобы здесь знали, что он вращается в таком обществе. — Ты сказал, что искал меня?

— Именно вас.

— Что тебе надо?

— Мне — ничего. Это мамаша Дени вас требует.

— А что ей нужно? Ты знаешь, в чем дело?

— Еще бы мне не знать! Она хочет у вас спросить, почему завтра собирается парламент.

— Завтра собирается парламент?! — вскричали де Валеф и д’Арманталь.

— С какой целью? — спросил Бриго.

— Да ведь именно это и интересует бедную женщину.

— А откуда твоя мать узнала, что собирается парламент?

— Это я ей сказал.

— А ты откуда узнал?

— От моего прокурора, ей-Богу! Жулю сегодня был у первого президента, и как раз в это время пришел приказ из Тюильри. Так что, если завтра загорится контора, вы можете быть совершенно уверены, папаша Бриго, что это не я ее поджег. Подумайте только, они все придут в красных мантиях. Вот раков-то соберется!

— Ладно, шалопай, скажи матери, что я зайду к ней, когда буду спускаться.

— Sufficit!1 Мы будем вас ждать. До свидания, господин Рауль, до свидания, господин барон. Да уж, раки будут дешевы! Два су штука!

И господин Бонифас вышел, даже не подозревая, какое впечатление произвело это известие на трех его слушателей.

1 Этого достаточно (лат.).

— Замышляется какой-то государственный переворот, — проговорил д’Арманталь.

— Я побегу к герцогине дю Мен, чтобы предупредить ее, — сказал де Валеф.

— А я к маркизу де Помпадур, узнать новости, — отозвался Бриго.

— А я остаюсь, — сказал д’Арманталь. — Если я вам понадоблюсь, аббат, вы знаете, где меня найти.

— Но если вас не будет дома, шевалье?

— О, я буду недалеко. Вам стоит только открыть окно, да три раза хлопнуть в ладоши, и я прибегу.

Аббат Бриго и барон де Валеф взяли свои шляпы и вместе спустились на улицу, чтобы направиться каждый в свою сторону. Через пять минут после их ухода д’Арманталь тоже вышел и поднялся к Батильде, которую застал в большом волнении. Было уже пять часов пополудни, а Бюва еще не вернулся. Это был первый такой случай с тех пор, как Батильда себя помнила.

III КОРОЛЕВСКОЕ ЗАСЕДАНИЕ

На следующий день в семь часов утра аббат Бриго зашел за д’Арманталем, который был уже одет и ждал его.

Они оба закутались в плащи, надвинули шляпы на глаза и пошли по улице Клери, а затем по площади Побед и саду Пале-Рояль.

Подходя к улице Эшель, они заметили необычайное оживление: все подъезды к Тюильри охранялись многочисленными отрядами шеволежеров и мушкетеров, и любопытные, которых не допускали во двор и в сад Тюильри, теснились на площади Карусель. Д’Арманталь и Бриго смешались с толпой.

Когда они добрались до того места, где теперь находится Триумфальная арка, к ним подошел офицер мушкетеров, закутанный, как и они, в широкий плащ. Это был де Валеф.

— Ну, что нового, барон? — спросил у него Бриго.

— А, это вы, аббат, — сказал де Валеф, — мы ищем вас. Со мной здесь Лаваль и Малезье. Я только что отошел от них, они должны быть где-нибудь поблизости. Не будем удаляться отсюда, и они не замедлят к нам присоединиться. А вы сами что-нибудь знаете?

— Нет, ничего. Я заходил к Малезье, но его уже не было.

— Скажите лучше, что его еще не было. Мы провели всю ночь в Арсенале.

— И ничего тревожного не произошло? — спросил д’Арманталь.

— Ничего. Герцога дю Мен и графа де Тулуз пригласили на регентский совет, который должен был собраться сегодня утром до заседания парламента. В половине седьмого они оба были в Тюильри, так же как и герцогиня дю Мен, которая, чтобы лучше следить за ходом событий, расположилась в принадлежащих ей апартаментах дворца Тюильри.

— Известно ли что-нибудь о принце де Селламаре? — спросил д’Арманталь.

— Принца де Селламаре увезли по дороге на Орлеан в карете, запряженной четверкой лошадей, в сопровождении одного придворного и под конвоем двадцати шеволежеров.

— А относительно бумаги, которую выхватил из пепла Дюбуа, ничего не удалось узнать? — спросил Бриго.

— Ничего.

— А что думает герцогиня дю Мен?

— По ее мнению, что-то замышляется против незаконнорожденных принцев. И все случившееся будет использовано для того, чтобы лишить их еще некоторых привилегий. Поэтому сегодня утром она строго отчитала своего мужа, и он пообещал ей держаться твердо. Но она на это не рассчитывает.

— А как обстоит дело с графом де Тулуз?

— Мы его видели вчера вечером. Но вы же его знаете, дорогой аббат, с его скромностью или, вернее, смирением ничего не поделаешь. Он всегда находит, что для него и его брата и так делают слишком много, и готов во всем уступать регенту.

— Кстати, король…

— Ну что же король…

— Как он принял арест своего воспитателя?

— А вы не знаете? По-видимому, между маршалом и епископом Фрежюсским было соглашение о том, что, если одного из них отстранят от особы его величества, другой тотчас же сложит с себя свои обязанности. Вчера утром епископ Фрежюсский исчез.

— Где же он?

— Бог его знает! Но король, который довольно спокойно отнесся к тому, что потерял своего маршала, безутешно оплакивает исчезновение епископа.

— А от кого вы все это знаете?

— От герцога де Ришелье. Вчера он приехал около двух часов в Версаль, чтобы нанести визит королю, и нашел его величество в отчаянии, среди осколков разбитых им стекол и фарфора. К несчастью, — вы ведь знаете Ришелье! — вместо того чтобы усугубить печаль короля, он его рассмешил, рассказав ему всякий вздор и разбив вместе с ним остатки фарфора и стекол.

В эту минуту мимо группы, которую составляли аббат Бриго, д’Арманталь и де Валеф, прошел какой-то человек в мантии адвоката и в четырехугольной шапочке, напевая рефрен песенки, сочиненной о маршале после битвы при Рамильи:

Вильруа, Вильруа,

Славный воин короля…

Вильгельма, Вильгельма, Вильгельма.

Бриго обернулся: ему показалось, что он узнает в прохожем переодетого маркиза де Помпадур. Адвокат остановился и подошел к заговорщикам. У аббата Бриго не оставалось больше сомнений — это был именно маркиз.

— А, метр Клеман, — сказал он ему, — что нового во дворце?

— Большая новость, если только она подтвердится: говорят, парламент отказывается собраться в Тюильри.

— Слава Богу! — воскликнул де Валеф. — Это примирило бы меня с красными мантиями. Но нет, они не осмелятся.

— Черт возьми! Вы же знаете, что господин де Мэм — наш человек. Он был назначен президентом по протекции герцога дю Мена.

— Да, это правда, но с того времени много воды утекло, и, если ваша уверенность, метр Клеман, зиждется только на этом, я вам советую не слишком рассчитывать на него.

— Тем более, — сказал де Валеф, — что, как вы знаете, он только что добился от регента указа о выплате ему пятисот тысяч ливров при отставке.

— О, посмотрите-ка! — сказал д’Арманталь. — Мне кажется, происходит что-то новое. Разве заседание регентского совета уже окончилось?

В самом деле, во дворце Тюильри поднялась суета, и к Павильону Часов подали кареты герцога дю Мен и графа де Тулуз. В ту же минуту показались оба брата. Они обменялись несколькими словами, затем каждый сел в свою карету, и оба экипажа умчались через ворота, выходившие на набережную.

Аббат Бриго, маркиз де Помпадур, д’Арманталь и де Валеф в течение десяти минут терялись в догадках по поводу этого происшествия, которое вызвало большое волнение в толпе, но не могли понять его истинную причину. Наконец они заметили Малезье, который, по-видимому, их искал. Они подошли к нему и по его встревоженному лицу догадались, что он может сообщить им малоуспокоительные известия.

— Ну, — спросил маркиз де Помпадур, — есть ли v вас какие-нибудь соображения насчет того, что происходит:

— Увы! — ответил Малезье. — Боюсь, что все погибло.

— Вы знаете, что герцог дю Мен и граф де Тулуз покинули регентский совет? — спросил де Валеф.

— Я был на набережной, когда по ней проезжал герцог. Он узнал меня, велел кучеру остановить карету и послал ко мне лакея вот с этой записочкой.

— Посмотрим, — сказал Бриго и прочел:

"Я не знаю, что замышляется против нас, но от имени регента нам, то есть графу де Тулуз и мне, предложили покинуть совет. Это предложение я счел приказом, всякое сопротивление было бесполезно, поскольку у нас в совете всего лишь четыре или пять голосов, да и то я не уверен, можем ли мы на них рассчитывать, я вынужден был подчиниться* Постарайтесь увидеть герцогиню, которая должна быть в Тюильри, и скажите ей, что я уезжаю в Рамбуйе, где буду ждать дальнейших событий.

Преданный вам Луи Огюст".

— Трус! — сказал де Валеф.

— И ради таких людей мы рискуем головой! — прошептал маркиз де Помпадур.

— Вы ошибаетесь, дорогой маркиз, — возразил аббат Бриго. — По-моему, мы рискуем головой не ради других, а ради самих себя… Не так ли, шевалье? О чем вы думаете, черт возьми?

— Подождите, аббат, — ответил д’Арманталь. — Кажется я узнаю… Да, черт побери, это он самый! Вы не уходите отсюда, господа?

— Нет, по крайней мере, я не ухожу, — ответил маркиз де Помпадур.

— И я, — сказал де Валеф.

— И я, — сказал Малезье.

— И я, — сказал аббат.

— В таком случае, через минуту я к вам вернусь.

— Куда вы идете? — спросил Бриго.

— Не обращайте внимания, аббат, — сказал д’Арманталь. — Мне надо отлучиться по личному делу.

И, покинув Валефа, державшего его под руку, он тотчас же начал пробираться через толпу по направлению к человеку, за которым уже несколько минут пристально следил взглядом и который благодаря своей недюжинной силе, всегда внушающей толпе должное почтение, пробирался к дворцовой решетке с двумя подвыпившими девицами, повисшими у него на руках.

Что-то рассказывая им, он в пояснение чертил на песке концом трости какие-то линии, а длинная шпага при каждом его движении била соседей по ногам.

— Видите ли, мои принцессы, — говорил он, — вот что такое Королевское заседание. Уж я-то это знаю: я видел, как оно собиралось по случаю смерти прежнего короля, когда отменили его завещание и провозгласили, забыв всякое уважение к его величеству Людовику XIV, что незаконные дети остаются незаконными. Проходит оно, изволите видеть, в большом зале, продолговатом или квадратном — безразлично; место короля вот здесь, пэры — там, парламент — лицом к ним…

— Скажи, Онорина, — прервала одна из девиц, — тебе интересно то, что он рассказывает?

— Да ничуть; стоило, обещая зрелище, тащить нас сюда с набережной Сен-Поль, чтобы показать нам всего-навсего полсотни конных мушкетеров и в конце дюжину шеволежеров!

— Послушай, старина, — сказала первая из собеседниц, — мне сдается, что если б мы отправились есть матлот в Рапе, это было бы посытней твоего Королевского заседания, а?

— Мадемуазель Онорина, — ответил тот, к кому было обращено это коварное приглашение, — хоть я имею честь знать вас каких-нибудь двенадцать часов, но успел заметить, что вы слишком много внимания уделяете еде, а для женщины это весьма скверный недостаток. Постарайтесь его исправить, по крайней мере, на все то время, что останетесь со мной.

— Нет, ты послушай, Эфеми! Он собирается таскать нас до пяти вечера — и это после его несчастного омлета на свином сале и трех бутылок белого вина! Хитрец! Ну, так предупреждаю, мой красавчик: я сбегу, если меня сейчас же не накормят.

— Тише, моя страсть, как говорит господин Пьер Корнель, тише! — ответил кавалер, к тщеславию которого был обращен этот гастрономический призыв, и он схватил и зажал, как клещами, запястья девиц своими могучими руками. — Подумаешь, одним блюдом больше, одним меньше! Вы принадлежите мне до четырех часов вечера по соглашению, заключенному с мадам… как бишь там вы ее зовете? Впрочем, мне все равно.

— Да, но мы хотим есть, хотим есть!

— В договоре, мои курочки, не было ни слова о кормежке; и вообще если кто-то здесь обижен, так это я.

— Ты, мерзкий скряга?

— Да, я. Я требовал двух женщин.

— Ну и что? Ты их получил.

— Э, простите, простите! Повторяю: я требовал двух женщин, а это значит одну блондинку и одну брюнетку. А мне, воспользовавшись темнотой, подсунули двух блондинок! Это совершенно то же самое, как если бы мне дали только одну. Да, да, совершенно! Так что я имел бы право требовать возмещения убытков. Так что помолчим, любовь моя, помолчим.

— Но это несправедливо! — вскричали разом обе девицы.

— Что вы хотите? Мир полон несправедливостей. Вот, может быть, одна из них совершается в эту минуту над бедным господином дю Меном. Если бы у вас было хоть чуточку сердца, вы думали бы только об огорчениях, которые припасены для этого бедного принца. Что до меня, то мой желудок от горя сжался так, что я не смогу проглотить и крошки. Впрочем, вы просили зрелища; вот оно, да еще какое! Смотрите! И вспомните пословицу: "Кто смотрит, тот обедает".

— Капитан, — хлопнув по плечу Рокфинета, прервал его назидания шевалье, надеявшийся, что, благодаря сутолоке, вызванной приближением членов парламента, он сможет, не обращая на себя внимания, обменяться несколькими словами с нашим старым знакомым, которого он здесь случайно нашел, — не могу ли я сказать вам два слова с глазу на глаз?

— Хоть четыре, шевалье, хоть четыре, вы мне доставите величайшее удовольствие… Оставайтесь здесь, мои кошечки, — прибавил он, помещая девиц в первом ряду, — и, если вас кто-нибудь обидит, дайте мне знак. Я буду в двух шагах отсюда. Вот и я, шевалье, вот и я! — продолжал он, выводя д’Арманталя из толпы, теснившейся вокруг судейских, проходивших во дворец. — Я заметил и узнал вас уже минут пять назад, но мне не подобало заговорить первому с вами.

— Я с удовольствием вижу, что капитан Рокфинет по-прежнему осторожен, — сказал д’Арманталь.

— В высшей степени осторожен, шевалье. Поэтому, если вы хотите мне сделать новое предложение, говорите смело.

— Нет, капитан, по крайней мере, пока нет. К тому же это неподходящее место для совещания такого рода. Я только хотел спросить у вас на всякий случай, живете ли вы по-прежнему там, где я вас нашел в прошлый раз.

— Все там же, шевалье. Я что плющ — где зацепился, там и умру; но, как и плющ, я лезу все выше: иначе говоря, если вы окажите мне честь своим визитом, вы найдете меня уже не на втором или на третьем, а на шестом или седьмом этаже, поскольку, в силу известной зависимости, которую вы поймете, даже не будучи великим экономистом, я поднимаюсь вверх по мере того, как мои фонды падают, и так как они сейчас на самой низшей точке, я живу, естественно, на самом верху.

— Как, капитан, — со смехом сказал д’Арманталь, опуская руку в карман своей куртки, чтобы достать кошелек, — вы находитесь в стесненном положении и не обращаетесь к вашим друзьям?

— Чтобы я занял деньги! — ответил капитан, останавливая жестом щедрого шевалье. — За кого вы меня принимаете? Когда я оказываю услугу и в знак признательности мне делают подарок — прекрасно! Когда я вступаю в сделку и мой партнер выполняет ее условия — чудесно! Но разве я стану просить денег, не имея на это права: Это хорошо для церковной крысы, но не для благородного человека. Хоть я и простой дворянин, но так же горд, как герцог или пэр. Однако простите, простите, я вижу, мои плутовки удирают, а я не хочу, чтобы меня провели такие твари. Если я вам понадоблюсь, вы знаете, где меня найти. До свидания, шевалье, до свидания.

И, не дожидаясь, чтобы д’Арманталь сказал еще что-нибудь, Рокфинет бросился в. погоню за девицами Онориной и Эфеми, решившими, что они находятся вне поля зрения капитана и пожелавшими воспользоваться этим обстоятельством, чтобы поискать еще где-нибудь матлот, отведать которого почтенный кондотьер хотел бы не меньше, чем они, будь у него потолще кошелек.

Поскольку было еще одиннадцать часов утра, а торжественное заседание парламента должно было кончиться, по всей вероятности, лишь часам к четырем дня и до тех пор, по-видимому, ничего решиться не могло, шевалье подумал, что ему лучше посвятить любви те три или четыре часа, которые оставались в его распоряжении, чем оставаться на площади Карусель. К тому же, чем больше он приближался к катастрофе, тем сильнее он испытывал потребность видеть Батильду. Она стала неотъемлемой частью его жизни, стала необходимой для его существования, и в момент, когда ему предстояло расстаться с ней, быть может, навсегда, он не понимал, как мог бы он прожить в разлуке с возлюбленной хотя бы один день. Поэтому, движимый не покидавшей его ни на минуту потребностью видеть Батильду, шевалье отправился не разыскивать своих товарищей, а на улицу Утраченного Времени.

Д’Арманталь нашел бедное дитя в страшной тревоге. Бюва, ушедший из дома накануне в половине десятого утра, так и не появлялся. Нанетта уходила справляться о нем в библиотеку и, к своему крайнему изумлению, узнала от его озадаченных собратьев, что достойного чиновника не видели здесь уже пять или шесть дней. Такое нарушение привычек Бюва с несомненностью указывало на близость чрезвычайных событий. С другой стороны, Батильда, заметила накануне, что Рауль охвачен каким-то лихорадочным возбуждением; хотя шевалье и подавлял его с присущей ему силой воли, тем не менее было ясно, что он глубоко взволнован. Словом, к прежним опасениям Батильды присоединились новые тревоги, и она инстинктивно чувствовала, что над ней нависла невидимая, но неминуемая опасность, что с часу на час на нее может обрушиться несчастье.

Но, когда Батильда видела д’Арманталя, все ее былые и вновь возрождающиеся опасения тонули в счастье, которым она наслаждалась в настоящем. Со своей стороны Рауль, как в силу свойственного ему самообладания, так и потому, что испытывал на себе такое же влияние, какое сам оказывал на нее, думал в эти минуты только о Батильде. Однако на этот раз и он и она были так озабочены, что не могла удержаться, чтобы не выразить д’Арманталю своего беспокойства, а ему тем труднее было рассеять его, что отсутствие Бюва связывалось в сознании молодого человека с уже появлявшимися у него подозрениями, которые он все время пытался отогнать.

Тем не менее время, как всегда, прошло быстро, и, когда пробило четыре часа, влюбленным показалось, что они провели вместе всего лишь пять минут. В этот час они обычно расставались. Если Бюва должен был вернуться, то именно к этому времени. Обменявшись тысячью клятв, молодые люди расстались, условившись, что, если с одним из них что-нибудь случится, другой будет тотчас же извещен в любое время дня или ночи.

У двери дома госпожи Дени д’Арманталь встретил аббата Бриго. Заседание парламента кончилось; ничего определенного еще не было известно, но распространялись слухи, что приняты ужасные меры. Впрочем, скоро должны были прибыть известия: аббат Бриго условился с маркизом де Помпадур и де Малезье о встрече у д’Арманталя, за которым, как за наименее известным из всех, должны были меньше следить.

Через час пришел маркиз де Помпадур. Он сообщил, что парламент, вначале желавший воспротивиться регенту, всецело подчинился его воле. Письма короля Испании были зачитаны и обсуждены.

Было решено, что немедленно после принцев крови соберутся на совещание герцоги и пэры. Незаконнорожденные принцы лишались всех своих почетных преимуществ и приравнивались к пэрам. Наконец, герцог дю Мен терял звание главного интенданта воспитания короля, которое переходило к герцогу Бурбонскому. Только граф де Тулуз, в порядке исключения, пожизненно сохранил свои привилегии.

Затем пришел Малезье, только что покинувший герцогиню. Еще не кончилось заседание парламента, а ей уже предложили оставить ее апартаменты в Тюильри, которые отныне принадлежали герцогу Бурбонскому. Такое оскорбление, как это легко понять, вывело из себя надменную внучку великого Конде. Ее охватил такой гнев, что она собственноручно разбила все свои зеркала и приказала выбросить мебель из окна, а после этого села в карету и уехала, послав Лаваля в Рамбуйе, чтобы побудить герцога дю Мея к какому-либо энергичному демаршу, и поручив Малезье созвать в ту же ночь всех ее друзей в Арсенал.

Помпадур и Бриго запротестовали, указывая на неосторожность такого шага. За герцогиней, без всякого сомнения, следили. Собраться в Арсенале в тот самый день, когда она была так раздражена, что, вероятно, ни для кого не составляло тайны, значило серьезно скомпрометировать себя. Помпадур и Бриго высказались за то, чтобы умолять ее высочество выбрать для встречи другой день и другое место. Малезье и д’Арманталь также видели неосторожность шага, предпринятого герцогиней дю Мен, и связанную с ним опасность. Однако оба они, один из преданности герцогине, другой — из чувства долга, считали, что если приказ опасен, то повиноваться ему тем более является делом чести.

Обмен мнениями, как это всегда бывает при подобных обстоятельствах, начинал переходить в горячий спор, когда послышались шаги двух человек, поднимавшихся по лестнице.

Так как три заговорщика, условившиеся встретиться у д’Арманталя, уже собрались, аббат Бриго, всегда державшийся начеку и первым услышавший шум, поднес палец к губам, чтобы призвать своих собеседников к молчанию.

Тогда стало явственно слышно, как шаги приближаются. Затем донесся тихий шепот, как будто два человека о чем-то советовались. Наконец дверь открылась, и в комнату вошли солдат французской гвардии и гризетка.

Гвардеец оказался бароном де Валеф.

Когда же гризетка откинула черную накидку, закрывавшую ее лицо, заговорщики узнали в ней герцогиню дю Мен.

IV ЧЕЛОВЕК ПРЕДПОЛАГАЕТ

— Ваше высочество здесь! Ваше высочество у меня! — вскричал д’Арманталь. — Чем заслужил я такую честь?

— Настал момент, шевалье, — сказала герцогиня, — когда мы должны показать нашим людям, что действительно уважаем их. К тому же никто не сможет сказать, что друзья герцогини дю Мен подвергают себя опасности ради нее, а она остается в стороне. Слава Богу, я внучка великого Конде и чувствую, что ни в чем не посрамлю моего деда.

— Вы вдвойне желанный гость, ваше высочество, — сказал маркиз де Помпадур, — потому что выводите нас из большого затруднения. При всей нашей готовности повиноваться вашим приказам, мы колебались при мысли о том, с какой опасностью сопряжено подобное собрание в Арсенале сейчас, когда полиция не спускает с вас глаз.

— И я подумала о том же, маркиз. Поэтому, вместо того чтобы ждать вас, я решила прийти к вам. Меня сопровождал барон. Я приказала отвезти меня к графине де Шавиньи, подруге де Лонэ, которая живет на улице Май. Там мы послали людей за этим платьем, переоделись и, так как мы находились в двух шагах отсюда, отправились к вам пешком, и вот мы здесь. Мессир д’Аржансон будет, право, очень хитер, если узнает нас в этом наряде.

— Я с удовольствием вижу, ваше высочество, — сказал Малезье, — что события этого ужасного дня отнюдь не повергли вас в уныние.

— Меня, Малезье? Надеюсь, вы меня знаете достаточно хорошо, чтобы ни минуты не опасаться этого. В уныние! Напротив, я никогда не чувствовала в себе столько сил и такую волю! Ах, почему я не мужчина!

— Приказывайте, ваше высочество, — сказал д’Арманталь, — и все, что вы сделали бы, если бы могли действовать сами, мы сделаем за вас.

— Нет, нет. То, что сделала бы я, для других невозможно.

— Нет ничего невозможного, сударыня, для пяти человек, преданных вам, как мы. К тому же в наших собственных интересах действовать быстро и решительно. Не надо думать, что регент на этом остановится. Послезавтра, завтра, может быть, даже сегодня вечером мы все будем арестованы. Дюбуа утверждает, что бумага, которую он выхватил из огня у принца де Селламаре не что иное, как список заговорщиков. Если это так, ему известны наши имена. Значит, сейчас над головой каждого из нас висит дамоклов меч. Не будем ждать, пока оборвется нить, на которой он подвешен, а схватим его и сами нанесем удар.

— Нанесем удар, но куда и каким образом? — спросил аббат Бриго. — Этот злосчастный парламент опрокинул все наши предположения. Разве мы приняли надлежащие меры, разве у нас есть определенный план?

— Ах, лучший план, суливший наибольшие шансы на успех, это тот, который мы наметили первоначально, — сказал Помпадур. — Ведь если бы его не погубило неслыханное стечение обстоятельств, он был бы осуществлен.

— Что ж, если план был хорош, то он таким и останется, — сказал де Валеф. — Вернемся же к нему.

— Да, но, когда этот план потерпел неудачу, он стал известен регенту, и тот теперь держится настороже, — заметил Малезье.

— Напротив, — возразил Помпадур, — прежний план имеет то преимущество, что регент и его приспешники думают, будто мы оставили его, раз он не увенчался успехом.

— И вот доказательство, — сказал де Валеф. — Регент принимает меньше предосторожностей, чем когда бы то ни было, на случай возможного нападения. Так, например, с тех пор как мадемуазель де Шартр поселилась в Шельском монастыре, он раз в неделю отправляется ее навестить и проезжает один, без охраны и без слуг, если не считать кучера и двух лакеев, через Венсенский лес. И это в восемь или девять часов вечера!

— А по каким дням он наносит этот визит? — спросил аббат Бриго.

— По средам, — ответил Малезье.

— По средам? Завтра как раз среда, — сказала герцогиня.

— Аббат Бриго, — спросил де Валеф, — у вас сохранился паспорт с визой на выезд в Испанию?

— Сохранился.

— И вы по-прежнему можете устранить все препятствия в пути?

— Да. Почтмейстер — наш человек, а нам придется иметь дело только с ним. Что до остальных, то тут все пройдет само собой.

— Ну что же! — сказал де Валеф. — С разрешения ее королевского высочества я собираю завтра семь или восемь друзей, подстерегаю регента в Весенском лесу, похищаю его и — погоняй, кучер! — через три дня буду в Памплоне.

— Одну минутку, дорогой барон, — сказал д’Арманталь, — я замечу вам, что вы встаете мне поперек дороги и что право выполнить это предприятие принадлежит мне.

— Дорогой шевалье, вы уже сделали то, что должны были сделать. Теперь очередь за другими!

— Вовсе нет, Валеф. Дело идет о моей чести, я должен взять реванш. Поэтому вы меня бесконечно обидите, настаивая на своем.

— Все, что я могу сделать для вас, дорогой д’Арманталь, — сказал де Валеф, — это предоставить выбор ее высочеству. Герцогиня знает, что мы одинаково преданы ей. Пусть она решает.

— Соглашаетесь ли вы на мой суд, шевалье? — спросила герцогиня.

— Да, ибо я надеюсь на вашу справедливость, сударыня, — ответил шевалье.

— И вы правы. Да, честь осуществить это предприятие принадлежит вам. Да, я отдаю в ваши руки судьбу сына Людовика Четырнадцатого и внучки великого Конде. Да, я всецело полагаюсь на вашу преданность и на вашу храбрость и надеюсь, что на этот раз вы одержите успех, тем более что фортуна перед вами в долгу. Итак, дорогой д’Арманталь, на вашу долю выпадает вся опасность, но также и вся честь!

— Я с благодарностью принимаю и то и другое, сударыня, — сказал д’Арманталь, почтительно целуя руку, протянутую ему герцогиней, — завтра в это время либо я буду мертв, либо регент будет на пути в Испанию.

— Вот речь, достойная мужчины, — сказал маркиз де Помпадур. — В добрый час, и, если вам понадобится помощь, дорогой шевалье, рассчитывайте на меня.

— И на меня, — сказал де Валеф.

— А мы разве ни на что не годны? — сказал де Малезье.

— Дорогой сенешаль, — сказала герцогиня, — у каждого свой жребий; от поэтов, сановников и духовных особ требуется совет, от военных — исполнение… Шевалье, вы уверены, что опять найдете тех людей, которые были с вами в последний раз?

— Я уверен, по крайней мере, в их начальнике.

— Когда вы его увидите?

— Сегодня вечером.

— В котором часу?

— Сейчас же, если угодно вашему высочеству.

— Чем раньше, тем лучше.

— Через четверть часа я буду у него.

— Как мы сможем узнать его последнее слово?

— Я принесу его вам, ваше высочество, где бы вы ни находились.

— Только не в Арсенал, — сказал аббат Бриго, — это слишком опасно.

— А не можем ли мы подождать здесь? — спросила герцогиня.

— Я замечу вашему высочеству, — ответил Бриго, — что мой подопечный — весьма степенный молодой человек, принимающий у себя лишь немногих знакомых, и, если наш визит затянется, он может возбудить подозрение.

— Не назначить ли нам свидание в таком месте, где мы были бы свободны от подобных опасений? — спросил Помпа-ДУР-

— Совершенно верно, — сказала герцогиня. — Встретимся, например, на площади Елисейских полей. Мы с Малезье приедем в карете без герба и без лакеев. Помпадур, Валеф и Бриго по отдельности присоединятся к нам. Там мы подождем д’Арманталя и примем последние меры.

—* Прекрасно! — сказал д’Арманталь. — Человек, который мне нужен, живет как раз на улице Сент-Оноре.

— Вы знаете, шевалье, что вы можете обещать вашим людям сколько угодно денег, мы обязуемся заплатить, — сказала герцогиня.

— Я позабочусь о том, чтобы наполнить ваш секретер, — добавил аббат Бриго.

— И хорошо сделаете, аббат, — с улыбкой ответил д’Арманталь, — потому что я-то знаю того человека, который позаботится о его опустошении.

— Итак, мы обо всем договорились. Через час на площади Елисейских полей..

— Через час, — сказал д’Арманталь.

— Через час, — повторили Помпадур, Бриго и Малезье.

Затем герцогиня поправила свою накидку, закрыв ею лицо, взяла под руку де Валефа и вышла первой. Малезье последовал за нею так, чтобы не терять ее из виду; наконец Бриго, Помпадур и д’Арманталь спустились все вместе. На площади Побед маркиз и аббат расстались: первый пошел по улице Врийер, второй — по улице Пажевен. Что касается шевалье, то он продолжал идти по улице Нев-де-Пти-Шан, которая и вывела его на улицу Сент-Оноре неподалеку от того известного дома, где он должен был найти достойного капитана.

То ли по воле случая, то ли благодаря расчетливому выбору герцогини дю Мен, которая по достоинству оценила д’Арманталя и поняла, что на него можно сделать ставку, шевалье оказался более чем когда бы то ни было втянутым в заговор. Но дело касалось его чести — он считал, что его долгом было сделать то, что он взял на себя, и, хотя шевалье предвидел ужасные последствия того предприятия, ответственность за которое легла на него, он шел навстречу событиям, как и прежде, с высоко поднятой головой и исполненным отваги сердцем, готовый пожертвовать всем, даже своей жизнью, даже своей любовью, для того чтобы сдержать данное им слово.

Он явился поэтому к Фийон с тем же спокойствием и той же решимостью, что и в первый раз, хотя с того времени в его жизни многое изменилось. Принятый, как и тогда, самой хозяйкой заведения, шевалье осведомился у нее, может ли он видеть капитана Рокфинета.

Без сомнения, Фийон ожидала, что к ней обратятся с менее невинным вопросом, потому что, узнав д’Арманталя, она не смогла сдержать жест удивления. Однако, как бы сомневаясь в личности того, кто с ней говорил, она осведомилась, не он ли два месяца назад тоже спрашивал капитана. Шевалье, думая, что этим устранит все препятствия, если они имелись, ответил утвердительно.

Д’Арманталь не ошибся, потому что Фийон, едва услышав этот ответ, позвала довольно элегантную девицу, некую Мартон, и приказала ей проводить шевалье в комнату номер семьдесят два, на шестом этаже, над антресолью. Та послушно взяла свечу и пошла впереди, жеманясь, как субретка из комедии Мариво. Д’Арманталь следовал за ней. Сегодня на лестнице не слышалось веселых песен, в доме была тишина. Чрезвычайные события этого дня, несомненно, отвлекли постоянных посетителей достойной хозяйки капитана от привычных им свиданий. А поскольку шевалье, со своей стороны, думал в данный момент, без сомнения, о серьезных вещах, он одолел шесть этажей, не обращая ни малейшего внимания на ужимки своей провожатой. Та, подойдя к комнате номер семьдесят два, обернулась и спросила д’Арманталя с очаровательной улыбкой, не ошибся ли он и действительно ли ему нужен именно капитан.

Вместо ответа шевалье постучал в дверь.

— Войдите, — послышался густой бас Рокфинета.

Шевалье сунул в руку своей провожатой луидор, чтобы отблагодарить ее за беспокойство, открыл дверь и оказался лицом к лицу с капитаном.

Изменения произошли не только с домом, но и с Рокфинетом. Это не был уже, как в первый раз, соперник господина де Бонневаля. Тогда он был окружен одалисками, возлежал посреди остатков пиршества, курил длинную трубку и философски сравнивал мирские блага с исчезающим дымом. А теперь он был один в маленькой темной мансарде, слабо освещенной свечкой, дрожащие отблески которой придавали что-то таинственное суровой физиономии капитана, стоявшего опершись на камин. В глубине комнаты, на складной кровати, лежала шляпа, указывавшая на состояние финансов Рокфинета, и его шпага, славная колишемарда.

— A-а, это вы, шевалье? — спросил Рокфинет тоном, в котором сквозила легкая ирония. — Я вас ждал.

— Вы меня ждали, капитан? Что же навело вас на мысль о вероятности моего визита?

— События, шевалье, события…

— Что вы хотите сказать?

— Я хочу сказать, что некоторые лица решили, что смогут начать открытую войну, и поэтому дали отставку бедному капитану Рокфинету, как кондотьеру, головорезу, который годен только для налетов и засад в темном переулке или в лесу; они хотели создать нечто вроде Лиги, устроить маленькую фронду, но вот наш друг Дюбуа все узнал; пэры, на которых, казалось, можно было рассчитывать, спасовали, и парламент сказал "Да", вместо того чтобы сказать "Нет". Тогда опять вспомнили о капитане. "Дорогой капитан, помогите, добрейший капитан, выручайте!" Разве не так обстоит дело, шевалье? Ну что ж, вот он, ваш капитан. Чего от него хотят? Говорите.

— Действительно, дорогой капитан, — сказал д’Арманталь, не зная, как ему отнестись к словам Рокфинета, — есть доля истины в том, что вы говорите. Однако вы ошибаетесь, думая, что я вас забыл. Если бы наш план удался, вы убедились бы, что я не из тех, у кого короткая память, и я пришел тогда предложить вам мой кредит, как я пришел сегодня просить у вас помощи.

— Гм… — пробурчал капитан. — За те три дня, что я живу в этой комнате, я много размышлял о тщете всего земного, и меня охватило желание окончательно уйти от дел, а если уж предпринять еще одно, то только достаточно выгодное, чтобы обеспечить мне мало-мальски сносное будущее.

— Ну что же, — сказал шевалье, — как раз такое дело я и хочу вам предложить. Речь идет, дорогой капитан, скажу напрямик, потому что после того, что было между нами, мне кажется, мы можем обойтись без предисловий, речь идет…

— О чем? — спросил капитан, который, видя, что д’Арманталь остановился и с беспокойством осматривается по сторонам, безрезультатно ожидал окончания фразы.

— Простите, капитан, но мне показалось…

— Что вам показалось, шевалье?

— Что я слышу шаги… Потом какой-то треск за обшивкой стены…

— В этом заведении немало крыс, предупреждаю вас. Не далее как прошлой ночью эти твари принялись за мои пожитки. Извольте полюбоваться.

И капитан показал шевалье полу своего камзола, изгрызенную крысами.

— Да, наверное, это они, я ошибся. Итак, дорогой Рокфинет, речь идет о том, чтобы воспользоваться неосмотрительностью регента, который, возвращаясь из Шельского монастыря, где спасается его дочь, проезжает без охраны через Венсенский лес, и, похитив его, отправить наконец в Испанию.

— Простите, шевалье, — сказал Рокфинет, — но, прежде чем продолжать разговор, я вас предупреждаю, что по этому поводу нам нужно заключить новый договор, а всякий новый договор предполагает новые условия.

— На этот счет, капитан, у нас не возникнет спора. Вы сами поставите условия. Скажите только, располагаете ли вы по-прежнему вашими людьми? Вот что действительно важно.

— Располагаю.

— Будут ли они готовы завтра в два часа?

— Будут.

— Это все, что нужно.

— Простите, нужно еще кое-что: нужны деньги, чтобы купить лошадь и оружие.

— Возьмите этот кошелек, в нем сто луидоров.

— Хорошо, я вам отдам в них отчет.

— Итак, мы встретимся у меня в два часа.

— Идет.

— Прощайте, капитан.

— До свидания, шевалье. Значит, мы условились, что вы не будете удивляться, если я проявлю некоторую требовательность.

— Я разрешаю вам это. Вы ведь знаете, в последний раз я жаловался только на то, что вы проявляете излишнюю скромность.

— Ну-ну, — сказал капитан, — вы человек покладистый… Подождите, я вам посвечу: было бы досадно, если бы такой славный малый, как вы, сломал себе шею.

И капитан взял свечу, которая, догорев до бумаги, укреплявшей ее в розетке подсвечника, вспыхнула ярким пламенем, что позволило д’Арманталю благополучно спуститься с лестницы. Добравшись до последней ступеньки, он еще раз попросил капитана быть точным, что тот ему твердо пообещал.

Д’Арманталь отнюдь не забыл, что герцогиня дю Мен с тревогой ждет результата свидания, которое он только что имел, поэтому, тщетно поискав взглядом Фийон, он не стал беспокоиться о том, куда она делась, и, выйдя из дому, свернул на улицу Фейян и направился к Елисейским полям, еще не совсем опустевшим, но уже малолюдным. Добравшись до площади, он увидел карету, стоявшую на обочине дороги, и двух мужчин, которые прогуливались на некотором расстоянии от нее по боковой аллее. Он подошел к карете. Заметив его, из дверцы с нетерпением выглянула женщина. Шевалье узнал герцогиню; она была с Малезье и Валефом. Что касается двух гуляющих мужчин, то, увидев д’Арманталя, приближавшегося к карете, они поспешили к нему. Само собой понятно, это были Помпадур и Бриго.

Шевалье, не называя Рокфинета и не распространяясь о характере славного капитана, рассказал им в немногих словах, как обстоит дело. Этот рассказ был встречен радостными восклицаниями. Герцогиня протянула д’Арманталю для поцелуя свою изящную ручку, мужчины обменялись с ним рукопожатием.

Было решено, что на следующий день в два часа герцогиня, Помпадур, Лаваль, Валеф, Малезье и Бриго соберутся у матери Давранша, которая жила на улице Фобур-Сент-Антуан, номер пятнадцать, и будут ждать там исхода событий. Их обо всем известит сам Давранш, который с трех часов будет находиться у заставы Трона с двумя лошадьми — для себя и для шевалье. Он будет издали следовать за д’Арманталем и вернется сообщить, что произошло. Еще пять оседланных и взнузданных лошадей будут стоять наготове в конюшне дома Давранша в Сент-Антуанском предместье, чтобы в случае неудачи д’Арманталя заговорщики могли без промедления бежать.

Когда они условились обо всем этом, герцогиня заставила д’Арманталя сесть к ней в карету. Она хотела отвезти его к нему домой, но он заметил ей, что появление кареты у дверей госпожи Дени вызвало бы в квартале сенсацию, а, как ни лестно это было бы для него, она могла бы при сложившихся обстоятельствах стать опасной для всех. Поэтому после многократных изъявлений признательности, которую герцогиня испытывала к д’Арманталю за его преданность, она высадила шевалье на площади Побед.

Было десять часов вечера. Д ’ Арманталь почти не виделся с Батильдой в течение дня; он хотел еще раз ее повидать; он был уверен, что найдет ее у окна, но этого ему было мало: ему нужно было сказать ей нечто слишком серьезное и интимное, чтобы переговариваться с ней через всю улицу. Он думал о том, как бы, несмотря на столь поздний час, проникнуть к Батильде, когда ему показалось, что под аркой, которая вела в ее дом, стоит женщина. Он приблизился и узнал Нанетту.

Она стояла здесь по распоряжению Батильды. Бедная девушка была в смертельной тревоге. Бюва так и не пришел. Весь день она провела у окна в ожидании возвращения д’Арманталя, а он все не возвращался. Ее терзали смутные опасения, зародившиеся у нее в ту ночь, когда шевалье в первый раз пытался похитить регента, и ей казалось, что есть какая-то связь между странным исчезновением Бюва и тем мрачным выражением лица, которое она заметила накануне у д’Арманталя. Шевалье вернулся и Нанетта осталась ждать Бюва, а д’Арманталь поднялся к Батильде.

Батильда услышала и узнала его шаги, поэтому, когда он пришел, она уже стояла в дверях. С первого взгляда она заметила задумчивое выражение, которое видела на его лице накануне той страшной ночи.

— О Боже мой, Боже мой! — воскликнула она, увлекая молодого человека в комнату и закрывая за собой дверь. — Боже мой, Рауль, с вами что-нибудь случилось?

— Батильда, — сказал д’Арманталь, глядя на девушку с грустной улыбкой и в то же время с доверием, — Батильда, вы часто говорили, что во мне есть что-то неведомое и таинственное и что это пугает вас.

— О да, да! — воскликнула Батильда. — И это единственное, что меня терзает, внушает мне страх за будущее.

— И вы правы, ибо до того, как я познакомился с вами, до того, как я вас увидел, я отказался от полной свободы воли. Частица моего существа уже не принадлежит мне: она подчинена высшей власти и зависит от непредвиденных событий. Это черное облачко на ясном небе, Смотря по тому, откуда подует ветер, оно может исчезнуть как дым, или вырасти в грозовую тучу. Рука, которая держит и направляет мою руку, может привести меня на вершину почестей и славы, но может и низринуть в пучину невзгод. Скажите мне, Батильда, склонны ли вы разделить со мною и удачу и злосчастье, и покой и бурю?

— Все что угодно, Рауль, все, все!

— Взвесьте, на что вы идете, Батильда. Быть может, нам предназначена счастливая жизнь, быть может, нас ждет изгнание или заточение, быть может… быть может, вам суждено стать вдовою, не будучи еще женой.

Батильда так побледнела и зашаталась, что Рауль, подумав, что она падает в обморок, хотел было ее поддержать. Но у Батильды была сильная воля, она овладела собой и, протянув д’Арманталю руку, сказала:

— Рауль, разве не говорила я вам, что я вас люблю, что никогда я не любила и никогда не полюблю другого? Мне кажется, что все обещания, которых вы требуете от меня, заключены в этих словах. Вы хотите новых заверений, я даю их вам, но они излишни. Ваша жизнь будет моей, Рауль; ваша смерть повлечет за собой мою. То и другое в руках Божьих. Да исполнится воля Божья на земле и на небесах!

— А я, Батильда, клянусь перед ликом Христа, — сказал д’Арманталь, подводя ее к распятию у изголовья кровати, — что с этой минуты вы моя жена перед Богом и людьми и что если события, от которых, быть может, зависит моя жизнь, не позволяют мне предложить вам ничего, кроме моей любви, глубокой, неизменной и вечной, то в ней вы можете не сомневаться. Дай же первый поцелуй твоему супругу, Батильда.

Перед ликом Христа молодые люди упали в объятья друг другу и обменялись первым поцелуем вместе с последней клятвой.

Когда д’Арманталь покинул Батильду, Бюва еще не пришел.

V ДАВИД И ГОЛИАФ

Около восьми часов утра к д’Арманталю пришел аббат Бриго. Он принес ему двадцать тысяч ливров, частью золотом, частью в векселях, подлежавших учету в Испании. Герцогиня провела ночь у графини де Шавиньи на улице Мель. Все, о чем они условились накануне, оставалось в силе, и герцогиня дю Мен рассчитывала на шевалье и по-прежнему смотрела на него как на своего спасителя. Что касается регента, то подтвердилось сообщение, что в этот день он должен, по обыкновению, поехать в Шель.

В десять часов Бриго и д’Арманталь вышли из дому; Бриго отправился на бульвар Тампль, где условился встретиться с Помпадуром и Валефом, а д’Арманталь — к Батильде.

В маленьком семействе царило крайнее беспокойство. Бюва все еще не приходил, и по глазам Батильды можно было легко угадать, что она мало спала и много плакала. К тому же при первом взгляде, брошенном на д’Арманталя, Батильда поняла, что готовится новая экспедиция вроде той, которая ее так испугала. На д’Армантале был костюм, в котором она видела его в тот вечер, когда, войдя к себе в комнату, он сбросил свой плащ на стул и предстал перед ней с пистолетами за поясом, но на этот раз на нем были еще высокие сапоги со шпорами, указывающие на то, что он собирается ехать верхом. Все эти признаки в обычное время не говорили бы ни о чем особенном, но после вчерашней сцены, после ночной помолвки без свидетелей, о которой мы поведали читателю, они приобретали огромное значение, становились в высшей степени знаменательными.

Батильда попыталась вначале расспросить шевалье, но, так как д’Арманталь сказал ей, что тайна, которую она хочет узнать, ему не принадлежит, и попросил ее говорить о другом, бедное дитя не решалось наслаивать. Спустя примерно час после прихода д’Арманталя открылась дверь и вошла подавленная Нанетта. Она ходила в библиотеку. Бюва там не появлялся, и никто не мог ничего сообщить ей о нем. Не в силах более сдерживать себя, Батильда разразилась слезами.

Тоща Рауль признался ей в своих опасениях: бумаги, которые мнимый принц де Листне дал переписать Бюва, имели довольно большое политическое значение. Бюва мог быть скомпрометирован и арестован. Но ему нечего было бояться: в силу той совершенно пассивной роли, которую он играл в этом деле, ему не угрожала никакая опасность. Так как Батильде, не знавшей, что и думать, мерещилась еще большая беда, она с жадностью ухватилась за эту мысль, которая, по крайней мере, оставляла ей некоторую надежду. Она не призналась самой себе в том, что больше всего беспокоилась, пожалуй, не за Бюва и что пролитые ею слезы были далеко не всецело вызваны страхом за судьбу опекуна.

Всякий раз, когда д’Арманталь находился возле Батильды, время для него не шло, а летело. Он думал поэтому, что поднялся к ней лишь несколько минут назад, но вот уже пробило половину второго. Рауль вспомнил, что в два часа к нему должен придти Рокфинет, чтобы договориться об условиях нового соглашения. Он поднялся; Батильда побледнела. Д’Арманталь понял все, что происходит в ее душе, и пообещал ей вернуться, как только уйдет человек, которого он ждал. Это обещание несколько успокоило бедную девушку. И Батильда, видя, какое глубокое впечатление производит ее грусть на Рауля, попыталась улыбнуться. Молодые люди множество раз повторили вчерашние клятвы принадлежать друг другу и наконец расстались с грустью и верой друг в друга и в свою любовь. К тому же, как мы сказали, они думали, что разлучаются всего только на час.

Д’Арманталь провел у своего окна всего лишь несколько минут, когда на углу улицы Монмартр показался капитан Рокфинет верхом на серой в яблоках лошади, быстрой и вместе с тем выносливой; видно было, что выбирал ее знаток. Он ехал шагом с видом человека, которому безразлично, смотрят ли на него или нет. Только его шляпа, вероятно благодаря покачиванию, неизбежному при верховой езде, приняла среднее положение, которое не позволило бы разгадать состояние финансов даже ближайшим друзьям.

Подъехав к дверям дома госпожи Дени, Рокфинет спешился в три приема с той же точностью движений, с какой проделал бы это в манеже. Он привязал лошадь к ставню, удостоверился, что из седельных кобур не выпали пистолеты, и скрылся в подъезде. Через минуту д’Арманталь услышал его размеренные шаги. Наконец открылась дверь, и капитан вошел.

Как и накануне, лицо его было серьезно и задумчиво. Устремленные в одну точку глаза и сжатые губы указывали на бесповоротно принятое решение, и улыбка, с которой принял его д’Арманталь, не вызвала у него ответной улыбки.

— Ну, дражайший капитан, — сказал д’Арманталь, быстрым взглядом подметив все эти признаки, которые, поскольку дело касалось такого человека, как Рокфинет, не могли не внушать некоторого беспокойства, — я вижу, вы по-прежнему воплощенная точность.

— Это военная привычка, шевалье: я ведь старый солдат, и тут нет ничего удивительного.

— Поэтому я и не сомневался в вас, но вы могли не встретить ваших людей.

— Я же вам сказал, что знаю, где их найти.

— И они на своем посту?

— Да.

— Где именно?

— На конном рынке у ворот Сен-Мартен.

— И вы не боитесь, что их заметят?

— Как же можно, по-вашему, опознать среди трех сотен крестьян, которые продают или покупают лошадей, двенадцать или пятнадцать человек, одетых, как и остальные, в крестьянское платье? Это, как говорится, иголка в стоге сена, и только я один могу найти эту иголку.

— Но как эти люди смогут вас сопровождать, капитан?

— Нет ничего проще. Каждый из них выбирает лошадь, которая ему подходит, предлагает за эту лошадь цену, на которую продавец отвечает другой ценой. Я приезжаю, даю моим людям по двадцать пять или тридцать луидоров; каждый расплачивается за свою лошадь, велит ее оседлать, садится на нее, опускает в седельные кобуры пистолеты, которые были у него за поясом, и уезжает своей дорогой, чтобы к пяти часам быть на условленном месте в Венсенском лесу. Только там я им объясняю, зачем я их собрал, снова раздаю деньги, становлюсь во главе отряда и выполняю свое дело, если, конечно, мы с вами договоримся об условиях.

— Ну что ж, капитан, — сказал д’Арманталь, — мы обсудим их, как добрые товарищи. Мне кажется, я принял заранее все меры для того, чтобы вы были довольны теми условиями, которые я могу вам предложить.

— Посмотрим, — сказал Рокфинет, садясь за стол, опуская голову на руки, сжатые в кулаки, и пристально глядя на д’Арманталя, стоявшего перед ним спиной к камину.

— Во-первых, я удваиваю сумму, которую вы получили в последний раз, — сказал шевалье.

— О, я не гонюсь за деньгами! — сказал Рокфинет.

— Как, вам не нужны деньги, капитан?

— Нисколько.

— Что же вам тогда нужно?

— Положение.

— Что вы хотите сказать?

— Я хочу сказать, шевалье, что с каждым днем я старею на двадцать четыре часа и что с возрастом приходит новая философия.

— Объясните же, капитан, — сказал д’Арманталь, которого начинали всерьез беспокоить все эти обиняки Рокфинета, — к чему побуждает вас стремиться ваша философия?

— Я уже вам сказал, шевалье: к приличному положению, к чину, который соответствовал бы моей долгой службе. Не во Франции, вы понимаете? Во Франции у меня слишком много врагов, начиная с господина шефа полиции. Но получить такое положение, скажем, в Испании — вот это мне подошло бы. Испания — прекрасная страна, там красивые женщины, там люди лопатами загребают дублоны! Я решительно хочу иметь чин в Испании.

— Что ж, это возможно, все зависит от того, какой чин вы желаете получить.

— Черт возьми, вы же понимаете, шевалье, что пустяков не стоит и желать!

— Вы меня пугаете, сударь, — сказал д’Арманталь, — потому что у меня нет печатей короля Филиппа Пятого, чтобы выдавать патенты от его имени. Но это неважно, скажите все-таки, чего вы хотите.

— Так вот, — сказал Рокфинет, — я вижу столько молокососов, которые командуют полками, что мне тоже пришло в голову стать полковником.

— Полковником? Это невозможно! — вскричал д’Арманталь.

— А почему? — спросил Рокфинет.

— Потому что если сделают полковником вас, который играет второстепенную роль в этом деле, что же, по-вашему, должен потребовать, например, я, возглавляющий все предприятие?

— Вот в том-то и штука. Я хотел бы, чтобы вы на минуту поставили себя на мое место. Помните, что я сказал вам однажды на улице Валуа?

— Напомните мне, капитан, я запамятовал.

— Я сказал вам, что, если бы дело такого рода было в моих руках, оно, пожалуй, пошло бы лучше. Я добавил, что когда-нибудь еще поговорю с вами об этом, и вот я говорю.

— Что вы имеете в виду, капитан, черт возьми?

— Очень простую вещь, шевалье. Мы предприняли с вами на половинных началах первую попытку, которая потерпела неудачу. Тогда вы взялись за дело по-другому, решив, что сможете обойтись без меня, и опять потерпели неудачу. В первый раз это произошло под покровом ночи и без шума; каждый из нас пошел своей дорогой, и больше не о чем было говорить. Напротив, во второй раз вы провалились среди бела дня и со скандалом, который скомпрометировал вас всех, так что если вы не нанесете противнику решительный и неожиданный удар, то вы пропали, поскольку наш друг Дюбуа знает ваши имена, и завтра, а может быть, даже сегодня вечером вы все будете арестованы — шевалье, бароны, герцоги и принцы. Но есть на свете один человек, один-единственный, который может вас вывести из затруднения — капитан Рокфинет. И вот вы ему предлагаете то же место, которое он занимал в первом деле, каково! Вы начинаете с ним торговаться? Фи, шевалье! Вы же понимаете, черт возьми, что в соответствии со службой, которую может сослужить человек, возрастают и его притязания. Так вот, я стал для вас весьма важным лицом. Обращайтесь же со мной подобающим образом, или я сложу руки и предоставлю действовать Дюбуа.

Д’Арманталь до крови закусил губу, но, понимая, что имеет дело со старым кондотьером, стремившимся продавать свои услуги как можно дороже, и что сказанное капитаном относительно нужды, которую испытывают в нем, было совершенно верно, он сдержал свое нетерпение и усмирил свою гордость.

— Итак, — сказал д’Арманталь, — вы хотите быть полковником?

— Вот именно, — сказал Рокфинет.

— Но, предположим, я дам вам соответствующее обещание. Кто поручится, что моего влияния будет достаточно, чтобы это обещание было признано имеющим законную силу?

— Поэтому, шевалье, я и намерен сам обделать свои делишки.

— Где же это?

— Дав Мадриде.

— Кто вам сказал, что я вас туда возьму?

— Не знаю, возьмете ли вы меня или нет, но я туда поеду.

— В Мадрид? А зачем?

— Доставить туда регента.

— Вы сошли с ума.

— Ну-ну, шевалье, без грубостей! Вы спрашиваете у меня мои условия, я вам их представляю. Они вам не подходят? До свидания, от этого мы не перестанем быть добрыми друзьями.

И Рокфинет встал, взял свою шляпу, которую в начале разговора положил на комод, и сделал шаг к двери.

— Как, вы уходите? — сказал д’Арманталь.

— Конечно, ухожу.

— Но вы забываете, капитан…

— А, вы правы, — ответил Рокфинет, делая вид, что превратно понял д’Арманталя. — Вы дали мне сто луидоров, и я должен дать вам в них отчет. — Он вытащил из кармана кошелек и продолжал: — Серая в яблоках лошадь четырех или пяти лет — тридцать луидоров; пара двухзарядных пистолетов — десять луидоров; седло, уздечка и т. д. и т. д. — два луидора, всего сорок два луидора. В этом кошельке пятьдесят восемь луидоров. Лошадь, седло, пистолеты, уздечка остаются у вас. Считайте сами: мы квиты.

И он бросил кошелек на стол.

— Но я не об этом говорю, капитан.

— О чем же вы говорите?

— Я говорю, что вам не может быть доверена столь важная миссия.

— Тем не менее будет так, как я сказал, или вовсе ничего не будет. Я доставлю регента в Мадрид. Я доставлю его один, или он останется в Пале-Рояле.

— И вы считаете себя достаточно родовитым дворянином, — сказал д’Арманталь, — чтобы вырвать из рук Филиппа Орлеанского шпагу, разрушившую стены Лериды ла Пюсель и покоившуюся рядом со скипетром Людовика Четырнадцатого на бархатной подушке с золотыми кистями?

— Я слышал в Италии, — ответил Рокфинет, — что в битве при Павии Франциск Первый отдал свою шпагу какому-то мяснику.

И капитан, надвинув шляпу на брови, снова сделал шаг к двери.

— Послушайте, капитан, — сказал д’Арманталь более миролюбивым тоном, — оставим эти пустые препирательства. Пусть будет не по-моему, не по-вашему: я повезу регента в Испанию, а вы поедете со мной.

— Как бы не так! Чтобы бедный капитан затерялся в пыли, поднятой славным шевалье? Чтобы блестящий полковник затмил старого бандита? Нет, шевалье, так нельзя. Я возьму это дело в свои руки или вообще не стану в него вмешиваться.

— Но это же предательство! — вскричал д’Арманталь.

— Предательство, шевалье? В чем же это, скажите на милость, вы усмотрели предательство со стороны капитана Рокфинета? Какие соглашения я нарушил? Какие тайны я разгласил? Я предатель, шевалье? Тысяча чертей! Не далее как позавчера мне предлагали горы золота, чтобы я стал предателем, и я отказался. Нет, нет, вы пришли ко мне вчера с просьбой помочь вам во второй раз. Я сказал вам, что охотно сделаю это, но на новых условиях. Так вот эти условия я вам только что изложил; вы вольны принять их или отвергнуть. В чем же вы тут видите предательство?

— А если бы даже я был так низок, чтобы принять эти условия, неужели вы думаете, сударь, что доверие, которое шевалье д’Арманталь внушает ее королевскому высочеству герцогине дю Мен, перенеслось бы на капитана Рокфинета?

— Какое, черт возьми, отношение имеет ко всему этому герцогиня дю Мен! Вы взяли на себя определенное дело. Есть обязательства, мешающие вам выполнить его самолично, вы уполномочиваете на это меня, вот и все.

— Иначе говоря, — сказал д’Арманталь, — вы хотите иметь возможность отпустить регента, если он предложит вам вдвое большую плату за то, чтобы вы его оставили во Франции, чем я за то, чтобы вы увезли его в Испанию?

— Быть может, и так, — сказал Рокфинет насмешливым тоном.

— Послушайте, капитан, — сказал д’Арманталь: делая над собой новое усилие, чтобы сохранить хладнокровие, и пытаясь снова завязать переговоры, — послушайте, я вам дам двадцать тысяч ливров наличными.

— Ерунда! — сказал Рокфинет.

— Я возьму вас в Испанию.

— Пустяки! — сказал капитан.

— И клянусь честью добиться для вас полка.

Рокфинет принялся насвистывать какую-то песенку.

— Берегитесь! — сказал д’Арманталь. — Теперь, когда дело зашло так далеко и вы знаете наши страшные тайны, вам опаснее отказаться, чем согласиться!

— А что же со мной случится, если я откажусь? — спросил Рокфинет.

— Случится то, капитан, что вы не выйдете из этой комнаты.

— А кто мне помешает это сделать? — сказал капитан.

— Я! — вскричал д’Арманталь, бросаясь вперед и становясь перед дверью с пистолетами в обеих руках.

— Вы! — сказал Рокфинет, сделав шаг к шевалье, скрестив на груди руки и пристально глядя на него.

— Еще один шаг, капитан, — сказал шевалье, — и, даю вам честное слово, я вас застрелю!

— Это вы-то меня застрелите, когда вы дрожите, как старая баба! Знаете, что будет? Вы промахнетесь, на шум сбегутся соседи. Они позовут стражу. У меня спросят, почему вы стреляли в меня, и мне придется сказать, в чем дело.

— Да, вы правы, — сказал д’Арманталь, опуская пистолеты и засовывая их за пояс, — я убью вас более почетным образом, чем вы того заслуживаете. Обнажите шпагу, обнажите шпагу!

И д’Арманталь, упершись левой ногой в дверь, вытащил свою шпагу и встал в позицию.

Это была изящная маленькая шпага, какие носят при дворе, — тонкий стальной клинок с золотым эфесом. Рокфинет рассмеялся.

— А чем же вы прикажете мне защищаться? — сказал он, оглядываясь вокруг себя. — Нет ли у вас здесь случайно вязальных спиц вашей возлюбленной, шевалье?

— Защищайтесь той шпагой, которая у вас на боку, сударь! — ответил д’Арманталь. — Вы же видите, что, как она ни длинна, я встал так, чтобы не отступать ни на шаг.

— Что ты об этом думаешь, колишемарда? — спросил капитан насмешливым тоном, обращаясь к славной шпаге, сохранившей имя, которое дал ей Раван.

— Она думает, что вы трус, капитан! — вскричал д’Арманталь. — Потому что нужно рассечь вам лицо, чтобы заставить вас драться.

И молниеносным движением д’Арманталь оцарапал своим клинком лицо капитана, оставив у него на щеке синеватый след, словно от удара хлыстом.

Рокфинет издал крик, который можно было принять за рычание льва, потом отскочил назад и, обнажив шпагу, приготовился к бою.

И вот между этими двумя людьми, каждый из которых видел другого на дуэли и знал, с кем имеет дело, начался страшный, яростный и безмолвный поединок. Теперь, как легко понять, д’Арманталь обрел свое обычное хладнокровие, а Рокфинет пришел в бешенство. Он ежесекундно угрожал д’Арманталю своей длинной шпагой, но хрупкий клинок его противника следовал за ней, точно железо за магнитом, свистя и извиваясь вокруг нее как змея. Прошло минут пять, и, хотя шевалье не нанес ни одного удара, он парировал все выпады Рокфинета. Наконец во время одного особенно быстрого дегаже он запоздал с парадом и почувствовал, что острие шпаги Рокфинета слегка задело его грудь. В ту же минуту пятно крови проступило на его кружевном жабо. Увидев это, д’Арманталь сделал скачок вперед и так близко сошелся с Рокфинетом, что эфесы соприкоснулись. Капитан сразу понял, в какое невыгодное положение ставит его при таком сближении длинная шпага. Один штосс — и он погиб. Рокфинет тотчас отскочил назад, но его левый каблук скользнул по недавно натертому паркету, и, чтобы сохранить равновесие, он невольно поднял руку, в которой держал шпагу, а д’Арманталь, естественно, воспользовался этим, сделал выпад и по самую рукоятку вонзил ему в грудь клинок. Шевалье, в свою очередь, отскочил назад, чтобы избежать ответного удара, но эта предосторожность была излишней: капитан на мгновение замер, широко открыл блуждающие глаза, выронил шпагу, схватился обеими руками за рану и рухнул на пол, распростершись во весь рост.

— Проклятая шпажонка, — прошептал он и в ту же минуту испустил дух.

Тонкий клинок пронзил сердце гиганта.

Между тем д’Арманталь по-прежнему стоял в позиции ангард, устремив взгляд на капитана и опуская шпагу, по мере того как его противника покидала жизнь. Наконец он оказался перед трупом, но у этого трупа были открыты глаза, и, казалось, они все еще смотрят на шевалье. При этом зрелище д’Арманталь в ужасе застыл, прислонившись к двери. Волосы у него стали дыбом, на лбу выступил холодный пот; он не смел пошевелиться, и его победа казалась ему сном. Вдруг в последней конвульсии губы умирающего сложились в ироническую улыбку; кондотьер скончался и унес с собой свою тайну.

Как распознать теперь среди трехсот крестьян, собравшихся на конном рынке, двенадцать или пятнадцать мнимых барышников, которые должны похитить регента?

Д’Арманталь издал глухой крик; он готов был отдать десять лет жизни, чтобы продлить на десять минут жизнь капитана. Он обхватил труп руками, приподнял его, окликнул Рокфинета, вздрогнул, увидев свои обагренные кровью руки, и уронил тело в лужу крови, ручьем стекавшей к двери по слегка наклонному полу и уже просачивавшейся за порог.

В эту минуту заржала застоявшаяся лошадь, привязанная к ставню. Д’Арманталь направился к двери, но вдруг ему пришла в голову мысль, что у Рокфинета, может быть, есть какая-нибудь бумага, записка, список, которым можно будет руководствоваться. Несмотря на отвращение, внушаемое ему трупом, он подошел к нему, обшарил один за другим все карманы капитана, но единственными бумагами, которые он в них нашел, были три или четыре старых счета от ресторатора и любовное письмо Нормандки.

Тогда, поскольку д’Арманталю больше нечего было делать в этой комнате, он подошел к секретеру, набил карманы золотом и векселями, запер за собой дверь, сбежал по лестнице, вскочил на застоявшуюся лошадь, помчался галопом по улице Гро-Шене и скрылся за ближайшим к бульвару поворотом.

VI СПАСИТЕЛЬ ФРАНЦИИ

В то время как в мансарде госпожи Дени совершалась эта ужасная катастрофа, Батильда, встревоженная тем, что окно д’Арманталя остается так долго закрытым, открыла свое, и первое, что она заметила, была серая лошадь, привязанная к ставню. А поскольку она не видела, как капитан вошел к д’ Арманталю, то подумала, что лошадь предназначена для Рауля, и это тотчас пробудило в ее душе прежние и новые страхи.

Батильда осталась у окна, глядя во все стороны и стараясь прочесть по лицу каждого проходящего, является ли он участником готовящейся драмы, в которой, как она инстинктом угадывала, д’Арманталю принадлежала главная роль. Итак, с трепещущим сердцем и блуждающими глазами она, вытянув шею, озиралась по сторонам, как вдруг ее тревожный взгляд остановился на одной точке. В ту же минуту девушка радостно вскрикнула: она увидела Бюва, показавшегося на углу улицы Монмартр. В самом деле, это был достойный каллиграф собственной персоной. То и дело оглядываясь, словно опасаясь преследования, и держа на весу трость, он шел настолько быстро, насколько позволяли его короткие ноги.

Пока он проходит под аркой ворот и поднимается по темной лестнице, на середине которой он встретит свою питомицу, бросим взгляд назад и объясним причины его долгого отсутствия, доставившего, мы в этом уверены, не меньше беспокойства нашим читателям, чем бедной Батильде и доброй Нанетте.

Мы помним, как Дюбуа под страхом пытки принудил Бюва раскрыть заговор и каждый день приходить к нему, чтобы снимать копии с документов, полученных для переписки от мнимого принца де Листне. Так министр регента узнал один за другим все планы заговорщиков, которые он опрокинул арестом маршала де Вильруа и созывом парламента.

В понедельник утром Бюва, как обычно, пришел к Дюбуа с новой кипой бумаг, которые передал ему накануне Давранш. Это был манифест, составленный Малезье и Помпадуром, и письма наиболее именитых бретонских баронов, которые, как мы видели, примкнули к заговору.

Бюва, по обыкновению, принялся за работу; но около четырех часов, когда он встал, чтобы отправиться домой, и уже держал в одной руке шляпу, а в другой — трость, за ним пришел Дюбуа, который провел его в маленькую комнатку, находившуюся над той, где он работал, и там спросил у него, что он думает об этом помещении. Польщенный тем, что Дюбуа так считается с его мнением, Бюва поспешил ответить, что находит комнату очень уютной.

— Тем лучше, — сказал Дюбуа, — мне очень приятно, что она вам по нраву, потому что это ваша комната.

— Моя? — испуганно переспросил Бюва.

— Ну да, ваша. Что же удивительного в том, что я хочу иметь под рукой и, главное, не выпускать из виду такого важного человека, как вы?

— Так, значит, я буду жить в Пале-Рояле? — спросил Бюва.

— По крайней мере несколько дней, — ответил Дюбуа.

— Но, монсеньер, позвольте мне хотя бы предупредить Батильду.

— В том-то и дело, что мадемуазель Батильда не должна ничего знать.

— Но вы, по крайней мере, разрешите мне в первый раз, когда я выйду…

— В течение всего того времени, которое вы пробудете здесь, вы отсюда не выйдете.

— Но тогда, значит, я узник?! — с ужасом вскричал Бюва.

— Вы правы, дорогой Бюва, — государственный узник. Но успокойтесь, ваше заточение будет недолгим, и, пока оно продлится, вам будут оказывать все знаки внимания, на какие имеет право спаситель Франции. Ибо вы спасли Францию, дорогой господин Бюва, теперь уж в этом не приходится сомневаться.

— Я спас Францию?! — воскликнул Бюва. — И вот я в заточении, под запорами, за решеткой!

— Где, черт возьми, вы увидели запоры и решетки, дорогой Бюва? — со смехом спросил Дюбуа. — Эта дверь запирается только на задвижку, и в ней нет даже замочной скважины; что касается окна, то, как видите, оно выходит в сад Пале-Рояля и не забрано никакой решеткой, так что вы можете без помехи наслаждаться великолепным видом. Вам будет здесь не хуже, чем самому регенту.

— О, моя комнатка! О, моя терраса! — пролепетал Бюва и, уничтоженный, упал в кресло.

Дюбуа, которому некогда было утешить Бюва, вышел и поставил у двери часового.

Эту меру легко объяснить: Дюбуа боялся, как бы, узнав об аресте де Вильруа, заговорщики не заподозрили, откуда исходит разоблачение, а если бы они стали расспрашивать Бюва, он признался бы во всем. Это признание заставило бы заговорщиков приостановить исполнение своих планов, между тем как Дюбуа, осведомленный отныне обо всех их замыслах, хотел предоставить им скомпрометировать себя до конца, чтобы раз навсегда покончить со всеми этими заговорами.

Около восьми часов вечера, когда уже начинало темнеть, Бюва услышал громкий шум за дверью и какое-то металлическое позвякивание, крайне встревожившее его; ему случалось слышать множество историй о государственных узниках, убитых в тюрьме, и он, весь дрожа, встал и подбежал к окну. Во дворе и в саду Пале-Рояля было людно, в галереях загорались огни, и все, что открывалось взору Бюва, было полно движения, веселья и света. Он издал стон при мысли о том, что ему, быть может, придется проститься с этим миром, в котором жизнь бьет ключом. В эту минуту открылась дверь. Бюва, задрожав, обернулся и увидел двух рослых лакеев в красных ливреях, которые внесли накрытый стол. Металлический шум, который так встревожил Бюва, оказался позвякиванием серебряных блюд и приборов.

Первым душевным движением Бюва было желание возблагодарить Господа Бога за то, что неминуемая опасность, как он думал, угрожавшая ему, обратилась в обстоятельства, по-видимому, вполне приемлемые. Но почти тотчас ему пришла в голову мысль, что пагубные замыслы, направленные против него, остались неизменными, что их лишь решили привести в исполнение иным путем и что его не убьют, как Жана Бесстрашного или герцога Гиза, а отравят, как Великого дофина или герцога Бургундского. Он бросил быстрый взгляд на двух лакеев, и ему померещилось в их физиономиях что-то зловещее, выдающее исполнителей тайной мести. С этой минуты решение Бюва было принято, и, несмотря на соблазнительный вид дымящихся блюд, он отказался от всякой еды, величественно объявив, что не хочет ни есть, ни пить.

Лакеи исподтишка переглянулись. Это были два продувных молодца, которые с первого взгляда оценили Бюва по достоинству и, не понимая, как можно не испытывать голода при виде начиненного трюфелями фазана и не чувствовать жажды при виде бутылки шамбертена, разгадали опасения узника. Они шепотом обменялись несколькими словами, и тот, кто был побойчее, понимая, что есть возможность извлечь выгоду из создавшегося положения, направился к Бюва, который отступал перед ним до тех пор, пока не уперся спиной в камин.

— Сударь, — сказал он ему проникновенным тоном, — мы понимаем ваши опасения. Но так как мы честные слуги, то хотим доказать вам, что мы не способны приложить руку к злодеянию, в котором вы нас подозреваете. Поэтому в течение всего вашего прибывания в этой комнате мой товарищ и я, каждый по очереди, будем пробовать все блюда и все вина, которые вам будут подаваться. Мы почтем себя счастливыми, если благодаря нашей самоотверженности сможем принести вам некоторое успокоение.

— Сударь, — ответил Бюва, сгорая от стыда от того, что его тайные мысли были разгаданы, — вы очень любезны, но, Бог свидетель, я не хочу ни есть, ни пить, как я уже имел честь вам сказать.

— Неважно, сударь, — сказал лакей. — Так как мы с товарищем хотим, чтобы у вас не осталось ни малейшего сомнения, мы все же проделаем пробу, которую вам предложили… Контуа, друг мой, — продолжал лакей, садясь на место, которое должен был занять Бюва, — сделайте одолжение, подайте мне несколько ложек этого супа, крылышко пулярки с рисом и чуточку бургундского… Так, хорошо… За ваше здоровье, сударь!

— Сударь, — ответил Бюва, глядя широко раскрытыми от удивления глазами на лакея, так беззастенчиво обедавшего вместо него, — сударь, это я ваш слуга. И мне хотелось бы узнать ваше имя, чтобы сохранить его в памяти рядом с именем того доброго тюремщика, который дал святому Косьме такое же доказательство самоотверженности, какое вы даете мне. Об этом говорится в "Практической морали", сударь, — продолжал Бюва. — И я позволю себе сказать вам, что вы во всех отношениях достойны фигурировать в этой книге.

— Сударь, — скромно ответил лакей, — меня зовут Бургиньон, а это мой товарищ Контуа. Его очередь проявить свою самоотверженность наступит завтра, и он от меня не отстанет… Ну-ка, дружище Контуа, положите мне кусочек фазана и налейте бокал шампанского. Разве вы не понимаете, что я должен отведать все блюда и попробовать все вина, чтобы вполне успокоить господина. Я знаю, это нелегко, но в чем же состояла бы заслуга честного человека, если бы он не налагал на себя время от времени подобных обязательств? За ваше здоровье, господин Бюва!

— Да воздаст вам Бог, господин Бургиньон!

— Теперь, Контуа, подайте мне десерт, чтобы у господина Бюва не осталось никаких сомнений.

— Господин Бургиньон, уверяю вас, что, если бы у меня и были какие-либо сомнения, они бы уже давно рассеялись.

— Нет, сударь, нет, прошу прощенья, но вы еще не совсем избавились от них… Контуа, друг мой, подогрейте кофе. Я хочу, чтобы он был точно таким, каким пил бы его господин Бюва, а я полагаю, что господин Бюва любит очень горячий кофе.

— Да, да, сударь, — с поклоном ответил Бюва, — я пью его кипящим, честное слово.

— А-а, — сказал Бургиньон, прихлебывая кофе из своей чашки и блаженно закрывая глаза, — вы правы, сударь: только такой кофе и хорош; когда он холодный, это весьма посредственный напиток. Что касается этого кофе, то, должен сказать, он превосходен… Контуа, друг мой, примите мои поздравления, вы восхитительно прислуживаете. А теперь помогите мне убрать стол. Вы должны знать, что для тех, кто не хочет ни есть, ни пить, нет ничего более неприятного, чем запах яств и вин. Сударь, — продолжал Бургиньон, пятясь к двери, которую он тщательно закрыл, прежде чем приняться за еду, и открывая ее, в то время как его приятель двигал стол вперед, — сударь, на случай, если вам что-нибудь понадобится, у вас есть три звонка: один у вашей кровати и два у камина; те, что у камина, — для нас, а тот, что у кровати, — для камердинера.

— Спасибо, сударь, — сказал Бюва, — вы слишком любезны. Я не хочу никого беспокоить.

— Не стесняйтесь, сударь, не стесняйтесь; монсеньер желает, чтобы вы чувствовали себя здесь как дома.

— Монсеньер очень любезен.

— Вы ничего больше не желаете, сударь?

— Ничего, мой друг, ничего, — сказал Бюва, растроганный такой преданностью, — разве только выразить вам мою признательность.

— Я лишь исполняю мой долг, сударь, — скромно ответил Бургиньон, кланяясь в последний раз и закрывая за собой дверь.

— Право, — сказал Бюва, с умилением глядя вслед Бургиньону, — надо признать, что есть очень лживые поговорки. Например, говорят: "Наглый, как лакей", а вот человек, который занимается этим ремеслом и тем не менее очень вежлив. Право, я больше не буду верить поговоркам или, по крайней мере, буду делать различие между ними.

Ничто так не возбуждает аппетита, как вид и запах хорошего обеда. Обед, который только что унесли на глазах у Бюва, превосходил по своей роскоши все, что добрейший каллиграф мог до сих пор себе представить, и, измученный спазмами в желудке, он начинал раскаиваться в чрезмерной недоверчивости по отношению к своим преследователям, но было уже поздно. Правда, Бюва мог позвонить господину Бургиньону или господину Контуа и попросить, чтобы ему еще раз подали есть, но он был слишком робок, чтобы позволить себе такое волеизъявление. Поэтому, поискав среди изречений, которым надлежало по-прежнему придавать веру наиболее утешительную, и усмотрев прямую аналогию между своим положением и пословицей "Кто спит, тот сыт", он решил придерживаться ее и, не имея возможности пообедать, попытаться, по крайней мере, поспать.

Он уже хотел последовать этому решению, но на него напали новые страхи: не могут ли воспользоваться его сном, чтобы уничтожить его? Ночь — это время козней; он часто слышал от мамаши Бюва истории о балдахинах, которые, опускаясь, удушают несчастного спящего; о кроватях, которые проваливаются в люк, притом так тихо, что те, кто почивает на них, даже не просыпаются; о потайных дверях в деревянной обшивке стен и даже в мебели, которые бесшумно открываются, чтобы впустить убийц. Не для того ли, чтобы он беспечно заснул глубоким сном, ему подали столь обильный обед, столь отменные вина? Все это, в сущности, возможно. Поэтому Бюва, у которого было в высшей степени развито чувство самосохранения, начал со свечой в руке самым тщательным образом обследовать комнату. Открыв все дверцы шкафов, выдвинув все ящики комода, опробовав все филенки панелей, Бюва подошел к кровати и, опустившись на четвереньки,* боязливо заглянул под нее, едва не коснувшись лицом ковра, на котором стоял, как вдруг услышал у себя за спиной шаги. Поскольку положение, в котором он находился, не позволяло и думать о самозащите, он остался недвижим и в холодном поту, с замиранием сердца стал ждать, что произойдет. Прошло несколько мгновений, и наконец зловещую тишину нарушил голос, заставивший Бюва задрожать:

— Простите, сударь, не ищете ли вы свой ночной колпак?

Бюва был обнаружен. Если опасность существовала, ее нельзя было избежать. Поэтому он вытащил голову из-под кровати, взял в руку свечу и, оставаясь на коленях, в позе, как бы воплощающей смирение и беззащитность, повернулся к тому, кто обратился к нему с этим вопросом, и увидел перед собой человека в черном, который держал на полусогнутой руке какие-то вещи — как показалось Бюва, предметы одежды.

— Да, сударь, — сказал Бюва, ухватываясь за подсказанную ему отговорку с недюжинным присутствием духа, за которое он мысленно себя похвалил, — да, сударь, именно так, я ищу мой ночной колпак. Разве это возбраняется?

— Почему же, сударь, вы не позвонили, вместо того чтобы утруждать себя? Я имею честь быть назначенным вам в услужение в качестве камердинера, и я принес вам ночной колпак и шлафрок.

При этих словах лакей разложил на кровати богато расшитый халат, колпак из тонкого батиста и весьма кокетливую розовую ленту. Бюва, по-прежнему стоя на коленях, смотрел на все это с величайшим изумлением.

— Теперь не угодно ли вам, сударь, — сказал лакей, — чтобы я помог вам раздеться?

— Нет, сударь, нет! — вскричал Бюва, отличавшийся крайней стыдливостью, сопровождая, однако, свой отказ самой приветливой улыбкой, на какую только был способен. — Нет, я привык раздеваться сам. Спасибо, сударь, спасибо!

Лакей удалился, и Бюва остался один.

Так как осмотр комнаты был окончен, а голод, становившийся все более ощутимым, внушал Бюва желание как можно скорее уснуть, он, вздохнув, тотчас же принялся за свой ночной туалет, поставил, чтобы не остаться без света, одну из свечей на уголок камина и с глубоким стоном улегся в самую мягкую и покойную постель, в какой ему когда-либо доводилось почивать.

Но не таков сон, какова постель, — эту аксиому Бюва по собственному опыту смог прибавить к своему списку правдивых пословиц. То ли из-за страха, то ли из-за пустоты в желудке Бюва провел очень беспокойную ночь и лишь к утру задремал, да и то во сне его преследовали самые ужасные и нелепые кошмары. Под утро ему приснилось, что его заточили в жаркое из баранины с фасолью. Тут как раз вошел лакей и спросил у него, в котором часу ему будет угодно завтракать.

Этот вопрос был так связан с последним сновидением Бюва, что его пробрала дрожь при одной мысли о еде, и он ответил невнятным бормотанием, которое, очевидно, показалось лакею имеющим какой-то смысл, потому что он сразу же вышел, говоря, что сейчас будет подано.

Бюва не привык завтракать в постели; поэтому он с живостью вскочил с кровати и поспешно оделся. Едва он окончил свой туалет, вошли господа Бургиньон и Контуа, неся завтрак, как накануне они принесли обед.

И вот повторилась сцена, которую мы уже описали, с той только разницей, что на сей раз угощался господин Контуа, а прислуживал господин Бургиньон. Но, когда очередь дошла до кофе и Бюва, который уже сутки ничего не ел, увидел, что его излюбленный напиток, перелившись из серебряного кофейника в фарфоровую чашку, вот-вот перейдет в пищевод господина Контуа, он не мог больше выдержать и объявил, что его желудок требует, чтобы его чем-нибудь ублажили, и что поэтому он, Бюва, желает, чтобы ему оставили кофе и булочку. Это заявление пришлось, по-видимому, немного не по нраву самоотверженному господину Контуа, но ему тем не менее пришлось удовольствоваться двумя ложечками ароматного напитка, который был затем оставлен вместе с булочкой и сахарницей на маленьком круглом столике, после чего два бездельника, посмеиваясь в городу, унесли остатки плотного завтрака. Едва за ними закрылась дверь, как Бюва бросился к столику и, впопыхах даже не обмакнув булочку в кофе, проглотил и то и другое. Когда он слегка подкрепился, как ни скудна была его трапеза, вещи начали представляться ему не в столь безотрадном свете.

В самом деле, Бюва был не лишен здравого смысла; поскольку он благополучно провел вчерашний вечер и истекшую ночь, а утро началось для него совсем недурно, он начал понимать, что если его и лишали свободы по каким-то политическим мотивам, то, по крайней мере, не только не посягали на его жизнь, а, напротив, окружали такими заботами, предметом которых он до сих пор никогда не был. Потом Бюва невольно почувствовал на себе благодетельное воздействие роскоши, как бы источающей некий флюид, который проникает в каждую пору и веселит сердце. Он рассудил, что обед, поданный ему вчера, был лучше его обычного обеда; признал, что постель, на которой он спал, была весьма мягка; нашел, что кофе, только что выпитый им, обладал ароматом, которого лишен был его домашний кофе с примесью цикория. Наконец, он не мог скрыть от себя, что удобные кресла и стулья с мягким сиденьем, которыми он пользовался последние двадцать четыре часа, имели неоспоримое превосходство перед его кожаным креслом и плетеным стулом. Таким образом, единственное, что его действительно мучило, была мысль о том, какое беспокойство должна испытывать Батильда, видя, что он не возвращается. Не осмеливаясь возобновить просьбу, с которой он накануне обратился к Дюбуа, он подумал было о том, чтобы подать весть своей питомице; ему пришло в голову по примеру Железной Маски, который бросил из окна своей тюрьмы на берег моря серебряное блюдо, бросить со своего балкона письмо во двор Пале-Рояля, но он знал, какие пагубные последствия имело для несчастного узника это нарушение воли господина де Сен-Мара, и страшился, прибегнув к подобной попытке, усугубить строгость заточения, которое пока что казалось ему в общем терпимым.

Вследствие всех этих размышлений Бюва провел утро гораздо спокойнее, чем вечер и ночь; к тому же его желудок, успокоенный чашкой кофе и булочкой, уже не докучал ему, и он испытывал лишь легкий аппетит, который даже доставляет удовольствие, когда знаешь, что тебя ждет хороший обед. Прибавьте к этому открывавшийся из окна приятный вид, как нельзя лучше отвлекающий узника от черных мыслей, и вы поймете, что он провел время до часу пополудни без особой скорби и скуки.

Ровно в час открылась дверь, и снова появился накрытый стол, который, так же как и утром и накануне вечером, внесли два лакея. На этот раз за него не сел ни господин Бургиньон, ни господин Контуа: Бюва заявил, что он вполне удостоверился в добрых намерениях своего высокого хозяина, благодарит господ Контуа и Бургиньона за самоотверженность, которую они поочередно проявили, и просит их теперь прислуживать ему. Лакеи не удержались от гримасы, но повиновались.

Нетрудно догадаться, что счастливое расположение духа, в коем прибывал Бюва, еще улучшилось благодаря превосходному обеду, который ему принесли 1 Бюва отведал все блюда и попробовал все вина. Он откушал кофе, прихлебывая его маленькими глоточками, — роскошь, которую обычно позволял себе только по воскресеньям. Сверх этого аравийского нектара, он выпил рюмочку ликера мадам Анфу. От всего этого, надо сказать, он пришел в состояние, близкое к экстазу.

Поданный вечером ужин имел такой же успех, но так как Бюва несколько больше, чем за обедом, предавался дегустации шамбертена и силлери, то к восьми часам он уже испытывал блаженство, не поддающееся описанию. Поэтому, когда вошел лакей, чтобы постелить ему постель, Бюва уже не стоял на четвереньках, засунув голову под кровать, а сидел, развалясь в мягком кресле и положив ноги на каминную решетку, и с бесконечно нежными модуляциями голоса напевал сквозь зубы, моргая глазами:

Пусти меня гулять,

Резвиться и играть На травке под кустом,

В орешнике густом.

Все это, конечно, свидетельствовало о значительном улучшении самочувствия достойного писца по сравнению с тем, каково оно было двадцать четыре часа назад. Более того, когда лакей, как и вчера, спросил, не помочь ли ему раздеться, Бюва, который несколько затруднялся в выражении своих мыслей, лишь улыбнулся в знак согласия и протянул ему руки, чтобы он снял с него сюртук, а затем ноги, чтобы он его разул. Но, несмотря на необычайно благодушное настроение, в котором пребывал Бюва, его природная сдержанность не позволила ему большей непринужденности, и, только оставшись в полном одиночестве, он разделся совсем.

На этот раз, в отличие от вчерашнего дня, Бюва с наслаждением растянулся в постели, через пять минут заснул, и ему приснилось, что он турецкий султан и что у него, как у Соломона, триста жен и пятьсот наложниц.

Поспешим заметить, что это было единственное игривое сновидение, посетившее стыдливого Бюва за всю его целомудренную жизнь.

Бюва проснулся свежий, как роза, озабоченный единственно тем, что Батильда, должно быть, тревожится о нем, но в остальном совершенно счастливый.

Завтрак, понятно, отнюдь не испортил его хорошего настроения, совсем напротив… Осведомившись, может ли он написать его преосвященству архиепископу Камбрейскому, и узнав, что это не возбраняется никаким распоряжением, он попросил бумаги и чернил, что и было ему принесено, вытащил из кармана перочинный нож, с которым никогда не расставался, с величайшей тщательностью очинил перо и начал писать своим прекрасным почерком в высшей степени трогательное прошение о том, чтобы в случае если его заточение должно продлиться, ему было дано разрешение принять Батильду или, по крайней мере, известить ее, что, помимо свободы, он решительно ни в чем не нуждается благодаря тому вниманию, которое ему оказывает его превосходительство первый министр.

Это прошение, к написанию которого по всем правилам каллиграфического искусства Бюва приложил величайшее старание и в котором все заглавные буквы изображали очертания различных растений, деревьев или животных, заняло у достойного писца все время от завтрака до обеда. Садясь за стол, он передал прошение Бургиньону, который взялся лично отнести его господину первому министру, объявив, что тем временем прислуживать Бюва может и один Контуа. Через четверть часа Бургиньон вернулся и сообщил Бюва, что монсеньера сейчас во дворце нет, но что ввиду его отсутствия прошение было передано особе, разделяющей с ним заботы о государственных делах, и что эта особа распорядилась привести к ней Бюва, как только он кончит обедать, причем, однако, Бюва просили ни в коей мере не торопиться, поскольку тот, кто его должен принять, в эту минуту тоже обедает. Воспользовавшись этим разрешением, Бюва не спеша отдал должное лучшим блюдам, отведал лучшие вина, охотно выкушал кофе, с наслаждением выпил рюмку ликера и, покончив с этой последней операцией, решительным тоном объявил, что он готов предстать перед заместителем первого министра.

Часовому было приказано пропустить Бюва, и тот в сопровождении Бургиньона гордо прошел мимо него. Некоторое время Бюва следовал за лакеем по длинному коридору, потом спустился по длинной лестнице, и наконец Бургиньон открыл ему какую-то дверь и доложил о господине Бюва.

Бюва оказался в своего рода лаборатории, расположенной на первом этаже, перед человеком лет сорока двух, очень просто одетым, лицо которого показалось ему знакомым. Наклонившись над тиглем, стоявшем на ярком огне, он внимательно следил за какой-то химической реакцией, придавая ей, по-видимому, большое значение. Заметив Бюва, этот человек поднял голову и, с интересом посмотрев на него, сказал:

— Это вы, сударь, Жан Бюва?

— К вашим услугам, сударь, — с поклоном ответил Бюва.

— Прошение, которое вы послали архиепископу, написано вашей рукой?

— Моей собственной, сударь.

— У вас, сударь, прекрасный почерк.

Бюва поклонился с улыбкой, исполненной скромной гордости.

— Архиепископ мне сообщил, сударь, — продолжал незнакомец, — какие вы оказали нам услуги.

— Его преосвященство слишком добры, — пробормотал Бюва. — Это не стоит благодарности.

— Как не стоит благодарности! Напротив, господин Бюва, это очень даже стоит благодарности, черт возьми, и в доказательство, если вы хотите о чем-нибудь просить регента, я берусь передать ему вашу просьбу.

— Раз вы уж благоволите, сударь, предложить мне свое ходатайство перед его королевским высочеством, будьте добры сказать ему, что я прошу его, когда он будет не так стеснен в средствах, распорядиться о выплате мне задолженности.

— Какой задолженности, господин Бюва? Что вы хотите сказать?

— Дело в том, сударь, что я имею честь служить в королевской библиотеке, но вот уже скоро шесть лет, как нам говорят в конце каждого месяца, что в казначействе нет денег.

— И как велика эта задолженность?

— Сударь, мне понадобились бы чернила и перо, чтобы назвать вам точную цифру.

— Ну, приблизительно. Прикиньте в уме.

— Это составит пять тысяч триста ливров с небольшим, если отбросить су и денье.

— И вы желаете, чтобы вам их заплатили?

— Не скрою, сударь, что это доставило бы мне удовольствие.

— И это все, о чем вы просите?

— Решительно все.

— Ну, а за услугу, которую вы оказали Франции, вы не просите никакой награды?

— Да, сударь, я прошу передать моей воспитаннице Батильде, которая, вероятно, очень встревожена моим отсутствием, что она может не беспокоиться обо мне и что я нахожусь в заключении в Пале-Рояле. Я попросил бы даже, если бы не боялся злоупотребить вашей добротой, сударь, чтобы ей разрешили меня навестить. Но, если вы находите эту вторую просьбу слишком нескромной, я ограничусь первой.

— Мы сделаем лучше, господин Бюва. Так как причин, по которым мы вас задержали здесь, больше не существует, мы вернем вам свободу, и вы сможете сами пойти к вашей воспитаннице.

— Как, сударь, — сказал Бюва, — я больше не узник?

— Вы можете уйти отсюда, когда захотите.

— Сударь, я ваш покорный слуга. Имею честь засвидетельствовать вам свое почтение.

— Простите, господин Бюва, еще одно слово.

— Сделайте одолжение, сударь.

— Я повторяю, что Франция вам многим обязана и должна воздать по заслугам. Напишите же регенту, что вам причитается, обрисуйте ваше положение, и, если у вас есть какое-либо особое желание, смело изложите его. Я ручаюсь, что ваше ходатайство будет уважено.

— Вы очень добры, сударь. Я не премину воспользоваться вашим советом. Значит, я могу надеяться, что при первых поступлениях в государственную казну…

— …вам будет выплачена задолженность.

— Сударь, я сегодня же пошлю прошение регенту.

— А завтра вам заплатят.

— Ах, сударь, как вы добры!

— Ступайте, господин Бюва, ступайте, вас ждет ваша воспитанница.

— Вы правы, сударь, но она ничего не проиграет от того, что ей пришлось ждать, поскольку я принесу ей такую приятную новость. Имею честь кланяться, сударь… Ах, прошу прощения, не сочтите за нескромный вопрос. — Позвольте спросить: как вас зовут?

— Господин Филипп.

— Имею честь кланяться, господин Филипп.

— До свидания, господин Бюва. Одну минутку, я должен распорядиться, чтобы вас выпустили.

При этих словах он позвонил, и в комнату вошел лакей.

— Позовите Равана.

Лакей вышел. Через две секунды в комнату вошел молодой офицер гвардии.

— Раван, — сказал господин Филипп, — проводите этого доброго человека до ворот Пале-Рояля. Он волен идти, куда ему вздумается.

— Слушаю, ваше высочество, — сказал молодой офицер.

Бюва опешил. Он открыл рот, чтобы спросить, кто этот человек, которого величали его высочеством, но Раван не дал ему времени на это.

— Пойдемте, сударь, — сказал он, — пойдемте, я вас жду.

Бюва оторопело посмотрел на господина Филиппа и на офицера, но Раван, не понимая причины его замешательства, вторично пригласил его следовать за ним. Бюва повиновался, вытащив из кармана носовой платок и вытирая пот, крупными каплями выступивший у него на лбу.

У ворот часовой хотел остановить Бюва.

— По приказу его королевского высочества господина регента этот человек свободен, — сказал Раван.

Часовой взял на караул и пропустил их.

Бюва подумал, что с ним сейчас случится удар; у него подкашивались ноги, и, чтобы не упасть, он прислонился к стене.

— Что с вами, сударь? — спросил его провожатый.

— Простите, сударь, — пролепетал Бюва, но тот господин, с которым я только что имел честь разговаривать, случайно не…

— Его высочество регент собственной персоной.

— Не может быть! — воскликнул Бюва.

— Однако это так, — ответил Раван.

— Как, значит, сам господин регент пообещал мне, что я сполна получу задолженность?! — воскликнул Бюва.

— Я не знаю, что он вам пообещал, но я знаю, что человек, приказавший мне проводить вас, — господин регент, — ответил Раван.

— Но он сказал мне, что его зовут Филипп.

— Ну да, Филипп Орлеанский.

— Ах да, правда, сударь, Филипп — его родовое имя, это всем известно. Но, значит, регент — прекрасный человек. Подумать только, что нашлись гнусные негодяи, которые вступили в заговор против него, против человека, который дал мне слово, что распорядится выплатить мне задолженность! Да, эти люди, сударь, заслуживают, чтобы их повесили, колесовали, четвертовали, сожгли заживо! Ведь вы того же мнения, сударь, не так ли?

— Сударь, у меня нет мнения о столь важных делах, — со смехом сказал Раван. — Мы с вами у выхода на улицу. Я хотел бы побывать в вашем обществе подольше, но его высочество через полчаса уезжает в Шельское аббатство, а так как он намерен дать мне перед отъездом некоторые распоряжения, я, к моему великому сожалению, вынужден вас покинуть.

— Это мне и только мне, сударь, приходится испытывать сожаление, — учтиво сказал Бюва, отвешивая глубокий поклон в ответ на легкий кивок молодого человека, который уже исчез, когда Бюва поднял голову.

Теперь Бюва волен был идти куда угодно и, воспользовавшись этим, направился к площади Побед, а с площади Побед — к улице Утраченного Времени, на которую он и свернул как раз в ту минуту, когда д’Арманталь пронзил шпагой капитана Рокфинета. И в ту же минуту бедная Батильда, не подозревая о том, что происходит у ее соседа, увидела своего опекуна и бросилась к нему вниз по лестнице, где они и встретились между третьим и четвертым этажом.

— О папочка, дорогой папочка! — вскричала Батильда, поднимаясь по лестнице под руку с Бюва и чуть не на каждой ступеньке останавливая его, чтобы поцеловать. — Где вы были? Что с вами случилось? Почему мы не видели вас с понедельника? Боже мой, как мы с Нанеттой беспокоились! Но, должно быть, с вами произошли какие-то невероятные события?

— О да, совершенно невероятные, — сказал Бюва.

— Ах, Боже мой, расскажите же, папочка! Прежде всего, откуда вы идете?

— Из Пале-Рояля.

— Как из Пале-Рояля? У кого же вы были в Пале-Рояле?

— У регента.

— Вы — у регента?! И что же вы делали у регента?

— Я был узником.

— Узником? Вы?

— Государственным узником.

— Но почему же вы были узником?

— Потому что я спас Францию.

— О Боже мой, папочка, уж не сошли ли вы с ума? — с испугом вскричала Батильда.

— Нет, но было от чего, и не такой уравновешенный человек, как я, и впрямь сошел бы с ума.

— Но объясните же, прошу вас.

— Представь себе, против регента был составлен заговор.

— О Боже мой!

— И я был замешан в нем.

— Вы?

— Да, то есть да и нет… Ты ведь знаешь этого принца де Листне?

— Ну?

— Так это лжепринц, дитя мое, это лжепринц!

— Но эти бумаги, которые вы переписывали для него…

— Манифесты, прокламации, поджигательские воззвания, всеобщий мятеж… Бретань, Нормандия… Генеральные штаты… испанский король… И все это раскрыл я.

— Вы?! — в ужасе вскричала Батильда.

— Да, я. И его высочество регент только что назвал меня спасителем Франции и обещал выплатить мне задолженность!

— Папа, папа, вы говорили о заговорщиках? — сказала Батильда. — Знаете ли вы, кто эти заговорщики?

— Во-первых, герцог дю Мен. Представь себе, этот жалкий бастард строит козни против такого человека, как его высочество регент! Затем некий граф Лаваль, некий маркиз де Помпадур, некий барон де Валеф, принц де Селламаре, потом этот несчастный аббат Бриго. Представь, я снял копию со списка…

— Папа, папа, — сказала Батильда прерывающимся от волнения голосом, — среди всех этих имен вам не попадалось имя… имя… шевалье… Рауля д’Арманталя?

— А как же! — воскликнул Бюва. — Шевалье Рауль д’Арманталь — это глава заговора. Но регент знает их всех. Сегодня вечером все они будут арестованы, а завтра повешены, четвертованы, заживо сожжены.

— О несчастный! — вскричала Батильда, ломая руки. — Вы погубили человека, которого я люблю! Но я клянусь вам памятью моей матери, что если он умрет, то умру и я.

И, подумав, что, быть может, еще не поздно предупредить Рауля об угрожающей ему опасности, Батильда, оставив ошеломленного Бюва, бросилась к двери, словно на крыльях, спустилась по лестнице, в два прыжка пересекла улицу, почти не касаясь ступенек, взлетела на пятый этаж и, запыхавшаяся, изнемогающая, едва живая, толкнула плохо запертую д’Арманталем дверь, которая уступила первому ее усилию, и увидела труп капитана, распростертый на полу и плавающий в луже крови.

Это зрелище было столь неожиданным для Батильды, что, не подумав о том, что она может окончательно скомпрометировать своего возлюбленного, девушка бросилась к двери, зовя на помощь; но — то ли потому, что ее силы иссякли, то ли потому, что она поскользнулась в крови, — выскочив на площадку, она с ужасающим криком упала навзничь.

На этот крик сбежались соседи и нашли Батильду в обмороке; падая, она ударилась о дверной косяк и сильно разбила себе голову.

Батильду снесли к госпоже Дени, которая поспешила оказать ей гостеприимство.

Что касается капитана Рокфинета, то, так как конверт письма, которое нашли у него в кармане, он разорвал, чтобы разжечь трубку, а никаких других бумаг, указывающих на его имя или домашний адрес, при нем не оказалось, то тело отвезли в морг, где спустя три дня оно было опознано Нормандкой.

VII БОГ РАСПОЛАГАЕТ

Между тем д’Арманталь, как мы видели, ускакал во весь опор, понимая, что нельзя терять ни минуты, если он хочет предотвратить пагубные для его рискованного предприятия последствия, которые могла повлечь за собой смерть капитана Рокфинета. Поэтому в надежде узнать по какому-нибудь признаку людей, которые должны были играть роль статистов в разыгрывающейся грандиозной драме, он проехал по бульварам до ворот Сен-Мартен и, свернув налево, оказался на конном рынке, где, как мы помним, двенадцать или пятнадцать контрабандистов, завербованных Рокфинетом, ожидали приказаний капитана.

Но, как и сказал покойный, в глазах постороннего эти таинственные люди, одетые так же, как и другие, были неотличимы от крестьян и барышников. Напрасно д’Арманталь рыскал по всему рынку. Ни одно лицо не было ему знакомо; продавцы и покупатели, казалось, были столь равнодушны ко всему, кроме своих сделок, что два или три раза, подъехав к тем, кого он принимал за мнимых крестьян, шевалье удалялся, даже не обратившись к ним: он боялся, что, пытаясь найти нужных ему людей среди пятисот или шестисот находившихся на рынке крестьян, он совершит какую-нибудь оплошность, которая может сделать эту попытку не только бесполезной, но и опасной. Д’Арманталь оказался в плачевном положении: еще час назад у него бесспорно были в руках все средства для успешного осуществления заговора, но, убив капитана, он сам разбил промежуточное звено, и вся цепь распалась. Д’Арманталь до крови кусал себе губы, впивался ногтями в грудь, ездил взад и вперед по рынку, все еще надеясь, что какое-нибудь непредвиденное обстоятельство выведет его из затруднения. Но время шло, а на рынке все оставалось по-прежнему, никто не заговаривал с шевалье, а два крестьянина, к которым он, не найдя другого выхода, обратился с двусмысленными вопросами, посмотрели на него с таким простодушным удивлением, широко раскрыв глаза и разинув рот, что д’Арманталь в ту же минуту прервал начатый разговор, решив, что попал впросак.

Между тем пробило пять часов.

Регент должен был возвращаться из Шеля часов в восемь или девять вечера. Таким образом, нельзя было терять времени, тем более, что замышляемая засада была последней ставкой заговорщиков, которые с минуты на минуту ожидали ареста. Д’Арманталь нс скрывал от себя трудности своего положения: он домогался чести руководить предприятием, на него, следовательно, и ложилась вся ответственность, а это была страшная ответственность; с другой стороны, он оказался в таких обстоятельствах, когда храбрость бесполезна, когда человеческая воля разбивается о невозможность, когда единственный шанс на успех состоит в том, чтобы признать свое бессилие и попросить помощи у тех, кто ожидает ее от вас.

Д’Арманталь был человеком дела — его решение вскоре было принято. В последний раз он объехал рынок, по которому кружил вот уже полтора часа, чтобы посмотреть, не выдаст ли себя наконец какой-нибудь заговорщик, обнаружив нетерпение подобно ему самому.

Но, видя, что все лица вокруг остаются бесстрастными и ничего не выражающими, он пустил лошадь в галоп, миновал бульвары, доехал до Сент-Антуанского предместья, спешился у дома номер пятнадцать, взобрался по лестнице на шестой этаж, открыл дверь маленькой комнаты и предстал перед герцогиней дю Мен, де Лавалем, Помпадуром, Валефом, Малезье и Бриго.

Увидев его, все вскрикнули от неожиданности.

Д’Арманталь рассказал обо всем: о притязаниях Рокфинета, о споре, который завязался из-за них, о дуэли, которой кончился этот спор; он распахнул свой сюртук и показал свою рубашку, залитую кровью; потом он поведал о своей надежде найти контрабандистов и стать во главе их вместо капитана, но его надежда оказалась тщетной: попытки опознать на конном рынке сообщников капитана не привели ни к какому результату; и в заключение он обратился с просьбой о помощи к Лавалю, Помпадуру, и Валефу, которые тотчас ответили на его призыв, заявив, что готовы идти за шевалье на край света и во всем ему повиноваться.

Итак, ничего еще не было потеряно: четыре решительных человека, действующие за свой страх и риск, прекрасно могли заменить двенадцать или пятнадцать бродяг, движимых лишь желанием заработать по двадцать луидоров на брата. Лошади стояли наготове в конюшне, все были вооружены. Давранш еще не уехал, значит, маленький отряд располагал еще одним преданным человеком. Заговорщики послали за черными бархатными масками, чтобы регент как можно дольше не мог узнать своих похитителей. С герцогиней оставили Малезье и Бриго, которые, естественно, не могли принять участия в подобном предприятии: первый — по своему возрасту, а второй — по своей профессии. Условились встретиться в Сен-Манде и разъехались поодиночке, чтобы не возбуждать подозрений. Спустя час пятеро заговорщиков собрались и засели в засаду на дороге в Шель между Венсенским лесом и Ножансюр-Марн. Башенные часы в замке пробили половину седьмого.

А Давранш успел разузнать, что регент отбыл в половине четвертого и что при нем не было ни свиты, ни охраны: он ехал один в карете, запряженной четверкой лошадей, с двумя жокеями а-ля д’Омон и всего лишь одним курьером впереди. Таким образом, серьезного сопротивления опасаться не приходилось. Было решено, что заговорщики остановят карету принца, повернут в Шарантон, почтмейстер которого был безгранично предан герцогине дю Мен, завезут регента во двор почтовой станции и, закрыв за ним ворота, принудят пересесть в ожидающий его дорожный экипаж с форейтором в седле. Д’Арманталь и Валеф поместятся возле герцога, и экипаж умчится. Они переправятся через Марну в Альфоре, через Сену в Вильнев-Сен-Жорже, минуют Гран-Bo и выедут через Монлери на дорогу в Испанию. Если на той или другой почтовой станции регент захочет позвать на помощь, д^Арманталь и Валеф попытаются угрозами заставить его замолчать, а на случай если угрозы не подействуют, у них был пресловутый паспорт, чтобы доказать, что узник, взывающий о помощи, не принц, а сумасшедший, который вообразил себя регентом и которого везли к семье, проживающей в Сарагосе. Все это было, правда, несколько рискованно, но, как известно, именно рискованные предприятия обычно увенчиваются успехом, тем более что те, против кого они направлены, их никогда не предвидят.

Пробило семь, потом восемь часов. На радость д’Арманталю и его товарищам, сумерки все сгущались, близилась ночь. Проехали две-три почтовые и частные кареты, всякий раз вызывающие ложную тревогу, но в то же время подготовившие заговорщиков к настоящему нападению. К половине девятого стало совсем темно, и некоторый страх, который, вполне естественно, они испытывали вначале, начал сменяться нетерпением.

В девять часов послышался какой-то шум. Давранш приник ухом к земле и отчетливо различил стук колес приближавшейся кареты. В ту же минуту на расстоянии примерно тысячи шагов, у поворота дороги, подобно свету звезды, забрезжил огонек. Заговорщики вздрогнули — это был, очевидно, факел курьера. Скоро в этом не осталось сомнения: показалась карета с двумя фонарями. Д’Арманталь, Помпадур, Валеф и Лаваль в последний раз обменялись рукопожатиями, надели маски, и каждый занял назначенное ему место.

Между тем карета быстро приближалась. Она действительно принадлежала герцогу Орлеанскому. При свете факела в руке курьера, скакавшего в шагах двадцати пяти впереди упряжки, был виден его красный камзол. Дорога была пустынна, кругом стояла безмолвная тишина. Словом, все, казалось, благоприятствовало заговорщикам. Д’Арманталь бросил последний взгляд на своих товарищей; он увидел посреди дороги Давранша, притворявшегося пьяным; на обочинах, по обе стороны от него, — Лаваля и Помпадура, а напротив себя — Валефа, проверявшего, легко ли вынимаются у него пистолеты из седельных кобур. Что касается курьера, двух жокеев и принца, то было очевидно, что они чувствуют себя в полной безопасности и попадут прямо в руки тех, кто их поджидал.

Карета все приближалась; курьер уже миновал д’Арманталя и Валефа. Он едва не наехал на Давранша, как вдруг тот вскочил, схватил за уздечку его лошадь, вырвал у него из рук факел и погасил его. Увидев это, жокеи хотели повернуть назад, но было уже поздно: Помпадур и Лаваль, бросившись к ним с пистолетами в руках, привели их к повиновению, а д’Арманталь и Валеф тем временем подъехали к дверцам кареты, погасили фонари и объявили принцу, что не станут посягать на его жизнь, если он не окажет сопротивления, но если, напротив, он будет защищаться или звать на помощь, они прибегнут к крайним мерам.

Против ожидания д’Арманталя и Валефа, которые знали храбрость регента, принц ограничился тем, что сказал:

— Хорошо, господа, не причиняйте мне зла, я поеду куда вам угодно.

Бросив взгляд на дорогу д’Арманталь и Валеф увидели, что Лаваль, Помпадур и Давранш уводят в чащу леса курьера, двух жокеев, а также лошадь курьера и двух пристяжных лошадей, которых они выпрягли из кареты. Шевалье тотчас спрыгнул со своей лошади и вскочил на ту, на которой ехал первый жокей. Лаваль и Валеф поместились возле дверец; карета снова помчалась, свернула влево по первой попавшейся дороге и, выехав на боковую аллею, бесшумно, с потушенными фонарями покатила по направлению к Шарантону. Все было так хорошо рассчитано, что похищение заняло не больше пяти минут, не встретило никакого сопротивления и не вызвало ни единого крика. На этот раз заговорщикам решительно сопутствовала удача.

Но, доехав до конца аллеи, д’Арманталь встретил первое препятствие: то ли случайно, то ли преднамеренно шлагбаум был закрыт. Пришлось возвращаться назад, чтобы выбраться на другую дорогу. Шевалье повернул лошадей, выехал на параллельную аллею, и карета, на минуту замедлившая ход, помчалась с прежней скоростью.

Новая аллея, по которой ехал шевалье, вела к перекрестку; одна из дорог, расходившихся от него, вела прямо в Шарантон; времени терять не приходилось, потому что проехать через перекресток было, во всяком случае, необходимо.

На миг д’Арманталю показалось, что во тьме перед ним суетятся люди, но это видение тут же исчезло, рассеявшись как туман, и карета без помехи продолжала свой путь. Когда д’Арманталь уже подъезжал к перекрестку, ему послышалось лошадиное ржание и металлический лязг, с каким вытаскивают сабли из ножен. Но, то ли решив, что это свист ветра в листве, то ли подумав, что не следует останавливаться из-за каждого шума, он продолжал свой путь с той же скоростью, в том же безмолвии и в той же темноте.

Однако, подъехав к перекрестку, д’Арманталь увидел нечто странное: все дороги преграждала какая-то стена. Там явным образом что-то происходило. Д’Арманталь тотчас остановил карету и хотел повернуть назад, но увидел, что позади выросла такая же стена. В ту же минуту раздались голоса Валефа и Лаваля: "Мы окружены, спасайся, кто может!" И они оба, повернув в сторону от кареты, перескочили на лошадях через ров и скрылись в лесу. Но д’Арманталь, ехавший на лошади, впряженной в карету, не мог последовать за своими товарищами. Не имея таким образом возможности миновать живую стену, в которой он начал распознавать кордон королевских мушкетеров, шевалье решил опрокинуть ее, дал шпоры лошади и, опустив голову, с пистолетами в обеих руках, помчался к ближайшей от него дороге, не заботясь о том, та ли это, по которой ему нужно ехать. Но не успел он сделать и десяти шагов, как пуля, пущенная из мушкета, пробила голову его лошади, и та рухнула, опрокинув его и придавив ему ногу.

В ту же минуту восемь или десять всадников спешились и бросились на д’Арманталя, который, выстрелив наугад из одного пистолета, поднес другой к голове, чтобы покончить с собой. Но он не успел этого сделать: два мушкетера схватили его за руки, а четверо других вытащили из-под крупа лошади. Мнимому принцу, оказавшемуся всего лишь переодетым лакеем, приказали выйти из кареты, на его место посадили д’Арманталя, рядом с ним сели два офицера, вместо убитой лошади впрягли другую, и карета, сопровождаемая эскадроном мушкетеров, двинулась в новом направлении. Спустя четверть часа она покатилась по подъемному мосту, а еще через минуту заскрипели петли тяжелых ворот, и д’Арманталь проехал под сводами темного перехода, на другом конце которого его ждал офицер в мундире полковника.

Это был господин де Лонэ, начальник Бастилии.

Теперь, если наши читатели хотят знать, как был раскрыт заговор, пусть они вспомнят о беседе Дюбуа и Фийон. Подружка первого министра, как мы знаем, подозревала, что капитан Рокфинет замешан в каких-то противозаконных кознях, и выдала его на том условии, что ему будет сохранена жизнь. Несколько дней спустя, когда к ней пришел д’Арманталь, она, узнав в нем того молодого дворянина, который уже однажды совещался с капитаном, поднялась вслед за ним по лестнице и из комнаты, смежной с жилищем Рокфинета, сквозь дырку, проделанную в обшивке стены, услышала все.

Ей стал известен таким образом план похищения регента во время его возвращения из Шеля. В тот же вечер об этом плане было сообщено Дюбуа. И, чтобы поймать виновных с полипными, он приказал Бургиньону переодеться в платье регента и окружил Венсенский лес кордоном серых мушкетеров, шеволежеров и драгун. Мы только что видели, к чему привела эта хитрость. Глава заговора был схвачен на месте преступления, и, так как первый министр знал имена всех остальных заговорщиков, у них, по всей вероятности, оставалось мало шансов вырваться из раскинутой им сети.

VIII ПАМЯТЬ ПЕРВОГО МИНИСТРА

Батильда очнулась в комнате мадемуазель Эмилии. Когда она открыла глаза, у нее в ногах, на постели, лежала Мирза, у изголовья по обе стороны кровати стояли девицы Дени, а в углу, поникнув головой и положив руки на колени, сидел подавленный горем Бюва.

Вначале мысли ее мешались, и первым чувством, в котором она отдала себе отчет, была физическая боль. Она поднесла руку к голове: рана была выше виска; врач, которого сразу позвали, наложил повязку, сказав, чтобы его позвали опять, если у больной обнаружится жар.

Удивленная тем, что, пробудившись от тягостного, мучительного сна, она оказалась в чужом доме, девушка обвела вопросительным взглядом всех, кто находился в комнате, но Атенаис и Эмилия отвели глаза, Бюва издал глухой стон, и только Мирза вытянула мордочку, чтобы ее погладили. К счастью для ласковой собачки, память Батильды начинала проясняться, пелена забытья, застилавшая события, мало-помалу рассеивалась. Вскоре она начала связывать разорванные нити, которые помогли ей мысленно восстановить происшедшее. Она вспомнила возвращение Бюва; вспомнила то, что он рассказал ей о заговоре; вспомнила об опасности, угрожавшей д’Арманталю вследствие разоблачения, сделанного Бюва; о своей надежде спасти Рауля, вовремя предупредив его; о том, как она стремительно перебежала через улицу и поднялась по лестнице; наконец, о том, как она вошла в комнату Рауля, и, снова испустив вопль ужаса, как будто она во второй раз оказалась перед трупом капитана, Батильда вскричала:

— А он, а он? Что с ним сталось?

Ответа не последовало: никто из присутствующих не знал, что ответить на этот вопрос. Бюва, глотая слезы, встал и направился к двери. Батильда поняла всю глубину горя и раскаяния, таившегося в этом безмолвном уходе. Она взглядом остановила Бюва, потом, протянув к нему руки, спросила:

— Папочка, разве вы больше не любите вашу бедную Батильду?

— Я не люблю тебя?! О мое дорогое дитя! — вскричал Бюва, падая на колени перед кроватью. — Я не люблю тебя? Боже мой, это ты скорее перестанешь любить меня теперь, и будешь права, потому что я жалкий человек! Я должен был догадаться, что ты любишь этого молодого шевалье, и скорее пойти на все, вынести все, чем… Ноты мне ничего не сказала, ты не доверила мне свою тайну, а что поделаешь, при самых добрых намерениях я совершаю одни только глупости. О, несчастный я человек! — рыдая, воскликнул Бюва. — Неужели ты меня когда-нибудь простишь и разве смогу я жить, если ты меня не простишь?

— Папочка, папочка, — вскричала Батильда, — постарайтесь только узнать, что с ним сталось, я вас умоляю!

— Хорошо, дитя мое, я наведу справки. Ведь ты простишь меня, если я тебе принесу добрые вести? А если они окажутся дурными… ты меня еще больше возненавидишь, и это будет вполне справедливо. Но ведь ты не умрешь?

— Идите, идите! — сказала Батильда, обвивая руками шею Бюва и целуя его со смешанным чувством благодарности, которую она питала к нему в течение семнадцати лет, и горя, которое он причинил ей за один день.

Изо всего этого Бюва понял только, что он получил поцелуй. Он решил, что, если бы Батильда очень сердилась на него, она бы его не поцеловала, и, наполовину утешенный, взял трость и шляпу, осведомился у госпожи Дени, как одет шевалье, и отправился на розыски.

Идти по следу Рауля было нелегко, в особенности для такого наивного следопыта, как Бюва. Правда, он узнал от одной соседки, что шевалье вскочил на серую лошадь, которая в течение получаса стояла возле дома, привязанная к ставню, и что он свернул на улицу Гро-Шене. Знакомый Бюва лавочник, живший на углу улицы Женер, припомнил, что мимо его дома во весь опор промчался всадник, приметы которого всецело совпали с описанием Бюва. Наконец, торговка фруктами, лавка которой находилась на углу бульвара, клялась всеми святыми, что заметила того, о ком ее спрашивали, и что он скрылся на спуске к воротам Сен-Дени. Однако за пределами этих трех свидетельств данные становились туманными, неопределенными, неуловимыми, так что после двухчасовых поисков Бюва вернулся в дом госпожи Дени, не имея других сведений, кроме того, что, куда бы ни направился д’Арманталь, он, во всяком случае, проезжал по бульвару Бон-Нувель.

Когда Бюва пришел, его питомица металась на постели. За время его отсутствия Батильде стало хуже: назревал кризис, который предвидел врач. Глаза больной лихорадочно блестели, лицо горело, речь стала прерывистой. Госпожа Дени снова послала за врачом.

Бедная женщина и сама была в тревоге. Она давно уже подозревала, что аббат Бриго замешан в какой-то политической игре, и то, что она узнала о д’Армантале, который оказался не простым студентом, а блестящим полковником, подтверждало ее догадки, потому что именно аббат Бриго привел к ней д’Арманталя. Это сходство в их положении немало способствовало тому, чтобы настроить госпожу Дени, вообще очень сердечную и отзывчивую, в пользу Батильды. Она с жадностью выслушивала поэтому те немногие сведения, которые Бюва принес больной, и, так как они были далеко не достаточны, чтобы успокоить Батильду, обещала ей, если со своей стороны что-нибудь узнает, немедленно сообщить ей все новости.

Тем временем пришел врач. Как он ни владел собой, по его виду легко было понять: состояние Батильды значительно ухудшилось. Он прибег к обильному кровопусканию, прописал освежающие напитки и посоветовал дежурить кому-нибудь ночью у постели больной. Эмилия и Атенаис, которые, если забыть об их смешных манерах, были, в сущности, прекрасные девушки, объявили, что это их забота и они, сменяя друг друга, проведут ночь возле Батильды. Эмилия на правах старшей захотела дежурить первой, на что Атенаис согласилась без возражений.

Кровопускание несколько облегчило состояние Батильды. Она, по-видимому, почувствовала себя лучше; госпожа Дени покинула ее, мадемуазель Атенаис ушла в свою комнату, Эмилия, сидя возле камина, читала книжечку, которую она достала из кармана, как вдруг во входную дверь дважды постучали, но так поспешно и сильно, что сразу стало ясно, в каком волнении был стучавший. Батильда вздрогнула и приподнялась, опираясь на локоть. Эмилия сунула книжку в карман и, заметив движение больной, подбежала к ее кровати. С минуту они молча прислушивались к шуму открывавшихся и закрывавшихся дверей, потом до них донесся чей-то голос, и, раньше, чем Эмилия успела сказать: "Это голос не господина Рауля, а аббата Бриго", Батильда снова уронила голову на подушку.

Минуту спустя госпожа Дени приоткрыла дверь и изменившимся голосом позвала Эмилию; та вышла, оставив Батильду одну.

Вдруг Батильда вздрогнула. Аббат был в смежной комнате, и ей послышалось, что он произнес имя Рауля. В то же время она вспомнила, что не раз видела аббата у д’Арманталя. Она знала, что аббат — один из самых близких людей герцогини дю Мен, и подумала, что, быть может, он принес известия, касающиеся Рауля. Ее первым намерением было встать с кровати, надеть платье и выйти, чтобы расспросить его. Но потом ока подумала, что, если он принес дурные вести, ей не сообщат их и что лучше прислушаться к доносившемуся разговору, по-видимому чрезвычайно оживленному. Поэтому она приникла ухом к деревянной обшивке стены и вся обратилась в слух.

Аббат Бриго рассказывал госпоже Дени о том, что произошло. Валеф примчался в Сент-Антуа некое предместье предупредить герцогиню дю Мен, что все провалилось. Герцогиня тотчас освободила заговорщиков от данного ей слова и предложила Малезье и Бриго бежать, куда каждый из них сочтет нужным. Что касается ее самой, то она укрылась в Арсенале. Бриго пришел поэтому попрощаться с госпожой Дени: он покидал Париж с тем, чтобы, переодевшись странствующим торговцем, добраться до Испании.

Когда в ходе рассказа, прерывавшегося восклицаниями госпожи Деки и девиц Эмилии и Атенаис, аббат дошел до катастрофы, постигшей д’Арманталя, ему показалось, будто в соседней комнате раздался крик. Но, поскольку на него никто не обратил внимания, а Бриго не знал, что Батильда здесь, он не придал значения этому шуму, решив, что ошибся насчет его происхождения. К тому же Бонифас, которого тоже позвали, вошел как раз в эту минуту. А поскольку аббат питал к Бонифасу особую слабость, его появление направило чувства Бриго в более личную сферу.

Однако для долгого прощания времени не было. Бриго хотел, чтобы утро застало его как можно дальше от Парижа. Поэтому он наскоро простился со всем семейством Дени и взял с собой только Бонифаса, который заявил, что хочет проводить своего друга Бриго до заставы.

Открыв дверь, выходившую на лестницу, они услышали голос привратника, который, казалось, не хотел кого-то пропускать, и тотчас спустились, чтобы выяснить причину спора. На лестнице стояла Батильда с распущенными волосами, босиком, в ночном платье, пытаясь выйти, несмотря на усилия привратника, старавшегося его удержать. Ее щеки пылали, она была в жару и в то же время дрожала всем телом и стучала зубами от озноба. Бедная девушка все слышала, ее лихорадочное возбуждение перешло в бред, она хотела отправиться к Раулю, увидеть его, умереть вместе с ним. Три женщины обхватили ее, чтобы увести. Она с минуту вырывалась, произнося бессвязные слова; но скоро ее силы иссякли, она запрокинула голову, еще раз прошептала имя Рауля и опять потеряла сознание.

Снова послали за врачом. Случилось то, чего он опасался: у Батильды началось воспаление мозга. В эту минуту постучали в дверь — это был Бюва, неприкаянная душа (Бриго и Бонифас видели, как он бродил перед домом). Не в силах справиться со своим беспокойством, он пришел попросить, чтобы ему позволили приютиться в каком-нибудь уголке, все равно где, лишь бы он повсечасно имел сведения о Батильде. Семья бедной госпожи Дени была сама слишком подавлена несчастьем, чтобы не понять горя других. Госпожа Дени сделала знак Бюва сесть в углу и удалилась в свою комнату вместе с Атенаис, снова оставив Эмилию у постели больной.

Перед рассветом вернулся Бонифас; он проводил Бриго до заставы Анфер, где аббат его покинул, надеясь благодаря хорошей лошади и удачному маскараду достичь испанской границы.

Батильда по-прежнему была в бреду; всю ночь она говорила о Рауле. Несколько раз произнесла имя Бюва, неизменно обвиняя его в том, что он убил ее возлюбленного; и всякий раз несчастный писец, не осмеливаясь оправдываться, не осмеливаясь отвечать, не осмеливаясь жаловаться, молча разражался слезами, думая только о том, как бы поправить беду. Наконец, с наступлением дня, он, по-видимому, принял твердое решение: он подошел к кровати, поцеловал горячую руку Батильды, посмотревшей на него не узнавая, и вышел.

Бюва в самом деле решил прибегнуть к крайней мере: пойти к Дюбуа, рассказать ему все и попросить в виде единственной награды — вместо выплаты жалованья, вместо продвижения по службе в библиотеке — помиловать д’Арманталя. Уж это-то, во всяком случае, могли сделать для человека, которого сам регент назвал спасителем Франции. Бюва нимало не сомневался, что он скоро вернется с доброй вестью и что эта добрая весть возвратит здоровье Батильде.

Поэтому Бюва поднялся к себе, чтобы привести в порядок свой костюм, на котором сильно отразились события вчерашнего дня и ночные треволнения. К тому же он не решался слишком рано явиться к первому министру, боясь причинить ему беспокойство. Так как было еще только девять часов, когда он закончил свой туалет, он зашел на минуту в комнату Батильды. В ней все было так же, как накануне, когда девушка покинула ее. Бюва сел на стул, на котором сидела она, потрогал предметы, которых она касалась чаще всего.

На каминных часах пробило десять. В этот час Бюва несколько дней кряду ходил в Пале-Рояль. Его боязнь показаться назойливым уступила поэтому место надежде быть принятым, как его принимали раньше. Бюва взял трость и шляпу, поднялся к госпоже Дени, чтобы справиться, как себя чувствовала Батильда с того времени, как он ее покинул, и узнал, что она непрестанно звала Рауля и что врач в третий раз пустил ей кровь. Бюва глубоко вздохнул, возвел глаза к небу, как бы призывая его в свидетели, что он сделает все возможное для того, чтобы поскорее облегчить страдания своей питомицы, и отправился в Пале-Рояль.

Он выбрал неудачный момент для визита: Дюбуа, в последние пять или шесть дней не знавший ни минуты отдыха, ужасно страдал от болезни, которая спустя несколько месяцев свела его в могилу; к тому же он был раздосадован тем, что схвачен был один д’Арманталь, и только что приказал Леблану и д’Аржансону с сугубой энергией вести следствие, когда его камердинер, привыкший к ежедневному приходу достойного переписчика, доложил о господине Бюва.

— Что это за господин Бюва? — спросил Дюбуа.

— Это я, ваше преосвященство, — сказал бедный писец, отважившись проскользнуть в дверь и кланяясь первому министру.

— Кто вы такой? — спросил Дюбуа, как будто никогда его не видел.

— Как, ваше преосвященство, — спросил удивленный Бюва, — вы меня не узнаете? Я пришел поздравить вас с раскрытием заговора.

— Хватит с меня таких поздравлений, увольте от ваших, господин Бюва! — сухо сказал Дюбуа.

— Но я пришел также, ваше преосвященство, попросить вас об одной милости.

— О милости? А по какому праву?

— Но вспомните, ваше преосвященство, — пролепетал Бюва, — что вы обещали мне награду.

— Тебе награду, бездельник!

— Как, ваше преосвященство, — сказал Бюва, все более ужасаясь, — неужели вы забыли, что здесь, в этом кабинете, вы сами сказали мне, что мое счастье у меня в руках?

— А сегодня, — сказал Дюбуа, — твоя жизнь у тебя в ногах, потому что, если ты сейчас же не уберешься отсюда…

— Но, ваше преосвященство…

— A-а, ты еще рассуждаешь, негодяй! — вскричал Дюбуа и приподнялся, опираясь одной рукой о подлокотник кресла, а другую протягивая к своему архиепископскому посоху. — Подожди, подожди, сейчас увидишь…

С Бюва было довольно и того, что он уже увидел: угрожающий жест первого министра дал ему понять, что произойдет, если он не побережется, и бедняга пустился наутек. Но как ни быстро удалялся Бюва, он все же успел услышать, как Дюбуа со страшными проклятиями приказывал лакею избить просителя до смерти палкой, если он еще раз появится в Пале-Рояле.

Бюва понял: здесь для него все кончено, и ему надо не только отказаться от надежды быть полезным д’Арманталю, но и примириться с тем, что не может быть и речи о выплате задолженности, которую он уже считал лежащей у себя в кармане. Эти грустные думы, вполне естественно, привели его к мысли о том, что он уже неделю не был в библиотеке, и так как он находился поблизости от нее, то решил зайти в свою рабочую комнату, хотя бы для того, чтобы извиниться перед хранителем библиотеки, объяснив ему причину своего отсутствия. Но тут Бюва ожидал еще более страшный удар: открыв дверь комнаты, он увидел, что его кресло занято незнакомым человеком.

Так как в течение пятнадцати лет Бюва никогда не опаздывал ни на один час, заведующий решил, что он умер, и заменил его другим.

Бюва лишился места в библиотеке за то, что спас Францию.

Ему было не под силу выдержать столько ужасных испытаний, обрушившихся на него одно за другим. Он вернулся домой почти таким же больным, как Батильда.

IX БОНИФАС

Между тем, как мы сказали, Дюбуа старался ускорить следствие по делу д’Арманталя в надежде, что показания шевалье дадут ему оружие против тех, кому он хотел нанести удар. Но д’Арманталь упорно отрицал какое бы то ни было соучастие других заговорщиков. В том, что касалось его самого, он признавал все, говоря, что покушение на регента было совершено им из личной мести, вызванной несправедливостью, жертвой которой он стал, лишившись полка. Что касается людей, которые его сопровождали и оказали ему помощь в этом предприятии, то он заявил, что это были два жалких контрабандиста, не знавшие даже, кого они эскортируют. Все это было малоправдоподобно. Однако в протоколы дознания нельзя было занести ничего, кроме ответов обвиняемого. Таким образом, к великому разочарованию Дюбуа, подлинные виновники ускользнули от возмездия благодаря неизменному запирательству шевалье, который заявил, что видел всего лишь раз или два герцога и герцогиню дю Мен и что ни герцог, ни герцогиня никогда не возлагали на него никакой политической миссии.

Один за другим были арестованы и отправлены в Бастилию Лаваль, Помпадур и Валеф, но, так как они знали, что могут рассчитывать на шевалье, и так как заговорщики предусмотрели возможность ареста и заранее условились, что каждый из них должен говорить, все они прибегали к полному отрицанию своего участия в заговоре, признавая, что поддерживали отношения с герцогом и герцогиней дю Мен, но утверждая, что с их стороны эти отношения ограничивались почтительной дружбой. Что касается д’Арманталя, то они говорили, что знают его как благородного человека, который имел основания жаловаться на постигшую его большую несправедливость, и только. Одному за другим им устроили очные ставки с шевалье, но эти очные ставки лишь утвердили их в намерении придерживаться избранной системы защиты, показав каждому из них, что все его товарищи неукоснительно следуют той же системе.

Дюбуа был в бешенстве; у него было более чем достаточно улик по делу о Генеральных штатах, но это дело было загублено чрезвычайным заседанием парламента, который осудил письма Филиппа V и унизил узаконенных принцев; все считали, что они и так уже достаточно наказаны, чтобы за этот же проступок карать их во второй раз. Дюбуа рассчитывал поэтому на показания д’Арманталя, чтобы возбудить против герцога и герцогини дю Мен новый процесс, более серьезный, чем первый, потому что на этот раз речь шла о прямом покушении, если не на жизнь, то, по крайней мере, на свободу регента. Однако упорство шевалье разбило эти надежды; гнев Дюбуа обратился поэтому против самого д’Арманталя. И, как мы сказали, он отдал приказ Леблану и д’Аржансону вести следствие самым энергичным образом, — приказ, который эти должностные лица исполняли со своей обычной пунктуальностью.

Тем временем болезнь Батильды прогрессировала, и бедная девушка была на волосок от смерти. Но наконец молодость и сила восторжествовали над недугом, и за нервным возбуждением и бредом последовал полный упадок сил. Казалось, жар поддерживал ее, и, по мере того как он спадал, жизнь от нее уходила. Однако каждый день приносил улучшение, правда слабое, но все же ощутимое для добрых людей, окружавших больную. Мало-помалу она стала узнавать окружающих, потом заговорила с ними. Но, к всеобщему удивлению, она больше не произносила имени д’Арманталя. Впрочем, это было для всех большим облегчением, потому что они могли сообщить Батильде о шевалье лишь весьма печальные известия и, понятно, предпочитали, чтобы она не касалась этой темы. Итак, все, начиная с врача, думали, что она совершенно забыла о случившемся, а если и помнила, то смешивала действительность со своими кошмарами.

Однако все, даже врач, заблуждались. Вот что произошло дальше.

Однажды утром, когда Батильда, казалось, заснула и ее ненадолго оставили одну, Бонифас приоткрыл дверь и заглянул в комнату, чтобы осведомиться о ее здоровье, как он это делал каждое утро с тех пор, как она заболела. Заслышав ворчание Мирзы, Батильда обернулась и, увидев Бонифаса, сразу подумала, что, быть может, узнает от него то, о чем она тщетно спрашивала других: что случилось с д’Арманталем. Унимая Мирзу, она протянула к Бонифасу свою бледную, исхудалую руку. Тот нерешительно взял ее в свои большие красные руки; затем, глядя на девушку и качая головой, сказал:

— О да, мадемуазель Батильда, о да, вы были правы: вы девушка благородного происхождения, а я всего лишь грубый мужлан. Вам был предназначен прекрасный дворянин, и меня полюбить вы не могли.

— Не могла полюбить так, как вы ожидали, Бонифас, — сказала Батильда, — но я могу любить вас иначе.

— Это правда, мадемуазель Батильда? Это правда?! Что же, любите меня, как вам захочется, лишь бы вы любили меня хоть немножко.

— Я могу любить вас как брата.

— Как брата?! Вы полюбите бедного Бонифаса как брата! И он сможет любить вас как сестру, он сможет иногда брать вас за руку, вот как сейчас; он сможет иногда обнять вас, как обнимает своих сестер Мели и Наис! О, скажите, мадемуазель Батильда, что надо для этого сделать?

— Друг мой… — сказала Батильда.

— О! Она называет меня своим другом, — воскликнул Бонифас, — она называет меня своим другом! Меня, который говорил о ней такие ужасные вещи! Послушайте, мадемуазель Батильда, не называйте меня вашим другом; я не заслуживаю этого. Вы не знаете, как я говорил о вас, что вы живете в любовной связи со стариком, хоть я и сам этому нисколечко не верил, честное слово! Понимаете, это был гнев, это было бешенство. Мадемуазель Батильда, зовите меня негодяем, зовите меня мерзавцем! Поверьте, это будет для меня меньшим наказанием, чем слышать, как вы зовете меня своим другом. Ах ты мерзавец Бонифас, ах ты негодяй Бонифас!

— Друг мой, — сказала Батильда, — если вы и вправду говорили это, я вам прощаю; потому что сейчас вы можете не только загладить эту вину, но и приобрести право на мою вечную признательность.

— Но что надо сделать для этого? Скажите же! Надо броситься в огонь? Надо выпрыгнуть в окно с третьего этажа? Надо… я не знаю что, но я это сделаю, что бы это ни было, неважно, мне все равно. Скажите, умоляю вас…"

— Нет, друг мой, — сказала Батильда, — исполнить мою просьбу гораздо легче, чем сделать все то, о чем вы говорили.

— Так говорите же, говорите, мадемуазель Батильда!

— Однако поклянитесь, что вы это сделаете.

— Клянусь истинным Богом, мадемуазель Батильда.

— А если вам скажут что-то, что заставит вас отказаться?

— Что бы я отказался сделать то, о чем вы просите?! Да никогда, во веки веков!

— Ивы исполните мою просьбу, какие бы страдания мне это ни причинило?

— Ах, но это совсем иное дело, мадемуазель Батильда. Нет, если это заставит вас страдать, я откажусь; пусть лучше меня четвертуют!

— Но если я вас об этом прошу, друг мой? — сказала Батильда со всей возможной убедительностью.

— О, когда вы так со мной говорите, я готов заплакать, как фонтан Избиенных Младенцев! Ну вот, слезы уже полились.

И Бонифас разрыдался.

— Так вы мне скажите все, дорогой Бонифас?

— О, все, все!

— Скажите мне прежде всего… — Батильда остановилась.

— Что?

— Вы не догадываетесь, Бонифас?

— О, конечно! Я так и знал. Вы хотите знать, что сталось с господином Раулем. Не так ли?

— Да, да! — воскликнула Батильда. — Да, во имя Неба, скажите, что с ним сталось?

— Бедняга! — прошептал Бонифас.

— Боже мой, он умер? — спросила Батильда, приподнимаясь на постели.

— Нет, к счастью, нет, но он в заточении.

— Где?

— В Бастилии.

— Я так и думала, — ответила Батильда, падая на подушки. — Боже мой, Боже мой, в Бастилии!

— Ну вот, теперь вы плачете. Мадемуазель Батильда, мадемуазель Батильда!..

— А я здесь, едва живая, прикованная к постели!

— О, не плачьте так, мадемуазель Батильда, пожалейте вашего бедного Бонифаса!

— Нет, нет, я возьму себя в руки, я буду крепиться. Видишь, Бонифас, я уже не плачу.

— Она говорит мне "ты"! — вскричал Бонифас.

— Но ты понимаешь, — продолжала Батильда с возрастающим возбуждением, потому что у нее опять начался жар, — ты понимаешь, мой добрый друг, мне нужно знать все, что происходит, час за часом, чтобы в тот день, когда он умрет, могла умереть и я.

— Вы… умереть, мадемуазель Батильда?! Это невозможно, невозможно!

— Я ему это обещала, я поклялась ему в этом. Бонифас, ты будешь мне сообщать, не правда ли?

— О Боже мой, Боже мой, как я несчастен, что обещал вам это!

— И потом, если понадобится… в страшную минуту… ты мне поможешь… ты меня отвезешь. Не правда ли, Бонифас? Я должна его увидеть… еще раз… хотя бы на эшафоте…

— Я сделаю все, что вы захотите, все, все! — воскликнул Бонифас.

— Ты мне это обещаешь?

— Я клянусь вам в этом!

— Тише, сюда идут… Ни слова, это наша с тобой тайна.

— Да, да… наша тайна.

— Хорошо, поднимитесь, вытрите глаза, берите с меня пример, улыбайтесь.

И Батильда рассмеялась с лихорадочным возбуждением; на нее было страшно смотреть. К счастью, вошел Бюва. Бонифас воспользовался этим, чтобы уйти.

— Ну, как ты себя чувствуешь? — спросил добряк.

— Лучше, папочка… лучше, — сказала Батильда. — Я чувствую, что ко мне возвращаются силы и через несколько дней я смогу вставать. Но почему же, папочка, вы не идете на службу? (Бюва издал стон.) Хорошо, что вы не покидали меня, когда я была больна. Но теперь, когда мне лучше, вам надо опять ходить в библиотеку. Слышите, папочка?

— Да, мое дитя… — сказал Бюва, глотая слезы. — Да, я пойду туда.

— Ну вот, вы плачете. Вы же видите, что мне лучше. Неужели вы хотите меня огорчить?

— Я плачу, — сказал Бюва, вытирая глаза платком, — я плачу, но это от радости. Да, я пойду на службу, мое дитя, я пойду.

И Бюва, поцеловав Батильду, поднялся к себе, потому что не хотел сказать ей, что потерял место. И бедная девушка снова осталась одна.

Она с облегчением вздохнула; теперь она была спокойна. Бонифас, в качестве клерка стряпчего служивший в Шатле, узнавал из первых рук обо всем, что происходит, а Батильда была уверена, что он от нее ничего не утаит. В самом деле, назавтра она узнала, что Рауля допрашивали и что он принял всю вину на себя. На следующий день ей стало известно, что ему устроили очные ставки с Валефом, Лавалем и Помпадуром, но что это ни к чему не привело. Словом, верный своему обещанию, Бонифас ежедневно приносил ей последние известия. И каждый вечер Батильда, слушая его рассказ, каким бы тревожным он ни был, чувствовала прилив сил. Так прошло две недели. На пятнадцатый день Батильда начала вставать и ходить по комнате, к великой радости Бюва, Нанетты и всей семьи Дени.

Однажды Бонифас, против обыкновения, вернулся в три часа от мессира Жулю и вошел в комнату больной. Бедный малый был так бледен и расстроен, что Батильда поняла, что он принес какое-то ужасное известие, и, вскрикнув, встала во весь рост, не сводя с него глаз.

— Итак, все кончено? — сказала она.

— Увы! — ответил Бонифас. — И этот упрямец сам виноват. Ему предлагали помилование, вы понимаете, мадемуазель Батильда, ему предлагали помилование, если он все расскажет, а он не захотел.

— Значит, надежды больше нет, — вскричала Батильда, — он приговорен?

— Сегодня утром, мадемуазель Батильда, сегодня утром.

— К смерти?

Бонифас кивнул головой.

— И когда его казнят?

— Завтра, в восемь часов утра.

— Хорошо, — сказала Батильда.

— Но, быть может, еще есть надежда, — сказал Бонифас.

— Какая? — спросила Батильда.

— Если он решится выдать своих сообщников…

Девушка рассмеялась, но столь странным смехом, что Бонифаса пробрала дрожь.

— В конце концов, кто знает! — сказал Бонифас. — Я бы, например, на его месте так и сделал. Я бы сказал: это задумал не я, честное слово, не я, а такой-то, такой-то и такой-то.

— Бонифас, — сказала Батильда, — мне нужно выйти из дому.

— Вам, мадемуазель Батильда? — с испугом вскричал Бонифас. — Вы выйти? Да вы этим убьете себя.

— А я говорю вам, что мне нужно выйти.

— Но вы же не держитесь на ногах.

— Вы ошибаетесь, Бонифас, я окрепла. Смотрите!

И Батильда принялась ходить по комнате твердым и уверенным шагом.

— К тому же, — продолжала Батильда, — вы сходите для меня за наемной каретой.

— Но, мадемуазель Батильда…

— Бонифас, вы обещали повиноваться мне. До сих пор вы держали слово. Или вы устали от своей преданности?

— Я устал от преданности вам, мадемуазель Батильда?! Накажи меня Господь Бог, если есть хоть слово правды в том, что вы говорите. Вы просите меня найти вам карету, я найду вам хоть две.

— Идите, мой друг, — сказала девушка, — идите, мой брат!

— О, мадемуазель Батильда, этими словами вы можете заставить меня сделать все, что только захотите. Через пять минут карета будет здесь.

И Бонифас выбежал из комнаты.

На Батильде было широкое, развевающееся белое платье; она стянула его поясом, накинула на плечи мантилью и приготовилась выйти. Когда она направлялась к двери, вошла госпожа Дени.

— О Бог мой! — вскричала добрая женщина. — Что вы собирались сделать, дорогое дитя?

— Сударыня, — сказала Батильда, — мне нужно выйти из дому.

— Выйти из дому? Да вы сошли с ума!

— Вы ошибаетесь, сударыня, я в полном рассудке, — сказала Батильда с улыбкой, — но, если вы станете меня удерживать, я, возможно, и вправду лишусь ума.

— Но куда же вы идете, дорогое дитя?

— Разве вы не знаете, сударыня, что он осужден?

— О Боже мой, Боже мой, кто вам это сказал? Я так просила всех скрывать от вас эту ужасную новость!

— Да, а завтра вы сказали бы мне, что он умер, не так ли? И я бы вам ответила: "Это вы его убили, потому что у меня, быть может, есть средство спасти его".

— У вас, мое дитя, у вас есть средство спасти его?

— Я сказала "быть может", сударыня. Дайте же мне испытать это средство — единственное, которое у меня осталось.

— Ступайте, мое дитя, сказала госпожа Дени, обезоруженная вдохновенным тоном Батильды. — Ступайте, и да ведет вас Господь.

И госпожа Дени посторонилась, чтобы пропустить Батильду.

Батильда вышла, медленным, но твердым шагом спустилась по лестнице, перешла улицу, поднялась, не отдыхая, к себе на пятый этаж и открыла дверь своей комнаты, где она не была со дня катастрофы. На шум ее шагов из чулана вышла Нанетта. Увидав Батильду, она вскрикнула: ей показалось, что перед ней призрак ее молодой хозяйки.

— Что с тобой, милая Нанетта? — серьезным тоном спросила Батильда.

— Ох, Боже мой, — вся дрожа, воскликнула бедная женщина, — это вправду вы, наша мадемуазель, или только ваша тень?

— Это я, я, Нанетта, потрогай меня, а еще лучше поцелуй. Слава Богу, я еще не умерла!

— А почему вы ушли из дома Дени? Вам сказали там что-нибудь обидное?

— Нет, милая Нанетта, нет, просто мне обязательно, непременно нужно кое-куда съездить.

— Да разве мы вам позволим выйти из дому в таком состоянии? Ни за что! Это значило бы вас убить. Господин Бюва, господин Бюва, вот наша мадемуазель, она хочет выйти, скажите ей, что это невозможно.

Батильда обернулась к Бюва с намерением употребить все свое влияние на него, если он попытается ее остановить, но по его потрясенному лицу сразу поняла, что он знает роковую новость… Со своей стороны Бюва при виде ее разразился слезами.

— Отец, — сказала Батильда. — То, что происходило до этого дня, делали люди. Но теперь дела их окончены; остальное принадлежит Богу. Отец, я верю: Бог сжалится над нами.

— Это я его убил, — вскричал Бюва, падая в кресло, — это я его убил!..

Батильда величаво подошла к нему и поцеловала его в лоб.

— Но что ты собираешься делать, мое дитя? — спросил Бюва.

— То, что велит мне долг, — ответила Батильда.

И она открыла ларчик, врезанный в молитвенную скамейку, взяла оттуда черный бумажник и вытащила из него письмо.

— О, ты права, ты права, мое дитя! — воскликнул Бюва. — Я забыл об этом письме.

— А я помнила о нем, — сказала Батильда, целуя письмо и пряча его на груди, — потому что это все, что мне оставила в наследство моя мать.

В эту минуту послышался шум кареты, остановившейся у дверей дома.

— Прощайте, отец, прощай, Нанетта! — сказала Батильда. — Молите Бога, чтобы он ниспослал мне удачу!

И она удалилась с торжественной важностью, которая делала ее в глазах Бюва и Нанетты похожей на святую.

У дверей дома она нашла Бонифаса, который ждал ее с каретой.

— Не поехать ли мне с вами, мадемуазель Батильда? — спросил Бонифас.

— Нет, мой друг, — сказала Батильда, протягивая ему руку. — Сегодня не нужно. Быть может, завтра…

И она села в карету.

— Куда вас отвезти, красавица-мадемуазель? — спросил кучер.

— В Арсенал, — ответила Батильда.

X ТРИ ВИЗИТА

Приехав в Арсенал, Батильда спросила мадемуазель де Лонэ, которая по ее просьбе тотчас же ввела ее к госпоже дю Мен.

— A-а, это вы, мое дитя, — рассеяно сказала озабоченная герцогиня. — Я вижу, вы не забываете друзей, когда они попадают в беду. Это хорошо.

— Увы, сударыня, — произнесла Батильда, — я пришла к вашему королевскому высочеству, чтобы поговорить о том, кто еще несчастней вас. Конечно, вы, ваше высочество, лишились некоторых ваших титулов и высоких званий, но на этом и остановится мщение, ибо никто не осмелится посягнуть на жизнь или хотя бы на свободу сына Людовика Четырнадцатого или внучки Великого Конде.

— На жизнь — нет, — ответила герцогиня дю Мен, — но что касается свободы, за это я не поручусь. Вы понимаете, три дня назад в Орлеане арестовали этого глупца аббата Бриго, переодетого странствующим торговцем, и, когда ему предъявили ложные показания, якобы исходящие от меня, он признался во всем и ужасно скомпрометировал нас, так что я не буду удивлена, если сегодня же ночью нас арестуют.

— Тот, ради кого я пришла молить вас о сострадании, сударыня, — сказала Батильда, — никого не выдал и приговорен к смерти за то, что хранил молчание.

— А, дорогое дитя, вы говорите о бедном д’Армантале! Да, я знаю, это честный дворянин! Вы, значит, с ним знакомы?

— Увы, — произнесла мадемуазель де Лонэ, — Батильда не только знакома с ним, она его любит!

— Бедное дитя! Боже мой, но что же делать? Вы же понимаете — я бессильна, я не имею никакого влияния. В моем положении попытаться хлопотать за д’Арманталя означало бы отнять у него последнюю надежду, если еще есть надежда.

— Я это понимаю, сударыня, — сказала Батильда, — поэтому я пришла просить ваше высочество только об одном: через кого-нибудь из ваших друзей, через кого-нибудь из знакомых, с помощью ваших старых связей помогите мне проникнуть к его высочеству господину регенту. Остальное я беру на себя.

— Но, дитя мое, знаете ли вы, о чем меня просите? — спросила герцогиня. — Знаете ли вы, что для регента не существует ничего святого?.. Знаете ли вы, что вы прекрасны, как ангел, и даже ваша бледность заставляет восхищаться вами? Знаете ли вы…

— Сударыня, — сказала Батильда с величайшим достоинством, — я знаю, что мой отец спас ему жизнь и погиб за него!

— А, это другое дело, — сказала герцогиня. — Подождите, я подумаю, что можно сделать… Да, верно… Де Лонэ, позови Малезье.

Мадемуазель де Лонэ повиновалась, и через минуту вошел верный сенешаль.

— Малезье, — позвала герцогиня дю Мен, — вы отвезете эту юную особу к герцогине Беррийской, которой и поручите ее от моего имени. Ей нужно видеть регента, и немедленно, понимаете? Дело идет о жизни человека, и заметьте, такого человека, как наш дорогой д’Арманталь, за спасение которого я сама много дала бы.

— Я готов, сударыня, — ответил Малезье.

— Вы видите, дитя мое, я делаю все, что в моих силах, — сказала герцогиня. — Если я могу быть вам полезна чем-нибудь еще, если, например, для того, чтобы подкупить тюремщика и подготовить побег, вам нужны деньги, то, хотя их у меня немного, я помогу вам: у меня есть еще бриллианты, и их нельзя употребить лучше, чем для спасения жизни столь храброго дворянина. Итак, не теряйте времени, обнимите меня и поезжайте к моей племяннице. Вы ведь знаете, она любимица своего отца.

— О сударыня, — воскликнула Батильда, — вы ангел! И, если я добьюсь успеха, я буду вам обязана больше чем жизнью!

— Бедная крошка!.. — проговорила герцогиня, глядя вслед Батильде. Потом, когда та удалялась, герцогиня, которая действительно с минуты на минуту ждала ареста, сказала, обращаясь к своей наперснице: — Ну что ж, де Лонэ, примемся опять за наши сундуки.

Тем временем Батильда в сопровождении Малезье снова села в свой экипаж и поехала в Люксембургский дворец, куда и прибыла через двадцать минут.

Благодаря покровительству Малезье ее беспрепятственно пропустили в апартаменты, провели в маленький будуар и попросили там подождать, пока сенешаль, которого проводили к ее королевскому высочеству, объяснит герцогине, о какой милости ее хотят просить.

Малезье выполнил свою миссию с тем рвением, которое он вкладывал во все, о чем его просила герцогиня дю Мен. Не прошло и десяти минут, как он вышел к Батильде вместе с герцогиней Беррийской.

У герцогини было очень доброе сердце, и ее живо тронул рассказ Малезье, поэтому, когда она появилась, можно было безошибочно сказать, что она заранее испытывает сочувствие к девушке, пришедшей просить ее покровительства. Батильда, почувствовав расположение герцогини, подошла к ней, с мольбою сложив руки. Она хотела упасть к ногам ее, но та, взяв ее руки в свои, удержала ее и, поцеловав в лоб, сказала:

— Бедное дитя, ах, зачем вы не пришли ко мне неделю назад!

— А почему мне лучше было прийти неделю назад, чем теперь? — с волнением спросила Батильда.

— Потому что неделю назад я никому не уступила бы удовольствия привести вас к моему отцу, тогда как сегодня это невозможно.

— Невозможно? О Боже мой! Почему же? — воскликнула Батильда.

— Так вы, значит, не знаете, бедное дитя, что с позавчерашнего дня я впала в полную немилость. Увы, хоть я и принцесса, но, как и вы, я женщина и, как и вы, имела несчастье полюбить. Но нам, принцессам королевской крови, наше сердце не принадлежит. Оно подобно тем драгоценным камням, которые являются собственностью короны, и распоряжаться им без соизволения короля или первого министра считается преступлением. Я отдала свое сердце, и тут мне не на что жаловаться, потому что меня простили, но я отдала свою руку, и меня покарали. Три дня назад мой любовник стал моим супругом, и, странная вещь, поступок, за который при других обстоятельствах меня похвалили бы, вменяют мне в вину. Даже мой отец поддался общему гневу, и вот уже три дня как мне запрещено показываться ему на глаза. Сегодня утром я поехала в Пале-Рояль, но меня не допустили к отцу.

— Увы, — воскликнула Батильда, — как я несчастна! Вся моя надежда была на вас, сударыня, потому что я не знаю никого, кто мог бы ввести меня к его высочеству регенту, а завтра в восемь часов утра убьют того, кого я люблю, так же, как вы любите Риона. О Боже мой, Боже мой, я погибла, я обречена!..

— Боже мой, помогите же нам! — сказала герцогиня, обращаясь к мужу, который вошел в эту минуту. — Этой бедной девушке нужно видеть моего отца, и притом сейчас же, без промедления: от этого свидания зависит ее жизнь, больше того — жизнь человека, которого она любит! Как быть? Подумайте. Племянник де Лозена, по-моему, может найти выход из любого положения. Найдите же нам способ повидать регента, и, если это возможно, я буду любить вас еще больше!

— Я знаю такой способ, — с улыбкой ответил Рион.

— О сударь, — воскликнула Батильда, — скажите же его мне, и я вам буду навеки благодарна!

— Ну, говорите же! — проговорила герцогиня Беррийская почти с таким же волнением, как и Батильда.

— Но дело в том, что этот способ может в высшей степени скомпрометировать вашу сестру.

— Которую?

— Мадемуазель де Валуа.

— Аглаю? Каким образом?

— Разве вы не знаете, что есть на свете чародей, который имеет дар проникать к ней в любое время дня и ночи неизвестно как и каким путем?

— Ришелье? Верно! — воскликнула герцогиня Беррийская. — Ришелье может вывести нас из затруднения. Но…

— Но… Договаривайте, сударыня, умоляю вас! Быть может, он не захочет?

— Боюсь, что да, — ответила герцогиня.

— О, я буду так просить его, что он сжалится надо мной! — воскликнула Батильда. — К тому же вы ведь дадите мне записочку к нему, не правда ли? Ваше высочество окажет мне эту милость, а он не решится отказать в том, о чем его просит ваше высочество.

— Мы сделаем лучше, — сказала герцогиня. — Госпожа де Муши — моя первая фрейлина, и мы попросим проводить вас к герцогу. Уверяю, что господин де Ришелье должен питать к ней признательность. Вы видите, мое дитя, что я не могла выбрать для вас лучшего ходатая.

— Благодарю вас, сударыня, — воскликнула Батильда, — благодарю вас! Вы правы, и еще не вся надежда потеряна. Так вы говорите, что у герцога Ришелье есть способ проникнуть в Пале-Рояль?

— Нет, нет, поймите меня правильно: я этого не утверждаю, но так говорят.

— О Боже мой, — сказала Батильда, — только бы мы застали его дома!

— Да, это была бы большая удача. Который час?.. Еще только восемь! Наверное, он обедает в городе и заедет домой переодеться. Я скажу госпоже де Муши, чтобы она его подождала вместе с вами… Не правда ли, милая, — продолжала герцогиня, увидев вошедшую фрейлину и, как обычно, дружески обратившись к ней, — ты дождешься герцога?

— Я сделаю все, что прикажет ваше высочество, — сказала госпожа де Муши.

— Ну, так я тебе приказываю, ты слышишь, приказываю добиться от герцога Ришелье, чтобы он проводил мадемуазель к регенту!.. И, чтобы склонить его к этому, я разрешаю тебе использовать всю власть, которую ты имеешь над ним.

— Госпожа герцогиня изволит заходить слишком далеко, — сказала, улыбаясь, госпожа де Муши.

— Ступай, ступай, — сказала герцогиня, — делай, что я сказала; я все беру на себя. А вы, дитя мое, не падайте духом. Ступайте за госпожой де Муши; и если вы на своем пути услышите немало плохого об этой бедной герцогине Беррийской, на которую так злобствуют, потому что однажды она принимала послов, сидя на троне с тремя ступенями, а в один прекрасный день проехала через весь Париж с эскортом из четырех трубачей, — скажите тем, кто предает меня анафеме, что я, в сущности, добрая женщина и, несмотря на все проклятия, надеюсь, что мне многое простится, ибо я много любила; не правда ли, Рион?

— О мадам, — воскликнула Батильда, — я не знаю, хорошо или плохо о вас говорят; но знаю, что я готова целовать следы ваших ног, настолько вы мне кажетесь доброй и великой!

— Ступайте, дитя мое, ступайте. Если вы разминетесь с герцогом де Ришелье, то, наверное, не узнаете, где его найти, и напрасно будете ждать его возвращения.

— Пойдемте же скорее сударыня, с позволения ее высочества! — сказала Батильда, увлекая за собой госпожу де Муши. — Потому что сейчас для меня каждая минута стоит года!

Спустя четверть часа Батильда и госпожа де Муши входили в особняк Ришелье. Против всякого ожидания, герцог был дома. Госпожа де Муши велела доложить о себе. Ее тотчас попросили пожаловать в кабинет, куда она вошла в сопровождении Батильды. Женщины застали господина де Ришелье и его секретаря Раффе за разборкой писем, многие из которых они сжигали, а некоторые откладывали в сторону.

— Боже мой, сударыня, — сказал герцог, увидев госпожу де Муши и направившись к ней навстречу с улыбкой на устах, — какими судьбами? Чему я обязан счастьем видеть вас у себя в половине девятого вечера?

— Желанию заставить вас, герцог, сделать доброе дело.

— Ах, вот как? В таком случае, торопитесь, сударыня.

— Уж не уезжаете ли вы сегодня вечером из Парижа?

— Нет, но завтра утром я отправляюсь в Бастилию.

— Что за шутки!

— Поверьте, сударыня, я никогда не шучу, если речь идет о том, чтобы переселиться из моего собственного особняка, где мне очень хорошо, в здание, принадлежащее королю, где мне очень плохо. Я знаком с этим зданием, вот уже третий раз я туда возвращаюсь.

— Но что же вас заставляет думать, что утром вы будете арестованы?

— Я предупрежден об этом.

— Верным человеком?

— Судите сами.

И герцог подал госпоже де Муши письмо, которое она и прочла:

"Невиновны Вы или виновны, все равно Вам нужно бежать не теряя времени. Завтра Вы будете арестованы.

Регент только что сказал во всеуслышание, при мне, что герцог Ришелье, наконец, попался

— Как вы полагаете, хорошо ли осведомлена особа, написавшая это письмо?

— Думаю, что да, потому что, кажется, узнаю этот почерк.

— Итак, вы видите, что я был прав, когда сказал, что нужно торопиться. Теперь, если то, о чем вы хотите меня просить, можно сделать в течение ночи, говорите, я к вашим услугам.

— Для этого достаточно и одного часа.

— Тогда говорите. Вы ведь знаете, сударыня, что вам я ни в чем не могу отказать.

— Хорошо, — сказала госпожа де Муши, — вот в двух словах, о чем идет речь. Вы собираетесь пойти поблагодарить сегодня вечером особу, которая вас предупредила?

— Быть может, — сказал со смехом Ришелье.

— Так вот нужно, чтобы вы представили ей мадемуазель.

— Мадемуазель? — с удивлением сказал герцог, повернувшись к Батильде, которая до этой минуты держалась позади, наполовину окутанная темнотой. — А кто эта мадемуазель?

— Эта бедная девушка любит шевалье д’Арманталя, которого, как вы знаете, завтра должны казнить. Она хочет просить регента о помиловании его.

— Вы любите шевалье д’Арманталя, мадемуазель? — спросил герцог Ришелье, обращаясь к Батильде.

— О господин герцог!.. — краснея, пролепетала Батильда.

— Не скрывайте этого, мадемуазель. Шевалье д’Арманталь — благородный молодой человек, и я сам отдал бы за его спасение десять лет жизни. Но полагаете ли вы, по крайней мере, что у вас есть средство расположить регента в его пользу?

— Я так думаю, господин герцог.

— Ну что ж, будь по-вашему. Это принесет мне счастье.

— О господин герцог! — воскликнула Батильда.

— Я решительно начинаю верить, дорогой Ришелье, — сказала госпожа де Муши, — что, как говорят, вы заключили договор с дьяволом, чтобы проникать в замочные скважины, и, признаюсь, теперь я не так тревожусь за вас, зная, что вы отправляетесь в Бастилию.

— Во всяком случае, сударыня, — сказал герцог, — как вам известно, милосердие предписывает навещать узников. Если случайно у вас осталось какое-то воспоминание о бедном Армане…

— Молчите, герцог, не будьте нескромны, и мы посмотрим, что можно сделать для вас. А пока что вы обещаете мне, что мадемуазель увидит регента, не так ли?

— Это решено.

— В таком случае, прощайте, герцог, и да будет для вас легким заточение в Бастилии.

— Вы говорите мне "прощайте"?

— До свидания!

— В добрый час!

И герцог, поцеловав руку госпоже де Муши, проводил ее до двери. Потом, вернувшись к Батильде, он сказал:

— Мадемуазель, то, что я делаю для вас, я не сделал бы ни для кого другого. Я открою вам тайну, которой никто не знает: я доверяю вам репутацию и честь принцессы крови. Но положение серьезное и заслуживает того, чтобы мы пожертвовали ради такого случая некоторыми приличиями. Поклянитесь же мне, что вы никогда не расскажете никому, кроме разве одного человека — потому что я знаю, есть лица, для которых у нас не существует тайн, — поклянитесь мне, что вы никому не расскажете о том, что увидите, и что никто не узнает, каким образом вы попали к регенту.

— Господин герцог, я клянусь вам в этом самым святым для меня — памятью моей матери!

— Этого достаточно, мадемуазель, — сказал герцог, дергая за шнурок звонка.

Вошел лакей.

— Лафос, — сказал герцог, — скажи, чтобы заложили гнедых в карету без герба.

— Господин герцог, — сказала Батильда, — если вы хотите сберечь время, то в нашем распоряжении наемная карета, которая ждет меня внизу.

— Ну что ж, тем лучше. Мадемуазель, я к вашим услугам.

— Поехать ли мне с господином герцогом? — спросил лакей.

— Нет, не стоит, останься с Раффе и помоги ему привести в порядок все эти бумаги. Среди них есть много таких, которым вовсе не следует попадаться на глаза Дюбуа.

И герцог, предложив руку Батильде, спустился с ней про лестнице, посадил ее в экипаж и, приказав кучеру остановиться на углу улицы Сент-Оноре и улицы Ришелье, сел рядом с ней с таким беспечным видом, словно не знал, что участь, от которой он хотел избавить шевалье, через две недели, быть может, будет ждать его самого.

XI ШКАФ ДЛЯ ВАРЕНЬЯ

Экипаж остановился в указанном месте, кучер открыл дверцу, герцог вышел и помог Батильде выйти, затем, достав из кармана ключ, отпер, стараясь не шуметь, наружную дверь дома на углу улицы Ришелье и улицы Сент-Оноре, который значится теперь под номером 218.

— Прошу прощения, мадемуазель, — сказал герцог, предлагая девушке руку, — что я веду вас по лестнице, которая так плохо освещена. Но мне очень важно остаться неузнанным, если случайно меня здесь кто-нибудь встретит. К тому же нам нужно подняться всего лишь на второй этаж.

Действительно, поднявшись ступенек на двадцать, герцог достал из кармана второй ключ, осторожно открыл дверь, выходившую на лестничную площадку, вошел в прихожую и, взяв свечу, зажег ее от фонаря, горевшего на лестнице.

— Еще раз прошу прощения, мадемуазель, — сказал герцог, — но здесь я имею обыкновение сам себе прислуживать, и вы сейчас поймете, почему я решил обходиться в этой квартире без лакея.

Батильде было мало дела, есть ли у герцога слуги. Она вошла в прихожую, ничего не ответив ему, и герцог запер за ней дверь двойным поворотом ключа.

— Теперь следуйте за мной, — сказал герцог и пошел впереди девушки со свечой в руке.

Они прошли через столовую и гостиную, наконец вошли в спальню, и герцог остановился.

— Мадемуазель, — сказал Ришелье, ставя свечу на камин, — помните, вы дали мне слово, что никому не откроете того, что увидите.

— Да, я дала вам слово, господин герцог, и даю еще раз. О, я была бы слишком неблагодарна, если бы нарушила его.

— Так вот, я посвящаю вас в тайну, которая до сих пор была известна только двоим. Это любовная тайна, и мы отдаем ее под охрану любви.

И герцог Ришелье, отодвинув филенку в деревянной обшивке стены, открыл проем, к которому с противоположной стороны пролегала задняя стенка шкафа, и тихонько постучал три раза. Через минуту послышалось щелканье ключа, поворачиваемого в замке, потом сквозь щели досок пробился свет и нежный голос спросил: "Это вы?" Наконец после утвердительного ответа герцога из стенки шкафа тихонько выпали три доски, открыв проход из одной комнаты в другую, и герцог Ришелье с Батильдой оказались перед мадемуазель де Валуа, которая вскрикнула, увидев своего любовника в обществе женщины.

— Не бойтесь, дорогая Аглая, — сказал герцог, пройдя в соседнюю комнату и взяв за руку мадемуазель де Валуа, в то время как Батильда неподвижно стояла на месте, не решаясь сделать ни шагу более, пока ее присутствие не будет объяснено. — Вы сами сейчас меня поблагодарите за то, что я выдал тайну нашего благословенного шкафа.

— Но, герцог, не объясните ли вы?.. — сказала мадемуазель де Валуа, делая паузу после этого неоконченного вопроса и по-прежнему с беспокойством глядя на Батильду.

— Сию минуту, милая принцесса. Вы не раз слышали от меня о шевалье д’Армантале, не правда ли?

— Не далее как позавчера, герцог, вы говорили мне, что ему стоит произнести одно только слово, чтобы спасти свою жизнь, погубив вас всех, но что он не скажет этого слова.

— Так вот: он его не сказал, он приговорен к смерти, завтра его казнят, эта девушка его любит, а его помилование зависит от регента. Теперь вы понимаете?

— Да, да, да! — сказала мадемуазель де Валуа.

— Идите сюда, мадемуазель, — сказал герцог Ришелье Батильде, взяв ее за руку. Потом, обернувшись к принцессе, продолжал: — Она не знала, как попасть к вашему отцу, дорогая Аглая, и обратилась ко мне, когда я только что получил ваше письмо. Мне нужно было поблагодарить вас за добрый совет, а так как я знаю ваше сердце, я и подумал, что нельзя выразить вам благодарность более приятным для вас образом, чем доставив вам возможность спасти жизнь человека, молчание которого, вероятно, спасло мне жизнь.

— И вы были правы, дорогой герцог… Добро пожаловать, мадемуазель. Теперь скажите, чего вы желаете? Что я могу сделать для вас?

— Я желаю видеть его высочество регента, — сказала Батильда. — И ваше высочество может отвести меня к нему.

— Вы подождете меня, господин герцог? — с беспокойством спросила мадемуазель де Валуа.

— Неужели вы можете в этом сомневаться?

— Тогда войдите в шкаф для варенья, чтобы кто-нибудь не застал вас здесь. Я отведу мадемуазель к моему отцу и вернусь.

— Я вас жду, — сказал герцог, входя в шкаф по указанию принцессы.

Мадемуазель де Валуа обменялась вполголоса несколькими словами со своим возлюбленным, заперла шкаф, положила ключ в карман и, протянув руку Батильде, сказала:

— Мадемуазель, все любящие женщины — сестры. Арман и вы были правы, рассчитывая на меня. Пойдемте.

Батильда поцеловала руку, которую протянула ей мадемуазель де Валуа, и последовала за ней.

Две женщины прошли через апартаменты, выходившие на площадь Пале-Рояля, и, повернув налево, вступили в покои, которые расположены вдоль улицы Валуа. В этой части дворца находилась спальня регента.

— Мы пришли, — сказала мадемуазель де Валуа, останавливаясь перед дверью и глядя на Батильду, которая при этих словах зашаталась и побледнела, ибо душевные силы, поддерживавшие ее в последние три или четыре часа, готовы были иссякнуть как раз в тот момент, когда она в них более всего нуждалась.

— О Боже мой, Боже мой, я ни за что не осмелюсь! — воскликнула Батильда.

— Полно, мадемуазель, не унывайте. Мой отец добр. Войдите, упадите к его ногам. Его сердце и Бог сделают остальное.

При этих словах, видя, что Батильда все еще колеблется, принцесса втолкнула ее в комнату и, закрыв за ней дверь, бесшумно убежала к герцогу де Ришелье, оставив девушку наедине с регентом.

От неожиданности Батильда слегка вскрикнула, и регент, который прохаживался взад и вперед по комнате, глядя себе под ноги, поднял голову и обернулся.

Батильда, не в силах сделать ни шагу более, упала на колени, и вытащила из-за корсажа письмо и протянула его регенту.

У регента было слабое зрение: он не сразу понял, что происходит, и направился к Батильде, которая казалась ему в полумраке расплывчатым белым пятном. Скоро он распознал в этом пятне женщину, а в этой женщине — красивую девушку, застывшую в умоляющей позе. Что касается бедной Батильды, то она тщетно пыталась произнести свою просьбу: у нее пропал голос, а вслед за тем силы оставили ее — она запрокинула голову и упала бы на ковер, если бы регент ее не поддержал.

— Боже мой, мадемуазель, — сказал регент, на которого признаки глубокой скорби произвели свое обычное действие, — что с вами и что я могу для вас сделать? Сядьте же, сядьте в это кресло, прошу вас!

— Нет, ваше высочество, нет, — прошептала Батильда, — мне надлежит быть у ваших ног, ибо я пришла просить вас о милости.

— О милости? О какой же?

— Узнайте сначала, кто я, ваше высочество, — сказала Батильда, — а потом я, быть может, осмелюсь говорить.

И она протянула герцогу Орлеанскому письмо, на котором зиждилась вся ее надежда.

Регент взял ее письмо, глядя поочередно то на него, то на девушку, и, подойдя к свече, горевшей на камине, узнал свой собственный почерк, снова перевел взгляд на девушку и наконец прочел следующее:

"Сударыня,

Ваш супруг погиб за Францию и за меня* Ни Франция, ни я не можем вернуть Вам его. Но, если Вам когда-нибудь что-либо понадобится, помните, что мы у Вас в долгу. С глубоким уважением

Филипп Орлеанский".

— Я безоговорочно признаю, что это письмо написано мной, мадемуазель, — сказал регент, — но, прошу меня извинить, к стыду моему, я не помню, кому я его написал.

— Взгляните на адрес, ваше высочество, — сказала Батильда, немного ободренная полной благосклонностью, написанной на лице герцога.

— Кларисса дю Роше!.. — воскликнул регент. — Да, в самом деле, теперь я вспоминаю: я написал это письмо из Испании после смерти Альбера, который был убит в битве при Альмансе. Я написал это письмо его вдове. Как оно попало к вам, мадемуазель?

— Увы, ваше высочество, я дочь Альбера и Клариссы.

— Вы, мадемуазель! — воскликнул регент — Вы! А что стало с вашей матерью?

— Она умерла, ваше высочество.

— Давно?

— Около четырнадцати лет назад.

— Но, надеюсь, она умерла счастливой и ни в чем не нуждаясь?

— Нет, ваше высочество, в отчаянии и нуждаясь во всем.

— Но почему же она не обратилась ко мне?

— Вы, ваше высочество, были еще в Испании.

— О Боже мой, что вы говорите! Продолжайте, мадемуазель. Вы не можете себе представить, как меня интересует то, о чем вы рассказываете. Бедная Кларисса, бедный Альбер! Помню, они так любили друг друга! Она, верно, не смогла его пережить… Знаете ли вы, мадемуазель, что ваш отец спас мне жизнь при Нервиндене?

— Да, ваше высочество, знаю, и это дало мне смелость предстать перед вами.

— Но что же стало потом с вами, мое дитя, что стало с вами, бедная сирота?

— Меня призрел, ваше высочество, друг нашей семьи, скромный писец, по имени Жан Бюва.

— Жан Бюва?! — воскликнул регент. — Подождите-ка, мне знакомо это имя. Жан Бюва?.. Но ведь это же бедняга-переписчик, который раскрыл весь заговор и который несколько дней назад лично изложил мне свои претензии. Он служит в библиотеке, ему не выплачивают задолженности, не так ли?

— Да, ваше высочество.

— Мадемуазель, — продолжал регент, — кажется, все близкие вам люди предназначены судьбой для моего спасения. Я дважды ваш должник. Вы сказали, что пришли просить меня о милости, говорите же смело, я вас слушаю.

— О Господи, дай мне силы!.. — сказала Батильда.

— Значит, вы просите о чем-то важном и трудновыполнимом?

— Ваше высочество, — сказала Батильда, — я прошу сохранить жизнь человеку, который приговорен к смерти!

— Не идет ли речь о шевалье д’Армантале? — спросил регент.

— Увы, ваше высочество, вы угадали.

Регент задумчиво нахмурил лоб. И Батильда, увидев, какое впечатление произвела ее просьба, почувствовала, что у нее сжимается сердце и подкашиваются ноги.

— А кто он вам? Родственник, свойственник, друг?

— Он — моя жизнь, он — моя душа! Я люблю его, ваше высочество!

— Но знаете ли вы, что, если я его помилую, я должен буду помиловать всех его сообщников, а среди них есть еще более виновные, чем он?

— Только сохраните ему жизнь, ваше высочество! Пусть он не умрет. Это все, о чем я прошу.

— Но, если я заменю ему смертную казнь пожизненным заключением, вы его больше не увидите.

Батильда почувствовала, что близка к обмороку, и протянув руку, ухватилась за спинку кресла.

— Что станется тогда с вами? — продолжал регент.

— Я уйду в монастырь, — сказала Батильда, — и до конца моих дней буду молиться за вас, ваше высочество, и за него.

— Это невозможно! — сказал регент.

— Почему же, ваше высочество?

— Потому что как раз сегодня, час назад, у меня попросили вашей руки и я ее обещал.

— Мою руку, ваше высочество?! Вы обещали мою руку?! Кому же, Бог мой?

— Читайте, — сказал регент, взяв со своего бюро распечатанное письмо и подавая его девушке.

— Рауль! — вскричала Батильда. — Это почерк Рауля. Бог мой! Что это значит?

— Читайте, — повторил регент.

И Батильда прерывающимся голосом прочла вслух следующее письмо:

"Ваше высочество,

я заслужил смерть, я это знаю и не прошу сохранить мне жизнь. Я готов умереть в назначенный день и час, но во власти Вашего высочества скрасить мне смерть, и я на коленях умоляю Вас оказать мне эту милость. Я люблю одну девушку, на которой женился бы, если бы остался в живых. Позвольте, чтобы она стала моей женой теперь, когда мне суждено умереть. Пусть, расставаясь с ней навсегда, оставляя ее одну на всем свете, я смогу утешаться, по крайней мере, тем, что дал ей в защиту свое имя и состояние. По выходе из церкви, Ваше высочество, я взойду на эшафот. Это моя последняя просьба, мое единственное желание. Не отвергайте мольбы умирающего.

Рауль ff Арманталь".

— О ваше высочество, ваше высочество! — разрыдавшись, воскликнула Батильда. — Вы видите, что в то время, как я думала о нем, он думал обо мне! Не права ли я, что люблю его, когда он меня так любит?

— Да, — сказал регент, — и я исполню его просьбу, она справедлива. Пусть эта милость, как он говорит, скрасит его последние минуты!

— Ваше высочество, ваше высочество, — воскликнула девушка, — и это все, что вы ему даруете?!

— Как видите, — сказал регент, — он сам воздает себе по заслугам и не просит ничего другого.

— О, как это жестоко, как это ужасно! Увидеть его, чтобы в ту же минуту потерять!.. Ваше высочество, ваше высочество, сохраните ему жизнь, умоляю вас, пусть даже я никогда его больше не увижу!

— Мадемуазель, — сказал регент тоном, не терпящим возражений, набрасывая несколько строк на листе бумаги и запечатывая его своей печатью, — вот письмо господину де Лонэ, коменданту Бастилии, оно содержит мои указания относительно осужденного. Мой капитан гвардии поедет вместе с вами и проследит, чтобы эти указания были выполнены.

— О, даруйте ему жизнь, ваше высочество, во имя Неба, даруйте ему жизнь, умоляю вас на коленях!

Регент позвонил, лакей открыл дверь.

— Позовите маркиза де Лафара, — сказал регент.

— Ваше высочество, вы очень жестоки! — сказала Батильда, поднимаясь. — Позвольте же мне умереть вместе с ним, тогда, по крайней мере, мы не разлучимся даже на эшафоте, не расстанемся даже в могиле!

— Господин де Лафар, — сказал регент, — проводите мадемуазель в Бастилию. Вот письмо для господина де Лонэ. Вы вместе с ним прочтете это письмо и проследите, чтобы содержащиеся в нем распоряжения были в точности выполнены.

Потом, не обращая внимания на последний крик отчаяния, который издала Батильда, герцог Орлеанский открыл дверь своего кабинета и удалился.

XII ВЕНЧАНИЕ IN EXTREMIS[31]

Лафар увлек за собой полумертвую девушку и посадил ее в одну из карет, всегда стоявших наготове во дворе Пале-Рояля. Карета тотчас помчалась во весь опор, направляясь к Бастилии по улице Клери и бульварам.

Во время всего пути Батильда не проронила ни слова. Она была безмолвна, холодна и бесчувственна, как статуя. Глаза ее, устремленные в одну точку, были сухи. Только подъезжая к крепости, она вздрогнула: ей показалось, что на том самом месте, где был казнен шевалье де Роган, во мраке возвышается эшафот. Немного дальше часовой крикнул: "Кто идет?" Потом экипаж проехал по подъемному мосту, поднялась решетка, открылись ворота, и карета остановилась у лестницы, которая вела к коменданту.

Выездной лакей без ливреи открыл дверцу. Лафар помог Батильде сойти. Она едва держалась на ногах; душевные силы покинули ее, когда исчезла надежда.

Лафару и лакею пришлось почти нести ее на второй этаж. Господин де Лонэ ужинал. Батильду оставили в гостиной, а Лафара немедленно повели к коменданту.

Прошло минут десять, в течение которых изнемогающая Батильда оставалась в кресле, куда она упала, войдя в гостиную. Бедняжка думала только об ожидавшей ее вечной разлуке с Раулем, мысленно видела, как ее возлюбленный поднимается на эшафот.

Через десять минут вошел Лафар вместе с комендантом. Батильда машинально подняла голову и посмотрела на них блуждающим взором.

Тогда Лафар подошел к ней и, предлагая ей руку, сказал:

— Мадемуазель, в церкви все готово, и священник вас ждет.

Батильда встала, ничего не ответив, бледная и оцепеневшая. Почувствовав, что у нее подкашиваются ноги, она оперлась на руку Лафара. Господин де Лонэ шел впереди, двое слуг с факелами освещали им путь.

Войдя в церковь через одну из боковых дверей, Батильда увидела д’Арманталя, входившего через другую дверь в сопровождении Валефа и Помпадура. Это были свидетели жениха, а господин де Лонэ и Лафар были свидетелями невесты. У каждой двери неподвижно, словно застывшие статуи, стояли два гвардейца с обнаженными шпагами.

Влюбленные шли навстречу друг другу: Батильда, бледная и изнемогающая, Рауль, спокойный, с улыбкой на устах. Когда они поравнялись с алтарем, шевалье взял девушку за руку и подвел ее к предназначенным для них местам. Там они оба упали на колени, не сказав ни слова друг другу.

Алтарь был освещен всего лишь четырьмя восковыми свечами. И в этой церкви, и без того темной и овеянной мрачными воспоминаниями, их тусклый свет придавал церемонии что-то общее с заупокойной службой. Священник начал мессу. Это был красивый седовласый старик с печальным лицом, на котором повседневные обязанности оставили глубокий след. Ведь он был капелланом Бастилии двадцать пять лет и за эти двадцать пять лет выслушал немало горьких исповедей и увидел немало печальных зрелищ.

Прежде чем благословить супругов, он по обычаю обратился к ним с кратким наставлением. Но, вместо того чтобы говорить супругу об обязанностях главы семейства, а супруге — об обязанностях матери, вместо того чтобы приподнять завесу над их будущей жизнью, он говорил им о небесном покое, о милосердии Божием, о вечном воскресении. Батильда чувствовала, что задыхается. Рауль, видя, что она готова разрыдаться, взял ее за руку и посмотрел на нее с такой грустной и глубокой покорностью, что бедная девушка сделала над собой последнее усилие, чтобы сдержать слезы, которые, она чувствовала, капля за каплей падали ему на сердце. В момент благословения она склонила голову на плечо Рауля. Священник подумал, что ей стало дурно, и остановился.

— Продолжайте, продолжайте, отец мой, — прошептала Батильда.

И священник произнес сакраментальный вопрос, на который оба ответили "да", казалось вложив в это слово все силы своей души.

По окончании церемонии д’Арманталь спросил у господина де Лонэ, будет ли ему позволено провести с женой оставшиеся ему немногие часы жизни. Господин де Лонэ ответил, что ничего не имеет против и что их отведут в камеру д’Арманталя. Тогда Рауль расцеловался с Валефом и Помпадуром, поблагодарил их за то, что они согласились быть свидетелями на этом мрачном венчании, пожал руку Лафару, выразил свою признательность господину де Лонэ за доброе отношение к нему во время его пребывания в Бастилии и, обняв за талию Батильду, которая, казалось, вот-вот рухнет на каменные плиты церкви, повел ее к двери, через которую вошел. Там ждали двое людей с факелами, которые пошли впереди и проводили их к двери камеры д’Арманталя. Привратник открыл им дверь. Рауль и Батильда вошли, дверь закрылась, и супруги остались одни.

Тут Батильда, которая до сих пор сдерживала слезы, не смогла более противиться своей скорби. Из груди ее вырвался душераздирающий крик, и она, ломая руки и рыдая, упала в кресло, сидя в котором д’Арманталь, без сомнения, часто думал о ней в течение трех недель своего заточения. Рауль бросился к ее ногам, обнял ее колени и хотел утешить. Но он сам был так потрясен горем, что мог лишь рыдать вместе с ней. Это железное сердце тоже растопилось, и Батильда почувствовала на своих губах одновременно слезы и поцелуи возлюбленного.

Они провели вдвоем не больше получаса, когда услышали приближающиеся шаги, а вслед за тем поворот ключа в замочной скважине. Батильда вздрогнула и судорожно прижала к своему сердцу д’Арманталя. Рауль понял, какое ужасное опасение мелькнуло у его жены, и успокоил ее. Это еще не мог быть тот, кого она страшилась увидеть: казнь была назначена на восемь часов утра, а только что пробило одиннадцать вечера. В самом деле, появился господин де Лонэ.

— Господин шевалье, — сказал комендант, — будьте добры следовать за мной.

— Один? — спросил д’Арманталь, в свою очередь заключая в объятия Батильду.

— Нет, вместе с супругой, — сказал комендант.

— Вместе, вместе! Ты слышишь, Рауль? — вскричала Батильда. — Куда угодно, только бы вместе! Мы готовы, сударь, мы готовы!

Рауль в последний раз сжал Батильду в объятиях, запечатлел у нее на лбу последний поцелуй и последовал за господином де Лонэ, призвав на помощь всю свою гордость, стершую с его лица всякий след только что испытанного им ужасного волнения.

Все трое некоторое время шли по коридорам, освещенным лишь редкими фонарями, потом спустились по винтовой лестнице и оказались у двери башни. Эта дверь выходила во внутренний двор, который был окружен высокими стенами и служил местом для прогулок узникам, не осужденным на одиночное заключение. Во дворе стоял экипаж, заложенный двумя лошадьми, на одной из которых сидел кучер; в темноте поблескивали кирасы десяти или двенадцати мушкетеров.

В один и тот же миг молодые супруги почувствовали проблеск надежды. Батильда просила регента заменить Раулю смертную казнь пожизненным заключением. Быть может, регент даровал ему эту милость. Карета, заложенная, вероятно, для того, чтобы отвезти осужденного в какую-нибудь тюрьму, отряд мушкетеров, видимо предназначенный конвоировать его, — все это придавало правдоподобие такому предположению.

Между тем господин де Лонэ дал знак карете приблизиться. Кучер повиновался, дверца открылась, и комендант, сняв шляпу подал руку Батильде, чтобы помочь ей сесть в экипаж. Батильда на мгновение заколебалась и обернулась, чтобы посмотреть, не уводят ли Рауля, но, увидев, что он готовится последовать за ней, села в карету. Через секунду Рауль сидел возле нее. Тотчас дверца закрылась, карета тронулась в сопровождении конвойных, скакавших по обе стороны от нее, проехала по крытому переходу, потом по подъемному мосту и наконец оказалась вне Бастилии.

Супруги бросились в объятия друг другу. Сомнений больше не было: регент помиловал д’Арманталя и, более того, очевидно, согласился не разлучать его с Батильдой. Об этом Батильда и д’Арманталь не осмеливались и мечтать. Жизнь в заточении, которая всякому другому показалась бы мукой, была для них упоительным существованием, раем любви. Они смогут постоянно видеть друг друга, никогда не расставаться! Чего еще они могли желать, даже когда были хозяевами своей судьбы и мечтали об общем будущем? Одна только грустная мысль пришла им обоим, и, повинуясь единому движению сердца, как это бывает только с людьми, которые любят друг друга, они в один голос произнесли имя Бюва.

В эту минуту карета остановилась. В этих обстоятельствах все вызывало страх v бедных влюбленных. Оба они испугались, что тешили себя чрезмерной надеждой, и задрожали от ужаса. Почти тотчас открылась дверца, и показался кучер.

— Что тебе надо? — спросил д’Арманталь.

— Да как же, сударь, — сказал кучер, — я хотел бы знать, куда вас везти.

— Как куда меня везти? — вскричал д’Арманталь. — Разве ты не получил приказа?

— Мне было приказано привезти вас в Венсенский лес, на дорогу между замком и Ножансюр-Марн. Вот мы и приехали.

— А куда делся наш конвой? — спросил шевалье.

— Конвой? Он покинул нас у заставы.

— О Боже мой, Боже мой! — воскликнул д’Арманталь, между тем как Батильда, трепеща от надежды, лишь молитвенно сложила руки. — О Боже мой, возможно ли это?

И шевалье выпрыгнул из экипажа, с жадностью посмотрел вокруг, протянул руки к Батильде, которая, в свою очередь, устремилась к нему, и они оба испустили крик радости и благодарности.

Они были свободны, как воздух, которым дышали.

Регент лишь отдал приказ отвезти д’Арманталя на то место, где шевалье похитил Бургиньона, думая, что похищает самого регента.

Это была единственная месть, которую позволил себе Филипп Добродушный.

* * *

Спустя четыре года после этого события Бюва, получивший прежнее место в библиотеке и вожделенную задолженность, имел удовольствие вложить перо в руку красивого трехлетнего мальчика. Это был сын Рауля и Батильды.

Первые два имени, которые написал ребенок, были имена Альбера дю Роше и Клариссы Грей.

Третьим было имя Филиппа Орлеанского, регента Франции.

XIII ПОСЛЕСЛОВИЕ

Быть может, некоторые из наших читателей настолько заинтересовались лицами, играющими второстепенную роль в нашем повествовании, что желают знать, как сложилась их жизнь после катастрофы, погубившей заговорщиков и спасшей регента.

Мы в двух словах удовлетворим их любопытство.

Герцог и герцогиня дю Мен, чьи заговоры регент хотел пресечь раз и навсегда, были арестованы: герцог — в Со, а герцогиня — в ее маленьком домике на улице Сент-Оноре. Герцога доставили в Дурланский замок, а герцогиню — в Дижонский, откуда затем перевезли в Шалонскую крепость. Оба они были освобождены через несколько месяцев, обезоружив регента: герцогиня — полным отрицанием своей вины, а герцог — полным признанием.

Мадемуазель де Лонэ отправили в Бастилию. Тяготы заключения, как можно видеть из оставленных ею мемуаров, были для нее весьма скрашены любовной связью с шевалье де Минелем; и не раз, уже после выхода на свободу, ей случалось, оплакивая неверность дорогого узника, говорить, подобно Нинон или Софи Арну (не знаю точно, которой из них): "О прекрасное время, когда мы были так несчастны!"

Ришелье был арестован, как его предупреждала мадемуазель де Валуа, на следующий день после того, как он привел Батильду к регенту, но его заключение обернулось для него новым триумфом. Как только распространился слух, что прекрасный узник получил разрешение прогуливаться на террасе Бастилии, улицу Сент-Антуан запрудили самые элегантные экипажи Парижа, и через двадцать четыре часа она стала самым модным местом прогулок. Поэтому регент, утверждавший, что у него в руках достаточно улик против господина де Ришелье, чтобы приказать отрубить ему четыре головы, если бы он их имел, не рискнул навсегда лишиться популярности у прекрасного пола, удерживая долее герцога в тюрьме. После заключения, продолжавшегося три месяца, Ришелье вышел из Бастилии, более чем когда бы то ни было пользуясь славой и успехом у дам. Однако к этому времени шкаф для варенья оказался замурован, а бедная мадемуазель де Валуа стала герцогиней Моденской.

Аббат Бриго, арестованный, как мы сказали, в Орлеане, некоторое время находился в тюрьмах этого города, к великому отчаянию доброй госпожи Дени, девиц Эмилии и Атенаис и господина Бонифаса. Но в одно прекрасное утро, когда семья Дени садилась завтракать, вошел аббат Бриго, как всегда, спокойный и аккуратный. Его встретили с восторгом и засыпали вопросами, но он, со свойственной ему осторожностью, отослал любопытных к своим судебным показаниям, говоря, что это дело доставило ему уже много неприятностей и его очень обяжут, если никогда не будут о нем говорить. А так как аббат Бриго пользовался, как мы видели, поистине самодержавной властью в доме госпожи Дени, его желание было в точности выполнено, и с этого дня больше не было речи о деле "улицы Утраченного Времени, № 5", как будто оно никогда и не существовало.

Несколько дней спустя Помпадур, Валеф, Лаваль и Малезье тоже вышли из тюрьмы. Что касается кардинала де Полиньяка, то его даже не арестовали: он был просто выслан в свое аббатство д’Аншен.

Лагранж-Шансель, автор "Филиппин", был вызван в Пале-Рояль, где его ждал регент.

— Сударь, — сказал ему герцог, — думаете ли вы обо мне все то, что вы написали?

— Да, ваше высочество, — ответил Лагранж-Шансель.

— Ваше счастье! — сказал регент. — Потому что, если бы вы написали подобные гнусности против своей совести, я приказал бы вас повесить.

И регент ограничился тем, что сослал Лагранж-Шанселя на остров Сент-Маргерит, где тот пробыл лишь три или четыре месяца. Враги регента распространили слух, будто по его приказу Лагранж-Шанселя отравили, и герцог не нашел лучшего средства опровергнуть эту новую клевету, как открыть двери тюрьмы перед мнимым мертвецом, который вышел из нее полный ненависти и желчи более, чем когда бы то ни было.

Это последнее доказательство милосердия герцога Орлеанского показалось Дюбуа до такой степени неуместным, что он прибежал к регенту, чтобы устроить ему сцену. Но вместо ответа на все его упреки герцог лишь пропел ему рефрен песенки, которую сочинил о нем Сен-Симон:

Я добряк, это так, я добряк!

Это привело Дюбуа в такой гнев, что регент, чтобы помириться с ним, был вынужден сделать его кардиналом.

Назначение Дюбуа преисполнило Фийон такой гордости, что она объявила о своем намерении отныне принимать у себя только тех посетителей, которые ведут свой род с 1399 года.

Впрочем, она потеряла в этой катастрофе одну из своих самых знаменитых пансионерок: через три дня после смерти капитана Рокфинета Нормандка удалилась в монастырь Кающихся Грешниц.

Александр Дюма Дочь регента Роман

I АББАТИСА XVIII ВЕКА

8 февраля 1719 года ровно в десять часов утра к романской паперти Шельского аббатства подъехала карета с тремя королевскими лилиями на гербе, в верхней части которого была обозначена перевязь Орлеанского дома; перед каретой скакали два форейтора и паж.

У колоннады перед входом экипаж остановился; паж соскочил на землю, открыл дверцу, и из кареты вышли два путешественника.

Первым появился человек лет сорока пяти-шести, невысокого роста, довольно полный, с красным лицом; манеры у него были непринужденные, а в каждом жесте сквозили высокомерие и привычка повелевать.

Второй пассажир медленно спустился по ступенькам откидной подножки. Он тоже был мал ростом, но хил и немощен, в лице его, несмотря на светившийся в глазах ум и насмешливую улыбку, было что-то неприятное; казалось, он очень мерз, а поскольку в этот день и в самом деле было холодно, он весь дрожал под плащом.

Тот, кто вышел из кареты первым, как человек, которому хорошо знакомо место, куда он приехал, бросился к лестнице и одним духом поднялся по ней. Кивнув нескольким монахиням, склонившимся перед ним до земли, он скорее вбежал, чем вошел, в приемную на втором этаже, в которой, нужно сказать, не было ничего от строгости, обычно свойственной монастырским помещениям.

Второй путешественник тоже поднялся по лестнице и, пройдя по тем же покоям, поклонился монахиням, склонившимся перед ним почти так же низко, как и перед его спутником, к которому он и присоединился в приемной, но все это он проделал спокойно и не спеша.

— А теперь, — сказал первый из приехавших, — подожди меня здесь и погрейся, а я пройду к ней. Через десять минут я покончу со всеми безобразиями, о которых ты мне рассказал. Если она будет отпираться и мне понадобятся доказательства, я тебя позову.

— Десять минут, монсеньер? — переспросил человек в плаще. — Да пройдет больше двух часов, прежде чем ваше высочество дойдет в разговоре до цели своего приезда. О, госпожа шельская аббатиса весьма ученая дама, разве вы не знаете?

Произнеся эти слова, он без лишних церемоний пододвинул кресло к огню, разлегся в нем и вытянул худые ноги поближе к головешкам.

— Ох, видит Бог, знаю, — нетерпеливо прервал его тот, кого именовали его высочеством, — а если б и забыл, так ты бы уж взял себе за труд мне об этом напомнить. Вот чертов аббат! Ну зачем ты притащил меня сюда в такой снег и ветер?

— Потому что вчера вы сюда поехать не захотели, монсеньер.

— Вчера я не мог: как раз в пять часов у меня было свидание с милордом Стэйром.

— В некоем домике на улице Добрых Ребят? Значит, милорд больше не живет во дворце английского посольства?

— Господин аббат, я уже запрещал вам устраивать за мной слежку!

— Ваше высочество, мой долг — не повиноваться вам.

— Ну и не повинуйтесь, но уж разрешите мне лгать по моему усмотрению и не позволяйте себе дерзости давать мне понять, что вы знаете об этом, только для того чтобы показать, насколько хорошо организована ваша полиция.

— Монсеньер может быть спокоен, отныне я буду верить всему, что он говорит.

— Ну, я вам ничего подобного пообещать не могу, господин аббат, поскольку, мне кажется, как раз сегодня вы несколько ошиблись.

— Монсеньер, я знаю, что говорю, и не только повторяю, но и подтверждаю это.

— Но посмотри сам: ни шума, ни света — монастырский покой. Донесения твоих агентов ложны, дорогой мой, как видишь, мы опоздали.

— Вчера, монсеньер, тут, где вы сейчас стоите, играл оркестр из пятидесяти музыкантов; там, где набожно преклоняет колени вот та юная сестра-послушница, был сооружен буфет. Я не стану вам рассказывать, что было на нем, но вот там, левее, где сейчас готовят скромный ужин из чечевицы и творога со сметаной для святых невест Христовых, танцевали, пили и…

— И что?

— …и флиртовали, ей-Богу, двести человек.

— Черт побери! А ты уверен в том, что говоришь?

— Даже больше, чем если б я видел это своими собственными глазами, поэтому вы хорошо сделали, что приехали сюда сегодня, но было бы еще лучше, если бы вы приехали сюда вчера. В самом деле, подобный образ жизни не приличествует аббатисам, монсеньер.

— Да, конечно, но для аббатов он вполне подходит!

— Я не только аббат, я политический деятель, монсеньер.

— Ну и что же? Прекрасно! Моя дочь — аббатиса, но она тоже политическая деятельница, вот и все.

— О! В чем же дело, ваше высочество, пусть все так и идет, если вас это устраивает, я не так уж щепетилен в вопросах морали, вам это известно лучше, чем кому-нибудь другому. Завтра обо мне сложат песенку, ну и пусть. Обо мне и вчера распевали, и послезавтра будут — одной больше, другой меньше. А "Красотка аббатиса, откуда ты идешь?" станет звучать очень мило вместе с "Куда же вы спешите, мой дорогой аббат?".

— Ну ладно, ладно, подожди меня, а я пойду отчитаю ее.

— Послушайте, монсеньер, если вы хотите ее хорошенько отчитать, так отчитывайте здесь, при мне, тогда я буду уверен в том, что дело сделано; если вас подведет логика или память, дайте мне знак, а я уж, будьте покойны, приду вам на помощь.

— Да, ты прав, — сказал человек, взявший на себя роль наставника заблудших, в котором, мы надеемся, читатель уже узнал регента Филиппа Орлеанского. — Да, надо прекратить это безобразие… ну хоть в какой-то мере; пусть шельская аббатиса отныне не принимает чаще двух раз в неделю. Я не потерплю больше здесь этого столпотворения, танцев. Следует восстановить также стены, а то первый встречный может зайти в монастырь, как охотник в лес. Мадемуазель Орлеанская оставила светскую рассеянную жизнь ради религии, она покинула Пале-Рояль ради Шельского аббатства, и это вопреки моей воле, ибо я сделал все что мог, чтоб ей в этом помешать. Так пусть теперь она пять дней в неделю ведет себя как подобает аббатисе, на великосветские занятия у нее еще останется два дня, кажется, это более чем достаточно.

— Прекрасно, ваше высочество, прекрасно. Наконец-то вы смотрите на это дело с правильной точки зрения.

— Ты этого хотел, да?

— Да что же это, — обратился герцог к старой монахине, которая проходила через приемную со связкой ключей в руках, — разве моей дочери не доложили о моем приезде? Я желал бы знать, пройти мне к ней или подождать здесь.

— Госпожа сейчас выйдет, ваше высочество, — поклонившись, почтительно ответила монахиня.

— Я счастлив, — пробурчал регент, начинавший находить, что достойная госпожа аббатиса поступает по отношению к нему несколько легкомысленно и как дочь, и как подданная.

— Это как раз то, что нужно. Сдается мне, что аббатиса, имеющая тридцать выездных лакеев, пятнадцать камердинеров, десять поваров, восемь доезжачих и свору собак, аббатиса, которая занимается фехтованием, играет на контрабасе, трубите рог, выламывает ножки кресел, стреляет из пистолета и устраивает фейерверки, — сдается мне, что такая аббатиса не должна слишком уж скучать в монашестве.

— Ах, монсеньер, вы помните знаменитую притчу об изгнании Иисусом торговцев из храма? Вы ее знаете, точнее, раньше знали, а вернее, должны были бы знать, потому что в те времена, когда я был вашим наставником, я вам ее рассказывал, равно как и множество других историй. Да поразгоните вы этих музыкантов, фарисеев, комедиантов, анатомов ну хоть по трое от каждой профессии, и то уже образуется вполне приличная компания, чтобы сопровождать нашу карету на обратном пути.

— Не бойся, я чувствую себя способным на горячую проповедь.

— Это очень кстати, — сказал, поднимаясь, Дюбуа, — потому что вот и сама госпожа аббатиса.

И в самом деле, в эту минуту дверь, ведущая во внутренние покои, отворилась, и особа, которую столь нетерпеливо ожидали, появилась на ее пороге.

Расскажем в двух словах, кто была эта достойная дама, сумевшая своими безумствами вызвать гнев Филиппа Орлеанского, то есть самого благодушного человека и самого снисходительного отца во Франции и Наварре.

Мадемуазель де Шартр, Луиза Аделаида Орлеанская, была средней и самой красивой из трех дочерей регента; у нее была прекрасная кожа, великолепный цвет лица, красивые глаза, прелестный стан и изящные руки; особенно ослепительны были зубы, и ее бабушка, принцесса Пфальцская, сравнивала их с жемчужным ожерельем в коралловом футляре.

К тому же она прекрасно танцевала, а пела еще лучше, читала свободно по нотам с листа и превосходно аккомпанировала. Ее учителем музыки долгое время был Кошеро, один из премьеров Оперы, под руководством которого она достигла гораздо большего совершенства во всех этих искусствах, чем этого добиваются женщины, а особенно принцессы. Нужно признать, что мадемуазель де Шартр относилась к этим урокам с неослабным усердием; возможно, читатель скоро будет посвящен в секрет этого прилежания, как была в него посвящена в один прекрасный день мать, герцогиня Орлеанская.

Во всем остальном вкусы ее были чисто мужскими. Казалось, что полом и характером она поменялась со своим братом Луи; она любила собак, лошадей, верховые прогулки, целые дни напролет фехтовала на рапирах, стреляла из пистолетов и карабинов, запускала фейерверки и вообще не имела склонности ни к чему, что обычно нравится женщинам, едва ли уделяя внимание своему лицу, которое, как мы уже сказали, вполне того стоило.

И все же всем этим занятиям мадемуазель де Шартр предпочитала музыку, тут ее увлечение доходило до фанатизма. Она редко пропускала те представления Оперы, где пел ее учитель Кошеро, и выказывала артисту симпатию, аплодируя как простая зрительница, а однажды вечером, когда он превзошел себя в большой арии, позволила себе даже крикнуть: "О, браво, браво, дорогой Кошеро!"

Герцогиня Орлеанская сочла, что одобрение могло быть выражено менее живо, а восклицание принцессы просто неприлично для особы королевской крови. Она решила, что мадемуазель де Шартр уже достаточно разбирается в музыке, и Кошеро, получивший немало за свои уроки, был извещен, что, поскольку музыкальное образование его ученицы завершено, ему незачем больше появляться в Пале-Рояле.

Более того, герцогиня предложила дочери провести недельки две в Шельском аббатстве, настоятельницей которого была сестра маршала Вилл ара, одна из ее подруг.

Скорее всего именно во время пребывания в монастыре мадемуазель де Шартр, всю жизнь бросавшаяся, как говорит Сен-Симон, из огня да в полымя, решила покинуть свет. Как бы там дело ни было, незадолго до начала Страстной недели 1718 года она испросила у отца разрешение провести Пасху в Шельском аббатстве и получила его, но, когда пасхальная неделя окончилась, вместо того чтобы вернуться во дворец и занять там место, подобающее принцессе крови, она обратилась с просьбой остаться в аббатстве в качестве простой монахини.

Герцог полагал, что ему в семье и одного монаха, как он именовал своего законного сына Луи, более чем достаточно, не считая уже того, что один из его внебрачных сыновей был аббатом монастыря святого Альбина. Он сделал все возможное, чтобы воспротивиться этому странному призванию дочери, но, видимо, именно в силу того, что мадемуазель де Шартр встретила сопротивление, она заупрямилась, и ему пришлось ей уступить. 23 апреля 1718 года она приняла постриг.

После этого герцог Орлеанский решил, что, став монахиней, его дочь не перестала быть принцессой крови, и повел переговоры с мадемуазель де Виллар относительно ее аббатства: двенадцать тысяч ливров ренты, предложенные сестре маршала, решили дело. Мадемуазель де Шартр была от имени регента назначена аббатисой, и на этом высоком посту, который она занимала уже год, она вела себя столь странно, что вызвала некоторое неудовольствие регента и его первого министра.

Вот эта самая шельская аббатиса, заставившая себя так долго ждать, наконец-то явилась на зов своего отца, но не в окружении нечестивого и элегантного двора, который рассеялся с первыми лучами солнца, а, напротив того, в сопровождении шести монахинь в черном с зажженными свечами в руках. И это сначала заставило регента предположить, что дочь идет навстречу его желаниям. Никакой праздничности, легкомыслия, бесстыдства, наоборот: строгие лица и темные одеяния.

Потом, однако, регент подумал, что за то время, которое его заставили прождать, вполне можно было подготовить эту мрачную церемонию.

— Я не люблю лицемерия, — сказал он отрывисто, — и легко прощаю пороки, которые не пытаются прикрыть добродетелями. Сегодняшние свечи мне кажутся огарками вчерашних, сударыня. Разве за ночь все цветы увяли, а сотрапезники ваши так устали, что сегодня вы не можете подарить мне ни единого букета и показать ни одного скомороха?

— Сударь, — размеренно и печально произнесла аббатиса, — если вы прибыли сюда искать развлечений и празднеств, то вы приехали неудачно.

— Я это вижу, — ответил регент, окидывая взглядом монашек, как привидения сопровождающих его дочь, — и вижу также, что если вчера у вас тут был масленичный карнавал, то сегодня — похороны.

— Ваше высочество, вы ведь приехали не для того, чтобы допрашивать меня? Во всяком случае то, что вы видите, должно послужить ответом на обвинения, которые, вероятно, были выдвинуты против меня.

— Я сказал вам, сударыня, — прервал ее регент, которого уже начала выводить из себя мысль, что его пытаются провести, — я сказал вам, мне не нравится ваш образ жизни; ваши вчерашние излишества не подходят монахине, а сегодняшние строгости чрезмерны для принцессы крови; выбирайте раз и навсегда — аббатиса вы или ваше королевское высочество. О вас начинают очень дурно говорить в свете, а мне достаточно и своих врагов без того, чтобы вы мне из монастыря подкидывали еще и своих.

— Увы, сударь, — сказала смиренно аббатиса, — устраивая самые прекрасные во всем Париже праздники, балы и концерты, я не сумела понравиться ни своим врагам, ни вам, ни самой себе, тем более что теперь я живу замкнуто и уединенно. Вчера я последний раз общалась со светом и сегодня утром окончательно порвала с ним, и, не зная о вашем приезде, я сегодня утром приняла решение, отказываться от которого не намерена.

— И какое же решение? — спросил регент, подозревавший опять какое-нибудь очередное безумство.

— Подойдите к окну и посмотрите, — сказала аббатиса.

В ответ на это приглашение регент и в самом деле приблизился к окну и увидел, что посреди двора пылает огромный костер, в ту же самую минуту Дюбуа, любопытный, как истинный аббат, оказался рядом с ним.

У костра озабоченно сновали какие-то люди, которые бросали в огонь разные предметы странной формы.

— Что это? — спросил регент у Дюбуа, удивленного, по-видимому, не менее его.

— Что сейчас горит? — переспросил аббат.

— Вот именно, — повторил свой вопрос регент.

— Ей-Богу, монсеньер, по-моему, это контрабас.

— Это и в самом деле контрабас, — сказала аббатиса, — прекрасный инструмент работы Валери.

— И вы бросаете его в огонь? — воскликнул регент.

— Все эти инструменты — суть орудия погибели, — сокрушенно произнесла аббатиса, и в голосе ее прозвучало самое глубокое раскаяние.

— Эге, а вот и клавесин, — прервал ее герцог.

— Сударь, мой клавесин настолько совершенен, что постоянно навевает на меня светские мысли, и поэтому сегодня утром я его приговорила.

— А что это за тетради идут на растопку? — спросил Дюбуа, которого это зрелище, по всей видимости, чрезвычайно заинтересовало.

— Я жгу свою музыку.

— Свою музыку? — переспросил регент.

— Да, и даже вашу, — ответила аббатиса. — Поглядите хорошенько, и вы увидите, как в огонь бросают всю вашу оперу "Панфея", вы же понимаете, что, раз уж я приняла решение, экзекуция должна быть всеобщей.

— Ах, вот что! Но на этот раз вы действительно обезумели, сударыня! Разжигать костер нотами, поддерживать огонь контрабасами и клавесинами — это воистину чрезмерная роскошь!

— Я совершаю покаяние, сударь.

— Гм! Скажите лучше, что обновляете обстановку, и все это для вас просто предлог купить новую мебель, потому что старая вам опротивела.

— Нет, монсеньер, дело вовсе не в этом.

— Но в чем же тогда? Скажите мне откровенно.

— Ну, мне просто наскучили развлечения, и я думаю заняться чем-нибудь другим.

— И что же вы собираетесь делать?

— Вот прямо сейчас я вместе с сестрами спущусь в подземелье, где будет покоиться мое тело, и осмотрю место, которое оно там займет.

— Черт меня побери! — сказал аббат. — На этот раз, монсеньер, она действительно повредилась в уме.

— Но это и самом деле будет весьма поучительно. Не так ли, сударь? — торжественно изрекла аббатиса.

— Безусловно, и я даже не сомневаюсь, что, если вы это проделаете, — ответил герцог, — в свете над этим посмеются не менее, чем над вашими ужинами.

— Вы пройдете с нами, господа? — продолжала аббатиса. — Я лягу на несколько минут в гроб: эта фантазия уже давно не дает мне покоя.

— О, вы еще в нем належитесь, сударыня. Впрочем, не вы первая изобрели это развлечение: Карл Пятый, который принял монашество, как и вы, не очень хорошо понимая зачем, придумал его до вас.

— Итак, вы не пойдете со мной, монсеньер? — спросила аббатиса, обращаясь к отцу.

— Я!? — воскликнул герцог, не имевший ни малейшей склонности к мрачным мыслям. — Чтобы я пошел смотреть склепы, слушать De Profundis?! Нет, ей-Богу, и единственное, что меня утешает: хоть в один прекрасный день мне и не удастся избежать ни De Prohmdis, ни склепа, я все же надеюсь, что и тогда не услышу молитвы и не увижу подземелья.

— Как, сударь, — возмутилась аббатиса, — вы не верите в бессмертие души?

— Вы просто буйно помешанная, дочь моя. Чертов аббат! Обещает оргию, а привозит на похороны!

— Даю слово, монсеньер, — сказал Дюбуа, — вчерашние сумасбродства мне как-то милее, они все же не столь мрачны.

Аббатиса поклонилась и сделала несколько шагов к двери. Герцог и аббат переглянулись, не зная, смеяться им или плакать.

— Еще одно слово, — обратился герцог к дочери. — На этот раз вы все хорошо обдумали, или это просто лихорадка, возникшая в вашем мозгу под влиянием духовника? Если таково ваше окончательное решение, мне нечего сказать, но если вы заболели, то, черт побери, надо лечиться. У меня есть Моро и Ширак, и я им плачу за то, что они пользуют меня и моих близких.

— Ваше высочество, — ответила ему аббатиса, — вы забываете, что я достаточно сведуща в медицине, и, считай я себя больной, могла бы вылечиться и сама, следовательно, я могу подтвердить, что не больна: я просто стала янсенисткой, вот и все.

— Ага! — вскричал герцог, — опять проделки отца Ле Ду! Вот мерзкий бенедиктинец! Ну уж этому я подберу режим, обеспечивающий излечение!

— Какой режим? — спросила аббатиса.

— Бастилию! — ответил герцог.

И, разъяренный, он вышел в сопровождении Дюбуа, смеявшегося до изнеможения.

— Вот видишь, — пожаловался ему регент после долгого молчания, когда они уже подъезжали к Парижу, — насколько нелепы наши отношения. Я хотел прочесть ей проповедь, а нарвался на проповедь сам.

— Ну что же, вы счастливый отец, вот и все. Я восхищаюсь благими переменами в поведении вашей дочери мадемуазель де Шартр. К несчастью, ваша старшая дочь, госпожа герцогиня Беррийская…

— Ох, не говори мне о ней, Дюбуа, не сыпь соль на рану. А потому, пока я в дурном настроении, пока я не передумал…

— Так что?

— …у меня есть желание разом покончить с этим.

— Она в Люксембургском дворце?

— Наверное.

— Так едем туда, монсеньер.

— Ты едешь со мной?

— Я не расстанусь с вами всю ночь.

— Да что ты говоришь?

— Я на вас рассчитываю.

— На меня?

— Я везу вас ужинать.

— С дамами?

— Да.

— А сколько будет дам?

— Две.

— А мужчин?

— Двое.

— Так это "двойной тет-а-тет"? — спросил герцог.

— Именно.

— И мы не соскучимся?

— Надеюсь.

— Смотри, Дюбуа, ты берешь на себя большую ответственность.

— Монсеньер любит все новое?

— Да.

— Неожиданное?

— Да.

— Ну, тогда так и будет, вот все, что я могу вам сказать.

— Хорошо, — согласился регент, — значит, сначала в Люксембургский дворец, а потом?

— Потом в Сент-Антуанское предместье.

И после этого уточнения кучер получил приказ не ехать в Пале-Рояль, а повернуть к Люксембургскому дворцу.

II СЕМЬЯ ОПРЕДЕЛЕННО СТАНОВИТСЯ НА ПРАВЕДНЫЙ ПУТЬ

Госпожа герцогиня Беррийская, к которой направился Филипп Орлеанский, что бы ни говорили, была его самой любимой дочерью. В возрасте семи лет она заболела, врачи сочли ее заболевание смертельным и отказались от девочки; брошенная врачами, она оказалась на руках отца, который, как известно, немного разбирался в медицине, и он, врачуя ее по своей методе, сумел ее спасти. С этих пор родительская любовь перешла у регента разумные границы: он позволял этой волевой и надменной девочке делать все, что ей заблагорассудится. Воспитание ее было очень запущено, потому что целиком зависело от ее желаний, но это, впрочем, не помешало Людовику XIV выбрать ее в жены своему внуку, герцогу Беррийскому.

Всем известно, что смерть трижды обрушилась на королевское потомство, и в течение нескольких лет неожиданно умерли великий дофин герцог Бургундский, герцогиня Бургундская и герцог Беррийский.

Оставшись вдовой в двадцать лет и любя своего отца почти так же нежно, как он ее, герцогиня Беррийская — красивая, молодая и очень любящая удовольствия — могла выбирать между Версалем и Пале-Роялем; не колеблясь ни минуты, она стала принимать участие в праздниках, развлечениях, а иногда и оргиях герцога в Пале-Рояле; неожиданно об отношениях отца и дочери поползли странные слухи, исходящие одновременно из Сен-Сира и из Со, от госпожи де Ментенон и госпожи дю Мен. Герцог Орлеанский, с присущей ему беззаботностью, оставил их без внимания, и слухи превратились в настойчивые и откровенные обвинения в кровосмесительной связи. И хотя в глазах человека, хорошо знающего эту эпоху, они не имеют никакой исторической ценности, для людей, в чьих интересах было очернить частное лицо и тем умалить заслуги государственного деятеля, эта клевета оказалась неплохим оружием.

Но и это было еще не все. Возрастающая привязанность герцога подкрепляла эту молву. Он отдал дочери, которая и так уже имела шестьсот тысяч ливров ренты, еще четыреста тысяч из своего состояния, что составило около миллиона годового дохода; он подарил ей Люксембургский дворец и приставил к ее персоне роту гвардейцев; кроме того, когда, к полному отчаянию блюстителей старого этикета, герцогиня Беррийская проехала по Парижу, переполошив всех горожан громом военного оркестра, который выступал перед ней, отец ее только пожал плечами; а когда она приняла венецианского посла, сидя на троне, стоявшем на возвышении из трех ступеней, что чуть было не поссорило Францию с Венецианской республикой, он только рассмеялся.

И более того, он готов был исполнить ее уж совсем непомерное желание — иметь в Опере ложу под балдахином, что, несомненно, вызвало бы возмущение знати, но тут, к счастью для общественного спокойствия и к несчастью регента, герцогиня Беррийская влюбилась в шевалье де Риона.

Этот шевалье де Рион был овернский дворянин, младший в семье; он приходился герцогу де Лозену не то племянником, не то внучатым племянником. В 1715 году он приехал на поиски счастья в Париж и нашел его в Люксембургском дворце. С принцессой его познакомила госпожа Муши, чьим любовником он в то время был, и он тут же приобрел огромное влияние на герцогиню Беррийскую, что можно счесть фамильной чертой, потому что его дядя, герцог Лозен, за пятьдесят лет до этих событий пользовался точно таким же влиянием на Великую мадемуазель. Очень скоро герцогиня признала де Риона своим официальным любовником, несмотря на сопротивление его предшественника Лаэ, который тут же был прикомандирован к посольству в Дании.

Итак, у герцогини Беррийской и было всего-то два любовника (что, надо признать, для принцессы того времени могло считаться почти что добродетелью): Лаэ, связь с которым она скрывала, и Рион, которого она открыто признала перед всем светом. Это и в самом деле была недостаточная причина для тех ожесточенных нападок, которым подвергалась бедная герцогиня. Но не нужно забывать, что для такого озлобления имелись и другие основания (как отмечает не только Сен-Симон, но и другие мемуаристы той эпохи), а именно: роковая прогулка по Парижу под звуки литавр и труб, злополучный трон на трехступенчатом помосте, на котором она приняла венецианского посла, и ее чрезмерные претензии: имея роту гвардейцев для личной охраны, притязать еще на ложу под балдахином в Опере.

Но герцога Орлеанского настроило против дочери не всеобщее негодование, а та беспредельная власть над ней, которую она дала своему любовнику.

Рион, ученик того самого герцога де Лозена, который поутру наступал на руку принцессы де Монако каблуком сапога, накануне вечером начищенного для него дочерью Гастона Орлеанского, получил от дядюшки в отношении принцесс строгие наставления и следовал им неуклонно. "С дочерьми Франции, — сказал Лозен Риону, — следует обращаться с крайней суровостью, им нужен кнут!" Рион, полностью доверявший опыту дядюшки, так хорошо выдрессировал герцогиню Беррийскую, что та не смела дать праздник без его совета, появиться в Опере без его разрешения и надеть платье без его одобрения.

Все это привело к тому, что герцог Орлеанский, очень любивший дочь, возненавидел Риона, отдаляющего ее от отца, настолько сильно, насколько вообще его мягкий характер позволял ему кого-то ненавидеть. Якобы желая угодить герцогине Беррийской, он дал Риону полк, затем назначил его губернатором города Коньяк, а в конце концов предписал ему отправиться к месту службы, так что всякому мало-мальски сообразительному человеку стало ясно, что милость герцога превращается в опалу.

Герцогиня также не ошибалась на сей счет и, хотя она только что оправилась от родов, тут же явилась в Пале-Рояль и принялась упрашивать и умолять отца отменить это решение, но напрасно; она рассердилась, стала браниться и угрожать, но и это не возымело действия. Тогда со своей стороны она объявила, что гнев ее обрушится сполна на голову отца, а Рион, невзирая на приказ, никуда не поедет, и отбыла. Герцог вместо ответа на следующий день послал Риону повторное распоряжение отправиться к месту службы, и Рион со всей возможной почтительностью передал ему, что немедленно повинуется.

И в самом деле, сразу же, то есть накануне того дня, когда начинается наше повествование, Рион как будто покинул Люксембургский дворец, и сам Дюбуа известил герцога Орлеанского, что новый губернатор в сопровождении свиты в девять часов утра отбыл в Коньяк.

Пока развивались все эти события, герцог Орлеанский больше не виделся с дочерью, поэтому, когда он сообщил, что намерен воспользоваться своим крайне раздраженным состоянием и объясниться с ней до конца, это должно было скорее означать, что он собирается просить у нее прощения, нежели с ней ссориться.

Дюбуа хорошо знал герцога и не обманывался насчет его мнимой решительности, но Рион уже уехал в Коньяк; это только и нужно было Дюбуа. Он надеялся за время его отсутствия подсунуть принцессе какого-нибудь нового секретаря или лейтенанта гвардии, который стер бы в ее сердце воспоминания о Рионе. Тогда Рион получил бы приказ отправиться в Испанию, в армию маршала Бервика, и стал бы не более опасен, чем Лаэ в Дании.

Возможно, с моральной точки зрения план был не слишком красив, зато весьма логичен. Нам неизвестно, был ли герцог посвящен хотя бы наполовину в проекты своего министра.

Карета остановилась перед Люксембургским дворцом, который, как всегда, был залит огнями. Герцог вышел из экипажа и с присущей ему живостью поднялся на крыльцо. Дюбуа (герцогиня его не выносила) остался сидеть, свернувшись клубочком, в углу кареты. Но герцог через мгновение появился у дверцы, и вид у него был растерянный.

— О монсеньер, — сказал Дюбуа, — неужели вас не велено принимать?

— Нет, но герцогини во дворце нет.

— И где же она? У кармелиток?

— Она в Мёдоне.

— В Мёдоне! В феврале, и в такую-то погоду! Монсеньер, эта любовь к природе мне кажется подозрительной.

— Признаюсь, мне тоже. Какого черта ей делать в Мёдоне?

— Ну, это узнать нетрудно.

— А как?

— Поехать в Мёдон.

— Кучер, в Мёдон! — приказал регент, поспешно садясь в карету. — Мы должны быть там через двадцать пять минут.

— Позволю себе заметить монсеньеру, — сказал смиренно кучер, — что лошади уже проделали десять льё.

— Загоните их, но через двадцать пять минут мы должны быть в Мёдоне.

На столь ясный приказ отвечать нечего.

Кучер с силой ударил кнутом по упряжным, и, удивленные жестокостью, благородные животные понеслись так быстро, как если бы они только что выехали из конюшен.

Всю дорогу Дюбуа молчал, а регент был озабочен; время от времени оба пристально вглядывались в дорогу, но на ней не было ничего достойного их внимания, и герцог так и приехал в Мёдон, не найдя никакого выхода из лабиринта своих противоречивых мыслей.

На этот раз из кареты вышли они оба: объяснение между отцом и дочерью грозило затянуться, и Дюбуа желал дождаться его конца не в карете, а в каком-либо более удобном месте.

У крыльца стоял швейцар в парадной ливрее. Поскольку на герцоге был кафтан на меху, а на Дюбуа плащ, он остановил их. Тогда герцог назвался.

— Прошу прощения, — сказал швейцар, — но я не знал, что монсеньера ждут.

— Ну что ж, — заметил герцог, — ждут или нет, а я приехал. Пошлите лакея доложить обо мне принцессе.

— Значит, монсеньер тоже принимает участие в церемонии? — спросил швейцар, очевидно находившийся в сильном затруднении, поскольку он получил строгое предписание никого не пускать.

— Ну, конечно, его высочество участвует в церемонии, — ответил Дюбуа, не дав сказать ни слова герцогу Орлеанскому, который уже намеревался спросить, о какой церемонии идет речь, — и я тоже.

— Тогда я проведу монсеньера прямо в часовню?

Дюбуа и герцог переглянулись в полном недоумении.

— В часовню? — спросил герцог.

— Да, монсеньер, обряд начался минут двадцать назад.

— Ну и ну! — сказал регент на ухо Дюбуа. — И эта тоже постригается в монахини?

— Монсеньер, — ответил Дюбуа, — я готов держать пари, что она выходит замуж.

— Боже милостивый! — воскликнул регент. — Только этого не хватало!

И он бросился вверх по лестнице, а Дюбуа — за ним.

— Значит, монсеньер не хочет, чтоб его сопровождали? — крикнул вслед швейцар.

— Не нужно, — прокричал регент уже сверху, — я знаю дорогу!

И действительно, с быстротой, столь удивительной для человека его телосложения, регент несся по покоям и коридорам, а за ним следовал Дюбуа, которого толкало вперед дьявольское любопытство, превратившее его в Мефистофеля при исследователе неведомого, имя которого было на этот раз не доктор Фауст, а Филипп Орлеанский.

Таким образом они дошли до дверей часовни; двери казались запертыми, но отворились от первого же толчка.

Дюбуа не ошибся в своих догадках.

Рион, уехавший открыто, а вернувшийся украдкой, и принцесса стояли на коленях перед ее духовником; господин де Пон, родственник Риона, и маркиз де Ларошфуко, капитан отряда гвардейцев принцессы, держали венец над их головами, а господа де Муши и де Лозен стояли: один — слева от герцогини, а другой — справа от Риона.

— Решительно судьба против нас, монсеньер, — сказал Дюбуа, — мы опоздали на две минуты.

— Черт побери! — воскликнул в отчаянии герцог, делая шаг к хорам, — это мы еще посмотрим!

— Тише, монсеньер, — сказал Дюбуа, — я аббат, и сан обязывает меня помешать вам совершить святотатство. О, если бы это чему-нибудь помогло, я бы не возражал, но теперь это чистый проигрыш.

— Ах, так они уже женаты? — спросил герцог, отступая в тень колонны, куда тянул его Дюбуа.

— Самым настоящим образом, монсеньер, и сам дьявол их не разженит без помощи его святейшества папы.

— Ну что ж! Напишу в Рим, — сказал регент.

— Воздержитесь, монсеньер! — воскликнул Дюбуа. — Не надо пользоваться для подобных вещей вашим кредитом влияния на святого отца, он вам еще понадобится, когда придется просить назначить меня кардиналом.

— Но, — упирался регент, — с таким неравным браком нельзя смириться!

— Неравные браки нынче в моде, — сказал Дюбуа, — везде о них только и слышишь! Его величество Людовик XIV вступил в неравный брак с госпожой де Ментенон, которой вы и по сей день выплачиваете пенсию как его вдове. Великая мадемуазель вступила в неравный брак, выйдя замуж за господина де Лозена; женившись на мадемуазель де Блуа, вы тоже вступили в неравный брак, и до такой степени неравный, что, когда вы объявили об этом вашей матушке, принцессе Пфальцской, она закатила вам пощечину; да и я сам, монсеньер, разве не вступил в неравный брак, женившись на дочери школьного учителя в моей деревне?

— Замолчи, демон, — сказал регент.

— Впрочем, — продолжал Дюбуа, — любовные похождения госпожи герцогини Беррийской благодаря воплям аббата церкви Сен-Сюльпис стали вызывать больше шума, чем следовало бы, а это тайное венчание, о котором завтра будет знать весь Париж, положит конец общественному скандалу, и никто не сможет больше ничего сказать, будь то даже и вы. Без сомнения, монсеньер, семья становится на путь праведный.

В ответ герцог Орлеанский разразился страшным проклятием, встреченным Дюбуа одной из тех своих усмешек, которым мог бы позавидовать и Мефистофель.

— Тише, вы там! — воскликнул швейцарец, который не знал, кто шумит, и хотел, чтобы супруги не пропустили ни единого слова из благочестивых наставлений священника.

— Тише же, монсеньер, — повторил Дюбуа, — вы же мешаете церемонии.

— Увидишь, — подхватил герцог, — что, если мы не замолчим, она прикажет нас выставить за дверь.

— Тише! — повторил швейцарец, стукнув древком алебарды о каменные плиты пола, а герцогиня Беррийская послала господина де Муши выяснить, в чем причина шума.

Господин де Муши повиновался и, увидев в полутьме двух человек, которые, по-видимому, прятались, он, высоко подняв голову, решительно двинулся на неожиданных посетителей.

— Кто здесь шумит и кто позволил вам, господа, войти в часовню? — спросил он.

— Тот, кому бы очень хотелось выбросить всех вас в окно, — ответил регент, — но сейчас он удовольствуется тем, что поручит вам передать господину де Риону приказ сию же минуту отправиться в Коньяк, а герцогине Беррийской — запрет отныне когда-либо появляться в Пале-Рояле.

С этими словами регент вышел, сделав знак Дюбуа следовать за собой, толстобрюхий же герцог де Муши так и не смог прийти в себя от его столь внезапного появления.

— В Пале-Рояль! — приказал герцог, садясь в карету.

— В Пале-Рояль? — живо переспросил Дюбуа. — Нет, монсеньер, мы так не уславливались; я поехал с вами с тем, что вы потом, в свою очередь, поедете со мной. Кучер, в Сент-Антуанское предместье!

— Иди ты к черту! Я не голоден.

— Прекрасно, ваше высочество не будет есть.

— И развлекаться я не настроен.

— Хорошо, ваше высочество не будет развлекаться.

— А что я буду тогда делать, если я не буду ни есть, ни развлекаться?

— Ваше высочество посмотрит на то, как другие едят и развлекаются.

— Что ты хочешь этим сказать?

— Я хочу сказать, что Господь Бог нынче творит для вас чудеса, и, поскольку это с ним случается не каждый день, не следует покидать эту столь прекрасно начатую партию на половине: два чуда сегодня вечером мы уже видели, может, будем присутствовать и при третьем?

— При третьем?

— Да. Ведь numero Deus impare gaudet — Господь любит нечетные числа. Я надеюсь, монсеньер, что латынь вы еще не забыли?

— Послушай, объяснись, — сказал регент, который в эту минуту менее всего был расположен к шуткам, — ты достаточно уродлив, чтоб изображать сфинкса, но я уже недостаточно молод, чтоб играть Эдипа.

— Ну хорошо, монсеньер, я сказал, что, после того как мы видели двух ваших дочерей, которые были достаточно безумны, чтобы сделать свой первый шаг к добродетельному образу жизни, настал черед вашего сына, который был слишком добродетелен, чтобы делать первые шаги по стезе безумств.

— Моего сына Луи?

— Именно вашего сына Луи. Он сегодня ночью решил поразмяться, и посмотреть на это зрелище, столь лестное для отцовской гордости, я вас и звал.

Герцог с сомнением покачал головой.

— Вы можете не верить сколько угодно, но это именно так, — сказал Дюбуа.

— И каким же это способом он решил поразмяться? — спросил герцог.

— А всеми способами, монсеньер, и я поручил шевалье де М. организовать его дебют: в эту минуту Луи ужинает вчетвером: с ним и двумя женщинами.

— А кто эти женщины? — спросил регент.

— Я знаю только одну, другую взялся привести шевалье.

— И мой сын согласился?

— С полным удовольствием.

— Клянусь своей душой, Дюбуа, — сказал герцог, — я думаю, что если бы ты жил во времена Святого Людовика, ты в конце концов сумел бы затащить его к тогдашней Фийон.

Победная улыбка скользнула по обезьяньей мордочке Дюбуа.

— Так вот, монсеньер, — продолжал он, — вы хотели, чтоб господин Луи хоть раз обнажил шпагу, как вам это случалось делать когда-то и как вам часто во гневе хочется сделать и по сию пору. На этот счет я принял меры.

— На самом деле?

— Да, шевалье де М. во время ужика затеет с ним пьяную ссору, можете в этом на него положиться. Вы хотели, чтоб у господина Луи было какое-нибудь миленькое любовное приключение, — ну, если он устоит перед сиреной, которую я ему подсунул, то это сам святой Антоний.

— Даму ты сам выбрал?

— А как же, монсеньер! Ваше высочество знает, что, когда дело идет о чести вашей семьи, я полагаюсь только на себя. Итак, этой ночью оргия, а поутру — дуэль. И уже завтра вечером наш новообращенный сможет подписаться "Луи Орлеанский", не подмочив репутации своей августейшей матушки, потому что сразу будет видно, чей он сын, а то, черт меня побери, глядя на его странное поведение, в этом можно и усомниться.

— Дюбуа, презренный ты человек! — сказал герцог, рассмеявшись впервые с тех пор, как он выехал из Шельского аббатства. — Ты погубишь сына, как погубил отца!

— Как вам будет угодно, монсеньер, — ответил Дюбуа, — но нужно, чтоб он или был принцем, или не был им, чтоб он был или мужчиной, или монахом. Пусть он решится или на то, или на другое, уже пора. У вас только один сын, монсеньер, и ему скоро шестнадцать лет, и вы этого сына не посылаете воевать под тем предлогом, что он у вас единственный, а на самом деле потому, что не знаете, как он себя поведет…

— Дюбуа! — прервал его регент.

— Ну вот, монсеньер, завтра мы будем точно все знать.

— Вот черт, хорошенькое дельце! — заметил регент.

— Итак, — сказал Дюбуа, — вы полагаете, что он выйдет из него с честью?

— Ну, знаешь, негодяй, ты в конце концов меня оскорбляешь. Это что, невозможная вещь, чтобы мужчина моей крови влюбился, и великое чудо заставить взять в руки шпагу принца, носящего мое имя? Дюбуа, друг мой, ты родился и умрешь аббатом.

— Только не это, только не это, монсеньер! — воскликнул Дюбуа. — Я, черт побери, надеюсь на лучшее.

Регент рассмеялся.

— У тебя, по крайней мере, есть амбиции, а этот дурень Луи ничего не хочет; ты даже представить себе не можешь, как меня развлекают твои амбиции!

— В самом деле? — удивился Дюбуа. — А я, однако, и не думал, что во мне столько шутовского.

— Ну, это от скромности, потому что ты самое забавное в мире создание, если не самое извращенное, поэтому я клянусь, что в тот день, когда ты станешь архиепископом…

— Кардиналом, монсеньер!

— Ах, так ты хочешь быть кардиналом?

— Пока не стану папой.

— Ну хорошо, так вот, в тот день, я клянусь…

— В день, когда я стану папой?

— Нет, в день, когда ты станешь кардиналом, в Пале-Рояле, клянусь, хорошо посмеются.

— Знаете ли, в Париже еще не так будут смеяться, монсеньер. Но, как вы сказали, порой во мне просыпается шут и я не прочь посмешить людей, потому-то я и хочу стать кардиналом!

В тот момент, когда Дюбуа выразил это пожелание, карета остановилась.

III КРЫСКА И МЫШКА

Карета остановилась в предместье Сент-Антуан перед домом, скрытым высокой стеной, за которой поднимались тополя, как бы пряча дом даже от стены.

— Гляди-ка, мне кажется, — сказал регент, — что где-то здесь находился домик Носе.

— Именно так, у монсеньера хорошая память, я его у нею одолжил на эту ночь.

— Ты по крайней мере все хорошо устроил, Дюбуа? Ужин достоин принца королевской крови?

— Я сам его заказывал. О, господин Луи ни в чем не будет нуждаться: ему подает лакей отца, готовит повар отца, и возлюбленной его будет…

— Кто?

— Увидите сами, надо же оставить вам сюрприз, какого черта!

— А вина?

— Из вашего собственного погреба, монсеньер. Я надеюсь, что семейные напитки помогут проявиться вашей крови: она столь долго молчала.

— Тебе не стоило такого труда заставить заговорить мою, соблазнитель?

— Я красноречив, монсеньер, но нужно признать, что и вы были податливы. Войдем.

— У тебя есть ключ?

— Черт возьми!

Дюбуа достал из кармана ключ и осторожно вставил его в замочную скважину. Дверь бесшумно повернулась на петлях и без малейшего скрипа закрылась за герцогом и его министром: дверь этого маленького дома знала свой долг по отношению к большим господам, которые оказали ему честь, перешагнув через его порог.

Сквозь закрытые ставни пробивались отблески света, а лакей, стоявший в прихожей, сообщил знатным посетителям, что празднество началось.

— Ты победил, аббат! — сказал регент.

— Займем наши места, монсеньер, — ответил Дюбуа, — признаюсь, мне не терпится посмотреть, как господин Луи поведет себя.

— Да и мне тоже, — сказал герцог.

— Тогда за мной — и ни слова.

Регент молча прошел за Дюбуа в кабинет, сообщавшийся со столовой через большой проем посередине стены; в проеме стояли цветы, и, спрятавшись за ними, можно было превосходно видеть и слышать сотрапезников.

— Ага, — сказал регент, узнав кабинет, — знакомые места.

— И даже более чем вы полагаете, монсеньер, но не забудьте: что бы вы ни увидели и ни услышали, нужно молчать или, по крайней мере, говорить тихо.

— Будь спокоен.

Герцог и министр подошли вплотную к проему, встали на колени на диван и раздвинули цветы, чтобы не упустить ничего из происходящего.

Сын регента, юноша пятнадцати с половиной лет, сидел в кресле как раз лицом к отцу; по другую сторону стола, спиной к наблюдателям, расположился шевалье де М.; две дамы, одетые скорее ослепительно, нежели изысканно, дополняли "двойной тет-а-тет", обещанный регенту Дюбуа. Одна из дам сидела рядом с юным принцем, другая — рядом с шевалье. Амфитрион не пил и без умолку болтал, женщина рядом с ним строила ему рожицы, а когда ей это надоедало, начинала зевать.

— Ну-ка, ну-ка! — сказал герцог, пытаясь разглядеть эту женщину (он был близорук). — Мне, кажется, это лицо знакомо!

И он еще внимательнее к ней стал присматриваться. Дюбуа тихонько посмеивался.

— Ну, конечно, — продолжал регент, — брюнетка с голубыми глазами…

— Брюнетка с голубыми глазами, — повторил Дюбуа, — дальше, дальше, монсеньер.

— Этот пленительный стан, изящные руки…

— Продолжайте же…

— Эта розовая мордашка…

— Ну, дальше, дальше…

— О дьявол, я не ошибаюсь, это Мышка!

— Неужели?!

— Как, предатель, ты выбрал именно Мышку?

— Одна из самых очаровательных девушек, монсеньер, нимфа Оперы, для того чтобы расшевелить молодого человека, кажется, лучше и не найти.

— Вот этот-то сюрприз ты для меня и приберегал, когда сказал, что прислуживать ему будут лакеи отца, пить он будет вино своего отца, и возлюбленной его будет…

— Любовница его отца, монсеньер, ну, конечно же.

— Но, несчастный, — воскликнул герцог, — ты затеял почти кровосмесительство!

— Пустое! — сказал Дюбуа. — Раз уж ему надо начинать…

— И негодница принимает подобные приглашения?

— Это ее ремесло, монсеньер.

— И за кого же она принимает своего кавалера?

— За провинциального дворянина, явившегося в Париж проматывать наследство.

— А кто ее подруга?

— А вот об этом я ничего не знаю. Шевалье де М. сам взялся дополнить компанию.

В эту минуту женщине, сидевшей рядом с шевалье, показалось, что за ее спиной шепчутся, и она обернулась.

— Ого! — воскликнул в свою очередь пораженный Дюбуа, — я не ошибаюсь?!

— В чем дело?

— Вторая…

— Ну, что вторая?.. — спросил герцог.

Хорошенькая сотрапезница снова обернулась.

— Это Жюли! — воскликнул Дюбуа. — Несчастная!

— А, черт побери, — сказал герцог, — вот теперь здесь все сполна — и твоя любовница, и моя! Честное слово, я много бы дал, чтобы хорошенько посмеяться!

— Одну минутку, монсеньер, одну минутку!

— Ты что, с ума сошел? Дюбуа, я приказываю тебе остаться тут! Мне любопытно, чем все это кончится.

— Повинуюсь, монсеньер, — сказал Дюбуа, — но хочу вам сделать одно заявление.

— Какое?

— Я больше не верю в женскую добродетель!

— Дюбуа, — сказал регент, заваливаясь на диван вместе со своим министром, — ты просто восхитителен, честное слово, дай мне посмеяться, а то лопну!

— Ей-ей, посмеемся, монсеньер, — сказал Дюбуа, — только тихонько. Вы правы, надо посмотреть, как это все кончится.

И оба они, посмеявшись так, чтобы их никто не услышал, снова заняли оставленный ими на минуту наблюдательный пост.

Бедная Мышка зевала, рискуя вывихнуть себе челюсть.

— Знаете, монсеньер, а господин Луи-то совсем не пьян!

— А может быть, он и не пил?

— А вон те бутылки, думаете, опустели сами собой?

— Ты прав, и тем не менее, он очень серьезен, наш кавалер!

— Терпение, глядите-ка, он оживился, послушаем, не собирается ли он что-то сказать.

И в самом деле, юный герцог, поднявшись с кресла, отстранил бутылку, которую ему протягивала Мышка.

— Я хотел увидеть, — изрек он нравоучительным тоном, — что есть оргия, я это увидел и заявляю, что мне этого для первого раза достаточно. Недаром один мудрец сказал: Ebrietas опте vitium deliquit[32].

— Что это он там несет? — спросил герцог.

— Плохо дело, — сказал Дюбуа.

— Как, сударь, — воскликнула соседка юного герцога, обнажая в улыбке жемчужные зубки, — как, вам не нравится ужин?

— Мне не нравится ни есть, ни пить, — ответил господин Луи, — когда я не испытываю ни голода, ни жажды.

— Вот глупец! — прошептал герцог и повернулся к Дюбуа.

Дюбуа кусал себе губы.

Сотрапезник господина Луи рассмеялся и сказал ему:

— Надеюсь, это не касается общества наших очаровательных дам?

— Что вы хотите этим сказать, сударь?

— Ага, он сердится, — сказал регент, — прекрасно!

— Прекрасно! — подхватил Дюбуа.

— Я хочу этим сказать, сударь, — ответил шевалье, — что вы не уйдете просто так и не оскорбите тем самым наших дам, проявив столь мало желания воспользоваться их присутствием.

— Уже поздно, сударь, — ответил Луи Орлеанский.

— Ба! — сказал шевалье, — еще нет и полуночи.

— И кроме того, — добавил герцог, стараясь оправдаться, — и кроме того, я помолвлен.

Дамы расхохотались.

— Ну и скотина! — произнес Дюбуа.

— Дюбуа! — произнес регент.

— Ах да, я забыл, простите, монсеньер.

— Мой дорогой, — сказал шевалье, — вы до ужаса провинциальны.

— Это еще что? — спросил герцог. — Какого черта этот молодой человек так разговаривает с принцем крови?

— Ему дозволено не знать о том, кто это, и считать, что это простой дворянин, впрочем, я даже велел ему толкнуть господина Луи.

— Прошу прощения, сударь, — продолжал юный принц, — вы, кажется, что-то мне сказали? Поскольку сударыня в это время говорила со мной, я вас не расслышал.

— И вы хотите, чтобы я повторил то, что сказал? — спросил, усмехаясь, молодой человек.

— Доставьте мне удовольствие.

— Так вот, я сказал, что вы ужасающе провинциальны.

— С чем себя и поздравляю, сударь, если этим я отличаюсь от некоторых своих парижских знакомых, — ответил господин Луи.

— Смотри-ка, недурной выпад, — сказал герцог.

— Гм-гм, — произнес Дюбуа.

— Если вы говорите обо мне, сударь, то я вам отвечу, что вы не слишком-то вежливы. Это куда бы еще ни шло по отношению ко мне, потому что тут вы можете за свою невежливость и ответить, но совершенно непростительно по отношению к дамам.

— У него слишком вызывающий тон, аббат, — сказал обеспокоенно регент, — они сейчас перережут друг другу глотки.

— Ну так мы их остановим, — возразил Дюбуа.

Юный принц даже не нахмурился, но встал, обогнул стол, подошел к своему товарищу по кутежу и стал вполголоса что-то ему говорить.

— Вот, видишь, — сказал взволнованно герцог, — надо принимать меры. Какого черта! Я не хочу, чтобы его убили!

Но Луи удовольствовался тем, что сказал молодому человеку:

— Говоря по совести, сударь, вам здесь очень весело? Мне так ужасно скучно. Если бы мы были одни, я бы рассказал вам, какой важный вопрос сейчас меня занимает: это толкование шестой главы "Исповеди" святого Августина.

— Как, сударь, — сказал потрясенный шевалье, причем на этот раз он отнюдь не притворялся, — вы занимаетесь религией? Мне кажется, вам еще рано…

— Сударь, — ответил наставительно принц, — думать о спасении души никогда не рано.

Регент испустил глубокий вздох, Дюбуа почесал кончик носа.

— Слово дворянина, — промолвил герцог, — женщины сейчас уснут, и это будет позор для всего моего рода.

— Подождем, — предложил Дюбуа, — может быть, если они уснут, он осмелеет.

— Черт меня возьми! — сказал регент. — Если бы он мог осмелеть, он бы уже это сделал: Мышка его одаривала такими взглядами, что и мертвый бы восстал… Ну, посмотри, как она сидит, откинувшись на спинку кресла, разве она не прелестна?

— Вот, кстати, — продолжал Луи, — мне необходимо с вами посоветоваться по такому вопросу: святой Иероним считает, что благодать только тогда действенна, когда достигается через покаяние.

— Дьявол вас забери! — воскликнул дворянин. — Если бы вы пили, я бы сказал, что вы во хмелю дурны.

— На этот раз, сударь, — ответил юный принц, — моя очередь заметить вам, что вы невежливы, и я бы вам ответил тем же, если бы отвечать на оскорбления не было грешно, но, благодарение Господу, я более христианин, чем вы.

— Когда собираются поужинать, — продолжал шевалье, — следует быть не хорошим христианином, а хорошим сотрапезником. Что мне в вашем обществе! Я предпочел бы самого святого Августина, пусть даже после его обращения.

Молодой герцог позвонил, явился лакей.

— Проводите господина и посветите ему, — сказал он с царственным видом, — я же сам уйду через четверть часа. Шевалье, у вас есть карета?

— Да нет, ей-ей.

— Раз так, можете располагать моей, — сказал юный принц, — очень огорчен, что не смог вас просветить, но, как я вам уже сказал, ваши склонности не совпадают с моими; впрочем, я возвращаюсь в свою провинцию.

— Клянусь Господом, — сказал Дюбуа, — любопытно, не отослал ли он сотрапезника, чтобы остаться одному с обеими женщинами?

— Да, — ответил герцог, — это было бы любопытно, но это не так.

Действительно, пока герцог и Дюбуа обменивались этими словами, шевалье удалился, а Луи Орлеанский, оставшись с двумя и в самом деле уснувшими женщинами, вынул из кармана камзола большой свиток и серебряный карандаш и прямо посреди еще дымящихся блюд и недопитых бутылок начал помечать что-то на полях с рвением истинного богослова.

— Если этот принц когда-либо доставит какие-нибудь хлопоты старшей ветви нашего дома, — сказал регент, — мне будет очень жаль. Пусть теперь попробуют сказать, что я воспитываю своих детей в надежде на престол!

— Монсеньер, — ответил Дюбуа, — клянусь, я от всего этого просто заболел.

— Ах, Дюбуа, моя младшая дочь — янсенистка, старшая — философ, а единственный мой сын — богослов. Я в бешенстве, Дюбуа, перестань я сдерживаться, я тут же бы отдал приказ сжечь тех зловредных людей, что их совратили!

— Поостерегитесь, монсеньер, если вы их сожжете, скажут, что вы продолжаете политику великого Людовика и его Ментенон.

— Ну, так пусть живут! Но ты понимаешь, Дюбуа, этот глупец уже сейчас пишет огромные тома, просто с ума сойти можно. Вот увидишь, когда я умру, он прикажет палачу сжечь мои гравюры к "Дафнису и Хлое".

Минут десять Луи Орлеанский продолжал делать заметки, окончив, он с величайшими предосторожностями положил рукопись в карман камзола, налил себе большой стакан воды, обмакнул в него корочку хлеба, благочестиво произнес короткую молитву и с наслаждением принялся смаковать этот ужин отшельника.

— Умерщвление плоти! — прошептал в отчаянии регент. — Ну я тебя спрашиваю, Дюбуа, этому-то он у кого научился?

— Не у меня, монсеньер, — ответил Дюбуа, — уж за это я вам отвечаю.

Юный принц встал и позвонил.

— Карета вернулась? — спросил он у лакея.

— Да, монсеньер.

— Хорошо, я уезжаю. Что до этих дам, вы видите, — они спят, когда они проснутся, вы поступите в их распоряжение.

Лакей поклонился, и молодой герцог двинулся к выходу с видом архиепископа, благословляющего паству.

— Чтоб тебя чума побрала за то, что ты меня заставил присутствовать при этом зрелище! — воскликнул в отчаянии герцог.

— Благословенны вы в отцах, монсеньер, — ответил Дюбуа, — и трижды благословенны: ваши дети подсознательно стремятся быть причисленными к лику святых, и люди еще клевещут на ваше святое семейство! Клянусь своей кардинальской шапкой, хотел бы я, чтобы здесь присутствовали узаконенные королевские дети!

— Ну что ж! — сказал регент. — Придется им показать, как отец искупает вину сына… Идем, Дюбуа.

— Не понимаю, монсеньер.

— Дюбуа, пусть дьявол меня возьмет, ты у них заразился.

— Я?

— Да, ты!.. Накрыт ужин — только ешь, откупорено вино — только пей, спят две женщины — только разбуди, а ты не понимаешь! Дюбуа, я голоден! Я хочу пить! Войдем и продолжим с того места, где этот глупец все оставил. Теперь понимаешь?

— Ей-Богу, это мысль! — сказал Дюбуа, потирая руки. — Вы, монсеньер, единственный человек, который всегда достоин своей репутации.

Женщины по-прежнему спали. Дюбуа и регент вышли из своего убежища и вошли в столовую. Принц сел на место сына, а Дюбуа — на место шевалье. Регент откупорил шампанское, и шум вылетевшей из бутылки пробки разбудил дам.

— А, вы наконец-то, решились выпить? — спросила Мышка.

— А ты — проснуться? — ответил герцог.

От звука его голоса молодая женщина вздрогнула, как от удара. Она потерла глаза, видимо не совсем уверенная в том, что проснулась, привстала и, узнав регента, упала в кресло, дважды позвав по имени Жюли.

Та же сидела как завороженная под насмешливым взглядом Дюбуа и не отрываясь глядела на его кривляющуюся физиономию.

— Ну же, Мышка, — сказал герцог, — я вижу, что ты славная девушка, ты отдала предпочтение мне, я передал тебе через Дюбуа приглашение на ужин, у тебя была тысяча дел в разных местах, но ты все же согласилась.

Подруга Мышки еще в большем ужасе, чем она сама, смотрела на Дюбуа, на принца и на свою приятельницу, краснела и едва не теряла сознание.

— Да что с вами, мадемуазель Жюли? — спросил Дюбуа. — Может быть, монсеньер ошибся и вы пришли к кому-то другому, а не к нам?

— Я этого не говорю, — ответила мадемуазель Жюли.

Мышка рассмеялась.

— Если нас пригласил монсеньер, — сказала она, — ему самому это отлично известно, и вопросов нет, если не он, то он нескромен, и отвечать я не буду.

— Ну, говорил я тебе, аббат, — воскликнул герцог, трясясь от смеха, — говорил я тебе, что она девушка умная!

— А я, монсеньер, — сказал Дюбуа, наполняя бокалы девиц и пригубливая шампанское, — говорил же я рам, что вино отличное!

— Ну как, Мышка, — спросил регент, — узнаешь вино?

— Ей-ей, монсеньер, — ответила танцовщица, — о вине я могу сказать то же, что и о кавалерах.

— Да, я понимаю, конечно, память у тебя, может быть, и короткая. Но ты, Мышка, не только самая славная, но и самая порядочная девушка, которую я знаю. О, ты не лицемерка, нет! — продолжал, вздыхая, герцог.

— Хорошо, монсеньер, — сказала Мышка, — раз вы это так воспринимаете…

— Что тогда?

— Тогда я буду задавать вам вопросы.

— Спрашивай, я отвечу.

— Вы разгадываете сны, монсеньер?

— Я прорицатель.

— Значит, мой сон вы можете истолковать?

— Лучше, чем кто-либо. Впрочем, если мне не удастся его истолковать, так вот тут сидит аббат, которому я плачу два миллиона годовых за некоторые особые услуги, в том числе он должен также знать все хорошие и дурные сны, которые видят подданные моего королевства.

— Так что же?

— А то, что если я не сумею, то истолкует аббат. Рассказывай свой сон.

— Вы знаете, монсеньер, что мы — Жюли и я — уснули, устав вас ожидать?

— Да, знаю, вы сладко почивали, когда мы вошли.

— Так вот, монсеньер, я спала и видела сон.

— В самом деле?

— Да, монсеньер, не знаю, видела ли сны Жюли, но мне кажется, что я видела.

— Послушай, Дюбуа, сдается мне, что это становится интересным…

— На том месте, где сидит господин аббат, сидел один офицер, но я им не занималась, кажется, он пришел сюда из-за Жюли.

— Слышите, мадемуазель Жюли? — сказал Дюбуа. — Против вас выдвинуто ужасное обвинение.

Жюли, которую называли Крыской, в отличие от ее подруги Мышки, чьи любовные приключения она обычно разделяла, не была находчива и, ничего не ответив, покраснела.

— А кто же был на моем месте? — спросил герцог.

— Ах, вот об этом-то я и хотела сказать, — продолжала Мышка, — на месте монсеньера сидел, конечно, в моем сне…

— Ну да, да, черт возьми, — сказал герцог, — мы же договорились!

— …сидел красивый молодой человек лет пятнадцати-шестнадцати, но до того странный, что, не говори он по-латыни, его можно было бы принять за девушку.

— Ах, бедная Мышка, — воскликнул герцог, — что ты говоришь?

— Наконец, после часа богословских разговоров, интереснейших изысканий о святом Иерониме и святом Августине, блистательного сообщения о Янсении во сне мне показалось, что я засыпаю.

— И таким образом, сейчас тебе снится, — подхватил герцог, — что ты еще спишь?

— Да, и все это мне кажется настолько сложным, что, желая получить этому какое-нибудь объяснение, не найдя его сама и считая бесполезным спрашивать Жюли, я обращаюсь к вам, монсеньер, — вы же прорицатель, как вы сами сказали, — чтобы это объяснение получить.

— Мышка, — ответил герцог, наполняя бокал своей соседки, — попробуй-ка хорошенько вино, мне кажется, что ты оклеветала свой вкус.

— И правда, монсеньер, — сказала Мышка, выпив бокал до дна, — вино мне напоминает то, которое я пила только…

— Только в Пале-Рояле?

— Ей-Богу, да!

— Ну, раз ты пробовала это вино только в Пале-Рояле, значит, оно есть только там, так ведь? Ты достаточно бываешь в свете, чтобы по достоинству оценить мои погреба.

— О, я их ценю высоко и искренне!

— Раз это вино есть только в Пале-Рояле, значит, сюда его прислал я.

— Вы, монсеньер?

— Ну я или Дюбуа, ты же знаешь, что у него есть ключи не только от моей казны, но и от моих погребов.

— Очень может быть, что ключи от погребов у него есть, — сказала мадемуазель Жюли, отважившись наконец промолвить словечко, — но что у него ключи от вашей казны — трудно заподозрить.

— Слышишь, Дюбуа! — воскликнул герцог.

— Монсеньер, — ответил аббат, — как ваше высочество уже могли заметить, это дитя говорит мало, но уж если ей случается говорить, то одними афоризмами: прямо не женщина, а Иоанн Златоуст!

— А если уж я прислал сюда это вино, то это могло быть только для одного из герцогов Орлеанских.

— А разве их два? — спросила Мышка.

— Горячо, Мышка, горячо!

— Как! — воскликнула со смехом танцовщица, откидываясь в кресле. — Как! Этот молодой человек, эта девица, этот богослов и янсенист…

— Ну-ну…

— …которого я видела во сне?

— Да.

— Вот здесь, на вашем месте?

— На этом самом.

— Монсеньер Луи Орлеанский?

— Собственной персоной.

— Ах, монсеньер, — продолжала Мышка, — до чего ваш сын не похож на вас, и как я рада, что проснулась!

— А я еще больше, — сказала Жюли.

— Ну, что я вам говорил, монсеньер! — воскликнул Дюбуа. — Жюли, девочка моя, ты просто чистое золото!

— Так ты меня все еще любишь, Мышка? — спросил герцог.

— Во всяком случае, я питаю к вам слабость, монсеньер.

— И это несмотря на сны?

— Да, монсеньер, а иногда именно из-за них.

— Ну, если все твои сны похожи на сегодняшний, мне это не очень льстит.

— О, прошу ваше высочество поверить, что кошмары мне снятся не каждую ночь!

После этого ответа, еще более укрепившего его королевское высочество во мнении, что Мышка — девица очень остроумная, прерванный ужин возобновился и продолжался до трех часов утра.

В означенное же время герцог увез Мышку в Пале-Рояль в карете своего сына, а Дюбуа проводил Жюли к ней домой в карете монсеньера.

Но прежде чем лечь в постель, регент, с трудом подавивший печаль, которую он пытался развеять весь прошедший вечер, написал письмо и позвонил лакею.

— Возьмите, — сказал он ему, — и проследите, чтобы оно было отправлено сегодня же утром с нарочным и вручено только в собственные руки.

Письмо было адресовано госпоже Урсуле, настоятельнице монастыря августинок в Клисоне.

IV ЧТО ПРОИЗОШЛО ТРИ ДНЯ СПУСТЯ В СТА ЛЬЕ ОТ ПАЛЕ-РОЯЛЯ

На третью ночь, считая от той, когда регент ездил из Парижа в Шель, из Шеля в Мёдон, а из Мёдона в Сент-Антуанское предместье и когда везде его ждало одно разочарование за другим, в окрестностях Нанта происходили события, все подробности которых чрезвычайно важны для понимания нашей истории, поэтому мы воспользуемся правом романиста и перенесемся вместе с читателем на место, где эти события разворачивались.

На клисонской дороге, в двух-трех льё от Нанта, неподалеку от монастыря, прославленного тем, что в нем некогда жил Абеляр, стояло темное длинное здание, окруженное приземистыми и мрачными деревьями, которые растут повсюду в Бретани. И вдоль дороги, и вокруг каменных стен, и за стенами — везде темнели живые изгороди, густые, с непроницаемыми переплёвшимися ветвями; расступались они лишь в одном месте, где была сделана увенчанная крестом высокая деревянная решетка, служившая дверью. Видно было, что дом хорошо охраняется, да и единственная решетка открывала доступ только в сад, в глубине которого виднелась еще одна стена, а в ней, в свою очередь, небольшая дверь, узкая, тяжелая и всегда запертая. Издали это строгое и печальное строение можно было принять за тюрьму — обитель страданий; при ближайшем же рассмотрении оно оказывалось монастырем, населенным молодыми августинками, устав которых был отнюдь не строг в сравнении с нравами провинции, но в сравнении с нравами Версаля и Парижа очень суров. Таким образом, дом, крыша которого едва виднелась над деревьями, с трех сторон был совершенно недоступен, а четвертый фасад, повернутый в сторону, противоположную дороге, уходил своими стенами к большому водоему; в десяти футах над подернутым рябью зеркалом воды располагались окна трапезной. Озерцо, как и весь монастырь, тщательно охранялось. Его окружали высокие деревянные изгороди, на дальнем конце ограда была скрыта огромным тростником, который возвышался над плававшими по воде большими листьями кувшинок и желтыми цветами, напоминавшими маленькие лилии. По вечерам на тростник опускались стайки птиц, чаще всего скворцов, и щебетали до самого заката; но падали первые ночные тени, наступала тишина, постепенно проникая внутрь монастыря; легкий пар как дым вставал над озером и постепенно белым призраком поднимался вверх во тьме, которую тревожили только кваканье лягушек, пронзительный крик совы или ухание филина. В одном месте на озерцо выходила железная решетка, сквозь прутья которой в него вливались струи маленькой речки; с противоположной стороны речка вытекала из озера через такую же решетку, но более прочную и неотпирающуюся. Проскользнуть под решеткой ни с озера, ни на озеро по реке нельзя было, потому что прутья ее были забиты глубоко в донный грунт. Летом к решетке, ржавой от сырости и увитой водосборами и вьюнками, была привязана рыбацкая лодчонка, словно дремавшая среди ирисов и шпажника. Лодка принадлежала садовнику, и он время от времени ловил с нее рыбу удочкой или сетью, и это зрелище хоть как-то развеивало скуку бедных затворниц. Но иногда в самые темные летние ночи решетка таинственно открывалась, молчаливый человек, с ног до головы закутанный в плащ, садился в лодчонку, которая, казалось, сама от нее отчаливала и, словно под невидимым дуновением, бесшумно и ровно скользя по воде, останавливалась у самой стены монастыря, как раз под одним из зарешеченных окон трапезной. Человек негромко подавал сигнал, подражая то кваканью лягушки, то крику совы, то уханью филина, и молодая девушка появлялась у окна. Решетка на нем давала ей возможность просунуть сквозь прутья свою прелестную бело-курую головку, но высота не позволяла молодому человеку, несмотря на неоднократные попытки, дотянуться до ее руки. Приходилось, следовательно, довольствоваться робкой и нежной беседой, слова которой к тому же наполовину заглушались журчанием воды и шорохом ветра в камышах. После часа, проведенного за беседой, начиналось прощание, и длилось оно еще час. Наконец, договорившись о встрече в другую ночь и о новом условном крике, молодой человек удалялся тем же путем, каким приплыл, решетка закрывалась так же бесшумно, как открывалась, юноша посылал прощальный воздушный поцелуй, и девушка, вздыхая, отвечала ему.

Но в тот момент, когда мы начали повествование, было отнюдь не лето, а, как мы уже сообщили читателю, начало февраля суровой зимы 1719-го года. Приземистые деревья заиндевели, в тростнике не слышно было веселого гомона птиц, или улетевших в края, где климат помягче, или нашедших себе приют потеплее. Шпажник и водяные лилии почернели и лежали, припорошенные снегом, на зеленоватом льду. Большой темный дом, от сверкающей инеем крыши до заснеженного крыльца, был будто укутан белым саваном и приобрел совсем скорбный вид. Пруд замерз, и на лодке до дома было не добраться.

И хотя ночь была темна, стоял мороз и в небе не было ни звезды, из главных ворот города Нанта выехал всадник, одинокий, без сопровождения слуги, и направил коня не по большой клисонской дороге, а по той, что шла наискосок и шагах в ста за городским рвом выходила на главную. Очутившись здесь, он отпустил поводья, и его породистый конь не поскакал очертя голову, как сделала бы хуже выезженная лошадь, а пошел ровной рысью, дававшей ему возможность со всей осторожностью выбирать, куда опустить копыта на этом пути, с виду гладком, как биллиардный стол, а на самом деле усеянном булыжниками и рытвинами, предательски запорошенными снегом. С четверть часа все шло хорошо, встречный ветер не мешал всаднику, лишь развевая складки его плаща, и черные скелеты деревьев убегали назад по обе стороны дороги, слабо освещенной отблеском снега. Это был единственный свет, и он позволял ездоку не сбиться с пути. Но вскоре, несмотря на природное чутье, лошадь споткнулась о булыжник и чуть не упала. Это длилось одно мгновение — как только лошадь почувствовала поводья, она выправилась, но всадник, хоть и был очень занят своими мыслями, заметил, что она прихрамывает. Поначалу молодой человек спокойно продолжал путь, но вскоре он обнаружил, что лошадь все сильнее припадает на ногу; тогда, полагая, что в копыте у нее застрял осколок булыжника и мешает ей, он спешился и внимательно осмотрел ее ногу. Ему показалось, что потеряна подкова и нога кровоточит. И в самом деле — красноватый след на снегу не оставлял места сомнению: лошадь поранилась. Эта неприятность, по-видимому, очень огорчила молодого человека, и он принялся размышлять, что можно предпринять в таком случае, но, хотя дорога была покрыта снегом, ему послышалось, как по ней скачут всадники. Минуту он прислушивался, желая понять, не ошибся ли, потом, убедившись, что группа всадников следует той же дорогой, и, если это погоня, его обязательно настигнут, он мгновенно принял решение. Он вскочил на лошадь, отъехал шагов на десять от дороги, спрятался за поваленными деревьями, обнажил шпагу, вытащил из седельной кобуры пистолет и стал ждать.

Всадники, действительно, приближались во весь опор, и уже можно было различить их темные плащи и белую лошадь под одним из них. Их было четверо, и ехали они молча. Незнакомец задержал дыхание, притаился, и конь его тоже застыл, как бы понимая, что господину грозит опасность, и стоял неподвижно, не издавая ни звука. Ничего не услышав, кавалькада проследовала мимо деревьев, за которыми скрывались лошадь и седок, и молодой человек счел, что, кто бы ни были эти нежданные преследователи, он от них уже отделался, но тут всадники остановились, тот из них, кто, казалось, был предводителем, извлек из складок плаща потайной фонарь, зажег его и осветил дорогу. И поскольку на дороге больше не было следа, которого они до сих пор держались, было решено, что заехали они слишком далеко. Неизвестные вернулись, нашли место, где всадник и лошадь сошли с дороги, человек с фонарем спешился, сделал несколько шагов вперед, направил свет на купу деревьев, и тут все разглядели неподвижно стоявшего всадника. Мгновенно раздались звуки взводимых пистолетных курков.

— О-ля, господа, — сказал тогда всадник на раненой лошади, первым нарушив молчание, — кто вы и что вам угодно?

— Это он, — произнесло сразу несколько голосов, — мы не ошиблись.

Тогда человек с фонарем приблизился к незнакомцу еще на несколько шагов.

— Еще шаг, и я убью вас, сударь, — сказал молодой человек, — назовитесь тотчас же, я хочу знать, с кем имею дело.

— Не надо никого убивать, господин де Шанле, — спокойно ответил человек с фонарем, — и уберите-ка лучше пистолеты.

— О, так это вы, маркиз де Понкалек? — ответил тот, кого назвали господином де Шанле.

— Да, сударь, это я.

— Так будьте добры сказать, зачем вы явились сюда?

— Для того, чтобы попросить вас объяснить кое-что в вашем поведении, а потому подойдите ближе и будьте любезны отвечать.

— Ваше приглашение звучит несколько странно: вы не могли бы, если желаете, чтоб я ответил, сделать его в других выражениях и другой форме?

— Гастон, подойдите, мой дорогой, — произнес другой голос, — нам, действительно, надо с вами поговорить.

— В добрый час, — ответил Шанле, — узнаю вашу манеру, Монлуи, но признаюсь, что к манерам господина де Понкалека я все еще никак не привыкну.

— У меня манеры прямого и сурового бретонца, которому нечего скрывать от друзей, сударь, — отвечал маркиз, — и я не возражаю против того, чтоб мне задавали столь же прямые вопросы, как я задаю другим.

— Присоединяюсь к Монлуи, — послышался еще один голос, — и хочу попросить Гастона объясниться полюбовно. Мне кажется, мы прежде всего заинтересованы в том, чтобы не ссориться между собой.

— Спасибо, Куэдик, — сказал Шанле, — я сам так думаю, и, следовательно, вот он я.

И в самом деле, услышав более миролюбивую речь, молодой человек спрятал пистолет, вложил шпагу в ножны и подъехал к группе всадников, неподвижно стоявшей посреди дороги и ожидавшей исхода переговоров.

— Господин де Талуэ, — сказал маркиз де Понкалек тоном человека, получившего или присвоившего право приказывать, — охраняйте нас и, если услышите, что кто-нибудь приближается, предупредите.

Господин де Талуэ немедленно повиновался и, как ему было предложено, всматриваясь и вслушиваясь во тьму, стал описывать на лошади большой круг около всадников.

— А теперь, раз мы нашли того, кого искали, — сказал маркиз де Понкалек, садясь в седло, — погасим фонарь…

— Господа, — произнес шевалье де Шанле, — позвольте мне сказать вам, что все происходящее сейчас кажется мне странным. Вы, как видно, преследовали меня, а говорите, что искали. Вы нашли меня и можете погасить фонарь. Что все это значит? Если это шутка, то, думаю, вы плохо выбрали время и место.

— Нет, сударь, — ответил маркиз де Понкалек отрывисто и жестко, — это не шутка, а допрос.

— Допрос? — переспросил шевалье де Шанле, нахмурившись.

— Скорее объяснение, — сказал Монлуи.

— Допрос или объяснение, неважно, — продолжал Понкалек, — обстоятельства слишком серьезны, чтобы спорить о словах и придираться к мелочам. Допрос это или объяснение, я повторяю: извольте отвечать на вопросы, господин де Шанле.

— Вы слишком уж резко взялись приказывать, маркиз, — сказал шевалье де Шанле.

— Если я приказываю, значит, имею на это право, я ваш предводитель или не я?

— Да, это так, вы. Но это еще не повод забыть вежливость, которую следует соблюдать дворянам в отношениях друг с другом.

— Господин де Шанле, господин де Шанле! Все ваши претензии очень походят на уловки. Вы поклялись повиноваться, — повинуйтесь!

— Да, я поклялся повиноваться, но не как лакей, — ответил шевалье.

— Вы поклялись повиноваться как раб, повинуйтесь же, или вы испытаете на себе результаты своего неповиновения.

— Господин маркиз!

— Послушай, дорогой Гастон, — сказал Монлуи, — прошу тебя, говори, и чем скорее, тем лучше. Одно слово — и ты развеешь все наши подозрения.

— Подозрения! — воскликнул Гастон, побледнев и дрожа от гнева. — Так вы меня подозреваете?

— Безусловно, мы вас подозреваем, — с суровой прямотой ответил Понкалек. — А как вы полагаете, не подозревай мы вас, поскакали бы мы за вами в такую погоду ради развлечения?

— О, ну тогда другое дело, маркиз, — холодно ответил Гастон, — если вы подозреваете меня, выскажите ваши подозрения, я слушаю.

— Шевалье, вспомните факты: мы четверо составили заговор и не просили вашей помощи, но вы явились и предложили ее, объяснив, что помимо общего блага, которому вы хотите послужить, у вас есть личные мотивы для мести. Так это было или не так?

— Так, это совершенная правда.

— И мы вас приняли как друга, как брата, рассказали о всех своих надеждах, доверили все планы, более того, вам выпал жребий нанести самый главный и самый нужный удар, и тут каждый из нас предложил вам занять ваше место, но вы отказались. Это так?

— Так, и вы не произнесли ни единого слова неправды, маркиз.

— Сегодня утром мы тянули жребий, и сегодня вечером вы должны были быть на дороге в Париж, а вместо этого где мы вас нашли? На дороге в Клисон, где живут смертельные враги независимой Бретани, где живет маршал Монтескью, наш заклятый враг.

— О, сударь! — презрительно проронил Гастон.

— Отвечайте прямо, а не улыбайтесь презрительно, отвечайте, господин де Шанле, приказываю, отвечайте!

— Ради всего святого, Гастон, — подхватили в один голос Куэдик и Монлуи, — ради всею святого, отвечайте!

— Так что же вы хотите знать?

— О ваших частых отлучках в последние два месяца, о тайне, которой вы окружаете вашу жизнь, отказываясь раз или два в неделю участвовать в наших ночных собраниях. Да, Гастон, сказать по чести, все эти отлучки и тайны беспокоят нас. Одно слово, Гастон, и вы нас успокоите.

— Вы сами видите, сударь, что вы виновны, иначе вы бы не прятались, а спокойно продолжали путь.

— Я остановился, потому что моя лошадь поранилась, вы сами видите кровь на снегу!

— Но почему вы спрятались?

— Потому что прежде всего хотел знать, что за люди меня преследуют… Разве у меня меньше причин бояться, что меня арестуют, чем у вас?

— И наконец, куда вы направлялись?

— Если бы вы и дальше ехали по моему следу, как до сих пор, вы бы увидели, что я еду не в Клисон.

— Но и не в Париж?

— Господа, прошу вас доверять мне и не пытаться раскрыть мою тайну. Это тайна молодого человека, и здесь речь идет не только о моей чести, но и о чести другой особы, вы, может быть, не знаете, что я очень, даже излишне, щепетилен на сей счет.

— Так это любовная тайна? — спросил Монлуи.

— Да, господа, и к тому же тайна первой любви, — ответил Гастон.

— Чушь все это! — воскликнул Понкалек.

— Маркиз! — высокомерно произнес Гастон.

— Вы слишком мало сказали, друг мой, — продолжал Куэдик. — Ну как поверить, что вы ехали на свидание в такую ужасную погоду и что оно должно быть не в Клисоне, когда на десять миль вокруг нет ни одного жилого дома, кроме монастыря августинок!

— Господин де Шанле, — сказал в сильном волнении маркиз де Понкалек, — вы поклялись повиноваться мне как своему предводителю и быть душой и телом преданным нашему святому делу, предпринятом нами слишком серьезно, мы рискуем здесь своим имуществом, свободой, головой, и, что важнее всего, честью. Угодно ли вам четко и ясно ответить на вопросы, которые я вам задам от имени всех нас, причем ответить так, чтобы у нас не осталось никаких сомнений? В противном случае, господин де Шанле, слово дворянина, в силу тех прав, что вы сами, свободно и по доброй воле, дали мне над вашей жизнью и смертью, повторяю, слово дворянина, я размозжу вам голову выстрелом из пистолета.

Эти слова были встречены глубокой и зловещей тишиной, ни один голос не прозвучал в защиту Гастона. Он оглядел по очереди своих друзей, и каждый из них отвел глаза.

— Маркиз, — сказал взволнованно шевалье, — вы не только оскорбляете меня подозрением, вы раните меня прямо в сердце, утверждая, что я могу развеять ваши сомнения, только посвятив вас в свою тайну. Держите, — продолжил он и, вынув из кармана записную книжку, наспех нацарапал карандашом несколько слов и вырвал листок, на котором они были написаны, — держите, вот тайна, которую вы хотите знать. Я беру листок в одну руку, а в другую — заряженный пистолет. Согласны ли вы принести мне извинения за нанесенное оскорбление? Или я, в свою очередь, даю слово дворянина, что пущу себе пулю в лоб. Когда я буду мертв, возьмите эту записку и прочтите и тогда вы увидите, заслужил ли я подобное подозрение!

И Гастон поднял к виску пистолет с холодной решимостью, свидетельствующей, что за словами немедленно последует действие.

— Гастон, Гастон, — воскликнул Монлуи, а Куэдик схватил шевалье за руку, — остановись, ради Бога. Маркиз, он сделает то, что говорит; простите его, и он вам все расскажет. Гастон, ведь ты не станешь таиться от своих братьев, которые умоляют тебя все рассказать им во имя своих жен и детей?

— Конечно, — сказал маркиз, — конечно, я его прощаю и, больше того, я его люблю, да он и сам это знает, черт побери! Пусть он нам докажет свою невиновность, и я тут же принесу ему все должные извинения, но не раньше. Он молод, одинок в этом мире, у него, в отличие от нас, нет жены, детей и матери, счастьем и судьбой которых он бы рисковал. Он ставит на карту только свою жизнь, да и ценит ее так, как все молодые люди в двадцать лет, но он играет не только своей жизнью, но и нашей, и все же, если он скажет хоть одно-единственное слово, если он представит нам хоть какое-нибудь правдоподобное объяснение, я первый открою ему свои объятия.

— Ну что ж, маркиз, — ответил Гастон, помолчав несколько мгновений, — поезжайте со мной, и вы будете удовлетворены.

— А мы? — спросили Монлуи и Куэдик.

— И вы тоже, господа. Вы же все дворяне, и я не больше рискую, доверяя тайну четверым, чем одному.

Маркиз позвал Талуэ, который все это время сторожил их, тот присоединился к товарищам и, не спросив ни слова о том, что произошло, последовал за шевалье. Все пятеро продолжили путь, но ехали они медленнее, потому что лошадь Гастона сильно хромала. Шевалье служил им проводником и привез их к уже знакомому нам монастырю. Через полчаса они были у речушки. Гастон остановился шагах в десяти от решетки.

— Здесь, — сказал он.

— Здесь?

— В монастыре августинок?

— Именно здесь, господа. В этом монастыре живет девушка, которую я люблю. Я увидел ее год назад в Нанте, во время праздника Тела Господня, она тоже меня заметила, я пошел за ней, подкараулил и сумел передать ей записку.

— Но как же вы видитесь? — спросил маркиз.

— Я дал сто луидоров садовнику, чтобы он помогал мне, а он мне дал второй ключ от этой решетки. В десяти футах над уровнем воды есть окошко, у которого она меня поджидает, и, если бы было светло, вы бы ее увидели, но я-то ее вижу и во тьме.

— Да, летом, я понимаю, — сказал маркиз, — но сейчас на лодке не подплывешь.

— Это так, господа, но если сегодня ночью нет лодки, то есть лед. Значит, я доберусь к ней по льду, а если он треснет подо мной и я утону, то тем лучше, потому что ваши подозрения, надеюсь, утонут вместе со мной.

— Одной тяжестью на сердце меньше, — сказал Монлуи, — ах, мой бедный Гастон, ты просто осчастливил меня, потому что мы с Куэдиком, как ты помнишь, за тебя поручились.

— Да, шевалье, — воскликнул маркиз, — простите нас и давайте обнимемся!

— С удовольствием, маркиз, но вы в какой-то мере отняли мое счастье.

— Каким образом?

— Увы, я хотел один знать о своей любви, я так нуждаюсь в надежде и в мужестве! Ведь сегодня я расстанусь с ней и, возможно, никогда больше не увижусь!

— Кто знает, шевалье? Не слишком ли мрачно вы смотрите на будущее?

— Я знаю, что говорю, Монлуи.

— Если вы достигнете цели, а при вашей смелости, решительности и хладнокровии вы ее достигнете, шевалье, то Франция будет обязана вам свободой и вы станете хозяином положения.

— Ах, маркиз, если мне это и удастся, то не для себя, моя судьба предопределена.

— Ну же, шевалье, мужайтесь, а пока позвольте нам присутствовать при ваших любовных подвигах.

— Опять подозрения, маркиз?

— Не опять, а все еще, дорогой Гастон. С тех пор, как вы оказали мне честь выбрать меня своим предводителем, я и сам себе не всегда доверяю, и это естественно: на мне ведь лежит вся ответственность, и, хотите вы этого или нет, я должен следить за вами.

— Ну что же, маркиз, смотрите: я не меньше спешу добраться до этой стены, чем вы это увидеть, и я вас больше не заставлю ждать.

Гастон привязал коня к дереву, перебрался через речушку по доске, проложенной с берега на берег, отпер решетку и некоторое время шел вдоль изгороди, чтобы обойти место, где течение не давало озеру замерзнуть, потом он ступил на лед, который глухо затрещал под его тяжестью.

— Во имя Неба, — приглушенно воскликнул Монлуи, — осторожнее, Гастон!

— Как Бог пошлет! Смотрите же, маркиз.

— Гастон, — сказал Понкалек, — я верю, я верю вам.

— Прекрасно! Это удваивает мое мужество, — ответил шевалье.

— Еще одно только слово, Гастон: когда вы отправитесь?

— Завтра в это же время, маркиз, я буду уже в двадцати пяти — тридцати льё отсюда на парижской дороге.

— Тогда вернитесь, обнимемся и простимся. Подойдите, Гастон.

— С удовольствием.

Шевалье вернулся, сердечно обнялся по очереди со всеми четырьмя друзьями, и, пока он не дошел до стенки, они не уезжали, готовые прийти на помощь, если с ним что-нибудь случится на этом опасном пути.

V КАК СЛУЧАЙ ИНОГДА УЛАЖИВАЕТ ДЕЛО ТАК, ЧТО ПРОВИДЕНИЮ ОСТАЕТСЯ ТОЛЬКО СТЫДИТЬСЯ

Лед трещал, но Гастон смело шел вперед, потому что заметил одну вещь, которая заставила его сердце биться быстрее: зимние дожди подняли уровень воды в озерце, и, дойдя до стены, он, несомненно, сможет дотянуться до заветного окна.

Он не ошибся. Оказавшись у цели своего пути, он сложил руки у рта и крикнул, подражая уханью филина. Окно отворилось.

И тут же он был вознагражден за пережитую опасность: почти на уровне его лица в окне появилась прелестная головка его возлюбленной, а ее нежная и теплая ручка протянулась сквозь решетку и в первый раз коснулась его руки. Вне себя от восторга, Гастон завладел этой ручкой и покрыл ее поцелуями.

— Гастон, вот вы и приехали, несмотря на холод, и без лодки, прямо по льду, да? А ведь я вам это запретила в письме: лед едва стал.

— Ваше письмо было у меня на груди, Элен, и мне казалось, что никакой опасности не существует. Но вам нужно рассказать мне что-то очень грустное и серьезное. Вы плакали.

— Увы, друг мой, я с самого утра только и делаю, что плачу.

— С утра? — прошептал Гастон, грустно улыбаясь. — Странно! И я тоже плакал бы сегодня с самого утра, не будь я мужчина.

— Что вы говорите, Гастон?

— Ничего, друг мой. Но вернемся к вам, что у вас за горе, Элен, расскажите.

— Увы, вы знаете, что я себе не принадлежу, я бедная сирота, воспитанная в этом монастыре, и, кроме него, нет у меня другой родины, другого мира, другой вселенной. Я никогда не видела людей, которых могла бы считать своими отцом и матерью. Я думаю, что моя мать умерла, а об отце мне всегда говорили, что он находится в долгой отлучке; я зависела от некоей невидимой могущественной силы, и только нашей настоятельнице известна истина. Так вот, сегодня утром мать-настоятельница пригласила меня к себе и со слезами на глазах сообщила о моем отъезде.

— О вашем отъезде, Элен? Вы покидаете монастырь?

— Да, моя семья забирает меня к себе, Гастон.

— Боже мой, ваша семья! Вот еще одна напасть на нас с вами!

— Да, Гастон, это несчастье, хотя сначала мать-настоятельница поздравила меня с ним как с величайшей радостью. Но я в монастыре была счастлива и ничего другого не просила у Господа, как остаться в нем до той минуты, когда я стану вашей женой. Но Господь судил иначе, и что же теперь со мной станется?

— И этот приказ уехать из монастыря…

— …не допускает ни обсуждения, ни отсрочки. Увы! Кажется, семья моя очень могущественна. Когда добрая мать-настоятельница объявила мне, что я должна ее покинуть, я расплакалась, упала к ее ногам и просила только об одном — никогда не покидать ее. Тогда она заподозрила, что у меня есть на то другие причины, кроме тех, о которых я ей рассказала, и стала меня расспрашивать и настаивать. Простите меня, Гастон, но мне так нужно было поделиться с кем-нибудь моей тайной, мне так нужно было, чтоб меня пожалели и утешили, что я ей все рассказала, Гастон. Я рассказала, что я вас люблю и что вы меня любите, но только не стала поверять, как мы видимся. Я боялась, что, если это раскрою, мне помешают увидеться с вами последний раз, а мне хотелось проститься с вами.

— Но вы рассказали ей, Элен, каковы мои намерения относительно вас? Что я еще шесть месяцев, может быть, год, буду связан с неким сообществом, которое имеет право располагать мной, но по прошествии этого времени, в тот день, когда я снова стану, наконец, свободен, мое имя, моя рука, мое состояние, вся моя жизнь принадлежат вам.

— Я это сказала, Гастон, однако моя добрая мать Урсула ответила мне: "Дочь моя, вам придется забыть шевалье, потому что кто знает, согласится ли ваша новая семья на этот союз?" И это заставило меня подумать, что я дочь какого-то очень знатного сеньора.

— Но я происхожу из стариннейшей семьи Бретани, и, хоть и не богат, мое состояние обеспечивает мне независимость. Вы это ей сказали, Элен?

— О да, я ей сказала: "Гастон брал меня в жены сиротой без имени и состояния, матушка, меня можно с ним разлучить, но было бы жестокой неблагодарностью с моей стороны забыть его, и я его никогда не забуду".

— Вы ангел, Элен! И вы даже не догадываетесь, кто ваши родственники, которые требуют вас к себе, и к какой судьбе они вас предназначили?

— Нет, кажется, это глубокая и нерушимая тайна, от которой зависит все мое счастье в будущем. Но я хочу вам только сказать, Гастон: боюсь, что это очень знатные господа, потому что мне почудилось, хотя, наверное, я ошиблась, что даже сама настоятельница говорила со мной — как бы это сказать, Гастон, — говорила со мной почтительно.

— С вами, Элен?

— Ну что ж, тем лучше! — со вздохом произнес Гастон.

— Как тем лучше? — воскликнула Элен. — Вы рады нашей разлуке?

— Нет, Элен, но я рад, что вы обрели семью как раз в тот момент, когда вы, возможно, потеряете друга.

— Потеряю друга, Гастон? Но у меня нет друзей, кроме вас, значит, я вас потеряю?

— Во всяком случае, мне придется расстаться с вами на некоторое время, Элен.

— Что вы этим хотите сказать?

— Я хочу сказать, что судьбе было угодно сделать нас похожими во всем, и не вы одна не знаете, что готовит вам завтрашний день.

— Гастон, Гастон, что значат эти странные речи?

— Что меня, Элен, тоже толкает рок, которому я должен повиноваться, что мной распоряжается высшая и неодолимая сила.

— Вами? О Боже!

— Причем эта сила может обречь меня на то, что я покину вас через неделю или две, через месяц, и покину не только вас, Элен, но и Францию.

— Боже, что вы говорите, Гастон?

— Я говорю вам то, что до сих пор из любви, а скорее из эгоизма, не решался сказать; к этому часу я шел с закрытыми глазами, но сегодня утром глаза мои открылись: я должен расстаться с вами, Элен.

— Но для чего? Во что вы замешаны? И что станет с вами?

— Увы! У каждого из нас своя тайна, Элен, — сказал шевалье, грустно качая головой, — и единственное, о чем я молю Бога, так это о том, чтоб ваша тайна оказалась не столь ужасна, как моя.

— Гастон!

— Вы же первая сказали, что мы должны расстаться, Элен, вы первая имели мужество отказаться от меня, так будьте благословенны: вы подали мне пример, потому что у меня на это мужества не хватало.

И с этими словами молодой человек снова прижался губами к прекрасной руке, которая все еще оставалась в его руках, и, несмотря на все его усилия удержать слезы, Элен почувствовала, что он плачет.

— О Боже, Боже мой! — прошептала она. — Чем мы прогневили Небо, что оно нам послало такие несчастья?

При этих словах Гастон поднял голову.

— Ну что же, — сказал он, как бы говоря сам с собой, — ну что же, мужайтесь, Элен. В жизни есть силы, которым бессмысленно противостоять, подчинимся же, Элен, и вы и я, без борьбы и без ропота, может быть, мы и обезоружим судьбу покорностью. Я вас смогу еще раз увидеть до вашего отъезда?

— Не думаю, я уезжаю завтра.

— И по какой дороге?

— По парижской.

— Как? Так вы едете…

— Я еду в Париж.

— О Боже! — воскликнул Гастон. — И я тоже.

— И вы тоже, Гастон?

— Да, и я тоже! Я тоже должен ехать, Элен. Мы ошибались, мы не расстанемся.

— Господи Боже! Что вы говорите, Гастон!

— Мы с вами были виноваты, обвиняя Провидение, а оно нас вознаградило, ниспослав то, что мы и просить у него не смели. Мы сможем видеться не только на протяжении всего пути, но даже и в Париже. И даже там, в Париже, мы не будем окончательно разлучены. Как вы едете?

— Я полагаю, что в монастырской карете, перегонами, но небольшими, чтобы я не уставала.

— С кем вы едете?

— С одной монахиней, которую дают мне в сопроводительницы. Она, сдав меня на руки тем, кто меня ждет, вернется в монастырь.

— Тогда все идет к лучшему, Элен. Я еду верхом, я совершенно незнакомый вам путешественник, и каждый вечер я смогу говорить с вами, а если мне это не удастся, то хотя бы видеть вас. Таким образом, Элен, мы будем разлучены только наполовину.

И молодые люди, встретившиеся со слезами на глазах и со смятенной душой, воодушевленные неистребимой верой в будущее, столь свойственной их возрасту, расстались с улыбкой и окрыленные надеждой.

Гастон опять, и столь же удачно, как в первый раз, пересек замерзший пруд и направился к дереву, где он привязал своего коня, но вместо его раненой лошади там стояла лошадь Монлуи, и, благодаря предупредительности друга, он меньше чем через три четверти часа, без всяких неприятных приключений уже был в Нанте.

VI ПУТЕШЕСТВИЕ

Весь остаток ночи Гастон писал завещание, которое на следующий день он передал одному из нантских нотариусов.

Все свое состояние он завещал Элен де Шаверни и умолял ее, в случае если он умрет, не отказываться от мира, а продолжать жить, как это и положено столь молодому и прекрасному существу. Единственно, о чем он просил ее, это назвать своего первого сына в память о нем Гастоном, потому что сам он был последним в роду.

Затем он последний раз пошел повидаться с друзьями, особенно с Монлуи, который накануне больше всех из четверых поддержал его, еще раз заверил их в успехе дела и получил от Понкалека половину золотой монеты и письмо, которое он должен был вручить некоему капитану Ла Жонкьеру, парижскому корреспонденту заговорщиков, кто, в свою очередь, должен был ввести его к важным особам, ради чего Гастон и ехал в Париж. После этого он положил в чемодан все наличные деньги и в сопровождении своего слуги по имени Ован, служившего у него уже три года, которому, как он полагал, можно было доверять, выехал из Нанта. Друзья решили не провожать его из страха навлечь подозрения.

Был полдень, дорога была прекрасная. Под зимним солнцем блестел снег на полях, а сосульки на ветвях деревьев сверкали, как алмазные сталактиты; дорога была почти пустынна: ничто ни впереди, ни позади Гастона не напоминало столь хорошо знакомую ему монастырскую карету, в которой добрые августинки из Клисона обычно привозили своих пансионерок от родственников и увозили их обратно. Гастон в сопровождении лакея продолжал путь, и на лице его отражалась радость, смешанная с печалью, обычно сжимающей сердце человека при виде красоты природы, возможность созерцать которую он может потерять навсегда из-за неизбежного и рокового события.

Порядок следования от Нанта до Мана был определен Гастоном еще до выезда вместе с его друзьями, но у молодого человека было множество причин его нарушить, и первая из них — наледь, от которой дорога блестела как зеркало. То было препятствие совершенно неодолимое: даже если бы Гастон и мог с ним справиться, он бы все равно этого не сделал, потому что, как помнит читатель, ему нужно было ехать не слишком быстро. Он сделал перед своим лакеем вид, что очень спешит, но лошадь его при первой же попытке пустить ее рысью дважды поскользнулась, а лошадь Ована просто рухнула, и они, совершенно естественно, дальше поехали шагом.

Что касается лакея, то с самой минуты отъезда он, казалось, куда больше спешит, чем хозяин; правда, он принадлежал к тем людям, которые всегда стремятся поскорее добраться до места, потому что в путешествии видят только тяготы и неудобства и хотят по возможности его сократить. Впрочем, он был в восторге при мысли, что в конце пути их ждет Париж. Правда, он никогда его не видел, но, как он говорил, ему о нем рассказывали чудеса, и если бы он мог приделать крылья к ногам лошадей, хотя всадником он был неважным, они бы уже через несколько часов были там.

Итак, Гастон не спеша ехал до Удона, но, сколь бы он ни медлил, карета клисонских августинок ехала еще неторопливее. В те времена путешественники передвигались по большим дорогам еще медленнее, чем нынче, кроме тех, кто мог погонять кнутом не лошадей, а кучера; особенно же медленно ездили экипажи с дамами. Шевалье остановился в Удоне. Он выбрал гостиницу "Карета под короной". Здание имело эркер, и из двух его окон дорога отлично просматривалась. Впрочем, Гастон предварительно выяснил, что гостиница эта самая известная в городе и обычно все экипажи останавливаются тут. Пока готовился обед (хотя было еще только два часа пополудни), Гастон, несмотря на холод, стоял на балконе, ни на мгновение не спуская глаз с дороги. Но, насколько он мог рассмотреть, на ней ничего не было видно, кроме тяжелых простых повозок и переполненных рыдванов; черной же с зеленым кареты, которую он так ждал, не было и в помине. В своем нетерпении Гастон решил было, что Элен опередила его и, может быть, уже находится в гостинице, и тут же перешел от окон, выходивших на дорогу, к окну, выходившему во двор, из которого он мог осмотреть все экипажи, которые стояли под навесом; монастырской кареты не было и там, но на этом наблюдательном посту шевалье несколько задержался, потому что увидел, что его лакей оживленно беседует с каким-то человеком, в сером платье и плаще наподобие военного. Поговорив с Ованом, этот человек сел на прекрасную лошадь и, невзирая на снег и наледь на дороге, ускакал во весь опор, как будто имел причины спешить, даже рискуя сломать себе шею. Но лошадь не поскользнулась и не упала, и по удаляющемуся цокоту копыт Гастон понял, что всадник едет в сторону Парижа.

В эту минуту лакей поднял глаза и увидел, что его хозяин смотрит на него. Он сильно покраснел и, как это обычно делают те, кого застали врасплох, чтобы взять себя в руки, стал чистить галуны кафтана и отряхивать снег с ног. Гастон сделал ему знак подойти поближе к окну; хотя Овану это было явно неприятно, он повиновался.

— Ты с кем это там разговаривал, Ован? — спросил шевалье.

— Да с одним человеком, господин Гастон, — ответил лакей с тем глуповато-плутовским видом, который часто бывает у наших крестьян.

— Прекрасно, и кто же этот человек?

— Да один путник, солдат, он спросил у меня дорогу, господин шевалье.

— Дорогу? Куда?

— В Рен.

— Но ты же не знаешь дороги, ведь ты сам не из Удона.

— А я спросил у хозяина, господин Гастон.

— А почему он сам у него не спросил?

— Он с ним до этого поспорил о цене обеда и не хотел с ним разговаривать,

— Гм! — произнес Гастон.

Все было совершенно естественно. Но все же Гастон отошел от окна в некоторой задумчивости: этот человек, правда верно служивший ему до сего дня, был племянником первого лакея господина де Монтарана, бывшего губернатора Бретани, который был заменен господином де Монтескью из-за жалоб провинции, и этот-то самый дядя и изобразил Овану Париж в столь чудных красках, что зажег в сердце своего племянника горячее желание увидеть столицу, желание, которое должно было вот-вот исполниться.

Но вскоре, по зрелом размышлении, все сомнения Гастона в отношении Ована рассеялись, и Гастон задал себе вопрос, не становится ли он, продвигаясь вперед по пути, который требует от человека всего его мужества, все более и более робким. И все же тень, пробежавшая по его лицу при виде Ована, беседовавшего с человеком в сером, рассеялась не совсем. Впрочем, напрасно он глядел на дорогу во все глаза: черной с зеленым кареты так и не было видно.

На секунду он подумал — ведь даже в самом чистом сердце иногда возникают постыдные мысли, — что Элен, чтобы избежать шума и ссор при расставании, выбрала окольный путь, но потом рассудил, что в дороге любая мелочь превращается в происшествие и, следовательно, влечет за собой опоздание.

Тоща он снова сел за стол, хотя уже давно отобедал, и, поскольку Ован, вошедший в этот момент убрать со стола, удивленно смотрел на него, приказал:

— Вина!

Он явно чувствовал, как и Ован четверть часа назад, что ему недостает уверенности в себе.

Ован только что унес едва початую бутылку, по праву теперь принадлежавшую ему. ^Поэтому, ошалело уставившись на хозяина, обычно очень сдержанного в питье, он переспросил:

— Вина?

— Ну да, — ответил в нетерпении Гастон, — вика! Я хочу пить… Что ж тут удивительного?

— Ничего, сударь, — ответил Ован.

И пошел к двери передать заказ хозяина трактирному слуге, который принес вторую бутылку.

Гастон налил себе бокал вина, выпил и налил второй. Ован смотрел на него с напряженным вниманием.

Затем, очевидно полагая, что остановить хозяина на гибельном пути, на который тот, по-видимому, вступил, его призывает и долг, и собственный интерес; поскольку и вторая начатая бутылка точно так же принадлежала ему, как и первая, Ован сказал шевалье:

— Сударь, я слышал, что не следует пить в холодную погоду, если собираешься ехать верхом; вы забываете, что у нас впереди еще длинный путь, и чем позже мы выедем, тем холоднее будет, уж не считая того, что если мы еще немного задержимся, то можем и вообще не получить лошадей на почтовой станции.

Но Гастон был погружен в свои мысли и ровно ничего не ответил на замечание, хотя оно было вполне справедливо.

— Я позволю себе заметить, сударь, что скоро уже три часа, а темнеет сейчас в половине пятого.

Настойчивость лакея удивила Гастона.

дорогу?

— Ты так спешишь, Ован, — сказал он ему, — у тебя что, свидание с тем путешественником, который спросил у тебя

— Господин знает, что это невозможно, — ответил, ничуть не смутившись, Ован, — ведь путешественник направлялся в Рен, а мы едем в Париж.

Однако под пристальным взглядом хозяина Ован покраснел, и Гастон открыл уже рот, чтоб задать еще один вопрос, как вдруг услышал стук колес экипажа, приближавшегося со стороны Нанта, и кинулся к окну: это была зеленая с черным карета.

При виде ее Гастон все позабыл и, оставив Ована спокойно приходить в себя, бросился вон из комнаты.

Вот тут наступила очередь Ована посмотреть в окно и узнать, что могло вызвать столь внезапную перемену настроения его хозяина: он вышел на балкон и увидел, как подъехала черная с зеленым карета. С козел сошел человек в грубом плаще, открыл дверцу, и из кареты вышла сначала молодая женщина в черной накидке, а за ней сестра-августинка. Дамы заявили, что, поев, они отправятся дальше, и попросили отдельную комнату. Но чтобы попасть в эту отдельную комнату, им нужно было пройти через общий зал. Гастон уже стоял там у печки с самым равнодушным видом. Элен и шевалье обменялись быстрым, но многозначительным взглядом, и, к великому удивлению Гастона, в человеке в грубом плаще он узнал монастырского садовника, того самого, который дал ему ключ от решетки. В тех обстоятельствах, в которых находились молодые люди, это был нужный и полезный помощник.

И все же Гастон со спокойствием, делавшем честь его умению владеть собой, пропустил садовника обратно, не остановив его, но когда тот пересек двор и вошел в конюшню, последовал за ним, потому что очень спешил его расспросить обо всем. У него оставалось опасение, что садовник должен был доехать только до Удона и немедленно возвратиться в монастырь.

Но с первых же слов этого человека Гастон успокоился: садовник сопровождал женщин до Рамбуйе, первой цели путешествия Элен, потом он должен был отвезти назад в клисонский монастырь сестру Терезу (так звали монахиню-августинку), которую настоятельница не хотела подвергать опасностям столь долгого путешествия в одиночку. Окончив разговор, происходивший на пороге конюшни, Гастон поднял глаза и в свою очередь увидел, что в окно на него смотрит Ован. Любопытство лакея ему не понравилось.

— Что вы там делаете? — спросил шевалье.

— Жду ваших распоряжений, сударь, — ответил Ован.

В том, что лакей, которому нечего делать, смотрит в окно, не было ничего необыкновенного, но Гастон все-таки нахмурился.

— Вы знаете этого парня? — спросил Гастон у садовника.

— Господина Ована, вашего слугу? — ответил тот, удивленный вопросом. — Конечно, знаю, мы же земляки.

— Тем хуже, — прошептал Гастон.

— Ован — славный парень, — не согласился с ним садовник.

— Не важно! — сказал Гастон. — Прошу вас, об Элен ни слова.

Садовник обещал. Впрочем, он сам был больше всех заинтересован сохранить в тайне свои отношения с шевалье. Откройся только, что он дал ему ключ, он бы немедленно потерял место, а для человека, который умеет его ценить, должность садовника при монастыре августинок имеет много преимуществ.

Гастон вернулся в общий зал, где его ожидал уже Ован. Нужно было его убрать оттуда, и Гастон приказал ему седлать лошадей. Садовник торопил почтовых служащих, поэтому лошадей распрягли и тут же заложили новых. Экипаж был готов, ждали только путешественниц, и те, после короткой и скромной трапезы, поскольку это не был день полного поста, снова прошли через зал. У дверей, сняв шляпу, стоял Гастон, готовый помочь дамам сесть в карету. Подобного рода вежливость по отношению к женщинам была в то время в обычае у молодых господ. Впрочем, Шанле был немного знаком августинке; она приняла его услугу, не изображая себя недотрогой, и поблагодарила его милостивой улыбкой. Само собой разумеется, что, предложив руку сестре Терезе, Гастон получил право предложить ее Элен. Совершенно понятно, что именно этого он и добивался.

— Сударь, — сказал Ован позади шевалье, — лошади готовы.

— Прекрасно, — ответил Гастон, — я выпью еще стакан вина — и едем.

Гастон в последний раз поклонился дамам, карета отъехала, а шевалье поднялся к себе в комнату и, к великому удивлению лакея, заказал себе третью бутылку вина, поскольку вторая исчезла так же, как и первая, хотя Гастон выпил едва ли полтора бокала.

Это новое пребывание за столом дало возможность Гастону выиграть еще четверть часа, после чего, не имея больше никаких причин задерживаться в Удоне и торопясь теперь отправиться в путь почти так же, как Ован, он сел на лошадь и отъехал. Но не проехали они и четверти льё, как увидели, что в пятидесяти шагах впереди них на повороте дороги зеленая с черным карета, проломив лед, покрывавший колею, прочно застряла в ней, и, несмотря на все усилия садовника, пытающегося приподнять колесо, и проклятия и удары кнутом, которые кучер сыпал на лошадей, экипаж не двигался с места.

Это происшествие было просто даром Неба. Гастон не мог оставить двух женщин в столь затруднительном положении, тем более, что садовник, увидев своего земляка Ована, который было не признал его самого под капюшоном, попросил его о любезности. Всадники спешились, а так как добрая сестра-августинка была в великом страхе, дверцу кареты открыли, и женщины вышли на дорогу. С помощью Гастона и Ована экипаж удалось вытащить из рытвины, в которую он попал. Дамы снова сели в карету, и все вместе отправились дальше.

Но знакомство уже состоялось, причем началось оно с оказанной услуги, что поставило Гастона в чрезвычайно выгодное положение. Приближалась ночь, и сестра Тереза робко осведомилась у шевалье, безопасна ли дорога. Бедная августинка, никогда до сих пор не покидавшая монастыря, полагала, что большие дороги кишмя кишат ворами. Гастон не стал в полной мере успокаивать ее: он сказал ей только, что пока им по пути и поскольку она тоже должна сделать остановку в Ансени, он со слугой с этого места будут сопровождать экипаж. Это предложение сестра Тереза сочла очень галантным, приняла его без малейших колебаний и совершенно успокоилась. Во время всей этой маленькой комедии Элен прекрасно играла свою роль: вот доказательство того, что, сколь бы проста и наивна ни была молодая девушка, в ней дремлет инстинкт притворства, только и ждущий своего часа, чтобы раскрыться. Путники продолжали двигаться к Ансени, и, так как дорога была узкой, ухабистой и скользкой, Гастон ехал все время рядом с дверцей кареты, что позволило сестре Терезе задать ему несколько вопросов. Она узнала от него, что его зовут шевалье де Ливри и что он брат одной из самых любимых монастырских воспитанниц, три года назад вышедшей замуж за Монлуи. Успокоенная знакомыми именами, сестра Тереза не нашла ничего неуместного в том, что шевалье сопровождал их, и Элен постаралась больше не обсуждать с ней это решение.

Как это и было условлено, остановились в Ансени. Гастон столь же вежливо и сдержанно, как и прежде, предложил обеим женщинам руку, чтобы помочь им выйти из кареты. Садовник подтвердил слова Гастона о его родстве с мадемуазель де Ливри, и поэтому у сестры Терезы не возникало никаких подозрений, она даже находила этого дворянина весьма достойным и вежливым, потому что он приближался к ней и удалялся от нее с низкими поклонами.

Поэтому на следующий день, когда она, собираясь садиться в карету, увидела во дворе гостиницы Гастона и его лакея уже на конях, она очень обрадовалась. Само собой разумеется, что шевалье тут же спешился и с обычными поклонами подал руку обеим дамам, чтобы помочь им усесться в экипаж. Когда он совершал это действо, Элен почувствовала, что ее возлюбленный вложил ей в руку записочку, и взглядом сообщила ему, что ответ он получит в тот же вечер.

Дорога была еще хуже, чем накануне, и из-за этого обстоятельства необходимость в его помощи стала еще больше, поэтому Гастон ни на шаг не отъезжал от кареты: то колеса каждую минуту проваливались в рытвины, и нужно было помогать кучеру и садовнику; то подъем был слишком крут, и дамы вынуждены были выходить из экипажа. Бедная августинка не знала, как и благодарить Гастона.

— Боже мой, — говорила она ежеминутно Элен, — что бы с нами сталось, если бы Господь не послал нам в помощь этого доброго и великодушного дворянина?

Вечером, незадолго до прибытия в Анже, Гастон осведомился у дам, на каком постоялом дворе они намереваются остановиться. Августинка заглянула в записную книжечку, где у нее были заранее намечены все перегоны, и ответила, что они остановятся в "Золотых удилах". Совершенно случайно это была как раз та гостиница, где собирался остановиться шевалье, поэтому он послал Овака вперед, чтобы нанять комнаты. Когда они приехали, Гастон получил записку, которую Элен успела написать во время обеда и передала ему, выходя из кареты. Увы! Бедные дети! Они забыли все, что было ими обоими сказано в ночь их свидания у окна, и говорили о своей любви так, как если бы она должна была длиться вечно, а о своем счастье так, как будто ему не наступит конец вместе с этим путешествием.

Гастон прочел записку с глубокой печалью, он не питал иллюзий и видел будущее в его истинном свете, то есть безнадежным. Он был связан клятвой с заговором, послан в Париж, чтобы выполнить ужасное поручение, и выпавшую на его долю радость воспринимал как отсрочку несчастья, но грозная беда маячила в конце этой радости; беда была чудовищна и неотвратима.

И все же бывали днем такие мгновения, когда все это забывалось; то были минуты, когда Гастон скакал верхом рядом с каретой или когда Элен опиралась на его руку, чтобы одолеть крутой подъем, и тогда влюбленные обменивались такими нежными взглядами, что сердца их таяли от счастья; они шептали друг другу слова, понятные им одним; клятвы в вечной любви и ангельские улыбки на мгновение приоткрывали шевалье двери рая. Не проходило и минуты, чтобы девушка не высовывала прелестную головку из окна кареты, как бы любуясь горами и долами, но Гастон знал, что его возлюбленная смотрит только на него, потому что ни горы, ни долы, сколь бы живописны они ни были, не могли бы придать ее взгляду столь восхитительную истому.

Знакомство зашло уже далеко, и у Гастона находилось тысячу причин не отъезжать от кареты, чем он с радостью пользовался: для несчастного юноши это были первые и последние проблески света в его жизни. Он испытывал чувство горького протеста против судьбы, потому что, познав счастье в первый раз, он должен будет навсегда его лишиться. При этом он забывал, что сам очертя голову бросился в заговор, который теперь целиком поглотил его, давил на него со всех сторон, заставляя идти по пути, ведущему к изгнанию или эшафоту. А теперь, став на эту дорогу, он неожиданно открыл другую, полную радости и улыбок, которая привела бы его прямо и беспрепятственно к счастью. Правда, когда он столь решительно вступил в заговор, он еще не знал Элен и считал, что у него нет никого в на свете. Бедный безумец, в свои двадцать два года он считал, что мир навсегда отказал ему в радости и обездолил его! В один прекрасный день он встретил Элен, и с этого мгновения мир предстал перед ним таким, каков он на самом деле, то есть полным надежд для того, кто умеет ждать, и наград для того, кто умеет их заслужить. Но было слишком поздно: Гастон уже встал на путь, возврат с которого невозможен; оставалось идти не отступая вперед к развязке, какой бы она ни была, счастливой или роковой, но, несомненно, кровавой.

Поэтому в последние мгновения, подаренные судьбой, бедный шевалье радовался всему: пожатию руки, слову, слетевшему с милых губ, сердечному вздоху, прикосновению ножки под столом, легкому касанию шерстяного платья, скользнувшего по его лицу, когда Элен садилась в карету, и необыкновенному ощущению легкости ее нежного тела, когда она опиралась на его руку, выходя из нее. Естественно, что при всем этом Ован был забыт, и подозрения, пришедшие на ум Гастону, когда он был в плохом расположении духа, улетучились, как исчезают с восходом солнца темные ночные птицы. И потому-то Гастон не видел, что на пути из Удона в Ман Ован еще дважды беседовал с какими-то всадниками, похожими на того, кого он видел в первый вечер путешествия, и ехавшими, как и тот, в сторону Парижа.

Но Ован отнюдь не был влюблен, и он-то не упустил ничего из того, что происходило между Гастоном и Элен.

Однако, по мере их продвижения к цели путешествия, Гастон становился все мрачнее, а время он считал уже не на дни, а на часы: в пути они находились уже неделю, и, сколь 15*

бы ни медлили, в конце концов путешествие должно было закончиться. Когда, приехав в Шартр, он услышал, как на вопрос сестры Терезы трактирщик ответил равнодушно-приятным басом: "Если вы завтра чуть-чуть поторопитесь, то доберетесь до Рамбуйе" — ему показалось, что он услышал: "Завтра вы расстанетесь навеки". Элен видела, какое глубокое впечатление произвели на Гастона эти слова: он так побледнел, что она сделала к нему шаг и спросила, здоров ли он. Гастон успокоил ее улыбкой, и этим все было сказано.

Но в глубине души Элен мучили сомнения. Увы! Бедная девочка любили так, как обычно любят женщины, когда они любят. Они становятся достаточно сильными, или, вернее сказать, слабыми, чтобы пожертвовать всем ради своей любви. Она не понимала, как шевалье, будучи мужчиной, не может найти способа побороть злую волю разлучающей их судьбы. Хотя двери монастыря были плотно закрыты для книг, развращающих молодежь, как обычно именуют романы, но до нее дошло все же несколько разрозненных томов "Клелии" или "Великого Кира", в которых она прочла, как в подобных случаях поступали в давние времена рыцари и девицы: они бежали от своих преследователей, находили какого-нибудь почтенного отшельника, который и венчал их без задержек перед деревянным крестом и каменным алтарем, а чтобы вырвать юную девицу из рук утеснителей, часто приходилось соблазнять стражей, разрушать стены, сражаться с волшебниками и духами, что само по себе было нелегко и все же всегда удавалось к вящей славе любимого рыцаря. А ведь сейчас ничего этого не надо было делать: ни сторожа соблазнять (разве что одну бедную сестру-августинку), ни стен разрушать (стоило только открыть дверцу кареты), ни сражаться с каким-нибудь волшебником или великаном (не считая садовника, который казался не слишком опасным, да и, судя по истории с ключом от монастырской решетки, заранее был на стороне рыцаря).

И поэтому Элен не могла понять в Гастоне смиренной покорности воле Провидения и вынуждена была признаться себе, что ей хотелось бы видеть в шевалье способность противостоять судьбе. Но Элен была несправедлива к Гастону: ему тоже приходили в голову точно такие же мысли, и, надо признать, они жестоко его мучили. По глазам молодой девушки он догадывался, что, стоит ему только сказать одно слово, и она последует за ним на край света. У него было много золота; в один прекрасный вечер Элен могла не лечь спать, а спуститься к нему, и оставалось только нанять настоящую почтовую карету с настоящими почтовыми лошадьми и ехать, как это всегда делается в таких случаях, не жалея денег. Через два дня они были бы уже за границей, вне досягаемости для преследователей, свободные и счастливые, и не на час, не на месяц, не на год, а навсегда.

Да, но этому противостояло одно слово, простое сочетание звуков, которое всегда в глазах одних людей имело смысл, а в глазах других не представляло никакой цены, и это слово было "честь".

Гастон дал слово таким же четырем людям чести, как и он сам; эти люди звались Понкалек, Монлуи, Куэдик и Талуэ; не сдержав слово, он был бы опозорен.

И шевалье поэтому решил испить до дна уготованную ему чашу несчастья, но выполнить свое обещание. Правда, каждый раз, когда он одерживал над собой эту победу, безмерное горе разрывало ему сердце.

Во время одного из таких моментов душевной борьбы Элен взглянула на него как раз в тот миг, когда он в очередной раз превозмог себя и побледнел так сильно, что она испугалась, как бы он сейчас не умер. Она серьезно надеялась, что в этот вечер Гастон решится действовать или, во всяком случае, переговорит с ней: ведь это был последний вечер. Но, к ее великому удивлению, Гастон ничего не сказал и ничего не сделал, и она легла в постель с тяжелым сердцем, в слезах, уверенная, что ее не любят так, как любит она. Элен сильно ошибалась, поскольку этой ночью Гастон вообще не ложился, и заря застала его еще более бледным и отчаявшимся, чем раньше.

Из Шартра, где влюбленные провели ночь в тоске и слезах, утром они выехали в Рамбуйе, который для Гастона был просто городом на пути, а для Элен — целью ее путешествия. Ован еще раз имел беседу с одним из всадников в сером, которые походили на часовых, расставленных кем-то вдоль дороги, и, придя в самое лучшее расположение духа оттого, что они находятся так близко от Парижа, который он так хотел увидеть, все время торопил путешественников.

Путники остановились на завтрак в одной деревне; завтрак прошел в молчании. Августинка думала о том, что нынче же вечером она отправится в обратный путь в свой дорогой монастырь; Элен думала о том, что, решись даже сейчас Гастон действовать, уже слишком поздно; Гастон думал о том, что в этот же вечер ему придется покинуть милое общество любимой женщины и обрести страшное общество таинственных и неизвестных ему мужчин, с которыми роковое дело должно связать его навечно.

Около половины четвертого пополудни путешественники доехали до такого крутого склона, что всем пришлось идти пешком; Гастон подал руку Элен, монахиня оперлась на руку садовника, и они медленно пошли вверх. Влюбленные шли рядом, и сердца их были переполнены горем. Элен молчала, и слезы текли по ее щекам, а Гастон чувствовал, что тяжесть теснит его грудь; он не плакал, но не потому, что ему не хотелось плакать, а потому что он считал это недостойным мужчины.

До вершины холма они дошли первыми и гораздо раньше старой августинки, и отсюда внезапно им открылся вид на колокольню: вокруг нее теснились дома, как овцы вокруг пастуха. Это был Рамбуйе; им этого никто не говорил, но они одновременно и сразу это поняли. И хотя у Гастона было еще тяжелее на душе, чем у его подруги, он первым нарушил молчание.

— Вот там, — сказал он, протягивая руку к колокольне и домам, — вот там судьбы наши разделятся, и, быть может, навсегда. О, заклинаю вас, Элен, сохраните память обо мне и, что бы ни случилось, не проклинайте ее никогда.

— Вы мне всегда говорите о вещах, приводящих в отчаяние, мой друг, — ответила Элен. — Мне так нужно мужество, а вы, вместо того чтобы поддержать меня, разбиваете мое сердце. Боже мой, неужели вы не можете сказать мне ничего такого, что принесло бы мне хоть немножко радости? Я знаю, настоящее ужасно, но разве будущее столь же ужасно? В конце концов, у нас в будущем еще много лет впереди и, следовательно, много надежд. Мы молоды, мы любим друг друга, разве нет никакого способа бороться со злой судьбой? О, Гастон, вы понимаете, я чувствую в себе огромные силы, и если бы вы мне сказали… О, вы видите, я безумна, я сама страдаю и сама себя утешаю.

— Я понимаю вас, Элен, — ответил Гастон, качая головой, — вы просите у меня обещания, всего лишь обещания, не так ли? Так вот, судите же, насколько я несчастен, если не могу ничего обещать! Вы просите у меня надежды — я ее разрушаю. Если бы у меня был впереди — уже не скажу двадцать, десять лет — хотя бы год, я бы предложил его вам, Элен, и считал себя счастливым человеком, но этого не может быть. В ту минуту когда я вас покину, вы теряете меня, и я теряю вас; с завтрашнего утра я себе больше не принадлежу.

— Несчастный! — воскликнула Элен, поняв его слова буквально. — Вы, может быть, меня обманули, сказав, что любите меня? Вы, может быть, помолвлены с другой?

— Бедный друг мой, — сказал Гастон, — хоть в этом я могу вас успокоить: нет у меня, кроме вас, ни другой любви, ни другой нареченной.

— Прекрасно! Но тогда, Гастон, мы еще можем быть счастливы, если я добьюсь от своей новой семьи, чтобы она признала вас моим мужем.

— Элен, разве вы не видите, что каждое ваше слово разбивает мое сердце?

— Но, по крайней мере, скажите же мне что-нибудь!

— Элен, есть долг, от которого нельзя уклониться, и связи, которые нельзя порвать!

— Я не знаю таких! — воскликнула девушка. — Мне обещают семью, богатство, имя! Ну и что же? Скажите одно слово, Гастон, скажите его, и я предпочту вас всему! Почему же и вы, в свою очередь, не можете поступить так же?

Гастон опустил голову и ничего не ответил. В эту минуту их догнала августинка. Начинало смеркаться, поэтому она не увидела взволнованных лиц молодых людей.

Женщины снова сели в карету, садовник взгромоздился на облучок, Гастон и Ован — на лошадей, и все скова тронулись в путь к Рамбуйе.

Не доезжая одного льё до города, августинка сама позвала Гастона. Он подъехал еще ближе к карете.

Она позвала его, и предупредила, что, может быть, Элен будут встречать и посторонние, особенно мужчины, при этом свидании неуместны. Гастон и сам думал об этом обстоятельстве, но не набрался мужества об этом сказать. Он подъехал к карете еще на шаг ближе. Элен ожидала с надеждой. Чего она ждала и на что надеялась? Она и сама не знала.

Может быть, на то, что горе заставит Гастона пойти на крайности? Но Гастон удовольствовался глубоким поклоном, поблагодарил дам за то, что они позволили ему сопровождать их, и дал понять, что собирается уезжать.

Элен была необычной женщиной: по виду Гастона она поняла, что он покидает ее с разбитым сердцем.

— Это "прощайте" или "до свидания"? — смело спросила она.

Молодой человек приблизился весь дрожа.

— До свидания, — сказал он, — если вы окажете мне эту честь.

И он ускакал крупной рысью.

VII КОМНАТА В ГОСТИНИЦЕ "КОРОЛЕВСКИЙ ТИГР" В РАМБУЙЕ

Гастон уехал, не сказав ни слова о том, где и как они увидятся, но Элен решила, что заниматься всем этим — дело мужчины, она только следила за своим возлюбленным взглядом, пока он не исчез в ночи. Через полчаса карета въехала в Рамбуйе.

Тут сестра Тереза достала из огромного кармана бумагу и при свете фонаря, который был прикреплен у дверцы кареты, прочла следующий адрес: "Госпожа Дерош, гостиница "Королевский тигр".

Августинка немедленно дала кучеру необходимые разъяснения, и через десять минут карета остановилась около указанного дома.

Тотчас же из гостиницы поспешно вышла женщина, ожидавшая их в комнате у главного входа, подошла к карете, с глубокими поклонами помогла дамам выйти, и они прошли несколько шагов по темной аллее, предшествуемые лакеем, который нес два разноцветных фонаря.

Приотворилась дверь, открыв прекрасно обставленную прихожую; госпожа Дерош отступила, пропуская Элен и сестру Терезу, и через пять минут путешественницы уже сидели на мягкой софе перед ярко пылавшим огнем.

Комната, в которой они очутились, была большой, красивой и изысканно составленной: повсюду чувствовался достаточно строгий вкус того времени, потому что все описываемые события происходили раньше эпохи того капризного стиля, который мы окрестили именем "рококо". Что касается архитектурного убранства, то комната принадлежала к величественному и мрачному стилю великого царствования: над камином и напротив него видны были огромные зеркала в золоченых рамах, с потолка свисала люстра с золочеными жирандолями, а у камина стояли золоченые львы.

В гостиной было четыре двери: первая — та, через которую вошли; вторая вела в столовую (она была освещена, хорошо натоплена, и стол был накрыт); третья вела в спальню, вполне пристойно убранную; была и четвертая дверь, но она была заперта.

Элен безо всякого удивления смотрела на все это великолепие, на молчаливых, спокойных и почтительных лакеев, столь непохожих на жизнерадостных и услужливых трактирщиков, которых она видела в пути; ну а монахиня-августинка бормотала молитвы, с жадностью поглядывая на дымящийся ужин и благодаря Бога за то, что день нынче не постный.

Госпожа Дерош, введя путешественниц в гостиную, тут же оставила их одних, но через мгновение появилась снова и, подойдя к августинке, подала ей письмо; та с великой поспешностью вскрыла его.

Письмо гласило следующее:

"Сестра Тереза вольна провести ночь в Рамбуйе или уехать в тот же вечер. Она получит двести луидоров в качестве дара Элен ее любимому монастырю и препоручит свою воспитанницу заботам госпожи Дерош, облеченной доверием родственников Элен".

Внизу вместо подписи стоял шифр, который сестра Тереза тщательно сличила с печатью на письме, привезенном ею с собой из Клисона. Установив их полное сходство, она сказала:

— Ну вот, дорогое дитя, после ужина мы расстанемся.

— Как, уже? — воскликнула Элен, которую с ее прошлой жизнью теперь связывала только сестра Тереза.

— Да, дитя мое, мне, правда, любезно предложено переночевать здесь, но я предпочитаю, повторяю вам, уехать нынче же вечером, потому что я очень спешу вернуться в наш добрый бретонский монастырь, к которому я привязана всеми своими привычками и где у меня будет все для счастья, разве что недоставать вас, дитя мое.

Элен со слезами обвила руками шею доброй сестры: она вспомнила юность, проведенную среди монахинь, бесконечно преданных ей то ли потому, что настоятельница распорядилась, чтобы сестры относились к ней с уважением, то ли потому, что она сама сумела вызвать их любовь к себе; и благодаря чудесному свойству нашей мысли, которое наука никогда не сумеет объяснить, старые ивы, прекрасное озеро, звон монастырских колоколов — вся та жизнь, представлявшаяся ей теперь уже потерянной мечтой, пронеслась, живая и радостная, перед ее глазами.

Добрая сестра Тереза тоже плакала горькими слезами, и это неожиданное событие настолько отбило у нее аппетит, что она уже было встала и собралась уехать, но тут госпожа Дерош напомнила обеим женщинам, что ужин накрыт, и заметила сестре Терезе, что если она намеревается провести в дороге всю ночь, то не найдет ни одной открытой харчевни и, следовательно, никакой пищи до следующего утра; она предложила ей или поесть, или, по крайней мере, запастись провизией.

Сестра Тереза, которую убедили вполне логичные доводы госпожи Дерош, решилась наконец сесть за стол и так просила Элен составить ей компанию, что та тоже села напротив нее, но так и не смогла заставить себя что-нибудь проглотить. Сестра же Тереза наскоро съела несколько фруктов и выпила полбокала испанского вина, потом она встала, расцеловала Элен, которая хотела проводить ее хотя бы до кареты, но тут госпожа Дерош заметила, что гостиница "Королевский тигр" полна неизвестных людей и вряд ли девушке пристойно выходить из своих комнат, так как ее могут увидеть. Тогда Элен попросила разрешения повидать садовника, который сопровождал их; бедняга уже давно просил о милости проститься с воспитанницей монастыря, но на его жалобные просьбы никто, естественно, не обращал никакого внимания. Однако стоило госпоже Дерош услышать, что Элен выражает такое желание, как она разрешила ему повидать ту, с которой, как он не без основания полагал, он расстается навсегда.

В минуты крайнего душевного напряжения, в каком находилась Элен, все люди и вещи, что мы покидаем, вырастают в наших глазах и становятся ближе нашему сердцу, поэтому и старая монахиня, и бедный садовник стали для нее друзьями, ей было невыносимо тяжко с ними расстаться, она несколько раз окликала их, когда они уже были в дверях, поручая заботам сестры Терезы своих подруг, а заботам садовника — свои цветы, взглядом благодаря его за ключи от монастырской решетки.

Тут госпожа Дерош увидела, что Элен роется в своем кармане, но безуспешно, потому что немного денег, которые у нее были, остались в чемодане, и спросила:

— Мадемуазель что-нибудь угодно?

— Да, — ответила Элен, — я хотела бы что-нибудь дать на память этому славному человеку.

Тоща госпожа Дерош вручила Элен двадцать пять луидоров, которые та, не считая, сунула в руки садовнику; эта неожиданная щедрость удвоила его стоны и слезы. И все же им наконец пришлось расстаться, дверь за монахиней и садовником затворилась; Элен тут же подбежала к окну, ко ставни были закрыты, и на улице ничего не было видно. Она прислушалась: мгновение спустя она услышала стук колес, он постепенно затихал, а затем совсем исчез; когда ничего не стало слышно, Элен упала в кресло.

Тоща госпожа Дерош подошла к ней и напомнила, что та ничего не ела, хотя и садилась за стол. Элен согласилась поужинать, но не потому что была голодна, а потому что надеялась в этот же вечер получить какие-нибудь известия от Гастона и хотела выиграть время.

Она села за стол, пригласив сесть с ней вместе и госпожу Дерош, но ее новая компаньонка согласилась на это только после неоднократных просьб и, несмотря на настойчивость Элен, отказалась есть, а только прислуживала ей.

Когда ужин был окончен, госпожа Дерош провела Элен в спальню и сказала:

— Теперь, мадемуазель, вы позвоните, когда вам будет угодно, чтобы позвать горничную, готовую к вашим услугам, потому что, возможно, нынче же вечером вам нанесут визит.

— Визит?! — воскликнула Элен, прерывая госпожу Дерош.

— Да, мадемуазель, — продолжала та, — вам нанесет визит один из ваших родственников.

— И это тот родственник, на чьем попечении я нахожусь?

— Со дня вашего рождения, мадемуазель.

— О Боже, — воскликнула Элен, хватаясь за сердце, — и вы говорите, что он придет?

— Я так думаю, мадемуазель, потому что он хочет как можно скорее с вами познакомиться.

— О, — прошептала Элен, — кажется, мне дурно.

Госпожа Дерош подбежала к ней и обняла ее, чтобы поддержать.

— Неужели вы так боитесь, — сказала она ей, — оказаться рядом с человеком, который вас любит?

— Я не боюсь, это просто волнение. Меня не предупредили, что это будет сегодня же вечером, и это важное известие, которое вы мне передали безо всякой подготовки, меня совершенно ошеломило.

— Но это еще не все, — продолжала госпожа Дерош, — этот человек вынужден окружать себя строгой тайной.

— Но почему?

— На этот вопрос мне запрещено отвечать, мадемуазель.

— Боже мой! Но к чему эти предосторожности по отношению к такой бедной сироте, как я?

Они необходимы, поверьте.

— Но в чем они должны заключаться?

— Прежде всего, вы не должны видеть лица этого человека, чтобы, если потом вы его случайно встретите, вы не могли его узнать.

— Значит, он придет в маске?

— Нет, мадемуазель, но все свечи погасят.

— И мы будем разговаривать в темноте?

— Да.

— Но вы же останетесь со мной, да, госпожа Дерош?

— Нет, мадемуазель, мне это строжайше запрещено.

— Кем?

— Человеком, который должен прийти повидать вас.

— Значит, этому человеку вы обязаны беспрекословно повиноваться?

— Более того, мадемуазель, я его глубоко почитаю.

— Значит, тот, кто придет, человек знатный?

— Это один из самых знатных сеньоров Франции.

— И этот знатный сеньор — мой родственник?

— Самый близкий.

— Во имя Неба, госпожа Дерош, не оставляйте меня в такой неопределенности!

— Я уже имела честь сказать вам, мадемуазель, что на некоторые вопросы мне строжайшим образом запрещено отвечать.

И госпожа Дерош сделала шаг, чтобы уйти.

— Вы меня покидаете?

— Я оставляю вас, чтобы вы могли привести себя в порядок.

— Но, сударыня…

Госпожа Дерош церемонно и почтительно сделала глубокий реверанс и, пятясь, вышла из комнаты, прикрыв за собой дверь.

VIII ДОЕЗЖАЧИЙ В ЛИВРЕЕ ЕГО КОРОЛЕВСКОГО ВЫСОЧЕСТВА МОНСЕНЬЕРА ГЕРЦОГА ОРЛЕАНСКОГО

В то время как во флигеле гостиницы "Королевский тигр" происходили события, о которых мы только что рассказывали, в одной из комнат той же гостиницы перед пылающим огнем некий мужчина отряхивал снег с сапог и развязывал тесемки вместительной папки.

Человек этот был одет в охотничий костюм доезжачего Орлеанского дома: красный с серебром камзол, кожаные штаны, длинные сапоги, треуголка с серебряным галуном; глаза у него были живые, нос — острый, длинный и красноватый, а выпуклый лоб свидетельствовал об искренности, чему противоречили тонкие и сжатые губы. Он тщательно перелистывал бумаги, которыми была полна папка, разложив их перед собой на столе. По свойственной ему привычке, этот человек говорил сам с собой или, вернее, что-то бормотал сквозь зубы, время от времени прерывая свою речь восклицаниями и проклятиями, относившимися, по-видимому, не столько к тому, что он говорил, сколько к тому, о чем он думал.

— Ну что же, — говорил он, — господин де Монтаран меня не обманул, и мои бретонцы уже принялись за дело, но вот какого черта он ехал так медленно? Выехал одиннадцатого в полдень, а приехал только двадцать первого в шесть часов вечера! Гм! Тут, может быть, скрыта какая-то новая тайна, и мне сейчас ее разъяснит тот малый, которого мне рекомендовал господин де Монтаран и с которым мои люди держали связь во время их пути. Эй, кто-нибудь!

И человек в красном камзоле позвонил в серебряный колокольчик; появился один из уже знакомых нам гонцов в сером с нантской дороги и поклонился.

— А, это вы, Тапен, — сказал человек в красном камзоле.

— Да, монсеньер. Поскольку дело серьезное, я решил прийти сам.

— Вы расспросили людей, которых вы расставили на их дороге?

— Да, монсеньер, но они ничего не знают, кроме дневных перегонов нашего заговорщика, впрочем, это все, что им было поручено узнать.

— Да, но я попытаюсь узнать побольше от слуги. Что это за человек?

— Да этакий простоватый хитрец, наполовину нормандец, наполовину бретонец, одним словом, клиент скверный.

— Что он делает сейчас?

— Подает ужин своему хозяину.

— Которого поселили, как я просил, в комнате на первом этаже?

— Да, монсеньер.

— Занавесок на окнах нет?

— Нет, монсеньер.

— А дыру в ставне вы сделали?

— Да, монсеньер.

— Хорошо! Пришлите мне этого лакея, а сами будьте поблизости.

— Я буду вот здесь.

— Превосходно.

Человек в красном камзоле вытащил из кармана дорогие часы и посмотрел на них"

— Половина десятого, — сказал он, — монсеньер как раз возвратился из Сен-Жермена и просит позвать Дюбуа. Ну, а раз ему говорят, что Дюбуа нет, он потирает руки и готовится натворить каких-нибудь безумств. Потирайте руки, монсеньер, и творите беспрепятственно глупости. Опасность не в Париже, она здесь. О, посмотрим, придется ли вам на этот раз насмехаться над моей тайной полицией! Ага, вот и наш человек!

Действительно, в этот момент господин Тапен ввел Ована.

— Вот особа, которую вы спрашивали, — сказал он.

И, затворив за собой дверь, тотчас вышел.

Ован стоял у двери и дрожал, а Дюбуа, закутанный до макушки в огромный плащ, рассматривал его взглядом леопарда.

— Подойди, друг мой, — сказал Дюбуа.

Несмотря на всю любезность приглашения, оно было сделано таким пронзительным голосом и человек смотрел на него так странно, что Ован с удовольствием бы очутился в эту минуту в сотне льё от него.

— Ну же! — сказал Дюбуа, видя, что тот продолжает стоять как пень. — Ты что, не слышал меня, негодник?

— Да слышал же, монсеньер, — сказал Ован.

— Тогда почему не повинуешься?

— А я думал, что это не мне вы оказали такую честь и велели подойти.

И Ован сделал несколько шагов к столу.

— Ты получил пятьдесят луидоров за то, чтобы говорить мне правду? — продолжал Дюбуа.

— Прошу прощения, монсеньер, — ответил Ован, которому почти утвердительная форма вопроса вернула часть смелости, — я их не получил… мне их обещали.

Дюбуа вытащил из кармана пригоршню золота, отсчитал пятьдесят луидоров и сложил их стопкой на столе, где она и осталась стоять, дрожа и кренясь в одну сторону.

Ован смотрел на золото с таким выражением, которое вряд ли можно было заподозрить на его тусклом и невыразительном лице.

"Ага, — сказал про себя Дюбуа, — да он жаден".

И в самом деле, эти пятьдесят луидоров казались Овану несбыточной мечтой, он предал своего хозяина даже без надежды получить их, просто пламенно их желая, и вот эти обещанные луидоры лежали тут, перед его глазами.

— Я могу их взять? — спросил Ован, протягивая руку к стопке монет.

— Одну минуточку, — сказал Дюбуа, забавляясь алчностью, которую горожанин несомненно бы скрыл, а деревенский житель показывал в открытую, — одну минуточку, мы сейчас заключим сделку.

— Какую? — спросил Ован.

— Вот обещанные пятьдесят луидоров.

— Я из прекрасно вижу, — сказал Ован, облизываясь, как собака на подачку.

— При каждом ответе на мой вопрос, если ответ будет важен для меня, я добавляю десять луидоров, если глупый и смешной, столько же отнимаю.

Ован вытаращил глаза: сделка явно казалась ему произвольной.

— Ну а теперь поговорим, — сказал Дюбуа, — ты откуда приехал?

— Прямо из Нанта.

— С кем?

— С господином шевалье Гастоном де Шанле.

Эти вопросы носили, очевидно, предварительный характер, — стопка оставалась нетронутой.

— А теперь внимание! — сказал Дюбуа, протягивая к червонцам худую руку.

— Я весь превратился в слух, — ответил Ован.

— Твой хозяин путешествует под своим именем?

— Выехал он под своим именем, но по дороге сменил его.

— На какое?

— Господин де Ливри.

Дюбуа добавил десять золотых, но поскольку стопка стала слишком высокой и не держалась, он составил их во вторую рядом с первой. Ован вскрикнул от радости.

— А ну, не радуйся, мы еще не кончили. Внимание! В Нанте есть господин де Ливри?

— Нет, монсеньер, но есть барышня де Ливри.

— И кто же она?

— Жена господина де Монлуи, близкого друга моего хозяина.

— Хорошо, — сказал Дюбуа и добавил десять луидоров, — а что твой хозяин делал в Нанте?

— Да что обычно делают молодые господа: охотился, фехтовал, по балам ездил.

Дюбуа убрал десять золотых. Ован вздрогнул всем телом.

— Погодите, погодите-ка, — сказал он, — он еще кое-что делал.

— А, вот как, — сказал Дюбуа, — так что же он делал?

— Два или три раза в неделю уходил ночью из дому, уходил он часов в восемь вечера и возвращался в три-четыре часа утра.

— Прекрасно! — произнес Дюбуа. — И куда же он ходил?

— Об этом я ничего не знаю, — ответил Ован.

Дюбуа продолжал держать десять золотых в руке.

— А со времени отъезда, — спросил Дюбуа, — что он делал?

— Проехал через Удон, Ансеки, Ман, Ножан и Шартр.

Дюбуа протянул руку и длинными пальцами вынул из стопки еще десять луидоров. Ован глухо застонал от досады.

— А в пути, — спросил Дюбуа, — он ни с кем не познакомился?

— Познакомился с одной юной воспитанницей клисонских августинок. Она ехала с монахиней по имени сестра Тереза.

— А как звали воспитанницу?

— Мадемуазель Элен де Шаверни.

— Элен! Многообещающее имя, и уж конечно, эта прекрасная Елена — любовница твоего хозяина?

— Черт возьми, я об этом ничего не знаю, сами понимаете, мне он об этом ничего не говорил.

— Ну и умница! — сказал Дюбуа и отнял от пятидесяти луидоров еще десять.

Холодный пот катился по лбу Ована, — еще четыре таких ответа, и получится, что он продал своего хозяина даром.

— А эти дамы едут с ним в Париж? — продолжал Дюбуа.

— Нет, сударь, они остановились в Рамбуйе.

— Ага! — произнес Дюбуа.

Это восклицание показалось Овану добрым предзнаменованием.

— А добрая сестра Тереза даже уехала обратно.

— Ну, — сказал Дюбуа, — это все не столь уж важно, но не следует разочаровывать начинающих.

И он добавил к стопке десять монет.

— Таким образом, — продолжал Дюбуа, — юная девица осталась одна?

— Вовсе нет, — сказал Ован.

— Как нет?

— Ее ждала одна дама из Парижа.

— Дама из Парижа?

— Да.

— Ты знаешь ее имя?

— Я слышал, как сестра Тереза называла ее госпожой Дерош.

— Госпожой Дерош! — воскликнул Дюбуа и положил на стол десять золотых, начав вторую стопку. — Так ты говоришь, госпожа Дерош?

— Да, — ответил, сияя, Ован.

— Ты в этом уверен?

— Да, Боже ж ты мой, конечно, уверен: она длинная, худая, с желтым лицом.

Дюбуа добавил еще десять луидоров. Ован сожалел, что не останавливался перед каждым эпитетом, на своей поспешности он, очевидно, потерял двадцать монет.

— Длинная, худая, с желтым лицом, — повторил Дюбуа, — да, она самая.

— Ей от сорока до сорока пяти лет, — добавил Ован, сделав на этот раз паузу.

— Точно, она! — повторил Дюбуа, добавляя еще десять луидоров.

— И одета в шелковое платье с большими цветами, — продолжал Ован, который хотел из всего извлечь выгоду.

— Прекрасно, — повторил Дюбуа, — прекрасно.

Ован увидел, что об этой женщине его собеседник знает уже достаточно, и в ожидании замолчал.

— И ты говоришь, что твой хозяин познакомился с этой девицей в дороге?

— То есть, сударь, как сейчас подумаю, так сдается мне, что это знакомство было чистой комедией.

— Что ты этим хочешь сказать?

— Думаю, они и до отъезда были знакомы. Постойте-ка, уверен, что это ее мой хозяин поджидал в Удоне.

— Хорошо, — сказал Дюбуа, добавляя еще десять золотых, — может, ты на что и пригодишься.

— Больше вы ничего не хотите знать? — поинтересовался Ован жестом игрока, собирающегося сорвать банк, протягивая руку к обеим стопкам, дававшим ему сорок луидоров чистого выигрыша.

— Минуточку, — остановил его Дюбуа, — а девушка хороша собой?

— Как ангел, — сказал Ован.

— И они, она и твой хозяин, конечно, назначили свидание в Париже?

— Нет, сударь, напротив. Я думаю, что они простились навеки.

— Ну, это тоже комедия.

— Не думаю. Когда они расстались, господин де Шанле был такой грустный.

— Так они больше не увидятся?

— Увидятся, но сдается мне, что в последний раз, и все будет кончено.

— Ну что же, забирай свои деньги и помни, что, если ты скажешь хоть слово, через десять минут ты мертв.

Ован бросился на свои девяносто луидоров, и они в одно мгновение исчезли в необъятном кармане его штанов.

— А теперь, — сказал он, — я могу ведь бежать, да?

— Бежать, болван! Ни в коем случае! С этой минуты ты принадлежишь мне, я купил тебя, и ты будешь мне особенно полезен в Париже.

— В таком случае, сударь, я останусь, обещаю вам, — сказал, тяжело вздыхая, Ован.

— Ну, в твоем обещании нет нужды.

В эту минуту дверь отворилась и снова появился господин Тапен, лицо его выражало полное смятение.

— Что нового? — спросил Дюбуа, хорошо разбиравшийся в чужих настроениях.

— Очень важные сведения, монсеньер, но прикажите выйти этому человеку.

— Возвращайся к хозяину, — сказал Дюбуа, — и, если он будет кому-нибудь писать, запомни, что мне очень любопытно познакомиться с его почерком.

Ован в восторге оттого, что сейчас он свободен, поклонился и вышел.

— Ну так, господин Тапен, — сказал Дюбуа, — что там такое?

— А то, монсеньер, что после охоты в Сен-Жермене его королевское высочество, вместо того чтобы вернуться в Париж, отослал туда свою свиту, а сам приказал везти его в Рамбуйе.

— В Рамбуйе? Регент едет в Рамбуйе?

— И будет здесь через полчаса. Да он уже был бы здесь, если бы, на счастье, не проголодался и не заехал в замок перехватить что-нибудь.

— А зачем он едет в Рамбуйе?

— Понятия не имею, монсеньер, разве что ради той юной девицы, которая недавно приехала с монахиней и остановилась во флигеле этой гостиницы.

— Вы правы, Тапен, ради нее, именно ради нее. Госпожа Дерош… да, конечно, это так. Вы знали, что госпожа Дерош здесь?

— Нет, монсеньер, не знал.

— А вы уверены, что он приедет? Вы уверены, что это не ложное донесение, дорогой мой Тапен?

— О, монсеньер, я приставил следить за его высочеством Глазастого, а уж что Глазастый говорит, то непреложно, как Евангелие.

— Да, вы правы, — сказал Дюбуа, который, казалось, хорошо знал качества того, кого расхваливал Тапен, — вы правы, если это говорит Глазастый, то сомнений нет.

— До того дело дошло, что бедный парень лошадь загнал, она упала при въезде в Рамбуйе и больше не встала.

— Тридцать луидоров за лошадь, а парень получит сверх того все, что заслужит.

Тапен взял тридцать луидоров.

— Дорогой мой, — продолжал Дюбуа, — вы знаете, как расположен флигель?

— Прекрасно знаю.

— И как?

— Одной стороной он выходит на задний двор гостиницы, а второй — на пустынный проулок.

— Расставьте на заднем дворе и в проулке людей, переодетых конюхами, слугами, как угодно, но, чтобы, кроме монсеньера и меня, господин Тапен, во флигель никто не мог войти: речь идет о жизни его высочества.

— Будьте спокойны, монсеньер.

— Да! Нашего бретонца вы знаете?

— Я видел, как он спешивался.

— А ваши люди его знают?

— Да, они все видели его на дороге.

— Хорошо, поручаю его вам.

— Я должен арестовать его?

— Чума вас побери, ни в коем случае, господин Тапен, пусть он погуляет на свободе, сделает что нужно, ему надо дать все возможности проявить себя, действовать; если мы его сейчас арестуем, он ничего не скажет, и у нашего заговора будет выкидыш, а мне, чума его побери, нужно, чтобы он разродился.

— Чем, монсеньер? — спросил Тапен, который, казалось, мог позволить себе говорить с Дюбуа с некоторой короткостью.

— Моей архиепископской митрой, господин Лекок, — сказал Дюбуа. — А теперь идите по своим делам, а я пойду по своим.

Оба они вышли из комнаты, быстро спустились по лестнице, но тут пути их разделились: Лекок скорым шагом пошел в город по Парижской улице, а Дюбуа прокрался вдоль стены и прильнул своим рысьим оком к дыре в ставне.

IX О ПОЛЬЗЕ ПЕЧАТЕЙ

Гастон только что поужинал, потому что в его возрасте, будь человек влюблен или будь он в отчаянии, природа все равно берет свое, и надо иметь уж на редкость скверный желудок, чтобы не ужинать более или менее плотно в двадцать пять лет.

Он облокотился на стол и размышлял. Лампа ярко освещала его лицо, и света ее было достаточно, чтобы удовлетворить любопытство Дюбуа.

Поэтому Дюбуа смотрел на него с пристальным вниманием, в котором было что-то странное и ужасающее: зрачки его всевидящих глаз расширились, а насмешливый рот кривила зловещая улыбка. Если бы кто-нибудь мог видеть этот взгляд и улыбку, он бы подумал, что перед ним демон, выслеживающий во тьме одну из жертв, обреченных им пройти до конца свой гибельный путь.

Наблюдая, он по своей привычке бормотал:

— Молод, хорош собой, глаза черные, рот гордый, настоящий бретонец. Этого еще не развратили, как заговорщиков Селламаре, нежные взгляды придворных дам. Однако лихо же он за это взялся, демон! Те замышляли похитить, лишить престола… Чепуха! А вот этот… Вот черт! И все-таки, — продолжал, помолчав, Дюбуа, — я напрасно ищу следы хитрости на этом чистом лбу, маккиавелизма в рисунке рта, скорее отражающего честность и доверчивость. А тем не менее, сомнений нет, все подготовлено так, чтобы захватить регента врасплох во время свидания с этой клисонской девственницей. Вот и говори теперь, что эти бретонцы туповаты. Решительно, — продолжал Дюбуа, посмотрев еще немного, — тут что-то не то, я еще чего-то не понимаю. Совершенно невероятно, чтобы этот молодой человек с печальным, но спокойным взглядом намеревался через четверть часа убить другого человека, да еще какого человека! Регента Франции, первого принца крови! Нет, это невозможно, подобное хладнокровие было бы непостижимо. И все же, — добавил Дюбуа, — ведь это так: от меня, которому он говорит все, регент эту новую любовную интрижку скрыл. Он отправляется охотиться в Сен-Жермен, во всеуслышание объявляет, что ночевать поедет в Пале-Рояль, и вдруг отдает другой приказ и называет своему кучеру Рамбуйе. А в Рамбуйе его ждет юная особа, встречает ее госпожа Дерош. Кого же она ждет, если не регента? И эта юная особа — любовница шевалье. А любовница ли она ему? Ага, сейчас узнаем: вот наш друг Ован, свои девяносто луидоров он уже спрятал и теперь несет хозяину бумагу и чернила. Хозяин собирается писать. В добрый час, следовательно, мы узнаем что-то определенное. А теперь, — продолжал Дюбуа, — посмотрим, насколько можно рассчитывать на этого негодяя-лакея.

И он, дрожа, поскольку, как читатель помнит, было отнюдь не тепло, покинул свой наблюдательный пост.

Дюбуа остановился на лестнице и стал ждать: ступенька, где он стоял, была целиком в тени, а дверь Гастона ярко освещена.

Через мгновение дверь открылась и показался Ован. Секунду он стоял в дверях с письмом в руках, потом, казалось, решился и стал подниматься по лестнице.

"Прекрасно, — сказал себе Дюбуа, — он вкусил от запретного плода, и теперь он мой".

И, остановив Ована на лестнице, сказал ему:

— Хорошо, дай мне письмо, которое ты мне нес, и подожди здесь.

— А откуда вы знаете, что я нес вам письмо? — спросил ошеломленный Ован.

Дюбуа пожал плечами, взял у него из рук письмо и исчез. Войдя в свою комнату, Дюбуа исследовал печать: шевалье, у которого не было ни воска, ни печати, воспользовался воском от бутылки и запечатал письмо своим перстнем. Дюбуа легонько нагрел письмо над пламенем свечи, и воск расплавился.

"Дорогая Элен,

Ваше мужество удвоило мое, сделайте так, чтобы я смог войти в дом, и Вы узнаете, каковы мои планы".

— Ага, — сказал Дюбуа, — кажется, она их еще не знает, значит, все это еще не так далеко зашло, как я думал.

Он сложил письмо, выбрал из многочисленных перстней, которыми были унизаны все его пальцы, и, может быть, специально в этих целях, тот, печатка которого почти в точности походила на печатку шевалье, накапал воску со свечи и очень аккуратно запечатал его.

— Держи, — сказал он Овану, возвращая ему письмо, — вот послание твоего хозяина, отнеси его точно куда следует. Ответ принесешь мне, и я дам тебе десять луидоров.

— Вот это да! — сказал себе Ован. — Это же не человек, а золотые копи.

И он убежал. Через десять минут он явился обратно с письмом, которого ждал Дюбуа. Это послание было написано на маленьком листочке хорошей надушенной бумаги, а на печати стояла только одна буква — Э.

Дюбуа открыл какую-то коробку, достал из нее что-то вроде пасты и стал разминать ее в руках, чтобы снять с печати слепок, но тут он заметил, что письмо сложено так, что его легко можно прочесть не распечатывая.

— Ну, — сказал он, — это еще удобнее.

Он приоткрыл письмо и прочел:

"Тот, по чьему распоряжению меня привезли из Бретани, вместо того чтобы ждать меня в Париже, приедет сюда ко мне — настолько, по его словам, ему не терпится меня увидеть; я думаю, что он уедет сегодня же ночью. Приходите завтра утром около десяти часов, я расскажу Вам, что произошло между нами, и тогда мы с Вами решим, каким образом нам надлежит действовать".

— Вот это, — сказал Дюбуа, упорно державшийся мысли, что Элен — сообщница шевалье, — мне кажется более ясным. Вот холера! Расторопна же эта юная особа! Если их так воспитывают у августинок в Клисоне, то поздравляю настоятельницу! А монсеньер-то думает, что раз девице шестнадцать лет, то она сама наивность. О, он еще обо мне пожалеет! Если бы искал я, то нашел бы что-нибудь получше.

— Держи, — сказал он Овану, — вот тебе десять луидоров и твое письмо: видишь, сплошные доходы.

Ован положил в карман десять золотых и понес письмо. Славный малый ничего во всем этом не мог понять и только задавал себе вопрос, что же будет в Париже, если уже в его пригородах на него сыплется манна небесная.

В этот момент часы пробили десять, и к ровному и медленному бою часов присоединился глухой стук колес приближающейся кареты. Дюбуа подошел к окну и увидел, как во дворе гостиницы остановился экипаж. В нем, развалившись, сидел весьма достойного вида дворянин, в котором Дюбуа с первого взгляда узнал Лафара, капитана гвардии его королевского высочества.

— Надо же, — сказал он, — он еще осторожнее, чем я думал, но где же он сам? А, вот он!

Это восклицание вырвалось у Дюбуа при виде доезжачего, одетого точно в такую же красную ливрею, какая была на нем самом. Доезжачий ехал за каретой на прекрасном испанском жеребце, причем видно было, что он только что на него сел, потому что лошади, впряженные в экипаж, несмотря на холод, были все в мыле, а конь под всадником был почти свежим.

Карета остановилась у дверей гостиницы, и слуги бросились к Лафару, который изображал из себя важную персону, громко требуя комнату и ужин. В это время доезжачий спешился, бросил поводья пажу и направился к флигелю.

— Чудесно, чудесно! — сказал Дюбуа. — Все ясно и прозрачно, как вода в горном ручье, но почему при всем этом нище не видно шевалье? Так занят любовной запиской, что и кареты не слышал? Посмотрим, подождем. А что до вас, монсеньер, — продолжал Дюбуа, — будьте покойны, я не нарушу ваш тет-а-тет. Наслаждайтесь этой юной наивностью, которая обещает столь пышно расцвести. Да, монсеньер, сразу видно, что вы близоруки!

Пока Дюбуа произносил этот монолог, он успел спуститься и занять свой наблюдательный пост.

И как раз в тот момент, когда он заглянул в дыру в ставне, Гастон укладывал письмо в бумажник, потом он тщательно спрятал бумажник в карман и встал.

— А! Кровь Господня! — воскликнул Дюбуа, инстинктивно протягивая к шевалье хищные лапы, встретившие только стену. — Кровь Господня! Вот этот-то бумажник мне и нужен! Я дорого заплатил бы за этот бумажник! Ага! Наш дворянин, кажется, собирается выйти: пристегнул шпагу, ищет плащ. Куда же это он идет? Подумаем! Поджидать его высочество на выходе? Нет, черт возьми, у него не вид человека, который готовится убить другого, и я скорее склоняюсь к мысли, что на сегодняшний вечер он на испанский лад прослоняется под окнами своей милой. Ах, честное слово, если бы ему пришла в голову эта прекрасная мысль, может быть, и удалось бы…

Трудно описать улыбку, которая при этих словах скользнула по лицу Дюбуа.

— Да, но если, — сказал он, отвечая себе самому, — если в этом деле я заработаю добрый удар шпагой, вот монсеньер посмеется! Ба! Опасности нет, мои люди должны быть на посту, да, впрочем, кто ничем не рискует, ничего и не получает.

Придав себе храбрости этой поговоркой искателей приключений, Дюбуа быстро обогнул гостиницу, чтобы оказаться на одном конце проулка, если шевалье появится на другом. Он предполагал, судя по печальному, но спокойному лицу Гастона, что тот просто-напросто отправится бродить под окнами своей возлюбленной. Дюбуа не ошибся: у выхода в проулок он увидел Тапена, который, препоручив Глазастому наблюдать за двором, сам стал на пост с наружной стороны. Дюбуа в двух словах объяснил ему свои намерения. Тапен показал ему пальцем на своих людей: один лежал на ступеньке v наружных дверей, а второй сидел на придорожной тумбе и бренчал на разбитой гитаре, как обычно делают бродячие певцы, просящие подаяния на постоялых дворах. Где-то должен был быть и третий, но он так хорошо спрятался, что его не было видно.

Уверенный в том, что его поддержат, Дюбуа до глаз закутался в плащ и отважно вышел в проулок.

И не успел он сделать нескольких шагов по этому закоулку, словно специально созданному для того, чтобы тут было удобно перерезать прохожему горло, как на противоположном его конце увидел движущуюся тень, в точности похожую на то лицо, которое он искал.

И в самом деле, как только они прошли один мимо другого, Дюбуа узнал шевалье, а тот, всецело занятый своими мыслями, даже и не попытался разглядеть, с кем он разминулся, а может быть, даже и не видел, что встретился с кем-то.

Дюбуа это не устраивало, ему нужна была добрая ссора, и, видя, что шевалье не собирается ее искать, он решил проявить инициативу.

Для этого он вернулся и, остановившись перед шевалье, который в эту минуту тоже стоял и пытался определить, какие окна из тех пяти-шести, что выходят в проулок, и есть окна комнаты, занимаемой Элен, сказал ему сиплым голосом:

— Эй, дружище, будьте добры сказать, что это вы тут делаете?

Гастон перевел глаза с небес на землю и упал с поэтических высот в грубую прозу жизни.

— Извините, сударь, — сказал он Дюбуа, — мне кажется, вы мне что-то сказали?

— Да, сударь, — ответил Дюбуа, — я спросил вас, что вы тут делаете.

— Ступайте своей дорогой, — сказал шевалье, — мне нет дела до вас, а вам — до меня.

— Оно, может, так бы и было, — ответил Дюбуа, — если вы мне не мешали.

— Сколь ни узок этот переулок, сударь, он достаточно широк для нас обоих. Ходите по одной стороне, а я буду ходить по другой.

— Но мне-то угодно прогуливаться здесь одному, — сказал Дюбуа, — я вам советую бродить под другими окнами, а не под этими, в Рамбуйе окон сколько угодно, выбирайте!

— А почему я не могу смотреть на эти окна, если меня это устраивает? — спросил Гастон.

— А потому, что это окна моей жены, — ответил Дюбуа.

— Вашей жены?

— Да, моей жены, которая только что приехала из Парижа и которую я очень ревную, о чем вас и предупреждаю.

— Черт возьми, — прошептал Гастон, — это, наверное, муж той особы, которой поручено наблюдать за Элен.

И, сразу образумившись, желая быть любезным со столь важным человеком, который ему мог впоследствии пригодиться, он вежливо поклонился Дюбуа и сказал:

— Если это так, сударь, то дело другое, я готов уступить вам место, потому что я просто прогуливался без всякой цели.

"Вот дьявол, — пробормотал Дюбуа, — вежливый попался заговорщик! Меня это не устраивает, мне нужна ссора".

Гастон уже уходил.

— Вы мне лжете, сударь, — сказал Дюбуа.

Шевалье обернулся так резко, как будто его ужалила змея, однако, вынужденный соблюдать осторожность из-за Элен и поручения, которое он на себя взял, сдержался.

— Сударь, — сказал он, — вы сомневаетесь в моих словах, потому что я соблюдаю приличия?

— Вы соблюдаете приличия, потому что боитесь, но я взаправду видел, как вы смотрели на это окно.

— Боюсь? Я боюсь? — воскликнул Шанле, мгновенно оборачиваясь лицом к своему противнику. — Вы, кажется, сказали, сударь, что я боюсь?

— Да, сказал, — подтвердил Дюбуа.

— Значит, — продолжал шевалье, — вы ищете со мной ссоры?

— Черт, мне кажется, это очевидно. А вы что, явились из Кемпер-Корантана?

— Воскресение Господне! — воскликнул Гастон, обнажая шпагу. — Ну что же, сударь, шпагу наголо!

— И снимите камзол, прошу вас, — сказал Дюбуа, сбрасывая с себя плащ и собираясь снять и камзол.

— Снять камзол? Зачем? — спросил шевалье.

— Потому что я вас не знаю, сударь, а ночные бродяги часто предусмотрительно носят под камзолом кольчугу.

Стоило Дюбуа произнести эти слова, как шевалье далеко отбросил от себя и плащ и камзол. Но стоило Гастону броситься с обнаженной шпагой на противника, как ему под ноги свалился пьяный, за правую руку его схватил бродячий музыкант, за левую — жандарм, а четвертый, которого до того не было видно, обхватил за талию.

— Дуэль, сударь, — вопили эти люди, — дуэль, несмотря на запрет короля! — И тащили его к двери, у которой до того лежал пьяный.

— Убийство! — шипел сквозь зубы Гастон, не смевший кричать из страха скомпрометировать Элен. — Презренные!

— Сударь, нас предали, — говорил в это время Дюбуа, одновременно скатывая камзол и плащ шевалье в сверток, который он сунул себе под мышку, — но мы завтра обязательно встретимся, будьте покойны!

И он со всех ног кинулся бежать к гостинице, а Гастона заперли в подвал.

Дюбуа в два прыжка поднялся по лестнице, заперся у себя в комнате и вытащил из кармана камзола шевалье драгоценный бумажник. В одном из его отделений лежали половина цехина и записка с именем человека.

Цехин, очевидно, служил опознавательным знаком.

Имя же, без сомнения, принадлежало человеку, к которому должен был обратиться Гастон и который звался капитаном Ла Жонкьером. Кроме того, бумага была особым образом вырезана.

— Ла Жонкьер! — прошептал Дюбуа. — Да, именно он, Ла Жонкьер, мы уже следим за ним. Прекрасно!

Он быстро просмотрел бумажник. В нем больше ничего не было.

— Мало, — сказал он, — но этого достаточно.

Он вырезал бумажку по образцу записки, записал имя и позвонил. В дверь осторожно постучали, — она была заперта изнутри.

— Да, верно, — сказал Дюбуа, — я и забыл.

Он отпер. Это был господин Тапен.

— Что вы с ним сделали? — спросил Дюбуа.

— Заперли в подвале и стережем.

— Отнесите его плащ и камзол туда, где он их бросил, пусть он их найдет на том же месте, извинитесь и выставьте его. Позаботьтесь, чтобы из карманов камзола ничего не пропало — ни бумажник, ни кошелек, ни платок: очень важно, чтобы у него не возникло никаких подозрений. А мне заодно принесите мои камзол и плащ, которые остались на поле битвы.

Господин Тапен поклонился до земли и отправился выполнять полученные приказания.

X ВИЗИТ

Вся эта сцена, как мы уже сказали, происходила в проулке, куда выходили окна комнаты Элен. До нее донесся шум ссоры, и ей показалось, что она различила голос шевалье; обеспокоенная, она подошла к окну, но в этот момент дверь отворилась, и вошла госпожа Дерош. Она пришла пригласить Элен пройти в гостиную: лицо, собиравшееся нанести ей визит, уже прибыло.

Элен вздрогнула и чуть не упала без чувств; она хотела что-то спросить, но у нее пропал голос. Молча и дрожа, последовала она за госпожой Дерош.

Гостиная, куда она вошла вслед за провожатой, была погружена во мрак, все свечи были тщательно погашены, и только почти затухший огонь в камине бросал на ковер слабый отблеск, при свете которою лиц нельзя было рассмотреть. Да к этому еще госпожа Дерош взяла графин и плеснула воды на догорающее пламя, и в комнате воцарилась кромешная тьма. После этого госпожа Дерош, сказав Элен, чтобы она ничего не боялась, вышла. Через мгновение девушка услышала за той, четвертой дверью, которая до сих пор не отворялась, какой-то голос.

При звуке этого голоса она вздрогнула.

Элен невольно сделала несколько шагов к двери и жадно прислушалась.

— Она готова? — спросил голос.

— Да, монсеньер, — ответила госпожа Дерош.

— Монсеньер! — прошептала Элен. — Кто же, о Господи, придет сюда?

— Так она одна?

— Да, монсеньер.

— Ее предупредили о моем приезде?

— Да, монсеньер.

— Нам не помешают?

— Монсеньер может на меня рассчитывать.

— Света нет?

— Полная темнота.

Шаги было приблизились, стало слышно, как человек направился к двери, потом остановился.

— Скажите искренно, не кривя душой, госпожа Дерош, — произнес голос, — вы нашли ее такой хорошенькой, как мне говорили?

— Она лучше, чем можно себе представить, ваше высочество.

— Ваше высочество! Боже мой! Что это она говорит? — прошептала девушка, почти теряя сознание.

В ту же минуту золоченые петли на двери гостиной скрипнули и под тяжелыми, хотя и приглушенными ковром шагами заскрипел паркет. Элен почувствовала, что вся кровь прилила к ее сердцу.

— Мадемуазель, — услышала она тот же голос, — соблаговолите, прошу вас, принять меня и выслушать.

— Я готова, — прошептала Элен, обмерев.

— Вы испуганы?

— Признаюсь, да, су… Я должна называть вас "сударь" или "монсеньер"?

— Называйте меня "мой друг".

В это мгновение рука ее коснулась руки незнакомца.

— Госпожа Дерош, вы здесь? — воскликнула, невольно отступая, Элен.

— Госпожа Дерош, — произнес голос, — скажите мадемуазель, что здесь она настолько же в безопасности, как в храме перед лицом Господа.

— О монсеньер, я у ваших ног, простите меня.

— Дитя мое, встаньте и сядьте здесь. Госпожа Дерош, заприте все двери. А теперь, — продолжал незнакомец, снова обращаясь к Элен, — прошу вас, дайте мне вашу руку.

Элен протянула руку, незнакомец опять взял ее в свою, но на этот раз девушка ее не отдернула.

"Мне кажется, он тоже дрожит", — прошептала она.

— Скажите, что с вами? — спросил незнакомец. — Я вас пугаю, дорогое дитя?

— Нет, — ответила Элен, — но, когда я чувствую, как вы сжимаете мою руку, какое-то странное ощущение… непонятная дрожь…

— Говорите же, Элен, — сказал незнакомец с выражением бесконечной нежности. — Я уже знаю, что вы хороши собой, но звук вашего голоса я слышу первый раз. Говорите, я вас слушаю.

— Но разве вы меня уже видели? — спросила вежливо Элен.

— Помните, как два года назад настоятельница августинок заказала ваш портрет?

— Да, помню, одному художнику, который, как меня уверяли, специально для этого приехал из Парижа.

— Этого художника посылал в Клисон я.

— И портрет был предназначен вам?

— Вот этот портрет, — ответил незнакомец, вынимая из кармана миниатюру, которую в темноте нельзя было разглядеть, и протягивая ее Элен.

— Но какой интерес вам просто так заказывать и потом хранить портрет бедной сироты?

— Элен, — ответил, помолчав, незнакомец, — я лучший друг вашего отца.

— Моего отца! — воскликнула Элен. — Так он жив?

— Да.

— И я его когда-нибудь увижу?

— Возможно.

— О, благослови вас Бог, — произнесла Элен, сжимая в свою очередь руки незнакомца, — благослови вас Бог за эту добрую весть.

— Дорогое дитя! — прошептал незнакомец.

— Но если он жив, — продолжала с легким сомнением Элен, — почему он так долго ничего не пытался узнать о своей дочери?

— Он получал сведения каждый месяц, и пусть издалека, но заботился о вас, Элен.

— И все же, — продолжала Элен, и в голосе ее послышался почтительный упрек, — вы сами должны признать, шестнадцать лет он меня не видел.

— Поверьте, — прервал ее незнакомец, — нужны были очень серьезные причины, чтобы он лишил себя такого счастья.

— Я верю вам, сударь, не мне обвинять моего отца.

— Нет, но вам следует простить ему, если он сам себя обвиняет.

— Мне, ему простить! — удивленно воскликнула Элен.

— Да, ему нужно прощение, которое он, дорогое дитя, не может попросить у вас сам, я явился к вам просить от его имени.

— Я не понимаю вас, сударь, — сказала Элен.

— Выслушайте же меня, — сказал незнакомец.

— Я слушаю.

— Хорошо, но дайте мне сначала снова вашу руку.

— Вот она.

На минуту воцарилось молчание, как будто незнакомец хотел собрать воедино все свои воспоминания. Потом он заговорил вновь:

— Ваш отец был офицером в войсках покойного короля. В битве при Нервиндене, когда он шел в атаку во главе части королевской гвардии, один из его конюших, господин де Шаверни, простреленный пулей, упал рядом с ним. Ваш отец хотел ему помочь, но рана была смертельна, и раненый, не заблуждавшийся относительно своего состояния, сказал ему, покачав головой: "Не обо мне надо думать, а о моей дочери". Ваш отец в знак обещания пожал ему руку, и раненый, который до этого стоял на одном колене, упал и умер, как будто только и ждал этих слов, чтобы закрыть глаза. Вы ведь слушаете меня, Элен? — прервал себя незнакомец.

— О, как вы можете спрашивать?! — воскликнула девушка.

— Ив самом деле, — продолжал рассказчик, — как только кампания закончилась, первой заботой вашего отца было заняться маленькой сиротой: это была очаровательная девочка лет десяти-двенадцати, и она обещала со временем стать такой же красивой, как вы сейчас. Смерть господина де Шаверни, ее отца, лишили ее и поддержки и состояния. Ваш отец отдал ее на воспитание в монастырь Визитасьон в Сент-Антуанском предместье и заранее объявил, что когда придет время подыскивать ей партию, то ее приданым займется он сам.

— О, благодарю тебя, Боже, — воскликнула Элен, — благодарю тебя за то, что я дочь человека, который так верно держит свои обещания!

— Подождите, Элен, — прервал ее незнакомец, — потому что мы подходим к тому моменту, когда ваш отец перестанет заслуживать ваши похвалы.

Элен замолчала, и незнакомец продолжал:

— Ваш отец, действительно, как и обязался, продолжал заботиться о сироте, которой пошел восемнадцатый год. Это была восхитительная девушка, и ваш отец почувствовал, что его визиты в монастырь становятся чаще и продолжительнее, чем это было бы прилично. Ваш отец начал влюбляться в свою воспитанницу. Первым движением его души был ужас перед этой любовью, потому что он помнил об обещании, которое он дал раненому и умирающему господину де Шаверни, и понимал, что соблазнить его дочь — значит плохо исполнить обещанное, поэтому, чтобы помочь самому себе, он поручил настоятельнице подыскать мадемуазель де Шаверни подходящую партию, и узнал от монахини, что ее племянник, молодой дворянин из Бретани, придя ее навестить, увидел юную воспитанницу, влюбился и уже открыл ей, что самым большим его желанием было бы получить руку этой девушки.

— Так что же, сударь? — спросила Элен, видя, что незнакомец не решается продолжать.

— Так вот, велико же было удивление вашего отца, когда он узнал из уст самой настоятельницы, что мадемуазель де Шаверни ответила, что она не хочет выходить замуж и самое горячее ее желание — остаться в монастыре, где она выросла, и самым счастливым днем ее жизни будет день, когда она примет здесь монашеский обет.

— Она кого-нибудь любила? — сказала Элен.

— Да, дитя мое, — ответил незнакомец, — вы догадались. Увы! От судьбы не убежишь. Мадемуазель де Шаверни любила вашего отца. Она долго хранила эту тайну в глубине сердца, но однажды, когда отец ваш настойчиво уговаривал ее отказаться от странного намерения стать монахиней, бедная девочка не смогла сдержаться и призналась ему во всем. Он мог сопротивляться своей любви, пока думал, что ее не разделяют, но когда оказалось, что, если он только пожелает, он все получит, — устоять он не смог. Они оба были так молоды — вашему отцу было едва ли двадцать пять лет, а мадемуазель де Шаверни не было и восемнадцати, — что они забыли целый свет и помнили только одно: они могут быть счастливы.

— Но раз они так любили друг друга, — спросила Элен, — почему они не поженились?

— Потому что союз между ними был невозможен: их разделяла огромная дистанции. Разве вам не сказали, что ваш отец — очень знатный сеньор?

— Увы, да, — ответила Элен, — я это знаю.

— Целый год, — продолжал незнакомец, — счастье их было полным и превзошло их собственные надежды, но через год, Элен, на свет появились вы, и…

— И…? — робко прошептала девушка.

— И ваше рождение стоило жизни вашей матери.

Элен разрыдалась.

— Да, — продолжал незнакомец голосом, дрожащим от воспоминаний, — да, плачьте, Элен, плачьте по вашей матери, это была святая и достойная женщина, и ваш отец, через все свои горести, радости, а иногда и безумства, клянусь вам, ваш отец сохранил о ней благодарное воспоминание и потому перенес на вас всю свою любовь к ней.

— И тем не менее, — сказала Элен с легким оттенком упрека, — мой отец согласился удалить меня от себя и больше меня не видел.

— Элен, — прервал ее незнакомец, — вы должны простить вашему отцу, потому что это не его вина, вы родились в 1703 году, то есть в самое суровое время царствования Людовика XIV. Поскольку ваш отец уже впал в немилость у короля, даже, скорее, у госпожи де Ментенон, он решился (может быть, даже больше ради вас, чем ради себя) удалить вас: отослал вас в Бретань и поручил доброй матери Урсуле, настоятельнице монастыря, где вы выросли. Когда король Людовик XIV умер и во Франции все переменилось, он решил вызвать вас к себе. Впрочем, уже в пути вы должны были почувствовать, как он о вас заботится, а сегодня, как только ему сообщили, что вы, должно быть, уже прибыли в Рамбуйе, у него даже не хватило мужества ждать до завтра, и он приехал встретить вас, Элен.

— О Боже! — воскликнула Элен. — Неужели это правда?

— И увидев вас, точнее услышав, подумал, что слышит вашу мать: то же лицо, та же чистота облика, тот же голос. Элен! Элен! Пусть вы будете счастливее ее, от всего сердца ваш отец молит об этом Небо!

— О Боже мой! — воскликнула Элен, — рука ваша дрожит от волнения… Сударь, сударь, вы сказали, что мой отец приехал меня встретить?

— Да.

— Сюда, в Рамбуйе?

— Да.

— Вы говорите, что он был счастлив снова увидеть меня?

— О да, очень счастлив.

— Но этого счастья ему показалось мало, не правда ли? Он захотел поговорить со мной, захотел рассказать мне историю моего рождения, захотел, чтобы я могла поблагодарить его за любовь, упасть к его ногам, попросить его благословения? О, — воскликнула, падая на колени, Элен, — я у ваших ног, отец, благословите меня!

— Элен, дитя мое, дочь моя! — воскликнул незнакомец. — Не у моих ног, а в моих объятиях, в моих объятиях!

— О, отец, мой отец! — прошептала Элен.

— А ведь, — продолжал незнакомец, — я приехал с совсем другими намерениями, приехал, решившись все отрицать, сказаться тебе чужим, но я чувствовал, что ты здесь, со мной рядом, сжимал твою руку, слушал твой нежный голос, и у меня на это недостало сил; только не заставь меня раскаяться в моей слабости, и пусть вечная тайна…

— Матерью моей клянусь вам! — воскликнула Элен.

— Хорошо, это все, что надо, — продолжал незнакомец. — Теперь выслушайте меня, потому что мне нужно уезжать.

— О, уже, отец?

— Так нужно.

— Приказывайте, отец, я повинуюсь.

— Завтра вы отправитесь в Париж, дом для вас уже готов. Вас будет туда сопровождать госпожа Дерош, которой я дал необходимые указания, и я приеду вас повидать, как только мои обязанности мне это позволят.

— Это будет скоро, да, отец? Не забывайте, что я одна в этом мире.

— Сразу, как только смогу.

И, коснувшись последний раз губами лба Элен, незнакомец запечатлел на нем чистый и нежный поцелуй, столь же сладостный для сердца отца, как поцелуй страсти для любовника.

Через десять минут вошла со свечой госпожа Дерош. Элен стояла на коленях и молилась, прислонив голову к креслу. Девушка подняла глаза и, не переставая молиться, сделала знак госпоже Дерош поставить свечу на камин; та повиновалась и вышла.

Элен молилась еще несколько минут, потом поднялась и огляделась. Ей показалось, что все это ей привиделось; но все вещи, находившиеся в комнате во время ее свидания с отцом, по-прежнему стояли на своих местах и, казалось, готовы были поведать, что произошло. Свеча, которую внесла госпожа Дерош, едва освещавшая комнату; дверь, которая до того была все время заперта и которую госпожа Дерош, выйдя, оставила полуоткрытой, и самое главное, волнение, которое сама она испытывала, — все говорило, что ей это не привиделось, а в жизни ее произошло реальное и большое событие. Потом среди всех этих переживаний она вдруг вспомнила о Гастоне. Отец, свидания с которым она так боялась, такой добрый и любящий отец, который сам так любил и так страдал из-за своей любви, конечно, не будет противиться ее воле. Впрочем, Гастон, хотя и не принадлежал к столь знаменитому и прославленному в истории роду, был последним отпрыском одной из самых старых семей в Бретани, и, что самое важное, она любит Гастона так, что, разлучи их, она, кажется, умерла бы, и отец, если действительно любит ее, не захочет ее смерти.

Конечно, у Гастона тоже могли быть какие-то мешающие их союзу обстоятельства, но эти препятствия явно должны быть меньше тех, что стояли на ее пути, значит, они тоже могут быть преодолены, и будущее, представлявшееся молодым людям таким мрачным и уже окрасившееся надеждами для Элен, вскоре для них обоих будет полно любви и счастья.

В этих приятных размышлениях Элен и уснула, от счастливой яви перейдя к сладостным снам.

Гастон же к этому времени был освобожден, причем те, кто его задержал, принесли тысячу извинений, утверждая, что они приняли его за другого. Он в великом беспокойстве бросился за своим камзолом и плащом. К своей большой радости, он нашел и то и другое на месте. Он тут же побежал в гостиницу "Королевский тигр", тщательно запер двери комнаты и лихорадочно просмотрел бумажник, оказавшийся в том виде, в каком он его оставил, то есть совершенно нетронутым, и в особом отделении он нашел половину золотого и адрес капитана Ла Жонкьера, который он, для пущей надежности, тут же и сжег.

Став после этого если не повеселее, то поспокойнее и приписав вечерние события тем обычным приключениям, которые ожидают любителей ночных прогулок, он дал Овану распоряжения на завтра и улегся, шепча имя Элен, как и Элен шептала его имя.

В это время от дверей гостиницы "Королевский тигр" отъехали две кареты. В первой сидели два дворянина в охотничьих костюмах; она была ярко освещена, и впереди и позади нее скакали верхом по два доезжачих. Во второй карете ехал без фонаря скромный путешественник, укутанный в плащ; карета следовала за первой в двухстах шагах, ни на секунду не теряя ее из виду. Пути их разделились только у заставы Звезды: первая, ярко освещенная карета, остановилась у парадной лестницы Пале-Рояля, а вторая — у маленькой двери, выходящей на улицу Валуа.

Впрочем, оба экипажа доехали до места безо всяких происшествий.

XI ГЛАВА, В КОТОРОЙ ДЮБУА ДОКАЗЫВАЕТ, ЧТО ЕГО ЧАСТНАЯ ПОЛИЦИЯ БЫЛА ЛУЧШЕ ОРГАНИЗОВАНА ЗА 500–000 ЛИВРОВ, ЧЕМ НАША ГОСУДАРСТВЕННАЯ ЗА ТРИ МИЛЛИОНА

Как бы он ни утомился ночью, провел ли он ее в разъездах или в оргиях, герцог Орлеанский ничего не менял в распорядке дня. Утро он посвящал делам, и каждый род дел имел свой час. Обычно, еще не одевшись, он начинал работать один или с Дюбуа, потом следовала церемония одевания, достаточно короткая, во время которой он принимал немногих. За этой церемонией следовали аудиенции, задерживавшие его обычно часов до одиннадцати или до полудня; потом к нему приходили главы советов: сначала Ла Врильер, за ним Леблан, докладывавший ему о результатах шпионажа, затем Торси, дававший ему отчет о перехваченных письмах, и, наконец, маршал де Вильруа, с которым, по словам Сен-Симона, он не работал, а чирикал. Около половины третьего ему подавали шоколад — единственное, что он пил утром, причем болтая и смеясь, в присутствии посетителей. Этот перерыв на дневной отдых продолжался около получаса; потом регент давал аудиенцию дамам, а по окончании ее шел обычно на половину герцогини Орлеанской, откуда направлялся приветствовать юного короля, которого обязательно навещал раз в день в то или иное время, причем он приближался к нему и уходил от него с самым почтительным видом и многократно кланяясь, что должно было показать всем, как следует говорить с королем. Раз в неделю к этой программе добавлялся прием иностранных послов, а по воскресеньям и праздникам — еще и месса, которую для него служили в его собственной часовне.

Если в этот день был совет — то в шесть часов, а если не было — то в пять все кончалось, и больше уже никакими делами герцог Орлеанский не занимался. Он ехал или в Оперу, или к герцогине Беррийской; правда, теперь последнее развлечение нужно было заменить каким-то другим, потому что, как мы видели в начале кашей истории, регент поссорился со своей любимой дочерью из-за ее брака с де Рионом. Затем наступал час его знаменитых и столь нашумевших ужинов, которые летом имели место в Сен-Клу или Сен-Жермене, а зимой — в Пале-Рояле.

На этих ужинах обычно присутствовало от десяти до пятнадцати человек, редко — меньше или больше, и люди были самые разные. Из мужчин завсегдатаями были герцог де Брольи, Ноэль, Бранкас, Бирон, Канильяк, а также несколько, как их называет Сен-Симон, лихих молодых людей, блиставших или остроумием, или распутством. Из женщин обычно бывали госпожа де Парабер, госпожа де Фалари, госпожа де Сабран и госпожа д’Аверн, несколько знаменитых девиц из Оперы, певиц или танцовщиц, и часто герцогиня Беррийская. Само собой разумеется, что присутствие его королевского высочества иногда добавляло вольности этим пиршествам, но никогда не ограничивало ее.

На этих ужинах царило самое полное равенство, скидок не делалось ни королям, ни министрам, ни советникам, ни придворным дамам, здесь все тщательно рассматривалось, очищалось от шелухи, просеивалось, ощупывалось. Здесь французский язык достигал свободы латинского, здесь все можно было описать, все сказать или сделать, лишь бы это было остроумно описано, сказано или сделано. Поэтому эти ужины имели для регента большое очарование, и как только прибывал последний приглашенный, за ним запирали и баррикадировали дверь; что бы теперь уже ни случилось, затрагивало ли это интересы короля, интересы Фракции или даже интересы самого регента, до него нельзя было уже добраться: закрытое собрание продолжалось до следующего утра.

Что же касается Дюбуа, то здоровье не часто позволяло ему присутствовать на этих ужинах. Поэтому его враги выбрали именно это время, чтобы разбирать его по косточкам: герцог Орлеанский смеялся во все горло над нападками на своего министра и, как и другие, зубами и когтями отрывал куски от обглоданного скелета своего бывшего воспитателя. Дюбуа отлично знал: не кто иной, как он, чаще всего был предметом злословия на этих ужинах, но он также знал и другое: утром регент всенепременно забывает, о чем говорилось ночью, а потому аббат мало беспокоился, что от этих нападок пострадает доверие к нему герцога, каждую ночь разрушавшееся до основания и каждый день восстающее из праха.

Поэтому регент, чувствовавший, как его энергия убывает день ото дня, знал, что на бдительность Дюбуа можно рассчитывать. Пока регент спал, ужинал или ухаживал за дамами, Дюбуа бодрствовал: он, которого, казалось, и ноги-то не держали, был неутомим. Он одновременно присутствовал в Пале-Рояле, Сен-Клу, Люксембургском дворце и в Опере, он был повсюду, где был регент, следуя за ним как тень, и его кунья мордочка мелькала то в коридоре, то в дверях гостиной, то у занавесок ложи. Казалось, Дюбуа обладал даром быть вездесущим.

Вернувшись из путешествия в Рамбуйе, где, как мы видели, он так настойчиво пекся о безопасности регента, он приказал позвать к себе метра Тапена, который, переодетый доезжачим, верхом на прекрасной английской лошади, в темноте, никем не узнанный, смешался со свитой регента и приехал вместе с ним в Париж. Дюбуа беседовал с ним час, дал ему инструкции на следующий день, поспал четыре-пять часов, рано поднялся и в семь часов, в восторге от тех преимуществ, которые он приобрел по сравнению с регентом в результате своей поездки и из которых он надеялся извлечь пользу, уже стоял у задних дверей спальни. Эти двери камердинер его королевского высочества всегда открывал перед ним по первому требованию, даже если герцог Орлеанский был не один.

Регент еще спал.

Дюбуа подошел к постели и некоторое время смотрел на него с улыбкой, в которой было что-то обезьянье и демоническое одновременно.

Наконец он решился разбудить его.

— О-ля, монсеньер, просыпайтесь же! — закричал он.

Герцог Орлеанский открыл глаза и увидел Дюбуа; надеясь отделаться от него грубостями, к которым его министр так привык, что они на него не действовали, он произнес:

— А, это ты, аббат? Убирайся к черту! — отозвался он и повернулся лицом к стене.

— Ваше высочество, я как раз от него, но ему было недосуг меня принять, и он меня отослал к вам.

— Оставь меня в покое, я устал.

— Еще бы, ночь была бурная, не так ли?

— Что ты хочешь этим сказать? — спросил герцог, повернув голову к Дюбуа.

— Я хочу сказать, что для человека, который назначает свидания на семь часов утра, вы ночью занимались тяжелой работой.

— Я назначил тебе свидание на семь утра, аббат?

— Да, монсеньер, вчера утром перед отъездом в Сен-Жермен.

— Верно, черт возьми! — сказал регент.

— Монсеньер еще не знал, что ночь для него будет столь утомительной.

— Утомительной? Я встал из-за стола в семь часов.

— Да, но потом?

— Ну и что потом?

— Вы хоть довольны, монсеньер, и стоила ли эта юная особа вашей поездки?

— Какой поездки?

— Той самой, которую монсеньер предпринял вчера вечером после обеда, встав из-за стола в семь часов.

— Послушать тебя, так приехать из Сен-Жермена сюда — тяжкий труд.

— Монсеньер прав, от Сен-Жермена до Пале-Рояля шаг, но есть способ удлинить поездку.

— Какой?

— Поехать через Рамбуйе.

— Ты бредишь, аббат.

— Пусть брежу, монсеньер, тогда я расскажу вам свой бред, и это докажет вашему высочеству, что я занимаюсь вами и в бреду.

— Опять какая-нибудь новая дурацкая шутка!

— Вовсе нет, я видел в бреду, что монсеньер затравил оленя на перекрестке Трейаж, и олень, как и следует воспитанному животному из хорошего дома, любезно заставил гоняться за собой на площади в четыре квадратных мили, после чего отправился в Шамбурси, где его и взяли.

— До сих пор твой бред весьма правдоподобен. Продолжай, аббат, продолжай.

— После этого монсеньер вернулся в Сен-Жермен, сел за стол в половине шестого и приказал, чтобы к половине восьмого его карета без герба была приготовлена и запряжена четвериком.

— Дальше. Неплохо, аббат, неплохо.

— В половине восьмого монсеньер действительно отпустил всю свиту, кроме Лафара, с которым он сел в карету. Так, монсеньер?

— Продолжай, продолжай!

— Карета отправилась к Рамбуйе, куда и прибыла без четверти десять, но у въезда в город она остановилась, монсеньер вышел, ему подвели коня, который его ждал, и Лафар продолжил свой путь к гостинице "Королевский тигр", а монсеньер сопровождал его в качестве доезжачего.

— Вот тут в твоих снах начинается некоторая путаница, да?

— Да нет, монсеньер, сон довольно отчетлив.

— Ну что же, тогда продолжай.

— Так вот, пока этот Лафар делал вид, что ест скверный ужин, который ему подавали, величая его "превосходительством", монсеньер передал лошадь пажу и пошел в маленький флигель.

— Ты демон! Где же ты прятался?

— Я, монсеньер, никуда не выходил из Пале-Рояля и спал, как сурок, и доказательство тому — сон, который я вам рассказываю.

— И что же было во флигеле?

— Вначале в дверях появилась ужасная дуэнья, длинная, желтая, иссохшая.

— Дюбуа, я тебя препоручу Дерош, и можешь быть спокоен, стоит ей только тебя увидеть, как она тебе выцарапает глаза.

— Потом вы прошли внутрь… Ах, черт, вы прошли внутрь…

— А вот этого, бедный мой аббат, ты не мог видеть, даже во сне.

— Да что вы! Монсеньер, вы бы отняли у меня, надеюсь на это ради вас же, мои пятьсот тысяч ливров на секретную полицию, если бы с их помощью я не мог видеть, что происходит внутри.

— Прекрасно, ну и что же ты увидел?

— Ей-ей, монсеньер, прелестную бретоночку лет шестнадцати-семнадцати, хорошенькую, как ангелочек, и даже лучше, которая прибыла прямиком от клисонских августинок, а до Рамбуйе ее сопровождала старая добрая монахиня, но от ее стеснительного присутствия тут же избавились, ведь так?

— Дюбуа, мне часто приходило в голову, что ты дьявол, который принял облик аббата, чтобы меня погубить.

— Чтобы спасти вас, монсеньер, говорю вам, чтобы спасти вас!

— Чтобы меня спасти! А я этого и не подозревал!

— Ну так как, — продолжал Дюбуа с дьявольской улыбкой, — довольны вы малюткой, монсеньер?

— В восторге, Дюбуа, она прелестна!

— Богом клянусь! Вам так издалека ее привезли, что, окажись она хуже, вы могли бы счесть себя обворованным.

Регент нахмурил брови, но при мысли о том, что дальнейшее Дюбуа полностью неизвестно, перестал хмуриться и улыбнулся.

— Да, Дюбуа, ты воистину великий человек.

— Ах, монсеньер, только вы один еще в этом сомневаетесь, и тем не менее вы ко мне неблагосклонны.

— К тебе?!

— Без сомнения, вы от меня скрываете свои любовные похождения.

— Ну не сердись, Дюбуа.

— Но ведь есть за что все же, монсеньер, согласитесь.

— Почему?

— Да потому что я, честное слово, нашел бы девицу не хуже, а может быть, и лучше. Какого черта вы мне не сказали, что вам нужно бретонку? Вам бы ее привезли, монсеньер, привезли бы!

— Правда?

— Ох, Господи, конечно, я нашел бы их пять на грош, этих бретонок!

— Вот таких?

— И получше даже!

— Аббат!

— Черт возьми! Прекрасное дельце вы сделали!

— Господин Дюбуа!

— Думаете, наверное, что добыли сокровище?

— Потише, потише!

— Если бы вы знали, кто такая ваша бретонка, с кем вы связались!

— Прошу тебя, аббат, не шути.

— О, ваше высочество, вы, действительно, меня огорчаете.

— Что ты хочешь сказать?

— Вас пленяет внешность, одна ночь опьяняет вас, как школьника, и на следующий день уже никто не может сравниться с новой знакомой. Что ж она, эта девчушка, уж так хороша?

— Очаровательна!

— А уж примерная! Сама добродетель! Ведь вам ее нашли одну такую из сотни?

— Все в точности так, как ты говоришь, мой дорогой.

— Так вот, монсеньер, заявляю вам, что вы погибли.

— Я?

— Вот: ваша бретонка просто наглая девка.

— Молчать, аббат!

— Как это молчать?

— Да, больше ни слова, запрещаю тебе, — произнес серьезно регент.

— Монсеньер, вам тоже приснился дурной сон, позвольте, я вам объясню.

— Господин Жозеф, я отправлю вас в Бастилию.

— Пожалуйста, можно и в Бастилию, ваше высочество, но я вам все равно скажу, что эта потаскушка…

— Моя дочь, господин аббат!

Дюбуа отступил на шаг, и на его лице насмешливая улыбка сменилась выражением полной оторопи.

— Ваша дочь, монсеньер! И кому же, черт побери, вы эту-то сделали?

— Одной порядочной женщине, аббат, которая имела счастье умереть, так тебя и не узнав.

— А ребенок?

— Ребенка я спрятал ото всех, чтобы ее не пачкали взгляды таких ядовитых тварей, как ты.

Дюбуа низко поклонился и почтительно удалился с видом полнейшей растерянности. Регент следил за ним торжествующим взглядом до тех пор, пока за ним не закрылась дверь. Но, как известно, Дюбуа нелегко впадал в замешательство, и не успел он затворить дверь, отделявшую его от регента, как во тьме, на секунду застлавшей ему глаза, он уже увидел свет, и этот свет воссиял для него, как пламя великой радости.

— А я-то говорил, — прошептал он, спускаясь по лестнице, — что этот заговор разродится моей архиепископской митрой, ну и дурак же я был! Если его вести потихоньку-полегоньку, то он распрекрасно может разродиться кардинальской шапкой!

XII СНОВА РАМБУЙЕ

В условный час Гастон в нетерпении отправился к Элен, но ему пришлось некоторое время ждать в прихожей, потому что госпожа Дерош выдвигала всякие возражения против этого визита. Но Элен объяснилась с ней ясно и твердо и заявила о своем праве судить, пристойно или нет ее решение принять своего земляка господина де Ливри, пришедшего с ней проститься. Читатель помнит, что господин де Ливри — это имя, принятое Гастоном во время пути; он рассчитывал его сохранить и в дальнейшем, оставив свое только для тех, с кем ему придется общаться по делу, ради которого он приехал в Париж.

Госпожа Дерош ушла в свою комнату весьма неохотно и даже хотела подслушать беседу молодых людей, но Элен, заподозрившая подвох, сама затворила дверь в коридор и заложила ее на засов.

— Вот и вы, друг мой, — сказала она, — я вас ждала и эту ночь не спала.

— И я тоже, Элен, но позвольте мне полюбоваться вашим великолепием.

Элен улыбнулась.

— Прежде всего вами, шелковым платьем, прической… Как вы прекрасны, Элен!

— Вы, кажется, этим недовольны?

Гастон не ответил, он продолжал осмотр:

— Драпировки богатые, картины ценные, на карнизах золото и серебро… Так ваши покровители, кажется, богаты, Элен?

— Я так думаю, — сказала девушка, улыбаясь, — и мне сказали, что и обивка и позолота, которые так вам нравятся, как и мне, уже стары, вышли из моды и что их заменят более красивыми.

— Я вижу, что скоро Элен станет-знатной и богатой дамой, — сказал Гастон, силясь улыбнуться, — она уже заставляет меня ждать приема.

— Дорогой друг, а когда там, на нашем озере, вы часами ждали в лодке, разве это было не то же самое?

— Тогда вы были в монастыре, и я ждал соизволения матери-аббатисы.

— Это святое звание, не так ли?

— Ода!

— Оно внушает вам доверие, обязывает к уважению и послушанию?

— Без сомнения.

— Ну так судите сами, какова моя радость, мой друг: здесь я обрела то же покровительство, ту же любовь, но более сильную, прочную и долговечную.

— Как! — удивленно воскликнул Гастон;

— Я обрела…

— Говорите, во имя Неба!

— …своего отца!

— Вашего отца?.. Ах, дорогая Элен, я счастлив и разделяю вашу радость. Какое счастье! Отец, который будет печься о моей подруге, о моей жене!

— Да, но издали.

— Как? Он с вами расстается?

— Увы! Свет, по-видимому, вынуждает нас расстаться.

— Это тайна?

— Даже для меня, вы же понимаете, что, будь это иначе, вы бы уже все знали. От вас у меня нет тайн, Гастон.

— Что-то, связанное с вашим рождением? Изгнание из семьи, какое-нибудь временное препятствие?

— Я не знаю.

— Это воистину тайна, но, — сказал он, — я на вас полностью полагаюсь и разрешаю даже быть со мной скрытной, если так вам приказал отец. И все же я задам вам еще несколько вопросов, вы не рассердитесь?

— О нет!

— Вы довольны? Вы можете гордиться вашим отцом?

— Думаю, что да. Кажется, он человек с добрым и благородным сердцем, и голос у него мягкий и мелодичный.

— Голос? Но… он на вас похож?

— Не знаю… Я его не видела.

— Не видели?

— Нет, не видела… было темно.

— И ваш отец не захотел увидеть свою дочь? Такую красавицу?! О, какое равнодушие!

— Нет, мой друг, он не равнодушен, он меня хорошо знает. Да вот, у него есть мой портрет, вы знаете, тот самый, из-за которого вы так ревновали прошлой весной.

— Я не понимаю.

— Говорю вам, было темно.

— Но в таком случае можно было зажечь вот эти жирандоли, — сказал он, но улыбка получилась натянутой.

— Можно, если ты хочешь, чтоб тебя увидели, но когда есть причины скрывать лицо…

— Что вы такое говорите? — продолжал задумчиво Гастон. — Какие причины могут заставить отца скрывать свое лицо от дочери?

— Очень важные, я полагаю. Вы же человек серьезный и могли бы понять это лучше меня, я-то ведь не удивляюсь.

— О, милая Элен, что вы мне рассказали? В какие терзания ввергли вы мою душу!

— Вы меня пугаете своими терзаниями.

— Скажите, о чем с вами говорил отец?

— О нежной любви, которую он всегда питал ко мне.

Гастон вздрогнул.

— Он поклялся мне, что отныне я буду жить счастливо, что он избавит меня от неопределенности моей прошлой жизни, что он…отбросит все соображения, которые до сих пор заставляли его не признавать меня своей дочерью.

— Слова… слова!.. Но какие свидетельства своей любви он дал вам, Элен? Простите мои неразумные вопросы, Элен, я предвижу бездну несчастий, я хотел бы, чтобы ваша ангельская чистота, которой я так горжусь, на мгновение сменилась адской, демонической проницательностью, тоща вы бы поняли меня, и мне не пришлось бы испытывать стыд, пятная вас низкими вопросами, столь необходимыми для нашего будущего счастья.

— Я совсем не понимаю вашего вопроса, Гастон, иначе бы я смогла ответить на него.

— Он проявил к вам большую привязанность?

— Да, несомненно.

— Но в темноте, беседуя с вами, обращаясь к вам?

— Он взял меня за руку, и его рука дрожала сильнее моей.

Гастон от ярости весь дрожал, кулаки у него сжимались.

— И он вас отечески поцеловал, ведь так?

— Да, в лоб, один раз, когда я стояла перед ним на коленях.

— Элен, — воскликнул он, — Элен, я верю своим предчувствиям, вашим доверием злоупотребляют, вы жертва отвратительного заговора! Элен, этот человек, который прячется, который боится света, который называет вас своей дочерью, этот человек не ваш отец!

— Гастон, вы разбиваете мне сердце!

— Элен, ваша невинность заставила бы завидовать ангелов небесных, но на земле люди все обращают во зло, оскверняют, оскорбляют и ангелов. Этот человек, которого я настигну и узнаю, которого заставлю поверить в любовь и честь такой преданной дочери, как вы, этот человек скажет мне, не самый ли он низкий из людей и должен ли я назвать его своим отцом или убить как подлеца.

— Гастон, у вас мутится разум, что вы говорите? Кто мог заставить вас заподозрить столь ужасное предательство? И раз уж вы пробудили во мне подозрения, поскольку осветили те отвратительные лабиринты человеческого сердца, в которые я запрещала себе заглядывать, я буду говорить с вами столь же откровенно. Разве этот человек не держал меня в своей власти? Разве этот дом не принадлежит ему? Разве люди, которыми он меня окружил, не готовы выполнять его приказы? Гастон, вы дурно думаете о моем отце, и, если вы меня любите, вы попросите у меня за это прощение.

Гастон в отчаянии рухнул в кресло.

— Друг мой, не портите мне единственную и чистую радость, которую я до сих пор испытала, — продолжала Элен, — не отравляйте моего счастья, я и так часто плакала о том, что я одинока, всеми покинута, и нету меня другой привязанности, кроме той, на которую Небо нам не разрешает быть щедрыми. Пусть дочерняя любовь умерит во мне угрызения совести, которые я часто испытываю за то, что люблю вас с обожанием, достойным осуждения.

— Элен, простите меня! — воскликнул Гастон. — Да, вы правы, да, я оскверняю своим материальным прикосновением ваши чистые радости и, возможно, благородную привязанность вашего отца, но, друг мой, во имя Бога, чей образ запечатлен на этом полотне, выслушайте опасения, внушенные мне опытом и любовью> Не в первый раз преступные мирские страсти играют на невинной доверчивости: ваши доводы неубедительны. Поспешность в проявлении преступной любви была бы промахом, на который опытный совратитель не пойдет, но расшатать понемногу добродетель в вашем сердце, соблазнить новой для вас роскошью, которая доставляет столько светлой радости в вашем возрасте, приучить вашу душу к удовольствиям, а чувства — к новым впечатлениям и, наконец, обмануть с помощью убеждения — это куда более сладостная победа, чем та, что одерживают насилием. О, дорогая Элен, прислушайтесь ко мне! Мне двадцать пять лет, и я осторожнее вас, я говорю "осторожнее", потому что во мне говорит только любовь, и вы увидите, насколько я буду почтителен и предан этому человеку, только докажи он, что он ваш настоящий отец.

Элен опустила голову и ничего не ответила.

— Умоляю вас, — продолжал Гастон, — не принимайте никаких крайних решений, но наблюдайте за всем, что вас окружает, опасайтесь духов, которые вам дарят, золотистого вина, которое вам предлагают, спокойного сна, который вам обещали. Берегите себя, Элен! Вы мое счастье, моя честь, моя жизнь!

— Друг мой, я во всем буду повиноваться вам, но можете мне поверить, это мне не помешает любить моего отца.

— И даже обожать его, если я ошибаюсь, Элен.

— Вы благородный друг, Гастон… Вот мы и договорились.

— При малейшем подозрении напишите мне.

— Написать вам! Так вы уезжаете?

— Я еду в Париж по семейным делам, о которых вы уже кое-что знаете. Остановлюсь в гостинице "Бочка Амура" на улице Бурдоне, пишите по этому адресу, дорогая моя, и не показывайте писем никому.

— К чему столько предосторожностей?

Гастон несколько секунд колебался.

— Потому что, если имя вашего преданного защитника станет известно, то те, кто будут питать по отношению к вам дурные намерения, смогут помешать ему оказать вам помощь.

— Ах, мой милый Гастон, вы тоже несколько таинственны! У меня отец, который скрывается, и возлюбленный — мне нелегко произнести это слово, — который намерен скрываться.

— Но намерения последнего вам известны, — сказал Гастон, стараясь шуткой скрыть смущение и краску на щеках.

— Ах, госпожа Дерош возвращается… Она уже повернула ручку первой двери, наша беседа ей кажется слишком длинной, друг мой, за мной наблюдают.

Гастон поцеловал руку, которую ему протянула возлюбленная, и был отпущен. В ту же минуту появилась госпожа Дерош. Элен чрезвычайно церемонно присела, Гастон столь же величественно поклонился ей. В течение всей этой немой сцены госпожа Дерош неотрывно смотрела на молодого человека и, очевидно, смогла бы сделать впоследствии самое точное описание внешности подозреваемого, какое только может сделать шпион.

Гастон тотчас же выехал в Париж. Ован с нетерпением ожидал его. Чтобы его золотые не звенели в кошельке, он зашил их в подкладку своих кожаных штанов. Не исключено, что он хотел их держать поближе к телу. Через три часа Гастон был уже в Париже; на этот раз Ован не мог упрекнуть его в медлительности: когда они въезжали в город через заставу Конферанс, и люди и лошади были в мыле.

XIII КАПИТАН ЛА ЖОНКЬЕР

Как читателю уже стало известно из предыдущей главы, по адресу, данному Гастоном Элен, на улице Бурдоне располагался постоялый двор, который можно было бы даже назвать и гостиницей: в нем было все, чтобы там можно было спать и есть, но всего удобнее там было пить. Во время своего ночного свидания с Дюбуа метр Тапен узнал от него имя Ла Жонкьера и сообщил его Глазастому, а тот, в свою очередь, — всем начальникам подразделений, и они пустились на поиски подозрительного офицера, начав с того, что с энергией, составляющей основное достоинство полицейских наемников, обшарили все кабаки и другие сомнительные заведения в Париже. Заговор Селламаре, о котором мы рассказали в романе "Шевалье д’Арманталь" и который был для начала регентства тем же, чем настоящая история стала для его конца, показал всем этим ищейкам, что заговорщики обычно скрываются именно в подобных местах и что это бретонское дело — продолжение испанского заговора: in cauda venenum[33], как сказал Дюбуа, очень гордившийся своей латынью: когда ты был школьным надзирателем, пусть хотя бы час, то что-то от него в тебе чувствуется всю оставшуюся жизнь.

Каждый из сыщиков пустился на поиски, но то ли метру Тапену больше других повезло, то ли адрес оказался правильный, но именно он, ошалевший после двух часов беготни по столичным улицам, обнаружил на улице Бурдоне под вывеской с бочкой Амура знаменитый постоялый двор, о котором мы уже рассказывали в начале этой главы и в котором жил пресловутый капитан Ла Жонкьер, ставший для Дюбуа кошмаром. Хозяин принял Тапена за судейского чиновника и на его вопросы любезно ответил, что капитан Л а Жонкьер действительно проживает в гостинице, но бравый офицер вернулся за полночь и еще спит. Это тем более простительно, что было еще только шесть утра.

Тапену больше ничего не нужно было: человек со здравым и почти математическим складом ума, он двигался от умозаключения к умозаключению. Капитан Ла Жонкьер спит, следовательно, он в постели, а раз он в постели, значит, живет в этой гостинице.

Тапен отправился прямо в Пале-Рояль. Дюбуа он застал как раз в тот момент, когда тот выходил от регента, и надежда получить в будущем красную шапку кардинала настроила его на добродушный лад, и только это счастливое расположение духа позволило ему не прогнать со службы своих людей, которые уже успели заключить в тюрьму Форл-Евек целую кучу мнимых Ла Жонкьеров.

Первый был капитаном судна контрабандистов по имени Ла Жонкьер; его выследил и арестовал Глазастый, и его имя было ближе всего к имени разыскиваемого. Вторым был некто Ла Жонкий, сержант французской гвардии. Сыщикам показали некий дом, пользующийся дурной репутацией, и поскольку в этом доме был обнаружен Л а Жонкий, то он пал жертвой своей минутной слабости и ошибки сыщиков аббата и был арестован. Третьего звали Ла Жюпиньер, и он служил охотником у одного знатного семейства, но, к несчастью, привратник в доме этой семьи был заикой, и сыщик, преисполненный рвения, вместо "Ла Жюпиньер", услышал "Ла Жонкьер".

Уже было арестовано десять человек, а вернулась еще только половина команды, так что не вызывало сомнения, что аресты будут продолжены и не будет обойден вниманием ни один человек со схожей фамилией. Как только Дюбуа отдал приказ о розыске, сходство этих фамилий в Париже стало опасным для их носителей. Когда Дюбуа, продолжавший, несмотря на хорошее настроение, бурчать и ругаться, дабы не разучиться этому, услышал доклад Тапена, он принялся яростно чесать нос: это был добрый знак.

— Ну так, — сказал Дюбуа, — ты-то нашел именно капитана Ла Жонкьера?

— Да, монсеньер.

— Его действительно зовут Ла Жонкьер?

— Да, монсеньер.

— Ла-а — Ла, Ж-о-н — Жон; к-ье-р — кьер, Ла Жонкьер! — продолжал Дюбуа, повторив имя по слогам.

— Ла Жонкьер, — ответил метр Тапен.

— Капитан?

— Да, монсеньер.

— Настоящий капитан?

— Я видел плюмаж на его шляпе.

Это убедило Дюбуа в отношении звания, но не в отношении имени.

— Хорошо, — сказал он, продолжая допрос, — и что же он делает?

— Ждет, скучает и пьет.

— Так и должно быть, — согласился с ним Дюбуа, — он должен ждать… скучать… и пить.

— И он пьет, — повторил Тапен.

— И платит? — поинтересовался Дюбуа, по-видимому придававший этому последнему обстоятельству большое значение.

— И хорошо платит, монсеньер.

— Прекрасно, Тапен, вам в уме не откажешь.

— Монсеньер, — скромно сказал Тапен, — вы мне льстите, это же просто: если бы этот человек не платил, он не представлял бы опасности.

Мы уже говорили, что метр Тапен был весьма логичен. Дюбуа велел выдать ему в качестве вознаграждения десять луидоров, отдал ему новые приказания, оставил на своем месте секретаря, чтобы тот отвечал сыщикам, которые непременно еще будут приходить один за одним, что Ла Жонкьеров уже достаточно, приказал быстро подать ему одеться и отправился пешком на улицу Бурдоне. Уже с шести часов утра метр Вуайе д’Аржансон предоставил в распоряжение Дюбуа шесть стражников, переодетых французскими гвардейцами; часть их должна была прийти в гостиницу и ждать его там, другим же предстояло явиться сразу вслед за ним.

Теперь опишем внутренний вид постоялого двора, куда мы ведем читателя.

"Бочка Амура", как мы уже сказали, была наполовину гостиницей, наполовину кабаком, и там пили, ели, спали. Жилые комнаты находились на втором этаже, а залы для посетителей — на первом.

В главном их этих залов — общем — стояло четыре дубовых стола, огромное количество табуретов, а занавеси на окнах, по старой традиции таверн, были красные с белым. Вдоль стен тянулись скамьи, на буфете — очень чистые бокалы. Картины на стенах, обрамленные роскошным золоченым багетом, представляли различные сцены скитаний Вечного Жида, а также эпизоды осуждения и казни Дюшофура; все это было закопчено, а когда дым рассеивался, в ноздрях оставался тошнотворный запах табака. Таков был в общих чертах вид этой почтенной приемной, как называют такое помещение англичане. В ней крутился краснолицый человек лет тридцати пяти-сорока и сновала бледная девчушка лет двенадцати-четырнадцати. Это был хозяин "Бочки Амура" и его единственная дочь, которая должна была унаследовать от него дом и дело, а сейчас под отцовским руководством готовилась к этому.

В кухне поваренок готовил рагу, распространявшее сильный запах тушеных в вине почек.

Зал был еще пуст, но как раз когда часы пробили час пополудни, на пороге появился человек в форме французской гвардии и, остановившись на пороге, пробормотал:

— Улица Бурдоне, в "Бочке Амура", в общем зале, стол налево, сесть и ждать.

Затем, во исполнение этого приказа, достойный защитник отечества, насвистывая гвардейскую песенку, закрутил с чисто гвардейским кокетством и так торчавшие вверх усы, направился к столу и уселся на указанное место. Не успел он устроиться и поднять кулак, чтобы стукнуть им по столу, что на языке таверн всего мира означает "Вина!", как второй гвардеец, одетый точно так же, в свою очередь возник на пороге, что-то пробормотал и, секунду поколебавшись, подошел и сел рядом с первым. Солдаты уставились друг на друга, потом оба одновременно воскликнули "А!", что также во всех странах мира выражает удивление.

— Это ты, Хапун? — воскликнул один.

— Это ты, Похититель? — воскликнул другой.

— Ты зачем в этом кабаке?

— А ты?

— Понятия не имею!

— И я тоже.

— Так ты здесь…

— По приказу начальства.

— Гляди-ка, как я.

— А ждешь кого?

— Должен прийти один человек.

— С паролем.

— А услышав пароль?

— Я должен ему повиноваться, как самому метру Тапену.

— Все так, а пока что мне дали один пистоль, чтоб я мог выпить.

— Мне тоже дали пистоль, но про выпивку ничего не сказали.

— А в сомнении…

— А в сомнении, как сказал один мудрец, я не воздержусь.

— Ну так выпьем!

И на этот раз кулак был опущен на стол, чтобы позвать хозяина, но это было излишне. Хозяин видел, как вошли два клиента и, по их форме признав в них любителей выпить, уже стоял рядом с ними по стойке "смирно", держа левую руку по шву, а правую у своего колпака. Хозяин "Бочки Амура" был большой шутник.

— Вина! — воскликнули оба гвардейца.

— Орлеанского, — добавил один, по-видимому больший гурман, чем другой, — оно щиплет, я его люблю.

— Господа, — сказал с мерзкой улыбкой хозяин, — мое вино не щиплет, но оно от этого только лучше.

И он принес уже откупоренную бутылку. Посетители наполнили стаканы и выпили, потом' поставили их на стол, и лица гвардейцев, хотя и по-разному, но выразили одни и те же чувства.

— Какого черта ты говоришь, что вино не щиплет? Оно дерет!

Хозяин улыбнулся с видом человека, умеющего понимать шутки.

— Хотите другого?

— Захотим — спросим.

Хозяин поклонился и, поняв намек, предоставил солдатам заниматься своими делами.

— Но ты знаешь побольше, — сказал один солдат другому, — чем ты мне рассказал, ведь так?

— О, я знаю, что речь идет о некоем капитане, — сказал другой.

— Да, так, но чтобы арестовать капитана, нам подкинут силенок, я надеюсь?

— Несомненно, двое против одного недостаточно.

— Ты забываешь про человека в засаде, вот тебе и помощь.

— Хорошо бы их было двое, да покрепче… Постой, я, кажется, что-то слышу.

— В самом деле, кто-то спускается по лестнице.

— Молчи!

— Тише!

И оба гвардейца, соблюдая приказ даже точнее, чем настоящие солдаты, налили себе по полному стакану вина и выпили, поглядывая исподтишка на лестницу.

Наблюдатели не ошиблись. Действительно, ступени лестницы, которая шла вдоль стены и про которую мы забыли упомянуть, скрипели под немалой тяжестью, и гости общего зала увидели сначала ноги, потом туловище, потом голову. Ноги были в шелковых хорошо натянутых чулках; штаны — из белой шерсти; на туловище — голубой камзол, а голова покрыта треуголкой, кокетливо сдвинутой на ухо. Даже менее опытный глаз смог бы узнать по всем этим признакам капитана, а его эполеты и шпага не оставляли никаких сомнений относительно должности, которую он занимал. Это действительно был капитан Ла Жонкьер. Он имел пять футов два дюйма росту и был человеком довольно полным и живым; взгляд у него был проницательный. Было похоже, что во французских гвардейцах он распознал шпионов, потому что, войдя, он сначала повернулся к ним спиной, а потом затеял с хозяином очень странный разговор.

— Конечно, — сказал он, — я бы прекрасно пообедал и здесь, и меня очень к этому склоняет прекрасный запах тушеных почек, но в "Пафосской флейте" меня ждут знакомые кутилы. Быть может, ко мне придет занять сто пистолей один молодой человек из нашей провинции, он должен был зайти за ними сегодня утром, и я больше не могу его ждать. Если он придет и назовется, скажите ему, что я через час буду здесь, пусть соблаговолит подождать.

— Хорошо, капитан, — ответил хозяин.

— Эй! Вина! — воскликнули гвардейцы.

— Ага! — пробурчал капитан, бросая как будто бы беззаботный взгляд на выпивох, — вот солдаты, которые не слишком-то уважают эполеты.

Потом обернувшись к хозяину, он сказал:

— Обслужите этих господ, видите же, они торопятся.

— О, — сказал один из них, вставая, — господин капитан это позволяет?!

— Конечно, конечно, позволяю, — ответил Ла Жонкьер, улыбаясь одними губами и испытывая огромное желание поколотить этих вояк, чьи физиономии ему не нравились, но осторожность взяла в нем верх, и он сделал несколько шагов к двери.

— Но, капитан, — сказал, останавливая его, хозяин, — вы не назвали имя дворянина, который должен к вам сейчас зайти.

Ла Жонкьер заколебался. В это время один из двух гвардейцев обернулся, заложил ногу на ногу и закрутил ус, и жесты заправского военного внушили капитану некоторое доверие, в это же время второй гвардеец щелкнул по пробке и издал звук, который издает откупориваемая бутылка шампанского. Ла Жонкьер совсем успокоился.

— Господин Гастон де Шанле, — ответил он на вопрос хозяина.

— Гастон де Шанле, — повторил хозяин, — о черт, не забыть бы мне имя. Гастон, Гастон — хорошо, как "Гасконь", а Шанле похоже на "шандал"; хорошо, я запомню.

— Да, именно так, — серьезно продолжал Ла Жонкьер, — Гасконь де Шанделе. Я предлагаю вам, дорогой хозяин, открыть курсы мнемонических приемов, и, если все остальные так же хороши, как этот, я не сомневаюсь, что вы разбогатеете.

Хозяин улыбнулся комплименту, и капитан Ла Жонкьер вышел. На улице он хорошенько осмотрелся, приглядываясь как бы к погоде, а на самом деле, пытаясь определить, не стоит ли кто-нибудь у дверей или за углом дома.

Не успел капитан сделать и сотни шагов по улице Сент-Оноре, как показался Дюбуа и сначала заглянул в окно, а потом в двери. Капитана он встретил, но, поскольку никогда до того его не видел, то, следовательно, и узнать не мог. Поэтому Дюбуа появился на пороге с наглой решительностью, руку он держал у потертой шляпы; на нем был серый кафтан, коричневые короткие штаны, спущенные чулки — одним словом, костюм торговца из провинции.

XIV ГОСПОДИН МУТОННЕ, ТОРГОВЕЦ СУКНОМ В СЕН-ЖЕРМЕН-АН-ЛЕ

Бросив быстрый взгляд на гвардейцев, продолжавших пить в своем углу, Дюбуа сразу отыскал глазами хозяина, который расхаживал по залу среди скамей, табуретов и катавшихся по полу пробок.

— Сударь, — сказал он робко, — не здесь ли живет капитан Ла Жонкьер? Я хотел бы поговорить с ним.

— Вы хотите поговорить с капитаном Ла Жонкьером? — спросил хозяин, оглядывая вновь прибывшего с головы до ног.

— Если это возможно, — сказал Дюбуа, — признаюсь, мне бы это доставило удовольствие.

— А вам нужен именно тот, кто здесь живет? — спросил хозяин, никоим образом не признававший в пришедшем того, кого он ждал.

— Полагаю, что так, — скромно ответил Дюбуа.

— Толстый коротышка?

— Совершенно верно.

— Который пьет, не закусывая?

— Совершенно верно.

— И всегда готовый пустить в ход трость, если не сразу сделаешь то, что он просит?

— Совершенно верно! О, этот дорогой капитан Ла Жонкьер!

— Так вы его знаете? — спросил хозяин.

— Я? Да никоим образом! — ответил Дюбуа.

— Ах, ведь вы же должны были встретить его в дверях!

— Вот черт! Он вышел? — сказал Дюбуа с плохо скрытой досадой. — Благодарю.

И тут же, заметив, что допустил неосторожность, он выразил на своем лице наилюбезнейшую улыбку.

— О, Господи, пяти минут не прошло, — сказал хозяин.

— Но он, конечно, вернется? — спросил Дюбуа.

— Через час.

— Вы позволите мне подождать его, сударь?

— Конечно, особенно если вы, ожидая его, что-нибудь закажете.

— Дайте мне пьяных вишен, — сказал Дюбуа, — вино я пью только за едой.

Гвардейцы обменялись улыбкой, выражавшей величайшее презрение.

Хозяин поспешно принес вазочку с заказанными вишнями.

— Ах, — сказал Дюбуа, — всего пять! А в Сен-Жермен-ан-Ле дают шесть.

— Возможно, сударь, — ответил хозяин, — но это потому, что в Сен-Жермен-ан-Ле не платят ввозную пошлину.

— Правильно, — сказал Дюбуа, — совершенно правильно, я забыл о ввозной пошлине, соблаговолите извинить меня, сударь.

И он принялся грызть вишню, несмотря на все свое самообладание, состроив при этом жуткую гримасу. Хозяин, следивший за ним, при виде этой гримасы удовлетворенно улыбнулся.

— А где же он живет, наш храбрый капитан? — спросил Дюбуа как бы для того, чтоб поддержать разговор.

— Вот дверь его комнаты, — сказал хозяин, — он предпочел жить на первом этаже.

— Понимаю, — пробормотал Дюбуа, — окна комнаты выходят на проезжую дорогу.

— И еще есть дверь, которая выходит на улицу Двух Шаров.

— Ах, есть еще дверь, выходящая на улицу Двух Шаров! Черт! Это очень удобно, две двери! А шум в зале ему не мешает?

— О, у него есть вторая комната наверху, он спит то там, то тут.

— Как тиран Дионисий, — сказал Дюбуа, который никак не мог воздержаться от латинских цитат и исторических сравнений.

— Что вы сказали? — спросил хозяин.

Дюбуа понял, что он допустил еще одну оплошность, и прикусил губу, но в эту минуту, к счастью, один из гвардейцев снова потребовал вина, и хозяин, который всегда мгновенно откликался на это требование, бросился вон из комнаты. Дюбуа проводил его взглядом, а потом, повернувшись к гвардейцам, сказал:

— Спасибо вам.

— Ты что-то сказал, приятель? — спросили гвардейцы.

— "Франция и регент", — ответил Дюбуа.

— Пароль! — воскликнули, вставая одновременно, мнимые солдаты.

— Войдите в эту комнату, — сказал Дюбуа, указывая на комнату Ла Жонкьера, — откройте дверь, выходящую на улицу Двух Шаров, и спрячьтесь за занавес, в шкафу, под столом, где угодно, но если, войдя, я увижу хоть ухо одного из вас, я вас лишу жалованья на шесть месяцев.

Гвардейцы старательно опустошили стаканы, как люди, которые ничего не хотят потерять из благ этого мира, и быстро направились в указанную им комнату, Дюбуа же, увидев, что они забыли заплатить, бросил на стол монету в двенадцать су, а потом подбежал к окну, отворил его и, обращаясь к кучеру стоявшего перед домом фиакра, произнес:

— Глазастый, поставьте карету поближе к двери, выходящей на улицу Двух Шаров, и пусть Тапен сразу поднимется сюда, как только я подам ему знак, постучав пальцами по стеклу. Указания у него есть. Ступайте.

От затворил окно и в ту же минуту услышал стук колес удалявшегося экипажа.

И вовремя, потому что расторопный хозяин уже возвращался; с первою же взгляда он заметил отсутствие гвардейцев.

— Гляди-ка, — сказал он, — а эти-то куда подевались?

— В дверь постучал сержант и позвал их.

— Но они ушли, не заплатив! — воскликнул хозяин.

— Да нет, вон на столе монета в двенадцать су.

— Вот дьявол! Двенадцать су, — сказал хозяин, — а я продаю свое орлеанское по восемь су бутылка.

— О, — произнес Дюбуа, — они, наверное, подумали, что вы им, как военным, сделаете маленькую скидку.

— С капитаном Л а Жонкьером вам таких вещей, к счастью, не приходится опасаться? — продолжал Дюбуа.

— О нет, он-то лучший из постояльцев, платит наличными и никогда не торгуется. Правда, ему всегда все не по вкусу.

— Черт возьми, может, у него такой заскок, — сказал Дюбуа.

— Вот вы точно сказали, я все не мог слова подходящего подобрать, да, заскок у него такой.

— Меня очень радует то обстоятельство, что, по вашим словам, капитан точен в расчетах, — сказал Дюбуа.

— Вы пришли просить у него денег? — спросил хозяин. —

— В конце-то концов, — сказал хозяин, вероятно признав скидку разумной, — не все потеряно, к таким вещам в нашем деле нужно быть готовым.

И вправду, он ведь говорил мне, что ждет какого-то человека, которому должен сто пистолей.

— Напротив, — сказал Дюбуа, — я принес ему пятьдесят луидоров.

— Пятьдесят луидоров! Черт! — продолжал хозяин. — Хорошие деньги! Наверное, я плохо расслышал: он должен был не заплатить, а получить. Вас не зовут, случайно, шевалье Гастон де Шанле?

— Шевалье Гастон де Шанле? — воскликнул Дюбуа, не в силах сдержать свою радость. — Он ждет шевалье Гастона де Шанле?

— Так он мне сказал, по крайней мере, — ответил хозяин, несколько удивленный горячностью, прозвучавшей в вопросе поглотителя вишен, который доедал их, гримасничая, как обезьяна, грызущая горький миндаль. — Еще раз спрашиваю, вы и есть шевалье Гастон де Шанле?

— Нет, не имею чести принадлежать к благородному сословию, меня зовут просто Мутонне.

— Происхождение здесь ни при чем, — произнес нравоучительно хозяин, — можно зваться Мутонне и быть порядочным человеком.

— Да, Мутонне, — сказал Дюбуа, кивком головы выражая одобрение теории хозяина, — Мутонне, торговец сукном в Сен-Жермен-ан-Ле.

— И вы говорите, что должны вручить капитану пятьдесят луидоров?

— Да, сударь, — сказал Дюбуа, он с удовольствием допил сок, предварительно с удовольствием доев вишни. — Представьте себе, что перелистывая старые счетные книги моего отца, в колонке "пассив" я нашел, что он был должен пятьдесят луидоров отцу капитана Ла Жонкьера. Тогда я принялся за поиски, сударь, и не знал ни сна, ни отдыха, пока вместо отца, который уже умер, не разыскал сына.

— Но знаете ли, господин Мутонне, — сказал восхищенный такой щепетильностью хозяин, — что таких должников, как вы, очень немного?

— Мы все такие, Мутонне, от отца к сыну, но когда нам должны — о, мы неумолимы! Вот, пожалуйста, был один парень, очень порядочный человек, ей-ей, который был должен торговому дому "Мутонне и Сын" сто шестьдесят ливров. Так что же? Мой дедушка засадил его в тюрьму, и там он и сидел, сударь, на протяжении жизни трех поколений, да там и умер в конце концов. Недели две назад я подводил счета: этот негодяй за тридцать лет пребывания в заключении обошелся нам в двенадцать тысяч ливров. Неважно, зато принцип был соблюден. Но я прошу у вас прощения, дорогой хозяин, — сказал Дюбуа, следивший краем глаза за дверью на улицу, за которой уже несколько мгновений маячила какая-то тень, очень похожая на капитана, — прошу у вас прощения за то, что занимаю вас рассказом обо всех этих историях, вам совершенно неинтересных, впрочем, вот и новый клиент к вам идет.

— А, действительно, — сказал хозяин. — Это человек, которого вы ждете.

— Это храбрый капитан Ла Жонкьер? — воскликнул Дюбуа.

— Да, он. Идите сюда, капитан, — сказал хозяин, — вас ждут.

Капитан не забыл своих утренних сомнений; на улице он встретил множество непривычных лиц, показавшихся ему зловещими, и возвратился весьма подозрительно настроенным. Поэтому он прежде всего оглядел внимательно угол, где сидели гвардейцы: их отсутствие его несколько успокоило, потом он взглянул на обеспокоившего его нового посетителя. Но люди, кого ждет опасность, в конце концов, в избытке подозрений обретают мужество, позволяющее им не обращать внимания на предчувствия, или, точнее, свыкаются со страхом и не прислушиваются к нему. Ла Жонкьер, успокоенный порядочностью, написанной на лице мнимого торговца сукном из Сен-Жермен-ан-Ле, любезно поклонялся ему. Дюбуа, в свою очередь, ответил учтивейшим поклоном.

Тогда Л а Жонкьер повернулся к хозяину и спросил, не приходил ли его друг.

— Пришел только этот господин, — сказал владелец гостиницы, — но вы ничего не потеряли от перемены посетителей: тот должен был к вам зайти за ста пистолями, а этот принес вам пятьдесят луидоров.

Л а Жонкьер удивленно повернулся к Дюбуа, но тот выдержал его взгляд, изобразив на своем лице, насколько ему удалось это сделать, простоватую любезность. И хотя у Ла Жонкьера оставались кое-какие сомнения, он был совершенно ошеломлен историей, которую Дюбуа повторил ему с величайшим апломбом. Он даже улыбнулся этому неожиданно возвращенному долгу, поскольку люди всегда радуются непредвиденной денежной прибыли; потом, тронутый великодушием человека, разыскивавшего его по всему свету, чтобы отдать эти совершенно неожиданные деньги, он спросил у хозяина бутылку испанского вина и пригласил Дюбуа пройти в его комнату. Дюбуа подошел к окну, чтобы взять шляпу, которая лежала на стуле, и, пока Ла Жонкьер разговаривал с хозяином, тихонько постучал пальцами по стеклу. В эту минуту капитан обернулся.

— Ноя вас, может быть, стесню? — сказал Дюбуа, придав лицу самое веселое выражение, на которое был способен.

— Вовсе нет, вовсе нет, — сказал капитан, — вид из окна завлекательный, мы будем пить и смотреть на прохожих: на улице Бурдоне бывает много красивых дам. А, вот тут вы заулыбаетесь, приятель.

— Гм-гм! — произнес Дюбуа, по рассеянности почесывая нос.

Этот неосторожный жест в каком-нибудь менее удаленном от Пале-Рояля месте выдал бы его, но на улице Бурдоне он прошел незамеченным. Первым вошел Ла Жонкьер, впереди него шел хозяин, неся перед собой бутылку. Дюбуа шел последним и успел обменяться условным знаком с Тапеном, который как раз появился в зале в сопровождении двух типов, затем Дюбуа, как хорошо воспитанный человек, закрыл за собой дверь.

Двое, вошедшие с Тапеном, направились прямо к окну и задернули занавески в общем зале, а их начальник встал у дверей комнаты Л а Жонкьера с таким расчетом, чтобы, если ее отворят, она его прикрыла. Хозяин почти тотчас же возвратился, он обслужил капитана и господина Мутонне и получил от своего постояльца, который всегда платил наличными, монету в три ливра. Он собрался было записать приход в книгу и убрать деньги в ящик, но не успел затворить за собой двери, как Тапен, стоявший в засаде, заткнул ему рот платком, колпак надвинул до самой шеи и утащил его легко, как перышко, во второй фиакр, которого из-за дверей не было видно; в ту же минуту один из его людей схватил девчонку, которая сбивала яйца, а второй завернул в скатерть и уволок поваренка, державшего сковородку, и таким образом во мгновение ока хозяин, его дочь и юный отравитель (да будет позволено мне употребить это название, столь распространенное и соответствующее действительности) в сопровождении двух стражей уже катились по направлению к тюрьме Сен-Лазар. Ехали они очень быстро, лошади были добрые, и кучер нетерпелив, из чего следует, что увозивший их экипаж вряд ли был настоящим фиакром.

Тапен, оставшись на постоялом дворе, тут же, ведомый инстинктом полицейской ищейки, пошарил в шкафчике над кухонной дверью, вытащил оттуда бумажный колпак, коленкоровую куртку и фартук, а затем сделал знак зеваке, любовавшемуся собой в оконном стекле. Тот быстро вошел в зал и превратился в человека, довольно похожего на слугу. В эту минуту в комнате капитана послышался отчаянный шум, как если бы кто-то опрокинул стол и разбил бутылку и стаканы, затем шум шагов, проклятия, звон стекла, разбитого шпагой; потом все стихло.

Через минуту стены дома задрожали от стука колес фиакра, удалявшегося по улице Двух Шаров.

Тапен, беспокойно прислушивавшийся и готовый броситься в комнату с кухонным ножом в руках, радостно выпрямился.

— Прекрасно, — сказал он. — Дело сделано.

— В самое время, хозяин, — подтвердил слуга, — вот и клиент.

XV НЕ ДОВЕРЯЙТЕ УСЛОВНЫМ ЗНАКАМ

Тапен было решил, что пришел шевалье Гастон де Шанле, но он ошибся: всего лишь какая-то женщина зашла купить вина.

— Что случилось с бедным господином Бургиньоном? — спросила она. — Его повезли в фиакре с колпаком на голове.

— Увы, дорогая госпожа, — сказал Тапен, — с ним случилось несчастье, которого мы никак не ждали. Он стоял вот тут, бедный Бургиньон, и разговаривал со мной, и вдруг его хватил апоплексический удар.

— Боже милостивый!

— Увы, дорогая госпожа, — продолжал Тапен, закатив очи горе, — вот доказательство, что все мы смертны.

— Но девочку тоже увезли? — не унималась кумушка.

— Она будет ухаживать за отцом: это ее долг.

— А поваренок? — соседка хотела все знать точно.

— Поваренок будет им готовить: это его ремесло.

— Господи ты, Боже мой! Я видела все от своих дверей и ничего не могла понять, поэтому, хотя мне и не очень нужно, я зашла к вам купить белого вина, чтоб узнать, что к чему.

— Ну вот, теперь вы знаете, дорогая госпожа.

— А вы-то кто?

— Я Шампань, двоюродный брат Бургиньона, я приехал случайно как раз сегодня утром с весточкой от его семьи. Внезапная радость, потрясение — и вот вам, пожалуйста, удар! Хоп — и нет его! Вот, спросите у Грабижона, — продолжал Тапен, показывая на своего кухонного помощника, кончавшего готовить омлет, который начала приготавливать дочь хозяина и поваренок.

— О Боже мой, все точно так и было, как говорит господин Шампань, — ответил Грабижон, смахивая слезу ручкой поварешки.

— Бедный господин Бургиньон! Вы полагаете, надо за него Богу молиться?

— Богу молиться всегда хорошо, — нравоучительно ответил Тапен.

— Ах, одну минутку, одну минутку. Хоть налейте мне пополнее!

Тапен утвердительно кивнул и очень ловко налил соседке вина, ему это было нетрудно, потому что он просто-напросто расточал добро другого. Бургиньон бы стонал и плакал, увидев, сколько доброго маконского вина налил этой женщине Тапен на два су.

— Ну, — сказала она, — я успокою квартал, а то люди уже начали волноваться, и обещаю вам, господин Шампань, остаться вашей клиенткой. Да больше того, не будь господин Бургиньон вашим двоюродным братом, я сказала бы, что думаю обо всем случившемся.

— О, говорите, соседка, говорите, не стесняйтесь!

— Ну так вот, я видела, что он меня обирал, как последний негодяй. Вот этот кувшин, который вы мне налили до краев за два су, он мне за четыре наливал неполный.

— Это надо же! — сказал Тапен.

— О, господин Шампань, хоть это и отрицают, но если на земле нет правды, то Небо уж во всем справедливо, так что очень даже удачно, что теперь вы будете продолжать его торговлю.

— Вполне верю, — сказал тихонько Тапен, — для его клиентов это очень удачно.

И он поторопился выпроводить женщину, так как опасался, что придет тот, кого он ждал и кому подобные объяснения могут показаться подозрительными. Действительно, почти в это же мгновение, как раз когда часы били половину третьего, входная дверь отворилась и вошел молодой человек благородной наружности; он был закутан в голубой плащ, запорошенный снегом.

— Это гостиница "Бочка Амура"? — спросил кавалер у Тапена.

— Да, сударь.

— А господин капитан Ла Жонкьер здесь живет?

— Да, сударь.

— А сейчас он дома?

— Да, сударь, он как раз только что вернулся.

— Хорошо, предупредите его, пожалуйста, что к нему пришел шевалье Гастон де Шанле.

Тапен поклонился, предложил шевалье стул, от которого тот отказался, и ушел в комнату капитана Л а Жонкьера..

Гастон отряхнул снег с сапог, потом с плаща и принялся с любопытством не занятого ничем, кроме ожидания, человека рассматривать картинки на стенах, даже не подозревая, что около печей прячутся три или четыре клинка, готовых пронзить его грудь по первому знаку этого смиренного и любезного хозяина.

Через пять минут Тапен вернулся — дверь комнаты капитана Ла Жонкьера он оставил приоткрытой — и произнес:

— Господин капитан Ла Жонкьер ждет господина шевалье де Шанле.

Гастон вошел в комнату, прибранную и содержащуюся в чисто военном порядке; в комнате находился тот, кого хозяин представил как капитана Л а Жонкьера, и, хотя шевалье не бы* опытным физиономистом, он увидел, что сидящий перед ним человек или очень хорошо притворяется, или он не такой уж бравый вояка.

Маленький, сухонький, с прыщеватым косом, сероглазый, в широком для него мундире, стеснявшем, однако, его в движениях, пристегнутый к шпаге, длиннее его самого, — таким явился Гастону этот знаменитый капитан, которому Понкалек и другие заговорщики рекомендовали оказывать самое глубокое почтение.

"Человек этот уродлив и похож на церковного служку", — подумал Гастон.

Но поскольку тот уже шел ему навстречу, шевалье спросил:

— Я имею честь разговаривать с капитаном Ла Жонкьером?

— С ним самим, — сказал Дюбуа, превратившийся в капитана, и, поклонившись в свою очередь, продолжал: — А мне соблаговолил нанести визит господин шевалье Гастон де Шанле?

— Да, сударь, — ответил Гастон.

— Условные знаки при вас? — спросил мнимый капитан Ла Жонкьер.

— Вот половина золотого.

— А вот и другая, — сказал Дюбуа.

— А теперь сличим бумаги, — предложил Гастон.

Он вынул из кармана прихотливо вырезанный листок бумаги, на котором было написано имя капитана Ла Жонкьера.

Дюбуа тотчас же извлек из кармана точно такой же с именем шевалье Гастона де Шанле. Бумаги положили одна на другую: вырезаны они были по одному образцу, и внутренние вырезы совпадали тоже в точности.

— Прекрасно, — сказал Гастон, — а теперь посмотрим бумажник.

Сравнили бумажники Гастона и мнимого Ла Жонкьера: они были совершенно одинаковы, и в обоих, хотя они были совершенно новыми, лежали календари на 1700-й год, то есть девятнадцатилетней давности. Это была двойная предосторожность, принятая из-за боязни подделки. Но Дюбуа не было нужды подделывать, он все взял у капитана Ла Жонкьера и со своей дьявольской проницательностью и адским инстинктом обо всем догадался и всем сумел воспользоваться.

— Что же теперь, сударь? — сказал Гастон.

— А теперь, — ответил Дюбуа, — мы можем побеседовать о нашем дельце. Вы это хотели сказать, шевалье?

— Именно это, но мы в безопасности?

— Как если бы мы были посреди пустыни.

— Так сядем и поговорим.

— Охотно, шевалье, поговорим.

И мужчины уселись друг против друга за столом, на котором стояли бутылка хереса и два стакана.

Дюбуа наполнил один стакан, но, когда он собирался налить второй, Гастон прикрыл его рукой, показывая, что он пить не будет.

"Вот дьявол! — подумал Дюбуа. — Он худ и сдержан: это плохой знак. Цезарь опасался худощавых людей, которые никогда не пьют вина, и этими людьми были Брут и Кассий".

Гастон, казалось, размышлял и время от времени бросал на Дюбуа изучающий взгляд.

Дюбуа потихоньку тянул испанское вино и превосходно выдерживал взгляд шевалье.

— Капитан, — произнес наконец после раздумья Гастон, — когда люди предпринимают какое-нибудь дело, в котором они рискуют головой, как мы, неплохо, как мне кажется, познакомиться, чтобы прошлое служило залогом будущего. Мои поручители перед вами — Монлуи, Талуэ, дю Куэдик и Понкалек, вы знаете мое имя и положение: меня воспитывал мой брат, у которого были причины лично ненавидеть регента. Я унаследовал эту ненависть, это имело своим следствием то, что, когда, вот уже три года тому назад, в Бретани образовалась лига знати, я примкнул к заговору; сейчас я был избран бретонскими заговорщиками для того, чтобы в Париже договориться со здешними заговорщиками, получить инструкции от барона де Валефа, приехавшего из Испании, передать их герцогу Оливаресу, послу его католического величества в Париже, и заручиться его одобрением.

— А какова во всем этом роль капитана Ла Жонкьера? — спросил Дюбуа, как будто он сомневался в том, что перед ним подлинный шевалье.

— Он должен меня представить герцогу. Я приехал два часа тому назад, сначала увиделся с господином де Валефом, а затем явился к вам. Теперь, сударь, вы знаете мою жизнь, как я сам.

Дюбуа слушал, и на его лице отражались все впечатления, как у хорошего актера.

— Что же до меня, шевалье, — сказал он, когда Гастон кончил и откинулся на стуле с видом благородной небрежности, — я должен признать, что история моей жизни несколько длиннее и богаче приключениями, чем ваша. Но все же, если вы желаете, чтобы я вам ее рассказал, буду считать своим долгом повиноваться вам.

— Я вам уже сказал, капитан, — ответил, поклонившись, Гастон, — что, когда люди находятся в таком положении, как мы, первейшая необходимость — хорошо знать друг друга.

— Ну что же, — сказал Дюбуа, — меня зовут, как вы знаете, капитан Ла Жонкьер; мой отец также был наемным офицером — это ремесло, приносящее много славы, но обычно мало денег. Мой славный отец умер, оставив мне всего наследства — свою рапиру да мундир. Я опоясался рапирой, слишком для меня длинной, и надел мундир, который был мне несколько велик. Вот с того-то времени, — продолжал Дюбуа, обращая внимание шевалье на величину своего камзола, которую шевалье и без того уже заметил, — вот с того-то времени я и взял за привычку носить одежду, которая не стесняет меня в движениях.

Гастон поклонился в знак того, что он ничего против этой привычки не имеет и, хотя сам носит более тесную одежду, чем Дюбуа, ничего предосудительного в этом не находит.

— Благодаря моей приятной наружности, — продолжал Дюбуа, — меня приняли в королевский итальянский полк, который в то время набирался во Франции сначала из соображений экономии, а потом потому, что Италия больше нам не принадлежала. Я и служил там в весьма почетной должности капрала, как вдруг однажды, накануне битвы при Мальплаке, у меня вышла небольшая стычка с сержантом по поводу одного приказа, который он мне дал, но при этом он держал трость поднятой, а не опущенной, как следовало бы.

— Прошу прощения, — сказал Гастон, — но я не очень хорошо понимаю, какое значение это могло иметь для самого приказа, который он вам дал.

— А такое, что, опуская трость, он задел мою шляпу, и она упала. Следствием этой неловкости была небольшая дуэль, во время которой я проткнул его саблей. Ну, поскольку меня бы всенепременно расстреляли, если бы я любезно дождался ареста, я сделал "кругом налево" и наутро проснулся, черт его знает каким образом, в расположении армии герцога Мальборо.

— То есть вы дезертировали, — сказал, улыбаясь, шевалье.

— Я последовал примеру Кориолана и великого Конде, что мне показалось достаточным извинением в глазах потомства, — продолжал Дюбуа. — Итак, я участвовал как актер, в чем должен признаться, поскольку мы решили ничего не скрывать друг от друга, участвовал как актер в битве при Мальплаке, только, вместо того чтобы находиться по одну сторону ручья, я находился по другую, вместо того, чтобы стоять спиной к деревне, я стоял к ней лицом. И думаю, что это перемена места была весьма удачной для вашего слуги: королевский итальянский полк оставил на поле битвы восемьсот человек, моя рота была изрублена на куски, товарищ, с которым я делил постель, разорван пополам одним из семнадцати тысяч ядер, выпущенных из пушек за этот день. Слава, которой покрыл себя мой погибший полк, привела в такой восторг знаменитого Мальборо, что он прямо на поле битвы сделал меня прапорщиком. С таким покровителем я бы далеко пошел, но его жена леди Мальборо по воле Провидения спутала мне все карты, неловко пролив стакан воды на платье королевы Анны, и, поскольку это великое событие изменило многое в Европе, в передрягах, которые оно повлекло за собой, я остался без покровителей, но при своих достоинствах и врагах, нажитых именно благодаря им.

— И что же с вами сталось? — спросил Гастон, начавший испытывать некоторый интерес к полной приключений жизни мнимого капитана.

— Не говорите! Одиночество заставило меня просить службы у его католического величества, которое, я должен сказать к его чести, любезно снизошел к моей просьбе. Через три года я был уже капитаном, но из жалованья в тридцать реалов в день у нас удерживали двадцать и при этом еще без конца говорили, что мы должны высоко ценить честь, которую нам оказывает король Испании, занимая у нас деньги. Такое помещение капитала казалось мне недостаточно надежным, и я попросил своего полковника разрешить мне покинуть службу его величества, вернуться на мою прекрасную родину и снабдить меня какой-нибудь рекомендацией, которая защитила бы меня от преследований по поводу моего поведения в битве при Мальплаке. Полковник посоветовал мне обратиться к его светлости принцу Селламаре, и тот, распознав во мне природную склонность повиноваться приказам, не обсуждая их, лишь бы они были отданы приличествующим образом и сопровождались определенного рода музыкой, совсем было собрался сделать меня активным участником пресловутого заговора, получившего его имя, как вдруг все это дело провалилось, как вы знаете, из-за двойного предательства этой дрянной Фийон и жалкого писца по имени Бюва. Но, так как его высочество справедливо рассудил, что дело это только отсрочено и не все еще потеряно, он рекомендовал меня своему преемнику, которому, я надеюсь, мои мелкие услуги будут в той или иной мере полезны и которого я от всего сердца благодарю за предоставленный мне счастливый случай познакомиться со столь совершенным кавалером, как вы. Итак, прошу вас, шевалье, считать меня своим покорным и преданным слугой.

— Мое дело к вам, капитан, ограничится тем, что я попрошу вас представить меня герцогу, ибо он единственное лицо, которому полученные мной указания позволяют мне открыться; я также должен передать ему послание барона де Валефа. Итак, я в точности следую этим указаниям и прошу вас, капитан, представить меня его светлости.

— Сегодня же, сударь, — сказал Дюбуа, принявший, казалось, решение, — через час, если вам угодно, и если это необходимо, то через десять минут.

— Как можно скорее.

— Послушайте, — ответил Дюбуа, — я немного поспешил, сказав вам, что сведу вас с его превосходительством через час. В Париже ни в чем нельзя быть уверенным: быть может, он не предупрежден о вашем приезде, или не ждет вас, или я его не застану дома.

— Я это понимаю и суду терпелив.

— А может быть даже, — продолжал Дюбуа, — мне что-либо помешает заехать за вами.

— Почему?

— Почему? Черт возьми, шевалье, сразу видно, что вы в Париже в первый раз.

— Что вы хотите этим сказать?

— Я хочу сказать, сударь, что в Париже есть три полиции, совершенно разные и несхожие, но они, тем не менее, объединяют свои усилия, когда нужно помешать честным людям, которые всего-то и хотят, что свергнуть то, что есть, и установить то, чего нет. Это, во-первых, полиция регента, и ее можно не слишком опасаться; во-вторых, полиция мессира Вуайе д’Аржансона, а он, случается, бывает в весьма дурном расположении духа по поводу того, что к нему плохо отнеслись в монастыре Мадлен-де-Тренель; в-третьих, полиция Дюбуа, но это другое дело, кум Дюбуа — великий…

— Великий негодяй! — подхватил Гастон. — Вы мне ничего нового не сообщили, я это знаю.

Дюбуа поклонился: роковая улыбка играла на его обезьяньей мордочке.

— Ну и что же нужно, чтобы ускользнуть от всех трех полиций? — спросил Гастон.

— Большая осторожность, шевалье.

— Просветите меня, капитан, вы, кажется, более в курсе этих дел, чем я. Вам известно, я не более чем провинциал, вот и все.

— Ну что же! Прежде всего важно, чтоб мы не жили в одной гостинице.

— Вот черт! — ответил Гастон, вспомнив, что он дал этот адрес Элен. — Мне это очень неудобно, у меня есть причины остаться здесь.

— Пусть вас это не беспокоит, шевалье, тогда перееду я. Займите одну из моих комнат — эту или ту, что на втором этаже.

— Я предпочитаю эту.

— Вы правы. Первый этаж, окно на одну улицу и потайная дверь на другую. У вас верный глаз, и из вас может выйти что-нибудь путное.

— Вернемся к делу, — сказал шевалье.

— Да, верно. О чем я говорил?

— О том, что, может быть, не сможете сами заехать за мной.

— Да, но в этом случае будьте внимательны и идите только с тем, кто представит надежные доказательства.

— Скажите, по каким условным знакам я смогу узнать того, кто придет от вашего имени?

— Прежде всего, у него должно быть от меня письмо.

— Я не знаю вашего почерка.

— Это верно, я дам вам сейчас образец.

Дюбуа сел за стол и написал несколько следующих строк:

"Господин шевалье!

С полным доверием следуйте за человеком, который вручит Вам эту записку, я поручил ему проводить Вас в дом, где Вас ждут герцог Оливарес и капитан Ла Жонкьер".

— Держите, — продолжал он, подавая ему записку, — если кто-нибудь придет от моего имени, он вручит вам подобный автограф.

— И этого будет достаточно?

— Безусловно, нет. Помимо записки, он вам должен показать половину золотого, а у дверей дома, куда он вас отведет, вы спросите у него третий опознавательный знак.

— Которым будет?..

— Которым будет бумага.

— Хорошо, — сказал Гастон, — при этих предосторожностях нас поймают, если только черт попутает. Итак, что я сейчас должен делать?

— Ждать. Вы не собираетесь выходить сегодня?

— Нет.

— Прекрасно. Сидите смирно и тихо в гостинице, здесь вы ни в чем не будете нуждаться. Я сейчас рекомендую вас хозяину.

— Спасибо.

— Дорогой господин Шампань, — сказал, открывая дверь, Ла Жонкьер Тапену, — вот шевалье де Шанле, он занимает мою комнату, рекомендую вам его как самого себя.

Потом, закрыв дверь:

— Этот юноша просто клад, господин Тапен, — сказал Дюбуа вполголоса, — вы и ваши люди должны не спускать с него глаз, вы мне за него отвечаете головой.

XVI ЕГО СИЯТЕЛЬСТВО ГЕРЦОГ ОЛИВАРЕС

Расставаясь с шевалье, Дюбуа, как это уже не раз с ним бывало, пребывал в состоянии восхищения, оттого что Провидение дало ему еще один случай держать в руках все будущее регента и Франции. Проходя по общему залу, он увидел Глазастого, который беседовал с Тапеном, и сделал ему знак следовать за собой. Читатель помнит, что именно Глазастому было поручено организовать исчезновение настоящего Ла Жонкьера. Выйдя на улицу, Дюбуа с большим интересом спросил, что же сталось с достойным капитаном. Оказалось, что тот, связанным, с кляпом во рту, был доставлен в башню Венсена, чтобы не стеснять действий правительства. В те времена существовала система превентивных мер, весьма удобная для министров.

Узнав все, что ему было нужно на сей важный счет, Дюбуа в задумчивости продолжал путь. Была сделана только половина дела, и это была самая легкая половина, теперь предстояло заставить регента решиться на такие поступки, которые он терпеть не мог, а именно: на тактику "западни и капканов".

Для начала Дюбуа выяснил, где регент пребывает и что он делает.

Принц был в своем кабинете, но не деловом, а рабочем — кабинете не регента, а художника — и кончал работу над офортом, доска для которого была подготовлена его химиком Юмоером. Последний находился тут же и на соседнем столе бальзамировал ибиса по способу древних египтян, который он, по его словам, вновь открыл. В это же время секретарь читал принцу какое-то послание, шифр которого был известен одному регенту. Внезапно дверь отворилась, к великому изумлению регента, так как кабинет этот был его тайным убежищем, и лакей звонким голосом доложил о господине капитане Ла Жонкьере. Регент обернулся.

— Ла Жонкьер, — сказал он, — а это еще что?

Юмбер и секретарь переглянулись, удивленные тем, что сюда, в их святилище, привели постороннее лицо.

В ту же минуту в приоткрытую дверь просунулась длинная и острая мордочка, весьма напоминающая кунью. Сначала регент не обнаружил по ней Дюбуа, настолько неузнаваемо тот был переодет, но острый нос, подобного которому не было во всем королевстве, выдал министра.

Появившееся было на лице герцога удивление сменилось крайней веселостью.

— Как, это ты, аббат? — сказал, расхохотавшись, его высочество. — И что же значит это новое переодевание?

— Это значит, монсеньер, что я сменил шкуру и из лисицы сделался львом. А теперь, господин химик и господин секретарь, доставьте мне удовольствие и отправляйтесь куда-нибудь в другое место: вы — набивать чучело птицы, а вы — дописывать письмо.

— А это еще почему? — спросил регент.

— Потому что мне нужно поговорить с вашим высочеством о важных делах.

— Иди ты к черту со своими делами! Время прошло, вернешься завтра, — сказал регент.

— Монсеньер, — продолжал Дюбуа, — не захочет оставить меня до завтра в этом ужасном мундире, я в нем умру. И поэтому, черт возьми, никогда не утешусь.

— Устраивайся как знаешь. Я решил, что остаток дня посвящу развлечениям.

— Прекрасно, это очень удачно, я пришел предложить вам тоже переодевание.

— Мне — переодевание?! Что ты хочешь сказать, Дюбуа? — спросил регент, решив, что речь идет об обычном маскараде.

— Вот у вас уже и слюнки потекли, господин Ален.

— Говори, что ты затеял?

— Сначала отошлите вашего химика и секретаря.

— Ты на этом настаиваешь?

— Непременно.

— Ну, раз ты уж так хочешь…

Регент отпустил Юмбера дружеским жестом, а секретаря — повелительным. Оба вышли.

— Ну а теперь поглядим, — сказал регент, — что ты хочешь?

— Я хочу представить вам, монсеньер, молодого человека, приехавшего из Бретани, которого мне усиленно рекомендовали. Очаровательный молодой человек.

— И как его зовут?

— Шевалье Гастон де Шанле.

— Де Шанле? — переспросил регент, пытаясь что-то припомнить. — Это имя мне смутно знакомо.

— Неужели?

— Да, мне кажется, я его где-то раньше слышал, но не могу вспомнить, при каких обстоятельствах. И зачем же явился в Париж твой протеже?

— Монсеньер, не хочу у вас отнимать радости открытия, он сейчас вам сам расскажет, зачем он приехал в Париж.

— Как, мне самому?

— Да, то есть его сиятельству герцогу Оливаресу, чье место вы будете любезны сейчас занять. О, мой протеже весьма скрытный человек. И мне очень повезло, спасибо моей полиции — все той же полиции, монсеньер, которая следила за вами в Рамбуйе, — мне еще очень повезло, говорю я, что я в курсе этих дел. Он обратился в Париже к некоему Ла Жонкьеру, каковой должен был его представить его сиятельству герцогу Оливаресу. Теперь вы, я думаю, понимаете?

— Признаюсь, ровно ничего.

— Так вот, я был капитаном Ла Жонкьером, но быть одновременно и его сиятельством я не могу.

— И потому эту роль ты приберег…

— Для вас, монсеньер.

— Благодарю! Так ты хочешь, чтоб я с помощью чужого имени проник в тайны…

— Ваших врагов, — прервал его Дюбуа. — Дьявольщина! Тоже мне преступление, и будто вам уж это так дорого стоит сменить имя и платье, и будто вам уже не приходилось подобным способом похищать куда более серьезные вещи, чем тайны! Припомните, монсеньер, что благодаря страсти к приключениям, которой наделило вас Небо, наша жизнь — и ваша и моя — превратилась в своеобразный беспрерывный маскарад. Какого черта! Монсеньер, после того как вы уже 17-631 были господином Аленом и метром Жаном, вы спокойненько, как мне кажется, можете назваться герцогом Оливаресом.

— Дорогой мой, когда эта шутка может доставить мне какое-нибудь развлечение, я не против и переодеться кем-то, но…

— Но переодеться, — продолжил Дюбуа, — чтобы сохранить покой Франции, чтобы помешать интриганам взбудоражить все королевство, чтобы помешать убийцам, возможно, заколоть вас — ну, это вас недостойно! Это я понимаю! Ах, вот если бы надо было соблазнить ту торговочку скобяным товаром с Нового моста или эту хорошенькую вдовушку с улицы Святого Августина, то другое дело — тут, черт побери, игра бы стоила свеч!

— Ну, ладно, — сказал регент, — если, как всегда, я поддамся на твои уговоры, что из этого получится?

— Из этого получится то, что вы, в конце концов, не будете считать меня фантазером и позволите обеспечить вашу безопасность, если вы не хотите обеспечить ее себе сами.

— Но если окажется, что это дело не стоит того, ты раз и навсегда перестанешь ко мне приставать со своими навязчивыми идеями?

— Клянусь честью, я это обещаю.

— Аббат, если тебе это все равно, я предпочел бы другую клятву.

— О, какого черта, монсеньер! Вы слишком привередливы, я клянусь чем могу.

— Уж так суждено, что этот плут всегда последнее слово оставит за собой.

— Монсеньер согласен?

— Опять ты досаждаешь мне!

— Вот холера! Сами увидите, так ли это.

— Я думаю, прости мне, Боже, что ты сам создаешь эти заговоры специально, чтоб меня напугать.

— Тогда я с этим неплохо справляюсь, сами убедитесь.

— Значит, ты доволен?

— Неплохо получилось.

— Ну, если мне не станет страшно, берегись!

— Монсеньер слишком требователен.

— Ты мне льстишь и просто не уверен в своем заговоре, Дюбуа.

— Хорошо, монсеньер, клянусь, что вы испытаете некоторое потрясение чувств и вам покажется вполне удачной возможность говорить устами его светлости.

И Дюбуа, опасаясь, что регент еще не утвердился в своем решении и изменит его, поклонился и вышел.

Не прошло со времени его ухода и пяти минут, как в переднюю стремительно влетел гонец и вручил пажу какое-то письмо. Паж отпустил его и тут же прошел к регенту, который, только взглянув на почерк, невольно вздрогнул от удивления.

— Госпожа Дерош, — сказал он, — посмотрим, что нового. И тут же, сломав печать, прочел следующее:

"Монсеньер!

Мне кажется, что молодая дама, которую Вы доверит моему попечительству, здесь не в безопасности".

— Ба! — воскликнул регент.

"Пребывание в городе, которого Ваше высочество так опасались, мне кажется, было бы для нее в сто раз лучше, чем уединение, и я не чувствую себя в силах защитить, как я бы того хотела, а вернее, как следовало бы, особу, которую Ваше высочество сделало честь мне доверить".

— Ого, — произнес регент, — сдается мне, обстоятельства усложняются.

"Некий молодой человек, который как раз вчера, за несколько минут до Вашего приезда, передал мадемуазель Элен записку, явился сегодня утром во флигель. Я хотела его выпроводить, но мадемуазель столь категорически приказала мне повиноваться ей и удалиться, что в ее пламенном взгляде и жестах королевы я признала, да не разгневается Ваше королевское высочество, кровь повелителей".

— Да, да, — сказал регент, невольно улыбаясь, — это, действительно, моя дочь.

А потом добавил:

— Кто же этот молодой человек? Какой-нибудь щеголь, должно быть, который видел ее в приемной монастыря. Если бы эта безумная госпожа Дерош еще сообщила мне его имя!

И он стал читать дальше:

"Я полагаю, монсеньер, что молодой человек и мадемуазель раньше уже виделись. Стремясь услужить Вашему высочеству, я подслушивала, и, несмотря на двойную дверь, когда он один раз повысил голос, я разобрала такие слова: "Вас видеть, как и прежде".

Да соблаговолит Ваше высочество оградить меня от опасности, которой подвергают меня мои обязанности, и прислать мне приказ, обязательно в письменном виде, защищающий меня от взрывов гнева мадемуазель".

— О черт! — продолжал регент. — Это осложняет положение. Уже любовь! Нет, это невозможно, она воспитана так строго, в таком уединении, в одном только, может быть, монастыре Франции, где мужчины никогда не проникают дальше приемной, в провинции, где, как говорят, такие чистые нравы! Нет, тут какая-нибудь история, которой эта Дерош, привыкшая к козням придворных повес и пребывающая в постоянном возбуждении из-за шалостей других моих доче-17*рей, просто чего-то не понимает. Но посмотрим, что она еще мне пишет?

"P.S. Я только что навела справки в гостинице "Королевский тигр": молодой человек приехал вчера, в семь часов, то есть за три четверти часа до мадемуазель. Приехал он по той же бретонской дороге, то есть по той же дороге, что и она. Он путешествует под именем господина де Ливри".

— О, — воскликнул регент, — вот это уже опаснее! Тут целый заранее разработанный план. Черт возьми! Дюбуа бы хорошо посмеялся, расскажи я ему об этих обстоятельствах, уж он бы не преминул повторить мне все мои ученые рассуждения о чистоте девиц, воспитанных вдали от Версаля или Парижа! Будем надеяться, что, несмотря на свою полицию, этот пройдоха ничего не узнает… Эй, паж!

Вошел паж, принесший письмо.

Герцог торопливо написал несколько строк.

— Гонец из Рамбуйе?.. — спросил он.

— Ждет ответа, монсеньер, — ответил юноша.

— Прекрасно. Отдайте ему это письмо, и пусть он тотчас же отправляется обратно. Идите.

Через минуту во дворе звонко процокали копыта.

Что же касается Дюбуа, то, подготавливая встречу Гастона и мнимой его светлости, он in petto[34] производил небольшой расчет:

— Итак, я держу регента в руках через него самого и через его дочь. Любовная интрига молодой особы или не очень важна, или серьезна. Если ока не очень важна, я ее прекращу, преувеличив ее значение; если она серьезна, то герцог поставит мне в заслугу то, что я ее обнаружил. Только оба удара сразу наносить не следует. Bis repetita placent[35]. Ну вот и еще одна цитата! Педант ты, педант и, видно, им останешься. Решено: спасем сначала герцога, а потом его дочь, и будут награды две. Посмотрим, все ли правильно? Сначала герцог, да. Если эта девушка погибнет, от этого никто не пострадает; если умрет этот человек, погибнет целое королевство. Начнем с герцога.

И, приняв это решение, Дюбуа отправил срочного гонца к господину Монтарану, в Нант. Мы уже сообщали, что господин де Монтаран — это бывший губернатор Бретани.

Гастон же, в свою очередь, по размышлении остановился на следующем: поскольку ему было стыдно иметь дело с таким человеком, как Ла Жонкьер, и подчиняться негодяю, он поздравил себя с тем, что отныне будет общаться с руководителем, достойным задуманного. В том случае, если и на этом уровне он встретит ту же низость и продажность, шевалье решил вернуться в Нант, рассказать своим друзьям об увиденном и спросить у них, что он должен делать.

В отношении Элен у него сомнений не было: он знал неукротимое мужество этой девочки, ее любовь и преданность. Он знал, что она скорее умрет, чем поставит себя, пусть даже невольно, в такое положение, когда ей придется краснеть перед самым дорогим человеком. Он с радостью видел, что счастье обрести отца не изменило ее преданной любви и нынешний удачный поворот судьбы не заставил забыть прошлое. Но, с другой стороны, с тех пор как ему пришлось расстаться с Элен, его не покидали страхи по поводу этого таинственного отцовства. И в самом деле, какой король отказался бы признать такую дочь, если нет для этого какой-нибудь постыдной причины?

Гастон тщательно оделся. Опасность, как и радость, пробуждает кокетство. Его молодость и так была свежа и изящна, но все, что мог добавить к его мужественной красоте костюм того времени, он использовал: шелковые чулки плотно обтягивали стройные ноги, широкие плечи и грудь облегал бархатный камзол, белое перо со шляпы спускалось до плеч; поглядев на себя в зеркало, Гастон улыбнулся и решил, что у этого заговорщика весьма приятная внешность.

А в это время регент по совету Дюбуа переоделся в черный бархатный костюм. Так как нижняя часть лица могла его выдать, будучи знакома молодому человеку по многочисленным портретам, распространенным в ту эпоху, он повязал очень большой кружевной галстук, скрывавший ее. Сама же встреча должна была состояться в небольшом доме предместья Сен-Жермен. Дом этот занимала одна из любовниц Дюбуа, которую он попросил переселиться. Центральный корпус этого дома стоял отдельно от боковых флигелей и совершенно не был освещен; изнутри он был отделан тяжелыми шпалерами. Вот сюда-то и прибыл регент, выехав через задние ворота Пале-Рояля в закрытой берлине около пяти часов вечера, то есть с наступлением темноты.

XVII МОНСЕНЬЕР, МЫ — БРЕТОНЦЫ

Пока, как мы уже рассказали, Гастон тщательно одевался в своей комнате на первом этаже, Тапен продолжал обучаться ремеслу хозяина гостиницы. Потому-то к вечеру он уже не хуже своего предшественника, и даже лучше, умел отмерить кружку вина, поскольку понял, что если придется возмещать убытки метру Бургиньону, то в этот счет войдет и его расточительство, и сделал вывод, что, чем меньше будет растрачено, тем больше прибыли он, Тапен, получит. Поэтому утренних клиентов вечером уже плохо обслужили, и они убрались весьма недовольные.

Одевшись, Гастон решил составить окончательное мнение о характере капитана Л а Жонкьера, просмотрев его библиотеку. Она состояла из книг трех родов: книги непристойные, книги по арифметике и книги научные. Среди последних особенно выделялся своим переплетом "Совершенный старшина", да и перечитывали его, видимо, бесконечно; затем шли записки самого капитана, естественно расходные, содержавшиеся в полном порядке, как и следовало полковому фурьеру. Одним словом, всякий вздор. И Гастон подумал, что, может быть, это маска, которую капитан надел подобно Фиеско, чтобы скрыть свое истинное лицо.

Во время этого тщательного осмотра Тапен ввел в комнату какого-то человека, доложил о нем и тут же скромно оставил его наедине с шевалье. Не успела затвориться дверь, как человек этот подошел к Гастону и сообщил ему, что капитан Ла Жонкьер не смог прийти сам и послал его вместо себя. Гастон потребовал доказательств. Незнакомец сначала вынул письмо капитана, написанное точно в тех же выражениях и той же рукой, что и образчик, который остался у шевалье, а вслед за письмом — половику золотого. Гастон тут же признал, что это и есть посланец, которого он ждал, и последовал за ним без дальнейших околичностей. Оки сели в тщательно закрытый экипаж, что само по себе, если иметь в виду цель поездки, совсем не было удивительным. Гастон видел, что они переехали через реку по Новому мосту и направились вдоль набережной. Вскоре они оказались на Паромной улице и он перестал что-либо видеть вообще, но тут карета остановилась во дворе какого-то особняка. И сразу же, даже без просьбы Гастона, его спутник вынул из кармана вырезанный листок бумаги с именем шевалье, и, таким образом, если у того и оставались какие-то сомнения, они окончательно рассеялись.

Дверца открылась, Гастон и его спутник вышли, поднялись по четырем ступеням на крыльцо и очутились в просторном коридоре, который опоясывал единственную комнату особняка. Прежде чем приподнять портьеру, которой была занавешена одна из дверей, Гастон обернулся, чтобы увидеть своего провожатого, но тот уже исчез.

Шевалье остался один.

Сердце его сильно забилось: сейчас ему придется вести беседу не с обычным человеком. Это уже не грубое орудие, приведенное в действие чужой силой, это сам мозг заговора, это воплощенный в человеке замысел мятежа, это представитель короля другого государства, и он, представитель Франции, сейчас с ним встретится. Он будет говорить непосредственно с Испанией и должен предложить иностранной державе совместные военные действия против своей родины, он будет на равных представлять свое королевство перед другим королевством.

Где-то в глубине зазвенел колокольчик, и этот звук заставил Гастона вздрогнуть. Шевалье поглядел на себя в зеркало: бледность заливала его лицо. Он прислонился к стене, потому что у него подгибались колени. Тысячи мыслей, неведомых ему прежде, теснились у юноши в голове, но страдания его на этом не кончились. Дверь отворилась, и Гастон очутился лицом к лицу с человеком, в котором он узнал Ла Жонкьера.

— Опять он! — с досадой прошептал шевалье.

Но капитан, несмотря на свой острый и проницательный взгляд, казалось, не заметил облачка, набежавшего на чело шевалье.

— Идемте, шевалье, — сказал он ему, — нас ждут.

Сама важность происходящего вдохнула в Гастона силы, и он твердо ступил на ковер, заглушавший звук его шагов. Он и сам казался себе тенью, представшей перед другой тенью.

И в самом деле, спиной к двери, неподвижно и молча, в глубоком кресле сидел, а точнее, был в него погружен, какой-то человек. Видны были только его ноги, одну он закинул на другую. Единственная свеча, горевшая на столе в канделябре, была прикрыта абажуром и хорошо освещала нижнюю часть его тела, а голова и плечи терялись в тени экрана. Гастон нашел, что черты его лица свидетельствуют о честности и благородстве. С первого взгляда дворянин мог признать в нем дворянина, и Гастон сразу понял, что перед ним совсем другой человек, не то, что капитан Ла Жонкьер. Форма рта выражала доброжелательность; глаза были большие и смотрели смело и пристально, как глаза королей и ловчих птиц; на челе читались высокие мысли, а остро очерченный контур нижней части лица свидетельствовал о большой осторожности и твердости, хотя из-за большого кружевного галстука, да еще в такой темноте трудно было что-либо лучше разглядеть.

"Вот это орел, — сказал себе Гастон, — а тот был просто ворон или, в лучшем случае, ястреб".

Капитан Ла Жонкьер стоял в почтительной позе, выставив вперед бедро, чтоб придать себе воинственный вид. Незнакомец некоторое время столь же пристально разглядывал Гастона, как тот его. Шевалье молча поклонился ему, незнакомец встал, с видом большого достоинства кивнул ему головой, подошел к камину и прислонился к нему.

— Этот господин и есть то лицо, о котором я имел честь говорить с вашим сиятельством, — произнес Ла Жонкьер. — Это шевалье Гастон де Шанле.

Незнакомец снова слегка наклонил голову, но не ответил.

— Дьявольщина, — прошептал еле слышно Дюбуа ему на ухо, — если вы с ним не заговорите, он будет молчать.

— Насколько я знаю, господин шевалье прибыл из Бретани? — холодно осведомился герцог.

— Да, монсеньер. Но пусть ваше сиятельство соблаговолит простить меня, господин капитан Л а Жонкьер назвал мое имя, но ваше имя я еще не имею чести знать. Простите мне мою невежливость, но я говорю не от себя, а от всей провинции.

— Вы правы, сударь, — живо прервал его Ла Жонкьер, вытаскивая из портфеля на столе какую-то бумагу, под которой стояла размашистая подпись, скрепленная печатью короля Испании. — Вот вам имя.

— Герцог Оливарес, — прочел Гастон.

Потом повернулся к тому, кому был представлен, и почтительно ему поклонился, не заметив, что тот слегка покраснел.

— Теперь, сударь, — сказал незнакомец, — предполагаю, у вас нет больше сомнений — говорить или не говорить.

— Я полагал, что сначала выслушаю вас, — ответил все еще недоверчиво Гастон.

— Верно, сударь, но все же не забывайте, что мы с вами вступаем в диалог, когда говорят по очереди.

— Ваше сиятельство оказывает мне слишком много чести, и я подам пример доверия.

— Слушаю вас, сударь.

— Монсеньер, штаты Бретани…

— Недовольные в Бретани, — прервал его, улыбаясь, регент, хотя Дюбуа и подавал ему устрашающие знаки.

— Недовольных так много, — продолжал Гастон, — что их можно рассматривать как представителей провинции, и все же я воспользуюсь выражением вашего сиятельства: недовольные в Бретани послали меня к вам, монсеньер, чтобы узнать, каковы намерения Испании в этом деле.

— Выслушаем сначала, каковы намерения Бретани, — ответил регент.

— Монсеньер, Испания может рассчитывать на нас, мы дали ей слово, а бретонская верность вошла в пословицу.

— Но какие обязательства вы берете на себя в отношении Испании?

— Поддержать всеми силами действия французского дворянства.

— А вы сами разве не французы?

— Монсеньер, мы — бретонцы. Бретань была присоединена к Франции по договору и, коль скоро Франция нарушает права, оставленные за Бретанью этим договором, может считать себя отделившейся от Франции.

— Да, я помню эту старую историю о брачном договоре Анны Бретонской, но этот договор, сударь, был подписан так давно!

Тут мнимый Ла Жонкьер изо всей силы подтолкнул регента.

— Что из того, — ответил Гастон, — если каждый из нас знает его наизусть!

XVIII ГОСПОДИН АНДРЕ

— Вы сказали, что бретонское дворянство готово всеми силами поддержать французское; так чего же хочет французское дворянство?

— Возвести, в случае смерти его величества, короля Испании на французский трон как единственного наследника Людовика XIV.

— Прекрасно! Великолепно! — произнес Ла Жонкьер, засовывая пальцы в роговую табакерку и удовлетворенно беря понюшку.

— Но, — продолжал регент, — вы говорите об этом так, как если бы король умер, а ведь он жив.

— Великий дофин, герцог Бургундский, герцогиня Бургундская и их дети погибли при весьма странных обстоятельствах.

Регент побледнел от гнева, а Дюбуа стал нервно покашливать.

— Так вы рассчитываете на смерть короля? — спросил регент.

— В целом, да, монсеньер, — ответил шевалье.

— Тогда вполне объяснимо, как король Испании собирается взойти на французский трон, несмотря на отречение от своих прав, ведь так, сударь? Но он полагает, что среди преданных регентству людей он может встретить сопротивление.

И мнимый испанец невольно сделал упор на этих словах.

— Потому-то, монсеньер, — ответил шевалье, — мы и предусмотрели этот случай.

— Ага! — произнес Дюбуа. — Вот как! Они предусмотрели этот случай! Говорил же я вам, монсеньер, что наши бретонцы — бесценные люди! Продолжайте, сударь, продолжайте.

Но, несмотря на поощрительные восклицания Дюбуа, Гастон хранил молчание.

— Ну так что же, сударь, — сказал герцог, чье любопытство невольно пробудилось, — я слушаю вас.

— Это не моя тайна, монсеньер, — ответил шевалье.

— Значит, — сказал герцог, — ваши предводители мне не доверяют.

— Напротив, монсеньер, но доверяют только вам одному.

— Я понимаю вас, сударь, но капитан — из числа наших друзей, и я отвечаю за него как за себя.

— Но указания, которые я получил, монсеньер, предписывают мне открыть эту тайну вам одному.

— Я уже сказал, сударь, что за капитана отвечаю я.

— В таком случае, — сказал, поклонившись, Гастон, — я сказал монсеньеру все, что хотел сказать.

— Слышите, капитан? — спросил регент. — Соблаговолите оставить нас одних.

— Конечно, монсеньер, — ответил Дюбуа, — но прежде чем вас оставить, мне нужно тоже сказать вам два слова.

Гастон из скромности отошел на два шага.

— Монсеньер, — прошептал Дюбуа, — подтолкните его, черт возьми, вытяните из него все кишки, пусть он вам все расскажет об этом деле, другого подобного случая вам не представится. Ну, и что вы скажете о нашем бретонце? Очень мил, не правда ли?

— Очаровательный малый! — сказал регент. — У него вид настоящего дворянина, взгляд и твердый, и умный, породистая голова.

— Тем легче ее отрубить, — пробормотал Дюбуа, почесывая нос.

— Что ты сказал?

— Ничего, монсеньер, я совершенно того же мнения. Ваш слуга, господин де Шанле, до свидания. Другой бы обиделся за то, что вы не захотели при нем говорить, но я не горд, лишь бы все шло так, как я задумал, а способы мне не важны.

Шанле слегка поклонился.

— Ну и ну, — пробормотал Дюбуа, — кажется, у меня недостаточно военный вид. Вот же чертов у меня нос, а? Ведь это опять, наверное, из-за него. Ну, все равно, зато голова хорошая.

— Сударь, — произнес регент, когда Дюбуа закрыл за собой дверь, — вот мы и одни, и я вас слушаю.

— Монсеньер, вы слишком добры ко мне, — сказал де Шанле.

— Говорите же, сударь, — нетерпеливо приказал регент и добавил, улыбаясь: — Вам ведь должно быть понятно мое нетерпение?

— Да, монсеньер, поскольку ваше сиятельство, без сомнения, удивлены тем, что еще не получили из Испании некую депешу, которую должен был послать вам кардинал Альберони.

— Это так, сударь, — ответил регент, делая над собой усилие, чтобы солгать, но невольно поддаваясь игре.

— Я сейчас вам объясню эту задержку, монсеньер. Тот, кто должен был передать вам депешу, заболел и не выехал из Мадрида, тогда барон де Валеф, мой друг, случайно оказавшийся в это время в Испании, предложил свои услуги. Несколько дней дело не решалось, но, поскольку он был уже известен как участник заговора Селламаре, ему доверили эту бумагу.

— В самом деле, — сказал регент, — барон де Валеф чуть-чуть не попал в руки людей Дюбуа. Вы знаете, сударь, нужно немалое мужество, чтобы снова ввязаться в дело, вот так прерванное на половине. Я-то знаю, что, увидев госпожу дю Мен и принца Селламаре под арестом, господ де Ришелье, де Полиньяка, де Малезье, мадемуазель де Лонэ и Бриго в Бастилии, а этого мерзкого Ланграж-Шанселя на острове Сент-Маргерит, регент решил, что с этим делом покончено.

— Вы сами видите, монсеньер, что он ошибся.

— А ваши бретонские заговорщики не боятся, что, если они сейчас восстанут, парижским заговорщикам отрубят головы, ведь они у регента в руках?

— Напротив, монсеньер, они надеются спасти их или со славой умереть с ними вместе.

— Каким это образом их спасти?

— Вернемся, прошу вас, к депеше, монсеньер, я должен прежде всего вручить ее вашему сиятельству. Вот она.

— Да, правильно.

Регент взял письмо и хотел его распечатать, но тут увидел, что оно адресовано его сиятельству герцогу Оливаресу, и положил его, не открывая, на стол. Странная вещь! Ведь этот человек, чтобы следить за перепиской, ломал до двухсот печатей в день. Правда, в присутствии Торе или Дюбуа, а не в присутствии шевалье де Шанле.

— Так что же вы, монсеньер? — спросил Шанле, не понимая, почему герцог колеблется.

— Вы, без сомнения, знаете, что содержит депеша, сударь? — поинтересовался регент.

— Может быть, не дословно, монсеньер, но, во всяком случае, основное.

— Тогда расскажите, мне будет небесполезно узнать, в какой мере вы посвящены в тайны испанского правительства.

— Когда с регентом будет покончено, — сказал Гастон, не заметив, что при этих словах его собеседник слегка вздрогнул, — его место временно займет герцог дю Мен, и он сразу же порвет договор Четверного союза, заключенный презренным Дюбуа.

— О, мне и впрямь жаль, — прервал его регент, — что здесь нет капитана Л а Жонкьера, он бы получил удовольствие от ваших слов, продолжайте же, сударь, продолжайте!

— Претендент отправится с флотом к берегам Англии; Пруссию, Швецию и Россию заставят воевать с Голландией; этой борьбой воспользуются, чтобы Священная Римская империя возвратила Неаполь и Сицилию, на которые имеет право через Швабский дом. Великое герцогство Тосканское, которое вот-вот останется без правителя, потому что род Медичи угасает, будет отдано второму сыну испанского короля; католическая часть Нидерландов будет присоединена к Франции; Сардиния отойдет герцогу Савойскому, а Коммакьо — папе. Франция станет душой великой лиги Юга против Севера, и если его величество Людовик XV умрет, то Филипп V станет королем половины мира.

— Да, сударь, я все это знаю, — сказал регент, — это подновленный план заговора Селламаре, но во всем, что вы мне сказали, с самого начала есть одна фраза, которую я не понял.

— Какая, монсеньер? — спросил Гастон.

— Вот эта: "Когда с регентом будет покончено". И каким же способом с ним будет покончено, сударь?

— В прежнем плане, как вы знаете, монсеньер, было решено похитить его и заточить в тюрьму в Сарагосе или в крепость в Толедо.

— Да, но стараниями герцога этот план провалился.

— Этот план был невыполним. На пути герцога в Толедо или Сарагосу возникли бы тысячи препятствий. Представляете, как трудно провезти такого пленника через всю Францию!

— Весьма нелегко, — согласился герцог, — потому-то я никогда не мог понять, как вообще мог быть принят такой план, и с удовольствием вижу, что в него внесли некоторые изменения.

— Монсеньер, можно стражу подкупить, из тюрьмы и крепости бежать, затем возвратиться во Францию, вновь захватить власть и четвертовать тех, кто тебя похитил. Филиппу V и Альберони нечего бояться, его сиятельство герцог Оливарес будет уже за границей и вне досягаемости. Таким образом половина заговорщиков ускользнет от регента, зато другая половина заплатит за все.

— И все же…

— Монсеньер, у нас перед глазами пример последнего заговора, и, как вы сами только что сказали, господа де Ришелье, де Полиньяк, де Малезье, де Лаваль, Бриго и мадемуазель де Лонэ и по сю пору сидят в Бастилии.

— То, что вы сейчас сказали, сударь, вполне логично, — ответил герцог.

— А между тем, если с регентом будет покончено… — продолжал шевалье.

— Да, тут уж он не вернется. Можно выйти из тюрьмы, бежать из крепости, но из могилы не восстанешь, вы ведь именно это хотели сказать?

— Да, монсеньер, — ответил Гастон слегка дрожащим голосом.

— Теперь я понимаю смысл вашего поручения: вы приехали в Париж, чтобы покончить с регентом?

— Да, монсеньер.

— Убив его?

— Да, монсеньер.

— И вы, сударь, — продолжал регент, пристально и проницательно глядя на молодого человека, — сами взяли на себя это кровавое дело?

— Нет, монсеньер, никогда я сам не выбрал бы роль убийцы.

— Но тогда кто же вас принудил играть эту роль?

— Судьба, монсеньер.

— Объяснитесь, сударь.

— Мы образовали как бы комитет из пяти дворян, присоединившихся к бретонской лиге, как бы частную лигу внутри большого сообщества, и у нас было решено, что все наши планы будут решаться большинством голосов.

— Понимаю, — сказал регент, — и большинством голосов было решено, что регента нужно убить?

— Именно так, монсеньер: четверо были за убийство и один против.

— И кто же был против? — спросил герцог.

— Пусть я потеряю доверие вашего сиятельства, монсеньер, но это был я.

— Нов таком случае, сударь, как же вы согласились осуществить намерение, которого вы не одобряете?

— Мы решили, что того, кто должен нанести удар, выберет жребий.

— И жребий?..

— Пал на меня, монсеньер.

— Почему же вы не отказались от подобной миссии?

— Голосование было тайным, никто не знал, за что я голосовал, и меня бы приняли за труса.

— И вы приехали в Париж?

— С целью, которую выбрали за меня.

— И рассчитывали на меня?

— Как на врага регента, чтобы помочь мне в деле, которое не только затрагивает кровные интересы Испании, но и может спасти из Бастилии наших друзей.

— Уж такой ли они большой опасности подвергаются, как вы думаете?

— Смерть витает над ними, у регента есть доказательства, и о господине де Ришелье он сказал, что, будь у того четыре головы, у него найдется, чем их отрубить.

— Он сказал это в минуту гнева.

— Как, вы защищаете герцога, монсеньер? Вы дрожите, когда кто-то готов пожертвовать собой во имя спасения не только своих сообщников, но и двух королевств? Вы колеблетесь принять такую жертву?

— Ну а если ваш план провалится?

— Во всем есть своя хорошая и дурная сторона, монсеньер, и если я не буду иметь счастья стать спасителем своей страны, мне останется умереть мучеником за ее дело.

— Но обратите внимание на то, что, облегчая вам доступ к регенту, я становлюсь вашим соучастником.

— Вас это пугает, монсеньер?

— Несомненно, потому что, если вас арестуют…

— Если меня арестуют, то?..

— Toy вас пытками могут вырвать имена тех…

Гастон прервал принца жестом и улыбкой крайнего презрения.

— Вы чужестранец, монсеньер, — сказал он ему, — и вы испанец, следовательно не можете знать, что такое французский дворянин, поэтому я вам прощаю оскорбление.

— Итак, можно рассчитывать на ваше молчание?

— Понкалек, дю Куэдик, Талуэ и Монлуи на какое-то мгновение усомнились в этом, но потом принесли мне свои извинения.

— Это все хорошо, сударь, — сказал ему регент, — и я обещаю вам серьезно подумать над тем, что вы мне сказали, но все же на вашем месте…

— На моем месте?..

— Я бы от этого дела отказался.

— Признаюсь вам, монсеньер, что хотел бы не вступать в заговор, потому что с тех пор как я в него вступил, в моей жизни произойти большие изменения. Но я это сделал и должен довести дело до конца.

— Даже если я откажусь вам помогать? — спросил регент.

— Бретонский комитет предвидел этот случай, — ответил, улыбаясь, Гастон.

— И решил?..

— Что придется обойтись без вашей помощи.

— Итак, ваше решение…

— Бесповоротно, монсеньер.

— Я сказал то, что должен был сказать, — проговорил регент, — но, поскольку вы настаиваете, продолжайте ваше дело.

— Монсеньер, — произнес Гастон, — вы, кажется, хотите устраниться?

— У вас есть еще что-то мне сказать?

— Сегодня нет, но завтра или послезавтра…

— Вы же можете использовать посредничество капитана. Предупредите меня через него, и я вас приму, когда вам будет угодно.

— Монсеньер, — возразил Гастон с выражением решимости, так шедшей его благородному лицу, — давайте говорить откровенно: не нужно нам таких посредников, как он. Ваше сиятельство и я, сколь бы ни различны мы были по положению и заслугам, по крайней мере, равны перед угрожающим нам обоим эшафотом. Тут я даже имею преимущество, потому что, очевидно, подвергаюсь большей опасности, чем вы, и тем не менее, монсеньер, сейчас вы такой же заговорщик, как и шевалье де Шанле, с той лишь разницей, что вы имеете право, будучи главарем, перед тем как вам отрубят голову, видеть, как упадет моя. Так пусть мне будет позволено вести переговоры с вашим сиятельством как равному с равным, и видеть вас, когда мне это будет нужно.

Регент на минуту задумался.

— Хорошо, — сказал он, — но этот дом не мое жилище. Вы же понимаете, что с тех пор как война стала неизбежной, я мало принимаю у себя: мое положение во Франции шатко и непрочно. Селламаре до сих пор содержится пленником в Блуа, я всего лишь консул и гожусь только на то, чтобы защищать своих соотечественников, а также на то, чтоб быть заложником, поэтому для меня любая предосторожность не лишняя.

Ложь давалась регенту не без усилий, и он подыскивал окончание каждой фразы.

— Напишите до востребования на имя господина Андре. Вы укажете час, когда захотите меня видеть, и я буду здесь.

— По почте?

— Да, вы понимаете, это займет три часа, не больше. При каждой разборке корреспонденции мой человек будет ждать вашего письма, и если оно придет, отнесет его мне, а через три часа вы явитесь сюда.

— Вашему сиятельству угодно так говорить, — заметил, смеясь, Гастон, — но я не знаю даже, где я, не знаю ни улицы, ни номера дома, приехал я в темноте, как же вы хотите, чтоб я его нашел?! Давайте сделаем так, монсеньер: вы попросили у меня на размышление несколько часов, отложим на завтрашнее утро, и завтра в одиннадцать часов пришлите за мной. Мы должны заранее хорошо обдумать наш план, чтобы он не провалился, как планы разных горе-заговорщиков, кинжалы которых убивают не тех, кого нужно, карета перегораживает им улицу, а порох отсыревает из-за дождя.

— Прекрасно задумано, — согласился регент, — итак, завтра, господин де Шанле, здесь, около одиннадцати. За вами заедут, и, начиная с этого момента, у нас не будет секретов друг от друга.

— Ваше сиятельство, благоволите принять мое почтение! — сказал, кланяясь, Гастон.

— Прощайте, сударь, — проговорил регент, отвечая ему на поклон.

Регент отпустил Гастона, в прихожей его встретил тот же человек, что привел сюда. Шевалье заметил, что на обратном пути они шли садом, который по приезде он не видел, и вышли не через ту дверь, через которую вошли.

Но и у этой двери стоял тот же экипаж. Гастон сел в карету, и она тут же покатилась в направлении улицы Бурдоне.

XIX ДОМИК

У шевалье больше не оставалось иллюзий. Еще день-два, и придется взяться за дело, и за какое дело!

Испанский посол произвел на Гастона глубокое впечатление, в нем было нечто величественное, удивившее шевалье; во всяком случае, он был уверен, что это настоящий дворянин.

Потом в голову ему стали приходить странные мысли: в этом гордом челе и сверкающих глазах ему чудилось какое-то смутное и отдаленное сходство с чистым лбом и нежными глазами Элен, но это впечатление было нечетким и расплывчатым, как во сне. Оба лица как-то безотчетно смешались в его памяти, и ему не удавалось представить их по отдельности. Он уже собирался лечь в постель, как вдруг на улице раздалось цоканье копыт, дверь гостиницы "Бочка Амура" отворилась, и Гастону послышалось, что внизу оживленно разговаривают, но потом дверь затворилась и все стихло. И Гастон уснул, как засыпают люди в двадцать пять лет, даже если они заговорщики и влюблены.

Но Гастон не ошибся: лошадь на самом деле била копытами и ржала, беседа на самом деле имела место, и дверь отворялась и затворялась. И приезжал в этот час крестьянин из Рамбуйе, которому одна молодая и красивая женщина дала два луидора, чтоб он как можно скорее отвез записку шевалье Гастону де Шанле в гостиницу "Бочка Амура" на улице Бурдоне.

Кто была эта молодая и красивая женщина, мы уже знаем.

Тапен взял письмо, повертел его, понюхал, потом развязал белый фартук трактирщика, опоясанный вокруг талии, препоручил гостиницу "Бочка Амура" своему первому повару, весьма сообразительному малому, и побежал со всех своих длинных ног к Дюбуа, который как раз возвращался с Паромной улицы.

— Ого! — произнес Дюбуа. — Письмо! Посмотрим!

Он ловко, как фокусник, распечатал над паром врученное ему послание и, прочтя скачала саму записку, а потом и подпись, просиял от радости.

— Прекрасно, превосходно, — воскликнул он, — одно к одному! Оставим детей идти путем своим, они очень спешат, но, поскольку поводья-то у нас, дальше, чем мы захотим, они не пойдут…

Потом, повернувшись к Тапену, протянул ему письмо, предварительно запечатав его, и сказал:

— Держи и отдай кому следует.

— Когда отдать? — спросил Тален.

— Сейчас же, — ответил Дюбуа.

Тапен сделал шаг к двери.

— Подожди, дай подумать, — остановил его Дюбуа, — лучше завтра утром.

— А теперь, — сказал Тапен, кланяясь вторично уже на выходе, — не позволено ли мне будет сказать монсеньеру два слова?

— Говори, бездельник.

— В качестве вашего агента, монсеньер, я получаю три экю в день.

— И этого мало, негодяй?

— Как агенту этого достаточно, и я не жалуюсь, но, да видит Бог, как виноторговцу — нет. О, это дурацкое ремесло!

— А ты пей для развлечения, скотина.

— С тех пор как я стал продавать вино, я его возненавидел.

— Потому что ты знаешь, как его делают, а ты пей шампанское, мускат, если он есть, платит-то Бургиньон. А кстати, у него действительно случился апоплексический удар, и ты, таким образом, ошибся только во времени.

— Это правда, монсеньер?

— Да, это ты его так напугал. Ты, висельник, наверное, хотел унаследовать его состояние.

— Нет, ей-Богу, монсеньер, — ремесло уж слишком непривлекательное.

— Ну хорошо, пока ты им занимаешься, я добавлю к твоему жалованью еще три экю в день, а после отдам лавку в приданое твоей старшей дочери. Иди, да почаще приноси мне подобные письма, всегда буду рад.

Тапен вернулся в гостиницу "Бочка Амура" с той же быстротой, с какой дошел до Пале-Роял я, и, как ему было приказано, стал ждать утра, чтобы вручить письмо.

В шесть часов Гастон был уже на ногах. Надо отдать справедливость метру Тапену: как только он услышал шум в комнате, он вошел и вручил письмо адресату. Узнав почерк, Гастон сначала покраснел, потом побледнел, стал читать письмо и побледнел еще больше. Тапен делал вид, что убирает в комнате, а сам исподтишка следил за шевалье. Новость и в самом деле была серьезная. Вот что было в письме:

"Друг мой, я думаю о том, что Вы говорили; может быть, Вы были правы. Во всяком случае, мне страшно: только что подъехала карета, и госпожа Дерош приказала мне готовиться к отъезду. Я хотела воспротивиться, но меня заперли в комнате. К счастью, под окном проходил со своей лошадью один крестьянин. Я дала ему два луидора, и он обещал отвезти Вам эту записку. Я слышу, что приготовления заканчиваются, через два часа мы уедем в Париж.

Как только я приеду, сообщу Вам свой новый адрес, пусть даже мне придется для этого, если мне будут мешать, выпрыгнуть из окна.

Будьте спокойны: женщина, которая любит Вас, сумеет быть достойной и себя и Вас".

— Ах, вот как, — воскликнул Гастон, прочитав письмо, — я не ошибся, Элен! Тут стоит восемь вечера, но она уже уехала, она уже в Париже. Господин Шампань, почему мне сразу не принесли письмо?

— Ваше сиятельство спали, и мы ждали, пока вы проснетесь, — ответил Тапен с отменной вежливостью.

Столь воспитанному человеку нечего было и возразить, впрочем, Гастон рассудил, что во гневе он может выдать свою тайну, и сдержал себя. Ему пришла в голову мысль пойти к заставе и дождаться Элен, которая, возможно, еще не приехала. Он наскоро оделся, пристегнул шпагу и убежал, сказав перед уходом Тапену:

— Если за мной зайдет капитан Ла Жонкьер, скажите ему, что я вернусь в девять.

К заставе Гастон прибежал весь в поту, потому что фиакра не нашел и весь путь проделал пешком.

Пока он напрасно ожидает Элен, приехавшую в Париж еще в два часа ночи, вернемся назад. Мы оставили регента в тот момент, когда тот получил письмо от госпожи Дерош и с тем же гонцом отправил ответ. И в самом деле, нужно было как можно скорее принять меры и уберечь Элен от настойчивых ухаживаний этого господина де Ливри.

Но кто же этот молодой человек? Один Дюбуа мог бы это сказать, поэтому, когда Дюбуа появился около пяти часов вечера, чтобы сопровождать его королевское высочество на Паромную улицу, регент спросил:

— Дюбуа, а кто это такой — господин де Ливри из Нанта? Дюбуа почесал нос, видя, куда клонит регент:

— Ливри? Ливри… — произнес он, — погодите-ка…

— Ну да, Ливри.

— Кто-нибудь из семьи Матиньонов, прижившийся в провинции.

— Но это не объяснение, аббат, а всего лишь предположение.

— А кто о нем что-нибудь знает? Тоже мне имя! Пригласите господина Озье.

— Глупец!

— Но я, монсеньер, — сказал Дюбуа, — генеалогией не занимаюсь, я грубый простолюдин.

— Полно тебе глупости говорить.

— Вот черт! Кажется, монсеньер не в шутку заинтересовался этим Ливри! Вы хотите передать приказ кому-нибудь из этой семьи? Тогда другое дело, я постараюсь найти вам кого-нибудь хорошей крови.

— Иди ты к черту! И по дороге пришли мне Носе.

Дюбуа изобразил на лице наиприятнейшую улыбку и вышел. Через десять минут дверь отворилась и вошел Носе. Это был человек лет сорока, очень изящный, высокий, красивый, холодный, сухой, остроумный, насмешливый и, впрочем, один из самых любимых приятелей регента.

— Монсеньер спрашивал меня? — произнес он.

— А, это ты, Носе? Здравствуй!

— Мое нижайшее почтение, — сказал, кланяясь, Носе. — Могу ли я чем-нибудь быть полезен вашему королевскому высочеству?

— Да, уступи мне на время твой дом в предместье Сент-Антуан, но чтоб он был совершенно чист и пуст, и никакой фривольности в убранстве, понимаешь?

— Для добродетельной особы?

— Да, Носе, для добродетельной.

— Тогда почему бы вам не нанять дом в городе, монсеньер? У этих домов в предместьях ужасно дурная слава, предупреждаю вас.

— Особа, которую я хочу там поселить, не знает даже, что такое дурная слава, Носе.

— Черт возьми, примите по этому поводу мои самые искренние поздравления, монсеньер.

— Но никому ни слова, хорошо, Носе?

— Безусловно.

— И ни цветов, ни эмблем, пусть снимут все рискованные картины. А зеркала и панно там какие?

— Зеркала и панно могут остаться, монсеньер, все очень пристойно.

— В самом деле?

— Да, чистейший стиль Ментенон.

— Ну, тогда оставим панно, ты мне за них отвечаешь?

— Монсеньер, мне все же не хотелось бы брать на себя такую ответственность, я ведь не добродетельная особа, а может быть, для пущей добродетели их соскоблить совсем?

— Ба, Носе, ради одного дня не стоит, ведь это какие-нибудь мифологические сюжеты?

— Гм, — произнес Носе.

— Впрочем, ведь на это нужно время, а у меня всего несколько часов. Отдай мне ключи.

— Я только схожу к себе, и через четверть часа они будут у вашего высочества.

— Прощай, Носе, твою руку. Но ни слежки, ни любопытства — советую и прошу.

— Монсеньер, я еду на охоту и вернусь, когда ваше высочество позовет меня.

— Ты достойный товарищ, прощай, до завтра! Уверенный, что у него теперь есть подходящий дом, чтобы поместить дочь, регент тотчас же написал госпоже Дерош второе письмо и послал за ней берлину; он приказал прочесть Элен письмо, не показывая, и привезти девушку. Письмо содержало следующее:

"Дочь моя, подумав, я решил, что Вы должны быть рядом со мной. Будьте любезны, не задерживаясь ни на мгновение, последовать за госпожой Дерош. По приезде в Париж Вы получите от меня известия.

Ваш любящий отец""

Элен, когда госпожа Дерош прочла ей это письмо, стала всячески сопротивляться, умолять, плакать, но на этот раз все было напрасно, и ей пришлось подчиниться. Вот тут-то она и воспользовалась тем, что ее на минуту оставили одну, и написала Гастону письмо, которое мы с вами уже прочли, и попросила крестьянина отвезти его. Потом она уехала, с горечью расставшись с жилищем, ставшим дорогим ей, потому что она надеялась здесь обрести своего отца и потому что сюда приходил к ней возлюбленный.

Что же касается Гастона, то, как мы уже рассказывали, получив письмо, он поспешил к заставе. Когда он туда прибежал, едва светало. Проехало немало экипажей, но ни в одном из них Элен не было. Постепенно холодало, и надежда покинула молодого человека. Он вернулся в гостиницу; ему оставалось надеяться только на то, что там его ждет письмо. Когда он шел через сад Тюильри, било восемь часов. В это самое время Дюбуа, держа под мышкой портфель, с победным видом вошел в спальню регента.

XX ХУДОЖНИК И ПОЛИТИК

— А, это ты, Дюбуа? — сказал регент, увидев своего министра.

— Да, монсеньер, — ответил Дюбуа, вытаскивая бумаги из портфеля, — ну как, наши бретонцы вам по-прежнему милы?

— А что это за бумаги? — осведомился регент, несмотря на вчерашний разговор, а может, именно благодаря ему, чувствовавший тайную симпатию к Шанле.

— О, пустяки, — ответил Дюбуа, — во-первых, небольшой протокол вчерашней встречи шевалье де Шанле и его светлости герцога Оливареса.

— Так ты подслушивал? — спросил регент.

— О Господи, а что я должен был делать, монсеньер?

— И ты слышал…

— Все. Итак, монсеньер, что вы думаете о притязаниях его католического величества?

— Я думаю, что, может быть, им располагают без его согласия.

— А кардинал Альберони? Черт возьми, монсеньер, посмотрите, как этот молодец распоряжается Европой! Претендент на престол Англии, Пруссия, Швеция и Россия рвут Голландию на куски, Священная империя возвращает Неаполь и Сицилию, великое герцогство Тосканское отходит сыну Филиппа V, Сардиния — герцогу Савойскому, Коммакьо — папе, а Франция — Испании. Ну что же, надо сказать, для плана, задуманного звонарем, достаточно грандиозно.

— Дым все эти проекты, — прервал его герцог, — а планы — пустой сон.

— А наш бретонский комитет, — спросил Дюбуа, — тоже дым?

— Вынужден признать, что он существует в действительности.

— А кинжал нашего заговорщика тоже сон?

— Нет, я должен даже сказать, что у него, как мне показалось, весьма надежная рукоятка.

— Дьявольщина! Вы, монсеньер, жаловались, что в прошлом заговоре у всех его участников вместо крови была розовая водичка, так на этот раз вам, кажется, угодили. Эти лихо принялись за дело!

— А знаешь ли, — произнес задумчиво регент, — что у шевалье де Шанле очень сильная натура?

— О, вот это прекрасно! Вам не хватает только восхищаться этим молодцом! О, я-то вас знаю, монсеньер, вы на это способны.

— Но почему души такой закалки всегда попадаются правителям среди врагов и никогда — среди сторонников?

— Ах, монсеньер, потому что ненависть — это страсть, а преданность часто основана на низости. Но не угодно ли вам, монсеньер, оставить философские вершины и спуститься на грешную землю, поставив две подписи?

— Какие? — спросил регент.

— Во-первых, нужно одного капитана сделать майором.

— Капитана Ла Жонкьера?

— О нет, этого негодяя мы повесим, как только в нем минет надобность, а пока мы его прибережем.

— И кто же этот капитан?

— Один храбрый офицер, которого монсеньер видел с неделю назад в одном порядочном доме на улице Сент-Оноре.

— Что ты хочешь этим сказать?

— Я вижу, мне нужно, монсеньер, освежить вашу память, вы ведь так забывчивы.

— Ну, говори же, негодник, с тобой никогда до дела не доберешься.

— В двух словах: неделю тому назад, как я уже сказал, переодевшись мушкетером, монсеньер вышел из дворца через заднюю дверь, выходящую на улицу Ришелье, в сопровождении Носе и Симиана.

— Да, верно. Ну и что же произошло на улице Сент-Оноре? Посмотрим!

— Вы хотите это знать, монсеньер?

— Да, доставь мне удовольствие.

— Не могу ни в чем отказать вашему высочеству.

— Тогда говори.

— Монсеньер ужинал в этом доме на улице Сент-Оноре.

— По-прежнему с Носе и Симианом.

— Нет, вдвоем с дамой. Носе и Симиан тоже ужинали, но каждый у себя.

— Продолжай.

— Итак, монсеньер ужинал и уже приступил к десерту, как вдруг один бравый офицер, по-видимому ошибившись, стал так стучать в двери этого дома, что монсеньер, потеряв терпение, вышел на улицу и несколько грубо обошелся с наглецом, так бесцеремонно потревожившим его. Этот наглец, по натуре своей отнюдь не смиренный, схватился за шпагу, в ответ монсеньер, который никогда не задумается лишний раз, прежде чем совершить очередное безумство, обнажил рапиру и скрестил с ним клинок.

— Ну и чем кончилась эта дуэль? — спросил регент.

— А тем, что регент получил царапину на плече, а противнику нанес прекрасный удар и проткнул ему грудь.

— Но рана не опасная, надеюсь? — с интересом осведомился регент.

— Нет, к счастью, клинок скользнул вдоль ребра.

— О, прекрасно!

— Но это еще не все.

— Как это?

— Кажется, монсеньер имел уже основание не любить этого офицера.

— Я? Да я его никогда до этого не видел!

— О, принцам не надо видеть человека, чтобы причинить ему зло, они разят на расстоянии.

— Ну что ты хочешь сказать? Давай, договаривай.

— Я хочу сказать, что я все выяснил: этот офицер уже восемь лет был капитаном, а когда ваше высочество пришли к власти, он был отправлен в отставку.

— Раз уволили со службы, значит, он это заслужил.

— О, монсеньер, это мысль: давайте обратимся к папе, пусть он признает нас непогрешимыми.

— Этот офицер, наверное, был трусом.

— Он один из самых храбрых солдат в армии.

— Ну, тогда он совершил какой-нибудь недостойный поступок.

— Это порядочнейший человек на всем белом свете.

— Тогда это несправедливость, и ее надо исправить.

— Чудесно! Вот поэтому-то я и заготовил этот указ на звание майора.

— Давай, Дюбуа, давай, и в тебе есть что-то хорошее.

Дьявольская улыбка исказила лицо Дюбуа: в этот момент он как раз доставал из портфеля вторую бумагу.

— Монсеньер, — ответил он, — после того как неправый поступок заглажен, нужно свершить правосудие.

— Приказ арестовать шевалье Гастона де Шанле и препроводить его в Бастилию! — воскликнул регент. — Ах ты, негодяй! Теперь я понимаю, почему ты соблазнял меня на доброе дело! Но минуточку, здесь надо подумать.

— Монсеньер полагает, что я толкаю его на злоупотребление властью? — спросил со смехом Дюбуа.

— Нет, но все же…

— Монсеньер, — продолжал, оживляясь, Дюбуа, — когда у вас в руках управление королевством, прежде всего нужно править.

— А мне кажется все же, господин церковный сторож, что здесь я волен.

— Да, награждать, но при условии и карать. Правосудие потеряет равновесие, если на одной чаше весов будет лежать слепое и бесконечное милосердие. Действовать всегда так, как хочется, — что часто вы и делаете, — не значит быть добрым, а значит быть слабым. Ну, скажите, монсеньер, какова же награда тем, кто ее заслужил, если вы не караете тех, кто виноват?

— Тогда, — сказал регент с нетерпением, возраставшим все больше, поскольку он чувствовал, что защищает хоть и благородное, но дурное дело, — если ты хотел, чтоб я проявил строгость, не нужно было устраивать мне встречу с этим молодым человеком, не нужно было давать мне возможность оценить его по достоинству, пусть бы я думал, что он самый обыкновенный заговорщик.

— Да, а теперь, поскольку он представился вашему высочеству в романтическом обличье, в вас разыгралось воображение художника. Какого черта, монсеньер! На все свое время: с Юмбером занимайтесь химией, с Одраном — гравюрой, с Лафаром — музыкой, любовью — хоть с целым светом, а со мной занимайтесь политикой.

— О Господи! — воскликнул регент. — Стоит ли моя жизнь, искалеченная, оклеветанная, жизнь человека, за которым постоянно шпионят, стоит ли она того, чтоб я ее защищал?

— Но вы защищаете не вашу жизнь, монсеньер: как бы на вас ни клеветали, к чему вы, слава Богу, должны были бы уж привыкнуть, даже самые непримиримые ваши враги никогда и не пытались обвинять вас в трусости. Ваша жизнь! Вы доказали, как вы ею дорожите в битвах при Стенкеркене, Нервиндене и Лериде. Ваша жизнь, черт возьми! Если бы вы были частным лицом, министром или даже принцем крови и если бы убийца прервал ее нить, прекратило бы биться сердце одного человека, вот и все; но вы, правы вы были или неправы, возжелали занять место среди владык мира сего. И для этого вы нарушили завещание Людовика XIV, прогнали с трона, куда они уже было почти уселись, его незаконных детей; вы в конце концов сделались регентом Франции, то есть замком сводов мира. Если вас убьют, падет не человек, а столп, поддерживающий весь европейский дом, и этот дом рухнет, и все наши тяжкие труды, четыре года ночных бдений и борьбы пойдут прахом, и все вокруг зашатается. Взгляните на Англию: шевалье де Сен-Жорж скова предъявит свои безумные притязания на трон; взгляните на Голландию: она станет добычей Пруссии, Швеции и России; взгляните на Австрию: ее двуглавый орел потащит к себе Венецию и Милан, чтобы компенсировать потерю Испании; а Франция — да это уже будет не Франция, а вассальное государство Филиппа V. И, наконец, взгляните на Людовика XV, на последнего отпрыска или, точнее, последний обломок самого великого царствования, которое когда-либо озаряло наш мир, — этот ребенок, которого мы нашими усилиями и заботами сумели уберечь от участи его отца, матери и дядей, чтобы целым и невредимым посадить на трон предков, — этот ребенок снова попадет в руки тех, кого закон о побочных детях нагло делает наследниками. Итак, со всех сторон убийства, горе, разорение, разруха и пожарища, война гражданская и война с другими странами, и все это отчего? А оттого, что монсеньеру Филиппу Орлеанскому все еще угодно считать себя старшим представителем королевского дома или командующим испанской армией, забыв о том, что он перестал всем этим быть в тот день, когда стал регентом Фракции.

— Значит, ты хочешь этого! — воскликнул регент, беря перо.

— Подождите минуту, монсеньер, — остановил его Дюбуа, — да не будет сказано, что в столь важном деле вы уступили моим настояниям. Я сказал то, что должен был сказать, а теперь я оставляю вас одного, и бумагу эту я вам оставляю: делайте как захотите, мне тоже нужно сделать несколько распоряжений, и я зайду за ней через четверть часа.

И Дюбуа, чувствуя на этот раз себя на высоте положения, поклонился регенту и вышел.

Оставшись один, регент погрузился в глубокие раздумья. Все это темное дело, живучее, как обрубок змеи сраженного предыдущего заговора, вставало в его воображении толпой ужасных видений; в битвах он спокойно находился под огнем, он только смеялся над тем, что испанцы и незаконнорожденные дети Людовика XIV собирались его похитить; но на этот раз его обуял тайный ужас, хотя он и не отдавал себе в этом отчета. Он чувствовал невольное восхищение молодым человеком, занесшим над ним кинжал, в какие-то мгновения он его ненавидел, а в какие-то — прощал и почти любил. Ему чудилось, что Дюбуа уселся на заговорщиков, как какой-то дьявольский стервятник на свою издыхающую добычу, пытаясь жадными когтями добраться до самого сердца; воля и ум его министра казались ему непостижимыми. Он сам, обычно столь мужественный, чувствовал, что в теперешних обстоятельствах он бы плохо защищал свою жизнь. Он сидел, держа перо в руке, приказ об аресте лежал перед ним, и он не мог отвести от него глаза.

— Да, — шептал он, — Дюбуа прав, он верно сказал, и моя жизнь, которую я ежечасно ставлю на карту, перестала мне принадлежать. Еще вчера моя мать говорила мне то, что он сказал мне сегодня. Кто знает, что случится с миром, если я умру? То, что случилось после смерти моего прадеда Генриха IV, черт возьми! Завоевав свое королевство, пядь за пядью, он, пользуясь народной любовью, после десяти лет мирного правления и экономии, должен был присоединить к Франции Эльзас, Лотарингию и, может быть, Фландрию, а герцог Савойский, став его зятем, спустившись с Альп, собирался выкроить себе королевство из Ломбардии с тем, чтобы остатками этого королевства обогатить Венецианскую республику и укрепить герцогства Моденское, Флорентийское и Мантуанское. И Франция оказалась бы во главе европейской политики, все было готово, и было бы итогом всей жизни этого короля, законодателя и солдата, но тут случилось так, что тринадцатого мая королевская карета проезжала по улице Железного Ряда и на колокольне церкви Избиенных Младенцев било три часа пополудни! И в секунду все рухнуло — благосостояние и надежды. Понадобился еще целый век, министр, которого звали Ришелье, и король, которого звали Людовик XIV, чтобы на теле Франции зарубцевалась рана, нанесенная ножом Равальяка.

— Да, да, — воскликнул, оживляясь, герцог, — я должен оставить этого юношу человеческому правосудию, впрочем, не я вынесу ему приговор, для этого есть судьи, и решать будут они, и потом, — добавил он, улыбаясь, — ведь у меня есть право помилования!

И, обретя внутреннюю уверенность благодаря этой королевской привилегии, которой он пользовался от имени Людовика XV, он быстро подписал документ, позвонил камердинеру и ушел в другую комнату для завершения своего туалета. Через десять минут после того, как он вышел из комнаты, где имела место вся описанная сцена, дверь отворилась снова. Дюбуа медленно и осторожно просунул в щель свою кунью мордочку, убедился, что комната пуста, тихонько подошел к столу, за которым до этого сидел герцог, взглянул на приказ, победно улыбнулся, увидев, что регент его подписал, неспешно сложил лист в четыре раза, положил его в карман и с видом глубокого удовлетворения вышел из комнаты.

XXI КРОВЬ ПРОСЫПАЕТСЯ

Когда Гастон вернулся с заставы Конферанс и вошел в свою комнату на улице Бурдоне, он увидел, что у печки устроился Ла Жонкьер и потягивает аликанте из только что откупоренной бутылки.

— А, шевалье, — сказал он, увидев Гастона, — ну, и как вам моя комната? Удобно, правда? Садитесь-ка и попробуйте вино, оно стоит лучших вин Руссо. А вы, вы-то знали Руссо? Хотя нет, вы же из провинции, а в Бретани, я думаю, вина не пьют, там пьют сидр, пикет, пиво. Я сам мог там пить только водку, больше ничего не смог себе найти.

Гастон не ответил, потому что вообще не слушал, что говорит Ла Жонкьер, — настолько был занят своими мыслями. Он упал в кресло в совершенном отчаянии, судорожно комкая в кармане камзола письмо Элен.

"Где она? — мысленно спрашивал он себя. — Этот огромный Париж может скрыть ее от меня навеки. О, не слишком ли много препятствий для одного человека, у которого к тому же нет ни власти, ни опыта?"

— Да, кстати, — произнес Ла Жонкьер, так легко читавший в сердце молод ого человека, словно телесная оболочка его была прозрачна, как стекло, — кстати, шевалье, тут для вас письмо.

— Из Бретани? — спросил, дрожа, шевалье.

— Да нет, из Парижа, и почерк мелкий и очаровательный, и мне сдается, что женский, повеса вы эдакий!

— Где оно? — воскликнул Гастон.

— Спросите у нашего хозяина. Когда я вошел, он вертел его в руках.

— Давайте! Давайте! — закричал Гастон, бросаясь в общий зал.

— Что желает господин шевалье? — спросил Тапен с обычной своей вежливостью.

— Письмо!

— Какое письмо?

— То, что вы получили для меня.

— Ах, извините, сударь, правда, я совсем о нем забыл!

И он вынул письмо из кармана и вручил его Гастону.

— Бедный глупец! — говорил себе в это время мнимый Ла Жонкьер, — и такие дураки лезут в заговоры! Как тот д’Арманталь, хотят одновременно заниматься политикой и любовью! Трижды дураки! Если бы они вторым делом занимались у Фийон, так первое не приводило бы их на Гревскую площадь. Но для нас-то, раз в нас они не влюблены, лучше, чтобы они такими и были.

Гастон вошел в комнату, светясь радостью. Он читал, перечитывал и снова чуть не по буквам читал письмо Элен:

"Улица Фобур-Сент-Антуан, дом белый, за деревьями, кажется тополями; номера я не смогла заметить, но это тридцать первый или тридцать второй дом по левой стороне улицы, считая от ее начала, причем нужно оставить позади себя по правую руку замок с башнями, похожий на тюрьму".

— О, — воскликнул Гастон, — теперь-то я найду этот замок, это — Бастилия.

Дюбуа расслышал его последние слова и сказал в сторону: "Уж точно найдешь, черт возьми, коли я сам тебя туда доставлю".

Гастон посмотрел на часы: до свидания на Паромной улице ему оставалось еще больше двух часов, он взял шляпу, которую, войдя, положил на стул, и собрался уходить.

— Ну что, летим со всех ног? — спросил Дюбуа.

— Неотложное дело.

— А как же наше свидание в одиннадцать?

— Еще и десяти нет, будьте спокойны, я вернусь.

— Я вам не нужен?

— Спасибо, нет.

— Если вдруг вы собираетесь кого похитить, то я в этом деле дока и могу помочь.

— Благодарю, — сказал Гастон, невольно краснея, — но речь идет не об этом.

Дюбуа тихонько присвистнул, как человек, понимающий, чего стоит такой ответ.

— Я найду вас здесь? — спросил Гастон.

— Не знаю, я тоже думаю, не заняться ли и мне какой-нибудь красивой дамой, проявляющей интерес к моей персоне, но, в любом случае, вы найдете здесь в назначенный час вчерашнего провожатого и ту же карету с тем же кучером.

Гастон поспешно распрощался со своим посетителем. Около кладбища Избиенных Младенцев он взял фиакр и приказал везти себя на улицу Фобур-Сент-Антуан.

Отсчитав двадцатый дом от угла, он вышел, приказал кучеру ехать за ним и пошел вперед, тщательно осматривая всю левую сторону улицы. Вскоре он оказался у толстой стены, из-за которой виднелись густые раскидистые тополя. Этот дом настолько соответствовал описанию, которое ему дала Элен, что Гастон больше не сомневался — девушку прячут именно там. Но здесь начинались трудности: в стеке не было никаких отверстий, а у двери — ни молотка, ни колокольчика. Да для франтов они и не нужны были, потому что обычно перед каждым из них бежал скороход и стучал в нужные двери тростью с серебряным набалдашником. Гастон прекрасно обошелся бы и без скорохода и постучал бы в дверь ногой или камнем, но он боялся, что привратник получил специальные распоряжения и может задержать его у дверей, поэтому он приказал кучеру остановиться и, желая предупредить Элен, что он здесь, хорошо известным ей условным сигналом, пошел по переулку, на который дом выходил боковым фасадом. Подойдя к выходившему в сад окну как можно ближе, он поднес руки ко рту и громко закричал совой. Элен вздрогнула: она узнала этот крик, который разносился в бретонских дроковых лугах на одну-две мили, и ей показалось, что она снова в клисонском монастыре августинок и что лодка, в которой стоит шевалье, беззвучно скользя на веслах, сейчас причалит под ее окном среди тростников и лилий. Этот крик отразился от стен и достиг ее ушей, возвещая о присутствии того, кого она ждала, и она тут же подбежала к окну. Молодой человек был тут.

Они с Элен обменялись знаком, который сказал ему: "Я вас ждала", а ей: "Я здесь". Потом она прошла в глубь комнаты, взяла колокольчик, который вручила ей госпожа Дерош совсем в других целях, и позвонила в него так громко, что мгновенно прибежали не только госпожа Дерош, но и лакей с камеристкой.

— Откройте уличную дверь, — повелительно сказала Элен, — у дверей стоит человек, которого я жду.

— Останьтесь, — обратилась госпожа Дерош к лакею, который собирался исполнить приказание, — я сама посмотрю, кто там.

— Бесполезно, сударыня, я знаю, кто это, и уже сказала вам, что это тот, кого я ждала.

— Но, может быть, мадемуазель не следовало бы его принимать? — не сдавалась дуэнья.

— Я уже не в монастыре, сударыня, и еще не в тюрьме, — ответила Элен, — и буду принимать кого сочту нужным.

— Но, по крайней мере, могу я узнать, кто это?

— Не вижу в этом ничего непозволительного, это тот же человек, которого я принимала в Рамбуйе.

— Господин де Ливри?

— Господин де Ливри.

— Я получила твердый приказ никогда не допускать к вам этого молодого человека.

— А я вам приказываю немедленно провести его сюда.

— Мадемуазель, вы отказываетесь повиноваться своему отцу, — возразила полу почтительно, полу сердито госпожа Дерош.

— Моему отцу не следует в это вмешиваться, и особенно через ваше посредство, сударыня.

— Тогда кто же распоряжается вашей судьбой?

— Я сама, только я! — воскликнула Элен, сразу взбунтовавшись против насилия над собой.

— Мадемуазель, я клянусь вам, что ваш отец…

— Мой отец одобрит мои поступки, если он мой отец.

Эти слова, в которых звучала гордость императрицы, заставили своей повелительностью склониться госпожу Дерош: она замолкла и осталась стоять неподвижно, как и лакеи, присутствовавшие при этой сцене.

— Так что же, — сказала Элен, — я приказала отпереть дверь, а мне здесь не повинуются?

Никто не шелохнулся, ожидая распоряжений гувернантки.

Элен презрительно улыбнулась и, не желая умалять свой авторитет в глазах прислуги, сделала столь повелительный жест, что госпожа Дерош отошла от двери, которую заслоняла собой, и дала ей дорогу. Тоща Элен медленно и с достоинством спустилась по лестнице в сопровождении госпожи Дерош, до глубины души потрясенной тем, что девушка, всего двенадцать дней назад вышедшая из монастыря, проявляет такую волю.

— Но это настоящая королева, — сказала горничная, идя следом за госпожой Дерош. — Я-то уж точно пошла бы отпереть дверь, если бы она не пошла сама.

— Увы! — произнесла старая гувернантка, — в этой семье все женщины таковы.

— Значит, вы знали эту семью? — удивленно спросила горничная.

— Да, — ответила госпожа Дерош, поняв, что она сказала больше, чем хотела, — да, я знала когда-то господина маркиза, ее отца.

Элен за это время спустилась с крыльца, прошла по двору и властно приказала отпереть дверь: на пороге стоял Гастон.

— Входите, друг мой, — пригласила его Элен.

Гастон пошел за ней.

Они вошли в комнаты первого этажа, и дверь за ними закрылась.

— Вы звали меня, Элен, и я тут, — сказал ей молодой человек, — вы чего-то боитесь? Какая опасность вам угрожает?

— Посмотрите вокруг, — ответила Элен, — и судите сами.

Молодые люди находились в тех комнатах, где мы с читателем уже были вместе с регентом и Дюбуа, когда тот хотел показать регенту, как его сын приобщается к светской жизни.

Это был прелестный будуар, примыкающий к столовой, с которой он сообщался, как помнит читатель, не только через две двери, но и через проем посередине стены, декорированный редкими цветами, прекрасными и благоухающими. Стены будуара были обиты голубым шелком, усеянным серебряными розами; четыре работы Клода Одрана, помещенные над дверями, изображали четыре эпизода мифа о Венере: рождение, где она нагая возникает из пены волн, ее любовь к Адонису, соперничество с Психеей, которую богиня приказывает высечь розгами, и, наконец, ее пробуждение в объятиях Марса в сетях, расставленных ее супругом Вулканом. Настенные панно рассказывали другие эпизоды той же истории, и контуры фигур были столь пленительны, а выражение лиц столь сладострастно, что назначение этого уголка не оставляло никаких сомнений.

Картин, о которых Носе в простоте души своей сказал регенту, что они написаны в чистейшем стиле Ментенон, хватило, чтобы привести в ужас молодую девушку.

— Гастон, — сказала она, — неужели вы были правы, когда советовали опасаться этого человека, который представился мне как мой отец? И в самом деле, здесь еще страшнее, чем в Рамбуйе.

Гастон внимательно рассматривал картины одну за другой, краснея и бледнея при мысли о том, что нашелся человек, пытавшийся такими способами смутить чувства Элен; потом он перешел в столовую и оглядел ее во всех деталях, как и будуар: тут были те же эротические картины, столь же соблазнительные. Оттуда они спустились в сад, в котором стояло множество статуй и скульптурных групп, которые продолжали ту же тему и изображали эпизоды, опущенные живописцем. Возвращаясь, они прошли мимо госпожи Дерош, все это время не выпускавшей их из виду, она воздела руки к небу, и у нее невольно вырвалось:

— О Боже мой, что подумает монсеньер?

Буря чувств, которые Гастон до этих пор сдерживал, при этих словах вырвалась наружу.

— Монсеньер! — воскликнул он. — Вы слышали, Элен: монсеньер! Вы имели все основания бояться, инстинкт целомудрия предупредил вас об опасности. Мы с вами находимся в доме одного из тех знатных развратников, которые покупают наслаждения ценой чести. Я никогда не видел этих гибельных жилищ, Элен, но я так себе их и представлял. Картины, статуи, фрески, таинственный полумрак в комнатах, башни, отданные прислуге, чтоб лакеи не мешали развлечениям хозяина, — этого более чем достаточно, чтоб я все понял. Во имя Неба, не дайте себя обманывать дальше, Элен. Я был прав, когда предвидел эту опасность в Рамбуйе, и вы правы, что здесь испытываете страх.

— Боже мой! — сказала Элен. — А вдруг этот человек приедет и прикажет лакеям задержать нас силой?

— Успокойтесь, Элен, — ответил Гастон, — ведь я тут!

— О Господи, Господи, отказаться от сладкой мысли об отце, защитнике, друге!

— Увы! И в такую минуту, когда вы остаетесь в мире одна, — сказал Гастон, невольно выдавая часть своей тайны.

— Что вы говорите, Гастон? Что означают эти зловещие слова?

— Ничего, ничего, — ответил молодой человек, — просто бессвязные слова, не стоит искать в них смысла.

— Гастон, вы, несомненно, скрываете от меня что-то ужасное, раз в ту минуту, когда я теряю отца, говорите, что расстаетесь со мной.

— О, Элен, я расстанусь с вами только вместе со своей жизнью!

— Значит, — прервала его молодая девушка, — ваша жизнь подвергается опасности, и вы боитесь, что умрете и покинете меня. Гастон, вы выдали себя, вы больше не прежний Гастон! Увидев меня сегодня, вы обрадовались как-то принужденно, а расставаясь со мной вчера, не испытали уж такого глубокого горя, ваш ум занят более важными делами, чем ваше сердце. Что-то в вас — гордость ли, честолюбие ли — берет верх над любовью? Вот смотрите, вы и сейчас побледнели! Не молчите, вы разбиваете мне сердце!

— О нет, ничего серьезного, Элен, клянусь вам! Разве всего, что с нами случилось, недостаточно, чтоб привести меня в смятение, разве мало того, что в этом вероломном доме вы одна, вы беззащитны, и я не знаю, как вас от всего этого оградить? В Бретани мне помогли бы защититься друзья и две сотни моих крестьян, а здесь у меня никого нет.

— Только это, Гастон?

— Более чем достаточно, как мне кажется.

— Нет, Гастон, потому что мы сейчас же покинем этот дом.

Гастон побледнел, Элен опустила глаза и, вложив свою руку в холодные и влажные руки своего возлюбленного, произнесла:

— Перед всеми этими людьми и на глазах этой продажной женщины, которая может замышлять по отношению ко мне только предательство, мы уйдем отсюда вместе, Гастон.

В глазах Гастона блеснула радость, но тут же ее погасило облако мрачных мыслей.

Элен внимательно следила за сменой чувств на его лице.

— Разве я не ваша жена, Гастон? — спросила она. — И разве моя честь — не ваша честь? Уйдем отсюда!

— Но что делать, — спросил Гастон, — и где поселить вас?

— Гастон, — ответила Элен, — я не знаю ничего и ничего не могу, я не знаю Парижа, не знаю света, но я знаю себя и вас. Вы же мне открыли глаза, и теперь я не верю никому и ничему, кроме вашей преданности и любви.

Сердце Гастона разрывалось; еще шесть месяцев тому назад он отдал бы жизнь за благородную преданность этой мужественной девушки.

— Подумайте, Элен, — упорствовал он, — а если мы ошибаемся и этот человек действительно ваш отец…

— Гастон, вы забываете, что сами внушили мне страх перед этим отцом.

— О да, Элен, да! — воскликнул молодой человек. — Уйдем, чего бы это ни стоило!

— Куда мы пойдем? — спросила Элен. — Впрочем, не нужно ответа, Гастон, лишь бы вы сами это знали, и этого достаточно. И все же еще одна просьба. Вот лики Христа и Богоматери, каким-то чудом попавшие сюда к этим нечестивым картинам. Поклянитесь на этих святых образах блюсти честь своей жены, Гастон.

— Элен, — ответил Гастон, — я оскорбил бы вас такой клятвой, вы первая сегодня предложили мне то, что я колебался предложить вам уже давно. Богатый и счастливый, уверенный в будущем, вручив Господу нашу судьбу, я бы все сложил к вашим ногам: и богатство, и удачу, и счастье; но в эту решительную минуту я должен признаться вам: вы не ошиблись, мое сегодня, возможно, отделено от моего завтра ужасным событием. И вот, Элен, все, что я могу вам предложить: если удача будет мне сопутствовать, может быть, я получу высокое положение и власть, но если удача изменит мне, нам грозят бегство, изгнание и, может быть, нищета. Достаточно ли вы любите меня, Элен, и достаточно ли вы любите вашу честь, чтобы пойти на это?

— Я готова, Гастон, прикажите мне следовать за вами, и я последую.

— Ну что же, Элен, я не обману вашего доверия, будьте спокойны, вы поедете не ко мне, но к одному моему знакомому, он, в случае необходимости, сможет вас защитить и в мое отсутствие заменит вам отца, которого вы было нашли и потеряли во второй раз.

— Но кто этот человек, Гастон? Это не подозрения, — добавила девушка с очаровательной улыбкой, — это любопытство.

— Это человек, который ни в чем не может мне отказать, Элен, его судьба связана с моей судьбой и его жизнь зависит от моей жизни, и он сочтет, что я прошу небольшой платы, требуя обеспечить ваш покой и безопасность.

— Опять какие-то тайны, Гастон, по правде говоря, вы заставляете меня бояться будущего.

— Это последняя тайна, Элен, отныне вся моя жизнь будет открыта вам.

— Спасибо, Гастон.

— Теперь приказывайте, Элен.

— Идем.

Элен взяла шевалье под руку и прошла через гостиную; посредине ее стояла госпожа Дерош с перекошенным от негодования лицом и комкала в руках письмо, о назначении которого читатель может догадаться.

— О Боже, — воскликнула она, — мадемуазель, куда вы? Что вы делаете?

— Куда я?.. Я уезжаю. Что я делаю? Я бегу из дома, где под угрозой моя честь.

— Как?! — вскричала старая дама, выпрямляясь, как на пружинах. — Вы уходите с любовником?

— Ошибаетесь, сударыня, — ответила с достоинством Элен, — это мой муж.

Госпожа Дерош в ужасе всплеснула руками.

— А теперь, — продолжала Элен, — если известная вам особа попросит свидания со мной, вы скажете ему так: хоть я и провинциалка и монастырская воспитанница, я поняла, что попала в западню, и я из нее вырвалась, и если меня будут искать, то, по крайней мере, рядом со мной будет защитник.

— Но вы не выйдете отсюда, мадемуазель! — воскликнула госпожа Дерош. — Даже если мне придется применить силу.

— Попробуйте, сударыня, — произнесла Элен тоном королевы, который, казалось, был ей свойствен от природы.

— Эй, Пикар, Кутюрье, Бланшо!

Прибежали лакеи.

— Первого, кто преградит мне путь, я убью, — произнес холодно Гастон, обнажая шпагу.

— Какой адский характер! — воскликнула Дерош. — О, узнаю вас в ней, мадемуазель де Шартр и мадемуазель де Валуа!

Молодые люди слышали эти слова, но не поняли их.

— Мы уходим, — сказала Элен, — не забудьте повторить слово в слово то, что я вам сказала.

И, опершись на руку Гастона, покрасневшая от радости и гордости, неустрашимая, как древняя амазонка, девушка приказала отпереть дверь на улицу. Швейцар не осмелился сопротивляться, Гастон, держа Элен за руку, закрыл дверь, окликнул фиакр, в котором приехал, и увидев, что слуги собираются их преследовать, обернулся к ним и громко произнес:

— Еще два шага, и я предам эту историю огласке, чтобы общество защитило мадемуазель и меня.

Дерош решила, что Гастон знает тайну и может назвать настоящие имена; она испугалась и поспешно вернулась в дом в сопровождении всей челяди.

И понятливый кучер пустил лошадей в галоп.

XXII ЧТО ПРОИСХОДИЛО В ДОМЕ НА ПАРОМНОЙ УЛИЦЕ, ПОКА ТАМ ЖДАЛИ ГАСТОНА

— Как, монсеньер, вы здесь? — воскликнул Дюбуа, войдя в гостиную дома на Паромной и увидев регента на том же месте, что вчера.

— Да, я здесь, — ответил регент, — ну и что в этом удивительного? Разве я не назначил шевалье свидание на полдень?

— Но мне казалось, что приказ, который вы подписали, положил конец совещаниям.

— Ошибаешься, Дюбуа. Я хотел бы последний раз поговорить с этим беднягой и попытаться отвратить от его намерений.

— И если он от них откажется?

— И прекрасно, если он от них откажется, все будет кончено, значит, заговора не было, ибо намерения ненаказуемы.

— Ну, с другим человеком я бы вам этого делать не дал, а с этим скажу: попробуйте.

— Ты думаешь, что он от своих планов не откажется?

— О, я успокоюсь, только если он совершенно оставит их, но если вы убедитесь, что он упорствует в своем намерении убить вас, вы предоставите его мне, правда?

— Но только не здесь.

— Почему не здесь?

— Мне кажется, что его лучше арестовать в гостинице.

— Там, в "Бочке Амура", Тапеном и людьми д’Аржансона? Невозможно, монсеньер, скандал из-за ареста Бургиньона еще свеж в памяти, квартал бурлил целый день. С тех пор как Тапен начал точно отмеривать вино, они уже не так верят в то, что его предшественника хватил удар. Уж лучше здесь, когда он будет выходить, монсеньер. Дом стоит уединенно, у него хорошая репутация; мне кажется, я говорил вашему высочеству, что здесь жила одна из моих любовниц. С этим бретонцем легко справятся четыре человека, и они уже спрятаны в этой комнате. Я просто размещу их с другой стороны, раз ваше высочество хочет обязательно увидеть его. Вместо того чтобы задержать при входе, его арестуют при выходе, вот и все. У дверей будет готов другой экипаж — не тот, что привезет его сюда, а который доставит шевалье в Бастилию таким образом, что даже кучер не будет знать, что с ним сталось. В курсе дела будет только господин де Лонэ, а он не болтлив, ручаюсь вам.

— Делай как знаешь.

— Монсеньер знает, что я почти всегда так и поступаю.

— Наглец ты!

— Но, кажется, моя наглость не сделала монсеньеру ничего худого?

— О, я знаю, что ты всегда прав.

— А что с другими?

— Какими другими?

— С нашими орегонцами в провинции: с Понкалеком, Куэдиком, Талуэ и Монлуи?

— Вот несчастные! Ты знаешь их имена?

— Ну а чем, по-вашему, я занимался столько времени в гостинице "Бочка Амура":

— Они узнают об аресте своего сообщника.

— От кого?

— Ну, увидят, что их корреспондент в Париже не отвечает, и поймут, что с ним что-то случилось.

— Ба! А разве нет капитана Л а Жонкьера, чтоб их успокоить?

— Есть-то он есть, но они, наверное, знают его почерк?

— Ну-ну, неплохо, монсеньер начинает кое-что понимать в этом, но ваше высочество проявляет напрасную заботу, как говорит Расин, в этот час господа бретонцы уже должны быть арестованы.

— А кто отправил приказ?

— Я, черт возьми! Я недаром ем хлеб министра, впрочем, вы этот приказ подписали.

— Как, я? Ты с ума сошел!

— Конечно, вы. Те господа заговорщики виновны ровно столько же, как здешний, и дав мне разрешение арестовать одного, вы, тем самым, разрешили мне арестовать и других.

— А когда ты отправил гонца с приказом?

Дюбуа вынул часы.

— Ровно три часа назад, таким образом, я допустил поэтическую вольность, сказав вашему высочеству, что они уже арестованы: их арестуют только завтра утром.

— Бретань будет роптать, Дюбуа.

— Ба! Я принял меры.

— Бретонские суды не захотят судить соотечественников.

— Я это предвидел.

— Если их приговорят к смерти, не найдется палача, чтобы привести приговор в исполнение, и мы получим второе издание дела Шале. Ведь это дело тоже слушалось в Нанте, не забывай, Дюбуа. Говорю тебе> с бретонцами трудно жить.

— Скажите лучше, что их трудно заставить умереть, но это еще один пункт, который надо обговорить с нашими комиссарами, список которых я вам представляю. Трех или четырех палачей я пошлю из Парижа, это все люди, привычные к благородной работе, сохранившие добрые традиции кардинала Ришелье.

— О черт! — воскликнул регент. — Кровь в мое правление! Не люблю я этого. Ну, можно еще было пролить кровь графа Горна — он был вор, или Дюшофура — тот был подлец. Я чувствителен, Дюбуа.

— Нет, монсеньер, вы не чувствительны, вы нерешительны и слабы. Я говорил, когда вы были еще моим учеником, и повторяю сегодня, когда вы стали моим господином: при крещении феи, ваши крестные, одарили вас всем: красотой, силой, храбростью и умом, но одну фею не пригласили — она была стара, и, наверное, тоща уже было ясно, что старые женщины будут вам неприятны, — она, однако, явилась последней, преподнесла вам в дар легкость характера и все испортила.

— Кто рассказал тебе эту прелестную сказку? Перро или Сен-Симон?

— Принцесса Пфальцская, ваша матушка.

Регент рассмеялся.

— И кого же мы назначим комиссарами? — спросил он.

— О, будьте спокойны, монсеньер, людей умных и решительных, совсем не провинциалов, людей слабочувствительных к семейным сценам, состарившихся в судейской пыли, заскорузлых сердцем и поднаторевших в крючкотворстве, которых не испугают страшные глаза бретонцев и не соблазнят прекрасные заплаканные глаза бретонок.

Регент молчал, он только кивал головой и покачивал ногой.

— А вообще-то, — продолжал Дюбуа, который понимал, что регент с ним не согласен, — может быть, эти люди и не так виновны, как нам кажется. Что они замышляли? Перечислим еще раз факты. Ба! Сущие пустяки! Вернуть испанцев во Францию — ну, подумаешь! Назвать Филиппа V, отступника родины, "мой король", отменить все законы государства… Уж эти мне добрые бретонцы!

— Все это хорошо, — высокомерно прервал его регент, — я не хуже вас знаю государственные законы.

— Тогда, монсеньер, если это действительно так, вам осталось только одобрить список выбранных мной комиссаров.

— Сколько их?

— Двенадцать.

— И их зовут?..

— Мабруль, Берген, Барийон, Париссо, Брюне-д’Арси, Пагон, Фейдо-де-Бру, Мадорж, Эбэр-де-Бук, Сент-Обен, де Боссан и Обри де Вальтон.

— О, ты был прав, выбор весьма удачен. И кто же будет председателем этого милого собрания?

— Догадайтесь, монсеньер.

— Берегись! Во главе этой шайки должен стоять человек с незапятнанным именем.

— Есть, и весьма пристойный.

— Кто?

— Посол.

— Может быть, Селламаре?

— Ей-Богу, если бы вы соблаговолили выпустить его из Блуа, он ни в чем бы не смог вам отказать, даже когда понадобилось бы отрубить головы его сообщникам.

— Ему и в Блуа неплохо, пусть там и сидит. Так кто же твой президент?

— Шатонёф.

— Посол в Голландии, человек времени великого царствования! Вот черт! Дюбуа, я обычно не засыпаю тебя комплиментами, но на этот раз ты создал шедевр.

— Понимаете, монсеньер, он знает, что эти люди хотят установить республику, а он так воспитан, что привык только к султанам, он и Голландию возненавидел, потому что Людовик XIV ненавидел республики, и он, честное слово, весьма охотно согласился. Генеральным прокурором будет Арграм: он человек решительный, секретарем — Кайе. Мы это дело быстро обработаем, и кстати, потому что время не терпит.

— Но потом, Дюбуа, мы, по крайней мере, сможем жить спокойно?

— Надеюсь, нам только и остается, что спать с вечера до утра и с утра до вечера, я хочу сказать — после того, как мы кончим войну с Испанией и введем в обращение банкноты. Но в этой работе вам поможет ваш друг Ло: денежное обращение — его дело.

— Сколько беспокойства, Господи! И какого черта я где-то забыл голову, когда добивался регентства! Вот сегодня я бы мог вдоволь посмеяться, глядя, как господин дю Мен выпутывается из всех этих дел с помощью своих иезуитов и испанцев и как госпожа де Ментенон ведет политику со своими Вильруа и Вилларом, а Юмбер говорит, что раз в день смеяться полезно.

— А кстати, о госпоже Ментенон, — прервал его Дюбуа, — вы знаете, монсеньер, говорят, что бедняжка тяжело больна и не проживет и двух недель.

— Ба!

— После того, как госпожа дю Мен попала в тюрьму, а ее супруг — в изгнание, она говорит, что теперь Людовик XIV окончательно умер, и, вся в слезах, спешит последовать за ним.

— А тебе и горя мало, бессердечный ты человек!

— Честно признаюсь, я ее искренне ненавижу. Ведь это из-за нее покойный король вытаращил на меня глаза, когда я по случаю вашей свадьбы попросил у него красную шапку, и нелегко было это дело уладить, вам-то это хорошо известно, монсеньер; если бы вы не загладили передо мной вину покойного короля, эта дама окончательно погубила бы мою карьеру, так что, если бы я мог приплести ее любимого господина дю Мена к этому бретонскому делу… Но это было почти невозможно, честное слово! Бедняга почти помешался со страху и всем, кого встречает, говорит: "Да, кстати, вы знаете, что был организован заговор против правительства его величества и персоны регента? Это постыдно для Франции. Ах, если бы другие были похожи на меня!"

— Тоща бы заговора не было, — подтвердил регент, — это уж точно.

— Он отрекся от жены, — добавил, смеясь, Дюбуа.

— А она — от мужа, — подхватил регент и тоже рассмеялся.

— Не советую вам держать их в заключении вместе, они передерутся.

— Ну, потому-то я и отправил его в Дулан, а ее в Дижон.

— И они грызутся в письмах.

— Выпустим их, Дюбуа.

— Чтобы они поубивали друг друга? О монсеньер, вы просто палач, сразу видно, что вы поклялись уничтожить потомство Людовика XIV.

Эта рискованная шутка доказывала, насколько Дюбуа был уверен в своем влиянии на герцога, потому что, пошути так кто-то другой, это вызвало бы куда более мрачную тень на лице регента, чем при этих словах его министра.

Дюбуа представил список членов трибунала на подпись Филиппу Орлеанскому, и тот на этот раз поставил ее без колебаний, после чего аббат в глубине души очень обрадованный, но внешне совершенно спокойный, ушел подготавливать арест шевалье.

Гастон же, покинув дом в предместье, отправился в фиакре в гостиницу "Бочка Амура", где его, как читатель помнит, должен был ждать экипаж, чтобы отвезти на Паромную улицу. И правда, там его ждали и карета, и вчерашний провожатый. Гастон не хотел, чтобы Элен пересаживалась в карету, и потому спросил, нельзя ли ему продолжать путь в том фиакре, в котором он приехал. Таинственный незнакомец ответил, что не видит к тому никаких препятствий и, сев вместе с кучером на козлы, назвал ему адрес дома, перед которым следует остановиться.

Во время пути Гастон был грустен, сердце его разрывалось от страха и печали, которую он не хотел объяснить Элен, хотя его возлюбленная ждала его поддержки и утешения. Поэтому когда они уже въезжали на Паромную улицу, Элен в отчаянии от того, что у человека, на которого она должна была бы опереться, оказалось так мало сил, произнесла:

— О, если вы будете себя так вести каждый раз, когда я доверюсь вам…

— Скоро, — прервал ее Гастон, — вы увидите, Элен, что я действую в ваших интересах.

Они приехали, карета остановилась.

— Элен, — сказал Гастон, — тот, кто заменит вам отца, сейчас в этом доме. Позвольте, я поднимусь первым и предупрежу его о вашем посещении.

— О Боже! — воскликнула Элен, невольно вздрагивая, сама не зная почему, — так вы меня оставляете одну?

— Вам нечего бояться, Элен. Впрочем, я через минуту спущусь за вами.

Девушка протянула ему руку, и Гастон прижал ее к губам. Он невольно сам почувствовал смутное беспокойство: ему тоже казалось, что покидать Элен не следует. Но тут ворота отворились, и человек, сидевший рядом с кучером, велел ему заезжать во двор; ворота за каретой затворились снова, и Гастон понял, что за такими высокими стенами Элен не угрожает никакая опасность; впрочем, и отступать было некуда. Человек, который приехал за ним в "Бочку Амура", открыл дверцу кареты. Гастон последний раз пожал своей подруге руку, вышел и поднялся на крыльцо вслед за провожатым, который, как и накануне, ввел его в коридор, показал на дверь гостиной, сказав, что Гастон может постучать, и удалился.

Гастон, знавший, что его ждет Элен и медлить нельзя, постучал тотчас же.

— Войдите, — произнес голос мнимого испанского принца.

Гастон узнал этот голос, так запомнившийся ему; он повиновался, отворил дверь и оказался с глазу на глаз с главой заговора, но на этот раз у него не было тех опасений, которые он испытывал при первом свидании; он был решителен и приблизился к герцогу Оливаресу с высоко поднятой головой и со спокойным лицом.

— Вы точны, сударь, — сказал герцог, — мы назначили свидание на полдень, и часы как раз бьют двенадцать.

И в самом деле, часы на камине, возле которого стоял регент, пробили полдень.

— Я очень спешу, монсеньер, — ответил Гастон, — данное мне поручение тяготит меня, я боюсь, что меня одолеют угрызения совести. Вас это удивляет и беспокоит, не так ли, монсеньер? Но успокойтесь, угрызения совести у такого человека, как я, опасны только для него.

— И правда, сударь, — воскликнул регент с радостью, которую ему не удалось совсем скрыть, — мне кажется, что вы готовы отступить!

— Вы ошибаетесь, монсеньер, с тех пор как жребий судил мне убить принца, я шел только вперед и остановлюсь, когда выполню свой долг.

— Сударь, я говорю так потому, что в ваших словах мне послышалось сомнение, а при определенных обстоятельствах и в устах определенных людей слова имеют большое значение.

— Монсеньер, бретонцы имеют привычку говорить то, что думают, и делать то, что говорят.

— Значит, вы по-прежнему полны решимости?

— Более чем когда-либо, ваше сиятельство.

— Дело в том, видите ли, — прервал его регент, — дело в том, что еще есть время, зло еще не свершилось, и…

— Вы называете это злом, монсеньер, — произнес, печально улыбаясь, Гастон, — как же мне тоща называть себя?

— Но я так понимаю, — живо подхватил регент, — что для вас — это зло, раз вас мучают угрызения совести.

— С вашей стороны невеликодушно, монсеньер, упрекать меня за откровенность, потому что с человеком менее достойным, чем ваше сиятельство, я бы, безусловно, от нее воздержался.

— А я, сударь, именно потому, что тоже оцепил вас по достоинству, говорю вам: есть еще время остановиться; и спрашиваю, хорошо ли вы подумали и не раскаиваетесь ли вы в том, что ввязались, — тут герцог на минуту запнулся и продолжал, — ввязались в столь рискованное предприятие. Меня не бойтесь, даже если подведете нас, я все равно буду вам покровительствовать. Я видел вас всего один раз, сударь, но оценил вас, как вы того заслуживаете: храбрые люди — такая редкость, что нам останется только сожалеть о вас.

— Ваша доброта, монсеньер, повергает меня в смятение, — ответил Гастон, у которого, несмотря на все его мужество, в глубине сердца зародилась тень сомнения. — Нет, монсеньер, я не колеблюсь, только меня одолевают мысли, преследующие человека перед дуэлью: решимость убить врага и скорбь от того, что необходимость принуждает его уничтожить другого человека.

Гастон на секунду замолк; собеседник смотрел на него проницательным взглядом, казалось, он пытался в самой глубине его души отыскать следы слабости, на которую надеялся. Но молодой человек продолжал:

— Но здесь поставлены на карту столь серьезные вещи, что они не идут ни в какое сравнение с нашими природными слабостями, и я буду повиноваться своим убеждениям и чувству дружбы, если не сказать симпатиям, и буду вести себя таким образом, монсеньер, что вы зачтете мне в заслугу даже минутную слабость, на мгновение задержавшую мою руку.

— Прекрасно, — сказал регент, — но как вы собираетесь подступиться к этому делу?

— Я подожду, пока мне удастся встретиться с ним лицом к лицу, и тоща я воспользуюсь не аркебузой, как Польтро, и не пистолетом, как Витри. Я скажу ему: "Монсеньер, вы сделали Францию несчастной, и я приношу вас в жертву ее спасению" — и заколю его кинжалом.

— Как Равальяк, — сказал герцог так невозмутимо и спокойно, что молодой человек вздрогнул. — Ну что ж, отлично.

Гастон ничего не ответил и опустил голову.

— Этот план мне кажется самым надежным, и я его одобряю. Я должен все же задать вам последний вопрос. А если вас схватят и подвергнут допросу?

— Ваше сиятельство знает, что бывает в подобных случаях. Я умру, но ничего не скажу, и раз вы только что привели пример Равальяка, то, если память мне не изменяет, он как раз так и сделал, а он ведь был не дворянин.

Гордость Гастона понравилась регенту, потому что сам он был молод сердцем и преисполнен рыцарского духа; впрочем, ему, привыкшему ежедневно сталкиваться со слабыми, низкими и угодливыми людьми, такой простой и сильный характер был в новинку, а всем известно, что регент любил все новое.

Он подумал еще немного и, как бы еще не решив и желая выиграть время, спросил:

— Значит, я могу рассчитывать, что вы будете непоколебимы?

Гастон, казалось, был удивлен тем, что его собеседник вернулся снова к этой теме, и поскольку это чувство ясно отразилось в его глазах, регент заметил его.

— Да, я вижу, вы решились.

— Безусловно, — ответил шевалье, — и жду последних распоряжений вашего сиятельства.

— Моих распоряжений?

— Конечно, ваших. Вы, монсеньер, ничего не пообещали мне, а я уже предоставил себя в полное ваше распоряжение и принадлежу вам телом и душой.

Герцог встал.

— Ну что же, — сказал он, — раз это свидание должно обязательно окончиться чем-то определенным, то вы сейчас выйдете отсюда через эту дверь, пройдете через сад, который окружает дом, в глубине сада есть ворота, у них вас ждет карета, а в ней мой секретарь. Он вручит вам пропуск на свидание с регентом, ну а сверх того, я поручусь за вас своим словом.

— Это все, что я просил, монсеньер, — произнес Гастон.

— Вы хотите еще что-то мне сказать?

— Да. Прежде чем проститься с вашим сиятельством — а я, быть может, не увижу вас больше в этом мире, — я хотел бы попросить об одной милости.

— О какой, сударь? — спросил герцог. — Говорите, я слушаю.

— Монсеньер, — продолжал Гастон, — не удивляйтесь, что я молю, дело идет не об обычной услуге или каком-то одолжении мне лично: Гастону де Шанле больше ничего не нужно, кроме кинжала, а он при мне. Но, принеся в жертву свое тело, я не хотел бы принести в жертву душу. Моя душа, монсеньер, принадлежит Господу и молодой девушке, которую я боготворю. Скорбная любовь: она взросла на краю могилы! Но как бы то ни было, покинуть без помощи это чистое и нежное дитя — это значит безрассудно искушать Господа, поскольку я вижу, что он порой жестоко испытывает и оставляет страдать даже ангелов. Итак, на этой земле я любил прелестную женщину, которую моя привязанность поддерживала и защищала от нечестивых посягательств. Если я умру или исчезну, что с ней станется? Наши головы падут, монсеньер, ведь мы простые дворяне, но вы, монсеньер, человек могущественный, и вас поддерживает могущественный король, вы сумеете одолеть злую судьбу. И, значит, я могу отдать в ваши руки сокровище души моей. И все, что вы должны мне как союзнику, как сообщнику, вы отдадите ей.

— Обещаю вам это, сударь, — сказал глубоко тронутый регент.

— Но это еще не все, монсеньер: со мной может произойти несчастье, и я не смогу служить ей опорой, поэтому я хотел бы, чтоб ей осталось и служило опорой мое имя. Если я умру, у нее не останется никаких средств, потому что она сирота, монсеньер. Когда я уезжал из Нанта, я составил завещание, в котором отказал ей все, чем владею. Монсеньер, когда я умру, пусть она будет моей вдовой. Это возможно?

— Кто же этому противится?

— Никто, но меня могут арестовать завтра, сегодня вечером или когда я буду выходить из этого дома.

Услышав это странное предчувствие, регент вздрогнул.

— Предположите, что меня отправят в Бастилию. Как вы полагаете, получу ли я разрешение обвенчаться с ней перед казнью?

— Уверен в этом.

— Вы приложите все ваше влияние, чтоб я получил эту милость? Поклянитесь мне в этом, монсеньер, чтобы я благословлял ваше имя и чтобы под пытками, если я вспомню о вас, то только с благодарственной молитвой.

— Клянусь честью, сударь, я обещаю вам, — сказал растроганный регент, — что эта девушка будет для меня священна, она унаследует всю сердечную привязанность, которую я невольно чувствую к вам.

— И еще одно слово, монсеньер.

— Говорите, сударь, я слушаю вас с глубокой симпатией.

— Эта девушка ничего не знает о моих планах, не знает о причинах, приведших меня в Париж, о катастрофе, которая нам грозит, потому что у меня не было сил ей об этом сказать. Скажите ей об этом вы, монсеньер, подготовьте ее. Я же увижу ее только для того, чтоб стать ее мужем. Если я увижу ее до того, как нанесу удар, который разлучит нас навеки, моя рука может дрогнуть, а дрогнуть она не должна.

— Слово дворянина, сударь, — сказал безмерно взволнованный регент, — повторяю вам: эта девушка не только будет священна для меня, но я сделаю для нее все, о чем вы просите.

Она унаследует всю сердечную привязанность, которую я невольно чувствую к вам.

— Теперь, монсеньер, — сказал, вставая, Гастон, — я чувствую себя сильным.

— А где же эта девушка? — спросил регент.

— Внизу, в карете. Позвольте мне уйти, монсеньер, только скажите мне, где она будет жить?

— Здесь, сударь. В этом доме никто не живет, он как нельзя больше подходит для молодой девушки, и он будет ее домом.

— Монсеньер, вашу руку.

Регент протянул Гастону руку и, вероятно, хотел предпринять еще одну попытку остановить его, но тут он услышал под окнами сухое покашливание и понял, что Дюбуа теряет терпение. Он сделал шаг вперед, чтобы показать Гастону, что аудиенция окончена.

— Еще раз, монсеньер, оберегайте это дитя. Она нежна, прекрасна и горда, она из тех благородных и одаренных натур, которые в жизни не часто встречаются. Прощайте, монсеньер, иду искать вашего секретаря.

— И я должен буду ей сказать, что вы собираетесь убить человека? — спросил регент, делая последнее усилие удержать Гастона.

— Да, монсеньер, — ответил шевалье. — Только вы добавите, что я убиваю его для блага Франции.

— Ну что же, ступайте, сударь, — сказал герцог, открывая дверь, ведущую в сад, — и идите по той аллее, которую я вам показал.

— Пожелайте мне удачи, монсеньер.

"Вот бешеный! — сказал про себя регент. — Он еще просит, чтоб я молился за удачу его покушения! Ну уж этого не будет!"

Гастон ушел. Песок, припорошенный снегом, заскрипел под его ногами. Регент из окна в коридоре некоторое время провожал его взглядом, а когда тот скрылся из виду, сказал:

— Ну что же, пусть каждый следует своим путем. Бедный малый!

И он вернулся в гостиную, где и нашел Дюбуа, вошедшего через другую дверь и поджидавшего его.

На лице Дюбуа отражалась смесь хитрости и удовлетворения, что не ускользнуло от взгляда регента. Некоторое время герцог молча смотрел на него, как бы пытаясь понять, что творится в голове этого нового Мефистофеля. И все же Дюбуа нарушил молчание первым.

— Ну вот, монсеньер, — сказал он регенту, — наконец-то, вы от него отделались, по крайней мере, я надеюсь на это.

— Да, — ответил герцог, — но способом, который мне очень не по душе. Ты знаешь, мне не нравится исполнять роли в твоих комедиях.

— Возможно; но, может быть, вам бы не худо дать мне роль в ваших.

— Как это?

— Да, они бы имели больший успех, и развязка была бы благополучнее.

— Не понимаю, что ты хочешь сказать, объяснись… Говори поскорее, а то меня ждет особа, которую я должен принять.

— О-ля-ля, монсеньер, так принимайте, потом поговорим. Развязка вашей комедии уже сыграна и не станет ни лучше ни хуже.

И при этих словах Дюбуа поклонился с тем насмешливо почтительным выражением, которое регент обычно наблюдал на лице министра, когда в их вечной игре одного против другого последнему выпадали счастливые карты. Поэтому регента эта притворная почтительность очень сильно обеспокоила. Он удержал Дюбуа:

— Ну что там еще? Что ты еще выяснил? — спросил он его.

— Я выяснил, что вы ловкий притворщик, черт возьми!

— Тебя это удивляет?

— Нет, огорчает. Еще несколько успешных шагов в этом искусстве, и вы начнете творить чудеса. Я вам больше не нужен буду, и вы отправите меня воспитывать вашего сына, который, признаю это, нуждается в таком наставнике, как я.

— Ну же, говори побыстрей.

— И правда, монсеньер, потому что здесь речь идет не о вашем сыне, а о вашей дочери.

— О которой?

— А, верно, ведь их столько у вас. Перво-наперво, шельская аббатиса, потом герцогиня Беррийская, потом мадемуазель де Валуа; есть еще и другие, но они слишком молоды, чтобы о них говорили, и, следовательно, я о них говорить не буду. Ну и, наконец, есть еще прелестный цветок Бретани, дикий дрок, который из опасения, что он увянет, вы хотели уберечь от ядовитого дыхания Дюбуа.

— Посмей только сказать, что я был неправ!

— Да что вы! Монсеньер, вы чудесно все устроили. Не желая иметь дело с этим нечестивцем Дюбуа, в чем я вас полностью одобряю, вы, поскольку архиепископ Камбрейский уже умер, нашли вместо него другого, достойного, чистого и правдивого Носе и одолжили у него дом.

— А, ты, оказывается, и это знаешь! — воскликнул регент.

— И какой дом! Девственно-чистый, как его хозяин. О да, монсеньер, все, что вы сделали, очень разумно и осторожно. Спрячем это дитя от тлетворного влияния света, удалим от нее все, что может замутить чистую от природы душу, а потому поселили ее в доме, где на всех стенах только и видишь то Леду, то Эригону, то Данаю, жриц разврата, поклоняющихся то лебедю, то виноградной грозди, то золотому дождю. Святилище морали, где жрицы добродетели, наверное по причине их наивности, изображены в весьма замысловатых, но малопристойных позах.

— А этот чертов Носе заверял меня, что вся живопись там в чистейшем стиле Миньяра!

— А вы разве не знаете этот дом, монсеньер?

— Что я, рассматриваю эти мерзости, что ли?

— Да, правда, к тому же вы близоруки.

— Дюбуа!

— А что до мебели, то вашу дочь в этом доме окружают какие-то странные туалетные столики, непонятные диванчики, волшебные кровати, что же касается книг… О! Книги святого брата Носе особенно незаменимы для просвещения и образования юношества и составляют счастливое сочетание с молитвенником Бюсси-Рабютена, один экземпляр которого я вам дал в руки, монсеньер, в день, когда вам исполнилось двенадцать лет.

— Ну, ты и змея!

— Короче, в этом убежище царит строжайшая добродетель… Я выбрал его, чтобы растормошить вашего сына, но у монсеньера и у меня разные взгляды на вещи: его светлость выбрали его, чтобы сохранить чистоту своей дочери.

— Ну, знаете, Дюбуа, — сказал регент, — в конце концов вы меня утомляете.

— Я подхожу к концу, монсеньер, incedo ad finem[36]. Впрочем, ваша дочь должна была бы найти приятным пребывание в этом доме, поскольку, как все представители вашего рода, она очень умна.

Регент вздрогнул: по этой замысловатой преамбуле, по злой и насмешливой улыбке Дюбуа он догадался, что тот хочет сообщить ему какую-то печальную новость.

— Ну так вот, монсеньер, — продолжал Дюбуа, — извольте видеть, каков дух противоречия: она осталась недовольна домом, который ей в своей отеческой заботе выбрало ваше высочество, и переезжает.

— Что это значит?

— Ошибся, уже переехала.

— Моя дочь ушла? — воскликнул регент.

— Совершенно точно.

— Каким образом?

— Да через дверь… О, это не та девушка, чтобы убегать ночью через окно. Это уж точно ваша кровь, если я в этом хоть минуту сомневался, то теперь-то уверен в этом полностью.

— А госпожа Дерощ?

— Госпожа Дерош сейчас в Пале-Рояле. Я только что от нее. Она приехала сообщить эту новость вашему высочеству.

— Но она не смогла этому воспрепятствовать?

— Мадемуазель приказала ей.

— Надо было заставить слуг преградить ей путь. Слуги не знали, что это моя дочь, и не имели никаких причин ей повиноваться.

— Дебош убоялась гнева мадемуазель, а слуги — шпаги.

— Шпаги? Ты что, пьян, Дюбуа? Что ты говоришь?

— О да, со всеми этими делами у меня как раз есть время напиваться, я пью только цикорную воду. Если я и пьян, монсеньер, то от восторга перед предусмотрительностью, которую вы проявляете, когда вашему высочеству угодно самому в одиночку вести какое-нибудь дело.

— Но кто тебе рассказал о шпаге? О какой шпаге ты говорил?

— О шпаге, которой располагает мадемуазель Элен и которая принадлежит одному очаровательному молодому человеку…

— Дюбуа!

— …который ее очень любит…

— Дюбуа, ты с ума меня сведешь!

— …и который с бесконечной любезностью последовал за ней из Нанта в Рамбуйе.

— Господин де Ливри?

— Глядите-ка, вы и имя знаете! Тогда я ничего нового вам не сообщил.

— Дюбуа, я в полном отчаянии!

— И есть от чего, монсеньер, вот что такое вести свои дела самому, когда одновременно приходится заниматься делами Франции.

— Но где же она, в конце-то концов?

— А, вот оно: где она? А откуда я-то знаю?

— Дюбуа, ты сообщил мне о ее бегстве, ты же должен сообщить, где она. Дюбуа, мой дорогой Дюбуа, ты должен отыскать мою дочь.

— Ах, монсеньер, как вы похожи на мольеровских отцов, а я на Скапена. "Ах, дорогой Скапен, милый Скапенчик, разыщи мою дочь". Монсеньер, я огорчен, но и Жеронт не сказал бы лучше. Ну хорошо, так и быть, вашу дочь будут искать, вам ее найдут и ее похитителю отомстят за вас.

— Прекрасно, найди мне ее, Дюбуа, и потом проси что хочешь.

— В добрый час, вот это уже разговор!

Регент упал в кресло, схватившись за голову, Дюбуа оставил его предаваться горю, поздравляя себя с еще одной привязанностью герцога, которая удваивала его власть над ним. Он смотрел на него с обычной своей хитрой улыбкой, но вдруг кто-то тихонько поскребся в дверь.

— Кто там? — спросил Дюбуа.

— Монсеньер, — произнес из-за двери голос швейцара, — там внизу, в том же фиакре, который привез шевалье, находится молодая дама. Она просит узнать, будет ли ей позволено войти или ей следует еще подождать.

Дюбуа подскочил на месте и кинулся к двери, ко слишком поздно: регент, которому слова швейцара напомнили о торжественном обещании, данном им шевалье, резко поднялся.

— Куда вы, монсеньер? — спросил Дюбуа.

— Я должен принять эту девушку, — ответил регент.

— Это мое дело, а не ваше. Вы забыли, что предоставили мне заниматься этим заговором?

— Я предоставил тебе шевалье, это так, но я обещал шевалье стать отцом для той, которую он любит. И раз уж я убиваю ее возлюбленного, я, по крайней мере, должен утешить ее.

— Я беру это на себя, — сказал Дюбуа, пытаясь прикрыть свою бледность и волнение дьявольской улыбкой, которую можно было увидеть на его лице.

— Замолчи и не выходи отсюда, — закричал на него регент, — ты опять устроишь мне какую-нибудь низость!

— Какого черта, монсеньер, дайте я хоть с ней поговорю!

— Я прекрасно сам с ней поговорю, это не твое дело, я взял личные обязательства и дал слово дворянина. Молчи и стой, где стоишь!

Дюбуа кусал себе пальцы, но, когда регент говорил таким тоном, нужно было повиноваться; аббат прислонился к камину и стал ждать. Вскоре за дверью раздалось шуршание шелкового платья.

— Да, сударыня, — сказал швейцар, — сюда, пожалуйста.

— Вот и она, — сказал герцог, — подумай вот о чем, Дюбуа: эта девушка никак не отвечает за вину своего возлюбленного, а следовательно, — слышишь ты? — оказывай ей всяческое почтение.

Потом он повернулся в сторону, откуда был слышен голос, и добавил:

— Войдите.

При этих словах портьера приподнялась, и молодая женщина сделала шаг к регенту; тот отступил, словно пораженный громом.

— Моя дочь! — прошептал он, пытаясь обрести самообладание, в то время как Элен в надежде увидеть Гастона обвела глазами комнату, потом остановилась и сделала реверанс.

Легко себе представить, какие гримасы строил при этом Дюбуа.

— Простите, сударь, — сказала Элен, — быть может, я ошиблась? Я ищу своего друга, он оставил меня внизу и должен был за мной спуститься. Видя, что он задерживается, я решилась осведомиться о нем. Меня провели сюда, быть может, швейцар ошибся?

— Нет, мадемуазель, — ответил герцог, — шевалье де Шанле только что ушел от меня, и я ждал вас.

Пока регент говорил, девушка, казалось, на мгновение забыла о Гастоне и с трудом старалась что-то вспомнить.

— О Боже, как странно! — воскликнула она неожиданно, как бы отвечая своим собственным мыслям.

— Что с вами? — спросил регент.

— О, это, конечно, так!

— Договаривайте, — произнес регент, — я не понимаю, что вы хотите сказать.

— О сударь, — произнесла, вся дрожа, Элен, — просто странно, как ваш голос напоминает мне голос одного человека…

Элен в нерешительности замолкла.

— Вашего знакомого? — заинтересовался регент.

— Человека, с которым я встречалась всего один раз, но голос его остался жить в моем сердце.

— И кто же этот человек? — спросил регент, а Дюбуа пожал плечами, глядя на эти попытки узнавания.

— Этот человек говорил, что он мой отец, — ответила Элен.

— Поздравляю себя с этим случайным совпадением, мадемуазель, — сказал регент, — поскольку сходство моего голоса с голосом человека, который, наверное, дорог вам, может быть, придает больше значимости моим словам: вы знаете, что шевалье де Шанле оказал мне честь, выбрав меня вашим покровителем.

— Во всяком случае, он дал мне понять, что везет меня к тому, кто сможет меня защитить от опасности, которая мне угрожает.

— И какая же опасность вам угрожает? — спросил регент.

Элен обвела комнату глазами, и взгляд ее с беспокойством остановился на Дюбуа. Ошибиться было нельзя: насколько, по-видимому, регент был ей приятен, настолько Дюбуа внушал подозрение.

— Монсеньер, — сказал вполголоса Дюбуа, совершенно правильно истолковавший ее взгляд, — монсеньер, мне кажется, я здесь лишний, и я удаляюсь; впрочем, думаю, что больше не нужен вам.

— Нет, ты мне сейчас понадобишься, не уходи далеко.

— Я буду ждать указаний вашего высочества.

Разговор этот велся слишком тихо, чтобы Элен могла его слышать, впрочем, из скромности она отступила на шаг и с беспокойством поглядывала на двери, ожидая, из какой появится Гастон. Уходя, Дюбуа утешал себя мыслью, что та, которая сыграла с ним столь скверную шутку и нашлась сама, по крайней мере, обманется в этих ожиданиях. Когда Дюбуа, наконец, вышел из комнаты, регент и Элен вздохнули свободнее.

— Садитесь, мадемуазель, — сказал регент, — нам предстоит долгая беседа, я многое должен вам сказать.

— Сударь, сначала один вопрос, — прервала его Элен. — Шевалье Гастону де Шанле ничто не угрожает?

— Мы сейчас поговорим и о нем, мадемуазель, но сначала о вас: он привез вас ко мне как к защитнику. Так скажите же мне, от кого я должен вас защитить?

— Все, что случилось со мной за последние несколько дней, так странно, что я не знаю, кого мне бояться и кому доверять. Если бы здесь был Гастон…

— Да, понимаю, если бы он разрешил вам все мне рассказать, у вас бы не было от меня тайн. Ну а если я вам докажу, что знаю почти все о вас?

— Вы, сударь?

— Да, я! Вас зовут Элен де Шаверни. Вы воспитывались в монастыре августинок, между Клисоном и Нантом. Однажды вы получили от таинственного покровителя, который заботится о вас, приказ покинуть монастырь, где вы выросли, и вы отправились в путь в сопровождении монахини. По приезде в вознаграждение за ее труды вы дали ей сто луидоров. В Рамбуйе вас ждала женщина, которую зовут госпожа Дерош. Она вам объявила о визите вашего отца. И в тот же вечер вас посетил человек, который вас любит и который поверил, что и вы его любите.

— Да, сударь, это все так, — произнесла Элен, удивленная тем, что незнакомый ей человек так хорошо помнит все подробности этой истории.

— Потом, на следующий день, — продолжал регент, — господин де Шанле, который сопровождал вас под именем господина де Ливри, нанес вам визит, чему ваша гувернантка напрасно пыталась воспротивиться.

— Все это правда, сударь, я вижу, что Гастон вам все рассказал.

— Потом пришел приказ уезжать в Париж. Вы хотели ему воспротивиться, но пришлось подчиниться. Вас привезли в дом, что находится в предместье Сент-Антуан. Но там ваш плен стал для вас невыносим.

— Вы ошибаетесь, сударь, — ответила Элен, — это не плен, а тюрьма.

— Не понимаю вас.

— Разве Гастон не поведал вам о своих опасениях, которые я сначала отвергала, а потом разделила?

— Нет, расскажите мне, какие у вас могут быть опасения?

— Но если он вам этого не рассказал, как это могу делать я?

— Разве другу не все можно сказать?

— Он вам не рассказал, что человек, которого я сначала приняла за отца…

— Приняли за отца?

— О да, клянусь вам, сударь. Вначале, когда я слышала его голос, чувствовала, как он сжимает мою руку, у меня не было никаких сомнений, и нужны были почти очевидные доказательства, чтобы наполнявшая мое сердце дочерняя любовь сменилась страхом.

— Я не понимаю, мадемуазель, выразите до конца свою мысль. Как могли вы испугаться человека, который, по вашим же словам, проявил к вам такую нежность?

— Поймите, же, сударь, что вскоре после его посещения под каким-то пустячным предлогом меня привезли из Рамбуйе в Париж и, как вы сами сказали, поселили в Сент-Антуанском предместье, и этот дом сказал моим глазам больше, чем мог сказать Гастон. Я увидела, что погибаю. Вся эта притворная отцовская нежность прикрывала ловкие действия соблазнителя. У меня не было другого защитника, кроме Гастона. Я написала ему, и он пришел.

— Так, значит, — воскликнул донельзя обрадованный регент, — вы ушли из этого дома для того, чтобы убежать от соблазнителя, а не для того, чтоб последовать за любовником?

— Да, сударь. Если бы я верила в действительное существование этого отца, которого я и видела-то только раз и который окружил себя такой таинственностью, клянусь вам, сударь, ничто не могло бы меня заставить нарушить мой долг!

— О, дорогое дитя! — воскликнул регент с таким выражением, что Элен вздрогнула.

— Вот тогда-то Гастон и сказал мне, что есть человек, который ни в чем не может ему отказать и который возьмет на себя заботы обо мне и заменит мне отца. Он привез меня сюда и сказал, что вернется за мной. Я ждала его больше часа, но напрасно. Я испугалась, что с ним что-то случилось, и послала осведомиться о нем.

Лицо регента потемнело.

— Итак, — произнес он, пытаясь сменить тему разговора, — вас отвратило от исполнения долга влияние Гастона, и именно его подозрения возбудили ваши?

— Да, он испугался всей этой таинственности и утверждал, что тут кроется какой-то роковой для меня умысел.

— Но ведь, чтобы вас убедить, он должен был привести какие-то доказательства?

— Какие нужны были еще доказательства, кроме этого отвратительного дома?! Разве отец позволил бы себе поселить дочь в подобном жилище?

— Да, да, — пробормотал регент, — действительно, он был тут неправ. Но согласитесь, что если бы шевалье не внушил вам этих подозрений, вам, невинной душе, они бы и в голову не пришли.

— Нет, — ответила Элен, — но, к счастью, Гастон заботился обо мне.

— Вы что, мадемуазель, верите всему, что вам говорит Гастон?

— С тем, кого любишь, легко соглашаешься, — ответила Элен.

— А вы любите шевалье, мадемуазель?

— Уже около двух лет, сударь.

— Но как же вы виделись в монастыре?

— Он подплывал по ночам в лодке.

— И часто?

— Каждую неделю.

— Значит, вы любите его?

— Да, сударь, люблю.

— Но как же вы осмелились располагать вашим сердцем, зная, что не принадлежите себе?

— Шестнадцать лет я ничего не слышала о своей семье, откуда мне было знать, что она вдруг отыщется, или, точнее, что отвратительные происки вырвут меня из моего мирного обиталища мне на погибель?

— Но вы по-прежнему полагаете, что тот человек вам солгал? Вы полагаете, что это не ваш отец?

— Увы, теперь я не знаю, чему и верить, мой разум теряется в этой лихорадочной действительности, и мне все время кажется, что это сон.

— Но вам следовало слушаться не разума, Элен, а сердца, — сказал регент. — Разве когда вы были рядом с этим человеком, сердце вам ничего не сказало?

— О, напротив! — воскликнула Элен. — Пока он был рядом, я была убеждена, что это мой отец, потому что никогда раньше я не испытывала подобных чувств.

— Да, — с горечью заметил регент, — но, как только он уехал, чувство это развеялось под более сильным влиянием. Все так просто: этот человек был вам только отцом, а Гастон ваш возлюбленный!

— Сударь, — сказала Элен, отступая на несколько шагов, — вы очень странно со мной разговариваете.

— Простите, — продолжал регент уже мягче, — я вижу, что интерес, который я к вам испытываю, завлек меня дальше, чем я хотел, но что больше всего меня удивляет, мадемуазель, так это то, что при всей любви к вам господина де Шанле, — произнес он с тяжелым сердцем, — вы не смогли повлиять на него и заставить его отказаться от его планов.

— От его планов, сударь? Что вы хотите сказать?

— Как, вы не знаете, с какой целью он приехал в Париж?

— Не знаю, сударь. В тот день, когда я со слезами на глазах сообщила ему, что вынуждена покинуть Клисон, он мне сказал, что вынужден покинуть Нант, а когда я сказала, что еду в Париж, он вскрикнул от радости и ответил мне, что едет туда же.

— Значит, — воскликнул регент, от сердца которого отлегла огромная тяжесть, — значит, вы не его сообщница?

— Сообщница? — воскликнула в страхе Элен. — О, Боже мой! Что вы говорите?

— Ничего, — ответил регент, — ничего.

— О нет, сударь, слово, которое вы проронили, открыло мне глаза. Да, я задавала себе вопрос, отчего так переменился характер Гастона; почему, вот уже год, когда я заговаривала о нашем будущем, лицо его сразу омрачалось; почему он говорил мне с грустной улыбкой: "Будем думать о настоящем, Элен, будущее темно"; почему, наконец, он вдруг впадал в глубокую задумчивость и замолкал, как будто ему грозило большое горе. Ах, сударь, что это за несчастье вы мне открыли одним словом, ведь там Гастон встречался только с недовольными — с Монлуи, Понкалеком, Талуэ. Ах, Гастон приехал в Париж как заговорщик? Гастон участвует в заговоре?

— Значит, вы, — воскликнул регент, — об этом заговоре ничего не знали?

— Увы, сударь, я всего лишь женщина, и Гастон, несомненно, счел меня недостойной знать такие тайны.

— О, тем лучше, тем лучше! — прервал ее регент. — А теперь, дитя мое, послушайте меня, прислушайтесь к словам человека, который мог бы быть вашим отцом: оставьте шевалье следовать избранным им путем, поскольку вам еще можно остановиться и не идти дальше.

— Кому? Мне, сударь? — воскликнула Элен. — Мне покинуть его, когда вы сами говорите, что ему угрожает неведомая мне опасность? О нет, сударь, мы с ним одиноки в этом мире, у него есть только я, а у меня — только он. У Гастона уже нет, а у меня еще нет родных, а если и есть, то, прожив вдали от меня шестнадцать лет, они привыкли к моему отсутствию. Значит, мы можем погибнуть вместе, и никто не прольет ни слезы. О, я обманула вас, сударь: какое бы преступление Гастон ни совершил или должен совершить, я его сообщница!

— Ах, — прошептал регент упавшим голосом, — последняя моя надежда потеряна: она его любит.

Элен с удивлением посмотрела на незнакомца, который, казалось, принимал такое живое участие в ее горе. Регент взял себя в руки.

— Но, мадемуазель, — вновь заговорил он, — ведь вы почти что отказались от него? Ведь вы ему сказали тогда, в день вашего расставания, что между вами все должно быть кончено и что вы не можете располагать ни своим сердцем, ни своей особой?

— Да, я все это ему сказала, сударь, — возбужденно ответила девушка, — потому что в то время я считала его счастливым и не подозревала, что его свобода, а может быть, и жизнь, находятся под угрозой. Тогда страдало бы только мое сердце, но совесть была бы спокойна. Мне нужно было бы преодолеть в себе боль, а не угрызения совести. Но с тех пор как над ним нависла опасность и я знаю, что он несчастлив, я чувствую, что его жизнь — это моя жизнь.

— Но вы, безусловно, преувеличиваете свою любовь к нему, — прервал ее регент настойчиво, чтобы у него не осталось никаких сомнений относительно чувств своей дочери, — ваша любовь не вынесет разлуки.

— Она вынесет все, сударь! — вскричала Элен. — Родители оставили меня, и в моем одиночестве эта любовь стала моей единственной надеждой, моим счастьем, самой сутью моего существования. О сударь, Небом заклинаю, если вы имеете на Гастона какое-нибудь влияние, а вы его имеете, раз он доверил вам тайну, которую скрыл от меня, добейтесь, чтоб он отказался от этих планов, скажите ему то, что сама я сказать не смею: я люблю его больше всего на свете, его судьба — моя судьба; если он будет изгнан — я сама отправлюсь в изгнание, если он попадет в тюрьму — я приду туда сама, а если он умрет — я умру тоже. Скажите ему это, сударь, и еще добавьте… добавьте, что по моим слезам и отчаянию вы поняли: я не лгу.

— О, бедное дитя! — прошептал регент.

И в самом деле, у любого человека, а не только у него, состояние Элен вызвало бы жалость. Она так побледнела, что стало видно, как мучительно она страдает; слезы тихо, без рыданий и всхлипываний, струились по ее лицу, сопровождая слова, и не было ни одного из них, которое не шло бы от сердца, и не было ни одного обещания, которое она не готова была бы сдержать.

— Ну что же, мадемуазель, — сказал регент, — пусть будет так, я обещаю вам сделать что смогу, чтобы спасти шевалье.

Элен сделала движение, чтобы броситься к ногам герцога, настолько ее гордую душу согнул страх перед опасностью, угрожавшей Гастону. Регент подхватил ее и обнял. Элен вздрогнула всем телом. Что-то в прикосновении этого человека наполнило ее сердце надеждой и радостью. Она осталась в его объятиях, не делая попыток освободиться.

— Мадемуазель, — произнес регент, глядя на нее с выражением, которое, несомненно, выдало бы его, встреться он с Элен глазами, — перейдем сначала к самому неотложному. Да, я сказал вам, что Гастону угрожает опасность, но она не угрожает ему непосредственно сейчас, поэтому подумаем сначала о вас: вы одни, и ваше положение ложно и шатко. Вас поручили моему покровительству, и, прежде всего, я должен позаботиться о вас как следует доброму отцу семейства. Вы доверяете мне, мадемуазель?

— О да, раз Гастон привез меня к вам.

— Опять Гастон! — пробормотал вполголоса регент и, обращаясь снова к Элен, сказал: — Вы будете жить в этом доме, который никому не известен и где вы будете свободны. А обществом вам будут служить хорошие книги и я, и если оно вам приятно, то в нем недостатка не будет.

Элен сделала движение.

— Впрочем, — продолжал герцог, — это даст вам возможность поговорить о шевалье.

Элен покраснела, а регент продолжал:

— Церковь соседнего монастыря будет открыта для вас в любое время, и как только у вас возникнут подозрения, подобные тем, что уже посетили вас, монастырь послужит вам убежищем: с его настоятельницей мы друзья.

— О сударь, — ответила Элен, — вы полностью успокоили меня, я принимаю ваше предложение жить в этом доме, а доброта, которой вы одарили и Гастона и меня, делают ваше присутствие бесконечно приятным.

Регент поклонился.

— Прекрасно, мадемуазель, — сказал он, — считайте здесь себя дома. Насколько я знаю, к этой гостиной примыкает спальня. Расположение комнат на первом этаже очень удобно, и нынче же вечером я пришлю вам двух монахинь. Полагаю, что они больше устроят вас, чем горничные.

— О да, сударь.

— Итак, — продолжал, несколько колеблясь, регент, — итак, от отца вы почти отказались?

— Ах, сударь, вы же понимаете, это только от страха, что он мне не отец!..

— А ведь, — продолжал регент, — у вас нет тому никаких доказательств, разве что этот дом… я знаю, это серьезный довод против него, но, может быть, он его и не видел!

— О, — прервала Элен, — это вряд ли возможно.

— Ну, наконец, если он предпримет новые попытки, если он откроет ваше убежище, если потребует вас к себе или, по крайней мере, захочет вас увидеть?..

— Сударь, мы предупредим Гастона, и если он скажет…

— Хорошо, — сказал, грустно улыбаясь, регент, он протянул девушке руку и сделал несколько шагов к двери.

— Сударь… — прошептала дрожащим голосом еле слышно Элен.

— Вы желаете еще что-нибудь? — сказал, оборачиваясь, герцог.

— А его… я смогу его увидеть?

Эти слова скорее можно было прочесть по губам, чем услышать.

— Да, — ответил герцог, — но разве не было бы пристойнее для вас видеть его как можно реже?

Элен опустила глаза.

— Впрочем, — продолжал герцог, — он уехал и вернется, может быть, только через несколько дней.

— А когда он приедет, я его увижу? — спросила Элен.

— Клянусь вам в этом, — ответил регент.

Через десять минут две молодые монахини в сопровождении послушницы пришли в дом к Элен и расположились в нем.

Выйдя от дочери, регент спросил Дюбуа, но ему ответили, что, прождав его высочество более получаса, Дюбуа вернулся в Пале-Рояль. И действительно, войдя в покои аббата, регент увидел, что тот работает с секретарями: перед ним на столе лежал портфель, набитый бумагами.

— Сто тысяч извинений вашему высочеству, — сказал Дюбуа, увидев герцога, — но так как вы задерживались и совещание грозило затянуться, я решил нарушить приказания и вернуться сюда работать.

— Ты правильно сделал, но мне нужно поговорить с тобой.

— Со мной?

— Да, с тобой.

— Наедине?

— Да, наедине.

— В таком случае, монсеньеру угодно будет вернуться к себе и подождать или он пройдет в мой кабинет?

— Пройдем в твой кабинет.

Аббат сделал почтительный жест, указывая на дверь. Регент прошел первым, а Дюбуа последовал за ним, прихватив портфель, вероятно приготовленный в ожидании его визита. когда они вошли в кабинет, регент осмотрелся.

— Кабинет надежен? — спросил он.

— Черт возьми, все двери двойные, а стена в два фута толщиной.

Регент подошел к креслу, сел и молча погрузился в глубокую задумчивость.

— Я жду, монсеньер, — помолчав минуту, проговорил Дюбуа.

— Аббат, — сказал регент резко, как человек, решившийся не принимать никаких возражений, — шевалье в Бастилии?

— Монсеньер, — ответил Дюбуа, — думаю, он переступил ее порог с полчаса тому назад.

— Тогда напишите господину де Лонэ. Я желаю, чтобы шевалье немедленно освободили.

Дюбуа, казалось, ожидал подобного приказания. Он не вскрикнул, ничего не ответил. Он положил портфель на стол, вытащил из него досье и стал спокойно перелистывать бумаги.

— Вы меня слышали? — спросил регент после нескольких минут молчания.

— Прекрасно слышал, монсеньер, — ответил Дюбуа.

— Тогда повинуйтесь.

— Напишите сами, монсеньер, — сказал Дюбуа.

— Почему сам? — спросил регент.

— Потому что никто никогда не сможет меня принудить, чтоб я собственной рукой подписал вашему высочеству смертный приговор.

— Опять слова! — воскликнул, выйдя из терпения, регент.

— Это не слова, а факты, монсеньер. Господин де Шанле — заговорщик или не заговорщик?

— Да, он заговорщик, но его любит моя дочь.

— Хорошенькая причина освободить его!

— Для вас, может быть, и нет, аббат, а для меня она делает де Шанле неприкосновенным. И он немедленно выйдет из Бастилии.

— Ну и поезжайте туда за ним сами, монсеньер, я вам не препятствую.

— А вы, сударь, знали эту тайну?

— Какую?

— Что господин де Ливри и шевалье — одно и то же лицо.

— Ну да, знал, так что?

— Вы хотели обмануть меня?

— Я хотел спасти вас от чувствительности, в которую вы сейчас впадаете. Что может быть хуже для регента Франции, и так слишком занятого своими удовольствиями и капризами, чем воспылать страстью, да еще какой — отцовской, а это ужасная страсть! Обычную любовь можно удовлетворить и, следовательно, изжить, отцовская любовь ненасытна и потому совершенно невыносима. Она заставит ваше высочество совершать ошибки, чему я буду пытаться помешать по той простой причине, что я-то, по счастью, не отец, с чем и не устаю себя поздравлять, видя, какие несчастья испытывают и какие глупости совершают те, у кого есть дети.

— Какая мне разница, головой больше или головой меньше, — закричал регент, — не убьет меня этот Шанле, если узнает, что это я помиловал его!

— Нет, но и проведя несколько дней в Бастилии, он от этого не умрет, и нужно, чтоб он там остался.

— А я говорю тебе, что он сегодня же оттуда выйдет.

— Он должен остаться там ради собственной чести, — продолжал Дюбуа так, как будто регент ничего и не говорил, — потому что если, как вы хотите, он выйдет оттуда сегодня, то его сообщники, сидящие в тюрьме в Нанте, которых вы, не сомневаюсь, не собираетесь освобождать, как его, сочтут де Шанле шпионом и предателем, искупившим преступление доносом.

Регент задумался.

— Ну вот, — продолжал Дюбуа, — все вы таковы, короли и правящие особы. Довод, который я вам привел, глупый, как все доводы чести, вас убеждает и заставляет вас молчать, но настоящие, истинные, серьезные доводы государственной пользы вы воспринимать не хотите. Что мне и что Франции до того, спрашиваю я вас, что мадемуазель Элен де Шаверни, внебрачная дочь господина регента, плачет и горюет о своем возлюбленном, господине Гастоне де Шанле? Не пройдет и года, как десять тысяч матерей, десять тысяч жен, десять тысяч дочерей будут оплакивать своих сыновей, мужей и отцов, убитых на службе у вашего высочества испанцами, которые угрожают нам, принимая вашу доброту за беспомощность и наглея от безнаказанности. Мы раскрыли заговор и должны предать заговорщиков правосудию. Господин де Шанле, глава или участник заговора, прибывший в Париж, чтобы убить вас, — ведь вы не станете это отрицать, он вам, надеюсь, все рассказал в подробностях, — возлюбленный вашей дочери. Ну что же, тем хуже для вас: это несчастье, которое свалилось на голову вашего высочества. Но ведь оно не первое и не последнее. Да, я все это знал. Я знал, что она его любит. Знал, что его зовут Шанле, а не Ливри. Да, я скрыл это, я хотел, чтобы понесли заслуженную кару и он, и его сообщники, чтобы раз и навсегда всем стало понятно, что голова регента не мишень, в которую дозволено целиться из бахвальства или от скуки, и что можно мирно и безнаказанно удалиться, если в нее не попал.

— Дюбуа, Дюбуа! Я никогда не убью свою дочь, чтобы спасти себе жизнь, а отрубить голову шевалье — значит убить ее! Поэтому — ни тюрьмы, ни карцера, избавим его даже от намека на пытки, раз все равно мы не можем осудить его на то, чего он заслуживает, простим, простим полностью, не нужно нам половинчатого прощения, как и половинчатого правосудия.

— О да, простим, простим! Наконец-то мы произнесли это великое слово! И не надоело вам, монсеньер, бесконечно распевать это слово на разные лады?

— О черт! На этот раз мотив должен быть другой: нужно наказать человека, возлюбленного моей дочери, которого она любит больше, чем меня, своего отца, и который отнимает у меня мою последнюю и единственную дочь, но я остановлюсь и дальше не пойду: Шанле будет освобожден.

— Шанле будет освобожден, монсеньер, конечно, кто против? Но позже… через несколько дней. Ну какое зло мы ему этим причиним, я вас спрашиваю? Какого черта! Не умрет он оттого, что проведет в Бастилии несколько дней; вернут вам вашего зятя, успокойтесь. Но не мешайте мне и постарайтесь сделать так, чтоб над нашим игрушечным правительством не очень смеялись. Подумайте о том, что сейчас там, в Бретани, ведут следствие по делу других заговорщиков, и ведут его жестко. Так ведь у них тоже есть возлюбленные, жены, матери. Вас это хоть как-нибудь волнует? Ах нет, вы не настолько безумны! А подумайте, как над вами будут смеяться, если станет известно, что ваша дочь любит человека, который собирался заколоть вас кинжалом! Бастарды будут целый месяц веселиться. Да сама Ментенон от такой новости встанет со смертного одра и проживет еще год. Ну какого черта, наберитесь терпения, пусть шевалье поест жареных цыплят и попьет вина у господина де Лонэ. Черт побери, Ришелье же сидел прекрасненько в Бастилии, а ведь его тоже любит одна из ваших дочерей, что вам вовсе не помешало его туда засадить. И почему? Потому что он был вашим соперником у госпожи де Парабер, у госпожи де Собран и, быть может, у других дам.

— Ну хорошо, — сказал регент, прерывая Дюбуа, — ты его посадил в Бастилию, и что ты будешь с ним делать?

— Ну, черт побери! Пусть он пройдет это маленькое испытание, чтобы оказаться более достойным стать вашим зятем! Да, кстати, монсеньер, ваше высочество серьезно думает удостоить его этой чести?

— О, Боже мой, разве я способен сейчас о чем-нибудь думать, Дюбуа? Мне не хотелось бы сделать несчастной бедную Элен, вот и все, и все же я думаю, что выдавать ее за него замуж не стоило бы, хотя Шанле и хорошего рода.

— Вы знаете это семейство, монсеньер? Черт возьми! Только его нам и не хватало!

— Я слышал это имя в давние времена, но не помню, по какому поводу. Но мы еще посмотрим, и что бы ты ни говорил, твой довод меня убедил: я не хочу, чтоб этот человек прослыл трусом. Но запомни, я не хочу также, чтоб с ним дурно обращались.

— Ну, тогда у господина Лонэ ему будет хорошо, вы просто не знаете Бастилию, монсеньер. Если бы вы хоть раз там побывали, вам не захотелось бы никакой загородной виллы. При покойном короле это, действительно, была тюрьма, я с этим, видит Бог, совершенно согласен, но при правлении добрейшего Филиппа Орлеанского она стала просто загородным домом. Впрочем, там сейчас самое лучшее общество. Каждый день — балы, праздники, вокальные вечера. Там распивают шампанское за здоровье герцога дю Мена и испанского короля. А платите вы. Поэтому там во весь голос желают вашей смерти и искоренения всего вашего рода. Господом клянусь, господин де Шанле будет чувствовать там себя как дома и как рыба в воде. Ну, пожалейте же его, монсеньер, бедный юноша, действительно, достоин жалости!

— Да, поступим так, — сказал герцог, довольный тем, что нашлось решение, устраивающее обоих, — а там посмотрим, в зависимости от того, что мы узнаем от бретонцев.

Дюбуа расхохотался.

— Узнаем от бретонцев! Да Господи Боже мой, монсеньер, хотел бы я знать, что вы можете открыть для себя нового, о чем не услышали уже из уст самого шевалье? Вам еще недостаточно, монсеньер? Проклятье! Мне было бы более чем достаточно!

— Потому что ты — не я, аббат.

— Увы! К несчастью, монсеньер, потому что, если бы я был регентом герцогом Орлеанским, я бы уже сделал Дюбуа кардиналом… Не будем об этом говорить, надеюсь, со временем это все же случится. Впрочем, мне кажется, я нашел способ решить это дело, о котором вы так беспокоитесь.

— Боюсь я твоих решений, аббат, предупреждаю тебя.

— Подождите, монсеньер. Вы дорожите шевалье только потому, что ваша дочь им дорожит.

— Ну, дальше?

— Прекрасно! Но если шевалье заплатит неблагодарностью своей верной возлюбленной, что тогда? Эта юная особа горда, она сама откажется от своего бретонца, и мы окажемся в выигрыше, как я понимаю.

— Шевалье разлюбит Элен? Ее, настоящего ангела?! Немыслимо!

— Очень много ангелов прошло через это, монсеньер. Потом Бастилия так изменяет человека, там так быстро развращаются, особенно в том обществе, которое там сейчас найдет шевалье!

— Ну хорошо, посмотрим, но никаких действий без моего согласия.

— Не беспокойтесь, монсеньер, лишь бы моя милая политика шла удачно, я вам обещаю, что оставлю процветать все ваше милое семейство.

— Скверный насмешник! — сказал, улыбаясь, регент. — Клянусь честью, ты бы высмеял самого сатану.

— Вот так-то! Наконец-то вы оценили меня по справедливости, монсеньер! Не угодно ли вам будет по этому поводу просмотреть вместе со мной бумаги, которые мне прислали из Нанта? Это вас утвердит в ваших добрых намерениях.

— Хорошо, только сначала пригласи сюда госпожу Дерош.

— Ах да, верно.

Дюбуа позвонил и передал приказание регента.

Через десять минут в комнату робко вошла госпожа Дерош, но вместо бури, которой она ждала, она получила сто луидоров и улыбку в придачу.

— Ничего не понимаю, — сказала она, — ив самом деле похоже, что эта юная особа не его дочь.

XXIII В БРЕТАНИ

Теперь, дорогой читатель, позвольте нам вернуться назад, потому что, занявшись главными героями этого повествования, мы оставили в Бретани других действующих лиц, также заслуживающих некоторого интереса. И если они и не играют уж такой решающей роли в действии нашего романа, то история неумолимо напоминает нам о них; прислушаемся же на минуту к ее требовательному голосу.

Бретань со времени первого заговора принимала деятельное участие в движении, которое вдохновляли узаконенные внебрачные дети Людовика XIV. Провинцию, неоднократно доказавшую свою преданность монархии, это чувство довело не только до крайностей, но и прямого предательства, поскольку Бретань предпочла внебрачное потомство короля интересам самого королевства и простерла свою любовь до преступления, не убоявшись призвать на помощь тех, кого она считала своими законными владетелями, — врагов государства, с которыми сам Людовик XIV шестьдесят лет, а Франция два века вели борьбу не на жизнь, а на смерть.

Как помнит читатель, в один прекрасный вечер мы уже познакомились с теми, кто олицетворял этот заговор; регент очень остроумно заметил, что хвост и голову его он держит в своих руках, но он ошибся: то, что он захватил, в действительности было головой и туловищем. Голова была представлена узаконенными принцами, королем Испании и его не слишком умным агентом принцем Селламаре; тело — храбрыми и умными людьми, попавшими в Бастилию. Но хвост оставался на свободе, в суровой Бретани, которая в те времена, как и ныне, была чужда интригам двора и, как ныне, неукротима; этот хвост, как хвост скорпиона, был снабжен жалом, и его-то и следовало опасаться.

Бретонские главари повторили историю шевалье де Рогана при Людовике XIV (когда мы говорим шевалье де Роган, то делаем это потому, что заговор принято называть именем главаря). Но рядом с этим принцем, человеком тщеславным и пустым, а точнее сказать, перед ним, следует поставить двух других людей, куда более сильных, чем он, один из которых был исполнителем, а другой — самой душой заговора. Это были Лотремон, простой нормандский дворянин, и Аффиниус ван дер Энден, голландский философ. Лотремон хотел только денег и потому был рукой заговора, Аффиниус хотел установить республику и потому был его душой. Более того, эта республика должна была вклиниться во владения Людовика XIV, к величайшему неудовольствию великого короля, ненавидевшего республиканцев, даже если они проживали в трехстах льё от его королевства. Он, Людовик XIV, преследовал и довел до гибели великого пенсионария Голландии Яна де Витта, проявив при этом большую жестокость, чем штатгальтер принц Оранский, который, объявив себя врагом пенсионария, мстил за личные оскорбления, в то время как королю этот великий человек всегда выказывал преданность и дружеское расположение. Так вот, Аффиниус хотел провозгласить республику в Нормандии, признав ее протектором шевалье де Рогана, а бретонские заговорщики, желая отомстить за ущемления регентом прав своей провинции, прежде всего провозглашали в ней республику, намереваясь уж потом избрать себе протектора, пусть даже испанца. Впрочем, немалые шансы быть избранным имел и господин дю Мен. Таковы были дела в Бретани.

При первых же действиях Испании бретонцы насторожились. У них было не больше причин быть недовольными, чем у других провинций, но в то же время они еще явно не чувствовали себя едиными с остальной Францией. Для них это был повод к войне, другой цели у них не было. Ришелье усмирил их строго и решительно; не чувствуя больше на себе его суровой руки, они надеялись отстоять свои права при Дюбуа. Началось все с того, что они возненавидели всех чиновников, которых им присылал регент: революция всегда начинается с бунта.

Монтескью было поручено собрать штаты, это было поручение вице-короля. Народ роптал, с него взимали налоги. Штаты выразили глубокое недовольство и денег не дали под тем предлогом, что им-де не нравится интендант. Этот предлог Монтескью, человеку старой закалки, привыкшему к методам управления Людовика XIV, показался просто глупым.

— Вы не можете выразить ваше недовольство его величеству, — сказал он, — не рискуя стать в позицию мятежников. Сначала заплатите, а потом жалуйтесь. Ваши сетования король выслушает, но ваши неудовольствия человеком, которого он удостоил своим выбором, он не примет.

Безусловно, господин де Монтаран, которым Бретань была недовольна, в действительности был виноват лишь в том, что в это время оказался интендантом провинции. Любой другой вызвал бы ровно такие же чувства. Итак, Монтескью протестов не принимал, и настаивал на взимании "добровольного дара". А штаты настаивали на своем отказе.

— Господин маршал, — возразил ему один из депутатов, — вы забыли, наверное, что язык, которым вы с нами разговариваете, годится для генерала в завоеванной стране, но не для переговоров со свободными людьми, пользующимися определенными привилегиями. Мы не ваши враги и не ваши солдаты, мы у себя, мы здесь граждане и хозяева. В благодарность за услугу со стороны короля, которая заключается в том, чтобы убрать от нас господина де Монтарана, чья персона не нравится народу нашего края, мы готовы с удовольствием заплатить запрашиваемый с нас налог. Но если нам покажется, что двор просто хочет сорвать с нас куш, мы останемся при наших деньгах и попробуем вынести, сколько сможем, казначея, который нам неугоден.

Господин де Монтескью состроил презрительную мину и повернулся к депутатам спиной, они ему ответили тем же, и все разошлись, исполненные чувства собственного достоинства.

Но маршал решил выждать: он полагал, что у него есть способности к дипломатии, и надеялся в частных собраниях добиться того, в чем штаты ему отказали из духа корпоративного единства. Но бретонское дворянство очень гордое. Обиженное обращением маршала, оно сидело по домам и не появлялось на приемах у этого сеньора; он остался в одиночестве, сильно растерянный и от презрения перешел к гневу, а потом и к весьма необдуманным действиям, чего и ожидали испанцы.

В своей переписке с властями Нанта, Кемпера, Вана и Рена Монтескью сообщил, что он имеет дело с бунтовщиками и мятежниками, но последнее слово будет за ним, и его двенадцатитысячная армия научит этих бретонцев настоящей вежливости и подлинному великодушию.

Снова собрались штаты; в этой провинции от дворянства до народа всего один шаг, искра упала на порох, и граждане объединились. Господину Монтескью ясно дали понять, что если у него двенадцать тысяч человек, то в Бретани их сто тысяч, и они с помощью булыжников, вил и даже мушкетов научат его солдат не лезть в дела, которые их не касаются.

Маршал убедился, что в этот союз действительно вступило сто тысяч жителей провинций и у каждого есть в руке камень или другое оружие. Он призадумался, и пока на этом все и остановилось, к счастью для правительства регента. Тогда дворянство, увидев, что его уважают, смягчилось и в очень пристойных выражениях принесло свои протесты. Но, с другой стороны, Дюбуа и регентский совет не захотели отступиться. Они расценили это прошение как враждебную выходку и воспользовались им, чтобы выставить свои условия.

Затем место общих столкновений заняли частные. Главными бойцами с одной стороны были Монтаран и Монтескью, с другой — Понкалек и Талуэ. Понкалек, человек мужественный и решительный, присоединился к недовольным землякам: так зародилось и выросло противостояние, о котором мы рассказали.

Пути назад больше не было, столкновение стало неминуемо, но двор даже не подозревал, что за бунтом против налога стоит Испания. Бретонцы, осторожно ведя подкоп под регентство, чтобы не был слышен шум саперных работ и не стал очевиден их антипатриотический заговор, громко кричали: "Долой Монтарана!", "Долой налог!" Но события повернулись против них: регент, которого можно считать одним из самых ловких политиков своего века, догадался о ловушке, не видя ее. Он заподозрил, что за этим призраком местного заговора кроется нечто другое, и, чтобы разглядеть это нечто, он ликвидировал повод недовольства, убрав из Бретани своего Монтарана и удовлетворив желания провинции. И тут же с заговорщиков спали маски; в то время как все были удовлетворены, они одни остались при своих намерениях и при своих обязательствах. Остальные спустили флаг и запросили пощады.

Вот тоща-то Понкалек и его друзья составили известный нам план и использовали самые сильные средства, чтобы приблизить к себе цель, к которой не смогли приблизиться, не обнаружив себя. Для мятежа больше не было причин, но угли еще тлели. И разве нельзя было на еще не остывшем пепелище найти искру, которая снова зажгла бы пожар?

Испания внимательно следила за событиями. Альберони, над которым Дюбуа взял верх в знаменитом деле Селламаре, ждал случая, чтоб взять реванш, и он не пожалел ни крови испанцев, ни средств, приготовленных для поддержки парижских заговорщиков; он готов был все отправить в Бретань, лишь бы это было использовано с толком. Но было уже поздно. Правда, он в это не поверил, а его агенты обманули его. Понкалек полагал, что борьбу можно возобновить, но только в том случае, если бы Франция вступила в войну с Испанией. Он полагал, что вполне возможно убить регента, но тоща совершить это убийство, отважиться на которое в это время никто бы не посоветовал даже злейшему врагу Франции, должен был он, а не Шанле.

Он рассчитывал на прибытие испанского корабля с оружием и деньгами, но корабль не прибыл. Он ожидал вестей от Шанле, но получил письмо от Л а Жонкьера, а ведь это был не тот Л а Жонкьер!.. И вот однажды вечером Понкалек с друзьями собрались в небольшом доме в Нанте, недалеко от старого замка. Все они были грустны и озабочены. Куэдик рассказал друзьям, что он только что получил записку, в которой ему советовали бежать.

— Я тоже могу вам показать точно такую же, — сказал Монлуи, — мне ее кто-то положил под бокал на стол, и моя жена, которая ничего не знает, очень испугалась.

— А я, — сказал Талуэ, — жду и ничего не боюсь. Провинция успокоилась, из Парижа новости хорошие. Каждый день регент выпускает из Бастилии кого-нибудь из осужденных по испанскому делу.

— И я, господа, — сказал Понкалек, — раз уж вы об этом заговорили, должен сообщить вам о странном предупреждении, которое я сегодня получил. Покажите мне вашу записку, дю Куэдик, а вы — вашу, Монлуи. Может быть, они написаны одной и той же рукой, и нам расставлена западня?

— Не думаю, потому что если нас хотят удалить отсюда, то, видимо, для того, чтобы мы избежали какой-то опасности, и, значит, нам незачем бояться за свою репутацию, она не будет затронута. Дела Бретани для всех закончены, ваш брат, Талуэ, и ваш двоюродный брат бежали в Испанию. Сольдюк, Роган, Керантек, советник парламента Самбильи исчезли, и все нашли их опасения естественными, просто их заставило уехать недовольство. Признаюсь, если я получу еще одну записку, я уеду.

— Нам нечего бояться, друг мой, — снова сказал Понкалек, — нужно сказать, что наши дела никогда не были так хороши. Судите сами: двор ни о чем не подозревает, иначе бы нас давно уже побеспокоили. Ла Жонкьер вчера прислал письмо; он сообщает, что Шанле едет в Ла Мюэтт, где регент живет просто как частное лицо, без охраны, ничего не опасаясь.

— А вы все-таки чем-то обеспокоены, — возразил Куэдик.

— Признаюсь, это действительно так, но не по тем причинам, по которым вам кажется.

— Так что же случилось?

— Это личные дела.

— Ваши?

— Да, мои. Знаете, у меня нет ни достойнее общества, ни более преданных друзей, ни тех людей, кто бы меня знали лучше, чем вы, и вот что я вам скажу: если бы даже меня преследовали и я бы стоял перед выбором остаться или бежать от опасности, так вот, я бы остался, и знаете почему?

— Нет, скажите же!

— Я боюсь.

— Вы, Понкалек? Вы боитесь? Эти два слова несовместимы!

— Но это так, о Господи! Друзья мои, океан — наша защита, и не один из нас искал спасения на бесчисленных судах, которые снуют по Лауре от Пембёфа до Сен-Назера, но то, что для вас — спасение, для меня — верная смерть.

— Не понимаю, — сказал Талуэ.

— Вы меня пугаете, — сказал Монлуи.

— Выслушайте же меня, друзья мои, — ответил Понкалек.

И он начал рассказывать следующую историю среди благоговейной тишины, потому что все знали: если уж Понкалек чего-нибудь испугался, значит, бояться того стоило.

XXIV КОЛДУНЬЯ ИЗ САВЕНЭ

— Мне было десять лет, я жил в Понкалеке, посреди леса; и вот однажды, мы, то есть мой дядя Кризогон, отец и я, решили поохотиться на кроликов с хорьком в садке, расположенном в пяти-шести льё от нас. Вдруг на вересковой поляне мы увидели женщину; она сидела и читала.

Мало кто из наших крестьян умеет читать, и поэтому это обстоятельство нас очень удивило, и мы остановились около 19-631 нее. Она стоит и сейчас перед моими глазами, как если бы это было вчера, хотя с тех пор прошло уже около двадцати лет. Она была одета в обычное черное платье и белый чепец, какие носят наши бретонки, и расположилась на большой охапке цветущего дрока, который только что срезала.

Мы же сидели так: отец на темно-гнедом жеребце с золотистой гривой, дядя на молодой и горячей серой лошади, а я на одном из тех маленьких белых пони, у которых железные ноги сочетаются с кротостью овечки, такой же белой, как и они.

Женщина подняла глаза от книги и увидела, что мы группой стоим перед ней и с любопытством ее разглядываем.

Заметив, как я твердо сижу на лошади рядом с отцом, явно гордившимся мной, женщина вдруг встала, подошла ко мне и сказала:

"Какая жалость!"

"Что значат твои слова?" — спросил мой отец.

"Они значат, что не нравится мне эта белая лошадка", — ответила женщина.

"Почему же, матушка?"

"Потому что она принесет несчастье вашему ребенку, сир де Понкалек".

Вы знаете, что, мы, бретонцы, суеверны. И потому мой отец, хотя он был человек просвещенный и светлого ума — вы его знали, Монлуи, — остановился, хотя дядя Кризогон настойчиво уговаривал его ехать дальше, и в ужасе от самой мысли, что со мной может случиться несчастье, сказал:

"Да ведь это очень смирная лошадь, добрая женщина, и Клеман отлично для своего возраста управляется с ней. Я сам не раз прогуливался на этой славной лошадке в парке, и она очень ровно идет".

"Я в этом ничего не понимаю, маркиз де Гер, — ответила женщина, — да только эта славная белая лошадка принесет зло вашему Клеману, это я вам говорю".

"Да как вы можете это знать?"

"Вижу", — ответила старуха с каким-то странным выражением.

"И когда?" — спросил отец.

"А сегодня же".

Отец побледнел, я сам тоже испугался. Но дядя Кризогон, участвовавший во всех голландских кампаниях и ставший вольнодумцем, сражаясь с гугенотами, расхохотался так, что чуть не свалился с лошади.

"Черт возьми! Эта добрая женщина, наверное, сговорилась с савенейскими кроликами, — сказал он. — А что ты на это скажешь, Клеман, может, ты хочешь вернуться домой и остаться без охоты?"

"Нет, дядя, я лучше поеду с вами дальше", — ответил я.

"Ты весь бледный и какой-то странный. А ты, случайно, не боишься?"

"Не боюсь", — ответил я.

Я солгал, потому что чувствовал какой-то озноб, весьма походивший на страх, который я старался скрыть.

Позже отец мне признался, что, если бы не ложный стыд от слов дяди и не мои слова, которые приятно щекотали его самолюбие, он отослал бы меня пешком домой или заставил пересесть на лошадь одного из наших людей. Но какой бы это был дурной пример для мальчика моего возраста и какой повод для насмешек моего дядюшки-виконта!

Итак, я остался на белом пони, через два часа мы были уже у садков, и началась охота.

Пока шла охота, удовольствие заставило нас забыть предсказание, ко когда она окончилась и отец, дядя и я опять собрались вместе, дядя мне сказал:

"Ну вот, Клеман, ты все еще на своем пони! Черт возьми, ты храбрый мальчик!"

Я и мой отец рассмеялись. В эту минуту мы ехали по песчаной равнине, гладкой и плоской, как пол в этой комнате. Никаких препятствий, ничего, что могло бы испугать лошадей. И тем не менее в ту же минуту мой пони сделал резкий скачок вперед, и я пошатнулся, потом он встал на дыбы, выбросил меня из седла, я пролетел шага четыре и упал на песок. Дядя засмеялся, а отец стал бледный как смерть, я не шевелился. Отец спрыгнул с лошади и поднял меня: у меня была сломана нога.

Описать горе моего отца и крики наших слуг еще как-то можно, но отчаяние моего дяди было просто неописуемо: он опустился около меня на колени, пытаясь дрожащими руками меня раздеть, обливая меня слезами и осыпая ласками и только горячо молился; весь обратный путь отец вынужден был утешать и целовать его, но на все ласки и утешения он не отвечал ни слова.

Пригласили из Нанта лучшего хирурга, и он объявил, что я в большой опасности. Дядя целый день умолял мою мать простить его, и все заметили, что за время моей болезни он резко переменился: вместо того чтобы пить и охотиться с офицерами и ходить на своем люгере, стоявшем на приколе в Сен-Назере, на рыбную ловлю, что он очень любил, он не отходил от моей постели. Десять дней у меня держалась лихорадка, а всего я проболел около четырех месяцев, но наконец поправился, а несчастный случай не оставил даже никаких последствий. когда я вышел из дому первый раз, дядя сопровождал меня, поддерживая меня под руку, но когда мы пришли с прогулки, он стал со слезами на глазах прощаться с нами.

"Но куда же вы едете, Кризогон?" — удивленно спросил его отец.

"Я дал обет, — ответил этот чудесный человек, — если наше дитя избежит смерти, стать монахом и собираюсь его сдержать".

19* Снова вся семья была в отчаянии, отец и мать бурно протестовали. Я повис на шее у дяди, умолял его не покидать нас, но виконт был из тех людей, которые не отказываются от данного слова и раз принятого решения: напрасны были мольбы моих отца и матери, он остался непреклонен.

"Брат мой, — сказал он, — я знал, что Бог иногда в милости своей открывается человеку в мистическом акте. Я усомнился и должен быть наказан. И, кроме того, я не хочу, чтобы наслаждения в этой жизни лишили меня вечного спасения".

С этими словами виконт еще раз расцеловал нас, пустил лошадь в галоп и скрылся из наших глаз; немного позже он вступил в обитель в Морле. Через два года посты, умерщвление плоти и горести превратили этого жизнерадостного человека, веселого товарища и верного друга в почти бесчувственный живой труп. После трех лет монашества он скончался, оставив мне все свое состояние.

— О черт! Ужасная история, — сказал, улыбаясь, дю Куэдик, — но в ней есть и благая сторона: старуха забыла тебе сказать, что переломанная нога удвоит твое состояние.

— Слушайте же! — произнес Понкалек еще серьезнее и мрачнее, чем раньше.

— Ах, так она еще не окончена? — спросил Талуэ.

— Я рассказал вам только одну треть.

— Продолжай, мы слушаем.

— Вы слышали о странной смерти барона де Карадека?

— Да, это наш бывший соученик по коллежу в Рене, — ответил Монлуи, — его десять лет тому назад нашли убитым в Шатобрианском лесу.

— Да, это так. Так слушайте, но помните, что эту тайну до сего дня знал я один, а отныне будем знать только я и вы.

Все три бретонца, слушавшие рассказ Понкалека с величайшим интересом, пообещали, что будут свято хранить доверенную им тайну.

— Так вот, — продолжал Понкалек, — крепкая школьная дружба, о которой говорит Монлуи, между мной и Карадеком дала трещину из-за соперничества. Мы любили одну и ту же женщину, и она предпочла меня. Однажды я решил поохотиться на лань в Шатобрианском лесу. Еще накануне я отправил собак и доезжачего поднять зверя, а сам поехал утром, чтобы присоединиться к охоте, и вдруг увидел, что по дороге впереди меня движется огромная вязанка хвороста. Я не удивился, вы знаете, что наши крестьяне таскают на спине вязанки больше их самих, настолько огромные, что человека из-под них не видно, и когда смотришь на них сзади, то кажется, что вязанка идет сама по себе. Вскоре вязанка остановилась, несшая ее старушонка повернулась ко мне в профиль и, опершись на свою ношу, встала на обочине. Я подъезжал все ближе и не мог от нее глаз оторвать, наконец, еще не доехав до нее, я узнал колдунью, которая на дороге в Савенэ предсказала, что белая лошадка принесет мне несчастье. Признаюсь, первое мое желание было свернуть на другую дорогу, чтобы не встречаться с предвестницей несчастья, но она уже заметила меня, и мне показалось, что она поджидает меня с недоброй улыбкой. Я был на десять лет старше, чем в тот момент, когда ее первая угроза заставила меня вздрогнуть. Мне стало стыдно отступать, и я продолжал свой путь. "Здравствуйте, виконт де Понкалек, — сказала она мне, — как поживает маркиз де Гер?" — "Хорошо, добрая женщина, — ответил я ей, — и я буду спокоен за его здоровье до тех пор, пока я снова его не увижу, если вы мне скажете, что в мое отсутствие с ним ничего не случится". — "Ага, — засмеялась она, — вы не забыли савенейские ланды. У вас хорошая память, виконт, но все равно, если я дам вам сегодня хороший совет, вы ему опять не последуете, как и в первый раз. Человек слеп".

"Ну и какой же это совет?" — "Не ехать сегодня на охоту, виконт". — "А почему?" — "Нужно прямо с этого места вернуться в Понкалек". — "Я не могу. Я назначил встречу в Шатобриане". — "Тем хуже, виконт, тем хуже! Потому что на этой охоте прольется человеческая кровь". — "Моя?" — "Ваша и другого человека". — "Ба, вы просто безумны!" — "Вот так же говорил ваш дядя Кризогон. И как он поживает, ваш дядя Кризогон?" — "А разве вы не знаете, что уже скоро семь лет, как он умер в обители в Морле?" — "Бедняга! — сказала женщина. — Он был похож на вас, долго не хотел верить, но наконец поверил, только слишком поздно". Я невольно вздрогнул, однако ложный стыд шептал мне, что позорно мне трусливо поддаваться страхам и что в первый раз только случай помог сбыться предсказанию этой женщины, выдававшей себя за колдунью. "Ох, вижу я, что первый раз ничему вас не научил, красавчик, — сказала она мне. — Ну что же, поезжайте в Шатобриан, раз уж вам так хочется, но хоть вот этот прекрасный и блестящий охотничий нож отправьте обратно в Понкалек". — "А чем господин отрежет ногу лани?" — спросил слуга, бывший со мной. "Вашим ножом", — ответила старуха. "Но лань — животное королевское, и ногу ей следует отрезать охотничьим ножом", — возразил слуга. "Впрочем, — вмешался я, — вы же сказали, что прольется моя кровь, значит, на меня нападут, а если на меня нападут, мне придется защищаться". — "Не знаю я, что все это значит, — ответила старуха, — но зато знаю, что на вашем месте, мой юный и прекрасный господин, я бы послушалась бедной старухи и не поехала бы в Шатобриан, а если бы поехала, то нож-то уж все же бы отправила в Понкалек".

"Стоит ли господину виконту слушать эту старую колдунью?" — сказал мой слуга, который, верно, боялся, что я отошлю его в Понкалек с роковым ножом. Если бы я был один, я бы вернулся домой, но при слуге — вот слабость человеческая! — мне не хотелось показать, что я отступил, и я сказал: "Спасибо, добрая женщина, но в ваших словах я не вижу причины, чтоб мне не ехать в Шатобриак. А охотничий нож я оставлю при себе. Если случайно на меня нападут, нужно же мне чем-то защищаться!" — "Ну что ж, ступайте и защищайтесь, — ответила, качая головой, старуха, — от судьбы не убежишь".

Я больше ничего не сказал и пустил коня в галоп, но у поворота обернулся и увидел, что женщина опять взвалила вязанку на спину и медленно бредет по дороге. Тут я свернул в сторону и потерял ее из виду. Через час я уже был в Шато-брианском лесу и присоединился к вам, Монлуи и Талуэ, потому что вы оба участвовали в этой охоте.

— Да, это правда, — сказал Талуэ, — и я начинаю кое-что понимать.

— И я, — сказал Монлуи.

— Но я-то ничего не знаю, — сказал дю Куэдик, — продолжайте же, Понкалек, продолжайте.

— Наши собаки погнали лань, и мы поскакали по их следу, но в лесу мы охотились не одни, и издали слышался лай другой своры, которая сближалась с нашей. Скоро они встретились, и часть моих собак бросились по следу другой лани. Я кинулся за собаками, чтобы отозвать их, и удалился от других охотников, взявших правильный след. Но меня опередили: я услышал вой своих собак, которым кто-то налево и направо раздавал удары кнута. Я удвоил скорость и увидел барона де Карадека, стегавшего псов изо всех сил. Я вам уже сказал, что у нас была причина ненавидеть друг друга, нужен был только толчок, чтобы эта неприязнь выплеснулась на поверхность. Я спросил, по какому праву он бьет моих собак. Он ответил еще более заносчиво, чем задал вопрос я. Мы были одни, нам было по двадцать лет, мы были соперниками и врагами. У каждого из нас было оружие — мы вытащили охотничьи ножи и кинулись друг на друга, и вот Карадек свалился с коня, пронзенный насквозь. Не могу передать вам, что я почувствовал, когда увидел, что он упал и корчится в агонии на земле, поливая ее своей кровью. Я пришпорил лошадь и как сумасшедший ринулся через лес. Я слышал, как рог трубит, что лань загнана, и прискакал туда одним из первых. Я еще помню, Монлуи, — а вы помните? — как вы спросили, почему я так бледен.

— Да, действительно.

— Тогда я вспомнил о совете колдуньи, и горько пожалел, что не последовал ему: эта дуэль без свидетелей и со смертельным исходом сильно походила на убийство. Нант и близлежащая местность стали невыносимы для меня, потому что я только и слышал, что об убийстве Карадека; правда, меня никто не подозревал, но меня так мучила совесть, что раз двадцать я был готов во всем признаться. Тогда я уехал из Нанта и отправился в Париж. Перед этим я попытался встретиться с колдуньей, но я не знал ни ее имени, ни места, где она жила, и не смог ее разыскать.

— Странная история, — сказал Талуэ. — Ас тех пор ты ее видел, эту колдунью?

— Подожди, подожди же! — сказал Понкалек. — Вот тут-то и начинается самое ужасное. Этой зимой, а точнее осенью (я сказал зимой, потому что в этот день шел снег, хотя был еще только ноябрь), я возвращался из Гера и приказал сделать остановку в Понкалек-дез-Ольн. До этого с двумя фермерами я целый день стрелял бекасов на болоте. Продрогшие насквозь, мы приехали в деревню, где нас уже ждали: в доме развели огонь и приготовили хороший ужин. Войдя, пока мои люди здоровались со мной и поздравляли с удачной охотой, я заприметил в углу у очага старуху; она, казалось, спала. Ее с ног до головы укутывал серо-черный шерстяной плащ. "Кто это?" — невольно вздрогнув, прерывающимся голосом спросил я у своего фермера. "Какая-то старая нищенка, я ее не знаю, но она похожа на колдунью, — ответил он. — Она умирала от холода, жажды и голода и попросила у меня милостыню, я позволил ей войти, дал ей кусок хлеба, она поела, согрелась и уснула". Старуха у камина пошевелилась. "Что с вами случилось, господин маркиз, — спросила меня фермерша, — вы весь промокли и платье ваше до подмышек испачкано грязью?" — "А то, добрая моя Мартина, что вы чуть было не сели обедать и греться без меня, хотя вы и огонь разожгли, и трапезу приготовили". — "Неужто?" — воскликнула испуганно женщина. "О, господин маркиз чуть не погиб", — сказал фермер. "Как же это, Иисусе Христе, мой добрый господин?" — "Погребенным заживо, дорогая Мартина, вы же знаете здешние болота, тут полно торфяных топей, я пошел, не попробовав почву, и вдруг почувствовал, что проваливаюсь, и если бы я не успел положить поперек ямы ружье, а ваш муж не подоспел бы мне на помощь, я бы потонул в этой грязи и погиб не только мучительной, но, что еще хуже, дурацкой смертью". — "О, господин маркиз, ради вашей семьи, не рискуйте так собой". — "Оставьте его в покое, оставьте, — замогильным голосом вдруг заговорила тень у камина, — этой смертью он не умрет, это я ему предрекаю". И тут старая нищенка откинула капюшон серого плаща, и я узнал ту женщину, которая первый раз на савенейской дороге, а другой — на шатобрианской сделала мне зловещие предсказания. Я словно остолбенел. "Узнали меня, да?" — бесстрастно спросила она. Я кивнул головой, у меня не хватило мужества ответить. "Да, да, успокойтесь, маркиз де Гер, этой смертью вы не умрете". — "А откуда вы это знаете?" — едва проговорил я, внутренне уверенный, что она-то знает. "Не могу вам сказать, мне самой это неведомо, но вы знаете, что я не ошибаюсь". — "А какой смертью я умру?" — спросил я, собрав все силы, чтобы задать этот вопрос, и все хладнокровие, чтоб выслушать ответ. "Вас убьет море, маркиз", — ответила она. "Каким это образом — спросил я. — И что вы хотите этим сказать?" — "Я сказала, что сказала, и больше ничего объяснить не могу, а только, маркиз, бойтесь моря, это я вам говорю". Мои крестьяне в ужасе переглянулись, кто-то прошептал молитву, кто-то перекрестился. Старуха же вернулась в угол, натянула на голову плащ и осталась безмолвной, как карнакские дольмены.

XXV АРЕСТ

— Может быть, время изгладит из моей памяти подробности этой сцены, но впечатление, которое она на меня произвела — никогда. У меня нет ни тени сомнения, и это предсказание приобрело для меня почти осязаемую реальность. Да, — продолжал Понкалек, — смейтесь вы мне прямо в лицо, как мой дорогой дядя Кризогон, — я своего мнения не переменю, и вы у меня не выбьете из головы, что последнее предсказание исполнится, как и два первых, и я погибну на море, а потому заявляю вам следующее. Пусть предупреждения, которые мы получили, — чистейшая правда, пусть даже ищейки Дюбуа идут за мной по следу, а у причала на реке стоит лодка и нужно только переправиться на Бель-Иль, чтобы ускользнуть от них, я настолько уверен, что море гибельно для меня и никакая другая смерть меня не возьмет, что сам отдамся в руки преследователей и скалку им: "Делайте, что вам должно, господа, от ваших рук я не умру".

Остальные три бретонца в молчании слушали это страшное заявление, в их положении прозвучавшее несколько торжественно.

— Итак, дорогой друг, — сказал, помолчав, дю Куэдик, — мы поняли истоки вашего удивительного мужества; тот род смерти, на который вы обречены, делает вас равнодушным ко всем не сопряженным с ним опасностям, но будьте осторожны; если эта история станет известна, все ваши заслуги тем самым уменьшатся, конечно, не в наших глазах, потому что мы-то знаем, каков вы в действительности есть, но другие могут сказать, что вы бросились в этот заговор, так как вам не грозит быть ни обезглавленным, ни расстрелянным, ни заколотым кинжалом, а если бы заговорщиков топили, вы бы этого не сделали.

— И вероятно, они будут правы, — ответил, улыбаясь, Понкалек.

— Но у нас, дорогой маркиз, — подхватил Монлуи, — у нас кет тех же причин верить в свою безопасность, может быть, нам бы и следовало обратить некоторое внимание на предупреждение, сделанное нам неизвестным другом, и как можно скорее покинуть Нант и даже Францию?

— Но ведь это предупреждение может быть ложным, — сказал Понкалек, — и я думаю, что о наших планах ничего не известно ни в Нанте и ни в каком другом месте.

— Вероятнее всего, и знать ничего не будут, пока Гастон не завершит своего дела, — сказал Талуэ, — тоща нам нечего бояться, кроме воодушевления, а оно не убивает. Что же до вас, Понкалек, то не приближайтесь никогда к морским портам, никогда не садитесь ни на одно судно, и вы можете быть уверены, что проживете Мафусаиловы веки.

Разговор бы еще продолжался в этом шутливом тоне, несмотря на серьезность положения, если бы Понкалек поддерживал его хотя бы наполовину с тем же воодушевлением, как его друзья, но перед его взором все время стояла колдунья: он видел, как она откидывает капюшон и загробным голосом произносит роковое предсказание.

В это время пришло несколько дворян, участвовавших в заговоре, которым была назначена здесь встреча. Они пришли переодетые в чужое платье и тайными ходами. Все это делалось отнюдь не потому, что они опасались провинциальной полиции: полиция Нанта, хотя Нант и был одним из самых больших городов Фракции, была не так организована, чтобы внушать беспокойство заговорщикам, к тому же в провинции их имя и общественное положение имели вес.

Следовательно, они могли опасаться только того, что шеф полиции города Парижа, регент или Дюбуа пришлют специальных шпионов, которые из-за незнания местности, отличия их одежды и самого языка сразу же вызвали бы подозрение у тех, за кем должны были следить. Впрочем, эти последние знали бы об их присутствии с самого того момента, как они пересекали границу провинции или их нога ступила в город. Хотя бретонский союз заговорщиков был многочислен, мы будем говорить о тех четырех, имена которых уже известны читателю, поскольку эти четверо главарей играли в истории ведущую роль, превосходя остальных заговорщиков провинции родовитостью, состоянием, мужеством и умом.

На этой встрече немало времени было уделено вопросам организации сопротивления новому указу Монтескью и вооружения всех бретонских граждан в случае применения маршалом насилия. Речь шла, как видит читатель, ни больше ни меньше как о гражданской войне. Ее собирались начать под священным знаменем. Предлогом должны были служить порочность двора регента и святотатственные действия Дюбуа, навлекшие проклятия всей религиозно настроенной провинции в адрес правительства, недостойного наследовать, как утверждали заговорщики, благочестивому и строгому царствованию Людовика XIV.

Этот призыв к мятежу было тем более легко осуществить, что народ смертельно ненавидел солдат, расположившихся в провинции с какой-то высокомерной беспечностью. Офицеры вначале, по приказу Монтескью, не участвовали в развлечениях провинциальных дворян, а затем из гордости и по соображениям дисциплины и вовсе стали воздерживаться от общения с недовольными. Это, должно быть, было нелегко и самим военным, потому что в то время офицеры и дворяне принадлежали к одному и тому же сословию: и те и другие носили шпагу.

Понкалек ознакомил своих товарищей с планом, который выработал верховный комитет восстания, не подозревая о том, что в ту самую минуту, когда он принимал меры к тому, чтобы свергнуть правительство, полиция Дюбуа, полагая, что заговорщики сидят по домам, послала к каждому дому отряд с приказом окружить его и жандарма с приказом об аресте заговорщиков. Это привело к тому, что участники совещания увидели издалека у дверей своих домов блестящие штыки и ружья стражи, и большая часть их, предупрежденная таким образом о грозящей опасности, смогла бежать. Найти убежище для них было делом нетрудным, потому что в заговоре участвовала вся провинция, у них повсюду были друзья; впрочем, все они были богатыми землевладельцами, их охотно укрыли фермеры и управляющие, и большинство добрались до моря и переправилось в Голландию, Испанию и Англию, хотя с правительством последней Дюбуа начал завязывать дружественные отношения.

Что же до Понкалека, Куэдика, Монлуи и Талуэ, то они, как обычно, вышли вместе. Но когда Монлуи, живший ближе других, дошел до конца улицы, где стоял его дом, они увидели, что в окнах мелькает свет, а на пороге стоит часовой с мушкетом.

— Ого! — воскликнул Монлуи, делая знак своим друзьям остановиться. — Это еще что? Что это у меня происходит?

— Действительно, — произнес Талуэ, — что-то новенькое, а только что я, кажется, видел пост солдат перед Руанским отелем.

— Так что же ты нам ничего не сказал? — спросил дю Куэдик. — Мне кажется, что об этом стоило все-таки сообщить.

— Черт возьми! — сказал Талуэ. — Я боялся, что вы сочтете меня паникером, и предпочел убедить себя, что это городской патруль.

— Это солдаты Пикардийского полка, — пробормотал Монлуи, пройдя вперед несколько шагов и тут же отступив обратно.

— Все это и вправду странно, — промолвил Понкалек, — мы вот что сделаем: мой дом отсюда в нескольких шагах, пройдем по этому переулку, и, если около него тоже стража, сомнений уже не останется, мы будем знать, что думать.

Они прижались плечами друг к другу, чтобы быть сильнее, если на них нападут, в полном молчании дошли они до того угла, где жил Понкалек, и увидели, что его дом занят солдатами. Отряд человек в двадцать разгонял начавшую собираться толпу.

— Ну, на этот раз, — сказал дю Куэдик, — это уже на шутки не похоже, и, если только все наши дома случайно не загорелись разом, я не понимаю, почему солдаты вмешиваются в наши дела. Что до меня, мои дорогие, ваш покорный слуга, я переезжаю.

— И я тоже, — сказал Талуэ, — я еду в Сен-Назер, а оттуда доберусь до Круазика. Доверьтесь мне, господа, едемте со мной, я знаю, что там стоит бриг, который отправляется на Ньюфаундленд, его капитан — один из моих слуг. Если здесь, на земле, воздух стал уж очень тяжел, поднимемся на борт, и — в открытое море — плыви, моя галера!

— Послушайте, Понкалек, — сказал Монлуи, — забудьте вы про свою колдунью и едем с нами.

— Нет, ни за что! — ответил Понкалек, качая головой. — Я свое будущее в этом плане знаю и не спешу ему навстречу, а потом подумайте, господа, ведь мы главари, и какой странный пример мы подадим своим преждевременным бегством! Мы даже хорошенько не знаем, действительно ли нам угрожает опасность. Против нас нет никаких улик: Ла Жонкьер неподкупен, а Гастон бесстрашен. Письма, еще вчера полученные от него, сообщают, что с минуты на минуту все будет кончено, быть может, в это мгновение он уже убил регента, и Франция освободилась. Что о нас подумают, если в момент, когда Гастон действует, мы сбежим? Дурной пример нашего дезертирства испортит здесь все дело, прошу обратить внимание, господа, я не приказ вам отдаю как ваш глава, а просто даю вам совет как дворянин. Вы не обязаны мне повиноваться, я освобождаю вас от клятвы, но я бы на вашем месте не уехал. Мы дали пример преданности, и худшее, что может случиться с нами, — это дать пример мученичества, но я надеюсь, что до этого дело не дойдет. Если нас арестуют, судить будет бретонский парламент. А из кого состоит бретонский парламент? Из наших друзей и наших сообщников. В тюрьме, ключи от которой у них в руках, мы будем в большей безопасности, чем на бриге, которым играют ветры. А впрочем, пока парламент соберется, вся Бретань восстанет, и, если нас будут судить, нас оправдают, а раз оправдают — значит, мы победили.

— Он прав, — поддержал его Талуэ, — мой дядя, братья, вся семья попадут под подозрение вместе со мной, я спасусь вместе с ними или вместе с ними умру.

— Дорогой Талуэ, — ответил Монлуи, — все это очень красиво, но я должен вам сказать, что у меня все это дело вызывает куда более скверные мысли: если мы попались, то угодили в руки Дюбуа. А он не дворянин и, следовательно, дворян ненавидит. Не люблю я людей, которые не принадлежат ни к какому определенному классу, они не дворяне, не солдаты и не священнослужители, я бы уж предпочел настоящего дворянина, солдата или монаха: эти люди опираются на свой авторитет, это их принцип. А Дюбуа будет стремиться действовать из соображений государственной пользы. Лично я призываю решить это, как мы обычно делаем, большинством голосов, и если большинство выскажется за бегство, признаюсь вам, я охотно последую этому решению.

— А я составлю тебе компанию, — сказал дю Куэдик, — Монтескью может быть лучше осведомлен о наших делах, чем нам кажется, и, если мы, как думает Монлуи, попали в лапы Дюбуа, нам нелегко будет оттуда вырваться.

— А я, господа, повторяю вам, — прервал его Понкалек, — долг полководца — погибнуть во главе своих солдат, долг зачинщиков заговора — погибнуть во главе его участников.

— Дорогой мой, — сказал Монлуи, — позвольте мне сказать вам, что колдунья совсем ослепила вас. Чтобы заставить других поверить в истинность ее предсказаний, вы готовы, черт меня побери, пойти и утопиться, хотя никто вас на это не толкает. Меня не так уж убеждают, признаюсь, предсказания этой пифии, и, поскольку я не знаю, какая смерть мне суждена, я испытываю по этому поводу некоторое беспокойство.

— Вы ошибаетесь, Монлуи, — произнес торжественно Понкалек, — больше всего меня удерживает чувство долга. Впрочем, если на процессе меня не приговорят к смерти, то вас — тем более, потому что я ваш глава и перед судьями, безусловно, буду настаивать на этом звании, от которого только что перед вами отрекся. И если я не умру по воле Дюбуа, то не умрете и вы. Будьте логичны, Бога ради. Не станем же мы бежать, как стадо баранов, которым почудился волк в кустах. Как? Мы, солдаты, побоимся нанести официальный визит в парламент?! В конце-то концов, всего и дела-то, что хороший процесс, вот и все. Черные судейские мантии на скамьях, судья с обвиняемым, а обвиняемый с судьей обмениваются понимающими улыбками. Регент нам дает сражение, так примем его. А когда парламент нас оправдает, то окажется, что мы разбили его еще более основательно, чем если бы мы обратили в бегство все его войска, находящиеся в Бретани.

— Но прежде всего, господа, — сказал дю Куэдик, — вернемся к предложению, которое сделал Монлуи, а именно: вынесем решение большинством голосов. Я поддерживаю Монлуи.

— Это справедливо, — одобрил Талуэ.

— Я сказал то, что сказал, — вновь заговорил Монлуи, — не потому, что боюсь, но мне бы не хотелось соваться волку в пасть, если можно надеть на него намордник.

— Вы говорите лишнее, Монлуи, — прервал его Понкалек, — мы все знаем, что вы за человек, мы принимаем ваше предложение, и я ставлю его на голосование.

И так же спокойно, как он говорил обычно, он сформулировал предложение, от которого зависела их жизнь.

— Пусть те, кто считает, — сказал он, — что нам следует бежать от нашей сомнительной судьбы, соблаговолят поднять руку.

Руки подняли дю Куэдик и Монлуи.

— Двое на двое, — сказал Монлуи, — голосование напрасно, пусть каждый поступит по собственному усмотрению.

— Да, — сказал Понкалек, — но вы знаете, что у меня, как у председателя, два голоса.

— Справедливо, — согласились Монлуи и дю Куэдик.

— Тогда пусть те, кто считает, что нужно остаться, подымут руки.

Руки подняли он и Талуэ.

Итак, поскольку у Понкалека было два голоса, две руки, сосчитанные за три, решили дело в их пользу.

Эти весьма торжественные дебаты посреди улицы могли бы показаться смешными, если бы речь шла не о жизни и смерти четырех первых дворян Бретани.

— Ну что же, — сказал Монлуи, — кажется, мой дорогой дю Куэдик, мы были неправы, а теперь, маркиз, приказывайте, мы повинуемся.

— Посмотрите, как сейчас поступлю я, — сказал Понкалек, — и поступайте потом как хотите.

С этими словами он пошел прямо к своему дому, и все трое его друзей последовали за ним. Подойдя к двери, перед которой, как мы уже сказали, стояла стража, Понкалек ударил одного солдата по плечу и сказал:

— Друг мой, прошу вас, позовите вашего офицера.

Солдат передал просьбу сержанту, и тот вызвал капитана.

— Что вам угодно, сударь? — спросил тот.

— Я хотел бы войти к себе.

— Кто вы?

— Я маркиз де Понкалек.

— Тише! — сказал вполголоса офицер. — Тише, молчите, бегите, не теряя ни минуты: я здесь, чтобы вас арестовать.

И потом, крикнув во весь голос:

— Прохода нет! — он оттолкнул маркиза, перед которым тотчас же сомкнулся строй солдат.

— Вы храбрый молодой человек, сударь, но я должен войти в свой дом. Спасибо, и да возблагодарит вас Господь!

Удивленный офицер приказал солдатам разомкнуть ряды, и Понкалек в сопровождении друзей прошел через двор. На крыльце столпилась вся его семья; увидев его, все в ужасе закричали.

— В чем дело? — спросил спокойно маркиз. — Что у меня случилось?

— А то, господин маркиз, что я вас арестую, — сказал улыбающемуся Понкалеку чиновник парижской полиции.

— Черт возьми! Вы совершили великий подвиг, — сказал Монлуи, — ловкий же вы человек! Вы чиновник парижской полиции, и тем, кого вы должны арестовать, пришлось прийти и схватить вас за шиворот!

Полицейский чин, совершенно опешив, поклонился дворянину, столь любезно шутившему в такую минуту, когда другие теряют дар речи, и спросил его имя.

— Я — господин де Монлуи, дорогой мой, — ответил этот дворянин, — посмотрите, нет ли у вас какого-нибудь приказа относительно меня, и если есть, то приведите его в исполнение.

— Сударь, — ответил чиновник, кланяясь еще ниже и удивляясь все больше, — ваш арест поручен не мне, а моему товарищу Дюшеврону, угодно вам, чтобы я его предупредил?

— А где он? — спросил Монлуи.

— Я полагаю, что он у вас дома.

— Мне будет весьма досадно заставлять так долго ждать столь любезного человека, — сказал Монлуи, — пойду к нему. Спасибо, мой друг.

Полицейский совсем потерял голову и поклонился до земли.

Монлуи пожал руку Понкалеку, Талуэ и дю Куэдику, сказал им на ухо несколько слов и отправился домой, где, как Понкалек, позволил себя арестовать.

Точно так же поступили в свою очередь Талуэ и дю Куэдик, и таким образом к одиннадцати часам вечера дело было кончено.

Известие об их аресте в ту же ночь облетело весь город. Однако большого страха никто не испытал, потому что за первой вестью "Господин де Понкалек и его друзья арестованы" тут же добавляли: "Да, но парламент их оправдает".

Но на следующее утро и настроение умов, и выражение лиц резко изменились, потому что в город прибыл прекрасно организованный специальный суд, в котором, как мы уже рассказывали, не был забыт никто: ни председатель, ни королевский прокурор, ни секретарь, ни палачи.

Мы говорим палачи, потому что вместо одного прислали троих. Самые мужественные люди при великих несчастьях иногда цепенеют. Это несчастье поразило провинцию как удар грома, и потому никто не сделал ни единого движения, не издал ни крика; против бича Божия не взбунтуешься, и поэтому Бретань не восстала, она испустила дух. Суд приступил к работе сразу в день приезда, и его члены были удивлены, что парламент не устроил им торжественного приема, а знать не нанесла официальных визитов. Облеченные столь большими полномочиями, они готовились к тому, что их скорее попытаются улестить, нежели оскорбить, но ужас был столь велик, что каждый думал только о себе и мог только оплакивать судьбу других. Вот какое положение было в Бретани спустя три или четыре дня после ареста Понкалека, Монлуи, дю Куэдика и Талуэ. Оставим же эту часть заговорщиков, попавших в Наше в сети Дюбуа, и посмотрим, как в те времена обращались с заговорщиками в Париже.

XXVI БАСТИЛИЯ

А теперь, с разрешения читателя, нам придется войти в Бастилию, ужасное место, на которое даже случайный прохожий не мог смотреть без дрожи и которое чрезвычайно стесняло и устрашало окрестных жителей, потому что по ночам крики несчастных, подвергаемых пыткам, проникали сквозь толстые стены и через площадь доносились до них, навевая самые черные мысли. Герцогиня де Ледигьер однажды написала по поводу этой королевской тюрьмы, что, если комендант не примет меры к тому, чтобы вопли пытаемых не мешали ей спать, она пожалуется королю. Но в эпоху испанского заговора при правлении добродушного Филиппа Орлеанскою в Бастилии не было больше слышно ни криков, ни воплей. Впрочем, в крепости собралось самое изысканное общество, и находившиеся там заключенные были людьми слишком хорошего тона, чтобы мешать дамам спать.

В одной из камер Угловой башни на втором этаже сидел в одиночестве заключенный. Камера была просторна и походила на огромную гробницу, освещенную двумя окнами, снабженными множеством решеток, сквозь которые скупо сочился дневной свет; всю обстановку ее составляли крашеная деревянная кровать, два грубых стула и черный стол, а стены были испещрены странными надписями, и когда пленника давила тяжелая тоска, он подходил к стене и пытался их разобрать.

Прошли всего сутки с тех пор, как этот узник попал в Бастилию, а он уже мерил комнату шагами, присматриваясь к обитым железом дверям, глядя через решетку в окна, чего-то ожидал, прислушивался и вздыхал. В тот день было воскресенье, бледное солнце серебрило облака, и пленник с неизъяснимой грустью следил, как проходят через Сент-Антуанские ворота и прогуливаются вдоль крепостной стены одетые по-воскресному парижане. Нетрудно было заметить, что все они с ужасом поглядывали на Бастилию, видимо в душе поздравляя себя с тем, что они не там, а здесь, на свободе. От этого грустного занятия узника оторвал звук отодвигаемых засовов и скрип ржавых петель; вошел человек, к которому его вчера привели, чтобы подписать протокол ареста. Этот человек, едва ли лет тридцати, приятной наружности, мягкий и вежливый, был комендант Бастилии — господин де Лонэ, отец того де Лонэ, который умер на своем посту в 1789 году и который во время ареста де Шанле еще не родился. Узник узнал коменданта и счел его посещение совершенно естественным; он просто не знал, что подобный визит к обычному заключенному был большой редкостью.

— Господин де Шанле, — сказал, поклонившись, комендант, — я пришел узнать, хорошо ли вы провели ночь и довольны ли вы порядками заведения и обращения с вами персонала.

Под словом "персонал" господин де Лонэ подразумевал надзирателей и сторожей: мы уже говорили, что он был очень учтивый человек.

— Да, сударь, — ответил Гастон, — и я признаюсь даже, что такая заботливость по отношению к узнику меня удивила.

— Кровать старая и жесткая, — продолжал комендант, — но какова бы она ни была, это еще одна из самых лучших, поскольку роскошь строго запрещена нашими правилами. Впрочем, сударь, у вас самая хорошая комната во всей Бастилии: в ней жили герцог Ангулемский, маркиз де Бассомпьер и маршалы герцог Люксембургский и де Бирон. Здесь я помещаю принцев, когда его высочество оказывает мне честь прислать их сюда.

— И у них прекрасное жилище, — сказал, улыбаясь, Гастон, — если не считать того, что оно очень плохо обставлено. Нельзя ли мне получить книги, бумагу и перья?

— Книги, сударь, здесь совершенно запрещены, но если вам уж очень хочется читать, поскольку скучающему узнику прощается многое, окажите мне честь навестить меня и положите в карман какой-нибудь из томиков, которые моя жена и я вечно повсюду забываем, тщательно спрячьте его от посторонних глаз, а в следующее посещение возьмите другой; о таком невинном похищении, весьма извинительном со стороны заключенного, в правилах ничего не говорится.

— А бумага, перья и чернила? — спросил Гастон. — Мне особенно хочется писать.

— Здесь нельзя писать, сударь. Точнее, можно писать только королю, регенту, министру и мне, но рисовать можно, и я прикажу, если вы желаете, выдать вам карандаши и рисовальную бумагу.

— Сударь, — сказал, поклонившись, Гастон, — не знаю, чем я смогу отплатить вам за вашу любезность.

— Приняв мою покорную просьбу, с которой я пришел к вам, сударь, поскольку мой визит к вам небескорыстен: я пришел спросить вас, не окажете ли вы мне честь отобедать со мной сегодня?

— С вами, сударь? Право, вы слишком добры ко мне. Общество — и особенно ваше! Не могу даже выразить словами, как я признателен вам за внимание, я готов был бы заплатить вам за него вечной признательностью, но впереди у меня нет ничего, кроме смерти.

— Смерти?.. О сударь, вы чересчур уж мрачны. Стоит ли об этом думать, пока вы живы? Так не думайте больше и соглашайтесь!

— Больше не думаю и соглашаюсь.

— В час добрый! Так помните, вы дали мне слово, — сказал комендант, снова кланяясь Гастону.

Он вышел, мысли же Гастона в результате его визита приняли совершенно другое направление.

И в самом деле, эта вежливость, вначале очаровавшая шевалье, казалась ему менее искренней по мере того, как вокруг сгущалась тьма узилища, рассеянная было присутствием собеседника. Не имела ли подобная любезность целью внушить ему доверие и заставить его тем самым выдать себя и своих товарищей? Он припомнил страшную историю Бастилии, ловушки, расставлявшиеся здесь узникам, знаменитую камеру с подземными тайниками, о которой столько говорили, особенно в то время, когда люди стали позволять себе говорить обо всем, и которой не видел никто из оставшихся в-живых. Гастон чувствовал себя одиноким и всеми покинутым, он понимал, что преступление, которое он замышлял, заслуживало смерти, а ему расточали авансы. И это были слишком лестные и странные авансы, чтобы за ними не таилась ловушка. Бастилия оказывала на узника обычное свое действие: он стал холодным, беспокойным, подозрительным.

"Меня принимают за провинциального заговорщика, — размышлял он, — и рассчитывают, что если я и проявлю осторожность на допросах, то буду неосторожен в своем поведении: моих сообщников не знают, не могут знать и, дав мне возможность сообщаться с ними, писать им или по неосторожности произнести их имена, надеются что-то от меня узнать. Во всем этом чувствуется рука Дюбуа или д’Аржансона".

На этом мрачные размышления Гастона не кончились, он думал о своих друзьях, которые ждали, что он совершит свое дело, чтобы самим начать действовать; не получив от него известий и не зная, что с ним сталось, или, а это еще хуже, получив ложные сведения, они начнут действовать и погубят себя.

Но это еще было не все: кроме как о друзьях, а точнее, прежде всего, он думал о своей возлюбленной, о бедной Элен, одинокой в этом мире, как и он; он ведь даже не успел представить ее единственному покровителю, герцогу Оливаресу, хотя и герцог в эту минуту, возможно, был уже арестован или бежал. Что станется с Элен, без опоры, без поддержки, да еще преследуемой этим неизвестным, который разыскал ее даже в бретонской глуши? Эта мысль была настолько непереносима, что Гастон бросился на кровать, всем существом восстав против заточения, проклиная засовы и решетки, удерживавшие его, и колотя кулаками по каменным стенам.

В эту минуту у дверей раздался сильный шум, Гастон вскочил, бросился навстречу и увидел входящего господина д’Аржансона в сопровождении секретаря суда, за ними выступал внушительный отряд солдат. Гастон понял, что сейчас он будет подвергнут допросу.

Сам д’Аржансон, черноглазый и чернобровый, в огромном черном парике, не произвел на шевалье большого впечатления: вступив в заговор, он распрощался со своим счастьем, а попав в Бастилию — и с жизнью. Когда человек находится в таком умонастроении, его трудно испугать. Д’Аржансон задал ему тысячу вопросов, на которые Гастон отвечал только жалобами на несправедливый арест и требовал доказательств своей вины, чтобы убедиться, что суд ими располагает. Господин д’Аржансон разгневался, но Гастон смеялся ему в лицо. Тогда начальник полиции заговорил о бретонском заговоре, это было единственное обвинение, которое он пока выдвигал, Гастон разыграл удивление, выслушал имена своих сообщников, ничего не утверждал и не отрицал, потом, когда чиновник замолчал, очень вежливо поблагодарил его за то, что тот соблаговолил ввести его в курс событий, совершенно ему неизвестных. Д’Аржансон второй раз потерял терпение и начал покашливать, что всегда служило у него признаком гнева. И, как и в первый раз, он перешел от допроса к обвинениям.

— Вы хотели убить регента! — неожиданно заявил он.

— Откуда вам это известно? — холодно спросил Гастон.

— Неважно, я это знаю.

— Я вам отвечу, как Агамемнон Ахиллу: "Коль вам известно все, зачем вопросы ставить?"

— Я не шучу, сударь, — сказал д’Аржансон.

— Я тоже не шучу, — ответил Гастон, — я просто процитировал Расина.

— Берегитесь, сударь, — сказал д’Аржансон, — от такой защиты вам может не поздоровиться.

— Вы находите, что для меня было бы лучше признаться в том, в чем вы меня обвиняете?

— Бесполезно отрицать известный мне факт.

— Тогда позвольте мне повторить презренной прозой то, что я вам сказал стихами: зачем вы меня допрашиваете относительно моих планов, если они вам известны лучше, чем мне?

— Мне нужны подробности.

— Тогда спросите у вашей полиции, которая так хороша, что читает намерения, сокрытые в глубине сердца.

— Гм-гм! — произнес д’Аржансон с таким насмешливым и холодным выражением, что это, несмотря на все мужество Гастона, произвело на него некоторое впечатление. — А что вы скажете мне, если я спрошу у вас о вашем друге Ла Жонкьере?

— Я скажу следующее, — ответил Гастон, невольно побледнев, — надеюсь, что по отношению к нему не совершили той же ошибки, как по отношению ко мне.

— Ага! — сказал д’Аржансон, от которого не ускользнуло, что Гастон вздрогнул от ужаса. — Кажется, это имя вами что-то говорит. Вы хорошо знакомы с господином Ла Жонкьером?

— Я знаком с ним как с человеком, которого мне рекомендовали друзья и который должен был показать мне Париж.

— Да, Париж и окрестности — Пале-Рояль, Паромную улицу и Ла Мюэтт — ведь именно это ему поручили вам показать?

"Они все знают", — подумал Гастон.

— Ну так что же, сударь, — продолжал д’Аржансон все тем же насмешливым тоном, — может быть, и на этот вопрос вы процитируете что-нибудь из Расина?

— Может быть, я бы и нашел какие-нибудь строки, если бы понимал, что вы хотите сказать. Безусловно, я хотел увидеть Пале-Рояль, это очень любопытно, и я много слышал о нем, что же касается Паромной улицы, то я ее почти не знаю, остается Ла Мюэтт, который я совсем не знаю, потому что никогда там не был.

— А я и не говорю, что вы там были, я говорю, что капитан Ла Жонкьер должен был вас туда отвезти. Вы осмелитесь это отрицать?

— Честное слово, сударь, я не буду ничего ни утверждать, ни отрицать, я просто посоветую вам обратиться к нему, и он вам ответит, если сочтет это возможным.

— Бесполезно, сударь, у него уже об этом спрашивали, и он ответил.

У Гастона похолодело все внутри: его, очевидно, предали, но он не должен ничего говорить, это дело его чести. Он хранил молчание. Д’Аржансон с минуту подождал ответа, потом, видя, что его не последует, спросил:

— Вам угодно, чтобы я устроил вам очную ставку с капитаном Ла Жонкьером?

— Я у вас в руках, сударь, — ответил Гастон, — и вы вольны делать со мной все, что вам предписано.

Но молодой человек дал себе безмолвное обещание на очной ставке с Ла Жонкьером раздавить капитана своим презрением.

— Прекрасно, — промолвил д’Аржансон, — поскольку, как вы сами сказали, я здесь хозяин, мне теперь следует подвергнуть вас допросу с пристрастием — первой и второй степени. Вам известно, сударь, — спросил д’Аржансон, выделяя каждое слово, известно вам, что такое допрос первой и второй степени?

Холодный пот выступил на лбу у Гастона: смерти он не боялся, но пытка — другое дело, из рук палачей мало кто выходил не обезображенным или не искалеченным, и любой из этих двух исходов ужасен для молодого человека двадцати пяти лет. Д’Аржансон прекрасно видел, что творилось в сердце шевалье.

— Эй! — позвал судья.

Вошли два стражника.

— Этот господин, кажется, не испытывает никакого отвращения к допросу первой и второй степени, — сказал д’Аржансон, — отведите его в камеру.

— Настал страшный час, — прошептал Гастон, — я ждал его, и он пришел. О мой Господь, дай мне сил!

И Бог, наверное, внял его молитвам; кивнув головой в знак того, что он готов, шевалье твердым шагом дошел до двери и последовал за стражниками; шествие замыкал д’Аржансон. Они спустились по каменной лестнице, миновали нижний карцер Угловой башни и прошли через два двора.

Когда они проходили второй двор, несколько узников, увидев через решетки красивого, стройного и элегантно одетого дворянина, стали окликать его:

— О-ля! Сударь, так вас освобождают, да?

Женский голос добавил:

— Сударь, если вас спросят о нас, когда вы будете на свободе, ответьте, что мы ничего не сказали.

Какой-то молодой человек вздохнул:

— Счастливец вы, сударь, вы увидите вашу любимую.

— Вы ошибаетесь, сударь, — ответил шевалье, — меня ведут на допрос.

За этими словами последовало общее молчание; печальное шествие продолжало свой путь; опустился подъемный мост, Гастона посадили в зарешеченный портшез, запертый на ключ, и под усиленной стражей доставили в Арсенал, который отделялся от Бастилии узким проулком.

Д’Аржансон опередил их и уже ждал узника в камере пыток.

Гастон очутился в низкой комнате с каменными стенами, сквозь плиты пола проступала сырость. На стенах висели цепи, ошейники, веревки и еще какие-то орудия странного вида, в глубине виднелись жаровни, а по углам — кресты святого Андрея.

— Вы видите, — сказал д’Аржансон, показывая шевалье два кольца, ввинченных в пол в шести футах друг от друга и разделенных скамейкой в три фута высотой, — к этим кольцам привязывают голову и ноги допрашиваемого, а под спину ему подсовывают скамейку таким образом, чтоб его живот был на два фута выше рта, и начинают вливать в него воду. В каждом горшке две пинты воды, при допросе первой степени вливают восемь горшков, а при допросе второй степени — десять. Если допрашиваемый не хочет глотать воду, ему зажимают нос, чтобы он не мог дышать, тогда он открывает рот и глотает. Этот вид допроса, — продолжал д’Аржансон тоном прекрасного рассказчика, рисующего в своем изображении все подробности, — чрезвычайно неприятен, но я хочу сказать, что все же предпочитаю его испанскому сапогу. Умирают от обоих, и вода, конечно, очень плохо в будущем влияет на здоровье, если человека оправдывают, что бывает редко, потому что он всегда начинает говорить еще при допросе первой степени, если он виновен, а при допросе второй степени — даже если он невиновен.

Гастон, бледный и неподвижный, смотрел и слушал.

— Может быть, вы предпочитаете испанский сапог, шевалье? — спросил д’Аржансон. — Эй, покажите господину испанский сапог!

Один из палачей принес пять или шесть клиньев, еще испачканных кровью, верхние их концы были расплющены ударами молота.

— Вот видите ли, — продолжал д’Аржансон, — каким образом производится эта пытка: ноги допрашиваемого до колен как можно плотнее зажимаются в дубовые колодки, потом один из людей, которых вы видите, загоняет клин — вот этот, например, — между колен и забивает его, потом больший. Всего их загоняют восемь при допросе первой степени, и есть еще два побольше для допроса второй степени. — И с этими словами он пнул ногой два огромных клина. — Предупреждаю вас, шевалье, что эти клинья ломают кости, как стекло, и превращают мышцы в кровавое месиво, причиняя невыносимую боль.

— Довольно, сударь, довольно! — прервал его Гастон. — Вы, верно, хотите удвоить мои мучения их подробным описанием. Но если вы это делаете из любезности, чтоб я мог выбрать сам, и поскольку вы лучше меня разбираетесь в этом, выберите сами, прошу вас, ту пытку, от которой я умру поскорее, я буду вам весьма признателен.

Д’Аржансон бросил на молодого человека взгляд, в котором невольно отразилось восхищение его мужеством.

— Ну что же, — сказал он, — расскажите все, черт возьми, и вас освободят от допроса.

— Я ничего не скажу, сударь, потому что мне нечего сказать.

— Не стройте из себя спартанца, поверьте мне, под пыткой кричат и стонут, а между стонами и криками всегда что-то говорят.

— Ну что ж, попробуйте, — сказал Гастон.

Хотя шевалье был бледен и время от времени его сотрясала нервная дрожь, его решительный и твердый вид убедил д’Аржансона в мужестве узника. У начальника полиции был наметанный глаз, и он редко ошибался: он понял, что от Гастона ничего не добьешься, и все же попробовал настоять еще раз:

— Послушайте, сударь, еще есть время, не заставляйте нас применять к вам какие-либо меры.

— Сударь, — ответил Гастон, — клянусь вам, и да услышит меня Господь, что, если вы подвергнете меня пыткам, я ничего не скажу, я задержу дыхание, чтобы задохнуться; сами посудите, поддамся ли я на угрозы, если я решился не сдаваться под пыткой.

Д’Аржансон сделал знак палачам, и они подошли к Гастону, но их приближение, вместо того, чтоб испугать его, казалось, удвоило его силы: со спокойной улыбкой он сам помог им снять с себя камзол и отстегнул манжеты.

— Значит, вода? — спросил палач.

— Да, сначала вода, — ответил д’Аржансон.

Палачи продели веревки в кольца, придвинули скамью, наполнили горшки водой — Гастон даже не моргнул глазом.

Д’Аржансон задумался. Он размышлял минут десять, которые Гастону показались вечностью. Потом, недовольно что-то пробурчав, он сказал:

Отпустите этого господина и отведите в Бастилию.

XXVII КАКУЮ ЖИЗНЬ ВЕЛИ ТОГДА В БАСТИЛИИ В ОЖИДАНИИ СМЕРТИ

Гастон чуть было не поблагодарил начальника полиции, но удержался. Если бы он поблагодарил его, могло бы показаться, что он испугался. Он надел камзол и шляпу, пристегнул манжеты и той же дорогой вернулся в Бастилию.

"Они не захотели вести допрос молодого дворянина под пыткой, — подумал он, — они ограничатся судом и смертным приговором".

Но угроза допроса имела и свою положительную сторону: теперь, когда судья избавил шевалье от предварительных пыток, которые он взял себе за труд так подробно описать, мысль о смерти для Гастона была легка и сладостна. И более того, вернувшись в камеру, шевалье испытал радость при виде того, что казалось ему омерзительным всего час назад. И камера была веселенькая, и вид из окна восхитительный, самые грустные изречения, нацарапанные на стенах, казались мадригалами по сравнению с вполне материальными орудиями, висевшими на стенах камеры пыток, а уж тюремщики рядом с палачами выглядели просто воспитанными дворянами. Он не провел и часа в созерцании всех этих предметов, которые сравнение теперь делало такими милыми его сердцу, как за ним пришел главный тюремщик Бастилии в сопровождении надзирателя.

"Понимаю, — подумал Гастон, — приглашение коменданта не более чем уловка, придуманная для того, чтобы узник не испытал страха смерти. Сейчас меня проведут через какую-нибудь камеру с подземными карцерами, я провалюсь туда и умру. Да исполнится воля Твоя!"

Гастон поднялся, грустной улыбкой попрощался с камерой и твердым шагом последовал за тюремщиком. Подойдя к последней решетке, он удивился тому, что еще никуда не свалился. Раз десять на этом пути он произносил имя Элен, чтоб умереть с ним на устах; но за этим поэтическим призывом ровно ничего не следовало, и узник сдержанно прошел по подъемному мосту и оказался в комендантском дворе, а затем и в корпусе, где жил комендант. Господин де Локэ вышел ему навстречу.

— Даете ли вы мне слово, шевалье, — сказал он Гастону, — не помышлять о побеге, пока будете у меня? Разумеется, — прибавил он, улыбаясь, — что, как только вы снова окажетесь у себя в камере, я снимаю с вас слово, и это уж мое дело принять меры к тому, чтобы пользоваться вашим обществом как можно дольше.

— Даю вам слово, сударь, — ответил Гастон, — но на тех условиях, какие вы предлагаете.

— Прекрасно, сударь, входите, вас ждут.

И комендант провел Гастона в гостиную, прекрасно обставленную, хотя и по моде Людовика XIV, что к тому времени уже несколько устарело. Гастон был совершенно ослеплен, увидев находившихся там многочисленных благоухающих дам и господ.

— Господа, имею честь представить вам шевалье Гастона де Шанле, — произнес комендант.

Затем он представил по очереди всех гостей.

— Герцог де Ришелье.

— Граф де Лаваль.

— Шевалье Дюмениль.

— Господин де Малезье.

— О, — воскликнул, кланяясь и улыбаясь, Гастон, — да здесь весь заговор Селламаре!

— Кроме господина и госпожи дю Мен и самого Селламаре, — ответил аббат Бриго, кланяясь в свою очередь.

— Ах, сударь, — сказал с упреком Гастон, — вы забыли храброго шевалье д’Арманталя и высокоученую мадемуазель де Лонэ.

— Д’Арманталь не встает с постели из-за раны, — ответил Бриго.

— А что до мадемуазель де Лонэ, — сказал шевалье Дюмениль, покраснев от радости при виде своей возлюбленной, — то вот и она, сударь, она оказала нам честь отобедать с нами.

— Соблаговолите представить меня ей, сударь, — попросил Гастон, — какие могут быть церемонии между узниками? Я рассчитываю на вашу любезность.

И шевалье Дюмениль, взяв Гастона за руку, представил его мадемуазель де Лонэ. И все же, как ни владел собой Гастон, на его подвижном лице отразилось некоторое удивление.

— А, шевалье, — произнес комендант, — вот я и поймал вас: вы тоже, как добрых три четверти парижан, думали, что я пожираю узников, ведь так?

— Нет, сударь, — ответил, улыбаясь, Гастон, — но признаюсь, я думал, что честь отобедать с вами будет перенесена на другой день.

— Почему, сударь?

— Это входит в ваши привычки, сударь, для возбуждения аппетита у ваших узников заставить их перед едой совершить прогулку, которую я…

— Ах, да, верно, сударь! — воскликнула мадемуазель де Лонэ, — ведь это вас только что вели на допрос?

— Меня, мадемуазель, — ответил Гастон, — и поверьте, что только столь серьезное препятствие могло удержать меня вдали от столь изысканного общества.

— О шевалье, — сказал комендант, — за подобные вещи на меня не следует сердиться: они вне моей юрисдикции. Я, слава Богу, военный, а не судья. Не будем смешивать оружие и мантию, как говорил Цицерон, мое дело — стеречь вас, мешать вам убегать и делать ваше пребывание в Бастилии как можно приятнее, чтобы вы снова стремились попасть сюда и развеять мою скуку своим обществом. Дело метра д’Аржансона — пытать вас, отрубать вам головы, вешать, колесовать и четвертовать, если он может; пусть каждому останется его ремесло. Мадемуазель де Лонэ, нам объявили, что кушать подано, — сказал комендант, видя, что открылись обе створки двери. — Не угодно ли вам опереться на мою руку? Простите, шевалье Дюмениль, я уверен, что вы считаете меня тираном, но я хозяин дома и пользуюсь своими привилегиями. К столу, господа, к столу!

— О, тюрьма — ужасная вещь! — произнес, изящно подергивая манжеты, герцог Ришелье, которого хозяин усадил между мадемуазель де Лонэ и графом Лавалем. — Рабство, оковы, засовы, тяжкие цепи!

— Передать вам раковый суп? — спросил комендант.

— Да, с удовольствием, сударь, — ответил герцог, — ваш повар превосходно готовит его, и я просто досадую, что мой повар не участвовал вместе со мной в заговоре. Он бы воспользовался пребыванием в Бастилии, чтобы брать уроки у вашего.

— Господин граф, — обратился комендант к Лавалю, — шампанское рядом с вами, прошу вас, не забывайте о своей соседке.

Лаваль с мрачным видом налил себе бокал шампанского и осушил его до последней капли.

— Я его получаю прямо из Аи, — сказал комендант.

— Вы дадите мне адрес вашего поставщика, хорошо, господин де Лонэ? — спросил Ришелье. — Потому что, если регент не отрубит мне голову, я впредь буду пить только это вино. Что поделать, я пристрастился к нему за три моих пребывания у вас, а я раб привычки.

— Правда, сударь, — сказал комендант, — возьмите пример с герцога Ришелье, он у меня завсегдатай, поэтому у него здесь есть собственная камера, в которую в его отсутствие никого не помещают, разве уж когда совсем все переполнено.

— Этот тиран-регент может закрепить камеру за каждым из нас, — сказал Бриго.

— Господин аббат, разрежьте, пожалуйста, этих молодых куропаток, — прервал его комендант, — я не раз обращал внимание на то, что служители церкви делают это особенно хорошо.

— Вы делаете мне честь, сударь, — ответил Бриго, поставил перед собой серебряное блюдо с означенной дичью и принялся ее разделывать с ловкостью, доказывавшей, что господин де Лонэ — наблюдательный человек.

— Господин комендант, — сердито обратился граф де Лаваль к господину де Лонэ, — не могли бы вы мне сказать, не по вашему ли приказу меня сегодня разбудили в два часа ночи, и объяснить, что значит подобное безобразие?

— Это не моя вина, господин граф, а этих дам и господ, не желающих вести себя спокойно, несмотря на мои ежедневные предупреждения.

— Как наша?! — закричали гости.

— Ну, конечно, ваша, — продолжал комендант, — вы в камерах то и дело нарушаете правила внутреннего распорядка. Мне каждую минуту докладывают о том, что вы общаетесь, получаете письма и посылаете друг другу записки.

Ришелье рассмеялся, а мадемуазель де Лонэ и шевалье Дюмениль покраснели до корней волос.

— Но об этом поговорим за десертом, — продолжал комендант. — Господин де Лаваль, я пью за ваше здоровье… Вы не пьете, господин де Шанле?

— Нет, сударь, я слушаю.

— Скажите лучше, что вы грезите. Меня так просто не обманешь!

— А о ком? — спросил Малезье.

— О ком может грезить молодой человек в двадцать пять лет? Сразу видно, что вы стареете, господин поэт. О своей возлюбленной, черт возьми!

— Господин де Шанле, — продолжал Ришелье, — правда, ведь лучше, если вам отделят голову от тела, чем тело от души?

— О, браво, браво! — воскликнул Малезье. — Прекрасно, очаровательно! Господин герцог, я сделаю из этого двустишие для госпожи дю Мен:

Уж лучше б отделили мне голову от тела,

Чем тело — от души: страшнее нет удела.

— Что вы скажете об этой мысли теперь, когда она изложена в стихах, господин герцог? — спросил Малезье.

— Что она звучит несколько хуже, чем в прозе, господин поэт, — ответил герцог.

— А, кстати, какие новости мы имеем от двора, — прервал их Лаваль, — и как чувствует себя король?

— Господа, господа, — воскликнул комендант, — прошу вас, без политики! Поговорим об искусстве, поэзии, литературе, рисовании, войне и даже, если вам угодно, о Бастилии, — я и на это согласен.

— Ах да, поговорим о Бастилии, — сказал Ришелье. — Что вы сделали с господином Помпадуром, господин комендант?

— Господин герцог, я глубоко сожалею, но он вынудил меня посадить его в карцер.

— В карцер? — спросил Гастон. — Что же такого сделал маркиз?

— Он побил надзирателя.

— С каких это пор дворянин не может побить своих людей? — спросил Ришелье.

— Но надзиратели — это люди короля, — ответил, улыбаясь, комендант.

— Скажите уж — люди регента, сударь, — поправил Ришелье.

— Различие весьма тонкое.

— И тем не менее справедливое.

— Передать вам эту бутылку шамбертена, господин де Лаваль? — спросил комендант.

— Да, сударь, если вам угодно выпить со мной за здоровье короля.

— С удовольствием, если вы сделаете мне честь выпить в свою очередь за здоровье регента.

— Господин комендант, — сказал Лаваль, — я больше не пью.

— Мне кажется, — сказал комендант, — вы только что выпили целый бокал шамбертена из погребов самого его высочества.

— Как, его высочества? Это вино от регента?

— Он вчера сделал мне честь прислать его, зная, что вы иногда доставляете мне удовольствие вашим обществом.

— В таком случае, — воскликнул Бриго, выплеснув свой бокал на паркет, — к черту эту отраву! Venenum furens[37]. Передайте мне ваше аи, господин де Лонэ.

— Отнесите эту бутылку господину аббату, — сказал комендант.

— О, — воскликнул Малезье, — аббат вылил вино, не желая его пить! Я и не думал, аббат, что вы такой фанатик правого дела.

— Я одобряю вас, аббат, — сказал Ришелье, — если пить вино противоречит вашим принципам; но вы были неправы, вылив его. Я узнал его, потому что мне доводилось его пить, оно, действительно, из погребов регента; такого, кроме как в Поле-Рояле, вы нигде не найдете. У вас его много, господин комендант?

— Всего шесть бутылок.

— Вот видите, аббат, какое святотатство вы совершили! Какого дьявола! Надо было отдать бокал соседу или вылить его обратно в бутылку. Vinum in amphoram[38], как говорил мой учитель.

— Господин герцог, — сказал Бриго, — позволю себе заметить вам, что латынь вы знаете хуже, чем испанский.

— Неплохо, аббат, — ответил Ришелье, — но есть еще один язык, который я знаю еще хуже, чем эти два, и которым я хотел бы овладеть, — это французский.

— Ба! — вмешался Малезье, — это долго и скучно, господин герцог, и вам короче, поверьте, заставить избрать себя в академию.

— А вы, шевалье, — обратился Ришелье к Шанле, — вы говорите по-испански?

— Ходят слухи, что я попал сюда, господин герцог, за то, что злоупотреблял этим языком, — ответил Гастон.

— Сударь, — сказал комендант, — я предупреждаю вас, что, если мы снова перейдем на разговор о политике, я вынужден буду выйти из-за стола, хотя мы еще только приступили к десерту, это будет очень досадно, потому что вы слишком вежливы, я полагаю, чтобы оставаться за столом без меня.

— Тоща, — предложил Ришелье, — пусть мадемуазель де Лонэ поговорит с нами о математике, это, наверное, никого не рассердит.

Мадемуазель де Лонэ вздрогнула, как будто пробудившись ото сна: сидя напротив шевалье Дюмениля, она вела с ним взглядом безмолвный разговор, что коменданта совершенно не беспокоило, но огорчало его помощника Мезон-Ружа: тот был влюблен в мадемуазель де Лонэ и делал все, чтобы понравиться своей пленнице, но его, к несчастью, опередил в этом шевалье Дюмениль.

Благодаря краткой речи коменданта, остаток обеда прошел без выпадов по отношению к его высочеству и его министру. Для узников эти собрания, к которым регент, впрочем, относился снисходительно, были большим развлечением, и они сами старались говорить о посторонних предметах. Гастон мог сказать, что этот обед в Бастилии был одним из самых очаровательных и остроумных из всех, на которых ему пришлось присутствовать за свою жизнь.

Впрочем, и любопытство его было возбуждено: он находился среди людей, имена которых были вдвойне знамениты благодаря их предкам или талантам, а также из-за их недавнего участия в заговоре Селламаре. И что уж совсем большая редкость, все эти люди, известные в обществе знатные вельможи, поэты или ученые, показались ему достойными своей репутации.

Когда обед закончился, комендант приказал развести по очереди заключенных по камерам, все поблагодарили его за любезность, и никто не заметил, что, несмотря на данное ими слово не пытаться бежать, две примыкавшие к столовой комнаты были заполнены стражей, и за сотрапезниками пристально следили, — они не смогли бы даже передать друг другу записку. Гастон ничего этого не увидел и был совершенно ошеломлен. Такой режим в тюрьме, о которой иначе как с ужасом не говорили, чудовищный контраст пережитого им за два часа до этого в камере пыток, куда его привел д’Аржансон, с тем, что происходило у коменданта, окончательно смешали его мысли. Когда пришла его очередь уходить, он поклонился господину де Лонэ и, возвратившись к утреннему разговору, спросил его, нельзя ли получить бритву, поскольку в таком месте, где собирается столь изысканное общество, этот инструмент ему казался совершенно необходимым.

— Господин шевалье, — ответил комендант, — я в отчаянии, что вынужден отказать вам в вещи, необходимость в которой я так же хорошо понимаю, как вы. Но совершенно против правил заведения, чтобы заключенные брились, если у них нет на то разрешения господина королевского судьи. Пройдите в мой кабинет, вы там найдете бумагу, перья и чернила. Вы ему напишите, я передам ему письмо; не сомневаюсь, что вскоре вы получите желаемый ответ.

— Но господа, с которыми я обедал, — спросил шевалье, — так хорошо одеты и прекрасно выбриты, — они что, пользуются особыми привилегиями?

— Вовсе нет, им также пришлось просить разрешения, как и вам. Господин де Ришелье, которого вы видели только что свежевыбритым и причесанным, целый месяц ходил с бородой, как патриарх.

— Мне трудно совместить подобную строгость в мелочах с той свободой в собрании, которое я только что видел.

— Сударь, — ответил комендант, — у меня тоже есть свои привилегии, и если они и не простираются до того, чтобы давать заключенным бритвы, перья и книги, то, во всяком случае, предоставляют мне возможность приглашать к моему столу тех из моих пленников, кого я хотел бы поощрить. Конечно, если предположить, — добавил, улыбаясь, господин де Лонэ, — что это поощрение. Правда, мне предписано сообщать королевскому судье о всех их высказываниях против правительства, но я не разрешаю им говорить о политике, как вы видели, и тем самым избавляю себя от необходимости нарушать долг гостеприимства, давая отчет об их разговорах.

— А правительство не опасается, сударь, — спросил Гастон, — что такая близость между вами и вашими подопечными приведет к некоторому попустительству с вашей стороны, которое не входит в его намерения?

— Я знаю свой долг, сударь, — ответил комендант, — и строго держусь его рамок. Все мои сегодняшние гости не раз уже переходили из камеры в карцер и обратно, и один из них еще до сих пор там сидит, и ни одному не пришло в голову жаловаться на меня. Приказы двора приходят один за другим, и весьма разные. Я их получаю и выполняю, и мои гости знают, что я здесь совершенно ни при чем и что, напротив, я смягчаю их, насколько это возможно, и не сердятся за это на меня. Я надеюсь, что вы поступите так же, сударь, в том случае, если — чего я, впрочем, не имею никаких оснований предполагать, — я получу какой-нибудь приказ, который не будет отвечать вашим желаниям.

Гастон грустно улыбнулся.

— Ваши предосторожности вполне уместны, сударь, так как я сомневаюсь, что мне позволят долго пользоваться тем удовольствием, которое я получил сегодня. В любом случае, я обещаю вам не иметь к вам никаких претензий, какие бы грустные события со мной ни произошли.

— У вас при дворе есть, конечно, покровитель? — спросил комендант.

— Никого, — ответил шевалье.

— Кто-нибудь, имеющий власть и могущество, настроен к вам доброжелательно?

— Я таких не знаю.

— Тоща, сударь, следует положиться на случай.

— Он никогда не благоприятствовал мне.

— Есть одна причина, чтоб когда-нибудь он переменился.

— А потом я бретонец, сударь, а в Бретани верят только в Бога.

— Тогда считайте, что я сказал именно это, когда говорил о случае.

Гастон написал прошение и удалился, совершенно очарованный манерами и характером господина де Лонэ.

XXVIII КАК В БАСТИЛИИ ПРОВОДИЛИ НОЧИ В ОЖИДАНИИ ДНЯ

Гастон еще накануне вечером узнавал, можно ли узникам получить свечу, и пришедший на его стук надзиратель ответил отрицательно. Поэтому, когда наступила темнота, а в это время года она наступает рано, он больше ни о чем не стал спрашивать и спокойно улегся. Его утреннее посещение камеры пыток преподало ему урок философского отношения к жизни. И сыграла ли тут роль юношеская беспечность или сила характера, или, скорее всего, неистребимая природная потребность молодого организма, но не прошло и двадцати минут, как он уже спал крепким сном.

Шевалье не мог бы сказать, сколько времени он проспал, как вдруг он пробудился оттого, что послышался колокольчик, который, кажется, звонил в его камере, но, как Гастон ни всматривался, он не увидел ни колокольчика, ни того, кто звонил; правда, в камере шевалье было и днем темно, а уж ночью и вовсе.

А колокольчик тем временем все продолжал звонить, тихо и осторожно, как бы опасаясь, что его услышат. Прислушавшись, Гастон решил, что звук доносится из камина.

Он встал и осторожно подошел к тому месту, откуда доносился серебристый звон. Он не ошибся: звук шел из камина.

Пока он этим занимался, он услышал, что в пол его камеры кто-то стучит. Стучали каким-то тупым орудием, удары следовали через равные промежутки времени. Было очевидно, что и звон колокольчика, и эти удары — сигналы, причем эти сигналы идут от его соседей-узников. Чтобы разглядеть, что ему все-таки следует делать, Гастон подошел к занавешенному окну и отодвинул шторы из зеленой саржи, не дававшие свету полной луны проникать в комнату. Но, отодвинув занавес, он увидел, что перед прутьями решетки качается какой-то привязанный к веревке предмет.

"Прекрасно, — подумал он, — кажется, у меня будет занятие, но все по очереди. Нужен порядок, особенно в тюрьме. Сначала посмотрим, что от меня нужно колокольчику, он был первым".

И Гастон вернулся к камину, протянул руку и нащупал шнурок, к концу которого был привязан колокольчик. Гастон потянул за шнурок и почувствовал, что он сопротивляется.

— Прекрасно! — произнес голос, донесшийся из дымохода, как из рупора. — Прекрасно, вот и вы.

— Да, — ответил Гастон, — что вы хотите?

— Что я хочу, черт возьми?! Хочу побеседовать.

— Отлично, — сказал шевалье, — побеседуем.

— Вы шевалье Гастон де Шанле, с которым я имел честь обедать сегодня у господина коменданта?

— Именно так, сударь.

— В таком случае, к вашим услугам.

— Взаимно, сударь.

— Соблаговолите сказать мне, сударь, в каком состоянии дела в Бретани?

— Вы сами видите, сударь, что они уже происходят в Бастилии.

— Прекрасно! — произнес голос с нескрываемой радостью.

— Прошу прощения, — сказал Гастон, — а почему вы, сударь, проявляете интерес к тому, что происходит в Бретани?

— Дело в том, — ответил голос, — что, когда дела в Бретани идут плохо, с нами обращаются хорошо, а когда они налаживаются, с нами обращаются скверно. Вот на днях, я уж не знаю, по поводу какого дела, которое якобы имело связь с нашим, нас поместили в карцер.

"Ах, черт, — сказал про себя Гастон, — если вы этого не знаете, то я-то знаю".

А потом вслух добавил:

— Ну, так успокойтесь, сударь, они идут плохо, и потому-то мы и имели честь сегодня вместе обедать.

— А, сударь, вы замешаны в этом деле?

— Боюсь, что да.

— Тоща примите мои извинения.

— Это я прошу вас меня извинить. Но тут выходит из терпения мой сосед снизу и стучит в пол с такой силой, что того и гляди, проломит его. Позвольте я отвечу ему.

— Конечно, сударь, конечно, тем более что, если мои топографические выкладки верны, это должен быть маркиз де Помпадур.

— Мне не так просто в этом удостовериться.

— Не так трудно, как вам кажется.

— А как?

— Он стучит каким-нибудь особым образом?

— Да, а что, под этим кроется какой-то особый смысл?

— Безусловно, это наш способ сообщаться между собой, когда нам не удается это делать непосредственно, как сейчас мы с вами.

— Тоща, сударь, объясните мне ключ.

— Это просто: всякая буква имеет порядковый номер в алфавите.

— Это очевидно.

— В алфавите их двадцать четыре.

— Никогда не считал, но верю вам.

— Ну так вот: А — один удар, В — два, С — три и так далее.

— Понял, но такой способ общения, должно быть, очень медленный, а у окна я вижу веревку, которая в нетерпении дергается. Я стукну в пол два-три раза, чтобы дать понять соседу снизу, что я его слышу, и пойду займусь веревкой.

— Да, сударь, займитесь ею поскорее, умоляю вас, потому что, если не ошибаюсь, эта веревка чрезвычайно важна для меня. Но прежде стукните об пол три раза: на языке Бастилии это значит "терпение". Узник будет тогда ждать, что вы подадите ему новый сигнал.

Гастон ударил три раза об пол ножкой стула, и, действительно, шум снизу прекратился.

Он воспользовался этой передышкой и подошел к окну.

Дотянуться до решетки было непросто, потому что стены имели пять-шесть футов толщины. Но Гастон пододвинул к окну стол, зацепился одной рукой за решетку и сумел другой схватить веревку. Веревка выказала живейшую благодарность и стала тихонько подергиваться, как только почувствовала, что ею занялись.

Гастон подтянул к себе пакет, который с трудом пролез через решетку.

В пакете был горшочек варенья и книга. На горшочке была бумажка, а на ней было что-то написано, но Гастон ничего не мог прочесть, потому что у него не было света.

Веревка по-прежнему тихонько подергивалась, как будто говоря, что она ждет ответа.

Гастон вспомнил об уроке, преподанном ему соседом с колокольчиком, нашел в углу метлу, которой обметали паутину, и три раза стукнул в потолок.

Читатель помнит, что на языке Бастилии это означало "терпение".

Узник, приславший пакет, вероятно, понимал этот язык, потому что он поднял к себе веревку, освобожденную от груза.

Гастон вернулся к камину.

— Эй, сударь! — прокричал он.

— Я тут. Так что?

— Так вот, я получил посредством веревки горшочек варенья и книгу.

— На горшочке или на книге ничего не написано?

— На книге не знаю, а на горшочке что-то написано. Но к несчастью, я ничего не могу прочесть: у меня нет света.

— Подождите, — сказал голос, — я вам спущу свет.

— Я думал, что заключенным запрещено его иметь.

— Запрещено, но я себе свет добыл.

— Спускайте, сударь, — ответил Гастон, — мне, как и вам, не терпится прочесть, что мне пишут.

Тут он подумал, что в разговорах с тремя соседями может пройти вся ночь, а в его огромной камере отнюдь не тепло, и начал на ощупь одеваться. Он почти закончил как сумел свой туалет, когда увидел, что в камине его появляется свет. Колокольчик на шнурке спустился снова, только на этот раз он превратился в фонарь, и сделано было это очень просто: он был перевернут таким образом, что из него получился сосуд, в сосуд было налито масло, а в нем горел маленький фитиль. Гастон, еще не свыкшийся с тюремной жизнью и с изобретательностью, которую она порождает, столь изумился этой находке, что даже забыл о книге и горшочке варенья.

— Сударь, — сказал он соседу, — могу я спросить вас, как вы добыли все те предметы, с помощью которых вы соорудили эту коптилку?

— Нет ничего проще, сударь: я попросил колокольчик, чтобы звать служителя, и мне охотно согласились его дать, потом я стал экономить растительное масло от завтраков и обедов, пока не набрал целую бутылку. На фитили я распустил один из своих носовых платков, на прогулке подобрал камень, трут сделал из обожженной простыни, а во время обеда у коменданта похитил несколько палочек для зажигания свечей. Огонь я высекаю ножом, с помощью этого ножа я еще проделал дыру, через которую мы общаемся.

— Примите, сударь, мои комплименты, — сказал Гастон, — вы человек очень изобретательный.

— Благодарю за комплимент, сударь, но мне очень бы хотелось узнать, что за книгу вам прислали и что написано на бумаге, прикрепленной к горшочку?

— Сударь, это томик Вергилия.

— Да, это тот самый, она мне его обещала! — воскликнул голос, и в нем послышалась радость, что удивило шевалье, не понимавшего, как можно с таким нетерпением ожидать Вергилия.

— А теперь, сударь, — сказал узник с колокольчиком, — перейдите, прошу вас, к горшочку.

— Охотно, — сказал Гастон и прочел:

"Господин шевалье!

Я узнала от помощника коменданта, что Вы занимаете камеру на втором этаже и Ваши окна расположены под моими. Узники должны помогать друг другу, варенье съешьте, а прилагаемого Вергилия передайте через камин шевалье Дюменилю, окна камеры которого выходят только на двор".

— Вот этого я и ждал, — сказал узник с колокольчиком, — меня еще за обедом предупредили, что я получу эту весточку.

— Так вы, сударь, шевалье Дюмениль? — спросил Гастон.

— Да, сударь, и ваш покорный слуга.

— А я — ваш, — ответил, смеясь, Гастон, — вам я обязан горшочком варенья, и поверьте, я этого никогда не забуду.

— В таком случае, сударь, соблаговолите отвязать колокольчик и привязать на его место Вергилия.

— Но если у вас не будет колокольчика, — сказал Гастон, — вы не сможете читать.

— О, не беспокойтесь, сударь, — ответил узник, — я смастерю себе другой фонарь.

Гастон полностью полагался на изобретательность своего соседа, которую тот так блистательно доказал, поэтому он поспешил навстречу его желаниям: он взял колокольчик, поставил его на горлышко пустой бутылки и привязал к шнурку Вергилия, заботливо положив в томик выпавшее оттуда письмо… Шнурок тут же радостно взвился вверх.

Просто удивительно, насколько в тюрьме неодушевленные предметы начинают казаться живыми и наделенными чувством!

— Благодарю вас, сударь, — сказал шевалье Дюмениль, — а теперь, если вы собираетесь отвечать соседу снизу…

— То я свободен? — спросил Гастон.

— Да, сударь, хотя предупреждаю, что вскоре я обращусь к вашей любезности.

— Я в вашем распоряжении, сударь. Так что вы говорили мне о буквах алфавита?

— Один удар — А, двадцать четыре — Z.

— Благодарю вас.

Шевалье стукнул один раз рукояткой метлы в пол, чтобы предупредить своего соседа снизу, что он готов начать с ним разговор; сосед, несомненно с нетерпением ожидавший этого сигнала, тут же ответил таким же стуком. После получасового стучания с той и другой стороны узники сумели сказать друг другу следующее:

"Добрый вечер, сударь, как вас зовут?"

"Добрый вечер, сударь, меня зовут шевалье Гастон де Шанле".

"А меня маркиз де Помпадур".

Во время этого диалога Гастон повернулся к окну и увидел, что за решеткой конвульсивно дергается веревка.

Он три раза подряд ударил в пол, приглашая к терпению, и вернулся к камину.

— Сударь, — сказал он Дюменилю, — я имею честь сообщить вам, что веревка за окном, по-видимому, ужасно скучает.

— Попросите ее потерпеть, сударь, через секунду я буду к ее услугам.

Гастон проделал с потолком те же действия, которые он до того проделал с полом, потом вернулся к камину. Через секунду Вергилий спустился.

— Сударь, — сказал шевалье Дюмениль, — будьте добры привязать Вергилия к веревке, она ждет именно его.

Гастон проявил любопытство и посмотрел, ответил ли шевалье мадемуазель де Лонэ. Он открыл Вергилия: письма в книге не было, но несколько слов было подчеркнуто карандашом, и Гастон сумел прочесть: meos amores и careens oblivia longa[39]. Он понял этот способ переписки, заключавшийся в том, что в книге выбиралась какая-нибудь глава, и в ней подчеркивались отдельные слова; составленные вместе, эти слова передавали мысль. Шевалье Дюмениль и мадемуазель де Лонэ избрали как соответствующую обстоятельствам и дающую им наибольшую возможность подбирать слова, звучавшие в унисон их сердцам, четвертую книгу "Энеиды", которая, как известно, повествует о любви Дидоны и Энея.

— Так, — сказал Гастон, привязывая Вергилия к веревке, — кажется, я превратился в почтовый ящик.

Потом он тяжко вздохнул, подумав, что у него нет ни малейшей возможности что-либо сообщить Элен, и бедная девушка совершенно не знает, что с ним произошло. Эти мысли вызвали в нем еще большее сочувствие к любви мадемуазель де Лонэ и шевалье Дюмениля, а потому он вернулся к камину.

— Сударь, — сказал он, — вы можете быть спокойны, ваш ответ дошел до назначения.

— Ах, тысячу благодарностей, шевалье, — ответил Дюмениль, — теперь еще одно слово, и я дам вам спокойно спать.

— О, не стесняйтесь, сударь, я уже немного вздремнул, говорите что вам угодно.

— Вы поговорили с вашим соседом снизу?

— Да.

— Кто он?

— Маркиз де Помпадур.

— Так я и думал. А что он еще вам сказал?

— Он поздоровался со мной и спросил, как меня зовут, но на большее времени у него не хватило. Это остроумный способ сообщения, но не быстрый.

— Нужно пробить дыру, и тогда вы будете говорить напрямую, как мы с вами.

— Пробить дыру? А чем?

— Я вам одолжу нож.

— Спасибо.

— Даже если это вас просто развлечет, то это уже кое-что.

— Давайте.

— Вот он.

И нож через дымоход упал к ногам Гастона.

— А теперь вернуть вам колокольчик?

— Да, а то завтра утром войдут мои сторожа и заметят, что его нет, а вам, я думаю, свет не нужен, чтобы поговорить с Помпадуром.

— Конечно, нет.

И колокольчик, по-прежнему в образе фонаря, опять был поднят через камин.

— Теперь, — сказал шевалье, — вам нужно чем-нибудь запить варенье, пришлю-ка я вам бутылку шампанского.

— Спасибо, — ответил Гастон, — не лишайте себя этого вина из-за меня, я не очень-то его люблю.

— Тоща вы отдадите его Помпадуру, когда проделаете дыру, он на этот счет ваша прямая противоположность. Держите, вот она.

— Спасибо, шевалье.

— Доброй ночи.

— Доброй ночи.

И шнурок поехал наверх.

Гастон выглянул в окно; веревка легла спать или, по крайней мере, вернулась к себе.

— Ах, — промолвил он, вздохнув, — Бастилия была бы для меня раем, если бы я был на месте шевалье Дюмениля, а моя бедная Элен — на месте мадемуазель де Лонэ.

Потом он возобновил беседу с Помпадуром: беседа продолжалась до трех часов утра, и шевалье сообщил ему, что он пробьет дыру в полу и они смогут говорить напрямик.

XXIX ТОВАРИЩ ПО ЗАКЛЮЧЕНИЮ

Днем Гастон был на допросах, а ночью общался с соседями, в промежутках он пробивал дыру, чтоб напрямую разговаривать с Помпадуром, и, таким образом, вел жизнь скорее беспокойную, нежели скучную. Впрочем, он нашел и другой источник развлечения. Мадемуазель де Лонэ, которая могла добиться от помощника коменданта Мезон-Ружа всего что угодно, лишь бы ее просьба сопровождалась нежной улыбкой, получила от него бумагу и перья; она, естественно, прислала их шевалье Дюменилю, а тот поделился этими сокровищами с Гастоном, с которым он все время общался, и с Ришелье, связь с которым ему удалось наладить. И Гастону пришла в голову мысль сочинить стихи для Элен (все бретонцы в той или иной мере поэты). А так как шевалье Дюмениль сочинял стихи для мадемуазель де Лонэ, а она — для него, то Бастилия превратилась в настоящий Парнас. Один только Ришелье позорил общество и писал прозой, всеми возможными способами передавая письма своим любовницам. Так и шло время, впрочем, время всегда идет, даже в Бастилии.

Гастона спросили, не угодно ли ему ходить к мессе, и, поскольку, уж не считая того, что это тоже было развлечением, шевалье был истинно и глубоко верующим, он охотно согласился. На следующий день после этого предложения за ним пришли. Мессу в Бастилии служили в маленькой церкви, вместо приделов в ней были устроены отдельные кабинки, круглые окна которых выходили на хоры: таким образом узник мог видеть священника только в момент возношения даров, да и то сзади. Священник же никогда не видел заключенных. Этот способ присутствия на божественной литургии был изобретен при покойном короле после того, как один из узников во время службы обратился к священнику с публичными разоблачениями.

На мессе Гастон увидел графа Лаваля и герцога Ришелье, они попросили разрешения присутствовать на службе не из религиозных чувств, а для того, чтобы побеседовать. Гастон видел, что, стоя рядом друг с другом на коленях, они все время шептались; по-видимому, у господина де Лаваля были очень важные новости для герцога, и судя по взглядам, которые герцог время от времени бросал на Гастона, они касались и его. Однако, поскольку и тот и другой обратились к нему только с обычными вежливыми словами, Гастон сдержался и не задал никаких вопросов.

Месса окончилась, и узников повели в их камеры. когда Гастон шел по темному коридору, ему попался навстречу человек, по виду один из здешних служителей, этот человек нащупал руку Гастона и сунул в нее маленькую бумажку.

Гастон небрежно опустил руку в карман камзола и положил туда записку.

Но едва войдя в камеру и дождавшись, чтоб за конвойным закрылась дверь, он живо вытащил записку из кармана. Она была написана на обертке из-под сахара заточенным угольком и содержала одну-единственную строчку:

"Притворитесь больным от тоски".

Сначала Гастону почерк записки показался знакомым, но она была так грубо нацарапана, что буквы, которые он видел, ничем не помогли его памяти. Он перестал размышлять на эту тему и стал с нетерпением дожидаться вечера, чтобы посоветоваться с шевалье Дюменилем относительно своих дальнейших действий.

Когда стало темно, тот подал обычный знак, шевалье занял свой пост и Гастон рассказал ему, что с ним случилось, спросив Дюмениля, уже достаточно долго пробывшего в Бастилии, что он думает по поводу совета, данного ему неизвестным корреспондентом.

— Я, ей-ей, не знаю, — ответил ему шевалье, — куда этот совет может вас завести, но все же последуйте ему, повредить вам это не может. Может быть, вас будут меньше кормить, но это самое худшее, что может с вами из-за этого случиться.

— А если, — сказал Гастон, — заметят, что я притворяюсь?

— О, нет никакой опасности, — ответил шевалье Дюмениль, — врач Бастилии в медицине совершенный невежда, и он будет лечить эту болезнь так, как вы сами себе пропишете; может быть, вам тоща разрешат прогулку в саду, а это большое развлечение.

Гастон этим не ограничился и посоветовался с мадемуазель де Лонэ, которая, исходя то ли из здравого смысла, то ли из симпатии к Дюменилю, была точно того же мнения, что и он, она только добавила:

— Если вам предпишут диету, скажите мне, и я вам передам цыплят, варенье и бордо.

Помпадур же не мог сказать ничего, потому что дыра не была еще пробита. Итак, Гастон притворился больным, перестал есть то, что ему приносили, и жил щедростью своей соседки, чьи дары он принимал. К исходу второго дня к нему поднялся сам господин де Лонэ. Ему доложили, что Гастон уже сорок часов ничего не ест. Комендант нашел узника в постели.

— Сударь, — сказал он ему, — я узнал, что вы недомогаете, и пришел сам справиться о вашем здоровье.

— Вы слишком добры, сударь, — ответил Гастон, — мне, правда, нездоровится.

— А что с вами? — спросил комендант.

— Ах, сударь, — сказал Гастон, — надеюсь, что не задену ваше самолюбие: я в Бастилии тоскую.

— Как?! Да вы же здесь всего четыре-пять дней!

— Я затосковал с первой минуты.

— И какая же тоска вас одолела?

— А что, их много?

— Конечно, можно тосковать по своей семье.

— У меня ее нет.

— Тоща по возлюбленной.

Гастон вздохнул.

— Тоскуют по родине.

— Да, это то самое, — сказал Гастон, чувствуя, что нужно же тосковать по чему-нибудь.

Комендант минуту размышлял.

— Сударь, — сказал он, — с тех пор как я стал комендантом Бастилии, единственные приятные минуты, которые выпали на мою долю, были те, когда я мог оказать какую-либо услугу дворянам, доверенным королем моему попечению. Я готов сделать что-нибудь для вас, если вы обещаете мне вести себя разумно.

— Обещаю вам, сударь.

— Я сведу вас с одним из ваших земляков или, по крайней мере, с человеком, который, как мне кажется, прекрасно знает Бретань.

— И этот человек тоже заключенный?

— Да.

У Гастона возникло смутное подозрение, что именно этот земляк, о котором говорит господин де Лонэ, передал ему записку с предложением притвориться больным.

— Если вы окажете мне такую любезность, — сказал Гастон, — я буду вам весьма признателен.

— Хорошо, завтра я устрою вам свидание, но, поскольку я получил указание содержать его строго, вы сможете провести у него только час, и к тому же ему запрещено покидать камеру, и вам придется самому пойти к нему.

— Я сделаю, как вы пожелаете, сударь, — ответил Гастон.

— Хорошо, решено. Завтра в пять часов ждите меня или старшего надзирателя, но при одном условии.

— При каком?

— Что в ожидании этого развлечения вы что-нибудь съедите.

— Постараюсь, как смогу.

Гастон съел кусочек дичи к выпил глоток белого вина, чтобы сдержать обещание, данное господину де Лонэ.

Вечером он поведал шевалье Дюменилю о том, что произошло между ним и комендантом.

— Черт* — сказал ему шевалье. — Вам повезло, графу Лавалю пришла в голову та же мысль, что и вам, и единственное, чего он добился, так это перевода в одну из камер Казначейской башни, где, по его словам, он смертельно скучал, потому что его развлечением там были только беседы с аптекарем Бастилии.

— Вот дьявол! — воскликнул Гастон. — Что же вы мне раньше об этом не сказали?

— Я просто забыл.

Это запоздалое сообщение несколько встревожило Гастона. Здесь, рядом с мадемуазель де Лонэ, шевалье Дюменилем и маркизом Помпадуром, сообщение с которым он должен был вот-вот наладить, его положение, если, конечно, исключить беспокойство за свою судьбу, и особенно за судьбу Элен, было почти сносным. Если его переведут в другое место, он действительно заболеет тем недугом, который сейчас изображает.

В назначенный час старший надзиратель в сопровождении тюремщика пришел за Гастоном. Они прошли через несколько дворов и остановились у Казначейской башни. Каждая башня, как известно, имела свое название. В камере номер один этой башни находился узник, к которому и провели Гастона. Этот человек, повернувшись спиной к окну, спал одетым на складной кровати. На трухлявом столике рядом с ним еще стояли остатки обеда, а по его платью, разорванному во многих местах, можно было заключить, что это простолюдин.

"Ну и ну! — подумал Гастон. — Они, кажется, решили, что я настолько люблю Бретань, что любой бродяга из Рена или Пенмарка может стать моим Пил адом. Ну уж нет! Этот уж слишком оборван и, как мне кажется, слишком много ест, но в конце-то концов в тюрьме не следует привередничать, воспользуемся моментом. Потом я расскажу об этом приключении мадемуазель де Лонэ, а она напишет об этом стихи шевалье Дюменилю".

Когда надзиратель и тюремщики вышли и Гастон остался наедине с узником, тот сначала потянулся, раза три-четыре зевнул, повернулся, но явно ничего в камере не разглядел.

— Уф! И холодно же в этой проклятой Бастилии! — пробормотал он, яростно почесывая нос.

"Этот голос, этот жест, — подумал Гастон, — да, это он, я не могу ошибиться".

И он подошел к кровати.

— Ну-ка, ну-ка! — произнес узник и, спустив ноги, сел на кровати, удивленно взирая на Гастона. — Вы тоже здесь, господин де Шанле?

— Капитан Ла Жонкьер! — воскликнул Гастон.

— Я самый, хотя нет, я уже не тот, кого вы назвали. С тех пор, как мы виделись, я сменил имя.

— Вы?

— Да, я.

— И как же вас теперь зовут?

— Первая Казначейская.

— Простите?

— Первая Казначейская, к вашим услугам, шевалье. В Бастилии обычно заключенных называют по камере, это избавляет тюремщиков от труда запоминать имена, которые им не нужно знать и опасно помнить. Правда, иногда это положение меняется. Когда Бастилия переполнена и в камерах сидят по двое или трое, тогда каждый номер употребляется дважды, например: меня сюда поместили, и я — "Первая Казначейская", если вас посадят ко мне, вы будете "Первая Казначейская-бис", а если сюда с нами посадят еще и его светлость, то он будет "Первая Казначейская-тер", и так далее. Тюремщикам для этих целей хватает их жалкой латыни.

— Да, понимаю, — ответил Гастон, пристально разглядывавший Л а Жонкьера во время этих объяснений, — итак, вы заключенный?

— Черт возьми! Вы же видите. Я думаю, что ни вы, ни я здесь не находимся ради своего удовольствия.

— Значит, нас раскрыли?

— Боюсь, что так.

— Благодаря вам.

— Как благодаря мне?! — воскликнул Ла Жонкьер, разыгрывая глубочайшее удивление. — Давайте не будем шутить!

— Это вы признались во всем, предатель!

— Я? Да вы просто сумасшедший, молодой человек, и вам место не в Бастилии, а в Птит-Мезон.

— Не отпирайтесь, мне это сказал господин д’Аржансон.

— Господин д’Аржансон! Черт побери, хорошенький авторитет! А что он мне сказал, вы знаете?

— Нет.

— Он мне сказал, что меня выдали вы.

— Сударь!

— Ну что "сударь"? Что же нам теперь, друг другу глотки перерезать, если полиция делает свое дело и лжет, как грязный зубодер!

— Но тогда, откуда же он знает…

— Вот и я вас спрашиваю: откуда? Одно только ясно: если бы я что-нибудь сказал, я бы здесь не сидел. Вы меня мало знаете, но вы могли понять, что я не настолько глуп, чтобы делать бесплатные признания. Доносы продаются, сударь, и по теперешним временам хорошо продаются, и я знаю такие вещи, за которые Дюбуа заплатил — точнее, заплатил бы, — очень дорого.

— Может быть, вы и правы, — сказал, поразмыслив, Гастон. — Так или иначе, благословим случай, который свел нас.

— И я так думаю.

— Но мне кажется, что вы не в восторге.

— В умеренном восторге, признаюсь!

— Капитан!

— О Господи, до чего у вас плохой характер!

— У меня?

— Да, у вас. Вы все время выходите из себя. Я дорожу одиночеством: оно молчаливо!

— Сударь!

— Ну вот, опять! Да послушайте вы меня! Вы в самом деле верите, что нас свел здесь случай?

— А вы что думаете?

— Черт его знает! Какая-нибудь хитроумная комбинация д’Аржансона, тюремщиков или, может быть, Дюбуа.

— А разве не вы написали мне записку?

— Я?! Записку?!

— В которой вы мне предложили притвориться больным от тоски.

— А на чем бы я это написал? Чем? И как передал бы?

Гастон задумался, а Ла Жонкьер внимательно наблюдал за ним.

— А знаете, — сказал он через минуту, — я думаю, что удовольствием обрести друг друга в Бастилии мы обязаны все-таки вам.

— Мне, сударь?

— Да, шевалье, вы слишком доверчивы. Я вам делаю это предупреждение на тот случай, если вы выйдете отсюда, и особенно на тот случай, если не выйдете.

— Спасибо.

— Вы удостоверились, была ли за вами слежка?

— Нет.

— Когда участвуешь в заговоре, дорогой мой, всегда следует смотреть не перед собой, а позади себя.

Гастон признался, что такой предосторожности он не принимал.

— А герцог, — спросил Ла Жонкьер, — тоже арестован?

— Об этом я ничего не знаю и собирался спросить вас.

— Вот дьявол! Только этого не хватало! Вы ведь привезли к нему молодую женщину.

— Вы и это знаете?

— Ах, дорогой мой, все становится известно. Не проговорилась ли она случайно? Ах, дорогой мой шевалье, уж эти мне женщины!

— Это женщина большого мужества, и за ее преданность, смелость и скромность я отвечаю как за себя.

— Да, понимаю, раз вы ее любите, то она чистое золото. Ну какой же вы конспиратор, к черту, если вам пришло в голову привезти женщину к главе заговора!

— Но я же вам уже сказал, что я ей ни о чем не говорил, и она может знать только то, о чем сама догадалась.

— У женщин быстрый взгляд и тонкий нюх.

— Дай знай она мои планы, как я сам, убежден, что она бы и рта не раскрыла.

— Ах, сударь, не говоря уж о том, что женщина болтлива от природы, ее можно всегда заставить заговорить, например, сказать ей без всякой подготовки: "Вашему возлюбленному, господину де Шанле, отрубят голову — что, замечу в скобках, весьма вероятно, шевалье, — если вы, сударыня, не согласитесь дать кое-какие разъяснения", и я готов спорить, что ее нельзя будет остановить.

— Такой опасности нет, сударь, она меня слишком любит.

— Так именно поэтому, черт возьми, она будет трещать как сорока, и вот мы с вами оба в клетке. Ладно, не будем больше об этом. Что вы здесь поделываете?

— Развлекаюсь.

— Развлекаетесь?! Ну вам и повезло! Развлекаетесь! А чем?

— Сочиняю стихи, ем варенье и делаю дырки в полу.

— Портите королевскую штукатурку? — спросил, почесывая нос, Ла Жонкьер. — А господин де Лонэ вас не ругает?

— А господин де Лонэ об этом ничего не знает, — ответил Гастон, — впрочем, я здесь не один такой, здесь все что-нибудь ковыряют: кто пол, кто камин, кто стену. А вы ничего не пытаетесь продырявить?

Ла Жонкьер внимательно взглянул на Гастона, пытаясь понять, не насмехается ли он.

— Я отвечу вам позже. Ну ладно, — продолжал Ла Жонкьер, — поговорим серьезно, господин де Шанле; вас приговорили к смерти?

— Меня?

— Да, вас.

— Меня допрашивали.

— Вот видите!

— Но думаю, что приговор еще не вынесен.

— Еще успеется.

— Дорогой капитан, с первого взгляда этого не скажешь, — заметил Гастон, — но вы, знаете ли, безумно веселый человек.

— Вы находите?

— Да.

— И вас это удивляет?

— Я не знал, что вы столь бесстрашны.

— Так вам жалко расставаться с жизнью?

— Признаюсь, да, потому что для счастья мне нужно только одно — жить.

— И вы стали заговорщиком, имея шанс быть счастливым? Я перестаю вас понимать. Я думал, что заговорщиком становятся только от отчаяния, как женятся, когда нет другого способа поправить дела.

— Когда я примкнул к заговору, я еще не был влюблен.

— А потом?

— Не захотел из него выйти.

— Браво! Вот это я называю твердым характером! Вас пытали?

— Нет, но меня пронесло на волосок.

— Ну, тогда будут.

— Почему?

— Потому что меня пытали, и несправедливо, чтобы к нам отнеслись по-разному. Вот видите, что эти негодяи натворили с моей одеждой?

— А какую пытку к вам применили? — спросил Гастон, вздрагивая при одном воспоминании о том, что произошло между ним и д’Аржансоном.

— Пытку водой. В меня влили полтора бочонка. Желудок у меня раздулся, как бурдюк. Никогда не думал, что человек может вместить столько жидкости и не лопнуть.

— Вы очень страдали? — спросил Гастон с участием, к которому примешивался личный интерес.

— Да, но у меня крепкий организм. Назавтра я уже об этом забыл. Правда, я потом много выпил вина. Если вас будут пытать, выбирайте пытку водой — вода прочищает. Все микстуры, которыми поят больных, — это более или менее прикрытый способ заставить их пить воду. Фагон говорит, что величайшим врачом, о котором он слышал, был доктор Сан-градо. К несчастью, он существовал только в воображении Сервантеса, а то он творил бы чудеса.

— Вы знакомы с Фагоном?

— Черт возьми! Понаслышке. Впрочем, я читал его работы… И вы собираетесь упорствовать в молчании?

— Безусловно.

— И вы правы. Я бы посоветовал вам, если уж вы так дорожите жизнью, шепнуть несколько слов наедине д’Аржансону, но он болтун и поведает о ваших откровениях всему свету.

— Я буду молчать, сударь, будьте спокойны. Есть вещи, где я не нуждаюсь в поддержке.

— Да уж надеюсь! Мне кажется, что вы в вашей башне роскошествуете, как Сарданапал. А у меня тут только граф де Лаваль, который три раза в день заставляет промывать себе желудок. Такое он придумал развлечение. Боже мой, в тюрьме у людей проявляются такие странности! Впрочем, может быть, этот достойный человек хочет подготовить себя к пытке водой?!

— Но, — прервал его Гастон, — вы, кажется, сказали мне, что меня, несомненно, приговорят к смерти?

— Хотите знать правду?

— Да.

— Д’Аржансон сказал мне, что вы уже приговорены.

Гастон побледнел; каким бы храбрым человек ни был, такая новость всегда производит некоторое впечатление. Ла Жонкьер заметил, как лицо шевалье изменилось, хотя это продолжалось секунду.

— И все же я думаю, — сказал он, — что вам оставят жизнь, если вы сделаете кое-какие признания.

— Почему я должен сделать то, чего вы сами не сделали?

— Разные характеры, разные судьбы. Я уже не молод, я ни в кого не влюблен и не оставляю возлюбленную в слезах.

Гастон вздохнул.

— Вот видите, — продолжал Ла Жонкьер, — мы совершенно разные люди. Разве вы когда-нибудь слышали, чтоб я так вздыхал, как вы сейчас?

— Если я умру, — сказал Гастон, — его светлость позаботится об Элен?

— А если и его арестуют?

— Да, все может быть.

— Тоща что?

— Тоща Бог не оставит ее.

Ла Жонкьер почесал нос.

— Да, вы слишком молоды, — сказал он.

— Объяснитесь.

— Предположим, его светлость не арестуют.

— И что?

— А сколько лет его светлости?

— Лет сорок пять-сорок шесть, как мне кажется.

— Предположите, что его светлость влюбится в Элен, ведь так зовут вашу мужественную возлюбленную?

— Герцог влюбится в Элен? Он, кому я доверил ее? Это было бы подлостью!

— Мир полон подлостей, тем он и движется.

— Я даже не хочу думать об этом.

— А я и не уговариваю вас об этом думать, — сказал Ла Жонкьер с демонической улыбкой, — я вам подкинул эту мысль, а теперь делайте с ней что хотите.

— Тише! — сказал Гастон. — Идут.

— Вы о чем-нибудь просили?

— Я? Нет.

— Тоща, значит, время вашего посещения истекло.

И Ла Жонкьер поспешил снова броситься на свое ложе.

Заскрежетали засовы, отворилась сначала одна дверь, потом другая, и вошел комендант.

— Ну как, сударь, — спросил он у Гастона, — подходит вам ваш собеседник?

— Да, сударь, — ответил Гастон, — тем паче, что я был знаком с капитаном Ла Жонкьером.

— Вы сообщаете мне сведения, — сказал господин де Лонэ, улыбаясь, — которые очень усложняют мою задачу. Но раз уж я вам сделал это предложение, обратно я его не возьму! Я разрешаю вам одно посещение в день в удобное для вас время. Выбирайте. Утром? Вечером?

Не зная, что ответить, Гастон посмотрел на Ла Жонкьера.

— Скажите: в пять часов вечера, — быстро и тихо сказал тот Гастону.

— Вечером, в пять часов, сударь, если вам угодно, — ответил коменданту Гастон.

— Значит, как сегодня.

— Как сегодня.

— Прекрасно, я сделаю как вы хотите, сударь.

Гастон и Ла Жонкьер обменялись многозначительным взглядом, и шевалье препроводили в его камеру.

XXX ПРИГОВОР

Было половина седьмого вечера, и, следовательно, было уже совершенно темно. Как только шевалье вернулся к себе, первой его заботой было подбежать к камину.

— Эгей, шевалье! — позвал он; Дюмениль ответил. — Так я там был!

— И что?

— Ну, я встретил если не друга, то, по крайней мере, знакомого.

— Нового узника?

— Думаю, сидит он с того же времени, что и я.

— А как его зовут?

— Капитан Ла Жонкьер.

— Постойте-ка!

— Вы его знаете?

— Нуда!

— Тоща окажите мне великую услугу, скажите, что он такое?

— О, он яростный враг регента!

— Вы уверены?

— Ну а как же! Он участвовал в нашем заговоре, но вышел из него, потому что мы хотели регента похитить, а не убить.

— Так он стоял…

— За убийство.

— Да, все сходится, — прошептал Гастон. — Значит, — продолжал он громко, — этому человеку можно доверять?

— Если это тот, о котором я слышал. Он жил на улице Бурдоне, в "Бочке Амура".

— Совершенно верно, это он.

— Тоща это надежный человек.

— Тем лучше, — сказал Гастон, — потому что в руках этого человека жизнь четырех храбрых дворян.

— И вы один из них, не так ли? — спросил Дюмениль.

— Ошибаетесь, — ответил Гастон, — себя я из этого числа исключил, для меня, кажется, все кончено.

— Как все кончено?

— Да, я осужден.

— На что?

— На смерть.

Собеседники на секунду замолчали.

— Это невозможно! — первым прервал молчание Дюмениль.

— Почему же невозможно?

— Потому что, если я правильно понял, ваше дело связано с нашим, ведь так?

— Да, оно следствие вашего.

— Ну, а…

— Так что?

— Ведь с нашим делом все пока хорошо, и с вашим не может быть плохо.

— А кто вам сказал, что с вашим делом все хорошо?

— Послушайте, мой дорогой сосед, от вас, согласившегося стать нашим посредником, у нас больше нет тайн.

— Слушаю, — сказал Гастон.

— Вот что мадемуазель де Лонэ написала мне вчера. Она прогуливалась с Мезон-Ружем, который, как вы знаете, в нее влюблен, а мы оба над ним смеемся, но от него это скрываем, потому что он нам очень полезен, а поскольку она, под предлогом болезни, как и вы, просила позвать ей врача, то Мезон Руж предупредил ее, что врач Бастилии к ее услугам. Так вот, надо сказать, что мы знаем, и довольно близко, этого тюремного врача по фамилии Эрман. Правда, она не надеялась выяснить у него что-либо существенное, потому что это очень робкий от природы человек. Он пришел в сад, где она гуляла, чтобы прямо там дать ей консультацию, и сказал: "Надейтесь!" В устах другого человека это слово мало что значит, но в устах Эрмана оно значит много. Следовательно, раз мы можем надеяться, то и вам бояться нечего, потому что наши дела тесно связаны.

— Однако, — сказал Гастон, которому все это казалось весьма смутным, — Ла Жонкьер, как мне показалось, был уверен в том, что говорил.

В эту минуту Помпадур постучал снизу ручкой метлы.

— Прошу прощения, — сказал Гастон Дюмекилю, — меня зовет маркиз, может быть, у него есть для меня какие-нибудь новости.

И Гастон побежал к дыре в полу и несколькими ударами кожа расширил ее.

— Шевалье, — сказал Помпадур, — спросите у Дюмениля, не узнал ли он чего-нибудь нового от мадемуазель де Лонэ.

— О ком?

— Об одном из нас. Я уловил несколько слов, когда старший надзиратель и комендант разговаривали у моих дверей, кто-то из них сказал: "Приговорен к смерти!"

Гастон вздрогнул.

— Успокойтесь, маркиз, — сказал он, — я имею все основания предполагать, что речь шла обо мне.

— О черт! Дорогой шевалье, меня это вовсе не успокаивает. Во-первых, потому что теперь мы знакомы, а в тюрьме быстро становятся друзьями, и я был бы в отчаянии, если бы с вами что-то случилось, а во-вторых, потому, что если с вами что-то произойдет, то это может произойти и с нами, ввиду сходства наших дел.

— А вы полагаете, что мадемуазель де Лонэ может разрешить наши сомнения? — спросил Гастон.

— Конечно, ведь ее окна выходят на Арсенал.

— Ну и что?

— Как что? Если бы там сегодня произошло что-то новое, она обязательно бы это увидела.

— Да, верно, — прервал его Гастон, — а вот и она стучит. И действительно, мадемуазель де Лонэ два раза стукнула в потолок, что означало: "Внимание!"

Гастон ответил мадемуазель де Лонэ одним ударом, что означало: "Слушаю!" Потом он подбежал к окну. Через секунду спустилась веревка с письмом. Гастон притянул к себе веревку, отцепил письмо и побежал к дыре в полу.

— Ну что? — спросил маркиз.

— Письмо, — ответил Гастон.

— И что в нем?

— Не знаю, я сейчас передам его Дюменилю, и он мне скажет.

— Поспешите!

— Черт возьми, — сказал Гастон, — сами понимаете, я не меньше спешу, чем вы.

И он побежал к камину.

— Шнурок! — крикнул он.

— У вас письмо? — спросил Дюмениль.

— Да. Свет у вас есть?

— Только что зажег.

— Тоща скорее спускайте шнурок.

— Держите.

Гастон привязал письмо, и шнурок взвился вверх.

— Письмо не мне, а вам, — сказал Дюмениль.

— Неважно, читайте. Вы мне расскажете, что там; у меня нет света, а пока вы мне его спускаете, мы потеряем много времени.

— Вы позволите?

— Черт возьми!

Минуту было тихо.

— Ну что? — спросил Гастон.

— Вот черт! — произнес Дюмениль.

— Что, плохие новости?

— Проклятье! Судите сами.

И Дюмениль прочел:

"Дорогой сосед!

Сегодня вечером в Арсенал явилась чрезвычайная судебная комиссия: я узнала ливрею с Аржансона. Скоро мы узнаем больше, потому что ко мне придет врач. Передайте от меня тысячу приветов Дюменилю".

— Да, именно это мне сказал Ла Жонкьер, — произнес Гастон. — Чрезвычайная комиссия! Это разбирали мое дело.

— Ба, шевалье, — ответил Дюмениль, безуспешно пытаясь придать своему голосу уверенность, — думаю, вы зря беспокоитесь заранее.

— Нет, я знаю, в чем тут дело, а пока — слышите?

— Что?

— Сюда идут! Тише!

И Гастон поспешно отошел от камина.

Дверь отворилась, и появились старший надзиратель и помощник коменданта в сопровождении четырех солдат; они пришли за Гастоном.

Гастон воспользовался тем, что они принесли с собой свет, чтобы немного привести в порядок свой туалет, потом последовал за ними. Его опять посадили в тщательно закрытый портшез, что, впрочем, было напрасной предосторожностью, потому что на его пути все солдаты и сторожа поворачивались лицом к стене: таково было строжайшее правило в Бастилии.

Лицо д’Аржансона было мрачным, как всегда. У остальных членов комиссии вид был ничуть не лучше.

"Я погиб, — подумал Гастон, — бедная Элен!"

И он поднял голову, как обычно делают храбрые люди, чтобы встретить неминуемую смерть лицом к лицу.

— Сударь, — сказал д’Аржансон, — ваше преступление было рассмотрено трибуналом, председателем которого я являюсь. На предыдущих заседаниях вам была предоставлена возможность защиты. Если мы не сочли уместным дать вам адвоката, то это было сделано не с целью лишить вас защиты, а наоборот, потому что совершенно не следует, чтобы стала известной обществу чрезмерная снисходительность к вам трибунала, которому надлежало бы проявить строгость.

— Я не понимаю вас, сударь, — сказал Гастон.

— Тогда я объяснюсь яснее, — сказал начальник полиции. — Из дебатов стало бы совершенно ясно даже вашему защитнику, что вы заговорщик и убийца, это бесспорный факт. Если эти два пункта обвинения были бы установлены, каким образом могли бы вы рассчитывать на снисхождение? Но сейчас, когда вы предстали перед нами, вам будут предоставлены все возможности оправдаться: если вы попросите отсрочки, мы вам ее дадим; если вы желаете, чтоб были представлены вещественные доказательства, они будут представлены; если вы желаете что-то сказать, мы даем вам право слова и не отнимем его.

— Я ценю доброжелательство суда и благодарю вас. Более того, извинения, принесенные мне за отсутствие защитника, в котором я не нуждаюсь, мне кажутся достаточными. Я не хочу защищаться.

— Значит, вы не хотите ни свидетелей, ни вещественных доказательств, ни отсрочки?

— Я хочу услышать приговор — и больше ничего.

— Послушайте, шевалье, ради себя самого, не упорствуйте так, — сказал д’Аржансон, — и признайтесь.

— Мне не в чем признаваться, обратите внимание на то, что на всех допросах вы даже не сформулировали точно обвинения.

— А вам нужна точная формулировка?

— Признаюсь, мне бы хотелось знать, в чем меня обвиняют.

— Хорошо, я скажу вам: вы прибыли в Париж по поручению республиканской комиссии Нанта с целью убить регента. Вы обратились к вашему сообщнику, именующему себя Ла Жонкьером, сегодня осужденному вместе с вами.

Гастон побледнел, потому что обвинение было справедливо.

— Однако, сударь, — возразил он, — будь это так, вы не можете этого знать. Человек, намеревающийся совершить подобный поступок, признается в нем только тоща, когда он уже совершен.

— Да, но за него могут признаться сообщники.

— Вы хотите сказать, что меня выдал Ла Жонкьер?

— Речь идет не о Ла Жонкьере, а о других обвиняемых.

— Других обвиняемых! — воскликнул Гастон. — А разве арестован кто-нибудь еще, кроме меня и капитана Ла Жонкьера?

— Безусловно. Это господа де Понкалек, де Талуэ, де Мон-луи и дю Куэдик.

— Я не понимаю вас, — сказал Гастон, охваченный глубоким ужасом и страхом не за себя, а за своих друзей.

— Как, вы не понимаете, что господа де Понкалек, де Талуэ, де Монлуи и дю Куэдик арестованы и что в это самое время в Нанте их судят?

— Они арестованы? — воскликнул Гастон. — Но это невозможно!

— А, вам так кажется, да? — сказал д’Аржансон. — Вы полагали, что вся провинция восстанет и не даст арестовать своих защитников, как вы, мятежники, себя называете?! Так вот, провинция не произнесла ни слова, она продолжает смеяться, петь и танцевать, и люди уже интересуются, на какой площади Нанта заговорщики будут обезглавлены, чтобы заранее занять места у окон.

— Я вам не верю, сударь, — холодно сказал Гастон.

— Дайте мне вон тот портфель, — обратился д’Аржансон к секретарю, стоявшему позади него.

— Смотрите, сударь, — продолжал начальник полиции, доставая из портфеля бумаги одну за другой, — вот протоколы ареста и допросов. Вы не станете сомневаться в их подлинности?

— Все это не свидетельствует о том, сударь, что они обвинили меня.

— Они сказали все, что мы хотели знать, и их признания явно свидетельствуют о вашей виновности.

— В таком случае, если они сказали все, что вы хотели знать, мои признания вам не нужны.

— Это ваш окончательный ответ, сударь?

— Да.

— Секретарь, зачитайте приговор.

Секретарь развернул бумагу и гнусавым голосом, с тем же выражением, с каким он прочел бы опись конфискованного имущества, прочел:

"Ввиду того, что дознанием, начатым 19 февраля, выявлено, что мессир Гастон Элуа де Шанле прибыл из Нанта в Париж с намерением совершить убийство его королевского высочества монсеньера регента Франции, после чего должен был последовать мятеж против власти короля, чрезвычайная комиссия, учрежденная для расследования этого преступления, судила шевалье де Шанле и сочла его заслуживающим кары, которая применяется к виновным в государственной измене и цареубийстве, поскольку особа господина регента неприкосновенна, как и особа короля.

А вследствие этого постановляем, что: господин шевалье Гастон де Шанле будет предварительно лишен всех титулов и званий; он и его потомство будут навечно обесчещены; его имущество конфисковано; его подъездные аллеи срезаны до высоты шести футов, а сам он обезглавлен по представлению людей короля на Гревской площади или в любом другом месте, которое господину верховному судье будет угодно указать, если только не последует помилование, пожалованное его величеством".

Гастон выслушал приговор* бледный и неподвижный, как мраморное изваяние.

— И на когда назначена казнь?

— Когда будет угодно его величеству.

Гастон ощутил страшную боль в висках, глаза его на мгновение застлала кровавая пелена. Он почувствовал, что разум его мутится, и молчал, чтобы не сказать что-либо недостойное его. Но если эти ощущения и были очень сильны, они быстро прошли; понемногу лоб его разгладился, щеки порозовели и на губах появилась презрительная улыбка.

— Прекрасно, сударь, — сказал он, — когда бы ни пришел приказ его величества, я буду готов. Я только хотел бы узнать, будет ли мне позволено перед смертью повидать дорогих мне людей и испросить одну милость у короля.

В глазах д’Аржансона мелькнула лукавая искра.

— Сударь, — ответил он, — я предупредил вас, что к вам отнесутся со всей возможной снисходительностью; вы могли бы все это сказать мне раньше, и, быть может, его величество был бы настолько добр, что вам бы не пришлось ни о чем просить.

— Вы неправильно поняли меня, сударь, — с достоинством сказал Гастон. — Я прошу его величество о милости, от которой не пострадает ни моя честь, ни его.

— Вы могли бы упомянуть короля прежде, чем себя, сударь, — заметил один из судейских тоном придворного крючкотвора.

— Сударь, — ответил Гастон, — я на пороге смерти и потому обрету вечное блаженство прежде его величества.

— Итак, о чем вы просите? — спросил д’Аржансон. — Говорите, и я сейчас же скажу вам, можете ли вы надеяться на удовлетворение вашей просьбы.

— Прежде всего я прошу, чтобы мои титулы и звания, впрочем не слишком большие, не были у меня отняты; у меня нет потомства, я умру весь целиком, и мое имя — единственное, что меня переживет, да и то, поскольку оно только благородное, но отнюдь не знаменитое, ненадолго.

— Это зависит всецело от короля, сударь. Только его величество король может ответить, и он ответит. Это и все, сударь?

— Нет, сударь. У меня есть еще одна просьба, но я не знаю, к кому я должен с ней обратиться.

— Сначала ко мне, сударь, а я в качестве начальника полиции решу, могу ли я взять на себя ответственность удовлетворить ваше желание или я должен обратиться с этим к его величеству.

— Ну что же, сударь, — сказал Гастон, — я хочу, чтобы мне оказали милость получить свидание с мадемуазель Элен де Шаверни, питомицей его светлости герцога Оливареса и с самим господином герцогом.

Услышав эту просьбу, д’Аржансон сделал какой-то странный жест, который Гастон счел признаком колебаний.

— Сударь, — поторопился добавить Гастон, — я готов ненадолго увидеться с ними где угодно и сколь угодно.

— Хорошо, сударь, вы увидитесь с ними, — сказал д’Аржансон.

— О, сударь! — воскликнул Гастон, делая шаг вперед, как будто желая пожать судье руку, — вы доставили мне огромную радость!

— Но с одним условием, сударь.

— С каким? Говорите же, нет такого условия, если только оно совместимо с моей честью, на которое я не согласился бы в обмен на столь великую милость.

— Вы никому не скажете о приговоре, в чем дадите мне слово дворянина.

— Я тем охотнее принимаю это условие, сударь, — ответил Гастон, — что одна из этих двух особ умрет, узнав об этом.

— Тоща все к лучшему. Вы больше ничего не имеете сказать?

— Нет, сударь, но я хотел бы, чтоб вы подтвердили, что я ничего не сказал.

— То, что вы все отрицаете, записано в протоколе. Секретарь, передайте листы шевалье, пусть он их прочтет и подпишет.

Гастон сел за стол и, пока д’Аржансон и остальные судьи, стоя около его, беседовали между собой, внимательно прочел все протоколы допросов и проверил свои ответы.

— Сударь, — сказал Гастон, — вот ваши бумаги, они в порядке. Буду ли я иметь честь увидеть вас еще раз?

— Не думаю, сударь, — ответил д’Аржансон с той обычной резкостью, которая делала его пугалом всех осужденных и приговоренных.

— Тоща до свидания в лучшем мире, сударь.

Д’Аржансон поклонился и осенил себя крестным знамением, по обычаю судей, прощающихся с человеком, которого они приговорили к смерти. И старший надзиратель отвел Гастона обратно в камеру.

XXXI СЕМЕЙНАЯ НЕНАВИСТЬ

Вернувшись к себе в камеру, Гастон вынужден был ответить на вопросы Дюмениля и Помпадура, которые не спали, ожидая от него известий. Соблюдая данное д’Аржансону обещание, он не сказал им ни слова о смертном приговоре и только сообщил, что ему учинили строгий допрос. Но так как он хотел перед смертью написать несколько писем, он попросил огня у шевалье Дюмениля. Бумага и карандаш у него были: читатель помнит, что комендант дал их ему для рисования. На этот раз Дюмениль прислал зажженную свечу. Как было видно, ценность даров все возрастала: Мезон-Руж ни в чем не мог отказать мадемуазель де Лонэ, мадемуазель де Лонэ всем делилась со своим рыцарем, а тот, как добрый товарищ, отдавал часть своих богатств соседям по заключению — Гастону и Ришелье.

Несмотря на обещание д’Аржансона, Гастон продолжал сомневаться, что ему позволят увидеться с Элен, но он знал, что ему не откажут в исповеди. Он был уверен в том, что исповедник не откажется выполнить последнее желание приговоренного и передать два письма. Как только он собрался писать, он услышал сигнал от мадемуазель де Лонэ: ей нужно ему что-то передать. Письмо было для него. На этот раз он смог его прочесть, потому что у него была свеча.

Гласило оно следующее:

"Дорогой шевалье,

поскольку Вы стали нашим другом и у нас нет от Вас секретов, расскажите Дюменилю о том, что скрывалось под пресловутым "Надейтесь", которое мне шепнул Эрман".

Сердце Гастона забилось чаще; может быть, в этом письме блеснет какая-нибудь искра надежды, ведь ему не раз говорили, что его участь неотделима от судьбы участников заговора Селламаре. Правда, те, кто ему об этом говорил, не знали, в каком заговоре замешан он.

Он стал читать дальше:

"Полчаса назад пришел врач в сопровождении Мезон-Ружа* Тот состроил мне такие нежные глазки, что я почувствовала — это добрый знак. И все же, когда я попросила у него разрешения поговорить с врачом наедине или хотя бы шепотом, он всячески этому воспротивился; его сопротивление я сломила улыбкой.

"Ну тогда, по крайней мере, — сказал он, — договоримся, что об этом никто не должен знать, потому что если кто-нибудь узнает о моей снисходительности, я, несомненно, потеряю место".

Это смешение любви и корысти показалось мне настолько странным, что я ему со смехом пообещала все, чего он хотел Вы видите, как я держу слово. Итак, он отошел, а господин Эрман подошел поближе. И начался диалог, где жесты говорили одно, а слова — другое.

"У вас хорошие друзья, — сказал Эрман, — это люди высокопоставленные и интересующиеся всем, что касается вас".

Я, естественно, подумала о госпоже дю Мен.

"Ах, сударь, — воскликнула я, вам поручили что-то мне передать?" — "Тсс, — произнес Эрман, — покажите мне язык".

Вы можете себе представить, как забилось у меня сердце".

Гастон положил руку на сердце: у него оно тоже билось учащенно.

"Что же вы должны мне передать?" — "О, я лично ничего, но эту вещь вам принесут". — "Но что это, говорите же!" — "Ваши друзья знают, что в Бастилии очень плохие постели и особенно одеяла, и мне поручили передать вам…" — "… Что, что передать?" — "Плед для ног".

Я расхохоталась: преданность моих друзей ограничилась тем, что они постарались спасти меня от насморка.

"Дорогой господин Эрман, — сказала я ему, — в том положении, в каком я нахожусь, мне кажется, друзьям лучше было бы позаботиться о моей голове, чем о ногах". — "Это не друг, а подруга". — "Так кто же она?" — "Мадемуазель де Шароле", — сказал Эрман так тихо, что я едва расслышала.

А потом он ушел, а я осталась ожидать плед для ног от мадемуазель де Шароле.

Расскажите эту историю Дюменилю, пусть он посмеется".

Гастон грустно вздохнул. Веселость окружавших его людей была ему тягостна. Запрет поделиться с кем бы то ни было своей участью представился ему новой пыткой. Ему казалось, что слезы его соседей послужили бы ему утешением. Быть оплаканным двумя любящими сердцами, когда ты сам влюблен и вот-вот умрешь, — большое облегчение.

Поэтому у Гастона не хватило мужества прочесть письмо Дюменилю, он просто передал его шевалье и через несколько минут услышал, как тот смеется. В эту минуту он прощался с Элен. Часть ночи он писал, а потом уснул. В двадцать пять лет люди засыпают, даже если скоро они уснут навсегда. Утром Гастону принесли в обычное время завтрак, и он отметил, что пища более изысканна, чем всегда. Он улыбнулся этим последним знакам внимания и вспомнил, что их оказывают приговоренным к смерти.

Когда он кончал завтракать, вошел комендант.

Гастон вопросительно взглянул ему в лицо. На нем было обычное учтивое выражение. Он тоже не знал о вчерашнем приговоре или притворялся?

— Сударь, — произнес комендант, — не угодно ли вам спуститься в комнату совета?

Гастон встал. В ушах у него зазвенело. Для приговоренного к смерти всякий приказ, смысла которого он не понимает, ведет к месту казни.

— Могу ли я узнать, сударь, зачем меня просят спуститься? — спросил Гастон, впрочем, голосом достаточно спокойным и не выдававшим внутреннего волнения.

— Для того, чтобы принять посетителя. Разве вчера после допроса вы не просили у начальника полиции разрешения на свидание с кем-либо? — ответил комендант.

Гастон вздрогнул.

— И эта особа пришла?

— Да, сударь.

Гастон хотел бы продолжить расспросы, потому что вспомнил, что просил о свидании не с одним человеком, а с двумя. Ему сказали, что пришло одно лицо. Так кто же из двух? Но у него не хватило мужества задать вопрос, и он молча последовал за комендантом, который провел Гастона в зал совета. Войдя туда, Гастон жадно огляделся по сторонам, но зал был пуст, не было даже офицеров, которые обычно присутствовали при подобных свиданиях.

— Оставайтесь здесь, сударь, — сказал комендант Гастону, — особа, которую вы ждете, сейчас придет.

Господин де Лонэ поклонился Гастону и вышел. Гастон подбежал к окну: оно было зарешечено, как и все остальные окна Бастилии, и под ним стоял часовой. Пока он, наклонившись, рассматривал двор, дверь зала отворилась. Услышав это, Гастон обернулся и оказался лицом к лицу с герцогом Оливаресом. Он ожидал совсем другого, но и это уже было много. Если было сдержано обещание в отношении герцога, то не было и причин не сдержать его в отношении Элен.

— О, монсеньер, — воскликнул Гастон, — вы были так добры, что откликнулись на просьбу бедного узника!

— Это был мой долг, сударь, — ответил герцог, — к тому же, я должен вас поблагодарить.

— Меня?! — воскликнул в удивлении Гастон. — Что я сделал, чтобы заслужить благодарность вашего сиятельства?

— Вас допрашивали, вас отвели в камеру пыток, вам дали понять, что вас пощадят, если вы назовете сообщников, и вы все же не сказали ни слова.

— Я это обещал и сдержал обещание, вот и все, не стоит благодарности, монсеньер.

— А теперь, сударь, — продолжал герцог, — скажите мне, могу ли я чем-нибудь быть вам полезен?

— Прежде всего, успокойте меня на ваш счет. Вы не имели никаких неприятностей?

— Никаких решительно.

— Тем лучше.

— Если орегонские заговорщики будут так же немы, как и вы, я не сомневаюсь, что мое имя даже не будет упомянуто на этом процессе.

— О, я отвечаю за них как за себя, монсеньер. Но вы, вы можете поручиться за Ла Жонкьера?

— За Ла Жонкьера? — спросил озадаченно герцог.

— Да. Вы знаете, что он тоже арестован?

— Да, я слышал что-то в этом роде.

— Так вот, монсеньер, я спрашиваю, что вы об этом думаете?

— Мне нечего вам. на это сказать, сударь, кроме того, что я полностью ему доверяю.

— Раз вы ему доверяете, значит, он этого достоин, а это все, что я хотел знать, монсеньер.

— Тогда, сударь, вернемся к вашей просьбе.

— Ваше сиятельство видели девушку, которую я к вам привез?

— Мадемуазель Элен де Шаверни? Да, сударь, видел.

— Так вот, монсеньер, то, что я тогда не успел вам сказать, я скажу вам сейчас: уже год, как я люблю эту девушку. Весь этот год я даже во сне мечтал посвятить ей свою жизнь, сделать ее счастливой. Я говорю — во сне, потому что наяву я понимал, что не смею даже надеяться на счастье, и тем не менее в тот момент, когда меня арестовали, она должна была стать моей женой, потому что я хотел дать ей имя, положение и состояние.

— Не спросив у ее родителей и без согласия семьи? — спросил герцог.

— У нее не было ни семьи, ни родителей, монсеньер, и, по-видимому, в тот момент, когда она сочла должным покинуть ту особу, заботам которой ее поручили, ее собирались продать какому-то знатному вельможе.

— Но кто мог навести вас на мысль, что мадемуазель Элен де Шаверни должка была стать предметом постыдной сделки?

— Она сама рассказала мне о своем так называемом отце, который от нее прятался, о бриллиантах, которые ей дарили. И потом, вы знаете, где я ее нашел? В одном из нечестивых домов, где наши распутники предаются разврату. Ее, ангела чистоты и невинности! Короче говоря, монсеньер, эта девушка убежала со мной, несмотря на вопли гувернантки, среди бела дня и на глазах челяди, которой ее окружили. Она провела два часа наедине со мной и, хотя она осталась столь же чиста, как в тот день, когда ее впервые поцеловала мать, она теперь, тем не менее, скомпрометирована. И потому-то, монсеньер, я хотел бы, чтобы венчание, о котором мы говорили, состоялось.

— В вашем нынешнем положении, сударь? — спросил герцог.

— Тем более, монсеньер.

— Но, может быть, вы заблуждаетесь относительно того, к чему вас приговорили?

— Скорее всего к тому же, к чему в подобных обстоятельствах приговорили графа де Шале, маркиза де Сен-Мара и шевалье Луи де Рогана.

— Итак, сударь, вы готовы ко всему, даже к смерти?

— Я готов к ней, монсеньер, с того дня, как примкнул к заговору: единственное оправдание заговорщика в том, что, отбирая жизнь у другого человека, он ставит на карту свою.

— А что эта девушка выиграет от подобного замужества?

— Монсеньер, я не богат, но обладаю некоторым состоянием — она бедна, у меня есть имя — а у нее его нет; я хотел бы оставить ей имя и состояние, и с этой целью обратился к королю с просьбой не конфисковывать мое имущество и не лишать меня чести; если ему станет известно, ради чего я прошу этого, я не сомневаюсь, что мою просьбу удовлетворят. Если я умру, не женившись на ней, сочтут, что она была моей любовницей, она будет обесчещена, она погибнет, и напротив, если по вашему ходатайству или по ходатайству ваших друзей, о чем я горячу молю вас, нас обвенчают, ее никто ни в чем не сможет упрекнуть: кровь, пролитая на эшафоте за политическое преступление, не бесчестит семью; ни одно пятно не ляжет на мою вдову, и она будет жить если не счастливо, то, во всяком случае, независимо и достойно. Вот о какой милости я хотел просить вас, монсеньер; вы можете испросить ее для меня?

Герцог подошел к двери и постучал в нее три раза, она отворилась, и появился помощник коменданта Мезон-Руж.

— Господин помощник коменданта, — сказал герцог, — соблаговолите спросить от моего имени у господина де Лонэ, может ли девушка, которая ждет у дверей в моей карете, подняться сюда? Ей, как и мне, разрешено посещение. Не будете ли вы любезны привести ее сюда?

— Как, монсеньер, Элен здесь, у дверей?

— Разве вам не пообещали, что она придет?

— О да! Но я, увидев вас одного, потерял всякую надежду.

— Я хотел сначала увидеть вас наедине, полагая, что вам нужно сказать мне много такого, что ей не следовало бы слышать, я ведь все знаю, сударь.

— Вы все знаете? Что вы этим хотите сказать?

— Я знаю, что вас вчера вызывали в Арсенал.

— Монсеньер!

— Я знаю, что там вас ждал д’Аржансон, и он огласил приговор. Я знаю, что вас приговорили к смерти и потребовали от вас слова никому не говорить об этом.

— О, монсеньер, тише, тише! Одно слово — и вы убьете Элен!

— Будьте спокойны, сударь. Но давайте посмотрим, нет ли способа избежать исполнения приговора?

— Для того чтобы подготовить побег, нужно немало дней, а вашему сиятельству известно, что у меня в запасе всего несколько часов.

— Потому-то я и говорю о другом. Я спрашиваю, нельзя ли найти какое-либо оправдание вашему преступлению?

— Преступлению? — переспросил Гастон, удивленный тем, что слышит это слово от сообщника.

— Ах, Боже мой, — сказал, опомнившись, герцог, — вы же знаете, что люди всегда называют убийство этим словом, окончательный суд выносят потомки и иногда объявляют преступление великим деянием.

— У меня нет никаких оправданий, монсеньер, кроме того, что я считаю смерть регента необходимой для блага Франции.

— Безусловно, — ответил с улыбкой герцог, — но вряд ли это может послужить оправданием в глазах Филиппа Орлеанского. Хорошо бы найти какие-нибудь личные мотивы. Хотя мы с регентом и политические противники, я должен сказать, что он слывет незлым человеком. Говорят, он милосерден, и при его правлении никто не был казнен.

— Вы забываете графа Горна, колесованного на Гревской площади.

— Это убийца.

— А я кто? Я такой же убийца, как граф де Горн.

— С той только разницей, что граф де Горн убивал с целью грабежа.

— Я не могу и не хочу ничего просить у регента, — сказал Гастон.

— Я это знаю, но не вы лично можете просить, сударь, а ваши друзья. Если бы у ваших друзей был какой-нибудь благовидный предлог для оправдания, может быть, и просить бы не пришлось, герцог, возможно, сам бы помиловал вас.

— У меня нет оправданий, монсеньер.

— Сударь, позвольте вам заметить, что это невозможно. Решение, которое вы приняли, не возникает в сердце без всякой причины, без ненависти и жажды отмщения. Да, вот и капитану Ла Жонкьеру вы говорили, помнится, а он передал мне, что вы унаследовали семейную ненависть, расскажите же мне, что послужило ее причиной.

— Бесполезно, монсеньер, я не хочу вас этим утомлять. Событие, послужившее тому причиной, не представляет для вашей светлости никакого интереса.

— Неважно, вы все же расскажите.

— Ну хорошо, регент убил моего брата.

— Регент убил вашего брата?! Что вы говорите? Это невозможно, сударь! — воскликнул герцог Орлеанский.

— Да, убил, если от следствия перейти к причине.

— Объяснитесь же, говорите. Как мог регент…

— Мой брат был старше меня на пятнадцать лет, он заменил мне отца, умершего за три месяца до моего рождения, и мать, которая умерла, когда я был еще в колыбели. Так вот, мой брат был влюблен в девушку, которая по приказу герцога воспитывалась в одном монастыре.

— А в каком, вы не знаете?

— Нет, я знаю только, что это было в Париже.

Герцог что-то прошептал, но Гастон не понял или не расслышал.

— Мой брат был родственником аббатисы монастыря, он случайно увидел эту девушку, влюбился и сделал ей предложение. У герцога попросили согласия на брак, и он, кажется, согласился, как вдруг девушка, соблазненная своим так называемым покровителем, исчезла. Три месяца брат надеялся разыскать ее, но поиски оказались тщетны. Он больше никогда ничего о ней не услышал. От отчаяния он стал искать смерти и нашел ее в сражении при Рамильи.

— А как звали девушку, которую любил ваш брат? — живо спросил герцог.

— Этого никто так и не узнал, монсеньер, назвать имя значило бы обесчестить ее.

— Нет сомнений, это она! — прошептал герцог. — Это мать Элен! А как звали вашего брата? — добавил он громко.

— Оливье де Шанле, монсеньер.

— Оливье де Шанле, — повторил тихо герцог. — Я чувствовал, что имя Шанле мне знакомо. Продолжайте, сударь, я слушаю, — проговорил он.

— Вы даже представить себе не можете, монсеньер, что такое ненависть ребенка, особенно в нашем краю: я любил брата, как любил бы мать и отца вместе. И вот я остался один на земле. Я вырос в одиночестве и в надежде отомстить. Я рос среди людей, которые беспрестанно повторяли мне: "Это герцог Орлеанский убил твоего брата". Потом герцог Орлеанский стал регентом. Приблизительно тогда же организовалась бретонская лига. Я вступил в нее одним из первых. Остальное вы знаете, монсеньер. Теперь вы видите, что здесь нет ничего интересного для вашего сиятельства.

— Есть, сударь, и здесь вы ошибаетесь, — сказал герцог, — но, к несчастью, у регента на совести немало таких неблаговидных дел.

— Теперь вы понимаете, — продолжал Гастон, — что я должен покориться судьбе и не могу ничего просить у этого человека.

— Да, сударь, вы правы, — ответил герцог, — пусть все идет само собой, если оно пойдет.

В эту минуту дверь отворилась и показался помощник коменданта Мезон-Руж.

— Так что же, сударь? — спросил герцог.

— Господин комендант, действительно, получил от господина начальника полиции приказ разрешить заключенному свидание с мадемуазель Элен де Шаверни. Привести ее сюда?

— Монсеньер… — произнес Гастон, умоляюще глядя на герцога.

— Да, сударь, — ответил тот, — я понимаю, горе и любовь целомудренны и не терпят свидетелей. Я приду за мадемуазель де Шаверни.

— Свидание разрешено только на полчаса, — сказал Мезон-Руж.

— Я оставляю вас, — сказал герцог, — и я приду за ней через полчаса.

И, поклонившись Гастону, он вышел.

Мезон-Руж обошел комнату, осмотрел внимательно все двери, убедился, что под каждым окном стоит часовой и тоже удалился.

Мгновение спустя дверь отворилась и появилась Элен. Она была бледна, вся дрожала и, запинаясь, благодарила помощника коменданта. Тот учтиво поклонился ей и, не отвечая, вышел. Только тогда Элен огляделась и увидела Гастона. Так же, как и с герцогом, Гастона оставили с ней наедине, наперекор никогда не нарушавшимся правилам. Гастон кинулся к Элен, а она — к нему, и, забыв о прошлых страданиях, и о неизвестности в будущем, они упали друг другу в объятия.

— Наконец-то! — воскликнула девушка, обливаясь слезами.

— О да, наконец-то! — повторил Гастон.

— Увы! Видеть вас здесь, в тюрьме, — прошептала Элен, с ужасом глядя вокруг, — не говорить свободно! За нами следят, может быть, подслушивают!

— Не надо жаловаться, Элен, нам и так сделали исключение. Никогда заключенный не мог обнять свою любимую или родственницу. Обычно, Элен, посетитель стоит у этой стены, а заключенный на другом конце, посередине между ними стоит солдат, а предмет беседы оговаривается заранее.

— И кому же мы обязаны этой милостью?

— Я должен сказать вам это, Элен, без сомнения, — регенту, потому что, когда вчера я попросил у господина д’Аржансона разрешения увидеться с вами, он ответил, что это превосходит его полномочия и он должен обратиться с этим к регенту.

— Но теперь, Гастон, когда я обрела вас, расскажите мне, что произошло за это время, — для меня это была целая вечность слез и страданий! А ведь правда, предчувствия не обманули меня: вы участвуете в заговоре! Не отрицайте, я знала это.

— Да, это правда, Элен. Вы знаете, что мы, бретонцы, упорны в ненависти, как и в любви. В Бретани была организована лига, и все дворянство к ней примкнуло. Разве мог я поступить иначе, чем мои братья? Скажите, Элен, разве я мог, разве я должен был поступить иначе? Вы бы сами презирали меня, если бы увидели, что вся Бретань взялась за оружие и все мои друзья держат в руках меч, а я хожу с хлыстиком!

— О нет, нет, вы правы, Гастон. Но почему вы не остались с ними в Бретани?

— Их тоже арестовали, как и меня, Элен.

— Так на вас донесли, вас предали?

— Может быть. Но сядьте, Элен, дайте я посмотрю на вас, пока мы одни; позвольте мне сказать вам, что вы прекрасны и что я люблю вас. А вы, Элен, как вы жили без меня? Герцог…

— О, если бы вы знали, Гастон, как он был добр ко мне! Каждый вечер он навещал меня, сколько заботы, предупредительности!

— Ах, — перебил ее Гастон, которому в этот момент подозрение, подброшенное мнимым Ла Жонкьером, ужалило сердце, — но в этих заботах и предупредительности нет ничего подозрительного?

— Что вы этим хотите сказать, Гастон? — спросила Элен.

— Я вам сказал уже, Элен, вы очень красивы.

— О Боже мой, нет, нет, Гастон, на этот раз не может быть никаких сомнений, даже когда он был рядом со мной, так близко, как вы сейчас, даже тогда, Гастон, мне иногда казалось, что я обрела отца.

— Бедное дитя!

— Да, по какому-то странному совпадению, которого я сама не понимаю, голос герцога очень похож на голос человека, который навещал меня в Рамбуйе, и это сначала меня очень поразило.

— Вы полагаете? — рассеянно спросил Гастон.

— Боже мой, о чем вы думаете! — воскликнула Элен. — Мне кажется, что вы меня не слушаете?!

— Что вы, что вы, Элен! Каждое ваше слово проникает в мое сердце!

— Нет, нет, вы чем-то озабочены. О, Гастон, я ведь понимаю, что участвовать в заговоре — значит рисковать жизнью. Но не беспокойтесь, Гастон, я уже сказала герцогу, что, если вы умрете, умру и я.

Гастон вздрогнул.

— Вы ангел, Элен! — воскликнул он.

— Ах, Боже мой, — продолжала Элен, — вы понимаете, какая это мука чувствовать, что любимый человек подвергается опасности тем более грозной, что ты о ней ничего не знаешь, и понимать, что ты ничего, ничего не можешь для него сделать, разве что бесполезно проливать слезы, когда ты жизнь за него готова отдать!

Лицо Гастона озарилось счастливой улыбкой: он первый раз слышал от любимой такие нежные слова и под влиянием мысли, которая появилась у него несколько мгновений назад, произнес, беря ее руки в свои:

— О нет, моя Элен, о нет, ты ошибаешься, ты можешь много сделать для меня.

— Что я могу, Боже мой?

— Ты можешь согласиться стать моей женой, — ответил Гастон, пристально глядя на Элен.

Элен вздрогнула.

— Я — вашей женой? — промолвила она.

— Да, Элен, мы ведь задумали это, когда я был на свободе, и мы можем осуществить это теперь, когда я в тюрьме. Элен, жена моя, жена моя перед Богом и перед людьми! Жена моя в этом мире и в горнем, присно и во веки веков! Вот что ты можешь сделать для меня, Элен. Тебе кажется, что этого мало?

— Гастон, — сказала Элен, пристально глядя на молодого человека, — вы от меня что-то скрываете.

На этот раз вздрогнул Гастон.

— Я? — спросил он. — Что я могу от вас скрывать?

— Вы мне сказали, что видели вчера господина д’Аржансона.

— Да, сказал, и что?

— Гастон, — сказала Элен, бледнея, — вы осуждены.

Гастона внезапно осенило:

— Ну что же, да, вы правы, — сказал он, — меня приговорили к ссылке, и я в своем эгоизме хотел, прежде чем покинуть Францию, связать вас с собой нерасторжимыми узами.

— Гастон, — прошептала Элен, — вы говорите мне правду?

— Да. Достанет ли у вас мужества стать женой изгнанника, Элен? Обречь на изгнание себя?

— Ты еще спрашиваешь, Гастон! — воскликнула Элен, и глаза ее осветились воодушевлением. — Изгнание! О, благодарю тебя, Боже мой! Я бы согласилась на пожизненное заключение с тобой вместе, Гастон, и сочла бы это за величайшее счастье! О, значит, я смогу поехать вместе с тобой или следом! Ведь это же счастье, подумай сам, это просто счастье — такой приговор по сравнению с тем, чего мы боялись! От нас отнимают только Францию, весь остальной мир — наш. О, Гастон, Гастон, мы еще можем быть счастливы!

— Да, Элен, да, — с усилием произнес Гастон.

— Конечно, да, — продолжала Элен, — подумай сам, как я буду счастлива! Для меня Франция — там, где ты. Моя родина — это твоя любовь. Мне придется заставить тебя забыть Бретань, твоих друзей, надежды на будущее, но я так люблю тебя, что заставлю забыть обо всем!

Гастону лишь хватило сил взять руки Элен в свои и покрыть их поцелуями.

— А место ссылки уже назначено? — заговорила снова Элен. — Тебе его не назвали? Когда тебя отправят? Мы ведь поедем вместе, да? Но отвечай же!

— Моя Элен, — ответил Гастон, — это невозможно, нам придется расстаться, по крайней мере, сейчас. Меня должны отвезти на границу Франции, и я еще не знаю, на какую, как только я буду вне пределов королевства, я свободен, и тогда ты приедешь ко мне.

— О, мы сделаем еще лучше, Гастон, — воскликнула Элен, — еще лучше! Я через герцога заранее узнаю, куда они хотят тебя сослать, и вместо того чтоб приехать к тебе, я буду тебя там ждать. Ты выйдешь из кареты, а я уже буду там и облегчу тебе прощание с Францией, а потом — ведь только мертвые не возвращаются, — потом король помилует тебя. Потом, может быть, поступок, за который сейчас тебя осудили, даже покажется достойным награды. Тогда мы вернемся, и нам ничто не помешает возвратиться в Бретань, колыбель нашей любви, рай воспоминаний. Ах, — продолжала Элен нетерпеливо, — ну, скажи же, что ты разделяешь мои надежды, что ты доволен, что ты счастлив!

— О да, да, Элен! — воскликнул Гастон. — Да, я счастлив, потому что только сейчас понял, какой ангел меня любил! О да, Элен, говорю тебе, один час такой любви — и потом умереть, это стоит больше, чем жизнь без любви.

— Ну хорошо, давай подумаем, — продолжала Элен, все помыслы которой устремились к открывшемуся для нее будущему, — что они теперь с тобой будут делать? Мне позволят еще раз прийти сюда до твоего отъезда? Когда и как мы увидимся? Ты сможешь получать мои письма? Тебе позволят мне отвечать? Когда я смогу завтра утром приехать сюда в тюрьму?

— Мне обещали, что нас обвенчают сегодня вечером или завтра утром.

— Здесь, в тюрьме? — спросила Элен, невольно вздрагивая.

— Где бы это ни произошло, Элен, — это свяжет нас с тобой на всю жизнь!

— Но вдруг, — сказала Элен, — они не сдержат слова? Что если тебя увезут и я тебя не увижу до отъезда?

— Увы, — сказал Гастон, и сердце его сжалось, — и это возможно, моя бедная Элен, и я этого очень боюсь.

— О Боже мой! Значит, ты думаешь, что твой отъезд уже близок?

— Ты ведь знаешь, Элен, — ответил Гастон, — узник себе не принадлежит, за ним могут прийти в любую минуту и увезти!

— О, пусть, пусть придут и увезут, — тем скорее ты будешь свободен и мы будем вместе! Не обязательно мне быть твоей женой, чтобы поехать за тобой, чтобы приехать к тебе. Я знаю верность своего Гастона, и с этого дня — ты мой супруг перед Богом. О, наоборот, уезжай поскорее, Гастон, потому что, пока тебя держат за этими толстыми и крепкими стенами, я буду бояться за твою жизнь, уезжай — и через неделю мы будем вместе, и нам уже не страшны будут ни разлука, ни соглядатаи, мы будем вместе навсегда.

В этот момент дверь отворилась.

— О Боже мой! Уже?! — воскликнула Элен.

— Мадемуазель, — сказал помощник коменданта, — время вашего свидания истекло, и даже давно.

— Элен! — воскликнул Гастон, судорожно хватая руки Элен: его сотрясала нервная дрожь, с которой он не мог совладать.

— Да, мой друг! — проговорила Элен, с ужасом глядя на него. — Да что с вами? Вы побледнели!

— Я?! Нет, нет, ничего! — ответил Гастон, с усилием беря себя в руки. — Ничего…

И он с улыбкой поцеловал ей руку.

— До завтра, — сказала Элен.

— До завтра.

В эту минуту в дверях появился герцог. Шевалье подбежал к нему.

— Монсеньер, — сказал Гастон, хватая его руку, — сделайте все, что вы можете, чтоб она стала моей женой! Но если вы этого не добьетесь, поклянитесь мне, по крайней мере, что она будет вашей дочерью!

Герцог сжал руки Гастона, он был так взволнован, что не мог говорить. Подошла Элен, и шевалье замолчал, боясь, что она услышит. Он протянул Элен руку, а она подставила ему для поцелуя лоб; по щекам ее струились слезы. Гастон закрыл глаза, чтобы не заплакать самому, видя, что она плачет. Наконец все же пришлось расстаться. Гастон и Элен обменялись долгим прощальным взглядом. Герцог протянул Гастону руку.

Этих двух людей, из которых один приехал столь издалека, чтобы убить другого, связала какая-то странная симпатия.

Дверь затворилась, и Гастон упал в кресло. Несчастный молодой человек был совсем без сил. Через десять минут пришел комендант и отвел Гастона в камеру.

Гастон молча и мрачно последовал за ним, и когда комендант осведомился, не нужно ли ему чего-нибудь и нет ли у него каких-либо желаний, он только покачал головой.

когда наступила ночь, мадемуазель де Лонэ подала сигнал, что у нее есть сообщение для соседа. Гастон открыл окно и притянул к себе веревку с письмом, в которое была вложена еще одна записка.

Он добыл себе свет обычным способом. Первое письмо было предназначено ему. Он прочел:

"Дорогой сосед!

Плед для ног оказался не таким пустяком, как я полагала, в нем была зашита записка с одним словом, которое я уже слышала от Эрмана: "Надейтесь".

Кроме того, там было вот это письмо для господина де Ришелье. Передайте его Дюменилю, а тот переправит его герцогу.

Всегда к вашим услугам.

Де Лонэ".

— Увы, — сказал, печально улыбаясь, Гастон, — когда меня не станет, им будет не хватать такого соседа.

И он позвал Дюмениля и передал ему письмо.

XXXII ДЕЛА ГОСУДАРСТВЕННЫЕ И ДЕЛА СЕМЕЙНЫЕ

Выйдя из Бастилии, герцог отвез Элен к ней домой и пообещал приехать как обычно, между восемью и десятью часами вечера. Элен была бы еще больше благодарна за это обещание, если бы знала, что в этот вечер его высочество дает в замке Монсо большой костюмированный бал.

Вернувшись в Пале-Рояль, герцог спросил Дюбуа; ему ответили, что он работает у себя в кабинете.

Герцог быстро, по своей привычке, поднялся по лестнице и вошел в комнаты, не желая, чтоб о нем докладывали.

Дюбуа, действительно, работал за столом, причем с таким усердием, что не слышал, как вошел герцог, и тот, тихонько притворив дверь, подкрался на цыпочках и поглядел из-за спины аббата, что он так увлеченно пишет. Аббат составлял что-то вроде таблицы, в которой значились какие-то имена с подробными указаниями в скобках против каждого имени.

— Какого черта ты тут делаешь, аббат? — спросил регент.

— А, это вы, монсеньер? Прошу прощения, я не слышал, как вы вошли, иначе бы я…

— Я тебя спрашиваю не об этом, — сказал регент, — я спрашиваю, что ты делаешь.

— Я подписываю извещения о похоронах наших бретонских друзей.

— Но ведь их судьба еще не решена, ты безумно торопишься, и приговор…

— Я знаю приговор.

— Так его уже вынесли?

— Нет, но я продиктовал его судьям перед их отъездом.

— То, что вы делаете, аббат, просто омерзительно!

— Ну, знаете ли, монсеньер, вы невыносимы! Занимайтесь семейными делами, а государственные предоставьте мне.

— Семейными делами!

— О, что до этих дел, тут я покладист, ей-Богу, или вам уж и вовсе трудно угодить? Вы рекомендуете мне господина Гастона де Шанле, и по вашей рекомендации я ему сделал из Бастилии райский уголок: еда прекрасная, великолепные мессы, любезнейший комендант, позволяю делать дыры в полах и вынимать камни из стен, а ремонт их обходится нам весьма недешево. С тех пор как он туда попал, у всех вокруг праздник: Дюмениль целый день болтает через каминный дымоход, мадемуазель де Лонэ удит рыбку из окна, Помпадур пьет шампанское — вплоть до Лаваля, который три раза в день промывает себе желудок, как только он не лопнет! Тут я ничего не говорю, это ваши семейные дела, но там, в Бретани, — там вам делать нечего, монсеньер, и я вам запрещаю вмешиваться в это дело, если, конечно, что весьма возможно, вы там не понаделали еще четверть дюжины неведомых дочерей.

— Дюбуа, ты мерзавец!

— Вы полагаете, что назвав меня по имени и добавив к этому имени эпитет "мерзавец", вы все сказали?! Прекрасно, я мерзавец, если вам так нравится, но без этого мерзавца вас бы уже убили.

— Ну и что?

— Ну и что?! И это государственный муж! Ну что же, меня после этого, может быть, повесили бы, и это соображение тоже нужно принять во внимание, госпожа де Ментенон стала бы регентшей Франции: хороша шуточка! Ну и что? И подумать только, что подобные наивные глупости произносит правитель-философ! О Марк Аврелий! Кажется, это он сказал эту нелепость, монсеньер: "Populos esse demum felices, si reges philosophi forent, aut philosophi reges"[40]? Вот вам и пример!

Говоря все это, Дюбуа продолжал писать.

— Дюбуа, — сказал регент, — ты не знаешь этого юноши!

— Какого юноши?

— Шевалье!

— Неужто? Ну, вы его представите мне, когда он станет вашим зятем.

— Это будет завтра, Дюбуа.

Аббат в изумлении обернулся и, облокотившись на ручку кресла, вытаращил на регента свои маленькие глазки.

— Монсеньер, вы не сошли с ума? — спросил он.

— Нет, он человек порядочный, а порядочные люди редки, — тебе это известно лучше, чем кому-нибудь.

— Порядочный человек! Позвольте вам сказать, монсеньер, что вы весьма своеобразно понимаете порядочность.

— Да, во всяком случае, я не думаю, что мы с тобой понимаем ее одинаково.

— А что он такого сделал, этот порядочный человек? Отравил кинжал, которым собирался вас заколоть? Ну, тут уж ничего не скажешь, — он не просто порядочный человек, а настоящий святой. У нас уже есть святой Жак Клеман, святой Равальяк, а вот святого Гастона в наших святцах явно недостает. Быстренько, монсеньер, обратитесь к папе, и раз вы уже не хотите у него попросить кардинальской шапки для своего министра, попросите его канонизировать вашего убийцу, и первый раз в жизни вы поступите логично.

— Дюбуа, говорю тебе, что мало людей способны сделать то, что сделал этот молодой человек.

— Дьявольщина! К счастью, да. Наберись таких десять на всю Францию, объявляю вам, монсеньер, что подам в отставку.

— Я говорю не о том, что он собирался сделать, — сказал герцог, — а о том, что он сделал.

— А что же он такого сделал? Говорите же, я слушаю. Я жажду, чтоб меня просветили.

— Ну, прежде всего, он сдержал клятву, которую дал д ’Аржансону.

— О, в этом я не сомневаюсь, этот юноша своему слову верен, и, кабы не я, он сдержал бы и то слово, которое дал Понкалеку, Монлуи, Талуэ и Куэдику и так далее, и так далее.

— Да, но сдержать второе слово было труднее, он обещал не рассказывать о приговоре никому, и своей возлюбленной он об этом не рассказал.

— А вам?

— Мне да, потому что я ему сообщил, что все знаю и отрицать бесполезно. Тоща он запретил что-нибудь просить для него у регента, желая получить, как он выразился, только одну милость.

— И какую же?

— Жениться на Элен, чтобы оставить ей свое состояние и имя.

— Прекрасно! Оставить имя и состояние вашей дочери! Вежлив же ваш зять!

— Ты забыл, что для него это тайна?

— Кто знает?

— Уж не знаю, Дюбуа, чем омыли твои руки в день, когда ты явился на свет, но знаю, что ты пачкаешь все, чего касаешься.

— Кроме заговорщиков, монсеньер. Тут, мне кажется, напротив, я все прекрасно чищу. Поглядите на Селламаре, а? Как вымыто? Дюбуа — тут, Дюбуа — там. Я надеюсь, аптекарь сделал Франции хороший клистир и вымыл из нее всю Испанию. Ну и с Оливаресом будет то же, что с Селламаре. Вот еще Бретань застряла в глотке. Пропишем хорошенькое лекарство Бретани, и все кончено.

— Дюбуа, ты насмехаешься над Евангелием!

— Я с этого начал, монсеньер.

Регент встал.

— Ну-ну, монсеньер, — сказал Дюбуа, — я неправ, я забыл, что вы еще не ели. Каков же конец этой истории?

— А конец таков, что я обещал испросить разрешения регента, и регент его даст.

— Регент сделает глупость.

— Нет, сударь, он искупит свою вину.

— Ну, совсем хорошо! Нам только того и не хватает, чтобы вы были должны загладить вину перед господином де Шанле.

— Не перед ним, а перед его братом.

— Еще того не лучше! Не молодец, а ягненок из басни Лафонтена, а брату-то этому вы что сделали?

— Я у него похитил женщину, которую он любил.

— Какую женщину?

— Мать Элен.

— Да, это вы плохо сделали, потому что, если бы вы ему ее оставили, мы бы не имели сейчас этого скверного дела на руках.

— Но мы его имеем, и нам нужно с ним разобраться как можно лучше.

— А над чем я работаю? И когда же венчание, монсеньер?

— Завтра.

— В часовне Пале-Рояля? Вы будете в рыцарском орденском одеянии и осените голову вашего зятя возложением обеих рук, а не одной, как положено, поскольку он не наложил руки на вас, и все будет как нельзя более трогательно.

— Нет, это будет не совсем так. Они повенчаются в Бастилии, а я буду в часовне, где они не смогут меня увидеть.

— Ну что же, монсеньер, прошу у вас разрешения присутствовать при венчании; я хочу его видеть, говорят, подобные вещи умягчают душу.

— Ну уж нет, ты будешь меня стеснять. Твоя мерзкая физиономия меня выдаст.

— Но ваше прекрасное лицо еще легче узнать, монсеньер, — сказал, поклонившись, Дюбуа. — В Бастилии есть портреты Генриха IV и Людовика XIV.

— Весьма лестно для меня.

— Монсеньер уже уходит?

— Да, я пригласил прийти де Лонэ.

— Коменданта Бастилии?

— Да.

— Идите, монсеньер, идите.

— Кстати, ты будешь сегодня вечером в Монсо?

— Может быть.

— А маскарадный костюм у тебя есть?

— У меня есть костюм Ла Жонкьера.

— Тсс! Он годится для "Бочки Амура" и на Паромной улице.

— Монсеньер забывает Бастилию, где он тоже пользуется заметным успехом. Уж не говоря о том, — добавил со своей обезьяньей улыбкой Дюбуа, — что еще будет.

— Хорошо. Прощай, аббат.

— Прощайте, монсеньер.

Регент вышел.

Оставшись один, Дюбуа повертелся в кресле, почесал нос, потом улыбнулся. Это был знак, что он принял важное решение. Приняв его, он протянул руку за колокольчиком и позвонил.

Вошел лакей.

— Сейчас к монсеньеру придет господин де Лонэ, комендант Бастилии, — сказал Дюбуа. — Дождитесь, когда он выйдет, и приведите его ко мне.

Лакей молча поклонился и вышел.

Дюбуа снова принялся за свой похоронный список.

Прошло полчаса, дверь снова отворилась, и привратник доложил о господине де Лонэ.

Дюбуа вручил ему бумагу с подробнейшими распоряжениями.

— Прочтите, — сказал ему Дюбуа, — я даю вам письменные указания, чтобы у вас не было повода не выполнить их.

Де Лонэ читал бумагу, и на лице его отражалось все возраставшее изумление.

— Но, сударь, — сказал он, окончив читать, — вы хотите безвозвратно испортить мне репутацию?

— Чем же это?

— Завтра, когда узнают, что произошло…

— А кто об этом расскажет? Вы, что ли?

— Нет, но монсеньер…

— …будет в восторге. Я за это отвечаю.

— Ведь я комендант Бастилии!

— Вы хотите сохранить эту должность?

— Без сомнения.

— Тогда делайте то, что я приказал.

— Однако, когда ты надзиратель, трудно закрыть глаза и заткнуть уши.

— Дорогой комендант, тогда загляните в камин у господина Дюмениля, осмотрите потолок у господина Помпадура и проверьте клизмы господина Лаваля.

— Что вы говорите, сударь? Возможно ли… Но вы рассказываете о вещах, мне совершенно неизвестных!

— Доказательство тому, что я лучше вас знаю о делах в Бастилии, а если я расскажу вам о некоторых из них, известных вам, вы еще больше удивитесь.

— Что такого вы могли бы мне рассказать? — спросил, совершенно смешавшись, комендант.

— Я мог бы вам рассказать о том, что ровно неделю назад одно из должностных лиц Бастилии, причем из самых высокопоставленных, получило из рук в руки пятьдесят тысяч ливров, чтобы впустить в тюрьму двух торговок галантереей.

— Сударь, это были…

— Я знаю, кто это был, что они собирались там делать и что делали. Это были мадемуазель де Валуа и мадемуазель де Шароле. Что собирались делать? Собирались повидать герцога Ришелье. Что делали? До полуночи грызли конфеты в Угловой башне и намереваются прийти туда и завтра, причем настолько в этом уверены, что мадемуазель де Шароле предупредила об этом господина Ришелье.

Де Лонэ побледнел.

— Так вот, — продолжал Дюбуа, — как вы думаете, если я расскажу подобные вещи регенту, который, как вы знаете, очень любит скандальные истории, долго ли некий господин де Лонэ будет оставаться комендантом Бастилии? Но я об этом не скажу ни слова, я знаю, что люди должны помогать Друг другу. Я вам помогаю, господин де Лонэ, помогите же и вы мне.

— К вашим услугам, — сказал комендант.

— Итак, решено, и к моему приходу все будет готово?

— Обещаю вам, сударь, но монсеньеру — ни слова.

— О чем речь! Прощайте, господин де Лонэ.

И де Лонэ вышел, пятясь и беспрерывно кланяясь.

— Прекрасно! — воскликнул Дюбуа. — А теперь посмотрим, кто кого, монсеньер, и когда завтра вы захотите обвенчать свою дочь, вам будет недоставать только одного — зятя!

Только Гастон передал Дюменилю письмо мадемуазель де Лонэ, как в коридоре раздались шаги. Гастон поспешил предупредить шевалье, чтобы тот не говорил ни слова, постучал ногой в пол, чтобы Помпадур был осторожен, погасил свет и бросил камзол на стул, как будто начал раздеваться на ночь.

В эту минуту дверь отворилась и вошел комендант. Поскольку он обычно не навещал узников в такое время, Гастон бросил на него быстрый вопрошающий взгляд, и ему показалось, что тот смущен; более того, он, казалось, хотел остаться с Гастоном наедине и взял лампу из рук стражника, который ее принес. Шевалье заметил, что, когда комендант ставил ее на стол, рука его дрожала.

Надзиратели ушли, но узник заметил, что у дверей остались двое солдат.

Он вздрогнул: в этих молчаливых приготовлениях чувствовалось что-то зловещее.

— Шевалье, — сказал комендант, — вы мужчина и просили меня обращаться с вами как с мужчиной. Сегодня вечером я узнал, что вам вчера огласили приговор.

— И вы пришли сказать мне, сударь, — сказал Гастон с мужеством, которое всегда проявлял перед лицом опасности, — вы пришли сказать мне, что час моей казни настал.

— Нет, сударь, но я пришел сказать, что он близится.

— И когда будет совершена казнь?

— Я могу сказать вам правду, шевалье?

— Буду вам признателен, сударь.

— Завтра, на рассвете.

— И где?

— Во дворе Бастилии.

— Спасибо, сударь, но у меня была одна надежда.

— Какая?

— Что перед смертью я стану мужем девушки, которую вы сегодня приводили ко мне на свидание.

— Господин д’Аржансон обещал вам эту милость?

— Нет, сударь, он только взялся просить этой милости для меня у короля.

— Может быть, король отказал.

— Он никогда не дарует подобной милости?

— Редко, сударь, но такие случаи бывали.

— Сударь, я христианин, — сказал Гастон, — надеюсь, мне пришлют исповедника.

— Он уже здесь.

— Я могу его увидеть?

— Через несколько минут. Сейчас он у вашего сообщника.

— Моего сообщника?! Какого сообщника?

— У капитана Ла Жонкьера.

— У капитана Ла Жонкьера! — воскликнул Гастон.

— Он осужден, как и вы, и будет казнен вместе с вами.

— Несчастный! — прошептал шевалье. — А я еще его подозревал!

— Шевалье, — продолжал комендант, — вы слишком молоды, чтобы умирать.

— Смерть не считает лет, сударь. Бог велит ей разить, и она разит.

— Но если можно предотвратить удар, то идти добровольно на смерть, как это делаете вы, почти что преступление.

— Что вы хотите сказать, сударь? Я вас не понимаю.

— Я хочу сказать, что господин д’Аржансон, должно быть, оставил вам надежду.

— Довольно, сударь. Мне не в чем признаваться, и я не собираюсь ни в чем признаваться.

В эту минуту в дверь постучали, комендант пошел открыть. Это был старший надзиратель, он обменялся с господином де Лонэ несколькими словами. Потом комендант вернулся к Гастону, тот стоял, держась за спинку стула, и был бледен, но спокоен.

— Сударь, — сказал ему комендант, — капитан Ла Жонкьер просил у меня разрешения увидеться с вами последний раз.

— И вы ему отказали?! — спросил Гастон с насмешливой улыбкой.

— Нет, сударь, напротив, я разрешил это свидание в надежде, что он благоразумнее вас и просит вас прийти договориться о показаниях, которые вы должны дать.

— Если он за этим хочет меня видеть, господин комендант, пусть ему передадут, что я отказываюсь идти к нему.

— Я вам это сказал, сударь, — живо прервал его комендант, — но я ничего об этом не знаю, может быть, он просто хочет увидеться с товарищем по несчастью.

— В таком случае я согласен, сударь.

— Я буду иметь честь сам сопровождать вас, — сказал, кланяясь, комендант.

— Готов следовать за вами, сударь, — ответил Гастон.

Господин де Лонэ шел первым, Гастон следовал за ним, а двое солдат, до этого стоявшие у дверей, замыкали шествие. Они прошли теми же коридорами и дворами, что и в первый раз, и оказались у Казначейской башни. Господин де Лонэ оставил часовых у дверей, а сам в сопровождении Гастона поднялся по лестнице из двенадцати ступеней. На лестнице их встретил надзиратель и провел к Ла Жонкьеру. Капитан, в том же изодранном камзоле, как и первый раз, лежал на кровати. Услышав, что отворяют дверь, он обернулся, и поскольку первым вошел господин де Лонэ, он, естественно, увидел только его и снова принял прежнее положение.

— Я полагал, что тюремный священник у вас, капитан? — сказал господин де Лонэ.

— Действительно, он был здесь, сударь, но я его отослал.

— Почему же?

— Не люблю иезуитов. Вы что, полагаете, черт возьми, что мне нужен священник, чтобы достойно умереть?

— Умереть достойно, сударь, не значит умереть храбро, это значит умереть по-христиански.

— Если бы я нуждался в проповеди, я бы попросил остаться здесь духовника, он бы справился с этим не хуже вас, но я просил прийти господина Гастона де Шанле.

— Вот он, сударь, я считаю своим долгом ни в чем не отказывать тем, кому уже нечего ждать.

— А, вот и вы, шевалье! — воскликнул, оборачиваясь, Ла Жонкьер. — Добро пожаловать.

— Капитан, — сказал Гастон, — я с горечью вижу, что вы отказываетесь от утешения, которое дает нам религия.

— И вы туда же! Ну, если вы или кто-нибудь другой, скажете об этом еще хоть слово, клянусь, я стану гугенотом.

— Простите, капитан, — сказал Гастон, — но я счел своим долгом посоветовать вам сделать то, что собираюсь сделать сам.

— Потому я и не сержусь на вас. Когда я буду министром, шевалье, я провозглашу свободу вероисповеданий. А теперь, господин де Лонэ, — продолжал Ла Жонкьер, почесывая нос, — вы должны понимать, что когда людям предстоит вдвоем отправиться в столь дальнее путешествие, как мне и шевалье, то неплохо было нам побеседовать без свидетелей.

— Понимаю вас, сударь, и удаляюсь. Шевалье, вы можете остаться здесь на час, через час за вами придут.

— Спасибо, сударь, — сказал Гастон, кланяясь в знак благодарности.

Комендант вышел, и Гастон услышал, как он отдает какие-то распоряжения: по-видимому, он приказал удвоить наблюдение за узниками.

Гастон и Л а Жонкьер остались одни.

— Ну так как? — спросил капитан.

— Ну что же, — ответил Гастон, — вы были правы и все сказали правильно.

— Да, — сказал Ла Жонкьер, — я очень похож на того человека, который семь дней ходил вокруг стен Иерусалима и кричал: "О горе!" Семь дней он так ходил и кричал, а на седьмой день камень, брошенный со стены, попал в него и убил его.

— Да, я знаю, что вы тоже осуждены и мы должны умереть вместе.

— И вам, думаю, это не совсем приятно!

— Совсем неприятно, поскольку у меня есть причины дорожить жизнью.

— Они всегда есть.

— Но у меня их больше, чем у кого-либо.

— Тоща, друг мой, я знаю только одно средство.

— Признаться? Никогда!

— Нет, бежать со мной.

— Как?! Бежать с вами?!

— Да, я отсюда исчезаю.

— А вы знаете, что наша казнь назначена на завтрашнее утро?

— Поэтому я исчезаю сегодня ночью.

— Вы бежите, да?

— Совершенно верно.

— А как, откуда?

— Откройте окно.

— Открыл.

— Потрясите среднюю решетку.

— Боже правый!

— Держится?

— Напротив, поддается.

— В добрый час. Мне это стоило немалых трудов, видит Бог!

— О, мне кажется, я вижу сон!

— Помните, вы меня спросили, не развлекаюсь ли я, как другие, и не делаю ли где-нибудь дырки?

— А вы мне ответили…

— …что отвечу позже… Вот вам мой ответ, и он стоит всякого другого.

— Превосходно! Но как спуститься?

— Помогите мне.

— В чем?

— Перерыть тюфяк.

— Веревочная лестница?

— Совершенно верно.

— Но как вы ее достали?

— Получил вместе с пилкой в паштете из жаворонков еще в первый день пребывания здесь.

— Капитан, вы просто великий человек!

— Я это знаю. Уж не считая того, что я человек добрый, ведь я мог удрать один.

— И вы подумали обо мне?

— Я просил свидания с вами, сказав, что надо договориться относительно признаний, которые хочу сделать. Я знал, что, поманив их этим, я сумею заставить их сделать глупость.

— Поспешим, капитан, поспешим.

— Тише! Наоборот, будем делать все медленно и тщательно, у нас еще целый час, комендант ушел всего пять минут назад.

— Да, кстати, а часовые?

— Ба! Полная темень же!

— А ров с водой?

— Вода замерзла.

— А стена?

— Доберемся до стены, там будет видно.

— Привязать лестницу?

— Подождите, я сам проверю, крепкая ли она: я дорожу спиной, хоть я не стройный, и не хочу сломать себе шею, стараясь, чтобы ее не перерезали.

— Вы — лучший из ныне живущих капитанов, дорогой Л а Жонкьер!

— Ба! Это не первое мое дело, знаете ли, — ответил Ла Жонкьер, проверяя последний узел на лестнице.

— Вы кончили? — спросил Гастон.

— Да.

— Хотите, чтобы я спускался первым?

— Как вам угодно.

— Предпочту первым.

— Тогда давайте.

— Здесь высоко?

— Футов пятнадцать-восемнадцать.

— Пустяки.

— Да, для вас, ведь вы молоды, а для меня это целое дело, поэтому, прошу вас, будем осторожны.

— Будьте спокойны.

Гастон, медленно и осторожно, начал спускаться первым, Ла Жонкьер спускался за ним, тихонько посмеиваясь; ветер раскачивал веревочную лестницу, и каждый раз, когда капитан обдирал пальцы об стеку, он произносил проклятие.

"Ну и работа для преемника Ришелье и Мазарини! — бормотал сквозь зубы Дюбуа. — Одно спасает, что я еще не кардинал!"

Гастон коснулся воды, а точнее, льда. Через мгновение Ла Жонкьер был рядом с ним. Замерзший часовой не выходил из караулки и ничего не видел.

— А теперь — за мной! — прошептал Л а Жонкьер.

Гастон последовал за ним. На другом краю рва их ждала приставная лестница.

— Так у вас что, есть сообщники? — спросил Гастон.

— Черт возьми, а вы полагаете, что паштет из жаворонков ко мне сам пришел?

— А еще говорят, что из Бастилии нельзя убежать! — радостно воскликнул Гастон.

— Мой юный друг, — наставительно произнес Дюбуа, остановившись на третьей перекладине, до которой он в этот момент добрался, — постарайтесь не попадать сюда второй раз без меня, вы можете не выпутаться из этого положения столь удачно, как первый.

Они продолжали подниматься на стену, по ней ходил взад вперед часовой, но он не только не помешал беглецам, а, напротив того, протянул Ла Жонкьеру руку, чтоб помочь ему взобраться. Потом уже втроем, молча и быстро, как люди, понимающие, что следует дорожить каждой минутой, они подтянули к себе лестницу и спустили ее с другой стороны.

Спуск прошел столь же удачно, как и подъем, и Ла Жонкьер и Гастон оказались во втором рву, замерзшем, как и первый.

— А теперь, — сказал капитан, — унесем лестницу, чтоб не подводить беднягу, который нам помог.

— Так мы свободны? — спросил Гастон.

— Почти, — ответил Ла Жонкьер.

Это известие удвоило силы Гастона: он взял лестницу на плечо и понес.

— Вот дьявол! Кажется мне, шевалье, покойный Геркулес просто ребенок рядом с вами, — ухмыльнулся капитан.

— О, сейчас я бы и Бастилию поднял, — ответил Гастон.

Шагов тридцать они прошли в молчании и очутились в переулке Сент-Антуанского предместья. Хотя была еще половина десятого вечера, улицы были пустынны, потому что дул сильный ветер.

— А теперь, дорогой шевалье, — сказал Ла Жонкьер, — окажите мне любезность пройти со мной до угла предместья.

— С вами — хоть в ад!

— Нет, прошу вас, не надо так далеко; сейчас, для большей безопасности, мы двинемся в разные стороны.

— А что это за карета? — спросил Гастон.

— Моя карета.

— Ваша?

— Ну да, моя.

— Чума мне на голову! Дорогой капитан, карета четвериком! Вы путешествуете, как принц.

— Это тройка, шевалье, потому что одна лошадь ваша.

— Как?! Вы даете мне лошадь?!

— Черт возьми! И это еще не все.

— Как не все?

— Ведь у вас нет денег.

— Да, при обыске у меня отобрали все, что при мне было.

— Вот кошелек, а в нем пятьдесят луидоров.

— Но, капитан…

— Будет вам! Это испанское золото, берите!

Гастон взял кошелек, один из форейторов подвел ему лошадь.

— А теперь, — спросил Дюбуа, — куда вы направляетесь?

— В Бретань, присоединиться к друзьям.

— Вы с ума сошли, шевалье. Они приговорены, как и мы, и дня через два-три, наверное, их казнят.

— Да, вы правы, — задумчиво произнес Гастон.

— Отправляйтесь во Фландрию, — посоветовал Ла Жонкьер, — во Фландрию отправляйтесь, это прекрасная страна. Через пятнадцать-восемнадцать часов вы уже будете на границе.

— Да, — мрачно ответствовал Гастон. — Я знаю, куда направиться.

— Поехали, дорогой мой, — сказал Дюбуа, садясь в карету, — ветер просто адский.

— Путь добрый, — ответил Гастон.

Они последний раз пожали друг другу руки и разъехались в разные стороны.

XXXIII О ТОМ, ЧТО НЕ СЛЕДУЕТ СУДИТЬ О ДРУГИХ ПО СЕБЕ, ОСОБЕННО ЕСЛИ ТЕБЯ ЗОВУТ ДЮБУА

Регент, по обыкновению, проводил вечер у Элен.

Уже пять или шесть дней он ни разу не пропустил визита, и часы, которые он проводил здесь, были для него самыми счастливыми. Но на этот раз бедная девушка, чрезвычайно взволнованная поездкой к своему возлюбленному, вернулась из Бастилии в глубоком горе.

— Элен, — говорил ей регент, — успокойтесь, завтра вы повенчаетесь.

— До завтра далеко, — отвечала девушка.

— Элен, — снова начал герцог, — поверьте моему слову, а я его ни разу не нарушил по отношению к вам, я ручаюсь вам, что завтрашний день будет счастливым и для вас и для него.

Элен тяжко вздохнула.

В это время вошел слуга и что-то тихо сказал регенту.

— Что-то случилось? — спросила Элен, которую пугало малейшее событие.

— Ничего, дитя мое, — ответил герцог, — просто мой секретарь хочет поговорить со мной по неотложным делам.

— Вы хотите, чтобы я оставила вас?

— Да, будьте добры, на минутку.

Элен ушла в свою комнату.

В то же мгновение дверь гостиной отворилась, и вошел запыхавшийся Дюбуа.

— Откуда тебя принесло, — спросил регент, — да еще в этом обмундировании?

— Черт побери! Откуда, откуда — из Бастилии, — ответил Дюбуа.

— Ну и как там наш узник?

— Что узник?

— Все ли приготовлено к венчанию?

— Да, все, монсеньер, совершенно все, вы только забыли назначить час.

— Ну хорошо, пусть будет завтра в восемь утра.

— В восемь утра… — пробормотал Дюбуа и принялся что то подсчитывать.

— Да, в восемь. Что ты считаешь?

— Считаю, где он будет.

— Кто?

— Да наш узник.

— Как наш узник?

— Да, завтра в восемь часов утра он будет в сорока льё от Парижа.

— То есть как в сорока льё от Парижа?

— Ну, по крайней мере если едет с той же скоростью, с какой отправился в путь на моих глазах.

— Что ты говоришь?

— Я говорю, монсеньер, что для венчания не хватает только одного — жениха.

— Гастон?!

— Убежал из Бастилии полчаса тому назад.

— Ты лжешь, аббат, из Бастилии не убегают.

— Прошу прощения, монсеньер, приговоренный к смерти откуда хочешь сбежит.

— Он бежал, зная, что завтра должен обвенчаться с той, кого любит!

— Послушайте, монсеньер, жизнь — штука соблазнительная, и ею обычно дорожат. А потом, у вашего зятя очень приятная голова, и он желает сохранить ее на плечах, что совершенно естественно.

— И где он?

— Где он? Может быть, завтра вечером я и отвечу на ваш вопрос, а сейчас я могу вам только сказать, что он далеко и, ручаюсь, не вернется.

Регент глубоко задумался.

— Монсеньер, — продолжал Дюбуа, — ваша наивность и вправду меня бесконечно удивляет; нужно уж совсем не знать сердца человеческого, чтобы полагать, что человек, приговоренный к смерти, останется в тюрьме, если может бежать.

— О! Господин де Шанле! — воскликнул регент.

— О Господи! Да, этот рыцарь, этот герой поступил как последний негодяй, и, говоря по правде, правильно сделал.

— Дюбуа, а моя дочь?

— Что ваша дочь, монсеньер?

— Она же умрет, — сказал регент.

— Ну нет, монсеньер, узнав такое о своем герое, она перестанет по нем страдать, и вы выдадите ее замуж за какого-нибудь немецкого или итальянского князька, ну, например, за герцога Модены, от которого отказалась мадемуазель де Валуа.

— Дюбуа, а я еще хотел его помиловать!

— Он сам себя помиловал, ему это показалось более надежным, и, признаюсь, я бы на его месте поступил точно так же.

— О, но ты не дворянин, и ты не давал клятвы.

— Ошибаетесь, монсеньер, я поклялся помешать вашему высочеству совершить глупость, и мне это удалось.

— Ну что же, хорошо, оставим это, и ни слова при Элен. Я сам ей все сообщу.

— А я вам поймаю зятя.

— Ни в коем случае! Раз сбежал, пусть так и будет!

В то мгновение, когда регент произносил эти слова, в соседней комнате раздался какой-то странный шум, затем поспешно вошел швейцар и доложил:

— Шевалье Гастон де Шанле.

На присутствующих эти слова произвели различное, прямо противоположное впечатление. Дюбуа стал бледным как смерть, и на лице его появилось выражение гнева и угрозы. Регент же в порыве радости весь покраснел и вскочил с кресла. На лице его расцвела улыбка, и оно сделалось величественно-прекрасным, потому что доверие его оправдалось, хитрая же и тонкая мордочка Дюбуа, напротив, отражала еле сдерживаемую ярость.

— Пригласите войти, — произнес регент.

— Подождите хоть, пока я выйду, — сказал Дюбуа.

Дюбуа медленно удалился, глухо рыча, как гиена, которую побеспокоили во время трапезы или любовных игр. Он вошел в соседнюю комнату и упал в кресло, стоявшее перед столом, на котором стояли две зажженные свечи и письменный прибор. Эти предметы, по всей видимости, навели его на новое ужасное решение, потому что лицо его прояснилось, и он улыбнулся.

Он позвонил. Вошел лакей.

— Принесите мне портфель из кареты, — распорядился он.

Приказ был немедленно исполнен. Дюбуа схватил какие-то бумаги, поспешно их заполнил, причем на лице его блуждала зловещая улыбка, положил их обратно в портфель, потом приказал подать к крыльцу карету и велел трогать в Пале-Рояль.

В это время распоряжение регента было выполнено, и перед шевалье открыли двери. Гастон стремительно вошел в комнату и направился прямо к герцогу. Тот протянул ему Руку.

— Как, сударь, это вы? — произнес герцог, стараясь изобразить удивление.

— Да, монсеньер, — сказал Гастон, — со мной случилось чудо, орудием которого стал храбрый капитан Ла Жонкьер: он подготовил все к побегу, попросил свидания со мной под предлогом того, что нам нужно договориться о показаниях, а когда мы остались одни, он все мне рассказал: мы бежали вместе, и, как видите, удачно.

— И вместо того чтобы бежать, сударь, вместо того чтобы направиться к границе и оказаться в безопасности, вы вернулись сюда, рискуя головой!

— Монсеньер, — ответил, покраснев, Гастон, — должен признаться, что сначала свобода показалась мне самой драгоценной вещью на земле. Первый глоток свежего воздуха опьянил меня, но почти сразу же я задумался.

— Об одной вещи, не правда ли?

— О двух, монсеньер.

— Об Элен, которую вы покидаете?

— И о товарищах, которых я оставляю, когда им угрожает топор.

— И тогда вы решили, что…

— Что я связан с нашим делом, пока наши планы не осуществятся.

— Наши планы?

— Как, разве же они не столь же ваши, как и мои?!

— Послушайте, сударь, — сказал регент, — я думаю, что человек может сделать только то, что в силах человеческих. Есть вещи, которые сам Господь, кажется, запрещает, посылая человеку знамения, указующие ему отказаться от некоторых действий. Так вот, я полагаю, что не считаться с этими знамениями и не слышать гласа предостерегающего — значит совершать святотатство. Наши планы провалились, так оставим же их.

— Напротив, монсеньер, — возразил Гастон, мрачно качая головой, — напротив, мы должны сейчас стремиться осуществить их более, чем когда-либо.

— Но вы просто бешеный, сударь, — сказал, улыбаясь, регент. — Что вы собираетесь осуществить в этом трудном предприятии теперь, когда оно стало почти бессмысленным?

— Я думаю, монсеньер, — сказал Гастон, — я думаю о наших друзьях, — их арестовали, судили и приговорили! Мне это сказал господин д’Аржансон. Я думаю о наших друзьях, которых ждет эшафот и спасти которых может только смерть регента; о наших друзьях, которые, если я покину Францию, смогут сказать, что я купил себе спасение ценою их гибели, открыв себе признаниями двери Бастилии.

— Итак, сударь, вы ради своей чести готовы пожертвовать всем, даже Элен?

— Монсеньер, если они живы, я должен их спасти.

— А если они уже мертвы? — спросил регент.

— Тогда другое дело, — ответил Гастон, — тогда я должен отомстить за них.

— Какого черта! — прервал его регент. — Сударь, мне кажется, что у вас несколько преувеличенное понятие о героизме. Мне кажется также, что вы уже достаточно заплатили за все. Поверьте мне, а я человек, которого признают справедливым судьей в вопросах чести: вы оправданы в глазах всего мира, дорогой мой Брут.

— Но не в своих, монсеньер.

— Итак, вы настаиваете?

— Более, чем когда-либо. Регент должен умереть, — добавил глухо Гастон, — и он умрет!

— Но вы не хотите сперва повидать мадемуазель де Шаверни?

— Да, монсеньер. Но, прежде всего, вы должны дать мне слово, что поможете мне осуществить мой замысел. Подумайте, монсеньер, мы не можем терять ни секунды, там мои друзья, они осуждены и приговорены к смерти, как и я. Монсеньер, пообещайте мне сейчас, прежде чем я увижу Элен, что вы не оставите меня. Позвольте мне заключить с вами новое соглашение. Я человек, я влюблен, и, следовательно, я слаб, мне придется бороться и со своей собственной слабостью, и со слезами моей возлюбленной. Монсеньер, я увижусь с Элен только при том условии, что вы устроите мне встречу с регентом.

— А если я откажусь?

— Тогда, монсеньер, я не увижусь с Элен. Я умер для нее, стоит ли ей обретать надежду, чтобы снова ее потерять? Достаточно с нее слез.

— Так вы настаиваете?

— Да, только шансов у меня теперь меньше.

— Так что же вы собираетесь делать?

— Я буду подстерегать регента повсюду, где он бывает, и нанесу удар, как только его встречу.

— Подумайте еще раз, — сказал герцог.

— Честью своей заклинаю вас, — ответил Гастон, — окажите мне поддержку, или я обойдусь и без нее.

— Хорошо, сударь, ступайте к Элен, и по возвращении вы получите мой ответ.

— Где?

— В этой самой комнате.

— И это будет ответ, который мне желателен?

— Да.

Гастон прошел в комнату Элен. Девушка стояла на коленях перед распятием и молилась, чтобы Господь вернул ей возлюбленного. Услышав скрип двери, которую отворил Гастон, она обернулась.

Она решила, что Бог сотворил чудо, громко вскрикнула и простерла к нему руки, не имея сил подняться.

— О Боже мой, — прошептала она, — это он, или его тень?

— Это я, Элен, это действительно я! — воскликнул шевалье, бросаясь к Элен и сжимая ее руки.

— Но как же это? Ты… ты еще утром был в заключении, а вечером… вечером ты на свободе…

— Я совершил побег.

— И ты сразу подумал обо мне, бросился ко мне, не захотел бежать без меня… О, узнаю своего Гастона! О, я готова, я готова, мой друг, вези меня куда хочешь, я последую за тобой, я твоя…

— Элен, — произнес Гастон, — ты нареченная не обычного человека. Если бы я был таким, как остальные люди, ты бы меня не любила.

— О, конечно, нет!

— Так вот, Элен, избранные души больше должны Богу и, следовательно, на их долю приходятся и большие испытания. Прежде чем я навеки останусь с тобой, я должен исполнить то, ради чего я приехал в Париж. Нам обоим предстоит последнее роковое испытание… Чего бы мы ни хотели, Элен, но дело обстоит именно так: наша жизнь и смерть зависят только от одного события, и оно должно свершиться сегодня же ночью.

— Что вы говорите? — воскликнула Элен.

— Послушайте, Элен, — ответил Гастон, — если через четыре часа, то есть на рассвете, вы не получите от меня никаких известий, Элен, больше не ждите меня. Считайте, что все происшедшее между нами было сном. И, если вам удастся получить разрешение, приходите снова повидать меня в Бастилию.

Элен побледнела и уронила бессильно руки. Гастон взял ее за руку и подвел к скамеечке для молитвы, где она и преклонила колени.

Потом, по-братски поцеловав ее в лоб, он сказал:

— Молитесь, молитесь за меня, Элен, ибо молясь за меня, вы молитесь за Бретань и за Францию.

И он бросился вон из комнаты.

— Увы! — прошептала Элен. — О мой Господь, спаси его — что мне до всего остального мира!

Войдя в гостиную, Гастон увидел там слугу, который сообщил ему, что герцог уже уехал и оставил ему записку. Записка гласила следующее:

"Этой ночью в замке Монсо состоится костюмированный бал, регент будет на нем присутствовать. У него есть привычка около часу ночи удаляться одному в одну из оранжерей, которую он очень любит и которая расположена в конце Золотой галереи. Туда обычно, кроме него, никто не входит, потому что эта его привычка всем известна и ее уважают. Регент будет одет в черное бархатное домино, на левом рукаве которого вышита золотая пчела Когда он хочет остаться неузнанным, он прячет вышивку в складках. Карточка, которую я Вам оставляю вместе с запиской, — посольская, она откроет Вам доступ не только на бал, но ив эту оранжерею. Вы сделаете вид, что идете туда на тайное свидание. Воспользуйтесь ею для встречи с регентом. Моя карета внизу, Вы найдете в ней свое собственное домино, кучер в Вашем распоряжении".

когда Гастон прочел эту записку, открывавшую ему все двери и дававшую ему возможность встретиться, так сказать, лицом к лицу с тем, кого он должен был убить, на лбу его выступил холодный пот, и он вынужден был опереться на стул, затем, словно приняв какое-то внезапное решение, он бросился вон из гостиной, сбежал по лестнице, вскочил в карету и крикнул кучеру:

— В Монсо!

Как только шевалье вышел из гостиной, отворилась дверь, замаскированная в деревянной панели, и показался герцог, он медленно приблизился к противоположной двери, что вела в комнату Элен. Увидев его, она радостно вскрикнула.

— Ну что, — спросил регент с грустной улыбкой, — вы довольны, Элен?

— О, это вы, монсеньер! — воскликнула Элен.

— Видите, дитя мое, — продолжал регент, — мои предсказания исполнились. Поверьте же мне и надейтесь!..

— Ах, монсеньер, вы, наверное, ангел, спустившийся на землю, чтобы заменить мне отца, которого я потеряла?

— Увы, — ответил, улыбаясь, регент, — я не ангел, дорогая Элен, но, каков бы я ни был, я буду вам отцом, и отцом нежным.

И с этими словами регент хотел взять руку Элен и почтительно ее поцеловать, но девушка подставила ему лоб, и он коснулся его губами.

— Я вижу, вы его очень любите, — сказал он.

— Будьте благословенны, монсеньер.

— Да принесет мне счастье ваше благословение! — сказал регент.

И по-прежнему улыбаясь, он вышел от нее и сел в карету.

— Трогай в Пале-Рояль, — приказал он кучеру, — но учти, что через четверть часа ты должен быть в Монсо.

Кучер погнал лошадей. В тот момент, когда карета галопом подъехала к парадному входу, от дворца во весь опор отъехал курьер. Дюбуа проводил его взглядом, закрыл окно и вернулся в свои покои.

XXXIV МОНСО

В это время карета, увозившая Гастона, катилась к Монсо.

Как и сообщил ему герцог, он нашел в карете маску и домино; маска была черная бархатная, а домино фиолетовое шелковое. Надев и то и другое, он вспомнил, что у него нет оружия.

И в самом деле, из Бастилии он прискакал прямо на Паромную улицу: в свое прежнее жилище — "Бочку Амура" — он вернуться не осмеливался, боясь, что его узнают и арестуют. Остановиться у ножовщика и купить кинжал он не решался, чтобы не возбудить подозрений.

Он подумал, что, доехав до замка, сумеет там раздобыть какое-нибудь оружие.

Но чем ближе становилась цель его путешествия, тем больше ему не хватало не оружия, а мужества. В нем боролись гордость и человечность, и ему все время приходилось представлять себе своих друзей в тюрьме, приговоренных к жестокой и постыдной смерти, чтобы вернуться к своему решению и продолжать путь. Экипаж въехал во двор дворца Монсо и остановился перед ярко освещенным зданием. Было холодно, и снег припорошил сирени, такие печальные в эту пору и такие прекрасные и благоухающие весной, ко Гастон почувствовал, что у него на лице под маской выступил холодный пот. Он прошептал одно-единственное слово:

— Уже!

Тем временем дверца кареты открылась; нужно было выходить. Впрочем, собственного кучера герцога уже узнали, равно как и карету, которой его высочество пользовался для своих тайных поездок, и все молча бросились к ней, готовые выполнить любой приказ.

Но Гастон ничего не заметил. Он твердым шагом поднялся по лестнице, хотя глаза его застилала пелена, и показал свою карточку.

Лакеи почтительно расступились перед ним, как бы показывая, что это пустая формальность.

Тоща носить маски было в обычае и у мужчин, и у женщин, а на подобные сборища женщины, в противоположность тому, что принято нынче, являлись с открытыми лицами чаще, чем мужчины. Женщины в то время не только имели привычку говорить свободно, но и умели говорить. Маска не служила для того, чтобы прикрыть глупость: в XVIII веке женщины были умны. Не служила она и для того, чтобы скрыть социальную принадлежность: в XVIII веке, если женщина была хороша собой, то она быстро получала титул, и примером тому могут служить герцогиня де Шатору и графиня Дюбарри.

Гастон никого не знал, но инстинктивно догадывался, что перед ним цвет общества того времени. Тут были мужские представители таких семей, как Ноайли, Бранка, де Брольи, Сен-Симоны, Носе, Канильяки, Бироны. Что касается женщин, то тут общество было более смешанным, но, безусловно, не менее остроумным и не менее элегантным, кроме нескольких знатнейших фамилий, которые недовольство объединило в Со и в Сен-Сире вокруг госпожи дю Мен и госпожи де Ментенон; вся аристократия собралась у самого храброго и самого популярного принца крови. И в этом блестящем собрании знати недавно окончившегося великого царствования не хватало только бастардов Людовика XIV и короля.

И в самом деле, ни один человек на всем белом свете, и это признавали даже его враги, не умел давать таких праздников, как регент. Роскошь, отменный вкус, обилие благоухающих цветов в гостиных, тысячи огней, отраженных зеркалами, принцы, посланники, прелестные женщины в изящнейших туалетах, среди которых оказался юный провинциал, — все это произвело на него огромное впечатление. До этого, издали, он видел в регенте всего лишь человека, а теперь понял, что это повелитель, и повелитель могущественный, умный, веселый, любезный и любимый своим народом.

Гастон чувствовал, как аромат этой роскоши пьянит его, туманит ему голову. Взгляды из прорезей масок вонзались в него, как раскаленное железо. когда среди всех этих людей, одного из которых он должен был убить, он замечал черное домино, сердце его начинало биться так, как будто собиралось выскочить из груди. Его толкали, сам он натыкался на людей и, как лодка без руля и ветрил, плыл по волнам этого человеческого моря, влекомый то восторгом, то ужасом, ежесекундно переходя из рая в ад.

Если бы маска не скрывала от людей искаженные черты его лица, то он и двух шагов не сумел бы ступить, чтобы кто-нибудь из них не указал на него пальцем и не произнес: "Это — убийца!"

Было что-то трусливое и постыдное прийти гостем в дом этого принца и превратить пылающие огнями люстры в погребальные факелы, испачкать кровью роскошные ковры, поразить ужасом присутствующих на празднестве, и Гастон прекрасно это сознавал; эта мысль совсем лишила его мужества, и он сделал несколько шагов к двери.

"Я убью его за стенами дома, но не здесь", — сказал он себе.

Но тут он вспомнил указания герцога, карточку, которая должна была открыть ему дверь уединенной оранжереи, и прошептал сквозь зубы:

— Значит, он предвидел, что я испугаюсь людей, он догадался, что я трус!

Дверь, к которой он подошел, привела его к галерее, в которой был устроен буфет. Люди подходили, что-то пили и ели.

Гастон подошел к буфету, как другие. Есть и пить он не хотел, но, как мы уже говорили, у него не было оружия.

Он выбрал длинный и острый нож и, быстро оглядевшись по сторонам, чтобы увериться, что его никто не видел, с мрачной улыбкой спрятал его под домино.

— Нож, — прошептал он, — нож! Ну, теперь сходство с Равальяком полное! Правда и то, что герцог — правнук Генриха IV!

Едва он успел подумать об этом, как, обернувшись, увидел, что к нему приближается некто в маске и голубом бархатном домино. За этим человеком шли дама и мужчина, оба тоже в масках. Человек в голубом домино заметил, что за ним идут, сделал шага два им навстречу и что-то повелительно сказал мужчине; тот почтительно склонил голову, а голубое домино приблизилось к Шанле, и хорошо знакомый голос произнес:

— Вы колеблетесь?!

Гастон раскрыл одной рукой домино и показал, что в другой он держит нож.

— Я вижу, что в руке блестит нож, но вижу также, что рука дрожит.

— Увы, да, монсеньер, это правда, — сказал Гастон, — я колебался, я дрожал, я готов был бежать, но, благодарение Богу, появились вы.

— Прекрасно, а где же ваше свирепое мужество? — спросил герцог своим обычным насмешливым тоном.

— О, не подумайте, что я его потерял, монсеньер!

— Чудесно! Так что же с ним сталось?

— Монсеньер, я у регента в гостях!

— Да, но вы же не в оранжерее.

— Не могли бы вы показать мне его заранее, чтобы я привык к его присутствию, чтобы моя ненависть к нему придала мне сил, я ведь даже не знаю, как найти его в этой толпе!

— Он только что стоял рядом с вами.

Гастон вздрогнул.

— Рядом со мной?! — воскликнул он.

— Совершенно рядом, как я сейчас, — торжественно произнес герцог.

— О, я пойду в оранжерею, монсеньер, пойду!

— Так ступайте, сударь.

— Еще секунда, монсеньер, я соберусь с духом.

— Хорошо, посмотрите, оранжерея там, в конце этой галереи, за теми запертыми дверьми.

— Вы же сказали, монсеньер, что лакеи отопрут двери, если я предъявлю им эту карточку?

— Да, но лучше вам это сделать самому: если вас впустят лакеи, они могут остаться, пока вы не выйдете. Если вы так волнуетесь перед тем как нанести удар, то что же будет после? Потом, ведь регент, быть может, будет защищаться, закричит, они прибегут на крик, вас арестуют, и прощай ваши надежды на будущее. Подумайте, ведь Элен ждет вас!

Невозможно описать, что творилось с Гастоном, пока он слушал герцога, а тот, казалось, внимательно следил за ним, не пропуская ни смены выражений на его лице, ни частоты биения его сердца.

— Итак, — глухо спросил Гастон, — что я должен делать? Посоветуйте мне.

— Подойдите к дверям оранжереи, вот там, напротив, где галерея поворачивает налево, видите?

— Да.

— Поищите под замочной скважиной кнопку, нажмите на нее, и дверь отворится, если только она не заперта изнутри, но, скорее всего, регент не примет таких предосторожностей, он ничего не подозревает. Я сам раз двадцать туда таким образом входил для частной аудиенции. Если его там нет, подождите, если он там, вы его узнаете по черному домино с золотой пчелой.

— Да, да, знаю, монсеньер, — ответил Гастон, сам не понимая, что он говорит.

— Не очень-то можно на вас сегодня рассчитывать, — заметил герцог.

— Ах, монсеньер, приближается роковая минута, минута, которая перевернет всю мою жизнь; и будущее мое весьма сомнительно, может быть, постыдно и наверняка наполнено угрызениями совести.

— Угрызениями совести! — удивленно воскликнул герцог. — Если делаешь то, что считаешь справедливым, то, что тебе велит твой разум, какие могут быть угрызения совести?! Разве вы усомнились в правоте своего дела?

— Нет, монсеньер, но вам легко говорить. Вы вынашивали замысел, а исполнение взял на себя я, вы — мозг, а я — карающая десница. Поверьте мне, монсеньер, — продолжал Гастон глухо и мрачно, — это ужасно — убить безоружною человека, человека, который не защищается и улыбается своему убийце. Вы знаете, я полагал, что у меня есть силы и мужество, но, должно быть, так бывает со всяким заговорщиком, принявшим на себя подобные обязательства. В минуту ярости, воодушевленный гневом или ненавистью, ты даешь роковую клятву, и между тобой и твоей жертвой огромное расстояние в пространстве и времени. Клятва дана, горячка проходит, возбуждение падает, энтузиазм гаснет, ненависть смягчается. Смутно начинает проясняться на горизонте образ того, кого ты должен настичь, каждый день приближает тебя к нему, и тогда ты вздрагиваешь, потому что только тут понимаешь, какое преступление ты обязался совершить. А время неумолимо уходит, и с каждым часом ты видишь, как твоя жертва делает еще один шаг; расстояние, разделяющее вас, исчезает, и, наконец, ты оказываешься с ней лицом к лицу. Тогда — поверьте мне, монсеньер, — тогда самые смелые начинают дрожать, потому что убийство, как вы понимаете, всегда убийство. Тогда начинаешь понимать, что ты не хозяин своей совести, а раб данной тобой клятвы. Уезжаешь с гордо поднятой головой, повторяя: "Я избран", а возвращаешься с поникшей головой, повторяя: "Я проклят".

— Еще есть время, сударь, — живо прервал его герцог.

— Нет, нет, монсеньер, вы же знаете, что меня ведет рок. Я выполняю свой долг, сколь бы ужасен он ни был, мое сердце дрогнет, но рука будет тверда. Да, признаюсь вам, что, если бы не мои друзья, чья жизнь зависит от этого удара, если бы не Элен, которую я погружу в траур, отказавшись от него, и испачкаю кровью, нанеся его, — о! я предпочел бы эшафот, со всем его ужасом и стыдом, потому что казнь не карает, а искупает грех.

— Ну что же, — произнес герцог, — прекрасно. Я вижу, что вы дрожите, но будете действовать.

— Не сомневайтесь, монсеньер, и молитесь за меня, потому что через полчаса все будет кончено.

Герцог невольно вздрогнул, но все же сделал одобрительный жест и растворился в толпе.

Гастон увидел приоткрытую дверь, ведущую на балкон. Он вышел и несколько секунд стоял там, на холоде, чтобы унять бешеное биение сердца, и кровь перестала застилать ему глаза. Но внутренний пламень, сжигавший его, был слишком силен, и холод его не остудил. Шевалье вернулся в галерею, сделал несколько шагов по направлению к оранжерее, потом повернул, пошел назад и снова направился к двери. Он уже положил руку на кнопку, но тут ему показалось, что стоявшая неподалеку группа людей наблюдает за ним, он снова повернул назад и вышел на балкон. В это время часы соседней церкви пробили час пополуночи.

— На этот раз, — прошептал Гастон, — час настал, отступать больше нельзя. Вручаю свою душу тебе, о мой Господь! Прощай, Элен, прощай!

И медленно, но твердым шагом, он прошел сквозь толпу прямо к двери, нажал на кнопку, и дверь беззвучно отворилась перед ним. Глаза его на минуту застлала пелена: он подумал, что попал в какой-то другой мир. Музыка сюда едва доносилась, и тихое ее звучание было полно очарования; искусственные запахи духов сменились нежным благоуханием цветущих растений, а ослепительный свет тысяч свечей — слабым мерцанием затерянных в зелени алебастровых светильников; дальше, за пышной листвой роскошных тропических деревьев, за стеклами оранжереи, видны были голые и унылые ветви и земля, покрытая снегом, словно саваном.

Здесь все было иное, даже температура. Но Гастон заметил только, что кровь закипела у него в жилах. Он приписал это странное ощущение высоте потолков; почти до них поднимались прекрасные цветущие апельсинные деревья, магнолии, розовые клены и острые, как пики, алоэ; в бассейнах огромные листья водяных растений плавали по поверхности воды, настолько прозрачной, что она казалась черной повсюду, где не дрожали в ней слабые отблески светильников.

Гастон сделал несколько шагов и остановился. Контраст раззолоченных салонов и этой зелени ошеломил его. В этом зачарованном уголке, хотя и созданном искусственно, ему еще труднее было направить свои мысли на убийство. Песок под его ногами был мягок, как самый пушистый ковер, а струи фонтанов, поднимавшихся до вершин деревьев, падали обратно с равномерным ритмическим плеском, будто на что-то жалуясь.

Он шел вперед по аллее, делавшей зигзаги, как дорожка в английском парке. Гастон видел ее смутно, потому что боялся в зеленых массивах не разглядеть фигуру человека. Временами, услышав позади себя шорох листа, который, оторвавшись от ветки, кружась, падал на песок, он оборачивался, и ему от ужаса казалось, что от дверей к нему движется величественная черная тень того, чьего рокового появления он ждал. Но там никого не было. Он продолжал идти вперед.

Наконец под широколиственной катальной, вокруг которой росли рододендроны и розы, распространявшие дурманящий аромат, он увидел скамейку, покрытую мхом, а на ней человека, сидевшего к нему спиной.

Кровь отлила у него от сердца и кинулась в голову, у него зашумело в ушах, губы задрожали, на лбу выступил холодный пот. Гастон невольно попытался прислониться к дереву, но не сумел. Человек в домино продолжал сидеть неподвижно.

Гастон отступил, рука его выпустила нож, и ему пришлось прижать его к телу локтем. Но он сделал над собой отчаянное усилие и двинулся вперед на плохо повинующихся ногах, как бы пытаясь порвать путы. Он сдержал чуть не вырвавшийся у него стон, нащупал рукоятку ножа, судорожно схватил ее и шагнул к регенту.

В это время человек в домино сделал едва заметное движение, и Гастон увидел у него под левой рукой вышитую золотую пчелу: она не просто блестела, она сверкала ярким пламенем, слепя его, как солнце.

Человек в домино медленно повернулся к шевалье, и у того онемела рука, на губах появилась пена и застучали зубы — в душе его возникло смутное подозрение. И вдруг он страшно закричал: человек в домино встал, маски на его лице не было — это был герцог Оливарес.

Гастон смертельно побледнел и стоял, онемев, словно пораженный громом. Сомнений больше не было — регент и герцог Оливарес были одним и тем же лицом. Регент стоял спокойно, вид у него был величественный, он пристально смотрел на руку, державшую нож. Нож упал. Тоща герцог взглянул на Гастона с мягкой и грустной улыбкой, и Гастон как подрубленный рухнул на камни.

Ни тот, ни другой не произнесли ни слова. Было слышно только хриплое дыхание Гастона да журчание воды в фонтане.

XXXV ПРОЩЕНИЕ

— Встаньте, сударь, — произнес регент.

— Нет, монсеньер! — воскликнул Гастон, ударяя лбом об пол. — Нет, я должен умереть у ваших ног!

— Умереть?! Гастон, вы же видите, что вы прощены!

— Монсеньер, умоляю, покарайте меня, — ведь вы прощаете меня из презрения!

— А разве вы не догадались?

— О чем?

— О причине, по которой я вас прощаю?

Гастон мысленным взглядом пробежал всю свою жизнь: печальную и одинокую юность, смерть своего отчаявшегося брата, любовь к Элен, долгие дни разлуки с ней и короткие ночи, проведенные под окном монастыря, путешествие в Париж, доброту герцога к девушке и, наконец, это неожиданное помилование, но ничего не увидел и ничего не понял.

— Благодарите Элен, — произнес герцог, видя, что молодой человек напрасно ищет причину происходящего, — благодарите Элен, это она спасла вам жизнь.

— Элен! Монсеньер,. — прошептал Гастон.

— Я не могу карать жениха своей дочери.

— Элен — ваша дочь, монсеньер, а я хотел вас убить!

— Да. Подумайте о том, что вы сами только что мне сказали: уезжая, чувствуешь себя избранником, а возвращаешься убийцей, а иногда, вы сами видите, еще хуже того — отцеубийцей, потому что я вам почти отец, — сказал герцог, протягивая ему руку.

— О, сжальтесь надо мной, монсеньер!

— У вас благородное сердце, Гастон.

— А вы благороднейший из принцев, монсеньер! И отныне я принадлежу вам телом и душой, всю свою кровь я готов отдать за одну слезинку Элен по одному слову вашего высочества!

— Спасибо, Гастон, — отвечал с улыбкой герцог, — за преданность я заплачу вам счастьем.

— Я получу счастье из ваших рук! Ах, монсеньер. Господь отомстил за вас, сделав так, чтобы за зло, которое я хотел вам причинить, вы осыпали меня милостями!

Регент улыбнулся этому бурному проявлению чистой радости, но в это время дверь отворилась, и в оранжерею вошел человек в зеленом домино. Маска медленно приближалась, и Гастон, будто догадавшись, что пришел конец его счастью, отступил перед ней. Герцог по выражению лица молодого человека догадался, что происходит, и обернулся.

— Капитан Ла Жонкьер! — воскликнул Гастон.

— Дюбуа! — прошептал герцог и нахмурил брови.

— Монсеньер, — сказал Гастон, побледнев от ужаса и схватившись руками за голову, — я погиб! Монсеньер, не надо меня спасать. Я забыл про честь, я забыл о спасении своих друзей!

— Ваших друзей, сударь?! — холодно произнес герцог. — Я думал, что у вас с этими людьми нет больше ничего общего.

— Монсеньер, вы сказали, что у меня благородное сердце, так поверьте моему слову: у Понкалека, Монлуи, Талуэ и дю Куэдика тоже благородные сердца.

— Благородные сердца! — презрительно промолвил герцог.

— Да, монсеньер, и я готов повторить это.

— А вы знаете, что они хотели сделать, вы, бедное дитя, ставшее их рукой, слепым орудием осуществления их замыслов? Так вот, эти благородные сердца хотели предать свою родину чужестранцам, вычеркнуть Францию из списка суверенных государств. Они ведь дворяне и должны служить образцом мужества и верности, а они подали пример трусости и предательства. Вы не отвечаете, вы опустили глаза. Если вы ищете нож, то вот он, лежит у ваших ног, можете его поднять, еще не поздно.

— Монсеньер, — ответил Гастон, молитвенно складывая руки, — я отрекаюсь от мыслей об убийстве, отрекаюсь с отвращением и на коленях молю вас простить меня, но, если вы не спасете моих друзей, монсеньер, позвольте мне умереть вместе с ними. Если они умрут, а я останусь жить, моя честь умрет вместе с ними, подумайте об этом, монсеньер, ведь это честь имени, которое собирается принять ваша дочь.

Регент опустил голову и ответил:

— Это невозможно, сударь: они предали Францию, и они умрут.

— Тоща я умру вместе с ними, — прервал его Гастон, — потому что я так же, как и они, предал Францию и, более того, я хотел убить ваше высочество.

Регент посмотрел на Дюбуа, взгляд, которым они обменялись, не ускользнул от Гастона. Дюбуа улыбнулся, и молодой человек понял, что он имел дело с мнимым Ла Жонкьером точно так же, как с мнимым герцогом Оливаресом.

— Нет, — сказал Дюбуа, обращаясь к Гастону, — вы от этого не умрете, сударь, но вы поймете, что есть преступления, которые регент может простить, но не должен.

— Но мне же он простил! — воскликнул Гастон.

— Вы — супруг Элен, — возразил герцог.

— Вы ошибаетесь, монсеньер, я ей не супруг и не стану им никогда: поскольку подобная жертва влечет за собой смерть того, кто ее принес, я умру.

— Ба! — сказал Дюбуа. — Теперь от любви не умирают, это было принято во времена господина д’Юрфе и мадемуазель де Скюдери.

— Да, сударь, вы, может быть, и правы, но от удара кинжала умирают во все времена.

С этими словами Гастон наклонился и поднял нож, лежавший у его ног, с таким выражением лица, которое не оставляло ни малейшего сомнения в его намерениях.

Дюбуа не шелохнулся, регент сделал шаг вперед.

— Бросьте оружие, сударь, — повелительно произнес он.

Гастон приставил к груди острие ножа.

— Бросьте, я говорю вам! — повторил регент.

— Жизнь моих друзей, монсеньер, — сказал Гастон.

Регент повернулся к Дюбуа и увидел на его лице обычную насмешливую улыбку.

— Хорошо, — сказал регент, — они будут жить.

— Ах, монсеньер, — воскликнул Гастон, пытаясь поднести к губам руку герцога, — вы — Господь, снизошедший на землю!

— Монсеньер, вы совершаете непоправимую ошибку, — холодно сказал Дюбуа.

— Как, — воскликнул в удивлении Гастон, — значит, вы, сударь?..

— Аббат Дюбуа к вашим услугам, — ответил мнимый Ла Жонкьер.

— О монсеньер, — воскликнул Гастон, — послушайтесь голоса сердца, умоляю вас!

— Монсеньер, не подписывайте ничего, — настойчиво повторил Дюбуа.

— Подпишите, монсеньер, подпишите! — продолжал умолять Гастон. — Вы же обещали помиловать их, а ваше обещание нерушимо, я знаю!

— Я подпишу, Дюбуа, — сказал герцог.

— Ваше высочество это решили?

— Я дал слово.

— Прекрасно, как будет угодно вашему высочеству.

— Вы это сделаете сейчас, ведь правда, монсеньер? Сейчас! — воскликнул Гастон. — Не знаю отчего, но я невольно обуян страхом. Помилование! Помилование! Умоляю вас!

— Э, сударь, — сказал Дюбуа, — раз уж его высочество обещал, то какая разница, пятью минутами раньше или пятью минутами позже?

Регент обеспокоенно взглянул на Дюбуа.

— Да, — сказал он, — пожалуй, вы правы, это надо сделать немедленно, где твой портфель, Дюбуа? Ты же видишь, молодой человек в нетерпении!

Дюбуа поклонился в знак согласия, подошел к дверям оранжереи, позвал лакея, взял у него портфель и подал регенту лист чистой бумаги, на котором тот написал приказ и поставил свою подпись.

— А теперь курьера! — сказал герцог.

— Курьера?! — воскликнул Гастон. — Нет, монсеньер, не нужно курьера.

— Как, не нужно?

— Курьер поедет недостаточно быстро; если ваше высочество позволит, я поеду сам, и каждое мгновение, которое я выиграю в пути, спасет этих несчастных от целого века страданий.

Дюбуа нахмурился.

— Да, вы, действительно, правы, — ответил регент, — поезжайте сами. — И вполголоса добавил:

— И особенно старайтесь ни на минуту не расставаться с этим приказом.

— Но, монсеньер, — заметил Дюбуа, — вы больше спешите, чем сам господин де Шанле, вы забываете, что если он сейчас вот так уедет, то одна особа в Париже сочтет его мертвым.

Эти слова поразили Гастона и напомнили ему об Элен, которую он оставил в страхе и тревоге, об Элен, которая ждет его и никогда не простит, если он уедет из Парижа, не повидав ее. Он мгновенно принял решение: поцеловал руку регента, взял приказ о помиловании, поклонился Дюбуа и направился к выходу. Регент остановил его:

— Ни слова Элен о тайне, которую я открыл вам, слышите, сударь? Оставьте мне самому радость сообщить ей, что я ее отец, это единственная благодарность, о которой я вас прошу.

— Повинуюсь вашему высочеству, — ответил Гастон, тронутый до слез.

И еще раз поклонившись, он бросился вон из оранжереи.

— Сюда, сюда, — направил его Дюбуа. — По вашему виду еще решат, что вы действительно кого-то убили, и арестуют вас. Вот через этот лесок, пожалуйста, — в конце его аллея, которая ведет к двери на улицу.

— О, благодарю вас! Вы же понимаете, что всякая задержка…

— …может стать роковой, я понимаю. Потому-то, — добавил он тихо, — я и показываю вам самый длинный путь. Сюда, пожалуйста.

Гастон вышел. Дюбуа некоторое время смотрел ему вслед, потом повернулся к герцогу.

— Что с вами, монсеньер? — сказал он. — Вы, кажется, чем-то обеспокоены?

— Это в самом деле так, Дюбуа, — ответил герцог.

— А чем?

— Ты оказал недостаточное сопротивление доброму деянию, и это меня тревожит.

Дюбуа улыбнулся.

— Дюбуа, — воскликнул герцог, — ты что-то замышляешь!

— Вовсе нет, монсеньер, свой замысел я уже исполнил.

— Ну, что ты еще натворил?

— Монсеньер, я знаю ваше высочество.

— Так и что же?

— Я знал, что произойдет.

— И что дальше?

— Я знал, что вы не устоите и подпишете помилование этим негодяям.

— Кончай.

— Ну и я тоже послал гонца.

— Ты?

— Да, я. А разве я не имею права посылать гонцов?

— Имеешь, имеешь, Господи, Боже ты мой! Но какой приказ увез твой курьер?

— Приказ о казни.

— А когда он уехал?

Дюбуа посмотрел на часы.

— Да вот уже скоро два часа.

— Презренный!

— Ах, монсеньер, опять эти высокие слова! У каждого свои дела, какого черта! Спасайте господина де Шанле, пожалуйста, он ваш зять, а я спасаю вас.

— Да, но я знаю Шанле. Он обгонит твоего курьера.

— Нет, монсеньер.

— Что такое какие-то два часа для хорошего ездока? Шанле будет пожирать пространство, и два-то часа он наверстает.

— Если бы мой гонец имел только два часа фору, может быть, господин де Шанле его бы и обогнал, но он будет иметь в запасе три часа.

— Каким образом?

— Наш достойный кавалер влюблен, и я думаю, что уж час-то прощание с вашей дочерью у него займет, если не больше.

— Змея! Теперь я понял смысл тех слов, которые ты ему только что сказал.

— В воодушевлении он мог забыть даже о возлюбленной. Вы же знаете мой принцип, монсеньер: опасайся первых побуждений, ибо они всегда добрые.

— Бесчестный принцип!

— Монсеньер, можно быть дипломатом или не быть им.

— Прекрасно, — сказал регент, делая шаг к двери, — я пошлю предупредить его.

— Монсеньер, — сказал Дюбуа голосом, в котором прозвучала крайняя решимость, и достал из портфеля заранее заготовленную бумагу, — если вы это сделаете, соблаговолите прежде подписать мою отставку. Пошутили, и прекрасно, но еще Гораций сказал: Est modus in rebus[41], а Гораций был великий человек, и к тому же человек благородный. Послушайте, монсеньер, хватит на сегодня политики. Возвращайтесь-ка вы на бал, а завтра все отлично устроится. Франция избавится от четырех заклятых врагов, а у вас останется очень милый зять, который мне лично, слово аббата, нравится куда больше, чем господин де Рион.

И они вернулись вместе на бал. Вид у Дюбуа был радостный и торжествующий, а у герцога — грустный и задумчивый, но в душе он был уверен, что его министр прав.

XXXVI ПОСЛЕДНЕЕ СВИДАНИЕ

Когда Гастон выходил из оранжереи, сердце его пело от радости. Огромная тяжесть, давившая на него с самого начала заговора, тяжесть, которую даже любовь Элен облегчала лишь на короткие мгновения, свалилась с его души как по мановению волшебного жезла.

И мысли о мести, кровавой и ужасной, сменились мечтами о любви и славе. Элен оказалась не просто очаровательной и любящей девушкой из благородной семьи, а принцессой королевской крови, божественным существом; за любовь ее многие мужчины были бы готовы заплатить своей кровью, если бы по слабости, присущей смертным, такие создания не отдавали свою нежность даром.

Кроме того, сам того не желая, Гастон чувствовал, как в его сердце, целиком заполненном любовью, просыпаются ростки честолюбия. Какая блестящая карьера его ожидает и какую зависть она вызовет у Лозенов и Ришелье! Он не будет вынужден, как Лозен, отправиться по приказу Людовика XIV в изгнание или расстаться с возлюбленной; нет больше разгневанного отца, сопротивляющегося домогательствам простого дворянина, наоборот, есть друг, могущественный и жаждущий, чтоб его любили, жаждущий сам любить свою дочь, столь чистую и благородную. И далее Гастону виделось возвышенное соперничество между дочерью и зятем, изо всех сил старающимися быть достойными столь великого принца и милостивого победителя.

Гастону казалось, что сердце его разорвется от радости: друзья спасены, будущее обеспечено, а Элен — дочь регента. Он так торопил кучера, а тот так погонял лошадей, что через четверть часа он был уже у дома на Паромной улице.

Дверь перед ним отворилась, и он услышал крик. Элен ждала его возвращения у окна, она узнала карету и, радостная, бросилась навстречу своему возлюбленному.

— Спасены! — закричал Гастон, увидев ее. — Спасены и мои друзья, и я, и ты!

— Боже мой, — прошептала, побледнев, Элен, — так ты его убил?

— Нет, благодарение Господу, нет. О, Элен, если бы ты знала, какое сердце у этого человека и что это за человек! О, люби его, Элен, люби регента. Ты ведь полюбишь его, не правда ли?

— Объяснись, Гастон.

— Идем и поговорим о нас. Я могу уделить тебе несколько минут, Элен, но герцог тебе все расскажет.

— Прежде всего скажи мне, Гастон, какова твоя судьба.

— Лучше не бывает, Элен, я буду твоим супругом, буду богат и знатен! Я с ума схожу от счастья.

— И ты, наконец, остаешься со мной?

— Нет, я уезжаю, Элен.

— Боже мой!

— Но я вернусь.

— Опять разлука!

— Самое большое на три дня, всего на три дня. Я еду, чтобы мои друзья благословляли твое имя, мое и имя нашего друга, нашего защитника.

— Но куда ты едешь?

— В Нант.

— В Нант?

— Да, я везу приказ о помиловании Понкалека, Талуэ, Монлуи и дю Куэдика; они приговорены к смерти и своей жизнью будут обязаны мне, понимаешь? О, не держи меня, Элен, подумай о том, что ты пережила только что, ожидая меня.

— И следовательно, о том, что мне предстоит скова пережить.

— Нет, моя Элен, потому что на этот раз нет никакой опасности, никаких препятствий, на этот раз ты можешь быть уверена, что я вернусь.

— Гастон, неужели я всегда буду видеть тебя редко и всего на несколько минут? Ах, Гастон, ведь я тоже хочу счастья!

— Ты будешь счастлива, не беспокойся.

— У меня тревожно на сердце.

— Ах, если бы ты все знала!..

— Тоща скажи мне сейчас то, что я все равно потом узнаю.

— Элен, единственное, что мне нужно для счастья, так это упасть к твоим ногам и все тебе рассказать. Но я обещал, более того, я дал клятву.

— Всегда тайны!

— Но за этой тайной спрятано только счастье.

— О, Гастон! Гастон, я вся дрожу.

— Посмотри на меня, Элен, — ты же видишь, как я счастлив, и посмей мне только сказать, что тебе страшно.

— Почему ты не берешь меня с собой, Гастон?

— Элен!

— Прошу тебя, поедем вместе.

— Это невозможно.

— Почему?

— Прежде всего потому, что через двадцать часов я должен быть в Нанте.

— Я поеду с тобой, даже если мне предстоит умереть от усталости.

— А затем потому, что ты больше не сможешь сама распоряжаться своей судьбой. У тебя здесь есть покровитель, которому ты обязана послушанием и уважением.

— Герцог?

— Да, герцог. Ах, когда ты узнаешь, что он сделал для меня… для нас…

— Оставим ему письмо, и он нас простит.

— Нет, нет, он скажет, что мы неблагодарные, и будет прав. Нет, Элен, я лечу в Бретань как ангел-спаситель, а ты останешься здесь, ты ускоришь приготовления к нашей свадьбе; как только я вернусь, ты станешь моей женой, и я буду на коленях благодарить тебя за счастье, которое ты мне дала, и за честь, которую ты мне оказала.

— Ты меня покидаешь, Гастон! — закричала девушка душераздирающим голосом.

— О, не надо так, не надо так, Элен, ведь я не покидаю тебя. Наоборот, Элен, ты должна радоваться, улыбнись, протяни мне руку и скажи мне — ведь ты так чиста и преданна, — скажи мне: "Гастон, поезжай, это твой долг".

— Да, друг мой, — ответила Элен, — наверное, я должна была бы тебе так сказать, но у меня на это нет сил, прости меня.

— Ах, Элен, это плохо, ведь я так счастлив!

— Что ты хочешь? Это сильнее моей воли, Гастон: ты увозишь с собой половину моей жизни, помни об этом!

В это время Гастон услышал, как часы пробили три удара, он вздрогнул.

— Прощай, — сказал он, — прощай!

— Прощай, — прошептала Элен.

Он сжал руку девушки и поднес ее к губам, потом выбежал из комнаты и стремительно двинулся к крыльцу, около которого слышалось ржание лошадей, замерзших на ледяном утреннем ветру.

Он был уже на лестнице, когда до него донеслись рыдания Элен.

Он поднялся обратно и побежал к ней, она стояла в дверях комнаты, из которой он только что вышел, он схватил ее в свои объятия, и она повисла у него на шее.

— О, Боже мой, — рыдала она, — ты меня все же покидаешь! Гастон, послушай, что я скажу: мы больше не увидимся!

— Бедняжка моя, ты просто обезумела! — воскликнул молодой человек, но сердце его невольно сжалось.

— Да, обезумела… обезумела от отчаяния, — ответила Элен.

И вдруг, преодолев что-то в себе, она страстно обхватила его руками и прижалась губами к его губам. Потом тихонько оттолкнула его и сказала:

— Иди, иди, Гастон, теперь я могу и умереть.

Гастон ответил ей на поцелуй страстными ласками. В это время часы пробили половину четвертого.

— Придется наверстать еще полчаса, — сказал Гастон.

— Прощай, Гастон, прощай, уезжай скорее, ты прав, ты уже должен был уехать.

— Прощай, до скорого свидания.

— Прощай, Гастон!

И девушка молча исчезла в комнате, как призрак в могиле.

Гастон же приказал везти себя на почтовую станцию, там он распорядился оседлать лучшую лошадь и на полном скаку выехал из Парижа через ту же заставу, через которую приехал несколько дней назад.

XXXVII НАНТ

Специальный суд, назначенный Дюбуа, работал непрерывно. Облеченный неограниченными правами (что в некоторых случаях означает полномочия, данные заранее), он заседал в замке, охраняемом сильным военным отрядом, который был готов в любую минуту отразить нападение недовольных.

С тех пор как четверо главарей были арестованы, Нант, сначала оцепеневший от ужаса, стал волноваться, выступая на их защиту. Вся Бретань ждала восстания, но, ожидая, она не восставала. А тем временем суд приближался. Накануне судебного слушания Понкалек имел со своими друзьями серьезный разговор.

— Посмотрим, — сказал Понкалек, — не допустили ли мы какой-нибудь неосторожности в словах или в делах?

— Нет! — ответили трое дворян.

— Кто-нибудь из вас рассказывал о наших планах жене, брату или другу? Вы, Монлуи?

— Нет, клянусь честью.

— Вы, Талуэ?

— Нет.

— Вы, Куэдик?

— Нет.

— Тогда у них нет против нас никаких улик и обвинений. Мы ни в чем не замечены, и нам никто не желает зла.

— Ну, — сказал Монлуи, — а пока что нас судят.

— Но в чем нас обвиняют?

— Обвинения эти тщательно скрываются, — сказал, улыбаясь, Талуэ.

— И так тщательно, — добавил дю Куэдик, — что их просто не формулируют.

— Пусть судьям самим будет стыдно, — подхватил Понкалек. — В одну прекрасную ночь они вынудят нас бежать, чтобы не быть вынужденными освободить нас в один прекрасный день.

— Не верю я в это, — сказал Монлуи: из четверых друзей он смотрел на дело мрачнее всех, может быть, потому, что он терял больше, чем другие, ибо у него была молодая жена и двое маленьких детей, которые его обожали. — Не верю я в это: я встречался с Дюбуа в Англии и разговаривал с ним. У Дюбуа кунья мордочка, и, когда у него жажда, он облизывается. У Дюбуа жажда, он нас поймал, и он напьется нашей крови.

— Но, — возразил дю Куэдик, — парламент Бретани пока еще здесь.

— Да, чтобы поглядеть, как нам отрубят головы, — ответил Монлуи.

Но один из четверых продолжал улыбаться: это был Понкалек.

— Господа, господа, — говорил он, — успокойтесь. Если к Дюбуа жажда, тем хуже для него, он заболеет бешенством, вот и все, но и на этот раз, я вам за это отвечаю, нашей крови он не напьется.

И в самом деле, сначала задача суда казалась трудной: ни признаний, ни доказательств, ни свидетельств; Бретань смеялась в лицо комиссарам, а когда не смеялась, то угрожала.

Председатель отправил в Париж гонца, чтобы осветить ход дела и испросить новых распоряжений.

— Судите за намерения, — ответил Дюбуа, — ведь заговорщики ничего не сделали, потому что им помешали, но замышляли многое, а умысел мятежа можно считать фактом.

Имея такой грозный рычаг, суд опрокинул все надежды провинции. Состоялось ужасное заседание, на котором обвиняемые от насмешек над комиссарами перешли к обвинениям. Но хорошо подобранный суд — а Дюбуа умел это делать, если ему надо было, — хорошо защищен против насмешников и против рассерженных людей.

Вернувшись в тюрьму, Понкалек поздравил себя с тем, что он бросил в лицо судьям много правдивых слов.

— Какое это имеет значение, — сказал Монлуи, — мы попали в скверный переплет. Бретань не восстала.

— Она ждет, пока нас осудят, — ответил Талуэ.

— Тогда она восстанет слишком поздно, — заметил Монлуи.

— Но нас не осудят, — сказал Понкалек. — Ну, подумайте: мы на самом деле виновны, но это знаем мы, доказательств нет, кто же осмелится вынести приговор? Суд?

— Не суд, а Дюбуа.

— Мне лично хочется сделать одну вещь, — сказал дю Куэдик.

— Какую?

— На следующем же заседании крикнуть: "К нам, бретонцы!" Каждый раз я видел в зале много дружеских лиц. Нас или освободят, или убьют, но, по крайней мере, все будет кончено. Я предпочитаю смерть такому ожиданию.

— Но зачем же нам рисковать тем, что какой-нибудь стражник нас ранит? — спросил Понкалек.

— Потому что от раны, нанесенной стражником, можно поправиться, а от раны, нанесенной палачом, — нет.

— Прекрасно сказано, дю Куэдик, — воскликнул Монлуи, — и я присоединяюсь к твоему мнению!

— Будьте спокойны, Монлуи, — возразил Понкалек, — с палачом дело иметь не придется ни вам, ни мне.

— Ах да, вы все о предсказании, — сказал Монлуи, — вы знаете, что я ему не верю, Понкалек?

— И вы неправы.

Монлуи и дю Куэдик покачали головами, но Талуэ был согласен.

— Но это точно, друзья мои, — продолжал Понкалек. — Нас приговорят к изгнанию, нам придется взойти на борт корабля, и он потерпит крушение. Вот мой жребий, но ваш может быть и другим, вы должны только попросить разрешения погрузиться на другой корабль, не на тот, что я, а может быть, вам повезет, и я просто упаду с палубы или поскользнусь на трапе. Одним словом, меня погубит море. Вы это знаете, и это уже положительный момент. Пусть я был бы приговорен к смерти и меня бы подвели к эшафоту, но, если эшафот будет возведен на суше, я останусь столь же спокоен у его ступеней, как сейчас.

Его уверенный тон заставил задуматься его троих друзей. Когда надеешься, становишься суеверным, надежда тоже род суеверия. И они стали шутить над тем, с какой неслыханной скоростью проходят слушания в суде. Они не знали, что Дюбуа отправляет из Парижа гонца за гонцом, чтобы ускорить процесс. Наконец, наступил день, когда трибунал объявил, что он собрал достаточно доказательств. Это заявление подняло настроение четырех друзей, и в этот день они были еще более ироничны, насмешливы и остроумны, чем всегда.

Суд удалился на заседание для тайных прений по делу.

Никогда еще дебаты не были столь бурными. История сохранила нам отчет этого обсуждения. Некоторые советники, более совестливые или менее честолюбивые, воспротивились самой мысли о том, что можно осудить людей на основании предположений, потому что, кроме сведений, сообщенных Дюбуа, в истинности которых они могли усомниться, они не получили никаких доказательств. Эти члены комиссии во весь голос выразили свое мнение, но большинство было предано Дюбуа, и в суде во время заседания разразился скандал, дошедший до взаимных оскорблений и чуть не до драки. Дебаты длились одиннадцать часов, после чего большинством голосов было принято решение. Накануне суда депутация знатных граждан, бретонских чиновников, членов парламента отправилась в специальный суд, где и изложила мнение о том, что бретонцы в действительности не бунтовали, что выбор короля Испании в ущерб герцогу Орлеанскому есть предпочтение правнука короля его родственнику по боковой линии и что провинция имела больше прав высказать свое мнение относительно регентства, чем просто парламент. Специальный суд, который не мог найти на эти заявления достойного возражения, не ответил ничего, и депутация удалилась, преисполненная надежд. Но тем не менее приговор был вынесен, и не по доказательствам, полученным в Нанте, а согласно полученным из Парижа указаниям. Комиссары присоединили к четырем арестованным главарям еще шестнадцать дворян-сообщников и постановили:

"Обвиняемые признаны виновными в попытке оскорбления величества и в замыслах измены и должны быть обезглавлены: наличествующие — собственной персоной, а отсутствующие — в изображении. Стены и укрепления их замков должны быть снесены, знаки их сеньорий уничтожены, а подъездные аллеи срезаны до высоты девяти футов".

Через час после вынесения приговора секретарь суда получил приказ огласить его осужденным.

Приговор был вынесен после того бурного заседания, о котором мы упоминали выше и где присутствующая публика выказывала столь живые знаки симпатии обвиняемым. И поскольку обвиняемые опротестовали столь успешно все пункты обвинения, они питали самые радужные надежды. Они сидели в общей комнате за ужином, вспоминая подробности заседания, как вдруг дверь отворилась и из тени выступило строгое и бледное лицо. Это был секретарь суда. Его торжественное появление мгновенно оборвало веселые шутки и заставило сердце каждого забиться сильнее.

Секретарь прошел в комнату, у дверей остался Стоять тюремщик, а за ним в темноте коридора поблескивали дула мушкетов.

— Что вам угодно, сударь, и что означает ваше зловещее появление? — спросил Понкалек.

— Господа, — ответил секретарь, — я пришел огласить вам приговор трибунала. Преклоните колени и слушайте!

— Но на коленях выслушивают только смертный приговор! — заметил Монлуи.

— Преклоните колени, господа! — повторил секретарь.

— Колени должны преклонять преступники и люди незнатные, — сказал дю Куэдик, — но мы невиновны, и мы дворяне, мы выслушаем приговор стоя.

— Как вам угодно, господа, но обнажите головы, потому что я говорю именем короля.

Талуэ — единственный, кто был в шляпе, — обнажил голову. Все четверо стояли, тесно прижавшись друг к другу плечами; они были бледны, но улыбались. Секретарь дочитал до конца приговор, и никто его не прервал ни единым словом и ни единым жестом. Когда же он окончил чтение, Понкалек спросил:

— Почему мне сказали, чтоб я сообщил о замыслах Испании против Франции и обещали меня в этом случае отпустить? Испания — враждующее с нами государство, я рассказал, что мне об этом было известно, а теперь нас осудили.

Почему? Весь суд состоит, видимо, из подлецов, расставлявших обвиняемым ловушки?

Секретарь ничего не ответил.

— Но, — добавил Монлуи, — регент пощадил всех парижских сообщников заговора Селламаре, ни одной капли крови не было пролито, а ведь те, кто хотел похитить регента и, может быть, его убить, были столь же виновны, по крайней мере, как и мы; ведь против нас не было выдвинуто ни одного серьезного обвинения; так что нас избрали, чтобы искупить вину столицы?

Секретарь снова ничего не ответил.

— Ты пойми, Монлуи, — сказал дю Куэдик, — там существует давняя семейная ненависть к Бретани, и регент, чтобы еще раз подтвердить свою принадлежность к семье, хочет показать, что он нас ненавидит. Карают не нас лично, а провинцию, которая уже триста лет требует свои права и привилегии и которую хотят признать виновной, чтобы раз и навсегда отделаться от нее.

Секретарь по-прежнему молчал.

— Ну хорошо, давайте покончим с этим! — сказал Талуэ. — Итак, мы приговорены, прекрасно. Теперь скажите, мы можем подать апелляцию?

— Нет, господа, — ответил секретарь.

— В таком случае, вы можете идти, — сказал дю Куэдик.

Секретарь поклонился и вышел вместе с сопровождавшей его стражей; тяжелая дверь камеры с шумом затворилась за ним.

— Ну что же?! — спросил Монлуи, когда они остались одни.

— Ну что же, мы приговорены, — ответил Понкалек. — Я же никогда не говорил, что не будет приговора, я говорил, что казни не будет, вот и все.

— Я держусь того же мнения, — сказал Талуэ. — То, что они учинили, они сделали, чтобы устрашить провинцию и испытать меру ее терпения.

— А впрочем, — сказал дю Куэдик, — нас не казнят, пока регент не подпишет приговор. Итак, если только не прибудет экстренный курьер, нужно два дня, чтобы доехать до Парижа, день, чтобы ознакомиться с делом, и два дня на обратный путь, итого — пять, следовательно, у нас еще есть пять дней; за это время многое может случиться; узнав о приговоре, восстанет вся провинция.

Монлуи покачал головой.

— А потом есть еще Гастон, — продолжал Понкалек, — о котором вы забыли, господа.

— Я боюсь, что Гастон арестован, — сказал Монлуи. — Я знаю Гастона, будь он на свободе, мы бы о нем уже услышали.

— Но ты же не станешь, о провидец несчастий, — сказал Талуэ, — отрицать, по крайней мере, что у нас есть еще несколько дней?

— Кто знает? — проронил Монлуи.

— А потом море, море, черт побери! — воскликнул Понкалек. — Господа, вы забываете, что меня может убить только море.

— Прекрасно, господа, итак, сядем снова за стол, — сказал дю Куэдик, — и выпьем еще по стакану за наше здоровье.

— У нас кончилось вино, — сказал Монлуи, — это плохой знак.

— Ба! В погребе-то оно еще есть, — сказал Понкалек.

И он позвал тюремщика. Тот вошел и, увидев четверых дворян за столом, окинул их удивленным взором.

— Ну как, что нового, метр Кристоф? — спросил Понкалек.

Метр Кристоф был родом из Гера и питал особое почтение к Понкалеку, потому что дядя Понкалека Кризогон был его сеньором.

— Ничего, кроме того, что вы уже знаете, господа, — ответил он.

— Тогда принеси нам вина.

— Они хотят забыться, — сказал, выходя, тюремщик. — Бедняги!

Монлуи один слышал, что сказал Кристоф. Он грустно улыбнулся. Спустя мгновение они услышали шаги. Кто-то поспешно приближался к комнате. Дверь отворилась, и появился Кристоф, но без единой бутылки в руках.

— Ну так что же? — спросил Понкалек. — А где вино, которое мы требовали?

— Хорошая новость! — воскликнул Кристоф, не ответив ему. — Хорошая новость, господа!

— Какая? — спросил, вздрогнув, Монлуи.

— Регент умер?

— Бретань восстала? — добавил дю Куэдик.

— Нет, нет, господа, это я бы не осмелился назвать хорошей новостью.

— Ну так что же? — спросил Понкалек.

— Господин де Шатонёф только что увел сто пятьдесят солдат, которые стояли под ружьями на Рыночной площади, что всех приводило в ужас; эти сто пятьдесят солдат получили другой приказ и вернулись в казармы.

— Посмотрите, — сказал Монлуи, — я начинаю думать, что это будет не сегодня вечером.

В это время пробило шесть часов.

— Прекрасно, — сказал Понкалек, — хорошая новость не причина, чтобы не утолить жажду. Сходи все же нам за вином.

Кристоф вышел и через десять минут вернулся с бутылкой. Друзья, продолжавшие сидеть за столом, наполнили стаканы.

— За здоровье Гастона! — сказал Понкалек и обменялся взглядом с друзьями, которые одни могли понять этот тост.

И все осушили стаканы, кроме Монлуи, тот, поднеся вино к губам, остановился.

— Ну, — спросил Понкалек, — что случилось?

— Барабан! — ответил Монлуи, протягивая руку в том направлении, в котором слышался звук.

— Ну так что? — сказал Талуэ. — Ты же слышал, что сказал Кристоф, — войска возвращаются в казармы.

— Нет, напротив, они выходят из казармы, это не отбой, а общий сбор.

— Общий сбор?! — воскликнул Талуэ. — Что бы это, черт возьми, значило?

— Ничего хорошего, — ответил Монлуи, качая головой.

— Кристоф! — позвал Понкалек, поворачиваясь к тюремщику.

— Да, господа, сейчас вы узнаете, что это значит, — ответил тот, — я через минуту вернусь.

И он поспешно вышел из комнаты, не забыв, однако, тщательно запереть за собой дверь.

Четверо друзей сидели молча и в тревоге ждали его возвращения. Через десять минут дверь отворилась, и появился бледный от ужаса тюремщик.

— Во двор замка только что въехал курьер, он прискакал из Парижа и передал депеши, и тотчас же были усилены вооруженные посты и в казармах забили барабаны.

— О! Это касается нас, — сказал Монлуи.

— Кто-то поднимается по лестнице! — прошептал тюремщик, он дрожал сильнее и был испуган больше, чем те, к кому он обращался.

И в самом деле, в коридоре застучали приклады мушкетов и послышались голоса явно спешивших людей.

Дверь опять отворилась, и снова появился секретарь суда.

— Господа, — сказал он, — сколько времени вам нужно, чтобы привести в порядок свои земные дела перед тем, как будет исполнен вынесенный вам приговор?

Ужас охватил всех присутствующих.

— Мне нужно столько времени, — сказал Монлуи, — сколько займет отправить приговор в Париж и привезти его обратно с подписью регента.

— Мне нужно, — сказал Талуэ, — столько времени, сколько нужно суду, чтобы раскаяться в совершенной несправедливости.

— Ну а я, — сказал дю Куэдик, — я бы хотел, чтобы министру в Париже хватило времени заменить наш приговор на недельное тюремное заключение, которое мы заслужили за то, что действовали несколько легкомысленно.

— А вы, сударь, — обратился секретарь к молчавшему Понкалеку, — что просите вы?

— А я, — ответил совершенно спокойно Понкалек, — я абсолютно ничего не прошу.

— В таком случае, господа, — сказал секретарь, — вот ответ суда:

"У вас есть два часа, чтоб подумать о ваших земных делах и спасении души; сейчас половина седьмого, и через два с половиной часа вы должны быть доставлены на площадь Буффе, где и будете казнены".

Наступило глубокое молчание, самые храбрые почувствовали, что у них волосы на голове встают дыбом. Секретарь вышел, и ему никто не сказал ни слова; приговоренные только переглянулись и сжали друг другу руки. У них оставалось два часа. Два часа и в обычной жизни иногда могут показаться длиннее двух столетий, а иногда пролетают как две секунды. Явились священники, потом солдаты, потом палачи. Положение становилось ужасным. Один Понкалек совершенно не изменился, но не потому, что его друзьям изменило мужество, просто у них не осталось надежды. Понкалек, однако, вселял в них уверенность тем спокойствием, с каким он отвечал не только священникам, но и палачам, уже завладевшим своей добычей.

Начались ужасные приготовления, именуемые "туалетом осужденного". Приговоренные должны были следовать на эшафот в черных накидках, чтобы народ, восстания которого власти все еще боялись, не мог их отличить от сопровождающих их священников.

Потом стали обсуждать вопрос, нужно ли им связывать руки — самый важный вопрос! Понкалек ответил со спокойной улыбкой:

— Э, черт возьми! Оставьте нам руки свободными, мы не будем сопротивляться.

— Это от нас не зависит, — ответил палач, занимавшийся Понкалеком, — если нет специального приказа, то порядок для всех приговоренных одинаков.

— А кто отдает этот приказ? — спросил, смеясь, Понкалек. — Неужели король?

— Нет, господин маркиз, — ответил палач, — пораженный таким беспримерным хладнокровием, — не король, а каш главный.

— И где он?

— А вот он стоит и разговаривает с тюремщиком Кристофом.

— Тогда попросите его подойти сюда, — сказал Понкалек.

— Эй, метр Ламер, — закричал палач, — подойдите сюда, один из этих господ хочет с вами поговорить.

Это имя произвело на четверых осужденных впечатление более сильное, чем удар грома.

— Что вы говорите?! — воскликнул Понкалек, затрепетав от ужаса. — Как вы сказали? Как его зовут?

— Ламер, сударь, это главный палач.

Бледный, в ледяном поту, Понкалек рухнул на стул, бросив на своих товарищей взгляд, значение которого трудно передать словами; никто, кроме них четверых, не мог понять, почему такое удивительное спокойствие внезапно сменилось полным отчаянием.

— Ну что же? — сказал Монлуи Понкалеку, и в его голосе прозвучал мягкий упрек.

— Да, господа, вы были правы, — ответил Понкалек, — но и я был прав, веря в это предсказание, и оно сбудется, как и другие. Но на этот раз я сдаюсь и признаю, что мы погибли.

И четверо друзей обнялись, губы их шептали молитву.

— Так что вы прикажете? — спросил помощник главного палача.

— Не нужно связывать руки этим господам, если они дадут слово. Они дворяне и солдаты.

XXXVIII НАНТСКАЯ ТРАГЕДИЯ

А в это время Гастон несся во весь опор по нантской дороге, оставив далеко позади себя почтальона, который и в те времена, как и в нынешнее, скорее сдерживал лошадей, чем погонял их. Несмотря на столь противоположно действующие силы, они делали около трех льё в час и уже проехали Севр и Версаль.

Когда они въехали в Рамбуйе, уже начинало светать, и Гастон увидел, что посреди дороги лежит на боку лошадь. Лошадь едва дышала, ей только что пустили кровь, а вокруг стояли несколько ямщиков и станционный смотритель.

Гастон сначала не обратил внимания ни на лошадь, ни на смотрителя, ни на ямщиков. Но, садясь в седло, он услышал, как один из них сказал:

— С такой скоростью, как он несется, отсюда до Нанта он загонит не одну лошадь.

Гастон уже хотел отъехать, но тут его поразила ужасная догадка, он остановился и сделал знак смотрителю подойти к нему. Смотритель подошел.

— Кто здесь проезжал, — спросил Гастон, — и с такой скоростью, что загнал эту бедную лошадь?

— Министерский курьер, — ответил станционный смотритель.

— Министерский курьер! — воскликнул Гастон. — Из Парижа?

— Из Парижа.

— Сколько приблизительно времени тому назад он проехал?

— Почти два часа.

Гастон издал глухое восклицание, скорее походившее на стон: он знал Дюбуа — того, кто провел его, переодевшись Ла Жонкьером. Он вспомнил доброжелательного министра и ужаснулся. Почему он столь поспешно послал гонца как раз за два часа до его, Гастона, отъезда?

"Ах, я был слишком счастлив, — подумал молодой человек, — и Элен была права, когда говорила мне, что предчувствует большую беду. О, я догоню этого курьера и узнаю, что он везет, или умру!"

И он стрелой понесся вперед.

Но на все эти расспросы и размышления ушло еще десять минут, и, таким образом, доскакав до следующей станции, он по-прежнему отставал на два часа. На этот раз лошадь гонца выдержала, но зато конь под Гастоном готов был пасть. Станционный смотритель хотел сделать какие-то замечания, но Гастон бросил ему два или три луидора и галопом понесся дальше.

К следующей станции ему удалось выиграть еще несколько минут, но это и все. Скакавший впереди него гонец не снизил скорости: Гастону оставалось только увеличить свою, и больше ничего. Эта безумная гонка усилила подозрения молодого человека и привела его в крайнее возбуждение.

— О нет, — сказал он, — я прискачу вместе с ним или обгоню его!

И он удвоил скорость, погоняя коня, который на каждой почтовой станции или останавливался весь в поту и крови, или падал. И на каждой станции он узнавал, что гонец проехал перед ним на той же скорости, но что он выигрывает несколько минут, и это придавало ему сил.

Почтальоны, сильно отставшие от него, невольно жалели молодого человека, гнавшего без отдыха и пищи, всего в поту, несмотря на стужу, бледного, с потухшим взглядом и кричавшего смотрителям только одно:

— Коня! Скорее коня!

Он был совершенно измучен и держался только силой воли; потеряв голову от предчувствия опасности и безумной скачки, он ощущал безумную боль в висках, и на лбу его выступил кровавый пот.

В горле у него пересохло, его мучила жажда, в Ансени он выпил стакан холодной воды — это была первая секунда за шестнадцать часов, которую он потерял. И все же проклятый курьер опережал его на полтора часа. За сутки Гастон выиграл всего лишь сорок или пятьдесят минут.

Быстро темнело, и Гастон напряженно всматривался в горизонт, стараясь что-нибудь разглядеть, но взор его застилала кровавая пелена; он продвигался как во сне: ему слышался звон колоколов, пушечные выстрелы и грохот барабанов, какие-то мрачные песнопения и зловещий шум. Силы человеческие его оставили; его пожирала лихорадка, и он чувствовал, что летит по воздуху. И все же он ехал вперед, и около восьми часов вечера он увидел на горизонте Нант — темный массив, в котором кое-где, как звезды, мерцали огни.

Он вдохнул поглубже, и ему показалось, что его душит галстук; он развязал его и бросил на дорогу.

Шляпа его давно слетела с головы; на черном коне, укутанный в черный плащ, он казался фантастическим всадником, летевшим на шабаш.

Когда он въезжал в ворота города, лошадь его упала, но Гастон не потерял стремян и с помощью отчаянных рывков поводьями, а также шпор, которые он вонзил в бока коня, заставил его подняться.

Ночь была черна, на стенах никого не было видно, даже часовые растаяли во тьме; можно было подумать, что город опустел.

Ни людей, ни шума; это был не пустынный город, это был город мертвый.

И все же, когда он проезжал через ворота, ему попался часовой, крикнувший ему несколько слов, но Гастон ничего не расслышал. Он несся вперед.

На замковой улице лошадь упала второй раз и на этот раз не поднялась.

Но для Гастона это уже не имело значения: он доехал.

Он двинулся вперед пешком; у него онемело все тело, и, однако, он не чувствовал усталости; скомканный приказ о помиловании он держал в руке.

Его только удивляло то, что в таком густонаселенном квартале никто не попался ему навстречу.

Но когда он проходил мимо одной длинной улочки, которая своим другим концом упиралась в площадь Буффе, он услышал, что оттуда доносится смутный гул.

Пылали факелы, освещая море голов, но Гастон прошел мимо. Ему нужно было в замок, и видение исчезло.

Наконец, Гастон достиг замка; входные ворота были настежь открыты, часовой на подъемном мосту хотел его остановить, но Гастон резко отстранил его и, потрясая бумагой, вошел в вестибюль.

Там было несколько человек, они грустно переговаривались, и один из них вытирал слезы.

Гастон все понял.

— Приказ о помиловании, — закричал он, — приказ…

У него перехватило горло, но люди уже все поняли, они увидели его отчаянный жест.

— Бегите! Бегите же! — закричали они, показывая ему дорогу. — Бегите, быть может, вы еще успеете.

И все тут же рассеялись в разные стороны.

Гастон двинулся туда, куда ему показали, прошел по коридору, по каким-то пустым комнатам, потом по большому залу, потом по еще одному коридору. И тут издали увидел сквозь прутья решетки в свете факелов море голов, которое заметил раньше. Он прошел через весь замок и попал на террасу; оттуда разом его взору открылись площадь, эшафот, люди на нем и толпа внизу. Гастон закричал, но его не услышали, тоща он стал махать платком, но его не увидели. На эшафот поднялся еще один человек, и тут Гастон страшно закричал и прыгнул с террасы вниз; какой-то часовой хотел его остановить, он сбил часового с ног; тут он заметил лестницу, ведущую на площадь, стремительно спустился по ней, но ему преградила путь баррикада из повозок; Гастон нагнулся и проскользнул между колесами. За баррикадой живой изгородью стояли гренадеры полка Сен-Симона. Отчаянным усилием он прорвался сквозь них и оказался на площади. Солдаты, увидев какого-то бледного человека, задыхающегося, с бумагой в руке, пропустили его. И вдруг он остановился, словно пораженный громом: Талуэ — он узнал его! — преклоняет колени на эшафоте.

— Остановитесь! Остановитесь! — с силой отчаяния закричал Гастон.

Но в ту же секунду молнией блеснул меч палача, послышался глухой стук, и толпа вздрогнула как один человек. Крик Гастона потонул в вопле, вырвавшемся одновременно из двадцати тысяч глоток. Талуэ был казнен. Гастон опоздал на одну секунду: подняв глаза, он увидел голову своего сообщника в руке палача. Благородное сердце, он понимает, что если умер один, должны умереть все; никто из его друзей не примет помилование, когда уже слетела голова одного из них. Он огляделся: на эшафот всходил дю Куэдик: в черном плаще, голова и шея его обнажены. И тут Гастон подумал, что он тоже одет в черный плащ, голова и шея его тоже обнажены, и его внезапно одолел приступ судорожного смеха. Он так мгновенно представил себе, что он должен делать, как при вспышке молнии можно увидеть вокруг зловещий пейзаж. Это ужасно, но величественно.

Дю Куэдик наклоняется, но прежде кричит в толпу:

— Вот как благодарят солдат за верную службу, и вот как вы держите свои обещания, о трусливые бретонцы!

Помощники палача ставят его на колени. Второй раз блеснул меч, и дю Куэдик рухнул рядом с Талуэ. Палач поднял голову, показал ее народу, потом поставил ее на одном из углов эшафота, напротив головы Талуэ.

— Кто следующий? — спросил метр Ламер.

— Не имеет значения, — ответил чей-то голос, — но последним должен быть господин де Понкалек: так сказано в приговоре.

— Тоща я следующий, — воскликнул Монлуи, — я!

И Монлуи стремительно поднялся на эшафот. Но взойдя на него, он остолбенел, и у него волосы встали дыбом: в одном из окон прямо перед собой он увидел свою жену и своих детей.

— Монлуи! Монлуи! — закричала его жена, и по ее голосу было слышно, что у нее разрывается сердце, — Монлуи, мы здесь, взгляни на нас!

Солдаты, горожане, священники, палачи — все обернулись на этот крик. Гастон воспользовался свободой, которую сеет вокруг смерть, и, бросившись к эшафоту, поднялся на первые ступени лестницы.

— Жена моя! Дети мои! — закричал Монлуи, ломая в отчаянии руки. — О, сжальтесь надо мной, уйдите!

— Монлуи! — воскликнула жена, поднимая на руках и показывая младшего сына. — Монлуи, благослови детей, и, может быть, один из них отомстит когда-нибудь за тебя!

— Прощайте, дети мои, благословляю вас! — закричал Монлуи, простирая руки к окну.

Это последнее прощание разнеслось во тьме и эхом отозвалось в сердце каждого присутствующего.

— Довольно, — сказал Ламер осужденному, — довольно!

И добавил, повернувшись к помощникам:

— Поспешите, а то народ не даст нам кончить.

— Будьте спокойны, — ответил Монлуи, — даже если бы народ меня спас, я бы не захотел их пережить!

И он показал на головы своих товарищей.

— О, я правильно их оценил! — воскликнул Гастон. — Монлуи, мученик, молись за меня!

Монлуи послышался знакомый голос, и он обернулся, но в то же мгновение палачи завладели им; крик, вырвавшийся из толпы, поведал Гастону, что Монлуи последовал за товарищами, что настала его очередь. В одно мгновение он поднялся по лестнице и очутился на позорном помосте высоко над толпой. Головы Талуэ, дю Куэдика и Монлуи были выставлены на трех углах эшафота. В народе началось странное волнение. Казнь Монлуи и обстоятельства, которыми она сопровождалась, всколыхнули толпу. Огромная шевелящаяся площадь, откуда доносились угрозы и проклятия, показались Гастону морем, по которому перекатывались живые людские волны. В это мгновение он подумал, что его могут узнать, и, если хоть кто-то произнесет его имя, он не сможет осуществить свои намерения. Он мгновенно упал на колени и, обхватив руками плаху, положил на нее голову.

— Прощай, — прошептал он, — прощай, моя милая! Прощай, моя дорогая, моя нежная Элен! Супружеский поцелуй будет мне стоить жизни, но не чести. Увы! за четверть часа в твоих объятиях придется заплатить пятью головами! Прощай, Элен, прощай!

Сверкнул меч палача.

— А вы, друзья мои, простите меня! — успел добавить молодой человек.

Меч обрушился, и голова покатилась в одну сторону, а тело — в другую. Тоща Ламер поднял голову и показал ее народу. Но толпа глухо зарокотала: никто не узнал в ней Понкалека. Палач не понял, что значит этот шум, он поставил голову Гастона на оставшийся свободным угол, столкнул тело ногой в тележку, где его дожидались тела трех товарищей, и, опершись на свой длинный меч, зычно прокричал:

— Правосудие свершилось!

— А я как же? — раздался громовой голос. — А я? Меня забыли!

И Понкалек в свою очередь взбежал на эшафот.

— Вы?! — воскликнул Ламер, пятясь, будто он увидел призрак. — Кто вы?

— Я — Понкалек. Приступайте, я готов.

— Но, — возразил, дрожа, палач, оглядывая по очереди углы эшафота, — у меня все четыре головы на месте!

— Я — барон де Понкалек, понимаешь? Я должен умереть последним, и вот я.

— Считайте, — ответил Ламер, столь же бледный, как и сам барон, показывая мечом на четыре угла эшафота.

— Четыре головы! — воскликнул Понкалек. — Невозможно!

И в этот момент у одной из голов он узнал благородное бледное лицо Гастона, который, казалось, улыбался ему и после смерти. Он в ужасе отступил.

— Убейте меня побыстрее! — в отчаянии простонал он. — Вы что, хотите, чтоб я умирал тысячу раз?

В это время на эшафот поднялся один из комиссаров, вызванный главным палачом. Он взглянул на осужденного.

— Этот господин — действительно барон де Понкалек, — сказал он. — Делайте ваше дело.

— Но, — воскликнул палач, — вы же сами видите, что голов и так уже четыре!

— Ну что же! Будет пять: много — не мало.

И комиссар спустился по лестнице, сделав знак бить барабанам. Ламер шатался как пьяный; ропот толпы все усиливался. Люди не могли вынести больше этого ужаса. На площади стоял шум, факелы погасли, солдат стали теснить, и они кричали: "К оружию!" В какое-то мгновение раздались возгласы:

— Смерть комиссарам! Смерть палачам!

И тогда жерла пушек крепости, заряженных картечью, повернулись к толпе.

— Что я должен делать? — спросил Ламер.

— Рубите! — послышался тот же голос, который все время до этого отдавал распоряжения.

Понкалек опустился на колени.

Помощники палача уложили его голову на плаху. Священники в ужасе разбежались, солдаты задрожали, и Ламер, отвернув голову, чтобы не видеть свою жертву, опустил меч.

Через десять минут площадь опустела, окна закрылись, и свет в них погас. Артиллеристы и фузилёры продолжали стоять вокруг разобранного эшафота и молча смотрели на огромные пятна крови на мостовой.

Монахи, к которым доставили тела казненных, с ужасом увидели, что, как говорил Ламер, их действительно пять, а не четыре. У одного из трупов в руке была смятая бумага.

Это был приказ о помиловании остальных четырех!

Тоща только все объяснилось, и преданность Гастона, не имевшего доверенных лиц, стала известна.

Монахи хотели отслужить мессу, но председатель суда Шатонёф, опасавшийся беспорядков в Нанте, приказал отслужить ее как можно скромнее.

В среду на страстной неделе казненные были преданы земле. В часовню, где были погребены их изувеченные тела, по слухам, засыпанные известью, наполовину уничтожившей останки, народ не пустили.

Так закончилась нантская трагедия.

XXXIX ЗАКЛЮЧЕНИЕ

Через две недели после событий, о которых мы только что рассказали, та самая зеленая карета, которая, как помнит читатель, в начале этой истории прибыла в Париж, выехала из города через ту же заставу и покатилась по нантской дороге.

В ней сидела молодая женщина, бледная и едва живая, а рядом с ней сестра-августинка. Каждый раз, когда монахиня бросала взгляд на свою спутницу, она вздыхала и вытирала слезы.

Недалеко за Рамбуйе карету поджидал какой-то всадник, до глаз закутанный огромным плащом.

Рядом с ним стоял другой человек, точно так же укутанный плащом.

когда карета проехала, первый всадник тяжело вздохнул, и из глаз его выкатились две слезинки.

— Прощай, — прошептал он, — прощай, моя радость, прощай, счастье мое, прощай, Элен, прощай, дитя мое!

— Монсеньер, — сказал человек, стоявший рядом с ним, — нелегко быть великим принцем, и тот, кто хочет повелевать другими, должен уметь властвовать собой. Будьте сильны до конца, монсеньер, и потомство назовет вас великим.

— О, я никогда не прощу вам, сударь, — сказал регент с тяжким вздохом, похожим на стон, — вы убили мое счастье!

— Ну вот и работайте после этого на королей! — сказал его спутник: Noli fidere principibus terroe пес filiis eorum[42].

Всадники оставались там, пока карета не скрылась за горизонтом, потом двинулись по дороге в Париж.

Неделю спустя карета въехала в ворота монастыря августинок в Клисоке. Все монахини вышли ее встречать и столпились вокруг путешественницы, похожей на сломанный бурей цветок.

— Как хорошо, что вы приехали жить к нам, — сказала настоятельница.

— Не жить, матушка, — ответила девушка, — а умереть!

— Уповайте на Господа, дитя мое, — сказала добрая аббатиса.

— Да, матушка, на Господа, искупившего смертью своей преступления людей, ведь верно?

Настоятельница больше ничего не спросила и просто обняла девушку: она привыкла видеть мирские страдания и сочувствовать им, не задаваясь вопросом, кто их причинил.

Элен снова поселилась в маленькой келье, в которой она отсутствовала всего лишь месяц, все вещи стояли на тех местах, где она их оставила; она подошла к окну: озеро было спокойным и тусклым, но дожди уже смыли лед и снег, на котором перед отъездом она видела следы Гастона.

Пришла весна, и все воскресло к жизни, кроме Элен.

Деревья, окружавшие озерцо, зазеленели, на водной глади появились широкие листья кувшинок, выпрямились тростники, и вновь поселились в них стайки певчих птиц.

И даже решетка, преграждавшая устье речки, открывалась, и через нее вплывала в озеро лодка садовника.

Элен прожила еще лето, но в сентябре она умерла.

Утром в самый день ее смерти настоятельница получила с нарочным из Парижа письмо.

Она принесла его умирающей, в нем была всего одна строчка:

"Матушка, попросите Вашу дочь простить регента".

Элен, которую настоятельница стала умолять, услышав это имя, побледнела, но ответила:

— Да, матушка, я прощаю его, потому что скоро увижу того, кого он убил.

В четыре часа пополудни она умерла.

Она просила, чтобы ее похоронили на том месте, где Гастон привязывал лодку, на которой приплывал к ней на свидания.

Ее последнее желание было исполнено.

КОММЕНТАРИИ

"Шевалье д’Арманталь" ("Le chevalier d’Harmental"), один из первых исторических романов Дюма, написан в 1842 г. Первоначально печатался отдельными частями с продолжением в популярной парижской газете "Siecle" ("Век") и в этом же году вышел отдельным изданием. Как и многие исторические произведения Дюма, "Шевалье д’Арманталь" основан на реальных событиях и серьезных документальных источниках.

Настоящее издание — первая публикация несокращенного перевода романа на русский язык. Все пропуски, имевшиеся в предыдущих изданиях, предназначенных для детского чтения, восстановлены Г.Адлером. При сверке с оригиналом использовано издание: Paris, L6vy, 1846.

5 Шевалье — рыцарь, кавалер, дворянский титул в феодальной Франции.

7 Аржансон, Марк Рене Вуайе де Польми, маркиз сР(1652–1721) —

французский государственный деятель, с 1697 г. генерал-лейтенант (начальник) французской полиции, с 1718 г. председатель совета финансов и хранитель печатей, член Французской академии.

Башня Самаритянки — здание водовзводной машины для подачи воды из Сены в королевские сады, установленное на Новом мосту в Париже в начале XVII века; было украшено скульптурным изображением евангельской сцены разговора Христа с самаритянкой. Самаритяне (или самаряне) — жители библейского города Самария в Палестине.

10 …Гранадских гор… — Очевидно, имеются в виду горы Сьерра-Невада в Испании, неподалеку от которых находится город Гранада.

…в Альмансе… — В 1707 г. при Альмансе (город в Испании) во время войны за Испанское наследство произошло сражение между французской и англо-австрийской армиями. Победа французов позволила утвердиться в Испании династии Бурбонов.

Лувр — дворцовый комплекс в Париже, строившийся начиная с XII в.; резиденция французских королей в XVI–XVII вв.

Тюильри — королевский дворец в Париже, построенный в середине XVI в.; в 1871 г. уничтожен пожаром. Лувр и Тюильри располагались рядом на берегу Сены.

Триумфальная арка — воздвигнута по приказанию Наполеона I в 1806 г. в честь побед императорской армии.

Фийон (ум. в 1727 г.) — знаменитая парижская сводница, агент тайной полиции.

11 Трапписты — члены монашеского ордена, основанного в 1636 г. в монастыре Ла Трапп во Франции. Устав ордена отличался особой строгостью и аскетизмом (монахи ходили без рубашек, скудно питались и соблюдали обет молчания).

Филипп — герцог Филипп Орлеанский (1674–1723) — регент Франции во время несовершеннолетия Людовика XV.

…именин супруги маршала дГЭстре, когда она, переодетая Венерой, поднесла ему перевязь… со стихами, в которых сравнивала его с Марсом. — Эстре, Виктор Мари, граф, затем герцог д’ (1660–1737) — французский военачальник, вице-адмирал, маршал Франции, член совета регентства, президент совета по морским делам.

Венера (древнегреческая Афродита) — богиня любви и красоты в античной мифологии, возлюбленная Марса.

Марс (древнегреческий Арей, или Арес) — бог войны в античной мифологии.

Лафар (ла Фар), Филипп Шарль де (1687–1752) — французский военачальник, маршал Франции, приближенный регента Филиппа Орлеанского.

12 …благодаря заключению мира. — Имеется в виду заключение в 1713 г. в Утрехте и в 1714 г. в Ранггадте мирных договоров между Францией и Англией, Голландией, Священной Римской империей (Австрией) и рядом других европейских государств. Так закончилась война за Испанское наследство (1702–1714) за обладание испанскими владениями в Европе и Америке, завещанными бездетным королем Карлом II внуку Людовика XIV герцогу Анжуйскому, бывшему в 1700–1746 гг. королем Испании под именем Филиппа V. Франция вышла из этой войны разоренной и ослабленной. Испании же пришлось уступить Империи ряд своих владений в Италии и Нидерландах.

13 Луидор (луи) — "золотой Людовика", французская монета XVII–XVIII вв.; при Людовике XV равнялась 24 ливрам.

Ливр — старинная французская серебряная монета.

14 Великий Конде — Луи II де Бурбон, принц Конде (1621–1686), прозванный современниками Великим Конде, — французский полководец; одержал много побед в войнах середины и второй половины XVII в.; во время Фронды сражался против Франции на стороне Испании.

Ришелье, Луи Франсуа Арман, герцог де (1696–1788) — маршал Франции, внучатый племянник кардинала Ришелье.

Апокрифический — здесь: недостоверный, вымышленный, маловероятный.

18 Колишемарда — вид шпаги с клинком более длинным, чем у обычного оружия.

Секунда — прием защиты от удара в фехтовании.

19 …проделал., кампании… итальянскую… и испанскую… — Северная Италия и Испания были театром военных действий на шютяжении всей войны за Испанское наследство. Капитан должен был оы говорить здесь о целом ряде кампаний.

20 …плоищди Людовика Великого… — то есть Людовика XIV (1638–1715), короля Франции в 1643–1715 гг.

21 Арсенал — имеется в виду парижский арсенал, построенный в XIV в.; ко времени царствования Людовика XIV потерял свое военной значение. Дом его управляющего использовался как дворец.

22…столик работы Буля. — Буль, Андре Шарль (1642–1732) — французский художник-столяр, искусный резчик, гравер и рисовальщик, придворный мастер Людовика XIV; создатель особого стиля дорогой дворцовой мебели.

Али-Баба — герой одной из сказок памятника средневековой арабской литературы "Тысяча и одна ночь"; при помощи волшебных слов "Сезам, откройся" проник в пещеру, полную сокровищ. Первый французский перевод этих сказок появился как раз накануне времени действия романа "Шевалье д’Арманталь".

23 Ментенон — в девичестве Франсуаза д’Обинье, по мужу Скаррон, маркиза де (1635–1719) — фаворитка Людовика XIV, на которой он тайно женился после смерти своей первой жены Марии-Терезы.

…сохраняла дружеские чувства к своим прежним любовникам. — Ментенон до своего знакомства с королем находилась в близких отношениях с тремя представителями семейства Вилларсо: маркизом ЛуиВилларсо (1619–1691), аббатом Рене Вилларсо (ум. в 1691 г.) и Шарлем Вилларсо. Здесь, по-видимому, имеется в виду Шарль Вилларсо.

…этой королеве inpartibus… — Полностью "in partibus infindelium", "в стране неверных" — добавление к номинальному титулу католических епископов в нехристианских странах. В переносном смысле — человек, носящий высокое звание, не имея на то юридических прав.

24 …Для шевалье было большой радостью, что перед ним открывается такая карьера. — В этом абзаце Дюма упоминает ряд имен полководцев и государственных деятелей, а также места сражений войны за Испанское наследство.

Маршалы Франции: Таллар, Камиль д’Остюн, герцог де (1652–1728), военачальник и дипломат; Марсен, Фердинан, граф де (1656–1706); Вильруа, Франсуа, герцог де (1644–1730), друг детства Людовика XIV, воспитатель Людовика XV; Виллар, Луи, герцог де (1653–1744), дипломат и военачальник, один из способнейших полководцев Людовика XIV.

В 1704 г. войска под командованием Мальборо и принца Евгения Савойского разгромили при Гохштедте в Баварии армию маршала Таллара. Сражение при Гохштедте в исторической литературе называется также сражением при Бленхейме.

В сражении при Рамильи в Нидерландах в 1706 г. французская армия под командованием Вильруа была разбита англо-австрийскими войсками Мальборо и принца Евгения Савойского.

В сражении при Фридлингене в Германии в 1702 г. маршал Виллар нанес поражение австрийской армии.

В сражении при Мальплаке в Нидерландах в 1709 г. англо-австро-голландская армия под командованием Мальборо и Евгения Савойского принудила к отступлению французские войска маршала Виллара.

Мальборо, Джон Черчилл, герцог (1650–1722) — английский полководец и политический деятель, в 1702–1711 гг. главнокомандующий английскими войсками в войне за Испанское наследство.

Евгений — принц Евгений Савойский (1663–1736) — австрийский полководец и государственный деятель, имперский главнокомандующий в войне за Испанское наследство.

Кольбер, Жан Батист (1619–1683) — французский государственный деятель, генеральный контролер финансов (с 1665 г.), глава морского ведомства. В годы его деятельности Франция достигла невиданного ранее торгового и промышленного расцвета. Герой романа Дюма "Виконт де Бражелон, или Еще десять лет спустя".

Лувуа, Мишель Летелье, маркиз де (1641–1691) — французский госу дарственный деятель, военный министр Людовика XIV, реформатор французской армии.

…одержал блистательные победы… под Сенефом, Флерюсом, Стенкеркеном — и при Марсилии… — В сражении при Сенефе в 1674 г. во время франко-голландской войны 1672–1678 гг. французская армия принца Конде встретилась с войсками Голландии, Испании и Австрии. Исход сражения остался неопределенным, но обе стороны приписывали победу себе.

В сражениях при Флёрюсе (1690) и Стенкеркене (1692) в Нидерландах и при Марсилии (1693) в Италии во время войны Франции в 1688–1697 гг. с коалицией европейских государств (Голландия, Австрия, Испания, Швеция, Бавария и Саксония) за Пфальцское наследство (иначе называемой войной с Аугсбургской лигой) французские армии нанесли поражения войскам своих противников.

Граф Олбермерль (1669–1718) — титул английского политического деятеля и военачальника Арнольда Йоста ван Кеппеля, родом голландца.

25 Эско — французское название реки Шельды, протекающей на территории современных Франции, Бельгии и Нидерландов.

26 Вуазен, Даниель Франсуа (1654–1717) — министр в конце царствования Людовика XIV, канцлер, хранитель печатей; ставленник Ментенон.

27 …партия побочных наследников… — Имеются в виду сторонники побочных детей Людовика XIV от его фаворитки Монтеспан — герцога Луи Опоста дю Мен (1670–1736) и графа Луи Александра де Тулуз (1678–1737). Людовик XIV узаконил их, дал фамилию Бурбонов, признал принцами королевского дома и наследниками престола в порядке старшинства. Во время регентства эти права были аннулированы.

Интендант — в королевской Франции чиновник, которому поручалась какая-либо отрасль управления.

Летелье (Телье)у Мишель (1648–1719) — иезуит, духовник Людовика XIV в последние годы его жизни; имел большое влияние на короля.

Сен-Сир — школа для дочерей бедных дворян, основанная Ментенон в 1686 г. После смерти Людовика XIV Ментенон удалилась в Сен-Сир, где и умерла.

Лукреций (Тит Лукреций Кар, ок. 99–55 до н. э.) — древнеримский философ и поэт, материалист и атеист, автор философской поэмы "О природе вещей".

Пале-Рояль (Королевский дворец) — был построен в Париже в 1629–1639 гг. кардиналом Ришелье и первоначально назывался "Дворец кардинала". Ришелье завещал его Людовику XIII; после того, как Людовик XIV подарил его своему брату, стал резиденцией герцогов Орлеанских.

30 Корнель, Пьер (1606–1684) — французский драматург.

Ришелье, Арман Жан дю Плесси, герцог де (1585–1642) — крупнейший французский государственный деятель, с 1624 г. первый министр Людовика XIII, фактический правитель государства; уделял много внимания литературе и искусству; пьеса "Мирам" (1641), опубликованная под именем французского писателя Ж.Демаре де Сент-Сорле-на (1596–1676), частично написана им.

Люлли, Жан Батист (Джованни Батиста, 1632–1687) — французский композитор, по рождению итальянец, основоположник французской классической оперы.

Кино, Филипп (1635–1688) — французский поэт и драматург, пользовавшийся в 60-х гг. XVII в. большой известностью, автор либретто опер Люлли.

Пастораль — жанр художественных произведений, распространенных в Европе в XIV–XVIII вв. Для пасторали было характерно идиллическое изображение сельской жизни, а также лесных божеств.

…предстал перед парламентом… — Парламентами во Франции в средние века назывались высшие суды, из которых каждый имел свой округ. Наибольшее значение имел парижский парламент, обладавший некоторыми политическими правами (в частности, правом регистрации, внесения королевских указов в свои книги, без чего указы не могли иметь законной силы, или их отмены). В парламенте, кроме профессиональных юристов, по мере надобности заседали также принцы королевского дома и лица, принадлежащие к высшей светской и духовной знати.

Бастилия — первоначально крепость в окрестностях Парижа, известна с XIV в.; позднее вошла в черту города. С конца XV в. — тюрьма для государственных преступников. Разрушена в начале Великой Французской революции.

Канильяк, Филипп (1669–1725) — придворный и друг герцога Филиппа Орлеанского.

30 Ментор — персонаж поэмы Гомера "Одиссея", воспитатель сына Одиссея Телемака. В нарицательном смысле — наставник юношества. В современном смысле — претенциозный человек, высокомерно поучающий окружающих.

Имя Ментора стало популярно во Франции после выхода в 1699 г. романа "Приключения Телемака" французского писателя и педагога, епископа г. Камбре Франсуа де Салиньяка Фенелона (1651–1715).

33 …так отчего же нам не сделать его пэром в своем семействе?.. — В этой фразе Ришелье обыгрывается одинаковое звучание французских слов "pair" и "рёге". Первое означает "пэр" — звание представителей высшей аристократии, составлявших особую корпорацию. Второе — "отец". Герцог предлагает помирить Парабера с его женой, сделать его "отцом семейства".

Шамбертен, романе — сорта бургундских вин.

34 Юксель, Никола де Бле, маркиз & (1652–1730) — французский военачальник и дипломат, маршал Франции, председатель совета по иностранным делам, с 1718 г. член совета регентства.

Дюбуа, Гийом (1656–1723) — французский государственный деятель и дипломат, впоследствии кардинал; воспитатель герцога Орлеанского, соучастник его похождений, ловкий царедворец и неразборчивый в средствах политик.

36 Саламанка — город в Испании, известный своим университетом, основанным в XIII в.

Бакалавр — в старину первая ученая степень в западно-европейских университетах.

Лиценциат — в средневековых университетах преподаватель, получивший право читать лекции до защиты докторской диссертации.

Сивиллы (сибиллы) — легендарные прорицательницы древности. Наиболее известна Кумекая сивилла, которой приписываются "Сивиллины книги" — сборник изречений и предсказаний, служивших в Древнем Риме для официальных гаданий. Кумы — город, греческая колония в Италии, основанная в VIII в. до н. э.

37 "Энеида" — эпическая поэма древнеримского поэта Вергилия (Публия Вергилия Марона, 70–19 до н. э.), в которой описываются странствия и приключения Энея, одного из героев Троянской войны.

38 …Лицом к лицу, как Моисей с Господом Богом. — Моисей (кон. XVI–XV вв. до н. э.) — библейский пророк, автор нескольких книг Библии, предводитель и законодатель еврейского народа, освободивший его от египетского пленения. Согласно библейским преданиям, Моисей несколько раз лицезрел Бога и получал от него наставления, законы и заповеди.

Стикс — в древнегреческой мифологии река в подземном царстве, водами которой клялись боги.

Бранкас, Луи, герцог — французский аристократ.

Брольи — здесь, очевидно, имеется в виду герцог Франсуа Мари де Брольи (1671–1749) — французский военачальник и дипломат, с 1734 г. маршал Франции.

39 Грифоны — в античной мифологии крылатые львы с орлиными головами.

…мы будем не более горды, чем Магомет со своей горой… — Дюма здесь перефразирует известное выражение, по-видимому, восточного происхождения: "Если гора не идет к Магомету, то Магомет идет к горе".

Магомет (Мухаммед, Мохаммед, ок. 570–632) — мусульманский пророк, основатель религии ислама.

Леско, Пьер (ок. 1510–1578) — французский архитектор, один из строителей Лувра.

41 Генеалогия — вспомогательная историческая дисциплина, изучающая историю дворянских родов, родословие.

42 Ватто, Антуан (1684–1721) — французский живописец и рисовальщик.

44 Аграф — нарядная пряжка, застежка.

45 Полиньяк, Мельхиор де (1661–1742) — французский дипломат и писатель, член Французской академии, кардинал.

…дофина, сына Людовика XIV… — Дофин — первоначально титул владетелей исторической области Дофине на юго-востоке Франции, затем титул старшего сына короля и наследника французского престола. Здесь: сын Людовика XIV Луи (1661–1711), прозванный Великим дофином, так как был сыном и отцом королей — сыном Людовика XIV и отцом короля Испании Филиппа V.

Сенешаль — в раннем средневековье во Франции чин придворного, заведовавшего внутренним распорядком феодального двора, а также выполнявшего судебные функции. В едином королевстве — чиновник, управляющий судебным округом.

Сибариты — первоначально жители города Сибариса (греческой колонии в Италии), существовавшего в VIII–III вв. до н. э. Богатство города приучило жителей к столь изнеженному образу жизни, что слово "сибарит" стало нарицательным для обозначения человека, живущего в роскоши.

46 Клеопатра (69–30 до н. э.) — царица Египта из династии Птолемеев; славилась своим умом и красотой. Во время гражданской войны в Древнем Риме поддерживала римского полководца Марка Антония, который стал ее мужем. В 31 г. до н. э. войска и флот Антония и Клеопатры были разбиты соперником Антония Октавианом Августом в сражении у мыса Акциум в Греции. После вторжения римских войск в Египет Клеопатра покончила жизнь самоубийством.

…в конгрегацию ораторианцев… — Конгрегация — собрание, организация; в католической церкви — объединение монашеских общин, следующих единому уставу.

Конгрегация ораторианцев (по-видимому, от лат. oratio — говорение, речь) — католическое религиозное общество духовных лиц, не приносивших монашеского обета; возникло в Риме в сер. XVI в. первоначально для обсуждения вопросов философии и богословия. Во Франции, куда их деятельность распространилась в нач. XVII в., ораторианцы сыграли значительную роль в развитии науки и в подготовке проповедников и квалифицированных преподавателей.

47 Альберони, Хулио (1664–1752) — испанский государственный деятель и дипломат, по происхождению итальянец; кардинал, первый министр и фактический правитель Испании (1717–1719), в 1719 г. был изгнан.

Первый президент — имеется в виду Жан Антуан де Мэм, граф д’Аво (1661–1723) — французский судебный деятель, с 1712 г. первый президент парижского парламента, член Французской академии.

48 Иоиль и Сисара — библейские персонажи. Военачальник царя ханаанского Сисара, двадцать лет угнетавший народ израильский, был побежден восставшими евреями. Во время бегства он укрылся в шатре женщины по имени Иаиль, которая убила его во время сна.

Селламаре, Антонио Джудиче, герцог де Джовенаццо (1657–1733) — испанский дипломат, по рождению итальянец; в описываемое в романе время — испанский посол в Париже.

Кстюлическое величество — почетный титул испанских королей.

49 Монморанси — один из знатнейших и стариннейших аристократических родов Франции, ведет свое начало с X в.

Роберт Сильный (IX в.) — граф Анжуйский, родоначальник королевской династии Капетингов во Франции.

50 Договор Четверного союза — имеется в виду присоединение в августе 1718 г. Австрии (Империи) к Тройственному союзу Англии, Голландии и Франции, заключенному в 1717 г., и превращение его таким образом в Четверной союз. Этот союз был направлен против стремления Испании вернуть владения, утраченные по Утрехтскому миру.

…титул испанского гранда… — В средневековой Испании гранды — класс высшей титулованной знати, обладавшей особыми правами и привилегиями.

…голубая лента.. — По-видимому, речь идет об одном из высших орденов королевской Франции, ордене Святого Духа, имевшем ленту голубого цвета.

51 …и красными мантиями… — то есть знаками кардинальского достоинства.

Пистоль — старинная испанская золотая монета XVI–XVIII вв., обращалась также в ряде европейских стран. Во Франции по образцу пистоля с 1640 г. чеканилась монета достоинством в 10 ливров.

Лоиэ, Маргарита Жанна Кордье де (1684–1750) — французская писательница; более известна под именем баронессы де Сталь; оставила интересные мемуары об эпохе регентства.

Эдип — герой древнегреческой мифологии, спасший город Фивы от Сфинкса — крылатого чудовища с головой женщины и телом льва. Сфинкс предлагал людям загадку и не разгадавших ее убивал. Эдип ответил на вопрос правильно, после чего Сфинкс бросился со скалы.

54

55

Шолье, Гийом Амфри, аббат де (1636–1720) — второстепенный французский поэт, по прозвищу "Анакреонт из Тампля".

…мы наконец нашли человека. — Герцогиня дю Мен имеет в виду рассказанный древнегреческим историком философии Ш в. до н. э. Диогеном Лаэртием эпизод из жизни философа Диогена Синопского (IVb. до н. э.). По преданию, Диоген зажег днем фонарь и ходил с ним, говоря: "Я ищу человека". Этот эпизод вошел в пословицу, обозначая способ искать истину, искать среди испорченного общества достойную личность.

Лига — под названием Лиги известны две организации фанатичных католиков: Католическая лига 1576 г. и ее преемница Парижская лига 1585 г. Обе они возглавлялись герцогом Гизом, стремившимся к захвату королевской власти. После убийства Гиза в 1588 г. и перехода в католичество вождя гугенотов Генриха IV, ставшего в 1589 г. королем Франции, деятельность Лиги постепенно прекратилась.

Фронда — движение французской буржуазии, возглавленной парижским парламентом, и аристократии против абсолютистской королевской власти в 1648–1653 гг.; сопровождалось крестьянскими и городскими восстаниями и вылилось в гражданскую войну; было подавлено правительственными войсками.

На фоне событий Фронды развертывается действие романов Дюма "Двадцать лет спустя" и "Женская война".

…пушки Бастилии поддержали мятеж великого Конде… — В 1652 г. во время событий Фронды войска мятежников под командованием принца Конде были прижаты королевской армией к стенам Парижа, власти которого отказывались впустить фрондеров в город. Однако обстрел Парижа артиллерией крепости-тюрьмы Бастилии, которая тогда была вне городской черты, заставил горожан открыть ворота и впустить отряды Конде в столицу, что спасло их от окончательного уничтожения.

…рыцарскую отвагу, которую Ришелье не смог целиком уничтожить на эшафотах, а Людовик XIV — угасить в прихожих… — Речь идет об укреплении королевского абсолютизма во Франции XVII в. Кардинал Ришелье во время своего правления беспощадно расправлялся с попытками феодальной аристократии сохранить свою независимость от королевской власти. Людовик XIV, продолжая политику Ришелье, также стремился подавить аристократическую оппозицию; с этой целью он привлекал знать ко двору, чтобы держать ее под постоянным наблюдением, подкупая аристократов пенсиями и доходными должностями в армии, во дворце и в правительственном аппарате.

…Франция не имела еще противовеса на севере… — Речь идет об отношениях Франции в XVIII в. с государствами Северной Европы Швецией и Данией, а также с Пруссией и Россией.

Вильгельм III Оранский (1650–1702) — статхаудер, или штатгальтер (наместник) Нидерландов (1674–1702), английский король (1689–1702); один из самых упорных противников завоевательной политики Людовика XIV. Говоря об узурпации Вильгельма III, Дюма имеет в виду его избрание на английский престол в результате так называемой "Ставной революции", государственного переворота, совершенного правящими слоями Англии, недовольными политикой короля Якова II. Вильгельм — герой романа Дюма "Черный тюльпан".

Яков П (1633–1701) — король Англии в 1685–1688 гг.; стремился к восстановлению неограниченной королевской власти и католицизма. Недовольство в стране этими попытками привело к "Славной революции" и свержению его с престола. Яков II бежал во Францию, где Людовик XIV поддерживал его попытки вернуть себе трон.

…притязания… шевалье де Сен-Жоржа. — Под этим именем жил Джеймс Френсис Эдвард Стюарт (1688–1766), сын Якова II, провозгласивший себя после смерти отца в 1702 г. королем Англии Яковом III.

…в борьбе против императора… — то есть главы Священной Римской империи (Австрии). В описываемое в романе время с 1711 г. императором был Карл VI Габсбург (1685–1740).

Кадоган, Уильям, граф (1675–1726) — английский военачальник и дипломат, участник войны за Испанское наследство.

Пенсионарий — одно из высших должностных лиц в XVII–XVIII вв. в республике Соединенных провинций (Нидерландах). Главный (или великий) пенсионарий провинции Голландия замещал наместника и руководил внешней политикой.

Гейнзиус, Антоний (1641–1720) — нидерландский политический деятель, главный пенсионарий Голландии с 1688 г.; поддерживал Вильгельма Оранского и во время войны за Испанское наследство был душой антифранцузской коалиции.

57 …снежный ком на вершине горы… — Весь этот абзац является "программным" для Дюма: здесь он излагает свой взгляд на историю как на цепь событий, вызванных случайными обстоятельствами.

…любовь Елены привела к Троянской войне… — Елена, героиня древнегреческой мифологии и поэм Гомера "Илиада" и "Одиссея", дочь верховного бога Зевса и Леды, считалась самой прекрасной женщиной своего времени; была обольщена троянским царевичем Парисом и бежала с ним. Это событие вызвало поход героев Греции на Трою, город-государство в Малой Азии.

…привел Бренна в Капитолий. — Здесь излагается легенда об установлении в 509 г. до н. э. республики в Древнем Риме. По преданию, сын последнего римского царя Тарквиния Гордого Секст Тарквиний обесчестил свою родственницу Лукрецию, которая покончила с собой. Это вызвало восстание, в результате чего Тарквинии были изгнаны из Рима и была установлена республиканская форма правления. Здесь Дюма допускает ошибку: Бренн (Brennus) — имя, или, вернее, титул вождя галлов, группы племен, живших в древности на территории современных Франции, Швейцарии и Северной Италии и совершивших в начале IV в. до н. э. нашествие на Рим. Восстание же против Тарквиниев возглавил Луций Юний Брут (Brutus), который узнал о бесчестии Лукреции из уст ее мужа.

Капитолий — один из семи холмов Рима, его цитадель и один из политических центров города. На Капитолии размещались главные храмы, проходили заседания сената и народные собрания.

…Кава впустила мавров в Испанию. — Дюма здесь излагает легендарную версию причин вторжения арабских завоевателей в Испанию в 711 г. По преданию, граф Юлиан, комендант крепости Сеута, действительно помогавший завоевателям, сделал это, чтобы отомстить королю Родриго за бесчестье своей дочери Кавы (Флоринды).

…Плохонькая шутка, написанная на троне старого дожа молодым наглецом, едва не разрушила Венецию. — Имеется в виду неудачная попытка государственного переворота в Венецианской республике в 1355 г. Отстраненное от власти купечество во главе с поддержавшим его дожем (правителем) республики Марино Фальери (или Фальеро, 1278–1355) стремилось свергнуть правящую группировку городской знати. Согласно исторической легенде, Фальери принял участие в заговоре, так как был оскорблен молодым вельможей Микеле Стено. Тот во время карнавала вырезал на троне дожа бранные слова, был по его требованию предан суду, но отделался ничтожным наказанием.

…привело к порабощению Ирландии. — В 1153 г. монарх одного из ирландских королевств Дермот Мак-Мурхад похитил жену областного правителя Дерворгиллу. В результате возникших из-за этого междоусобий Дермот был изгнан и обратился в 1167 г. за помощью к английскому королю Генриху И, который в 1169 г. воспользовался этим предлогом для давно уже замышлявшегося им вторжения. Однако окончательное покорение Ирландии английскими феодалами растянулось на несколько столетий.

…и падению Стюартов. — Речь идет об участниках и событиях Английской буржуазной революции XVII в.

Кромвель, Оливер (1599–1658) — лидер Английской революции, один из главных организаторов революционной армии; содействовал установлению республики (1649); с 1653 г. — единоличный правитель (протектор) Англии. Накануне революции Кромвель собирался из-за религиозных преследований покинуть свою страну и переселиться в английские колонии в Северной Америке. Легенда говорит, что он уже находился на корабле, когда тот был задержан властями и все его пассажиры были высажены.

Карл1 (1600–1649) — король Англии в 1625–1649 гг., происходил из династии Стюартов; в результате революции был свергнут с престола и казнен.

…Спор… по поводу одного из окон Трианона послужил причиной голландской войны. — Трианон (точное наименование: Фарфоровый Трианон, построен в 70-х гг. XVII в.) — одно из зданий сооруженного Людовиком XIV дворцово-паркового ансамбля Версаля близ Парижа, резиденции французских королей до начала Великой Французской революции. Дюма имеет здесь в виду рассказ герцога Сен-Симона (мемуары которого послужили одним из источников настоящего романа) о споре между королем и военным министром Лувуа, заведовавшим королевскими постройками, по поводу размеров одного из окон Фарфорового Трианона. Обеспокоенный этим инцидентом, Лувуа заявил друзьям, что его отношения с Людовиком испорчены и единственный способ сохранить свое положение при дворе — вызвать войну, которая отвлечет внимание его повелителя и сделает министра вновь необходимым. После этого политика Лувуа якобы и привела к войне 1688–1697 гг. за Пфальцское наследство.

…спас Францию благодаря Утрехтскому миру. — Речь идет о переходе власти в Англии в 1710 г. из рук партии вигов к правительству партии тори, стремившихся к выходу Великобритании из войны за Испанское наследство. Это привело к смещению главнокомандующего герцога Мальборо, стоявшего за продолжение войны, и, впоследствии, к заключению Утрехтского мира. В придворных интригах, сопутствовавших изменению внешней политики, видную роль играла Абигайль Мешем, приближенная правившей тогда в Англии королевы Анны. Упоминая об этих событиях, Дюма имеет в виду рассказ Вольтера, что причиной перемены в Англии министерства и политики якобы был скандал, вызванный тем, что первая придворная дама, жена герцога Мальборо (а не Абигайль Мешем) пролила на платье королевы стакан воды.

…Европа едва не была предана огню и мечу… — Здесь у Дюма неточность. Тогда в Европе уже шли одновременно две большие войны: война за Испанское наследство и Северная война между Россией и ее союзниками и Швецией.

58 Вандом, Луи Жозеф, герцог де (1654–1712) — французский полководец, маршал Франции; один из лучших военачальников Людовика XIV; во время войны за Испанское наследство командовал войсками в Италии и Испании.

Герцог Пармский — Франческо Фарнезе (1678–1727), правил с 1694 г.

…завязал отношения с госпожой Юрсен… — Мария Анна де Тремуай, по второму мужу принцесса Юрсен, была неофициальной представительницей Франции и доверенным лицом Ментенон и Людовика XIV при его внуке герцоге Анжуйском, испанском короле Филиппе V, воспитательницей и подругой его первой жены; несколько лет фактически была правительницей Испании.

59 Мария Савойская — точнее, Мария-Луиза-Габриель, принцесса Савойская (1688–1714), королева Испании с 1701 г., первая жена Филиппа V.

Элизабет Фарнезе (1692–1766) — принцесса Пармская, с 1714 г. — королева Испании, вторая жена Филиппа V.

Католические Нидерланды — южные нидерландские провинции, соответствующие современной Бельгии. В XVI-нач. XVIII вв. эти земли принадлежали Испании, а после раздела ее владений в результате войны за Испанское наследство отошли к Австрии.

60 Кондотьер — предводитель отряда наемников в средневековой Италии. В переносном смысле — наемный офицер, искатель приключений.

62 Святой Рок (или Рох; ок. 1295–1327) — французский священник, посвятил себя уходу за больными чумой в Италии, за что был причислен к лику святых; считается защитником от чумы. По преданию, когда Рок заболел сам, еду ему носила собака, ставшая эмблемой этого святого.

63 Красная шапочка — героиня одноименной сказки французского поэта и критика, члена Французской академии Шарля Перро (1628–1703).

Бонневаль, Клод Александр, граф де (1675–1747) — французский генерал, перешел на службу Турции, где получил звание паши.

Одалиска — рабыня-прислужница или наложница в гареме восточного владыки.

Паша — титул сановников в султанской Турции.

Бунчук — конский хвост на шесте, носился перед пашой в торжественных случаях; количество бунчуков определялось положением паши. Трехбунчужный паша — паша наивысшего ранга.

64… почище фиванского или коринфского тирана, Архиаса, Пелопидаса, Леонидаса… — Капитан смешивает имена различных персонажей истории Древней Греции.

Имя Архиас (или Архий) носили политические деятели Коринфа и Фив. Первый из них был изгнан за похищение одного из малолетних жителей города; второй (IV в. до н. э.) — один из предводителей аристократической партии Фив; был убит заговорщиками-демократами.

Пелопидас (или Пелопид, ок. 410–364 до н. э.) — фиванский полководец и политический деятель, один из руководителей демократов, полководец.

Имя Леонидас (или Леонид) носили несколько древнегреческих полководцев. Наиболее известен из них спартанский царь Леонид (508/507-480 до н. э.), который возглавлял греческие войска во время персидского нашествия и погиб в сражении при Фермопилах, прикрывая во главе отряда из трехсот спартанцев отступление греков.

66 Кошпи, Луи Арман де Бурбон, принц де (1695–1727) — член совета регентства.

Сен-Симон, Луи де Рувруа, герцог де (1675–1755) — французский политический деятель, противник Ментенон и узаконенных побочных детей Людовика XIV, сторонник регента и член совета регентства; оставил интересные мемуары, являющиеся ценным источником по истории Франции конца ХУП-начала ХУШ вв.

Гит, Антуан, герирг де (ум. в 1725 г.) — французский военачальник, маршал Франции.

67 Шарлотта Баварская — Елизавета-Шарлотта Баварская (1652–1722), называвшаяся при французском дворе принцессой Палатиной (Пфальцской), — вторая жена герцога Филиппа I Орлеанского, брата Людовика XIV, мать регента; оставила интересные мемуары и переписку.

Мажордом — дворецкий, домоправитель.

68 Фут — мера длины в ряде стран до введения метрической системы; старинный парижский фут составлял около 32,5 см.

Мансарда — жилое помещение на чердаке под скатом крыши; названо по фамилии французского архитектора Франсуа Мансара (1598–1666), который часто прибегал к сооружению мансард для достижения декоративного эффекта.

70 Клавесин — струнный щипково-клавишный музыкальный инструмент, известен с XVI в.; предшественник фортепьяно.

Альков — углубление, ниша в стене; обычно служит спальней.

71 Спинет — клавишный струнный музыкальный инструмент, род клавесина.

Дублон — старинная крупная золотая испанская монета.

73 Ла Врилъер, Луи, маркиз де (1672–1725) — французский государственный деятель, секретарь совета регенства, государственный секретарь.

Леблан, Клод (1669–1728) — французский государственный деятель, с 1718 г. государственный секретарь по военному департаменту, участник раскрытия заговора Селламаре.

Торси, Жан Батист Кольбер, маркиз де (1665–1746) — племянник генерального контролера Кольбера (см. примеч. к с. 24); французский дипломат, некоторое время — министр иностранных дел, затем суперинтендант почтового ведомства; заключил Утрехтский мирный договор, член совета регентства.

74 Армида — героиня поэмы Тассо "Освобожденный Иерусалим", поэтическая красавица, увлекшая многих рыцарей. Здесь имеется в виду опера Люлли, написанная на сюжет поэмы Тассо.

…из-за женщины мы все изгнаны из земного рая. — Имеется в виду библейский рассказ о том, как Ева, жена первого человека Адама, соблазнила его съесть плод познания добра и зла с заповедного дерева в раю; после этого Бог изгнал Адама и Еву из рая.

75 Туше — характер нажима, удара по клавишам при игре на фортепья но. Название происходит от французского глагола toucher — трогать, прикасаться.

77 …что все свое несет с собой… — Дюма перефразирует здесь вошедшее в пословицу изречение, йриписываемое греческому философу VI в. до н. э. Бианту. По преданию, Биант, оставляя родной город, которому угрожали враги, не взял с собой никакого имущества. На вопрос, почему он так сделал, Биант ответил: "Все мое ношу с собой" (по-латыни: "Omnia mea mecum porto"). Таким образом философ хотел сказать, что только духовное достояние является истинным богатством.

Франклин, Бенджамин (1706–1790) — американский просветитель, государственный деятель, один из авторов Декларации независимости, ученый, экономист и естествоиспытатель.

79 …заблужусь…как Тесей в лабиринте. — Капитан неверно пересказывает содержание одного древнегреческого мифа: герой Тесей был действительно брошен в лабиринт на съедение чудовищу Минотавру, однако он не только не заолудился там, но, убив Минотавра, вышел наружу при помощи привязанной у входа путеводной нити, которую ему дала его возлюбленная, дочь царя Крита Ариадна.

78 Гарпократ — одно из имен древнеегипетского бога Гора, изображавшегося младенцем с пальцем у рта. Греки и римляне истолковали это как эмблему, и Гарпократ стал у них богом молчания.

79 Иоанн Златоуст (ок. 350–407) — византийский церковный деятель, епископ Константинополя (с 398 г.); почитался как идеал оратора-проповедника, за что и получил свое прозвище.

80 Рогач, Луи де (1635–1674) — французский аристократ. Обремененный долгами, Роган согласился за сто тысяч экю участвовать в заговоре, имевшем целью позволить вражеским войскам высадиться в Нормандии. После раскрытия заговора был казнен.

81 …о похищении секретаря герисга Мантуанского? — Граф Эрколе Антонио Маттиоли (1640—170J), государственный секретарь и министр герцога Мантуанского Карла IV, в 1679 г. был похищен французскими агентами после того, как продал Испании и некоторым итальянским государствам сведения о заключенной им же с одобрения герцога тайной сделке с Францией о передаче Людовику XIV важного стратегического пункта — мантуанской крепости Казаль. Заключенный сначала в крепость Пиньероль, Маттиоли умер в Бастилии.

84 Сангвиник — быстро возбудимый человек с ярким внешним выражением и легкой сменяемостью эмоций.

86 Фатализм — вера в неотвратимость судьбы, предопределение, рок.

Грёз" Жан Батист (1725–1805) — французский художник-жанрист, автор портретов и нравоучительных картин.

87 Мадонна — название Богоматери у католиков, а также ее живописного или скульптурного изображения.

89 Экю — старинная французская монета. Во время, описываемое в романе, чеканилась из серебра и равнялась трем ливрам.

93 Висла-d'амур — один из видов виол, старинных струнных смычковых инструментов.

94 Гризетка — во французской литературе девушка или молодая женщина не очень строгих правил.

98 Миньяр, Пьер (1612–1695) — французский художник, автор монументальных росписей, картин на религиозные и исторические сюжеты и парадных идеализированных портретов.

99 …если бы подобные расследования не были разумно запрещены нашими законами. — В данном случае у Дюма анахронизм: он излагает одно из положений французского Гражданского кодекса, так называемого Кодекса Наполеона, принятого в начале XIX в.

100 "Мальбрук в поход собрался" ("Malbroughs s’en va-t-en guerre") — французская сатирическая песня, высмеивающая герцога Мальборо; появилась во время войны за Испанское наследство.

106 Гораций (Квинт Гораций Флакк, 65-8 до н. э.) — поэт "золотого века" древнеримской литературы; поддерживал режим Августа, за что получил имение близ Тибура.

Сестерций — древнеримская серебряная монета, чеканилась с V в. до н. э.

…в деревенском домике в…Монморанси… — Во второй половине 50-х гг. XVIII в. около леса Монморанси близ Парижа в специально построенном для него одной из поклонниц доме жил французский писатель и философ Жан-Жак Руссо (1712–1778).

Август (63 до н. э.-14 н. э.) — римский император с 27 г. до н. э.; до 27 до н. э. носил имя Октавиан.

107 …так сказать, Попилиева круга.. — Имеется в виду оригинальный дипломатический прием, который применил Кай Попилий Лена (II в. до н. э.), посланный Римом к сирийскому царю Антиоху IV с требованием прекратить завоевание Египта. Когда Антиох попросил дать ему время на размышление, Попилий очертил около него круг на земле и сказал: "Прежде чем выйти из этого круга, дай точный ответ, который я бы мог передать Сенату". Пораженный неожиданностью этого заявления, царь уступил.

108 Мадемуазель Шуэн, Мария Эмилия — фаворитка сына Людовика XIV, дофина Луи.

111 Откупщик — здесь: лицо во Франции XVI–XVIII вв., приобретавшее с торгов право сбора от имени государства некоторых налогов и сборов в свою пользу. При этом откупщик предварительно вносил в казну фиксируемую сумму предполагаемого дохода.

113 Мадам — в дореволюционной Франции, титул старшей дочери короля, дочери дофина и жены брата короля; в данном случае имеется в виду мать регента.

114 …мушкетер в сопровождении двух шеволежеров… — Мушкетеры — в XVI–XVII вв. отборная пехота, вооруженная мушкетами, крупнокалиберными ружьями с фитильным замком. Здесь имеются в виду королевские мушкетеры — в XVII–XVIII вв. часть французской гвардейской кавалерии, военная свита короля.

Шеволежеры — до начала XIX в. солдаты легкой кавалерии в западно-европейских армиях; были вооружены саблями, пистолетами и карабинами.

121 Кордегардия — помещение для военного караула, а также для содержания под стражей.

128 Рафаэль Санти (1483–1520) — итальянский художник и архитектор, представитель Высокого Возрождения. "Преображение Господне" — последнее произведение Рафаэля, в котором он успел выполнить только верхнюю часть. Картина была закончена его учениками.

Эдем — название земного рая в Библии.

129…одного из бывших севеннских вождей… — то есть вождей восстания камизаров (от слова camise — крестьянская рубашка) — крестьянства и городских низов в Севеннских горах в Лангедоке (Южная Франция) в 1702–1704 гг. Восстание было вызвано увеличением налогов, оброков и усугублено религиозными гонениями на гугенотов и насильственным обращением их в католичество.

…преследований господина де Бавиля. — Имеется в виду Никола де Ламуаньон (1648–1724), принявший после смерти отца имя де Бавиль, интендант в Лангедоке, один из жестоких преследователей камизаров и протестантов.

Герцог Люксембургский, Франсуа Анри де Монморанси (1628–1695) — маршал Франции, один из выдающихся полководцев эпохи Людовика XIV; в начале 90-х гг. XVII в. главнокомандующий армией во Фландрии.

…вынужденный к бездействию подозрительностью Людовика XIV… — Здесь у Дюма неточность. Король отозвал Филиппа Орлеанского с театра военных действий не во время войны за Пфальцское наследство, в которой произошли сражения при Стенкеркене и Нервиндене, а во время следующей войны — за Испанское наследство. Людовик XIV, во-первых, не был расположен к Филиппу, т. к. видел в нем претендента на престол, а во-вторых, во время войны за Испанское наследство он, как и Филипп V, подозревал герцога Орлеанского в тайных переговорах с противником с целью самому стать королем Испании.

130 …день Нервинденского сражения. — В сражении при Нервиндене (Неервиндене) в Бельгии в 1693 г. во время войны за Пфальцское наследство французская армия герцога Люксембургского одержала большую победу над войсками противостоящей Франции коалиции.

…составленного де Визе… — Имеется в виду Даннео де Визе, Жан (1638–1710) — французский писатель и журналист.

Вату, Жан (1792–1848) — французский историк и писатель.

131 Генриетта-Анна Английская (1644–1670) — сестра английского короля Карла II, первая жена брата Людовика XIV герцога Филиппа I Орлеанского, отца регента; была в 1670 г. посредницей между Людовиком XIV и своим братом в заключении тайного договора в Дувре против Голландии. Умерла вскоре после возвращения во Францию, как предполагали, отравленная из-за ревности мужа.

…жены великого дофина. — Женой дофина Луи, сына Людовика XIV, была Мария Христина Баварская (ум. в 1690 г.).

133 Бервик, Джеймс, герцог (1670–1734) — побочный сын английского короля Якова II, воспитывался и жил во Франции; маршал, полководец Людовика XIV; во время войны за Испанское наследство в 1705 и 1707 гг. командовал французскими войсками в Испании.

136 Лерида — город на северо-востоке Испании, в Каталонии; в XVII-на-чале XVIII вв-во время войн Франции и Испании неоднократно подвергался осаде. В 1647 г. гарнизон Лериды отбил штурм корпуса принца Конде; в 1707 г. город оыл взят штурмом войсками под предводительством герцога Филиппа Орлеанского.

146 …выносил Людовик Святой в Венсене. — Имеется в виду Людовик IX (1214–1270), король Франции в 1226–1270 гг., причисленный к лику святых. Людовик любил разбирать судебные дела под дубом в лесу королевской усадьбы Вексен близ Парижа (ныне Венсенский лес находится в черте города).

148 Митенки — женские полуперчатки без пальцев.

155 Ювенал, Децим Юний (ок. 60-ок. 127) — древнеримский поэт-сатирик.

…неведомой Пенелопе, которая днем воссоздавала то, что было разорвано ночью. — Пенелопа — в древнегреческой мифологии жена Одиссея, которая 20 лет ждала его возвращения, отвергая домогательства женихов, героиня "Одиссеи" Гомера. Образ Пенелопы — образец супружеской верности. Согласно рассказу Гомера, Пенелопа, чтобы обмануть женихов, обещала дать им положительный ответ после того, как соткет покров на гроб своего тестя. Однако по ночам она тайно распускала то, что было соткано за день.

Семирамида (Шаммурамат, кон. IX в. до н. э.) — царица Ассирии; ее "висячие сады" на террасах в Вавилоне считались одним из "семи чудес света".

156 Сен-Клу — дворец (ныне не существует) и парк близ Парижа; в XVII–XVIII вв. — имение герцогов Орлеанских.

…Вавилонской башни… — Согласно библейской легенде, люди вознамерились построить в Вавилоне башню до самого неба. Но оскорбленный Бог смешал языки строителей, и те, перестав понимать друг друга, не смогли продолжать строительство и рассеялись по всей земле. В переносном смысле Вавилонская башня — грандиозное здание, постройка.

…химерическое скопление… — То есть ансамбль, порожденный причудливой фантазией. Название происходит от химеры — в древнегреческой мифологии чудовища с туловищем козы, головой льва и хвостом драконом.

…семиголовой гидры… —Очевидно, имеется в виду лернейская гидра, в древнегреческой мифологии гигантская девятиголовая змея, убитая величайшим героем Гераклом.

159 Аввакум (Хавакук) — древнееврейский пророк, автор одной из книг Библии.

161 …причесывать святую Екатерину… — Французская поговорка, означающая: остаться в старых девах.

168 Фланер — человек, любящий гулять без всякой цели, зевака, праздношатающийся; слово происходит от франц. flaner — бродить, ротозейничать.

169 ГенрихIV (1553–1610) — король Франции в 1589–1610 гг.; конная статуя Генриха была воздвигнута в 1614 г. на Новом мосту в Париже.

173 "Дафнис и Хлоя" — роман древнегреческого писателя Лонга (П-Ш вв. н. э.). Лонг идеализирует любовь своих героев и окружающий их мир скромных пастухов и сельских жителей. Сочинение Лонга послужило образцом для пасторальных романов XVI–XVIII вв.

…Одран, один из самых известных художников того времени… — Имеется в виду один из двух живших в то время представителей семейства французских художников-граверов: Бенуа Одран (1661–1721) или Жан Одран (1667–1756).

…Филиппа /, брата короля… — То есть герцога Филиппа I Орлеанского (1640–1701), младшего брата Людовика XIV, отца регента.

Филипп IV (1605–1665) — король Испании в 1621–1665 it.

Мария — Тереза (1638–1683) — с 1660 г. французская королева, жена Людовика XIV.

174 Карл II (1630–1685) — король Англии в 1660–1685 ет.

…признать и удовлетворить притязания своего короля. — В двух последних абзацах Дюма кратко излагает содержание одной из военно-дипломатических проблем конца XVII в., созданной завоевательной политикой Людовика XIV.

Бавария до конца XIX в. была самостоятельным государством, входившим в состав Священной Римской империи до ее ликвидации в пач. XIX в. Людовик XIV мог выдвинуть свои притязания на Баварию на основании того, что там и в Пфальце правили ветви одной и той же династии Виттельсбахов.

Пфальц — область в Западной Германии, в ХП-XVII вв. самостоятельное феодальное владение, входившее в состав Священной Римской империи.

…курфюрст умер… — Курфюрст — буквально: князь-избиратель; титул владетелей некоторых государств Священной Римской империи, имевших право участвовать в выборах императора. Здесь речь идет о пфальцском курфюрсте Карле (ум. в 1685 г.), брате принцессы Елизаветы Шарлотты.

…документы переговоров о Рисвикском мире… — Так называются договоры, заключенные в 1697 г. Францией и ее противниками в войне за Пфальцское наследство, которая была в 1688 г. вызвана претензиями Людовика XIV от имени Елизаветы Шарлотты на часть территории и государственного имущества Пфальца после смерти бездетного курфюрста Карла. Согласно условиям мира, Франции, несмотря на ряд побед, пришлось отказаться от большинства своих завоеваний в Испании, Нидерландах и Германии, в том числе и от Пфальца, сохранив только часть земель в Эльзасе и Лотарингии.

…объявил о своем браке с мадемуазель де Блуа — Франсуаза Мэрия де Бурбон, мадемуазель де Блуа (1677–1749) — побочная дочь Людовика XIV и его фаворитки маркизы де Монтеспан (1641–1707), героини романа ♦Виконт де Бражелон", жена регента Филиппа II Орлеанского.

…была плодом двойного прелюбодеяния. — Связь Людовика с Монтеспан современники называли двойным нарушением супружеской верности, так как оба они ко времени сближения ухсе состояли в законном браке.

…герцогиня Беррийская, его любимая дочь… — Имеется в виду Мария Луиза Елизавета (1695–1719) — дочь регента.

…как супруга французского дофина.. — то есть супруга внука Людовика XIV герцога Беррийского. Здесь у Дюма неточность: наследником престола после смерти Великого дофина стал его старший сын герцог Бургундский, а не герцог Беррийский, второй сын.

175 Антон-Ульрих, герцог Браушивейг-Вольфгнбюттельский (1633–1714) — один из немецких владетельных принцев; писатель; способствовал развитию науки и искусства в Германии.

Рион — граф, французский офицер, фаворит герцогини Беррийской.

…обладал волшебным кольцом Гигеса.. — Гигес (716–678 до н. э.) — царь Лидии, государства в Малой Азии; достиг престола в результате дворцового переворота, совершенного, по преданию, с помощью перстня-невидимки.

Koiuepo — один из лучших французских оперных певцов начала XVII в.; учитель пения одной из дочерей регента. Эпизод с ее возгласом в театре действительно имел место.

Королевская академия (точнее Королевская академия музыки) — оперный театр в Париже, открыт в 1671 г.; предшественник современной парижской "Grand Opera" ("Большой Оперы").

177 Людовик I Благочестивый (778–840) — франкский император с 814 г.; так как территория будущей Франции входила в состав его владений, считается первым французским королем.

Равальяк, Франсуа (1578–1610) — фанатик-католик, убивший в 1610 г. французского короля Генриха IV.

Ворон — перекидной абордажный мостик, которым оснащались древнеримские корабли. Название получил от тяжелого металлического крюка в виде клюва на конце. Этот крюк впивался в борт или в палубу и удерживал мостик, по которому римские воины переходили на неприятельский корабль.

КайДуилий — древнеримский полководец (III в. до н. э.), консул 260 г. до н. э., во время первой Пунической войны командовал армией и флотом в Сицилии.

179 Пунические войны (Ш-И вв. до н. э.) — три войны между Древним Римом и Карфагеном из-за господства в западной части Средиземного моря, Сицилии, Испании и в Северной Африке. После третьей Пунической войны (149–146 до н. э.) Карфаген был разрушен. Упоминаемые здесь события относились к первой Пунической войне (264–241 до н. э.).

Юпитер (древнегреческий Зевс) — в античной мифологии верховный бог, повелитель грома и молний, владыка богов и людей.

180 Бастард — в Западной Европе в средние века внебрачный ребенок владетельной особы, часто получавший права высшего дворянства.

182 …повторять печальную историю параклетских любовников… — Имеется в виду трагическая история любви выдающегося французского философа и богослова Пьера Абеляра (1079–1142) и Элоизы (ум. 1164 г.), племянницы каноника Фульоера. Их тайный брак был расторгнут, Фульбер из мести оскопил Абеляра, после чего любовники приняли постриг. Параклетом назывались построенные Абеляром келья и часовня, где он был погребен вместе с Элоизой.

183 Фигаро — герой комедий французского драматурга Пьера Огюстена Бомарше (1732–1799), плутоватый слуга, полный ума, энергии и ловкости.

Талейран-Перигор, Шарль Морис, князь (1754–1838) — знаменитый французский дипломат и государственный деятель; отличался крайней беспринципностью в политике и корыстолюбием.

184 Людовик XV (1710–1774) — король Франции в 1715–1774 гг.

186 …письмоанглийского короля… — то есть Георга I(1660–1727), короля Англии в 1714–1727 гг.

187 Детуш — прозвище французского поэта, драматурга и дипломата, члена Французской академии Филиппа Нерико (1680–1754).

…хотя даже до сих пор не конфирмовался… — Конфирмация — обряд миропомазания, через который человеку передается благодать Божия, одно из главных таинств христианских церквей.

Брат Жан (Жан Зубодробитель) — ученый монах, гротескный персонаж романа французского писателя Франсуа Рабле (1494–1553) "Гаргантюа и Пантагрюэль", олицетворение телесного и нравственного здоровья и грубоватой жизнерадостности.

191…доложил о прибытии герцога Бурбонского… — Луи-Анри де Бурбон-Конде (1692–1740), герцог, внук Великого Конде.

Ноай, Морис де (1678–1766) — французский военачальник, маршал Франции, во время регенства председатель совета по делам финансов.

Антен, Луи Антуан, герцог & (1665–1736) — французский государственный деятель, с 1708 г. суперинтендант построек, во время регентства президент совета по делам внутреннего управления; законный сын маркизы Монтеспан.

…епископа города Труа… — Франсуа Бутилье (ум. в 1731 г.), придворный священник, с 1678 г. епископ г. Труа, член совета регентства.

Эффиа, Франсуа, маркиз & (1638–1719) — член совета регентства.

Ла Форс, Анри Жак Номпар де Комон, герцог де (1675–1726) — член совета регентства, вице-президент совета по делам финансов, гонитель гугенотов, член Французской академии.

Безон, Жак, де (1645–1733) — французский военачальник, маршал Франции.

Дамоклов меч — в переносном смысле: близкая и грозная опасность, нависшая над видимым благополучием. По древнегреческому преданию, сиракузский тиран Дионисий Старший (ок.442–367 до н. э.) предложил уступить свое счастье и дворец своему любимцу Дамоклу. Чтобы показать непрочность своего положения, Дионисий подвесил на пиру над своим местом, занятом Дамоклом, меч на конском волосе. Дамокл понял тщету радостей тирана и просил отпустить его из дворца.

196 Карабинерные полки — во Франции с конца XVII в. отборные кавалерийские полки, составлявшие корпус королевских карабинеров; комплектовались из лучших стрелков, вооруженных облегченными ружьями, карабинами.

199 Сент-Олер, Франсуа Жозеф де Беопуаль, маркиз де (1643–1742) — французский поэт, салонный стихотворец.

201 Лагранж-Шансель, Франсуа Жозеф (1677–1758) — французский писатель, автор трагедий и рифмованных притчей.

Тассо, Токвато (1544–1595) — итальянский поэт эпохи Возрождения, автор поэмы "Освобожденный Иерусалим" и драмы "Аминта".

202 Герольд — вестник, глашатай, а также лицо, руководившее рыцарскими турнирами. Здесь: придворный, распорядитель, участвующий в торжественных церемониях.

Гимет (ныне Треловуни) — горная цепь в Греции в области Аттика. В древности Гимет славился пчеловодством.

204 Капитул — коллегия духовных лиц, состоящих при католическом епископе, а также общее собрание, руководившее духовно-рыцарским или монашеским орденом.

Орден — община монахов католической церкви, обладающая определенным уставом.

206 Мадригал — первоначально пастушеская песнь, стихотворение, посвященное сельской жизни. С XVII в. — лирическое стихотворение, содержащее комплимент (обычно женщине), преувеличенно лестную характеристику.

207 Рамбуйе, Катрин де Вивонн, маркиза де (1588–1665) — хозяйка аристократического литературного салона в Париже, одного из центров дворянской культуры Франции и оппозиции политике кардинала Ришелье. В период своего расцвета (1624–1648) салон Рамбуйе играл роль законодателя светских нравов и литературных вкусов.

Расин, Жан (1639–1699) — французский поэт и драматург, автор трагедий на библейские и античные сюжеты, член Французской академии.

208 Аполлон — в древнегреческой мифологии бог солнечного света, покровитель искусства.

Фетида (или Тетис) — в древнегреческой мифологии одна из нереид, дочерей морского старца Нерея, добрая, благодетельная богиня, испытавшая много горя и оказавшая помощь многим богам и героям, мать Ахилла. У позднейших писателей стала олицетворением моря. В описываемом эпизоде Сент-Олер допускает неточность, называя Фетиду одной из муз.

…мадригал, открывший… двери академии… — Имеется в виду Французская академия, объединение виднейших деятелей культуры, науки и политики Франции; основана кардиналом Ришелье в 1635 г.

209 Анакреонт (ок. 570–478 до н. э.) — древнегреческий лирический поэт, воспевавший любовь, вино, праздную жизнь. Кардинал называет Анакреонтом Шолье, согласно его прозвищу.

211 Фонтечель, Бернар Ле Бовье (1657–1757) — французский писатель и ученый, в своих сочинениях в легкой и изящной форме популяризировал достижения астрономии. Одно из них — "Беседы о множественности миров".

212 Немезида — в древнегреческой мифологии богиня возмездия, карающая за нарушение общественных и моральных ус гоев.

Фурии — древнеримское название эриний, богинь мести и угрызений совести, наказывавших человека за совершенные преступления. В переносном смысле фурия — злая, разъяренная женщина.

Гиппокрена (букв. — конский источник) — священный источник, из которого музы черпали вдохновение. По преданию, Гиппокрена образовалась от удара копыта крылатого коня Пегаса.

Ахерон (Ахеронт) — в древнегреческой мифологии река в подземном царстве, через которую Харон перевозил на ладье души умерших; символ ужасов преисподней.

Демосфен (ок. 384–322 до н. э.) — политический деятель Древних Афин, вождь демократической группировки, знаменитый оратор.

Цицерон, Марк Туллий (106-43 до н. э.) — древнеримский политический деятель, писатель и адвокат, знаменитый оратор, сторонник республиканского строя. Имя Цицерона стало олицетворением красноречия.

213 Цирцея (Кирка) — в древнегреческой мифологии волшебница, владычица острова Эея, превратившая спутников Одиссея в свиней, а его самого удерживавшая на своем острове в течение года. В переносном смысле — коварная обольстительница.

Медея — в древнегреческой мифологии злая волшебница, совершившая при помощи колдовства множество преступлений.

…но парки рвется нить… — Парки (у древних греков — мойры) — три богини-сестры, определяющие судьбы людей и богов, решения которых никто не в силах изменить. Мойра Клото (старшая сестра) прядет жизненную нить человека, определяет ее срок. Мойра Лахезис (средняя), не глядя, вынимает человеку жребий. Третья мойра (Атропос), вооруженная большими ножницами, когда приходит время, пресекает предназначенную сестрами судьбу человека.

214 Митридат — имя многих восточных царей. Здесь: царь Понта (государство по берегам восточной части Черного моря) Митридат VI Евпатор (или Дионис; 132-63 до н. э.) — непримиримый враг Рима. Потерпев от римлян поражение и лишившись царства, Митридат пытался отравиться, но яд на него не подействовал, и тоща он бросился на меч.

213 Герцог Бургундский, Луи (1682–1712) — внук Людовика XIV, сын Великого дофина, отец Людовика XV.

Герцог Беррийский, Шарль (1686–1714) — внук Людовика XIV, второй сын Великого дофина.

…Старый дофин. — То есть Великий дофин Луи.

…Сыновья молодого дофина… — то есть герцога Бургундского.

215 Ле Нотр (Ленотр), Андре (1613–1700) — французский архитектор, планировщик дворцово-парковых ансамблей, в том числе Версаля.

Великий король — Людовик XIV.

Серсо — игра, при которой бросаемый партнером легкий обруч ловится на специальную палочку.

Аврора (греческая Эос) — богиня утренней зари в античной мифологии.

217 …кабалистические знаки… — то есть таинственные, непонятные. Эпитет происходит от слова кабала (каббала). Так называлось средневековое течение в иудейской религии, проповедовавшее поиск основы всех вещей в цифрах и буквах еврейского алфавита.

218 Принц Астурийский — титул наследника испанского престола.

220 Генеральные штаты — во Франции собрание представителей сословий королевства — дворянства, духовенства и горожан — для решения важнейших государственных вопросов, главным образом для утверждения налогов; созывались нерегулярно по решению короля. Последние Генеральные штаты ко времени, описываемому в романе "Шевалье д’Арманталь", заседали в 1614–1615 гг.

222 Филипп 11 (1527–1598) — с 1554 г. король Неаполя и Сицилии, а с 1556 г. — король Испании, ее заморских владений и Нидерландов; был одним из самых ярких поборников преследования еретиков и протестантов. Герцогиня дю Мен называет Филиппа II фламандцем потому, что его отец король Карл I (он же император Карл V) родился во фламандском городе Генте.

После смерти последнего французского короля из династии Валуа Генриха III в 1589 г. Филипп, основываясь на родственных связях, заявил претензии на трон. Затем он поддержал притязания вождя Лиги герцога Гиза и начал интервенцию во Францию. Лига созвала в 1593 г. в Париже Генеральные штаты, чтобы получить утверждение своих планов. Однако эти штаты не имели политического значения, и попытка не удалась. Вот почему кардинал говорит, что созыв штатов пошел Филиппу II во вред.

224 …настоящая головка Грёза… — В данном случае у Дюма анахронизм: французский художник Грёз (см. примеч. к с. 86) родился в 1725 г., то есть через несколько лет после времени действия в романе.

226 Вольтер (Мари Франсуа Аруэ, 1694–1778) — французский писатель и философ-просветитель; сыграл большую роль в идейной подготовке Великой Французской революции.

227 …Вернемся же к нашим баранам. — Вошедшее в пословицу выражение из романа Ф.Рабле "Гаргантюа и Пантагрюэль".

Епископ Фрежюсский — Андре Эркюль де Флери (1653–1743) — французский государственный деятель, воспитатель Людовика XV, с 1726 г. — глава французского правительства, кардинал.

230 Валь-де-Грас — женский монастырь в Париже, построен в 1645–1655 гг. на средства матери Людовика XIV королевы Анны Австрийской.

231 Кантилена — певучая мелодия; здесь — мелодичность исполнения, певческого голоса.

235… как встретили некогда блудного сына… — Имеется в виду евангель ская притча о человеке, расточившем в распутстве выделенное отцом наследство и впавшем в нищету. После этого блудный сын покаялся и вернулся к отцу, который простил и радостно встретил его.

241 Максима — краткая формула, содержащая выражение какого-либо логического или этического принципа, нормы поведения.

266 …вызвало бы куда больший скандал… — В средние века браки между членами королевской династии и представителями дворянства, не принадлежащими к царствующим домам, обычно не допускались. Поэтому намерение герцогини Беррийской выйти замуж за простого дворянина Риона встретило возражение ее семьи.

Петарда — в военном деле в средних веках пороховое взрывное устройство; в пиротехнике — пороховой снаряд из бумаги, дающий частые взрывы.

Римская свеча (пампфейер) — пиротехнический снаряд, дающий серию взрывов, выбрасывающих в воздух горящие бумажные шары.

267 Домб — небольшое феодальное княжество на территории французской провинции Бургундия.

Принц Домбский — Опост-Луи, сын герцога дю Мен.

Великая мадемуазель — прозвище Анны Марии Луизы Орлеанской, герцогини де Монпансье (1627–1693), племянницы Людовика XIII, дочери его брата герцога Гастона Орлеанского, игравшей видную роль в событиях Фронды.

…рекомендацию короля Вильгельма. — В данном случае у Дюма неточность: Вильгельм III Оранский (1650–1702), король Англии с 1689 г. и штатгальтер Нидерландов с 1672 г., ко времени действия романа уже умер, королем Англии с 1714 г. был Георг I.

268 Святой Амбруаз (Амвросий; 340–397) — архиепископ Миланский, был избран на эту должность не будучи духовным лицом; его кандидатура была неожиданно предложена, когда он в качестве правителя города улаживал на собрании споры верующих, которые никак не могли решить вопросы о замещении вакантной епископской кафедры.

269 …Я вам верну его с митрой и посохом… — то есть со знаками епископского достоинства. Митра — позолоченный и украшенный религиозными эмблемами головной убор; посох — здесь: жезл.

Безон, Арман (1655–1721) — французский церковный деятель, с 1719 г. архиепископ Руанский.

Ноайль, Луи Антуан де (1651–1729) — французский церковный деятель, архиепископ Парижский, кардинал.

…Борджа был папой. — Родриго Лансоль Борджа (1442–1503) — римский папа под именем Александра VI в 1492–1503 it.; был известен своими преступлениями и развратной жизнью.

272 Ло, Джон (1671–1729) — английский экономист и финансист, министр финансов Франции (1719–1720); известен своей спекулятивной деятельностью по выпуску бумажных денег, закончившейся полным крахом.

273 Крез (595–546 до н. э.) — с 560 г. до н. э. — царь Лидии, области в Малой Азии, славившийся своим богатством. В переносном смысле — очень богатый человек.

Карл II (1661–1700) — король Испании в 1665–1700 гг.

275…#е языку кастильцев… — то есть к испанскому языку. Кастилия — историческая область Испании (в IX–XV вв. — королевство) в центральной части Пиренейского полуострова.

276 Кантон — во Франции одна из низших административно-территориальных единиц.

277 Сын Франции, дочь Франции — титул детей французских королей в средние века. Филипп V называется здесь сыном Франции как внук Людовика XIV.

279 …новым Лотом, стоящим на руинах древних развращенных городов. — Лот, персонаж библейской "Первой книги Моисеевой. Бытие", праведник, которого ангелы вывели вместе с семейством из Содома прежде, чем Бог уничтожил этот город и город Гоморру за то, что жители их погрязли в грехе.

280 Гревская площадь — расположенная перед зданием парижской ратуши, начиная с XVI в. служила местом казней.

281 Сен-Мар, Анри Куаффье де Рюзе, маркиз де (162В-1642) — фаворит Людовика XIII; составил заговор против кардинала Ришелье, был казнен вместе со своим другом де Ту.

283 Де Латремон (ок. 163В-1674) — авантюрист, участник заговора де Рогана.

Грандье, Урбен (1590–1634) — французский священник, был сожжен по обвинению в колдовстве, а фактически за памфлет против кардинала Ришелье.

285 Бертран и Ратон — персонажи басни французского писателя, члена Французской академии Жана де Лафонтена (1621–1695) "Обезьяна и кот". В то время как кот Ратон таскает из огня каштаны, обезьяна Бертран берет на себя труд лишь есть их.

286 Кальдерон де ла Барка, Педро (1600–1681) — испанский драматург, автор комедий интриги.

Лопе де Вега (Лопе Феликс де Вега Карпьо, 1562–1635) — испанский писатель и драматург, автор свыше 2000 пьес.

289 Су у денье — французские мелкие денежные единицы. Денье — двенадцатая часть су.

291 Сен-Лазар — женский исправительный дом в Париже; известен с XII в.

298 Ширак, Пьер (1650–1732) — французский врач, главный медик Людовика XV.

301…лицо Марии Савойской, герцогини Бургундской. — Имеется в виду принцесса Мария Аделаида Савойская (1685–1712), младшая дофина, жена герцога Бургундского, внука Людовика XIV.

308 Портшез — закрытые носилки в виде кресла.

311 "Атеп" (греч.) — "аминь", то есть "истинно", "верно", заключительное слово христианских молитв и проповедей.

*De pro fund is" (лат.) — "Из глубины взываю <к Тебе, Господи>", первые слова католической заупокойной молитвы на текст 129 псалма.

…господин де Сент-Эньян… — По-видимому, Поль Ипполит Бовилье, герцог де Сент-Эньян (1684–1776) — французский генерал, член Академии.

312 Лонгвиль, Анна Женевьева де Бурбон-Конде, герцогиня де (1619–1679) — одна из вдохновительниц аристократического течения Фронды — так называемой "Фронды принцев"; сестра Великого Конде.

313 Аутодафе (букв. — "акт веры") — торжественное оглашение приговора инквизиции в Испании и Португалии в ХШ-нач. XIX вв. и затем приведение его в исполнение (обычно сожжение осужденного на костре).

316 Одиссея — здесь: похождения, богатое событиями путешествие. Название происходит от "Одиссеи", эпической поэмы легендарного древнегреческого поэта Гомера, в которой описываются десятилетние странствия и приключения Одиссея.

318 Королевское заседание — "lit de justice", буквально "ложе провосудия", т. е. трон, место короля — торжественное заседание парламента в присутствии монарха. Начиная с XVI в. — метод борьбы королевской власти против оппозиции парижского парламента. На этом заседании король, являвшийся формально его главой, прямо предписывал парламенту принятие определенных решений. В описываемом случае заседание проходило в присутствии малолетнего Людовика XV, и решение, о котором Дюма пишет ниже, было принято, несмотря на возражения.

320…Вильгельма, Вильгельма. — В сражении при Рамильи армия Вильруа была разбита англо-австрийскими войсками. Поэтому пёсенка иронически называет французского военачальника воином английского короля. Однако здесь анахронизм: Вильгельм III, один из противников Людовика XIV в войне за Испанское наследство, ко времени этого сражения уже умер.

322 Матлот — кушанье из кусочков рыбы в соусе из красного вина и различных приправ.

Рапе — один из районов старого Парижа.

331 Субретка — в комедиях XVII–XIX вв. бойкая, находчивая служанка, поверенная секретов госпожи.

Мариво, Пьер Карле де Шамблен де (1688–1763) — французский писатель, автор комедий и романов, член Французской академии.

336 Давид и Голиаф — библейские персонажи. Пастух Давид в поединке поразил из пращи великана Голиафа. В переносном смысле — схватка обыкновенного человека с силачом.

341 …в битве при Павии Франциск I отдал свою шпагу какому-то мяс нику. — В 1525 г., во время борьбы Франции с Империей и Испанией за Италию французская армия короля Франциска I (1494–1547) потерпела полное поражение и сам израненный король попал в плен. Свой меч Франциск отдал вице-королю испанских владений в Италии Лану а.

343 Дегаже, парад и др. — фехтовальные приемы.

347 …его не убьют, как Жана Бесстрашного или герцога Гиза, а отравят, как Великого дофина или герцога Бургундского. — Жан (Иоанн) Бесстрашный (1371–1419) — герцог Бургундский, глава одной из партий крупных феодалов, был убит по приказанию дофина Карла, будущего короля Карла VII.

В XVI в. во Франции жертвами предательского убийства стали двое герцогов Гизов: Франсуа де Гиз (1519–1563), полководец и государственный деятель, убитый протестантским дворянином при осаде Орлеана, и его сын Генрих Гиз (1550–1588), глава Католической лиги, убитый по приказанию короля Генриха III.

Внук Людовика XIV герцог Бургундский с женой и двумя сыновьями умер от оспы. Однако слухи об отравлении периодически возникали при дворе Людовика XIV после смерти важных особ. Они были вызваны так называемой "драмой отрав" или "делом о ядах" — открытием связи некоторых высокопоставленных лиц с колдунами и отравителями. В отравление герцога Бургундского верил сам Людовик XIV.

348… меня зовут Бургиньон, а это мой товарищ Контуа. — Лакеи представляют себя не по именам, а по прозвищам, происходящим от названий их родных провинций. Бургиньон — означает бургундец, уроженец Бургундии, Контуа — уроженец Франш-Конте.

352 Железная маска — таинственный узник, содержавшийся в различных государственных тюрьмах Франции при Людовике XIV и умерший в начале XVIII в. в Бастилии. Лицо этого узника постоянно было закрыто бархатной маской. Настоящее его имя до сих пор не выяснено, и о нем историками высказываются самые различные предположения. Версией Вольтера, предполагавшего, что Железная маска — брат Людовика XIV, воспользовался Дюма в романе "Виконт де Бражелон, или Еще десять лет спустя". Там же содержится эпизод с выброшенным в окно блюдом, на котором узник написал свое имя и происхождение.

Сен-Мар — комендант тюрем, в которых содержался этот заключенный, каждый раз при перемене места службы перевозивший его с собой.

353 Силлери — одна из лучших марок шампанского.

Соломон (X в. до н. э.) — сын Давида, третий царь народа израильского, при котором Израильско-Иудейское царство достигло наивысшего расцвета. Согласно преданию, Соломон был автором некоторых книг Библии и отличался необычайной мудростью и любвеобильностью.

361 …двумя жокеями а-ля д’Омон… — Здесь у Дюма анахронизм: имеется в виду вид запряжки, изобретенный герцогом Луи Мари Селестом д’Омон (род. в 1762), популярный незадолго до времени написания романа.

364 …окружил кордоном серых мушкетеров… — Роты королевских мушкетеров различались по масти лошадей, на которых они ездили.

374 Фонтан Избиенных Младенцев — старинный фонтан в Париже, сооруженный в XVI в. по проекту скульптора Жана Гужона (ок. 1510–1564/1568) и архитектора Пьера Леско; в сер. XIX в. был перенесен в сквер на месте одноименного кладбища. Название свое получил от евангельской легенды об избиении в городе Вифлееме всех младенцев по приказанию иудейского царя Ирода, который хотел среди прочих уничтожить новорожденного Христа.

376…служившего в Шатле. — Имеется в виду Большой Шатле, крепость в старом Париже, в которой помещался уголовный суд.

382 Лозен, Антонин Номпар де (1632–1723) — граф, затем герцог; придворный Людовика XIV, делавший карьеру при помощи интриг.

393 Сакраментальный — священный; здесь: ритуальный, обрядовый.

396 Нинон — французская куртизанка Нинон (Анна) де Ланкло (1620–1705).

Арну, Софи (1744–1802) — знаменитая французская певица.

398 "Филиппики" — речи древнегреческого оратора Демосфена (IV в.

до н. э.) против македонского царя Филиппа II. В переносном смысле — страстные обличительные речи. "Филиппиками" по совпадению имен Ланграж-Шансель называл свои сочинения против регента, его дочерей и фаворитов.

…открыть двери тюрьмы перед мнимым мертвецом. — Здесь у Дюма неточность: Ланграж-Шансель не был освобожден, а бежал из заключения и вернулся во Францию только после смерти регента.

Роман А.Дюма "Дочь регента" ("Une fille du regent", примыкающий по своему содержанию к роману "Шевалье д’Арманталь", впервые был опубликован в Париже в 1845 г. В следующем году на сюжете романа была написана одноименная пьеса.

При сверке перевода с оригиналом использовано издание: Paris, Levy, 1848.

401 Аббатиса (аббат) — почетный титул настоятельницы (настоятеля) католического монастыря. Во Франции с XVI в. аббатами назывались также молодые люди духовного звания.

…была обозначена перевязь Орлеанского дома… — Перевязь — косая линия в щите герба.

Орлеанский дом — с XVII в. младшая ветвь королевской династии Бурбонов во Франции; родоначальником этой ветви был герцог Филипп I Орлеанский, отец регента.

402 Стэйр, Джон Далримпл, граф (1673–1747) — английский дипломат, в 1714–1720 гг. посол в Париже.

404 …знаменитую притчу об изгнании Иисусом торговцев из храма? — Имеется в виду эпизод, названный в одном из евангелий "очищением храма". Иисус изгнал из иерусалимского храма торгующих и покупающих в его стенах и опрокинул их лотки и столы менял, говоря, что они обратили дом молитвы в вертеп разбойников.

Фарисеи — религиозно-политическая секта в Древней Иудее, выражавшая интересы зажиточного населения; отличались фанатизмом и показным исполнением религиозных правил. В переносном смысле — лицемеры, ханжи.

Наварра — королевство в Пиренеях (X–XVI вв.) на границе Франции и Испании, наследственное владение Генриха IV. Когда в 1589 г. он стал французским королем, Наварра вошла в состав Франции.

…характером она поменялась со своим братом Луи… — Герцог Луи Орлеанский (1703–1752), сын регента, большую часть жизни провел в одном из монастырей Парижа, предаваясь ученым занятиям.

408 Панфея (VI в. до н. э.) — в сочинениях древнегреческих историков благоразумная и верная жена одного из персидских сановников; после гибели мужа покончила жизнь самоубийством.

409…Карл Пятый, который принял монашество… — Карл V(1500–1558), император Священной Римской империи (1519–1556) и король Испании под именем Карлоса I (1516–1556); после поражения в борьбе с немецкими протестантами отрекся от своих престолов и остаток жизни провел в монастыре в Испании.

…у меня есть Моро… — Здесь у Дюма анахронизм: известный французский врач, профессор Рене Моро (1600–1656) ко времени действия романа "Дочь регента" уже умер.

…я просто стала янсенистской… — то есть последовательницей нидерландского католического богослова Янсения (Янсениуса, настоящее имя Корнелий Янсен, 1585–1638), воспринявшего некоторые идеи протестантизма. В своих сочинениях Янсений утверждал порочность человеческой природы, отрицал свободу воли, выступал против иезуитов. Во Франции учение Янсения преследовалось властями и церковью.

Бенедектинцы — монахи католического ордена, основанного в VI в. святым Бенедиктином Нурсийским; устав ордена предусматривал, кроме духовных упражнений и физического труда, также и занятия науками.

410 …"двойной тет-а-тет"? — В тексте оригинала: "Partie сагтеё" — непереводимое точно французское выражение, означающее общество двух мужчин и двух женщин.

412 …вызвало бы возмущение знати… — Требования герцогини Беррийской означали претензии на привилегии, которые не соответствовали ее paHiy, а также нарушение посольских обычаев того времени. Эти притязания вызывали неодобрение аристократии, которая ревниво относилась к получению отдельными ее группами каких-либо новых преимуществ, сколь бы формальными они ни были.

Нарушение этикета приема послов, в данном случае возвышение трона более, чем было положено по обычаю, воспринималось как умаление достоинства представляемого ими государства.

…пользовался… влиянием на Великую мадемуазель. — Граф Лозен был возлюбленным Великой мадемуазель — Анны-Марии-Луизы Орлеанской (см. примеч. к с. 267). Людовик XIV даже дал согласие на их брак. Однако накануне свадьбы Лозен был заключен в тюрьму, где пробыл десять лет и из которой был освобожден благодаря хлопотам невесты. Дюма называет семейной чертой склонность герцогини Беррийской к родственнику Лозена, так как Великая мадемуазель приходилась ей родственницей, двоюродной сестрой ее деда Филиппа I Орлеанского, отца регента.

Гастон Орлеанский — Жан Батист Гастон герцог Орлеанский (1608–1660) — младший брат Людовика XIII, противник политики Ришелье; участник событий Фронды, во время которой неоднократно переходил с одной стороны на другую.

413 …отправиться в Испанию в армию маршала Бервика… — В 1719–1720 гг. Франция в союзе с Англией и Австрией вела войну против Испании, которая стремилась пересмотреть итоги войны за Испанское наследство. Этот конфликт закончился поражением испанцев.

414 Кармелитки — женское ответвление монашеского ордена кармелитов, основанное во Франции в середине XV в.; имело очень строгий устав. Название получило от горы Кармель в Палестине, где в XII в. была учреждена первая мужская община ордена.

415… превратившее его в Мефистофеля при исследователе неведомого, имя которого…доктор Фауст. — Мефистофель — имя одного из духов зла, дьявола или падшего ангела.

Доктор Фауст — астролог и алхимик, живший в первой половине XVI в. Согласно немецкой средневековой народной легенде, Фауст заключил союз с Мефистофелем — дьяволом, продал ему свою душу ради получения знаний, богатства и мирских наслаждений. Легенда о Фаусте и Мефистофеле является сюжетом многих художественных произведений, из которых наиболее известна трагедия Гете "Фауст".

416…швейцарец, стукнув древком алебарды… — Выходцы из Швейцарии в средние века служили наемниками в войсках многих европейских государств, в том числе и Франции.

Алебарда — топор с лезвием в виде полумесяца, насаженный на длинное древко с копьеобразным наконечником, обычное оружие швейцарской наемной пехоты.

418 …если он устоит перед сиреной…то это сам святой Антоний. — Сирены — в древнегреческой мифологии полу птицы-полу женщины, увлекавшие своим пением мореходов, которые становились их добычей. В переносном смысле сирена — обольстительная красавица. Святой Антоний — имеется в виду преподобный Антоний Великий (III–IV вв.), который устоял против многочисленных искушений дьявола.

420 Амфитрион — герой древнегреческой мифологии, царь города Тиринфа; в литературе нового времени, благодаря трактовке образа Мольером, стал синонимом хлебосольного хозяина.

423 Августин, Аврелий (354–430) — христианский богослов и церковный деятель, прозванный Блаженным.

Святой Иероним (330–419) — христианский богослов, переводчик Библии на латинский язык.

430 Августинки — монахини нищенствующего монашеского ордена, включавшего в себя мужские и женские монастыри. Орден возник в XIII в. и подчинялся уставу, составленному на основе сочинений святого Августина.

435 …живут смертельные враги независимой Бретани… — Герцогство Бретань с IX в. являлось самостоятельным феодальным владением и в последующие столетия также сохраняло значительную часть своей независимости. Бретань вошла в состав французского королевства только в конце XV в. посредством династических браков. Остатки прежней самостоятельности в виде особого парламента, собрания представителей сословий (штатов) и ряда налоговых привилегий упорно защищались влиятельным бретонским дворянством.

Момпескыо. Пьер де, граф д'Артаньян (1645–1725) — французский военачальник, маршал Франции, участник войн Людовика XIV; с 1716 г. — командующий войсками в Бретани, с 1720 г. — член совета регентства; дальний родственник д’Артаньяна — героя романов Дюма.

452 …несколько разрозненных томов "Клелии" или "Великого Кира"… — Имеются в виду галантные псевдоисторические романы французской писательницы Мадлен де Скюдери (1607–1701). Второй роман здесь назван неточно: полное его название "Артамен, или Великий Кир".

456 …принадлежала к стилю великого царствования… — Имеется в виду барокко — основное направление в европейском искусстве конца XVI — середины XVIII вв. Для французского барокко XVII в., в частности в годы "великого царствования" Людовика XIV (1643–1715), было характерно стремление к парадности и декоративной пышности.

Жирандоль — фигурный подсвечник на несколько свечей.

471 …А вы что, явились из Кемпер-Коронтана? — Кемпер-Коронтан (современный Кемпер) — город в Бретани, жители которого имели репутацию безумцев и глупцов.

472 Цехин — золотая монета крупного достоинства (иногда называлась дукатом); чеканилась с XIII в. в Венеции, а затем в других государствах Италии и Европы; в течение многих веков цехины имели большое распространение в странах мусульманского Востока.

477 …отдал ее на воспитание в монастырь Визитасьон. — Визитасьон ("Visitations des dames") — католический духовный праздник, установленный в честь посещения Богородицей ее родственницы, святой Елизаветы, которая первой признала в деве Марии будущую мать Спасителя.

490 Амур (Купидон, древнегреческий Эрот) — одно из божеств любви в античной мифологии.

491 Метр (мэтр) — учитель, наставник; почтительное обращение к деятелям искусства, адвокатам и вообще выдающимся лицам. В данном случае по отношению к сыщику Дюма употребляет это слово в ироническом смысле.

492 Форл’Евек — тюрьма в центре Парижа, недалеко от Лувра.

494 …сцены скитаний Вечного Жида… — Вечный Жид, или Агасфер, — персонаж средневековых народных легенд, иудей, ударивший Христа во время его шествия на казнь, а подругой версии — не разрешивший Иисусу отдохнуть у своего порога. За этот грех Агасфер был обречен, скитаясь по земле, дожидаться второго пришествия Христа.

496 Гасконь — историческая область на юго-западе Франции.

Шандал — /юлыной подсвечник.

498 …курсы мнемонических приемов… — то есть изучение приемов, позволяющих облегчить запоминание.

499… не платят ввозную пошлину. — В феодальной Франции существовали внутренние таможни, в частности ввоз некоторых продуктов в Париж облагался специальными пошлинами. Эти таможни были уничтожены во время Великой Французской революции.

…Как тиран Дионисий… — Имеется в виду Дионисий Старший (ок. 432–367 до н. э.), правитель г. Сиракуз в Сицилии с 406 г. до н. э.; отличаясь крайней подозрительностью, он каждую ночь, по преданию, проводил в разных покоях своего дворца.

503 Фиакр — наемный экипаж; свое название получил от особняка Сен-Фиакр в Париже, где в 1640 г. была открыта первая контора по найму карет.

504 …Я Шампань, двоюродный брат Бургиньона… — Здесь игра слов: Шампань — историческая класть на северо-востоке Франции; бургиньон — уроженец исторической области Бургундия на востоке Франции; оба района известны своим виноделием.

507… Цезарь опасался худощавых людей, которые никогда не пьют вина, и этими людьми были Брут и Кассий… — Цезарь, Гай Юлий (102 или 100-44 до н. э.) — древнеримский государственный деятель, полководец и писатель, диктатор; был убит в результате заговора республиканцев.

Брут, Марк Юний (85–42 до н. э.), Кассий (Гай Кассий Лонгин, ум. в 42 г. до н. э.) — древнеримские политические деятели и военачальники, организаторы заговора против Цезаря.

Здесь Дюбуа имеет в виду эпизод из трагедии английского драматурга Уильяма Шекспира (1564–1616) "Юлий Цезарь": Цезарь считал Кассия опасным, так как тот, по его словам, был тощ и не любил игр и музыки.

508 …Италия больше нам не принадлежала. — В конце XV — середине XIX вв., в том числе и в годы царствования Людовика XIV, Франция вела ряд войн с итальянскими государствами, Испанией и Империей (Австрией) с целью присоединения пограничных земель и утверждения своего политического влияния в Италии. Однако во время войны за Испанское наследство (1701–1714) французские войска после ряда поражений были из Италии вытеснены. Итальянские наемники набирались на службу во французскую армию с XV в.

…последовал примеру Кориолана… — Кориолан, Гней Марций (ум. в 486 г. до н. э.) — древнеримский военачальник и политический деятель; изгнанный из Рима в результате борьбы партий, он перешел на сторону его врагов; герой трагедии У.Шекспира "Кориолан".

Леди Мальборо, Сара Дженингс, герцогиня (1660–1741) — жена герцога Мальборо, до 1711 г. первая придворная дама и подруга королевы Анны, играла большую роль в английской политике того времени.

…спутала…все карты…пролив стакан воды на платье королевы Анны… — Анны Стюарт (1665–1714), правившей в Англии в 1702–1714 гг., дочери свергнутого короля Якова И.

509 Реал — испанская серебряная монета XV–XIX вв.

511 …был доставлен в башню Be нее на… — Венсен — замок в окрестностях Парижа, построен в XIV в., ныне вошел в черту города; первоначально был одной из королевских резиденций; в XVII в. стал государственной тюрьмой.

512 …бальзамировал ибиса по способу древних египтян… — Здесь имеется в виду священный ибис, птица из отряда голенастых, которой поклонялись в Древнем Египте.

516 …Педант ты, педант… — Педант — педагог, учитель, наставник, требующий неукоснительного соблюдения установленных правил; в просторечии — человек, отличающийся мелочной точностью, формалист.

517 …выехав…в закрытой берлине… — Берлина — дорожная коляска, изобретенная в Берлине и отсюда получившая свое название.

518 …как и следовало полковому фурьеру… — Фурьер — унтер-офицер, ведающий снабжением воинского подразделения.

520 …Бретань была присоединена к Франции по договору… — Брачный контракт 1491 г. (к нему были сделаны добавления 1492 г.) между королем Карлом VIII и наследницей герцогства Бретани Анной Бретонской (1477–1514, с 1499 г. — жена короля Людовика XII) оформил присоединение ее владений г французскому королевству.

523 …Претендент отправится с флотом к берегам Англии… — Имеется в виду претендент на английский престол Джеймс Стюарт (см. примем. к с. 56).

524 …чтобы Священная Римская империя возвратила Неаполь и Сицилию… — Неаполь и Сицилия, согласно условиям Раштадтского мирного договора 1714 г. после войны за Испанское наследство перешли во владение Империи.

…он имеет право через Швабский дом. — Здесь у Дюма, очевидно, неточность: Швабским домом называлась немецкая княжеская династия Гогенштауфенов (XI–XIII вв.), правившая Священной Римской империей с 1138 по 1254 г. и к XVII в. уже угасшая. Неаполь и Сицилия в ХИ-ХШ вв. входили в состав владений Гогенштауфенов. Связь шотландской династии Стюартов, к которой принадлежал претендент Джеймс Стюарт, с немцами Гогенштауфенами во всяком случае могла быть чрезвычайно отдаленной.

530 …Кто-нибудь из семьи Матиньонов… — Матиньоны — одно из аристократических семейств Франции.

…Пригласите господина Озье. — Озье, Рене де Ла Гард д* (1640–1732) — известный специалист по изучению родословных французского дворянства.

531 …чистейший стиль Ментенон. — То есть стиль строгий и торжественный.

536 …чтобы компенсировать потерю Испании… — С начала XVI в. и до войны за Испанское наследство в Австрии и Испании правили представители одной и той же династии — Габсбургов, которые находились в союзе между собой. В середине XVII в. этот союз распался, и с начала XVIII в., когда в Испании утвердилась династия Бурбонов, разрыв между этими странами еще более углубился.

538 …А вы, вы-то знали Руссо? — Очевидно, имеется в виду Жан Батист

Руссо (1670/1671-1741) — французский поэт; вел разгульную жизнь, в 1712 г. был изгнан из Франции.

Сидр — некрепкое яблочное вино.

Пикет — слабоалкогольный освежающий напиток, приготовленный из виноградных выжимок.

542… четыре… работы Клода Одрана изображали четыре эпизода мифа о Венере. — Одран, Клод (1597–1677) — французский художник-гравер.

Венера (древнегреческая Афродита) — богиня любви и красоты в античной мифологии, по некоторым сказаниям родилась из пены морских волн.

Адонис — сын царя острова Кипр, возлюбленный Афродиты-Венеры; был убит на охоте кабаном. Адонис — мифологический символ погибающей и вечно воскресающей природы: боги, сочувствуя горю Афродиты, разрешили ему полгода проводить с ней на земле и полгода — в подземном царстве.

Психея — в древнегреческой мифологии — олицетворение человеческой души. Согласно одной из античных легенд, Психея была царской дочерью, превосходившей красотой саму Афродиту. Оскорбленная богиня решила наказать Психею и послала к ней своего сына Эрота (Амура), который, пленившись девушкой, посещал ее в полной темноте, чтобы та не могла увидеть его лица. Однако Психея нарушила запрет, и Эрот исчез. В поисках возлюбленного Психея перенесла много бедствий. Некоторое время она была рабыней своей соперницы

Афродиты, выполняя трудные и опасные работы. Наконец, соединившись с Эротом, Психея получила бессмертие.

Марс — бог войны Марс (древнегреческий Арей, Арес) был также, по некоторым сказаниям, возлюбленным Афродиты. Тогда ее муж, бог-кузнец, покровитель ремесел Вулкан (древнегреческий Гефест) сделал чудесную сеть, которая сама опутала любовников на ложе.

545 Амазонки — в древнегреческой мифологии народ женщин-воитель-ниц, живший по берегам Азовского моря или в Средней Азии.

548 …и мы получим второе издание дела Шале. — Анри де Талейран граф де Шале (1599–1626), фаворит Людовика XIII, был казнен по подозрению в участии в заговоре против кардинала Ришелье.

549…можно еще было пролить кровь графа Горна… — Здесь у Дюма неточность: граф Антоний Иосиф Горн (1698–1720), совершивший из корысти несколько преступлений в Париже, был казнен позднее (после окончания действия романа "Дочь регента").

553…я воспользуюсь не аркебузой, как Польтро, и не пистолетом, как

Витри. — Польтро де Мере, Жан (ок. 1537–1563) — протестантский дворянин, застреливший при осаде Орлеана во время религиозных войн во Франции вождя католиков герцога Франсуа де Гиза.

Витри, Никола де л’Опиталь, маркиз, затем герцог де (1581–1644) — капитан гвардии Людовика XIII; в 1617 г. застрелил по его приказанию фаворита королевы-матери Марии Медичи Кончино Кончин и, за что был произведен в маршалы Франции.

Аркебуза — старинное ружье, выстрел из которого производился при помощи горящего фитиля.

557… на всех стенах только и видишь то Леду, то Эригону, то Данаю, — жриц разврата.. — Леда — в древнегреческой мифологии возлюбленная верховного бога Зевса, который явился к ней в образе лебедя. Эригона — в древнегреческой мифологии дочь Икария, одного из первых распространителей вина и виноделия. Когда Ихарий был убит пастухами, принявшими состояние опьянения за отравление, Эригона повесилась над его могилой.

Даная — возлюбленная Зевса, к которой он проник под видом золотого дождя.

558…с молитвенником Бюсси-Рабютена.. — Бюсси-Рабютен, Роже де (1618–1693) — французский писатель. Молитвенником Дюбуа называет его непристойную книгу "Любовная история галлов".

559…вы похожи на мольеровских отцов… — Мольер (настоящее имя и фамилия Жан Батист Поклен, 1622–1673) — французский драматург.

Же рент, простоватый отец, и Скапен, ловкий и плутоватый слуга, помогающий влюбленным, — персонажи комедии Мольера "Плутни Скапена".

573 Витт Ян де (1625–1672) — голландский государственный деятель, великий пенсионарий Голландии (с 1653 г.), фактически правитель Нидерландов (республики Соединенных провинций), ставленник купеческой олигархии; добивался устранения Оранского дома от управления страной. Был вместе со своим братом Корнелиусом убит во время восстания, в результате которого Вильгельм Оранский (см. примеч. к с. 56) стал нидерландским штатгальтером. Убийство братьев де Витт описано Дюма в романе "Черный тюльпан".

574 …было поручено собрать штаты… — Штаты — сословные собрания областей феодальной Франции, остатки прежней феодальной самостоятельности, сохранившиеся к XVIII в. в Бретани и некоторых других районах; они ведали главным образом распределением налогов и поступлением их в королевскую казну.

…настаивал на взимании "добровольного дара". — "Добровольный дар" (don gratuit) — в средневековой Франции ежегодный налог, с требованием уплаты которого король через своих чиновников обращался к штатам провинций.

577 Ла Мюэтт — королевский охотничий дворец в Булонском лесу под Парижем, построенный в XVI в.; в начале XVIII в. принадлежал герцогине Беррийской и был известен оргиями, устраиваемыми там регентом.

578. ..участвовавший во всех голландских кампаниях… сражаясь с гугенотами… — Голландия выступала противницей Франции во франко-голландской войне 1672–1679 it. и в войнах за Пфальцское (1688–1697) и Испанское наследство (1701–1714). Понкалек говорит, что во всех этих войнах его дядя сражался с гугенотами (французское название протестантов), так как Голландия была протестантской страной. Кампаниями часто называют военные действия, проводимые в течение одного года.

579 Люгер — легкое трехмачтовое парусное судно.

581 Ланды — низменные песчаные равнины по берегам Бискайского зали ва во Франции.

584 …осталась безмолвной, как карнакские дольмены. — Дольмены (менгиры) — погребальные сооружения древности, состоящие из огромных камней, похрытых каменной плитой. Дольмены встречаются в приморских областях Европы, Северной Африки и Азии, в частности большое скопление дольменов находится в общине Карнак в Бретани во Франции.

585…проживете Мафусаиловы веки. — Мафусаил — библейский патриарх, самый долговечный из людей; согласно преданию, жил 969 лет; имя его стало символом долголетия.

589 Пифия — жрица-вещателышца в храме бога Аполлона в Дельфах в Древней Греции. Одурманенная ядовитыми испарениями, пифия выкрикивала бессвязные слова, которые затем истолковывались жрецами как советы и предсказания.

593 …отец того де Лонэ, который умер на своем посту в 1789 году… — Лонэ, Бернар Рене, маркиз де (1740–1789) — комендант Бастилии, был убит народом после штурма крепости 14 июля 1789 г. в начале Великой Французской революции. Убийство де Лонэ (Делоне) описано Дюма в романе "Анж Питу".

…в ней жили герцог Ангулемский, маркиз де Бассомпьер и маршалы герцог Люксембургский и де Бирон. — Герцог Ангулемский, Шарль де Валуа (1573–1650) — французский военачальник, побочный сын короля Карла IX; в 1604 г. за участие в интригах против Генриха IV был заключен в Бастилию, в 1616 г. помилован Людовиком XIII. Бассомпьер, Франсуа, маркиз де (157<М646) — французский военачальник и дипломат, любимец Генриха IV, маршал Франции; провел 12 лет в Бастилии, куда был заключен по приказанию кардинала Ришелье.

Герцог Люксембургский (см. примеч. к с. 129) в конце 70-х гг. XVII в. был втянут в "драму отрав" (или "процесс о ядах") — дело о колдунах и отравителях, связанных с высшими придворными кругами, и просидел некоторое время в Бастилии.

Бирон, Шарль де Гонто, герцог де (1562–1602) — французский военачальник, маршал Франции; за участие в заговоре против Генриха IV был обезглавлен в Бастилии.

595…отвечу, как Агамемнон Ахиллу… — Агамемнон — в древнегрече ской мифологии и "Илиаде" Гомера — предводитель войска греков в Троянской войне.

Ахилл — храбрейший из греческих героев, осаждавших Трою. Здесь имеется в виду сцена из трагедии Ж.Расина "Ифигения", написанной на сюжет мифов о Троянской войне.

598 …кресты святого Андрея. — Святой Андрей Первозванный, первый из учеников (апостолов) Христа, по преданию, был распят на косом кресте в виде буквы X.

599 …Не стройте из себя спартанца… — Спартанцы — граждане древнегреческого города-государства Спарта; отличались суровостью и простотой нравов.

604 Амфора — в древности высокий сосуд с узким горлом и двумя ручками, предназначенный для хранения вина и масла.

610 …В алфавите их двадцать четыре. — Речь идет о латинском алфа вите.

613 …избрали…четвертую книгу "Энеиды", которая…повествует о любви Дидоны и Энея. — "Энеида" — героический эпос древнеримского поэта Вергилия (Публия Вергилия Марона, 70–19 до н. э.), повествующий о приключениях и странствиях одного из героев Троянской войны Энея. Дидона — царица города Карфагена в Африке, возлюбленная Энея; покинутая им, покончила с собой.

615 …превратилась в настоящий Парнас… — Парнас — горный массив в Греции, в древнегреческой мифологии — место обитания бога Аполлона, покровителя искусств, и его спутниц — муз.

618…может стать моим Пиладом. — Пилад — герой древнегреческой мифологии и античных трагедий, двоюродный брат и друг сына Агамемнона Ореста, участник его подвигов и приключений. В переносном смысле Пилад — верный друг.

619 …вам место… в Птит-Мезон — Птит-Мезон — старинная больница для умалишенных в Париже.

622 Фагон, Ги Крессан (1638–1718) — французский врач и естествоиспытатель, главный медик Людовика XIV.

…доктор Санградо… существовал в воображении Сервантеса. — Санградо (от испанского слова "sangre" — кровь) — врач, отвергавший лекарства и лечивший от всех болезней кровопусканиями и диетой. Здесь у Дюма неточность; доктор Санградо не имеет к Сервантесу отношения: это персонаж появившегося в начале XVIII в. плутовского романа "Похождения Жиль Бласа из Сантильяны", принадлежащего перу французского писателя Алена Рене Лесажа (1668–1747).

…вы в вашей башне роскошествуете, как Сарданапал… — Сардана-пал — легендарный ассирийский царь; в преданиях, собранных греческими авторами, изображался изнеженным, живущим в роскоши властителем; осажденный восставшими подданными, сжег себя во дворце вместе с женами и сокровищами.

630 …обрету вечное блаженство… — то есть попаду в рай. Здесь игра слов: "gloire" по-французски означает не только "слава", но и "блаженство".

646 Марк Аврелий Антонин (121–180) — римский философ, император в 161–180 гг.

Жак Клеман — католический монах-фанатик, убивший в 1589 г. французского короля Генриха III.

648 …ягненок из басни Лафонтена… — В этой басне ягненок безуспешно пытается оправдаться против вздорных обвинений, возводимых на него волком.

652 …Не люблю иезуитов. — Иезуиты — члены Общества Иисуса, важ нейшего из католических монашеских орденов, основанного в XVI в.; ставили своей целью борьбу любыми средствами за укрепление церкви и веры против еретиков и протестантов. Их имя стало нарицательным как символ лицемерия и неразборчивости в средствах достижения цели.

654 Мазарини, Джулио (1602–1661) — французский государственный деятель, кардинал, по рождению итальянец, с 1643 г. первый министр, фаворит королевы Анны Австрийской; продолжал политику Ришелье по укреплению королевской власти; добился гегемонии Франции в Европе.

655 Геркулес (Геракл) — величайший из героев древнегреческой мифологии, сын Зевса; прославился своей атлетической мощью и богатырскими подвигами.

665 …примером тому могут служить герцогиня де Шатору и графиня Дюбарри. — Шатору, Мари Анна де Майи-Нель, герцогиня де (1717–1744) — фаворитка Людовика XV.

Дюбарри Мари Жанна Бекю, графиня (1743–1793) — фаворитка Людовика XV, модистка; была казнена во время Великой Французской революции, героиня романов Дюма "Джузеппе Бальзамо" и "Ожерелье королевы".

669 …под широколиственной катальной… — Катальпа — род листопадных деревьев.

673 Юрфе, Оноре & (1568–1625) — французский писатель, автор любовного пасторального романа "Астрея".

676 …Est modus in rebus… — "Есть мера в вещах…" — слова из "Сатир" Горация.

687 …Это имя произвело на четверых осужденных впечатление более сильное, чем удар грома… — По-французски слово "море" (la тег) и фамилия Ламер (Lamer) звучат одинаково. Таким образом, предсказание сбывается: Понкалек все-таки погибнет от моря.

691 …живой изгородью стояли гренадеры… — Гренадеры — солдаты, обученные бросанию ручных гранат; появились в европейских армиях в первой половине XVII в.; уже в конце этого столетия гренадеры составляли отборные подразделения, назначавшиеся в самые ответственные места боя.

695 Фузилеры — пехотинцы-стрелки, вооруженные фузеями — ружьями с ударными кремневыми замками. В данном случае, очевидно, имеются в виду солдаты полка королевских фузилёров, сформированного во Франции в конце XVII в.

Примечания

1

Легко спуститься в подземное царство (лат.)

(обратно)

2

Перевод Г.Адлера.

(обратно)

3

"Сколь счастливы селяне…" (лат.)

(обратно)

4

"Лонэ, которая державно

Владеет даром всех пленять… и т. д> (Прим, автора).

(обратно)

5

Перевод А.Исаевой и 3.Мирской.

(обратно)

6

Дабы никто не подумал, что вместо описания действительных событий мы преподносим читателю некий вымысел, просим разрешения привести следующий отрывок из свидетельства современника: "Герцог Шартрский вел в наступление отряд королевской гвардии. Он скакал во главе отряда и воодушевлял всех примером своей воинской доблести. Пять раз он оказывался в окружении врагов. Господин дю Роше, один из его оруженосцев, помог ему избежать плена и убил двух вражеских солдат, каждый из которых выстрелил из пистолета в герцога, чей мундир оказался пробитым пулями в четырех местах. Один из офицеров, скакавших рядом с герцогом, был убит наповал. Маркиз д’Арси, потерявший из виду герцога Шартрского, пробился затем к нему, причем мундир маркиза также был прострелен четырьмя пулями. Лошадь под герцогом была подбита". (Выдержка из донесения о битве при Нервиндене, составленного де Визе. Ж. Вату — "Заговор Селламаре").

(обратно)

7

Бог мой! (нем.)

(обратно)

8

Нет необходимости предупреждать наших читателей, что все приводимые нами подробности церемонии исторически достоверны, что мы ничего не выдумываем и ничего не стилизуем, а лишь повторяем слово в слово описание сцены, взятое нами не из "Мнимого больного" или "Мещанина во дворянстве", а из "Описания развлечений в замке Со". (Примеч. автора).

(обратно)

9

Властитель Самарканда,

Достойный сын великого хана,

Поклялся,

Да будет он принят (итал.).

(обратно)

10

Как мы ни старались установить, что это за болезнь, нам не удалось обнаружить описание ее причин и следствий. (Примеч. автора).

(обратно)

11

Да здравствует и да будет почтен

Новый кавалер Ордена Пчелы (итал.).

(обратно)

12

Демосфен и Цицерон. (На с. 212–214 примеч. автора).

(обратно)

13

Как вспоминают, герцог Орлеанский был превосходным химиком. Именно исследования его в этой ооласти, проводившиеся совместно с Юмбером, послужили главной основой клеветы, от которой долголетие Людовика XV не оставило камня на камне.

(обратно)

14

Дофин и супруга дофина.

(обратно)

15

Герцоги Бургундский и Беррийский.

(обратно)

16

Старый дофин.

(обратно)

17

Сыновья молодого дофина.

(обратно)

18

Людовик XV.

(обратно)

19

Людовик XIV.

(обратно)

20

Юмбер, химик.

(обратно)

21

Автор оды подвергает здесь сомнению храбрость герцога Орлеанского при Стенкеркене, Нервиндене и Лериде.

(обратно)

22

Это письмо, хранящееся в архивах Министерства иностранных дел, действительно написано Филиппом V собственноручно. (Лримеч. автора).

(обратно)

23

Речь идет о договоре четырех государств, который Дюбуа привез из Лондона. (Примеч. автора).

(обратно)

24

Герцог де Бервик был назначен главнокомандующим королевскими армиями на случай начала военных действий и принял это назначение, хотя Филипп V дал ему титул испанского гранда, сделал его герцогом и наградил орденом Золотого Руна. (Примеч. автора).

(обратно)

25

Мы надеемся, что наши читатели, памятуя, что мы пишем роман, простят нам все эти подробности, впрочем совершенно необходимые для развития действия. К тому же все эти исторические достоверные подробности и письма, приведенные без всяких изменений, представляют, возможно, известный интерес. (Примеч. автора).

(обратно)

26

Голубую орденскую ленту нельзя было получить, не имея особых отличий. (Примеч. автора).

(обратно)

27

"Излишек не вредит" (лат.).

(обратно)

28

Этот текст дословно списан с документа, хранящегося в архиве Министерства иностранных дел. (Примеч. автора).

(обратно)

29

"Аминь" (лат,).

(обратно)

30

"Из глубины взываю" (лат,).

(обратно)

31

На пороге смерти (лат).

(обратно)

32

Пьянство — мать всех пороков (лат,).

(обратно)

33

Яд в хвосте (лат.).

(обратно)

34

Про себя (итал.).

(обратно)

35

Дважды повторять уместно (лат.).

(обратно)

36

Приступаю к концу (лат.).

(обратно)

37

Яд бешенства (лат.).

(обратно)

38

Вино в амфорах (лат.).

(обратно)

39

Моей любви… долгое забвение пленения (лат.).

(обратно)

40

"Народы могут быть счастливы в том случае, если царями будут править философы или править будут философы" (лат.).

(обратно)

41

Есть мера в вещах (лат.).

(обратно)

42

Не верь земным владыкам и их сыновьям (лат).

(обратно)

Оглавление

  • Александр Дюма Шевалье д'Арманталь Роман
  •   ЧАСТЬ ПЕРВАЯ
  •     I КАПИТАН РОКФИНЕТ
  •     II ДУЭЛЬ
  •     III ШЕВАЛЬЕ Д'АРМАНТАЛЬ
  •     IV БАЛ-МАСКАРАД ТОГО ВРЕМЕНИ. «ЛЕТУЧАЯ МЫШЬ»
  •     V АРСЕНАЛ
  •     VI ПРИНЦ ДЕ СЕЛЛАМАРЕ
  •     VII АЛЬБЕРОНИ
  •     VIII ЗНАКОМЫЙ НАМ ПАША
  •     IX МАНСАРДА
  •     X ОБЫВАТЕЛЬ С УЛИЦЫ УТРАЧЕННОГО ВРЕМЕНИ
  •     XI ДОГОВОР
  •     XII КАЧЕЛИ
  •   ЧАСТЬ ВТОРАЯ
  •     I СЕМЬЯ ДЕНИ
  •     II ПУНЦОВАЯ ЛЕНТА
  •     III УЛИЦА ДОБРЫХ РЕБЯТ
  •     IV ПРОСТАК БЮВА
  •     V ПРОСТАК БЮВА (Продолжение)
  •     VI БАТИЛЬДА
  •     VII БАТИЛЬДА (Продолжение)
  •     VIII ЮНАЯ ЛЮБОВЬ
  •     IX ЮНАЯ ЛЮБОВЬ (Продолжение)
  •     X КОНСУЛ ДУИЛИЙ
  •     XI АББАТ ДЮБУА
  •     XII НОВЫЙ ЗАГОВОР
  •   ЧАСТЬ ТРЕТЬЯ
  •     I ОРДЕН ПЧЕЛЫ
  •     II ПОЭТЫ РЕГЕНТСТВА
  •     III КОРОЛЕВА ГРЕНЛАНДЦЕВ
  •     IV ГЕРЦОГ ДЕ РИШЕЛЬЕ
  •     V РЕВНОСТЬ
  •     VI ПРЕДЛОГ
  •     VII В ДОМЕ НАПРОТИВ
  •     VIII НА СЕДЬМОМ НЕБЕ
  •     IX ПРЕЕМНИК ФЕНЕЛОНА
  •     X СООБЩНИК ПРИНЦА ДЕ ЛИСТНЕ
  •     XI БЕРТРАН И РАТОН
  •     XII ГЛАВА, ПОСВЯЩЕННАЯ СЕН-СИМОНУ
  •   ЧАСТЬ ЧЕТВЕРТАЯ
  •     I ЛОВУШКА
  •     II НАЧАЛО КОНЦА
  •     III КОРОЛЕВСКОЕ ЗАСЕДАНИЕ
  •     IV ЧЕЛОВЕК ПРЕДПОЛАГАЕТ
  •     V ДАВИД И ГОЛИАФ
  •     VI СПАСИТЕЛЬ ФРАНЦИИ
  •     VII БОГ РАСПОЛАГАЕТ
  •     VIII ПАМЯТЬ ПЕРВОГО МИНИСТРА
  •     IX БОНИФАС
  •     X ТРИ ВИЗИТА
  •     XI ШКАФ ДЛЯ ВАРЕНЬЯ
  •     XII ВЕНЧАНИЕ IN EXTREMIS[31]
  •     XIII ПОСЛЕСЛОВИЕ
  • Александр Дюма Дочь регента Роман
  •   I АББАТИСА XVIII ВЕКА
  •   II СЕМЬЯ ОПРЕДЕЛЕННО СТАНОВИТСЯ НА ПРАВЕДНЫЙ ПУТЬ
  •   III КРЫСКА И МЫШКА
  •   IV ЧТО ПРОИЗОШЛО ТРИ ДНЯ СПУСТЯ В СТА ЛЬЕ ОТ ПАЛЕ-РОЯЛЯ
  •   V КАК СЛУЧАЙ ИНОГДА УЛАЖИВАЕТ ДЕЛО ТАК, ЧТО ПРОВИДЕНИЮ ОСТАЕТСЯ ТОЛЬКО СТЫДИТЬСЯ
  •   VI ПУТЕШЕСТВИЕ
  •   VII КОМНАТА В ГОСТИНИЦЕ "КОРОЛЕВСКИЙ ТИГР" В РАМБУЙЕ
  •   VIII ДОЕЗЖАЧИЙ В ЛИВРЕЕ ЕГО КОРОЛЕВСКОГО ВЫСОЧЕСТВА МОНСЕНЬЕРА ГЕРЦОГА ОРЛЕАНСКОГО
  •   IX О ПОЛЬЗЕ ПЕЧАТЕЙ
  •   X ВИЗИТ
  •   XI ГЛАВА, В КОТОРОЙ ДЮБУА ДОКАЗЫВАЕТ, ЧТО ЕГО ЧАСТНАЯ ПОЛИЦИЯ БЫЛА ЛУЧШЕ ОРГАНИЗОВАНА ЗА 500–000 ЛИВРОВ, ЧЕМ НАША ГОСУДАРСТВЕННАЯ ЗА ТРИ МИЛЛИОНА
  •   XII СНОВА РАМБУЙЕ
  •   XIII КАПИТАН ЛА ЖОНКЬЕР
  •   XIV ГОСПОДИН МУТОННЕ, ТОРГОВЕЦ СУКНОМ В СЕН-ЖЕРМЕН-АН-ЛЕ
  •   XV НЕ ДОВЕРЯЙТЕ УСЛОВНЫМ ЗНАКАМ
  •   XVI ЕГО СИЯТЕЛЬСТВО ГЕРЦОГ ОЛИВАРЕС
  •   XVII МОНСЕНЬЕР, МЫ — БРЕТОНЦЫ
  •   XVIII ГОСПОДИН АНДРЕ
  •   XIX ДОМИК
  •   XX ХУДОЖНИК И ПОЛИТИК
  •   XXI КРОВЬ ПРОСЫПАЕТСЯ
  •   XXII ЧТО ПРОИСХОДИЛО В ДОМЕ НА ПАРОМНОЙ УЛИЦЕ, ПОКА ТАМ ЖДАЛИ ГАСТОНА
  •   XXIII В БРЕТАНИ
  •   XXIV КОЛДУНЬЯ ИЗ САВЕНЭ
  •   XXV АРЕСТ
  •   XXVI БАСТИЛИЯ
  •   XXVII КАКУЮ ЖИЗНЬ ВЕЛИ ТОГДА В БАСТИЛИИ В ОЖИДАНИИ СМЕРТИ
  •   XXVIII КАК В БАСТИЛИИ ПРОВОДИЛИ НОЧИ В ОЖИДАНИИ ДНЯ
  •   XXIX ТОВАРИЩ ПО ЗАКЛЮЧЕНИЮ
  •   XXX ПРИГОВОР
  •   XXXI СЕМЕЙНАЯ НЕНАВИСТЬ
  •   XXXII ДЕЛА ГОСУДАРСТВЕННЫЕ И ДЕЛА СЕМЕЙНЫЕ
  •   XXXIII О ТОМ, ЧТО НЕ СЛЕДУЕТ СУДИТЬ О ДРУГИХ ПО СЕБЕ, ОСОБЕННО ЕСЛИ ТЕБЯ ЗОВУТ ДЮБУА
  •   XXXIV МОНСО
  •   XXXV ПРОЩЕНИЕ
  •   XXXVI ПОСЛЕДНЕЕ СВИДАНИЕ
  •   XXXVII НАНТ
  •   XXXVIII НАНТСКАЯ ТРАГЕДИЯ
  •   XXXIX ЗАКЛЮЧЕНИЕ
  •   КОММЕНТАРИИ Fueled by Johannes Gensfleisch zur Laden zum Gutenberg

    Комментарии к книге «Шевалье д’Арманталь. Дочь регента», Александр Дюма

    Всего 0 комментариев

    Комментариев к этой книге пока нет, будьте первым!

    РЕКОМЕНДУЕМ К ПРОЧТЕНИЮ

    Популярные и начинающие авторы, крупнейшие и нишевые издательства