ПОСВЯЩЕНИЕ
Если буду распят я над высокой горой, Мати моя, о мати моя! Знаю я, чья любовь пребудет со мной, Мати моя, о мати моя! Если я кану в пучине морской, Мати моя, о мати моя! Знаю, кто слезы прольёт надо мной, Мати моя, о мати моя! Если всяк человек меня проклянёт, Знаю я, чья молитва мне душу спасёт, Мати моя, о мати моя!ПРЕДИСЛОВИЕ
Это повесть «Свет погас», рассказанная так, как она изначально была задумана Автором.
Глава I
Сидели мы, когда шторм миновал,
Удобно сидели, как только могли;
И я, друзья, в сарае том ждал,
Ведь было мне от роду только три,
А Тедди радугу дерзнул догонять,
Ему, мужчине, было уж пять,
Вот как началось все это, друзья,
Если хотите знать.
«Рассказы в большом сарае»— Как по-твоему, что будет, если она об этом пронюхает? Ведь такую штуку нам иметь нельзя, сам знаешь, — сказала Мейзи.
— Мне задаст трёпку, а тебя запрет в твоей комнате, — ответил Дик с уверенностью. — Патроны взяла?
— Ага, они у меня в кармане, только больно уж стукаются друг об дружку. А не могут шпилечные патроны выпалить сами собой?
— Почём мне знать. Если ты струсила, давай их сюда, а себе бери револьвер.
— Я ни капельки не струсила.
Мейзи быстро пошла вперёд, сунув руки в карманы и высоко вскинув голову. Дик шагал следом, неся маленький револьвер.
Как-то раз дети надумали выучиться стрелять, поняв, что без этого они просто-напросто жить не могут. Ценой многих ухищрений и самопожертвования Дик накопил семь шиллингов и шесть пенсов на покупку плохонького шпилечного револьвера бельгийского образца. Мейзи удалось добавить к этому очень немного, всего-навсего полкроны, чтоб купить сотню патронов.
— Тебе, Дик, легче копить деньги, — объяснила она в своё оправдание, — ведь я лакомка, а тебе все равно, чего поесть. Да и вообще мальчики должны быть заправилами в таких делах.
Дик чуточку поворчал, недовольный столь маловыгодной сделкой, но все же сходил за покупками, и теперь дети отправились попробовать свои силы. Стрельба из револьвера никак не входила в распорядок их повседневной жизни, раз и навсегда установленный воспитательницей, которая должна была, как наивно предполагали опекуны, заменить этим двоим сироткам родную мать. Дик состоял на её попечении вот уже целых шесть лет, и за это время она извлекла немалую выгоду из тех денег, которые предназначались на то, чтобы он был одет и обут, причём отчасти по недомыслию, отчасти же по естественной потребности причинять боль — несколько лет тому назад она овдовела и теперь жаждала нового супружества, — так допекала мальчика, что жизнь легла на его детские плечи тяжким бременем. Он искал любви, она же внушала ему сперва отвращение, а затем ненависть. Когда он, взрослея, жаждал хотя бы малейшего сочувствия, она его высмеивала. Долгие досужие часы, которые оставались у неё после необременительных мелких домашних хлопот, она посвящала тому, что называлось у неё семейным воспитанием Дика Хелдара. В этом деле ей помогала религия, которую она толковала на свой лад, предаваясь усердному чтению Библии. Когда у неё не находилось личного повода быть недовольной Диком, она все равно прозрачно намекала на его неискупимые прегрешения перед создателем; и в конце концов Дик научился ненавидеть бога так же люто, как ненавидел миссис Дженнетт; а такое умонастроение вряд ли можно назвать здоровым для подростка. Коль скоро она вздумала считать его безнадёжным лгуном — после того как он впервые сказал неправду из страха перед наказанием, — он и впрямь превратился в лгуна, но в лгуна осторожного, замкнутого в себе, причём без крайней необходимости он никогда не рисковал врать даже по пустякам, но не останавливался перед самой чудовищной ложью, если это могло хоть чуточку облегчить горькую его жизнь. Во всяком случае, такое суровое обращение воспитало в нем волю, которая давала силы переносить одиночество, — впоследствии это сослужило ему хорошую службу в интернате, где соученики насмехались над его одеждой, которая была сшита из дешёвой материи и штопана-перештопана. А на каникулы он возвращался к миссис Дженнетт, вынужденный вновь внимать её назидательным речам, и обычно, не проведя под её кровом даже одного дня, после той или иной придирки подвергался порке, дабы его отсутствие не подорвало домашнюю выучку, которая требовала беспрекословного повиновения.
Однажды осенью, приехав на каникулы, Дик обнаружил, что он уже более не одинок в своём заточении, потому что в доме он застал длинноволосую сероглазую малявку, которая была так же замкнута в себе, как и он сам, жила в доме, не говоря ни слова, и в первые недели водилась только с козлом, единственным своим другом на всем белом свете, обитавшим в садике на задворках. Миссис Дженнетт попробовала запретить девочке общаться с козлом, поскольку он нехристь — соображение, несомненно, справедливое.
— Когда так, — заявила малявка, тщательнейшим образом выбирая слова, — я пошлю письмо своим поверенным и напишу им, что вы злющая баба. Мемека мой, мой, мой!
Миссис Дженнетт направилась было в прихожую, где стояли предназначенные для известной цели зонты и трости. Но малявка поняла её намерение не хуже, чем это понимал Дик.
— Меня уже били, и не один раз, — заявила она все тем же бесстрастным голосом, — били так больно, что вам и во сне не снилось. И если вы меня хоть пальцем тронете, я пошлю письмо своим поверенным и напишу им, что вы меня голодом морите. Я вас ни чуточки не боюсь.
Миссис Дженнетт не отправилась в прихожую, а малявка выждала некоторое время, убедилась, что опасность домашней баталии миновала, ушла к Мемеке и, обняв его шею, заплакала горькими слезами.
Вскоре Дик узнал, что малявку зовут Мейзи, и поначалу относился к ней с глубочайшим недоверием, опасаясь, как бы она окончательно не стеснила и без того весьма ограниченную свободу, которой он до тех пор пользовался. Но она нисколько ему не мешала; она даже не выказала ни малейшего желания подружиться до тех пор, покуда он сам не сделал первый шаг. До конца каникул было далеко, а детей уже сплотила постоянная угроза наказания хотя бы потому, что им приходилось вместе изобретать всякие уловки, дабы провести миссис Дженнетт, и тут они всегда действовали заодно. Когда же Дику пришла пора уезжать в интернат, Мейзи шепнула ему:
— Теперь я остаюсь одна-одинёшенька и должна буду сама стоять за себя. Но ничего, — заключила она, решительно тряхнув головкой, — я уж как-нибудь справлюсь. Не позабудь, ты обещал прислать плетёный ошейник для Мемеки. Пришли же поскорей.
Уже через неделю она напомнила об этом ошейнике в ответном письме и осталась крайне недовольна, узнав, что изготовить такой ошейник отнюдь нелегко. Когда же Дик наконец прислал обещанный подарок, ей и в голову не пришло поблагодарить. С тех пор не один раз начинались и оканчивались каникулы. Дик за это время подрос, стал нескладным, худощавым юнцом и теперь пуще прежнего стеснялся своей убогой одежды. Миссис Дженнетт ни на миг не ослабляла любовного попечения о нем, но он, закалённый привычными порками в интернате — где его подвергали наказанию не менее трех раз в месяц, — преисполнился глубочайшим презрением к её возможностям.
— Она и высечь-то по-настоящему не умеет, — объяснил он Мейзи, которая пыталась подговорить его взбунтоваться, — и, кроме того, она, когда отведёт на мне душу, становится добрее к тебе.
Так влачил он свои дни, не ухоженный телом и ожесточённый душой, и это испытали на собственной шкуре ученики младших классов, потому что под горячую руку он награждал их зуботычинами с редкостным искусством и замечательным знанием дела. Точно так же сгоряча он частенько принимался дразнить Мейзи, но девочка и не думала обижаться.
— Нам с тобой и без того нелегко живётся, — сказала она однажды. — Зачем же ещё больше отравлять самим себе жизнь? Давай лучше будем делать друг другу приятное, а о неприятном постараемся позабыть.
Так, после долгих совместных раздумий, было решено купить револьвер. Учиться стрелять они могли в одном-единственном месте, на илистой отмели, вдалеке от купален, пляжных будок и корабельных причалов, под замшелым валом форта Килинг. Здесь прилив затоплял береговую полосу шириною почти в две мили, и сырые илистые наносы, пригретые солнцем, переливались всеми цветами радуги и источали безотрадный запах гниющих водорослей. Уже вечерело, когда Дик и Мейзи пришли сюда вместе с Мемекой, который терпеливо трусил рысцой следом за ними.
— Фу! — сказала Мейзи, потянув носом. — И отчего море так прескверно пахнет. Мне это не по душе.
— Тебе всегда по душе только то, что создано специально для тебя, — сказал Дик сердито. — Давай патроны, я выстрелю первый. Какова дальность боя у таких револьверов?
— Кажется, полмили, — с живостью ответила Мейзи. — Во всяком случае, палят они оглушительно. Будь осторожен с патронами: не нравятся мне эти зазубрины на конце. Прошу тебя, Дик, будь же осторожен.
— Да ладно тебе. Заряжать я умею. Сейчас вот пальну прямо в тот волнорез.
Он нажал на спуск, и Мемека с отчаянным блеяньем шарахнулся прочь. Пуля взметнула фонтанчик ила справа от облепленных водорослями свай.
— Бьёт выше и правей. Попробуй-ка теперь ты, Мейзи. Но помни, весь барабан заряжён.
Мейзи взяла револьвер и подошла к самой кромке воды, крепко сжимая рукоятку, сомкнув губы и зажмурив левый глаз. Дик присел на илистый бугорок и засмеялся. Мемека опасливо вернулся назад. Он давно уж привык к любым неожиданностям во время таких вечерних прогулок и теперь, увидев, что коробка с патронами лежит без присмотра, принялся её обнюхивать. Мейзи выстрелила, но не уследила, куда ударила пуля.
— Кажется, угодила в сваю, — сказала она, глядя из-под ладони на пустынное море, где не видно было ни единого паруса.
— А я вот уверен, что она долетела до самого Мэрейзонского бакена, — возразил Дик со смешком. — Целься ниже и левей, тогда, может, и попадёшь. Ого, да ты погляди на Мемеку. Он патроны жрёт!
Мейзи живо обернулась, сжимая револьвер, но успела только увидеть, как Мемека улепётывал, спасаясь от камней, которыми его забрасывал Дик. Нет ничего святого для проказливого козла. Откормленный, обожаемый своей маленькой хозяйкой, он проглотил два заряженных патрона. Мейзи подбежала к коробке и убедилась, что Дик, не ошибся в счёте.
— Да, два патрона он сожрал.
— Вот негодник! Теперь эти патроны начнут стукаться друг о дружку у него в брюхе, будет взрыв, но поделом же ему… Ой, Дик! Я тебя не убила?
Револьвер весьма вероломная штука, особенно в неопытных детских руках. Мейзи решительно не могла бы объяснить, как это произошло, но клубящаяся завеса зловонного дыма скрыла от неё Дика, и она была уверена, что выпалила ему прямо в лицо. Потом она услышала, как он отплёвывается, и упала подле него на колени с испуганным криком:
— Дик, ты не ранен? Я ведь нечаянно.
— Известное дело, нечаянно, — ответил Дик, вынырнув из дыма и отирая щеку. — Но из-за тебя я чуть не ослеп. Этот порох такой жгучий.
Серая свинцовая лепёшка на ближней скале точно обозначила место, куда попала пуля. Мейзи захныкала.
— Кончай, — сказал Дик, вставая с земли и отряхиваясь. — Я цел и невредим.
— Да, но я же могла тебя убить, — возразила Мейзи, и губки её скривились. — Что бы я тогда стала делать?
— Пошла бы домой да рассказала обо всем миссис Дженнетт. — Эта мысль вызвала у Дика усмешку, но он тотчас смягчился: — Ну ладно уж, успокойся. К тому же мы теряем время. Нам ведь надо поспеть к чаю. Давай-ка сюда револьвер.
Мейзи разрыдалась бы при малейшей попытке её утешить, но Дик сохранял невозмутимость, хотя рука его, когда он брал револьвер, все же подрагивала, и Мейзи овладела собой. Она лежала на берегу, тяжело дыша, а он тем временем беспрерывно обстреливал волнорез.
— Попал наконец-то! — воскликнул он, когда от деревянной сваи отлетел клок водорослей.
— Дай теперь и мне попробовать, — потребовала Мейзи. — Я уже совсем успокоилась.
Они стреляли по очереди до тех пор, пока многострадальный револьвер едва не развалился на части, а изгнанник Мемека — ведь он мог взорваться в любой миг — щипал траву поодаль, недоумевая, почему его отгоняют камнями. Потом они приметили бревно, плававшее в воде под валом форта Килинг, обращённым к морю, и стали целиться в эту новую мишень.
— На будущие каникулы, — сказал Дик, с досадой встряхивая окончательно засорившийся револьвер, — мы купим новый, центрального боя, такой ведь стреляет гораздо дальше.
— Для меня уже не будет никаких каникул, — отозвалась Мейзи. — Я уезжаю.
— Куда это?
— Не знаю сама. Мои поверенные прислали миссис Дженнетт письмо, и там сказано, что я должна поступить учиться где-то — может, во Франции — не знаю толком. Но я рада уехать.
— А меня это ни капельки не радует. Я-то ведь останусь. Послушай, Мейзи, а ты взаправду уедешь? Выходит, после этих каникул я уже никогда тебя не увижу? На той неделе надо возвращаться в интернат. И я хотел бы…
Молодая кровь заиграла на его щеках ярким румянцем. Мейзи вырывала из земли пучки травы и бросала их со склона вниз, в одинокий цветок жёлтого мака, что сиротливо кивал головкой на бесконечной илистой отмели, за которой вскипала молочно-белая морская пена.
— А я хотела бы, — сказала она, прерывая наступившее молчание, — когда-нибудь повстречаться с тобою снова. Ты тоже хотел бы этого?
— Да, но было бы лучше, если бы ты… ты… пристрелила меня там… у волнореза.
Мейзи взглянула на него с изумлением, широко раскрыв глаза. Неужели это и впрямь тот мальчик, который всего десять дней назад украсил рога Мемеки бумажным колпаком и в таком виде гнал бородатую тварь на всеобщее посмешище! Но она тут же потупилась: нет, не тот.
— Будет тебе глупости болтать, — сказала она укоризненно и тотчас, руководимая чисто женским чутьём, уклонилась от прямого разговора, сама перейдя в наступление. — Ты только о себе думаешь! А вообрази, каково было бы мне, если б эта ужасная штука тебя прихлопнула! Мне ведь и без того нелегко.
— Это почему же? Потому что ты расстаёшься с миссис Дженнетт?
— Нет.
— Тогда, выходит, — со мной?
Она долго не отвечала. А Дик не смел поднять на неё глаз. В этот миг он почувствовал, хоть и сам не знал этого, как много значили для него последние четыре года, и чувство это было для него тем мучительней, что он не находил слов.
— Не знаю, — сказала она. — Но мне кажется, это так.
— Мейзи, ты не можешь не знать. Ведь я знаю наверняка.
— Пойдём домой, — робко попросила Мейзи.
Но Дик и не помышлял об отступлении.
— Я не умею говорить всякие такие слова, — сказал он с мольбой, — и мне очень стыдно, что я дразнил тебя на днях, ну, когда гонял Мемеку. Но теперь совсем другое дело, неужели ты не понимаешь, Мейзи? И ты могла бы прямо сказать мне, что уезжаешь, а то вот мне пришлось допытываться.
— Нет, не пришлось. Ведь я же сказала. Ну, Дик, какой толк огорчаться?
— Никакого. Но мы дружили столько лет, и я сам не знал, как много значит то, что я к тебе чувствую.
— А мне сдаётся, ничего ты не чувствовал.
— Да, не чувствовал. Но теперь… теперь ещё как чувствую. — Он перевёл дух. — Мейзи, милая, пожалуйста, скажи, что ты тоже чувствуешь.
— Чувствую, взаправду, чувствую. Но теперь это все равно.
— Почему же?
— Потому что я уезжаю.
— Да, но ты только обещай меня помнить. Только скажи — ладно?
Во второй раз Дику уже легче было вымолвить слово «милая». Дома и в школе жизнь не баловала его привязанностями, ему приходилось самому, чутьём, их отыскивать. И вот он схватил маленькую ручку, чумазую от порохового дыма.
— Обещаю, — произнесла Мейзи торжественно, — но если я чувствую, то и обещать незачем.
— А все же ты чувствуешь?
Впервые за последние минуты глаза их встретились и сказали все то, чего сами они сказать не могли…
— Ну, Дик, не надо! Прошу тебя! Это можно было раньше, когда мы здоровались по утрам, но теперь ведь все совсем по-другому!
Мемека глядел на них, держась на почтительном расстоянии. Он частенько видывал, как эти двое, которых он считал своей собственностью, ссорились меж собой, но ни разу ещё не видел, чтоб они целовались. Жёлтый мак оказался сообразительней и одобрительно кивнул головкой. Поцелуй в обычном смысле слова не удался, но ведь поцелуй этот был первым, которым они обменялись, если не считать тех, которыми они обменивались по обычаю, и потому он открыл им новые неизведанные миры, и каждый из этих миров был так прекрасен, что они забыли о всех прочих мирах, а в особенности о том, к какому времени нужно вовремя возвращаться к чаю, и сидели недвижные, держась за руки и не произнося ни слова.
— Теперь ты уже не сможешь забыть, — сказал наконец Дик. Щека его горела жарче, чем после ожога от выстрела.
— Я не забыла бы все равно, — сказала Мейзи; они взглянули друг на друга и увидели, что оба они уже не те, ведь всего лишь час назад они были просто друзьями, а теперь каждый преобразился, стал чудом и непостижимой тайной. Солнце меж тем уже клонилось к закату, и вечерний ветерок овевал береговые излучины.
— Мы давным-давно опоздали к чаю, — сказала Мейзи. — Пора домой.
— Обожди, сперва расстреляем остатки патронов, — возразил Дик.
Он помог Мейзи спуститься от форта к морю, хотя она вполне могла бы сбежать вниз и сама. Не уступая ему в серьёзности, она приняла его грязную руку; он неловко наклонился к ней; Мейзи отдёрнула руку, и Дик покраснел до ушей.
— Какая красивая у тебя ручка, — шепнул он.
— Фу! — сказала Мейзи с коротким смешком, который выражал удовлетворённое тщеславие.
Она стояла теперь вплотную к Дику, а он напоследок зарядил револьвер и принялся палить в морскую даль, воображая, будто защищает Мейзи от всех зол мира. Лужа в отдалении, на илистом берегу, отразила последние лучи солнца и превратилась в грозно пылающий багряный круг. Когда Дик поднимал револьвер, сияние на миг ослепило его, и он вдруг осознал, какое это непостижимое чудо, что он стоит подле Мейзи, которая обещала помнить о нем всегда, сколько бы времени ни прошло с того дня, когда… Ветер крепчал, от его резкого порыва длинные чёрные волосы девочки застлали лицо Дика, а она все стояла, положив руку ему на плечо, звала этого «негодника» Мемеку, и вдруг, на мгновение, он очутился во тьме — и тьма эта опаляла. Пуля протяжно запела, уносясь в пустынную морскую даль.
— Ну вот, из-за тебя я промазал, — сказал он, тряхнув головой. — Да и патрон-то был последний. Ладно, бежим домой.
Но они не побежали. Они шли очень медленно, рука в руке. И не было им решительно никакого дела до отвергнутого Мемеки с двумя патронами в брюхе, — пускай хоть взорвётся или просто рысцой бежит вслед: ведь они обрели, как великое наследие, бесценное сокровище и приняли его со всею мудростью, какая только доступна детям.
— А я буду… — с пылкостью начал Дик. Но тотчас же прервал себя: — Право, я сам не знаю, кем буду, я ведь срежусь на всех экзаменах, но зато я умею рисовать злые карикатуры на учителей. Ого! Ого-го!
— Тогда будь художником, — предложила Мейзи. — Ты всегда смеёшься надо мной, когда я пробую рисовать, поделом же тебе самому.
— Вовсе я над тобой не смеюсь и никогда в жизни не стану, делай что хочешь, — возразил он. — Я буду художником, и все ещё увидят, на что я способен.
— Художникам всегда не хватает денег, ведь правда?
— У меня есть собственные доходы, сто двадцать фунтов годовых. Мои попечители говорят, что я получу их, когда достигну совершеннолетия. Что ж, для начала хватит.
— А я вот богатая, — сказала Мейзи. — Когда мне исполнится двадцать один год, я стану получать ежегодно триста фунтов. Потому-то миссис Дженнетт спускает мне то, чего не спустит тебе. Но все-таки жаль, что нет у меня родных — ни папы, ни мамы.
— У тебя есть я, — сказал Дик, — до гробовой доски.
— Да, у меня есть ты, а у тебя я, — да, до гробовой доски. Я так рада, просто слов нет.
Мейзи крепко сжала его руку. Вокруг сгущались ласковые вечерние сумерки, и Дик, различая лишь щеку Мейзи да её длинные ресницы, окаймлявшие серые глаза, осмелел настолько, что у самых дверей дома решился наконец вымолвить те слова, которые вот уже целых два часа вертелись у него на языке.
— А ещё… ещё я люблю тебя, Мейзи, — сказал он шёпотом, который, как ему почудилось, прогремел на весь мир — тот самый мир, который он завтра или в крайнем случае послезавтра начнёт завоёвывать.
Благопристойности и благонравия ради мы не станем во всех подробностях описывать дальнейшие перипетии и скажем лишь, что миссис Дженнетт начала было распекать Дика, сперва за возмутительное опоздание к чаю, а потом за то, что он чуть не угробил себя, забавляясь недозволенной игрушкой.
— Я просто играл этой штуковиной, а она взяла да и выпалила сама собой, — признался Дик, когда уже не было никакой возможности утаить обожжённую порохом щеку. — Но только не вздумайте меня ударить, это не выйдет. Теперь уж вы меня пальцем не тронете. Сядьте-ка лучше к столу да налейте мне чаю. Как ни вертите, а на этом вам нас не провести.
Миссис Дженнетт едва не задохнулась от бешенства, Мейзи помалкивала, но одобряла Дика взглядом, и он весь вечер держался вызывающе. Миссис Дженнетт предрекла, что Провидение обречёт его на вечные муки сию же минуту, а впоследствии низвергнет в геенну огненную, но Дик пребывал в раю и не хотел слушать. Только когда пришло время ложиться спать, миссис Дженнетт опомнилась и вновь обрела былую непреклонность. Дик пожелал Мейзи спокойной ночи, потупив взор и не решаясь к ней приблизиться.
— Если ты не способен быть благородным человеком, постарался бы хоть вести себя по-благородному, — язвительно сказала миссис Дженнетт.
Под этим она подразумевала, что Дик не поцеловал девочку на сон грядущий, как всегда. Мейзи, у которой даже губы побелели от волнения, подставила щеку с напускным безразличием, а Дик надлежащим образом чмокнул её и выскочил из комнаты с пылающим лицом. Ночью ему приснился безумный сон. Он покорил весь мир и преподнёс его Мейзи в коробке из-под патронов, но она пинком опрокинула коробку и вместо благодарности закричала сердито:
— Ну и где же ошейник, который ты обещал прислать для Мемеки? Эх, ты только о себе думаешь!
Глава II
Мы взяли копья наперевес, когда затрубила труба,
Ряды вздвой, и в Кандахар поскакали мы на врага,
Ряды вздвой, ряды вздвой, и поскакали мы,
Ту-ру-ру-ру-ру-ру-ру,
Ряды вздвой, ряды вздвой, в Кандахар поскакали мы.
«Солдатская баллада»— Я, собственно, ничего не имею против наших английских читателей, но было бы любопытно раскидать тысчонку-другую этих людишек здесь, меж скал. Тогда они не ждали бы с таким нетерпением утренних газет. Представляете, как благопристойнейший домовладелец — Поборник Справедливости, Неизменный Читатель, Отец Семейства и все такое прочее — жарится в этом пекле на раскалённых камнях?
— А над ним голубое марево, и сам он в лохмотьях. Не сыщется ли у кого иголка? Я раздобыл дерюжный лоскут от мешка из-под сахара.
— Ладно, меняю штопальную иглу на шесть квадратных дюймов этой дерюги. У меня штаны на обоих коленях прохудились.
— Почему же не на шесть квадратных миль, уж ежели на то пошло? Ладно, давай иглу, я прикину, что можно сделать с этой рванью. Едва ли её хватит, чтоб защитить мою августейшую особу от холода, право слово. Дик, чего ты там малюешь в своём неразлучном альбомчике?
— Изображаю, как Наш Специальный Корреспондент обновляет свой гардероб, — серьёзно отозвался Дик, а его собеседник тем временем рывком сбросил с себя донельзя изношенные бриджи и стал прилаживать дерюжную заплату к зияющей прорехе. Материя поползла под его руками, прореха стала ещё обширней, и он с досады процедил сквозь зубы:
— Мешки из-под сахара, вот так штука! Эй, ты! Лоцман! Тащи-ка сюда все паруса до единого!
Голова, увенчанная феской, вынырнула из кормового кубрика, расплылась в улыбке от уха до уха и снова нырнула вниз. Владелец прохудившихся бриджей, оставшийся в серой фланелевой рубахе и просторной куртке с широким поясом, продолжал неумело орудовать иглой, а Дик меж тем посмеивался, заканчивая рисунок.
Десятка два моторных ботов стояли, уткнувшись носами в песчаный берег, кишевший английскими солдатами из различных армейских корпусов: кто плескался в воде, кто был занят стиркой белья. Груда шлюпочных вальцов, амуниции, мешков с сахаром и мукой, ящиков с боеприпасами высилась на том месте, где произошла спешная разгрузка одного из ботов, а корабельный плотник ругался на чем свет стоит, тщетно пытаясь залатать и замазать, при крайней скудости свинцовых белил, рассохшиеся от знойного солнца и широко разошедшиеся швы в корпусе.
— Сперва руль летит к чертям собачьим, — заявил он, обращаясь ко всем сразу и ни к кому в особенности, — потом валится мачта, и вот под конец эта лохань, не надумав ничего лучшего, распускается, будто раскосый китайский лотос.
— Ну в точности как мои бриджи, слышь ты, как бишь тебя, — отозвался человек с иглой, не поднимая головы. — Хотел бы я знать, Дик, доведётся ли мне когда-нибудь побывать в мало-мальски приличном магазине.
Ответом ему была лишь неумолчная сердитая воркотня Нила, который, набегая с разбегу на базальтовую кручу, огибал её и в полумиле вверх по течению бурлил и пенился над широкой каменистой косой. Мощный, грязно-бурый поток словно стремился прогнать белокожих назад, на их родину. Неповторимый запах нильского ила, витавший в воздухе, возвещал, что вода спадает и для ботов будет нелёгким делом преодолеть даже немногие мили предстоящего тяжкого пути. Пустыня подступала едва ли не к самым берегам, где средь серых, красных и чёрных холмов стоял лагерем «Верблюжий корпус». Никто не смел хоть на день удалиться от реки и потерять связь с медленно плывшими ботами; целые недели прошли в полном спокойствии, без стычек с врагом, но Нил за это время не давал даже минутной передышки. Один бурлящий порог сменялся другим, скала следовала за скалой, островной барьер за барьером, и вот уже рядовые утратили всякое понятие о направлении, в котором следовали, и едва ли помнили, сколько времени они в пути. Они продвигались все вперёд, неизвестно куда и зачем, дабы совершить нечто, неизвестно, что именно. Впереди простирался Нил, и где-то далеко, в самых верховьях, некий Гордон сражался не на жизнь, а на смерть, отстаивая город, который называется Хартум. В глубине пустыни или, быть может, одной из множества пустынь, перемещались колонны британских войск; другие колонны плыли по реке; ещё большее их число ожидало у реки погрузки на борт; новые подкрепления томились около Асьюта и Асуана; превратные сведения и ложные слухи носились по всему лику несчастной земли, от Суакина до Шестого порога, и солдаты верили, что некое высшее командование руководит невесть откуда их бесчисленными манёврами. А этой колонне, следовавшей по реке, было приказано поддерживать суда на плаву, избегать, в меру возможности, потравы зазеленевших уже посевов местных земледельцев, когда солдаты «ватагой» тянули суда на буксире по фарватеру, побольше есть и спать, а самое главное — без промедления неуклонно стремиться прямо в клокочущую пасть Нила.
Наравне с рядовыми надрывались, работали в поте лица газетные корреспонденты, которые сами знали ничуть не больше рядовых солдат. Но самой важной на свете была задача поставлять Англии чтиво, которое дало бы её гражданам повод ликовать и ужасаться во время завтрака, любопытствуя узнать, жив ли ещё Гордон, или он пал на поле брани, или, быть может, добрая половина британской армии сгинула в песках. Суданская кампания являла собою весьма живописное зрелище, она давала борзописцам прекрасный материал. Изредка какой-нибудь «специальный корреспондент» ухитрялся погибнуть — что бывало отнюдь не убыточно для газеты, на которую он работал, — но чаще всего, поскольку дрались, главным образом, врукопашную, им удавалось чудом уцелеть, и ради таких случаев стоило потратиться на телеграфное сообщение в газету, по восемнадцать пенсов за слово. При всяких корпусах и колоннах числились всякие корреспонденты — от ветеранов, которые вместе с кавалеристами ворвались в Каир в 1882 году, когда Араби-паша провозгласил себя королём, и видели, как англичане впервые потерпели позорное поражение под Суакином, когда лазутчики ночью перерезали часовых и весь кустарник ощетинился копьями, вплоть до желторотых юнцов, которых спешно вызвали сюда по телеграфу на смену убитым или покалеченным собратьям по перу.
К числу самых бывалых корреспондентов — тех, которые знали до тонкости все превратности и перемены в запутанных почтовых правилах, все цены на самых необъезженных или заезженных египетских одров на конских ярмарках в Каире и в Александрии, которые умели отлично поладить с любым телеграфистом и польстить болезненному тщеславию любого недавно назначенного штабного офицера, когда выходил приказ, затруднявший работу журналистов, — к числу их и принадлежал человек в фланелевой рубашке, темноволосый Торпенхау. Во время Суданской кампании он работал на Центрально-южное газетное агентство, на которое работал и ранее, в пору англо-египетской войны, и ещё ранее, давным-давно. Агентство мало интересовалось разбором наступательной тактики и всем прочим в этом роде. Оно поставляло информацию широкой читательской массе и требовало от своих сотрудников исключительно живописности да бесчисленных подробностей: ведь в Англии солдат, который, вопреки приказу, нарушил боевой порядок, чтоб выручить товарища, вызывает больше восторга, нежели два десятка генералов, трудящихся до седьмого пота над мелочными задачами в связи с доставкой боеприпасов и продовольствия.
В Суакине Торпенхау повстречал юношу, который сидел на бруствере только что опустевшего редута, величиной немного больше шляпной картонки, и рисовал с натуры группу изуродованных артиллерийским огнём трупов, валявшихся средь каменистой равнины.
— Вы на кого работаете? — осведомился Торпенхау.
Военные корреспонденты обычно приветствуют друг друга почти в тех же словах, что и коммивояжёры при встрече на торговых путях.
— На себя, — ответствовал юноша, не отрываясь от рисунка. — Табачку у вас не найдётся?
Торпенхау терпеливо дождался, пока тот не закончил, потом взглянул на рисунок и спросил:
— Так чем же вы тут все-таки промышляете?
— Да ничем: просто в здешних краях была баталия, вот я и объявился. Вообще-то я числюсь при судоремонтной верфи, по части покраски каких-то корабельных снастей, или, может, подрядился шуровать уголёк в топке пароходного котла. Только вот запамятовал, на каком именно корыте.
— У вас столько наглости, что из неё хоть целый редут возводи, — сказал Торпенхау, оценив по достоинству нового знакомца. — И что же, вы всегда рисуете в этаком вот духе?
Юноша показал ещё несколько рисунков. «Стычка на китайской барже», — изрёк он назидательно, перебирая рисунки. — «Первый помощник капитана, зарезанный туземным торгашом», «Джонка на берегу Хакодате», «Сомалийский погонщик мулов подвергается телесному наказанию», «Осветительная ракета над Берберой», «Погоня за работорговым судном в Таджурском заливе», «Труп солдата в окрестностях Суакина при лунном свете» — черномазые суданцы перерезали ему глотку.
— Угм! — хмыкнул Торпенхау. — Лично я не поклонник водянистой мазни в духе Верещагина, но ведь о вкусах не спорят. Вы сейчас делом заняты, что ли?
— Нет. Просто развлекаюсь.
Торпенхау окинул взглядом беспросветно унылые окрестности.
— Ей-ей, странные у вас понятия о развлечении. А деньжата хоть водятся?
— Пока что перебиваюсь. Слушайте, не надобен ли вам художник, который посылал бы зарисовки с театра военных действий?
— Мне не надобен. Зато, может, надобен моему агентству. Рисовать вы способны сколько угодно, а особой выгоды, думается, не ищете, правда?
— Нет, до поры, до времени. Сперва хочу попытать счастья.
Торпенхау снова просмотрел рисунки и кивнул.
— Да, правда ваша, при первом же случае попытайте счастья.
И он во весь опор поскакал к городу, въехал туда через ворота Двух Фрегатов, с грохотом промчался по булыжной мостовой в центр, откуда телеграфировал своему агентству: «Нашёл художника рисует хорошо и дёшево предложить ли сотрудничество будете получать иллюстрированный репортаж».
А юноша все сидел на бруствере, болтал ногами и тихонько твердил самому себе:
— Я же знал, рано или поздно случай представится. Ей-ей, ежели только выйду из этой переделки живым, они мне за все заплатят!
К вечеру Торпенхау уже мог порадовать своего нового приятеля вестью, что Центрально-южное газетное агентство берет его на работу с испытательным сроком в три месяца и с оплатой всех расходов до истечения означенного срока.
— Да, кстати, а как ваша фамилия?
— Хелдар. И что же, агентство предоставляет мне полную свободу?
— Да ведь вас взяли по случаю. Вы должны ещё оправдать этот выбор. Держитесь за меня, мой вам совет. Я отправляюсь в глубь страны при войсковой колонне и предлагаю вам всяческую помощь. Дайте мне какие-нибудь ваши зарисовки, сделанные в здешних местах, я отошлю их по назначению.
Про себя он подумал: «Столь выгодная сделка Центрально-южному агентству и во сне не снилась, а ведь я сам получаю сущие пустяки».
Так довелось Дику Хелдару после приобретения каких-то заморённых кляч и различных переговоров финансового и политического свойства быть принятым в «Новоявленное и почётное братство военных корреспондентов», члены коего все, без исключения, обладают неотъемлемым правом работать, сколь хватит сил, и получать за это, сколь волею Провидения и нанимателей им предначертано. Кроме того, если новый собрат явит себя достойным оказанной ему чести, во благовремении он обретёт бойкость речи, пред которой не в силах устоять ни мужчина, ни женщина, когда дело касается еды или ночлега, прозорливость барышника, умение стряпать, здоровье и силу, как у быка, желудок, как у страуса, и неисчерпаемую способность приспосабливаться к любым обстоятельствам. Многим, однако, до конца дней не удаётся достигнуть столь высокой степени совершенства, зато непревзойдённые мастера своего дела, вернувшись в Англию, напяливают фраки, дабы скрыть свою славу от непосвящённых.
Дик неотступно следовал за Торпенхау повсюду, и где они только не побывали, успешно справляясь со своей работой, которая им даже нравилась. Тем не менее жизнь была не из лёгких, и она связала их теснейшей дружбой, поскольку ели они из одного котелка, пили воду из одной фляги и, что в особенности сближало обоих мужчин, совместно отправляли свои репортажи по почте или по телеграфу. Именно Дик, не кто иной, ухитрился споить телеграфиста в хижине, сплетённой из пальмовых листьев, далеко на берегу, за Вторым порогом, и пока тот, блаженствуя, валялся на глинобитном полу, завладел добытой с превеликим трудом бесценной информацией, которую сдал для передачи по телеграфу доверчивый корреспондент чужого агентства, снял точную копию с текста и вручил её Торпенхау, который при этом изрёк, что в любовной, а равно и в военной корреспонденции все средства хороши, после чего состряпал из бессвязной писанины соперника блестящую, увлекательную статью. Именно Торпенхау, не кто иной… но повествование об их подвигах, совершённых порознь и вместе, от Фил до бесплодных пустынь Херави и Муэллы, составило бы содержание многих и многих томов. Случалось им во время боя проникать через сомкнутые ряды внутрь каре, рискуя получить пулю от обезумевших солдат; случалось с превеликим трудом навьючивать строптивых верблюдов, когда ещё едва брезжил холодный рассвет; случалось молча трястись под палящим солнцем на неутомимых египетских лошадёнках; случалось увязать в иле на нильских отмелях, когда судно, которое взяло их на борт, по странной прихоти судьбы напарывалось на подводную скалу, отчего раскалывалась на щепы добрая половина днища.
Теперь же они застряли на песчаном берегу, а моторные боты меж тем выгружали арьергард колонны.
— Хм-да, — хмыкнул Торпенхау, залатывая последними стёжками своё оснащение, на которое он давно уже махнул рукой, — славное, однако, было дело.
— Это ты про заплату или же про баталию? — спросил Дик. — Что до меня лично, я не в восторге от обеих.
— Но ведь ты же хочешь, чтоб «Эвриал» преодолел Третий порог? И орудия, каждое в восемьдесят одну тонну весом, открыли огонь по Якдулу? Ладно, теперь-то мне мои бриджи нравятся.
Он с торжественностью повернулся кругом, будто цирковой клоун, чтоб его могли оглядеть все.
— Любо-дорого смотреть. В особенности эти буквы на мешковине ГБТ. Государственный бычий транспорт. Мешок-то из Индии.
— Ну нет, это мои инициалы: Гилберт Беллинг Торпенхау. Я нарочно спёр именно этот лоскут. Но какого дьявола Верблюжий корпус вдруг ни с того ни с сего всполошился?
Торпенхау приставил ладонь ко лбу и вгляделся в чахлый кустарник, пробивавшийся сквозь каменистую почву.
Громогласно прозвучала труба, и солдаты, рассыпанные по берегу, стремглав кинулись к своим ружьям и обмундированию.
— «Пизанские солдаты, застигнутые во время купанья», — невозмутимо промолвил Дик. — Помнишь рисунок Микеланджело? Обычно его копируют все начинающие художники. А кустарник так и кишит врагами.
Вояки из Верблюжьего корпуса громкими криками призывали пехоту на подмогу. И хриплые отклики с реки возвещали, что замыкающие уже знают о боевой тревоге и вот-вот подоспеют, дабы принять участие в деле. В мгновение ока, будто бы внезапный порыв ветра подёрнул рябью дотоле спокойное водное зеркало, все каменные кряжи и бугры, поросшие редким кустарником, ожили, ощетинились вооружёнными людьми. По счастью, эти люди предпочитали до поры держаться в отдалении, испуская ликующие возгласы и размахивая руками. Один даже разразился длительной речью. Верблюжатники выжидали, не открывая огня. Они были рады этой передышке, дававшей возможность образовать хотя бы некое подобие каре. Пехотинцы уже бежали к ним по берегу, увязая в песке; моторные боты и судёнышки, которые с трудом преодолевали течение, наконец приблизились, и, едва там заслышали крики, тотчас причалили к берегу и выгрузили всех, кроме больных, раненых и немногочисленной охраны. Араб, который зычным голосом держал речь, умолк, и его соратники пронзительно завопили.
— Похоже, что это махдисты, — сказал Торпенхау, локтями прокладывая себе путь через кое-как сомкнувшееся каре. — И, странное дело, их здесь целые тысячи! А ведь, насколько мне известно, мы уже замирили здешние племена.
— Стало быть, махдисты взяли приступом ещё один город, — отозвался Дик, — и вот теперь выпустили этих визгливых демонов с приказом сожрать нас всех живьём. Пожалте-ка ваш бинокль.
— Наши лазутчики обязаны были донести об этом своевременно. А теперь мы в ловушке, — сказал один из младших офицеров. — Но почему молчит артиллерия? Эй вы, пошевеливайтесь!
Но не было и надобности никого подгонять. Солдаты врывались в каре со всех сторон, тяжело дыша, — уж они-то прекрасно знали, что всякий, кто замешкается, почти наверняка обречён на мучительную смерть. Стопятидесятифунтовые походные пушечки верблюжатников на углу каре завели свою весёлую музыку, а само каре сместилось вправо и заняло ближайшую возвышенность, господствовавшую над местностью. Всем уже не раз приходилось бывать в подобных переделках, и эта потеха явно не сулила ничего нового: все те же зной и духотища в тесно сомкнутом боевом порядке, удушливый запах пыли и нагретой солнцем кожаной амуниции, все та же молниеносная вражеская атака, тот же натиск со слабейшего фланга, отчаянная рукопашная схватка продолжительностью всего в несколько минут, а потом снова безмолвие пустыни, нарушаемое лишь отчаянными воплями беглецов, которых пытается преследовать немногочисленная конница. Ими давно уже владела бесшабашная удаль. Пушки палили залпами, а каре тем временем медленно продвигалось все вперёд, нахлёстывая упирающихся верблюдов. Затем в атаку ринулись три тысячи человек, не учивших по книгам, что смертоубийственно атаковать противника густой толпой под кинжальным огнём. Лишь одиночные выстрелы возместили об их приближении, и лишь одиночные всадники скакали впереди — главные же силы состояли из полуголых, пришедших в неистовство людей, вооружённых только копьями да саблями. Обитатели пустыни, где почти не стихают войны, они чутьём угадали, что каре всего слабей с правого фланга, и круто свернули в обход. Артиллерия теперь обрушивала на них град снарядов, и на короткий миг в сплошной чаще людей образовались длинные просеки, какие можно видеть в Кенте средь зарослей хмеля из окна поезда, который мчится на всех парах; пехота же, подпустив их почти вплотную, в должный момент начала косить тесную массу ружейным огнём, истребляя врага целыми сотнями. Никакие регулярные войска во всем цивилизованном мире не выдержали бы того ада, через который прошли они, но здесь живые высоко подпрыгивали, чтоб вырваться из рук умирающих, которые хватали их за ноги, а раненые, изрыгая проклятия и пошатываясь, тоже плелись вперёд, чтоб рухнуть, вконец обессилев, и вся эта чёрная прорва — словно поток воды, перехлёстывающий плотину, — катилась прямо на правый фланг. Тогда ряды запылённых солдат и бледно-голубое небо над пустыней заволокли клубы дыма, и даже самые мелкие камешки на раскалённой земле, как и мёртвые, иссушенные зноем кустики, стали важней всего на свете, потому что по ним отмерялся каждый мучительный шаг назад, к спасенью, — бегущие бессознательно вели им счёт и устремлялись дальше, к следующему намеченному камню или кустику. Теперь уж не оставалось даже отдалённого подобия согласованных действий. Сколько было известно по опыту прежних боев, противник, видимо, решил прорваться со всех четырех сторон разом. И солдаты должны были разить всякого, кто оказывался перед ними, колоть штыками тех, которые обращали к ним спины, а получив смертельную рану, вцепляться в убийцу и валить его наземь вслед за собой, покуда какой-нибудь другой мститель не размозжит ему череп ударом приклада. Дик вместе с Торпенхау и молодым врачом молча ждал, но вот наконец терпеть стало невмоготу. Не было ни малейшей надежды оказать помощь раненым прежде окончательного отражения атаки, и все трое стали потихоньку продвигаться на слабейший фланг. Но вот последовал новый отчаянный натиск, послышался отрывистый посвист разящих копий, и какой-то всадник, увлекая за собой три или четыре десятка воинов, врубился в ряды пехотинцев с душераздирающим визгом. Правый фланг тотчас же вновь сомкнул за ними ряды, и со всех сторон свои спешили на выручку. Раненые, зная, что они все равно обречены и жить им остаётся в лучшем случае считанные часы, хватали врагов за ноги и валили наземь или же, нашарив брошенную винтовку, палили наугад в гущу боя, бушевавшего впереди каре. Дик смутно осознал, что кто-то яростно полоснул его саблей по шлему, сам разрядил револьвер в чью-то чёрную рожу со ртом, брызжущим пеной, и она сразу утратила всякое сходство с человеческим лицом, а Торпенхау подмял под себя какой-то араб, которого он пытался «охомутать», и теперь катался вместе с ним по земле, норовя выдавить ему пальцами глаза. Врач вслепую колол штыком, а какой-то солдат, потерявший шлем, стрелял из винтовки поверх плеча Дика: порошинки, разлетавшиеся после каждого выстрела, опаляли ему щеку. Повинуясь безотчётному чувству, Дик бросился к Торпенхау. Представитель Центрально-южного агентства отодрал от себя врага и встал, вытирая о штанины большой палец. Поверженный араб пронзительно вскрикнул, прикрыл лицо ладонями, потом вдруг подхватил брошенное копьё и ринулся на Торпенхау, который силился перевести дух, меж тем как Дик охранял его с револьвером. Дик выстрелил дважды кряду, и араб беспомощно повалился навзничь. На его запрокинутом лице не было одного глаза. Огонь из стрелкового оружия усилился, и теперь к нему примешивались крики «ура». Атака захлебнулась, враг обратился в бегство. Если середина каре походила на бойню, то земля вокруг была, как пол в мясной лавке. Дик ринулся вперёд, расталкивая разъярённых солдат. Уцелевшие враги с поспешностью отступали, преследуемые горсткой — ничтожной горсткой — английских кавалеристов, которые рубили отставших.
За грудами трупов, в изуродованном, обломанном кусте застряло брошенное при бегстве окровавленное арабское копьё с широким наконечником, а за кустом простиралась бескрайняя тёмная гладь пустыни. Солнце отразилось на стальном острие, и оно превратилось в грозно пылающий багряный круг. Кто-то за спиной крикнул: «Пшел отсюда, негодник!» Дик вскинул револьвер и направил его в пустынную даль. Багряная вспышка ослепила глаза, а оглушительный шум и крики, раздававшиеся вокруг, словно слились в давно знакомый монотонный ропот моря. Ему виделся револьвер и багряное сияние… и сердитый голос гнал кого-то прочь — точно так же, как когда-то, быть может, в прошлой жизни. Дик ожидал, что будет дальше. Что-то словно лопнуло у него в голове, на миг он очутился во тьме — и тьма эта опаляла. Он выстрелил наугад, и пуля умчалась в глубь пустыни, а он пробормотал: «Из-за тебя я промазал. Да и патрон был последний. Ладно, бежим домой». Он ощупал голову и увидел, что рука его покрылась кровью.
— Эге, дружище, да тебя изрядно зацепило, — сказал Торпенхау. — Я у тебя в долгу. Прими же мою признательность. А теперь вставай! Ей-ей, здесь не лазарет.
Дик обессиленно навалился на плечо Торпенхау и бессвязно бормотал, что надо целить вниз и левей. Потом он снова лёг на землю и смолк. Торпенхау оттащил его к доктору, а потом сел описывать в красочных выражениях «кровопролитную битву, в которой наше оружие стяжало себе бессмертную славу», ну и тому подобное.
Всю эту ночь, когда солдаты спали в корабельных кубриках и на палубах, чёрная тень плясала при свете луны на песчаной отмели и вопила, что Хартум, проклятый богом город, погиб, погиб, погиб, что два парохода разбились о нильские скалы, близ самого города, и никому не удалось спастись; а Хартум погиб, погиб, погиб!
Но Торпенхау не обращал на это ни малейшего внимания. Он ухаживал за Диком, который обращался к неукротимому Нилу, призывая Мейзи — снова и снова Мейзи!
— Поразительное явление, — сказал Торпенхау, поправляя сползшее одеяло. — Вот мужчина, который, по всей вероятности, мало чем отличается от всех остальных, и он твердит имя одной-единственной женщины. А уж я наслушался в своей жизни бреда… Дик, хлебни-ка шипучки.
— Спасибо, Мейзи, — сказал Дик.
Глава III
К берегам Испании снова уплыть
Напоследок хочет с пиратами он,
Бороду там королю подпалить,
Коменданта в Хаэне взять в полон
И в Алжире в рабство продать.
«Голландская картина»Прошло несколько месяцев с тех пор, как Суданская кампания кончилась, рассечённая голова Дика зажила и представители Центрально-южного агентства уплатили ему за труды некую сумму денег, не преминув письменно заверить, что труды эти не вполне их удовлетворяют. Дик швырнул письмо в Нил, пребывая тогда в Каире, там же предъявил присланный чек к оплате и дружески распростился на вокзале с Торпенхау.
— Думаю бросить якорь в родной гавани и малость отдохнуть, — сказал ему Торпенхау. — Не знаю, где поселюсь в Лондоне, но ежели богу будет угодно, чтоб мы свиделись, то мы и свидимся. А ты, стало быть, намерен дожидаться здесь новой баталии? Ничего подобного не произойдёт, покуда наши войска не овладеют опять Южным Суданом. Учти это. И прощай. Всех благ. Приезжай, когда денежки промотаешь. Да не забудь сообщить мне свой адрес.
Дик шатался по Каиру, Александрии, Исмаилии и Порт-Саиду — в особенности по Порт-Саиду. Беззакония творятся часто и едва ли не в каждом уголке мира, а уж порок царит повсеместно, но истое средоточие всех беззаконий и всех пороков решительно со всех континентов являет собою именно Порт-Саид. В этом аду, затерянном средь зыбучих песков, где над Горькими озёрами с утра до ночи маячит мираж, всякий может, если только запасётся терпением, увидеть едва ли не всех мужчин и женщин, каких он знавал на своём веку. Дик поселился в шумном и отнюдь не благопристойном квартале. Вечерами он слонялся по набережной, всходил на борт многих судов и завёл многое множество друзей — среди них были изысканные англичанки, с которыми он без меры и благоразумья болтал на веранде «Пастушьей гостиницы», вечно занятые и непоседливые военные корреспонденты, капитаны транспортов, зафрахтованных для войсковых перевозок, десятки армейских офицеров и другие люди менее почтённых занятий. Он имел возможность рисовать с натуры представителей всех наций Востока и Запада, не упускал удобного случая понаблюдать, зарисовывал людей, дошедших до полного азарта за карточными столами, в трактирах, в аду танцевальных залов и в прочих подобных местах. Отдохновения же ради он созерцал прямую перспективу Канала, ослепительно раскалённые пески, разгрузку и погрузку судов да белые стены лазаретов, где лежали раненые английские солдаты. Он старался запечатлеть карандашом и красками все, что посылало ему провидение, а когда такие возможности иссякали, отыскивал новые сюжеты. Это было увлекательное занятие, но оно кончилось вместе с деньгами, а ведь он уже получил вперёд все сто двадцать фунтов, которые причитались ему за год. «Теперь придётся работать и жить впроголодь!» — подумал он и уже готов был покориться своей новой судьбе, как вдруг из Англии пришла загадочная телеграмма от Торпенхау: «Приезжай немедленно: ты стал модным. Приезжай».
Улыбка расплылась по его лицу.
— Так скоро! Вот поистине добрая весть, — сказал он себе. — Ну что ж, сегодня ночью надо погулять вволю. Мне привалила удача, и теперь предстоит выстоять иль пасть. Но ей-же-ей, сейчас самое время.
Он отдал половину всех денег своим друзьям, небезызвестным мосье и мадам Бина, и заказал занзибарский танец в исполнении первых красоток. Мосье Бина пошатывался с похмелья, а мадам сочувственно улыбнулась:
— Мосье, конечно, пожелает для себя кресло, и, конечно же, мосье намерен рисовать: мосье так странно развлекается.
Бина, который валялся на кровати в соседней комнате, приподнял над подушкой иссиня-белое лицо.
— Понятное дело, — произнёс он дребезжащим голосом. — Мосье всем нам очень даже известен. Мосье — художник, каким был и я в своё время. — Дик молча кивнул. — И дело кончится тем, — продолжал Бина многозначительно, — что мосье живьём сойдёт в ад, как сошёл и я в своё время.
Он рассмеялся.
— Приходите и вы поглядеть танец, — предложил Дик. — Вы мне пригодитесь.
— Это вам рожа моя надобна? Так я и знал. Моя-то рожа? Дьябль! И моё безнадёжное падение. Да ни за что ни приду. Гоняй ты его в шей. Это сам сатана во плоти. Или, по крайности, Селеста, заломай хорошая цена.
Тут почтённый Бина дрыгнул ногами и заверещал.
— В Порт-Саиде продавается всякая вещь, — сказала мадам. — Но если вы желаете, чтоб мой супруг был, мне и впрямь нужно заломать хорошая цена. Как это будет на ваш язык — полсюверен, что ль.
Дик немедля выложил требуемые деньги, и ночью на обнесённом глухой стеной дворике на задах домика мадам Бина исполнялся безумный танец. Сама хозяйка, облачённая в бледно-розовые шелка, то и дело соскальзывавшие с её жёлтых, как воск, плеч, наяривала на пианино, и под дребезжащие звуки пошлейшего европейского вальса голые занзибарские девки неистово отплясывали при свете керосиновых фонарей. Бина восседал в кресле и смотрел на них невидящими глазами, но потом вихрь танца и оглушающее бренчание пианино вторглись в алкоголь, который тёк по его жилам вместо крови, и лицо его просветлело. Дик грубо ухватил его за подбородок и обернул лицом к свету. Мадам Бина глянула через плечо и обнажила в улыбке несметное множество зубов. Дик прислонился к стене и рисовал добрый час, но вот уже керосиновые фонари начали чадить, а девки в изнеможении попадали на плотно утоптанную землю дворика. Тогда Дик захлопнул альбом и собрался уходить, но Бина повис у него на локте.
— Покажите мне, — принялся он канючить. — Когда-то и я был художник, да, и я тоже! — Дик показал ему свой незавершённый набросок. — И это я? — возопил Бина. — И вы теперь увезёте это с собой да станете показывать всему миру, какой такой есть я, Бина?
Он застонал и расплакался.
— Мосье изволили уплатить за все сполна, — сказала мадам. — Мы всегда рады видеть мосье у себя в доме.
Ворота затворились, и Дик быстро пошёл по песчаной улочке в ближайший адоподобный игорный дом, где был тоже хорошо известен. «Если удача мне не изменит, это будет добрым знаком, если же я проиграю, значит, мне суждено здесь остаться». Он живописно разложил деньги на столе, едва решаясь взглянуть, что же из этого вышло. Удача не изменила. Три оборота рулетки приумножили его наличность на двадцать фунтов, после чего он отправился в порт, где свёл знакомство с капитаном дряхлого пакетбота, откуда высадился в Лондоне, имея в кармане совсем уж ничтожную сумму, которая, по его мнению, даже в счёт не шла.
Над городом висел редкий серый туман, и на улицах свирепствовал холод: английское лето было в разгаре.
«Весёленькая пустыня, и вряд ли она может хоть в чем-то измениться, — подумал Дик, шагая от портовых доков на запад. — Итак, что же мне делать?» Дома, тесно лепившиеся друг к другу, молчали. Дик вглядывался в длинные темноватые улицы, видел стремительное движение экипажей и людские толпы.
— Ну ладно же, крольчатники! — сказал он, обращаясь к благопристойным двухквартирным особнякам. — А знаете ли вы, что вам предстоит в ближайшем будущем? Вам предстоит обеспечить меня лакеями и горничными, — тут он причмокнул губами, — и в придачу королевской казной. Покамест же куплю-ка я себе новое платье и обувь, а потом вернусь да расправлюсь с вами. — И Дик решительно продолжал путь; он заметил, что один его ботинок прохудился сбоку. Когда он нагнулся, разглядывая дыру, какой-то прохожий столкнул его в сточную канаву. — Ладно же, — сказал он. — Мы и это возьмём на заметку. Я вас всех тоже столкну, дайте срок.
Хорошее платье и обувь стоят недёшево, и Дик вышел из последнего магазина, сознавая, что на какое-то время он обеспечен приличной одеждой, но в кармане у него всего-навсего пятьдесят шиллингов. Он вернулся на улицы, прилегающие к докам, и снял комнату, где на постельное бельё были нашиты крупные метки во избежание кражи, и никто, казалось, вообще никогда не ложился на кровать. Когда доставили платье Дика, он отыскал Центрально-южное агентство, спросил там адрес Торпенхау, который тотчас же получил, узнав при этом, что ему ещё причитаются деньги.
— А много ли? — осведомился Дик с такой небрежностью, словно привык ворочать миллионами.
— Фунтов тридцать или сорок. Если вам угодно, мы, разумеется, можем уплатить сейчас же, но обычно мы рассчитываемся ежемесячно, по первым числам.
«Если я дам понять, что мне срочно нужны деньги, моё дело дохлое, — сказал он себе. — Со временем я возьму своё». Вслух же произнёс:
— Не стоит беспокоиться. Кстати, я уезжаю на месяц из города. Обождите, покуда я вернусь, а там сочтёмся.
— Но мы надеемся, мистер Хелдар, что вы не намерены порывать с нами отношения?
Дик всю жизнь изучал человеческие лица и теперь пристально вгляделся в собеседника.
«Этот человек о чем-то умалчивает, — решил он. — Не стану ничего предпринимать до встречи с Торпенхау. Кажется, предстоят большие дела».
Не дав определённого ответа, он вернулся в свою каморку близ доков. Было только седьмое число, а в месяце, как сразу сообразил Дик, тридцать один день.
Человеку с разносторонними вкусами и здоровым аппетитом отнюдь не просто прожить двадцать четыре дня на пятьдесят шиллингов. И мало радости начинать эту жизнь в одиночку среди унылой серой пустыни Лондона. Комнату Дик снял за семь шиллингов в неделю, так что на еду и питьё у него осталось меньше шиллинга в день. Само собой, перво-наперво он приобрёл все необходимое для своего ремесла: этого он был лишён очень давно. Потом за какие-нибудь полдня, пробуя и сравнивая, он убедился, что сосиски с картофельным пюре, по два пенса за порцию, ему более всего по карману. Конечно, сосиски вовсе не плохой завтрак раз или два в неделю. Но к полудню, даже с картофельным пюре, они приедаются. А уж на обед и вовсе несносны. Через три дня Дик возненавидел сосиски, отнёс в заклад часы и устроил себе пир, приобретя баранью голову, которая обошлась отнюдь не так дёшево, как можно было предположить, поскольку в ней множество костей и к тому же она изрядно ужарилась. Потом он снова перешёл на сосиски с пюре. Но настал день, когда пришлось питаться одним пюре, и он почувствовал щемящую пустоту в желудке. Тогда он отдал в заклад жилет и галстук, с сожалением вспоминая о тех деньгах, которые легкомысленно растранжирил в былые времена. Для Искусства бывает весьма и весьма пользительно, когда у художника брюхо подводит с голоду, и Дик, изредка выходя на улицу — вообще-то он избегал прогулок, ибо они возбуждали желания, которые невозможно было удовлетворить, — убедился, что делит все человечество на две половины: одни люди, судя по внешности, могли дать ему что-нибудь поесть, вид же других не сулил ничего подобного. «Оказывается, до сих пор я совсем не разбирался в человеческих лицах», — подумал он, и, словно в награду за такое смирение, провидение внушило какому-то извозчику в сосисочной, куда Дик зашёл в тот вечер, мысль оставить толстый недоеденный ломоть хлеба. Дик немедля схватил ломоть — готовый сражаться ради него против всего мира, — и удача вселила в него бодрость.
Но вот месяц кончился, и Дик, едва удерживая себя, дабы не пуститься бегом от нетерпения, отправился за деньгами. После этого он торопливо зашагал к дому, где жил Торпенхау, а там, из коридоров меблирашек, шёл соблазнительный дух жареного мяса. Торпенхау обитал на самом верхнем этаже. Дик ворвался в его комнату и сразу же попал в объятия, от которых у него затрещали ребра, вслед за чем Торпенхау увлёк его к столу и единым духом выпалил два десятка разных вопросов:
— Кстати, ты, вижу я, изрядно отощал, — заключил он.
— У тебя перекусить найдётся? — спросил Дик, обшаривая комнату взглядом.
— Завтрак будет готов сию минуту. Если я предложу тебе сосисок, ты не будешь против?
— Все, что угодно, только не сосиски! Торп, я просуществовал на этой мерзкой конине тридцать дней и тридцать ночей, да и то впроголодь.
— Ну, выкладывай, что за безумная выходка взбрела тебе в голову напоследок?
Дик дал волю языку и поведал, как он прожил минувшие недели. Потом расстегнул пиджак: жилета не было.
— Я удачно его сбыл, просто на редкость удачно, и все же еле-еле дотянул.
— Мозгов у тебя не густо, зато сила воли по крайней мере есть. Ладно, ешь, а потом потолкуем.
Дик жадно набросился на яичницу с ветчиной и наелся до отвала. Торпенхау подал ему набитую трубку, и он затянулся с таким наслаждением, какое может испытывать человек, три недели не куривший хорошего табака.
— Ух ты! — вскричал он. — Это просто божественно! Ну так что же?
— Почему, скажи на милость, ты не пришёл ко мне сразу?
— Не мог: ведь я и без того слишком многим обязан тебе, дружище. К тому же у меня было суеверное предчувствие, что такая временная голодовка — да, именно голодовка, и притом очень мучительная — принесёт мне удачу в будущем. Но отныне с этим покончено, дело прошлое, никто в агентстве не знает, сколько я хлебнул горя. А теперь выкладывай все начистоту. Какие у меня виды на будущее?
— Ты получил телеграмму? Да, ты стал модным. Все без ума от твоих рисунков. Право, не знаю отчего, но это бесспорно. Говорят, что у тебя свежая манера и новый художественный почерк. А поскольку в большинстве своём это доморощенные английские знатоки, они говорят, что ты наделён особым чутьём. Тебе предлагают сотрудничать в десятке газет, иллюстрировать книги.
Дик презрительно фыркнул.
— И ещё тебе предлагают написать по собственным эскизам большие полотна, от скупщиков отбоя нет. Видно, они полагают, что твои работы могут оказаться выгодным помещением денег. Вот черт! Кто способен разгадать непостижимую глупость публики?
— Они на редкость разумные люди.
— Скажи лучше — люди, обуреваемые нелепыми прихотями. Ты стал новейшей прихотью для тех, которые именуют себя поборниками так называемого Искусства. И вот теперь ты — модный художник, ты редкостное явление и все, что только тебе будет угодно. При этом оказалось, что один я знаю, кто ты и что ты, я показал влиятельным людям твои рисунки, которые ты изредка мне дарил. Те самые, которые не сгодились для Центрально-южного агентства. Тебе привалила удача, счастливчик.
— Гм! Ничего себе счастливчик! Вот уж поистине счастлив тот, кто гоняется за удачей по всему белому свету и не чает, когда она наконец привалит! Нет, они ещё увидят, какой я счастливчик. Но прежде всего мне нужна мастерская.
— Поди сюда, — сказал Торпенхау и пересёк лестничную площадку. — В сущности, это помещение — обширная кладовая, но тебя это вполне устроит. Вот верхний свет, или северный свет, или как там у вас называются такие окошки; здесь достаточно места для всякого хлама. А рядом спальня. Чего же тебе ещё?
— Ладно, сойдёт, — сказал Дик, оглядывая помещение, которое занимало добрую треть верхнего этажа в ветхом доме, обращённом к Темзе. Тускло-жёлтое солнце заглядывало в окно и освещало неописуемо грязную комнату. Три ступеньки вели от двери на площадку, а оттуда ещё три — в квартиру Торпенхау. Лестничная клетка тонула в темноте, и там, внизу, едва видными точками мерцали газовые рожки, слышались мужские голоса и хлопанье дверей на всех семи этажах, окутанных тёплой мглой.
— Предоставят ли мне полную свободу? — спросил Дик с опаской.
Он слишком долго скитался по свету и знал цену независимости.
— Да делай все, что душе угодно: получишь ключи и всяческие права. Почти все мы проживаем здесь постоянно. Союзу Молодых Христиан я бы этот дом рекомендовать воздержался, но нас он устраивает. Я оставил за тобой эти комнаты, как только послал телеграмму.
— Не знаю, как мне тебя и благодарить, дружище.
— Уж не думал ли ты всегда жить со мной врозь?
Торпенхау обнял Дика за плечи, и они стали молча расхаживать по комнате, которой отныне предстояло именоваться мастерской, испытывая друг к другу взаимную привязанность. Внезапно послышался стук в дверь Торпенхау.
— Какому-то бродяге не терпится глотку промочить, вот он и пришёл клянчить, — сказал Торпенхау и бодрым голосом окликнул гостя.
Вошёл отнюдь не бродяга, а представительный пожилой господин в сюртуке с атласными лацканами. Бледные губы его были приоткрыты, под глазами зияли тёмные ямы.
«Сердце шалит, — подумал Дик, а когда они обменялись рукопожатием, заключил: — Да ещё как. Пульс даже в пальцах колотится».
Посетитель отрекомендовался как глава Центрально-южного агентства и «один из самых пылких поклонников вашего таланта, мистер Хелдар. Смею заверить от имени агентства, что мы вам бесконечно признательны. Надеюсь также, мистер Хелдар, вы не забудете, что мы приложили немало усилий, дабы создать вам известность». Преодолев семь лестничных маршей, он пыхтел и едва переводил дух.
Дик покосился на Торпенхау, а тот подмигнул ему левым глазом.
— Не забуду, — сказал Дик, в котором сразу же проснулись насторожённость и безотчётная готовность к самозащите. — Ведь вы так щедро платили, что этого, право, нельзя забыть. Кстати, когда я здесь обоснуюсь, я хотел бы прислать за своими рисунками. Их у вас, помнится, сотни полторы.
— М-да… вот именно… э-э… об этом самом я и пришёл поговорить. Боюсь, мистер Хелдар, что мы никак не можем их вернуть. Ввиду отсутствия особого соглашения эти рисунки являются нашей неотъемлемой собственностью.
— Уж не взбрело ли вам в голову их присвоить?
— Они у нас, и мы надеемся, мистер Хелдар, что вы сами назовёте условия и окажете нам содействие в устройстве небольшой выставки, каковая, если учесть репутацию нашего агентства и то влияние, которое мы, как вы понимаете, имеем на прессу, будет вам весьма полезна. Ведь эти рисунки…
— Принадлежат мне. Вы наняли меня телеграммой и без зазрения совести платили мне жалкие гроши. Так выбросьте же из головы самую мысль их присвоить! Черт бы вас взял, почтеннейший, ведь это единственное, что у меня есть в жизни!
Торпенхау заглянул Дику в лицо и присвистнул.
Дик в задумчивости расхаживал по комнате. Он видел, что всеми скромными плодами его трудов, главным его оружием ещё до начала борьбы беззастенчиво завладел этот пожилой господин, чью фамилию он толком даже не расслышал, причём господин этот отрекомендовался главою агентства, которое не заслуживало ни малейшего уважения. Самая несправедливость свершившегося не очень-то его волновала: слишком уж часто доводилось ему во время скитаний по свету видеть торжество грубой силы, и его нисколько не волновал вопрос о чьей-либо нравственной правоте или неправоте. Но он жаждал крови этого пожилого человека в сюртуке, и, когда заговорил снова, в голосе его звучала напускная любезность, а это, как прекрасно знал Торпенхау, предвещало схватку не на жизнь, а на смерть.
— Прошу прощения, сэр, но не найдётся ли у вас для переговоров со мной кого-нибудь… м-м… помоложе?
— Я говорю от имени агентства. И не вижу причин вмешивать в это дело третье лицо…
— Сию секунду увидите. Будьте столь любезны незамедлительно вернуть мне мои рисунки, все до единого.
Посетитель в замешательстве взглянул сперва на Дика, потом на Торпенхау, который стоял, прислонясь к стене. Он не привык, чтобы его бывшие сотрудники требовали подобной любезности.
— М-да, это прямо-таки грабёж среди бела дня, — внушительно изрёк Торпенхау, — но я опасаюсь, очень и очень серьёзно опасаюсь, что вы не на того напали. А ты, Дик, будь осмотрительней: помни, что ты все-таки не в Судане.
— Если учесть, как много сделало для вас агентство, благодаря чему вы и приобрели столь широкую известность…
Это было сказано весьма некстати: Дик сразу же вспомнил годы скитаний, одиночество, нужду и тщетные мечты. Такие воспоминания отнюдь не расположили его в пользу благополучного и состоятельного господина, который намеревался теперь пожать плоды тех горьких лет.
— Просто не знаю, что с вами и делать, — сказал Дик задумчиво. — Конечно, вы вор, и за это вас надо бы избить до полусмерти, но при таком хилом здоровье из вас недолго и вовсе дух вышибить. Нет, я не хочу, чтобы ваш труп валялся здесь, на полу, и вообще, это дурная примета, когда празднуешь новоселье. Спокойно, сэр, вы только зря себя волнуете. — Он сжал посетителю запястье, а другой рукой ощупал пухлое тело под сюртуком. — Вот чертовщина! — сказал он, обращаясь к Торпенхау. — И этот разнесчастный ублюдок решается на кражу! Однажды в Эснехе у меня на глазах одному караванщику всыпали таких плетей, что кожа с его черномазой спины слезала лохмотьями, за то лишь, что он посмел украсть жалкие полфунта фиников, причём тот был жилист и крепок, как сама плеть. А эта туша мягкая, как баба.
Нет большего унижения, чем попасть в руки человека, который может сделать со своей жертвой все, что ему угодно, но избивать её и не думает. Глава агентства начал задыхаться. А Дик похаживал вокруг, потрагивал его, как игривый кот трогает лапой пушистый коврик. Наконец он коснулся свинцово-серых ям под глазами гостя и покачал головой.
— Вы хотели украсть моё достояние — моё, моё, моё! Это вы-то, мозгляк, невесть в чем душа держится. Живо кропайте записку в своё агентство — вы ведь назвались его главой — да распорядитесь, чтоб там немедля отдали Торпенхау мои рисунки, все до единого. Минуточку: у вас рука дрожит. Ну-ка!
Дик подсунул ему блокнот. Записка тотчас же была написана. Торпенхау взял её и вышел, не сказав ни слова, а Дик все похаживал вокруг заворожённого пленника и с полнейшей искренностью давал душеспасительные советы. Когда Торпенхау вернулся с пухлой папкой, он услышал, как Дик почти ласково увещевал:
— Ну вот, надеюсь, этот случай послужит вам хорошим уроком, и если вы, когда я всерьёз примусь за работу, вздумаете вчинить мне какой-нибудь дурацкий иск за угрозу оскорбления действием, уж будьте уверены, я вас живо отыщу и отправлю прямиком на тот свет. А вам и без того жить осталось недолго. Ступайте же! Имши вутсак — иди, куда велено!
Бедняга ушёл, спотыкаясь, как слепой. Дик глубоко вздохнул.
— Уф! Что за бессовестные людишки! Бедный сиротинушка и шагу не успел ступить, как сразу же столкнулся с бандой мошенников и умышленным грабежом! Вообрази только, какая грязная душа у этого человека! Все ли рисунки в целости, Торп?
— Да, их тут сто сорок семь штук ровным счётом. Ну-с, Дик, скажу я тебе, право слово, начал ты недурственно.
— Он хотел встать мне поперёк пути. Для него это всего несколько фунтов прибыли, а для меня целая жизнь. Не думаю, чтоб он осмелился вчинить иск. Я совершенно бескорыстно дал ему ценнейшие медицинские советы касательно его здоровья. Правда, при этом он испытал лёгкое волнение, но, в общем, дёшево отделался. А теперь взглянем на рисунки.
Через две минуты Дик уже лежал на полу подле раскрытой папки, самовлюбленно посмеивался, перебирал рисунки и размышлял о том, какой ценой они ему достались. Когда уже вечерело, Торпенхау заглянул в дверь и увидел, что Дик отплясывает у окна неистовую сарабанду.
— Я сам не знал, что работа моя так прекрасна, Торп, — сказал Дик, не переставая плясать. — Мои рисунки хороши! Чертовски хороши! Это будет сенсация! Я устрою выставку на собственный риск! А этот мошенник хотел украсть их у меня! Знаешь, теперь я жалею, что в самом деле не набил ему морду!
— Ступай-ка на улицу, — сказал Торпенхау, — ступай да помолись богу об избавлении от соблазна тщеславия, хотя от этого соблазна тебе все равно не избавиться до гробовой доски. Принеси своё барахло из каморки, в которой ты ютился, и мы постараемся навести в этом свинарнике мало-мальский порядок.
— И тогда — вот уж тогда, — сказал Дик, все ещё приплясывая, — мы оберём египтян до нитки.
Глава IV
Волчонок, таясь, в чащобе залёг,
Когда дым от костра витал:
Загрызть добычу хотел он и мог,
И где мать с оленёнком дремлет, знал.
Но вдруг луна пробилась сквозь дым,
И пришлось другую поживу искать,
Решил он телка на ферме задрать
И завыл на луну, что висела над ним.
«В Сеони»— Ну и как, сладостен ли вкус преуспеяния? — спросил Торпенхау спустя три месяца. Он некоторое время отдыхал за городом и только что вернулся домой.
— Вполне, — ответил Дик, сидя в мастерской перед мольбертом и облизываясь. — Но мне нужно больше — несравненно больше. Тощие годы позади, теперь наступили тучные.
— Смотри, дружище, не оплошай. Этак недолго стать плохим ремесленником.
Торпенхау сидел, развалясь в кресле, на коленях у него спал крошечный фокстерьер, а Дик натягивал холст на подрамник. Только помост, задник и манекен оставались здесь всегда на одном и том же месте. Они возвышались над грудой хлама, где было решительно все, от фляжек в войлочных чехлах, портупей и военных знаков различия до тюка поношенных мундиров и пирамиды из всевозможного оружия. Отпечатки грязных следов на помосте свидетельствовали о том, что натурщик недавно ушёл. Водянистый свет осеннего солнца постепенно мерк, и по углам мастерской стлались тени.
— Да, — сказал Дик, помолчав, — я люблю власть, люблю удовольствия, люблю сенсацию, но пуще всего люблю деньги. Я готов любить даже людей, которые создают сенсацию и платят деньги. Почти что. Но это странная публика — на редкость странная!
— Тебя по крайней мере приняли как нельзя лучше. Пошлейшая выставка твоих рисунков наверняка принесла тебе кругленькую сумму. Ты видал, что в газетах её называли «Галереей невообразимых диковин»?
— Ну и пусть. Я продал все холсты, какие намеревался, все до последнего. И право, я уверен, удалось это мне потому, что все убеждены, что я самоучка, который зарабатывал тем, что рисовал на тротуарах. Мне заплатили бы куда щедрей, когда бы я рисовал на сукне или гравировал на верблюжьей кости, заместо того чтоб просто пользоваться карандашом и красками. Вот уж действительно престранная публика. Этих людишек даже мало назвать недалёкими. На днях один умник уверял меня, что тени на белом песке никак не могут быть синими — ультрамариновыми, — хотя в действительности это именно так. Потом я узнал, что сам он не бывал дальше пляжа в Брайтоне, зато Искусство знает до тонкости. Он прочитал мне целую лекцию и посоветовал поступить в школу, дабы выучиться элементарным приёмам. Любопытно, что сказал бы на это старикан Ками.
— Когда и где ты учился у Ками, ты, молодой да ранний?
— В Париже, битых два года. Он обучал с помощью внушения. От него мы только и слышали: «Continue, enfant»[1], — а там каждый должен был понимать это, как мог. Он обладал неподражаемой живописной манерой, да и цветовые оттенки чувствовал неплохо. Этот Ками порой видел цветные сны. Готов поклясться, что он никогда не замечал самой натуры, но зато имел богатое воображение, и получалось просто великолепно.
— А помнишь, какими пейзажами мы любовались в Судане? — сказал Торпенхау, умышленно подзадоривая друга.
Дик сморщился.
— Лучше и не напоминай. Меня так влечёт в те края. Какие там были тона! Опаловые и янтарные, янтарные и бордовые, кирпично-красные и серно-жёлтые — на коричневом фоне, а среди всего этого угольно-чёрные скалы, и живописная вереница верблюдов вырисовывалась на ясно-бирюзовом небе. — Он начал расхаживать по мастерской. — Но, видишь ли, если изображать все так, как это сотворено богом, для человеческого восприятия и в полную силу моего таланта…
— Потрясающая скромность! Ну, дальше.
— Горстка невежественных юнцов, кастраты, которые сроду не бывали в Алжире, скажут, что, во-первых, это плохое подражание природе, а во-вторых, не имеет ничего общего с Искусством.
— Стоило мне отлучиться на месяц, и вот что вышло. Дикки, ты наверняка шлялся тут без меня по модным лавкам и наслушался всякого вздора.
— Никак не мог удержаться, — виновато отвечал Дик. — Тебя не было, и я изнывал от одиночества в бесконечно долгие вечера. Нельзя же работать без передышки круглые сутки.
— Пошёл бы да выпил, как порядочный человек.
— Если б я мог это сделать! Но я свёл знакомство с самыми разношёрстными людьми. Все они величают себя художниками, и я убедился, что некоторые из них впрямь умеют рисовать, но не думают этим заниматься всерьёз. Они предлагали мне попить чаю — в пять часов пополудни! — да толковали об Искусстве и о своём душевном состоянии. Будто кого-то интересуют ихние души. Я наслушался разговоров об Искусстве гораздо больше и увидел гораздо меньше, нежели за всю жизнь. Помнишь Кассаветти — он работал в пустыне на какое-то европейское агентство, числился при одной из войсковых колонн? Когда он отправлялся в поход со всей своей амуницией, то наряжался, как рождественская ёлка, — при фляге, бинокле, револьвере, планшетке, вещевом мешке, в окулярах и бог весть в чем ещё. Он часто перебирал своё добро и показывал, как с ним надо обращаться, а сам, помнится, бездельничал и лишь изредка списывал корреспонденции у Антилопы Нильгау. Правда ведь?
— Славный старик Нильгау! Он сейчас в Лондоне и растолстел ещё пуще. Обещал зайти ко мне нынче вечером. Я прекрасно понимаю смысл твоего сравнения. Держался бы ты подальше от этих модисточек в штанах. Поделом тебе, и, надеюсь, теперь уж ты возьмёшься за ум.
— Как бы не так. Зато я постиг, что такое Искусство — возвышенное святое Искусство.
— Стало быть, ты тут без меня постиг великую премудрость. И что же такое Искусство?
— Надо просто изображать то, что им знакомо, лиха беда начало, и продолжать в том же духе. — Дик повернул картину, обращённую к стене. — Вот образец подлинного Искусства. Репродукция будет помещена в одном еженедельнике. Я назвал картину «Его последний выстрел». Срисовал с давнишней своей акварельки, которую написал близ Эль-Магриба. Заманил к себе одного красавца из стрелкового полка, посулил ему выпивку и малевал, подмалевывал, размалевывал, пока не изобразил истового и неистового пропойцу с багровой рожей, шлем на затылке, взгляд застыл от ужаса перед смертью, а на ноге, повыше лодыжки, кровавая рана. Не больно красив на вид, зато геройский солдат и настоящий мужчина.
— Опять, мой мальчик, ты скромничаешь!
Дик рассмеялся.
— Ну, это я только тебе признался. Ведь я сделал все, что можно сделать такими дрянными красками. А заведующий отделом иллюстраций в этом разнесчастном журнальчике сказал, что подписчикам такое не понравится. Мой солдат очень уж свиреп, и груб, и разъярён — будто человек, который сражается за свою жизнь, бывает кроток, как ягнёнок. Желательно что-нибудь более мирное, и яркими красками. Я мог бы много чего на это возразить, но больше смысла разговаривать с ослом, чем с заведующим отделом иллюстраций. Я забрал назад свой «Последний выстрел». И вот полюбуйся! Я одел солдата в красный мундир, новёхонький, без единого пятнышка. И теперь это — Искусство. Я обул его в сапоги, которые жирно наваксил, — обрати внимание, как они блестят. Это — тоже Искусство. Я вычистил ему винтовку — ведь винтовки на войне всегда тщательно вычищены, — этого тоже требует Искусство. Я надраил его шлем — так непременно делают в разгаре боевых действий, и без этого нельзя обойтись в Искусстве. Я побрил его, вымыл ему руки, придал сытый, благополучный вид. Вышла картинка из альбома военного портного. Цена, хвала всевышнему, возросла вдвое против первоначальной, весьма умеренной.
— И ты полагаешь возможным поставить под этим своё имя?
— А что тут такого? Я же нарисовал это. Нарисовал собственноручно, в интересах святого доморощенного Искусства и «Еженедельника Диккенсона».
Несколько времени Торпенхау молча курил. Затем из клубов дыма был вынесен приговор:
— Будь ты только тщеславным и спесивым ничтожеством, Дик, я не задумывался бы ни на минуту — отправил бы тебя к черту в пекло на твоём же мольберте. Но ежели принять в соображение, что ты так много для меня значишь, а к тщеславию твоему примешивается глупая обидчивость, как у двенадцатилетней девчонки, то приходится мне этим заняться. Вот!
Холст лопнул, пропоротый ударом башмака Торпенхау, и терьер живо спрыгнул на пол, думая, что за картиной прячутся крысы.
— Если хочешь ругаться, валяй. Но ты этого вовсе не хочешь. Так слушай же дальше. Ты болван, потому что нет среди тех, кто женщиной рождён, человека, который мог бы позволить себе вольничать с публикой, будь она даже — хоть и это неправда — именно такой, как ты утверждаешь.
— Но они же ровно ничего не смыслят, они не знают лучшего. Что можно ждать от жалких людишек, которые родились и выросли при таком вот освещении? — Дик указал на жёлтый туман за окном. — Если им угодно, чтоб картина была лакированная, как мебель, пускай получают чего хотят, только бы платили. Ведь это же всего-навсего люди, мужчины и женщины. А ты говоришь о них, словно о бессмертных богах.
— Сказано красиво, не отказать, но к делу совсем не относится. Хочешь ты этого или нет, но на таких людей ты и вынужден работать. Они над тобой хозяева. Оставь самообман, Дикки, не такой уж ты сильный, чтоб шутки шутить с ними — да и с самим собой, а это ещё важней. Мало того — Дружок, назад! Эта красная пачкотня никуда не денется! — если ты не будешь соблюдать величайшую осторожность, то станешь рабом чековой книжки, а это смерть. Тебя опьянит — уже почти опьянила — жажда лёгкой наживы. Ради денег и своего дьявольского тщеславия ты станешь писать заведомо плохие картины. Намалюешь их целую кучу, сам того не заметив. Но, Дикки, я же люблю тебя и знаю, что ты тоже меня любишь, а потому я не допущу, чтоб ты искалечил себя назло миру, хоть за все золото в Англии. Это дело решённое. А теперь крой меня на чем свет стоит.
— Не знаю, право, — сказал Дик. — Я очень хотел рассердиться, но у меня ничего не вышло, ведь твои доводы разумны до отвращения. Воображаю, какой скандал предстоит в редакции у Диккенсона.
— Какого же Дэвилсона тебе вздумалось работать на еженедельный журнальчик? Ведь это значит исподволь разменять себя по мелочам.
— Это приносит вожделенную звонкую монету, — ответил Дик, засунув руки в карманы.
Торпенхау бросил на него взгляд, исполненный невыразимого презрения.
— Я-то думал, передо мной мужчина! — сказал он. — А ты просто-напросто молокосос.
— Как бы не так, — возразил Дик, с живостью повернувшись к нему. — Ты даже представить себе не можешь, что значит постоянный достаток для человека, который всю жизнь знал одну лишь злую нужду. Ничто не возместит мне иные удовольствия, выпавшие на мою долю. Взять, к примеру, хоть то плаванье на китайском корыте, когда мы жрали изо дня в день только хлеб с повидлом, от которого разило свиным дерьмом, да и свиньи были китайские, а все потому, что Хо-ванг ничем другим нас кормить не желал. И вот я работал, надрывался, подыхал с голоду, из недели в неделю, из месяца в месяц, и все ради этого самого успеха. Теперь я его добился и намерен им воспользоваться сполна, покуда не поздно. Так пусть же эти людишки раскошеливаются — все равно они ни бельмеса не смыслят.
— Чего же изволит желать ваше августейшее величество? Послушай, ведь ты же не можешь выкурить больше табаку, чем выкуриваешь теперь. До выпивки ты не охотник. И в еде неприхотлив. Да и франт из тебя никудышный: поглядись в зеркало. На днях я посоветовал тебе купить скаковую лошадь, но ты отказался: а вдруг, возразил ты, она, чего доброго, ещё охромеет, нет, лучше уж всякий раз брать извозчика. И при том ты не так глуп, чтоб воображать, будто театры и все прочее, что можно купить, — все это и есть настоящая Жизнь. Зачем же тебе деньги?
— В них самих заключена суть, самая душа червонного золота, — ответил Дик. — Да, в этом их непреходящая суть. Провидение послало мне орешки вовремя, покуда они мне по зубам. Правда, я ещё не облюбовал тот орешек, который хотел бы разгрызть, но зубы у меня острые, об этом я неустанно забочусь. Быть может, в один прекрасный день мы с тобой поедем путешествовать по белу свету.
— И работать не станем, и никто не посмеет нам досаждать, и не с кем будет соперничать? Да ведь уже через неделю я тебе и слова сказать не осмелюсь. И вообще я не поеду. Не хочу извлекать выгоду из погибели человеческой души — а именно так и получилось бы, дай только я согласие. Нет, Дик, спорить не об чем. Ты просто глуп.
— Сомневаюсь. Когда я плавал на том китайском корыте, его капитан прославился тем, что спас без малого двадцать пять тысяч свинят, издыхавших от морской болезни, после того как наш ветхий пароходик, который промышлял случайными фрахтами, напоролся на джонку, гружённую лесом. А теперь, ежели сравнить этих свинят с…
— Эх, да поди ты со своими сравнениями! Всякий раз, когда я пытаюсь благотворно воздействовать на твою душу, ты приплетаешь не к месту какой-нибудь случай из своего весьма тёмного прошлого. Свинята — совсем не то, что английская публика, прославиться в открытом море — совсем не то, что прославиться здесь, а собственное достоинство одинаково во всем мире. Ступай прогуляйся да сделай попытку пробудить в себе хоть малую толику достоинства. Да, кстати, если старина Нильгау заглянет ко мне сегодня вечером, могу я показать ему твою мазню?
— Само собой. Ты б ещё спросил, смеешь ли ты войти ко мне без стука.
И Дик ушёл поразмыслить наедине с собой в быстро густевшем лондонском тумане.
Через полчаса после его ухода Нильгау, пыхтя и отдуваясь, с трудом вскарабкался по крутой лестнице. Это был самый главный и самый здоровенный из военных корреспондентов, который начал заниматься своим ремеслом, когда ещё только изобрели игольчатое ружьё. Один лишь его собрат по перу, Беркут, Боевой Орёл Могучий, мог сравниться с ним своим всесильем на этом поприще, а всякий разговор он непременно начинал с новости, что нынешней весной не миновать войны на Балканах.
Когда толстяк вошёл, Торпенхау рассмеялся.
— Не станемте говорить о войне на Балканах. Эти мелкие страны вечно между собой грызутся. Слыхали, экая удача привалила Дику?
— Да, он ведь и родился-то для скандальной славы, не так ли? Надеюсь, ты держишь его в узде? Такого человека надобно время от времени осаживать.
— Само собой. Он уже начинает своевольничать и беззастенчиво пользуется своей известностью.
— Так скоро! Ну и ловкач, разрази меня гром! Не знаю, какова его известность, но ежели он станет продолжать в том же духе, ему крышка.
— Так я ему и сказал. Только вряд ли он поверил.
— Этому никто не верит на первых порах. Кстати, что за рвань валяется вон там, на полу?
— Образчик его бесстыдства, совсем новёхонький.
Торпенхау стянул края продранного холста и поставил размалёванную картину перед Нильгау, который бросил на неё беглый взгляд и присвистнул.
— Вот это хромо! — сказал он. — Псевдохромолитолеомаргаринография! Угораздило же его состряпать этакую пачкотню. И все же как безошибочно он уловил именно то, что привлекает публику, которая думает через задницу, а смотрит через затылок! Хладнокровная беспардонность этого произведения почти что его оправдывает. Но идти этим путём дальше нельзя. Уж будто его и так на захвалили, не превознесли до небес? Сам знаешь, у публики чувства меры нет и в помине. Ведь покуда он в моде, про него будут говорить, что он второй Детайль и третий Месонье. А это вряд ли удовлетворит аппетиты такого резвого жеребёнка.
— Не думаю, чтоб Дика это особенно волновало. С таким же успехом можно обозвать волчонка львом и воображать, что он удовольствуется этой лестью взамен мозговой кости. Дик запродал душу банку. Он работает, чтоб разбогатеть.
— Теперь он бросил рисовать на военные сюжеты, но ему, видать, невдомёк, что долг службы остаётся прежним, переменились только командиры.
— Да откуда ж ему это знать? Он воображает, будто сам над собой командир.
— Вот как? Я мог бы его разубедить, и это пошло бы ему на пользу, ежели только печатное слово что-нибудь значит. Его надобно публично выпороть.
— Тогда сделайте это по всем правилам. Я и сам разнёс бы его вдребезги, да вот беда — уж очень я его люблю.
— Ну, а меня совесть нисколько не мучит. Когда-то, уже давненько, в Каире он набрался дерзости и хотел отбить у меня одну бабу. Я все забыл, но теперь это ему попомню.
— Ну и как, преуспел ли он?
— Это ты узнаешь потом, когда я с ним расправлюсь. Но, в конце концов, что толку? Предоставь-ка его лучше самому себе, и если он хоть чего-нибудь стоит, то беспременно образумится и приползёт к нам, причём либо будет вилять хвостом, либо подожмёт его, как провинившийся щенок. Прожить хоть одну неделю самостоятельно много пользительней, нежели связаться хоть с одним еженедельником. И все же я его разнесу. Разнесу без пощады в «Катаклизме».
— Ну, бог в помощь. Боюсь только, что на него может подействовать лишь удар дубинкой по башке, иначе он и глазом не моргнёт. Кажется, он прошёл огонь и воду ещё до того, как попал в поле нашего зрения. Он подозревает всех и вся, причём у него нет ничего святого.
— Это зависит от норова, — сказал Нильгау. — Совсем как у жеребца. Одного огреешь плетью, и он повинуется, знает своё дело, другой брыкается пуще прежнего, а третий горделиво уходит, прядая ушами.
— В точности как Дик, — сказал Торпенхау. — Что ж, дождёмся его возвращения. Вы можете взяться за работу прямо сейчас. Я покажу вам здесь же, в мастерской, его самые новые и самые худшие художества.
А Дик меж тем, стремясь успокоить растревоженную душу, невольно побрёл к быстротечной реке. На набережной он перегнулся через парапет, глядя, как Темза струится сквозь арку Уэстминстерского моста. Он задумался было над советом Торпенхау, но потом, по обыкновению, занялся созерцанием лиц в толпе, которая валила мимо. Некоторые уже несли на себе печать смерти, и Дик удивлялся, как это они ещё способны смеяться. Другие же лица, в большинстве своём суровые и неотёсанные, оживляло сияние любви, прочие были просто измождены и морщинисты от непосильного труда; но Дик знал, что каждое из этих лиц достойно внимания художника. Во всяком случае, бедняки должны страдать хотя бы для того, чтоб он узнал цену страдания; богачи же должны платить за это. Таким образом он прославится ещё больше, а его текущий счёт в банке возрастёт. Что ж, тем лучше для него. Он довольно страдал. Теперь пришла пора ему взимать дань с чужих несчастий.
Туман на мгновение рассеялся, проглянуло солнце, кроваво-красный круг отразился в воде. Дик созерцал это отражение и вдруг услышал, что плеск воды у причалов притих, будто на море перед отливом. Какая-то девица без стеснения прикрикнула на своего бесцеремонного ухажёра: «Пошёл вон, негодник», — и тот же порыв ветра, который разорвал туман, швырнул Дику в лицо чёрный дым из трубы парохода, причаленного под парапетом. На миг он словно ослеп, потом повернулся и вдруг очутился лицом к лицу… с Мейзи.
Ошибки быть не могло. Годы превратили девочку в женщину, но время ничуть не изменило темно-серые глаза, тонкие, алые, твёрдо очерченные губки и подбородок; к тому же, как в давно минувшую пору, на ней было тесно облегавшее серое платье.
Человеческая душа не всегда подвластна разуму, оставаясь свободной в своих порывах, и Дик бросился вперёд, крикнув, как школьники окликают друг друга: «Привет!», а Мейзи отозвалась: «Ой, Дик, это ты?» Тогда, помимо воли и ещё прежде, чем из головы улетучилась мысль о банковском счёте и Дик успел овладеть собой, он задрожал всем телом, и в горле у него пересохло. Туман вновь сгустился, и сквозь белесую пелену лицо Мейзи казалось бледно-жемчужным. Больше оба они не сказали ни слова и пошли рядом по набережной, дружно шагая в ногу, как некогда во время предвечерних прогулок к илистым отмелям. Потом Дик вымолвил хрипловатым голосом:
— А что сталось с Мемекой?
— Он умер, Дик. Но не от тех патронов: от обжорства. Ведь он всегда был жадюгой. Смешно, правда?
— Да… Нет… Это ты про Мемеку?
— Да-а… Не-ет… Просто так. Ты где живёшь, Дик?
— Вон там. — Он указал в восточную сторону, скрытую туманом.
— А я в северной части города — самой грязной, по ту сторону Парка. И очень много работаю.
— Чем же ты занимаешься?
— Живописью. Другого дела у меня нет.
— Но что случилось? Ведь у тебя был годовой доход в триста фунтов.
— Он и сейчас есть. Но я занимаюсь живописью, вот и все.
— Значит, ты одна?
— Нет, со мной живёт одна знакомая девица. Дик, ты идёшь слишком быстро и не в ногу.
— Так ты и это заметила?
— Ну конечно. Ты всегда ходил не в ногу.
— Да, правда. Прости. Значит, ты все-таки продолжаешь рисовать?
— Конечно. Я же ещё тогда сказала тебе, что не могу без этого. Училась в Высшей Школе Изобразительного Искусства при Университете, потом у Мертона в Сент-Джонс Вуде — там большая студия, потом подрабатывала… ну, делала копии в Национальной галерее — а теперь вот учусь под руководством Ками.
— Разве Ками не в Париже?
— Нет, у него учебная студия в Витри-на-Марне. Летом я учусь у него, а зимой живу в Лондоне. У меня здесь домик.
— А много ли картин тебе удаётся продать?
— Кое-что время от времени, хоть и не часто. Но вот мой омнибус, если я его пропущу, следующего придётся ждать целых полчаса. Пока, Дик.
— Ну, счастливо, Мейзи. Ты не дашь свой адрес? Мне хотелось бы увидеться с тобой снова, и к тому же, я, пожалуй, сумею тебе помочь. Я… сам балуюсь живописью.
— Если завтра день выдастся хмурый и работать будет нельзя, я, наверно, приду в Парк. Прохаживаюсь от Мраморной арки вот сюда, а потом обратно: просто так, для прогулки. Конечно же, мы увидимся.
Она вошла в омнибус, и её поглотил туман.
— Уф… провалиться мне в преисподню! — воскликнул Дик и побрёл восвояси.
Торпенхау и Нильгау, придя к нему, увидели, что он сидит на ступеньке под дверью своей мастерской, снова и снова твердя эти слова с безысходной мрачностью.
— Ты и впрямь туда провалишься, когда я учиню над тобой расправу, — сказал Нильгау, возвысив свои мощные плечи позади Торпенхау и размахивая исписанным листком, на котором ещё не просохли чернила. — Послушай, Дик, уже ни для кого не секрет, что успех вскружил тебе голову.
— Привет, Нильгау. Вернулись в очередной раз? Ну-с, как поживает семейство Балканов с малыми детишками? Одна щека у вас, как всегда, не в том ракурсе.
— Плевать. Я уполномочен публично тебя разнести. Торпенхау сам за это дело не берётся из ложного сочувствия к тебе. Я уже успел внимательно осмотреть всю пачкотню в твоей мастерской. Это просто срам.
— Ого! Вот, значит, как? Но если вы полагаете, будто способны меня разнести, вас ждёт жестокое разочарование. Вы умеете только кропать дрянные статейки, а чтобы развернуться как следует на бумаге, вам надо не меньше места, чем грузовому пароходу Пиренейско-Восточной линии. Ладно уж, читайте, желтяк, но только поживей. Меня что-то в сон клонит.
— Угм!.. Угм!.. Угм!.. Перво-наперво о твоих картинах. Приговор гласит: «Работу, сделанную без убеждённости, талант, размениваемый на пошлятину, творческие силы, беспечно растраченные с единственной заведомой целью легко стяжать восторженное поклонение ослеплённой толпы…»
— Это про «Последний выстрел» во втором варианте. Ну-с, дальше.
— «…толпы, неизбежно ожидает только один удел — полнейшее забвение, а прежде того оскорбительная снисходительность и увековеченное презрение. И мистер Хелдар должен ещё доказать, что не такой удел ему уготован».
— Уа-уа-уа-уа! — лицемерно заверещал Дик. — Что за бездарная концовка, что за дешёвые журналистские штампы, хоть это и чистая правда. А все же… — Тут он вскочил и вырвал листок из рук Нильгау. — Вы матёрый, изрубленный, растленный, исполосованный шрамами гладиатор! Начнись где-нибудь война, и вас незамедлительно посылают туда, дабы вы утолили кровожадность слепого, бессердечного, скотоподобного английского читателя. Сражаться на арене — дело давно и безнадёжно устаревшее, да и арен таких уж нет и в помине, зато военные корреспонденты теперь насущно необходимы. Эх вы, разжиревший гладиатор, пролаза и проныра, вы не умней любого ревностного епископа, который мнит, будто он при деле, вы хуже балованной актрисульки, хуже всепожирающего циклопа и даже хуже… чем сам ненаглядный я! И вы ещё дерзаете читать мне назидательные проповеди об моей работе! Нильгау, мне просто лень возиться, а не то я нарисовал бы на вас четыре карикатуры для четырех газет сразу!
Нильгау даже рот разинул. Чего-чего, а этого он никак не ожидал.
— Да уж ладно, я просто-напросто изорву эту брехню — вот так! — Мелкие клочки исписанного листка, порхая, канули в тёмный лестничный пролёт. — Пшел вон отсюда, Нильгау, — сказал Дик. — Пшел восвояси, покуда цел, да ложись спать одиноко в холодную свою постельку, а от меня отвяжись, сделай милость.
— Но ведь ещё и семи вечера нету, — сказал Торпенхау с изумлением.
— А я вот утверждаю, что сейчас два ночи, и быть по сему, — сказал Дик и подошёл к двери. — Мне надо всерьёз поразмыслить, и ужинать я не намереваюсь.
Хлопнула дверь, и ключ повернулся в замке.
— Ну, что прикажешь делать с этаким упрямцем? — осведомился Нильгау.
— Да оставь ты его. Он просто рехнулся.
А в одиннадцать часов ночи дверь мастерской Дика чуть не была проломлена грубым ударом ноги.
— Нильгау все у тебя сидит? — прозвучал вопрос из-за запертой двери. — Ежели он ещё здесь, передай ему от моего имени, что он с лёгкостью мог бы свести всю свою гнусную статейку к краткому и весьма поучительному изречению, которое гласит: «Несть ни раба, ни вольноотпущенника». А ещё передай ему, Торп, что он дурак набитый и я заодно с ним.
— Ладно. Но ты все-таки дверь-то отопри да выдь к ужину. Куришь натощак, а это вредно для здоровья.
Ответом было молчание.
Глава V
«Со мною тысяча верных людей,
И воле моей покорны они, —
Сказал он. — Над Тайном моих крепостей
Девять стоят да над Тиллом три».
«Но что мне до этих людей, герой,
Что мне до высоких твоих крепостей? —
Сказала она. — Ты пойдёшь за мной
И будешь воле покорён моей».
«Сэр Хогги и волшебницы»Наутро, когда Торпенхау пришёл в мастерскую Дика, он застал там хозяина, погруженного в отдохновение и окутанного клубами табачного дыма.
— Ну, сумасброд, как самочувствие?
— Сам не знаю. Пытаюсь понять.
— Было бы куда лучше, если б ты занялся работой.
— Пожалуй. Но мне не к спеху. Я тут сделал открытие. Торп, в моем Мироздании слишком много места занимает собственное Я.
— Да ты шутишь! И кому же из своих наставников ты обязан этим откровением, мне или Нильгау?
— Оно осенило меня внезапно, без посторонней помощи. Много, слишком много места занимает это самое Я. Ну, а теперь за работу.
Он бегло просмотрел кое-какие едва начатые эскизы, побарабанил пальцами по чистому холсту, вымыл три кисти, науськал Дружка на манекен, порылся в куче старого оружия и всякого хлама, а потом вдруг ушёл из дому, заявив, что на сегодня сделал достаточно.
— Все это сущее безобразие, — сказал Торпенхау, — и к тому же Дик впервые не воспользовался солнечным утром. Вероятно, понял, что у него есть душа, или художественный темперамент, или ещё какое-то столь же бесценное сокровище. Вот что получается, когда оставляешь его на месяц без присмотра. Вероятно, он где-то шлялся вечерами. Надо выяснить.
Он вызвал звонком старого плешивого домоправителя, которого ничем нельзя было удивить или пронять.
— Скажите, Битон, случалось ли, что мистер Хелдар не обедал дома, когда я был в отъезде?
— За все время, сэр, он даже не вынимал фрака. Почитай, всякий день обедал дома, но иной раз, как театры показываются, приводил сюда самых что ни на есть отчаянных молодчиков. Уж таких отчаянных, просто слов нету. Оно конечно, вы, верхние жильцы, завсегда себе много чего позволяете, только, скажу по совести, сэр, швырять с площадки трость так, что она пролетает пять этажей, и маршировать за нею по четыре в ряд, а опосля возвращаться и распевать во всю глотку «Тащи нам виски, славный Вилли», когда уже полтретьего ночи — да ещё не один или два, а десятки раз, — это значит не иметь жалости к другим жильцам. И я вот что завсегда говорю: «Не делай другим того, чего сам себе не желаешь». Такое уж у меня правило.
— Само собой! Само собой! Боюсь, что на верхнем этаже живут отнюдь не тихони.
— Я ведь вовсе не жалуюсь, сэр. Я дружески потолковал с мистером Хелдаром, а он в ответ только засмеялся и нарисовал мою жену, да так хорошо, не хуже печатной цветной картинки. Конечно, там нету того глянцу, какой бывает на фотографии, но я вот что завсегда говорю: «Дарёному коню в зубы не смотрят». А фрак мистер Хелдар не надевает уж которую неделю.
— Стало быть, все в порядке, — успокоил себя Торпенхау. — Покутить иногда полезно, и у Дика есть голова на плечах, но когда дело доходит до смазливых кокеточек, я не могу за него поручиться… Дружок, мой пёсик, никогда не пробуй уподобиться человеку. Люди своенравны, низменны, и в их поступках зачастую нет ни капли здравого смысла.
А Дик меж тем пошёл на север через Парк, но мысленно он как бы гулял с Мейзи по илистым отмелям. Вдруг он громко рассмеялся, вспомнив, как он украсил рога Мемеки бумажным колпаком, и Мейзи, бледная от ярости, влепила ему оплеуху. Теперь, когда он оглядывался на прошлое, какими долгими казались эти четыре года разлуки и как неразрывно связан был с Мейзи каждый час! Штормящее море — и Мейзи в сером платье на берегу откидывает назад мокрые волосы, застлавшие ей глаза, и смеётся над рыболовными парусниками, которые улепётывают к берегу; жаркое солнце над отмелями — и Мейзи, брезгливо, вздёрнув носик, нюхает воздух; Мейзи бежит вослед ветру, что взвихривает и разметывает береговой песок, который свистит в ушах, как шрапнель; Мейзи, бесстрастная и самоуверенная, плетёт всякие небылицы перед миссис Дженнетт, а Дик подтверждает её слова бессовестными лжесвидетельствами; Мейзи осторожно перебирается с камня на камень, сжимая в руке револьвер и крепко стиснув зубы; и, наконец, Мейзи сидит на траве меж жерлом пушки и маком, который кивает жёлтой головкой. Эти картины чередой всплывали в памяти Дика, и последняя дольше всех стояла перед его внутренним взором. Дик упивался несказанным блаженством, дотоле неведомым его уму и сердцу, потому что никогда в жизни он ничего подобного не испытывал. Ему и на ум не могло взбрести, что в его воле было бы распорядиться своим временем куда разумней, нежели слоняться по Парку средь бела дня.
— День нынче выдался погожий, светлый, — сказал он себе, невозмутимо разглядывая свою тень. — Какой-нибудь дурачок сейчас радуется по этому поводу. Но вот и Мейзи.
Она шла навстречу от Мраморной арки, и ему бросилось в глаза, что неповторимая её походка ничуть не изменилась с далёкого детства.
— Почему же ты не в мастерской, когда сейчас самое подходящее время для работы? — осведомился Дик таким тоном, словно имел право задавать подобные вопросы.
— Лентяйничаю. Просто-напросто лентяйничаю. Мне не удался подбородок, и я его соскоблила. А потом плюнула на все да ушла погулять.
— Знаю я, как соскабливают. Но что ж такое ты рисовала?
— Прелестную головку, только ничего у меня не получилось — вот это ужас!
— Не люблю работать по выскобленному. Когда краска подсыхает, фактура получается грубой.
— Ну уж нет, если только соскоблить умеючи, тогда это совсем незаметно.
Мейзи движением руки показала, как она это делает. На её белой манжете было пятно краски. Дик рассмеялся.
— Ты так и осталась неряхой.
— Уж кто бы говорил. Погляди лучше на собственную манжету.
— Да, разрази меня гром! Моя ещё грязней. Похоже, что мы оба ничуть не изменились. Впрочем, давай-ка вглядимся попристальней.
Он придирчиво оглядел Мейзи. Голубоватая мгла осеннего дня растекалась меж деревьев Парка, и на её фоне вырисовывались серое платье, чёрная бархатная шляпка на черноволосой головке, твёрдо очерченный профиль.
— Нет, ты не изменилась. И до чего же это славно! А помнишь, как я защемил твои волосы замочком сумки?
Мейзи кивнула, сверкнув глазками, и повернулась к Дику лицом.
— Обожди-ка, — сказал Дик, — что-то ты губки надула. Кто тебя обидел, Мейзи?
— Никто, я сама виновата. Боюсь, что мне никогда не видать успеха, я работаю не щадя сил, а все равно Ками говорит…
— «Continuez, mesdemoiselles. Continuez toujours, mes enfants»[2]. Ками способен только тоску нагонять. Ну, ладно, Мейзи, ты уж на меня не сердись.
— Да, именно так он и говорит. А прошлым летом он сказал мне, что я делаю успехи и в этом году он разрешит мне выставить мои картины.
— Но не здесь же?
— Конечно, нет. В Салоне.
— Высоко же ты хочешь взлететь.
— Я уже давно пытаюсь расправить крылья. А ты, Дик, где выставляешь свои работы?
— Я не выставляю вовсе. Я их продаю.
— В каком же жанре ты работаешь?
— Неужто ты не слыхала? — Дик взглянул на неё с изумлением. Да возможно ли такое? Он не знал, как бы поэффектней это преподнести. Они стояли неподалёку от Мраморной арки. — Давай пройдёмся по Оксфорд-стрит, и я тебе кое-что покажу.
Кучка людей собралась перед витриной давно знакомого Дику магазинчика.
— Здесь продаются репродукции некоторых моих работ, — сказал он с плохо скрываемым торжеством. — Вот как я рисую. Ну что, нравится?
Мейзи взглянула на изображение полевой батареи, которая стремительно мчится в бой под ураганным огнём. Позади них, в толпе, стояли двое артиллеристов.
— Они обрезали постромки у пристяжной, — сказал один другому. — Она вся в мыле, зато остальные не подкачают. И вон тот ездовой правит получше тебя, Том. Погляди-ка, до чего умно он сдерживает узду.
— Третий номер загремит с передка на первом же ухабе, — последовал ответ.
— Не загремит. Вишь, как он крепко упёрся ногой? Уж будь за него спокоен.
Дик глядел Мейзи в лицо и упивался наслаждением — дивным, невыразимым, грубым торжеством. Но она больше интересовалась толпой, чем картиной. Лишь это было ей понятно.
— До чего же мне хочется достичь такого успеха! Ох, как хочется! — промолвила она наконец со вздохом.
— Ты, как я, в точности как я! — сказал Дик невозмутимо. — Погляди на лица вокруг. Эти люди в полнейшем восторге. Они сами не знают, отчего пялят глаза и разевают рты, но я-то знаю. Я знаю, что работа моя удачна.
— Да. Я вижу. Ох, как это прекрасно — прийти прямо к цели!
— Ну уж прямо, как бы не так! Мне пришлось долго мыкаться и искать. Ну, что скажешь?
— По-моему, это настоящий успех. Расскажи, как тебе удалось его достичь.
Они вернулись в Парк, и Дик поведал о своих похождениях со всей горячностью молодого человека, который разговаривает с женщиной. Рассказал он обо всем с самого начала, и «я», «я», «я» мелькали средь его воспоминаний, как телеграфные столбы перед глазами мчащегося вперёд путника. Мейзи молча слушала и кивала. История жизненной борьбы и лишений ничуть её не тронула. А Дик каждый эпизод завершал словами: «И после этого я ещё лучше понял, как использовать всю палитру». Или светотень, или нечто другое, что он поставил себе задачей постичь или сделать. Единым духом он, увлекая её за собой, облетел полмира и никогда ещё не был так красноречив. В упоении он готов был подхватить эту девушку, которая кивала и говорила: «Понимаю. Дальше», — на руки и унести, потому что это ведь была Мейзи, и она понимала его, и принадлежала ему по праву, и оказалась желанней всех женщин на свете.
Вдруг он резко оборвал себя.
— Так я добился всего, чего хотел, — сказал он. — Мне пришлось вести за это жестокую борьбу. А теперь рассказывай ты.
Рассказ Мейзи был почти такой же серый, как её платье. Долгие годы труда, упорство, питаемое безудержной гордыней, которую ничто не могло сломить, хотя скупщики картин посмеивались, а туманы мешали работать. Ками был неприветлив, даже язвителен, а девушки в чужих мастерских принимали Мейзи с оскорбительной вежливостью. Было несколько просветов, когда её картины соглашались показать на провинциальных выставках, но то и дело она прерывала свой рассказ душераздирающими сетованиями:
— Вот видишь, Дик, я так тяжело работала и все равно не достигла успеха!
Тогда Дика охватывала щемящая жалость. Точно так же Мейзи сетовала, когда не могла попасть из револьвера в волнорез, а через полчаса она его поцеловала. И было это словно вчера.
— Ничего, — сказал он. — Послушай меня, поверь тому, что я тебе скажу. — Слова сами собой срывались с уст. — Все это вместе взятое не стоит цветка мака, который кивал головкой у форта Килинг.
Щеки Мейзи порозовели.
— Да, тебе хорошо говорить, ты достиг успеха, а я — нет.
— Дай же мне сказать. Ты все поймёшь, я уверен. Мейзи, милая, мои речи могут показаться глупыми, но все эти десять лет… их словно не было вовсе, ведь я снова вернулся к тебе. Право же, все осталось по-прежнему. Неужто ты не понимаешь? Ты одинока, и я тоже. Зачем же огорчаться? Пойдём со мною, милая.
Мейзи ковыряла зонтиком песок. Они сидели в Парке на скамье.
— Я понимаю, — промолвила она, помолчав. — Но у меня работа, и я должна с ней справиться.
— Мы справимся вместе, милая. Я же тебе не помеха.
— Нет, я так не могу. Это моя работа — моя, моя, моя! Всю жизнь я прожила одна и принадлежу только себе. Я помню прошлое не хуже тебя, но это неважно. Ведь в то время мы были детьми и не знали, что нас ждёт впереди. Дик, ты только о себе думаешь. А мне в будущем году, кажется, может улыбнуться удача. Не отнимай же у меня последней надежды.
— Прости, милая. Я виноват, я наговорил глупостей. У меня и в мыслях не было, чтоб ты пожертвовала всей своей жизнью только потому, что я снова тебя встретил. Я уйду к себе в мастерскую и буду терпеливо ждать.
— Но, Дик, я не хочу… не могу терять тебя теперь… едва мы встретились.
— Располагай мною. И, пожалуйста, прости. — Дик с жадностью вглядывался в её сконфуженное личико. И глаза его сияли торжеством, поскольку он не мог допустить даже мысли, что Мейзи рано или поздно не полюбит его, коль скоро он её любит.
— Это было нехорошо с моей стороны, — сказала Мейзи, помолчав ещё дольше, — нехорошо думать только о себе. Но ведь я была так одинока! Нет, ты меня понял не в том смысле. И теперь, когда мы снова встретились… это, конечно, глупо, но я не хочу тебя терять.
— Ещё бы. Ведь у тебя есть я, а у меня ты.
— Нет, это не так. Но ты всегда меня понимал и можешь очень помочь мне в работе. Ведь ты все знаешь и умеешь. Ты должен мне помочь.
— Думаю, что ты права, или же я сам себя не знаю. Стало быть, ты не хочешь расставаться со мной навсегда и готова принять мою помощь?
— Да. Но запомни, Дик, ничего такого между нами не будет. Потому я и сказала, что нехорошо с моей стороны думать только о себе. Но пускай все остаётся как есть. Мне очень нужна твоя помощь.
— Можешь на меня положиться. Дай только сообразить. Первым делом мне надо поглядеть твои картины и особое внимание обратить на этюды, а уж тогда оценить твои возможности. Почитай, что пишут в газетах обо мне! Я стану давать тебе дельные советы, и ты будешь им следовать. Ведь правда?
Глаза Дика снова сверкали дьявольским торжеством.
— Ты так великодушен — просто слов нет, до чего ты великодушен. Это потому, что в душе ты лелеешь несбыточную надежду, я знаю, и все-таки я не хочу тебя терять. Смотри же, потом не пеняй на меня.
— Я не закрываю глаза на правду. И вообще королева всегда безупречна. Меня поражает не то, что ты думаешь только о себе. Поразительно то, как бесцеремонно ты хочешь меня использовать.
— Вот ещё! Для меня ты всего-навсего Дик… да ещё — художник, чьи картины пользуются спросом.
— Вот и прекрасно: в этом я весь. Но, Мейзи, ты ведь веришь, что я тебя люблю? Я не хочу, чтоб ты обманывала себя и считала, будто мы с тобой как брат и сестра.
Мейзи взглянула на него и потупила взор.
— Как это ни нелепо, но… я верю. Лучше бы нам расстаться сразу, пока ты на меня не рассердился. Но… но та девушка, что живёт со мной, у неё рыжие волосы, она импрессионистка, и у нас с ней разные взгляды.
— Сдаётся мне, у нас с тобой тоже. Но это не беда. Ровно через три месяца, считая с нынешнего дня, мы вместе над этим посмеёмся.
Мейзи сокрушённо качнула головой.
— Я знала, что ты не поймёшь, и тебе будет ещё больней, когда ты все узнаешь. Взгляни мне в лицо, Дик, и скажи, что же ты видишь.
Они встали и мгновение смотрели друг на друга. Туман сгущался, приглушая городской шум, который доносился из-за ограды Парка. Дик призвал на помощь все свои знания о людях, купленные столь дорогой ценою, и постарался разгадать, что же таят в себе эти глаза, рот и подбородок под чёрной бархатной шляпкой.
— Ты прежняя Мейзи, и я тоже прежний, — сказал он. — Оба мы с норовом, но кто-то из нас вынужден будет покориться. А теперь поговорим о ближайшем будущем. Надо мне зайти да посмотреть твои картины — лучше всего, пожалуй, когда та рыжая будет где-нибудь неподалёку.
— Воскресенье — самый удобный день для этого. Приходи по воскресеньям. Мне многое надо тебе сказать, о многом посоветоваться. А сейчас мне пора идти и браться за работу.
— Постарайся к будущему воскресенью разузнать про меня все подробности, — сказал Дик. — Не верь мне на слово, очень прошу. А теперь до свиданья, милая, и да хранит тебя небо.
Мейзи шнырнула прочь, как серая мышка. Дик смотрел ей вслед, пока она не скрылась из виду, но он не мог слышать, как она презрительно бранила сама себя: «Я дрянная, несносная девчонка, я только о себе думаю. Но ведь это же Дик, а Дик все поймёт».
Никто ещё не сумел объяснить, что получится, когда неодолимая сила столкнётся с неколебимым препятствием, хотя многие над этим серьёзно размышляли, точно так же, как теперь размышлял Дик. Он пробовал уверить себя, что само его присутствие и беседы за какие-нибудь считанные недели благотворно повлияют на душу Мейзи. Потом он вспомнил выражение её лица.
— Если я хоть что-то смыслю в человеческих лицах, — сказал он вслух, — её лицо выражало что угодно, кроме любви… Придётся мне самому пробудить в ней чувство, а девушку с такими губами и подбородком покорить нелегко. Но что правда, то правда. Она знает, чего хочет, и добивается своего. А все же какая дерзость! Я! Из всего рода человеческого именно я понадобился ей для этого! Но как бы там ни было, ведь это Мейзи. Тут уж деваться некуда, и до чего ж я рад видеть её вновь. Вероятно, мысль об ней годами подспудно таилась у меня в голове. Мейзи использует меня, как я некогда использовал старого Бина в Порт-Саиде. И будет совершенно права. Досадно, да что поделаешь. Я стану ходить к ней по воскресеньям — как повеса, который вздумал приволокнуться за горничной. В конце концов она не устоит. И все же… такие губы нелегко покорить. Я все время буду жаждать их поцеловать, а вместо этого придётся рассматривать её художества — ведь я даже понятия не имею, в какой манере она рисует и какие берет сюжеты — да рассуждать об Искусстве — о Дамском Искусстве! В своё время оно, правда, меня выручило, теперь же встало поперёк пути. Пойду-ка домой да займусь этим самым Искусством.
На полпути к мастерской Дика вдруг потрясла чудовищная мысль. Мысль эту навеяла какая-то одинокая женщина, мелькнувшая в тумане.
«Ведь Мейзи одна-одинёшенька во всем Лондоне, живёт с какой-то рыжей импрессионисткой, у которой небось желудок, как у страуса. Этим рыжим все нипочём. А Мейзи такая хрупкая и слабенькая. Подобно всем одиноким женщинам, они едят всухомятку — когда и что придётся, с непременной чашкой чая. Я не забыл ещё, какую свинячью жизнь ведут студенты в Париже. И ведь она в любой миг может заболеть, а я буду бессилен ей помочь. Ох! Женатому и то в десять раз легче».
Торпенхау пришёл в мастерскую Дика под вечер и бросил на друга взгляд, исполненный той суровой любви, какая рождается между мужчинами, которых сплотили нелёгкая совместная работа, общие привычки и заветные, но труднодостижимые цели. Это благая любовь, когда возможны споры с пеной у рта, взаимные упрёки и самая беспощадная откровенность, но любовь все же не умирает, а, наоборот, только крепнет, не подвластная ни долгой разлуке, ни силам зла.
Дик подал Торпенхау заранее набитую табаком трубку совета и молча ждал. Он думал о Мейзи, о том, что могло бы ей понадобиться. До сих пор он привык думать только о Торпенхау, который и сам вполне способен был о себе подумать, и теперь ему так непривычно было думать о ком-то ещё. Вот когда, наконец, по-настоящему пригодится его банковский счёт. Он мог бы, как грубый дикарь, навесить на Мейзи самые богатые украшения — массивное золотое ожерелье на тонкую шейку, браслеты на округлые ручки, дорогие кольца на пальчики — холодные, бесчувственные, не украшенные ни единым перстнем — те самые, которые он совсем недавно держал в руках. Но глупо даже допустить такую мысль, ведь Мейзи не примет ни одного колечка, а лишь посмеётся над золотыми побрякушками. Нет уж. Куда приятней было бы сидеть с ней по вечерам, обняв за шею и чувствуя, что она склонила головку ему на плечо, как и подобает любящим супругам. А сейчас ботинки Торпенхау так ужасно скрипят, и зычный его голос забивает уши. Дик насупил брови, выругался шёпотом, потому что до сих пор он полагал, будто весь успех выпал на его долю по праву, в награду за былые тяготы; а теперь вот у него на пути стоит женщина, которая признает его успех и совершенно пренебрегает им самим.
— Послушай, дружище, — сказал Торпенхау, который уже несколько раз делал тщетные попытки завязать разговор, — уж не обиделся ли ты часом на меня за мою недавнюю болтовню?
— На тебя? Да ничуть. С чего ты это взял?
— Тогда — печень расстроилась?
— Человек с железным здоровьем даже не знает, есть ли у него печень. Просто-напросто я малость встревожен общим положением дел. Наверное, душа не на месте.
— Человек с железным здоровьем даже не знает, есть ли у него душа. Да и к чему тебе такая роскошь?
— Все получилось само собой. Кто это сказал, что все мы — живые островки, которые кричат друг другу ложь среди океана взаимопонимания?
— Кто бы это ни сказал, он прав — только ошибся насчёт взаимопонимания. По-моему, между нами взаимопонимания быть не может.
Синеватый табачный дым клубился под потолком, нависал над головами. И Торпенхау спросил вкрадчиво:
— Дик, это женщина?
— Провалиться мне на месте, ежели в ней есть хотя бы малейшее сходство с женщиной, а если ты ещё раз заикнёшься об этом, я сниму себе новую мастерскую, с красными кирпичными стенами и белоснежной лепниной, где средь дешёвых пальм в деревянных кадках будут стоять в пышном цвету бегонии, петунии и гладиолусы, найму оркестр из венгров в голубых мундирах, закажу для всей своей пачкотни гипсовые рамы, отделанные бархатом и расцвеченные анилиновой краской, созову всех особ женского пола, которые так лихо умеют верещать, ахать и причитать над тем, что в ихних заумных каталогах именуется Искусством, и тебе, Торп, придётся оказывать им достойный приём, напялив табачно-жёлтую велюровую куртку, солнечно-золотистые штаны и оранжевый галстук. Будешь доволен.
— Дик, ты просто слабак. Некогда человек, который не тебе чета, ругался на чем свет стоит в связи с одним достопамятным случаем. Ты перестарался, в точности как и он. Само собой, это не моё дело, но весьма утешительно предвидеть, что в подлунном мире тебе уготована достойная кара. Мне неведомо, воспоследует ли она с небес или же с земли, но в любом случае она неминуема. Тебе необходимо задать жару.
Дик содрогнулся.
— Ну ладно, пусть так, — сказал он. — Когда от моего островка останутся одни осколки, я тебя кликну.
— А я зайду с фланга да сотру эти осколки в порошок. Но мы мелем сущий вздор. Давай-ка лучше в театр сходим.
Глава VI
«Хоть с тобой и тысяча верных людей,
Не тебе коня на скаку осадить
Королева волшебниц не будет твоей,
А сердце твоё суждено ей разбить».
Из стремени ногу он вынул сам
И повод отбросил прочь,
И связан был по рукам и ногам
Королевой волшебниц в ту ночь
«Сэр Хогги и волшебницы»С тех пор минула не одна неделя, и как-то раз, в туманный воскресный день, Дик возвращался через Парк к себе в мастерскую.
— Надобно полагать, — подумал он вслух, — что, как и предсказывал Торп, мне задали жару. И это ранит больней, чем я ожидал, но ведь королева всегда безупречна и, что ни говори, рисовать она все-таки умеет.
Он только что виделся с Мейзи, которую посещал каждое воскресенье — и всякий раз за ним следили недреманные зеленые глаза импрессионистки, а эту рыжую стерву он возненавидел с первого же взгляда, — и теперь сгорал со стыда. По воскресеньям он всегда надевал свой лучший костюм, шёл в грязную трущобу к северу от Парка, где созерцал картины Мейзи, а потом давал ей указания и советы, сознавая, что даром они не пропадут и будут использованы соответственным образом. Так повелось меж ними, и после каждого из таких воскресных посещений любовь пылала все жарче, и сердце не раз готово было выпрыгнуть из груди от нестерпимого желания долго и страстно её целовать. И в каждое воскресное посещение здравый смысл, который все-таки оказывался сильнее безрассудного сердца, предостерегал его, что Мейзи по-прежнему неприступна и сейчас лучше всего как можно спокойней раскрывать тайны художнического мастерства, кроме которого для неё ничего в жизни не существовало. Итак, ему было суждено еженедельно претерпевать эту пытку в маленькой мастерской посреди осклизлого, столь поливаемого дождями дворика на задах ветхого дома, в мастерской, где все было всегда расставлено по местам и никто туда не заглядывал, — ему суждено было претерпевать эту пытку и глядеть, как Мейзи разливает чай. Дик питал отвращение к чаю, но пил его с благоговением, поскольку мог, таким образом, побыть с Мейзи ещё немного, а рыжая сидела, развалясь всей своей рыхлой тушей, и молча пялила на него глаза. Она всегда не спускала с него взгляда. Лишь однажды за все это время она отлучилась ненадолго, и Мейзи успела показать Дику папку с тощей пачечкой вырезок из провинциальных газет — это были самые короткие и небрежные статейки, какие только мыслимы, и в них упоминалось о некоторых её картинах, побывавших на каких-то захолустных выставках. Тут уж Дик не выдержал, наклонился и поцеловал запачканный краской пальчик, лежавший на газетном листке.
— Любовь моя, любовь моя, — прошептал он, — неужели ты дорожишь этой дрянью? Да брось ты её в мусорную корзину!
— Сперва я должна заслужить чего-нибудь получше, — упрямо возразила Мейзи, захлопывая папку.
Тогда Дик, преисполненный совершеннейшим презрением к своим почитателям и глубочайшим сердечным чувством к девушке, которую видел перед собой, предложил собственноручно нарисовать картину, дабы Мейзи могла её подписать и тем самым приумножить число столь драгоценных для неё вырезок.
— Но это же просто ребячество, — возразила Мейзи, — вот уж никак от тебя этого не ожидала. Картина должна быть моя. Моя, моя, моя!
— Тогда ступай размалевывать стены в домах богатых пивоваров. Это получится у тебя как нельзя более эффектно.
Дик испытывал к себе отвращение и утратил всякую выдержку.
— Я способна сделать и кое-что получше, Дик, — возразила она, и голос у неё был, как у той сероглазой малявки, которая некогда с таким бесстрашием разговаривала с миссис Дженнетт.
Дик готов был втоптать себя в грязь, но тут в мастерской появилась рыжая девица.
В следующее воскресенье Дик принёс и положил к ногам Мейзи свои скромные дары: карандаши, которые разве только не рисовали сами собой, и краски, которым, по его мнению, цены не было, причём выказал подчёркнутое внимание к новой, ещё не законченной картине. При этом ему ещё пришлось объяснить, в чем смысл его веры. У Торпенхау волосы встали бы дыбом, если б он услышал, как бойко Дик проповедовал собственное своё благовестие об Искусстве.
Месяц назад Дик и сам подивился бы этому ничуть не меньше; но такова была воля Мейзи, которой это доставляло истинное наслаждение, и он лез из кожи вон, дабы сделать для неё явным то, что для него самого было сокровенным таинством и творческой загадкой. Так легко сделать что угодно, если знаешь, с какого боку подступиться; но так мудрено в ясных словах объяснить свою сложную теорию.
— Если б ты дала мне кисть, я мог бы все мигом поправить, — сказал Дик, в отчаянье глядя на подбородок, который, как жалобно сетовала Мейзи, «получился не как живой» — тот самый подбородок, что она в своё время соскоблила, — но научить тебя этому, боюсь, едва ли возможно. Специфический тёмный колорит в духе старых голландских мастеров мне нравится, но рисуешь ты, по-моему, слабовато. Изображение получается в искажённом ракурсе, словно ты сроду не писала с натуры, да ещё ты переняла у Ками главный его недостаток и, в точности как он, изображаешь человеческое тело в тени, словно бы размытым. И ещё, сама того не замечая, ты уклоняешься от трудностей. Поверь, сейчас тебе необходимо заниматься только рисунком. Рисунок не позволяет никаких уклонений от трудностей. А вот когда пишешь маслом, это куда проще, и порой какие-нибудь броские, искусно наложенные мазки на трех квадратных дюймах холста перекрывают все изъяны — уж я-то знаю. Но ведь это бесчестно. Займись хоть на какое-то время рисунком, и тогда я смогу верней определить твои способности, как говаривал старина Ками.
Мейзи противилась; рисунок как таковой её вовсе не интересовал.
— Мне все ясно, — сказал Дик. — Ты желаешь писать прелестные головки с цветочными венками на шее, чтоб прикрыть слабость формы. — Тут рыжая девица коротко хохотнула. — Тебе угодно писать пейзажи со стадами по брюхо в траве, дабы прикрыть этим твою беспомощность в рисунке. Ты хочешь прыгнуть выше головы. Чувством цвета ты, несомненно, обладаешь, зато формой не овладела. Но чувство цвета даруется от природы — лучше забудь о нем и думать, — а вот владеть формой тебя вполне можно обучить. Право, все эти твои прелестные головки — кстати, иные из них отнюдь недурны — не помогут тебе сдвинуться с мёртвой точки. Рисунок же заставит тебя идти либо вперёд, либо назад, и сразу выявятся все твои слабости.
— Но ведь другие… — заикнулась было Мейзи.
— На других нечего кивать. Будь у них такая же золотая душа, как у тебя, вот тогда иное дело. А так, заруби себе на носу, только твоя собственная работа решит, суждено ли тебе выстоять или пасть, и думать о других, значит лишь попусту тратить время.
Дик умолк, и вся страстная тоска, которую он до сих пор беспощадно в себе подавлял, снова вспыхнула в его взоре. Он поглядел на Мейзи, и взгляд его вопрошал красноречивее всяких слов. Не пришла ли пора покинуть бесплодную пустыню, где ничего, кроме холстов и скучных наставлений, и соединиться для Жизни и Любви?
Мейзи согласилась на новый метод обучения с такой пленительной готовностью, что Дика охватило нестерпимое желание сейчас же, без дальних слов, подхватить её на руки и отнести в ближайшее бюро, где регистрируют браки. Лишь её безропотное повиновение каждому его слову, высказанному вслух, и полнейшее безразличие к невысказанному стремлению обезволили и сковали его душу. Здесь, в этой мастерской, он мог сказать веское слово — правда, лишь на короткое время от половины второго пополудни до семи вечера, зато в этот промежуток ему действительно подчинялись. Мейзи привыкла обращаться к нему с многочисленными вопросами — от упаковки картин до того, как быть, если из камина валит дым. Рыжая девица никогда не просила у него совета. Однако она и не возражала против его посещений, но при этом упорно не спускала с него глаз. Вскоре он увидел — едят здесь, когда и что придётся. Как он и заподозрил с самого первого дня, обычно девушки довольствовались чаем, консервированными овощами и галетами. Вообще-то считалось, что они ведут хозяйство по очереди, каждая через неделю, но в действительности обе жили беспечно, как птахи небесные, и лишь подёнщица иногда кое-что делала по дому. У Мейзи почти все деньги уходили на плату натурщицам, а рыжая девица покупала самые дорогие холсты и краски, хотя способна была лишь на грубую мазню. Умудрённый опытом, который был дорогой ценой приобретён в припортовых кварталах, Дик счёл своим долгом предостеречь Мейзи, что постоянное недоедание в конце концов безвозвратно подорвёт её работоспособность, а это будет для неё горше смерти. Мейзи вняла этому предостережению и старалась не забывать, что есть и пить нужно вовремя. В долгие зимние вечера, которые обычно повергали Дика в тоску, сознание, что в одном мелком житейском вопросе он добился своего, но в остальном бессилен по-прежнему, словно на шею ему навесили кочергу в задымлённой гостиной, сознание это обжигало его, как удар хлыста.
Он надеялся, что уж тут-то последний предел его страданий, но в один из воскресных дней рыжеволосая изъявила желание сделать этюд его головы, вежливенько попросила посидеть смирно и — это было сказано не без ехидства — тем временем смотреть на Мейзи. Он не нашёл в себе мужества отказаться и просидел сиднем битые полчаса, вспоминая всех тех людей, которых некогда сам выставил на посмешище во имя своего ремесла. Особенно живо ему припомнился Бина — тот, который в своё время сам был художником и так горестно сетовал на своё падение.
Однотонный этюд был груб и примитивен, но передавал безмолвное ожидание, неутолённую тоску и, главное, рабскую покорность мужчины, который сам к себе относится с горькой насмешкой.
— Продайте его мне, — предложил Дик без долгих раздумий. — Можете сами назначить любую цену.
— Я запросила бы непременно много, но, смею надеяться, вы будете ничуть не менее признательны, если я…
Ещё непросохший листок выпорхнул из рук девушки и упал на золу в холодном камине. Когда она извлекла его оттуда, он был безнадёжно замаран.
— Ах, он совсем испорчен! — воскликнула Мейзи. — А я даже взглянуть не успела. Похоже получилось?
— Спасибо, — вполголоса обронил Дик, обращаясь к рыжей девице, и поспешно удалился.
— Как он меня ненавидит! — сказала рыжая. — И как он любит тебя, Мейзи!
— Вот ещё глупости! Конечно же, я знаю, что Дик ко мне очень привязан, но ведь он занят своей работой, а я своей.
— Да, он к тебе привязан, и, думается мне, готов признать, что у импрессионизма все же есть известные достоинства. Но, Мейзи, разве ты сама не видишь?
— Не вижу? Чего ж я не вижу?
— Да ровно ничего. Поверь, если б я могла приковать взгляд какого-нибудь мужчины так, как ты приковала его нежный взгляд, я… я просто не знаю, чего бы я только не сделала. Но меня он ненавидит. Ох, как ненавидит!
Она была не совсем права. Ненависть Дика смягчилась от благодарности, а через несколько минут он и думать забыл о рыжей девице. В душе осталось лишь чувство стыда, которое терзало его, когда он шёл через окутанный туманом Парк.
— В который-нибудь из таких дней быть беде, — сказал он, закипая яростью. — Но Мейзи не виновата: напротив, она по-своему права, совершенно права, и я не могу её ни в чем упрекнуть. Эта история тянется без малого три месяца. Всего-навсего три месяца!.. А ведь мне пришлось десять лет биться как рыба об лёд, чтоб только понять, хотя бы приблизительно понять, как надо работать. Да, это истинная правда; но тогда мне не подпускали шпильки, не скребли меня скрёбками и не шпыняли каждое воскресенье. Ох, милая моя малютка, уж если я когда-нибудь настою на своём, кому-то из нас придётся несладко. Но нет, она не такая. Перед ней я всегда останусь круглым дураком, вот как сейчас. В день своей свадьбы я отравлю эту рыжую тварь — она омерзительна, — а покамест пойду к Торпу да отведу душу.
За последнее время Торпенхау уже не раз пытался читать Дику нотации, внушая ему, что легкомыслие грешно, и Дик выслушивал все это без единого слова. В первые недели после того, как началось его искушение по воскресным дням, он с головой ушёл в работу, прилагая неимоверные старания к тому, чтоб Мейзи по крайней мере могла всерьёз оценить его художественное мастерство. Но ведь он сам поучал Мейзи не интересоваться ничьими картинами, кроме её собственных, и она безоговорочно усвоила эти поучения. Она следовала его советам, но нисколько не интересовалась его картинами.
— От твоих полотен исходит запах табака и крови, — сказала она однажды. — Неужели ты не способен рисовать никого, кроме солдатни?
«Я могу написать твой портрет, да такой, что все ахнут», — подумал Дик — это было ещё до того, как рыжая девица безжалостно отсекла ему голову, — но вслух сказал только:
— Ты уж меня не обессудь.
И потом целый вечер он выматывал душу из Торпенхау, кощунственно понося распроклятое Искусство. Вскоре, сам того не замечая и не желая, он утратил всякий интерес к собственной работе. Ради Мейзи, ощущая в то же время потребность сохранить своё достоинство, которое он, как ему казалось, терял с каждым воскресеньем все более, он не позволял себе сознательно унизиться до низкопробной пачкотни, но, коль скоро Мейзи пренебрегала даже самыми лучшими его картинами, он вообще забросил работу и лишь убивал время, считая дни от воскресенья до воскресенья. Недели тянулись в полнейшем безделье, и Торпенхау сперва таил своё возмущение в глубине души, а потом, в один из воскресных вечеров, когда Дик вернулся, совершенно изнемогший от того, что долго и мучительно сдерживал свои чувства к Мейзи, напустился на него, осыпая упрёками. Были сказаны ругательные словеса, после чего Торп удалился держать совет с Нильгау, который случайно зашёл к нему потолковать о политике европейских держав.
— Стало быть, он вконец обленился? Раздосадован и махнул на все рукой? — осведомился Нильгау. — Ну, едва ли это причина для беспокойства. Вероятней всего, Дик просто дурит из-за какой-то девчонки.
— Но что ж в этом хорошего?
— Ровно ничего. Она может сбить Дика с пути, и до известного времени работа его пойдёт прахом. Она может даже в один прекрасный день пожаловать прямо сюда и устроить сцену на лестничной площадке: в подобных случаях надо быть готовым решительно ко всему. Но покуда Дик сам про неё не расскажет, лучше его не трогать. У него очень трудный характер.
— Ещё бы. И это, к сожалению, хуже всего. Но он такой своенравный, самоуверенный, кого угодно пошлёт ко всем чертям.
— Со временем жизнь выбьет из него дурь. В конце концов он поймёт, что невозможно весь свой век носиться по бурному жизненному морю, имея при себе лишь вымазанную липкими красками палитру да бойкую кисть. Тебе он очень дорог?
— Будь моя воля, я принял бы на себя все невзгоды, уготованные ему по заслугам. Но беда в том, что никому не дано спасти своего ближнего.
— Это справедливо, только здесь беда похуже, потому что нет увольнительных в эту войну. Дик должен сам пройти суровую школу, подобно всем нам. К слову, раз уж речь зашла о войне, весной на Балканах начнутся бои.
— Это давно не новость. Но любопытно знать, удастся ли нам отправить туда Дика, когда придёт пора?
Вскоре явился сам Дик, и ему задали этот же вопрос.
— Дохлый номер, — обронил он отрывисто. — Мне и здесь хорошо, а от добра добра не ищут.
— Да неужто ты всерьёз принимаешь ту шумиху, которую подняли вокруг тебя газетные борзописцы? — спросил Нильгау. — Ведь через какие-нибудь полгода твою известность ожидает самый печальный конец — публике надоест твоя манера, и она пожелает чего-нибудь посвежей, — а ты куда денешься?
— Останусь здесь, в Англии.
— Хотя мог бы поработать на славу там, бок о бок с нами? Какой вздор! Туда еду я, едет Беркут, едет Торп, Кассаветти тоже едет, и вся наша братия, работы хватит на всех, одна баталия будет следовать за другой, и ты такого наглядишься, что сможешь стяжать себе известность, которой хватило бы на трех Верещагиных.
— Угм! — хмыкнул Дик, посасывая трубку.
— А ты вместо этого намерен остаться здесь и воображаешь, будто весь мир только и делает, что с восхищением глазеет на твои картины? Да пораскинь же умом, постарайся себе представить, какая наполненная жизнь у самого обыкновенного человека, когда он думает о своих повседневных нуждах и радостях. Ежели наберётся тысчонок двадцать людишек, которые улучат минутку, свободную от жратвы и свинячьего хрюканья, дабы мельком бросить равнодушный взгляд на что-либо им совершенно безразличное — вот тебе, пожалуйста, самая настоящая слава, известность или же, наоборот, дурная репутация, в зависимости от вкуса благородного невежды.
— Я знаю это ничуть не хуже вашего. Смею заверить, что и ваш покорный слуга способен кое-что сообразить.
— Провалиться мне на месте, если это правда.
— Так провалитесь, а впрочем, можете хоть и удавиться, — скорее всего, именно такая судьба вам и уготована, вас вздёрнут на виселице разъярённые турки, приняв за шпиона. Ого-го! Я устал, смертельно устал, и во мне не осталось ни капли добродетели.
Дик плюхнулся в кресло и через минуту уснул крепким сном.
— Вот это прескверный знак, — произнёс Нильгау вполголоса.
Торпенхау убрал горящую трубку, которую Дик обронил себе на жилет и едва не прожёг в нем дыру, а самому спящему подсунул подушку под голову.
— Тут уж ничего не поделаешь, ровно ничего, — сказал он. — Это очень и очень твёрдый орешек, но я его все равно люблю. Вот рубец от удара, который ему нанесли в Судане, когда враги прорвали наше каре.
— Я нисколько не удивился бы, если б узнал, что он малость спятил.
— А я удивился бы, и даже очень. Такого сумасшедшего, но ловкого делягу я сроду не видывал.
Тут Дик оглушительно захрапел.
— Ну уж этаких штучек никакая дружба не выдержит. Проснись, Дик, нечего здесь дрыхнуть, ежели тебе угодно подымать такой шум.
— Случалось мне примечать, — сказал Нильгау, посмеиваясь в бороду, — что кот, который всю ночь шастал по крышам, вот так же дрыхнет потом целый день. Это соответствует законам природы.
Дик удалился неверными шагами, протирая заспанные глаза и позевывая. А ночью, когда на него напала бессонница, его осенила мысль, до того простая и до того блестящая, что ему оставалось лишь недоумевать, как это она не пришла раньше. Притом мысль была весьма коварная. Он заявится к Мейзи в будний день, пригласит её прогуляться, посадит в поезд и повезёт к форту Килинг, в те самые края, где они бродили вдвоём десять лет назад.
— Как правило, — внушал он утром своей отражённой в зеркале физиономии с намыленным подбородком, — опасно вновь возвращаться на старый след. Одно пробудит воспоминания о другом, повеет холодом, и душу переполнит печаль, но если верно, что не бывает правил без исключения, то в данном случае это стократ верней. Пойду-ка к Мейзи, не теряя времени даром.
По счастью, когда он пришёл, рыжая девица отлучилась за покупками, а Мейзи в блузе, перепачканной красками, билась над своей картиной. Она отнюдь не обрадовалась Дику, поскольку он, придя в будний день, позволил себе недопустимую вольность, и ему пришлось призвать на помощь все своё мужество, дабы объяснить, чего он хочет.
— Я ведь знаю, как ты переутомилась за последнее время, — закончил он веско, с многозначительным видом. — Так недолго вконец подорвать здоровье. Давай-ка отправимся на прогулку.
— Куда же? — устало спросила Мейзи.
Она долгое время простояла у мольберта и совсем обессилела.
— Да куда тебе будет угодно. Сядем завтра в поезд и сойдём на любой станции. Всюду найдётся местечко, где можно позавтракать, а к вечеру я привезу тебя обратно.
— Если завтра будет солнечно, у меня пропадёт целый рабочий день.
Мейзи взмахнула большой палитрой из орехового дерева, не зная, на что решиться.
Дик проглотил бранные слова, готовые сорваться с его губ. Он ещё не выучился быть терпеливым с девушкой, которая всю свою жизнь без остатка вложила в работу.
— Если ты, моя дорогая, станешь бояться упустить каждый проблеск солнца, то потеряешь несравненно больше, нежели один-единственный рабочий день. Переутомление ещё убийственней праздности. Будь же благоразумна. Я зайду за тобой завтра ранним утром, сразу после завтрака.
— Но ты, конечно, пригласишь и…
— Даже не подумаю. Хочу побыть с тобой наедине, и точка. К тому же мы с ней ненавидим друг друга. Она сама отказалась бы от такой поездки. Значит, до завтра. И да пошлёт нам бог солнечный день.
Дик ушёл счастливый и ради такого случая даже не прикасался к работе. Он подавил в себе желание заказать специальный поезд, зато купил широкую накидку из шкуры кенгуру, подбитую мехом чёрной куницы, после чего забыл обо всем окружающем и погрузился в размышления.
— Завтра я уеду с Диком на целый день за город, — сказала Мейзи своей рыжей подруге, когда та, усталая и нагруженная тяжёлыми покупками, вернулась с Эджверроуд.
— Что ж, он это заслужил. А я, пока тебя не будет, велю хорошенько вымыть пол в мастерской. Он грязен до неприличия.
Мейзи уже который месяц не знала отдыха и ждала предстоящей прогулки с нетерпением, но и с опаской.
«Дик такой милый, когда рассуждает разумно, — думала она, — но ведь он непременно станет докучать мне всякими глупостями, а я не смогу его ничем утешить или обнадёжить. Если б он только был разумным, я относилась бы к нему куда благосклонней».
Наутро, когда Дик заявился в мастерскую и увидел, что Мейзи, в сером драповом пальто и чёрной шёлковой шляпке, уже поджидает у двери, он просиял от радости. Воистину, такой богине подобает обитать в мраморных дворцах, а не в грязных трущобах, где стены грубо отделаны под морёный дуб. Рыжая подружка на миг увлекла её в глубь мастерской и торопливо чмокнула в щёчку. Мейзи удивлённо вздёрнула брови: она не привыкла к подобным изъявлениям чувств.
— Не изомни мне шляпку, — сказала она, отпрянув, и сбежала по ступенькам к Дику, который ожидал её у пролётки.
— Ты не замёрзнешь? Плотно ли ты позавтракала? Дай-ка я укутаю тебе колени мехом.
— Спасибо, мне очень удобно. Куда же мы поедем, Дик? Ах, пожалуйста, не надо так громко петь. Ведь прохожие подумают, что мы сошли с ума.
— Пускай себе думают — если такое усилие не опасно для их жизни. Они нас знать не знают, а я их тоже знать не хочу. Ей-же-ей, Мейзи, ты ослепительно хороша!
Мейзи устремила взгляд вдаль и не ответила. Было солнечное зимнее утро, дул студёный ветерок, и щеки девушки расцвели румянцем. А высоко, в бледно-голубом небе, таяли одно за другим белоснежные облачка, беззаботные воробьи стайками собирались у водосточных канав и извозчичьих бирж, возвещая оглушительным щебетом приближение весны.
— Как дивно прогуляться за город в такую погоду, — сказал Дик.
— Но куда ты меня везёшь?
— Погоди, скоро сама увидишь.
Они доехали до вокзала Виктории, и Дик пошёл брать билеты; Мейзи уютно сидела в зале ожидания у камелька, и на миг её посетила мысль, что куда приятней послать в кассу мужчину, вместо того, чтобы самой локтями прокладывать себе дорогу в толпе. Дик усадил её в пульмановский вагон — потому что там тепло, — и за такую расточительность она наказала его строгим, негодующим взглядом, а поезд меж тем уже выехал за черту города.
— И все же хотелось бы мне знать, куда мы едем, — сказала девушка в двадцатый раз.
Но вот, к концу их пути, за окном мелькнуло название незабываемой станции, и лицо Мейзи озарила улыбка.
— Ох, Дик, ну и хитрец же ты!
— Знаешь, мне подумалось, что тебе, может, будет приятно снова посетить эти края. Ведь ты не бывала здесь с той давно кинувшей поры?
— Нет. Я совсем не хотела видеть миссис Дженнетт, а больше тут видеть-то нечего.
— Ну, это как сказать. Гляди-ка. Вон ветряная мельница машет крыльями над картофельным полем. Эти места ещё не успели застроить. А помнишь, как я тебя запер на мельнице?
— Помню. Ну и трёпку получил же ты за свою проказу! Но я на тебя не ябедничала.
— Она сама догадалась. Я тогда подпёр дверь палкой и пригрозил, что сейчас же похороню Мемеку заживо на картофельном поле, и ты поверила. В те времена ты была так доверчива.
Оба рассмеялись и высунулись в окно, узнавая и вспоминая многочисленные знакомые приметы, связанные с их общим прошлым. Дик не отрываясь смотрел на пухлую щёчку Мейзи, которая почти касалась его щеки, и видел, как под нежной белой кожей бьются жилки. Он был в восторге, хвалил себя за ловкую выдумку и предвкушал чудесную награду, которую получит вечером.
Когда поезд остановился, они вышли и как бы новыми глазами увидели старинный городок. Первым делом они с почтительного расстояния оглядели домик, где жила миссис Дженнетт.
— А вдруг она сейчас возьмёт да выйдет из дверей, что ты тогда сделаешь? — спросил Дик с комическим ужасом.
— Скорчу ей рожу.
— Покажи, какую, — сказал Дик, вспомнив детские шалости.
Мейзи скорчила уморительную рожицу, обратив лицо к обветшалому домишке, и Дик залился смехом.
— Стыд и срам, — произнесла Мейзи, подражая голосу миссис Дженнет. — Ну-ка, Мейзи, живо домой, будешь зубрить наизусть молитвы, Евангелие и Послания Святых Апостолов три воскресенья кряду. Я так старалась, учила тебя уму-разуму и каждое воскресенье накладывала тебе за обедом тройную порцию. Я знаю, это Дик вечно подбивает тебя на всякие проказы. А ты, Дик, если не способен быть благородным человеком, постарался бы хоть…
Она вдруг умолкла, припомнив, когда и по какому поводу эти слова были произнесены.
— …вести себя по-благородному, — с живостью подхватил Дик. — Совершенно верно. А теперь давай позавтракаем да прогуляемся пешком к форту Килинг — или ты хочешь, чтоб я взял извозчика?
— Нет уж, пойдём пешком из уважения к здешним местам. Гляди, ведь здесь почти все осталось, как было!
По знакомым, ничуть не изменившимся улицам они пошли к морю, чувствуя в душах неодолимую власть прошлого. Вскоре они очутились возле кондитерской, которой так интересовались в те времена, когда получали на карманные расходы шиллинг на двоих.
— Дик, у тебя есть мелочь? — спросила Мейзи рассеянно, словно разговаривала сама с собой.
— Всего-навсего три пенса, и если ты надеешься купить на два пенса мятных лепёшек, тебя ждёт горькое разочарование. Миссис Дженнетт утверждает, что благородной девице не пристало кушать мятные лепёшки.
Тут оба опять рассмеялись, и опять Мейзи залилась румянцем, а в жилах у Дика взыграла молодая кровь. Они с аппетитом позавтракали, дошли до моря и двинулись к форту Килинг через голый, иссечённый ураганами пустырь, на котором никому и в голову не приходило что-либо построить, такое пренебрежение вызывал он у всякого уважающего себя человека. С моря налетел студёный ветер и засвистел в ушах.
— Мейзи, — сказал Дик, — а ведь кончик носа у тебя словно берлинской лазурью выкрашен. Давай побежим наперегонки, я готов бежать сколько угодно и куда угодно, все равно ведь обгоню.
Она огляделась на всякий случай и со смехом пустилась бежать так проворно, как только позволяло ей узкое пальто, но вскоре начала задыхаться.
— А ведь когда-то мы могли пробежать целые мили, — сказала она, едва переводя дух. — Трудно поверить, что теперь не очень-то побегаешь.
— Делать нечего, моя дорогая, возраст уже не тот. Вот что значит малоподвижная, нездоровая городская жизнь. Когда мне приходило желание дёрнуть тебя за волосы, ты могла пробежать хоть три мили и при этом визжала так, будто тебя режут. Уж я-то знал, ты для того визжала, чтоб напустить на меня миссис Дженнетт, а она хватала трость и…
— Дик, ни разу в жизни я не старалась нарочно сделать так, чтоб она тебя наказала.
— Ну, конечно, ни разу. Боже правый! Взгляни на море.
— Да ведь оно такое же, как всегда! — сказала Мейзи.
Торпенхау расспросил мистера Битона и узнал, что Дик, принаряженный, тщательно выбритый, ушёл из дому в половине девятого утра, перекинув через руку нечто похожее на дорожный плед. А в полдень заглянул Нильгау сыграть партию в шахматы да посплетничать всласть.
— Дело из рук вон плохо, даже хуже, чем я ожидал, — сказал ему Торпенхау.
— Я уверен, что это ты про Дика, ведь с ним всегда что-нибудь не так! Ты возишься, как квочка со своим единственным цыплёнком. Да пускай себе бесится, ежели ему охота. Можно спустить шкуру со щенка, но не с вполне самостоятельного молодого человека.
— Тут замешана не просто женщина. Она для него единственная. И к тому же молоденькая девушка.
— Почём ты знаешь?
— Он вскочил ни свет ни заря и в полдевятого уже ушёл из дому — вскочил средь ночи, разрази меня гром! Такое бывало с ним только в армии. Но даже тогда, ежели помните, в Эль-Магрибе уже завязался бой, а нам пришлось стаскивать с него одеяло. Сущее безобразие.
— Конечно, это выглядит странно. Но, может, он решил наконец купить лошадь? Разве не мог он ради такого дела встать спозаранку?
— А может, он решил купить ещё и огненную колесницу! Нет уж, ежели б дело касалось лошади, он сказал бы нам начистоту. Верьте моему слову, это девушка.
— Поразительная уверенность! А вдруг она замужем, и тогда все проще простого.
— Ежели у вас нет чувства юмора, то у Дика есть. Какой полоумный дурак встанет до зари только для того, чтоб побывать у чужой жены? Это девушка.
— Ладно, пускай девушка. Надеюсь, она ему втолкует, что на свете, кроме него, есть и другие мужчины.
— Она помешает его работе. Она вздохнуть ему не даст свободно, женит его на себе и безвозвратно погубит в нем художника. Мы и слова вымолвить не успеем, а он уже сделается добродетельным супругом и… никогда ему не бывать в настоящем деле.
— Все может статься, но, когда это произойдёт, мир не развалится на куски… Ого-го! Дорого бы я дал, чтоб поглядеть, как Дик «с мальчишками повесничать начнёт». Об этом нечего и беспокоиться. Все в воле Аллаха, а мы можем только быть свидетелями дел его. Давай-ка лучше сыграем в шахматы.
Рыжеволосая девица меж тем лежала на кровати, устремив неподвижный взгляд в потолок. Шаги пешеходов по тротуару приближались и замирали вдали, словно непрерывные поцелуи, которые сливаются в один бесконечно долгий поцелуй. Руки она вытянула вдоль тела и в ярости то сжимала, то разжимала кулаки.
Подёнщица, которая подрядилась мыть пол в мастерской, постучала в дверь:
— Прощенья просим, мисс, но для мытья полов есть два, а то и три разных мыла, одно жёлтое, другое крапчатое, третье же супротив всякой заразы. Вот я, стало быть, и говорю себе: прежде, говорю, чем несть ведро в коридор, надобно зайти сюда да спросить, которое мыло вам угодно, чтоб я могла отмыть ваш пол. Ведь жёлтое мыло, мисс, оно…
В этих словах не было ничего особенного, но рыжеволосая вдруг пришла в бешенство, соскочила с постели и повысила голос почти до крика:
— Да не все ли мне равно, что там у вас за мыло? Берите любое! Слышите — любое!
Подёнщица обратилась в бегство, а рыжеволосая посмотрела на себя в зеркало и закрыла лицо руками. Казалось, будто она разгласила какую-то постыдную тайну.
Глава VII
Из алых роз и белых роз Букет любимой я поднёс. Но их она брать не хотела — Голубых раздобыть велела. Полсвета в ту пору я обыскал, А цветов таких нигде не видал: Полсвета объехав, всех спрашивал я, Но на смех лишь подымали меня. Наверно, она и в мире ином Голубые розы отыщет с трудом. Ох, зря искал я такой букет: Прекрасней роз алых и белых — нет! «Голубые розы»Море и впрямь ничуть не изменилось. За илистыми отмелями начиналось мелководье, и колокол звенел на Мэрейзонском сигнальном бакене, колеблемом приливными волнами. На белом берегу покачивались и перешёптывались меж собой сухие стебельки жёлтого мака.
— Я не вижу старого мола, — негромко произнесла Мейзи.
— Скажем спасибо и за то, что ещё уцелело. Наверняка, с тех пор как мы покинули эти места, в форте не прибавилось ни одной пушки. Пойдём взглянем.
Они подошли к валу форта и сели в укромном, защищённом от ветра уголке под осмаленным жерлом сорокафунтовой пушки.
— Вот если б Мемека тоже был здесь, с нами! — сказала Мейзи.
И оба надолго замолчали. Потом Дик взял Мейзи за руку и прошептал её имя. Она покачала головой, устремив взгляд в морскую даль.
— Мейзи, милая, неужели и это ничто не изменит?
— Нет! — процедила она сквозь стиснутые зубы. — Иначе я… сказала бы тебе напрямик. Но сказать мне нечего. Ох, Дик, прошу тебя, будь же благоразумен.
— А вдруг когда-нибудь ты передумаешь?
— Нет, никогда, я совершенно уверена.
— Но почему?
Мейзи подпёрла рукой подбородок и, все ещё не отрывая глаз от моря, выпалила скороговоркой:
— Я прекрасно знаю, Дик, чего ты от меня хочешь, но я не могу тебе этого дать. Тут не моя вина, право, не моя. Если б я была способна полюбить… но я же не способна. Это чувство мне совершенно недоступно.
— Милая, ты серьёзно?
— Ты был очень добр ко мне, Дикки, и я могу отплатить за твою доброту только одним — сказать тебе правду. Я не имею права лгать. Я и без того сама себя презираю.
— Но за что же?
— За то… за то, что я так много у тебя беру и ничего не даю взамен. Я дрянная, я только о себе думаю и, признаюсь, мне совестно.
— Да пойми ты раз и навсегда, что я сам себе хозяин, и если я поступаю именно так, а не иначе, ты-то ни в чем не повинна. Мейзи, милая, ты решительно ни в чем не должна себя упрекать.
— Должна. Только если мы станем говорить об этом, будет ещё хуже.
— Вот и не говори.
— Но как же? Ведь стоит тебе хоть на минуту очутиться со мной наедине, ты сразу начинаешь говорить про это, а когда мы не одни, это напечатано у тебя на лице. Ты не знаешь, как я порой себя презираю.
— Боже правый! — вскричал Дик и едва удержался, чтобы не вскочить на ноги. — Скажи же мне правду, Мейзи, истинную правду, хоть раз в жизни! Может, я… докучаю тебе своими признаниями?
— Нет. Нисколько.
— В противном случае ты призналась бы мне?
— Думаю, что я дала бы тебе понять.
— Спасибо. Иначе моя судьба была бы роковой. Но ты должна научиться прощать влюблённому мужчине его слабости. Ведь влюблённый всегда несносен. Ты, конечно, знала это и раньше?
Последний вопрос Мейзи не удостоила ответом, и Дик принуждён был его повторить.
— Само собой, ко мне пытались подступиться и другие мужчины. Они докучали мне, когда моя работа бывала в самом разгаре, настаивали, чтоб я их выслушивала.
— И ты выслушивала?
— Только поначалу. А они не могли понять, отчего я так равнодушна. И наперебой расхваливали мои картины, причём я все принимала за чистую монету. Я гордилась похвалами, пересказывала их Ками, и — этого я никогда не забуду — однажды Ками посмеялся надо мной.
— А ты, Мейзи, очень не любишь, когда над тобой смеются?
— Терпеть не могу. Сама я никогда не смеюсь над другими, разве только в тех случаях, когда они плохо работают. Дик, скажи честно, какого ты мнения о моих картинах — обо всех, которые видел.
— Честность, честность и снова честность, — изрёк Дик те самые слова, которыми, бывало, дразнил её давным-давно. — Но скажи мне, что говорит Ками.
Мейзи ответила не без колебания:
— Он… он говорит, что в моих картинах есть чувство.
— Да как у тебя язык повернулся солгать мне прямо в глаза? Не забывай, что я сам учился у Ками целых два года. Я знаю доподлинно, как он говорит.
— Я не солгала.
— Ты поступила ещё хуже: сказала полуправду. Ками склоняет голову набок — вот так — и говорит: «Il y a du sentiment, mais il n'y a pas de parti pris»[3].
Дик свирепо грассировал, подражая Ками.
— Да, это самое он и говорит, и мне начинает казаться, что он прав.
— Ясное дело, прав.
В мире были только два человека, которых Дик считал справедливыми как в словах, так и в поступках. Ками был одним из этих двоих.
— И вот теперь ты говоришь то же самое. Тут недолго потерять всякую надежду.
— Прости, пожалуйста, но ведь ты сама просила меня говорить правду. И кроме того, я слишком тебя люблю, чтоб кривить душой, когда речь идёт о твоих работах. Они сильны, они свидетельствуют о настойчивости, которую ты проявляешь порой — но не всегда, — а изредка чувствуются незаурядные способности, но, право, неизвестно, чего ради все это сделано. По крайней мере на меня это производит именно такое впечатление.
— Да ведь всякая работа делается неизвестно чего ради. И ты знаешь это не хуже меня. Я хочу только добиться успеха.
— Но ты избрала неверный путь. Неужели Ками никогда тебе этого не объяснял?
— Хватит кивать на Ками. Я хочу знать твоё мнение. Начнём с того, что моя работа никуда не годится.
— Я ничего подобного не сказал и даже мысли такой не допускаю.
— Тогда, стало быть, это дилетантство?
— Вот уж чем даже и не пахнет. Милая моя, ты труженица, уходишь в работу с головой, и за это я перед тобой преклоняюсь.
— Неужели и ты втайне надо мной смеёшься?
— Нет, милая. Пойми, ты для меня дороже всех на свете. Закутай плечи вот этой накидкой, а то продрогнешь.
Мейзи закуталась в мягкие куньи меха, вывернув наизнанку серую шкуру кенгуру.
— Что за прелесть, — сказала она задумчиво, касаясь подбородком воздушного меха. — Но все-таки скажи, почему я избрала неверный путь, желая достичь хотя бы скромного успеха?
— Именно потому, что ты только этого и желаешь. Неужто, милая, тебе не понятно? Настоящая работа не принадлежит — и не подвластна — тому, кто её делает. Она привносится для него, или же для неё, откуда-то извне.
— Но как это совместить с…
— Минуточку. Нам дано лишь изучить практические приёмы своего ремесла, овладеть кистями и красками, вместо того чтоб им служить и ничего не бояться.
— Это мне понятно.
— А все прочее привносится извне. Ну, ладно. Если у нас достанет терпения и времени развить свои возможности, мы бываем способны или не способны сотворить что-нибудь стоящее. Тут крайне важно умело и кропотливо овладеть самыми основами нашего ремесла. Но стоит нам только помыслить об успехе, о том впечатлении, какое наша работа может произвести на публику, допустить хоть малейшую мысль о дешёвой популярности — и сразу же мы теряем свою творческую силу, свежесть манеры и все прочее. Я по крайней мере в этом убедился. Вместо того чтоб спокойно обдумывать работу и отдавать ей все своё мастерство, мы начинаем суетиться и думать о том, чего не в силах ни ускорить, ни остановить хоть на мгновение. Понимаешь?
— Тебе легко так говорить. Твои картины всем нравятся. Разве сам ты никогда не мечтаешь о том, чтобы выставиться?
— Ещё как часто. Но всякий раз я бываю за это наказан и не могу рисовать в полную силу. Это просто, как дважды два. Если мы относимся к работе с пренебрежением, используем её для своих личных целей, она мстит нам за это таким же самым пренебрежением, а коль скоро мы гораздо слабее, страдаем-то мы, а не она.
— Но я вовсе не отношусь к работе с пренебрежением. Ты же сам знаешь, она для меня — все на свете.
— Как не знать. Но сознаёшь ты это или нет, после двух мазков, которые ты делаешь ради себя, лишь третий ты делаешь ради своей картины. Милая, само собой, это не твоя вина. Я сам работаю точно так же и знаю это. Большинство выучеников французской школы, как и представители всех наших школ, заставляют учеников трудиться в поте лица ради славы и своих учителей. Слышал я, что мои картины известны во всем мире, а у Ками вечно несли околесицу про ихнюю мазню, я же, по глупости, наивно верил, будто человечество жаждет, чтоб его превознесли выше небес, и облагодетельствовали, и изругали на все корки, и только моя кисть способна все это сделать. И я впрямь верил этому, разрази меня гром! Когда бедная моя голова чуть не лопалась от замыслов, которые я никак не мог претворить на полотне, потому что плохо знал своё ремесло, я предавался суетным мыслям о собственном величии и готовился восхитить мир.
— Но ведь порой это и впрямь удаётся?
— В редчайших случаях, милая, причём лишь со злым умыслом. И даже если вопреки всему что-то удаётся, это все равно такая малость, а мир так огромен, что разве только одна миллионная человечества не останется равнодушной. Мейзи, пойдём со мной, и я покажу тебе, как велик мир. Работа все одно что хлеб насущный — это ясно само собой. Но постарайся понять, ради чего ты работаешь. Я знаю райские уголки, куда мог бы тебя взять, — хотя бы маленький архипелаг южнее экватора. Плывёшь туда по штормовым волнам много недель, и океанская глубь черна, а ты, словно вперёдсмотрящий, глядишь вдаль изо дня в день, и, когда видишь, как восходит солнце, становится страшно — так пустынен океан.
— Но кому же все-таки становится страшно — тебе или солнцу?
— Солнцу, само собой. А в океанской пучине раздаётся гул, и с небес тоже доносятся какие-то звуки. На острове растут орхидеи, которые смотрят на тебя так выразительно, разве только сказать ничего не умеют. Там, с высоты трехсот футов, обрушивается водопад, и прозрачно-зеленые его струи увенчаны кружевной серебристой пеной; в скалах роятся миллионы диких пчёл; и с пальм, глухо ударяясь оземь, падают крупные кокосовые орехи; и ты приказываешь служанке с кожей цвета слоновой кости подвесить меж дерев длинный жёлтый гамак, украшенный, словно спелый маис, пышными кистями, и ложишься в него, и слушаешь, как жужжат пчелы и шумит водопад, и засыпаешь под этот шум.
— А работать там можно?
— Само собой. Всегда нужно хоть что-то делать. Натягиваешь холст меж пальмовых стволов, а критику пускай попугаи наводят. Если же они затеют драку, ты бросишь в них спелым плодом манго, и он лопнет при падении, брызжа пенистым соком. Таких уголков многие сотни. Поедем — и ты увидишь сама.
— Нет, такой остров мне не нравится. Похоже, что это царство лени. Расскажи про другие места.
— Ну, тогда как тебе покажется красный город, огромный и мёртвый, с домами из красного кирпича, где средь камней зеленеют ростки алоэ, а вокруг жёлтая, как мёд, песчаная пустыня? Там, Мейзи, сорок усопших царей покоятся в богатых гробницах, одна великолепней другой. Глядишь на дворцы, улицы, базары, водоёмы, и тебе кажется, будто здесь и поныне живут люди, а потом вдруг видишь, как серая белочка в полном одиночестве потирает нос лапкой посреди рыночной площади и павлин, словно изукрашенный драгоценными каменьями, с важностью шествует через резные двери и распускает хвост у ажурного мраморного щита. А вот и обезьянка — маленькая бурая обезьянка — бежит через главную площадь напиться из водоёма глубиной в сорок футов. Она спускается к воде, цепляясь за лианы, а другая обезьянка держит её за хвост, чтоб она не упала.
— И это не выдумка?
— Я был там и видел все своими глазами. Потом вечереет, оттенки света мало-помалу меняются, и вот ты словно оказываешься внутри огромного опала. А перед самым закатом солнца, как по часам, в городские ворота врывается ощетинившийся дикий кабан, обнажив клыки и роняя из пасти пену, а за ним весь его многочисленный выводок. Тут ты проворно карабкаешься на плечи безглазого чёрного каменного истукана и глядишь с высоты, как кабан выбирает себе подходящий дворец для ночлега и вступает туда, помахивая хвостом. Но вот пробуждается прохладный ночной ветерок, пересыпает пески, и становится слышно, как пустыня окрест поёт себе колыбельную: «Закрываю глазки я», — и темнота будет окутывать все, пока не взойдёт луна. Мейзи, любовь моя, поедем со мною, я покажу тебе весь мир. Он, право, прекрасен, и, право, чудовищен — но ничего чудовищного ты не заметишь, — и глубоко безразличен к нашим картинам, которым мы оба посвятили жизнь, безразличен решительно ко всему: в нем всякий занят только своими заботами да предаётся любви. Поедем со мной, и я научу тебя готовить винный напиток с пряностями, и подвешивать гамак, и… поверь, я научу тебя тысяче дел, и ты сама узнаешь, какие бывают краски, и мы вместе изведаем, что такое любовь, и тогда, быть может, нам будет дано создать что-нибудь достойное. Поедем же!
— Но ради чего? — спросила Мейзи.
— Да разве можешь ты сделать что бы то ни было, если ты не видела ровно ничего или по крайней мере всего того, что без труда могла бы увидеть? И ведь я люблю тебя, моя дорогая. Поедем со мной. Здесь тебе делать нечего, здесь ты всем чужая, и в жилах твоих есть примесь цыганской крови — это по лицу видно. А я… самый запах солёных морских просторов меня волнует. Давай поплаваем в открытом море и будем счастливы!
Говоря это, он вскочил на ноги и, стоя в тени, которую отбрасывала пушка, смотрел на девушку. Короткий зимний вечер уже угас, и зимняя луна, незаметно для них, взошла над тихим морем. Серебристая песчаная кромка отмечала ту границу, которой достигал прилив, покрывая отмели невысокими илистыми дюнами. Ветерок замер, наступила мёртвая тишина, только где-то вдали слышно было, как пасущийся осел хрустел мёрзлой травой. В воздухе, пронизанном светом луны, разнеслись приглушённые звуки, частые, как барабанная дробь.
— Что это? — встрепенувшись, спросила Мейзи. — Будто чьё-то сердце бьётся. Но где?
Дик до того рассердился, когда его мольбы были так грубо прерваны, что не сразу мог спокойно ответить и долго прислушивался к звукам, которые потревожили тишину. Мейзи, по-прежнему сидя под пушечным жерлом, смотрела на него с испугом. Ей так хотелось, чтобы он вёл себя благоразумно и перестал будоражить её своими заморскими фантазиями, такими понятными и вместе с тем непонятными ей. Но когда он начал прислушиваться, она поразилась неожиданной перемене в его лице.
— Это пароход, — сказал Дик, — пароход с двумя винтами, сколько можно определить на слух. Отсюда его не видно, но, похоже, он проплывает где-то у самого берега. Ага! — воскликнул он, когда красная ракета пронзила мглу. — Такой сигнал даётся, когда оставляют за кормой Ла-Манш.
— Неужели кораблекрушение? — спросила Мейзи, не понимавшая смысла его слов.
Дик, не отрываясь, смотрел на море.
— Кораблекрушение! Какой вздор! Просто пароход сообщает о своём отплытии. Красная ракета с полубака — а вот загорелся зелёный фонарь на корме, и ещё две красные ракеты с капитанского мостика.
— Что же все это значит?
— Просигналил пароход линии «Скрещённые ключи», совершающий рейс в Австралию. Но какой же именно пароход? — Голос Дика звучал теперь совсем по-иному, казалось, он разговаривал сам с собой, и Мейзи это показалось обидным. На мгновение лунный свет пронизал мглу и осветил длинные, тёмные борта парохода, который медленно выходил из Ла-Манша. — Он четырехмачтовый трехтрубный — и осадка у него глубокая. Стало быть, это либо «Барралонг», либо «Бхутия». Но нет — у «Бхутии» более крутые обводы. Ясное дело, что «Барралонг», он уходит в Австралию. Уже через неделю над ним воссияет Южный Крест — какое счастье привалило старому корыту! Вот это счастье!
Устремив глаза к морю, он поднялся на вал, чтобы лучше видеть, но туман вновь сгустился над водой, и удары пароходных винтов уже замирали вдали. Мейзи окликнула его с лёгкой досадой, и он спустился к ней, все ещё глядя в сторону моря.
— Видела ли ты хоть раз в жизни, как сияет Южный Крест? — спросил он. — Это дивное зрелище!
— Нет, — обронила она с пренебрежением, — не видела и не хочу видеть. Если тебя это восхищает, почему бы тебе самому не уехать туда, чтоб поглядеть?
Она подняла лицо, которое до тех пор прятала в тёмный куний мех, окутывавший её шею, и глаза её сверкнули, как брильянты. Лунный свет облёк серую шкуру кенгуру в ледяную серебристую изморозь.
— Разрази меня гром, Мейзи, ты сейчас похожа на языческого божка, каких много понатыкано на этом плато. — Взглядом она дала понять, что отнюдь не польщена таким сравнением. — Прости, пожалуйста, — продолжал Дик. — На Южный Крест совсем не интересно глядеть в одиночестве. А парохода-то уж и не слыхать.
— Дик, — произнесла она невозмутимо, — положим, я действительно пойду за тобой — нет, ты покуда помолчи, — положим, я пойду за тобой вот такая, какая есть, и буду чувствовать то же, что тогда, в детстве.
— Но, надеюсь, не станешь относиться ко мне только как к брату? Ведь ты же сама сказала это — в Парке.
— У меня никогда не было брата. Предположим, я скажу: «Увези меня в те заветные края, и там, быть может, со временем я полюблю тебя по-настоящему», — как ты поступишь?
— Найму извозчика и велю отвезти тебя домой. Или нет: попросту прогоню, хоть пешком иди. Но тебе, милая, это не по силам. А я не стал бы рисковать. Ты достойна того, чтоб я набрался терпения и ждал, пока ты не пойдёшь за мной без оглядки.
— Неужели ты и вправду этому веришь?
— Кажется, да, хоть я и сам сомневаюсь. А тебе такое никогда не приходило в голову?
— Да-а… И теперь мне очень совестно.
— Даже больше прежнего?
— Ты не можешь прочитать мои мысли. И мне страшно вымолвить все начистоту.
— Ну и пусть. Ты же обещала сказать мне правду — по крайней мере хоть сказать.
— Я знаю, как я неблагодарна, и тем не менее… тем не менее, хотя я не сомневаюсь, что ты любишь меня, и очень ценю твою дружбу, все же… все же я отвернулась бы от тебя, если б могла благодаря этому достичь своей цели.
— Милая моя крошка! Эти чувства мне знакомы. Они не способствуют плодотворной работе.
— Но ты не рассердился? Вспомни, ведь я сама себя презираю.
— Для меня все это не слишком лестно — хотя иного нечего было и ожидать, — но я ничуть не рассердился. Я тебя жалею. Право, ты давным-давно, много лет назад, должна была преодолеть своё мелочное честолюбие.
— Ты не смеешь разговаривать со мною свысока! Я хочу достичь лишь того, ради чего трудилась долгие годы. Тебе это досталось легче лёгкого, и… и, по-моему, это несправедливо.
— Но что я могу поделать? Я отдал бы десять лет жизни, лишь бы обеспечить тебе желанный успех. Но я бессилен помочь: тут даже я бессилен.
Мейзи невнятно огрызнулась. А Дик продолжал:
— И твои слова, которые я сейчас услышал, свидетельствуют, что ты на ложном пути и успеха тебе не видать. Ради него нельзя жертвовать чужими судьбами — в этом я убедился на горьком опыте. Приходится жертвовать собой, подчиняться суровой жизненной необходимости, не щадить себя, никогда не испытывать удовлетворённости своей работой, кроме той минуты, когда ты только готовишься к ней приступить и замысел едва родился.
— Как могу я этому поверить?
— Поверишь ты или нет, все равно. Таков всеобщий закон, который не изменится от того, угодно ли тебе принять его или же отвергнуть. Сам я стараюсь покориться, но у меня ничего не получается, и вот из-под моей кисти выходит жалкая пачкотня. Но, как бы то ни было, запомни, что у всякого на одну удачную работу приходится по меньшей мере четыре неудачных. Зато одна эта удача сама по себе окупает все прочее.
— Но разве не отрадно, когда расхваливают твои работы, пусть даже неудачные?
— Ещё как отрадно. И все же… Хочешь, я расскажу тебе один случай? Рассказ будет не из приятных, но, когда мы вместе, мне кажется, что я могу разговаривать с тобой как мужчина с мужчиной.
— Слушаю.
— Некогда в Судане я шёл через поле, где перед этим мы вели трехдневный бой. Там осталось тысяча двести трупов, и мы не успели их похоронить.
— Какой ужас!
— Я в то время работал над большой монументальной картиной и далеко не был уверен, что она понравится английской публике. Так вот, глядя на это поле, я многое понял. Оно было словно усеяно разноцветными ядовитыми грибами, и… до тех пор я ни разу ещё не видел, как такое множество людей вновь обращается в прах, из которого некогда был сотворён человек. И я начал понимать, что мужчины и женщины — лишь материал для работы, а все их слова или поступки бессмысленны. Ясно? Строго говоря, с точно таким же успехом можно приникнуть ухом к палитре в надежде, что краски вдруг заговорят.
— Дик, это немыслимо!
— Минуточку. Ведь я же не случайно подчеркнул: строго говоря. К несчастью, человек всегда неизбежно или мужчина или женщина.
— Хорошо ещё, что ты хоть это признаешь.
— Только не по отношению к тебе. Ты не женщина. Но, Мейзи, люди заурядные должны жить, работать и знать своё место. Это и приводит меня в бешенство. — Не переставая говорить, он швырнул в море камешек. — Я знаю, мне нет нужды обращать внимание на всякие пересуды. Я понимаю, что они только портят дело. И однако, черт их всех побери, — тут ещё один камешек полетел в воду, — я невольно начинаю мурлыкать от удовольствия, когда меня гладят по шёрстке. Даже если у человека на лбу написано, что он врёт без зазрения совести, его лживая лесть мне приятна, и рука моя теряет твёрдость.
— А если он не льстит?
— Тогда, моя ненаглядная, — тут Дик усмехнулся, — я забываю, что эти дары вверены мне лишь на сохранение, и готов пустить в ход палку, лишь бы такой человек полюбил и оценил мою работу. Все это унизительно. Но, думается мне, даже будь художник ангелом, изображай он людей с полнейшим беспристрастием, он проиграл бы в мастерстве ровно столько, сколько выиграл бы в бойкости.
Мейзи рассмеялась, представив себе Дика в обличье ангела.
— И тебе, видимо, кажется, — сказала она, — что всякая похвала идёт во вред работе.
— Мне не кажется. Это закон — такой же неукоснительный, как в доме у миссис Дженнетт. Да, всякая похвала неизбежно идёт во вред работе. И я рад, что ты видишь это с такой ясностью.
— Мне это ничуть не улыбается.
— Мне тоже. Но… приказ есть приказ: что ж поделаешь? Хватит ли у тебя сил устоять в одиночку?
— Должно хватить.
— Милая, позволь, я тебе помогу. Мы способны послужить друг другу надёжной опорой и постараемся идти только прямым путём. Нам не миновать заблуждений, но и это лучше, нежели брести на ощупь порознь. Мейзи, неужто ты не понимаешь, что я прав?
— Я сомневаюсь в том, что мы уживёмся. Ремесло у нас одно, и мы друзья, но ведь дружба дружбой, а дело врозь.
— Попался бы мне под руку человек, который выдумал эту дурацкую поговорку. Наверно, сам он жил в пещере и жрал сырьём медвежатину. Уж я бы заткнул ему глотку наконечниками от его собственных стрел. Ну, что ещё?
— Я была бы тебе плохой женой. Я по-прежнему думала и беспокоилась бы прежде всего о своей работе. Четыре дня в неделю со мной вообще невозможно разговаривать.
— Ты рассуждаешь так, будто, кроме тебя, никто в мире не брался за кисть. Неужели ты полагаешь, что я сам чужд беспокойства, волнений, чувства собственного бессилия? Твоё счастье, если ты испытываешь все это только четыре дня в неделю. Но какая разница?
— Очень большая — если это бывает и с тобой.
— Да, и я умею это уважать. А другой едва ли сумеет. Вдруг он станет над тобой смеяться? Но тут не о чем и разговаривать. Если ты можешь так думать — значит, ты не любишь меня — все ещё нет.
Прилив уже почти затопил илистые отмели, и водная поверхность не раз подёрнулась рябью, прежде чем Мейзи решилась заговорить.
— Дик, — сказала она задумчиво, — я глубоко убеждена, что ты гораздо лучше меня.
— Собственно, к теме нашего разговора это не относится — но в каком смысле лучше?
— Сама толком не знаю, но ты так умно говорил о работе и обо всем прочем. А ещё ты такой терпеливый. Да, ты лучше меня.
Дик живо вообразил, как безотрадна жизнь обыкновенного человека. И не нашёл ничего такого, что могло бы преисполнить его сознанием собственного превосходства. Он поцеловал край меховой накидки.
— Почему, — продолжала Мейзи, притворяясь, будто не заметила этого, — ты видишь то, чего мне не дано видеть? Я не верю в то, во что веришь ты, и все же верю в твою правоту.
— Бог свидетель, если я и увидел хоть сколько-нибудь, то оказался способен на это лишь благодаря тебе, и я знаю, что одной тебе я мог это сказать. С тобой все на миг будто стало ясным, но я сам не следую собственным поучениям. Ты помогала бы мне… Мы одни на всем белом свете, и… ведь тебе хорошо со мной?
— Ну конечно. Ты даже представить себе не можешь, как бесконечно я одинока!
— Поверь, я очень хорошо себе это представляю.
— Два года назад, когда я ещё только сняла дом, я часто бродила по заднему дворику и пыталась плакать. Но я не умею плакать. А ты?
— Давненько уж не пробовал. Но что у тебя было? Переутомление?
— Сама не знаю. Но мне казалось, будто я, безнадёжно больная, нищая, умираю с голоду в Лондоне. Эта мысль мучила меня целыми днями, и мне было страшно — невыносимо страшно!
— Мне тоже знаком этот страх. Ничто не может с ним сравниться. Иногда я просыпаюсь от него среди ночи. Но ты бы не должна была знать такого чувства.
— А ты откуда знаешь?
— Это неважно. Скажи-ка, твой капитал, который приносит триста фунтов годовых, надёжно помещён?
— В Национальном банке.
— Отлично. Если кто-нибудь станет советовать тебе поместить деньги на более выгодных условиях — если даже это посоветую я сам, — не слушайся. Никогда не трогай капитала, не давай взаймы ни гроша никому на свете — даже твоей рыжей подружке.
— Перестань делать мне внушения! По-моему, я не так уж глупа.
— В мире полным-полно мужчин, которые за триста фунтов годовых готовы продать душу, и женщины тоже частенько заходят поболтать и перехватить где пятёрку, а где десятку: женщина забывает о совести, когда нужно вернуть долг. Береги свои деньги, Мейзи, ведь нет ничего ужасней, чем нищенская жизнь в Лондоне. Я сам немало натерпелся. Разрази меня гром, даже я изведал страх! А нужно быть бесстрашным.
Каждому человеку суждено испытать уготованные ему терзания — и если он не преодолеет в себе этот кошмар, то может докатиться до самого презренного малодушия. Дик на собственной шкуре испытал, как беспросветна и невыносима нужда, проникся отвращением к ней до самых глубин души, и, словно для того, чтобы он не возомнил о себе слишком много, воспоминания прошлого постоянно преследовали его и жгли стыдом, когда он сбывал перекупщикам свои картины. Подобно тому, как Нильгау невольно охватывала дрожь при виде зеленой глади озера или мельничной плотины, а Торпенхау всегда пугался руки, занесённой для удара саблей или копьём, сам презирая себя за это, так Дик страшился нищеты, которую некогда испытал, отчасти из собственной прихоти. Ему досталось бремя более тяжкое, чем его друзьям.
Мейзи следила за выражением его лица, таким изменчивым в лунном свете.
— Но ведь теперь у тебя много денег, — сказала она, стараясь его успокоить.
— И все равно этого мало… — начал он с безудержной злостью. Потом рассмеялся: — Мне всегда будет для ровного счета не хватать трех пенсов.
— Почему же именно трех пенсов?
— Как-то я взялся отнести чемодан одному человеку от Ливерпульского вокзала до Блэкфрайрского моста. Подрядился за шесть пенсов — ты не смейся, это я серьёзно, — деньги мне нужны были позарез. Но он не постеснялся уплатить мне всего три пенса, да и то медью, а не серебром. С тех пор, сколько бы я ни заработал, ничто не возместит мне недоплаченные три пенса.
Эти слова как-то неподобающе звучали в устах человека, только что изрекавшего поучения о святости труда. Они резали слух Мейзи, которая предпочитала, чтобы ей платили восторженными рукоплесканиями, имеющими истинную ценность уже хотя бы потому, что все до них так падки. Она вынула кошелёчек и с самым серьёзным видом извлекла оттуда трехпенсовик.
— Вот, — сказала она. — Я хочу сама уплатить тебе, Дикки, и пускай это никогда больше тебя не тревожит: ведь это такой пустяк. Ну что, теперь ты получил сполна?
— Получил, — ответил земной апостол бескорыстного творчества, принимая монетку. — Я вознаграждён тысячекратно, и отныне вопрос исчерпан. Эту монетку я повешу на свою часовую цепочку и не расстанусь с ней до конца жизни. А ты, Мейзи, сущий ангел.
— Мне что-то надоело сидеть на месте, да и зябко становится. Боже правый! Накидка вся побелела, и твои усы тоже! Я даже не заметила, какой сегодня мороз.
Пальто Дика покрылось на плечах лёгким налётом инея. Он и сам забыл о холоде. Оба дружно рассмеялись, и этот смех положил конец всяким серьёзным разговорам.
Чтобы согреться, они побежали прочь от моря через пустырь, потом остановились поглядеть на прилив во всем его великолепии при лунном свете и на колючий кустарник, который чернел близ берега. Дик испытывал особенное удовольствие от того, что Мейзи воспринимает цветовые оттенки точно так же, как и он — улавливает голубизну в белом тумане, сиреневый проблеск в серых сумерках, — и все вокруг представляется ей не уныло однообразным, а играющим тысячами разных красок. Лунный свет проник в душу Мейзи до самых глубин, и она, обычно такая замкнутая, разоткровенничалась, стала рассказывать о себе и обо всем, чем она была увлечена, — о Ками, мудрейшем из наставников, о девушках, которые занимаются в его мастерской; о полячках, готовых работать до изнеможения, если их не остановить; о француженках, таких трудолюбивых и талантливых на словах, но отнюдь не на деле; об англичанках, усердствующих сверх всякой меры и не способных понять, что поверхностный интерес к делу очень далёк от таланта; об американках, чьи резкие голоса, нарушающие тишину знойного дня, могут вконец расстроить и без того напряжённые нервы, а если поужинать с ними, непременно живот разболится; о неистовых русских, с которыми нет решительно никакого сладу, — они вечно рассказывают такие ужасы о всякой нежити, что другие девушки визжат, будто их режут; о тупоголовых немках, которые приезжают, чтобы научиться чему-то одному, и, достигнув цели, уезжают такими же тупоголовыми и всю жизнь только копируют чужие картины. Дик слушал, зачарованный голосом Мейзи. Ему живо вспомнилось прошлое.
— Вижу я, там мало что изменилось, — сказал он. — И краски по-прежнему крадут во время завтрака?
— Не крадут. Заимствуют, вот как это называется. Ну конечно же. Я скромна и заимствую только ультрамарин, но есть такие, которые заимствуют даже ещё не разведённые свинцовые белила.
— Я сам это делал. Когда видишь палитру, висящую без присмотра, трудно устоять перед искушением. Всякая краска, которая плохо лежит, становится всеобщим достоянием — даже если её уже развели маслом. Зато каждый приучается беречь свои тюбики.
— Я хотела бы позаимствовать твою палитру, Дик. Может, вместе с ней мне достался бы и твой успех.
— Надо бы отчитать тебя хорошенько, да уж ладно, воздержусь. Как много в мире разнообразия, а ты этого не хочешь видеть, хотя что значит успех, или жажда успеха, или даже самый грандиозный успех по сравнению с… Нет, не стану снова затевать этот разговор. Нам пора назад, в Лондон.
— Дик, прости меня, но…
— Успех тебе гораздо дороже, чем я.
— Не знаю. Не уверена.
— Чем ты меня вознаградишь, если я укажу тебе короткий и верный путь и ты достигнешь всего, чего желаешь, — восторгов, шумихи, суеты и прочего? Обещаешь ли ты беспрекословно мне повиноваться?
— Конечно.
— Прежде всего, как бы ты ни была увлечена работой, никогда не забывай поесть вовремя. На прошлой неделе ты два раза не завтракала, — сказал Дик наугад, но при этом не слишком рисковал ошибиться, поскольку знал, с кем имеет дело.
— Нет, нет — поверь, всего один раз.
— Все равно это никуда не годится. И обедать надо плотно, а не ограничиваться чашкой чая с галетами только потому, что готовить обед хлопотно.
— Да ты просто смеёшься надо мной!
— В жизни своей я не говорил более серьёзно. Любимая, неужели ты до сих пор не поняла, как бесконечно ты дорога мне? Мне чудится, будто весь мир в заговоре против нас и тебе постоянно грозит смертельная простуда, несчастный случай, потоп, ограбление, смерть от непосильной работы и голода, а я даже не вправе тебя оберегать. Ведь я далеко не уверен, что у тебя хватает здравого смысла одеться потеплее, когда на дворе мороз.
— Дик, с тобой просто невозможно разговаривать, честное слово! Жила же я как-то и без тебя, разве нет?
— Тогда я был далеко и ничего не знал. Но теперь я здесь и готов пожертвовать всем на свете ради того, чтоб иметь право не пустить тебя на улицу, когда идёт дождь.
— Ты готов пожертвовать ради этого даже своим успехом?
Тут уж Дик с превеликим трудом удержался от грубости.
— Знаешь, Мейзи, миссис Дженнетт справедливо говорила, что с тобой никакого терпения не хватит! Ты слишком долго прожила взаперти во всяких учебных заведениях и теперь полагаешь, будто люди только тобой и интересуются. Да во всем мире наберётся немногим больше тысячи человек, которые хоть сколько-нибудь смыслят в живописи. Вспомни, я видел более тысячи трупов, они усеивали поле, как поганки. Успех создаёт лишь ничтожная горстка людей. А всем прочим наплевать — решительно наплевать. Насколько я могу судить, каждый мужчина, пожалуй, спорит со своей Мейзи.
— Бедняжка Мейзи!
— Вернее, бедняжка Дик! Ужели ты думаешь, что он в борьбе за то, что для него дороже жизни, захочет хоть прикоснуться к какой-то картине? А если б он и захотел этого, если б этого захотел весь мир и миллиард зрителей начал бы превозносить меня и петь мне хвалу, разве это вселило бы спокойствие в мою встревоженную душу, если я знал бы, что ты отправилась за покупками на Эджвар-роуд и ходишь под дождём без зонтика? Ну, будет, пойдём на станцию.
— Но ведь там, на берегу, ты сказал… — робко начала Мейзи.
Дик простонал с отчаяньем:
— Ну да, сказал, сам знаю. Кроме работы у меня ничего нет, в ней вся моя жизнь, на неё вся моя надежда, и я уверен, что постиг закон, которому она подчиняется. Но во мне ещё сохранилось чувство юмора — хотя ты почти вышибла его из меня. И при этом я понимаю, что для человечества моя работа значит не так уж много. Слушайся моих слов и не обращай внимания на мои поступки.
У Мейзи хватило благоразумия не касаться больше спорных вопросов, и они вернулись в Лондон, очень довольные своей поездкой. Когда поезд подкатил к перрону, Дик в упоении разглагольствовал о том, как прекрасны прогулки на свежем воздухе. Он обещал купить Мейзи верховую лошадь — самую дивную лошадь, на которую ещё не надевали узды, — для себя же он приобретёт скакуна, арендует конюшню милях в двенадцати от Лондона, и Мейзи, исключительно для укрепления здоровья, станет выезжать с ним на прогулки три раза в неделю.
— Что за глупости, — сказала Мейзи, — ведь это же неприлично.
— Но у кого во всем Лондоне достанет сейчас любопытства или смелости спросить у нас отчёта, если нам угодно будет поступить так или иначе?
Мейзи окинула взглядом фонари, туманную мглу и опостылевшую сутолоку на улицах. Пожалуй, Дик был прав; но какая-то кляча не могла заменить Искусство, каким оно ей представлялось.
— Порой ты бываешь очень мил и умен, но куда чаще ты невыносимо глуп. Я не приму от тебя в подарок никаких лошадей и не позволю тебе проводить меня сегодня до дому. Сама доеду. Но изволь дать мне обещание. Ты больше никогда не станешь вспоминать о тех трех пенсах, которые тебе недоплатили, ладно? Не забудь, ты все получил сполна, и я не допущу, чтоб из-за такого пустяка ты презирал мир и работал спустя рукава. Ты способен на очень многое и поэтому не смеешь мелочиться.
Так роли поменялись, и она достойно отомстила за себя. Дику же оставалось только помочь ей сесть в коляску.
— До свиданья, — сказала она просто. — Приходи в воскресенье. Дик, какой чудесный день мы с тобой провели! Почему так не бывает всегда?
— Потому что любовь подобна работе над рисунком: необходимо идти либо вперёд, либо назад, оставаться же на одном месте невозможно. Кстати, не прекращай работать над рисунком. Счастливо тебе, и ради меня… ради всего святого, береги здоровье.
Он повернулся и в задумчивости пошёл домой. Минувший день нисколько не оправдал его надежд, но все же — и на это не жаль потратить многие дни — он как-то сблизился с Мейзи. Остальное было лишь делом времени, а награда стоила того, чтобы терпеливо ждать. И теперь он вновь безотчётно направился к реке.
— Как она сразу все поняла, — сказал он, глядя на воду. — В мгновение ока нащупала больное место и выкупила мою грешную душу. Боже, как быстро она все поняла! И сказала, что я лучше её! Лучше её! — Он рассмеялся, думая о нелепости этой мысли. — Едва ли девушки хотя бы смутно догадываются, какова жизнь мужчин. Нет, не догадываются, иначе… они не стали бы выходить за нас замуж.
Он вынул подарок Мейзи и смотрел на него, словно на какое-то чудо, на залог душевного понимания, которое в конце концов завершится полнейшим счастьем. Но до тех пор Мейзи беззащитна в Лондоне и окружена опасностями. А среди этого многолюдия, как в дикой пустыне, опасностям нет числа.
Дик обратился к Судьбе с бессвязной мольбой, будто язычник, и бросил серебряную монетку в реку. Если суждено стрястись какому-нибудь несчастью, вся тяжесть падёт на него и не коснётся Мейзи, потому что у него нет сокровища драгоценней этого трехпенсовика. Пускай это просто мелкая монетка, но её подарила Мейзи, и Темза приняла жертву, так что теперь наверняка удалось умилостивить Судьбу.
Бросив монетку в воду, он на время освободился от мыслей о Мейзи. Он сошёл с моста и, насвистывая, поспешил домой, потому что после целого дня, впервые проведённого наедине с женщиной, испытывал сильную потребность в мужском разговоре средь клубов табачного дыма. И куда более заманчивое желание охватило его, когда перед ним, словно призрак, возник «Барралонг», — он мчался, рассекая волны и подняв все паруса, в те широты, над которыми сияет Южный Крест.
Глава VIII
Было два у Гайаваты,
Как сказал я, верных друга,
Музыкант был Чайбайабос
И силач великий Квазинд.
«Гайавата»Торпенхау нумеровал последние страницы какой-то рукописи, а Нильгау, который зашёл сыграть в шахматы и остался потолковать о политике, просматривал начало, отпуская пренебрежительные замечания.
— Это довольно-таки выразительно и бойко, — сказал он, — но серьёзного разбора политического положения в Восточной Европе здесь и в помине нету.
— Мне лишь бы настрочить сколько требуется, и дело с концом… Тридцать семь, тридцать восемь, тридцать девять — ну вот, как будто и все? Получится одиннадцать или двенадцать столбцов отменной брехни. Ого! — Торпенхау сложил листки в стопку и замурлыкал себе под нос:
— Ягнят продаю, продаю ягнят,
Но будь я, как сам король, богат,
Я не стал бы кричать: «Продаю ягнят!»
Вошёл Дик, держась самоуверенно и даже несколько вызывающе, но чувствуя себя на верху блаженства.
— Вернулся, наконец? — спросил Торпенхау.
— Допустим. А вы тут что поделываете?
— Работаем. Слушай, Дикки, ты ведёшь себя так, будто тебе принадлежит весь Английский национальный банк. За воскресенье, понедельник и вторник ты ни разу не взял в руки кисть или карандаш. Это сущее безобразие.
— Замыслы приходят и уходят, дети мои. Они исчезают, как дым, когда мы с вами покуриваем табачок, — возразил Дик, набивая трубку. — И более того… — Он нагнулся и сунул в камин бумажный жгут. — Аполлон далеко не всегда натягивает тетиву своего лука… Нильгау, к черту ваши дурацкие шуточки!
— Здесь не место проповедовать теорию вдохновения свыше, — сказал Нильгау, вешая обратно на гвоздь огромные, хитроумно сделанные мехи, которыми Торпенхау раздувал огонь в камине. — Мы же предпочитаем грубые орудия ремесла. Во! То место, на котором сидят.
— Не будь вы этаким жирным здоровяком, — сказал Дик, озираясь в поисках оружия, — я бы вас…
— Не смейте затевать здесь возню. В прошлый раз вы разворотили половину мебели, когда перебрасывались подушками. Дик, поздоровайся лучше с Дружком. Ты только погляди на него.
Дружок спрыгнул с дивана и тёрся о колени Дика, царапая когтями его башмаки.
— Славный ты мой! — воскликнул Дик, подхватив пёсика на руки и целуя его в чёрную отметину над правым глазом. — Как делишки, Дружочек? Этот урод Нильгау прогнал тебя с дивана? Куси его, мистер Другс.
Дик усадил пёсика на живот Нильгау, который всей своей тушей развалился на диване, и Дружок принялся его трепать, словно хотел растерзать в клочья, покуда толстяк не придавил его подушкой, после чего пёсик притих, часто дыша и высунув язык всем напоказ.
— Сегодня утром, Торп, прежде чем ты продрал глаза, этот проказник Дружок успел сделать вылазку на улицу. Я видел, как он лебезил перед приказчиком мясной лавки на углу, когда тот отпирал двери. Можно подумать, будто хозяин его голодом морит, — сказал Дик.
— Ну-ка, Другс, признавайся, правда ли это? — строго вопросил Торпенхау.
Пёсик забился под подушку, выставив лишь упитанный белый задик, словно этот разговор его более не интересовал.
— Сдаётся мне, что ещё один блудливый кобель тоже совершил сегодня вылазку, — заметил Нильгау. — Чего ради ты вскочил ни свет ни заря? Торп полагает, что ты собираешься купить лошадь.
— Он прекрасно знает, что со столь серьёзным делом мы могли бы справиться все втроём. Нет, просто мне стало грустно и одиноко, вот я и съездил взглянуть на море и на проплывающие судёнышки.
— Куда же это ты съездил?
— В одно местечко на берегу Ла-Манша. Кажется, оно называется Ухни, или Плюхни, или как там его, не упомню, но это всего в двух часах езды от Лондона, и можно увидеть корабли на плаву.
— Ну и что же, встретился среди них какой-нибудь знакомый?
— Только «Барралонг», который отплывал в Австралию, да одесский транспорт с зерном стоял под разгрузкой. День выдался холодный, но так приятно было подышать солёным морским воздухом.
— Стало быть, это ради встречи с «Барралонгом» ты напялил парадные штаны? — осведомился Торпенхау, ткнув пальцем.
— Да ведь у меня нет ничего другого, ежели не считать рабочего комбинезона. И кроме того, я хотел оказать морю уважение.
— И тебя не манил простор? — полюбопытствовал Нильгау.
— До безумия. Лучше не говори. Зря я поехал.
Торпенхау и Нильгау обменялись многозначительным взглядом, а Дик меж тем нагнулся, разглядывая обувь под вешалкой.
— Вот эта пара подойдёт, — заявил он наконец. — Не могу сказать, чтоб ты проявил хоть малую толику вкуса при выборе домашних туфель, но были б они впору, вот что главное.
Он сунул ноги в просторные мокасины и удобно развалился в глубоком кресле.
— Это моя любимая пара, — сказал Торпенхау. — Я как раз собирался сам её надеть.
— Какой срам, ты только о себе думаешь. Едва заподозришь, что я хоть минутку хочу провести в своё удовольствие, немедля норовишь мне так или иначе досадить. Ищи себе другую обувь.
— Скажи спасибо, Торп, что Дику не по росту твоя одежда. Оказывается, у вас все общее, — сказал Нильгау.
— У Дика нет ничего такого, что я решил бы надеть. Деньжатами у него, правда, всегда разжиться можно.
— Черт тебя побери, неужто ты шарил в моих тайниках? — осведомился Дик. — Вчера я припрятал соверен в жестянке из-под табака. Ну мыслимо ли аккуратно платить по счетам, когда…
Тут Нильгау принялся хохотать, и Торпенхау вторил его смеху.
— Припрятал вчера соверен! Плохо же ты умеешь считать. Месяц назад ты дал мне взаймы пять фунтов. Помнишь? — спросил Торпенхау.
— Конечно, помню.
— А помнишь ли, что через десять дней я вернул деньги и ты сунул их в жестянку?
— Да неужто, разрази меня гром? А я-то думал, они в какой-нибудь из коробок с красками.
— Думал! С неделю назад я зашёл к тебе в мастерскую взять табачку и нашёл эти деньги.
— Как же ты ими распорядился?
— Сводил Нильгау в театр и накормил обедом.
— Да будь у тебя вдвое больше денег, накормить Нильгау досыта тебе не удалось бы все равно, — разве только армейскими консервами. А эти деньги я рано или поздно нашёл бы сам. Ну чего вы смеётесь?
— Как ни кинь, а ты редкостный простак, — сказал Нильгау, все ещё посмеиваясь при воспоминании об обеде. — Ну да ничего. Мы оба изрядно потрудились на своём веку, тебе же, бездельнику, эти деньги достались незаслуженно, и мы правильно поступили, когда их потратили.
— Заслушаться можно — до того приятно звучат такие слова в устах человека, который, между прочим, набил брюхо за мой счёт. Ничего, в ближайшие же дни я заставлю вас поплатиться, и этот обед вам боком выйдет. А покамест не сходить ли нам в театр?
— Прикажешь обуваться, одеваться — и ещё мыться? — проворчал Нильгау с ленцой.
— Ладно, я отказываюсь от этой затеи.
— А что, ежели мы для разнообразия — ну, положим, в виде редчайшего исключения, — мы с вами, слышите, мы, возьмём угли и холст да поработаем немного?
Торпенхау произнёс это многозначительно, однако Дик только вытянул ноги в мягких мокасинах.
— Этот болтун определённо помешался на мысли о работе! У меня же если б и были неоконченные эскизы, то нету модели. Будь у меня модель, так нет фиксатива, а я всегда закрепляю свои рисунки углём с вечера. Но будь у меня даже фиксатив и десятка два фотографий, чтоб выбрать подходящий фон, все равно я пальцем не пошевельнул бы весь нынешний вечер. Нет настроения.
— Дружок, псина, он ленивая скотина, правда? — заметил Нильгау.
— Ну ладно же, я впрямь готов кое над чем поработать, — заявил Дик и вскочил на ноги. — Сейчас принесу книгу «Нунгапунга», и к «Сказанию о Нильгау» прибавится ещё одна иллюстрация.
— Не слишком ли ты на него наседаешь? — спросил Нильгау, когда Дик вышел из комнаты.
— Может, и слишком, но я знаю, на что он способен, стоит ему только захотеть. Меня бесит, когда расхваливают его старые работы, в то время как он должен ещё столько сделать. Нас с вами ограничивают…
— Воля рока и наши возможности, а это особенно печально. Когда-то я мечтал достичь большего.
— Я тоже об этом мечтал, зато теперь мы знаем свой потолок. Но пропади я пропадом, если я могу хотя бы отдалённо себе представить, на что способен Дик, ежели всерьёз возьмётся за дело. Оттого-то я так встревожен.
— А потом, в благодарность за все твои старания, он от тебя отвернётся — и поделом — ради какой-то юбки.
— Дорого бы я дал, чтоб знать… как вы думаете, где он был сегодня?
— У моря. Ты обратил внимание на его глаза, когда он говорил о море? Он весь встрепенулся, как ласточка, готовая к осеннему перелёту.
— Это правда. Но был ли он там один?
— Не знаю и знать не хочу, но ему явно не сидится на месте, он весь как в лихорадке. Готов к походу, хочет на простор. Признак безошибочный. Что бы он ни говорил раньше, сейчас его манят далёкие края.
— Быть может, в этом его спасение, — заметил Торпенхау.
— Пожалуй — ежели ты решишься взять на себя ответственную роль спасителя; что до меня, я терпеть не могу залезать людям в душу.
Дик вернулся и принёс большой, с металлическими застёжками альбом, который Нильгау давно и хорошо знал, но всегда недолюбливал. В этом альбоме Дик на досуге зарисовывал всевозможные сценки, какие во всех уголках мира наблюдал сам или же представлял себе с чужих слов. Но особенно благодарный материал давали ему своеобразная внешность и бурная жизнь Нильгау. Когда мало было истинных случаев, он восполнял этот пробел самыми безудержными фантазиями и изображал в весьма неприглядном виде вымышленные факты биографии Нильгау — как тот сочетался браком со многими африканскими принцессами, как вероломно продавал целые армейские корпуса махдистам, дабы обзавестись арабскими жёнами, как в Бирме самые искусные специалисты разукрасили его татуировкой, как он взял интервью (дрожа от страха) у желтолицего палача на обагрённом кровью эшафоте в Кантоне и, наконец, как душа его переселялась в тела китов, слонов и попугаев. Время от времени Торпенхау сочинял к этим рисункам стихотворные подписи, и в конце концов получилась презабавная галерея, так как Дик, учитывая название книги, в переводе значившее «Обнажённый», счёл за благо везде и всюду изображать Нильгау в чем мать родила. Поэтому последний рисунок, на котором сей многострадальный муж требовал в военном министерстве удовлетворить его притязания на египетскую медаль, едва ли можно было назвать приличным. Дик удобно расположился за письменным столом Торпенхау и стал перелистывать альбом.
— Какой бесценной находкой вы, Нильгау, были бы для Блейка! — заметил он. — Некоторые из этих рисунков изобилуют редкостным богатством тонов, каких не увидишь даже в природе. «Нильгау, окружённый махдистами, во время купанья» — ведь это же истинная правда, не так ли?
— Жалкий пачкун, это купанье едва не стало для меня последним в жизни. А что, Дружок ещё не представлен в «Сказании»?
— Нет. Этот проказник не совершил ничего достойного, он умеет только жрать да душить кошек. Ну-с, посмотрим. Вот вы в образе святого на витраже в соборе. Сколь эффектно расписаны ваши телеса. Будьте благодарны мне за то, что я с таким искусством увековечил вас для потомков. Через полвека вы будете продолжать жить в редкостных и диковинных репродукциях по десять гиней за штуку. Ну-с, что послужит сюжетом на этот раз? Семейная жизнь Нильгау?
— Таковой в единственном числе не существует.
— Стало быть, многосемейная жизнь Нильгау. Само собой разумеется. Многотысячные толпы его жён на Трафальгарской площади. Извольте. Они стеклись сюда изо всех стран мира, дабы присутствовать на бракосочетании Нильгау с прелестной англичанкой. Рисовать лучше всего сепией. Чудесная краска, просто прелесть.
— Ты бессовестно расточаешь своё время, — сказал Торпенхау.
— Успокойся: это полезное упражнение, чтоб рука сохранила твёрдость, — в особенности ежели рисовать сразу, без карандашного эскиза. — И Дик проворно взялся за дело. — Вот памятник Нельсону. Ещё мгновение — и Нильгау воздвигнется рядом.
— Прикрой как-нибудь его наготу хоть теперь.
— Беспременно — я увенчаю его цветами флёрдоранжа, а её — фатой, ведь как-никак они сочетаются законным браком.
— Вот черт, что ни говори, а лихо он управляется! — воскликнул Торпенхау, заглядывая через плечо Дика, который троекратным движением кисточки обрисовал жирную спину и могучие плечи на фоне гранита.
— Подумать только, — продолжал Дик, — что было бы, имей мы возможность представить на всеобщее обозрение хоть немногие из этих трогательных картинок всякий раз, как Нильгау нанимает бойкого писаку, дабы он откровенно высказал публике своё мнение о моих картинах.
— Признай, однако, что всякий раз, как мне приходит в голову подобная мысль, я предупреждаю тебя заблаговременно. Знаю, что не в моих силах разнести тебя так, как ты того заслуживаешь, и поэтому я перепоручаю дело третьим лицам. Юному Маклейгену, например…
— Не-ет… одну секундочку, дружище: извольте простереть вашу мощную руку, дабы она эффектно вырисовывалась на фоне тёмных обоев, а то вы только и знаете, что болтать да браниться. Вот, левое плечо и рисовать незачем. Ведь я должен прикрыть его фатой в самом буквальном смысле. Куда подевался мой перочинный нож? Ну-с, что вы хотели сказать об этом юнце Маклейгене?
— Я только отдал приказ к выступлению, дабы… дабы он раздолбал тебя за то, что ты принципиально не желаешь создать произведение, которое переживёт века.
— И тогда этот безмозглый юнец, — тут Дик откинулся назад и, прищурив один глаз, стал разглядывать неоконченный рисунок, — имея чернильницу и полагая, что он обладает независимыми взглядами, облил меня грязью во всех газетёнках. Право же, Нильгау, вы могли бы нанять для такого дела кого-нибудь, уже выросшего из пелёнок. Скажи, Торп, как, по-твоему, удалось мне наконец достойно запечатлеть свадебный убор?
— Да как это ты, черт возьми, ухитрился тремя мазками и двумя штрихами так выделить этот убор? — удивился Торпенхау, который не уставал восхищаться художественной изобретательностью Дика.
— Все зависит от того, как положены эти мазки и штрихи. Если б Маклейген столько же смыслил в своём деле, он написал бы лучше.
— Но в таком случае, почему ты не положил эти самые треклятые мазки на полотно, достойное пережить века? — допытывался Нильгау, приложивший немало усилий, дабы нанять для вразумления Дика молодого борзописца, который чуть ли не во всякое время суток, за исключением сна, неустанно рассуждал о смысле и предназначении Искусства, единого и неделимого, как он утверждал в своих писаниях.
— Минуточку, дайте же мне подумать, как наилучшим образом расположить шествие жён. Ведь у вас их целая уйма, и мне придётся только набросать их карандашом — всех этих мидянок, парфянок, эдомитянок… Так вот, стало быть, я презрел ничтожество, пагубность и нелепость всяких попыток преднамеренно сделать что-либо, как говорится, на века и довольствуюсь сознанием, что уже сделал самое лучшее на сегодня, а потому не стану повторять ничего подобного, по крайней мере в ближайшие часы, а может, и годы. Вероятнее же всего — никогда.
— Как так? Неужто у тебя в мастерской хранится твоё лучшее произведение? — поразился Торпенхау.
— Или ты его уже продал? — подхватил Нильгау.
— Отнюдь. Оно не в мастерской и не продано. Более того, продать его невозможно и вряд ли кто-либо знает, где оно сейчас. Право же, я не… Однако число жён на северной стороне площади катастрофически растёт. Обратите внимание, как праведно негодуют бронзовые львы!
— Сказал бы без обиняков, в чем дело, — потребовал Торпенхау, и Дик оторвался от альбома.
— Об этом мне напомнило море, — ответил он, помолчав. — А лучше бы не вспоминать. Штуковина весит несколько тысяч тонн, если только не разрубить её на части.
— Брось валять дурака, Дик. Тебе незачем становиться перед нами в позу.
— Никакой позы нет и в помине. Это сама правда. Некогда я плыл из Лимы в Окленд на чудовищном, дряхлом, ни к черту не годном пассажирском пароходике, который напоследок использовался как грузовой транспорт и принадлежал захудалой итальянской фирме. Это была умопомрачительная посудина. Нам отгрузили запас угля из расчёта не более пятнадцати тонн в сутки, и мы бывали на верху блаженства, когда с превеликим трудом удавалось довести скорость до семи узлов. Вслед за тем мы стопорили машины и дожидались, покуда не остынут раскалившиеся подшипники, да гадали, не расселся ли пуще прежнего треснувший вал.
— Ты был стюардом или кочегаром?
— В ту пору я случайно разбогател и поэтому плыл пассажиром, иначе, думается, неминуемо работать бы мне там стюардом, — сказал Дик с полнейшей невозмутимостью и вновь принялся рисовать шествие разъярённых жён. — Нас, пассажиров из Лимы, оказалось всего двое, и на судне, в сущности, почти не было людей, зато оно кишмя кишело крысами, тараканами и скорпионами.
— Но какое же отношение это имеет к картине?
— Наберитесь терпения. В своё время та посудина совершала пассажирские рейсы из Китая с китаезами на борту, и всю нижнюю палубу тогда занимали две тысячи коек, предназначенных для этих свиных хвостиков. Все койки были за ненадобностью сожжены в топке, и старое корыто пустовало от носа до кормы, свет же просачивался вниз лишь через тесные люки — а при таком свете работа вызывает нестерпимую досаду, но в конце концов я кое-как приспособился. Долгие недели я слонялся без дела. Мореходные карты были истрёпаны до последней возможности, и капитан не рисковал проложить курс южнее, справедливо опасаясь, что там его застигнет шторм. Поэтому он прилагал все старания, дабы благополучно пройти острова Дружбы, и я спускался на нижнюю палубу и писал картину на левом борту, в носовом отсеке. Там я нашёл немного коричневой краски и немного зеленой, какой красят шлюпки, да ещё чёрной, употребляемой для покрытия судовых механизмов, других же красок у меня не было.
— Пассажиры, конечно, решили, что ты с ума спятил.
— С нами плыл только один пассажир, да и то женщина, но ей я обязан замыслом своей картины.
— И что же это была за особа?
— У неё в жилах текла негритянская, еврейская и кубинская кровь, чему вполне соответствовал её нравственный облик. Она была неграмотна, не имела ни малейшего желания выучиться грамоте, но частенько спускалась на нижнюю палубу и глядела, как я рисую, капитану же это было не по душе, потому что он вёз её задаром, а ему приходилось иногда торчать на мостике.
— Все ясно. Ты, разумеется, не скучал.
— В жизни своей я не проводил время с таким удовольствием. Для начала, когда на море подымалось волнение, мы решительно не знали, пойдём ли мы через минуту ко дну или же каким-то чудом выплывем; зато когда наступал штиль, мне казалось, что я в раю: эта женщина смешивала для меня краски и болтала на ломаном английском, а капитан то и дело спускался на нижнюю палубу якобы потому, что опасался пожара. Сами понимаете, он мог застигнуть нас врасплох в любую секунду, а я замыслил великолепную картину и вынужден был писать её, имея в своём распоряжении всего три краски.
— Что же натолкнуло тебя на этот замысел?
— Две строчки из стихотворения По:
Ни ангелы неба в горнем краю, ни демоны бездны морской не могли Вовек разлучить душу мою с душою красавицы Эннабел Ли.Он возник сам собой — из моря. Я изобразил битву за обладание обнажённой душой, захлёбывающейся в зелёных морских водах, и та женщина послужила мне моделью и для дьяволов, и для ангелов — для дьяволов и ангелов моря, а меж сонмами их вот-вот утонет бедная душа. Это трудно выразить словами, но когда на нижней палубе бывало светло, картина смотрелась превосходно, так что даже дрожь пробирала. Семь футов на четырнадцать, сделано при переменчивом свете и на такой именно свет рассчитано.
— И эта женщина тебя поистине вдохновляла? — спросил Торпенхау.
— Она да ещё море вокруг — прямо-таки несказанно. Картина была весьма и весьма далека от совершенства. Помнится, я из кожи лез, произвольно видоизменяя перспективу множество раз, но все же это лучшее моё произведение. Вероятно, та посудина давно уже пошла на слом или ко дну. Эхма! Славное было время!
— Но что же дальше?
— На этом все и кончилось. Когда я сошёл на берег, судно зафрахтовали для перевозки шерсти, причём даже грузчики до последней возможности старались держаться подальше от моей картины. Я искренне убеждён, что их здорово напугали глаза демонов.
— Ну а женщина?
— Когда я закончил работу, она тоже перепугалась. Прежде чем спуститься вниз и взглянуть на картину, она всякий раз считала за благо перекреститься, от греха подальше. Всего-то навсего три краски, и больше взять неоткуда, и морской простор далеко окрест, и простор для любовных утех, и над всем этим угроза смерти, бог ты мой!
Дик давно уже оторвался от своего рисунка и глядел вдаль, словно пронизывая взором стены.
— А почему бы тебе снова не попробовать испытать нечто в подобном роде? — спросил Нильгау.
— Да потому, что такую благодать невозможно обрести с помощью поста и молитвы. Вот когда судьба снова дарует мне грузовой пароход, и женщину еврейско-кубинских кровей, и новый сюжет для картины, и прежнюю, давно утраченную жизнь, тогда это, пожалуй, будет возможно.
— Здесь тебе судьба ничего этого не дарует, — сказал Нильгау.
— Нет, сам знаю. — Дик резким движением захлопнул альбом. — В этой комнате жарища, как в печке. Отворите окно, ежели кому не лень.
Облокотившись о подоконник, он вгляделся в мрачную тьму Лондона, просторного внизу. Дом возвышался над всем кварталом, и отсюда открывался вид на добрую сотню труб — изогнутые надтрубные козырьки напоминали спины сидящих кошек, а вокруг виднелись ещё какие-то уродливые и таинственные сооружения из кирпича и цинка, утверждённые на железных опорах и скреплённые кривыми скобами. В северной стороне, на Пиккадилли и на Лестерской площади фонари разливали медное зарево над чёрными кровлями, а к югу тянулась длинная вереница огней, светившихся над Темзой. По железнодорожному мосту прогрохотал поезд, заглушив на мгновение неумолимый уличный шум. Нильгау вынул часы, взглянул на циферблат и сказал отрывисто:
— Ночной почтовый отбыл в Париж. Можешь ехать отсюда хоть до Санкт-Петербурга, была бы только охота.
Дик высунулся из окна чуть ли не по пояс, всматриваясь куда-то далеко за реку. Торпенхау подошёл и встал рядом, а Нильгау тем временем тихонько приблизился к фортепьяно и поднял крышку. Дружок разлёгся на диване, стараясь захватить как можно больше места и всем своим видом давая понять, что потеснить его не так-то просто.
— Ну что, — сказал Нильгау, обращаясь к двум спинам, — неужто вы все это видите в первый раз?
На реке прогудел буксирный пароход, подтягивая баржи к причалу. И снова в комнату вторгся уличный шум. Торпенхау толкнул Дика локтем.
— Здесь хорошо денежки наживать, да плохо жить-поживать, Дикки, верно я говорю?
Подпирая рукой подбородок и все так же всматриваясь в тёмную даль, Дик ответил словами небезызвестного генерала:
— Боже мой, вот славно было бы разграбить этот город!
Дружок ощутил на своей шёрстке прохладный ночной ветерок и жалобно чихнул.
— Из-за нас бедный пёсик схватит простуду, — сказал Торпенхау. — Идём же. — И они отошли от окна. — В недалёком будущем тебя, Дик, похоронят в Кенсел Грине, если там ещё найдётся свободное местечко, похоронят в двух шагах от какого-нибудь человека, лежащего там вместе с женой и детьми.
— Упаси меня Аллах от такого конца! Лучше я уеду, прежде чем это произойдёт! Мистер Другс, соблаговолите потесниться, дайте прилечь.
Дик плюхнулся на диван и, зевая во весь рот, потрепывал бархатистые уши Дружка.
— Этот дребезжащий сундук давным-давно не настраивали, Нильгау, — сказал Торпенхау. — Кроме вас, к нему никто и не прикасается.
— Нелепая блажь, — буркнул Дик. — Нильгау только тогда и приходит, когда меня нет дома.
— Тебя никогда нет дома. Валяйте, Нильгау, распевайте во все горло, а он пускай слушает.
— Вся жизнь у Нильгау — обман и разбой, Его писанина — что Диккенс с водой; Но стоит Нильгау песню запеть, Сам Махди на месте готов помереть!Дик процитировал подпись Торпенхау из книги «Нунгапунга».
— Нильгау, а как в Канаде называется антилопа вашей породы?
Тот рассмеялся. Пение было единственным талантом, которым он мог блеснуть в обществе, и это с давних пор испытывали на себе корреспонденты в палатках, раскинутых в дальних странах.
— Что же мне спеть? — спросил он, поворачиваясь на вертящемся табурете.
— «Моль Роу пред утренней зарёй», — предложил Торпенхау наугад.
— Нет, — резко возразил Дик, и Нильгау взглянул на него с удивлением.
Эта старая матросская песня, одна из немногих, которую он целиком помнил наизусть, не отличалась особым благозвучием, но прежде Дик много раз выслушивал её, даже не моргнув глазом. Без дальнейших разговоров Нильгау затянул тот знаменитый напев, что сливает воедино и глубоко трогает сердца морских бродяг:
— Простите-прощайте, испанские девы, Простите-прощайте, о девы Испании.Дик взволнованно заёрзал на диване, представив себе, как «Барралонг» с плеском рассекает зеленые морские воды, держа курс туда, где сияет Южный Крест. И вот припев:
Будем петь и гулять мы, как принято это у истых матросов английских, Будем петь и гулять на солёных морях, и далёких, и близких, Подле старой Англии бросим в проливе мы лот, От Уэссана до Силли сорок пять лиг не в счёт.— Тридцать пять, тридцать пять, — возмущённо поправил Дик. — Нельзя так легкомысленно искажать это священное писание. Валяйте дальше, Нильгау.
— Первый остров на нашем пути. Землёй Мертвеца называется, —продолжали они хором и допели конец громовыми голосами.
— Песня была бы куда лучше, если б курс лежал в иные края — скажем, к Уэссанскому маяку, — проговорил Нильгау.
— Который неистово крутится, как взбеленившийся ветряк, — заметил Торпенхау. — Спойте нам ещё что-нибудь, Нильгау. Сегодня вы в ударе и ревёте не хуже пароходного гудка среди тумана.
— Спойте «Лоцмана на Ганге»: вы пели это вечером на биваке перед Эль-Магрибом. К слову сказать, любопытно, многие ли из тех, которые вам подпевали, живы до сих пор?
Торпенхау задумался, припоминая.
— Разрази меня гром! По-моему, только мы с тобой. Рэйнор, Викери и Динс — все в могиле. Винсент заразился в Каире оспой, приехал сюда больной и умер. Да, уцелели только ты, я да Нильгау.
— Гм! А теперь здешние художники, которые всю жизнь проработали в теплицах, удобных мастерских, под охраной полисменов, торчащих на каждом углу, ещё осмеливаются утверждать, что я запрашиваю за свои картины слишком дорого.
— Дитя моё, тебе платят за работу, это не страхование жизни, — сказал Нильгау.
— Я рисковал жизнью ради работы. Хватит нравоучений. Пойте-ка лучше «Лоцмана». Кстати, где вы эту песню сложили?
— У надгробья, — ответил Нильгау. — У надгробья в одной дальней стране. И сочинил к ней аккомпанемент, который изобилует неподражаемыми басовыми созвучиями.
— Ох уж эта гордыня! Ну, запевайте.
И Нильгау запел:
— Я отдал швартовы, братва, и плыву по бурным волнам, Выйти приказано в море мне, стоять на якоре вам. Ни разу июньским утром я не прощался с землёй С лёгким сердцем таким и совестью чистой такой. Джо, мой мальчик, плечом к плечу мы вклинимся в их заслон, Не рубить, а колоть мы будем, братва, из ножен кортики вон. Чарнок кричит: «Ряды вздвой, прорвёмся и дело покончим скорей, Манит меня бледная вдовушка, Джо, смуглянка же будет твоей!» Джо, невинный младенец (скоро стукнет тебе шестьдесят), Если так темна твоя кожа, в этом кто виноват? У Кейти глаза голубые, с чего же твои черны, Послушай, зачем, словно углём, они так загрязнены?Теперь все трое дружно распевали хором, и густой бас, перекрывая остальных, звучал в ушах Дика, как рёв ветра в открытом море:
— Орудийный залп на рассвете, с аркебузами — живо! — вперёд! Адмирала голландского сердце до дна измерил мой лот. Лотом Ганг измерьте, отлив уж близок, ей-ей, Отдам я концы вместе с Чарноком за смуглой невестой своей. Поклон мой Кейти в Фэрлайте — Холвелл, спасибо вам; Живо! Наш курс на небо по синим зыбучим пескам.— И отчего это такой вздор тревожит душу? — сказал Дик, пересаживая Дружка с коленей к себе на грудь.
— Смотря какую душу, — отозвался Торпенхау.
— Душу человека, который ездил взглянуть на море, — сказал Нильгау.
— Я не знал, что оно взволнует меня столь глубоко.
— Это говорят все мужчины перед прощанием с женщиной. Но легче расстаться с тремя женщинами, чем со смыслом своей жизни и со своей стихией.
— Да ведь женщина может стать… — едва не проговорился Дик.
— Смыслом жизни, — заметил Торпенхау. — Нет, ей это не дано. — По лицу его скользнула мрачная тень. — Она только твердит о своём сочувствии, о желании помочь в работе и обо всем том, с чем мужчина легко может совладать сам. А потом присылает по пять записок на дню, справляясь, почему это ты, негодник этакий, не торчишь подле неё, не теряешь драгоценное время.
— Оставь свои обобщения, — сказал Нильгау. — Прежде чем дойдёт до пяти записок в день, надо через многое пройти и вести себя соответствующим образом. А ты, сынок, лучше этого и не пробуй.
— Не надо было мне ездить к морю, — сказал Дик, стараясь переменить разговор. — А вам не надо было петь.
— Море никому не посылает по пяти записок на дню, — возразил Нильгау.
— Нет, но теперь надо мной тяготеет роковая судьба. Это живучая старая ведьма, и я жалею, что некогда связался с ней. Почему мне не было суждено родиться, вырасти и умереть в какой-нибудь лачуге?
— Слышите, как он предаёт поруганию свою первую любовь! Почему, черт возьми, ты не хочешь внять её зову? — сказал Торпенхау.
Прежде чем Дик успел ответить, Нильгау громовым голосом, от которого задребезжали стекла, затянул «Морских волков», а эта песня, как известно всем, начинается словами: «Море, злая старуха», — и после двух весьма выразительных куплетов следует припев, тягучий, как визг лебёдки, когда судно со скрипом тянут через перекат, а рядом, выбиваясь из сил, бредут по гальке матросы.
— «Родные матери наши! Море роднее вас; Оно нам ласкает глаз!» — Воскликнули волки морские, —Нильгау пропел этот куплет дважды, надеясь такой наивной уловкой обратить на него внимание Дика. Но Дик жаждал услышать о прощании моряков с жёнами.
— «Любимые жены наши! Море любимей вас; Вновь пробил разлуки час!» — Воскликнули волки морские.Бесхитростные слова песни звучали, как всплески волн у бортов ветхого пароходика из Лимы, на котором Дик когда-то смешивал краски, предавался любовным утехам, рисовал в полутьме дьяволов и ангелов, зная, что в любое мгновение капитан, ревнивый итальянец, может всадить ему нож между лопаток. Он дрожал, как в лихорадке, от тяги к странствиям, эта болезнь, которая серьёзней многих недугов, признаваемых медициной, вспыхнула, разыгралась, побуждая его, хотя он любил Мейзи больше всего на свете, пуститься в путь, и ему захотелось вновь изведать прежнюю бурную греховную жизнь — драки, брань, азартные игры, ласки ветреных женщин и случайную дружбу; опять подняться на борт корабля, и почувствовать близость моря, и черпать у него вдохновение для новых картин; потолковать с Бина средь песков, подступающих к Порт-Саиду, пока Желтолицая Тина готовит напитки; услышать ружейную пальбу, увидеть, как дым вздымается клубами, редеет и густеет вновь, а потом из него выныривают тёмные лоснящиеся рожи, и средь этого ада каждый должен сам сохранить свою голову и только её, не пренебрегая никаким оружием. Это казалось немыслимым, совершенно немыслимым, но…
— «Отцы наши, старцы в могилах! Море старее вас; В зеленой своей стихии Оно упокоит нас!» — Воскликнули волки морские.— Так чего же медлить? — спросил Торпенхау, нарушив долгое молчание, воцарившееся после песни.
— Ты же сам, Торп, не так давно отказался от кругосветного путешествия.
— С тех пор прошёл не один месяц, и я возражал лишь против того, чтоб ты старался побольше заработать на путевые расходы. Здесь ты уже расстрелял свои патроны, и все они попали в цель. Езжай, поработай в иных краях да наберись свежих впечатлений.
— А заодно сгони лишний жирок: ты так растолстел, что даже смотреть противно, — присовокупил Нильгау, вскочив со стула и ухватив Дика за правый бок. — Вон какой стал мягонький — чистое сало, а все от обжорства. Дикки, тебе просто необходимо размяться и сбавить вес.
— Все мы тут зажрались, Нильгау. Вот вы, если вам доведётся ещё раз выступить в поход, шлёпнетесь на землю, поморгаете глазами, а потом вас одолеет одышка и вы помрёте от удара.
— Пустое. Садись на корабль. Плыви снова в Лиму или в Бразилию. В Южной Америке вечно воюют.
— Уж не думаете ли вы, что мне нужны советы, куда ехать? Видит бог, беда лишь в том, что трудно будет остановиться. Но я сказал, что остаюсь, и слово моё верное.
— Когда так, тебя похоронят в Кенсел Грине, и ты утучнишь собою землю наравне со всеми, — сказал Торпенхау. — Ужель тебя беспокоят обязательства перед заказчиками? Уплати неустойку да поезжай. У тебя довольно денег, чтоб путешествовать с королевской роскошью, ежели угодно.
— Торп, у тебя чудовищные представления о радостях жизни. Право, я уже вижу себя в каюте первого класса на борту плавучего отеля водоизмещением в шесть тысяч тонн: и вот я расспрашиваю младшего механика, отчего крутятся машины и не слишком ли сильная жара в кочегарке. Ого! Я поплыл бы, как подобает бродяге, если б вообще имел такое намерение, но у меня его нет. Ладно уж, для начала ограничусь небольшой прогулкой.
— Что ж, по крайности, это лучше, чем ничего. Куда же именно ты решил прогуляться? — спросил Торпенхау. — Для тебя, старина, нет ничего пользительней.
Нельгау заметил, как лукаво блеснули глаза Дика, и промолчал.
— Перво-наперво я отправлюсь в конюшни Рэтрея, возьму там напрокат какую-нибудь клячу и осторожненько проедусь на ней не далее Ричмонд-Хилла. Оттуда я вернусь шажком, чтоб ненароком её не загнать, ведь если она будет в мыле, Рэтрей обрушит на меня свой гнев. Сделаю это завтра же, разомнусь да подышу свежим воздухом.
Плюх! Дик едва успел заслониться рукой от подушки, которую швырнул ему в лицо взбешённый Торпенхау.
— Он и впрямь должен размяться и подышать воздухом, — сказал Нильгау, наваливаясь на Дика всей своей тяжестью. — Мы ему сейчас устроим и то и другое. Торп, хватайте каменные мехи.
Тут разговор перешёл в потасовку, потому что Дик упорно не разевал рта, но Нильгау плотно зажал ему нос, и все же не так-то легко оказалось втиснуть ему меж зубами горловину мехов; и даже когда это удалось сделать, он все ещё отдувался, тщетно пытаясь побороть мощную струю воздуха, покуда щеки его не затрещали от натуги; когда же враги, изнемогая от смеха, обессилели, он принялся с такой яростью колотить их по головам диванной подушкой, что она лопнула по швам и перья разлетелись во все стороны, после чего Дружок, который сражался за Торпенхау, был засунут в полупустой чехол, откуда ему предоставили выкарабкиваться самому, и это удалось ему далеко не сразу, — довольно долго он елозил по полу, напоминая собой большую зеленую сосиску с живой, растревоженной начинкой, а когда наконец выбрался на свет и готов был потребовать удовлетворения за обиду, три столпа, на которых зиждался его мир, выбирали у себя из волос перья.
— Нет пророка в своём отечестве, — с горечью изрёк Дик, отряхиваясь. — Теперь уж нипочём не отчистить со штанов этот поганый пух.
— Все пойдёт тебе только на пользу, — сказал Нильгау. — Ты размялся и подышал воздухом.
— Только на пользу, — подтвердил Торпенхау, отнюдь не подразумевая едва прекратившееся дурачество. — Теперь ты будешь знать всему истинную цену и не обленишься окончательно в тепличной обстановке этого города. Поверь моему слову, старый друг. Я говорю откровенно и не стал бы кривить душой. А то у тебя все шуточки.
— Видит бог, ничего подобного нет, — возразил Дик живо и с полнейшей серьёзностью. — Плохо же ты меня знаешь, если так думаешь.
— Но я так не думаю, — сказал Нильгау.
— Какие вообще могут быть шуточки у нас с вами, когда нам известно доподлинно, что такое жизнь и смерть? Конечно, мы прикидываемся шутниками, чтобы не отчаяться или не впасть в другую крайность. Разве я не вижу, дружище, что ты постоянно тревожишься за меня и стараешься наставить меня, как работать лучше? Неужто ты полагаешь, что я сам над этим не задумываюсь? Но ты бессилен мне помочь… бессилен… даже ты. Я должен выиграть игру сам и только своим умом.
— Внимание, внимание! — возразил Нильгау.
— Знаешь ли, какое единственное в своём роде событие из «Сказания о Нильгау» я до сих пор не изобразил в книге «Нунгапунга»? — продолжал Дик, обращаясь к Торпенхау, несколько удивлённому такой пылкостью.
В альбоме действительно оставалась чистая страница, предназначенная для неосуществлённого рисунка, который долженствовал изобразить величайший из всех подвигов, какие Нильгау совершил за свою жизнь: когда-то в юности этот удалец, забыв, что он со всеми своими потрохами принадлежит нанявшей его газете, скакал по выжженной солнцем колючей траве в арьергарде бригады Бредова в тот день, когда кавалеристы атаковали артиллерию Канробера, прикрытую, насколько было известно, двумя десятками батальонов, дабы подоспеть на выручку разбитому 24-му германскому полку и выиграть время, когда должна была решиться судьба Вионвиля, а также доказать, прежде чем уцелевшие вернутся во Флавиньи, что кавалерия способна атаковать, смять и разгромить непоколебимую пехоту. И всякий раз, как Нильгау приходило в голову, что он мог бы лучше прожить жизнь, получить более солидные доходы и иметь на совести несравненно меньше грехов, он утешал себя воспоминанием: «Я сражался в бригаде Бредова под Вионвилем», — и, воспрянув духом, бывал готов к любой менее серьёзной схватке, в которую, возможно, придётся вступить на другой же день.
— Знаю, — сказал он серьёзно. — Меня всегда радовало, что вы опустили этот эпизод.
— Я опустил его, потому что Нильгау объяснил мне, какой это был урок для германской армии и чему учил Шмидт своих кавалеристов. Я не знаю немецкого. Как бишь он говорил? «Берегите время, а уж строй себя сбережёт». И я, старина, должен скакать к своей цели в собственном ритме.
— Tempo ist Richtung[4]. Ты хорошо усвоил урок, — сказал Нильгау. — Торп, пускай он идёт один. Его право.
— Быть может, я совершаю самую худшую ошибку, какую только можно совершить, — ошибку просто чудовищную. Но я должен сам убедиться в этом, сам все сообразить, а не равняться на идущего рядом. Невозможность уехать причиняет мне гораздо больше мучений, чем ты полагаешь, но я просто не могу этого сделать, и все тут. Я должен работать по своему разумению и жить по своему разумению, потому что сам в ответе и за то, и за другое. Только не думай, Торп, будто я отношусь к этому легкомысленно. В случае чего я сумею сам заплатить серу и ввергну себя в пекло без посторонней помощи, благодарю покорно.
Водворилось тягостное молчание. Потом Торпенхау спросил вкрадчиво:
— А что предложил губернатор Северной Каролины губернатору Южной Каролины?
— Прекрасное предложение. Ведь у нас так давно капли спиртного во рту не было. У тебя, Дик, есть все задатки, чтоб стать самым отъявленным наглецом, — сказал Нильгау.
— Я выплюнул изо рта все перья, достойный Другс, и на душе сразу полегчало. — Дик поднял с полу все ещё злющего пёсика и ласково потрепал его по спине. — Ты, Дружок-Малышок, ни за что ни про что очутился в наволочке и должен был вслепую выбираться оттуда, а это, бедняжка, показалось тебе обидным. Ну, не беда. Sic volo, sic jubeo, stet pro ratione voluntas[5] и не фыркай мне в лицо, потому что я изъясняюсь по-латыни. Спокойной ночи.
И он вышел.
— Поделом же тебе, — сказал Нильгау. — Я предупреждал, что бесполезно с ним спорить. Ему это не по нраву.
— В таком случае он изругал бы меня на чем свет стоит. Ничего не понимаю. Ему не сидится на месте, он весь как в лихорадке, но упорствует. Надеюсь, по крайности, что в один прекрасный день ему не придётся уехать вопреки собственному желанию, — сказал Торпенхау.
Очутившись у себя, Дик задался вопросом — и вопрос этот заключался в том, стоит ли весь мир, и все, что есть на лике его, и жгучее желание все это увидеть, единственного трехпенсовика, брошенного в Темзу.
«Так вышло потому, что я посмотрел на море, и недостойно даже думать об этом, — решил он. — В конце концов, когда у нас будет медовый месяц, мы совершим свадебное путешествие — но поедем не слишком далеко. И все же… все же я не знал, что море обладает надо мной столь неодолимой властью. Пока Мейзи была рядом, это не так остро чувствовалось. Виноваты треклятые песни. Вот он опять горланит».
Но Нильгау на сей раз запел «Ноктюрн для Джулии» Геррика, и Дик, не дав ему закончить, вновь появился на пороге, не вполне одетый, но совершенно спокойный, невозмутимый и жаждущий выпивки. Его порыв нахлынул и иссяк, подобно тому, как у форта Килинг за приливом неотвратимо следует отлив.
Глава IX
Если я глину простую взял И ей искусно форму придал, Получился бог, не простой комок, — Тем больше славы на долю мою. Если ты глину простую взял И руками её нечистыми мял, Напрасен твой труд, он ляжет под спуд, — Тем больше позора на долю твою.Всю следующую неделю Дик не притрагивался к работе. Наконец снова наступило воскресенье. Этого дня он всякий раз ожидал с робостью и нетерпением, но с тех пор как рыжеволосая нарисовала его портрет, он ощущал в душе гораздо более робости, чем нетерпения.
Выяснилось, что Мейзи решительно отринула его совет серьёзно заняться рисунком. Она горячо увлеклась нелепой затеей написать «прелестную головку». Дик не без труда сдержал досаду.
— Тогда что толку давать тебе советы? — сказал он язвительно.
— Но ведь я пишу картину — настоящую картину, и я уверена, что Ками позволит мне выставить её в Салоне. Надеюсь, ты не против?
— Нет, отчего же. Но ведь ты не успеешь к открытию выставки.
Мейзи несколько смутилась. Ей стало не по себе.
— Из-за этой выставки мы уезжаем во Францию на месяц раньше, чем предполагалось. Здесь я только подготовлю эскиз для картины, а закончу в студии Ками.
У Дика замерло сердце, и он готов был в негодовании развенчать свою королеву, хотя она всегда безупречна. «Именно теперь, когда я возомнил, будто мне удалось чего-то достичь, она уезжает ловить журавля в небе. Этак и рехнуться недолго!»
Но спорить не приходилось, потому что рыжеволосая была тут как тут, в мастерской. И Дик ограничился лишь взглядом, полным неизъяснимой укоризны.
— Жаль, — сказал он, — по-моему, ты совершаешь ошибку. Но какую же картину ты задумала написать?
— Свой замысел я почерпнула из одной книги.
— Это уже плохо. Никак не годится писать картины по книгам. И кроме того…
— Дело было так, — объяснила рыжеволосая, стоя у него за спиной. — Я читала Мейзи вслух «Град беспросветной ночи». Вы знаете эту книгу?
— Более или менее. Боюсь, что я высказался опрометчиво. Там есть живописные места. Что же пленило её воображение?
— Образ Меланхолии:
Напряжены её крыла, Могучие, как у орла, И все ж они земной гордыни бремя Подъять бессильны в высь небес. И дальше. (Мейзи, дорогая, принеси чай.) Печать раздумий скорбных на челе, У пояса ключи, наряд не ослепляет, Хоть в пышных складках весь, он неприступно строг И тяжек, как свинец, от головы до ног, Ступни ж безжалостно всех слабых попирают.В голосе девушки звучало ленивое презрение, которого она даже не пыталась скрыть. Дик поморщился.
— Но ведь это уже сделал один скромный художник, некто Дюрер, — сказал он. — Как там говорится в стихах?
Уж три столетия и шесть десятков лет Плоды его фантазии нетленны.С таким же успехом можно заново писать «Гамлета». Пустая трата времени.
— Ничего подобного, — возразила Мейзи, со стуком ставя на стол чашки как бы в подтверждение своих слов. — Я непременно это сделаю. Неужто тебе не ясно, что за великолепное получится произведение?
— Да какая, к черту, может быть работа без достаточной подготовки? Заимствовать сюжет всякий дурак сумеет. Нужна подготовка, чтоб осуществить замысел, — подготовка и убеждённость, а не бездумная погоня за случайной прихотью.
Дик процедил эти слова сквозь зубы.
— Ты попросту ничего не понимаешь, — сказала Мейзи. — А я полагаю, что мне это удастся.
И снова за спиной у Дика зазвучал голос:
— Страдалица, работает она неутомимо. Работает, душой скорбящая, больная, И воля у неё несокрушима, Рука тверда, ум отдыха не знает, Её страданья претворяя в труд…Сдаётся мне, что Мейзи намерена изобразить на картине самое себя.
— Восседающей на троне из своих же отвергнутых картин? И не подумаю, милая моя. Меня пленил замысел как таковой. Тебе, Дик, не по душе прелестные головки. И едва ли ты способен их изобразить. Ты обожаешь только кровь и трупы.
— Это уже прямой вызов. Если ты способна изобразить Меланхолию, а не просто печальную женскую головку, то я способен на большее и докажу это. Много ли ты вообще смыслишь в Меланхолиях?
Теперь уж Дик был совершенно убеждён, что на свете не много найдётся людей несчастнее его.
— Она была женщина, — сказала Мейзи, — и долго страдала, пока чаша страданий не переполнилась. Тогда она начала надо всем этим смеяться, а я решила нарисовать её и отдать картину в Салон.
Рыжеволосая девушка встала и, посмеиваясь, вышла за дверь.
Дик бросил на Мейзи покорный и безнадёжный взгляд.
— Не будем говорить о картине, — сказал он. — Но ты и впрямь хочешь вернуться к Ками за месяц до срока?
— Я должна, чтобы вовремя закончить картину.
— И это единственное, чего ты хочешь?
— Конечно. Оставь глупости, Дик.
— Но ведь у тебя нет способностей. Есть лишь кое-какие мыслишки да мелочные побуждения. Просто непостижимо, откуда в тебе столько упорства, что ты вот уж десять лет ни о чем, кроме работы, думать не можешь. Итак, ты уезжаешь — на целый месяц раньше?
— Этого требует моя работа.
— Твоя работа — тьфу!.. Но нет, извини, я не хотел тебя обидеть. Пусть так, дорогая. Конечно, твоя работа этого требует, а я… я лучше прощусь с тобой до будущего воскресенья.
— Ты даже не выпьешь чаю?
— Нет, спасибо. Ведь ты позволишь мне уйти, дорогая? Тебе же от меня ничего не нужно, а заниматься рисунком бесполезно.
— Лучше бы ты остался, и мы поговорили бы о моей картине. Когда хоть одна-единственная картина имеет успех, это непременно привлекает внимание ко всем остальным. Я убеждена, что у меня есть удачные работы, только их никто не замечает. И напрасно ты так грубо их разругал.
— Прости меня. Мы ещё поговорим о Меланхолии как-нибудь в воскресный день. Таких дней будет ещё четыре — да, один, два, три, четыре, — а потом ты уедешь. До свиданья, Мейзи.
Мейзи в задумчивости стояла у окна до тех пор, пока не вернулась её подруга, которая была чуть бледнее обычного.
— Дик ушёл, — сказала Мейзи. — А я как раз собралась поговорить с ним о своей картине. Но он только о себе думает, не так ли?
Подруга открыла было рот, словно хотела что-то сказать, но тут же снова сомкнула губы и продолжала читать про себя «Град беспросветной ночи».
А Дик тем временем расхаживал в Парке вокруг дерева, которому уже не первое воскресенье изливал душу. Он ругался на чем свет стоит, и чувствуя, что английский язык бессилен выразить всю его ярость, стал сетовать на арабском, который как нарочно предназначен для изъявления горестных чувств. Он был недоволен наградой, полученной за долготерпеливое повиновение; в равной мере он был недоволен собой; и прошло немало времени, прежде чем он убедил себя, что королева всегда безупречна.
— Пустой номер, — сказал он. — Когда дело касается её прихотей, я для неё ровным счётом ничего не значу. Но в Порт-Саиде мы после проигрыша удваивали ставку и гнули своё. Это она-то хочет написать Меланхолию! Да у неё нет способностей, ни внутреннего чутья, ни подготовки. Одно только желание. Древнее проклятье, которое легло на Рувима, тяготеет и над ней. Совершенствоваться в рисунке она не соизволит, потому что это тяжкий труд. И все же она оказалась сильнее меня. Но я заставлю её признать, что могу гораздо лучше изобразить эту самую Меланхолию. Конечно, она и тогда не удостоит меня своей благосклонности. Она говорит, что я умею рисовать только кровь и трупы. Не уверен, что у неё самой в жилах течёт кровь, а не вода. Но я все равно её люблю и буду любить, я хочу этого, только бы мне удалось смирить её непомерное тщеславие. Я напишу истинную Меланхолию — это будет «Меланхолия, непостижимая для ума». Сейчас же примусь за дело, будь она трижды прок… благословенна.
Он обнаружил, однако, что замысел не рождается по заказу, и сейчас голова его занята лишь мыслью об отъезде Мейзи. В следующее воскресенье она показала ему свои совсем грубые эскизы, но он проявил к ним мало интереса. Время летело стрелой, близилась пора, когда Мейзи будет далеко от него и уже не вернётся, хоть бей в набат по всей Англии. Несколько раз он пытался поведать Дружку о «бесполых ничтожествах», но пёсик наслушался на своём веку столько излияний от Дика и Торпенхау, что даже не повёл ухом, похожим на лепесток тюльпана.
Дик удостоился позволения проводить девушек. Они отплывали из Дувра в Кале ночным пароходом, а вернуться намеревались в августе. Стоял февраль, и Дику казалось, что с ним поступили бессердечно. Мейзи у себя в домике была так занята сборами и упаковкой картин, что ни о чем другом не могла и думать. Дик поехал в Дувр и слонялся там целый день, не находя себе места. Позволит ли ему Мейзи в последний миг себя поцеловать? Он мечтал схватить её сильной рукой, как хватали при нем женщин в Южном Судане, и увлечь за собой. Но Мейзи не даст себя увлечь. Она взглянет на него серыми глазами и скажет: «Дик, ты только о себе думаешь!» И смелость его покинет. Уж лучше, пожалуй, просто выпросить у неё поцелуй.
Этот поцелуй показался особенно желанным, когда Мейзи, выйдя из ночного почтового поезда в сером плаще и серой дорожной шляпке, поднялась на пристань, по которой гулял ветер. Рыжеволосая выглядела далеко не столь привлекательно. Её зеленые глаза ввалились, губы пересохли. Дик велел погрузить чемоданы на борт и подошёл к Мейзи, которая стояла в темноте под капитанским мостиком. Рыжеволосая смотрела, как с грохотом летят в носовой трюм посылки и ящики.
— Сегодня будет сильная качка, — сказал Дик. — Вы пойдёте против ветра. Ну, а можно мне как-нибудь приехать тебя навестить?
— Ни в коем случае. Я буду очень занята. При первой возможности, если ты мне понадобишься, я сама тебя позову. Но, так или иначе, я напишу тебе из Витри-на-Марне. Мне нужно будет ещё не раз с тобой посоветоваться. Ох, Дик, ты много мне помогал! Так много!
— Спасибо тебе за эти слова, милая. Но ведь между нами ничего не изменилось?
— Я не умею лгать. Нет, не изменилось — именно в этом смысле. Только не считай меня неблагодарной.
— К чёртовой матери благодарность! — прошипел Дик, отвернувшись к борту.
— Зачем же огорчаться? Сам знаешь, при таком положении я могу лишь испортить жизнь тебе, а ты — мне. Помнишь, что ты сказал в Парке, когда рассердился на меня? Одного из нас придётся сломить. Неужели ты не можешь дождаться дня, когда это сбудется?
— Нет, любимая. Я не хочу, чтоб это сбылось, ты нужна мне такая, как есть.
Мейзи покачала головой.
— Бедняжка Дик, ну что могу я на это сказать?
— Не надо ничего говорить. Можно я тебя поцелую? Один-единственный раз, Мейзи. Клянусь, больше я не попрошу. Тебе это ничего не стоит, а для меня будет верным знаком твоей благодарности.
Мейзи подставила щёчку, и Дик под покровом темноты получил наконец заслуженную награду. Это был только один поцелуй, но зато очень долгий, поскольку они не уговорились заранее об его длительности. Мейзи разгневанно отстранилась, а Дик стоял, смущённый и весь охваченный трепетом.
— До свидания, милая. Не бойся, я ведь не помышлял ни о чем дурном. Виноват. Пожалуйста, береги себя, желаю тебе успехов в работе — особенно над Меланхолией. Я и сам хочу её написать. Передай от меня привет Ками и старайся не пить сырую воду. Питьевая вода плоха во всяком захолустье, но во Франции она худшая в мире. Напиши мне, если что понадобится, а теперь до свиданья. Поклон твоей подруге, как бишь её зовут, и… можно, я поцелую тебя ещё раз? Нет… Что ж, воля твоя. До свиданья.
Сердитый оклик вразумил его, что не полагается взбегать стремглав по грузовому трапу. Он спрыгнул на пристань, когда пароход уже отчаливал, и всем своим сердцем стремился ему вослед.
«А ведь ничто, решительно ничто на всем белом свете, кроме её упрямства, не вынуждает нас расстаться. И эти ночные пароходики, которые плавают в Кале, совсем крохотные. Скажу Торпу, чтоб он прописал об них в газетах. Вон, эту скорлупку уже валяет по волнам».
Мейзи долго стояла на том месте, где Дик её оставил, а потом услышала рядом хрипловатое покашливание. Глаза рыжей девушки пылали ледяным пламенем.
— Он тебя поцеловал! — сказала она. — Как могла ты позволить ему это, когда он тебе безразличен? Как посмела ты принять его поцелуй? Ох, Мейзи, пойдём в туалет. Меня тошнит — нестерпимо тошнит.
— Но мы только что отчалили. Спускайся вниз, дорогая, а я ещё побуду здесь. Я не люблю вони из машинного отделения… Бедняжка Дик! Он заслужил один поцелуй — всего один. Но я не думала, что это так меня напугает.
Дик вернулся в Лондон на другое утро, как раз к завтраку, который заказал накануне по телефону. И он был крайне недоволен, найдя у себя в мастерской лишь пустые тарелки. Он взревел, как медведь в знаменитой сказке, и тотчас же пришёл Торпенхау с виноватым выражением на лице.
— Тс-с! — сказал он. — Не надо шуметь. Это я забрал твой завтрак. Пойдём ко мне, и я покажу, зачем он понадобился.
Дик в изумлении остановился у порога, увидев на диване девушку, которая тяжело дышала во сне. Дешёвая соломенная шляпка, голубое в белую полоску платье, скорей пригодное для июня, чем для февраля, подол, забрызганный грязью, жакетка, отороченная мехом и лопнувшая по швам на плечах, замызганный зонтик и, главное, стоптанные донельзя туфли говорили сами за себя.
— Послушай, дружище, это просто ужасно! Таких девиц сюда приводить нельзя. Они же обворовывают квартиры.
— Это может показаться ужасным, согласен, но когда я возвращался после завтрака, она забрела в наш подъезд, и её шатало. Сперва я подумал, что она пьяна, но шатало её от истощения. Я не мог бросить девушку на произвол судьбы, привёл сюда и накормил твоим завтраком. Она чуть не падала в обморок от голода. А едва поела, уснула как убитая.
— Знакомое недомогание. Вероятно, она пробавлялась одними сосисками. Торп, право, ты должен был сдать её полисмену за притворный обморок в приличном доме. Вот бедняжка! Взгляни только на её лицо! Здесь нет и следа порока. Только глупость — вялая, непроходимая, жалкая, суетная глупость. Да, характерная головка. Ты обратил внимание, как сквозь плоть проступают кости на лице и особенно на скулах?
— Варвар бесчувственный! Нельзя отталкивать падшую женщину. Неужто мы не сумеем ей помочь? Ведь она буквально с ног валилась от голода. Чуть не упала мне на руки, а когда дорвалась до еды, поглотила все, как дикий зверь. Даже смотреть было страшно.
— Я могу дать ей денег, только она их, верней всего, пропьёт. Но проснётся ли она когда-нибудь?
Девушка открыла глаза и посмотрела на мужчин испуганным и вместе с тем вызывающим взглядом.
— Ну, как, вам стало лучше? — спросил Торпенхау.
— Ага. Спасибочки. Не больно часто попадаются такие любезные кавалеры, как вы. Спасибочки.
— Давно ли вы демобилизованы с действительной службы? — поинтересовался Дик, заметив шрамы и ссадины на её руках.
— Да вы-то почём знаете, что я служила? Но ваша правда. Я была прислугой за все. Только мне это пришлось не по нраву.
— А теперь, когда вы сами себе хозяйка, это вам по нраву?
— Неужто можно подумать такое, ежели на меня поглядеть?
— Навряд ли. Минуточку. Не будете ли вы столь любезны повернуться к свету?
Девушка повиновалась, и Дик стал пристально разглядывать её лицо — так пристально, что она попятилась, словно хотела спрятаться за спиной Торпенхау.
— Глаза подходящие, — сказал Дик, расхаживая по комнате. — Как нарочно созданы для моей картины. А в конечном счёте глаза определяют тип всего лица. Само небо послало мне её в вознаграждение за то, что оно у меня отняло. Теперь, когда бремя еженедельных посещений свалилось с моих плеч, я могу взяться за работу всерьёз. Да, её явно послало само небо. Так. Поднимите-ка лицо чуть выше.
— Полегче, друг мой, полегче. Эдак ты перепугаешь её до смерти, — заметил Торпенхау, видя, что девушка вся дрожит.
— Скажите ему, чтоб он меня не бил! Ну пожалуйста, скажите, чтоб не бил! Нынче меня уже избил один мужчина за то, что я с ним заговорила. И пускай не глядит на меня так! Он ужас до чего злющий. Пускай не глядит на меня! Когда он так глядит, мне кажется, будто я совсем голая!
Слабенькая девушка не выдержала потрясения и расплакалась навзрыд, как ребёнок. Дик отворил окно, а Торпенхау распахнул двери настежь.
— Ну полно же, — сказал Дик, стараясь её утешить. — Если вы боитесь, что мой друг позовёт полисмена, можете убежать через эти двери. Но вас никто не намерен трогать.
Ещё несколько минут девушка судорожно рыдала, потом принуждённо улыбнулась.
— Вас решительно никто не тронет. А теперь послушайте меня. Я из тех людей, которых называют художниками. Знаете ли вы, что делают художники?
— Это которые рисуют чёрной и красной краской вывески для ростовщиков?
— Они самые. Правда, я ещё не возвысился до вывесок. Этим занимаются только маститые академики. А я хочу нарисовать ваш портрет.
— Зачем?
— Просто так, потому что у вас премилая мордашка. Моя мастерская на этом же этаже, через площадку, будете приходить туда три раза в неделю к одиннадцати утра да сидеть смирно, чтоб я мог вас рисовать, а я за это стану платить вам каждую неделю три фунта. Вот покамест фунт в задаток.
— За здорово живёшь? Ну и дела! — Девушка повертела монету на ладони и опять разревелась, что было уже совсем глупо. — И вы, благодетели, не боитесь, что я вас одурачу?
— Нет. На это способны только бессовестные девушки. Не позабудьте адрес. Кстати, как вас зовут?
— Бесси… Бесси… А фамилия вам без надобности. Ну, Бесси Голь. Голь Перекатная, ежели хотите. Сами-то вы кто будете? Только все едино, нашей сестре никто не говорит настоящего имени.
Дик вопросительно посмотрел на Торпенхау.
— Я Хелдар, а фамилия моего друга — Торпенхау. Приходите непременно. Вы где живёте?
— На Южном берегу… Снимаю комнату за пять шиллингов шесть пенсов в неделю. А вы не шутили, когда обещались платить мне три фунта?
— Сами увидите. И вот что, Бесси, не приходите накрашенной. Это портит кожу, и кроме того, у меня есть всякие краски, какие только душе угодно.
Бесси ушла, вытирая щеки рваным носовым платком. Друзья переглянулись.
— А ты, брат, молодчина, — сказал Торпенхау.
— Боюсь, что верней будет назвать меня дураком. Не наше дело возвращать на путь добродетели всякую Голь Перекатную. И не дело пускать женщину на наш этаж.
— Может, она больше и не придёт.
— Придёт, ежели убедилась, что здесь ей будет сытно и тепло. Я уверен, что придёт, к моему несчастью. Но запомни, дружище, она никакая не женщина: она нужна мне только как модель. Заруби это себе на носу.
— Ещё чего выдумал! Да ведь она просто жалкое чучело — панельная девка, только и всего.
— Это тебе сейчас кажется. Вот погоди, дай ей отъесться и освоиться. Такие блондиночки быстро полнеют. Через недельку-другую, когда жалкий страх в её глазах рассеется, ты её не узнаешь. Она ободрится, повеселеет и станет для меня бесполезной.
— Но ведь ты, конечно, взял её только из милосердия?.. И мне в угоду?
— Я не имею обыкновения играть с огнём в угоду кому бы то ни было. Я же сказал, что само небо послало её мне для работы над Меланхолией.
— Сроду не слыхал о такой особе.
— Ну что это за друг, который не умеет понимать без слов? Ты должен угадывать мои мысли. Заметил ли ты, каким я стал брюзгой?
— Само собою. Но мало ли по какому поводу ты, бывает, брюзжишь, начиная со скверного табака и кончая бессовестными перекупщиками. А с некоторых пор ты перестал со мной откровенничать.
— Это было возвышенное и вдохновенное брюзжание. Ты должен был догадаться, что оно относится к Меланхолии. — Дик умолк, взял друга под руку и прошёлся с ним по комнате. Потом толкнул его в бок. — Ну, теперь до тебя дошло? Жалкая растерянность Бесси и ужас в её глазах совпадают с кое-какими признаками скорби, которую я недавно пережил сам. Столь же важны цвета, оранжевый и чёрный, каждый с двумя оттенками. Но я не могу растолковывать такие тонкости натощак.
— Право, это похоже на бред. Слушай, Дик, вместо того чтоб нести вздор о лицах, глазах и всяких переживаниях, продолжал бы ты лучше и впредь малевать своих солдат.
— Ты так полагаешь?
Дик начал притопывать каблуками, подпевая:
— Надуты все, как индюки, когда полна сума, Гогочут и хохочут, и всюду им раздолье; На радостях сходя с ума, когда трещит сума, От горя сходят все с ума, став перекатной голью.А потом, чтобы отвести душу, он сел и написал Мейзи письмо на четырех страницах, полное советов и благих пожеланий, дав клятву целиком посвятить себя работе, как только снова явится Бесси.
Девушка пришла ненакрашенная и одетая без всяких претензий, как ей было велено, но при этом то робела, то напускала на себя преувеличенную развязность. Когда же она убедилась, что надо только смирно сидеть на месте, а больше от неё ничего не требуют, то осмелела и начала высказываться по поводу обстановки в мастерской без стеснения и зачастую вполне справедливо. Она радовалась теплу, удобству и избавлению от страха перед побоями. Дик сделал несколько этюдов её головы в одну краску, но подлинный образ Меланхолии ему пока ещё не удавался.
— В каком беспорядке вы держите свои кисти да краски! — сказала Бесси через несколько дней, чувствуя себя уже совсем непринуждённо. — Небось и одёжу так же плохо блюдёте. Мужчинам завсегда невдомёк, как надобно вдевать нитку в иголку и пришивать пуговицы.
— Я покупаю одежду, чтоб её носить, и ношу, покуда она не истреплется вконец. А как поступает в таких случаях Торпенхау, мне неведомо.
Бесси старательно обшарила комнату Торпенхау и извлекла на свет целую груду рваных носков.
— Сколько поспею, заштопаю прямо здесь, — сказала она, — а остальные возьму домой. Знаете ли, я цельные дни сижу дома сложа руки, как благородная, и обращаю на других девушек не больше внимания, чем на мух. Зазря я словечка не скажу, но живо могу им рты заткнуть, ежели мне докучают, будьте уверены. Нет уж, теперь у меня совсем другая жизнь. Я запираю дверь, и им остаётся только обзывать меня через замочную скважину, а я сижу себе, как благородная, знай только носки штопаю. На мистере Торпенхау носки так и горят.
«Я ей плачу три фунта в неделю и позволяю наслаждаться своим обществом. Но мне она и не подумает штопать носки. А Торп разве только изредка удостоит её кивком, когда встретит на лестничной площадке, и ему она перештопала все носки, таковы женщины», — подумал Дик и, прищурясь, поглядел на Бесси. Как он и предсказывал, сытая и спокойная жизнь преобразила девушку до неузнаваемости.
— Чего вы на меня так смотрите? — выпалила она. — Перестаньте. Когда вы так смотрите, от вас не жди добра. Вы про меня плохо думаете?
— Поглядим ещё на твоё поведение.
Поведение Бесси было безупречно. Только когда она кончала позировать, стоило немалого труда выпроводить её на унылую, серую улицу. Ей куда больше нравилась мастерская, глубокое кресло у камелька, где она подолгу засиживалась, штопая носки, дабы оправдать этим своё присутствие. А потом приходил Торпенхау, и Бесси охотно рассказывала удивительные и невероятные случаи из своего прошлого и ещё более удивительные истории о теперешней своей жизни, которая так сильно изменилась в лучшую сторону. Она разливала чай, будто имела на это полное право; и Дик порой замечал, что Торпенхау заглядывается на стройную, хорошо сложенную девушку, а Бесси сновала по комнате, и Дик ещё сильней скучал по Мейзи, прекрасно понимая, куда устремлены мысли друга. Бесси неустанно заботилась о бельё Торпенхау. Она редко с ним разговаривала, но случалось, они беседовали о чем-то на площадке.
— Такого дурака, как я, днём с огнём не сыщешь, — сказал себе Дик. — Ведь я же знаю, как влечёт к камельку того, кто бродит по улицам чужого города, а нашу жизнь в лучшем случае можно назвать одинокой и замкнутой, к чужим несчастьям мы равнодушны. Наверное, и Мейзи иногда испытывает это чувство. Но прогнать Бесси я не могу. Такое начало не сулит ничего доброго. И как знать, далеко ли зайдёт дело.
Однажды вечером, уже в сумерки, когда позировать больше было нельзя, Дик задремал, но вскоре его разбудил дрожащий голос, который доносился из комнаты Торпенхау. Он вскочил.
— Ну что теперь делать? Войти туда неловко… Ага, Дружок, вот умница!
Терьер толкнул носом дверь Торпенхау, перешёл площадку и улёгся на кресле, где только что дремал Дик. Распахнутая настежь дверь осталась незамеченной, и Дик из своей мастерской увидел, как Бесси в полумраке обращалась к Торпенхау с жалобной мольбой. Она стояла на коленях, простирая к нему стиснутые руки.
— Я знаю… сама знаю, — говорила она хрипло, — это очень дурно с моей стороны, но сил у меня никаких нету. Вы ведь добрый, ужас до чего добрый… только меня вы будто не замечаете. А я-то стараюсь, все бельё ваше перештопала… ей-ей. Нет, вы поймите, я вовсе не прошу вас на мне жениться. Такого у меня и в мыслях нету. Но неужто вы не мож… не можете жить со мной, покуда не сыщется мисс Добродетель? Я знаю, что сама-то я мисс Грешница, но я готова работать на вас до кровавых мозолей. И не такая уж я дурнушка. Скажите, вы согласны?
Когда Торпенхау ответил, Дик с трудом узнал его голос:
— Послушай-ка. Это невозможно. Ежели начнётся война, я в любую минуту могу получить приказ ехать невесть куда. В любую минуту, моя крошка.
— Ну и что с того? Хоть покуда вы здесь, ежели так. Только покуда вы здесь. Мне совсем немного надобно и… вы ещё не знаете, как вкусно я умею стряпать.
Она повисла у него на шее.
— Ладно… только… покуда я здесь…
— Торп! — окликнул его Дик из своей мастерской. Он едва мог сдержать волнение в голосе. — Зайди сюда на минутку, дружище. Мне нужна твоя помощь.
«Господи, хоть бы он меня послушался!»
Бесси невнятно пробормотала какое-то ругательство. Она боялась Дика и в ужасе сбежала с лестницы, но казалось, минула целая вечность, прежде чем Торпенхау вошёл в мастерскую. Он встал у камина, закрыл лицо руками и взревел, как раненый буйвол.
— Какого дьявола ты ещё суёшься? — спросил он после долгого молчания.
— Кто тут во что суётся? Твой собственный здравый смысл давно уже говорит тебе, что нельзя делать такие глупости. Искушение, святой Антоний, оказалось не из лёгких, но ты его уже выдержал.
— Не надо было мне глазеть на неё, когда она расхаживала по комнатам, как хозяйка. От этого я и потерял голову. Легко ли устоять одинокому человеку? — пожаловался Торпенхау.
— Вот теперь ты рассуждаешь здраво. Да, нелегко. Но коль скоро сейчас нет смысла втолковывать тебе, как обременительно иметь содержанку на стороне, знаешь ли, как ты должен поступить?
— Нет. Если б я только знал…
— Ты должен совершить увлекательное путешествие, чтоб воспрянуть духом. Поезжай в Брайтон, или в Скарборо, или на мыс Прол, полюбуйся на проплывающие корабли. Да не мешкай. Разве это не перст судьбы. Я присмотрю за Дружком, только уезжай поскорее. Против рожна не попрёшь. Враг человеческий силён. Лучше убраться от него подальше. Собирай вещи — и в путь.
— Пожалуй, твоя правда. Но куда же мне все-таки ехать?
— А ещё специальный корреспондент называется! Сперва собери вещи, потом спрашивай.
Через час Торпенхау сел на извозчика и исчез в ночной тьме.
— По дороге сам решишь, куда отправиться, — напутствовал его Дик. — Для начала езжай на Юстонский вокзал и — это уж непременно — нынче же напейся допьяна.
Он вернулся к себе и зажёг все свечи, так как ему показалось, что в мастерской очень темно.
— Ох, Иезавель! Маленькая нечестивая Иезавель! Боюсь, что завтра ты меня возненавидишь… Дружок, ко мне!
Но Дружок, лежавший на коврике у камина, только перевернулся с боку на бок, и Дик в задумчивости пошевелил его ногой.
— Я сказал, что в ней нет порока. И ошибся. Она утверждала, что умеет вкусно стряпать. А это предумышленный грех. Да, Дружок, мужчина неизбежно губит свою душу, но ежели женщина утверждает, что умеет вкусно стряпать, это хуже всякой погибели.
Глава X
«Что летит со мной рядом, хочу я знать?»
«Ваш враг, с ним должны вы сразиться, милорд».
«Почему не могу я его обскакать?»
«Это тень вечерняя мчится, милорд».
«Поверни же, мой конь, и врага растопчи!»
«Он простёрт уж у вас за спиной, милорд.
Победить вы хотите заката лучи:
Скоро все покроется тьмой, милорд».
«Бой у Хериотова брода»— Вот уж поистине весёленькое житьё, — сказал Дик по прошествии нескольких дней. — Торп уехал, Бесси меня возненавидела, образ Меланхолии никак не удаётся. Мейзи пишет редко и скупо, да ещё, кажется, у меня желудок расстроен. Как по-твоему, Дружок, с чего это голова раскалывается от боли, а в глазах рябит? Может, пора глотать какие-нибудь пилюли, чтоб подлечить печень?
Дик только что выдержал пренеприятное объяснение с Бесси. Девушка уже в пятидесятый раз попрекнула его за то, что он принудил Торпенхау уехать. Она облила Дика презрением и ясно дала понять, что позирует ему только ради денег.
— Мистер Торпенхау в десять раз лучше вашего, — добавила она напоследок.
— Ясное дело. Поэтому он и уехал. Я остался бы здесь и спал с тобой.
Девушка села, подпёрла рукой подбородок и взглянула на него с презрением.
— Это со мной-то! Да будь моя воля, вам бы несдобровать. Не бойся я виселицы, убила бы вас на месте. Прямо на месте. Вы мне верите?
Дик устало улыбнулся. Мало радости жить с мыслью о работе, которая никак не удаётся, с фокстерьером, который не может говорить, и в обществе женщины, которая говорит без умолку. Он хотел ответить, но в этот миг в углу мастерской всколыхнулась тонкая завеса и обволокла его, словно воздушная ткань. Он протёр глаза, но серая пелена не рассеялась.
— А все потому, что желудок у меня вконец расстроен. Дружок, придётся нам сходить к доктору. Это не дело, глаза надо беречь, чтоб добывать хлеб насущный и бараньи косточки для таких вот славных пёсиков.
Доктор, приветливый седоволосый старичок, практиковавший по соседству, слушал молча, пока Дик не заговорил о серой дымке, которая появилась в мастерской.
— Всякий из нас время от времени требует мелкой починки и заплаток, — застрекотал он. — Как и корабль, любезный друг, — в точности как корабль. Порой возникает трещина в корпусе, и мы обращаемся к хирургу, порой неисправен такелаж, это по моей части, порой застопорит головную машину, тогда требуется психиатр, а порой вперёдсмотрящий теряет остроту зрения, и нужно показаться окулисту. Советую вам показаться окулисту. Мелкая починка время от времени требуется всякому из нас, только и всего. Обязательно покажитесь окулисту.
Дик разыскал окулиста — самого знаменитого в Лондоне. Он был уверен, что местный доктор ничего не смыслит в своём деле, и более чем уверен, что Мейзи поднимет его на смех, если ему придётся носить очки.
— Я слишком долго пренебрегал предостережениями милорда желудка. Оттого, Дружок, у меня и рябит в глазах. Но я вижу ничуть не хуже прежнего.
Когда он вошёл в скупо освещённый коридор, который вёл в приёмную окулиста, его едва не сбил с ног какой-то человек. Он стремглав выбежал на улицу, но Дик успел заглянуть ему в лицо.
— Явно из пишущей братии. Форма лба в точности как у Торпа. До чего же он мрачен. Вероятно, узнал, что дела его плохи.
При этой мысли Дика объял настоящий ужас, такой ужас, что у него перехватило дух, и он вошёл в приёмную, где стояла массивная резная мебель, а на стенах, оклеенных темно-зелёными обоями, висели блеклые цветные литографии. Среди них он заметил репродукцию одного из своих рисунков.
Множество людей дожидались приёма. Взгляд Дика привлёк сборник рождественских песнопений в алом, тиснённом золотом переплёте. К доктору часто приводили детей, и такие книги с крупным шрифтом лежали здесь для того, чтобы их занять.
— Низкопробное идолопоклонническое Искусство, — сказал Дик, придвинув книгу к себе. — Судя по изображениям ангелов, сборник этот издан в Германии.
Он открыл книгу наугад, и в глаза ему бросились стишки, напечатанные красными буквами:
Возрадовалась истинно Мария И сразу все втроём, Узрев, как сын её Христос содеял чудо: Слепых Он исцелил при сём; Слепых Он исцелил, и вот господня воля Для нас превыше всех святынь. Отцу, и сыну, и святому духу слава Во веки всех веков, аминь!Дик читал и перечитывал эти стишки, а когда подошла наконец его очередь, сел в кресло, и доктор наклонился над ним. Луч света, отражённый зеркальцем, ослепил его, и он моргнул. Доктор ощупал на голове шрам от сабельного удара, и Дик коротко рассказал, как его ранили. Когда луч перестал бить в глаза, он увидел лицо доктора, и его снова охватил ужас. А доктор говорил какие-то туманные слова. Дик уловил средь них лишь «шрам», «лобная кость», «зрительный нерв», «соблюдайте крайнюю осторожность» и «необходимо избегать умственного напряжения».
— Каков ваш приговор? — едва вымолвил он. — Ведь я художник, мне дорога каждая минута. Что же вы посоветуете?
Снова словесный водоворот, но теперь смысл был понятен.
— У вас не найдётся чего-нибудь выпить?
В этом кабинете с задёрнутыми шторами приговоры выносились многократно, и у подсудимых часто возникала потребность подкрепить силы. Дик почувствовал в руке рюмку с коньяком.
— Насколько я понял, — сказал он, поперхнувшись обжигающим горло напитком, — вы находите у меня поражение зрительного нерва или что-то в этом роде, а стало быть, надежды нет. Много ли мне остаётся времени, если я буду избегать тягот и волнений?
— Вероятно, около года.
— Бог ты мой! Ну, а если я не стану себя беречь?
— Право, затрудняюсь сказать. Невозможно в точности установить всю глубину поражения вследствие сабельного удара. Шрам у вас застарелый, и… вы говорите, что долгое время подвергались в пустыне ослепляющему воздействию солнечных лучей? И к тому же злоупотребляли зрением, отделывая свои рисунки до мельчайших штрихов? Право, я затрудняюсь.
— Простите, пожалуйста, но для меня это полнейшая неожиданность. С вашего позволения я посижу здесь ещё минутку, прежде чем уйти. Я вам глубоко признателен за то, что вы сказали мне правду. Но это полнейшая неожиданность, право же, полнейшая неожиданность. Спасибо.
Дик вышел на улицу, где его восторженно встретил Дружок.
— Плохи наши дела, пёсик! Хуже некуда. Пойдём-ка в Парк да поразмыслим немного.
Они дошли до памятного Дику дерева и уселись под ним, потому что у Дика от ужаса подкашивались ноги и нестерпимо саднило под ложечкой.
— Отчего это обрушилось на меня так неожиданно? Словно выстрел в спину. Ведь это, Дружок, все равно что быть похороненым заживо. Через какой-нибудь год, ежели даже соблюдать всяческие предосторожности, нас окутает непроницаемая тьма, и мы уже никого не будем видеть, не сможем осуществить ни одного своего желания, живи хоть до ста лет. — Дружок радостно завилял хвостом. — Нет, Дружок, тут надо поразмыслить всерьёз. Попробуем испытать, каково быть слепым.
Дик зажмурился, и перед ним во мраке уже витали огненные крючья и пыточные колёса. Но когда он открыл глаза и посмотрел в глубь Парка, зоркость его не претерпела никакого ущерба. Сперва он все видел явственно, потом же вокруг вновь медленно завертелся ослепительный фейерверк.
— Да, малыш, дела наши совсем дрянь. Пойдём домой. Если б Торп был сейчас со мною!
Но Торпенхау был на юге Англии, где вместе с Нильгау осматривал доки. От него приходили лишь короткие и загадочные письма.
Дик ни в радости, ни в горе никогда не искал чьей-либо поддержки.
В своей опустелой мастерской, где одному из углов суждено было навсегда украситься серой дымкой, он убеждал себя, что если судьбой ему предназначено ослепнуть, никакой Торпенхау его все равно не спасёт.
— Не могу же я вызвать его и заставить прервать поездку для того лишь, чтоб он сидел тут и выражал мне сочувствие. Я должен справиться собственными силами, — сказал Дик.
Он лежал на диване, покусывая ус и стараясь представить себе, что он будет чувствовать, когда навеки погрузится в беспросветный мрак. Потом ему вспомнилось необычайное зрелище, которое он некогда наблюдал в Судане. Широкий наконечник арабского копья распорол солдата чуть ли не надвое. Сперва бедняга не почувствовал боли. Но когда он опустил глаза, то увидел, что истекает кровью. Тупое недоумение на его лице выглядело столь смехотворно, что Дик и Торпенхау, которые сами ещё не успели перевести дух и опомниться после жестокой схватки не на жизнь, а на смерть, громогласно расхохотались, и солдат словно готов был подхватить этот хохот, но губы его искривила жалкая ухмылка, признак предсмертной агонии, и он, стеная, рухнул у их ног. Припомнив этот кошмар, Дик и теперь засмеялся. Он попал в подобное же положение. «Но мой срок ещё не настал», — внушал он себе.
Он расхаживал по мастерской, поначалу медленно, но вскоре, подстерегаемый неодолимым ужасом, пустился почти бегом. Чудилось ему, будто какая-то чёрная тень неотступно преследует его, гонит все вперёд и вперёд; а в затуманенных глазах сплетались багровые круги и роились алые точки, словно капли крови от булавочных уколов.
— Спокойно, Дружок, спокойно. — Дик произнёс это вслух, стараясь себя ободрить. — Конечно, хуже некуда. Но что же теперь делать? Ведь надо что-то делать. Времени отпущено совсем мало. Ещё сегодня утром я не поверил бы этому, но теперь совсем другое дело. Дружок, что сделал Моисей, когда свет потух?
Дружок умильно осклабился во всю пасть, как и приличествует благовоспитанному терьеру, но никакого совета не подал.
— «Будь вдоволь времени, тогда, Дружок, и робость не беда… Но слышу, настигает нас…» — Он с отвращением вытер лоб, покрытый испариной. — Что же мне делать? Что делать? Просто ума не приложу, мысли путаются, но что-то делать надо, иначе я совсем рехнусь.
Дик снова забегал по мастерской, но порой останавливался, извлекая на свет свои давно заброшенные полотна и старые альбомы с эскизами: он безотчётно искал успокоения в работе, обращаясь к ней, как к чему-то такому, что не может ему изменить.
— И ты никуда не годишься, и ты тоже никуда не годишься, — твердил он всякий раз, взглянув на очередную картину или эскиз. — Довольно с меня солдатни. Это мне не удавалось. Внезапная гибель вот-вот настигнет меня самого, и все это смертоубийство слишком похоже на мою судьбу.
День угасал, и на мгновение Дику померещилось, что слепота уже напала на него врасплох, застилая все вокруг густеющей тьмой.
— Всесильный Аллах! — возопил он в отчаянье. — Помоги моему долготерпенью, а я уж не возропщу, когда придёт возмездие. Но что делать мне теперь, пока свет ещё не померк?
Ответа не последовало. Дик медлил, стараясь совладать со своими чувствами. Пальцы у него тряслись, а ведь он всегда гордился их твёрдостью; он чувствовал, что губы его тоже трясутся и холодный пот струится по лицу. Ужас терзал его душу, он жаждал немедленно взяться за работу и хоть что-то довести до конца, но помрачённый рассудок вновь напоминал ему о неотвратимо грядущей слепоте.
— Право же, это унизительно, — сказал он, — но, по счастью, Торпенхау в отъезде и не может видеть, до чего я докатился. Доктор посоветовал избегать волнений. Дружок, иди ко мне, я тебя приласкаю.
Пёсик взвизгнул, потому что Дик едва не задушил его в объятиях. Но когда он услышал в сумерках человечий голос, то собачьим своим умом сообразил, что ему-то ничто не угрожает…
— Аллах милосерд, Дружок. Конечно, он мог бы обойтись с нами и благосклонней, но об этом потолковать мы ещё успеем. Кажется, я нащупал теперь правильный путь. Все эти эскизы головы Бесси были нелепостью, из-за них, пёсик, твой хозяин чуть не остался в дураках. Зато теперь все яснее ясного — «Меланхолия, непостижимая для ума». Здесь непременно должны быть черты Мейзи, потому что она никогда не будет моей, но и черты Бесси тоже, ведь она все знает про Меланхолию, хотя сама не знает, что знает это; я стану рисовать, и все закончится смехом. Таково моё желание. Будет она хихикать или ухмыляться? Нет, она будет откровенно хохотать с полотна, и всякий, кто сам изведал скорбь, будь то мужчина или женщина, непременно… как это сказано в стихах?
Услышит зов, душой узнает друга В тот миг, когда кипит смертельный бой.«Смертельный бой»? Ну что ж, это лучше, чем писать картину лишь ради того, чтоб досадить Мейзи. Теперь у меня получится, потому что я сам все прочувствовал до глубины души. Дружок, вот я вздёрну тебя за хвост. Ты предскажешь мою судьбу. Ко мне.
Дружок безропотно повис в воздухе.
— Совсем как подопытный кролик. И все же ты молодчина, мой верный пёсик, ты даже не пикнул, когда я тебя вздёрнул безо всякой пощады. Это судьба.
Дружок снова улёгся в кресле, то и дело поглядывая на Дика, который расхаживал взад-вперёд по мастерской, потирая руки и посмеиваясь. Уже поздней ночью Дик написал Мейзи нежнейшее письмо, в котором справлялся о её здоровье, но умолчал о своём собственном, а когда наконец его сморил сон, ему привиделась та Меланхолия, чей образ ещё предстояло создать. Лишь рассвет пробудил его и заставил вспомнить о том, что ему суждено в недалёком будущем.
Он тотчас же принялся за работу, негромко насвистывая, и вскоре преисполнился той прозрачной, проникновенной творческой радости, которая так редко выпадает на долю смертного, если только он не возомнил себя равным богу и не отрицает того, что в предназначенный час его жизнь оборвётся. Дик позабыл и Мейзи, и Торпенхау, и Дружка, примостившегося теперь у его ног, но не преминул рассердить Бесси, и без того уж сердитую, довёл её до бешенства, дабы только уловить жгучие искры в её глазах. Он работал самозабвенно, отбросив всякие мысли об уготовленной ему роковой участи, одержимый своим замыслом и поэтому неподвластный земной суёте.
— Нынче, видать, у вас радость, — сказала Бесси.
Дик описал муштабелем какие-то круги, словно свершая магическое действо, подошёл к буфету и опрокинул стаканчик спиртного. Вечером, после целого дня работы, когда вдохновение наконец иссякло, он снова наведался к буфету и после нескольких таких посещений обрёл уверенность, что окулист просто-напросто враль, поскольку он, Дик, так ясно все видит. Ему представлялось даже, как он приготовит для Мейзи уютную квартирку, и тогда уж она волей или неволей станет его женою. Наутро эти мечтания исчезли, но буфет со всем своим содержимым по-прежнему был к его услугам. Он снова принялся за работу, а в глазах мельтешили крапинки, закорючки, пятна, пока он не подкрепился у буфета, и тогда Меланхолия, как на холсте, так и в его воображении, стала ещё прекрасней. Он предавался сладостной беспечности, присущей тем людям, которые ещё живут среди ближних, но знают, что болезнь вынесла им смертный приговор, а страх приводит лишь к пустой трате быстротечного времени, и предпочитают ему безудержное веселье. Дни протекали без особых событий. Бесси всегда приходила в урочное время, и хотя Дику чудилось, будто голос девушки доносится откуда-то издалека, лицо её он по-прежнему видел близко и отчётливо, и вот уже Меланхолия воссияла на полотне в облике женщины, которая изведала всю скорбь в мире и теперь хохочет над нею. Правда, углы мастерской подёрнулись серой дымкой, а потом вовсе канули во тьму; рябь перед глазами и головные боли причиняли тяжкие страдания, и было трудно читать письма Мейзи и ещё трудней на них отвечать. Он не мог написать ей о своём несчастье, не мог смеяться, когда она описывала свою работу над Меланхолией, всякий раз уверяя, что картина почти закончена. Но дни, заполненные неистовым трудом, и ночи, овеянные безумными грёзами, вознаграждали за все, а буфет был ему лучшим другом. Бесси совсем замкнулась в себе. Когда Дик рассматривал её, прищурив глаза, она злобно взвизгивала. А потом хмурилась или глядела на него с отвращением, стараясь разговаривать как можно меньше.
Торпенхау отсутствовал полтора месяца. Наконец невразумительное письмо возвестило о его скором приезде.
«Новость! Потрясающая новость! — писал он. — Нильгау уже знает, и Беркут тоже. Мы все приезжаем в четверг. Приготовь завтрак да приведи в порядок своё снаряжение».
Дик показал письмо Бесси, а она обругала его за то, что он вынудил Торпенхау уехать и загубил её жизнь.
— Ну уж, — грубо сказал Дик, — лучше тебе быть здесь, чем путаться с каким-нибудь пьяным скотом на улице.
Он чувствовал, что избавил Торпенхау от опаснейшего соблазна.
— Навряд ли это хуже, чем торчать с пьяным скотом в мастерской. А вы за три недели ни разу трезвым не были. Пьёте без просыпу, да ещё воображаете, будто вы лучше меня!
— Это как же понимать?
— Как понимать! Вот узнаете, пускай только мистер Торпенхау возвернется.
Ждать пришлось недолго. Бесси встретила Торпенхау на лестнице, но он не удостоил её внимания. Он привёз столь важную новость, что никакая Бесси на свете не могла его заинтересовать, а Нильгау и Беркут топали вслед за ним по лестнице, громогласно призывая Дика.
— Пьёт беспробудно, — шепнула Бесси. — Вот уж, почитай, целый месяц.
Она украдкой проскользнула за мужчинами, чтобы увидеть, как свершится правосудие.
Они с весёлыми возгласами ввалились в мастерскую, где их что-то уж слишком бурно приветствовал жалкий, отощавший, измождённый, сутулый страдалец, — давно не бритый, с сизой щетиной на подбородке, он тревожно поглядывал на них исподлобья. Хмель действовал так же активно, как сам Дик.
— Тебя ли я вижу? — спросил Торпенхау.
— Вот все, что от меня осталось. Присаживайся. Дружок в добром здравии, а я хорошо поработал.
Он покачнулся, едва устояв на ногах.
— Вижу, как ты поработал, такого с тобой сроду не бывало. Ну и дела, ведь ты…
Торпенхау многозначительно поглядел на своих друзей, и они ушли, решив позавтракать где придётся. Тогда он высказался; но дружеские упрёки слишком сокровенны и задушевны, чтоб их печатать, а Торпенхау употреблял столь образные и сильные выражения, не считаясь с приличиями, и презрение его было столь неизъяснимо, что никто не узнает доподлинно про этот разговор с Диком, который только моргал, жмурился и хватал друга за руки. Потом виноватый испытал потребность хоть как-то оправдаться. Он был убеждён, что нисколько не погрешил против добродетели, и к тому же у него были причины, совершенно не известные Торпенхау. Сейчас он все объяснит.
Он встал, с трудом распрямил плечи и заговорил, смутно различая лицо собеседника.
— Ты прав, — сказал он. — Но и я прав тоже. После твоего отъезда у меня что-то приключилось с глазами. Я пошёл к окулисту, и он посветил мне газогенератором — то бишь газопроводом — прямо в глаза. Это было уже давненько. Он сказал: «Рубец на голове… сабельная рана и зрительный нерв». Это ты заметь. Значит, я ослепну. Но, прежде чем ослепну, я хочу закончить одну работу; мне кажется, я непременно должен её закончить. Я уже и сейчас вижу плохо, но когда бываю пьян, зрение обостряется. Я сам не знал, что бываю пьян, покуда мне не сказали, и все же работу необходимо продолжать. Вот она, можешь поглядеть, ежели хочешь.
Он указал на почти готовую Меланхолию, ожидая изъявлений восторга.
Торпенхау хранил молчание, и Дик тихонько заплакал от радости, что вновь видит друга, от горестного сознания своей провинности — если он и впрямь совершил провинность, — после которой Торпенхау стал таким отчуждённым и безразличным, и от детской обиды, уязвлённый в своём тщеславии, потому что Торпенхау ни единым словом не похвалил его изумительную картину.
Долгое время спустя Бесси заглянула в замочную скважину и увидела, что Торпенхау обнял Дика за плечи, и они, как бывало, расхаживают по мастерской. Тут она произнесла до того непристойные слова, что возмутила даже Дружка, который терпеливо ожидал своего хозяина на лестничной площадке.
Глава XI
Жаворонок поёт, бога хваля,
И куропатка скликает птенцов,
А я уж забыл, как бродил по полям,
По цветущим коврам лугов.
Горько не знать ни ночи, ни дня,
Но горше знать, что мой час наступил
И охотничий рог трубит без меня,
А ведь некогда сам я в него трубил.
«Единственный сын»Третий день после своего возвращения Торпенхау встретил с тяжёлым сердцем.
— Стало быть, ты утверждаешь, что не можешь работать без виски? Обычно бывает как раз наоборот.
— Вправе ли пьяница клясться своей честью? — спросил Дик.
— Да, если прежде он был таким же славным малым, как ты.
— Тогда даю тебе честное слово, что это так, — сказал Дик, лихорадочно шевеля пересохшими губами. — Друг мой, я уже едва различаю твоё лицо. Целых два дня ты не позволяешь мне выпить ни капли — ежели признать, что прежде я беспробудно пьянствовал, — и я даже не притронулся к работе. Не удерживай меня больше. Ведь в любой миг я могу совсем ослепнуть. Точки, пятна, головные боли и тягостные мысли одолевают меня пуще прежнего. Клянусь, я вижу вполне ясно, когда… когда бываю в подпитии, как ты изволишь выражаться. Пускай Бесси позирует мне ещё всего три раза, и дай мне это самое… ну, чего я жажду, а там картина будет готова. Ведь за три дня я не сдохну. В худшем случае допьюсь до белой горячки.
— Ладно, но ежели я дам тебе три дня, можешь ты обещать мне бросить после этого работу и… все прочее, пускай даже картину не удастся закончить?
— Нет, не могу. Ты не представляешь себе, как много значит для меня эта картина. Но, конечно же, ты волен кликнуть на помощь Нильгау, вы повалите меня на пол и скрутите верёвками. За картину я готов драться, но за виски не стану.
— Что ж, валяй. Даю тебе три дня, хотя ты надрываешь мне сердце.
Дик снова взялся за дело и работал как одержимый; зелёный змий не покидал его и рассеивал рябь перед глазами. Меланхолия была почти закончена и во всех отношениях получалась именно такой или почти такой, как он мечтал. Дик подшучивал над Бесси, которая неустанно напоминала ему, что он «пьяный скот»; эти попрёки ничуть его не затрагивали.
— Бесс, ты просто не понимаешь. Впереди уже показалась земля, вскоре мы бросим якорь и поразмыслим над сделанным. Когда я окончу картину, уплачу тебе за целых три месяца, а как только примусь за новую… впрочем, это неважно. Ежели ты получишь плату за три месяца, то, надеюсь, не будешь меня так ненавидеть?
— Ну, ещё чего! Я вас ненавижу и буду ненавидеть по гроб жизни. Мистер Торпенхау не хочет со мной даже разговаривать. Он только разглядывает всякие карты да листает книжицы в красных обложках.
Бесси предпочла умолчать о том, что она снова попыталась взять Торпенхау измором, но он, выслушав все мольбы, подхватил её, чмокнул в щёчку, а потом выставил за дверь и посоветовал быть умницей. Почти все время он проводил в обществе Нильгау, толкуя о близкой войне, о транспортных судах и тайных приготовлениях, которые полным ходом шли в доках. Дика он не желал видеть до тех пор, пока картина не будет закончена.
— Дик работает над выдающимся произведением, — сказал он Нильгау, — в совершенно необычном для него духе. Но при этом напивается до чёртиков.
— Пускай. Оставь его. Как только он придёт в чувство, мы увезём его подышать свежим воздухом. Бедняга Дик! Но и тебе, Торп, не позавидуешь, когда он совсем потеряет зрение.
— Конечно, случай тяжёлый: «И да поможет бог тому, кто с нашим Дейви цепью скован». Хуже всего, что мы понятия не имеем, как скоро это случится, и, по-моему, Дик так беспробудно пьёт главным образом оттого, что тяготится неизвестностью и ожиданием.
— Вот злорадствовал бы тот араб, который когда-то полоснул его саблей по башке, ежели б узнал про это!
— Пускай бы злорадствовал сколько влезет, когда б мог. Но ведь его нет в живых. Правда, для нас это плохое утешение.
Под конец третьего дня Торпенхау услышал призывающий голос Дика.
— Готово! — восклицал он. — Свершилось! Ну, входи же! Разве она не очаровательна? Разве не прелестна? Я извлёк её со дна преисподней, но ведь она стоит этого!
Торпенхау взглянул на голову хохочущей женщины — у неё были пухлые губы, ввалившиеся глаза, и она хохотала с полотна, в точности как задумал Дик.
— Кто подвигнул тебя на такое дело? — спросил Торпенхау. — Ведь это чужая тебе манера, да и замысел тоже. Ну и лицо! Ну и глаза, ну и бесстыжая рожа! — Он невольно запрокинул голову и захохотал, совсем как женщина на картине. — Она проиграла последнюю игру — видимо, и раньше жизнь не больно-то её баловала. А теперь она ко всему равнодушна. Верно ли я понял?
— Совершенно верно.
— Но откуда эти губы и подбородок? Ни малейшего сходства с Бесси…
— Их… их я взял у другой. Но ведь хорошо? Изумительно хорошо? И я не зря вылакал столько виски? Я справился с делом. Только я мог с ним справиться, и вот моя лучшая работа. — Он порывисто перевёл дух и прошептал: — Боже правый! Что бы только я не понаписал через десять лет, ежели уже теперь сумел написать это!.. Кстати, Бесс, как твоё мнение?
Девушка кусала губы. Она злилась на Торпенхау за то, что он её словно не замечал.
— Такой гадкой и грязной пачкотни я сроду не видывала, — ответила она, отворачиваясь.
— Многие будут того же мнения, моя крошка… Послушай, Дик, в постановке головы есть что-то коварное, змеиное, но я никак не соображу, откуда это берётся, — сказал Торпенхау.
— В том-то вся хитрость, — ответил Дик, самодовольно посмеиваясь, потому что его поняли так глубоко. — Я не мог устоять перед искушением и вот щегольнул разок. Хитрость эту придумали французы, поэтому для тебя она внове: но все дело в том, что голова слегка повёрнута, а одна щека чуть укорочена, самую малость, от подбородка до мочки левого уха. Кроме того, под ухом слегка сгущена тень. Недостойная хитрость, но таков уж был мой замысел, и я счёл себя вправе к этому прибегнуть… Ах ты моя красавица!
— Аминь! Она и вправду красавица. Теперь я это чувствую.
— Точно так же почувствует всякий, кто сам изведал скорбь! — подхватил Дик, хлопнув себя по ляжке. — Такой человек увидит в ней воплощение собственного горя, и тогда, тысяча чертей, он запрокинет голову и захохочет, в точности как она, испытывая невыносимую жалость к самому себе. Я вложил в неё живой трепет своего сердца и свет своих глаз, а дальнейшее мне безразлично… Я устал — невыносимо устал. Пожалуй, мне надо поспать. Убери бутылку с виски, она отслужила своё, да уплати Бесс тридцать шесть фунтов и ещё три сверх обещанного, на счастье. Ну и прикрой картину.
Едва договорив, он уснул в кресле, бледный и измождённый. А Бесси тщетно ловила руку Торпенхау.
— Неужто вы никогда больше на захотите со мной поговорить? — спрашивала она.
Но Торпенхау не сводил глаз с Дика.
— Какая прорва тщеславия в этом человеке! Завтра же примусь за него всерьёз и сделаю все возможное. Он это заслужил. А? Что такое, Бесс?
— Ничего. Я только приберу здесь и уйду восвояси. Вы не могли бы уплатить мне деньги за три месяца прямо сейчас? Он ведь велел.
Торпенхау выписал чек и отправился к себе. Бесси добросовестно прибрала мастерскую, потом притворила дверь, чтобы в случае чего улизнуть, вылила на тряпку добрых полбутылки скипидара и стала яростно тереть лицо Меланхолии. Но краски поддавались с трудом. Тогда она схватила нож и стала скоблить картину, растирая тряпкой каждый след. Через каких-нибудь пять минут от картины осталась лишь уродливая исполосованная мешанина красок. Тогда она швырнула перепачканную тряпку в камин, показала язык спящему Дику, проговорила шёпотом: «Остался в дураках», — повернулась и сбежала вниз по лестнице. Пусть ей никогда больше не суждено увидеть Торпенхау, зато она достойно отомстила тому, кто встал между нею и её любезным, да ещё так часто и жестоко над ней насмехался. Получая деньги по чеку, Бесси испытала истинное блаженство. А потом маленькая разбойница перешла по мосту через Темзу и затерялась среди серой пустыни на Южном берегу.
Дик проспал в кресле до позднего вечера, после чего Торпенхау растормошил его и велел лечь на кровать. Голос у Дика был хриплый, но глаза ярко блестели.
— Давай ещё раз взглянем на мою картину, — потребовал он, как балованный и упрямый ребёнок.
— Нет, сейчас спать — только спать, — сказал Торпенхау. — Ведь ты болен, хотя, быть может, сам того не замечаешь. Мечешься, как ошалевший кот.
— Завтра же буду здоров. Спокойной ночи.
Проходя через мастерскую, Торпенхау сдёрнул завесу, прикрывавшую картину, и едва не выдал себя отчаянным криком: «Все стёрто!.. Все соскоблено и смыто! Если Дик увидит, он окончательно сойдёт с ума! И без того уж он вот-вот впадёт в горячку. Эта Бесс — злобная чертовка! Только женщина способна сделать такое!.. А ведь ещё не просохли чернила на чеке, который я ей выписал! Завтра Дик будет рвать и метать. Во всем виноват я, подобрал её с панели, спасти хотел. Ох, бедный мой Дик, бог карает тебя немилосердно!»
В ту ночь Дик не мог уснуть от радости и ещё потому, что давно пылавшие перед глазами и уже привычные пыточные колёса исчезли и вместо них с грохотом извергались разноцветные вулканы.
— Ну и палите сколько влезет, — сказал он вслух. — Я своё дело сделал, и теперь будь что будет.
Он умолк и лежал недвижно, устремив глаза в потолок, в крови его бушевал застарелый хмель, порождая бредовые видения, мозг обжигали стремительно возникавшие и тут же исчезавшие мысли, сухие руки подёргивались. Вдруг ему почудилось, будто он рисует лицо Меланхолии на вращающемся куполе, усеянном миллионами огней, раскачиваясь на шатких мостках, а все его великолепные мысли воплотились в человеческие образы и внизу, в сотнях футов под ним, дружно возносят ему хвалу, но тут в висках у него что-то лопнуло, звонко, как туго натянутая тетива лука, сияющий купол обрушился, исчез без следа, и он остался в одиночестве средь непроницаемой ночной тьмы.
— Надо уснуть. Как здесь темно. Зажгу-ка я свет да ещё разок полюбуюсь на Меланхолию. К тому же ночь, кажется, сегодня лунная.
Тогда-то Торпенхау услышал, что его зовёт незнакомый голос, дребезжащий, пронизанный смертельным страхом.
«Он посмотрел на картину!» — такова была первая мысль Торпенхау, который тотчас же прибежал и увидел, что Дик сидит на кровати, молотя кулаками в воздухе.
— Торп! Торп! Ты где? Умоляю, подойди скорей!
— Но что случилось?
Дик вцепился ему в плечо.
— Что случилось! Я пролежал долгие часы в темноте, я звал тебя, но ты не слышал. Торп, мой старый друг, не уходи. Вокруг темнота. Сплошная темнота, пойми!
Торпенхау поднёс свечу к самым глазам Дика, но в глазах этих не было даже проблеска света. Тогда он зажёг газовую горелку, и Дик услышал, как загудело пламя. Он стискивал плечо Торпенхау с такой силой, что тот скривился от боли.
— Не покидай меня. Ведь ты меня не покинешь? Я ничего не вижу. Понимаешь? Всюду черно… чёрным-черно… и мне кажется, будто я проваливаюсь в эту черноту.
— Спокойно, держись.
Торпенхау обнял Дика и осторожно встряхнул его раз-другой.
— Вот так легче. А теперь молчи. Я посижу смирно, и этот мрак вскоре отступит. Кажется, вот-вот будет просвет. Тс-с!
Дик нахмурил лоб, с отчаяньем вперив глаза в пустоту. Ночь была холодная, и у Торпенхау мёрзли ноги.
— Я отлучусь на минутку, ладно? Только надену халат и домашние туфли.
Дик обеими руками ухватился за спинку кровати и ждал, надеясь, что темнота вот-вот рассеется.
— Как долго тебя не было! — воскликнул он, когда Торпенхау вернулся. — Вокруг все та же чернота. Чем это ты стучал там, у двери?
— Вот кресло… плед… подушка. Буду ночевать здесь. А теперь ложись: утром тебе станет лучше.
— Не станет! — Это прозвучало, как отчаянный вопль. — Господи! Я ослеп! Ослеп, и тьме уже не будет конца. — Дик порывался вскочить, но Торпенхау держал его обеими руками и так сильно давил подбородком на плечо, что он едва дышал. Он мог лишь хрипло твердить: «Я ослеп!» — и обессиленно трепыхался.
— Спокойно, Дик, спокойно, — сказал ему в ухо басовитый голос, а руки держали его мёртвой хваткой. — Стисни зубы и молчи, дружище, тогда никто не посмеет назвать тебя трусом.
Торпенхау сжал его что было сил. Оба тяжело дышали. Дик неистово мотал головой и стонал.
— Пусти, — вымолвил он, задыхаясь. — У меня трещат ребра. Но никто… никто не посмеет назвать меня трусом… даже все силы тьмы и прочая нечисть, верно я говорю?
— Ложись. Худшее уже позади.
— Да, — покорно согласился Дик. — Но можно, я все-таки буду держать тебя за руку? Я чувствую, мне необходима поддержка. А то я проваливаюсь в тёмную бездну.
Торпенхау протянул ему из кресла свою огромную волосатую лапу. Дик отчаянно вцепился в неё и через полчаса уснул крепким сном. Тогда Торпенхау осторожно отнял руку, склонился над Диком и нежно поцеловал его в лоб, как целуют порой на поле брани смертельно раненного товарища, чтобы облегчить его последние минуты.
Когда забрезжил рассвет, Торпенхау услышал, как Дик что-то шепчет про себя. Захлёстываемый волнами горячечного бреда, он бормотал скороговоркой:
— Как жаль… как невыносимо жаль, но надо вытерпеть все что тебе положено, мой мальчик. Для всякого дня довольно слепоты, и даже если оставить в стороне всяческие Меланхолии и нелепые мечты, все равно надо признать горькую истину — как признал я, — что королева всегда безупречна. Торпу этого не понять. Я объясню ему, когда мы продвинемся дальше, в глубь пустыни. Эти матросы перепутали все снасти! Ещё минута, и буксирный трос перетрётся, хотя он толщиной в целых четыре дюйма. Ну, ведь я же предупреждал — вот, готово! Зеленые волны вскипают белоснежной пеной, пароход развернуло, он зарывается носом в воду. Какое зрелище! Надо будет зарисовать. Но нет, я же не могу. У меня поражены глаза. Это одна из десяти казней египетских, мутная пелена над мутным Нилом. Ха! Торп, вот и каламбур получился. Смейся же, каменная статуя, да держись подальше от троса… А не то, Мейзи, дорогая, этот трос хлестнёт по тебе, сбросит в воду и испортит платье.
— Ну и ну! — сказал Торпенхау. — Такое я уже слышал. В ту ночь, на речном берегу.
— Если ты выпачкаешься, она наверняка обвинит меня, поэтому не подходи к волнорезу так близко. Мейзи, это нечестно. Ага! Я так и знал, что ты промажешь. Целься левей и ниже, дорогая. Но в тебе нет убеждённости. Есть все, что угодно, кроме убеждённости. Не сердись, милая. Я отдал бы руку на отсечение, только бы ты хоть немного поступилась своим упрямством. Правую руку, если б это тебе помогло.
— Дальше я слушать не должен. Живой островок кричит средь океана взаимопонимания, да ещё как громко. Но, думается мне, он кричит правду.
А Дик все бормотал бессвязные слова. И каждое из них было обращено к Мейзи. То он пространно разъяснял ей тайны своего искусства, то яростно проклинал свою глупость и рабское повиновение. Он молил Мейзи о поцелуе — прощальном поцелуе перед её отъездом, уговаривал вернуться из Витри-на-Марне, если это только возможно, и в бреду постоянно призывал все силы, земные и небесные, в свидетели, что королева всегда безупречна.
Торпенхау слушал внимательно и узнал о жизни Дика во всех подробностях то, что дотоле было от него сокрыто. Трое суток кряду Дик бредил о своём прошлом, после чего забылся целительным сном.
— Вот бедняга, и какие же мучительные переживания выпали ему на долю! — сказал Торпенхау. — Просто представить невозможно, что не кто-нибудь, а именно Дик добровольно покорился чужой воле, как верный пёс! И я ещё упрекал его в гордыне! Мне следовало помнить заповедь, которая велит не судить других. А я осмелился судить. Но что за исчадие ада эта девица! Дик — болван разнесчастный! — пожертвовал ей свою жизнь, а она, стало быть, пожертвовала ему лишь один поцелуй.
— Торп, — сказал Дик, лёжа на кровати, — пойди прогуляйся. Ты слишком долго просидел со мной в четырех стенах. А я встану. Эх! Вот досада. Даже одеться не могу без чужой помощи. Чепуха какая-то!
Торпенхау помог другу одеться, отвёл его в мастерскую и усадил в глубокое кресло. Дик тихонько сидел, с тревожным волнением ожидая, что темнота вот-вот рассеется. Но она не рассеялась ни в этот день, ни на следующий. Тогда Дик отважился обойти мастерскую ощупью, держась за стены. Он больно стукнулся коленом о камин и решил продолжать путь на четвереньках, время от времени шаря рукой впереди себя. Торпенхау, вернувшись, застал его на полу.
— Я тут занимаюсь географическими исследованиями в своих новых владениях, — сказал Дик. — Помнишь того черномазого, у которого ты выдавил глаз, когда прорвали каре? Жаль, что ты не сохранил этот глаз. Теперь я мог бы им воспользоваться. Нет ли мне писем? Все письма в плотных серых конвертах с вензелем наподобие короны отдавай прямо мне в руки. Там ничего важного быть не может.
Торпенхау подал конверт с чёрной буквой «М» на оборотной стороне. Дик спрятал его в карман. Конечно, письмо не содержало ничего такого, что надо было скрывать от Торпенхау, но принадлежало оно только Дику и Мейзи, которая ему уже принадлежать не будет.
«Когда станет ясно, что я не отвечаю, она прекратит мне писать, и это к лучшему. Теперь я ей совсем не нужен, — рассуждал Дик, испытывая меж тем неодолимое искушение открыть ей правду. Но он противился этому всем своим существом. — Я без того уже скатился на самое дно. Не буду же молить её о сострадании. Помимо всего прочего, это было бы жестоко по отношению к ней».
Он силился отогнать мысли о Мейзи, но у слепых слишком много времени для раздумий, а физические силы, словно волны, вновь приливали к Дику, и в долгие пустые дни, окутанные могильным мраком, душа его терзалась до последних глубин. От Мейзи пришло ещё одно письмо, и ещё. А потом наступило молчание, и Дику, когда он сидел у окна, за которым в воздухе дрожало знойное летнее марево, представлялось, что её покорил другой, более сильный мужчина. Воображение, обострённое окружающей чернотой, рисовало ему эту картину во всех подробностях, и он часто вскакивал, охваченный неистовством, метался по мастерской, натыкался на камин, который, казалось, преграждал ему путь со всех четырех сторон. Хуже всего было то, что в темноте даже табак не доставлял никакого удовольствия. От былой надменности не осталось и следа, она уступила место безысходному отчаянью, которое не могло укрыться от Торпенхау, и безрассудной страсти, которую Дик тайком поверял ночами лишь своей подушке. Промежутки меж этими приступами протекали в невыносимом томлении и в невыносимой тьме.
— Пойдём погуляем по Парку, — сказал однажды Торпенхау. — Ведь с тех пор, как начались все эти невзгоды, ты ни разу не выходил из дому.
— Чего ради? В темноте нет движения. И кроме того… — Он подошёл к двери и остановился в нерешимости. — Меня могут задавить на мостовой.
— Но ведь я же буду с тобою. Спускайся помаленьку.
От уличного шума Дик пришёл в смятение и с ужасом повис на руке Торпенхау.
— Представь себе, каково брести на ощупь, отыскивая ногой обочину! — сказал он с горечью уже у самых ворот Парка. — Остаётся лишь возроптать на бога и подохнуть.
— Часовому не положено рассуждать, когда он на посту, даже в столь приятных выражениях. А вон и гвардейцы, разрази меня гром, это они!
Дик распрямил спину.
— Подведи меня к ним поближе. Мы полюбуемся на них. Бежим прямо по траве. Я чувствую запах деревьев.
— Осторожней, тут ограда, правда, невысокая. Ну вот, молодец! — Торпенхау каблуком вывернул из земли пучок травы. — Понюхай-ка, — сказал он. — Дивно пахнет, правда? — Дик с наслажденьем вдохнул запах зелени. — А теперь живо, бегом.
Вскоре они очутились почти у самого строя. Гвардейцы примкнули штыки, и когда Дик услышал бряцание, ноздри его затрепетали.
— Давай ближе, ещё ближе. Они ведь в строю?
— Да. Но ты откуда знаешь?
— Нюхом чую. О мои герои! Мои красавцы! — Он весь подался вперёд, словно и вправду мог видеть. — Когда-то я их рисовал. А кто нарисует теперь?
— Сейчас они зашагают. Не вздрогни от неожиданности, когда грянет оркестр.
— Эге! Можно подумать, что я какой-нибудь новобранец. Меня пугает только тишина. Давай ближе, Торп!.. ещё ближе! Бог мой, я отдал бы все, только б увидеть их хоть на минутку!.. хоть на полминутки!
Он слышал, как военная жизнь кипела совсем рядом, слышал, как хрустнули ремни на плечах барабанщика, когда он оторвал от земли огромный барабан.
— Он уже занёс скрещённые палки над головой, — прошептал Торпенхау.
— Знаю. Я знаю! Кому и знать это, как не мне? Тс-с!
Палки опустились, барабан загрохотал, и гвардейцы зашагали под гром оркестра. Дик чувствовал на лице дуновение воздуха, который всколыхнула поступь множества людей, слышал, как они печатают шаг, как скрипят на ремнях подсумки. Барабан размеренно грохотал в такт музыке. Мотив напоминал весёлые куплеты, звучавшие как бодрый марш, под который лучше всего шагать в строю:
Мне надо, чтоб был он здоров и силён, Чтоб был огромен, как слон, И чтоб приходил по субботам домой Трезвый как стёклышко он; Чтоб крепко умел он меня любить И крепко умел целовать; Чтоб мог обоих он нас прокормить, Вот тогда не решусь я ему отказать.— Что с тобой? — спросил Торпенхау, когда гвардейцы ушли и Дик понурил голову.
— Ничего. Просто тоскливо стало на душе — вот и все. Торп, отведи меня домой. Ну зачем ты меня сюда привёл?
Глава XII
Погребли его трое, он был их четвёртый друг, Земля набилась ему и в глаза, и в рот; А их путь лежал на восток, на север, на юг, — Сильный должен сражаться, но слабого гибель ждёт. Вспоминали трое о том, как четвёртый пал, — Сильный должен сражаться, но слабого гибель ждёт. «Мог бы с нами он быть и поныне, — каждый из них толковал, — А солнце все светит, и ветер, крепчая, нам в лица бьёт». «Баллада»Нильгау разгневался на Торпенхау. Дику было приказано лечь в постель — слепые всегда вынуждены подчиняться зрячим, — но, едва возвратившись из Парка, Дик не уставал проклинать Торпенхау за то, что он жив, и род людской за то, что все живы и могут видеть, а сам он мёртв, как мертвы слепцы, которые только в тягость ближним. Торпенхау помянул некую миссис Гаммидж, и рассвирепевший Дик ушёл к себе в мастерскую, где снова принялся перебирать три нераспечатанных письма от Мейзи.
Нильгау, грузный, неодолимый и воинственный, остался у Торпенхау. Рядом сидел Беркут, Боевой Орёл Могучий, а между ними была расстелена большая карта, утыканная булавками с чёрными и белыми головками.
— Насчёт Балкан я ошибся, — сказал Нильгау, — но теперь уж ошибки быть не может. В Южном Судане нам придётся все повторить сызнова. Публике это, само собой, безразлично, но правительству отнюдь нет, оно сохраняет спокойствие и занято приготовлениями. Вы сами это знаете не хуже моего.
— Помню, как нас кляли, когда наши войска были отозваны от Омдурмана. Рано или поздно мы должны за это поплатиться. Но я никак не могу поехать, — сказал Торпенхау, указывая на отворённую дверь: ночь была нестерпимо жаркая. — Неужто вы способны меня осудить?
Беркут, покуривая трубку, промурлыкал, как откормленный кот:
— Никто и не подумает тебя осуждать. Ты на редкость великодушен и все прочее, но каждый — в том числе и ты, Торп, — обязан выполнить свой долг, когда речь идёт о деле. Я знаю, это может показаться жестоким, но Дик — погибший человек, песенка его спета, ему крышка, он gastados[6]опустошён, кончен, безнадёжен. Кое-какие деньги у него есть. С голоду он не умрёт, и ты не должен из-за него сворачивать с пути. Подумай о своей славе.
— Слава Дика была впятеро громче моей и вашей, вместе взятых.
— Только потому, что он подписывался без разбора под всеми своими работами. А теперь баста. Ты должен быть готов к походу. Можешь назначить любые ставки, ведь из нас троих ты самый талантливый.
— Перестаньте меня искушать. Покамест я остаюсь здесь и буду присматривать за Диком. Конечно, он опасен, как медведь, в которого всадили пулю, но, думается, ему приятно знать, что я с ним рядом.
Нильгау отпустил нелестное замечание по адресу слабодушных болванов, которые из жалости к подобным же болванам губят свою будущность. Торпенхау вскипел, не в силах сдержать гнева. Забота о Дике, требовавшая постоянного напряжения, лишила его выдержки.
— Возможен ещё и третий путь, — задумчиво произнёс Беркут. — Поразмысли над этим и воздержись от глупостей. Дик обладает — или, верней, обладал — крепким здоровьем, привлекательной внешностью и бойким нравом.
— Эге! — сказал Нильгау, не забывший того, что случилось в Каире. — Кажется, я начинаю понимать… Торп, мне очень жаль.
Торпенхау кивнул в знак прощения.
— Но вам было жаль гораздо больше, когда он отбил у вас красотку… Валяйте дальше, Беркут.
— В пустыне, глядя, как люди гибнут, я часто думал, что ежели б весть об этом мгновенно облетела свет и можно было бы примчаться, как на крыльях, у смертного одра каждого из обречённых оказалась бы женщина.
— И пришлось бы услышать чёртову пропасть самых неожиданных исповедей. Нет уж, спасибо, пускай лучше все остаётся как есть, — возразил Нильгау.
— Нет уж, давайте всерьёз поразмыслим, нужен ли сейчас Дику тот неумелый уход, который Торп может ему предоставить… Сам-то ты как полагаешь, Торп?
— Ясное дело, нет. Но как же быть?
— Выкладывай все начистоту перед Советом. Ведь мы же друзья Дика. А ты ему особенно близок.
— Но самое главное я подслушал, когда он был в беспамятстве.
— Тем больше у нас оснований этому верить. Я знал, что мы доберёмся до истинного смысла. Кто же она?
И тогда Торпенхау поведал обо всем в коротких и ясных словах, как подобает военному корреспонденту, который владеет искусством сжатого изложения. Его выслушали молча.
— Мыслимо ли, чтоб мужчина после стольких лет вновь возвратился к своей глупой детской влюблённости! — сказал Беркут. — Мыслимо ли такое, скажите на милость?
— Я излагаю только факты. Теперь он не говорит об этом ни слова, но когда думает, что я не смотрю на него, без конца перебирает те три письма, которые она ему прислала. Как же мне быть?
— Надо поговорить с ним, — сказал Нильгау.
— Ну да! И написать ей — а я, прошу заметить, не знаю даже её фамилии, — да умолять, чтоб она приехала и опекала его из жалости. Вы, Нильгау, когда-то сказали Дику, что вам его жаль. Помните, что за этим последовало? Так вот, ступайте к нему сами, уговорите во всем признаться и воззвать к этой самой Мейзи, кто бы она ни была. Я совершенно убеждён, что он всерьёз посягнёт на вашу жизнь: ведь с тех пор, как он ослеп, физических сил у него изрядно прибыло.
— Ясно как день, что у Торпенхау только один выход, — сказал Беркут. — Пускай едет в Витри-на-Марне, это по линии Безьер — Ланды, туда от Тургаса проложена одноколейная ветка. В семидесятом пруссаки раздолбали этот городок снарядами, потому что на холме, в тысяче восьмистах ярдах от местной церкви высился тополь. Там сейчас расквартирован кавалерийский эскадрон — во всяком случае, должен быть расквартирован. А где мастерская, о которой упоминал Торп, сказать не могу. Пускай сам разыскивает. Маршрут я указал. Торп правдиво объяснит этой девице, как обстоят дела, и она поспешит к Дику, «ничто, кроме её проклятого упрямства, не могло вынудить их расстаться».
— Их совместный доход составит четыреста двадцать фунтов годовых. Дик никогда не путал счёт, даже в бреду. Торп, у тебя нет ни малейшего повода отказаться от поездки, — сказал Нильгау.
Вид у Торпенхау был крайне растерянный.
— Но ведь это бессмысленно и невозможно. Не стану же я тащить её сюда за волосы.
— Наша работа — та самая, которую так щедро оплачивают, — в том и заключается, чтоб делать бессмысленное и невозможное — обычно безо всякой причины, лишь бы только угодить публике. А тут есть причина, и очень важная. Все прочее — вздор. До возвращения Торпенхау мы с Нильгау переберёмся сюда. В самое ближайшее время город наводнят оголтелые корреспонденты, и здесь будет их штаб-квартира. Вот и ещё причина спровадить Торпенхау. Поистине провидение помогает тому, кто помогает ближнему, и притом… — Беркут, который говорил уверенно и плавно, вдруг сбился на торопливый шёпот: — Не можем же мы допустить, чтоб Дик висел у тебя на шее, когда начнут драться. Это единственная возможность получить свободу, и Дик сам будет тебе благодарен.
— Будет — но от этого не легче! Конечно, я могу съездить и попытаться что-то сделать. Мне трудно себе представить, чтоб разумная женщина отказалась от Дика.
— Вот и внуши это его девице. Я своими глазами видел, как ты уломал злобную махдистскую ведьму и она щедрой рукой отсыпала тебе фиников. А то, что предстоит теперь, в десять раз легче. Так вот, к завтрашнему вечеру чтоб духу твоего не было, поскольку мы с Нильгау уже завладеем помещением. Приказ отдан. Изволь выполнять.
— Дик, — спросил Торпенхау на другое утро, — могу я как-нибудь тебе помочь?
— Нет! Отстань. Сколько раз тебе напоминать, что я слепой?
— Может, надо сходить, сбегать, раздобыть, принести чего-нибудь?
— Нет. Убирайся к черту, хватит скрипеть тут сапожищами.
— Бедный малый! — пробормотал Торпенхау. — Видно, в последнее время я засел у него в печёнках. Нужно, чтоб он слышал подле себя лёгкие женские шаги. — И продолжал громко: — Что ж, превосходно. Ежели ты такой самостоятельный, я уеду дней на пять. Простись же со мной. О тебе позаботится домоправитель, а мои комнаты займёт Беркут.
Дик сразу помрачнел.
— Но ты вернёшься хотя бы через неделю? Я знаю, что стал вспыльчив, но без тебя мне никак не обойтись.
— Разве? Вскоре ты будешь вынужден без меня обходиться и порадуешься избавлению.
Дик ощупью вернулся в кресло, недоумевая, что могут значить эти слова. Он вовсе не желал, чтоб за ним присматривал домоправитель, но и нежные заботы Торпенхау были ему в тягость. Он сам не знал, чего хочет. Тьма, его окружавшая, не рассеивалась, а нераспечатанные письма Мейзи вконец обветшали и истрепались, потому что он не выпускал их из рук. Он уже никогда в жизни не прочитает их своими глазами; но Мейзи могла бы написать ещё, и это принесло бы новое утешение. Нильгау сделал ему подарок — комок мягкого ярого воска для лепки. Он решил чем-нибудь занять Дика. Несколько минут Дик ощупывал и мял воск пальцами.
— Ну на что это похоже, в конце-то концов? — сказал он удручённо. — Возьмите назад. Вероятно, то обострённое осязание, которое дано слепым, я обрету в лучшем случае лет через пять — десять. Кстати, вы не знаете, куда это уехал Торп?
Нильгау ответил, что не знает.
— Но мы поживём у него, покуда он не вернётся. Может, тебе нужна наша помощь?
— Сделайте милость, оставьте меня. Только не сочтите это неблагодарностью: просто мне лучше, когда я один.
Нильгау тихонько фыркнул, а Дик вновь предался унылым раздумьям и сетованиям на свою судьбу. Он давно уже забыл о своих работах, сделанных в прошлом, и само желание работать его покинуло. Он испытывал к себе бесконечную жалость и находил в своей тихой скорби единственное утешение. Но телом и душой он стремился к Мейзи — только к Мейзи, которая одна могла бы его понять. Правда, разумом он сознавал, что Мейзи, поглощённая собственной работой, останется к нему безразличной. Жизненный опыт подсказывал, что женщины бросают того, кто остался без денег, и когда человек упал, другие топчут его немилосердно.
— Но все же, — возразил Дик самому себе, — она по крайней мере могла бы использовать меня, как я когда-то использовал Бина, — хоть для этих этюдов. Мне ведь не нужно ничего, только бы снова быть с ней рядом, пускай бы даже я при этом знал, что за ней волочится кто-то другой. Бр-р! Я жалок, как побитый пёс.
На лестнице чей-то голос затянул весёлую песенку:
Когда мы решим уехать, уехать, уехать в дальнюю даль, Возопят кредиторы, возропщут, заплачут навзрыд, Пронюхав о том, что покинем мы в будущий вторник свой дом И из Англии в Индию плаванье нам предстоит.Потом послышались тяжёлые, уверенные шаги, дверь Торпенхау со стуком распахнулась, там яростно спорили, и кто-то заорал во все горло:
— Во, взирайти, мои молодчики, мио раздобыло фляго нуово патенто фирмо, высоко сорто — каково? Само через себя сразу открыто, когда надо.
Дик вскочил. Он сразу узнал знакомый голос. «Это Кассаветти вернулся с континента. Теперь я знаю, что побудило Торпа уехать. Где-то уже дерутся, а я… я никому не нужен!»
Нильгау тщетно требовал тишины.
— Это он ради меня старается, — сказал Дик с горечью. — Птички собираются улетать и не хотят, чтоб я об этом проведал. Я слышу голоса Мортена из Сэзерленда и Маккея. Там у них целое сборище, добрая половина лондонских военных корреспондентов, а я… я никому не нужен.
Спотыкаясь, он побрёл через лестничную площадку и ввалился в квартиру Торпенхау. Сразу же он понял, что там полным-полно людей.
— Где дерутся? — спросил он. — Неужто наконец на Балканах? Тогда почему никто мне об этом не сказал?
— Мы полагали, что тебе это не интересно, — ответил Нильгау в замешательстве. — А воевать будут в Судане, дело известное.
— Вот счастливцы! Позвольте, я посижу здесь и послушаю ваши разговоры. Валяйте без стеснения, я не стану вас смущать, как череп на пиру… Кассаветти, ты где? Я слышу, ты насилуешь английский язык по-прежнему.
Дика усадили в кресло. Он услышал, как зашелестели военные карты, и разговор возобновился, пленяя его воображение. Все говорили разом, толкуя о цензуре, о железнодорожных линиях, о перевозочных средствах, о снабжении питьевой водой, о стратегических способностях генералов — и все это в таких выражениях, от которых доверчивые читатели пришли бы в ужас, — вызывающе, самоуверенно, презрительно, с громовым хохотом. Все ликовали, уверенные, что война в Судане вот-вот разразится. Так утверждал Нильгау, и следовало быть начеку. Беркут уже успел послать в Каир телеграмму, требуя лошадей; Кассаветти умудрился выкрасть заведомо ложный список колонн, которым якобы в самые ближайшие дни будет отдан приказ выступить, и громко прочитал этот список, прерываемый издевательскими выкриками, а потом Беркут представил Дику какого-то никому не известного художника, которого Центрально-южное агентство намеревалось послать в район военных действий.
— Это его боевое крещение, — сказал Беркут. — Посоветуй ему что-нибудь полезное — к примеру, как ездить верхом на верблюдах.
— Ох уж эти верблюды! — возопил Кассаветти. — Не миновать мне снова выучать садить себя в седло, а я себя избаловал. Во, мои молодчики, я через истинно знаю все военно плано. Первиссимо выступят Аргалширо-Сэзэрлендски королевски карабинери. Так говорил верный людо.
Взрыв хохота заглушил его слова.
— Сядь и нишкни, — сказал Нильгау. — Даже в военном министерстве ещё нет списков.
— А будут ли брошены части на Суакин? — спросил кто-то.
Тут галдёж усилился, возгласы перемешались, и можно было расслышать лишь обрывки фраз:
— Много ли египетских войск отправят туда?
— Помогай бог феллахам!..
— Через Пламстерские болота проходит железная дорога, там движение налажено.
— Теперь наконец-то проложат линию от Суакина до Берберы…
— Канадские лодочники слишком уж робеют…
— Я предпочту иметь на борту полупьяного черномазого лоцмана…
— А кто командует колонной, которая двинется напрямик через пустыню?..
— Нет, скалу в излучине у Гизы до сих пор так и не взорвали. Придётся опять волоком…
— Скажите мне, наконец, прибудет ли подкрепление из Индии, не то я всем головы проломлю…
— Карту, карту не разорвите…
— Говорю вам, эта война затевается с целью оккупации, чтоб не было больше помех для южноафриканских кампаний.
— В тех краях чуть ли не каждый колодец кишит волосатой глистой…
Тут Нильгау, отчаявшись утихомирить крикунов, взревел, как пароходный гудок в тумане, и грохнул обоими кулаками о стол.
— Но где же все-таки Торпенхау? — спросил Дик, спеша воспользоваться тишиной.
— Торп куда-то запропал. Небось влюбился без памяти, — ответил Нильгау.
— Но он сказал, что останется здесь, — прибавил Беркут.
— Да неужто? — вскричал Дик и выругался. — Ну, нет. Я сильно сдал за последнее время, но ежели вы с Нильгау крепко его подержите, я сам этим займусь и вышибу из него дурь. Останется здесь, скажите на милость. Да вы все ему в подмётки не годитесь. Под Омдурманом предстоит серьёзное дело. Теперь уж мы не отступим. Но я забыл о своём несчастье. Как хотелось бы мне поехать с вами.
— Нам тоже хотелось бы этого, Дикки, — сказал Беркут.
— А мне в особенности, — подхватил художник, нанятый Центрально-южным агентством. — Но позвольте спросить…
— Я могу посоветовать вам только одно, — перебил его Дик, направляясь к двери. — Ежели в рукопашном бою кто-нибудь полоснёт вас саблей по голове, не обороняйтесь. Пускай зарубит насмерть. Это будет самый лучший исход. Благодарю за радушный приём.
— У Дика отважная душа, — сказал Нильгау через час, когда все, кроме Беркута, разошлись.
— Призыв боевой трубы — святое дело. Ты видел, как он весь встрепенулся? Вот бедняга! Пойдём, надо его проведать, — сказал Беркут.
Волнение, вызванное недавним разговором, уже улеглось. Когда они вошли в мастерскую, Дик сидел за столом, уронив голову на руки. Он даже не пошевельнулся.
— Как тяжко, — простонал он. — Прости меня, боже, но это невыносимо тяжко. И ничего не поделаешь, жизнь идёт своим чередом. Свидимся ли мы с Торпом до его отъезда?
— Да. Конечно, свидитесь, — ответил Нильгау.
Глава XIII
Солнце село, и вот уже целый час
Я не знаю, той ли дорогой иду,
Заплутался я и при свете дня,
Как же ночью, во мраке, свой дом найду!
«Старинная песня»— Мейзи, пора спать.
— В такую жарищу мне все равно не уснуть. Но ты не беспокойся.
Мейзи облокотилась о подоконник и смотрела на залитую лунным светом прямую тополиную аллею. Лето в Витри-на-Марне было в разгаре, и вся округа изнывала от зноя. Трава на лугах была выжжена, глина по берегам рек спеклась и стала твёрдой, как кирпич, цветы у обочин давным-давно увяли, а засохшие розы в саду клонились к земле на поникших стебельках. В тесной мансарде с низким потолком стояла невыносимая духота. Лунный свет на стене мастерской Ками в доме напротив, казалось, ещё пуще накалял жаркую ночь, а металлическая рукоять, свисавшая на шнуре с большого колокола подле запертых ворот, отбрасывала чёрную, словно нарисованную тушью тень, которая назойливо лезла в глаза и вызывала у Мейзи досаду.
— Этакая дрянь! Без неё вокруг было бы белым-бело, — тихонько ворчала Мейзи. — Да ещё и ворота проделаны где-то сбоку, а не в середине ограды. Раньше я этого не замечала.
В такой час Мейзи бывало трудно угодить. Во-первых, она изнемогала от жары, стоявшей уже не одну неделю; во-вторых, её работы, в особенности этюд женской головки, предназначенной для Меланхолии, которую не удалось закончить к открытию выставки в Салоне, оставляли желать лучшего; в-третьих, Ками на днях сказал ей это без обиняков; в-четвёртых — и в-последних, а, стало быть, об этом даже думать не стоило, — Дик, которого она считала своей собственностью, целых полтора месяца ей не писал. Она сердилась на жару, на Ками, на свою работу, но больше всего на Дика.
Сама она написала ему три письма и в каждом излагала новую трактовку образа Меланхолии. Дик не откликался. Тогда она решила тоже ему не писать. Осенью, вернувшись в Англию — приехать туда раньше не позволяла гордость, — она поговорит с ним серьёзно. Она тосковала по их воскресным встречам гораздо больше, чем готова была признать даже в глубине души. Ками только твердил своё: «Continuez, mesdemoiselles, continuez toujours» — и все знойное лето, беспрерывно повторяя этот докучливый совет, стрекотал, словно кузнечик, — старый, поседелый кузнечик в чёрном чесучовом пиджачке, белых панталончиках и широкополой шляпе. А Дик, бывало, как хозяин, расхаживал по её тесной мастерской в Лондоне, к северу от тенистого зеленого Парка, говорил слова, вдесятеро худшие, чем «continuez», а потом выхватывал у неё кисть и показывал, где кроется ошибка. В его последнем письме, припомнила Мейзи, были лишь скучные назидания, он советовал не рисовать на солнцепёке и не пить воды из колодцев в сельских местах; да ещё повторил это трижды — будто не знал, что Мейзи вполне может сама о себе позаботиться.
Но чем же он теперь так занят, что с тех пор даже не удосужился ей написать? На аллее послышались приглушённые голоса, и она выглянула в окно. Кавалерист из маленького городского гарнизона любезничал с кухаркой Ками. Лунные блики скользили по ножнам его сабли, которые он придерживал рукой, чтобы они не звякнули в столь неподходящее мгновение. Чепец густой тенью скрывал лицо кухарки, стоявшей вплотную к солдатику. Он обнял её за талию, потом раздался звук поцелуя.
— Фу! — сказала Мейзи и отошла от окна.
— Что там такое? — спросила её рыжеволосая подруга, которая беспокойно металась на постели.
— Да ровно ничего, просто какой-то солдатик целовался с кухаркой, — ответила Мейзи. — А теперь они ушли.
Она снова выглянула в окно, накинув поверх ночной рубашки шаль, чтобы её не просквозило. Поднялся лёгкий ветерок, и внизу иссушенная солнцем роза закивала головкой, будто знала какие-то вечные тайны, которые ни за что не могла выдать. Неужели Дик забыл о её и о своей работе, неужели он пал так же низко, как Сюзанна и солдатик? Это невозможно! Роза кивнула головкой над единственным неопавшим листком. Раздался шорох, словно какой-то шаловливый чертёнок поскрёб лапкой за ухом. Это невозможно, «потому что, — подумала Мейзи, — он мой, мой, мой! Он сам так сказал. Конечно, мне все равно, чем он там занимается. Хотя это повредит его работе и моей тоже».
А роза все кивала с той легкомысленной беспечностью, на какую только способны цветы. Не было решительно никаких причин, которые препятствовали бы Дику развлекаться, как ему угодно, но ведь он самим провидением в лице Мейзи призван помогать ей, Мейзи, работать. А работать означало писать картины, которые изредка брали в Англии на провинциальные выставки, о чем свидетельствовала папка с газетными вырезками, но отвергали в Салоне всякий раз, как Ками, которого она буквально изводила мольбами, разрешал ей послать их туда. И впредь, видимо, ей суждено писать точно такие же картины, которые точно так же отвергнут…
Рыжеволосая заворочалась, комкая простыни.
— В эту жару никак не уснёшь, — простонала она, и Мейзи с досадой ненадолго прервала свои размышления.
Все будет точно так же. Ей придётся делить свою жизнь между тесной мастерской в Англии и просторной мастерской Ками в Витри-на-Марне. Нет, она перейдёт к другому учителю и с его помощью добьётся успеха, который принадлежит ей по праву, если только беспрестанный труд и отчаянные усилия дают человеку право хоть на что-нибудь. Однажды Дик сказал ей, что проработал десять лет, постигая тайны своего ремесла. Она тоже проработала десять лет, и десять лет ничего не значат. Дик сказал, что десять лет ничего не значат, — но это относилось только к ней. И он же — этот человек, которому теперь недосуг даже ей написать, — сказал, что будет ждать её десять лет и рано или поздно она вернётся к нему. Так было сказано в том самом дурацком письме, где он толковал про солнечный удар и дифтерит; потом он вовсе перестал писать. А теперь гуляет по улицам при лунном свете и целует кухарок. Как хотелось ей дать ему достойную отповедь — не в ночной рубашке, конечно, а в пристойном платье, строго и надменно. Но ведь если он целует других девушек, то, даст она эту отповедь или нет, ему безразлично. Он только посмеётся над нею. Ну ладно же. Она вернётся в свою мастерскую и станет писать картины, которые пойдут нарасхват, ну и все прочее. Мысли вращались медленно, как мельничное колесо, оборот за оборотом, неуклонно повторяясь, а за спиной ёрзала и металась рыжеволосая.
Мейзи подпёрла рукой подбородок и окончательно решила, что Дик — отъявленный негодяй. Дабы оправдать такое решение, она с неженской последовательностью стала взвешивать все обстоятельства дела. Когда-то он был мальчиком и признался ей в любви. А потом поцеловал её — поцеловал в щёчку, — и неподалёку кивал головкой жёлтый мак, совсем как эта гадкая высохшая роза в саду. Потом они долго не виделись, и многие мужчины признавались ей в любви — но она была поглощена только работой. Потом мальчик вернулся к ней и при второй встрече снова признался в любви. А потом он… чего он только не делал. Он не жалел для неё ни времени, ни сил. Он разговаривал с нею об Искусстве, о домашнем хозяйстве, о живописной технике, о чайной посуде, о солёных огурцах, которыми часто закусывают — и при этом употреблял очень грубые выражения, — о кистях из собачьего волоса. Лучшие кисти, какие у неё были, подарил он — ими она работала каждый день; он дарил ей также полезные советы, а время от времени и взгляд. Какой это был взгляд! Словно у побитого пса, который по первому зову готов ползти к ногам хозяйки. А она не вознаграждала его, но зато — тут она утёрла рот кружевным рукавом рубашки — он удостоился чести её поцеловать. И притом в губы. Какой стыд! Ведь этого достаточно и даже более чем достаточно, неужели ему показалось мало? А если ему мало, разве он не отплатил сполна тем, что перестал писать и, быть может, целует других девушек?
— Мейзи, тебя просквозит. Ложись наконец, — послышался истомлённый голос подруги. — Я глаз не могу сомкнуть, когда ты торчишь у окна.
Мейзи только пожала плечами и промолчала в ответ. Она все предавалась размышлениям о несправедливости Дика и о многих несправедливостях, в которых он совсем не был повинен. При безжалостном свете луны нечего было и думать уснуть. Свет этот словно застилал серебристым инеем стекла верхних окон мастерской в доме напротив; и она, как заворожённая, не могла отвести взгляда, а мысли все больше туманились. Тень от металлической рукояти укоротилась, снова вытянулась и потом исчезла совсем, когда луна закатилась где-то вдали, за пастбищем, и тёмную аллею быстрыми скачками пересёк заяц, торопясь укрыться в своей норе. Вот уже потянул предрассветный ветерок, дыша прохладой, всколыхнул высокие травы на склонах холмов, и к берегу обмелевшей от засухи реки спустились на водопой стада. Мейзи уронила голову на подоконник, и спутанные чёрные волосы накрыли её руки.
— Мейзи, проснись. Тебя же просквозит.
— Хорошо, хорошо, дорогая. — Потягиваясь, она кое-как доплелась до постели, словно сонный ребёнок, зарылась лицом в подушки и пролепетала: — Но все же… все же… жаль, что он мне не пишет.
Наступил день и, как всегда, принёс с собою будничную работу в мастерской, запах красок и скипидара, однообразные наставления Ками, который был никудышным художником, но бесценным учителем, если только удавалось к нему приноровиться. Мейзи весь день это никак не удавалось, и она с нетерпением ждала окончания занятий. Она знала заранее верные признаки: Ками непременно сунет руки за спину, скомкает полы чесучового пиджака, его блеклые голубые глаза, не видящие уже ни людей, ни картин, устремятся куда-то в прошлое, и ему вспомнится некий Бина.
— Все вы справились с делом отнюдь не плохо, — скажет он. — Но не забывайте, что мало обладать навыками художественной выразительности, способностями и даже собственной манерой. Необходима ещё убеждённость, она-то и ведёт к совершенству. У меня было множество учеников, — тут его подопечные начинали откалывать кнопки или собирать тюбики с красками, — многое множество, но никто не успевал лучше Бина. Все, что могут дать занятия, труд, знания, он постиг в равной мере. Когда он прошёл мою школу, то должен был сделать все, что может сделать человек, который владеет цветом, формой и знаниями. Но у него не было убеждённости. И вот я уже который день не имею никаких известий о Бина — лучшем своём ученике, — хотя много воды утекло с тех пор, как мы расстались. А вы уже который день охотно расстаётесь со мной. Continuez, mesdemoiselles, и, главное, всегда с убеждённостью.
После этого он уходил в сад, покуривал и предавался скорби о безвозвратно утерянном Бина, а его подопечные разбегались по своим домикам или задерживались в мастерской, решая, как лучше воспользоваться вечерней прохладой.
Мейзи взглянула на свою злополучную Меланхолию, едва сдержала желание скорчить ей рожу и уже собралась домой, решившись все-таки написать Дику, как вдруг увидела рослого всадника на белом строевом коне. Каким образом удалось Торпенхау менее чем за сутки покорить сердца кавалерийских офицеров, расквартированных в Витри-на-Марне, вселить в них уверенность, что Франция отомстит врагам и увенчает себя славой, заставить полковника прослезиться от избытка дружеских чувств и заполучить лучшего коня во всем эскадроне, на котором он и прискакал к мастерской Ками, остаётся тайной, которую могут постичь только специальные корреспонденты.
— Прошу прощения, — сказал он. — Вероятно, мой вопрос покажется нелепым, но, понимаете ли, я не знаю фамилии той, которую ищу: скажите, нет ли здесь молодой особы по имени Мейзи?
— Я и есть Мейзи, — услышал он в ответ из-под широкополой соломенной шляпы.
— В таком случае разрешите представиться, — продолжал незнакомец, сдерживая норовистого коня, который плясал под ним, взрывая копытами ослепительно белую пыль. — Я Торпенхау. Дик Хелдар — мой лучший друг, и он… он… понимаете ли, он ослеп.
— Ослеп! — бессмысленно повторила Мейзи. — Не может быть, чтобы он ослеп.
— И все же он ослеп на оба глаза вот уже без малого два месяца.
Мейзи подняла лицо, покрывшееся прозрачной бледностью.
— Нет! Нет! Он не ослеп! Я не могу поверить, что он ослеп!
— Быть может, вам угодно лично убедиться в этом?
— Как, теперь… вот так сразу?
— Нет, помилуйте! Парижский поезд прибудет только в восемь вечера. Времени вполне достаточно.
— Это мистер Хелдар прислал вас ко мне?
— Никак нет. Дик ни за что не сделал бы такого. Он сидит у себя в мастерской и беспрестанно перебирает чьи-то письма, которые не может прочесть, потому что ослеп.
Из-под огромной шляпы раздались горькие рыдания. Мейзи понурила голову и ушла к себе в домик, где рыжеволосая девица, лежавшая на диване, встретила её жалобами на головную боль.
— Дик ослеп! — воскликнула Мейзи, порывисто дыша, и ухватилась за спинку стула, чтобы не упасть. — Мой Дик ослеп!
— Как!
Рыжеволосая разом вскочила с дивана.
— Из Англии приехал какой-то человек и сказал мне об этом. А Дик не писал целых полтора месяца.
— Ты поедешь к нему?
— Мне надо подумать.
— Подумать! Я на твоём месте сию же минуту помчалась бы в Лондон, прямо к нему, и стала бы целовать его в глаза, целовать, целовать, пока не исцелила бы их своими поцелуями! Если ты не поедешь, я поеду сама. Ох, что это я говорю? А ты глупая дрянь! Спеши к нему! Спеши!
Шея у Торпенхау покрылась волдырями от солнечных лучей, но он, улыбаясь с неиссякаемым терпением, дождался Мейзи, которая вышла на солнцепёк с непокрытой головой.
— Я еду, — сказала девушка, не поднимая глаз.
— В таком случае вам следует быть на станции Витри к семи вечера.
Это прозвучало как приказ в устах человека, привыкшего к беспрекословному повиновению. Мейзи промолчала, но была благодарна за то, что можно не вступать в пререкания с этим великаном, который так властно всем распоряжался и одной рукой сдерживал горячего, пронзительно ржавшего коня. Она вернулась в домик, где горько плакала её рыжая подруга, и остаток жаркого дня промелькнул среди слез, поцелуев — впрочем, довольно скупых, — нюханья ментоловых порошков, укладывания вещей и переговоров с Ками. Поразмыслить она могла и позже. Сейчас долг повелевал ей спешить к Дику — прямо к Дику, который пользуется дружбой такого необычайного человека и теперь сидит, объятый темнотой, перебирая её нераспечатанные письма.
— А как же ты? — спросила она подругу.
— Я? Что ж, я останусь здесь и… закончу твою Меланхолию, — ответила та с вымученной улыбкой. — Напиши мне обо всем непременно.
В тот вечер Витри-на-Марне облетела легенда о каком-то сумасшедшем англичанине, который, безусловно, под влиянием солнечного удара, напоил в стельку гарнизонных офицеров, так что все они свалились под стол, взял строевого коня и прямо на глазах у людей, по английскому обычаю, похитил одну из тех вовсе уж сумасшедших англичанок, что учатся рисовать под руководством добрейшего мосье Ками.
— Все они такие странные, — сказала Сюзанна своему солдатику, стоя с ним при лунном свете у стены мастерской. — Эта вечно ходила да глаза таращила, а сама ничегошеньки вокруг не видела, но на прощанье расцеловала меня в обе щеки, будто родную сестру, да ещё подарила — вот, гляди, — десять франков!
Солдатик сорвал контрибуцию с обоих даров; не зря он считал себя бравым воякой.
По дороге в Кале Торпенхау почти не разговаривал с Мейзи; но он старался предупреждать все её желания и достал ей билет в отдельное купе, где никто её не тревожил. Он был очень удивлён тем, как легко уладилось дело.
— Надо дать ей спокойно обдумать положение, это самое правильное. Судя по всему, что наговорил Дик в беспамятстве, она командовала над ним как хотела. Любопытно знать, нравится ли ей, когда командуют над ней самой.
Мейзи упорно молчала. Она сидела в купе, надолго закрывая глаза и стараясь представить себе, каким бывает ощущение слепоты. Она получила приказ немедленно вернуться в Лондон и уже почти радовалась, что все сложилось именно так. Право же, лучше, чем самой заботиться о багаже и о рыжей подруге, которая ко всему относилась с полнейшим безразличием. Но в то же время у неё появилось смутное чувство, что она, Мейзи — не кто другой — навлекла на себя позор. Поэтому она старалась оправдать перед собою своё поведение и скоро вполне преуспела в этом, а на пароходе Торпенхау подошёл к ней и безо всяких околичностей стал рассказывать, как Дик ослеп, умалчивая о некоторых подробностях, но зато пространно излагая горестные речи, которые тот произносил в бреду. Вдруг он оборвал свой рассказ, будто это ему наскучило, и ушёл покурить. Мейзи злилась на него и на себя.
Едва она успела наскоро позавтракать, пришлось мчаться из Дувра в Лондон, после чего — и теперь уж она не смела возмущаться даже в душе — ей бесцеремонно велели ждать в подъезде, возле какой-то тёмной металлической лестницы, а Торпенхау взбежал наверх разузнать, как обстоят дела. И снова при мысли, что с ней обращаются, как с нашкодившей девчонкой, её бледные щеки зарделись. Во всем виноват Дик, вот ведь взбрела ж ему в голову глупость ослепнуть.
Наконец Торпенхау привёл её к затворенной двери, которую распахнул бесшумно. Дик сидел у окна, уронив голову на грудь. В руках он держал три конверта, перебирая их снова и снова. А того рослого человека, который всем так властно распоряжался, уже не было рядом, и дверь мастерской со стуком захлопнулась у неё за спиною.
Услышав стук, Дик поспешно сунул письма в карман.
— Привет, Торп. Это ты? Я ужасно соскучился.
Голос у него был безжизненный, какой обычно бывает у слепых. Мейзи отпрянула в угол. Сердце её неистово колотилось, и она прижала руку к груди, стараясь унять волнение. Глаза Дика уставились на неё, и только теперь она по-настоящему поняла, что он ослеп. Когда в поезде она смыкала и размыкала веки, то была всего лишь ребяческая игра. А этот человек действительно слеп, хотя глаза его широко раскрыты.
— Это ты, Торп? Мне сказали, что ты вот-вот вернёшься.
Молчание, видимо, удивляло и даже сердило Дика.
— Нет, это всего-навсего я, — послышался в ответ сдавленный, едва различимый шёпот.
Мейзи с трудом заставила себя пошевелить губами.
— Гм! — задумчиво проговорил Дик, не двигаясь с места. — Это нечто новое. К темноте я помаленьку привык, но вовсе не желаю, чтоб мне к тому же чудились голоса.
Неужели он не только ослеп, но и потерял рассудок, если разговаривает сам с собой? Сердце Мейзи заколотилось ещё отчаянней, она с трудом переводила дух. Дик медленно побрёл по мастерской, ощупывая по пути столы и стулья. Споткнувшись о коврик, он выругался, упал на колени и начал шарить по полу, отыскивая помеху. Мейзи живо вспомнилось, как уверенно он, бывало, шагал по Парку, словно весь мир был его владением, как всего лишь два месяца назад, словно хозяин, расхаживал по её мастерской, как легко взбежал по трапу парохода, на борту которого она отплыла в Кале. От сердцебиения ей сделалось дурно, а Дик подбирался все ближе, ловя слухом её дыхание. Она невольно вытянула руку, то ли желая отстранить его, то ли, наоборот, привлечь к себе. Вот рука коснулась его груди, и он откачнулся, словно от выстрела.
— Это Мейзи! — промолвил он с глухим рыданием. — Как ты здесь очутилась?
— Я приехала… приехала тебя проведать, если можно.
Дик на мгновение твёрдо сжал губы.
— В таком случае не угодно ли присесть? Видишь ли, у меня не совсем ладно с глазами, и…
— Знаю. Знаю. Но почему ты не уведомил меня?
— Я не мог писать.
— Так мог бы попросить мистера Торпенхау.
— С какой стати я должен посвящать его в свои дела?
— Да ведь это он… он привёз меня сюда из Витри-на-Марне. Он решил, что я должна приехать к тебе.
— Как, неужели что-нибудь стряслось? Могу я тебе помочь? Нет, не могу. Я же совсем забыл.
— Ох, Дик, я глубоко раскаиваюсь! Я приехала, чтобы сказать тебе об этом и… Позволь, я снова усажу тебя в кресло.
— Оставь! Я не ребёнок. Ты все делаешь только из жалости. У меня и в мыслях не было тебя звать. Я больше ни на что не годен. Я конченый человек, мне крышка. Забудь меня!
Он ощупью добрался до кресла и сел, грудь его высоко вздымалась.
Мейзи смотрела на него, и страх, обуревавший её душу, вдруг исчез, уступив место жгучему стыду. Дик высказал правду, которую от неё тщательно скрывали все время, когда она стремглав мчалась сюда, в Лондон; ведь он в самом деле конченый человек, ему крышка — теперь он уже не полновластный хозяин, а просто злополучный бедняга; не художник, до которого ей бесконечно далеко, не победитель, требующий поклонения, — лишь жалкий слепец сидел перед ней в кресле и едва сдерживал душившие его слезы. Она испытывала к нему самое глубокое, самое неподдельное сострадание — такого чувства она ещё не знала в жизни, и все же сострадание это было бессильно заставить её лицемерно отрицать истинность его слов. И она застыла на месте, храня молчание, — сгорая от стыда, но не имея сил справиться с невольным разочарованием, поскольку ещё недавно она чистосердечно верила в полное своё торжество, стоит ей только приехать; теперь же её переполняла лишь жалость, которая не имела ничего общего с любовью.
— Ну? — сказал Дик, упрямо не поворачивая к ней лица. — У меня и в мыслях не было нарушать твой покой. Что же такое стряслось?
Он угадывал, что у Мейзи перехватило дыхание, но точно так же, как и она, не ожидал неистового потока чувств, захлестнувших их обоих. Люди, которым обычно нелегко пролить хоть одну слезинку, плачут безудержно, когда прорываются наружу самые глубинные источники, сокрытые в их душах. Мейзи рухнула на стул и разрыдалась, спрятав лицо в ладонях.
— Я не могу!.. Не могу! — воскликнула она с отчаяньем. — Поверь, я не могу. Я же не виновата. Я так горько раскаиваюсь. Ох, Дикки, я так раскаиваюсь.
Дик порывисто распрямил поникшие плечи, эти слова хлестали его, словно бич. А рыдания не умолкали. Тяжко сознавать, что недостало сил выстоять в час испытания и приходится отступить при малейшей необходимости чем-то пожертвовать.
— Я себя глубоко презираю, поверь. Но я не могу. Ох, Дикки, ведь ты не станешь просить, чтобы я… не станешь, правда? — скулила Мейзи.
На миг она подняла голову, и, волею случая, в этот миг глаза Дика обратились прямо на неё. Небритое лицо было смертельно бледным и застывшим, а губы кривились в насильственной улыбке. Но более всего ужаснули Мейзи незрячие глаза. Её Дик ослеп, и вместо него появился какой-то чужой человек, которого она едва узнала по голосу.
— Кто тебя просит о чем бы то ни было, Мейзи? Я же сказал, что все решено. Какой толк огорчаться? Ради всего святого, полно тебе плакать: право, это сущие пустяки.
— Ты не знаешь, как я себя ненавижу. Ох, Дик, помоги… помоги мне!
Мейзи никак не могла совладать с неистовыми рыданиями, и Дик забеспокоился не на шутку. Спотыкаясь, он подошёл, обнял её, и она склонила голову ему на плечо.
— Тише, милая, тише! Не плачь! Ты совершенно права и ни в чем не должна себя упрекать — как и прежде. Просто тебе немного не по себе после дорожной спешки и, по всей вероятности, ты не успела позавтракать. Что за скотина этот Торп! Взбрело же ему в башку привезти тебя сюда!
— Я сама захотела приехать. Поверь, я сама, — решительно возразила она.
— Ну и прекрасно. Вот ты приехала, повидала меня, и я… я тебе бесконечно признателен. Когда ты немного успокоишься, пойди и чего-нибудь поешь. Скажи, ты очень устала с дороги?
Мейзи плакала уже не так горько и впервые в жизни порадовалась тому, что может на кого-то опереться. Дик нежно погладил девушку по плечу, но движения его были неуверенны, потому что ему не сразу удалось это плечо отыскать.
Наконец она высвободилась из его объятий и ожидала дальнейшего, охваченная трепетом и глубоко удручённая. Он ощупью побрёл к окну, надеясь, что там, поодаль от неё, буря, которая бушевала в его сердце, понемногу уляжется.
— Ну, теперь тебе полегчало? — спросил он.
— Да, но только… ведь ты не возненавидишь меня?
— Разве я способен тебя возненавидеть? Боже упаси! Это я-то?
— Тогда… тогда не могу ли я чем-нибудь тебе помочь? Если хочешь, ради этого я останусь в Англии. И, пожалуй, буду иногда тебя навещать.
— Нет, милая, это ни к чему. Пощади меня, не приходи больше, умоляю. Я не хочу тебя обидеть, но, посуди сама, наверное, было бы лучше, если б ты ушла прямо сейчас.
Он чувствовал, что у него не хватит мужества долго выдерживать эту пытку.
— Поделом мне, иного я и не заслужила. Я ухожу, Дик. Но я так несчастна.
— Пустое. Тебе незачем беспокоиться, поверь, будь это не так, я сказал бы прямо. Обожди, милая. Сперва прими от меня подарок. Я решил сделать его тебе ещё в ту пору, когда со мной приключилась беда. Это моя Меланхолия: она была очаровательна, когда я видел её в последний раз. Сохрани же её ради меня, но можешь и продать, если когда-нибудь окажешься без средств. Даже по самой бедной цене ты получишь за неё несколько сот фунтов. — Он стал ощупью перебирать свои полотна. — Она в чёрной раме. Эта рама, что у меня в руках, чёрная? Да, вот она. Ну, что скажешь?
Он обратил к Мейзи холст, покрытый уродливой, исполосованной мешаниной красок, и вперил в неё пустые глаза, будто мог увидеть её удивление и восторг. У неё была теперь одна, только одна-единственная возможность сделать для него доброе дело.
— Ну как?
Голос его зазвучал твёрже, уверенней, внятней, ведь он знал, что говорит о лучшем своём произведении. Мейзи взглянула на уродливую пачкотню, и от безумного желания захохотать у неё сжало горло. Но ради Дика — что бы ни означала эта сумасбродная нелепица — надо было сдержаться. Глотая слезы и не отрывая взгляда от искалеченной картины, она ответила с затаённым вздохом:
— Да, Дик, это очень хорошо.
Он уловил её короткий судорожный порыв, который счёл заслуженной данью восхищения.
— Значит, ты принимаешь мой подарок? Если хочешь, я велю доставить картину тебе на дом.
— Я? Ну да… спасибо. Ха-ха!
Она чувствовала, что надо скорей бежать отсюда, иначе этот смех, который ужаснее всяких слез, задушит её насмерть. Она повернулась и бросилась наутёк, задыхаясь и не разбирая дороги, поспешно сбежала вниз по лестнице, где не встретила ни души, кликнула извозчика, вскочила в пролётку и поехала через Парк прямо к себе. Дома в маленькой гостиной, откуда были вывезены почти все вещи, она села и стала думать о Дике, обречённом на слепоту и бесцельное прозябание до конца жизни, о том, как сама она теперь будет выглядеть в собственных глазах. И сильнее скорби, стыда и унижения был страх перед холодной яростью, которой встретит её рыжеволосая подружка. Раньше Мейзи никогда её не боялась. Только поймав себя на мысли: «Но ведь он меня ни о чем не просил», — она поняла, как глубоко сама себя презирает.
Вот и весь сказ о Мейзи.
Дику же были уготованы ещё более мучительные терзания. Сперва он недоумевал, как могла Мейзи, хотя он сам велел ей уйти, покинуть его, не сказав на прощание ни одного тёплого слова. Он захлёбывался от злости на Торпенхау, который обрёк его на такое унижение и лишил последних остатков покоя. А потом чёрные мысли одолели его, и он в одиночестве, объятый этой чернотой, вынужден был бороться со своими желаниями и тщетно взывать о помощи. Королева всегда безупречна, но на этот раз, сохранив безупречную верность работе, она нанесла своему единственному подданому удар более тяжкий, нежели он сам мог предполагать.
— Я потерял единственное, что было у меня в жизни, — сказал он, когда первый приступ горя прошёл и мысли начали проясняться. — А Торп наверняка возомнил, будто все подстроил с дьявольской ловкостью, и у меня не хватит решимости потолковать с ним начистоту. Надо спокойно об этом поразмыслить.
— Привет! — сказал Торпенхау, войдя в мастерскую через два часа, которые Дик провёл в раздумье. — Вот я и вернулся. Надеюсь, тебе полегчало?
— Торп, право, я не нахожу слов. Подойди сюда.
Дик глухо закашлялся, и впрямь не находя ни слов, ни сил, дабы сохранить сдержанность.
— А к чему слова? Вставай-ка лучше и давай пройдёмся.
Торпенхау был очень доволен собой. Он обнял Дика за плечи, и они, как обычно, стали прохаживаться по мастерской, но Дик долго ещё молчал, погруженный в свои мысли.
— Как же ты все-таки об этом пронюхал? — спросил он наконец.
— Видишь ли, Дикки, если хочешь сохранить свои тайны, не позволяй себе впадать в бред. Конечно, с моей стороны это была вопиющая наглость: но видел бы ты, как лихо я скакал на едва объезженном эскадронном коне там, во Франции, под палящим солнцем, ты бы лопнул со смеху. А нынче вечером у меня будет изрядный тарарам. Кроме прочих, придут ещё семеро, сущие дьяволы…
— Знаю — скоро начнутся бои в Южном Судане. Недавно я вторгся в твою комнату, когда они держали там совет, и после этого приуныл. Ты уже собрался в дорогу? А для кого будешь писать?
— Я ещё не заключил договора. Хотел сперва поглядеть, как пойдут твои дела.
— Значит, ты остался бы со мной; если… если бы дела приняли скверный оборот?
Дик задал вопрос в осторожной форме.
— Не требуй от меня слишком многого. В конце концов, я самый обыкновенный человек.
— Ты сделал весьма успешную попытку стать ангелом.
— Мда-а!.. Ну а сегодня ты побываешь на нашем сборище? К утру мы будем в изрядном подпитии. Все уверены, что война неминуема.
— Вряд ли, дружище, если ты не будешь настаивать. Лучше я посижу здесь, в тишине.
— И подумаешь без помех? Я отнюдь не намерен тебя упрекать. Ты больше, чем всякий другой, заслуживаешь спокойствия.
В тот вечер на лестнице царила невообразимая суматоха. Корреспонденты прямо из театра, из мюзик-холла или со званого обеда валили к Торпенхау, чтобы обсудить план действий на случай, если неминуемые боевые операции начнутся в скором времени. Торпенхау, Беркут и Нильгау созвали всех своих собратьев по перу, с которыми им доводилось вместе работать; и мистер Битон, домоправитель, утверждал, что за всю свою долгую, изобилующую событиями жизнь ещё не видывал столь отчаянных людей. Они орали и распевали песни так громко, что переполошили весь дом; почтённые мужчины в летах не отставали от юнцов. Ведь впереди их ожидали опасности войны, и все они прекрасно понимали, чем это пахнет.
Дик, который сидел у себя, сначала был несколько озадачен шумом, доносившимся через площадку, а потом вдруг рассмеялся.
«Если пораскинуть умом, положение и впрямь самое что ни на есть смехотворное. Мейзи совершенно права, бедная девочка. Я и не подозревал, что она умеет так горько плакать; но теперь мне известно, что думает Торп, и я уверен, что он сдуру остался бы дома и пытался бы меня утешить — если б только знал правду. Кроме того, не очень-то приятно сознавать, что тебя выбросили на свалку, как поломанный стул. Я должен справиться с этим в одиночку — мне ведь не привыкать. Если войны не будет и Торпу все станет известно, я предстану в дурацком виде, и только. А если будет война, я не должен никому мешать. Дело есть дело, и я хочу быть один… один. Но до чего ж они там разгулялись!»
Кто-то забарабанил в дверь мастерской.
— Выходи, Дик, будем веселиться, — послышался голос Нильгау.
— Я бы рад, да не могу. Настроение у меня совсем не весёлое.
— А вот я сейчас кликну ребят, и они выволокут тебя, как барсука из норы.
— Пожалуйста, старина, избавьте меня от этого. Честное слово, мне охота побыть одному.
— Будь по-твоему. Может, прислать тебе чего-нибудь? Скажем, шампанского? Кассаветти уже начал горланить песни о солнечном юге.
С минуту Дик серьёзно обдумывал это предложение.
— Нет, спасибо. У меня и без того голова трещит.
— Невинный младенец. Вот к чему приводят волненья юной души. Горячо поздравляю тебя, Дик. Я ведь тоже соучастник заговора, который был затеян ради твоего блага.
— Катитесь к черту и… позовите сюда Дружка.
Пёсик вбежал на пружинистых лапах, крайне взбудораженный, потому что весь вечер его ласкали и баловали. Когда хором подхватывали припев, он с упоением подвывал; но, очутившись в мастерской, он сразу сообразил, что здесь не место для изъявления восторгов, и примостился на коленях у Дика, ожидая, когда придёт время спать. Потом он лёг вместе с Диком, который всю ночь напролёт прислушивался, как бьют часы, и считал каждый удар, а наутро мысль работала с мучительной чёткостью. Дик выслушал поздравления Торпенхау, принесённые уже в более торжественной форме, а также подробный рассказ о ночном кутеже.
— Но ты что-то невесел и мало похож на счастливого избранника, — заметил Торпенхау.
— Не беспокойся — это уж моё дело, у меня все хорошо. Стало быть, решено, ты едешь?
— Да. От Центрально-южного, как всегда. Они предложили мне более выгодные условия против прежних, и я согласился.
— Когда же в путь?
— Послезавтра. Через Бриндизи.
— Слава богу.
Дик сказал это от всего сердца.
— Право слово, ты весьма бесцеремонно даёшь понять, что рад от меня избавиться. Но человеку в твоём положении позволительно думать только о себе.
— Я вовсе не то хотел сказать. Тебя не затруднит получить до отъезда по моему чеку сотню фунтов?
— Не маловато ли на хозяйственные расходы?
— Ну нет, это я просто… готовлюсь к свадьбе.
Торпенхау принёс деньги, пересчитал по отдельности пятёрки и десятки, сложил их аккуратными пачками и спрятал в ящик письменного стола.
— Теперь, надо полагать, я досыта наслушаюсь всяких бредней про эту девчонку, прежде чем уеду. Боже, дай мне набраться кротости и вытерпеть все причуды влюблённого! — сказал он себе втихомолку.
Но Дик больше и словом не обмолвился ни о Мейзи, ни о будущей свадьбе. Он только все время торчал в дверях, когда Торпенхау укладывал вещи, и донимал его бесконечными вопросами по поводу предстоящей кампании, так что Торпенхау в конце концов начал сердиться.
— Дикки, ты просто скотина, ну можно ли так скрытничать и вариться в собственном соку? — сказал он вечером накануне отъезда.
— Да… да, пожалуй, ты прав. Но, как по-твоему, сколько будет длиться война?
— Дни, недели или месяцы. Кто знает. Может, даже годы.
— Я тоже хотел бы поехать.
— Боже правый! Тебя решительно невозможно понять! Неужто ты позабыл, что скоро женишься — и, между прочим, благодаря мне?
— Нет, конечно, не позабыл. Я женюсь… такая моя судьба. Я женюсь. И признателен тебе от души. Разве я уже не говорил этого?
— Но вид у тебя такой, будто тебя ждёт не женитьба, а виселица, — сказал Торпенхау.
На другой день Торпенхау простился с Диком и оставил его в одиночестве, которого он так жаждал.
Глава XIV
Все ж пред концом, хоть уж был копьеносцами нашими взят он,
Все ж пред концом, хоть уж саблей бессильный отбиться один,
Все ж пред концом, уж во власти враждебных солдат, он
Им, правоверный, приказывал, словно рабам властелин;
Все ж пред концом, нечестивыми раненный, смят, он
Ярость насилья, неволи жестокость познал, —
Все ж пред концом, уже тьмой беспросветной объят, он
Громко к Аллаху воззвал и с несломленной верою пал.
«Кызылбаши»— Прошу прощенья, мистер Хелдар, но… дозвольте полюбопытствовать, не ожидается ли каких перемен? — спросил мистер Битон.
— Нет!
Дик только что проснулся в том безысходном отчаянье, с каким встречал каждое новое утро, и отнюдь не был расположен к любезности.
— Само собой, сэр, это впрямь меня не касается, и вообще я завсегда говорю: «Занимайся своим делом, и пускай никто не суётся в чужие дела», — но мистер Торпенхау перед отъездом дал мне понять, что вы, ежели можно так выразиться, надумали перебраться в собственный дом — да ещё какой дом, с двумя квартирами внизу и наверху, и там вас будут лучше обхаживать, чем здесь, хоть я и стараюсь одинаково угождать всем жильцам. Верно я говорю?
— Эх! Я мог бы перебраться разве только в сумасшедший дом. Но все же не трудитесь отправлять меня туда раньше времени. Пожалуйста, подайте завтрак и уходите.
— Смею надеяться, сэр, я не сказал ничего дурного, но право слово, смею надеяться, я делаю все, что только в человеческих силах, для всякого, кто здесь квартирует — и особливо для тех, кому выпала в жизни тяжкая доля, — вот, к примеру, как вам, мистер Хелдар. Вы ведь любите копчёную сельдь с молоками? Сельдь с молоками совсем не то, что с икрой, такую достать куда трудней, но я завсегда говорю: «Не беда, ежели надобно малость потрудиться, только бы сделать жильцам удовольствие».
Мистер Битон ушёл, и Дик остался в одиночестве. Торпенхау давно уехал; кутежи в его комнатах прекратились, и теперь Дик кое-как влачил свою жизнь, которую он слабодушно считал не лучше смерти.
Тяжко жить одному, в вечной темноте, не различая дней и ночей; засыпать от утомления среди дня и внезапно вскрикивать на холодном рассвете. Поначалу Дик, едва пробудившись, начинал ощупью бродить по коридорам, пока не заслышит чей-нибудь храп. Это означало, что день ещё не наступил, и он понуро плёлся восвояси. Со временем он приучил себя смирно лежать до тех пор, пока в доме не поднимется шумное оживление и пока наконец мистер Битон не скажет ему, что пора вставать. Одевшись — а теперь, когда Торпенхау уехал, одевание стало делом долгим и хлопотным, потому что воротнички, галстуки и прочие предметы туалета, как назло, прятались в самых дальних углах комнаты, и Дик вынужден был отыскивать их, ползая по полу и стукаясь головой о стулья и сундуки. Одевшись, он решительно не знал, чем себя занять, и сидел, предаваясь печальным размышлениям, которые прерывались за день только три раза, когда ему приносили поесть. Целая вечность отделяла завтрак от обеда, а обед от ужина, и хоть сотни лет моли бога помутить твой разум, все равно бог останется глух к этим молитвам. Напротив, разум обострился, мысли мчались в бурном круговороте, вертелись впустую, как скрипучие мельничные жернова, когда нет помола; и все же мозг не уставал, не давал покоя. Он рождал мысли, воскрешал образы и картины прошлого. Он пробуждал воспоминания о Мейзи, о былых успехах, об отважных скитаниях на суше и на море, об упоении работой и радости, когда эта работа по-настоящему удавалась, а воображение рисовало все, что ждало бы его впереди, если б только глаза по-прежнему служили ему верой и правдой. Когда же от усталости мысли наконец прерывались, душу Дика беспрерывно захлёстывали волны исступлённого, нелепого страха, — он все время боялся умереть с голоду, испытывал ужас при мысли, что невидимый потолок вот-вот обрушится ему на голову, опасался, что в доме вспыхнет пожар и он погибнет в пламени, как последняя вошь, и ещё его терзали иные кошмары, вовсе не связанные со страхом смерти. Тогда Дик, понурив голову, стискивал подлокотники кресла и, весь в поту, боролся с собой до тех пор, пока звяканье тарелок не возвещало, что ему принесли поесть.
Мистер Битон подавал еду, когда у него бывало свободное время, и Дик привык выслушивать его пространные разглагольствования о неисправных газовых рожках, о пришедших в негодность трубах, которые никак нельзя починить, о мудрёных способах заколачивания гвоздей, на которые надо повесить картины, о прегрешениях подёнщиц и служанок. За неимением лучшего даже сплетни о прислуге обретают захватывающий интерес, а замена водопроводного крана становится целым событием, которое даёт пищу для толков не на один день.
Раз-другой в неделю, по утрам, мистер Битон брал Дика с собой на рынок, где он подолгу торговался, прежде чем купить рыбу, фитили для ламп, горчицу, саговую крупу и ещё всякую всячину, а Дик тем временем переступал с ноги на ногу и развлекался, перебирая жестянки или бесцельно теребя моток шпагата на прилавке. Порой мистеру Битону случалось встретить кого-нибудь из знакомцев, и тогда Дик смиренно дожидался в сторонке до тех пор, пока мистер Битон не спохватывался, что пора возвращаться.
Такая жизнь отнюдь не прибавляла Дику уважения к себе. Он перестал бриться, считая это опасным делом, а пользоваться услугами цирюльника отказывался, потому что это значило бы выставить напоказ свою немощь. Он не мог присмотреть за тем, чтобы одежда его была вычищена как следует, а коль скоро он и прежде не заботился о своей внешности, теперь он превратился в последнего неряху. Слепец не может соблюдать опрятность во время еды по крайней мере первые несколько месяцев, пока не привыкнет к окружающей темноте. Если же он требует чужой помощи и недоволен, когда эта помощь ему не оказывается, то поневоле должен заявить о себе и выказать твёрдость. Но тогда последний лакей поймёт, что он слепой, а стало быть, никчёмный человек. Поэтому умный предпочтёт затаиться и тихонько сидеть дома. Развлечения ради можно не спеша, по одному, вытаскивать щипцами угли из ящика и складывать их кучкой на каминной решётке, ведя счёт каждому, а потом аккуратно, уголёк за угольком, водворять на место. Можно вспоминать арифметические задачки и при желании решать их в уме; можно разговаривать с самим собой или с кошкой, если она удостоит его своим посещением, а будучи опытным художником, можно рисовать в воздухе; но это все равно что пытаться с закрытыми глазами изобразить на картине живую свинью. Можно подходить к полкам, пересчитывать книги и расставлять их по формату; или же пересчитывать рубашки, вынутые из платяного шкафа, и раскладывать их по две и по три на кровати, отбирая те, у которых истрепались манжеты или оторвались пуговицы. Но даже такое занятие в конце концов становится утомительным; а время ползёт медленно, очень медленно.
Дик получил разрешение посещать домашнюю кладовку, где мистер Битон хранил молотки, краны, гайки, длинные отрезки газовых труб, бутылки с керосином и куски верёвок.
— Ежели б я не знал, где у меня чего лежит, право слово, мне никогда не сыскать бы нужную вещь. Вам, поди, и невдомёк, сэр, экая прорва всяких мелочей надобна, чтоб содержать меблированные комнаты, — сказал мистер Битон. Он дёрнул дверную ручку, как бы собираясь уйти. — Тяжкая у вас доля, сэр, как я погляжу, очень даже тяжкая. Что же вы дальше думаете делать, сэр?
— По-прежнему платить за квартиру и еду. Разве этого мало?
— У меня и в мыслях не было сомневаться, сэр, что платить вы будете сполна, но я не раз говаривал своей супружнице: «У него тяжкая доля, потому как он не старик и даже не в пожилых летах, а совсем ещё молод. Потому-то ему так тяжко приходится».
— Пожалуй, вы правы, — сказал Дик рассеянно.
Эту струну в нем задевали столь часто, что он уже ничего не чувствовал — почти ничего.
— Вот я и подумал, — продолжал мистер Битон, все ещё делая вид, что намерен уйти, — может, вы пожелаете, чтоб мой сынишка Алф иной раз, вечерком, почитал вам вслух газеты. Он у меня отменно читает, особливо ежели принять в соображение, что ему всего-то девять годков от роду.
— Буду очень признателен, — сказал Дик. — Только уж позвольте мне отблагодарить его за труды.
— Помилуйте, сэр, об этом мы вовсе не думали, хотя, само собой, тут уж воля ваша. Но слышали бы вы, как он поёт «Мамуля — лучший друг сынули»! Эх!
— Я с охотой послушаю и пение. Пускай зайдёт ко мне вечером и прихватит газеты.
Алф оказался пренеприятным ребёнком, который слишком много о себе воображал, потому что в школе его наградили кучей похвальных листов, и незаслуженно гордился своим пением. Мистер Битон пришёл с ним вместе и весь сиял, внимая, как его отпрыск с грехом пополам визгливо тянул песенку из восьми куплетов на манер беспризорников из лондонских предместий, а потом отец выслушал похвалы и удалился, предоставив мальчику читать сообщения из-за границы. Через десять минут Алф вернулся к родителям бледный и перепуганный.
— Говорит, что не может больше терпеть, — объяснил он.
— Неужто, Алф, ему не понравилось, как ты читаешь? — спросила миссис Битон.
— Нет. Он меня очень даже хвалил. Сроду, говорит, не слыхал такого чтения, только он вынести не может того, что пропечатано в газетах.
— Видать, проигрался на бирже. Ты про биржу ему читал, Алф?
— Нет, там было только про войну где-то далеко, куда послали солдат, — длинно-предлинно, мелкими буковками и со всякими непонятными словами. Он дал мне полкроны за то, что я так хорошо читал. И обещался снова меня позвать, когда захочет, чтоб ему ещё чего-нибудь почитали.
— Это приятно слышать, но, право слово, за полкроны — Алф, положи монету в копилку, да сию же секунду, у меня на глазах — он мог бы продержать тебя подольше. А то он не успел даже по-настоящему оценить, как отменно ты читаешь.
— Я думаю, лучше оставить его в покое: такие люди завсегда этого желают, ежели душа не на месте, — сказал мистер Битон.
Хотя Алф читал специальную корреспонденцию Торпенхау невыразительно и бестолково, в Дике пробудился демон беспокойства. Сквозь гнусавое чтение ему слышался рёв верблюдов в военном лагере близ Суакина, солёные шутки и хохот солдат у кипящих котлов, горький запах дыма от костров, раздуваемых ветром пустыни.
В ту ночь он молил бога лишить его рассудка, считая, что достоин такой милости уже хотя бы потому, что до сих пор не застрелился. Эта молитва не получила ответа, да и сам Дик в глубине души понимал, что остался жить лишь благодаря неистребимой способности относиться ко всему с юмором, а вовсе не в награду за какую-то особую добродетель. Покончить самоубийством, убеждал он себя, было бы просто смехотворно и унизительно в столь серьёзном положении, да к тому же это значило бы расписаться в малодушии и трусости.
— Просто любопытства ради, — сказал он кошке, которая жила теперь у него вместо Дружка, — мне охота знать, сколько это будет тянуться. На ту сотню фунтов, что Торп получил по моему чеку, я могу прожить год. В банке у меня тысячи две или три, не меньше, — выходит, я обеспечен ещё лет на двадцать или тридцать. А потом я останусь при своих ста двадцати фунтах дохода, но к тому времени ещё нарастут проценты. Ну-ка, прикинем. Двадцать пять… тридцать пять — мужчина, как говорится, в расцвете лет… сорок пять — уже полная зрелость, самое время делать политическую карьеру… пятьдесят пять — «безвременно скончался в возрасте пятидесяти пяти лет», как пишут в газетах. Фу! До чего ж эти христиане боятся смерти! Шестьдесят пять — уже почтённые годы. Семьдесят пять — вполне можно дожить. Да, киска, это сущий ад! Ещё пятьдесят лет одиночного заключения в темноте! Ты умрёшь, и Битон умрёт, и Торп умрёт, и Мейзи… все умрут, а я буду жить, изнывая от томительного безделья. Мне ужасно жаль себя. Но хоть бы кто другой меня пожалел. Похоже, что я останусь в здравом уме до самой смерти, но боль никак не утихает. А тебя, киска, когда-нибудь подвергнут вивисекции! Привяжут крепко-накрепко к столику и начнут потрошить — но ты не бойся: будет сделано все возможное, чтоб ты не испустила дух. Ты останешься жить и тогда пожалеешь о том, что не жалела меня. А вдруг Торп ещё вернётся, или… если б я только мог поехать к Торпу и Нильгау, пускай даже я был бы для них обузой.
Кошка ушла, не дослушав, а вскоре явился Алф и увидел, что Дик разговаривает с ковриком у камина.
— Вам письмо, сэр, — сказал он. — Ежели угодно, я прочитаю.
— Дай-ка его мне на минутку, а потом я решу.
Протянутая рука едва заметно дрогнула, и в голосе слышался затаённый трепет. Ведь вполне могло оказаться… Но нет, письмо было не от Мейзи. Он определил это безошибочно, потому что слишком часто ощупывал три нераспечатанных конверта. Все же на миг в нем шевельнулась безумная надежда, что она решила ему написать, ведь он не понимал, что бывает непреодолимое зло, когда уже нет возврата к прошлому, пусть даже тот, кто в этом повинен, со слезами и самым искренним душевным раскаянием стремится все искупить. И лучше обоим, виновному и потерпевшему, навсегда забыть это зло, раз уж его невозможно исправить, как низкопробную работу, выпущенную в свет.
— Ну что ж, читай, — сказал Дик, и Алф старательно забубнил, как его выучили в школе:
— «Я могла бы подарить вам такую любовь, такую верность, о каких вы не смели даже мечтать. Неужели вы полагаете, будто для меня имело значение, что вы собой представляете? Но вы предпочли все пустить на ветер и остались ни с чем. Только ваша молодость может вас оправдать».
— Вот и все, — сказал мальчик и отдал листок, который тут же полетел в камин.
— Что было в письме? — спросила миссис Битон, когда Алф вернулся.
— Не знаю. По-моему, это какое-то руководство или наставление не пускать людей на ветер в молодости.
«Должно быть, я невольно что-то растоптал, когда свободно пользовался жизнью и мог идти, куда мне хотелось, а теперь это существо воспряло и нанесло удар в отместку. Как бы то ни было, спаси его бог — если только это не шутка. Но, право, ума не приложу, кому могло бы вздуматься преподнести мне подобную шутку… Любовь и верность, когда остался ни с чем. Звучит очень заманчиво. Неужели я и впрямь потерял нечто такое?»
Дик долго думал, но не мог припомнить, когда или как он умудрился вызвать у какой-то женщины столь несуразные побуждения.
И все же это письмо, касавшееся предметов, о которых он предпочитал не вспоминать, ранило его так больно, что он пришёл в неистовство и не мог успокоиться целые сутки. Когда сердце его, преисполненное отчаяния, едва не разрывалось на части, он весь, телом и душой, казалось, неудержимо проваливался в бездонную тьму. Тьма ужасала его, и он исступлённо порывался вернуться к свету. Но возврата не было, свет оставался недостижимым. Когда же он, совершенно измученный, весь в испарине, с трудом переводил дух, стремительное, неудержимое падение возобновлялось, ужас нарастал, становился все мучительней, побуждал его опять вступить в ту же безнадёжную борьбу. Потом он засыпал на несколько минут, и ему снилось, будто он прозрел. А после пробуждения все повторялось той же неотвратимой чередой, так что он окончательно изнемог, и в его мозгу закружились безотвязные мысли о Мейзи и о несбывшихся мечтах.
Наконец пришёл мистер Битон и предложил ему прогуляться.
— Нынче на рынок идти не надо, стало быть, ежели угодно, могу сводить вас в Парк.
— Нет уж, черт бы его взял, — промолвил Дик. — Пройдёмся по улицам. Я люблю слышать голоса прохожих.
Сказав так, он покривил душой. Слепые, недавно поражённые своим тяжким увечьем, терпеть не могут зрячих, которые беспечно разгуливают на воле, вместо того, чтоб брести ощупью, с вытянутыми руками, — но у Дика не было ни малейшего желания идти в Парк. С тех пор как Мейзи захлопнула за собой дверь, он побывал там один-единственный раз вместе с Алфом. Но Алф вскоре забыл о нем и убежал к друзьям ловить пескарей в Серпантиновом пруду. Дик дожидался его целых полчаса, после чего, чуть не плача от злости и негодования, обратился к первому встречному, который помог ему добрести до полисмена, а тот охотно оказал любезность и проводил его до извозчичьей стоянки напротив Алберт-холла. Дик не пожаловался мистеру Битону на забывчивость Алфа, но… совсем не так случалось ему гулять по Парку в былые времена.
— Какие же улицы вам угодны? — сочувственно спросил мистер Битон.
По его понятиям, чтоб отдохнуть, на славу, следует всем семейством, прихватив кульки со всякой снедью, отправиться в Грин Парк и посидеть там на травке в своё удовольствие.
— Ведите к реке, — сказал Дик, и они повернули к реке, причём Дик жадно прислушивался к этому плеску, пока они не свернули от Блэкфрайрского моста на проспект Ватерлоо, где мистер Битон принялся объяснять, какие живописные виды открываются вокруг.
— А по другой стороне, ежели только не ошибаюсь, — сказал он, — идёт та самая молодая женщина, которая приходила к вам на дом, и вы рисовали с неё портрет. У меня отменная память на лица, только вот имена ни в жизнь не могу упомнить, кроме, известное дело, тех жильцов, какие платят в срок!
— Догоните её, — сказал Дик. — Это Бесси Голь. Скажите, что я хочу с ней поговорить. Да поживей, любезнейший!
Мистер Битон перебежал мостовую, едва увёртываясь от омнибусов, и остановил Бесси, шедшую на север. Она сразу узнала сурового человека, который встречал её грозным взглядом, когда она подымалась по лестнице в мастерскую Дика, и первым её побуждением было бежать со всех ног.
— Ведь это вы служили в натурщицах у мистера Хелдара? — сказал мистер Битон, заступая ей дорогу. — Вы самая и есть. Он дожидается на той стороне, хочет с вами поговорить.
— Чего ради? — робко пролепетала Бесси.
Она припомнила — или, вернее сказать, до сих пор не забыла — судьбу, которая некогда постигла едва законченную картину.
— А того ради, что он так просил, ведь сам он слепой, света не видит.
— Стало быть, пьян?
— Нет. Форменно слепой. Напрочь лишился зрения. Вон там дожидается.
Мистер Битон указал на Дика, который стоял, прислонившись к парапету моста, — обросший щетиной, ссутуленный человечек в грязном пальто и торчавшем наружу замусоленном красном шарфе. Такого нечего было бояться. Ежели он даже погонится за мной, подумала Бесси, то вскорости отстанет. Она перешла на другую сторону, и Дик просиял. Ведь он так долго был лишён удовольствия поговорить с женщиной.
— Надеюсь, вы здоровы, мистер Хелдар? — спросила Бесси не без смущения.
Мистер Битон стоял рядом, важный, как дипломатический посланник, и внушительно сопел.
— Я совершенно здоров, и — разрази меня гром! — я очень рад видеть… то бишь слышать тебя, Бесс. А ты, с тех пор как получила деньги, хоть бы разок зашла нас проведать. Но я понимаю, тебе это ни к чему. Ты идёшь куда-нибудь по делу?
— Нет, просто гуляю, — ответила Бесси.
— Неужели опять взялась за старое? — спросил Дик, понизив голос.
— Боже упаси! Я внесла залог, — последнее слово Бесси произнесла с особенной гордостью, — и меня взяли на работу в бар, там я и проживаю, так что теперь я строго себя блюду. Ей-же-ей.
Мистер Битон не имел особых причин верить в возвышенность человеческих чувств. Поэтому он, даже не попросив извинения, бесшумно испарился, чтоб вновь заняться своими газовыми рожками. Бесси смотрела ему вслед с некоторым беспокойством; но Дик, видимо, не знал, какое зло она ему причинила, а если это так…
— Качать пиво вручную ужас как тяжело, — продолжала она, — и вот у нас поставили такую машину, надо только опустить монету в щёлку, и готово, а ежели за день бывает какая недостача… но я не верю, что машина умеет считать. А вы?
— Я видел только, как она действует. Мистер Битон…
— Он ушёл.
— Тогда мне придётся просить, чтоб ты довела меня до дому. Я в долгу не останусь. Сама видишь, что со мной.
Он обратил к ней незрячие глаза, и она все увидела.
— Может, ты занята? — спросил он нерешительно. — Если для тебя это затруднительно, я могу попросить полисмена.
— Нисколечки. Я заступаю в семь и кончаю в четыре. Самое лучшее время.
— Боже правый! А я решительно ничего не делаю. Мне очень хотелось бы иметь хоть какую-нибудь работу. Ну пойдём, Бесс.
Он повернулся и чуть не сбил с ног какого-то прохожего, который отскочил и сердито выругался. Бесси взяла его за руку без единого слова — как некогда без единого слова повиновалась его приказам повернуть лицо к свету. Некоторое время они шли молча, и девушка ловко помогала ему пробираться через толпу.
— А где… где теперь мистер Торпенхау? — осмелилась она спросить наконец.
— Уехал в пустыню.
— Это где ж такое?
Дик указал вправо.
— Сперва надо плыть на восток до устья реки, — ответил он. — Потом на запад, потом на юг и снова на восток, вдоль всей южной оконечности Европы. А потом снова на юг, бог весть в какую даль.
Бесси ровным счётом ничего не поняла из этого объяснения, но воздержалась от дальнейших расспросов и благополучно довела Дика до дома.
— Сейчас мы будем пить чай со сдобными булочками, — оживлённо сказал он. — Ты даже не представляешь себе, Бесси, как я рад, что снова тебя нашёл. Отчего ты вдруг исчезла без следа?
— Решила, что вам нету больше во мне нужды, — ответила она, осмелев, поскольку окончательно убедилась, что он ничего даже не подозревает.
— Собственно, так оно и было… но потом… да что уж там, все одно я рад нашей встрече. Идём наверх, ты ведь помнишь куда.
Бесси отвела его в мастерскую — на лестнице им никто не встретился — и затворила дверь.
— Экий тут у вас беспорядок! — первым делом сказала она. — Видать, не прибирают уже который месяц.
— Нет, Бесс, всего лишь несколько недель. Да что с них взять, ведь им до меня нет дела.
— Не знаю, что, по-вашему, с них можно взять. А только они тоже должны совесть иметь, ежели им деньги плачены. Ну и пылища, просто страсть. Под ней даже мольберта не видно.
— Он мне теперь ни к чему.
— Всюду пылища, и на картинах, и на полу, и на вашей одежде. Вот я сейчас потолкую с прислугой.
— Позвони и вели подать чай.
Дик ощупью добрался до кресла, в котором привык сидеть. Бесси смотрела на него и, насколько это было доступно её душе, в ней шевельнулось сострадание. Но она обрела и неведомое ей дотоле захватывающее чувство своего превосходства, которое явственно слышалось в её голосе.
— И давно вы таким стали? — спросила она сердито, словно и в его слепоте была повинна прислуга.
— Каким таким?
— Да вот как теперь.
— На другой же день, едва ты получила чек и ушла, а я закончил свою картину: больше я её не видел.
— Стало быть с тех самых пор вас и обирают. Уж я-то знаю, как ловко они обделывают делишки.
Женщина может любить одного мужчину и презирать другого, но в силу самой своей природы сделает все, чтобы спасти даже того, кого презирает, от бессовестного обмана. Любимый сумеет сам за себя постоять, а вот такой скудоумный бедняга нуждается в защите.
— Не думаю, чтоб мистер Битон так уж меня обирал, — сказал Дик.
А Бесси бойко сновала по комнате, и он с захватывающим наслаждением прислушивался к шелесту её юбок и к лёгкой, проворной поступи.
— Чаю и сдобных булочек, — отрывисто потребовала она, позвав звонком служанку. — Заварить две ложечки, а после добавить ещё одну. Да не в старом чайнике, как раньше, когда я приходила сюда. В нем заварка плохо настаивается. Новый подайте.
Служанка ушла посрамлённая, а Дик рассмеялся. Но тут же он закашлялся от пыли, которую подняла Бесси, решительно хозяйничая в мастерской.
— Что ты там делаешь?
— Навожу порядок. У вас тут свинарник, а не комната. И как вы это терпели?
— А что мне ещё оставалось? Ладно, мети дальше. — Бесси продолжала усердно мести, и в самый разгар уборки вошла миссис Битон. Муж, вернувшись домой, рассказал ей о случившемся, а под конец присовокупил наиболее подходящее из своих изречений: «Не делай другим того, чего сам себе не желаешь». И вот она соблаговолила лично пожаловать в мастерскую, дабы поставить на место эту бесстыжую девку, которая так дерзко потребовала булочек и заварки в новом чайнике, будто имела на все это полное право.
— Ну, готовы булочки? — спросила Бесс, продолжая выметать пыль.
Теперь это была уже не уличная шлюха, а благопристойная молодая женщина, ведь с тех пор, как она получила деньги по чеку и внесла залог, ей доверили подавать пиво в приличном заведении. На ней было новое чёрное платье, и она без малейшей робости встретила миссис Битон, после чего обе женщины обменялись взглядами, каковые Дик оценил бы по достоинству, если б мог видеть. Все обошлось без слов. Бесси одержала верх, и миссис Битон отправилась печь булочки, изливая перед мужем своё уничтожающее презрение ко всяким натурщицам, потаскушкам, шлюхам и прочим подобным тварям.
— Мы ничего не выгадаем, ежели вмешаемся, Лиз, — сказал он. — Алф, ступай-ка играть на улицу. Когда этому жильцу не перечишь, из него можно верёвки вить, но скажи ему поперёк хоть слово, он становится сущим дьяволом. С тех пор, как он ослеп, мы изрядно попользовались от него по мелочам, так что пускай делает, чего хочет. Само собой, слепому все эти вещи без надобности, но ежели дойдёт до суда, мы не оберёмся неприятностей. Да, я сам подозвал к нему эту девушку, потому как у меня самого чувствительное сердце.
— Даже слишком чувствительное!
Миссис Битон с досадой вывалила булочки на тарелку, вспомнив смазливых служанок, которым ей не раз приходилось отказывать от места из-за определённых подозрений.
— Я нисколько этого не стыжусь, и нельзя судить человека слишком строго, ежели он завсегда платит в срок. Я умею ладить с молодыми людьми, ты умеешь для них стряпать, и я говорю: пускай каждый занимается своим делом, тогда все будет тихо-мирно. Подай им булочки, Лиз, да не вздумай пререкаться с девчонкой. Больно уж тяжкая у него доля, и ежели ему перечить, он в ответ сыплет такими ругательствами, каких я сроду от своих жильцов не слыхивал.
— Вот так-то лучше, — сказала Бесси, садясь за чайный столик. — Спасибо, миссис Битон, вы можете уйти.
— Это я и собиралась сделать, не извольте сомневаться.
Бесси не удостоила её больше ни одним словом. Она знала, что именно таким образом сражают наповал своих соперниц благородные дамы, а женщина, которая работает в перворазрядном баре, уже, можно сказать, без десяти минут благородная.
Она взглянула через стол на Дика и была неприятно удивлена. Ворот его усеивали крошки еды; рот, заросший косматой всклокоченной бородой, угрюмо кривился; лоб избороздили глубокие морщины; волосы на впалых висках были какие-то грязновато-серые, то ли от седины, то ли неведомо отчего. Глубоко несчастный и безнадёжно опустившийся, этот человек вызывал у неё сострадание, но в глубине души она невольно испытывала ещё и злорадство, видя, до чего теперь жалок и унижен тот, кто прежде сам её унижал.
— Эх! Как приятно чувствовать, что ты здесь, рядом, — сказал Дик, потирая руки. — Ну, Бесси, расскажи подробно, как ты преуспеваешь в своём баре и как тебе вообще живётся.
— Да уж, будьте спокойны. Ежели б вы могли на меня поглядеть, сами увидели бы, как я себя блюду. А вот вам, сдаётся мне, не очень-то сладко приходится. С чего это вы вдруг ослепли? И почему об вас никто не заботится?
Дик был слишком благодарен за саму возможность слышать её голос, и его нисколько не задело то, как она с ним разговаривает.
— Когда-то, очень давно, меня ранили в голову, и от этого пострадали глаза. А заботиться обо мне теперь никто не станет. С какой стати? К тому же, право, мистер Битон делает для меня все, что нужно.
— Неужели у вас не было знакомых молодых людей и девушек, ещё раньше… до болезни?
— Быть-то были, да я не хочу, чтоб они видели меня таким.
— Так вот зачем, значит, вы отрастили бороду. Сбрейте её, она вам совсем не к лицу.
— Помилуй боже, моя крошка, да разве стану я теперь думать о том, что мне к лицу?
— А как же. Когда я приду в другой раз, чтоб её и в помине не было. Ведь мне можно прийти?
— Я буду только благодарен. Боюсь, что раньше я дурно обращался с тобой. И ты на меня сердилась.
— Ещё как.
— Поверь, я от души сожалею. Приходи, когда только будет возможность и желание. Видит бог, ни одна живая душа обо мне не вспомнит, кроме тебя и мистера Битона.
— Много он об вас помнит, да и она тоже, — при этих словах девушка тряхнула головой. — Живите как знаете, им и горя мало; станут они утруждаться, как бы не так! Это с первого взгляда видать. А я ещё приду, и приду с охотой, только вы наперёд побрейтесь да переоденьтесь — на вас даже глядеть неловко.
— У меня была где-то целая куча одежды, — сказал он беспомощно.
— Знаю. Велите мистеру Битону достать ваш новый костюм, я его вычищу и стану за ним следить. Всякий может ослепнуть, мистер Хелдар, но это вовсе не значит, что он должен быть грязен, как трубочист.
— Неужели я грязен, как трубочист?
— Ох, мне так вас жаль, просто сердце разрывается! — воскликнула она, увлечённая внезапным порывом, и схватила его за руки.
Он невольно наклонился вперёд, как бы стремясь поцеловать её — эту единственную женщину, которая пожалела его теперь, когда он уже не был столь горд, чтобы отвергнуть жалость. Она сразу встала, собираясь уйти.
— Ну нет, об таких глупостях и думать позабудьте, сперва вам надобно привести себя в приличный вид. Это вовсе не трудно, стоит лишь побриться да переодеться, всего-то делов.
Он услышал, как она натягивает перчатки, и тоже встал, чтобы проститься с ней. Она подошла к нему сзади, бесстрашно чмокнула его в затылок и убежала так же стремительно, как в тот день, когда расправилась с Меланхолией.
— Подумать только, я поцеловала мистера Хелдара, — говорила она себе, — и это после всего, что я от него натерпелась, после всего! Уж больно мне его жаль, а ежели б он побрился, на него можно бы, пожалуй, и заглядеться, но… Ох эти Битоны, совести у них нету, когда они так с ним обходятся! Ведь на Битоне была его рубашка, я знаю наверняка, будто своими руками её выгладила. Что ж, завтра погляжу… Доведаться бы, много ли у него денег. Может, это выйдет получше моего бара — утруждаться вовсе не надобно, а жизнь у меня будет такая же приличная, само собой, ежели никто не пронюхает.
Дик отнюдь не был благодарен Бесси за такой прощальный подарок. Всю ночь напролёт затылок у него горел от её поцелуя, но, как бы то ни было, он счёл наконец разумным побриться. На другое же утро он велел себя побрить и сразу ободрился. Чистая одежда, свежее бельё и сознание, что на свете есть женщина, не безразличная к его внешности, дали ему силы выше поднять понурую голову: на время он освободился от мыслей о Мейзи, которая могла бы, будь все по-иному, подарить ему этот поцелуй и ещё целый миллион поцелуев.
— Надо хорошенько подумать, — сказал он себе после завтрака. — Для этой девушки я наверняка ничего не значу, сомнительно даже, придёт она ещё или нет, но если она изъявит согласие заботиться обо мне за деньги, я денег не пожалею. Ведь никто другой во всем мире не захочет взять на себя такой труд, а ей я могу платить столько, что она будет довольна. Она выросла на панели и теперь считает за честь работать в баре: я дам ей все, чего она пожелает, пускай только приходит сюда, разговаривает со мной и заботится о моих нуждах. — Он потёр свежевыскобленный подбородок, чувствуя смятение при одной мысли, что она вдруг не придёт. — Наверно, я и впрямь был грязен, как трубочист, — продолжал он. — Я считал излишним следить за собою. Я знал, что пачкал одежду за едой, но не обращал на это внимания. Если она не придёт, это будет жестоко с её стороны. Она должна прийти. Мейзи пришла всего один раз, на больше её не хватило. Но она совершенно права. У неё есть цель, ради которой стоит работать. А эта девчонка только знай себе пиво накачивает, хотя, быть может, ей вскружил голову какой-нибудь красавчик и они весело проводят время. Подумать только, она может обмануть меня ради любого приказчика. Как же я опустился.
В душе у него раздался вопль:
«Это будет мучительней всего пережитого! Это станет напоминать, и растравлять, и пробуждать, и терзать, и в конце концов сведёт тебя с ума!»
— Знаю, знаю! — вскричал Дик, в отчаянье ломая руки. — Но боже милосердный! Неужели горемычный обездоленный слепец навек обречён не ведать в жизни иных радостей, кроме как есть три раза в день и носить замусоленную жилетку? Я хочу, чтоб она пришла.
И она пришла задолго до вечера, потому что в ту пору никакой красавчик не кружил ей голову и она думала лишь о богатой поживе, дабы потом беспечно предаваться праздности до конца своих дней.
— Ну, вот, теперь вас и узнать нельзя, — сказала она одобрительно. — Вы стали совсем прежний — благородный человек, который знает себе цену.
— Выходит, я заслужил ещё один поцелуй? — спросил Дик, слегка краснея от смущения.
— Может статься — но покамест вы его не получите. Сядемте да подумаем, чем я могу вам помочь. Мистер Битон вас обирает, это яснее ясного, ведь теперь вы не можете проверять счета и хозяйственные книги. Правду я говорю?
— Конечно, Бесси, лучше б ты приходила ко мне и сама вела моё хозяйство.
— В этот дом мне ходить нету никакой возможности — сами знаете не хуже моего.
— Знаю, но я готов переехать куда-нибудь, только б ты согласилась.
— Я все одно буду об вас заботиться, как сумею, но работать за двоих мне не расчёт.
Намёк был вполне прозрачный.
Дик рассмеялся.
— Ты ещё не забыла, где лежит моя чековая книжка? — сказал он. — Торп перед отъездом распорядился подвести полный баланс. Можешь взглянуть своими глазами.
— Она завсегда лежала под жестянкой с табаком. Вот!
— Ну-с?
— Ого! Четыре тысячи двести десять фунтов, девять шиллингов и один пенс! Вот это да!
— Пенс можешь не считать. Как видишь, я недурно заработал за один год. Надеюсь, этой суммы, если прибавить к ней ежегодный доход в сто двадцать фунтов, будет достаточно?
Теперь Бесси уверилась, что беспечная жизнь и красивые наряды почти у неё в руках, но надо было ещё показать, что она хорошая хозяйка и заслуживает этого.
— Да, но вам придётся съехать отсюда, и ежели мы учиним проверку, думается мне, станет ясно, что мистер Битон изрядно уворовал по мелочам. Прежде у вас было куда больше всякого добра.
— Не беда, пускай себе пользуется. Только одно я непременно хочу взять с собой — ту картину, для которой ты мне позировала — и кляла меня последними словами. Мы покинем этот дом, Бесс, и уедем хоть на край света.
— Беспременно, — пробормотала она в замешательстве.
— Не знаю, куда мне деваться от самого себя, но сделаю все, что в моих силах, и ты сможешь покупать всякие тряпки, какие твоей душе угодно. Право, ты не пожалеешь. Поцелуй же меня, Бесс. О, всемогущие боги! Как чудесно вновь обнять женщину!
И тут сбылось пророчество, изречённое в мыслях. Если б он мог так обнять Мейзи, если б он поцеловал её и она ответила на поцелуй — вот тогда… Он крепче прижал девушку к груди, потому что боль обожгла его, словно удар хлыста. А она меж тем искала способа объяснить ему, какая жалкая судьба постигла Меланхолию. Но в крайнем случае, ежели этот человек и взаправду хочет, чтоб она осталась с ним и принесла ему утешение — ведь стоит ей уйти, и он наверняка снова погрязнет в тоске, — ежели так, он лишь слегка огорчится, не более того. Даже любопытно поглядеть, чем это кончится, а жизнь научила её считать за благо, когда мужчина побаивается своей подруги.
Она смущённо засмеялась и выскользнула из его рук.
— На вашем месте я и думать забыла бы об этой картине, — начала она, пытаясь отвлечь его внимание.
— Да ведь картина где-то здесь, только заставлена другими полотнами. Поищи-ка, Бесс: ты знаешь её не хуже, чем я.
— Знать-то знаю… но…
— Но что же? Ты ведь умница и сможешь продать её перекупщику. Женщины умеют торговаться, как никто из мужчин. За такую вещь можно выручить восемь, а то и девять сотен фунтов, это будет совсем не лишним для… для нас. Просто долгое время мне не хотелось про неё вспоминать. Она так тесно связана с моей жизнью. Но мы не оставим и следа от прошлого, освободимся до конца — да? Начнём все сначала?
Теперь она глубоко раскаивалась, потому что знала цену деньгам. Но вполне могло статься, что слепой переоценивает собственную работу. Мужчины, уж это известно, до нелепости похваляются делом своих рук. Она виновато хихикнула, как служанка, которая сломала хозяйскую трубку и теперь пробует оправдаться.
— Вы уж меня извините, но, помните, я… я осерчала на вас перед отъездом мистера Торпенхау?
— Даже очень, моя крошка. И, честное слово, я готов признать, что ты имела право на это.
— Тогда я… неужто мистер Торпенхау и впрямь вам не сказал?
— Чего не сказал? Господи, да брось ты волноваться попусту, лучше поцелуй меня ещё разок.
Он начал понимать, уже не в первый раз за свою жизнь, что поцелуи подобны медленно пьянящему зелью. Чем больше их вкушаешь, тем больше хочется. Бесси тотчас поцеловала его и шепнула:
— Я до того рассердилась, что стёрла эту картину скипидаром. Но вы на меня не сердитесь, правда?
— Что? Ну-ка повтори!
Он стиснул её запястье.
— Я её проскипидарила и соскоблила ножом, — поговорила Бесси, запинаясь. — Думала, вы нарисуете другую, такую же в точности. Ведь вы нарисовали другую? Ой, пустите руку, мне же больно.
— Осталось от неё хоть что-нибудь?
— Н-ничего, почитай, даже никакой видимости. Вы уж извините… я не думала, что это вас так разогорчит. Я хотела только пошутить. Вы не будете бить меня?
— Бить тебя! Нет! Но мне надо подумать.
Он все ещё стискивал её запястье и стоял, устремив невидящие глаза на коврик. Потом тряхнул головой, как норовистый бычок, который порывался бежать, но получил удар кнутом по носу и вынужден снова покорно плестись на бойню. Много недель он отгонял прочь самую мысль о Меланхолии, потому что она была частью его погибшей жизни. Когда же Бесси вернулась к нему и появились хоть какие-то виды на будущее, Меланхолия — ещё более прекрасная в его воображении, чем некогда на холсте, — воскресла вновь. Она могла бы приумножить его доходы, что позволило бы ему ублажать Бесс и окончательно выкинуть из головы Мейзи; а кроме того, он вкусил бы почти забытое наслаждение успехом. И вот теперь, из-за глупости зловредной девчонки, впереди не осталось ничего — даже надежды когда-нибудь привязаться к этой самой девчонке всерьёз. Но всего ужасней то, что он, введённый в заблуждение, выглядел тогда смешным в глазах Мейзи. Женщина способна простить мужчину, который погубил её работу, дело всей её жизни, если только он дарит ей свою любовь; мужчина может простить всякого, кто погубит его единственную любовь, но никогда не простит уничтожения своей работы.
— Пст… пст… пст, — процедил Дик сквозь зубы, потом тихонько рассмеялся. — Это дурной знак, Бесси, и — ежели принять в соображение многое множество разных обстоятельств — поделом мне такая кара за все, что я натворил. Разрази меня гром! Вот почему Мейзи от меня убежала. Подумала, наверное, что я совсем рехнулся, — и винить её не приходится! Картина погибла безвозвратно — ведь так? Что же побудило тебя это сделать?
— Больно уж я тогда осерчала. Но теперь другое дело… теперь я горько жалею об ней.
— Сомнительно… но все равно, это уже не имеет значения. Я сам виноват, потому что совершил ошибку.
— Какую ошибку?
— Этого тебе не понять, моя дорогая. Боже всемогущий! Подумать только, презренный комок грязи вроде тебя оказался на моем пути и выбил меня из седла!
Дик разговаривал сам с собой, а Бесси судорожно пыталась высвободить руку от его крепкой хватки.
— Я не комок грязи, вы не смеете так меня обзывать! Я сделала это, потому что ненавидела вас, но теперь я жалею, потому… потому что вы…
— То-то и оно — потому что я слепой. Нет ничего превыше деликатности в житейских мелочах.
Бесси разразилась рыданиями. Она не могла стерпеть, чтоб её удерживали против воли; ей было страшно видеть слепое лицо, его странное выражение, и к тому же она жалела, что её величайшая месть вызвала у Дика только смех.
— Хватит плакать, — сказал Дик и обнял её снова. — Ты ведь просто-напросто хотела поступить по справедливости.
— Я… я не комок грязи, и ежели вы станете так меня обзывать, я больше никогда не приду.
— Ты не знаешь, что ты со мной сделала. Я не сержусь — право же, ничуть. Помолчи минутку.
Бесси съёжилась в его объятиях. А он первым делом подумал о Мейзи, и мысль эта была невыносима, словно кто-то прижёг ему раскалённым железом кровавую рану.
Для мужчины не проходит безнаказанно попытка сблизиться с испорченной женщиной. Первая горечь — первое чувство утраты, это лишь пролог к пьесе, потому что бесконечно справедливое провидение, которое тешится, заставляя людей страдать, предопределило, дабы мучения неотвратимо возобновлялись, и притом в пору высшего блаженства. Такую боль равно обречён изведать всякий, кто отринул свою единственную любовь или сам был ею отринут, а потом, среди ласк новой подруги, принуждён это осознать. Лучше остаться в одиночестве и страдать только от одиночества, пока есть возможность отвлечься, занимаясь повседневной работой. Когда же потеряно и это средство, такого человека остаётся лишь пожалеть и предоставить самому себе.
Обо всем этом и о многом другом размышлял Дик, прижимая Бесси к груди.
— Наверное, Бесс, ты даже не знаешь, — сказал он, поднимая голову, — что бог справедлив и грозен, но к тому же он умеет позабавиться. А мне поделом — право, поделом! Будь Торп здесь, он понял бы это: ему ведь тоже досталось от тебя, моя девочка, но только самую малость. Я его спас. Хоть бы кто-нибудь это оценил.
— Пустите меня, — сказала Бесс, и лицо её омрачилось. — Пустите.
— Всему своё время. Ты училась когда-нибудь в воскресной школе?
— Никогда. Пустите, вам говорю: вы надо мной смеётесь.
— Вовсе нет. Я смеюсь над собой… Вот: «Других спасал, а себя самого не может спасти». Это изречение в школах не зазубривают. — Он отпустил её руку, но преграждал дорогу к дверям, и она не могла убежать. — Какое бесчисленное множество бед может натворить одна ничтожная девчонка!
— Я жалею… ужас как жалею об вашей картине.
— Зато я нисколько. Я благодарен тебе за то, что ты её испортила. О чем, бишь, мы говорили перед тем, как ты помянула про это дело?
— О переезде… и о деньгах. Чтоб мы с вами уехали.
— Да, конечно, мы уедем… вернее, уеду я.
— А я как же?
— Ты получишь полсотни фунтов за то, что испортила картину.
— Стало быть, вы уже не хотите…
— Боюсь, что нет, моя дорогая. Не горюй, ты получишь полсотни фунтов в полное своё распоряжение, накупишь красивых тряпок.
— Вы ж сами сказали, что не можете без меня.
— Ещё совсем недавно это была правда. Но теперь мне лучше, спасибо. Подай-ка мою шляпу.
— А ежели не подам?
— Это сделает Битон, и ты потеряешь полсотни фунтов. Только и всего. Давай шляпу.
Бесси выругалась шёпотом. Ведь она пожалела этого человека со всей искренностью и почти с такой же искренностью поцеловала его, потому что он не лишён привлекательности; её радовала мысль, что как-никак она до поры до времени станет оказывать ему покровительство, а главное, должен кто-то распоряжаться четырьмя тысячами фунтов! Теперь же, только потому, что она проболталась и чисто по-женски не устояла перед искушением самую малость его уколоть, не будет у неё ни денег, ни вожделенной обеспеченности, ни нарядов, ни приличного общества, ни возможности разыгрывать из себя благородную даму.
— Набей мне трубку. Хоть табак и утратил вкус, неважно, мне надо все обдумать. Бесс, какой сегодня день недели?
— Вторник.
— А почтовый пароход отплывает по четвергам. Какой же я был дурак — слепой дурак! Двадцати двух фунтов хватит, чтоб вернуться домой. Накинем десятку на непредвиденные расходы. Остановлюсь у мадам Бина, по старой памяти. Всего, стало быть, тридцать два фунта. Да ещё в сотню обойдётся последнее путешествие — черт возьми, видел бы меня сейчас Торп, глаза бы выпучил от удивления! — значит, в общей сложности выходит сто тридцать два фунта, остаётся ещё семьдесят восемь на бакшиш — без этого мне не обойтись — и на разные разности. Чего ты плачешь, Бесс? Ты не виновата, девочка: виноват лишь я сам. Утри же глаза, глупенькая, смешная мышка, и проводи меня! Надо взять балансовую и чековую книжки. Обожди минуточку. Четыре процента с четырех тысяч фунтов — чистая прибыль обеспечена — составят сто шестьдесят фунтов в год, да сто двадцать — тоже чистоганом, — всего двести восемьдесят, а двести восемьдесят да ещё триста обеспечат одинокой женщине возможность купаться в роскоши. Бесс, идём в банк.
Дик велел Бесси, окончательно сбитой с толку, поскорей отвести его в банк, припрятав в бумажнике отдельно двести десять фунтов, а потом в Пиренейско-Восточное пароходство, где он коротко объяснил, что ему нужно.
— Первый класс до Порт-Саида, одноместную каюту поближе к багажному трюму. Какой пароход отправляется в рейс?
— «Колгонк», — ответил кассир.
— Старая дырявая калоша. Как на неё попасть, катером из Тилберии или с Галлеонской пристани через доки?
— С Галлеонской пристани. Двенадцать сорок, четверг.
— Спасибо. Сдачу, пожалуйста. Я плохо вижу — вас не затруднит отсчитать деньги мне в руку?
— Если б все вот так покупали билеты, вместо того чтоб донимать нас болтовнёй о своих чемоданах, жизнь была бы вполне сносной, — сказал кассир своему приятелю, который пытался втолковать взволнованной многодетной мамаше, что во время плаванья сгущённое молоко прекрасно заменяет младенцам парное. Холостой девятнадцатилетний юнец говорил это с искренним убеждением.
— Ну вот, — промолвил Дик, когда они вернулись в мастерскую, и хлопнул по бумажнику, в котором лежали билет и деньги, — теперь над нами не властен ни человек, ни дьявол, ни женщина — а это всего важнее. До четверга я должен покончить с тремя мелкими делами, но твоя помощь, Бесс, мне уже не потребуется. Приходи в четверг к девяти утра. Мы позавтракаем, и ты проводишь меня до пристани.
— Что же вы надумали?
— Надумал уехать, само собой. Чего ради мне здесь оставаться?
— Да разве можете вы об себе заботиться?
— Я все могу. Раньше я этого не понимал, но я могу решительно все. И многое уже сделал. Такая смелость заслуживает поцелуя, ежели Бесси мне не откажет. — Как ни странно, Бесси отказала, и Дик рассмеялся. — Пожалуй, ты права. Что ж, приходи послезавтра в девять, тогда и получишь свои денежки.
— Это наверняка?
— Я не обманщик, сама увидишь, когда придёшь, сдержу я слово или нет. Но как долго, как бесконечно долго ещё ждать! До свиданья, Бесси! Ступай да пришли ко мне мистера Битона.
Домоправитель не заставил себя ждать.
— Сколько стоит все имущество в моей квартире? — повелительно спросил Дик.
— Не знаю, что и сказать, сэр. Тут есть очень хорошие вещи, но есть и вконец обветшалые.
— Они застрахованы на двести семьдесят фунтов.
— Страховая оценка ещё ничего не значит, сэр, хотя я не стану утверждать…
— До чего ж вы болтливы, черт бы вас взял совсем! Вы изрядно урвали всякого добра у меня и у других жильцов. А на днях вы говорили, что подумываете оставить место и открыть собственный ресторанчик. Я вас прямо спрашиваю, извольте прямо и отвечать.
— Полста, — сказал мистер Битон, даже не моргнув глазом.
— Накиньте ещё столько же, иначе я переломаю половину мебели, а остальное сожгу.
Он ощупью добрался до этажерки красного дерева, на которой лежала куча альбомов, и выломал одну ножку.
— Грешно вам, сэр, — сказал домоправитель с беспокойством.
— Это моя собственность. Сотняга или…
— Сотняга, уж будь по-вашему. Но починка этажерки станет мне, по крайности, в три фунта и шесть шиллингов.
— Я так и знал. Какой же вы отъявленный мошенник, если сразу согласились удвоить цену!
— Надеюсь, никто из жильцов не изволит на меня обижаться, особливо вы, сэр.
— Оставим это. Завтра же принесите деньги и распорядитесь уложить всю мою одежду в коричневый кожаный чемодан. Я уезжаю.
— Как же это, ежели вы обязаны предупредить за три месяца?
— Я уплачу неустойку. Велите уложить вещи, а меня оставьте в покое.
Мистер Битон рассказал об этом неожиданном отъезде жене, и она решила, что во всем виновата Бесси. Но муж смотрел на дело более снисходительно.
— Оно конечно, такого мы никак не ждали, — но ведь от него завсегда неизвестно чего ждать. Вот послушай только!
Из комнаты Дика доносилось пение:
— Мы уже никогда не вернёмся, друзья, Мы уже не вернёмся сюда; Мы пойдём к чертям, да простится нам, Что мы не вернёмся сюда! Пусть земля нас манит иль вода, друзья, Пусть земля нас манит иль вода; Но мы никогда не вернёмся, друзья, Мы уже не вернёмся сюда!— Мистер Битон! Мистер Битон! Куда к черту запропастился мой пистолет?
— Беги скорей, он хочет застрелиться — совсем, видать, с ума спятил! — воскликнула миссис Битон.
Мистер Битон постарался успокоить Дика, который метался по своей спальне и далеко не сразу сообразил, отчего это его уверяют, что «завтра все отыщется, сэр».
— Эх вы, красноносый старый дурак — вот ещё тупоголовый академик выискался! — заорал он наконец. — Думаете, я застрелиться хочу? Тогда попробуйте взять пистолет своей слабой, дрожащей рукой. Ежели вы к нему притронетесь, он наверняка выпалит, потому что заряжён. Его надо искать среди моего военного имущества — в ранце, на самом дне сундука.
Когда-то давно Дик обзавёлся полным комплектом походного снаряжения, который весил сорок фунтов и был подобран опытной рукой, со знанием дела. Это заброшенное сокровище он и пытался теперь найти и привести в порядок. Мистер Битон поспешил убрать пистолет, лежавший в ранце сверху, и Дик стал вытаскивать куртку и бриджи цвета хаки, голубые полотняные обмотки, плотные фланелевые рубахи, сложенные поверх кривых шпор. На дне лежала фляга, а под ней альбом и рисовальные принадлежности в футляре из свиной кожи.
— Это мне не нужно, можете забрать, мистер Битон. Остальные вещи я возьму с собой. Положите все в мой чемодан наверху справа. А потом приведите в мастерскую вашу жену. Мне понадобитесь вы оба. Обождите минуточку: дайте мне перо и лист бумаги.
Не так-то легко писать, когда ничего не видишь, а у Дика были особые причины желать, чтобы все получилось разборчиво. И он принялся за дело, поддерживая левой рукой правую:
«Мой корявый почерк объясняется тем, что я слеп и не вижу своего пера». Уф! К этому никакой адвокат не придерётся. Я полагаю, надо поставить подпись, но заверять её пока не обязательно. А теперь продолжим чуть пониже… И почему я не выучился печатать на машинке? — «Я, Ричард Хелдар, излагаю ниже свою последнюю волю и своё завещание. Я нахожусь в здравом уме и твёрдой памяти и никогда не писал иного завещания, каковое подлежало бы аннулированию». Ну ладно. Что за дрянное перо! И на каком месте я остановился? «Завещаю все своё состояние, в том числе четыре тысячи фунтов, а также две тысячи семьсот двадцать восемь фунтов, обеспеченные мне…» Эх, получается вкривь и вкось. — Он оторвал половину листа и начал сначала, старательно выводя каждую букву. Вот, наконец: «Все свои деньги я завещаю…» — Далее следовали имя и фамилия Мейзи, а также названия двух банков, в которых эти деньги хранились.
— Быть может, завещание составлено не по всей форме, но ни у кого нет даже малейшего права его оспаривать, и адрес Мейзи я указал. Войдите, мистер Битон. Вот моя подпись: она вам знакома, вы ведь не раз её видели. Прошу вас и вашу жену её заверить. Спасибо. Завтра вы отвезёте меня к владельцу дома, я уплачу неустойку за отъезд без предупреждения и оставлю эту бумагу у него на случай, если со мной что случится в пути. А теперь растопим камин в мастерской. Не уходите, вы будете подавать мне бумаги по мере надобности.
Никому не дано знать, пока сам этого не испытаешь, каким жарким пламенем горит ворох счётов, писем и квитанций, накопившихся за целый год. Дик затолкал в камин все бумаги, какие были в мастерской, — кроме трех нераспечатанных писем; потом сжёг альбомы, эскизные тетради, чистые и незаконченные полотна без разбора.
— Подумать только, экую кучу хлама может накопить жилец, ежели он долго не съезжает с квартиры, — сказал наконец мистер Битон.
— Это верно. Осталось ещё что-нибудь?
Дик обшарил столы.
— Ничегошеньки, а камин раскалился чуть не докрасна.
— Превосходно, теперь уж вам не достанутся рисунки, которые стоят самое малое тысячу фунтов. Хо-хо! Целую тысячу, ежели я не позабыл, на что был когда-то способен.
— Воля ваша, сэр, — услышал он вежливый голос.
Мистер Битон был совершенно уверен, что Дик спятил с ума, иначе он не отдал бы свою роскошную мебель за бесценок. А картины только загромождали помещение, и даже лучше было от них избавиться.
Теперь оставалось лишь передать короткое завещание в надёжные руки: но это пришлось отложить до завтра. Дик обшарил пол, подобрал последние клочки бумаги, ещё и ещё раз удостоверился, что ни словечка, ни малейшего следа не осталось от его прошлой жизни в ящиках комода или письменного стола, а потом уселся у камина и встал, только когда огонь угас и в ночной тишине послышался гул остывающего железа.
Глава XV
С душой, исполненной неистовых борений,
Какими ныне я повелеваю,
С мечом подъятым, на коне крылатом
В бесплодную пустыню улетаю.
Там с чёрным рыцарем из сонма привидений
Я призван на ристалище сразиться —
На десять миль за светопреставленье
Мой конь, я верю, как стрела промчится.
«Песенка сумасшедшего из Бедлама»— Прощай, Бесс. Я обещал тебе полсотни. Вот целая сотня, все, что Битон дал за мою мебель. Накупишь себе нарядов на первое время. В конце концов, ты славная девочка, хоть и доставила нам с Торпом кучу неприятностей.
— Ежели повстречаете мистера Торпенхау, передайте ему привет.
— Непременно, моя дорогая. А теперь помоги мне подняться по трапу и отыскать каюту. Скорей на борт, и девушка… и я свободен, вот что я хотел сказать.
— Но кто же будет присматривать за вами на пароходе?
— Главный стюард, ежели деньги чего-нибудь стоят. Доктор, когда придём в Порт-Саид, ежели я хоть немного знаю докторов Пиренейско-Восточной линии. А там бог мне поможет, как помогал всегда.
Бесс отыскала каюту Дика, пробравшись среди неистовой суматохи через толпу провожающих и плачущих родственников. Он поцеловал её и лёг на койку, дожидаясь, когда палуба опустеет. Давно привыкший передвигаться в темноте по своей квартире, он хорошо представлял себе расположение всех судовых отсеков, а необходимость самостоятельно заботиться о себе, о своих удобствах пьянила его, как вино. Едва пароход, рассекая воду винтом, поплыл вдоль доков, он уже свёл знакомство с главным стюардом, щедро ему заплатил, обеспечил себе удобное место за столом, распаковал вещи и с блаженным чувством расположился в каюте. Все здесь было так знакомо, что ему почти не приходилось нащупывать дорогу. Потом бог явил великую милость: от усталости Дик забылся глубоким сном, не успев предаться мыслям о Мейзи, а когда проснулся, пароход уже вышел из устья Темзы и бороздил шумные воды пролива.
Грохот машин, запах нефти и краски, привычные звуки за переборкой пробудили в нем радостную готовность идти навстречу новой судьбе.
— Как чудесно вернуться к жизни!
Он зевнул, сладко потянулся и вышел на палубу, где узнал, что пароход уже почти на траверсе Брайтонского маяка. Это не сравнить с открытым морем, как не сравнить Трафальгарскую площадь с ширью полей; настоящий простор открывается лишь за Уэссаном; но все равно Дик уже ощущал на себе целительное воздействие морской стихии. Мелкая зыбь раскачивала пароход, заставляя его беспомощно рыскать носом; а волна, набежавшая с кормы, окатила ют и сложенные штабелем новёхонькие палубные кресла. Дик услышал всплески и звон разбитого стекла, ощутил на лице жгучие удары брызг, с наслаждением принюхался и начал пробираться в курительную возле штурмовой рубки. Там его настиг бурный порыв ветра, сорвал с него шляпу, и он остался стоять в дверях с непокрытой головой, а стюард из курительной, угадав в нем бывалого мореплавателя, заметил, что после выхода из Ла-Манша волнение ещё усилится, а в Бискайском заливе, чего доброго, начнёт даже штормить. Оба эти предсказания сбылись, и Дик почувствовал себя на верху блаженства. В море позволительно и даже необходимо крепко хвататься за пиллерсы, распорки и тросы, переходя с места на место. На суше человек, который нащупывает дорогу, заведомо слеп. В море даже слепой, если он не подвержен морской болезни, может вместе с судовым доктором посмеиваться над слабостью своих спутников. Дик рассказал доктору про всякие удивительные случаи — а такие рассказы, если умеючи их преподнести, ценятся дороже серебра, — курил с ним до глубокой ночи и так расположил к себе этого легкомысленного человека, что тот обещал уделить Дику несколько часов по прибытии в Порт-Саид.
А море то бушевало, то успокаивалось по воле ветров, машины днём и ночью тянули свою бесконечную песню, солнце с каждым новым восходом припекало все жарче, индиец-цирюльник Том по утрам брил Дика под приподнятой решёткой люка, куда задувал прохладный ветерок, над палубой растянули тенты, пассажиры оживились, и вот наконец пароход пришёл в Порт-Саид.
— Отведите меня, — попросил Дик доктора, — к мадам Бина — если, конечно, вы знаете её заведение.
— Эге! — сказал доктор. — Как не знать. Известное дело, все друг друга стоят, но вам, я полагаю, ведомо, что это один из самых грязных притонов во всем городе. Вас сперва ограбят, а потом зарежут.
— Как бы не так. Вы только отведите меня туда, дальше уж я сам о себе позабочусь.
Так он очутился у мадам Бина, где жадно вдыхал незабываемый запах Востока, который витает повсеместно от Суэца до Гонконга, и вволю наговорился на грубом жаргоне Леванта. Знойный ветер хлопал его по спине, словно старого друга, ноги увязали в песке, а рукав, когда он поднял к носу, был горяч, как свежеиспечённый хлеб.
Мадам Бина улыбнулась без тени удивления, когда Дик вошёл в бар, который был одним из источников её дохода. Если бы не досадная помеха, не эта беспросветная тьма вокруг, Дику могло бы показаться, будто вовсе не прерывалась прежняя жизнь, наполнявшая его уши нестройным гулом. Кто-то откупорил бутылку крепчайшего голландского джина. Запах напомнил Дику о мосье Бина, который, между прочим, говорил об искусстве и о своём падении. Бина умер; мадам сообщила это, когда ушёл доктор, неприятно удивлённый, насколько вообще может удивиться судовой доктор, ласковым приёмом, оказанным Дику. А Дик был очень доволен.
— Здесь меня помнят, хотя прошёл целый год. А там, за морями, уже успели забыть. Мадам, когда вы освободитесь, я хотел бы всерьёз поговорить с вами наедине. Как чудесно снова вернуться сюда.
Вечером она вынесла на песчаный двор железный столик и подсела к нему вместе с Диком, а рядом, в доме, буянили, веселились, изрыгали ругательства и угрозы. Загорелись звезды, вдали мерцали огни судов, проплывавших по Каналу.
— Да. Война способствует торговле, мой друг, но тебе чего тут делать? Мы тебя не позабыл.
— Я был далеко, в Англии, и там ослеп.
— Но сперва успевал прославиться. Здесь, даже здесь мы об этом слыхали — я и Бина. Ты изображал Желтолицая Тина — она ещё жива — так часто и хорошо, что Тина завсегда смеялась от удовольствия, как только почтовый пароход привозил газета. Всякий раз мы видели на твои рисунки чего-то знакомое. И всякий раз они приносили тебе славу и деньги.
— Я не нищий — я вам хорошо заплачу.
— Мне ничего не надобно. Ты уж за все заплатил сполна. — Тут она добавила шёпотом: — Mon Dieu[7], совсем молоденький и вдруг ослеп! Какой ужас!
Дик не мог видеть её лица, выражавшего глубокую жалость, как не мог видеть себя с поседелыми волосами на висках. Он вовсе не искал жалости; ему не терпелось снова добраться до передовых позиций, и он высказал своё желание напрямик.
— Куда ж это? В Канале полным-полно английские корабли. Иногда поднимается стрельба, как бывало, когда здесь шла война, — десять лет назад. За Каиром сейчас дерутся, но как ты попадёшь туда, ежели у тебя нет корреспондентский пропуск? В пустыне тоже все время дерутся, но и туда пробраться не есть возможно, — сказала она.
Я должен ехать в Суакин.
Из газетного сообщения, которое ему прочитал Алф, он знал, что Торпенхау находится при войсковой колонне, прикрывающей прокладку железнодорожной ветки от Суакина до Берберы. Пароходы Пиренейско-Восточной линии не заходят в этот порт, зато мадам Бина знает всякого, кто может хоть сколько-нибудь помочь делом или советом. Конечно, это сомнительные личности, но они умеют преодолевать любые препятствия, что всего важнее, когда нужно действовать.
— Но под Суакином все время дерутся. Тамошняя пустыня все время плодит людей — снова и снова. Да ещё таких свирепых! Зачем тебе в Суакин?
— Там мой друг.
— Твой друг! Чхх! Стало быть, твой друг есть смерть!
Мадам Бина хлопнула жирной рукой по столу, налила Дику ещё стаканчик и пристально вгляделась в его лицо при свете звёзд. Она не удивилась, когда он упрямо кивнул и сказал:
— Нет. Он человек, но… ежели б даже так… неужто вы меня осуждаете?
— Я осуждай? — Она визгливо засмеялась. — Кто я такая, чтоб осуждать кого бы то ни было — кроме тех, которые норовят не заплатить за выпивку. Но это ужасно.
— Я должен ехать в Суакин. Придумайте, как мне помочь. За год многое изменилось, моих прежних знакомцев здесь уже нет. Египетский плавучий маяк ходит по Каналу до Суакина… и почтовые пароходы… но даже там…
— Хватит тебе думать об этом. Я знаю все, мне и думать. Ты поедешь… поедешь и найдёшь своего друга. Только без глупостей. Посиди здесь, покуда в доме не угомонятся — я должен идти к гостям, — а потом ложись спать. Ты поезжай, беспременно поезжай.
— Завтра?
— Когда будет первый возможность.
Она говорила с ним, как с ребёнком.
Он остался сидеть за столиком, прислушивался к голосам, которые доносились из гавани и с окрестных улиц, раздумывал, скоро ли наступит конец, а потом мадам Бина уложила его в постель и велела спать. В домике орали, пели, плясали и веселились, мадам Бина поспевала всюду, одним глазом следила, чтоб все платили за выпивку и девочки были расторопны, а другим высматривала людей, которые могли быть полезны Дику. Ради этого она улыбалась хмурым и молчаливым туркам, которые служили офицерами в полках, сформированных из феллахов, обхаживала киприотов, занимавших мелкие должности в военном интендантстве, и осыпала любезностями торгашей неизвестной национальности, поставлявших верблюдов для армии.
Ранним утром она надела приличествующее случаю платье алого шелка с поблекшей золотой вышивкой на груди и ожерелье из поддельных брильянтов, сварила шоколад и отнесла Дику.
— Ты не стесняй себя, ведь я есть годная тебе в матерь, не так ли? Выпей шоколад да съешь булочка. Вот так у нас во Франции по утрам поят сынков шоколадом в награду за хорош поведений. — Она присела на край кровати и продолжала шёпотом: — Все есть улажено. Ты поедешь на плавучем маяке. Надобно дать взятку, десять английских фунтов. Правительство капитану не платит. Приплывёшь в Суакин на четвёртый день. С тобой будет Джордж, погонщик мулов, родом из Греции. Ему тоже десять фунтов. Платить буду я сама: они не должны знать, что у тебя есть деньга. Джордж довезёт тебя до тот места, куда подрядился доставить муль. Потом он вернётся ко мне, здесь есть его подружка, а ежели я не получать из Суакина телеграмма, что ты добрался благополучно, девчонке отвечать за него.
— Спасибо, — Дик сонно взял чашку. — Вы очень добры, мадам.
— Будь моя воля, я говорил бы тебе: оставайся здесь и не делай глупость. Но, сдаётся мне, это для тебя не есть лучший выход. — Она посмотрела на своё закапанное вином платье с печальной улыбкой. — Нет, ты поезжай, беспременно поезжай. Так будет лучше всего. Мой мальчик, так будет лучше всего. — Она наклонилась и поцеловала Дика в лоб. — Вот я и пожелала тебе добрый утр, — сказала она, собираясь уйти. — Когда оденешься, мы потолкуем с Джордж и все приготовим. Но перво-наперво надо открывай твой чемодан. Дай мне ключи.
— За последнее время на мою долю выпало небывалое множество поцелуев. Надеюсь, в следующий раз меня поцелует Торп. Но он скорей меня обругает за то, что я навязался ему на шею. Да уж ладно, это ведь ненадолго… Ну-с, мадам, помогите мне принарядиться для гильотины! Ведь там, в пустыне, будет не до обмундировки.
Он рылся среди своего новёхонького снаряжения, ощупывал шпоры. Можно по-разному носить тщательно вычищенные армейские ботинки, голубые обмотки без единого пятнышка, куртку и бриджи цвета хаки и белый тропический шлем. Настоящий воин всегда неутомим, прекрасно владеет собой, готов к походу и полон бодрости.
— Все должно быть в полном порядке, — объяснил Дик. — Потом я перепачкаюсь, зато сейчас приятно чувствовать, что я хорошо одет. Все ли у меня как следует?
Он ощупал револьвер, тщательно спрятанный под широкой блузой на правом бедре, потрогал пальцем воротничок.
— Лучше я не могу, — сказала мадам, смеясь сквозь слезы. — Сам гляди… но я совсем позабыл…
— Я очень доволен. — Он погладил тугие, без морщинки обмотки. — А теперь пойдём, отыщем капитана, Джорджа и плавучий маяк. Да поскорей, мадам.
— Но тебе нельзя показываться со мной в порт средь белый день. Сам посуди, вдруг какие-нибудь благородные англичанки…
— Нет больше никаких англичанок, а ежели и есть, для меня они не существуют. Ведите.
Хотя Дик сгорал от нетерпения, плавучий маяк отчалил только под вечер. Мадам успела изрядно надоесть и Джорджу, и капитану, внушая им, как лучше устроить Дика. Очень немногие из тех, кто имел честь быть с ней знаком, осмеливались пренебрегать её советами. Такого ослушника мог в аду игорного дома зарезать неизвестный человек, воспользовавшись самым ничтожным поводом.
Шесть дней — два из них пришлось простоять в забитом судами Канале — плавучий маяк добирался до Суакина, где должен был принять на борт главного смотрителя маяков; Дик всячески старался успокоить Джорджа, который не находил себе места от страха за свою ненаглядную подружку и, казалось, склонён был винить Дика в неприятностях, выпавших ему на долю. Когда плаванье кончилось, Джордж взял его под свою опеку, и они вместе отправились в раскалённый добела порт, заваленный материалами и всевозможными грузами для строительства линии Суакин — Бербера, от разобранных на части старых локомотивов до сложенных кучами скоб и шпал.
— Ежели вы будете при мне, — сказал Джордж, — никто не потребует пропуска и не спросит, чего вам тут надо, у всех дел по горло.
— Да, но сперва я хотел бы потолковать с кем-нибудь из англичан: может, обо мне ещё помнят. В былые времена меня здесь знали — я тогда кое-что значил.
— Былые времена здесь давно уж ушли в былое. На кладбищах нету свободного местечка. А теперь послушайте. Новая линия проложена до Танаи-эль-Хассана — это семь миль. Там разбит лагерь. Говорят, что за Танаи-эль-Хассаном английские войска перешли в наступление и все припасы им будут доставлять по этой линии.
— Ага! Лагерь служит им базой. Понятно. Это куда лучше, чем драться с суданцами средь голой пустыни.
— Оттого-то даже мулов везут в железном поезде.
— Как в железном?
— Все вагоны обшиты железом, потому как их до сих пор обстреливают.
— Броневой поезд. Чем дальше, тем лучше! Продолжай же, верный Джордж.
— Я повезу мулов нынче вечером. Поезд берет только тех, кому надобно в лагерь по важному делу. Стрелять начинают совсем близко от города.
— Молодчики — они всегда так действовали!
Дик с наслаждением вдыхал запах горячей пыли, разогретого железа и облупившейся краски. Поистине прежняя жизнь встречала его как нельзя радушнее.
— Вот сгоню всех мулов и повезу их нынче же вечером, но сперва вы должны послать в Порт-Саид телеграмму и подтвердить, что я доставил вас сюда в целости.
— Крепко же мадам держит тебя в руках. Разве ты не пырнул бы меня ножом, будь у тебя такая возможность?
— Нету у меня никакой возможности, — сказал грек. — Ведь она оставила мою девочку при себе.
— Понятно. Нелегко выбирать между любовью к женщине и лёгкой поживой. Сочувствую тебе, Джордж.
До телеграфа они дошли беспрепятственно, потому что всем вокруг вздохнуть было некогда, а на свете вряд ли нашлось бы менее подходящее место для увеселительной прогулки, чем Суакин. Лишь на обратном пути молодой английский офицер спросил Дика, что ему здесь нужно. Дик был в дымчатых очках и ответил на ходу, держа Джорджа под локоть:
— От египетского правительства — с мулами. Мне приказано доставить их помощнику суперинтенданта в Танаи-эль-Хассане. Желаете проверить документы?
— Ну что вы, нет. Прошу прощения. Я не имел права даже спрашивать, но я вижу вас в первый раз, и…
— Я намерен отправиться сегодня вечером, — дерзко заявил Дик. — Надеюсь, погрузка мулов не встретит препятствий?
— Платформы для скота видны прямо отсюда. Но советую поторопиться.
Молодой офицер отошёл, недоумевая, что за жалкая судьба постигла человека, который разговаривает как образованный англичанин и промышляет заодно с греком, погонщиком мулов. А Дик впал в уныние. Можно гордиться, обставив английского офицера, но самый ловкий ход не доставляет удовольствия, когда приходится вести игру в беспросветной темноте, спотыкаться на каждом шагу и думать, без конца думать о том, что могло бы быть, если бы обстоятельства сложились по-иному, и все шло бы совсем не так, как теперь.
Джордж перекусил вместе с Диком и ушёл за мулами. Его подопечный одиноко сидел под навесом, спрятав лицо в ладонях. Перед его плотно зажмуренными глазами мелькало лицо Мейзи, смеющееся, с приоткрытым ртом. А вокруг не затихали суматоха и шум. Ему стало страшно, хотелось позвать Джорджа.
— Ну как, ваши мулы готовы?
Голос молодого офицера прозвучал над его плечом.
— Ими занимается мой помощник. Я… я, знаете ли, страдаю воспалением глаз и плохо вижу.
— Разрази меня гром! Дело дрянь. Вам надо полежать в госпитале. Знаю по себе. Это все равно что ослепнуть.
— Ваша правда. А когда отбывает броневой поезд?
— В шесть. Нужен целый час, чтоб покрыть эти семь миль.
— А суданцы совершают налёты, да?
— Раза три в неделю, как стемнеет. Дело в том, что я временно назначен командиром поезда. На ночь мы обычно отгоняем его порожняком в Танаи.
— Наверно, близ Танаи большой лагерь?
— Очень большой. Как-никак он обеспечивает всю нашу воинскую колонну в пустыне.
— И сильно она удалилась?
— Миль на тридцать, а то и на сорок — там жарко, как в пекле, и нет ни капли воды.
— А в полосе между Танаи и нашими войсками спокойно?
— Более или менее. По правде говоря, сам я не решился бы пересечь её в одиночку или даже со взводом солдат, но разведчикам каким-то чудом удаётся пройти.
— Им это всегда удавалось.
— Значит, вы уже бывали здесь?
— Участвовал почти во всех боях с начала прошлой войны.
«Был кадровым, а теперь разжалован», — сразу решил офицер и прекратил расспросы.
— Вот ваш помощник гонит мулов. Право, кажется странным…
— Что я промышляю доставкой мулов? — закончил Дик.
— Я не хотел говорить прямо, но вы угадали. Простите, пожалуйста, сам знаю, что позволяю себе слишком много, но вы разговариваете как человек, который учился в интернате. Это слышно с первого слова.
— Да, я окончил интернат.
— Так я и думал. Поверьте, я не хочу затронуть ваши чувства, но, видимо, вам не очень-то повезло? Я увидел, как вы сидите, закрыв лицо руками, и решился заговорить.
— Спасибо. Я в таком тяжком и скверном положении, что хуже некуда.
— Может быть… поймите, я сам окончил интернат. Может быть, я… давайте считать, что вы берете у меня взаймы и…
— Вы очень добры, но, клянусь честью, денег у меня сколько угодно… Признаться, вы можете оказать мне одну услугу, и я буду благодарен вам до конца жизни. Позвольте мне ехать на передней платформе. Ведь перед локомотивом есть платформа?
— Да. Но откуда вы это знаете?
— Мне уже приходилось ездить на броневом поезде. Только дайте мне увидеть… вернее, услышать, какая пойдёт потеха, и я буду глубоко признателен. Я еду как гражданское лицо, на собственный риск.
Офицер поколебался с минуту.
— Ну ладно, — сказал он. — Все думают, что вагоны идут порожняком, а там, на месте, просто некому меня распекать.
Джордж и целая орава добровольцев с криками погрузили мулов, и узкоколейный поезд, весь окованный листовым железом толщиной в три восьмых дюйма, так что он походил на длинный гроб, был готов к отправлению.
Две платформы перед локомотивом защищала сплошная броня, только первая платформа имела впереди амбразуру для пулемёта, а вторая — бойницы в боковых бортах. Обе они образовывали целое сооружение с железными сводами, под которыми неистово шумели десятка два артиллеристов.
— До Уайтчепела — последний поезд! Позвольте, ваша милость, препроводить вас в купе первого класса! — крикнул кто-то, когда Дик вскарабкался на переднюю платформу.
— Бог ты мой! И впрямь живой пассажир объявился на рейсе Кью, Танаи, Эктон, Илинг. Вот «Эхо», пожалте, сэр. Спецвыпуск! «Старт», пожалте, сэр… Прикажете поставить грелку для ног? — подхватил другой.
— Спасибо. Я сам поставлю, сколько с меня причитается, — ответил Дик, и между присутствующими установились самые дружеские отношения, а когда пришёл офицер, все замолчали, и поезд с громыханием тронулся по неровному полотну.
— Отсюда куда сподручней стрелять по суданцам на открытой местности, иначе их не проймёшь, — заметил Дик из своего угла.
— Ну, их все одно не проймёшь. Вот, начинается! — отозвался офицер, когда в борт ударила пуля. — По крайней мере одна перепалка за ночной рейс нам обеспечена. Обычно они нападают на хвостовую платформу, где командует мой помощник. На его долю и приходится самое пекло.
— Но не сегодня! Слушайте! — сказал Дик.
Вслед за трескотнёй крупнокалиберных пуль послышались яростные вопли и выкрики. Сыны пустыни любили вечерние развлечения, а поезд был превосходной мишенью.
— Не угостить ли их очередью из пулемёта? — спросил офицер лейтенанта сапёрной службы, управляющего локомотивом.
— Сделайте одолжение! Это мой участок дороги. Если мы не дадим им отпора, они устроят здесь сущий ад.
— Так точно!
— Ррр-р-рах! — изрыгнул пулемёт из всех своих пяти стволов, едва офицер нажал на спуск.
Пустые гильзы со звоном посыпались на пол, и платформу заволокло дымом. В хвосте поезда началась беспорядочная пальба, из темноты доносились ответные выстрелы и неумолчные завывания. Дик распростёрся на платформе, с безумным наслаждением ловя звуки и запахи.
— Бог бесконечно милостив — я уже и не надеялся снова это услышать. Задайте им жару, ребята. Ну-ка, задайте им жару! — вскричал он.
Поезд остановился перед каким-то препятствием, солдаты вышли на разведку, но тотчас, сыпля ругательствами, возвратились за лопатами. Сыны пустыни завалили рельсы песком и камнями, и пришлось задержаться на добрых двадцать минут, чтоб расчистить путь. Потом медленное продвижение возобновилось, но впереди ещё предстояли трудности, опять выстрелы, опять крики, частый грохот и треск пулемётов, а напоследок возня с вывороченным рельсом, после чего наконец поезд оказался под защитой укреплений в шумном лагере близ Танаи-эль-Хассана.
— Теперь вы сами понимаете, почему на дорогу уходит целых полтора часа, — сказал офицер, вынимая ленты из своего любимого пулемёта.
— Зато была потеха. Я мог лишь желать, чтоб дело длилось вдвое дольше. Какое, наверное, было захватывающее зрелище! — сказал Дик с горестным вздохом.
— После нескольких таких вечеров это надоедает. Кстати, когда управитесь со своими мулами, зайдите ко мне в палатку, там есть чем подкрепиться. Я Беннил из пулемётной команды, приданной артиллерийским войскам; только будьте осторожны возле палатки, не то споткнётесь о верёвку в темноте.
Но для Дика все было скрыто в темноте. Он различал лишь запахи верблюдов, тюков сена, кипящего варева, дымных костров, просмолённой парусины палаток и вынужден был стоять на том месте, где высадился из поезда, криками призывая Джорджа. От задних платформ доносились дробные удары копыт о железную обшивку, ржание и фырканье. Джордж выгружал мулов.
Локомотив пыхтел чуть ли не в самые уши Дику; свежий ветер пустыни овевал ему ноги; он был голоден, изнемогал от усталости и чувствовал, что покрыт грязью, — он пытался отряхнуть эту грязь. Но старания были тщетны; тогда он засунул руки в карманы и стал припоминать, сколько раз ему приходилось в неведомой глуши ожидать поездов или верблюдов, мулов или лошадей, чтоб добраться до места. В те дни он мог все видеть — лишь немногие способны были соперничать с ним в зоркости, — и военный лагерь, где солдаты едят при свете звёзд, неизменно радовал глаз. Взору открывались краски, огни, движение, без которых в жизни не может быть настоящей радости. В эту ночь ему предстоял последний путь сквозь тьму, которая никогда не рассеется, и он даже не узнает, какое расстояние преодолел. А потом он вновь стиснет руку Торпенхау — ведь Торпенхау наверняка жив, и полон сил, и подвизается на воинском поприще, где некогда стяжал славу человек по прозванию Дик Хелдар: его отнюдь не следует путать со слепым, беспомощным бродягой, откликающимся на то же имя. Да, он отыщет Торпенхау и как можно глубже окунётся в прежнюю жизнь. Тогда он забудет все: Бесси, которая погубила Меланхолию и едва не погубила его жизнь; Битона, который живёт в странном, призрачном городе, где полно металлических крючьев, газовых горелок и никому не нужного хлама; ту непостижимую женщину, которая предложила ему любовь и верность, когда он остался ни с чем, но не подписала своего имени; а главное, Мейзи, которая по-своему бесспорно права, как бы она ни поступила, но, увы, из этой дали представляется такой недосягаемо прекрасной.
Рука Джорджа легла ему на плечо и вернула его к действительности.
— И что дальше?
— Ну да, правда. Что ж дальше? Отведи меня к верблюжатникам. Отведи туда, где сидят разведчики, когда возвращаются из пустыни. Они сидят подле своих верблюдов, и верблюды едят зерно с чёрного покрывала, подвешенного за углы, и люди едят тут же, как верблюды. Отведи меня туда!
Земля в лагере была неровная, ухабистая, и Дик не раз спотыкался о кочки. Разведчики сидели подле своих верблюдов, как и предсказал Дик. В кострах горел кизяк, мерцающий свет озарял бородатые лица, а рядом отдыхали верблюды, пофыркивая и всхрапывая. Дик отнюдь не рассчитывал ехать в пустыню с обозом. Это вызвало бы назойливые расспросы, а поскольку слепому не место на передовых позициях, его, по всей вероятности, заставили бы вернуться в Суакин. Он должен ехать самостоятельно и без промедления.
— Теперь надо изловчиться в последний раз — сделать самое трудное, — сказал он. — Мир вам, братья!
Джордж осторожно подвёл его к ближайшему костру, вокруг которого сидели разведчики. Их шейхи торжественно наклонили головы, а верблюды, почуяв европейца, опасливо косились на него, как наседки, высиживающие яйца и готовые вот-вот вскочить на ноги.
— Нужен верблюд и погонщик, чтоб доставить меня в расположение действующих частей сегодня же ночью, — сказал Дик.
— Мулаид? — спросил чей-то голос, пренебрежительно назвав верблюда лучшей вьючной породы, какую он знал.
— Бишаринец, — возразил Дик с полнейшей серьёзностью. — Нужен бишаринец, да чтоб спина не была потёрта. У тебя, конечно, такого нет, безмозглая твоя башка.
Прошли минуты две или три. И тогда:
— Наши верблюды стреножены на ночь. Из лагеря никого не выпускают.
— Даже за деньги?
— Гм! Э-э! Английские деньги?
Снова гнетущее молчание.
— Сколько?
— Двадцать пять английских фунтов на руки погонщику, как только я доберусь до места, и столько же на руки шейху, который отдаст их погонщику, когда тот вернётся.
Это было поистине королевское вознаграждение, и шейх, зная, что наверняка получит свою долю за посредничество, уже склонялся в пользу Дика.
— За неполную ночь пути — пятьдесят фунтов. Земля, и колодцы, и плодоносные деревья, и жены обеспечены такому человеку до конца дней. Кто согласен? — спросил Дик.
— Я, — отозвался голос. — Я готов… но из лагеря никого не выпускают.
— Болван! Я же знаю, что верблюд может порвать путы и часовые не стреляют, когда его ловят. Двадцать пять фунтов и потом ещё двадцать пять. Но мне нужен чистокровный верховой бишаринец: вьючного верблюда я не возьму.
Началась торговля, и через полчаса шейх, получив задаток, стал шептаться с погонщиком. Дик расслышал, как погонщик шепнул:
— Далеко ехать не придётся. Сойдёт любая вьючная скотина. Разве я дурак, чтоб гонять своего верблюда ради слепца?
— И хотя я ничего не вижу, — Дик слегка повысил голос, — зато ношу при себе такую штуку, которая имеет целых шесть глаз, и погонщик будет сидеть впереди. Если к рассвету мы не доберёмся до английских войск, он умрёт.
— Но где, во имя бога, эти войска?
— Если ты не знаешь, пускай едет другой. Ты наверняка знаешь? Помни, для тебя это вопрос жизни и смерти.
— Знаю, — угрюмо сказал погонщик. — Отойди от моего верблюда. Сейчас я его освобожу.
— Не торопись. Джордж, подержи-ка верблюду голову. Я хочу ощупать морду. — Он шарил руками по шкуре, пока не отыскал полукруглое клеймо, по которому узнают бишаринца, легконогого верхового верблюда. — Так, хорошо. Режь верёвки. Да помни, благодать Аллаха не осенит того, кто вздумает обмануть слепого.
Люди у костров посмеивались над незадачливым погонщиком. Ведь он намеревался подменить своего верблюда медлительным вьючным одром с потёртой спиной.
— Отойди! — заорал он и хлестнул верблюда плетью под брюхо. Дик повиновался, почувствовав, как натянулся повод, который он сжимал в руке, и тут раздался крик: — О Аллах! Он удрал!
С рёвом и фырканьем верблюд ринулся в пустыню, следом устремился погонщик, вопя и причитая. Джордж схватил Дика за руку и бегом, хотя тот спотыкался и едва не падал, потащил его мимо сердитого часового, который давно привык к тому, что верблюды частенько убегают.
— Что за шум? — крикнул он.
— Проклятый верблюд уволок моё снаряжение, все дочиста, — ответил Дик, прикидываясь простым солдатом.
— Ну, беги, да гляди, как бы тебе не перерезали глотку — заодно с твоим верблюдом.
Крики смолкли, едва верблюд скрылся за бугром: погонщик сразу отозвал его назад и заставил опуститься на колени.
— Садись первый, — сказал Дик. Потом он взгромоздился сзади и легонько пощекотал погонщику затылок стволом револьвера. — Езжай во имя Аллаха, да поживее. Прощай, Джордж. Кланяйся от меня мадам и будь счастлив со своей девушкой. Вперёд, сын преисподней!
Через несколько минут все вокруг погрузилось в глубокую тишину, нарушаемую лишь поскрипыванием седла и глухим неустанным топотом верблюжьих копыт. Дик устроился поудобнее, плавно покачиваясь на скаку, туже затянул пояс и чувствовал, как темнота проплывает мимо. Целый час он ощущал лишь быстрое движение вперёд.
— Резвый верблюд, — сказал он наконец.
— Я всегда кормил его досыта. Он мой собственный и самых чистых кровей, — ответил погонщик.
— Езжай.
Дик склонил голову на грудь и пытался думать, но мысли путались, его одолевал сон. В полузабытьи ему чудилось, будто он у миссис Дженнетт и она наказала его, велев выучить духовный гимн. Он совершил какой-то тяжкий проступок, наверно, согрешил в воскресный день, и сидел, запертый в своей комнате. Но ему удавалось повторить лишь две первые строчки гимна:
Когда Израиль, избран богом, Свершал исход из плена свой…Он твердил эти строчки снова и снова, тысячи раз. Погонщик повернулся в седле, норовя при малейшей возможности завладеть револьвером и на этом окончить путь. Дик очнулся, огрел его рукояткой по голове и отчаянным усилием стряхнул с себя сон. Когда верблюд взбирался по крутому склону, кто-то, затаившийся в колючем кустарнике, пронзительно крикнул. Грянул выстрел, а потом опять настала тишина, навевая дремоту. Дик больше не мог думать. Он слишком устал, оцепенел, обессилел и время от времени клевал носом, но сразу просыпался, тревожно вздрагивая и тыкая погонщика револьвером.
— Светит ли луна? — спросил он сонным голосом.
— Вскорости уж вовсе зайдёт.
— Как жаль, что я не могу её видеть. Придержи верблюда. Дай мне хотя бы услышать голос пустыни.
Погонщик повиновался. Мёртвое безмолвие всколыхнул короткий порыв ветра. Он прошелестел в увядшей листве кустарника где-то поодаль и затих. Кучка сухой земли оторвалась от края водомоины и с лёгким шорохом осыпалась на дно.
— Езжай. До чего ж холодная нынче ночь.
Те, кому случалось бодрствовать, ожидая утра, знают, как последний час перед рассветом растягивается на множество вечностей. Дику казалось, будто с того мгновения, когда его впервые объяла тьма, он только и делал, что болтался среди пустыни. Раз в тысячелетие он ощупывал шляпки гвоздей на седельной луке и тщательно пересчитывал их все до единой. Ещё через века он перекладывал револьвер из правой руки в левую и ронял свободную руку, которая бессильно повисала вдоль тела. При этом он словно смотрел на себя из недоступно далёкого Лондона — смотрел с укоризной. Но едва он протягивал руку к холсту, чтобы изобразить жёлто-бурую пустыню при свете заходящей луны, чёрную тень верблюда и двоих пригнувшихся всадников, оказывалось, что рука эта сжимает револьвер и онемела от запястья до самого плеча. Мало того, он был в темноте и никакого холста не мог видеть.
Погонщик что-то проворчал, и Дик вдруг ощутил перемену.
— Кажется, светает, — прошептал он.
— Уже рассвело, а вон и войска. Ну, как, хорошо я управился?
Верблюд вытянул шею и заревел, когда ветер донёс едкий запах других верблюдов в расположении войск.
— Вперёд. Надо поскорее добраться. Вперёд.
— В лагере какое-то движение. Такую пылищу подняли, что мне и не видать, чего там делается.
— А мне, по-твоему, легче? Вперёд!
Они услышали невнятные голоса, визг и фырканье верблюдов, хриплые крики солдат, которые снаряжались, готовясь встретить наступающий день. Раздались одиночные выстрелы.
— Это нас обстреливают? Но ведь они же видят, что я англичанин, — сказал Дик с возмущением.
— Но стреляют-то из пустыни, — отозвался погонщик, припадая к седлу. — Вперёд, сынок! Наше счастье, что рассвет не застал нас часом раньше.
Верблюд устремился прямо к колонне, и выстрелы позади участились. Сыны пустыни приготовили самую неприятную неожиданность, задумав атаковать английские войска на рассвете, и теперь пристреливались по единственной движущейся цели за пределами лагеря.
— Какая удача! Какая грандиозная, потрясающая удача! — воскликнул Дик. — Конечно же, «сейчас начнётся битва, мама». О, бог был ко мне бесконечно милостив! Только вот… — Терзаясь мучительной мыслью, он на миг сомкнул веки. — Мейзи…
— Слава Аллаху! Доехали, — сказал погонщик, когда верблюд миновал арьергард и опустился на колени.
— Вы кто, черт возьми? С донесением или ещё зачем? Велики ли вражеские силы за тем хребтом? Как вам удалось проскочить? — посыпались вопросы.
Вместо ответа Дик набрал полную грудь воздуха, расстегнул пояс и, не слезая с седла, закричал во всю мочь сиплым от изнеможения и пыли голосом:
— Торпенхау! Эгей, Торп! Ау-у, Тор-пен-хау!
Бородатый человек, который выгребал из костра уголёк, чтоб раскурить трубку, поспешил на этот крик, а солдаты арьергарда повернулись кругом и начали стрелять по клубам дыма, которые завивались над окрестными пригорками. Постепенно из разрозненных белых облачков образовались длинные завесы сплошной белизны, тяжело повисли среди рассветного безветрия, потом всколыхнулись волнами и поплыли по низинам. Солдаты на позиции кашляли и ругались, потому что дым их собственных выстрелов застилал глаза, они двигались вперёд, пробираясь сквозь этот дым. Чей-то раненый верблюд вскочил на ноги, истошно взревел и захлебнулся булькающим хрипом. Ему перерезали горло, чтоб не подымал паники. Раздался глухой предсмертный стон человека, сражённого пулей; потом вопль, исполненный боли; и нарастающий грохот пальбы.
Для распросов времени не было.
— Слезай, друг! Слезай да прячься за верблюда!
— Нет. Умоляю, веди меня вперёд, прямо в бой.
Дик повернулся к Торпенхау и вскинул руку, пытаясь поправить шлем, но не рассчитал и сбил его с головы. Торпенхау увидел поседелые виски и лицо, одряхлевшее, как у старика.
— Слезай, болван проклятый. Дикки, ложись!
И Дик покорно лёг, а вернее рухнул, как срубленное дерево, боком повалился с седла к ногам Торпенхау. Удача сопутствовала ему до конца, до свершения последнего милосердия, когда благословенная пуля пробила ему голову.
Торпенхау упал на колени и укрылся за верблюдом, держа на руках тело Дика.
Примечания
1
Продолжайте, дети мои (фр.).
(обратно)2
Продолжайте, барышни. Продолжайте неустанно, дети мои (фр.).
(обратно)3
Есть чувство, но нет замысла (фр.).
(обратно)4
Темп определяет направление (нем.).
(обратно)5
Так хочу, так повелеваю, пусть воля заменит доводы рассудка (лат.).
(обратно)6
Выдохшийся (искаж. исп.).
(обратно)7
Боже мой (фр.).
(обратно)
Комментарии к книге «Свет погас», Редьярд Джозеф Киплинг
Всего 0 комментариев