Дмитрий Могилевцев Люди Истины
Боже! Упаси меня от сеющих смуту слов и дел, от ошибок в речи и суждениях, избавь от падений и промахов, от несчастья обмана и лжи, раздражения и гнева, убереги от мерзости сомнения и лицемерия, отсутствия осмотрительности и стыда. Упаси нас, Господи, от язвы прихоти и ее последствий, от власти пристрастия и его могущества, не дай мне возвестить то, о чем у меня нет сведений и глубоких знаний, чего я не знаю наверняка и не понимаю полностью…
О Боже, прошу твоего покровительства в том, что высказываю и повторяю, успеха в том, что строю и воздвигаю, подтверждения того, что рассказываю и привожу, одобрения в том, что утаиваю и раскрываю, и наставлений в том, что передаю с чужих слов и рассказываю сам, чтобы, имея целью справедливость, не смотрел я незрячим оком, чтобы, стремясь к беспристрастию, не мерил мерой крайности и чтобы не оказался я в положении человека, отказавшегося от своего имени ради удовлетворения своей прихоти, лицемерящего перед людьми, умаляющими достоинство других, поносящего отсутствующих и восхваляющего присутствующих, насмехающегося над теми, кого унесла смерть, чтобы возродить надежды живых.
Абу Ал-Ала ибн Хассул«Книга сути и смысла»1. Лихорадка
Лихорадка накатывала волнами, жаркими, оглушающими, выжимающими из тела последнюю влагу, и казалось, что вокруг, за зыбким полумраком комнаты, – бушует разверзшаяся бездна, бескрайний ад клокочущей магмы, истлевающих, вспыхивающих душ, без конца умирающих, но проклятых и потому не способных умереть. Лихорадка сжимала мускулы, судорогой бежала по телу и, когда оно уже не могло больше выдержать, откатывалась, но не уходила, забивалась в углы, смотрела из тени слепыми глазами. Тогда приходил сон. Всегда один и тот же сон, из далекого детства, – но ничего успокаивающего не было в нем, а была смерть и рыжая пыль, крадущая кровь и превращающая ее в себя. В этом сне он сидел у виноградника, глядя на то, как люди отца срезают короткими железными ножами гроздья и кладут их в корзины. Во сне он был старше, чем тогда, в год набега. Во сне ему было лет восемь, не меньше. Он отщипывал по одной пыльные сладкие ягоды и смотрел на желто-рыжую вершину холма, усыпанную камнями.
Он заметил их первым. В раскаленном мареве, пляшущем над холмом, появлялись молчаливые тени на бурых конях – неясные, зыбкие. Смерть, сошедшая с дороги раскаленным полуднем. Они появлялись над холмом один за другим и молча неслись вниз, расшвыривая копытами камни. Люди на винограднике закричали. Тогда он вскочил и побежал вниз, через лощину, туда, где поднимались из пыли глинобитные выщербленные стены старой крепостцы, когда-то закрывавшей брод через давно пересохшую реку. Он бежал, не оглядываясь, а смерть за спиной дрожала, побивая копытами землю. Он миновал дорогу, слушая, как обрываются крики, миновал старый сморщенный куст тамариска. Вот и стена. Она совсем невысокая, не выше взрослого мужчины. Но он не был взрослым мужчиной, он был мал и слаб. Он подпрыгнул, но не смог ухватиться за край, не достал чуть-чуть, оскреб пальцами бурую глину, упал. Тут же вскочил на ноги и, успев в последний миг обернуться, увидел, как ржавый грязный наконечник копья входит в его грудь, пыльно и хрустко, как разбивает землю кетмень. Потом лезвие выдралось наружу – дымящееся, жаркое, – и с ним кровавым паром, брызгами грязи исторглась из тела жизнь.
Следом приходило забытье, черное и плотное. За ним снова подступала лихорадка и снова откатывала, чтобы утянуть его за собой в сон и кровь. Он метался по пропотелой подстилке, кричал и стонал, отгоняя морок, но этот морок был всесилен. И каждый раз он думал, что это по-настоящему и насовсем. Каждый раз ноги шевелились все тяжелее, все медленнее приближалась спасительная стена, все тяжелее было прыгнуть и уцепиться, спастись.
Но вдруг, взбивая ногами призрачную пыль сна, он услышал:
– Сюда, Хасан, сюда! – И над стеной появилась рука.
Живая, загорелая, мозолистая, сильная рука взрослого мужчины. Он прыгнул, едва скребнув бессильными пальцами по глине, но рука уже ухватила его, вздернула, легко, как пушинку, перекинула за стену, в тень, в спасительную прохладу, и он услышал, как за спиной сухо чокнуло о глину оставшееся без добычи ржавое острие.
Хасан открыл глаза, ощутив на щеках прохладу. Сквозь занавешенное окно в комнату ползло рыжее солнце.
– Пить, – попросил он.
– Сейчас, сейчас, – сказал знакомый голос над головой.
Раздался плеск, и губка, напитанная кисловатой водой, легла на его губы. Он жадно потянулся влагу в себя.
– Осторожно, осторожно, не поперхнись. Потихоньку, Хасан. Подожди, я наберу еще. Вот.
– Спасибо, – прошептал Хасан.
– Пожалуйста. Хвала Всемогущему, ты проснулся. Я четыре дня и три ночи молился о тебе. У тебя уже руки сделались совсем холодные. Приходил этот толстый старик от ар-Раззака, пощупал твою руку и ушел. Деньги унес, а ничего не сделал. Сказал: ты умрешь, а я никак поверить не хотел. Молился за тебя.
– Абу Наджм, я видел тебя во сне. Ты держал мою руку. Ты меня спас, вытащил меня.
– Правда?
– Во сне за мной гнались. Как в детстве. Только я не успевал убежать. Ты меня спас.
– Я последние день и ночь все время рядом с тобой сидел, держал за руки. Они у тебя такие холодные стали… Я их сперва обвязал, а потом развязал, но они все равно холодные, так я их в свои взял, чтоб согреть.
Хасан пошевелил ладонью.
– Сейчас-сейчас, – сказал Абу Наджм и вложил его ладонь в свою, широкую, мозолистую, всю в трещинках и мелких шрамиках от шорницкого ножа. – Вот так держал, и ты согрелся. И уже рука не холодная, правда. У меня лепешка есть, хочешь, я размочу для тебя кусочек?
– Нет, спасибо, я не хочу.
– И правильно, твой желудок сейчас не примет пищи. Отдохни. А вечером я принесу легкую шурпу, ты поешь и совсем поправишься.
– Абу Нажм, скажи, а ты не боялся, что лихорадка по моей руке огнем перебежит в твою? – спросил Хасан, с усилием повернув голову.
Шорник рассмеялся в голос, как ребенок, широко раскрывая беззубый рот.
– Каким огнем? Она ж такая была холодная, мокрая, рука твоя. Ее хоть углем жги, не подожжешь. … А если вправду, – Абу Наджм перестал смеяться, и шмыгнул носом, – боялся очень. Страшно ты кричал, метался. Будто резали тебя внутри. Дэвы тебя мучили. Я даже глаза закрыл от страха. Но руку держал и молился. Твой учитель, Амр, меня сильной молитве научил. Он меня научил руку держать, чтобы жизнь текла против лихорадки, и молиться, чтоб лихорадка не попала.
– Если бы он научил этому меня, то, может, я бы ему поверил.
Абу Наджм пожал плечами:
– Может, поверил, а может, и нет. Он очень уважаемый человек, твой учитель. Во всем Рее никто лучше его не толкует. Только вот ты ему не поверил. И не только ты. Многие ему не верили, потому что в нем самом силы не было, и в словах его не было. Это как вечерний ветер в листьях, – шелестит, шелестит, а ничего не сдвинет. Зато когда мне на базаре этот дикарь рубанул, помнишь, – Абу Наджм показал на кривой шрам, бегущий по его лицу от правого надбровья до подбородка, – во мне тоже дэвы плясали. А он пришел ко мне, и сидел, взяв за руку, и молился. Омывал мне лицо водой с уксусом и держал меня за руку. Я выжил и поверил ему. Я как ребенок был – слабый, глупый. А он за руку взял и вывел меня. А я теперь – тебя.
– А говорили, он тебя выкупил. У Иблиса, – Хасан улыбнулся.
– Выкупил! Выкупил! – Абу-Наджм захохотал. – Зачем Иблису шорники?
– Шорники, может, ни к чему. Хотя я б на месте Иблиса тебя бы с руками оторвал. Таких шорников ни в Рее, ни в Исфахане не найти.
– Ну, Хасан, – Абу Наджм махнул рукой, краснея. – Ты все смеешься надо мной.
– Нет, – ответил Хасан серьезно. – Но даже если Иблису и не нужны шорники, то за теми, кто несет Истину, он охотится всегда.
Абу Наджм развел руками.
– Если бы истина была мешком с мукой, то я бы столько на себя навалил и понес, столько!.. А тут, – он показал себе на лоб, – с гранатовое зерно только и помещается. Слушаю учителя, слушаю и совсем ничего не помню. Мне бы твою голову!..
– А зачем мне голова там, за краем сна? Там, где я потерялся и плакал как ребенок? – спросил Хасан тихо. – Пусть у тебя была всего единая искорка истины, но ты смог меня взять за руку и провести. Пусть недолго, но ведь этого хватило, чтобы спасти меня, совсем забывшего дорогу. Там, за краем яви, ты стал моим учителем и вывел меня. Я никогда этого не забуду.
– Да что ты, Хасан, в самом деле! Я на тебя обижусь. Ты смеешься надо мной.
– Нет. Ты знаешь, что нет.
– Ладно, – Абу Наджм отвернулся и развел руками. – Ты лучше отдохни. Засни сейчас, отдохни как следует. Я тоже вздремну, а потом тебе такую шурпу принесу! Ара такую шурпу делает, ты знаешь. Ну, спи, – он встал и вышел, осторожно притворив за собой рассохшуюся дверь.
Хасан закрыл глаза, но сон не шел. Во дворе кричала майна. Хасан еще неделю назад пообещал себе изловить ее и скормить рыжему соседскому коту. Дрянная птица дразнила окрестных псов и мальчишку-водоноса, иногда так заходилась криком, что невозможно было сосредоточиться. Хасан швырял в нее камешки, но майна пряталась в листве старого тополя во дворе и ее никак нельзя было достать. Даже соседский кот, исчадие Иблиса, разоривший все гнезда ласточек во дворе, не совладал с хитрой птицей.
Но сейчас Хасан слушал ее крик, как благословение. Это был голос живых. Люди огня недаром почитают птиц, встречающих солнечное пламя. А коты, щелеглазые ночные тени, – это вздохи демонов, брошенные на землю. В их когтистых лапах исчезает душа. Кота нельзя впускать в дом больного, нельзя допускать к роженицам. Коты ложатся по ночам на лица детей и душат их. Хасан скрестил пальцы и улыбнулся себе. Сколько ни учись, а то, что узнал в детстве от соседских мальчишек, крепче всего держится в голове. «Чур меня, чур меня, огнем отведись, пеплом рассыпься, чур меня!»
Когда ему было десять лет, отец привел в дом новую жену, настоящую йеменку из Куфы, а она привезла с собой рыжего полосатого кота с ободранными ушами, свирепого, как сам Иблис. Через три недели Хасан, уговорившись с приятелями, украл его. Кота приманили свежим козьим молоком. Руками, замотанными в тряпье, Хасан схватил кота, и потом они все вместе острыми обожженными палочками закололи зверя и сожгли труп в костре на задворках. Мальчишки развели высокий огонь и потом все по очереди прыгали через него – очищались, потому что так велел Фарзам, сын мясника, заводила всей компании. Хасан прожег тогда штаны, и отец, посмотрев на подпалины, на клочки шерсти, так и не сметенные по недосмотру с рукавов, отхлестал его плетью и заставил, став на колени лицом к Мекке, три тысячи раз повторить шахад.
А отцова жена так и не простила ему кота. Того звали «Шуджян» – «смельчак». Он прокусил Фарзаму палец, перед тем как умереть. Новая отцова жена умерла от полуденной лихорадки всего через полгода, ребенок так и не вышел из ее чрева. Фарзам сказал, что кот унес ее душу, а они спалили на костре эту душу вместе с котом.
Тогда Хасан кинулся драться. Он был на голову ниже и куда тоньше в кости, но Фарзам, толстый, неуклюжий увалень, оказался трусом. Пропустив первый же удар, он сел наземь и закрыл лицо руками. Хасан ударил его раз, другой, и перестал. Он увидел, что каждый новый удар по скорчившемуся, всхлипывающему Фарзаму уменьшает радость победы. Потому что настоящей победой был только тот, первый удар, заставивший врага сесть.
Странно, что Фарзам так и остался вожаком окрестных мальчишек. Почему? Разве не был он унижен при всех? А унижение врага почему-то обернулось против Хасана. Ему даже кидали камни в спину. За что? Ведь он был во всем прав, отомстил за оскорбление, но почему-то оказался оскорбленным еще горше. Он и сам чувствовал, что за этим стояла какая-то правота, что было неправильно бить Фарзама. Нет, бить его было за что, – но была и разница между неоспоримой правдой слов и правдой дела, чужой крови на костяшках, всхлипов и взглядов, в одночасье ставших чужими. Будто одна правда вырастала из земли как дерево, нелепая, корявая и занозистая, но живая. И стеной стояла правда от слов, точная, безукоризненная, но холодная. Совершенное от этой правды было холодным и безжизненным и потому уже неправильным.
Хасан подумал: быть может, потому он и стал лучшим учеником Амра, что тот тоже жил среди слов, а не среди людей. Книги и калам, стены, уютный, прохладный сад. Так живет мудрость, отгородившись от криков. А за стенами шумит базар, пляшет пыль под солнцем и никому нет дела до тоскливой зауми. Там тоже своя мудрость, мудрость минуты. И если ей нет дела до мудрости лет, застывшей на бумаге, то мудрость лет, как клещ, сосет ее, питается ее соками и хочет повелевать ею. Но для этого нужно стать ее частью. Непосильная задача для книжной мудрости. Меняла может стать знатоком Книги, но знатоку Книги, постигшему свой путь с детства и нашедшему счастье в этом знании, стать менялой, торговцем, барышником, плотью от плоти базара – невозможно, греховно, смертно. А если найдется кто-то, по-настоящему соединивший обе мудрости, то куда вознесется он? На какой трон сядет?
Амр ибн Зарр знал о другой мудрости и не чурался ее. Наверное, он всей душой хотел принять ее и стать для нее своим, но не смог. Душа его выросла среди книг и не смогла отойти от них.
Однажды на базар Рея дикие тюрки-скотокрады, трижды плевавшие на власть Великих Сельджуков, пригнали коней, которых всего неделю назад украли прямо из-под города. Даже самый дикий зверь не гадит в своем логове, но этим варварам было все равно. Они знали, что хозяева, бессильные подать голос, придут выкупать свое добро. Они потому и продавали задешево: доставшееся легко – легко и уходило. Никто не посмел сказать им ни слова. Шахская стража хлопала их по спинам и хохотала. Но керманский купец, из людей огня, чудом выживший после резни на караванном пути, узнал своих коней и, помня ушедших с ним и умерших подле него, вынул саблю из ножен.
Тюрки сильны в седле. На земле, в базарной толчее, когда каждая тень грозит сталью, они перепугались и кинулись напролом, пластая саблями всех подряд. Купец отбил своих коней. Его не успела схватить базарная стража, примчавшаяся на кровь и насмерть схватившаяся со своими соплеменниками.
Если бы Абу Наджм остался сидеть под своим пологом, то, наверное, все обошлось бы. Тюрки рубили лишь тех, кто попался им на пути. Но Абу Наджм бросился наутек, оставив совсем новые канибадамские сапоги прямо на сапожной пяте, – и упал ничком в пыль, обливаясь кровью.
Пыль залепила рану, остановила кровь, а потом зажгла в ней огонь лихорадки. Плоть вокруг раны вздулась и почернела. Он сделался как мертвец, и пахло от него, как от гниющего трупа. Всего за пару дней весь высох, истончился. Никто бы уже не узнал в этом мешке костей веселого здоровяка Абу Наджма. Никто не захотел сидеть с ним, и двери в комнату, где он лежал, обнесли огнем и обрызгали водой. Амр пришел к нему, промывал его рану соленой водой, смешанной с уксусом, прикладывал плесневатый мох и белых червей, личинок мясных мух. И, держа его за руку, молился. Пять дней он не показывался на улице, – а на шестой Абу Наджм открыл глаза и засмеялся. И попросил принести мяса с лепешкой.
Таков был Амр ибн Зарр. Он в жизни не держал в руках клинка, – но храбростью мог бы поспорить с любым дейлемитом, с любым дикарем, кидавшим на ощеренный копьями строй румелов. Нет выше храбрости, чем заглянуть за другую сторону жизни и подчинись себе проклятых, угнездившихся там. Жадных, лишенных своей жизни и потому жадно сосущих чужие. Он умел отбирать у темноты сердца и души и приручать их. Делами, не словами. А слова его бессильно падали в уши, и люди слушали, зевая. Даже быстрота ума победы в диспутах ему не приносила. Тоже ведь загадка: почему правильные слова падают и гаснут в сердцах, будто в воде. А иные глупцы горстью нелепостей могут зажечь толпу и повести за собой. Даже высокоученое собрание бывает поражено несуразным трюком, пустым громословием, остротой, за которой нет ничего – только странная, живая, убеждающая сила того, кто их произносит.
Конечно, есть благоприятствующее вниманию, помогающее словам закрепиться в памяти и сердце: благообразный вид, почтенность, седины, громкая слава, быстрый ум, обширные познания. Все нужно – но этого мало. Чего ты так и не сумел найти за свою жизнь, учитель Амр? Чего не могу найти я, Хасан, так ничего и не успевший в этой жизни и уже едва ее не лишившийся?
Быть может, стоило послушать отца. К чему эта жизнь в бедняцком доме на горе, крошечной глинобитной клетушке, в которую и добираться нужно по лестнице через соседский двор? Отцу Хасан заявил: не хочу, чтобы меня отвлекали от учения. Хочу жить в воздержании, в скудости. Отец пожал плечами. Он уже привык к тому, что сын намного умней его и упрямее. Только усмехнулся, – сын-аскет, питавшийся как пастух и живший в лачуге, достойной разве что водоноса, тратил на книги столько, что можно было прокормить на эти деньги весь квартал. И держал на постоялом дворе у пригородного базара скакового коня ценой в триста динаров. Отец еще не знал про саблю из Шера. Уж тогда бы он посмеялся вволю. И спросил бы, хитро щурясь: может, сынок-аскет еще и пару наложниц держит где-нибудь неподалеку от шахских прудов?
Отец был человеком добродушным и вовсе не воинственным, но радовался хорошей стали как мальчишка. Он любил коней, женское тело и стихи, хотя своей страсти к стихам и стыдился немного. Стихоплетствовать – грех, причем немалый. Но ведь не зря говорят, что чем дальше араб от своих песков, тем больше он араб. А настоящий араб обязан любить коней, саблю и стихи. Отец столько раз повторял, что его предки пришли из Йемена, что и сам, наверное, этому поверил, хотя дед и прадед его жили в Куме.
Хасан представил, как сейчас из-за занавески раздастся смущенное, хрипловатое покашливание отца. Отец никогда не входил в комнату сына, не дав перед тем о себе знать.
– Хасан, – раздался осторожный голос над головой, – Хасан, я шурпы тебе принес.
– Ты?.. – спросил Хасан растерянно. – Но ты ведь говорил, что вечером?..
– Так вечер уже, Хасан. Ты так крепко спал, дышал во сне ровно, как младенец.
– Я спал? Да я глаз не сомкнул ни на минуту, – сказал Хасан, а потом растерянно посмотрел на светлое пятно, ушедшее по стене далеко в сторону. – Я все думал про тебя и про учителя.
– Я как подумаю про учение, тоже сразу валюсь на бок и храплю, – Абу Наджм усмехнулся. – Я тебе лепешку размочил чуть-чуть, ты уже сам макай. Гляди!
Он снял крышку с глиняной миски, и сытный запах хлестнул Хасана по ноздрям.
– Ты не сомлей. Вот тебе лепешка, ешь давай. И ложка. Или тебе твою найти? Я же знаю, ты только своей ешь.
– Нет, давай мне эту, – Хасан взял потемневшую щербатую деревянную ложку, зачерпнул шурпы, поднес к губам, потом жадно оторвал кусок лепешки.
– Вкусно? – спросил Абу Наджм, отвернувшись, потому что неприлично смотреть на насыщение голодного. – Ара – чудо-повариха. Хотя и сварливая. Только сласти у нее не получаются. Мне дочка ее старшая, которая у Куроша нашего первая, говорила: это потому, что она только сласти и любит. Когда Аше готовит пилав, ну прямо гадюка. Шипит и плюется. А когда пахлаву, так поет. Может, потому пахлава и не выходит. Ты когда-нибудь слышал, чтоб Ара пела? Я так и представить не могу. Тоже мне, соловей чешуйчатый, – Абу Наджм расхохотался.
– Спасибо. Было очень вкусно, – сказал Хасан, вытирая миску остатком лепешки.
– Еще хочешь?
– Нет, спасибо. У меня такое чувство, будто первый раз в жизни наелся досыта.
– Так и правда! Ты ведь тоже как заново в жизнь вернулся, и все теперь по-новому. Знаешь, как со мной было? Я ходил как дивана[1] – глину потрогаю, кожу. Траву нюхаю. Лепешку в рот возьму – разжевываю, ко вкусу прислушиваюсь. На небо посмотрю – и наглядеться не могу. Чего я раньше его не замечал, такое небо? Все как в первый раз. Заново.
– Ты прав. Все заново, – сказал Хасан серьезно. – Старое осталось там, с отставшей смертью… Помоги мне встать, пожалуйста.
– Ты б лежал еще, ты что? Или, может, тебя до отхожего довести? А то лоханку принесу, хочешь?
– Помоги мне, – попросил Хасан.
Абу Наджм вытер руки о шаровары, взял Хасана за плечи:
– Так, осторожно.
– Спасибо, мне только встать. А то голова кружится.
Опираясь о стену, Хасан подошел к сундуку, задвинутому в стенную нишу. Усмехнулся сам себе еще раз: ну, аскет. А сундук резного дерева, да еще окованный медью. Открыл замок, откинул крышку, покопавшись среди книг, достал сверток, развернул холстину и протянул Абу Наджму.
– Эй, Хасан, – сказал тот удивленно. – Я не возьму.
– Абу Наджм, я не хочу тебя оскорбить. Я не плату тебе предлагаю за то, что ты меня спас. Такое нельзя оплатить. Если бы мог, я бы дал тебе свою руку, чтобы она жила с тобой, всегда чувствовала тебя и всегда была в помощь тебе. Но я не могу. А это – часть моей руки. Смотри, – он легким движением сбросил ножны, – как она лежит в ладони. Как поет на лету!
– Какое чудо! – прошептал Абу Наджм, не сводя глаз с серого узорочья на стали. – Но мне, зачем мне такая сабля? Она для султанских гулямов, куда ее мне, простому шорнику?
– Ты такой же простой шорник, как я простой писец. Ты, человек, выведший меня из тени. Ты – мой учитель. Я не могу отдать тебе свою кровь, чтобы она жила с тобой. Из живого я могу отдать тебе только обещания. И то, что ожило теплом моей руки.
– Хасан, я… – Абу Наджм сглотнул. – Это просто чудо!
Он благоговейно принял клинок обеими руками и, поднеся к губам, поцеловал у бронзовой узорчатой рукояти.
2. Мумин
– Вот он, – сказал Абу Наджм, подталкивая Хасана вперед.
Тот с ужасом посмотрел на коренастого, неимоверно широкоплечего, заросшего до глаз диким волосом человека. От него нестерпимо, тошно воняло свежей кровью. Даже в тусклом свете лампы было видно, как сверкают из-под густых бровей его глаза.
– Ну, и кого ты притащил ко мне на этот раз? – глухо пророкотал он. – Очередного мальчишку, возомнившего, будто он добрался до истины?
– Я не мальчишка! – сказал Хасан, стараясь, чтобы голос звучал твердо, как подобает мужчине.
– В твоих усах еще вошь не спрячется, почтенный ал-Хасан ибн Али ибн Мухаммад ас-Саббах ал-Химьяри.
– Мудростью он любого нашего старца за пояс заткнет, – сказал Абу Наджм.
– Ох, брат мой шорник! Не путай настоящую мудрость с кучей слов, утянутых из книг, подслушанных и сваленных в голову. Что толку с того, чтобы помнить тысячу видов лжи?
– Я знаю, что настоящую мудрость может дать лишь настоящий учитель, – сказал Хасан.
– Неужели? – Мумин ухмыльнулся, шевельнув бородой. – И как ты дошел до этого?
– Мой отец и дед были шиа. Здесь, в Рее, моим первым учителем был Амр ибн Зарр.
Мумин презрительно хмыкнул.
– Кроме того, я прочел много книг. Они говорят о многом – и противоречат друг другу. Мой ум слишком слаб, чтобы понять природу этих противоречий. Я читал писания мудрейших – и нашел их несовместимыми. Я выучил наизусть Книгу книг – и не смог понять ее смысла. А не понимая, я не могу верить. Я хочу найти того, кто указал бы мне первую правду, ту мудрость, чьим отблеском светятся поздние книги. Хочу найти человека, который указал бы мне, как заблуждаются люди и где истина, которую они все же сумели ухватить.
– Красиво говоришь, – пробурчал Мумин. – Ты что, и вправду знаешь Коран наизусть?
– Он знает, рафик Мумин, клянусь бородой Пророка, – сказал Абу Наджм. – Он все знает. День и ночь учится. Другого такого во всем Рее нет.
– И как ты зарабатываешь на хлеб своими знаниями?
– Я писец. У почтенного Абд-ар-Раззака ибн Бахрама.
– Этой жирной свиньи! – прохрипел Мумин. – Когда-нибудь я сам перережу ему глотку! – И добавил, глядя на лицо Хасана: – Ну, не пугайся. Ты вот буквицы выводишь, а я глотки режу. Мясник я, на базаре. Ты что, и правду думаешь, будто я тебя премудрости научу?
– К вам меня привел человек, которому я верю. Который вывел меня из ночи.
– Слушай, ты, прям, соловья ко мне притащил.
– Может, хватит, а? – буркнул Абу Наджм. – Хасан мне как брат. Ближе брата. Моя жизнь – за его жизнь.
– Какие слова, а? – Мумин ухмыльнулся. – Ладно, добрый шорник. Ты знаешь, что я не люблю таких, как он. Им само в руки падает то, до чего нам скрестись и скрестись. Ладно. Ты, искатель истины, – он посмотрел на Хасана, – знаешь, что такое «такийя»?.. Нет? Ну так слушай: мир вокруг наполнен истиной. В мире по-настоящему и есть только одна истина. Вот только принять и понять ее могут далеко не все. Кому она в голову не вмещается, а кому умишко его изнутри спалит. Правда, – она такая. Неподъемная. …Я тебя прямо сейчас зарежу, – сообщил он вдруг равнодушно.
Абу Наджм вскочил, выдернув из-за пазухи нож. Хасан же остался сидеть неподвижно, глядя на Мумина из-под полуприкрытых век.
– Если захочу, – договорил Мумин и расхохотался. – Видишь, как правда действует, а? Признайся честно: ты разве не испугался? Чего застыл, как истукан?
– Я испугался. Но не вас, а того, что могло случиться. Вы б меня зарезать не успели.
– Это почему?
– Мой отец хотел, чтоб его сын был воином.
– А-а, – Мумин махнул рукой. – Может, и не успел бы. Не в том дело. Ты ж все равно как Абу Наджм повел себя – приготовился драться, так? Ты подумай: я сказал несколько слов, и ты уже готов убить меня. А теперь представь, что есть люди, знающие много-много таких слов. Да не таких простых, как мои, а намного сильнее, ослепительнее. Не страх зажигающих, а сердце и разум. Что нужно делать этим людям, чтоб пронести по своей жизни эти слова и в живых остаться?
– Молчать, – ответил Хасан.
– Молодец, – похвалил Мумин. – Вот это и называется «такийа».
– Ложь во спасение, – произнес Хасан, усмехнувшись.
– Ложь во спасение! А-а! – Мумин даже притопнул в ярости. – Во спасение чье? Свое, шкурное? Да, но и намного больше! Если ты говоришь слова, безумящие людей, побуждающие их убить тебя, – да, губишь себя. Но, сводя с ума людей, – ведь губишь их, злодействуешь стократ горше! Делаешь преступниками, злодеями, отравляешь души и умы, обрекаешь на ад! Огонь и скрежет зубовный! Не допустить этого и есть «такийя», «сокрытие». Знание – оно как солнце. Как огонь, который нельзя взять голыми руками.
– А отчего оно такое, ваше знание? – спросил Хасан.
– Отчего? А каким ему еще быть? Наш мир – слово, произнесенное Всемогущим. Представь, чего может натворить глупец, случайно вызнавший хотя бы частичку творящего слова? Слова, сокрушающего горы и иссушающего реки? Даже и тысячная, стотысячная его часть способна погубить невежду и всех, кто коснется его! Ты посмотри, – многое ли знают о сотворенной Аллахом вселенной те, кто окружает тебя? Что они знают? Как тачать сапоги? Как сложить стену? Эти знания – тоже частички творящего слова, совсем крохотные. А почему не большие?
– Потому что тогда глупцы, наверное, разрушили бы этот мир, – предположил Хасан.
– Именно. И Аллах, в неизъяснимой благости своей и милосердии, не дал в их руки такое оружие. Только тот, кто научился, кто понял, как владеть им, может нести его. И то… лишь в малой степени, обучаясь долго и трудно.
– А откуда оно у вас?
– От того из живущих, кто более всех близок к Аллаху. В чьих жилах течет кровь Пророка, кто был избран нести знание и стоять между Аллахом и людьми на этой земле.
– Имам, да святится имя его, – прошептал благоговейно Абу Наджм.
Хасан молча склонил голову.
В сумраке комнаты повисло молчание, – только потрескивал тихонько, подгорая, ламповый фитиль.
– Хватит на сегодня богословия, – вдруг буркнул Мумин. – Достаточно с тебя знать, что такое «такийя». Надеюсь, ты понял по-настоящему, что это. А сейчас помогите-ка мне.
Он взял лампу со стола. Велел: «За мной идите».
Они прошли сквозь низкую дверь, – Абу Наджму пришлось согнуться чуть не вдвое, – поднялись по короткой лестнице и оказались во дворике, грязном и захламощенном. Посреди его, привязанный к колышку, переминался с ноги на ногу молодой барашек, тыкался мордой в колышек.
– Держи его за передние ноги, – велел Мумин Хасану. – Крепко держи.
Высыпал из мешочка в миску черно-серый порошок, подлил воды, размешал. И, ухватив барашка за голову, ткнул ноздрями в миску. Барашек вздрогнул и забился. Хасан едва удерживал его, – бедную тварь будто раздирало изнутри, чувствовалось, как что-то мокрое, скользкое рвется там. Мумин отставил миску – и у зверя вдруг горлом, носом пошла кровь.
– Держи! – вскрикнул Мумин и, выхватив длинный тяжелый нож, одним движением снес барашку голову.
Хлынула кровь – в подставленный тазик, наземь, на руки, одежду. На лицо. Хасан закрыл глаза, но заставил себя открыть их и продолжал держать.
– Отпускай, – велел Мумин, вытирая нож о шкуру. – Так, шеей в тазик, чего кровь зря-то разбрызгивать.
Хасан встал, глядя на залитые кровью руки.
– Вон кумган с водой, – показал Мумин. – Омойся. Это ничего, кровь – она чистая. Этот барашек еще месяц тому мамку сосал. Он чистый, хороший барашек. Приходи завтра, – такое беряни будет – пальчики оближешь!
– Спасибо, учитель, – сказал Хасан, омыв окровавленные руки.
Мумин ничего не ответил. Хмыкнул только и отвернулся.
На улице Хасан спросил: «А что он с барашком делал?»
– Он ему перца едкого в глотку и в ноздри залил. Сунул, чтоб тот вдохнул, – объяснил Абу Наджм. – От этого легкие лопаются и кровью затекают. Когда испекут – вкусно. Настоящий беряни только так и делают.
– И люди это спокойно едят? Когда я его держал, он кричал – не вслух, а телом. Я кожей чувствовал, как он умирает. Ему было больно. Очень.
– Зато потом будет вкусно! – Абу Наджм расхохотался.
Хасан не сказал ничего, и до самого его дома они шли молча, слушая ночные звуки города, оживавшего, когда спадала дневная жара. Уже на пороге он повернулся, и сказал: «Знаешь, Абу Наджм, ведь все, про что мне говорил Мумин, я уже слышал от Амра. Но почему мне сейчас хочется плакать и драться, а тогда хотелось только спать?»
– Может, ты был сонный, – Абу Наджм усмехнулся, – ты как, пойдешь завтра вечером на беряни?
– Я посмотрю, – ответил Хасан. – Если получится.
Назавтра он едва дотерпел, пока расплывшийся комом сала ар-Раззак уберется наконец трапезовать и развлекаться с очередной наложницей. Невыносимо было слушать его тоненький, едкий комариный фальцет. Ар-Раззак не мог спокойно надиктовать письмо. Он вздыхал и сопел, заикался, сквернословил, путался, перескакивал от мысли к мысли, возвращался, ошибался с цифирью, – но при этом требовал, чтобы письмо получилось связным, точным и безукоризненно вежливым. В первые дни Хасан хотел бросить калам и убежать. И даже, стыдясь, всплакнул от отчаяния в закутке.
Прежний секретарь ар-Раззака, хорасанец Барзин, таки швырнул калам прямо в лицо жирному мошеннику и ушел, призывая всех дэвов на его голову. В этот же вечер базарная стража вынесла из дому хорасанца ковер и всю медную и серебряную посуду, – а кади, пришедший со стражниками, объявил, что «имущество изымается для возмещения ущерба, нанесенного достоинству и платью несравненного и благочестивого купца Абд ар-Раззака ибн Бахрама». Хорасанец бросился на стражу с кулаками, – а те, смеясь, излупили его древками копий. И оставили в пыли, корчащегося, окровавленного.
Ар-Раззак нудил и нудил, запинался, сморкался, фыркал, хихикнул, громко испустив ветры. Наконец замолк, сосредоточенно ковыряя в зубах можжевеловой палочкой. И вдруг, с неожиданным проворством, подбежал к Хасану и выхватил лист у него из рук.
– Господин! Господин! Чернила еще не высохли! – воскликнул Хасан.
– Спокойно, юноша, – пропищал купец и принялся читать про себя, шевеля губами. Дочитал, снова хихикнул.
– Ну, кто б подумал, что я так складно говорю? Ай, какой я хороший. И щедрый. Если так будешь дальше – молодец. Я тебе, пожалуй, и заплачу больше, а?
– Спасибо, господин, – Хасан поклонился.
– Ну, не спеши. Я ж тебе еще не заплатил, – купец расхохотался тоненько и заливисто, тряся подбородками.
Отхохотавшись, вытер с подбородка слюни тончайшим, китайского шелка платком и сказал:
– Что, не терпится? Ты сегодня как на иголках. Иди, куда торопился.
– Спасибо, господин, – ответил Хасан, глядя на него удивленно.
Дом Мумина оказался куда большим, чем показалось вчера. И с просторным двором, посреди которого была ровная, чисто выметенная, утрамбованная глиняная площадка. По краям ее лежали ковры и войлок, на них, на чистых полотнищах, лежал хлеб, стояли миски с пилавом и ароматным, приправленным мясом, на ляганах, вперемешку с зеленью и ломтями сыра, лежало то самое беряни – буро-черные хлопья, глянцевитые, листчатые. На коврах уже сидели незнакомые люди. Некоторые – одетые богато, с перстнями на пальцах, в шелковых тюрбанах, в дорогих, вышитых шапках. Другие, – сущие оборванцы, в засаленных лохмотьях, запыленные, заросшие, босые, с черными кривыми ногтями. От них пахло! А богатые, почтенные с виду люди спокойно разговаривали с ним, касались их руками, почтительно слушали.
Мумин, еще в мясницком, замызганном кровью переднике, вышел Хасану навстречу. Улыбнулся ему и сказал: «Аллах велик! А я уже боялся, что ты не придешь». Отвел его и усадил рядом с благообразным, белобородым стариком в снежно-белых одеждах, с увесистой золотой цепью на шее, потом поспешил по своим делам. Хасан испуганно огляделся, – заметил Абу Наджма, сидевшего в углу, кряжистого, надежного, – и, вздохнув с облегчением, помахал ему рукой. Абу Наджм улыбнулся и показал на миску перед собой.
Вдруг разговоры смолкли. Казалось, смолкли все звуки вообще, – так внезапно обрушилась тишина. И посреди нее мерно задрожала барабанная кожа: бам-м-ба-ба-бам-бам. На площадку скользнул тощий, оборванный, с горящими лихорадочными глазами человек. Взмахнул руками, закружился, – а барабан отбивал все скорее, скорее. Полились звуки флейты – тоненько, разрывчато. Человек кружил, притопывал, наклонялся, лохмотья развевались, – а рядом, вокруг Хасана, один за другим гости закивали, принялись прихлопывать.
Темнело, и над головой уже зажигались звезды. Метался огонь посреди двора, и метался оборванный человек, метались тени и звезды, повинуясь барабану и зыбкому, неровному току времени, дрожали над головой. Хлопали уже все вокруг, – и Хасан, повинуясь странному, закипающему в крови веселью, тоже захлопал в ладоши. Но, хлопнув раз-другой, остановился, разбуженный внезапной болью. Вчера, отмывая ягнячью кровь, разодрал пальцы до крови мыльным камнем, – а теперь короста лопнула, и по ладони побежала змеистая струйка.
Хасан посмотрел, будто проснувшись, – уже холодно, скучая. Чары кружения, хмельного, завораживающего ритма рассеялись, как и не было их, и осталось лишь существующее въяве, – судороги истощенного, грязного тела, нелепо вздрагивающего в такт барабанному грохоту. Хасан взял ближайшую лепешку. Оторвал от нее край, прижал к ранке. И, подняв голову, увидел, как странно смотрел на него, сощурившись, Мумин.
Человек перестал танцевать, исчез – так же внезапно, как появился. Старик, сосед Хасана, встал и произнес молитву, благословляя еду. Ему вторили. Потом принялись поедать – залезая пальцами в миски, стряхивая липкий жир, облизывая пальцы. Хасан смотрел на все это, чувствуя пониже горла едкий, колючий комок тошноты. Люди жевали, сглатывали, вытирали с подбородка слюни и жир, разговаривали, смеялись и поддакивали, не переставая жевать. Ни мяса, ни вареного риса из общей миски он не взял, – отщипывал потихоньку лепешку. Потом по кругу понесли глубокую лохань с водой. Каждый по очереди окунал в нее пальцы, стряхивал и вытирал их о грубое полотенце, которое несли следом. Хасан едва коснулся его, вздрогнув. Оно представилось вдруг сальной кожей – пористой, серой от пыли и гниющего пота. Старик-сосед посмотрел с удивлением, поджав тонкие синие губы. Окунул свои пальцы целиком, нарочито медленно, основательно вытер о полотенце, которого касались, мяли, на котором оставили липкие следы уже десяток рук. Хасан вскочил, извинившись, и быстрым шагом пошел к выходу.
– Ты куда? – окликнул его негромко Мумин.
– Мне дурно. Наверное, я еще слаб после болезни. Спасибо, было очень вкусно и интересно.
Мумин кивнул, хмурясь:
– Хорошо. Приходи послезавтра, если тебе еще интересно.
– Я приду, – пообещал Хасан.
Снаружи было хорошо. Внизу, под горой, мерцали огнями богатые кварталы. Зловоние, чад, плеск изгаженной воды в арыках, перебранки, – все осталось внизу, укрылось за стенами. А тут был свежий, чистый, не обтершийся о человеческое ветер. Он нес с собой запах полыни, едва внятный, почти стертый пылью.
– Хасан, – раздался за спиной тревожный голос. – Тебе нехорошо? Я провожу тебя до дома?
– Спасибо, Абу Наджм. Я вдохнул свежего ветра, и мне стало лучше. Оставайся на празднике.
– Сказать по правде, – признался Абу Наджм, – не люблю я этих плясок. От них будто кто поводок в сердце вставляет, и тянет, тянет, и голова как свинцовая делается. Я, конечно, не понимаю много чего, – но ведь дервиши эти, плясуны-трясуны, они же суфи, люди Сунны. Зачем они у Мумина?
– Учителя Сунны не любят их почти так же, как шиа, – Хасан пожал плечами. – Я в первый раз видел их пляски так близко.
– И что ты почувствовал?
Хасан помолчал немного. Потом сказал хмуро: «Это не от Аллаха. Когда мыслишь о Нем, разум становится ясным, как хрусталь. А от них поднимается муть в крови».
– Я в первый раз так и сомлел совсем, – признался Абу Наджм простодушно. – Когда проснулся, все уже и пилав доели. Но все наши смотрели и слушали. Даже пели потом.
– Кто это – наши?
– Наши… – Абу Наджм вдруг запнулся. – Я тебе скажу. Ты, хоть клятвы не давал, ведь никому не скажешь, я тебя знаю. Не скажешь?
– Нет. Обещаю.
– Наши – это люди Истины. Ты, может, посмеешься: что это за люди Истины, если среди них – шорник Абу Наджм, который ни одной суры запомнить не может. Я ведь мал среди них, совсем мал. Но я чувствую ее, эту Истину. Вот здесь, под сердцем. Если б не она, я б и не дышал.
– Я не посмеюсь над тобой. Никогда. Ты – мой первый настоящий учитель. Пойдем. – Хасан взял его за руку, и они вместе, поддерживая друг друга в сумраке на крутом спуске, пошли вниз.
Через день Мумин привел Хасана в давешнюю полутемную комнату. Показал на циновку у стены. Хасан сел.
– Сегодня я скажу тебе, что такое «талим». Аллах явил нам свою истину через Пророка, да будет благословенно его имя. Мухаммед был избран встать между Аллахом и людьми. Но кто понес его Истину после смерти?
– Имам. Тот, кому Пророк передал духовный завет, «васи», – ответил Хасан.
Воистину так. Кровь Пророка, двоюродный его брат, муж его дочери. Али, да почтится имя его. Его провозгласили имамом. Один он был достойным стать главой уммы правоверных. Но люди Сунны оттеснили Истину. Они сговорились и отняли власть у того, кому она принадлежала по праву, и убили его. Но Истину не убить. Кровь Али не иссякнет никогда, – и потомки его от отца к сыну передавали «насс», ключ к знаниям. Ты – шиа. Ты должен это знать.
– Я это знаю, – подтвердил Хасан спокойно. – С пяти лет.
– Но я скажу тебе больше: насс – не монета, чтобы отбирать ее у того, кого люди посчитают недостойным, и отдавать тем, кто им больше нравится. Насс всегда отдается старшему, ибо ему Аллах судил родиться первым. А если старший умрет – его сыну. Ибо Аллах милостью своей никогда не позволил и не позволит прерваться этой цепи. А если ее не видят невежи, то это значит, что истинный имам сокрылся. Такийа, вот как. Настоящий имам ходит по земле, он среди нас. Хотя он сейчас далеко.
Хасан вздохнул.
– Ты недоволен? Ты не веришь?
– Отчего же не верить в то, что у имама чудесным образом всегда рождаются сыновья – и он всегда успевает их зачать. Несмотря на войны, перевороты и прочие беды. А когда все видят, что он убит, он чудесно скрывается где-нибудь. Аллах велик, все в его силе. Но откуда ты знаешь, что имам ходит среди людей сейчас? Ведь он мог исчезнуть и сокрыться и до конца времен?
– Потому что есть на земле прекрасный город ал-Кахира! Он там! Все это знают! В ал-Кахире правят те, кто по закону должен править всей уммой!
– Даже после Мухаммада ибн-Хасана, двенадцатого праведного имама?
– Даже после него. И после Исмаила. Ты что, думаешь, будто имам может покинуть людей до Страшного суда?
– А Мухаммад и не покинул. Его дух и слово здесь – не менее реальные, чем дух и слово какого-то человека в ал-Кахире, которого ни я, ни ты никогда не видели.
– Я видел людей, которые его видели! – крикнул Мумин.
– А я видел людей, которым являлись ангелы. Откуда ты вообще знаешь, что этот человек в ал-Кахире существует на самом деле? С чужих слов?
– Да, но я верю этим чужим словам!
– Всем подряд?
– Не всем, конечно.
– А как ты выбираешь те, в которые веришь? С какой стати? Ведь мнений столько, сколько и людей?
– Я не знаю. Мне, – Мумин запнулся растерянно, – мне учитель говорил.
– У тебя один учитель. За всю жизнь? Или ты поверил последнему говорившему с тобой?
– У меня не один учитель, конечно, но все они соглашались в этом.
– А в другом? Во всем другом они соглашались?
– Нет, конечно, не во всем соглашались. Они же люди.
– И ты веришь в то, в чем они все согласились, и не веришь в то, в чем они не соглашались?
– Ну, получается так, – сказал Мумин неуверенно.
– А если б ты больше учителей узнал, то среди них, быть может, нашелся бы тот, который с ними не согласился? И ты бы тогда ни во что уже не верил?
– Нет, ну если бы все согласились, кроме одного, я бы им поверил, а не этому одному.
– То есть ты веришь в истину по общему согласию, в точности как люди Сунны? А если бы у этого одного и была истина? Если бы он и был – имам?
– Я… я не знаю, – пробормотал ошарашенный Мумин.
– Ладно. Оставим это. Но ты мне обещал рассказать, что такое «талим».
– «Талим» – это… это значит, что ты должен верить моим словам. Потому что я – твой учитель. Потому что в них – отзвук Истины. Если ты не поверишь моим словам, как дойдешь до Истины?
– Вправду? Это и есть «талим»? Надо же, как просто: кто угодно тебе скажет, а ты и верь, потому что «талим», – Хасан уже не скрывал насмешки. – В твоих словах слышны только злоба и невежество, а не вера. Как я могу поверить в них?
Мумин засопел.
– Потому что если ты мне не поверишь, как я смогу тебя научить?
– А как я могу поверить? С какой стати? В твоих словах нет ни любви, ни силы, ни глубокого знания, – как же ты можешь учить вообще?
Мумин в ярости рванул себя за бороду. Потом подскочил к сундуку в углу, открыл, вынул кипу книг.
– Ладно, умник! На, читай. Смотри, эти книги стоят больше тебя. Их привезли из Египта, от истинного имама. Может, они убедят тебя лучше, чем я.
Хасан бережно принял книги. Положил их подле себя. Спросил: «Как долго я могу изучать их?»
– Пока не изучишь, – Мумин схватил чашку, плеснул в нее воды, жадно выпил. – Ты уже понял, я же вижу, – проповедник из меня никудышный. Я вечно не знаю, с чего начать и куда привести. Но я тебе скажу вот что: я все-таки хороший учитель. Не потому, что знаю много мудреных слов, а потому, что вижу насквозь тех, кто их в себе таскает. Я знаю таких, как ты, высоколобых. Думаете: все про мир знаете, а чего не знаете, до того сами дойдете.
– Разум может только указать дорогу. Чтобы пойти по ней, нужен учитель. Не обязательно знающий. Но способный убедить, что он может провести по этой дороге.
– А-а, – Мумин махнул рукой. – Словоблудие. Ты ведь не за нашим знанием ко мне пришел. Не за Истиной. Ты хочешь чего-то. Ты думаешь: я, грубый, глупый, легко отдам тебе это. Ты ведь специально пришел ко мне. Может, ты надеялся меня просто вокруг пальца обвести, а?
– Извини, Мумин, если я обидел тебя. Хотя тебе и кажется, что я смеюсь над тобой, – это не так. Ты не глуп, хотя, признаюсь, и кажешься мне невежественным. Но это не помеха. Я верю в то, что учителем может быть всякий, на кого упадет хоть крошечный отблеск Истины. Почти все живут в полной темноте. А даже если видят что-то, – быть может, именно того крошечного отблеска и не замечают, а им не хватает именно его.
– И ты веришь, что я, базарный мясник, смогу показать тебе этот отблеск? Какой же?
– Отблеск жизни, которая всегда умеет видеть смерть, – сказал Хасан. – Ты такой же мясник, как я – водонос. Ты воин. Ты убиваешь не как мясник. Ты воевал с тюрками? Ты ведь родом из Хорезма, так?
– Откуда ты знаешь? Тебе рассказал Абу Наджм? Но ведь он же сам не знает… – пробормотал Мумин ошеломленно. – Я так и знал. Ты… ты их соглядатай!
В руке его блеснул нож. Хасан вскочил, взмахнул полой халата. Огонек лампы вздрогнул и погас.
– У, сын шайтана! – прорычал Мумин. – Я тебя слышу! Я вырежу твои глаза и твой вонючий язык! Я…
Он осекся, почувствовав у горла тонкое, холодное острие. Рука его разжалась сама собой, нож глухо брякнул о глиняный пол.
– Выслушай, – сказал Хасан тихо ему на ухо. – И не перебивай. Мой кинжал – из стали Шера. Я могу не заметить, как он пройдет твое гордо насквозь. Я говорил тебе, что мой отец хотел сделать из меня воина? Я видел, как ходят по земле те, кто привык ездить верхом и в тяжелых доспехах. Я знаю, как держит кинжал тот, кто привык держать в руке саблю. А еще в доме моего отца была рабыня из Хорезма. Мне отпустить тебя, – или ты на меня бросишься, и мне придется тебя убить?
– Отпусти, – попросил Мумин хрипло.
– Когда я тебя отпущу, дойди, не оборачиваясь, до дальней стены. Коснись ее руками. Сядь подле нее. В темноте. Мы будем говорить в темноте. Ты согласен?
Мумин кивнул.
Лезвие исчезло. Мумин прошел, шатаясь, вытянув руки вперед. Охнул, ткнувшись ногтями в кирпич. Сел.
– Хорошо, – сказал Хасан. – Я скажу, почему я пришел к тебе. Потому что шорник Абу Наджм вывел меня за руку из смерти.
– Я слышал про это, – буркнул Мумин.
– И я верю в то, что ты можешь за руку вывести меня к жизни. Иногда мне кажется: если бы я стал воином, как хотел мой отец, или купцом, – я был бы ближе к ней. А теперь с каждой прочитанной страницей, легшей в мою память, я становлюсь мертвей – и дальше от того, ради чего я эту страницу читаю.
– А зачем ты тогда ее читаешь?
– Чтобы увидеть дорогу к Истине. И пойти по ней.
– Так чему я-то тебя могу научить?
– Расскажи мне, как ты открыл книги Истины. Как твоя жизнь привела тебя к ним. Почему ты, почти ничего не понимая в них, запоминая, как попугай, продолжаешь их читать. Расскажи про то, как ты убил в первый раз. Как первый раз познал женщину. Как убивал потом. Что ты чувствуешь, когда из-под твоих пальцев выскальзывает чья-то жизнь? Расскажи мне. А я буду слушать в темноте и увижу твои годы и дни. Можешь не называть ни имен, ни земель. Мне неважно. Расскажи, что творилось внутри тебя.
Голос Хасана плясал в темноте подвала, полз, обволакивал, лился в уши, как вода уходящему на дно. И непонятно было, где сам Хасан – слева ли, справа, далеко или совсем рядом, и шепчет, шепчет на ухо, и слова его ложатся в рассудок, заливают его, топят, – сильнее, навязчивее, повелительнее, чем барабаны и мерная, кружащая душу пляска суфиев.
– Я… а если я не хочу? – пробормотал Мумин.
– Ты хочешь. Это знание распирает тебя и клокочет в тебе. Ты ведь не делился им уже много-много лет. Ведь ты живешь среди врагов. Ты остался воином, а живешь среди унижений и не можешь по-настоящему, впервые за много-много лет, взмахнуть клинком.
– Да. Да, – прошептал Мумин.
Майна снова кричала в листве тополя. Теперь она дразнила соседского мальчишку и его глиняную свистульку. Что за мерзкая птица! Хасан в сердцах оттолкнул книгу. Стукнул ладонью по ковру, взбив облачко пыли. Подумал: незадача, ковер этот не выносили выбивать, должно быть, уже полгода. Кругом грязь, пыль, шум. Как здесь вообще можно что-то понять? Как он здесь живет уже третий год? Стиснул кулаки, принялся читать про себя шахаду. Отец когда-то заставлял делать это как наказание. Потом Хасан открыл, что стократное, тысячекратное повторение – это как колыбельная самому себе, как касание материнской рукой измученного рассудка. Боль и страх уходят – остается только пустое, чистое «я», – безымянное, легкое.
Аллах всемогущий! Почему Он дозволяет в книгах ищущих Его столько пустословия? Бессмысленная похвальба, нападки, выкрутасы и вывихи стиля, завитки, немыслимые, цепляющиеся друг за дружку потоки бессмыслицы. Первая половина – славословия, потом – кляузы. Только потом – пригоршня правды, и ту приходится вылавливать в море словесной мишуры. Пусть правду стоит скрыть от профанов, но скрыть нужно логикой, за которой профану не проследить. Зачем делать познание Истины разгребаньем навоза в поисках жемчуга? Тот, кто ясно мыслит, ясно пишет. Как великий Насир Хусроу. А все остальные Муминовы свитки – это просто навоз, дурманящий своей вонью таких, как он. Непонятно, но выглядит внушающим почтение. Кто б мог подумать, что хотя бы жалкие крохи Истины перенесутся из этих книг в рассудок такого головореза. Хасан усмехнулся. Не в книгах дело. Просто Мумину повезло с учителем. Все-таки где-то он встретил настоящего повелителя слов и душ. А здесь ему не позволили вырасти, шагнуть дальше, а снова заставили быть головорезом.
В дверь постучали. Хасан вздрогнул, потянулся за ножом.
– Это я, твой шорник, – раздался из-за двери озабоченный голос Абу Наджма.
– Входи, – позвал Хасан, вздохнув с облегчением. После визита к Мумину он даже двери стал на ночь запирать.
– Салям, – Абу Наджм нагнулся, ступая через порог.
– Салям, – отозвался Хасан.
– Учишься все, – сказал шорник уважительно. – Мне б твой разум. Только вот мудрости я б у кого-нибудь другого попросил.
– А в чем дело? Мясник хочет моей крови?
– Ну! – выдохнул Абу Наджм. – Чего ты такого с ним сделал? Он сам не свой ходит. Под нос бормочет. Ногти грызет. Они у него такие корявые, кровь под ними скотская. Я ему говорю – нечисто ведь, осквернишься, хоть омовение соверши. А он как зверь рычит. Что ты сделал с ним?
– Поговорил. А потом слушал. Долго. До самого утра.
– Мумина? – изумился шорник. – Да из него слова клещами не вытянешь!
– Клещами – нет. А словом… словом можно. Слово сдвинуло гору.
– Экий ты, – Абу Наджм уселся на ковре. – А теперь он тебя зарезать хочет. Боится, наверное, что ты другим расскажешь.
– Нет. Он не этого боится, – сказал Хасан задумчиво. – Это в нем кричат страх и стыд. Оттого его душа корчится, и он не знает, как успокоить ее. А на самом деле это как нарыв – больней всего, когда давишь. Когда прорвалась кожа и хлынул гной – сразу легче. Он не родился убийцей, Абу Наджм. Скажи мне: кто подсказал тебе привести меня именно к нему? Ты ведь не сам додумался?
– Не сам… да. А как ты догадался?
– Ты ведь не повел бы меня к ночному убийце по своей воле, так? Мумин же из тех, кто помогает сохранить вашу такийю?
– Он бы не убил тебя, клянусь бородой Пророка. Просто те, к кому я подошел, не поверили, что ты готов принять нашу Истину. А Мумин… он умеет определять.
– Я тоже. А к кому ты подошел?
– Я не могу тебе сказать, Хасан, – шорник отвернулся, пряча взгляд. – Не могу. Пока ты не поклянешься. Не станешь одним из нас.
– А кому я могу поклясться? Наверное, Мумину?
– Ему можно. Только он… он не захочет.
– Он захочет. Пожалуйста, Абу Наджм, иди к нему и скажи, что завтра я приду к нему давать клятву. Ты пойдешь?
– Да, Хасан, – сказал Абу Наджм нерешительно.
Встал. Подошел к двери. Обернулся.
– Хасан, я вот чего не пойму: ты мне говорил, что хочешь понять, как словами за душу брать. А ты ведь меня взял словами. И Мумина. Чего же ты хочешь?
– Чтобы узнать слова, которые проникли бы в твою душу, я прожил с тобой рядом три года. С Мумином я говорил всю ночь. Но я не могу ни жить годами рядом, ни говорить ночами напролет с людьми толпы. Тот, чья душа по-настоящему горит, может зажечь толпу горстью слов. Как Пророк. И его имам.
Абу Наджм посмотрел на Хасана с благоговейным ужасом. Потом скрылся за дверью и тихонько, стараясь не скрипнуть, притворил ее за собой.
– Мумин, Мумин, – взмолился Абу Наджм. – Ну отчего не хочешь? Где ты еще такого найдешь? Да из него такой проповедник выйдет, каких не видывали!
– Не хочу, и все! – буркнул Мумин.
– Мумин, а я ведь этого так не оставлю. Я пойду. Ты знаешь, к кому я пойду.
– Последнее слово оставили за мной. Я бы его вообще на месте прирезал! – Мумин скрипнул зубами.
– Ну чего ты, Мумин? Если ж ты клятву примешь, то ведь и волю получишь прирезать, если он расскажет. Ведь так? Сейчас ведь ты не можешь, это грех будет, злодейство, сейчас он волен думать и говорить кому угодно и что угодно. Мумин, ну что мне сделать, чтоб убедить тебя?
– Ибн Атташ не верил ему с самого начала. Скользкий твой Хасан, как угорь. И словами, и делами. А теперь… теперь я ему не верю стократ. В первый раз вижу книжника с повадками убийцы. Надеюсь, и в последний.
– А, так вот оно в чем дело! Да ты, никак, уже хотел его зарезать? Вправду зарезать, да, Мумин? И не получилось? И тебе пришлось ему, сопляку, кланяться, а?
Мумин зарычал.
– Смотри, шорник. Тебя-то я точно прирежу, с места не сходя!
– Вот оно в чем дело, – не унимался Абу Наджм. – Вот чем наш доблестный Мумин обижен. Ладно. Он такой, Хасан. Он может. Только ты рассуди, Мумин. Ты за дело наше рассуди, а не от своей обиды. Кто тебя по-настоящему, кровью обидел, а? Ты бы на мелкие обиды не тратился. Что тебе Хасан? Он что, зла тебе желает? Нет. Он Истины желает. А что ему она не так дается, так и человек он необыкновенный. Я же тебе сказал: я жизнью своей за него поручусь. И не только жизнью. Всем, что есть у меня.
– У шорника? – хмыкнул Мумин. – Да что у тебя есть, кроме жизни? И та ничего не стоит, раз ты ее выбрасываешь так дешево.
– Что у меня есть? Вот что, Мумин, ты давно держал в руках настоящую саблю из Шера? Настоящий хинский булат?
– Ты! – выдохнул Мумин. – Ты… смеяться надо мной вздумал, как твой Хасан? Он ведь рассказал тебе, так? Собака!
– Ничего он мне не рассказывал! Остынь! Просто у меня есть настоящая шерская сабля. Со змеями на клинке. Откуда – не скажу. Мне она не нужна. А если ты примешь клятву у Хасана, может, она понадобится тебе.
– …Этой саблей я снесу предателю голову, – пообещал Мумин. – И тебе заодно.
– Так ты согласен?
– Хорошо, приводи его через три дня. Только пусть за день ничего не ест.
– Спасибо, Мумин! – выкрикнул Абу Наджм.
Мумин фыркнул и отвернулся.
– Положи руку на книгу, – велел Мумин, встав у огня. – Теперь прочти шахад.
Хасан прочел.
– Теперь скажи, что веруешь в имама, явного и сокрытого, веруешь, что он есть явление и Истина Аллаха на земле ныне и присно, веруешь, что кровь его от Пророка и зятя его, Али, кровь дочери его, Фатимы. Веруешь?
– Верую, – произнес Хасан негромко.
– Клянешься ли хранить тайное и оглашать открытое, клянешься ли нести Истину до конца твоих дней, хранить в крови и с кровью пролить несохранное, вести за руку братьев и повиноваться отцам?
– Клянусь.
– Я принимаю твою клятву, – сказал Мумин.
Подойдя к Хасану, снял повязку с его глаз. Выкрикнул: «Здравствуй, брат!» Сидящие у огня одетые в белые люди выкрикнули разом: «Здравствуй, брат!»
– Здравствуйте, братья мои, – сказал Хасан и поклонился им.
3. Дорога
Ничего не изменилось в этом мире. Все та же рыжая пыль вокруг, те же холмы, – покатые, каменистые. Колючие заросли вдоль речных русел, вьющихся по ложбинам, рощицы, поля с горками камней по краям, солнце, горячий ветер, глина сгрудившихся, прижавшихся к склонам домов, дворцы в сердце города, за стенами цитадели, – приземистые, с рядами коренастых колонн и арочных полукружий. Блеклая зелень, журчание воды, крик надоевшей майны – все в этом мире осталось таким же.
Странно: рассудок ведь осознал сделанный шаг в иной мир, к иной жизни и смерти, – а до нутра, радующегося пище и кричащего от боли, мутно и плотски тяготеющего над рассудком, так ничего не дошло. Ни нового страха, ни обещаний нового будущего.
Хасан усмехнулся себе. Странно было бы как раз обратное, – если бы пара слов перед одетыми в белое истуканами что-то изменила внутри. Теперь эти люди, не имеющие в голове ничего, кроме чужих заученных правил, будут говорить ему: «Брат». Ближе и теплей они от этого не станут. А ведь они, должно быть, на самом деле считают его своим братом, делящим смертельную опасность, хлеб и кров.
В дверь постучали. Хасан отложил свиток, встал. Крикнул: «Входи, Абу Наджм, не заперто!»
– Салям, брат, – сказал, усмехаясь, Абу Наджм, шагая за порог. В руках он держал здоровенный короб, откуда пахло так, что Хасана чуть не скрючило от внезапной судороги в животе.
– Праздновать надо! Ты чего, принял клятву и опять за книги? Совсем высохнешь! Станешь как палка коновязная. О, ты только посмотри, – и снял крышку с короба. – Ну-ка, стели дастархан!
Хасан кинулся к сундуку, вынул коврик, расстелил торопливо. А шорник уже расставлял миски, разворачивал тряпицы.
– Ешь теперь, ешь! Вот, пилав какой. Ара сделала, ну что за баба сварливая. Как делала, так за три дома слышали. Как соли ей под хвост насыпали. Зато каков пилав, а?
– Да, вкусно, – согласился Хасан.
– Давай машта налью. Свежий, совсем свежий.
– А ты сам-то чего не ешь. Ведь сколько всего принес! Ешь, празднуй со мной, – предложил Хасан.
– Я ем, ем, – сказал шорник, отвернувшись вдруг. – Что ж я, тебя одного оставлю?
– Нет, ты не оставишь меня, конечно, Абу Наджм, – Хасан взял его за руку, заглянул в глаза. – Брат мой, настоящий брат, я тебя выбрал сам, брат мой по духу и первый настоящий учитель, – на твоих глазах слезы. Почему?
Шорник сглотнул.
– Потому что… потому что ты скоро уйдешь от меня, Хасан. Я знаю. Это уже решено. Тебя … отправят. Учиться, становиться проповедником, даи. Я за три года к тебе в самом деле, как к брату… Я…
– Не нужно, брат, – Хасан погладил его ладонь, широкую, испещренную шрамами, смуглую. – Я понимаю тебя. Даже если я и уйду, то вернусь. Обязательно. Если где-нибудь и есть место моей судьбы – то оно здесь, на этих рыжих холмах. Где я еще смогу жить?
Абу Наджм улыбнулся счастливо. Разломил лепешку.
Когда оба наелись и напились чаю, разогретого Хасаном в медном чайничке на очаге, Абу Наджм сказал: «Раис Музаффар приказал тебе явиться к нему. Завтра же».
Раис Музаффар, человек почтенный, богатый, уважаемый от аль-Джазиры до Хинда, правовед и знаток Корана, большую часть времени, не занятого эмирской службой, проводил в усадьбе на холме за цитаделью. Небольшой дом, примостившийся у самой вершины, утопал в зелени. Говорили, что под вершиной бьет родник, который отыскал сам хитроумный раис, и высвободил из-под камня только после того, как отец нынешнего эмира подарил раису холм и старый дом на нем. За что подарил – сплетни умалчивали. Но, зная раиса, можно было предположить: за новый налог или очередной способ класть меньше серебра в монеты, не портя вида и веса. Прогадал старый скупердяй, отдавая пронырливому слуге зряшную землю: холм с родником стоил вдесятеро дороже, а слуга за пару лет устроил там сад почище эмирского. Но раис того стоил. Новый эмир и шагу без его слова не ступал – и потому успешно лавировал в бурлящем потоке дрязг и свар между варварами-сельджуками, новыми хозяевами Ирана, Маверранахра и Сирии.
Конечно, расчетливый раис имел дом и в цитадели, как же без него в смутное время? Но жил в своем саду, – медленный, хитрый, мяконький, как первый хлопковый пух, неприметный человек, обманчиво вялый – но цепче и хватче любой колючки. Ар-Раззак всякий раз, поминая его, стискивал пухлые кулаки, визгливо призывал на его голову всех дэвов и клялся, что, если бы не это исчадие всех бесов жадности, уже давно купил бы пол-Рея и весь Кум на придачу.
Хасана встретил у ворот слуга – седоватый дейлемит с лицом, будто выбитым из песчаника. Двигался он как усталый бык – поворотисто, вальяжно, будто к телу его цеплялись невидимые тяжелые тюки, и нельзя было задеть ими ничего вокруг. От глаза через скулу его шел недлинный, но глубокий, как рытвина от тележного колеса, шрам. Хасану сразу вспомнился Мумин с его тяжелой, разлапистой походкой. Раис хорошо заботился о своей безопасности, вне всякого сомнения.
На холм поднимались по дорожке, усаженной тутовыми деревьями. Кричали птицы, сварливо ссорились в листве. На солнцепеке перед аркой входа лежала пара огромных ленивых котов, будто мрачные каменные звери перед могилами нечестивых царей за ал-Кахирой. Хасан поначалу подумал, они спят. Но вдруг заметил, что твари подглядывают за ним из-под полуприкрытых век, чуть поблескивая влажной роговицей. Вдруг один потянулся, зевнул, открыв розовую пасть. Хрипло мурлыкнул и посмотрел на гостя, уже не таясь. Блеснул презрительно золотистыми, недоброй красоты глазами. Хасан вздрогнул.
– Пойдем, – позвал дейлемит и потянул его за рукав.
На улицах раис никогда не показывался пешком – только в носилках или на коне, великолепном тюркском аргамаке. Это правильно, к пешим нет почтения. Почти никакой человек, сколь бы величаво он ни смотрелся на коне, не сумеет столь же достойно выглядеть, шаркая ногами в пыли. Но раис, наверное, смотрелся бы так же. Даже при взгляде вблизи ощущение возвышенности, бесконечного превосходства над всеми ничуть не умалялось. Величавые движения, добрая, чуть снисходительная усмешка, проницательный, все подмечающий взгляд, белоснежные, арабской белизны одежды. Хасан вдруг подумал: а ведь он вовсе не велик ростом. И годы его невелики: если приглядеться к коже, к бороде – дашь едва за сорок. А на первый взгляд глубокий старик, мудрый, спокойный, медленный от тяжести лет.
– Салям, – сказал раис, усмехаясь.
– Салям, – отозвался Хасан, кланяясь.
– Садись, – раис кивнул на рассыпанные по ковру подушечки. – Будь как дома. Как тебе мои звери?
– Они восхитительны, господин мой.
– По ночам они приходят хранить мой сон. Ложатся у моей постели. Когда приходит ветер с гор, они греют меня. Никакая женщина не сравнится с ними. Женское тепло влажное, оно забирает силы. Кошачье – сухое, ясное, как полдневное пламя. В их шерсть уходят тревоги. Хотел бы ты таких же?
Хасан подумал: «Как быстро раис начал атаковать, даже не потрудившись обменяться любезностями».
– Мой господин, моя постель слишком скудна для них.
– Нищее ложе молодого книгочея, – раис усмехнулся. – Но ведь твой отец, если не ошибаюсь, владеет кузнями и шерстовальнями в Куме? Караван-сараями и полями? А почтенный ар-Раззак так и нахваливает всем, какой у него секретарь. Ученый и скромный. И твердый в вере. Скажи мне, юноша: может, ты веришь людям Огня? Для них коты – твари ночи, нечистые, противные, крадущие души. Может, тебе кажется, что их вера – здрава?
– Нет Бога кроме Аллаха, – сказал Хасан, – и Мухаммед – пророк Его. В их вере, как в верах почти всяких людей, есть зерна здравой истины. Но только истинно верующие могут отделить их от плевел. А скудость моя – отсюда, – он коснулся своей груди, – и отсюда, – он коснулся лба. Там нет истины, и потому я нищ.
– Нищим, насколько я знаю этот сброд, на истину трижды плевать, – проворчал раис. – Им дай дирхем, и они счастливы до вечера.
– Тогда я еще бедней их, мой господин, – потому что я даже не знаю, что нужно дать мне для моего счастья.
– Вот они, плоды учения. Как хворь, – чем больше набрался, тем немощней она тебя делает. Сомнения, сомнения. О чем сомневаться в этом мире, юноша? Имеешь хлеб – ешь его, имеешь женщину – зачни с ней сына. Что еще нужно человеку?
– Знать, откуда этот хлеб, пища он или обернется ядом, – и знать, под каким небом пойдут его сыновья.
– Хм, – сказал раис, поглаживая бороду. – И откуда ж такого знания набраться?
– От того, кто слышит слова, создавшие этот мир.
– М-да, юноша, м-да, – раис усмехнулся. – То-то один наш знакомый мясник слюни пускал, про тебя рассказывая. Ты и вправду знаешь Книгу наизусть? «Плох пример тех людей, которые считали ложью наши знамения: самих себя они обидели! Кого ведет Аллах, тот идет по прямому пути; а кого Он сбивает, те – понесшие убыток».
– «Мы сотворили для геенны много джиннов и людей: у них сердца, которыми они не понимают, глаза, которыми они не видят, уши, которыми не слышат. Они – как скоты, даже более заблудшие. Они – находящиеся в невнимательности», – эхом отозвался Хасан.
– «Худшие из животных пред Аллахом – глухие, немые, которые не разумеют».
– «Если бы Аллах знал что-нибудь доброе в них, Он дал бы им услышать, а если бы Он дал им услышать, они отвернулись бы от Него, отвратившись»[2], – откликнулся Хасан.
– Хватит, о просветленный юноша, – раис рассмеялся, – а то еще, чего доброго, устыдишь меня моим невежеством. Скажи, а как ты учил Коран? Должно быть, сызмальства, каждый день по строчке, повторяя все предыдущие?
– Я запомнил его весь после третьего прочтения.
– В самом деле? – раис усмехнулся.
– Я помню все письма, которые писал для ар-Раззака. Все песни, которые слышал в детстве. Я запоминаю без усилий.
– Невероятно! Какой удивительный дар!
– Иногда он кажется мне наказанием, мой господин.
– Понимаю, понимаю. В этой жизни столько вещей, которые приятно забыть раз и навсегда. Почтенный Мумин, к примеру, уже старается стереть из памяти одну весьма неприятную ночь. Кстати, ты ведь заставил беднягу сознаться в том, что он суннит?
– Мне кажется, тонкости богословия – не его конек, мой господин.
– Так-то оно так. Да вот из-за тонкостей этих ты вполне мог бы оказаться под его коньком. Мумин у нас из думающих руками.
– Они у него не слишком проворны, мой господин.
– В самом деле? Это почему же? Ты, наверное, вдобавок к богословию учился еще и драться?
– Немного, мой господин. Достаточно, чтобы понять: руки, привыкшие к тяжелой сабле, скверно управляются с кинжалом.
– Хм, об этом я не подумал, – раис нахмурился. – Надо же, подметить такое. Ведь и вправду, какой прок от сабли в толпе… Ну, юноша. Только появился, а уже из-за тебя мне заново тратиться на охрану.
– Я прошу прощения за то, что нарушил ваш покой, мой господин.
– Только дураки и святые способны сохранять спокойствие в этом мире. Ладно. Думаю, настало время задать тебе вопрос, который сильнее всего озадачил нашего беднягу-живореза: зачем тебе понадобилось стать, хм, человеком Истины, – раис усмехнулся снова, чуть заметно, уголками губ. – Думаю, ты не сомневаешься в том, что способен сам, без наставников вроде Мумина, дойти до Истины. Лучше всех понять книги, написать свои. И убедить тоже способен.
– К сожалению, мой господин не прав. Калеке нужен костыль – и тот, кто ему этот костыль изготовит. Самый сильный, тычась наугад, может сделать всего один неверный шаг в темноте, – и вся его сила не поможет ему. Слепого нужно вести за руку. Рассудок сам сможет отыскать вход в глубины подземелья. Но чтобы пройти, нужен проводник. Единственный, знающий истинную дорогу.
– Если не ошибаюсь, эта была проповедь. И неплохая. Хорошо, я готов поверить, что ты ищешь имама – и его Истину. Но не пытайся доказать мне, что тебе не нужно ничего пониже. Земнее, плотнее. Осязаемее. Ты, мой юноша, отнюдь не похож на святого.
– Мой господин проницателен. Да, я ищу – умения зажечь сердца сразу многих, повести за собой, вложить в них слова, которые сделали бы крепкими их руки.
– И сделать их уши глухими ко всем словам, кроме твоих? – спросил раис, улыбаясь.
– Если мои слова будут отзвуком Истины, то да, – подтвердил Хасан, бледнея.
– Ценю искренность. Она – редкая гостья в наших краях. Мой юноша собрался стать кем-то вроде царя-жреца, какие бывают у неверных. Или вроде нашего Пророка, да будет благословенно его имя.
Богохульство это раис произнес совершенно спокойно, внимательно вглядываясь в лицо Хасана.
– Мухаммад был последним пророком, – сказал Хасан. – Но я верю в то, что есть люди, лучше других способные понять его весть.
– В тебе изрядно гордыни. Но сейчас это даже похвально. Тем более что нам по дороге с твоей горыней. Ты хочешь зажигать сердца, научиться проповедовать – так учись, нам нужны хорошие проповедники. Для этого тебе, думаю, придется расстаться с твоей нищей, но вполне уютной лачугой. Чтобы узнать людей, узнать, чем дышат их сердца и с какой стороны их легче поджечь, – нужно постранствовать среди них. Лучше средства, чем дорога, для этого нет. Дорога открывает глаза – хотя и норовит припорошить их пылью.
Раис замолк, будто вспоминая что-то, и нахмурился. Потом сказал, устало и равнодушно: «Послезавтра мой слуга отведет тебя к человеку, который укажет тебе дорогу. Время нашей беседы истекает. Ты можешь спросить меня о чем-либо, если хочешь».
– Мой господин, разве вы принадлежите к людям Истины?
– Я? – спросил изумленный раис. – Почему тебе взбрело в голову спросить именно это?
– Вы не похожи на человека, который станет связывать себя такими клятвами, господин мой.
– Ты прав, юноша, ты прав, – пробормотал раис. – Такие, как я, предпочитают стоять в стороне и смотреть. Наблюдать, рассчитывать и выживать. И потому, юноша, такие, как я, всегда остаются слугами подобных тебе.
Но ждать две ночи и день Хасану не пришлось. Вечером того же дня в его дверь постучали снова, незнакомо и грубо. Спрятав кинжал под халатом, Хасан крикнул: «Войдите, не заперто!» Дверь распахнулась, и в комнату шагнул Мумин. За ним – оборванный, тощий дервиш, тот самый, танцевавший на празднике. В комнате сразу запахло нечистым телом и гнилью.
– Салям, – сказал Хасан негромко.
– Тебе того же, – буркнул Мумин.
– Салям, брат, – выговорил дервиш хрипло.
– Пойдем, зовут тебя, – Мумин махнул рукой.
– Хорошо, – отозвался Хасан спокойно.
Обмакнул калам в чернила, дописал строчку. Присыпал мелким песком. Отряхнул.
– Пойдем! – повторил Мумин нетерпеливо.
Хасан вынул кедровый ларец, раскрыл, аккуратно сложил туда чистую бумагу. Отнес к нише в стене чернильницу. Мумин смотрел, скалясь. Дервиш стоял неподвижный как камень, безучастный. Наконец Хасан уложил лист в сафьяновый футляр. Встал, отряхнул пыль с колен. Сообщил: «Я готов».
– Если ты и дальше так собираешься отвечать на просьбы братьев, я…
– Спокойно, брат Мумин, – прохрипел дервиш, глянув на него искоса.
Когда вышли, Мумин чуть отстал, дервиш же двигался впереди, указывая дорогу. Хасан вздохнул с облегчением. Куда хуже было бы, если бы сзади шел дервиш, тонкий, как змея, шагавший по-кошачьи упруго и почти неслышно. Мумин не успеет. Главное, чтобы он не оказался слишком близко.
Они спустились с холма, прошли мимо цитадели. Хасан подумал: наверное, его хотят вывести из города через базарные ворота. И прикинул, что караван-сарай за базаром сейчас полон, – позавчера пришел большой караван из Сирии. Всюду палатки, тюки, люди спят прямо на улице. Бросившись бежать, там нетрудно будет скрыться. Да и едва ли они решатся убить его на людях. Все же Мумина знают в лицо многие.
– Мы не собирается тебя убивать, – сказал вдруг дервиш, не оборачиваясь. – Мы уже пришли.
И указал на дверь в глухой глинобитной стене.
На стук дверь отворил сгорбленный, морщинистый, как колеистая дорога, старик, смуглый до черноты. Ничего не спрашивая, заковылял впереди. Провел гостей через дворик с цветником и вялым, сочащим тонкую струйку фонтаном, подвел к двери, из-за которой раздавались голоса и смех. Показал на нее и заковылял прочь.
Хасан нерешительно ступил внутрь. Вечерний свет лежал на коврах, на резном столике, на пиалах, на серебряном крутобоком чайнике. Навстречу вошедшим поднялся дородный человек с рыжей, крашенной хною бородой. Раскрыл объятия, улыбнулся:
– Салям, братья! Садитесь! Пейте чай со мной, преломите со мной хлеб.
Хасан приветствовал его. Нерешительно сел среди загорелых, пропыленных, пахнущих дорогой и чужим солнцем людей. Принял пиалу горячего чая, щиплющего ноздри пряным запахом. Выпил – осторожно, мелкими глоточками, отломил хлеба. Караванщики хлопали друг друга по спинам, рассказывая, как где-то за Тикритом видели пыльного дэва – огромного, черного, с головой до облаков. Большой дэв, но глупый, вертелся на месте, подпрыгивал. Так и ушел в песок, не наевшись. Ва-ах, а какие бывают они, Садык, так скажу тебе, когда прожорливые, полкаравана за миг, и как не бывало! Сильный верой человек нужен, чтобы отогнать дэва, хороший дервиш, а лучше серебряный ножик или стрелу обернуть святыми словами. Да чепуха это, серебряный ножик! Дэва тянет к греху, знать нужно, кто грешен, его гнать навстречу шайтану. И видно это сразу, он…
До Хасановой руки кто-то дотронулся. Он обернулся, – старый слуга показал ему на прикрытый занавеской проход в дальнем углу комнаты. Хасан покорно встал и пошел. Внимания никто на него не обратил, – люди все так же смеялись, и говорили, и спорили, перебивая друг друга. Хасан прошел низким коридором, шагнул за дверь, – неслышную, обитую войлоком, – и очутился в маленькой, устланной коврами комнате. Был в комнате лишь рыжебородый крепыш, только что встретивший их. Он по-прежнему пил чай, улыбаясь, как будто волшебством перенесся из одной комнаты в другую, так ничего и не заметив.
– Салям, – снова сказал ему Хасан, поклонившись.
– Садись, юноша, садись. Чаю? Нет? А я еще себе подолью. Нет питья лучше чая. Правильный чай, он лучше любого вина нечестивцев. Ах, – выдохнул, отхлебнув, и усмехнулся. – Меня зовут Абд ал-Малик ибн Атташ. Твое имя мне известно. Известна и твоя слава.
– Мой господин льстит мне, – Хасан поклонился.
– Как твое здоровье, Хасан? Здоровы ли твои родные, благополучны ли?
– Спасибо, мой господин. Они здоровы, как и я. У них все благополучно.
– Да хранит их Аллах! – воскликнул ибн Атташ. – Это замечательно! А в особенности потому, что им, наверное, долго придется без тебя обходиться. Они смогут?
– Да, мой господин.
– А ты без них?
– Без моих братьев – нет.
Ибн Атташ нахмурился и вдруг рассмеялся:
– Мне говорили, что ты фокусничаешь со словами. Нужное, хорошее свойство. Наше дело требует власти над словом. Как мне сказал один мой друг, знающий тебя, – ее ты и ищешь. Не так ли?
– Истинную власть над словами имеет лишь Тот, кто впервые произнес их.
– Хвала Ему, Господу миров! – Ибн Атташ благоговейно склонил голову. – Но все мы хотим быть ближе к Нему, правда?
– Да, люди Истины вправду хотят быть ближе к нему. Слепые же и глухие не знают сами, чего хотят.
– Так, хорошо, – ибн Атташ усмехнулся. – Вроде тебя и учить почти нечему.
– Нет, мой господин. Мне нужно еще многому научиться. Мое знание – как одеяло нищего, в нем дыр больше, чем лохмотьев. Я чувствую эти дыры, и непрочность моего знания отражается в моих словах. Я не умею убеждать.
– Так, так. А ты пробовал?
– Да. На диспутах в медресе. Мне часто удавалось заставить соперника замолчать, – но я не мог убедить своей победой ни учителя, ни соучеников.
– Это мне знакомо, – крепыш улыбнулся, вспоминая. – Им казалось, что ты сыграл нечестно. Будто кости подменил, верно? Потому что никто из них не мог проследить, как ты подвел противника к поражению.
– Так, мой господин.
– Да, мало знать самому, нужно еще и суметь подвести других к этому знанию. Но ничего. Это придет с опытом. А его ты приобретешь, думаю, быстро.
Ибн Атташ отставил пиалу.
– Беседовать с тобой за чаем, Хасан, слаще меда. Если б у меня был лишний день, я бы весь провел его в беседе с тобой. Но, увы, – он развел руками, – дня этого у меня нет. Завтра на рассвете я должен покинуть Рей. Здесь слишком многие знают меня. Потому – к делу. Тебе известно, кто я?
– Я догадываюсь. Вы – даи, несущий слово Истины.
– Так. Я – главный проповедник Исфахана и всего Ирана. И работа моя сейчас заключается не столько в том, чтобы нести слово нашего имама, сколько в том, чтобы спасать наших братьев от варваров и мулахидов-еретиков. Милостью Аллаха, наш имам на троне в ал-Кахире, и слово Истины слышат открыто от гор Атласа до Сирии. Но земная власть никогда не бывает прочной. Мы были сильны, так сильны до прихода варваров, – а они, непобедимые на поле битвы и сущие дети в зале совета, выбрали наших врагов. Не смешно ли, они выбрали тех, кто наименее враждебен нам, кто ближе всего к нам в познании Истины, – нищих суфи. Завалили подарками их святых учителей. И превратились в людей Сунны потому, что суфи блюдут ее букву. Окружили себя сутягами и писаками, шарлатанами со священным Кораном в руках, и смотрят им в рот. Если бы не тюрки, знамя потомков Али развевалось бы от Хинда до Испании. А теперь мы скрываемся. Сунниты, находя нас, истребляют, как могут. Потому мы прячемся – и говорим с теми, в ком есть надежда зародить росток истины. И с крестьянами на полях, и с вельможами. И мы терпим. Терпим!
Ибн-Атташ сжал кулаки.
– Но наш час придет, – добавил, уже спокойнее. – Когда нас станет много, мы возьмем в руки мечи.
– И тюрки развеют нас, как солому, – сказал Хасан.
– К сожалению, ты прав. В поле этих детей Иблиса не могут сокрушить армии, вдесятеро большие. Чтоб сидеть в седле так, как они, нужно родиться в нем. И учиться воевать всю жизнь. Они – волки. Они живы, потому что есть мы, дающие им все то, чего они сами сделать не способны. Но, Хасан, по стенам волки лазить не умеют. Если б мы с самого начала не бросались на них, а держались в крепостях, варвары до сих пор резали бы глотки друг другу за Голодной степью. Наши предки уже отбивали их. А мы посчитали себя храбрей наших предков. Крепости – вот залог нашего успеха. Крепости там и сям, крепости по всей стране! – Ибн-Атташ сжал кулаки.
Но ярость его была недолгой. Он снова взял пиалу и сказал, вздохнув:
– Впрочем, я увлекся. Итак, ты согласен отправиться в путь, не спрашивая, куда тебе предстоит идти?
– Да, – ответил Хасан.
– Ты готов терпеть лишения и голод, потому что отправишься ты не как сын богатого купца, а как нищенствующий дервиш?
– Да, – ответил Хасан.
– Готов ли ты поклясться хранить в тайне все переданное тебе, не открывая ни ближайшему другу, ни в смертный свой час?
– Да, – ответил Хасан.
– Хорошо, – ибн Атташ кивнул. – Ты выходишь послезавтра на рассвете. С тобой пойдут те, кто привел тебя в этот дом. Ни о чем не спрашивай их. Их миссия важна. Ты пойдешь с ними, пока вам будет по дороге. Они обучат тебя необходимому. Поведут и сохранят тебя по дороге на запад. Вы пойдете вместе с войском нашего земного хозяина, султана тюрок Альп-Арслана. Он отправляется проучить румийцев, вступившихся за новых тюркских рабов, армян. Ты дойдешь с войском до Малой Азии, до берегов румийского моря. Там сядешь на корабль. Я напишу тебе рекомендательное письмо. В ал-Кахире тебе дадут пищу и кров и скажут, что делать дальше. Но не вскрывай мое письмо, пока не достигнешь ал-Кахиры. Ты понял меня?
– Да, мой господин, – ответил Хасан и поклонился.
Назавтра Хасан встал еще до рассвета. Вопреки ожиданиям, на коня искать покупателя не пришлось. Хозяин конюшни, выслушав Хасана, тут же предложил цену – вовсе неплохую, если учесть то, сколько ворованных коней нагнали в город разбойные тюрки. Хасан почти и не торговался с ним. Накинул пару дирхемов – тот сразу согласился. Ударили по рукам, хозяин вытянул кошель с серебром.
Прицепив его под одеждой, Хасан отправился к ар-Раззаку, предчувствуя неприятный разговор. Как объяснить? Солгать о болезни отца? Бессмысленный грех. Предложить отступного, извиняясь за внезапность? Заподозрит неладное старый лис. А если уйти, так и не показавшись ему? Наверняка решит, что украл, и бросится в бега. Даже если проверит, что все в порядке, решит все равно: украл, только по-ученому, незаметно. Так ничего и не придумалось до самого дома ар-Раззака.
Хасан прошел на свое обычное место, разложил бумаги, достал чернильницу, калам, вытащил учетную книгу. Задумался, глядя в нее. Обмакнул калам, вывел первые слова: «Милостивый и почтенный, знатный из знатных города Рея, уважаемый всеми…»
– Салям, Хасан! – раздался над головой птичий голос. – А я уж думал, ты не зайдешь.
Хасан вскочил:
– Салям, господин! Я…
– Ну, ну, не торопись объяснять, – ар-Раззак ухмыльнулся. – Видит Аллах, я давно уже присматривал нового секретаря. Ты мне, Хасан, становишься не по карману. Сегодня твой последний день у меня. Вот тебе на дорожку, – купец вытащил из-за пояса крохотный кожаный кошель и уронил в подставленную ладонь Хасана. – Да не в кошеле вези и в сапоги не зашивай. Сапоги первыми крадут. Лучше всего в рубаху. Коня не покупай. Я тебе мула приготовил, хорошего, крепкого, с седлом и сумками. Будешь мимо Казвина проезжать, передай письмо, – купец вынул из-за пазухи свернутый, запечатанный лист.
– Мой господин, спасибо, – ответил изумленный Хасан. – Я никогда не забуду вашей доброты.
– Надеюсь. Доброй дороги.
– Господин, я…
– Ты еще о чем-то хочешь спросить? На всякий случай поясню: отец мой чтил Сунну, и дед мой, и дед деда. Я ненавижу мулахидов и батинитов. И кому угодно про это скажу. Понял? Все, иди.
– Как прикажет мой господин, – согласился Хасан, опустив голову.
Придя домой, Хасан пересчитал золотые в кошельке, врученном ар-Раззаком. Их оказалось на двести тридцать один динар – ровно столько, сколько он получил за коня.
4. Манцикерт
Хасан впервые видел их так близко и так долго. Сонные, ленивые, походили они на растолстевших котов, вцепившихся в седла и приучившихся дремать, не слезая с них. Только с темнотой сползали они с седел, и снова влезали в них с рассветом, торопясь оторваться от ненадежной, слишком медленной и тяжелой земли. Любимую свою пищу: вяленое, высушенное на солнце мясо готовили прямо в седле, – полоски баранины и конины свисали, прицепленные к седельным сумкам. Особо лакомые куски засовывали под седло, а когда они разбивались, размягчались от долгой езды и конского пота, жадно поедали, запивая разболтанными в воде комками айрана.
Хасана стошнило, когда он впервые это увидел. Корявый буролицый тюрк, заросший бородой до глаз, вытянул из-под седла бурый комок, видом и запахом похожий на подсохший кал, и вцепился в него зубами. Заметив взгляд Хасана, разжал зубы и протянул комок ему – с явственно видными зубными отметинами, с каплей слюны, застрявшей в них. Хасана вырвало утренней лепешкой. Тюрк расхохотался и, запихав мясо в рот целиком, принялся жевать, брызгая слюной на бороду.
Они не только ели и пили в седле, не только дремали и пели хриплые, гортанные песни, состоявшие, должно быть, всего из двух-трех слов, – они справляли нужду и совокуплялись с женщинами, не покидая коней. Всадник чуть приподымался в седле, распуская шнурок на шальварах, кособочился и, выставив член, мочился, непонятным образом не попадая ни на коня, ни на собственные сапоги. Нередко вместе с ним, чувствуя движения и настроения хозяина, – не как прирученное животное, а скорее как часть тела, – мочился и конь, нисколько при этом не замедляясь. Хасан наблюдал, содрогаясь от омерзения, но одновременно с нечистым, неодолимым любопытством. Удивительно, но мочились, не останавливаясь, и жеребцы, и кобылицы. Кобылицы даже прискакивали, всфыркивали от удовольствия, раздували ноздри, чуя хозяйскую мужскую мочу.
В деревне под Казвином тюрки, ехавшие вместе с Хасаном и его товарищами, изловили женщину. Отлучились ненадолго, а потом притащили ее, перекинутую поперек седла, будто обернутый тряпьем тюк. Не гулящую беспризорную нищенку, – крестьянку, не успевшую удрать при виде всадников. Тюрки не останавливались. Насиловали ее прямо в седлах. Одной рукой всадник придерживал женщину, усадив перед собой, уткнув лицом в конскую гриву, второй рукой, задрав одежду, заголив зад, направлял встопорщенный уд. И хохотал, перешучивался с соседями, дергаясь в седле. Вылившись, перекидывал ее соседу. Женщина побывала у каждого дважды. Последний, довольно крякнув, сбросил ее на обочину. Она упала и осталась лежать, скребя пальцами в пыли. Хасан, проезжая мимо, отвернулся. А Мумин смотрел, стискивая кулаки, и бормотал под нос.
Хасан боялся за него. Боялся, что ненависть, очевидная в его лице, как пламя во тьме, вдруг бессмысленно вспыхнет. Что Мумин, не выдержав, бросится на ближайшего тюрка – и погубит себя и Хасана с дервишем. Может, на земле он и справился бы даже с двумя. Тюрки, хотя и крепыши, ростом были невелики, – но и одного всадника для Мумина было бы слишком много. То, что для жителей города называлось войной, для них было обыденностью. Каждую ночь они тщательно, деловито и бездумно, как вылизывающий себя кот, осматривали оружие и сбрую, вытянув сабли из ножен, деловито протирали их, чистили и острили маленькими ножичками, носимыми прямо в сабельных ножнах. Доводили острия кусками кожи, пробовали на ногте, прятали в ножны снова. Оглядывали наконечники стрел, тетивы, расчехляли луки, иногда промазывали их чем-то вязким и гнусно пахнущим, перебирали стрелы. Оглядывали древки копий, крепления наконечников. Все бестолково, бездушно – но на удивление скоро. Жестокость их, сквозившая в обветренных, прокаленных солнцем лицах, стеклистых узких глазах, тоже была бездушной, безликой, примитивной, животно целесообразной, – как отправление нужды. Они не забавлялись мучениями, как дети, – они достигали своей цели наискорейшим путем, даже если для этого требовалось выдавить кому-то глаза пальцами или перерезать целую деревню.
И в то же самое время они не были злыми, если мерить обычной человеческой меркой. Кот, душащий курей в сарае, не зол, что б ни говорили люди Огня, делящие мир надвое. Зверь целен. Он делает то, что в его природе. Он хищен и убийственен или травояден и потому некровопролитен, – хотя и крошечные антилопы убивают друг друга в драке за самок. Зверь – не зол! Как можно судить его по-человечески?
Когда Хасану впервые пришла эта мысль, поразительно простая и дикая, он захотел ею поделиться. С Мумином, медленно выкипающим на огне собственной ярости, говорить было бессмысленно. Хасан ткнул пятками мула, догнал дервиша, сидевшего на своем осле, будто на жердочке, растопырив колени. Захлебываясь, заговорил. Дервиш молча выслушал. Пожал плечами. Сказал: «Когда кот забирается в мой птичник, мне все равно, зол он или добр. Кот убивает моих кур – я убиваю кота». И снова погрузился во всегдашнюю свою полудрему, когда и не разобрать, спит он, покачиваясь в такт ослиным шагам, или наблюдает из-под полуприкрытых век за пыльным миром вокруг.
А мир этот кишел тюрками. Не котам можно было их уподобить, а муравьям. Они все время двигались, сновали туда-сюда, деловито и монотонно, постепенно продвигаясь вперед и при этом проезжая за день, наверное, вдвое или втрое больше из-за непонятной этой митусни. Раньше Хасану военный поход представлялся равномерным, прерываемым лишь ради отдыха продвижением вперед. Здесь армию на первый взгляд и заметить было трудно, – хаотическое сборище верховых и повозок, невероятный гвалт, свист, голоса, мельтешение, конское ржанье, вопли ослов. Огромная базарная толпа, вздумавшая кочевать. Но если присмотреться, порядок делался очевидным, как и при наблюдении за муравейником. Отряды непрерывно прибывали и отбывали, двигаясь впереди, позади, по бокам основной армии. Хасан прикинул – наверняка тюркские разъезды обшаривали все вокруг как минимум в дне пути во все стороны. И никакой суеты, никаких ошибок и ненужной спешки, – разъезды уходили и прибывали, без труда нагоняя и находя уходящую армию. И ведь никакой явной угрозы не виделось, – сын Альп-Арслана, Малик, вел пополнение отцу, осаждавшему Алеппо. Вел армию по земле, давно завоеванной, покорной и известной, – но все равно вел так, будто каждый час мог наткнуться на врага.
Через неделю пути Хасану стало казаться, что другой жизни у него и не было никогда, а если и была, то давным-давно истерлась, осыпалась пылью, заполнявшей мир, забивавшейся под ногти и в душу. Дорога, торопливые сухие намазы придорожным песком, сон. Утренняя лепешка с чаем, вечерняя лепешка с чаем. Добыть или испечь свежую удавалось не всегда, – ели сухари, размоченные в воде, сдобренной горстью финиковой муки. Хасан недоумевал, как думать-то мог всю жизнь, что страна его – зелена, плодородна, многоводна? Гостеприимна и крестьянину, и караванщику? Его страна – это горная выжженная степь и мертвые камни. А может, вместе с варварами путники ушли на ее бурую, выжженную изнанку?
От неторопливой, мерной тряски верхом на муле болели ноги, болели спина и шея. От безжалостного солнца, от зноя, приносимого ветром, полопались губы, и покрылись шелушащейся, ломкой коркой щеки. Вечером, скрючившись у чахлого костерка или просто за первым попавшимся камнем, Хасан чуть не плакал от боли. Скрипел зубами. Поутру не мог разогнуться. Заболел желудок, постоянной, ноющей, по-крысьи грызущей болью. Когда отбегал к ближайшей лощине, чтобы присесть, спустив шаровары, всю нутро болезненно дергалось, но выдавливалось наружу лишь несколько капель буро-зеленой слизи. Но хуже всего на ягодицах, – там, где терлись они о пропотелую ткань, опираясь на спину мула, образовались длинные, источающие гной, огнем горящие язвы. Хасан проклинал и себя, и свои дурацкие идеи, и спутников, ехавших как ни в чем не бывало. Не люди – деревяшки. Бездушные, неуязвимые. Словно не по ним хлестал песком ветер, не их ягодицы толкала ослиная спина. Дервиш вообще казался глиняным истуканом, – даже не попону, а жалкий, дырявый кусок дерюги подложил под свой тощий зад. Впрочем, осел был ему под стать – кости и облезлая шкура.
К концу второй недели Хасан уже подумывал о том, чтобы перерезать себе горло. Хотя и смеялся над собой, и гнал эту нелепую, стыдную и глупую мысль, – но нутро кричало от боли, от каждодневного, непереносимого унижения. И конца ему не предвиделось.
Когда очередным вечером Хасан, скорчившийся, завернувшийся в драное одеяло, отказался от пищи, дервиш потрогал его за плечо и сказал: «Так нельзя. Если дальше будешь противиться – заболеешь. На», – и протянул деревянную коробочку. Хасан раскрыл ее, понюхал.
– Съешь немного, на полногтя, сейчас, и вдвое того – утром, – добавил дервиш и, отойдя в сторону, присел на корточки.
Он и спал на корточках, уронив голову на колени, а когда и ложился, то странно, нелепо упирался ухом в согнутую кисть и дремал так, ни сидя, ни лежа. Хасан подцепил снадобье на ноготь. Понюхал. Отправил в рот. Подождал, глядя на разгорающееся звездами небо. По жилам медленно, тяжело потек вязкий огонь. От живота к рукам, к пяткам. К щекам и полопавшимся, распухшим губам. В огне этом сгорали усталость и боль. Захотелось петь – медленно, протяжно, – и смеяться, глядя в пламя, и качаться, раскинув руки, над огромной, пыльной, темной землей.
Хасан встал. Осторожно, стараясь не потерять равновесия, подошел к дервишу. Протянул коробочку:
– Спасибо, брат. Я знаю… знаю, что это. Это радость рабов. Она мне не нужна.
– Это хороший гашиш, – сказал дервиш равнодушно. – Не хочешь, терпи сам.
Принял коробочку и снова уселся на корточки, прикрыв веки.
Десяток тюрок пристроились к ним еще в первые дни. Еще не добрались до Казвина, как из длинной вереницы всадников, трусивших по дороге, вдруг отделился тюрок в расшитом шелком, но вытрепанном халате, – толстый, как варочный котел, круглолицый. Подъехав к дервишу, улыбнулся щербатым ртом. Заговорил несмело, коверкая персидские слова. Дервиш ответил ему на его варварском наречии. Тюрк кивнул, явно обрадованный, и уже вечером у Хасана со спутниками образовался эскорт: десяток во главе со щербатым толстяком и целый табун лошадей, – как Хасан понял, сменных и поклажных, по две-три на каждого тюрка, и целых пять – на толстого десятника. Улучив момент, Хасан расспросил дервиша, в чем дело. Они что, заподозрили что-то? Дервиш, флегматичности и терпеливости которого мог бы позавидовать любой стервятник, сказал, что тюрки любят путешествовать вместе со святыми людьми. Боятся чужеземных демонов. Их десятник спросил, может ли он, дервиш, отгонять бесов.
– И что ты ответил? – спросил Хасан.
– Что могу и отгонять, и призывать. И что вы – мои ученики.
С призываниями бесов турки, впрочем, не приставали. Иногда вечерами приходил кто-нибудь из них, просил рассказать про «святое». Про что именно, Хасан так и не понял. Дервиш неизменно отправлял их к Хасану. А тот читал им Коран, иногда переводя на ходу на персидский, смущаясь таким святотатством, иногда – прямо на арабском, нараспев. Кажется, по-арабски тюркам нравилось больше, хотя они и не понимали, о чем речь, не зная ни одного языка, ни другого. Слушали, разинув рты, пока не начинали сонно кивать. Тогда зевали, почесывались и, поклонившись святому человеку, брели к себе.
Святой человек едва терпел, пока они уйдут, чтобы проложить гноящиеся язвы сухой тряпицей. В конце концов, вспомнив уроки, нарвал с обочины подорожника, промыл, потер и пожевал его и стал прикладывать на ночь. Вроде помогало. На месте гнойников образовалась загрубелая короста. И болеть, кажется, стало меньше, – или попросту огрубел, опростился, привык?
А тюрки, кажется, вовсе не чувствовали малой боли, – от стрельнувшего из костра уголька, от царапины. Даже и не вздрагивали. Руки их сплошь покрывали шрамики, рубцы от ожогов, метины. Да и на лицах хватало следов. У одного на месте левой брови красовался уродливый кривой рубец, – саблей начисто отхватило бровь и клок кожи надо лбом.
На двадцать седьмой день путешествия по выжженной, сухой стране, – из пропыленных иранских нагорий вниз, через глину и песок Двуречья, и снова по нагорьям, уже сирийским, подобрались к границам земли румийцев. Дервиш сказал, что до Алеппо всего три дня пути. Как раз тогда армию, катившуюся на запад, начало будоражить. Тюрки, вместо того чтобы привычно и сноровисто собираться, принялись переругиваться, потом, один за другим, поскакали прочь от дороги, к холмам. Дервиш равнодушно посмотрел им вслед, ткнул пятками осла. Двинулись вперед, и вскоре Хасану стало ясно, что не только в дневных перемещениях тюрок был четкий и простой смысл, но во всей суматохе вокруг соблюдался неуклонный и четкий порядок. За весь месяц путешествия ни разу не натыкались на заторы и толпы по дороге, не видели ни одной крупной свары, хотя мелкие стычки вспыхивали постоянно. А ведь с войском двигалось множество обозов всяких видов и родов, – свиты и поклажа вельмож, отправившихся на войну по приказу варваров-хозяев, осадный инструмент, стада скота и провиант, целые таборы приблудного ко всякому войску люда – коробейников, торговцев разных пошибов, татей, норовивших поживиться после битвы или пограбить под шумок, шлюх, слуг, кухарок, чужестранных купцов, решивших спокойно пробираться под крылышком у войска, обросшего приблудным людом, будто верблюжьи бока колючками. И теперь у всех их будто выдернули хребты, оставив бессмысленно озираться в поисках хозяев, вдруг исчезнувших.
Хасан и дервиш с Мумином взобрались на очередной холм и увидели внизу драку. Дрались нелепо, суматошно: пинались, пластали воздух саблями, грозили ножами, орали на фарси и на талыше. Всадник, явно не тюрок, судя по посадке и одежде, натягивал лук, грозя кому-то. Кого-то уже добивали, корчащегося в пыли, со сгрудившихся арб тянули мешки. На гребне холма с другой стороны долины показались всадники – не тюрки, а персы на больших, откормленных конях, в чешуйчатой блестящей броне, с длинными копьями. Поскакали вниз. Дерущихся будто обдало холодной водой. Все мгновенно затихло, а главное, никто никуда не побежал, все остались на своих местах, в момент превратившись снова в мирных обозников, и тут же принялись закидывать обратно стащенные мешки. Замешкавшегося передний всадник на скаку поддел древком. Человек и мешок подлетели в воздух и, кувырнувшись, шлепнулись в пыль. Мешок перекатился, ткнулся в камень. Человек остался лежать, нелепо, как тряпичный паяц, раскинув руки.
Дервиш стронул осла. Неторопливо поехал вниз. Мумин, бурча под нос, с завистью глядя на всадников, двинулся следом. За ними и Хасан, которому, однако, всадники вовсе не казались безопасными. В отличие от тюрок, одинаково чтивших правоверных дервишей и паломников любого народа, старая, еще доарабская знать, втайне державшая по усадьбам священные очаги, считалась только с земляками.
На спуске с холма, у небольшой скалы сидел в тени под деревом человек с листом бумаги в руках. Мумин и дервиш проехали мимо, Хасан приостановился. Слез с мула, подошел к человеку. Тот, совсем еще молодой, с едва пробивающейся над верхней губой порослью, одетый небогато, но опрятно, торопливо писал на листе свинцовым карандашом. Приостанавливался задумчиво, делал пометки на полях. Хасан огляделся. Нет, поблизости не было ни коня, ни осла, ни хотя бы сумки с пищей.
– Салям, брат! – сказал Хасан, слезая с мула. – Не нужна ли тебе помощь?
Юноша вздрогнул, глянул на Хасана с испугом. Потом улыбнулся:
– Салям, добрый странник. Спасибо, у меня все хорошо.
– Извини, если я помешал тебе. Я Хасан ас-Саббах из Рея, паломник. У меня есть хлеб и вода, если ты хочешь разделить их со мной. Я вижу, у тебя нет ни коня, ни поклажи. Как же ты странствуешь? С листом бумаги под мышкой?
– Спасибо, Хасан из Рея, – юноша улыбнулся. – Я Омар Хайям, студент из Нишапура. Я странствую вместе с моим молочным братом, Рахимом. Видишь, вон он, – он указал на прискакавшего первым всадника, который теперь тыкал направо и налево древком копья, выкрикивая ругательства. – Его род – под рукой самого Альп-Арслана. Так что он отправился помогать господину, а я с ним, – посмотреть на чужестранные обычаи и людей и записать историю его подвигов. А за твой хлеб я буду очень благодарен, – сегодня с утра никто не готовил пищи, все только ссорятся.
– А что так? – спросил Хасан, доставая из котомки лепешку и полкруга соленого сыра.
– Да растерялись все. Одни требуют поворачивать назад, другие – идти за султаном. Третьи вообще похватали, что смогли, и кинулись во все стороны. Глупцы, их местные жители переловят в один день. У нас уже была стычка с сирийцами.
– А с чего они растерялись?
– Ты не знаешь? – удивился Омар. – Румийцы опять обманули тюрок. Заключили договор и тут же вторглись в Армению. Султан приказал бросить осаду Алеппо и двинуться на север, на румийцев, а его эмиры не захотели. Где теперь половина султанского войска, не знает и сам султан. Наверное, грабит Сирию или скачет домой.
– Султан решился идти на румийцев с половиной войска?
– Если бы он не решился, от него ушла бы и вторая половина.
– А как же твой молочный брат?
– О, мой брат пойдет за султаном. Мой брат – начальник сорока всадников, все – люди его дома. Это тюрки могут идти куда угодно и жить всюду, где можно разбить шатер. Мы – люди земли. Нам от султанской мести деваться некуда.
– Который раз я слышу, что свой дом, своя земля – это слабость и рабство у бездомных, – сказал Хасан задумчиво.
– «Аллах дал им в их домах жилье и дал им из кож скота дома, которые они легко переносят в день их выступления и в день остановки; от шерсти и волоса их – утварь и пользование до времени», – сказал юноша по-арабски.
«И Аллах дал им из того, что создал, тень, и дал им в горах убежище, и дал им одеяние, которое хранит их от жары, и дал им одеяние, которое хранит их от ярости вашей», – отозвался Хасан.[3]
– Воистину так, ученый собрат мой, – отозвался юноша весело. – Нас уже который век завоевывают бродяги.
– Среди этих бродяг были те, кто принес нам истинную веру.
– Прости. Ты, должно быть, араб.
– Если только по крови. Да и то разбавленной. Первое мое слово было на фарси.
– И мое, – юноша кивнул и поморщился, укусив сыр.
– Вот вода, – Хасан протянул ему бурдюк. – Свежая, набирали вчера в колодце.
Омар выдавил струйку в рот, утерся ладонью. Подтвердил: «Да, вкусная. Смолой кедровой пахнет».
– Я знаю, почему бродяги сильнее нас, привязанных к земле, – сказал Хасан. – У них души как ветер. А сильный ветер ломает все. Если не сразу, то год за годом. Ветер пустыни стачивает камни.
– А еще они учатся стрелять из лука, как только сядут на коня. А на коня садятся раньше, чем научаются ходить.
– Само собою. Простой здравый смысл всегда может объяснить что угодно, – съязвил Хасан. – Что ж, и это мудрость. Только какой же здравый смысл пронес веру моих предков от Испании до Хинда? Они что, лучше других стреляли из лука? Умели ездить на коне? Бедуины презирают луки.
– Да, вера двигает горы, – юноша пожал плечами. – В особенности если знать, в какой момент толкнуть. Твои предки знали, когда говорить, а когда сражаться. Аллах помогает тем, кто способен помочь себе сам. – Омар вздохнул. – Спасибо за пищу и воду, друг. Видишь, – он показал на приближающегося всадника, – Я снова понадобился моему брату. Надеюсь, мы еще встретимся и обсудим все на свете, никуда не торопясь.
– Спасибо и тебе, Омар из Нишапура.
– Салям! – крикнул всадник, осаживая коня, крупного, тяжелого жеребца с широченной грудью. – Омар, у тебя все в порядке?
– Благодаря этому благочестивому паломнику, – Омар указал на Хасана.
– Спасибо, святой человек! – крикнул всадник, – Сохрани тебя Аллах! Омар, поедем, пора!
Юноша проворно взобрался на коня, устроился позади брата, взявшись за луку седла, странно высокую и массивную. Всадник рванул жеребца с места, поскакал вниз. Хасан проводил его взглядом, отметив, что такой конь не догонит даже захудалейшего из тюркских, легких, тонких, поджарых, выносливых дальноходцев, привычных к жаре и скудной пище. Зато, наверное, он почти не чувствует тяжести человека и груды железа на нем. Но какой прок с такого коня? Сколько он, откормленный зерном, сможет проскакать галопом, удирая или атакуя?
Хасан уселся на мула и поехал вниз, догонять Мумина с дервишем. Поднимаясь на другой бок долины, оглянулся. В сгрудившемся сборище повозок люди по-прежнему суетились бестолково, сновали туда и сюда. Но теперь над этим хаосом гордо и кичливо реяло поднятое на древке ало-зеленое знамя.
Вечером этого дня Хасан впервые спросил дервиша, куда они поедут дальше. Тот ткнул пальцем на север.
– Зачем? – удивился Хасан. – Я же должен идти в Египет. У меня письмо.
– Дай его сюда, – попросил дервиш, отложив недоеденную с утра сухую лепешку.
Хасан вытащил из сумки сложенный, запечатанный лист, протянул. Дервиш взвесил письмо на ладони и вдруг швырнул его в костер. Хасан вскрикнул, выхватил затлевшее письмо из пламени, бросил оземь, придавил ступней, стараясь сбить пламя.
– Ты чего? – спросил у дервиша, сунув руку за пазуху, к кинжалу.
– Открой это письмо, – посоветовал дервиш равнодушно. – Открой. Видишь, печать разогрелась и отлипла.
Хасан подобрал обгоревшее письмо. Сковырнул печать. Раскрыл. В письме была лишь одна строчка: «Подателя сего немедля казнить». И подпись: «Абд ал-Малик ибн Атташ». Хасан выронил письмо. Пробормотал: «Но зачем? Зачем?»
– Это проверка, – объяснил дервиш, стряхивая пыль с лепешки, – Если б ты втайне раскрыл письмо, то захотел бы удрать. Или убить нас. Тогда мы убили бы тебя. Если бы ты удрал от нас и направился в Египет или домой, тебя убили бы там. То и то было бы наказанием за ослушание.
– И чего же ты теперь решил раскрыть секрет? – спросил Хасан вкрадчиво, не вынимая руки из-за пазухи.
– Твои жизнь и смерть были в моей руке. И я решил, что ты достоин жить.
Дервиш укусил лепешку и скривился болезненно, – наверное, у него болели зубы. Вздохнул. И добавил: «Не пробуй убить меня во сне, хорошо?»
– Зачем же во сне? – спросил все тем же мягким, вкрадчивым голосом Хасан. – Что-то мне подсказывает, что ты и так не увидишь следующей осени. Наемные убийцы долго не живут.
– Не оскорбляй его, – буркнул Мумин. – Он не наемный убийца. Он делает то, что нужно всем братьям.
– Братьям, безусловно, приятны перерезанные глотки. А после трудного дня можно и утешиться гашишем, правда? Ведь хороший гашиш? Или это тоже была проверка? – сказал Хасан, блестя глазами.
– Хасан! – крикнул Мумин, и в руке его сверкнула полоса стали. – Если ты хочешь убить его, тебе сперва придется убить меня. Только у меня в руке теперь не куцый обрезок. Смотри, – сабля свистнула, взблеснув ало в свете костра.
– Успокойся, воин, – прошептал Хасан. – Не мне красть у Иблиса его добычу.
– То, что я делаю, я делаю и ради тебя, юноша, – сказал дервиш устало. – В этом мире нельзя жить без стали в руке. Я тебе тоже напророчу в ответ: сердце подсказывает мне, что ты будешь посылать десятки таких, как я, – убивать и умирать, страшно и мучительно, в грязи и пыли. А они еще будут просить тебя о том, чтобы ты выбрал для смерти именно их. Ешь свою лепешку, Хасан ас-Саббах. Перед нами долгая дорога.
Над нагорьем днями висела тяжелая, изнуряющая жара. Ночами она сменялась столь же изнуряющим холодом. Хасан трясся у дотлевающего костра, закутавшись во все свое тряпье, сунув ноги в седельную суму. Но дорога уже обернула его душу плотной, упругой коростой. Солнце едва успевало выкарабкаться из-за вершин, как холод ночи уже забывался, – будто и не было его вовсе, будто не терпел его, трясясь, а прочел о нем в старой книге. Хасан заметил, что уже исполняет все, необходимое телу, почти не замечая, – как тюрки. Мелкие хлопоты бивака, приготовление пищи, привычная уже боль в ягодицах и спине остались по ту сторону, где-то в пыли под ногами. Разум словно распахнулся настежь, раскрылся, как огромная равнина, видимая с горы. И все прежние знания, как поле первого землепашца, заняли лишь крохотный клочок ее.
Озеро Ван он увидел в полдень. Солнце висело прямо над ним в пронзительной синеве, невероятное, жгучее, но бессильное согреть выстуженный высокогорьем воздух. Ни единой травинки не шелохнулось вокруг огромной, иссиня-лазурной озерной чаши, будто небеса, проткнутые вздыбленным камнем, пролились сюда и замерли жидким льдом. На его глади пылало солнце – и казалось правдивее, ближе и ярче, чем желтое колесо над головой. Хасан вдруг почувствовал: и в его кровь льется этот вязкий, медленный, хмелящий тело огонь. Только здесь, в горах, рядом с чистой водой и ветром, снегом и солнцем, можно было по-настоящему жить – и умирать.
Дервиш, наблюдавший за ним, произнес тихо: «Настоящие мои братья, настоящие верные, живут только в горах. Там, где небо касается скал и родит синие камни, чистые, как эта вода. Но моя война и твоя – внизу».
Назавтра они снова встретили тюрок. Целый рой их, со стадами лошадей, шатрами, юртами, бунчуками и флажками. Тюрок в халатах, тюрок в кожаных бронях, тюрок в кольчугах и панцирных кафтанах, нелепых, как стога, с высоченными воротниками, тюрок с луками и копьями, тюрок с дротиками, тюрок с разномастными саблями, мечами и секирами, награбленными, должно быть, с половины мира, от Сина до Дамаска. Дервиш посмотрел с холма на стойбище и повернул осла в сторону, объехать за холмом. Но не успели перебраться за гребень, как явился тюркский разъезд. Подскочили, наставив копья. Командир, сверкая золоченым полумесяцем на краденом арабском шлеме, потребовал назваться и объясниться. Дервиш, поклонившись, сказал, что приехали они, нищие паломники, благословить воинов Аллаха на битву с неверными. Тюрок сплюнул.
– О храбрый озбаши, мы из свиты вельможного Рахима из Нишапура. Он – начальник сорока всадников. Где нам найти его? – спросил Хасан.
Дервиш глянул на него искоса. Тюрк хмыкнул. Сказал: «Их послали стеречь дорогу на Хлеат. Мои люди вас проводят».
Лагерь Рахима оказался невдалеке, в широком распадке между холмами. Шатров было много, – должно быть, не только Рахима, но еще и изрядную часть персов султан отправил подальше от главных сил. Хасан не удивился, – тюрки их презирали, считая годными лишь для того чтобы гибнуть под стенами крепостей во время осад. Ценили они только мастеров да проповедников. На подъезде к лагерю тюрк, ехавший позади, держа наготове лук, остановился. Передний подъехал к шатрам, крикнул. Ему ответили. Он вернулся, держа копье наперевес. Осмотрел дервиша и Хасана снова, будто в первый раз увидел. Уперся взглядом в Мумина. Тот выпрямился, дерзко глядя в ответ, стиснув кулаки. Хасан почувствовал, как вдоль хребта ползет медленный, липкий холодок. И вдруг услышал: «Хасан! Хасан ас-Саббах? Хвала Милосердному, я как раз вспоминал тебя сегодня!»
– Омар! – крикнул Хасан и, не обращая внимания на тюрок, соскочил с мула и бросился навстречу Омару, спускавшемуся с холма.
Обнялись, улыбаясь друг другу, – словно давние друзья, а не случайные попутчики, не пробеседовавшие и часа.
– Хорошо, что ты появился, а то я здесь уже умираю от скуки! – воскликнул Омар. – Поговорить решительно не с кем! А мой брат уже который день занят воображением битв и побед и даже про свои дорожные подвиги слышать не хочет.
Хасан глянул назад – тюрки уже мирно рысили вверх по склону.
– Пойдем, пойдем! – позвал Омар. – Вы проголодались, наверное?
Солнце еще и полпути не прошло от зенита к холмам, когда Хасану уже не хотелось ни разговоров, ни пищи. Хотелось только уронить голову на что-нибудь не слишком твердое, да и забыть обо всем до утра. Хасан втихомолку проклинал себя да щипал за ладонь. Помогало не очень. Сам виноват, не следовало столько есть. Хотя и знал, что после походного рациона не следует напихивать в себя много и сразу, но разве удержишься, когда настоящий мясной аш, и свежий хлеб с сыром, и маслины. Вроде и съел-то всего малость, а внутри будто непомерный, раздутый бурдюк сна пополам с ленью. Омар глядел понимающе, усмехался. Но спора не оставлял. Поражение из-за усталости, а тем паче из-за телесной слабости, – тоже поражение. В особенности когда происходит от невоздержанности. Аллах отнимает телесную силу у тех, кто упрямствует в бессилии ума.
– Ну и что же ты найдешь нерационального в этом мире, друг? – снова спросил Омар. – Движение солнца и звезд, зим и весен, – все определяемо и исчисляемо. То, что вчера – тайна, сегодня уже искусство. А назавтра это знает уже и базарный люд. Мир вокруг ясен, как кристалл, – достаточно посмотреть на него незамутненными глазами. Аллах создал его таким, – слава Ему!
Хасан воткнул ноготь себе в ладонь. Почувствовал под пальцами горячее. Вздрогнул.
– Скажи мне, брат мой, если ты построил дом на фундаменте из единственного камня, что будет с домом, если этот камень расколется?
– Упадет, само собою.
– Если ты строишь дом доводов, исходя из неверного посыла, что будет с ним? Разве не то же самое?
– Ну, Хасан, неужели ты Господа миров посчитал неверным посылом? – Омар улыбнулся.
– Нет. Я считаю, что Он непостижим уму. А все, построенное человеком на непостижимой человеку тайне, останется зыбким и непрочным, – что бы этот человек ни воображал. То, на чем строит человек, – всего лишь человеческое истолкование непостижимого. Оно слабо, как и сам человек.
– Да… – только и выговорил Омар, застигнутый врасплох. – Конечно, Господь нашим умом непостижим, но… посуди: вот, к примеру, это блюдце. Ведь с ним все ясно и просто. Гончар замесил глину, вылепил, художник расписал, обжег в печи. А мы берем с него маслины, так запросто. Где же тут тайна, – если, конечно, не высасывать ее из пальца, разглагольствуя про тайное предназначение этого блюдца, про то, что оно, быть может, спасет мне жизнь – или отнимет ее?
– А как произошла глина? Что такое огонь, обжегший ее? Вода, на которой ее замесили? А может, глина годится и для другого, невообразимого нам? Может, мы как дикари, которые, подобрав хлеб и не зная, что его можно есть, лепят из него идолов?
– Не знаем сейчас – узнаем со временем, – сказал Омар неуверенно.
– А как? Тычась вслепую, выуживая сведения из сотен противоречащих друг другу книг? Тратя годы недолгой жизни, чтобы проверить вычитанное и подслушанное на своем опыте?
– Ну, я не против потратить жизнь, чтоб найти что-то по-настоящему новое, полезное людям, убедить всех, что я не ошибся, – и записать так, чтобы потомкам не нужно было повторять за мной, тратить жизни на то, на что я уже потратил свою.
– Зная при этом, что кому-то на этой земле все, с таким трудом найденное тобой, уже известно?
– Знание, которым не делятся, умирает с тем, кто его носит.
Хасан покачал отяжелевшей головой:
– Настоящее знание не может умереть. Ты ведь не станешь спорить с тем, что все знание об этом мире, весь наш мир скрыт в Книге книг, – нужно лишь уметь ее прочитать, найти ее тайный, истинный смысл? Чего ради выяснять мелочи, частности, когда, можно потратить ту же самую жизнь на поиски источника всякого знания?
– И этот источник знания, без сомнения, человек? Имам нашего времени? – спросил Омар и, не дожидаясь ответа, добавил печально: – Мне кажется, нам лучше прервать наш спор. Вокруг, увы, слишком много чужих ушей, и мне не хотелось бы, чтобы кто-то причинил тебе зла только за то, что ты не покривил душой. Ложись спать в моей палатке, отдохни. Мне кажется, завтра будет большая битва.
Хасан кивнул. Омар, встал, поклонился ему и вышел из палатки. Хасан решил выждать немного, борясь с усталостью, пока не угомонится лагерь вокруг. Но время текло с невыносимой медлительностью, будто свинец, и вдруг затылком ощутилась жесткая, конским волосом набитая подушечка, и веки, подхватив текучее время, слиплись. Вокруг шумел, галдел и суетился лагерь, паршаны и слуги бражничали и хвастались будущими подвигами, где-то по соседству брякали палками, выясняя заранее, кто крепче и боевитее, – а Хасан безмятежно спал, спокойно и тепло, впервые за весь путь, и даже не вздрогнул от ночного холода, пробравшегося сквозь легкое полотно палатки.
Проснулся он на рассвете, когда в лагерь прискакал, нахлестывая взмыленную лошадь нагайкой, пропыленный тюрок. Оказывается, битва началась еще вчера, когда персы еще чистили доспехи. Румийцы, продвигаясь вслепую, несколькими разрозненными колоннами, и не зная, где главные силы тюрок, уткнулись прямо в них. Но прославленная выучка румийцев спасла их, – пехота мгновенно сомкнула ряды, укрываясь щитами от града стрел, и неторопливо, сменяя отряд за отрядом в арьергарде, принялась отходить, огрызаясь. Тюрки наскакивали, стреляли, – из румельских рядов изредка метали дротики или отстреливались из луков, метя в лошадей. Убитых с той и другой стороны было немного. Султан приказал лишь тревожить отходящую колонну, потому что главные силы румийцев, превосходящие султанские в три с лишним раза, были слишком близко. Удача подвернулась ближе к вечеру, – отправленная на выручку попавшим в засаду румийская конница сама попала в засаду. Ошеломленная неожиданным натиском, зажатая в узком дефиле между холмами, бросилась наутек. И погибла почти вся, а командира ее, дука Никифора Василаки, раненного стрелой пониже спины, притащили султану поперек седла, как женщину. Пехота, на выручку которой они отправлялись, к главному войску румийцев так и не вернулась, отступая всю ночь на запад. Главное же войско румийцев, которым командовал сам император, Роман Диоген, выстроилось с утра для битвы. Хотя изрядно уменьшившееся, оно все равно было намного сильнее султанского.
Персам приказали выступать немедля и оседлать дорогу на Хлеат. Омар, азартно блестя глазами, растолкал Хасана, крикнул: «Битва! Едем!»
– Куда? Зачем нам битва? – спросил Хасан недоуменно, моргая спросонья.
– Поедем же, посмотрим! Мой брат – командир правого крыла! Дай пойдем же, у меня конь для тебя!
Когда Хасан, спотыкаясь, спешил вслед за Омаром, едва не сбил с ног Мумина. И не узнал его сразу, – тот был не в дервишеских лохмотьях, а в доспехах, чешуйчатых как черепица, с железными полосками, приклепанными к кожаным пластинам, в тяжелом широком шлеме, в сапогах, с саблей на поясе.
– Мумин? – только и выговорил Хасан удивленно.
Мумин глянул на него презрительно и ничего не сказал. Провел рукой в латной перчатке по месту, которого коснулась рука Хасана, будто отряхивая грязь, шагнул прочь.
– Скорей, скорей! – позвал Омар.
– Иду, – отозвался Хасан, оглядываясь.
Мумин шагал тяжело, вразвалку. Подошел к оседланному коню и, несмотря на доспехи, одним движением впрыгнул в седло.
Скоро выехали на дорогу. Хасан с Омаром держались позади. Когда отряд достиг нужного места и укрылся с лощине рядом с дорогой, отправив разъезды на ближние холмы, Хасан с Омаром забрались на самый высокий из них, со скалистым иззубренным гребнем на вершине, оставив лошадей на дальнем от дороги склоне. Скалы давали тень, защищали и от ветра. Там и устроились. Хасан – уложив голову на руки, глядя задумчиво на бурые, выжженные солнцем позднего лета взгорья, тянувшиеся до горизонта, будто спины исполинской овечьей отары, вросшей от времени в землю. Омар – прикрепив лист бумаги на деревянную дощечку-планшет и взяв свинцовый карандаш на изготовку, поглядывая то вперед, где виднелся на хребте над дорогой флажок караульного, то назад, туда, где над склоном частоколом торчали копья. Время тянулось медленно, будто ползло комом жира по доске.
Оба молчали. Омар, лихорадочно блестя глазами, вдруг принимался что-то черкать на листе, быстро-быстро, затем останавливался, постукивал карандашом, бормотал под нос, вздыхал. Хасана одолевала дремота. Огромен был мир вокруг, огромен и пуст, и от бессмыслия казался еще огромнее. Омар, по-ребячьи возбужденный, был смешон, – чему радуется, чего ждет? Того, что люди начнут убивать друг друга? Ждет смерти, – быть может, смерти тех, с кем делил хлеб? Нет конечно. Даже он, разумный, осторожный собеседник, умница, – а болен обычной, такой человеческой близорукой глупостью. Возбуждение, страх, жажда увидеть новое, коснуться чужой силы и боли, наблюдая, – затмила его рассудок. Ему, как мальчишке, хочется увидеть драку – а потом взахлеб рассказать про нее.
Солнце медленно подобралось к зениту. Поползло вниз. Ветер тихонько посвистывал в скалах.
– Слушай, Хасан, – вдруг сказал Омар. – А может, никто тут по дороге не проедет, а? Тюрки, может, уже дерутся где-то, – мне вроде крики слышатся, – а нам тут торчать. Засунули, чтоб не мешали, и все. Не доверяет нам султан.
Хасан хотел ответить, что правильно не доверяет, потому что тюрки воюют лучше, – но вдруг увидел вдали, в распадке, серые быстрые точечки. И, тронув Омара за рукав, ткнул пальцем вперед, на север. Тот встрепенулся и прошептал восхищенно: «Румийцы…».
За спиной затрубил рожок. Хасан оглянулся. Из лощины один за другим показывались сверкающие доспехами всадники. Выстроились на дороге. Впереди, потрясая мечом, гарцевал Рахим. Хасан обшарил строй взглядом. Так и есть, крайний справа во втором ряду – Мумин. На огромном, коренастом жеребце, с копьем в руке, с длинным, похожим на каплю щитом.
Румийцы приближались неспешной рысью. Хасан уже видел их отчетливо – пыльные кони, пыльные люди. Рыже-серые, бесформенные, в свисающих до колен плащах цвета грязи, в ржавых кольчугах, С пристегнутыми к груди нелепыми железками, с неуклюжими круглыми наплечниками, с длинными щитами, с длиннющими копьями наперевес. Их было совсем немного. Полсотни. Может, десятком больше. Вдалеке за ними на дорогу выбирались пешие, вразнобой, совсем непохоже на прославленный румийский строй.
Рожок затрубил снова. Сверкающий строй персов двинулся навстречу. Шагом, не опуская копий. И тут румийцы запели. Это была даже не песня – синхронный варварский рев полусотни охрипших глоток. А потом пустили коней в галоп.
Персы закричали. Тоже сорвались вскачь, погнали коней, – но даже Хасану, несведущему в военном деле, стало ясно: опоздали. Мчавшиеся с грохотом вниз румийцы из слитной толпы вдруг стали узким клином, – один, двое, трое, следом еще и еще, – и, как нож, вошли в широкий персидский строй. Когда первый всадник вылетел из седла, Хасану показалось: слышен хруст костей, мокрый, страшный хряск ломающегося человеческого тела. Омар вскрикнул и выронил карандаш.
Румийцы проткнули строй насквозь, разорвали надвое, усыпав телами дорогу. Отъехав на сотню шагов, развернулись один за другим и поскакали назад. Последние только приостанавливались, чтоб развернуть тяжелых коней, – первые уже летели во весь опор. А персы, еще не опомнившись от удара, кричали, пытаясь развернуться и выстроиться, отпихивая коней, оставшихся без хозяев, волочащих их за ноги, застрявшие в стременах. Омар закрыл лицо руками.
Но второй раз румийцы насквозь не прошли, – не успели разогнаться, и клин их получился рыхлым, потерял силу. А может, этого они и хотели, – потому что вниз по дороге уже бежали их пешие – разномастная, вопящая орава в буром тряпье и ржавом железе, размахивающая мечами и секирами. Персы оказались в ловушке, – на крутые склоны справа и слева на лошади было не взобраться. Но конных румийцев было слишком мало, и потому с десяток персов, отмахиваясь саблями, выдрались из рукопашной и бросились прочь. За ними не гнались.
Омар сидел за камнем, скорчившись, бормотал про себя. Хасан равнодушно смотрел на то, как секли сбитых наземь, брызжа алым на лак доспехов, как стягивали за ноги последних оставшихся в седле. Мумин упал предпоследним. Он пластал яростно саблей налево и направо, вздыбливал коня. Тот, ошалелый, ржал истошно, бил копытами. Рослый румиец поймал Муминову саблю на щит, а другой, подскочив сбоку, хряснул палицей по шлему. Мумин откинулся назад, выпустив поводья. Конь рванулся. Мумин взмахнул руками и скатился в пыль.
Румийцы почти не грабили. Пешие на бегу сдирали с убитых что попадется, хватали лошадей. Всадники кричали, наводили порядок. Оглядываясь, победители кинулись по дороге, – конные спереди, конные в арьергарде, посередине, – пыхтящая толпа, на бегу распихивающая по карманам и сумкам украденное у мертвых.
Хасан подождал, пока они скроются за дальним поворотом, подошел к Омару. Тот дрожал, уткнувшись лицом в колени.
– Омар, брат мой, – Хасан тронул его за руку. – Пойдем. Там живые, наверное, остались. Пойдем.
Омар поднял голову. Вытер ладонью щеки. И, еще вздрагивая, побрел вслед за Хасаном вниз по склону.
У человека ненамного больше крови, чем у барана. Едва ли с четверть меры. Но почему ее так много вокруг, так немыслимо и тошнотворно, – лужи, брызги, пятна и потеки? В пыли, на железе, на конской шерсти, – всюду. Или темное наше нутро, страх, живущий в нас от рождения, кричит, видя кровь собратьев, представляя ее своей? И потому стократ увеличивает в ужасе каждое ее пятнышко?
Изломанные, нелепо вывихнутые, раскоряченные тела. Разметанное железо, так и не помогшее хозяевам. Вонь – как из отхожей ямы. Редкие негромкие стоны. Румийцы, должно быть, предпочли добивать раненых, а не обшаривать их карманы.
Хасан прошел между телами, поднялся по склону туда, где лежал Мумин. Перевернул его на спину. Блеклые, остекленелые Муминовы глаза мертво смотрели вверх – прямо в солнце. Хасан хотел закрыть их, тронул пальцами веки. Но те не хотели опускаться. Будто комья смолы, прилипшие к надбровьям. Тогда Хасан вынул из оцепенелых пальцев саблю. Осмотрев, вздохнул: на два пальца ниже острия зияла большая, в ноготь, щербина. Наверное, Мумин встретил чужой меч острием. Клинок был безнадежно испорчен. Но Хасан все же взял его. Отцепил от муминова пояса ножны, спрятал саблю в них.
– Хасан! – позвал Омар радостно. – Рахим живой! Иди сюда, он живой!
Хасан подошел. Рахим лежал на спине и хрипел, пузыря розовую пену на губах. От него воняло пронзительно и резко, по шароварам расползлось пятно нечистот.
– Рахим? Ты меня слышишь, Рахим? – крикнул Омар, приподымая его голову.
Рахим застонал, из его рта выбежала струйка крови.
– Погоди, не трогай его, – посоветовал Хасан. – Я сейчас с него доспехи сниму.
В доспехах на груди была вмятина в кулак. Вмятые пластины топорщились, торчали выдранные из кожи клепки. Хасан кинжалом взрезал ремни. Когда хотел приподнять грудной доспех, Рахим застонал громче. Хасан дернул.
– А-а!! – крикнул Рахим тоненько.
– Ты что? Ты же убьешь его! – Омар вскочил.
– Железо доспехов вдавилось ему в грудь, потому он стонет. Но ему сейчас полегчает. Сними с него наколенники и сапоги. Ну же! – велел Хасан. – А я посмотрю, что с ним.
Омар, поглядев на него странно, будто в первый раз увидел, принялся стаскивать сапоги. А Хасан взрезал толстый подкольчужный кафтан, раскрыл. Разрезал шелковую нательную рубаху. Покачал головой. Омар бросил стягивать сапог, встал молча. Закрыл лицо руками. Потом подобрал валяющийся рядом плащ, расстелил.
– Зачем? – спросил Хасан. – Он умрет. Поломанные ребра проткнули ему легкое.
– Да, – сказал Омар и всхлипнул.
Вытер лицо рукавом, оставив грязную полосу.
– Пусть он умрет, как… как он жил. Среди…
– Среди тех, кто кланялся ему? – спросил Хасан. – Хорошо. Мы отнесем его в лагерь. Хотя настоящая смерть таких, как он, хозяев земли, коней и сабель, – как раз такая. В крови и предсмертном поносе. Это и есть смерть героя. В бою, с мечом в руке. Не о ней ли он и мечтал? И ведь не он один.
– Не надо, Хасан. Моя мать выкормила его молоком. Он…
– Он брат тебе. Хорошо. Берись за плащ, брат Омар. Лучше сзади, так легче.
На полпути, когда они уже шатались от усталости, их встретили слуги. Рахима принесли в шатер, омыли водой с розовым маслом. Умер он на закате – как раз тогда, когда в лагерь, хохоча, примчался вдребезги пьяный султанский гулям и выкрикнул, что султан разбил румийцев и взял в плен самого их императора.
Персов на хлеатской дороге разбили не румийцы. Разметали их и швырнули под копыта коней норманны Русселя де Бальи, отправленные разведать дорогу и ушедшие по ней к Константинополю. Андроник Дука, командир императорского резерва, люто ненавидел императора. Андроник рассчитывал на помощь сицилийских норманнов в предстоящей драке за трон и еще перед битвой зазвал сеньора де Бальи в свой шатер. Поэтому, когда главные силы императора, осыпаемые тюркскими стрелами, медленно продвигались вперед, к лагерю тюрок, де Бальи спешил на запад, отчаянно стараясь успеть до того, как тюрки перекроют дороги за Манцикертом.
Император спланировал битву, как предписывалось трактатами о военном искусстве: два крыла, прикрытие из легкой наемной конницы, сильный центр с тяжелой конницей, варяжской гвардией и самим императором. Тюрки наскакивали, стреляли, бросались врукопашную, – но поддавались, отступали перед лесом копий, перед тесным византийским строем, мерным шагом закованной в железо и кожу тагматы. Византийцы шли вперед до темноты, заняли тюркский лагерь – и остановились в недоумении. Что дальше? Враги все так же гарцевали вокруг, стреляли, наскакивали, отступали.
Император приказал отступать, возвращаться в лагерь. В сумерках отступающий строй сбился, и тюрки, радостно улюлюкая, кинулись в разрыв между центром и правым крылом. В этот момент Андроник приказал резерву, который мог закрыть прорыв, уходить с поля битвы. Правое крыло, составленное из недавних рекрутов, набранных по бывшим армянским провинциям, бросилось вслед за резервом – и было выбито тюрками подчистую. Левое крыло – регулярные войска западной тагматы под началом старика кесаря Никифора Вриенния, провоевавшего всю жизнь, – сохранило строй и медленно отступило за холмы. А центр вместе с императором остался посреди долины. Тюрки ринулись на него со всех сторон, как волки на стадо. Варяжскую гвардию, до последнего стоявшую с императором, вырубили напрочь. Самого императора прямо в доспехах привели в шатер султана. Тот встал перед гостем и, предложив ему свежей воды, спросил: «Что бы ты сделал со мной, Альп-Арсланом, Великим султаном тюрок, если бы Аллах отдал победу тебе и я вот так стоял бы перед тобой?»
Император пожал плечами. Сказал: «Привез бы в Константинополь, показать сенату и народу. Провез бы по городу в цепях».
– Что ж, таков жестокий обычай румийцев, – султан усмехнулся. – Но я поступлю с тобой куда жесточе. Иди куда хочешь – и пусть твой выбор будет тебе наказанием и наградой.
Султан и в самом деле отпустил Романа Диогена. Дал эскорт взамен погибших варягов, дал приличествующие императорскому званию подарки. И договор с ним заключил вовсе не суровый, – Альп-Арслан не хотел тревог на западных границах, пока занят войной с Фатимидами.
Император умер через год – лишенный власти, окончательно разбитый бывшим командиром своего резерва, Андроником. Когда Роман сдался, поверив в обещание пощады и спокойной жизни в изгнании, ему выкололи глаза, и через неделю он умер от заражения крови по дороге в ссылку на остров Прот.
5. Уход и возвращение
Мумина похоронили в распадке у дороги, рядом с местом последней битвы, вместе с теми, кого не могли или не хотели везти домой, чтобы похоронить на родине. Хасан так и не узнал, кто был на самом деле Мумин, где он воевал и кто дал ему коня и копье. Кто позволил хотя бы напоследок, в конце жизни, заполненной скитаниями, жизни тайной, боязливой и ночной, снова стать тем, кем он вступал в нее. И умереть в крови и грязи. Но мертвые грязи уже не видят. А выжившие и победившие – не замечают.
Рахима, погибшего в первом своем бою, обмыли, перевязали, одели в лучшие одежды и уложили в деревянный ящик, в какой люди Огня кладут знатных мертвецов, отдавая их небу. Такие ящики выставляют на горе. Они гниют, рассыпаются, открывая останки солнцу, а оно довершает не доделанное стервятниками, белит, чистит, лишает запаха, оставляет кости чистыми и пористыми, как белый песчаник, – а потом рассыпает их в пыль.
Дервиша так нигде и не нашли. Никто из тех, кого Хасан расспрашивал, его не вспомнил. Может, и видел его кто-то, – но шедшие на войну вместе возвращались порознь, каждый восвояси, везя с собой награбленное и мертвецов. Когда собирали шатры, к Хасану подошел Омар. Тронув за рукав, спросил: «Куда ты сейчас, брат? К святым местам?» А Хасан, неожиданно для себя, ответил: «Домой». Огромен был этот мир, и слишком мало в нем было тепла, чтобы брести по нему наугад, в одиночестве, не зная никого и ничего. Что его ждало дома, Хасан не знал. Быть может, новому дервишу прикажут перерезать ему глотку. Или ар-Раззак снова возьмет его секретарем.
Назад не спешили. Усталость долгого пути до Алеппо, а потом до Манцикерта наконец догнала, разлилась свинцом по суставам и мускулам. Хасан и Омар ехали рядом и вместе совершали намаз, спали в одной палатке, но почти не разговаривали. Иногда по ночам Омар, отвернувшись, беззвучно плакал, вздрагивая всем телом. Хасан всегда при этом просыпался, но молчал. Но однажды Омар, выплакавшись, заговорил сам. Голос его в темноте звучал глухо и хрипло.
– Хасан, брат мой. Я же знаю, ты не спишь. Скажи мне, Хасан: если твоему имаму, живому свидетельству Аллаха на земле, известны все тайны этого мира, известно все происходившее, – может ли он сделать бывшее небывшим хотя бы в людской памяти? Он может научить не знать? Стереть свой разум, оставив чистую доску, на которой жизнь можно написать снова? Скажи мне, что это так, – и я пойду искать имама вместе с тобой.
– Стереть из памяти то, что болит, – трусость. Это как убегать от врага, который тебя все равно догонит. Или отрубить руку, вместо того чтобы терпеть боль, – и выздороветь, вытерпев. Цена твоей жизни – в твоей памяти. Может быть, тот, кто несет живое слово Милосердного на этой земле, даст просимое и трусу, сумевшему до него дойти, – хотя я не могу представить, как трус сумеет достичь его. Но я бы не хотел, чтобы он умел и такое. И никогда бы не принял такой дар, предлагаемый мне одному. Когда настанет великий день Кийяма, все зло человеческой памяти будет стерто – и мир станет раем. А мы все – играющими в нем детьми. До тех пор, пока снова не выдумаем зло.
– Спасибо, брат, за то, что ты не стал мне лгать, – прошептал Омар. – Твоя вера не способна дать то, что дарует последнему бродяге чаша простого вина.
– Она способна дать и больше, но лишь тому, кто способен взять. Моя вера не дает костыли здоровым только потому, что те боятся стать на ноги.
– Твоя вера черства, как ты сам. И жестока. Кто за ней пойдет? Такие, как ты? Обычные люди, которым не хватает тепла в этом мире, которые одни среди него, – не пойдут.
– Нет, брат мой, совсем не так. Обычные люди больше всего и тянутся как раз к силе. К тому, чтобы им протянули сильную, уверенную руку, повели за собой и избавили от сомнений. От мыслей, которые не дают спать и рвут сердце. А моя вера может дать им это. Но чтобы вести, нужно быть сильным самому.
– Вести, избавить от сомнений, подчинять чужую волю, даже если она и готова подчиниться сама, – Омар покачал головой. – Не по мне это. Я не хочу никого вести, кроме себя самого, и не хочу держаться ни за чью руку.
– Омар, я не понимаю тебя. Ты же хотел забвения, хотел, чтобы тебя привели за руку, показали, научили, – хотя бы и не научаться, научили не знать.
– Я… я не хочу, чтобы взамен мне пришлось отдать все вообще… хотя нет, не так, я несу чепуху. Прости, брат Хасан. Я – не ты. Я – человек маленьких истин. Я найду такую и буду копаться в ней, а если она откроет мне кусочек мира, я буду счастлив. Твоя вера – для хозяев земли.
– Моя вера – единственная, возможная для тебя. Твое открытие нового потребует и мужества, и силы, – иначе как ты доберешься до него и тем более убедишь в нем остальных? Не видя большой истины за маленькими, так и растратишь жизнь, осыпая пустоту ударами, каждый из которых мог бы поразить демона.
– Не знаю, – Омар пожал плечами. – Я завидую тебе, у тебя на все есть ответы. А у меня тут, – он приложил ладонь ко лбу, – и тут, – указал на сердце, – совсем разное. Сердце мое плачет и рвется, хочет, чтобы я разодрал лицо и валялся в пыли, а я вчера полвечера спокойно наблюдал за звездами. Они здесь такие большие и ясные. И мне было хорошо глядеть на них. Как будто ничего и не было, будто не моего брата везут гнить в дощатой клетке. Что я за зверь такой, Хасан? Что за чудовище?
– Брат мой, – сказал Хасан тихо. – Ты просто человек. Возьми меня за руку. Возьми. Ляг спать, отдохни.
Ладонь Омара была сухой и горячей, и гладкой – как у ребенка. Хасан осторожно сжал ее в своей. Лег. Омар лежал рядом, глядя в темноту. Всхлипнул. И заснул – быстро и крепко, как убаюканный младенец.
Расстались они неподалеку от Казвина. Омар и обоз с телом его брата сворачивали на северо-восток, к Нишапуру. Хасан направлялся на юго-восток, в Рей. Омар сказал на прощание: «Хасан, когда бы ты ни пришел ко мне – мой дом будет твоим».
– А мой – твоим, – отозвался Хасан.
Поглядел с холма, как пылят вниз неповоротливые арбы, как болтается под ветром посерелая тряпка когда-то яркого знамени, и, ткнув отощавшего мула пятками, двинулся к городу, который оставил почти полгода тому – целую вечность назад. Память услужливо нарисовала прежнюю комнату, ласковый утренний свет, тополь, крики надоедливой майны, – только нутром не верилось во все это. Будто и не было этого, будто прочитал давно и не поверил. И дорога, которая вилась от холма к холму, представилась медленным ядом – сладким и мертвящим одновременно.
Вечером его догнал дождь – настоящий осенний, промозглый и злой. Заночевал Хасан в яме под склоном, неглубоком гроте, где когда-то брали глину на стройку или для гончарства. Ночной дождь сплошным пологом закрыл вход, бежал струйками под ноги. Хасана трясло. К утру его било лихорадкой, а загрубелые, обросшие коростой язвы на ягодицах открылись вновь, источая желто-зеленый гной.
Утром, хлебнув лишь воды из фляги, он взгромоздился на мула и, стараясь не скрипеть зубами от боли, двинулся вниз, по дороге. Лихорадка крала время, – поднимая голову, вдруг видел дерево, которого мгновение назад не было, или придорожный камень. Потом лихорадка внезапно отшвырнула рассудок назад, к холмам у озера Ван, к иссохшей ложбине и дороге, загроможденной окровавленными телами. Только тел стало почему-то гораздо меньше, и одеты они были не в доспехи, а в бурые лохмотья. Беспризорная лошадь подошла к мерно идущему мулу, зачем-то ткнулась влажной мордой ему в шею. «Шу, шу!» – Хасан махнул рукой, отгоняя. Но лошадь вдруг превратилась в человека, чумазого, нечистого, а затем во множество, и рядком выросли на склоне холма рыжие глиняные дома – лесенкой, терраса за террасой, и над ними, как знамя, грязная тряпка на шесте.
Рассудок не вполне еще оставил Хасана, и, когда пылавший в его теле огонь чуть отступил, он сказал собравшимся вокруг него людям: «Да пребудет с вами милость Господа миров» – и бессильно соскользнул с седла. Сознание не покинуло его – просто отступило, глядя из уголка, как подхватили его дряблое, исхудалое тело, как понесли в тень, под крышу, уложили на циновку. Боль в ягодицах заставила Хасана встрепенуться. Опираясь руками о стену, он встал на колени. Его толкнули, стараясь уложить. «Нет! – хрипло выкрикнул он. – Именем Аллаха, всемогущего, милостивого, – оставьте!» От него отшатнулись в испуге, глядя в его налитые кровью, горящие огнем лихорадки глаза. Хасан на коленях дополз до угла, уперся лбом в стену и заснул так, освободив наконец от тяжести пылающие болью ягодицы.
Проснулся он от боли в шее и от ощущения человеческого взгляда – испуганного, осторожного. Хасан пошевелился, за спиной послышался быстрый шепоток, шорох босых ног. Обернулся, – сквозь крошечное окно под крышей светило утреннее солнце, не по-осеннему яркое. От него и серые низкие стены, слепленные из глины с навозом, казались яркими и живыми. Скрипнула дверь. Из-за нее опасливо выглянул старик – скрюченный, маленький, с сухонькими лапками в бугорках рыхлых вен. Выбрался из-за нее, встал на колени, почти не уменьшившись ростом, и протянул глиняную чашку. Над чашкой поднимался пар.
– Святой человек? – спросил старик осторожно. – Святой человек, я принес вам чаю… чай, с утра, – хорошо. Вы болели вчера.
– Спасибо, – прошептал Хасан.
– Вы уж нас простите, мы люди простые, грубые. Мы думали, вы умираете. К нам уже приходили и… – старик замялся. – Вы берите, пейте.
Хасан оторвал руку от стены – как раз вовремя, чтобы, повернувшись к старику лицом, пошатнуться и опереться спиной о стену. И принять чашку из его рук. Из нее пахло бараньим жиром, и перцем, и крепким грубым чаем, заваренным с солью.
– Спасибо, – повторил Хасан и, осторожно поставив чашку на пол, коснулся ладонью своих губ и лба и протянул ее старику. – Мир и счастье в твой дом, добрый человек. Пусть болезни обойдут тебя и всех, кто дорог тебе.
Старик улыбнулся простодушно, как ребенок.
– Почтенный хаджи пусть пьет, а я лепешку принесу, вот, – и, пятясь, не переставая улыбаться, выскользнул за дверь. Тут же и вернулся с чистой тряпицей в руках, развернул, протянул лепешку Хасану. Тот поблагодарил. Отломил кусочек, размочил в чае. Проглотил. Затем еще один. Странно, почувствовал себя сытым. Словно тело, привыкшее обходиться крохами, уже и успело забыть надобность в еде. Или это лихорадка, бродящая в теле, украла вкус у пищи?
– Спасибо, – сказал Хасан, протягивая лепешку назад. – Я сыт. Вкусный хлеб. Я давно уже не ел такого.
– Если святой человек желает, у нас и сыр есть. И пахлава.
– Как вас зовут, отец?
– Бехманеш, святой человек, Бехманеш меня зовут, я третий у нас в деревне Бехманеш, самый старый.
– Я – Хасан ас-Саббах, старейший Бехманеш. Благодарю тебя за пищу и приют.
– Пожалуйста, святой человек, мы всегда рады. Хорошо ли вы отдохнули?
– Замечательно.
– А вы… вы так всегда спите? – спросил старик нерешительно.
– Нет. Но сейчас я не совсем здоров. Мне легче так.
– Святой человек, если вы устали или вам нездоровиться, отдыхайте, отдыхайте, сколько хотите. А если вы уже отдохнули… – старик замялся. – Аллах милостив, а я, старик, слаб умом и телом немощен, но меня попросили все люди наши, чтоб вам сказал… вы уж извините, мы люди грубые, простые, у нас кади раз в год бывает, а муллы вовсе нет. Был один на пять деревень, но его казвинцы, да накажет их Аллах, убили. Не к кому нам идти, не у кого спросить, а тут вот Аллах послал нам вас. Может, вы нам поможете?
– Если смогу, – ответил Хасан осторожно.
– Дело такое нечистое, плохое дело вышло, и мы совсем не знаем, как нам теперь. Два дня тому неподалеку от деревни напали на караван. Небольшой совсем караван, человек с дюжину всего, из Хамадана. Напали, перебили всех, – стрелами, саблями, всех вовсе убили, ну мы так думали. А позавчера пастух наш, Нима, человека привез, – израненного, в крови всего, но раны неглубокие. Старухи наши говорят – будет жить, здоровый парень. Так он и сказал, оклемался когда, – не тюрки это. Да и то правда, тюрки всех не режут, зачем им, они ж потом снова ограбят, если живых. А с мертвых какой прок, ясно ведь?
Хасан кивнул, вспомнив трупы у дороги и коня, тыкавшегося в шею его мула.
– А вечером того же дня пастухи огонь увидели, – прошептал старик. – Подползли посмотреть, а это не тюрки, точно, это из деревни соседней. Пьяные, кричат у костра, бахвалятся. А всюду тюки валяются, распоротые. Караван шелка вез, дорогие, и лен хинский, и вино. Много вина. Они все, все перепились, – даже кровь с себя не отмыли. Пастухи рассказали – там женщины были, две, с каравана. Они их осквернили, а потом… – старик сплюнул, и закрыл глаза. – Грех, грех. И кровь на нашу землю, с нашего краю рощи.
– Пастухи их всех убили? – спросил Хасан.
– Не, нет, – старик встрепенулся, – да что вы. Они такие пьяные были. Только двое и схватились за сабли. Одного поранили, палкой по лбу. Другого так угомонили, кулаком. А, грех-то какой! Что делать нам, святой человек, посудите сами: нельзя нам убить их, соседи они нам, нет у них с нами крови. Но они же злодейство какое на нашей земле сделали. Помогите, милостью Аллаха!
– И эти люди сейчас в вашей деревне? – спросил Хасан. – Вместе с тюками?
– Да, да, связанные, все сидят у Камшада в конюшне, все пятеро. Клянусь, мы ничего не взяли, клянусь.
– Пятеро, – произнес Хасан задумчиво. – Пять человек, которые напали на караван с десятком мужчин и всех убили. Мне кажется, я смогу помочь вам. Только сперва скажите мне: многие ли из ваших пастухов хотели мне зла, отец?
Старик вздрогнул, глядя на Хасана с ужасом, даже рот от удивления раскрыл.
– Они… они… – пролепетал, не в силах договорить.
– Говори же, старейший Бехманеш, – подбодрил Хасан, – грех скверномыслия очищается всего лишь словом. Меня, наверное, предлагали оглушить, – я ведь уже и так был полумертв, – отвезти подальше от деревни, там прикончить, а мула отпустить на все четыре стороны?
– Я, – старик схватился за грудь, – я говорил им, грех какой, грех…
За стеной послышался быстрый шорох.
– Я не сомневаюсь, они хотели сделать как лучше для своей деревни. Вы ведь шиа? Потому у вас казвинцы убили муллу?
Старик молчал, прижав руку к груди.
– Успокойся, старейший Бехманеш. Я сделаю все, чтобы помочь братьям по вере. Я странствовал, чтобы найти знание, данное Милосердным смертному на этой земле. Господь миров направил меня сюда, чтобы помочь вам. Скажи мне: люди соседней деревни – тоже шиа? Говори!
– Там только три семьи шиа… три. Раньше больше было… но казвинцы пришли и заставили всех перейти. А нас… ох, горе-то какое… – старик вздохнул тяжело и замолчал.
– У вас с ними точно нет крови. Даже старой? – спросил Хасан.
Старик закрыл лицо руками. Хасан вздохнул. Бехманеш вдруг бросился на пол перед ним и зашептал, быстро и горячечно: «Святой человек, что нам делать было, у нас поля второй год не родят, все хотят, все требуют, тюрки приезжают, говорят, плати, а чем платить, чем?»
– Я понимаю, – Хасан тронул его за плечо. – Я хочу помочь вам, в самом деле. Когда-то я заблудился в темноте и умирал, не зная выхода. Ко мне пришел учитель и за руку вывел меня из ночи. В вашу ночь вы забрались сами. Но Аллах милостив. Тем, кому хватает силы хранить правую веру, – достанет сил и выйти из темноты. Я выведу вас, если смогу. А теперь позови ко мне тех, кто желал мне зла. Когда я увижу их лица, я узнаю, кто это.
Старик, беззвучно шевеля морщинистым ртом, выбрался из комнаты. Хасан проводил его взглядом. Подумал: кто бы мог предположить, что настоящее испытание, настоящую пробу, выбор между жизнью и смертью, судьба устроит не на поле битвы, не в темноте подвала, с убийцей в двух шагах, – а в захудалой деревушке, чьи жители польстились на легкую добычу. Если бы не чересчур осторожный от старости Бехманеш, Хасана ас-Саббаха, ученейшего знатока Корана, искателя всех и всяческих истин, убили бы палкой, как собаку, дикие поселяне и выбросили бы в овраг где-нибудь на соседской земле. А старик отсоветовал, побоялся, – ведь среди дервишей попадаются важные, да, очень важные, надо же выяснить сперва, что за человек, не опасный ли, а может, он и вправду полезный окажется? Убить-то никогда не поздно, куда ему деться-то, больному и на заморенном муле? Да и мула мы придержим, пусть пешком бежит, если сможет.
Хасан усмехнулся. Глупцы, жалкие жадные глупцы. Они хоть знают, сколько стоит на базаре шелк? Кто его привозит? Какие и где ставит меты? Их бы опознали мгновенно, и получили бы незадачливые разбойники в награду за шелк не деньги, а нож палача. Впрочем, люди везде и всюду одинаковы. Близоруки, торопливы, бездумны. Дети, которых нужно брать за руку и вести к свету. Как же нужен им тот, кто сам сделал хотя бы первый шаг под настоящим солнцем, – ведь он уже знает дорогу из темноты!
В комнату один за другим заходили хмурые, обтрепанные мужчины. Глядя исподлобья, стали, переминаясь с ноги на ногу. Хасан подождал немного, стараясь не кривиться от боли в ягодицах.
– Салям, братья, – сказал наконец, вглядываясь в лица. Показал пальцем на стоящего в углу, тощего и сгорбленного, спросил: «И он тоже?» Мужчины переглянулись. Стоявший впереди, широкоплечий и горбоносый, похожий больше на базарного громилу, чем на пастуха, ухмыльнулся.
– Не, святой человек. Он не тоже. Он муж моей сестры.
– Что ж, право крови. И ответа за кровь, – сказал Хасан. – Вы сделали похвальное дело, братья, разорив караван еретиков.
– Это не мы. Это тюрки, – перебил горбоносый.
– Которые ни с того ни с сего перебили всех, а товары оставили лежать? Даже не взяли лошадей? Тюрки? Зачем, брат мой, отказываться от славы похвального деяния? Мулахиды, не признающие святого права потомков Али, – хуже всяких тюрок! Но, братья мои, как же вы собираетесь пережить последствия вашей доблести? А ведь ваши соседи будут мстить за отобранное и непременно вспомнят, что они – люди Сунны, а вы, – шиа. На вашей земле кровь.
– На земле кровь, – через день пыль, – ответил горбоносый, ухмыляясь. – Ты, святой человек, лучше молись, или как там. А мы справимся с нашими делами. Хочешь шелка кусок? Вон, халат-то твой как вытрепался. Во, вата торчит, – горбоносый нагнулся, ткнув пальцем Хасану в плечо, и застыл, увидев на волосок от глаза острие кинжала.
– Больше всего на этой земле после мулахидов и неверных, – выговорил Хасан тихо и внятно, – меня печалят дураки среди моих братьев. Первый же чужой, увидевший у вас этот шелк, донесет на вас. Вы знаете, как казнят по тюркскому обычаю убийц и насильников? …Не дергайся, брат мой. Не то твои глаза могут последовать за твоим умом. С убийц тюрки обдирают кожу. Подрезают ее маленькими бронзовыми ножичками и вырывают полосками. А ободранного заставляют бежать, хлеща плетью. Когда он упадет, собаки лижут его кровь.
В углу кто-то всхлипнул.
– Братья мои, этот шелк стоит не больше, чем ваши жизни и жизни ваших жен с детьми. Я предлагаю вам взамен этого шелка целую деревню. Вдвое больше земли, пастбищ, коров и коз. Тех, кто будет батрачить на вас, боясь и слово сказать. Я предлагаю вам стать хозяевами деревни отступников. Готовы ли вы выслушать меня? Ты готов? – спросил Хасан у горбоносого.
Тот, изо всех сил стараясь не моргнуть, выдохнул: «Ну». Хасан отпихнул его. Тот шлепнулся на пол, моргая растерянно. Потом, вскрикнув, прижал ладонь к лицу. Остальные стояли, оцепенев, глядя на Хасана с ужасом.
– Как я понял, вы готовы. Тем более выбирать вам не из чего. Первое, что вам нужно сделать, – выпустить ваших соседей. Немедленно. Второе – отдать им добычу, всю целиком, до последнего клочка, взятого с каравана. И третье – позвать ко мне мудрого старика Бехманеша, единственного в этой деревне, наделенного разумом. Вы согласны? Я спрашиваю, вы согласны?
Мужчины нестройно закивали. Потом гуськом, опасливо оглядываясь, протиснулись за дверь. Последним, держась за глаз, выбрался горбоносый.
Хасан вздохнул с облегчением. Встал на колени, прислонившись лбом к стене. Теперь оставалось только ждать. Скорее всего, эта же толпа скоро явится с самодельными копьями и дедовскими луками, так ничего и не поняв. Грубые нечистые лица, пустые, тусклые глаза. И этих существ, – скорее, быков, а не людей, – можно звать «братьями»? Жадные, похотливые скоты, не видящие дальше соседского двора.
– Святой человек? – робко позвали из-за двери.
– Входи, мудрейший Бехмамеш. Входи. Ты один – спасение вашей деревни.
– Сохрани вас Аллах, святой человек. Принести ли чаю?
– Спасибо, конечно. Немного позже. Скажи мне, что делают ваши пастухи?
– Они этих, соседских, выпускают. Ссорятся. Аташ, тот, кому вы веко порезали, кричит, чтоб не выпускали, но его никто не слушает. Боятся. Говорят, вы святой, очень мудрый. Такое дело, – старик зашептал заговорщицки, – вся деревня уже знает, что вы всю ночь молились, лицом к Мекке, и спать не ложились, и за ночь от молитвы выздоровели. А ведь когда приехали, как мертвый были, все видели, страшный, и лицо было желтое-желтое. Вы не бойтесь, они сделают, как вы сказали, никто крови на деревне не хочет. Это Аташ подбил всех, с соседями разом на караван ударить. У него там свояков дюжина.
Потом Хасан пил чай, и дремал, стоя на коленях, и снова пил чай. Когда захотел помочиться, Бехмамеш вывел его на задворки, где в теплом темном хлеву сопели телята, недовольные обманом – сохлой осенней травой вместо родного вымени. Старик принес и ковшик с водой, очиститься после малой скверны. Заглянув в ковш, Хасан отшатнулся, – отражаясь в воде, на него смотрел изможденный, с сединой в бороде, с горящими лихорадочными глазами дервиш.
Чтобы выйти со двора, Хасан попросил у старика палку. Не хотел валяться в пыли на виду у всей деревни. Шел медленно, опираясь. И думал, что со стороны, должно быть, Бехманеш кажется младшим. Каждый шаг отдавался болью, будто втыкали снизу медленный, иззубренный нож, вдавливали до хребта, до самых лопаток. Как назло, дом, где выхаживали выжившего, оказался на другой стороне деревни, многоярусной, прилепившейся к склону холма гнездилищем стрижей. Тут и там глину улиц, плотно сбитую сотнями ног, взламывали корни чинаров – кряжистых, крепких, состарившихся, наверное, вместе с деревней. А на ее верхних ярусах можно было бы продержаться не одну неделю, – пока нападавшим не достанет терпения подвести к ним насыпь или отыскать, откуда у осажденных берется вода. На последний ярус пришлось карабкаться по настоящему оврингу – вбитым в скалу кольям, переплетенным сучьями. Хасан даже заскрипел зубами от боли. Добравшись до верху, отдышался и сказал старику: «Вы хорошо его спрятали, старейший». Тот усмехнулся, показав уцелевший передний зуб.
В комнату свет попадал лишь из крохотного окошка. Потому Хасан не сразу разглядел лежавшего. А разглядев, вскрикнул: «Абу Наджм?!»
– Брат Хасан, – шорник улыбнулся виновато. – А я тебя дома не дождался. И вот видишь.
– Да как же ты попал в этот караван? Зачем?
– Братья… ты ведь знаешь. Велели, я и пошел. Это ар-Раззака караван был. А я… – он шевельнул сухими губами. – Я с ними. Когда напали, я не побежал, как тогда. Не побежал.
– Т-сс, – сказал Хасан, приложив палец к губам. – Отдыхай. Тебе нужно отдыхать. Набираться сил.
– Зачем мне силы. Уже не нужно. Не нужно. Иблису свое нужно… я выкупил тебя у него тогда. А теперь…
– Молчи, – Хасан приложил ладонь к его губам.
Потом ко лбу. Сказал Бешмамешу, сгорбившемуся, будто тень, рядом: «Пусть ему на лоб кладут тряпку, пропитанную холодной водой. Если этот человек будет жить, будет жить и ваша деревня, ты понимаешь? В этой деревне есть двое мужчин, которым ты можешь доверять?» Старик кивнул, глядя испуганно на Абу Наджма.
– Ваша смерть уже встала на крыло, – сказал Хасан, глядя на старика. – Вели одному из своих гонцов сказать трем семьям шиа в соседней деревне, чтобы уходили. Не сюда. Куда угодно, лишь бы подальше. А второго я пошлю с письмом. И молитесь Милосердному, чтобы он успел раньше, чем ваша смерть учует вас.
Шорник застонал.
– Брат! – Хасан упал на колени рядом с ним, сжал в ладонях его кисть, горячую и вялую.
– Не уходи, – попросил Абу Наджм. – Меня жжет, жжет всего. Отгони их. Отгони.
– Позови скорее своих старух! – велел Хасан.
Бехмамеш мышью выскользнул из комнаты.
– Хасан, мне отбиваться надо было. А я саблю… саблю твою отдал.
– Я знаю, – ответил Хасан, сжимая его ладонь. – Спасибо тебе.
– С саблей я бы лучше. Ты не уходи. Они вокруг, и скачут. Они хотят забрать меня, Хасан.
– Bo имя Аллаха милостивого, милосердного! – зашептал Хасан. – Хвала Аллаху, Господу миров, милостивому, милосердному, царю в день суда! Тебе мы поклоняемся и просим помочь! Веди нас по дороге прямой, по дороге благих перед тобой, не заблудших, не гневящих тебя! Избавь нас и помилуй нас!
Абу Наджм закрыл глаза.
– Потерпи, брат, потерпи, – попросил Хасан. – Я здесь, я держу тебя за руку.
В комнату, одна за другой, шурша, скользнули сгорбленные тени.
– Господин, святой человек, – позвал Бехмамеш. – Я велел принести ваши сумки. И Ниму нашего позвал. Он простой человек, но верный, никогда не обманет.
– Я сейчас, – прошептал Хасан шорнику. – Я сейчас, только наружу выйду и вернусь. Только письмо напишу и вернусь.
Велел старухам: «Кладите мокрую тряпку ему на лоб. Выжмите и кладите. Я сейчас».
Дождавшись, пока мальчишка принесет его сумки, написал письмо и, вручив Ниме, объяснил, куда ехать и кого искать в Рее. Распоров пояс, вручил ему на дорогу полдюжины динаров и велел нигде не останавливаться. Вернулся к шорнику. Тот, глядя остекленелыми глазами в потолок, бормотал что-то чуть слышно.
Хасан простоял подле него на коленях трое суток, – пока сам не перестал отличать свет от ночи и сон от яви. Не помнил, пил ли, ел ли. Наверное, нет. Кровь стучала в висках, и мир качался перед глазами. Расплывчатый, мутный мир. Недвижным в нем оставалось лишь лицо Абу Наджма. Он так больше и не пришел в сознание. Лихорадка пожирала его, демоны крали его плоть и его жизнь. Впадали щеки, и скулы натягивали кожу. Заострялся нос, и загар сменялся мертвенной желтизной. К четвертым суткам капли влаги на лице шорника запахли смертью. Хасан сжал его запястье. Потрогал жилку за ухом. Потом опустил его веки. Вздрогнул. Наверное, тело хотело заплакать, – но влаги в нем не осталось ни на единую слезу. Хасан открыл рот, чтобы попросить воды, – но распухший язык не захотел поворачиваться, вылепить хоть слово. Тогда Хасан ухватил тряпку, которую старухи с тупым упорством смачивали и клали на лицо мертвеца, и выжал ее себе в рот.
Кладбище было над деревней, на плоскогорье, которым раздавался хребет отрога, уводившего наверх, к рыжим выжженным скалам. На плоскогорье было немного земли, такой же рыже-ржавой, как камень, и, вскопав ее, могилы долбили в мягком известняке. До могилы тело шорника сопровождали лишь двое мужчин-носильщиков да старухи, смачивавшие тряпки. А еще Бехмамеш с Хасаном. Тело Хасана было легким, как полдневная птица. Разум и зрение стали острее зеркальной грани. Ноги легко несли его вверх, сердце стучало ровно и сильно, и весь мир казался кротким и маленьким, – случайный узор в пыли, живущий до следующего шага.
Укутанное белым полотном тело опустили в неглубокую яму. Хасан, пропев молитву, первым швырнул на него горсть иссохшей земли. А после, встав и повернувшись лицом на север, вытянул правую руку и сказал Бехмамешу: «Смотри. Смерть пришла не только сюда».
За полями и за рощей, от соседней деревни, чьи мужчины жадно, ни о чем не расспрашивая, забрали все награбленное, поднимались клубы дыма.
Тюрки развлекались. Им, сызмальства привыкшим к саблям и ножам, живучесть бараньих и человечьих тел была известна до последних мелочей. Особо удачным считалось одним тесом сабли, удачным косым махом раскрыть живот, как надрезом снимают шкурку с дозревшего персика. Очумевший от ужаса, почти и не чувствующий боли человек скакал, спотыкаясь о выпадающие кишки, цеплялся о них, наступал, катался в пыли, хотел собрать в охапку, а они лезли и лезли, глянцевые, длинные, и не собрать их было, не удержать. Тюрки хохотали, тыкали древками копий. Не торопились. Чтобы совокупляться, слезали с коней, деловито распускали шнурки шаровар. Женщину бросали на бок, одну ногу придавливали к земле, вторую задирали и, сидя на корточках, деловито дергались, елозя членом, перехохатываясь. Последний иногда мочился, не вынимая члена, – вымыть семя из гнилого лона землеедов, жалких копошлецов, задумавших обман и разбой. На подвешенных за ноги пробовали остроту сабель. Переругивались, спорили. Рубили на скаку и с места. Долго улюлюкали, хваля удальца, снесшего ловким ударом руку разом с головой. Из домов вытаскивали сундуки, тыкали копьями в пол, проверяя, нет ли где тайных лазов? Мальчишку, пролезшего через хлев и бросившегося к полю, пригвоздили стрелой к плетню, и он, бессильными руками хватаясь за древко, висел на нем, обмякнув, пока тюрки сгоняли жителей на площадь.
Мужчин перебили всех, от стариков до грудных младенцев. Молодых женщин рассматривали, сдирая одежду, – выбирали без изъяна. После походов великого султана в Армению рабынь на рынках хватало, и не стоило трудов тащить с собой уродок. Пару старух ткнули походя копьем – уж больно страшные. Потом, хохоча, поехали прочь, уводя пленниц за собой.
Когда Хасан, спустившись, шел через деревню к дому Бехмамеша, из каждой двери, из-за каждого забора на него смотрели перепуганные, затаившиеся люди. Хасан остановился на площади и позвал, разбудив заметавшееся между домами эхо: «Люди Мадждала! Выходите на площадь! Люди Мадждала, если хотите сохранить ваши жизни и жизни ваших детей, выходите на площадь!»
Выходили они, будто вытащенные невидимыми стальными нитями. Брели, спотыкаясь, не отрывая глаз от Хасана, одетого в буро-серое тряпье, изможденного, стоявшего, воздев руки к небу, как чародей людей Огня. Сбились вокруг в толпу, переминаясь с ноги на ногу, не отваживаясь подать голос.
– Пусть вперед выйдут те, кто убивал караванщиков, – приказал Хасан.
По толпе побежал шепоток. Вперед выпихнули одного за другим давешних гостей. Наконец последним вытолкнули Аташа, ободранного, обдымленного, с распухшим веком.
– Семеро, – сосчитал Хасан. – Это все? Если не все, ваша деревня умрет, как умерла соседняя. Вы видели, как она умирала? Вы видели? На колени! – приказал Хасан мужчинам.
Те покорно встали, даже Аташ, походивший теперь не на головореза, а на полузадохшуюся овцу.
– Выбирайте, – повелел Хасан. – Или их жизни, – он показал на стоявших на коленях. – Или жизни всех вас.
– Святой человек, – раздался дрожащий голос Бехмамеша. – Это же кровь. На нашей деревне будет их кровь. Нельзя!
– На вашей деревне уже кровь. Оставьте ее мне. Именем Господа миров, Милосердного, – клянусь! – Он поднял лицо к небу, и солнце, закатившись ему под веки, зажгло в его глазах алый жаркий огонь. – Да ляжет эта кровь на меня, и на моих сыновей, и на сыновей их сыновей, пока обратятся их кости в пыль! Сила и слава твоя, Господи!
Когда полетел первый камень, Аташ закричал. Остальные только хмыкали и мычали, будто немые, и горбились, прикрывая голову руками, глядя на Хасана с ужасом. Когда Аташу перебили хребет, он пополз в пыли и, умирая, коснулся Хасановых ног.
Хасан прожил в деревне почти до лета. Просыпался с рассветом, совершал омовение, молился, принимал пищу: чашку чая, кусок лепешки. Редко больше. Вечером ел с хлебом сыр и оливки, иногда – немного орехов, семян кунжута, масло. Больше и не хотелось – тело научилось употреблять в пищу все до последнего клочка, переваривало, усваивало и довольствовалось малым. Раны на ягодицах зарубцевались, но Хасан временами проводил ночи, стоя на коленях, – после таких ночей проходили и кашливый зуд в горле, и ломота в висках, – первые признаки холодной хвори, прилетевшей с сыростью и северным ветром. Крестьяне смотрели на него с суеверным ужасом, замолкали, едва завидев, оглядывались опасливо.
Он регулярно, по несколько раз в неделю, поднимался на гору над деревней, к могиле Абу Наджма. Сидел подле нее, вспоминая, перебирая четки. Закрывал глаза, и в легкой зыби под веками открывалось прошлое. Там шорник смеялся, хлопал себя по бокам разлапистыми ладонями и рассказывал про сварливую соседку, повариху-мастерицу. Но удержанное памятью не составляло человека, – а представлялось чем-то отболевшим и тяжелым, неуклюжим, но дорогим и родным, которое издавна тянешь вместе с собой по жизни, боясь уронить, и потому запинаешься и хромаешь, и отстаешь. А когда придет кто-то и освободит тебя, вырвет носимое, бросит оземь и раздавит, – проклинаешь его и болеешь. И только потом, забыв и освободившись, начинаешь понимать, насколько свободнее стал.
Глядя на мир с горы, Хасан чувствовал себя птицей, бесконечно свободной, властной парить над миром, крохотным, как муравьиное гнездо с мириадами копошащихся тварюжек. Они были будто прозрачные, эти созданьица. Все их нехитрые помыслы и желания, страсти, похоти и боли виделись как на ладони – ясно и понятно. Они искали пищи, совокупления и покоя, искали защиты, – и потому больше всего хотели сильного хозяина. Того, кто возьмет за руку, и поведет, и избавит от сомнений. Хасану казалось: пошевели пальцем, и весь мир потянется за ним. Но у ощущения этого был привкус фальши, – как обманывает радость дешевой покупки или вина. Это было прелестью, искушением, миражом легкой победы, – и временами Хасану казалось, что он видит и слышит рождающего этот искус. Дрожал над могилой нагретый солнцем воздух, ветер шевелил сучья, бросавшие неверные тени, – и в них из пыли и бликов складывалась фигура, изощренная пародия на человека, но бесформенная, уродливая в каждой мелочи, – насмешка над творением Аллаха, над его сынами и дочерьми. Хасан говорил демону: «Уходи», но голосу не хватало силы. Демон оставался, лениво бродил вокруг и, пользуясь рассеянностью раздумья, крал мысли, крал трезвость и способность судить здраво, обессмысливал – понемногу, но как раз те кусочки, которых не хватало более всего.
Демон приходил и временами бессонницы. Тогда Хасан принимался читать наизусть Коран или писать, рассуждая о дэвах и сынах Иблиса, стремясь заключить их, пленить словами священного языка. Дэвы скакали в тенях, увертывались. Шарахались от строчек, прятались. Хасан в конце концов решил, что так заклинали их и маги языческой древности, – описывая, удерживая обличье на бумаге или в глине и в памяти – а значит, именуя и получая власть. Он не раз читал и слышал о том, что познать – значит, приковать к себе, получить право наименовать, – а значит, и подчинить. Так рабам дают новое имя, купив их на базаре. Но теперь он ощутил это знание, эту силу нутром, самой плотью, бессонной тканью рассудка, впитал его и оживил в себе.
Сельчане почти не тревожили его. Всеми делами деревни стал заправлять Бехмамеш, самолично решавший, кому какое поле передать и что поделать с ишаком, забравшимся в чужой огород. Он же решил, как распределить поля и угодья соседской деревни и кому заботиться об оставшихся старухах и детях, которых не забрали к себе родственники. Три семьи шиа, раньше жившие в деревне, не остались на прежнем, оскверненном кровью месте, – переселились выше по холму, туда, где было больше защиты и выбивался из-под камней родник. Из развалин и пепелищ вытащили все ценное, – и через месяц прежняя деревня превратилась в скопище глиняных бугров и рытвин, поросших сорной травой.
Хасана Бехмамеш звал, лишь когда кто-то рождался или умирал, чтобы прочитать молитвы, благословить и освятить, дать имя. Хасан любил глядеть в лица младенцев – чистые, как свежий лист, такие пустые и такие теплые. Еще его звали, когда очередная ссора грозила кровью и местью. Но такое случилось всего дважды. Первый раз обеих драчунов, надышавшихся конопляного дыма, Хасан сделал на месяц рабами деревни, приказав им исполнять самую грязную работу и не касаться в этот месяц своих жен. Второй раз, когда один из этих двоих, муж сестры Аташа, палкой покалечил соседских овец и, придя к дому Бехмамеша, принялся, пьяно шатаясь, выкрикивать бессмысленные ругательства. Хасан сказал, что неспособный жить как мужчина, недостоин и быть мужчиной. Приказал схватить его, связать и бросить в сарай, натуго перетянув ему мошонку – как молодому барану. На третий день несчастный глупец принялся кричать не переставая. Тогда пастух Нима, ухмыляясь, одним движением срезал почернелую мошонку и бросил собакам. На срезе выступила лишь пара капель крови.
Бехмамеш все боялся, что явится казвинский эмир, которому принадлежала вся округа, и примется выведывать, что же случилось с его оброчными людьми. Люди эмира наезжали раз в год-полтора, чтобы собрать оброк и утащить все, что только ни попадалось под руку. Но казвинский эмир был среди тех, кто удрал из-под Алеппо, оставив своего султана драться с румийцами, и потому ему сейчас было не до деревень и крестьянских дрязг.
На третьей неделе после того, как умерла соседняя деревня, Хасан собрал юношей от двенадцати до восемнадцати лет, – всех, кто еще не был женат. Набралось их двадцать два. Никто из них не умел писать, – во всей деревне лишь Бехмамеш знал, как нацарапать свое имя. Но Хасан читал им суры, заставлял запоминать их – и учил словам Истины. Двоих туповатых увальней Хасан отправил восвояси еще в первый день. А с остальными скоро выяснилось: хотя и казались они смышлеными и наблюдательными, – но рассудок их походил на мелкую лужицу, мгновенно реагирующую на любую дрожь и тут же успокаивающуюся. Они слушали с интересом, но почти ничего не запоминали, а остававшееся в их памяти походило на неуклюжие детские каракули, – контуры и черты узнавались, но все было до невозможности упрощено, скособочено, искажено. Сыны Иблиса резвились в их головах, и хохотали, и выглядывали весело из глаз. Могли дети деревни и запомнить в точности, и пересказать, – но как майна, звук к звуку, ничуть не тревожа разума. Конечно, что-то все же оседало в их головах, и усваивалось, и цеплялось к нехитрому скарбу крестьянских знаний, растягивало хоть чуть-чуть мирок, существовавший на полдня пути вокруг деревни, а дальше становившийся волшебной сказкой, – что Казвин с Исфаханом или Кумом, что Керман или Тебриз с Багдадом и волшебные заморские острова.
Наверное, если постараться, если вдалбливать усердно, повторяя раз за разом одно и то же, – можно было вложить в них и больше. Но Хасан не стал тратить времени и сил. Большинству довольно было и того наипростейшего, до чего удалось свести слово Истины. Для них достаточно было знать, что есть в мире первый учитель, доказательство Господа на этой земле и его голос, и есть сопричастные ему, способные повести за собой и спасти, если слушать их и повиноваться им. И что особенно важно – если быть готовым повиноваться, то будешь лучше, чище и выше, чем те, кто не готов, и потому будешь настоящим господином Истины по сравнению с теми, чьи души так и не проснулись и от дремы ссохлись, как прошлогодний урюк.
К весне из учеников осталось лишь двое, мальчуганы тринадцати и четырнадцати лет, проворные, сметливые и по-настоящему хотевшие учиться, завороженные звуками арабской речи, прилежно запомнившие перевод сур Корана на фарси, сделанный для них Хасаном. Он уже подумывал: не взять ли их с собой в Рей, не устроить ли в медресе? Обучение их обойдется не так уж дорого, а ученики из них выйдут верные и послушные. Но за неделю до Навруза на холме за деревней показалась одинокая, завернутая в обтрепанные лохмотья фигурка с крошечным осликом в поводу и, приостановившись на пару минут, деловито зашагала вниз.
Хасан отпустил своих учеников и, подождав, пока приезжий, для дервиша весьма плотный и упитанный, поравняется с домом, сказал: «Святой странник, салям!»
– Салям, – ответил тот, вздрогнув, и, глянув на Хасана искоса, спросил: «Добрый человек, не в вашей ли деревне живет ученый дервиш по имени Хасан, Хасан ас-Саббах?»
– Почтенный ибн Атташ, я рад снова видеть вас, – ответил Хасан, улыбаясь.
– Хасан, брат мой! – воскликнул даи. – Что с тобой такое приключилось? Ты будто постарел лет на двадцать! Где твоя молодость?
– Наверное, Аллаху угодно было отобрать то, что мне ни к чему, – Хасан пожал плечами.
– У тебя даже седина в бороде, надо же! Ну, скорей же, расскажи, как ты и что с тобой было!
– Охотно. Но не согласится ли господин сперва выпить чаю, отдохнуть? Легка ли была дорога?
– Легче, чем у некоторых, – заметил ибн Атташ, усмехаясь. – Ну, тогда давай почаевничаем.
Они пили чай, заедали его лепешками с финиковой мукой и соленым сыром и говорили. Очень скоро Хасан обнаружил, что рассказывать ему почти нечего: ибн Атташ знает о его путешествии и о деревенских делах едва ли не больше его самого. Расспрашивал тот лишь о деталях: когда именно расстался со спутниками, как погиб Мумин и где похоронен, упоминал ли кто дервиша. Ибн Атташ выпытал все и про румийцев, – и, усмехнувшись, сказал, что это были вовсе не румийцы, а дикие франки, которых императоры румийцев нанимают за золото, жадные и драчливые дикари, живущие только ради драк и грабежей – под стать тюркам.
Но в особенности интересовал его Омар Хайям. Хасану пришлось трижды пересказывать и историю встречи с ним, и то, как они смотрели с холма над дорогой над побоищем, как хоронили мертвых и как возвращались. Хасан не рассказал лишь о том, как плакал по ночам Омар.
В конце концов ибн Атташ сказал: «Не удивляйся моему интересу к бедному школяру из Нишапура. Этот бедный школяр предсказал гибель сразу двух государей и восшествие на престол третьего, нашего нынешнего султана Малик-шаха. Теперь он в большой чести».
– Малик-шаха? – спросил Хасан удивленно.
– А, так ты в своем захолустье ни о чем не слыхал. Месяц тому злодей, да покарает Аллах его душу, – тут ибн Аттах почему-то ухмыльнулся, – пресек драгоценную нить жизни нашего повелителя, Великого султана тюрок и прочих народов, доблестного Альп-Арслана, слишком понадеявшегося на свою доблесть. Так что теперь нами правит его сын, Малик-шах. Не самый старший сын, заметь. А еще месяцем раньше умер тот, кого победил Альп-Арслан, султан румийцев. Каким таким чудом твой друг предсказал еще до битвы под Манцикертом, что оба они умрут насильственно, да еще в ближайшее время, – загадка. Может, он и в самом деле читает судьбы по звездам? Или хорошо умеет читать судьбы в лицах? Неважно. А важно то, что Малик-шах очень, очень суеверен. И теперь шагу ступить не желает без нового придворного звездочета. А тот к тому же обнаружил в себе редкий здравый смысл и стал внимательно слушать слова великого визиря, Низам ал-Мулка, настоящего правителя Ирана, Азербайджана и Маверранахра. Человека весьма достойного, но, увы, не слишком любящего нас, людей Истины. Но обожающего таланты. Такие, как твой, к примеру. Если твой друг Омар представит тебя ему, ты получишь хороший шанс стать нашей правой рукой на самой вершине власти. Ты согласен попробовать?
– Да, – ответил Хасан.
– Отлично, – ибн-Атташ усмехнулся, – сколько времени тебе нужно на сборы?
– Час, – ответил Хасан.
Покинули деревню они, однако, лишь на следующий день. Ибн-Атташ захотел сходить на могилу Абу Наджма, а Хасану пришлось ждать полдня, пока родители наконец решатся отпустить сыновей, – тех самых двоих мальчишек, которых он твердо решил устроить в медресе. Ибн Атташ согласился помочь с устройством. Жалея мальчишек, Хасан не стал принуждать их родителей. В конце концов попросту купил их согласие за половину остававшихся у него денег.
Утром все четверо ушли из деревни по восточной дороге. Дул весенний ветер, и деревня на склоне казалась издали бурым утесом, заросшим свежей зеленью. На плоскогорье над могилой шорника развевался на высоком шесте одинокий белый флажок. Мир снова был огромен – и снова звал идти по его дорогам.
Хасан оглянулся в последний раз и, ткнув мула пятками, заспешил вниз.
Через много лет, глядя в лицо человека, привязанного к пыточному столбу, Хасан узнал, как именно погиб султан Альп-Арслан, – и в описании убийцы султана узнал спутника своей первой дороги, безымянного дервиша. Дервиш и ехал к султану затем, чтобы убить его. Но долго не мог подобраться близко. Следовал за ним, прибившись к войскам. Когда, отправившись в очередной поход на Хорезм, султан добрался до Самарканда, дервиш учинил потасовку в лагере и, схваченный стражей, выкрикнул, что хочет смерти султана. Злоумышлявших на жизнь султана по закону судил сам султан. Дервиша обыскали и, связав, привели к Альп-Арслану.
Тот, непревзойденный стрелок, взял лук и колчан и спросил:
– Вправду ли ты решил убить меня?
– Да, – ответил дервиш.
– За что же?
– За кровь моей крови на тебе, – ответил дервиш.
– Тогда по закону крови я сам убью тебя, и твоя месть умрет вместе с тобой, – сказал султан и велел развязать пленника.
Стража развязала дервиша и выпустила, наставив со всех сторон копья. Султан натянул тетиву. Отпустил, – и стрела почему-то пролетела мимо, унеслась прочь, пронизав шелк шатра. Султан мгновенно наложил на тетиву вторую стрелу.
В руках у дервиша вдруг оказались ножи. Вторая стрела воткнулась в землю, а дервиш, змеино извернувшись, нырнул под копья и, оказавшись рядом с султаном, воткнул оба ножа ему в живот. Тут же дервиша проткнули полудюжиной копий. Уже мертвого, вытащили наружу, рубили и топтали до тех пор, пока его тело не превратилось в месиво кровавых ошметков и осколков кости.
Султан умирал еще три дня, пожираемый горячкой и гнилью, расползающейся из пробитого живота. Смерть его была злой и черной.
6. Новый путь
Ибн Атташ устроил Хасана в доме раиса Музаффара. Прежнее жилище в квартале ремесленников давно уже было занято, да и ничего теплого не осталось теперь в этом скопище глинобитных лачуг на склоне. Очередное грязное, плотное, запыленное обиталище, забитое до краев мелочным существованием человечьей плоти.
На холме, в усадьбе раиса, было тихо. Даже птицы не нарушали покоя, о чем заботились четверолапые стражи, огромные, золотоглазые, ленивые и медленные под солнцем, но мгновенно смертоносные в тенях, среди ветвей. Они, как и прежде, встретили Хасана на крыльце, вальяжные и сонные. Но когда он приостановился, чтобы рассмотреть их, вдруг почувствовал у ноги теплое и шерстистое, огненно-рыжая мягкая морда вдруг потерлась о его колено.
И стражей прежних не было в этом доме. Вместо кряжистого дейлемита у ворот Хасана встретил тощий, развязный юнец, расслабленный и ленивый, похожий на кота. В его вялых движениях проглядывала та же грация, смертоносная и точная.
Спал Хасан в крохотной комнате с окном на восток. Просыпался, пил чай, закусывая лепешкой, гулял в саду. Вкус пищи так и не вернулся к нему. Рассудком знал, что существуют в мире лакомства, существует сотня видов пилава, кефти, кебаба, супов, сыров и сдобы, – но тело не нуждалось в них и не хотело их, довольствуясь простым. Зато проснулся голод к книгам. Хасан поглощал их, как гурман обед, – медленно, смакуя каждую частичку, каждое слово, – и искренне огорчался неуклюжести автора, неспособности подперчить, заострить нужное место, вовремя слить воду. Среди пишущих настоящих мастеров было куда меньше, чем среди поваров. К тому же на кухне нельзя сфальшивить, – горечь медом не спрячешь. А на страницах множество пишущих пытались замазать сладким велеречием явную ложь. И все, почти все не чурались воровства, – крадя и чужие мысли, и чужое имя, без стеснения подписывая свои каракули именем мастера. Как будто лицо, выглядывающее из строчек, можно спрятать. В библиотеке раиса значилось двенадцать книг Насира Хусроу, – но Хасан без труда определил, что великому Насиру принадлежат лишь две из них. Слогу его, чистому и кристально ясному, подражать не мог никто. И писал он только на фарси. Зачем же человек такой силы ума, такого знания, спрятал себя от мира в горах, где застыло время и куда добраться было труднее, чем до морей за страной Шин, где вода желта как лихорадка? Зачем ушел проповедовать горцам, оставлявшим жертвы камням на каждом перевале? Хасан думал – и перед его глазами вставали призраки гор, уходящих в небо. Белых, залитых льдом, закрытых вечным снегом вершин. Там не было жизни. Там жила только смерть, холодная и равнодушная. Быть может, на ее краю открывалось все знание земной жизни, как в последние предсмертные минуты?
Временами его звал к себе раис – рассказать о сельджукских делах и дрязгах и обучить, куда ходить в столице и с кем заводить знакомства. Неспокоен был сельджукский мирок. Тюрки могли победить в седле, – но править из седла они не могли. Пусть султан их принял пышный титул, оглядываясь на прошлое, на великих шахиншахов, на Газневидов, прилежно им подражавших, – но для своих воинов, для диких степняков, живших драчливыми кланами, объединявшимися лишь под рукой сильного вождя, он так и остался удачливым воеводой, с властью, которая держалась лишь на победах. Да сельджуки и ислама по-настоящему не приняли, по-прежнему поклоняясь сонмищу бесов и божков и с благоговейным ужасом глядя на трясущихся в трансе дервишей, – будто на знахарей их стойбищ, камлающих, надышавшись дыма священных трав. Каждый бек полудюжины оборванных головорезов считал себя ровней султану, – и обуздать их у султана никакой возможности не было. Ведь они, в конце концов, и составляли его войско. А после падения Газневидов в Иран кинулись десятки их, хищных, изголодавшихся, хватающих все то, на что только падал их жадный взгляд. Самых разбойных приходилось улещивать и подкупать, поселяя вблизи румийских границ, – пускай грабят вдосталь, если смогут. Хитроумные румийцы тут же перекупали их, нанимали в войско, – и бросали против своих же собратьев. В недавней битве при Манцикерте тысяча голодранцев из племени Уз удрала вовремя и осталась в живых. Полк тюрков-наемников, дравшихся рядом с императором румийцев, окружили и перебили до последнего человека. А потом Альп-Арслан приказал найти и вырезать их стойбища.
Страна султанов была на самом деле как лоскутное одеяло, и каждый лоскут злобно грызся с соседними. Страну страной делали великие визири султанов. Те, кто помнил Газневидов, кто был сведущ в старой мудрости и знал, что станет с базарными ценами, если портить монету медью. И величайшим из них был визирь нынешний, Низам ал-Мулк Абу Али ал-Хасан ибн Исхак ал-Туси, делатель государей, своими руками пропихнувший молодого Малик-шаха на престол вопреки старшинству, истинный хозяин Великого Ирана. Происхожденья он был самого скромного – отец его при Газневидах собирал налоги по деревням. Когда пришли тюрки, отец увез юного Низама из Нишапура на запад, в родной Багдад. Но юноша, уже успевший повидать жизнь и учившийся на диво скоро, уже понял, за кем сила, – и вернулся в Хорасан на службу к новым хозяевам. Там он и встретил молодого Альп-Арслана, еще не султана, а всего лишь командира тюркского войска в восточном Хорасане. И сделал его султаном – головокружительной интригой, отправившей главного соперника в изгнание, а потом и лишившей его головы.
Альп-Арслан верил своему визирю, как себе. Сам лишь воевал, – а визирь всегда заботился о том, чтобы на войну были деньги и чтобы силы не тратились попусту в дрязгах со своими же эмирами и беками. Сельджуки не понимали, что такое сильная власть, – и не представляли, зачем выведывать что-то о делах в городах и провинциях, если правители их послушно приносили вассальные клятвы и слали дань. Не представляли они и того, сколько у них на самом деле сел и подданных.
Племенные вожди если и соглашались слушаться самого султана, удачливого в войнах, щедрого и милосердного, то никак не могли взять в толк, как можно чиновника-перса, жалкое отродье ковыряющихся в земле, слушаться так же, как и самого султана. Пусть он несет слова султана, – но ведь слова султана не сам султан. Все правление Альп-Арслана Низам выбивался из сил, пытаясь совладать с этими мелкими деспотами. В конце концов, все упиралось в петлю и плаху. Но Альп-Арслан не давал их казнить. Многие из них были его родней, а Альп-Арслан вырос в степном стойбище, и важней родной крови для него в этом мире ничего не было. Зато когда на престол вступил Малик-шах, по стране прокатилась волна казней, – и на дорогах сразу стало спокойнее. Эмир Рея едва удержал голову на плечах, – и то лишь благодаря раису Музаффару, которого Низам ал-Мулк уважал за остроумие, ученость и полное отсутствие желания ему, Низаму, мешать.
Малик-шах, двадцатилетний, увлеченный лишь охотой и чтением судеб по звездам, был послушной марионеткой Низама, расписавшего его судьбу на много лет вперед. И на трон его усадить было куда проще, чем его отца, – потребовалось снести всего лишь полдюжины голов. Конечно, молодой султан роптал и своевольничал, – как не своевольничать молодому господину огромной державы? Но поводы роптать исчезали сами собою. Или оказывалось, что стоило поглядеть в другую сторону – и вот оно, желаемое, протяни руку и возьми. Малик-шах злился и недоумевал. Чувствовал, что им управляют, – но не мог понять, как именно. Вроде все было разумно, и старая лиса Низам был само почтение, – а получалось почему-то всегда, как хочет он. Хуже того, оказывалось, что предложенное им и на самом деле лучше и для державы, и для самого Малик-шаха.
Шах злился и хлестал борзых плеткою. Низам ал-Мулк не любил, когда молодой султан злился, – султанский гнев мог аукнуться самым неожиданным и болезненным образом. А еще Низам очень любил борзых, которых караванщики привозили ему из самой Аравии, покупая щенков у бедуинов, – тех самых бедуинов, которые после победы Пророка, назвавшего собак нечистыми и презренными, отказались считать своих косматых тонколягих охотников собаками и по-прежнему спали с ними под одной полотняной крышей.
Удивительный дар школяра Омара оказался как нельзя кстати, – тот и в самом деле с поразительной точностью предвидел успехи и неуспехи нехитрых султанских дел, охот или состязаний. А интересовала его вовсе не придворная карьера, – чего Низам опасался, – а глупости вроде наблюдения за звездами и игры в каракули на песке.
Рассказав об этом, раис замолк, задумавшись. И сказал, покачав головой: «Не понимаю я, не понимаю. Воистину, немыслим промысел Аллаха. К кому только не попадают Его редчайшие дары! В этой истории с тройным предсказанием – смертей Альп-Арслана с императором румийцев и воцарении Малик-шаха – много непонятного и странного. А ведь на ней и на ее герое мы строим свои надежды. Конечно, Аллах просветляет и шлет прозрения. Но с другой стороны, дела при дворе румийцев для нас не секрет. Даже я осведомлен о них, не прикладывая к тому особенных усилий. Император Роман Диоген едва держался на троне. Он, как на бросок костей, все поставил на армянский поход. Само собою, в случае поражения на троне он удержался бы недолго. Что и случилось. А когда оседлые сражаются против тюрок, победителя угадать несложно. Это с предсказанием номер один. Просто как кебаб. С предсказанием номер три – тоже. Низам стоял за спиной Малика. Все это видели и спешили убраться с дороги. А вот с предсказанием номер два… тут дело куда сложнее и опаснее. Рассудком прийти к нему можно было, лишь зная, кто и во сколько оценил жизнь султана. А это предполагает такую прозорливость – или осведомленность, – что у меня мурашки по коже. Страшно и темно тут, Хасан. Чем бы это ни было: прозрением или знанием, – это очень, очень опасно. Люди, – они как овцы, ходят по одним и тем же тропам. Тот, кто протопчет новую, легко сможет и повести стадо по ней. Тут твои единоверцы правы: подобное знание опасней любого меча. Низам, как понимаю, присматривался, – но недолго. Наверняка отрядил кучу соглядатаев проверять твоего друга. А когда присмотрелся, тут же притянул к себе под крылышко. Друзей и врагов надо держать поблизости. Тут еще рассказывают… – раис вдруг замялся, будто спохватившись, – в общем, всякое рассказывают. Ты еще услышишь, полагаю, из уст лучшего рассказчика, чем я. Молодой звездочет уже приобрел удивительную власть над душой Малик-шаха. Некоторые даже обронили слово „колдовскую“.»
– Его сила – рассудок. Он у него острее внезапного света среди ночи, – сказал Хасан. – Но его душа не доросла до силы его разума. Он как ребенок, не понимающий, с чем играет. И не ценящий игрушек.
– Хорошо, если так, – раис усмехнулся. – Тогда у него есть шанс жить долго и счастливо.
Время пролетело незаметно. Когда подступила осень, Хасан, глянув на золотистую дымку за окном, решил, что пора. Раис не гнал его из дому, никто и никуда его не торопил, – но песочные часы в душе перевернулись, и время потекло заново. Время дороги. Когда только вернулся, поселился в доме раиса, – покой и неспешное, размеренное существование, кошачье, полуосмысленное времяпровождение казались земным раем. Изнуренное дорогами тело отдыхало, иссохший от необходимости каждодневно взвешивать каждую мелочь, рассчитывать каждый шаг ум раскрылся, как губка, вбирающая влагу. Книги, монотонное пение ветра в ветвях, приглушенные звуки города были как неторопливая в низовьях река, вобравшая в себя плодородную силу множества земель и состарившаяся, проходя через них. Но теперь ноги сами пританцовывали на тропке по вершине холма, и запах полыни щипал ноздри. Полынь – трава дикарей, злых хозяев коней и стрел. Настало время тягаться с ними – в самом их логове.
Раис принял его, хмурясь. Хасан знал, что в последнее время дела не ладились. Низам всерьез взялся за подати рейского эмира. Тот злобствовал, потому что сам толком не знал, сколько и чего собирается с его земель, – а раису не слишком хотелось про это распространяться. Но Низам грозил прислать своих сборщиков, и никакие отговорки уже не помогали.
Хасан поздоровался, поклонившись. Подождал, пока раис, ответив на приветствие, оторвет взгляд от длинного засаленного свитка, и посмотрит на гостя раздраженно.
– Я думаю, мне пора идти, – сказал тогда Хасан. – Скоро пора свадеб, а дервишу едва ли удастся проехать мимо, не благословляя молодых. Я тогда и за три месяца до Нишапура не доберусь.
– Ну, раз хочешь, иди, – раис пожал плечами. – Мы вроде все уже обговорили. Деньги тебе на первое время я уже приготовил. Твой мул разжирел, как яловая корова. Рекомендательное письмо к моему знакомцу Тутушу, важной особе при его мудрости Низаме ал-Мулке ал-Туси, уже написано. Все готово.
– Спасибо, господин, – Хасан встал и поклонился.
– Погоди, – приказал раис хмуро. – Ты не знаешь случаем, почему мои коты не приходят ко мне всю последнюю неделю, как раз когда ветер понес ночной холод из пустыни?
– Они спят в моей постели, господин, – ответил Хасан.
Назавтра с рассветом, выпив чаю, Хасан вывел мула за ворота. Проводить вышел старый дейлемит, – тот самый, который встретил его в первый раз. У Хасана промелькнула мысль: быть может, он знает, отчего лишился работы? Но дейлемит отнюдь не выглядел хмурым. Помог приладить сумы, поправил упряжь. И сказал: «Господин, когда будете проезжать долиной мимо Ламасара, в моих родных краях, в Дейлеме, пожалуйста, помолитесь за меня святой горе, Тахт-и-Сулейману».
– Обязательно, – пообещал Хасан, усаживаясь на мула.
– Спасибо! – крикнул дейлемит вслед.
Хасан до самых городских ворот думал, с какой стати дейлемит посчитал, что дорога ляжет через его родину, Дейлем, – горную страну в Эльбурсе, между нагорьями срединного Ирана и морем. Дейлемиты правили Ираном после арабов – и не забыли этого времени. Дейлемиты до сих пор не подчинялись сельджукам, – лишь некоторые из их князьков приносили вассальную клятву. Не настоящую, пустые слова согласия и покорности. Конница в горах – не самое лучшее войско, и наказать ослушников султанам было не так-то просто. К тому же дейлемиты славились драчливостью, злопамятностью и необыкновенной даже по дикарским меркам мстительностью. У них бытовала поговорка: «Один сын – как одна нога». Ему придется мстить, потому он детьми, скорее всего, обзавестись не успеет, и род может угаснуть. Младших часто чуть не с колыбели готовили мстить, даже когда повода мстить не было. Хотя таких семей было немного. Любой горский клан волочил за собой с дюжину застарелых обид.
У городских ворот размышления прервал сонный стражник, вскочивший, почуяв поживу. Но разглядел, что перед ним нищий дервиш, с которого воротной налог даже базарный кади велел не брать, потому что бесполезно и пару проклятий схлопотать можно запросто. Потому только чертыхнулся и махнул рукой. Двигай, мол, по святым делам, только людям работать мешаешь.
За воротами ветер хлестнул в лицо пылью. Хасан, прикрывая глаза ладонью, подумал: а может, в словах простодушного старика и не было ничего, кроме них самих? Дом раиса походил на него самого, – все в нем оказывалось не таким, как на самом деле, а с изнанкой, с двойным, тройным слоем, причудливое, хитрое и обманчивое. Да была такой и вся жизнь, в чьих водах люди, подобные раису, сновали, как щурье в речной заводи. Много ли шансов выжить и сохранить нажитое у человека, привыкшего думать руками, а не головой и попавшего к ним на зубок? Никаких, резонно заключил Хасан, устыдившись банальности собственных мыслей, и тут же возразил сам себе: это если и руками этот человек думать как следует не умеет. Человек, хорошо думающий сталью, имеет неплохие шансы выйти победителем из любого богословского спора. Потому, собственно, дейлемитов, дремучих, как целый лес бурелома, и, по слухам, не стесняющихся округлять собственных коз и овец, чрезвычайно уважают по всех окрестностям. И базарный кади всегда очень, очень осторожно объясняет им, что они сделали неправильно и почему больше так делать нельзя. А потом, хихикая на безопасном расстоянии, рассказывает служкам про то, как дейлемиты чужих баранов от своих отличают. Как, как? У хозяина все молодые бараны мордами на него похожи.
Дорога петляла между холмов, монотонно, вверх-вниз, вверх-вниз между полей, виноградников, оливковых рощ, зарослей вдоль речных русел, – страна благодатной рыжей земли, благословение земледельцам. Все мечтали о ней, – чтобы, осев на ней, за два поколения превратиться в косных тупых животных, забывших о том, что люди живут и за соседним холмом. Хасан подумал об этом с неожиданной злостью. Ведь и предки нынешних запуганных, недалеких и хитрых обитателей захолустий, пахарей и пастухов, когда-то пришли сюда с мечом и огнем в руках. Люди Огня, герои «Шахнаме», азаты. Когда-то они сами дрались за эту землю. Почему не сейчас? Почему для них сейчас последний дейлемит с палкой в руках – будто Амр, лев ислама, когда-то взявший эту землю одной рукой? А может, сама земля, мягкая и плодородная, делает живущих на ней мягкими, вялыми, никчемными? Люди мертвых земель всегда свирепы и сильны. Люди пустынь, – как тюрки, пришедшие из-за Черных песков, – или люди гор, как те же дейлемиты, или жители великих нагорий, упирающихся в небо, где не могут скакать лошади и родятся удивительные синие камни, отбирающие силу у яда. Может, потому великий Насир и ушел туда? И потому его слова звенят такой силой?
Мысли Хасана прервало нудное, мучительное мычанье. Он поднял глаза и увидел впереди вола, запряженного в груженную бревнами арбу. Вол не мог затянуть ее в гору, мычал жалобно и натужно. Погонщик, однообразно сквернословя, лупил скотину поленом по тощему хребту. Вол бессильно упирался копытами и мычал, будто умирающий. Проезжая мимо, Хасан заметил, что одно из колес уперлось в камень. Но погонщику не приходило в голову глянуть под повозку. Он лишь костерил вола да охаживал его дубиной по облезлой спине.
По пути в Нишапур Хасан встретил множество людей. Но ни один из них не остался в его памяти по-человечески, тепло и обычно, как люди запоминают живое. Холодная его память, память слов и цифр, беспощадно высекала звуки, имена и лица, – случайных спутников, ночлег в караван-сарае, крик птицы на кривом придорожном тополе, – но люди проходили мимо, будто Хасан смотрел на них с огромной горы. Ему всегда давали ночлег и пищу. Он довольствовался малым. Иногда тело просило у рассудка большего, мяса либо сладкого, но всегда довольствовалось малой толикой, которой не хватило бы насытиться, наверное, и ребенку. Два раза он спал на коленях, обратившись лицом к Мекке, и наутро на него поглядывали с благоговейным ужасом, перешептываясь за его спиной. Стража у нишапурских ворот не стала брать с него денег, а десятник ее, грузный кривоногий степняк, склонил благоговейно голову перед нищим дервишем, чьи глубоко запавшие глаза смотрели, как острия ножей, а бороду посеребрила седина. По описанию раиса Хасан без труда нашел дом Тутуша – в богатом квартале, обнесенный глухой глинобитной стеной, с окованными железом воротами. Хасан постучал. Подождал. Затем постучал еще раз. Наконец послышались шаги. В воротах отворилось узкое окошко, и брезгливый голос пробурчал: «Господин не подает сегодня». Окошко с лязгом захлопнулось.
– У меня письмо господину Тутушу от раиса Музаффара, из Рея, – сказал Хасан воротам.
Из-за них буркнули: «Пошел вон, нищеброд!» Хасан пожал плечами и пошел прочь, ведя мула в поводу. Пообедал лепешкой с чаем в базарной харчевне. Обедая, понаблюдал за тем, как украли его мула. Очень сноровисто украли, быстро и профессионально. Наверняка уже давно следили. Подошли, как только Хасан принялся за еду, спокойно отвязали мула и увели прочь. Хасан не стал вскакивать, кричать, звать на помощь. Спокойно доел. Расплатился. И пошел в медресе – первую из устроенных великим визирем по всему Ирану школ ислама.
Медресе было устроено в новом просторном здании с прекрасным двориком, богато украшено изразцами и росписями. Слева от входа, если подойти ровно на три шага, – ни больше, ни меньше, – и посмотреть прямо на стену, роспись складывалась в старческое лицо. Говорили: это точь-в-точь, лицо старого Абу Нишана, построившего медресе. Когда Низам узнал о такой вольности, сперва рассвирепел. Изображение человеческого лица богохульно и богопротивно. А медресе не может находиться в здании, построенном нечестивцем. Потом, поняв, в чем дело, великий визирь расхохотался и велел доплатить старому мастеру еще десяток золотых динаров. Лицо мог видеть лишь один человек, из одной-единственной точки. И никто из тех, кому не говорили о лице заранее, не могли распознать его в рисунке на стене. Низан сказал разгневанным правоведам: этот рисунок показывает лишь то, как слаб человеческий рассудок, видящий лишь то, что ему указано видеть. И в лепестках розы можно прочитать имя Пророка, если верить, что оно там есть.
Перед рисунком Хасан простоял долго. Отступал на полшага, подходил. Рисунок всегда оставался на самой грани восприятия. Если всматриваться пристальнее, лицо исчезало, распадалось на множество штрихов и точек. Виделось оно лишь невзначай, неожиданно, с полуоборота, вскользь. А потом держалось перед глазами лишь усилием памяти.
Хасан поклонился лицу старого мастера, сумевшего передать почти недоступно человеческим рукам, – обличье Истины, доступной лишь знанию и приходящей тогда, когда усилие, нужное для отыскания ее, становится легким как дыхание. Как жизнь.
В прохладном дворике медресе Хасан испросил позволения послушать урок. Позволение, хотя и неохотно, было дано. Хасан зашел в комнату и сел позади учеников, не обращая внимания на взгляды и быстрый шепоток. Послушал. Встал. Поклонившись, ушел.
Поужинал в прежней базарной харчевне, прислушиваясь к разговорам. И переночевал неподалеку, в пыльной крохотной комнатенке вместе с полудюжиной караванщиков. Спал снова на коленях, чтобы не прикасаться к кишащему клопами соломенному тюфяку. Наверное, зря. Хасана теперь не кусали даже комары. Часов около трех утра в комнату заглянул осторожный, бесшумный как кошка человек. Лунный свет, падая сквозь окно под крышей, на мгновение показал Хасану его лицо, хмурое, с тонкими губами, со щеками, изрытыми оспой. Человек заметил движение Хасана и, досадливо, поморщившись, скользнул назад, скрылся среди теней за дверью.
Наутро Хасан вышел за городскую стену, туда, где, судя по шепоткам в харчевне, строился небесный чудо-дом молодого придворного звездочета, мудреца и мага, читающего мысли и судьбы. А еще, – шептавший был серьезен и напуган, – насылающего конскую немочь на врагов.
Небесный дом оказался старой сторожевой башней. Стену вокруг ее дворика неспешно латали два ленивых обстоятельных парня, подолгу размышлявших, куда уложить очередной кирпич. Хасан подошел к настежь распахнутым воротам. Заглянул внутрь. Зашел. Обошел дворик кругом, вдоль невысокой, в ладонь всего загородки из кривых прутьев вокруг одинокого столба в центре. Подошел к лестнице в башню. Ступил на первую ступеньку, и…
– Хасан! Это ты?! Какими судьбами, брат мой?
– Салям, брат Омар, – ответил Хасан, улыбаясь. – Вот, зашел посмотреть на твой чудесный дворец.
– А, пустое. – Омар, пахнущий розовой водой, в новом шелковом халате, махнул рукой пренебрежительно. – Ты, наверное, смеешься? Ведь ничего еще не готово! Даже гномон нормальный еще не сделали, пока только эта жалкая палка, – он указал на столб посреди двора. – Еще и работать нельзя. Мы только перекапываем старые книги и записи да попусту масло жжем в лампах. Хасан, друг, ты надолго в Нишапур?
– Насколько будет угодно Аллаху и паре его земных слуг, – ответил Хасан невесело.
– А, так ты с прошением? Аудиенции добиваешься?
– Вроде того.
– Ну, так ты здесь полжизни можешь прождать. К кому тебе нужно попасть? Или ты хочешь передать прошение?
– Спасибо, брат, – сказал Хасан. – Но я хочу попробовать сам.
– Извини, – Омар развел руками, – Я не хотел тебя обидеть, честное слово. Я вечно вот так, ляпну невпопад. Я никак не могу привыкнуть, – вчера был нищий школяр, а теперь вот, обсерватория своя, хотя и пустая еще. Султан через день зовет, великий визирь вообще среди ночи из постели выдергивает. Тут совсем потеряться впору. …Ох, чего я болтаю. Ты, наверное, устал с дороги. Хочешь чаю? Пойдем, пойдем ко мне.
Они поднялись в башню. Омар минут с пять звал слугу. Потом, чертыхнувшись, сам раздул угли в очаге и налил воду в котел.
– Такие лодыри, – пожаловался Хасану. – Никакой управы на них нет. Сегодня я отпустил всех из обсерватории, так слуги удрали тоже. А завтра будут мне с ученым видом доказывать, что слово «все» включало и их.
Вдруг повернулся к Хасану, посмотрел, будто только что увидел, и спросил: «Ты, наверное, тяжело болел?»
– Смертельно, – ответил тот.
– Ну, – Омар покачал головой. – И тянет же тебя скитаться по нашим дорогам. Ты с виду постарел лет на двадцать, честное слово. Седой весь. Знаешь, если ты тут надолго, приходи ко мне, тут у меня работы на десятерых. А ты, с твоей-то памятью, для нас вообще настоящий клад. Мы живо порядок в старых таблицах наведем. Знаешь, о чем я мечтаю? О том, чтобы сделать новый календарь! Ты посмотри только, что делается с нашими месяцами и годами. То один лишний день приходится добавлять, то полтора десятка. Все вразброд. Как можно так жить? Ты поможешь нам, ты придешь?
– Конечно, – пообещал Хасан. – Если смогу.
А про себя добавил: «Если доживу». Письмо раиса Музаффара, зашитое в рукав, казалось ему теперь раскаленным камнем. Снова испытание? Или раис решил сыграть им, как пешкой? Но разве у него не хватает пешек?
Они пили чай и говорили, вспоминая встречу, битву и дорогу, и даже прежние споры. Омар снова говорил, что истина должна быть доступна всем, Хасан привычно опровергал его доводы, – но отметил про себя, что спорить стало куда тяжелее. У Омара уже появилась небрежная, иррациональная, но прочная уверенность в собственной правоте, которую дают лишь сотни сабель и тысячи динаров за спиной. Уверенность, окаменеть которой не давал лишь ум и привычка сомневаться, рожденная наблюдениями и годами учебы. Хасан подумал с горечью, что вот этот школяр, почти мальчишка, с такой легкостью достиг того, до чего ему, Хасану, все еще брести и брести по колено в грязи. Ничто так не убеждает, как привычка правоты, привычное, уже не замечаемое самим чувство силы за словами.
За окном смерклось. Хасан извинился, сказав, что должен идти. Омар проводил его до ворот.
На узкой улице неподалеку от базара из спешащей по домам вереницы людей выскользнули двое. Один – тот самый, ряболицый, из прошлой ночи. Другой – уверенный крепыш, из тех, кто увел вчера мула. Ряболицый вдруг споткнулся перед Хасаном. Тот ожидаемо остановился, шагнул к стене. А крепыш вдруг оказался прямо перед ним, и из рукава его сверкнуло лезвие.
– Давай его сюда, – прошипел он и вдруг, выронив нож, вскрикнул тоненько: «Ой!»
И схватился рукой за глаз. Рябой вскочил, растопырив руки, шагнул вперед – и застыл на месте, когда крепыш, привстав на цыпочки, чтобы отодвинуть горло от коснувшегося его острия, взвизгнул: «Мой глаз!»
– Где мой мул? – спросил Хасан дружелюбно. – Может, твой рябой друг это знает, а? Давай меняться, твой оставшийся глаз на моего мула?
Рябой попятился – и вдруг кинулся прочь, в тень. А Хасан тут же закричал: «Стража! Воры!»
Стража явилась на удивление быстро, будто ждала за углом. Обступили, опустили копья. Начальник, вислоусый курд, приказал: «Отпусти его! Опусти его, если хочешь жить, голодранец!»
– Я – Хасан ас-Саббах из Рея, – сказал Хасан. – Я прибыл, чтобы работать с моим другом, Омаром Хайямом, звездочетом султана. Эти люди вчера украли моего мула, а сегодня хотели ограбить и убить меня.
Рябой быстро зашептал курду на ухо. Тот выслушал, поморщившись, и приказал: «Бросай нож, лживый бродяга!»
– Я – Хасан ас-Саббах, – повторил Хасан. – Я знаю наизусть Книгу книг, и не тебе обвинять меня во лжи. Клянусь Господом миров, сейчас ты сам это увидишь.
За спинами стражников уже собралась толпа, оживленно переговаривающаяся и тычущая пальцами.
– Люди! – крикнул Хасан. – Они хотят убить меня за то, что я учу Книге. Они хотят ограбить меня, всю жизнь изучавшего Коран и странствовавшего по святым местам! – И добавил по-арабски: «Именем Милостивого и Милосердного, люди, услышьте!»
Толпа встревоженно загудела.
– Ты, богомолец, потише, – сказал курд неуверенно.
Рябой снова придвинулся, но курд отодвинул его раздраженно.
– Слушай, дервиш, – процедил сквозь зубы, – Если окажется, что про султанского звездочета ты слышал только на базаре, то я…
Рябой снова придвинулся и зашептал. «Скажи своему Тутушу, чтобы сам шел и разбирался» – проворчал курд. Рябой зашипел.
– Как странно, – удивился Хасан. – А у меня как раз письмо некоему господину Тутушу от раиса Музаффара из Рея. И я должен вручить его лично в руки господину Тутушу. Непременно.
– Э, вот оно в чем дело, – курд присвистнул. Сказал рябому: – Вы разбирайтесь сами, а дервиш пойдет за мной. – И добавил, ухмыльнувшись: – Дервиш Хасан ас-Саббах, знай, что никто тебя не собирается грабить и убивать. И нож ты приставил к шее уважаемого слуги почтенного Тутуша Авлийа. Отпусти его.
Хасан опустил нож. Крепыш кинулся прочь, как ошпаренный, держась за глаз и охая.
– Что с ним? – спросил курд. – Ты вырезал ему глаз?
– Нет. Всего лишь поцарапал веко.
– А чего ж он так верещал?
– Я пощупал его, когда держал. Он не мужчина, – объяснил Хасан серьезно.
– Он что, баба? – курд хихикнул.
– Тутуш ему яйца велел отрезать, чтоб ишаков не портил! – крикнули из толпы.
И курд, и стража, и толпа разом заржали. Курд аж затрясся, брызгая слюной. Когда наконец разогнулся и вытер лицо ладонью, сказал: «Ну, дервиш, повеселил. Ты чего, и вправду письмо Тутушу несешь? Ну, даешь. Пойдем пока, в караулке с нами до утра посидишь, а там поговоришь, с кем надо. Пошли».
Курд и вправду отнесся к Хасану довольно-таки дружелюбно. Приведя в башню цитадели, не стал обыскивать, велел даже накормить хлебом и сыром. Хасан не успел доесть, как в комнату, пыхтя, ввалился низенький полноватый человечек, одетый до крайности неряшливо, хотя и богато. Увидев Хасана, тут же шарахнулся назад, прошипев: «Вы что, зла мне хотите?» Тут же из-за его спины выскочила пара стражников, стали, опустив копья, направив острия на Хасана.
– Давай свое письмо, нищий, – прошипел человечек.
Хасан вынул письмо из рукава.
– Не подходи, им отдай, – велел человечек.
– Благородный господин Тутуш, мне велели передать письмо лично вам в руки, – сказал Хасан, улыбаясь.
Тутуш метнул на него ненавидящий взгляд.
– Если ты думаешь, что меня так легко достать, то очень, очень ошибаешься. Отдавай письмо.
– Хорошо. Думаю, я сумею объяснить господину раису, в чем дело. – Хасан, пожав плечами, протянул письмо стражнику.
Тот принял и протянул человечку, с жадностью письмо схватившему и развернувшему.
– Так, печать настоящая, – пробормотал Тутуш, – Иблис его унеси, зачем ему так-то понадобилось…
Прочитал письмо, покраснел. Прошипел, глядя исподлобья: «Твой раис умеет выбирать послов, в самом деле». И, не сказав больше ни слова, выскочил из комнаты. За ним вышли и стражники.
Хасан принялся за остатки хлеба с сыром. Когда доел, в комнату заглянул курд. И сказал, переминаясь с ноги на ногу: «Ты, дервиш, на нас в обиде не будь. Наше дело простое. Нам говорят, ну, в общем, сам понимаешь. Тебя велено до утра не выпускать. Но тебе попону принесут и воду для омовения. Тут совсем неплохо спать, клопов нет. Правда».
Эту ночь Хасан снова простоял на коленях. А на рассвете за ним пришли. Хмурый с недосыпу курд, надувшись для пущей важности, во главе полудюжины стражников отконвоировал его в султанский дворец. Провел мимо пары кривоногих тюрок с непомерно длинными копьями, торчащих у входа, во дворик, мимо лениво журчавшего мраморного фонтана, украшенного резными павлинами, мимо живых их образов, курино перешагивающих со ступеньки на ступеньку, вздрагивая, и мерзко клекоча, и украшая их черно-белым навозом. Провел по галерее, увитой плющом, не в зал аудиенций, а в боковую комнату. Перед входом в нее высокий араб в бурнусе протянул навстречу ему руку и сказал, коверкая персидские слова: «К великому визирю не приближаться. Сидеть, где укажут. Не вставать, пока великий визирь не удалится. За тобой будут следить. Если вскочишь на ноги, застрелят. Ты понял?»
– Я понял, брат, – ответил Хасан по-арабски.
– Тогда пойдем, – ответил араб на родном языке, в его устах прозвучавшем грубее чужого.
Усадил он Хасана на толстый, бурый ковер из верблюжьей шерсти, расстеленный в конце комнаты, выходящей окнами во внутренний дворик. В косых лучах утреннего солнца плясали пылинки. В саду разноголосо кричали птицы. Их крики походили на чужеземную речь. В другом конце комнаты отодвинулся занавес.
– Так вот каков чудо-дервиш нашего повелителя звезд, – раздался голос, суховатый, негромкий, но слышимый на удивление отчетливо.
– Салям, господин, – сказал Хасан, склонившись.
– Салям, ученейший Хасан ас-Саббах, – человек у занавеса рассмеялся негромко.
Хасан вздрогнул. С самого детства он не чувствовал себя настолько беспомощным. Не ощущал с такой остротой, что жизнь его и смерть лежат на ладони того, кто определит их, едва шевельнув пальцем и нисколько тем не озаботившись. Кто настолько больше его, и не только тысячами воинов и слуг за спиной. Больше человеческой мерой, и в такой степени, что это ощущалось по первым же словам. Так дерзкий молодой гончий, ступив в лес, ежится, учуяв волчий запах. Голос этого человек не оставлял уверенности ни в чем.
– Меня, привыкшего вставать раньше водоносов, наш молодой звездочет едва не из постели выдернул. Вот как ты ему дорог.
– Мы многое пережили вместе, мой господин, – сказал Хасан, не поднимая взгляда.
– Да, это соединяет. Посмотри на меня, дервиш, я вовсе не страшен.
Хасан покорно поднял голову, посмотрев в лицо великому визирю страны сельджуков, – в лицо старца, окаймленное густой седой бородой, с глазами пронзительно черными и холодными, похожими на птичьи.
– У тебя глаза старика, – заметил визирь. – Впрочем, если измерять время жизни количеством запомнившегося, ты старше меня. Интересно, как именно ты запоминаешь? Цельными картинами? Запоминаешь краски, звуки, запахи? Что именно ты запоминаешь в лицах?
– Я помню лишь слова, мой господин. Слова, описывающие запахи, звуки и лица. Я никогда не помню картин, – лишь слова, которые остаются после того, как она исчезнет.
– Как удивительно! Твоя память праведнее наших художников, так и норовящих втиснуть в арабески какого-нибудь зверя. И ни единого слова не ускользает из твоей памяти?
– Нет, мой господин. Я не умею забывать.
– Какой редкий дар. И не самый легкий. Но могущий быть весьма полезным. Тебе известно, как учитывать приход и уход товаров, считать деньги за них и соотносить расходы с доходами?
– Я служил секретарем у купца ар-Раззака, мой господин.
– Замечательно! – Низам ал-Мулк кивнул. – Дело в том, что сейчас нам весьма полезен человек твоих талантов. Как раз сейчас мы собираем страну воедино, – не силой меча, которым она была покорена, а каламом писца и абаком сборщика налогов. Теперь наконец и Кум, и Тебриз, и Керман платят нам не только словами верности, но и полновесными динарами. Но вот выяснить, вправду ли они полновесны, сколько их должно быть на самом деле и правильно ли они собираются, – задача не из простых. И человек, который все сразу мог бы держать в голове, не лазя по всякому поводу в горы записей, – сколь бы полезен он мог быть! И сколь щедро вознагражден!
– Для меня огромная честь – быть полезным вам, мой господин. Я с радостью отдамся столь нужному занятию. Оно станет первейшим из моих забот, делом моей жизни, – произнес Хасан, вновь потупившись.
– Разумеется, разумеется, – визирь вздохнул. – Конечно, я понимаю, тебе хочется заняться наукой звезд, не правда ли?
– Хаким Омар хотел, чтобы я работал для него над таблицами звезд, мой господин.
– Ну, этому никто не мешает. Только работа над таблицами никуда не торопится, верно? Звезды вечны, а вчерашних податей сегодня может и не быть. Нашему чуду учености, нашему Омару, наверняка будет спокойнее работаться, если он будет знать, что деньги на его приборы – весьма, кстати, недешевые – поступают вовремя и в нужном количестве.
– Воистину так, мой господин.
– Замечательно. Итак, господин старший писец Хасан, завтра на рассвете я ожидаю тебя здесь. Слуги покажут тебе твои комнаты, подыщут одежды, позаботятся о твоей пище. …Да, кстати, – отнесись снисходительнее к моему бедному Тутушу. На нем лежит тяжкое бремя: ему приходится служить моими глазами и ушами. На этом поприще много друзей не наживешь. А у врагов бывают острые ножи. Мой Тутуш с некоторых пор очень боится ножей. Меня весьма забавляет чувство юмора уважаемого раиса Музаффара, но все же с его стороны было жестоко послать мне отчет о податях Рея таким образом. Два месяца назад дервиш принес письмо главному помощнику Тутуша. И унес с собой его голову. Если мой главный сыщик умрет от застоя сердца в пятках, где я возьму другого?
– Я не знал об этом, мой господин.
– Само собою, само собою. Но шутка удалась на славу, – визирь рассмеялся.
Встал, хлопнул в ладоши и исчез за занавеской. Хасан остался сидеть до тех пор, пока к нему не подошел слуга и, позвав за собой, не повел во внутренний двор.
7. Люди силы
Дни и недели летели как пыль. В первый раз в жизни Хасану пришлось работать с мертвыми словами. Конечно, у ар-Раззака приходилось много считать, но всегда Хасан знал, что считает: мешки зерна, отрезы шелка, овец, слуг, – и дирхемы в их карманах. Все это было видимо, ощутимо, реально. Письма приходили от людей, лично знавших если не самого Хасана, то его хозяина, и писал Хасан всегда человеку, которого знал хотя бы по рассказам ар-Раззака. На работе же у Низама ал-Мулка бумаги заслоняли лица, за ними не виделось больше ничего – только слова. Деньги, стада, деревни, – все это существовало только на бумаге. Хасану будто приходилось собирать из разрозненных клочков огромную книгу, непомерную хронику каждого дня времен, которые могли иссякнуть тысячу лет назад, а могли еще и не начаться. Исписанная бумага существовала вне времени, и запечатленным на ней создавала свой собственный мир, который лишь живущие в настоящем мире, по-настоящему видящие описанное в ней могли соединить с реальностью. Но каждый из этих свидетелей написанного был властен лишь над крошечным клочком реальности, над одной деревней, самое большее городом или провинцией. Написанный мир стоял над ними всеми. А в этом мире Хасан чувствовал себя абсолютным и безраздельным хозяином. Взяв в руки каждую новую бумагу, новое письмо, он будто вылавливал рыбу или диковинного зверя, которого следовало, словно кусочек мозаики, усадить на строго обозначенное место. Власть над миром слов, которые оживали лишь под его взглядом, его голосом и рукой, пьянила, захватывала, затягивала. Временами Хасан даже забывал, зачем он здесь, кто он, откуда пришел, – вокруг существовали только слова.
Через месяц визирь сделал его начальником над всеми прочими писцами, поставленными учитывать подати и приводить в порядок записи о них. Писцов этих было семеро, и пятеро из них были иудеями, – как раз той породы, которую ар-Раззак не раз, сжимая пухлые кулаки, клял на чем свет стоит. Буквально все в их облике и повадках вопияло о нечестивости.
Хасан много раз спрашивал себя в сердцах: почему Пророк не проклял это племя, упорно цепляющееся за свои недоразумения? Они не соблюдали святого месяца Рамадана, не совершали намаза, пили вино, считая его благословением, блюли истово и непонятно субботний день, отказываясь выйти из дому, про Пророка и слышать не хотели и бесконечно спорили, то и дело вздымая руки к небу и хватаясь за сердце. Хуже того, они давали деньги взаймы за мзду, что для любого правоверного недопустимо.
Конечно, без займов существовать торговле было тяжело, и купцы давно изобрели способы обойти запрет, продавая и покупая снова тот же самый товар по большей цене. Но все это было накладно и долго, а иудеи вовсю пользовались преимуществами своего положения. В каждом городе менялы почти все были из этого пахнущего чесноком народца, всегда пробивавшегося в чиновники, управители, советники и податные писцы. От знатоков Корана и права чаще всего не было никакого проку в торговых делах, а буквально каждый из иудеев, хотя бы он и считался великим знатоком их учености и жрецом, искусно торговал и готов был спорить до полусмерти за сотую долю выгоды. Аллах будто специально создал их для торговли, – не было искусней, хитроумней и злокозненней их на всех базарах от Магриба до Хинда. И при всем при том они не платили налог с неверных! Еще три с лишним века назад они неведомым образом выторговали у потомков Пророка право ждать пятьсот лет, пока не придет какой-то там их святой по прозвищу «масьях», который и провозвестит им истину. А вот если он не придет, тогда они согласны платить. Но не раньше.
Однажды ар-Раззак в бессильной ярости полдня клял какого-то Мусу из Хоя, вопрошая небеса, с каких это пор при размене монеты пропадает половина выручки от целого каравана. Призывал на его голову немыслимые кары, изрыгая такое сквернословие, какого Хасан никогда в жизни не слышал. Когда наконец замолк, чтобы отдышаться, Хасан, оскорбленный и разозленный, вежливо поинтересовался, может, и вправду Аллах, которого иудеи отказываются звать по имени, наделил их рассудки остротой превыше, чем у всех прочих народов? В этом ведь нетрудно убедиться, правда? Ар-Раззак, услышав такое, неожиданно успокоился и вежливо же ответил Хасану, что, может, Аллах и избрал их, в это нетрудно поверить невежам, а он, ар-Раззак, знающий, в чем дело, скажет: дело в учебе. В книгах, которые считают святыми эти заблудшие, записано, что всякий, – не только купец и книжник, – а вообще всякий отец семейства, богатый он или бедный, обязан обучить сыновей грамоте и книжной науке. А кто не может или не хочет, тот чаще всего и принимает ислам, чтоб жить легче было. Вот так ряды правоверных пополняются невежами, а в этом племени остаются только разумнейшие, преуспевающие и самые ученейшие, потому что иудеи уважают ученых превыше богатых, нищему книжнику не дадут умереть с голода и милостыню просить не заставят.
Тогда Хасан не вполне поверил купцу, полагая, что тот мог приукрасить насмешки ради. Теперь же, наблюдая за подчиненными, решил, что тот даже и приуменьшил. У каждого из них в голове умещалось, должно быть, с дюжину абаков, делящих, слагающих и умножающих с неимоверной быстротой. Главенство Хасана они, убедившись в его способностях, приняли без возражений и покорно исполняли все его распоряжения. Помогли даже додумать и сделать новую систему хранения бумаг, позволявшую легко отыскать пришедшие в любое время из любого города известия. Но не доверял иудеям Хасан нисколько. Даже пытался, в редкие минуты досуга, сложить в связные фразы слова их языка, на котором они непрестанно болтали друг с другом, совершенно этим от работы не отвлекаясь. Странный язык, он походил на отдающий вековой плесенью арабский язык бедуинов, слышались в нем те же звуки, хотя и диковинно искаженные. Казался этот язык смутно знакомым, – будто из рассказанной в детстве и прочно, на десятилетия забытой сказки. Но во фразы его слова не складывались, а из-за непрестанной иудейской болтовни и понять было невозможно, к чему то или иное слово.
Где-то на третий месяц работа наконец-то вошла в налаженную колею, и Хасан смог основательнее осмотреться по сторонам, вглядеться пристальнее в жизнь двора – огромного муравейника, кишащего слугами, стражей, чиновниками, евнухами, царедворцами всех мастей и многочисленной султанской родней, не говоря уже про стада музыкантов, танцовщиц, гаремных служанок, невероятные свиты султанских жен и скопища наложниц. При Малик-шахе двор разрастался с чудовищной быстротой. Отец его, Альп-Арслан, хотя и доверял попыткам Низама завести управы и чиновников как при Сасанидском дворе и править из одного центра, расположив там всех считающих, учитывающих и распределяющих, но сам предпочитал, как предки, видеть все края своей земли своими же глазами, непрестанно по ним странствуя. Хозяева-тюрки привычно садились на коней, все прочие шипели и кляли дэвов, Иблиса, шайтана и иже с ними. Правоведы постарше запасались завещаниями, прочие – мазями от боли в поясницах и седалищах и ватными халатами, чтобы хоть как-то согреться при очередной ночевке в старом сарае или просто под открытым небом, – где только застигнет великого султана ночь.
Никто большинство из них не гнал, султан прекрасно бы обошелся без них, и назначения-то их не всегда понимая. Но где гарантии, что, пока тебя нет вблизи султана, к нему в доверие не вотрется твой соперник, давно уже, как кобра под порогом, шипящий тебе вслед? Нельзя, нельзя выпускать султана из виду, тюрки – они такие простодушные, им кто угодно что угодно нашепчет.
Ал-Кундури, единственный, кто в свое время мог всерьез оспорить власть Низама, поплатился жизнью за нелюбовь к кочевке. Он был визирем первого великого султана сельджуков, Тугрил-бега и еще до его кончины попытался договориться с его женой о том, чтобы пропихнуть на трон младшего султанского сына, Сулеймана. Сулейман был душой и телом предан великому визирю своего отца и, несомненно, оставил бы его у власти, поскольку Альп-Арслан очень уважал отцовского визиря. Потому Низам весьма искусно переиграл ал-Кундури на его же поле, действуя через старшую жену Альп-Арслана, очень хотевшую стать матерью сыновей султана, а Сулеймана ненавидевшую. Альп-Арслан оставил отцовского визиря на прежнем месте, успокоенного и ободренного, и позволившего молодому султану скакать по полям и лесам в компании выскочки ал-Мулка. Через месяц султан, чьи уши весь этот месяц днями слышали Низама, а ночами – жену, вернулся в Исфахан и без каких-либо объяснений отправил ал-Кундури в ссылку, в пустынное захолустье Марв ал-Рудх. Продержав его там в нищете без малого год, послал к нему палача.
Малик-шах ездил по стране не из капризного любопытства и желания развеяться, а по государственной надобности, безошибочно определяемой великим визирем, и свиту его составляли почти сплошь воины. Хотя сам визирь и не пропускал таких поездок, вся его канцелярия оставалась на месте, в Исфахане. Назначал чиновников двора визирь, а не султан, и султанского отсутствия они не опасались. Это, правда, совсем не значило, что они ничего не опасались вообще. Напротив, большая их часть жила в непрестанном ужасе, опасливо оглядываясь и на вышестоящих, и на нижних, – даже и на последнего золотаря, который вполне мог оказаться соглядатаем визиря. Начальник же соглядатаев, Тутуш, был живым скопищем страхов. Наверное, и отыскать было непросто, кого и чего он не боялся. Зная доподлинно, какие бывают у стен уши и какие у самых невинных с виду тварей клыки, он трепетал ежечасно, потел, исходил дрожью, шарахался от каждого шороха, – и, чудесным образом, держал в железной узде весь двор. То ли его страх, расползаясь отражением в кривом зеркале, накрывал собой всех? То ли, наоборот, он собирал в себе все чужие страхи?
Хасан понимал, насколько опасен это человечек, но всерьез его принять никак не мог. И не отказывал себе в удовольствии обронить словечко-другое, – например, про хворь, которая поражает подслушавших некую страшную тайну, да так, что они потом и повторить не могут подслушанное. Собеседник Хасана, тот из его семи писцов, который докладывал Тутушу по четвергам, фальшиво изумился и, дрожа губами от нетерпения, спросил, что за тайна. Хасан, изо всех сил стараясь сохранять серьезность, прошептал ему на ухо полдюжины слов, которые ему случилось как-то услыхать на базаре Рея от ссорящихся погонщиков. Писец побледнел, покраснел, а потом выговорил, запинаясь: «П-правда? Они на самом деле… на самом деле так с верблюдами?»
– И при этом подпрыгивают, – заверил его Хасан. – Я доверяю эту тайну тебе, потому что ты один из всех достоин ее.
Назавтра писец явился на службу бледнее мела. А Низам, выслушав очередной отчет Хасана, заметил сурово: «Я не слишком верю в россказни о заклятьях, от которых отнимается язык. Но я верю в то, что слабый разум вполне можно покалечить десятком с умыслом подобранных слов. Мои люди – ценные, правильно подобранные инструменты. Не стоит их портить, – они делают, что могут, на благо нам всем». Писец, надо сказать, с тех пор в самом деле заикался и бледнел всякий раз, когда Хасан приказывал ему рассказывать о делах или читать вслух.
Большую часть жизни Хасан смотрел на двор, на пеструю свиту вельмож, слуг и подхалимов, окружающих властительных особ, как человек базара: считал их толпой дармоедов, вьющихся вокруг повелителя войск и судей. Теперь же Хасан увидел весь неряшливый муравейник двора как одно цельное существо. Конечно, его грызли паразиты, были у него ненужные, мешавшие члены и попросту бессмысленные украшения, но большей частью люди двора были как муравьи, дружно, хотя и суетливо тянущие большое бревно в нужную сторону. И управляли скопищем человеко-муравьев немногие, для кого постоянный страх, осторожность, умение балансировать на самых шатких мостках было воздухом, которым они дышали, в котором только и могли существовать. А ведь опасность для них была наибольшей, – только они угрожали и самому великому Низаму, и султану, возведенному им на трон. Глядя на этих людей, Хасан понял, почему не знавшие истинной веры и греха древние, высекая на скалах царей и вельмож, делали их намного больше простолюдинов. Те, кем жило государство, кто по-настоящему управлял его судьбами, и в самом деле были больше – по человеческой и Господней мере. Они были людьми силы. Они намного больше знали и умели, в них было больше жизни, и мир кружился вокруг них. Вместе с тем они оставались обычными людьми, как все остальные, – вот только все человеческое в них: и страх, и гнев, и страсть, – было больше и сильнее. Но тем страшнее было их падение.
Хасан неловко чувствовал себя рядом с ними. Казался самому себе мальчишкой. Но и не хотел, как большинство придворных, кидаться с головой в бурлящее мелкое варево сговоров, союзов, распадавшихся через день, хитроумных интриг и бесконечного, все разраставшегося страха, пожравшего большинство с головой. Странного страха, – не гнавшего прочь от его источника, а тянувшего к нему, будто свет ночных мотыльков. Из всех сильных этого двора он был близок лишь с господином придворным звездочетом, Омаром Хайямом, недавним нищим школяром, а теперь единственным, кому молодой султан доверял как самому себе. Расположения Омара искало множество вельмож и придворных, – а он не обращал внимания на их заискиванья и предложения союзов. Для него даже и двора будто не существовало. Он шел сквозь кишащий людьми дворец, замечая в нем лишь двух-трех людей. Хасан был счастлив считать себя одним из них. Омар был единственным, кого он мог назвать другом, с кем хотелось говорить вечерами, спорить не ради того, чтобы одержать победу, а ради того, чтобы вместе отыскать истину. Когда удавалось, Хасан выкраивал время, чтобы помочь Омару с таблицами. Самих вычислений Омар ему не доверял, да и вряд ли Хасан справился бы с ними лучше работавших на Омара. Но зато теперь не было нужды подолгу лазить по таблицам в поисках нужной записи, – память друга держала их не хуже старого пергамента.
Находясь рядом с Омаром, Хасан и его увидел по-новому. Раньше ведь знал его лишь как случайного попутчика. Люди встречают друг друга на дороге, оторванные от привычной своей жизни. Взгляд попутчика видит лишь малую часть – то, что оторвано от ремесла или учения, от друзей и родных. Дорога мерит людей своей меркой. Может, она одна и есть настоящая, потому что в привычной жизни человека коконом опутывают его дела и друзья. Но мерка дороги, – временная, пока не настанет час вернуться к прежнему себе. Дорога не награждает по своей мерке человеческой наградой. И не казнит.
Омар обладал силой странной и пугающей. Увидевшему ее со стороны предсказание султанского восшествия на трон больше не казалось удивительным. Взгляд Омара обладал такой же властью над настоящим, как память Хасана – над прошлым. Омар, казалось, видит и понимает происходящее вокруг в неизмеримо большей степени, чем другие. К примеру, он, не задумываясь, едва глянув на лицо султана, предсказывал, удачна ли будет сегодняшняя охота. Сам искренне огорчался, когда приходилось говорить, что охота не получится. И охота действительно не получалась, если султан все-таки решался на нее ехать. Хасан ломал голову, пытаясь догадаться, как же Омар предвидел такие ничтожные мелочи. Может, и в самом деле он, почти и не подозревая, заглядывает беспечно за грань той самой Истины, о поисках которой Хасан теперь думал, как люди думают о дальних странах: мол, непременно когда-нибудь отправлюсь, – когда-нибудь, но не сегодня. И не завтра. А может, султан, не замечая того, повиновался словам Омара, сам отыскивая предсказанную неудачу – или удачу?
На пятом месяце службы, когда в предгорьях зацвел шафран, произошло событие, окончательно уверившее Хасана: способность Омара провидеть мир сиюминутных слов и дел – сверхъестественна, сверхчеловечна. Молодой султан с Низамом и свитой, и Омар, которого султан любил брать с собой в поездки, отправились в Казвин, а оттуда – в предгорья Эльбурса, к дейлемитам, князья которых упорно не желали дополнять слова покорности регулярной податью. Новый эмир Казвина, устроивший в руинах старой, еще ахеменидской сторожевой крепости загородный дворец, задал султану пир на крепостном дворе, выложенном светлым, искрящимся под солнцем известняком. Высокие гости ели и пили, их развлекали музыканты, плясуны и акробаты. Наконец, во двор выскочил шут, гнусный паяц в разноцветных лохмотьях с бубенчиками, с козьим хвостом, прицепленным к огромной, скрученной из мешковины чалме, со здоровенной грязной костью, прицепленной к поясу так, чтобы она болталась, будто мужской срам. Паяц извивался и отпускал шуточки, от которых тюрки – и вельможи, и солдаты, – сыто реготали, брызгая слюной. И вдруг паяц остановился прямо перед Омаром и, вытянув грязный палец, показал на него и спросил: «Так это ты, значит, великий маг, от которого звезды скачут, как блохи по козлятьим яйцам?» Султан хихикнул.
– Я маг покруче тебя! – провозгласил шут. – Я как слово скажу, у всех стояки падают.
Тюрки заржали, хватаясь за животы. Низам, сидевший невдалеке от Хасана, брезгливо поморщился.
– Я еще много чего могу. Козлов заговариваю и немочь верблюжью напускаю, и как землерой какой пукнет, так я и знаю, сколько овец он обрюхатил, пока жена беременная. Слаб ты против моего. Хочешь, всем покажу, какой ты маг супротив меня? Ну-ка, определи, через которые двери я сейчас выбегу отсюда, а?
Хасан побледнел. Он знал, что у Омара при дворе хватало врагов. Почти все, кому он не захотел составить протекции, охотно свалили бы его при малейшем удобном случае. Придворные же улемы и правоведы ненавидели его по-настоящему люто, объявляя его занятия богохульными, а его самого нечестивцем. До Омара должность придворного звездочета традиционно отдавалась знатоку Корана, – ведь на небо и поместил Аллах тайны земной жизни. Если шуту удастся высмеять Омара перед всеми, – захочет ли молодой султан по-прежнему слушаться человека, осмеянного султанскими же товарищами по пирам, охотам и битвам? Конечно, Омар может отговориться, сказать, что звездам нет дел до того, куда ходят шуты, но даже если он заставит султана рассмеяться – за шутом останется последнее слово.
Омар не стал отговариваться. Он посмотрел на шута внимательно, чуть сощурившись. И сказал спокойно: «Хорошо. Но если я угадаю, то определю и те ворота, сквозь которые выйдет твоя жизнь». Паяц вздрогнул. Но тут же снова залился смехом и выкрикнул: «Да, да, великий маг, повелитель звезд, да, а если угадаю я, то сложу о моем подвиге великую песню, и ее будет петь каждый погонщик верблюдов!»
Омар осмотрел крепостной двор. Из него вело четверо ворот, – по одной в каждой стене. Двое вели наружу, одни – в малый дворик перед главной башней, еще одни – к обрыву и спуску к реке. Осмотрев, вытянул из рукава сложенный вчетверо лист бумаги. Развернул, показал одну и другую стороны. Все увидели – лист чистый. Тогда Омар отвернулся, свинцовым карандашом, нажимая сильно, чтобы начертанное хорошо читалось, написал два слова. Снова сложил лист и, подозвав стражника, велел взять и держать в вытянутой руке, не разворачивая и не показывая никому. Посмотрел на шута. Пожав плечами, сказал: «Что ж, выходи».
Паяц осклабился, поскреб под лохмотьями. Рассмеялся с деланной наглостью. Подскочил, привизгнув, бубенчики забренчали глухо. Важно, вразвалочку, пошел к речным воротам. Омар на него не смотрел, разглядывая кончик свинцового карандаша, и на лице его были раздражение и усталость. Паяц почти дошел до ворот, но вдруг захохотал и кинулся стремглав к башенным воротам. Около них закружился, затрясся и вдруг, метнувшись к ближайшей стене, отдернул висевший на ней ковер. Под ним обнаружилась дверь. Паяц, торжествуя, ступил в нее и скрылся за колышущимся полотнищем.
Все посмотрели на Омара. Тот, подняв голову, сказал стражнику устало: «Передай бумагу нашему повелителю». Стражник, подбежав, с поклоном вручил бумагу Малик-шаху. Повисла тишина. Султан медленно развернул и, наморщив лоб, прочитал вслух: «Через пятые». Кто-то ахнул.
– Приведите дурака, – приказал султан весело. – Омар, я дарю этого олуха тебе. Делай с ним что хочешь!
Стражники пригнали паяца, поддавая ему под зад древками копий. Наподдали сильнее, и шут растянулся в пыли перед Омаром. Захныкал, чихнул от пыли и, приподняв голову, заголосил фальшиво: «О великий из великих! О мудрейший! Не казни глупого шута! Вели отпустить его, бедного, несчастного. У меня попа болит, мне палками насовали». Стражник хихикнул.
Хасан подумал: вот ведь ядовитая гадина! Даже сейчас пытается отыграться. Нет доблести ни в победе над шутом, ни в проигрыше ему. Как нечистоты, – коснувшись, непременно осквернишься. Омару сейчас лучше всего вообще не обращать на него внимания. Но получится ли?
– Ты надоел, паяц, – сказал Омар холодно. – Уходи куда хочешь. Пусть твой выбор станет тебе наградой и наказанием. Но поспеши, у твоей жизни осталось немного времени.
После этих слов паяц побледнел. Бледность его была заметна даже сквозь слои грязи на лице. Он вскочил, оглядываясь, как пришибленный пес, посмотрел на Омара затравленно. Длинным, бледно-розовым языком облизнул грязные губы. И, подскочив, стремглав бросился прочь, к ближайшим воротам. Дальнейшее произошло за минуту, не больше. Шут пробежал сквозь распахнутые ворота. Послышался окрик стражника. Потом глухо звякнули тетивы. Шут закричал тоненько, как придавленный заяц. Умолк. Стражники, переглянувшись, затрусили к воротам и вскоре за ноги притащили из-за них тело шута, проткнутое тремя стрелами. Пирующие замолкли, глядя на Омара с ужасом. Один из стражников, разведя виновато руками, сказал: «Ему приказывали остановиться, а он припустил со всех ног».
Тогда Хасан, холодея, понял, что Омар полудюжиной слов убил человека. Убил расчетливо, зная, что шут, несмотря на все насмешки, был поражен и перепуган и готов поверить любым его словам. А стража недолго колеблется, когда видит человека в нищих лохмотьях, удирающего с пиршества вельмож.
Через месяц с небольшим, когда Хасан, улучив свободный день, весь провел его рядом с Омаром, тот во время скромного ужина маслинами, чаем и сыром на вершине отремонтированной уже башни признался ему простодушно, как ребенок: «Брат Хасан, мне жаль, что так получилось. Тогда, с шутом. Бедный дурак сам себя выдал. Спросил, не какие ворота, а которые. А я же слышал: стражники называли их, как обычно ворота называют: Башенные, Восточные, Северные, – не по номерам. А потом… если б он потом промолчал. Если б промолчал…»
– Он хотел твоего позора. И смерти, – возразил Хасан. – Ему заплатили за тебя. Ты бы не смог отцепиться от него иначе, не испачкавшись в его грязи.
– Я понимаю, – Омар грустно покачал головой, – оттого и тошно. Я никогда раньше не отправлял на смерть людей потому, что они мешали мне. Надеюсь, это не повторится.
– Думаю, твоя надежда тщетна. Ты теперь – среди людей силы. Чтобы продолжать твое любимое дело, свои расчеты и наблюдения, чтобы сохранить вот это, – Хасан повел рукой вокруг, – тебе придется снова и снова доказывать свою силу. А ее в нашем мире доказывают кровью.
– Может быть, – Омар пожал плечами. – Наверное, потому мне все время хочется вернуться назад, в мое детство. Тогда мир вокруг был теплее. …А с шутом могло обойтись и без крови, и без позора. Если бы я был внимательнее, я мог бы уйти сразу после того, как второй раз подали баранину. Сослался бы на больной желудок. Мне и в самом деле было нехорошо, – я не выношу слишком жирной пищи. Тогда шуту попросту некому было бы задать свою глупую загадку, стоившую ему жизни.
– Да, – только и выдавил из себя ошеломленный Хасан.
И подумал, что Аллах воистину непостижим в Своей мудрости, наделяя наиострейшим и опаснейшим оружием того, кому противна самая мысль о его использовании.
Шли месяцы, и Хасану уже воочию представлялось, как на его ладони и в его памяти лежит весь огромный Великий Иран – от Хорезма до Макрана, от Хинда до ал-Джазиры. Он помнил уже каждую большую дорогу, каждое село, куда хоть раз наведывался сборщик налогов, помнил их прошлых хозяев и долги хозяев нынешних, разбирался в их дрязгах лучше их самих, знал, какой у них ожидается урожай и кто может его разграбить. Как-то само собой он сделался почти незаменимым для Низама ал-Мулка, быстро оценившего удобство огромного архива в одной-единственной голове, отыскивавшей любые нужные сведения за мгновения, а не за часы, как секретари, посланные перекапывать по сундукам пачки писем и сводок. Впрочем, архив Хасан переустроил, и теперь часы на отыскание нужного письма могли потратить только совсем уж нерадивые. Кроме того, Хасан время от времени – сперва несмело, а потом все увереннее – подавал советы и самому великому визирю. Например, когда Низам захотел устроить медресе во всех больших городах, именно Хасан посоветовал ему не вычитать на их содержание часть общего налога, а брать деньгами, достаточными для покупки определенного, заранее условленного количества зерна, мяса, тканей и прочего, необходимого для существования медресе. А попутно убедил Низама в необходимости регулярных донесений не только о количестве и свойствах войск, подданных и интриг каждого эмира, а также о погоде, урожаях и ценах. Разумеется, количество бумаги, приходящей в канцелярию визиря, подскочило впятеро, – но результат стоил десятка новых писцов и секретарей. Следующий год принес в султанские сундуки вдвое больше денег. Конечно, изобилие произошло, главным образом, из-за мира в стране и спокойствия на дорогах, за чем визирь следил с неукоснительной строгостью. Но Хасан не без гордости сознавал и свое в том участие. Денег стало настолько много, что визирь даже предпринял компанию против Сирии руками наемников и под командованием одного из султанских эмиров, чего во времена Альп-Арслана, всегда самолично ведшего свои войны, не случалось никогда. Визирь, похоже, и сам был не прочь повоевать и для того уговорил молодого султана даровать ему титул атабека – верховного военачальника и первейшего султанского заместителя. А Хасан перебрался из дворца в новый дом. Не в цитадели, правда, но и не в бедном квартале. Обзавелся парой слуг и даже наложницей-армянкой, вертлявой, как уж, и жадной. К ней Хасан, памятуя наставление древних, входил дважды в неделю, обнаружив, что и вправду после ночи с женщиной мысли проясняются и взгляд на окружающее становится трезвее и спокойнее. Армянка сперва была робкой, но вскоре, заметив, что хозяин не смотрит на других женщин, обнаглела и пыталась даже капризничать, клянча украшения и требуя, чтобы Хасан выпускал ее со слугой на базар. Хасан уже подумывал купить вторую, чтобы они убивали время, ссорясь друг с дружкой.
Завелись и кое-какие связи при дворе. Не друзья, – друг у него по-прежнему оставался один, Омар, – но союзники и должники, даже среди тюрок-военачальников. Многие следили за карьерой нового помощника визиря и видели, что султан благосклонен к другу своего звездочета, обладавшему диковинными талантами. Ходили слухи, что великий визирь скоро сделает его членом дивана, – совета, управлявшего делами государства. Хасан был на короткой ноге и с парой членов личного султанского совета, даргаха, и однажды удостоился султанской похвалы перед всем двором.
Он вкладывал деньги в торговлю. Припоминая уроки ар-Раззака, пользуясь знаниями, полученными из донесений, быстро богател, – но не спешил демонстрировать свое богатство. Нанимал посредников, пускал деньги в оборот. Познакомился даже с тем самым, обруганным ар-Раззаком, Мусой из Хоя, оказавшимся плюгавеньким, скверно пахнувшим старикашкой с живыми и пронзительными глазами. Наверняка единоверцы рассказали ему о способностях и перспективах Хасана, и потому он охотно согласился дать деньги на целый караван шелка.
Вскоре после этого пришло письмо от отца, что случалось редко, хотя Хасан раз в два-три месяца и посылал ему с оказией известия о себе. Старик был тяжел на подъем и до сих пор обижался на старшего сына, оставившего семейное дело в руках чужих по крови, нерадивых зятьев. Но теперь, упомянув мельком, что мать по-прежнему прихварывает, да и сам он уже не тот, хотя в седло еще садится, рассыпался в похвалах сыну. Да, уже и до Кума известия дошли, слухами земля полнится. Сын – гордость рода. Наконец древняя слава возродилась! А в конце отец написал, что зря все-таки Хасан оставил семейное дело на чужих людей. Нет в них радения, и не берегут добро. Вот, опять в долги залезли, мускатом и шафраном вздумали торговать, какая нелепость, видано ли, ни с того ни с сего в пряности деньги вкладывать, когда торговцы опытные и умелые не всегда могут концы с концами свести. Не мог ли бы Хасан найти с десяток тысяч? Не безвозвратно, конечно, но ведь он же не хочет, чтобы сестры его нищенствовали? Хасан плюнул в ярости и швырнул письмо в угол. Но деньги все-таки послал, хотя ради этого и пришлось пожертвовать будущим шелковым караваном.
Круговорот дел завертел Хасана с такой силой, что он перестал загадывать дальше чем на неделю вперед. Деньги, сделки, письма, люди двора, очередная смена налогов, придуманная Низамом, – все мешалось в причудливый вихрь, не отпускавший ни на минуту. Хасан даже удивлялся, как ему могло казаться, что бессмысленное убийство времени в скитаниях по пыльным и грязным дорогам могло что-то ему открыть. Скорее оглушить, убаюкать рассудок, отнять, – но не прибавить. Настоящая жизнь, настоящая мудрость и сила фонтаном били здесь, в самом ее средоточии, в сердце султаната, оживлявшем огромную страну, делающем ее страной, а не разрозненным скопищем поселков и воюющих друг с другом городов. И он, Хасан, ощущал самое потаенное биение этого сердца.
Но однажды в его ворота постучал запыленный странник. Хасан вздрогнул, когда слуга выговорил имя пришедшего, – будто откуда-то из истлевшего прошлого встал призрак и шагнул в мир живых.
Ибн Атташ выглядел все таким же плотным, округлым и крепким, только чуть прибавилось морщин вокруг глаз, а на правой щеке, чуть ниже скулы, появился короткий неровный шрам. Ибн Атташ с удовольствием осмотрел дом Хасана, выпил чаю, плотно поел, потом выпил чаю снова и заметил, сыто рыгнув: «Хорошая у тебя жизнь».
– Не жалуюсь, – сказал Хасан, стараясь скрыть раздражение.
– Многие твои братья позавидовали бы такой жизни.
– Моя жизнь, – для моих братьев, – ответил Хасан, чуть промедлив, вытягивая из дальних закромов памяти уложенное туда давным-давно.
– Не кажется ли тебе, что настало время подкрепить эти слова делами?
– Мои дела всегда шли впереди моих слов, – в этом мое отличие от тех, кто любит давать братьям в руки запечатанную смерть, а потом рассчитывать на их доверие.
– Брат Хасан, не обижайся на меня. И тем более на нашего раиса, – сказал ибн Атташ добродушно. – Он знал, что делал. Он тебе дал возможность самому написать рекомендацию на себя. Наш великий визирь ценит людей, способных быстро соображать в самых аховых переделках. А от Тутуша все и сразу попадает Низаму. За то визирь и сделал Тутуша главой доносчиков. У него нет своей души. Низам подобрал его на базаре в Раште, когда он рвал волосы и посыпал голову пылью, а мальчишки бросали в него навозом. Низам дал ему часть своей души, крохотный кусочек, пылинку рассудка, и почти весь свой страх. Тутуш – как палец на руке визиря. Он бы не посмел тебя тронуть, если бы визирь хоть на мгновение тобой заинтересовался. А раис сделал так, чтобы визирь заинтересовался.
– Пусть Музаффар и хотел мне блага, – возразил Хасан, – но я не верю в благо, рожденное обманом и предательством.
– Но наша жизнь только ими и заполнена, – парировал ибн Атташ. – Такийа. Ты еще помнишь, что это?
– Я не умею забывать. Я помню, что такийа – для чужих, а не для братьев. И я клянусь тебе, ибн Атташ, сам пожелавший называть меня братом, что для предателя, ради чего бы это предательство ни было совершено, у меня отныне и навсегда будут не слова, а железо. Запомни это, ибн Атташ. Те, кто испытывает названых братьев подлостью, сами подлее ночных воров.
– Брат Хасан, я не стану просить у тебя прощения за то, что считаю делом и смыслом всей жизни, – пробурчал ибн Атташ угрюмо. – Делал, что знаю, и буду делать.
– И потому нас до сих пор – горсть, мы прячемся и не доверяем друг другу, а все наши обманы утыкаются сами в себя, и мы мечемся, как крысы в колесе. Приучившись к жизни во лжи, мы отравили ею себя. А в мертвечине, брат мой, заводятся только черви.
– Я не стану препираться с тобой, брат. Я не за этим пришел. Я пришел спросить тебя: поможешь ты своим братьям или нет?
– Я согласился жить и умирать ради них, – ответил Хасан.
– Хорошо. Я узнал, что визирь учреждает все новые медресе в больших городах. И собирает улемов для них. Если среди них будут наши люди, нести Истину нам станет легче. Список этих людей вот, – ибн Атташ извлек из рукава скатанный лист. – Прочти его и сожги. Кроме того, настало время искать друзей при дворе. Я назову имена тех, кто уже посеял в свою душу зерно Истины. Они поддержат тебя. Но главная наша надежда – ты. Быть может, рано или поздно сам султан преклонит слух к твоим речам? Быть может, ты сам займешь место великого визиря? Говорят, ты уже ни в чем не уступаешь Низаму ал-Мулку.
Хасан вздрогнул.
– Брат мой, если в этот слух поверит и визирь, мой земной путь закончится очень скоро.
– Так пусть он и не услышит, – ибн Атташ ухмыльнулся, – пока не будет поздно, само собою. И еще: нам нужны деньги. Ты ведь уже перешел из разряда тратящих в разряд копящих, не правда ли?
Когда рыжебородый даи наконец переступил порог дома, первой мыслью Хасана было: а не послать ли слуг за ним следом? Вечер уже близок, а в темных переулках мало ли что случается. Потом устыдился глупости этой мысли. Наивно думать, что никто не знает о визите ибн Атташа, что никто не следит за домом. Но бешенство еще долго кипело в его душе. Этот человек уже дважды предавал его и смеет угрожать ему под крышей его собственного дома! Гнилосердый купчишка, вымогатель, брат Тутуша. Ему бы стать главой доносчиков, а не ищущих Истину!
Но, успокоившись, подумал: а с какой стати ибн Атташу доверять ему? Чем Хасан заслужил доверие? Только тем, что выдержал пару проверок, устроенных для сына богачей, ученого спесивца, привыкшего легко, походя брать то, до чего другие дотягивались лишь на цыпочках, скрипя зубами от натуги? Но другая половина рассудка, холодная и безжалостная, говорила: подлость не становится меньше от объяснения ее. Она остается холодной и тяжелой, как железо цепей, счет ее для всякого человека один – кровь. И, неожиданно даже для самого себя, Хасан поклялся себе: рыжебородый даи не проживет и дня дольше своей пользы людям Истины. И если никто другой не возьмется позаботиться об этом, за это возьмется лично он, Хасан.
Но приказы ибн Атташа Хасан выполнил, как пообещал. Сперва осторожно, после смело, почти не скрывая предпочтений, представлял на утверждение Низаму списки улемов. Подарками и услугами приблизил к себе султанского эмира-и-хараса, начальника придворной стражи. Хотя пост этот значил многое лишь в дни кочевой жизни, когда занимавший его считался побратимом вождя, рьяный рубака Арслан Тарик, теперешний эмир-и-харас, был весьма уважаем в войске. Кроме того, он был родичем султану. Неграмотный и суеверный, он жадно слушал Хасана и соглашался целиком и полностью: конечно, правда настоящая и должна быть от старейшего, самого уважаемого человека, а от кого еще?
Ободренный Хасан пытался проповедовать и среди беков стражи, и даже среди рядовых стражников. Слушали они с неподдельным интересом. И сам султан все чаще обращал на Хасана внимание. Малик-шах по-прежнему не упускал случая показать Низаму, что султан сам себе хозяин. Искал малейшего повода для этого. Хасан посчитал: если показать, что султан может рассчитывать на кого-либо, помимо Низама, способного объяснить запутанное хитросплетение расходов и приходов, строительств, налогов и наймов, если султан сможет рассчитывать на независимое от визиря мнение о делах государства, – разве он упустит такую возможность? А в особенности если окажется, что Низам уже и не держит по-прежнему прочно ключи от всех дел?
Хасан начал с малого. Снова потихоньку начал переустраивать архив. Искусно запутал нумерацию и положение писем, чтобы в конце концов свободно разбираться в архиве мог только он один. А донесения шли непрерывным потоком. Вскоре с ним справиться могла лишь память Хасана. Затем он искусно перераспределил работу писцов, чтобы в единое целое результаты их мог свести опять же он один. Времени это занимало много, очень утомляло, но Хасан терпел, понимая: решающий час уже не за горами. Низам уже шагу ступить не мог без Хасана. Осталось только показать, что будет, если Хасан вздумает шагнуть прочь. Нет, Хасан нисколько не хотел вредить Низаму либо покушаться на его пост, – хотя и считал, что теперь без труда с ним справится. Он хотел предстать перед двором как единственный, по-настоящему сведущий в путанице налогов, приходов и расходов, – и удостоиться особого доверия и благосклонности султана. Может, такой же, как и его друг, Омар, по-прежнему не интересовавшийся ничем, кроме звезд и алгебры.
Дождался своего часа Хасан, когда султан, слушая доклад одного из членов дивана, престарелого и донельзя обстоятельного, воскликнул в сердцах: «Так когда же вы наконец устроите все свои дела, в которых и сам шайтан ногу сломит? Мне нужны деньги на поход, нужны сейчас, пока солнце еще не сожгло траву!»
– Мой султан, – пояснил Низам, чуть улыбнувшись. – Нам всем не терпится броситься на врагов. Но пока мы не будем знать, сколько денег можем потратить, не стоит собирать войска. Самым страшным врагом вашего великого отца Альп-Арслана, мир его праху, было безденежье. Он большую часть сил тратил на победы над собственным войском, а не над врагами.
– А когда мы сможем узнать про деньги?
– Через месяц, самое малое. А скорее, через два, – ответил великий визирь. – Сейчас сложное время. Мы затеяли ремонт нашей цитадели, Шахдиза. Строим три новые крепости. В Луристане недород, в Курдистане зреет очередная смута.
И тогда Хасан, знавший, что Низам попросту не хочет выпускать Малик-шаха в бессмысленный поход по Анатолии, понял, что его час настал, и подал голос.
– О Великий султан, шахиншах, повелитель правоверных, позволь своему ничтожному рабу говорить!
Султан посмотрел на Хасана. Потом на Низама ал-Мулка. Усмехнулся. И сказал: «Говори, Хасан».
– Великий султан, я могу уладить все денежные дела за неделю. Уверяю вас, денег на поход хватит с лихвой!
В наступившей тишине было слышно, как шуршит бумага, – Низам медленно сложил лист вдвое, потом еще раз и еще.
Когда этим вечером Хасан шел домой, сердце его скакало в груди перепуганным воробьем. Дороги назад не было. Но все продумано: Низам со всем диваном вместе никак не смогут разобраться в делах за неделю. Только он, Хасан, заранее приготовивший все бумаги, заранее рассортировавший их, может успеть. Конечно, Низам попробует помешать. Жаль, что не пообещал сделать за три дня. За три дня визирь бы точно не успел.
Но Низам не стал мешать. Более того, вел себя так, будто ничего не произошло. Даже позвал к себе, чтобы решить очередной вопрос с устройством медресе. Быть может, этим великий визирь, искушенный в интригах, хотел выбить своего выскочку-помощника из колеи?
К концу недели спокойствие соперника по-настоящему встревожило Хасана. Но он без труда подавил сомнения, – ведь дела оставались в его руках, в бумагах разобраться мог по-прежнему лишь он один. Должно быть, визирь попросту не считает его опасным соперником и не придал значения его дерзости. Наверняка у него в запасе еще тысяча и один способ заставить султана слушаться. Ведь этот поход и в самом деле сущая бессмыслица, в особенности сейчас, когда визирь принялся набирать в войско армянских наемников.
Наконец назначенный день настал. Хасан собрал бумаги, аккуратно проверил и отметил их порядок и, уложив их в кожаный ларец, явился в зал совета. Зал уже был наполовину заполнен, ожидали лишь султана. Наконец явился и Малик-шах. Уселся. Оглядел зал вопросительно и, остановив взгляд на Хасане, кивнул. Султанский вакил поднял бунчук, оповещая: «Великий султан слушает!»
Хасан поднялся и, поклонившись, заговорил. Речь свою он продумал до мелочей: чтобы получилась не слишком краткой, но и не слишком утомительной, не показалась легковесной и поверхностной, но и не была перегруженной подробностями. Закончив, поклонился снова, ожидая.
– Ну, что я говорил? – сказал Малик-шах, ухмыляясь. – Нагородил ты, Низам, столько сложностей всяких, что и сам уже разобраться не можешь. А я ведь знал, что деньги есть! А ты осторожничаешь, скупишься! Да я из похода столько добычи привезу – на три года хватит!
– Позвольте сказать мне, о великий султан, – попросил Низам.
Султан кивнул.
– Мы выслушали блестящую речь, бесспорно, она словно сладкая вода земле наших рассудков, о великий султан. Глубокая, основательная речь. Жаль только, что породила ее целиком, от первого до последнего слова, фантазия нашего высокоученого Хасана, не уступающая силой его памяти.
Придворные зашептались, переглядываясь.
– Хотите убедиться? – визирь улыбнулся уголками рта. – Пожалуйста, Хасан, дай мне отчет о расходах на ремонт Шахдиза, о котором ты нам столько рассказал. И письмо о налоге с неверных.
– Пожалуйста, – Хасан, пожав плечами, раскрыл ларец, – и свет померк у него в глазах. Вместо подобранных бумаг там лежали какие драные записочки, захватанные жирными пальцами, чьи-то неряшливые заметки на лоскутах, каракули, каракули.
– Ну, что же ты медлишь? – спросил визирь.
– Я… о господин, произошла ошибка, я взял не те бумаги.
– Да? – визирь удивленно поднял брови. – Великий Хасан, никогда ничего не забывающий? …Принесите его бумаги мне! – внезапно приказал он.
К Хасану подбежал слуга, схватил ларец, отнес его Низаму. Тот вынул одну бумагу, вторую. Покачал головой.
– Бесстыдный наглец хотел втереться к вам в доверие, о великий султан, – сказал он. – Он даже не удосужился подобрать хоть что-то, имеющее видимость истины. Послушайте, чем наш высокоученый собрат собрался произвести впечатление. Похоже, кипой полуграмотных доносов. Читай! – Низам сунул бумагу слуге.
Тот покраснел, глядя на мятый лист. Запинаясь, прочел: «Они преходили вчира до хлева ночью и… два раза… кобылу…» Взмолился: «Господин, простите. Я не могу дальше».
– Да, не стоит, – милостиво разрешил Низам.
Первым заржал эмир-и-харас, Арслан Тарик. А за ним уже грохнули, покатываясь, все без разбора – и беки, и слуги. Хасан стоял посреди водоворота хохота, посреди трясущихся подбородков, раскрасневшихся щек, брызжущих слюной ртов.
Наконец султан, отсмеявшись, вытер рот ладонью и сказал брезгливо: «Низам, ты привел нам нового шута?»
– К сожалению, да, о великий султан. Мне очень жаль.
– Выкиньте дурака отсюда, – приказал султан, скривив тонкогубый рот.
Тут же набежали, топоча сапогами, раскорячистые стражники, подхватили, потащили. Хасан не сопротивлялся, – будто откуда-то издали наблюдал за тем, что происходит с его телом. Его вытащили во дворик, швырнули на плиты, мокрые после недавнего дождя. Наподдали сапогами напоследок. Хасан скорчился, хрипло дыша. Стражники, пересмеиваясь, затопали прочь.
Хасан, глядя им вслед, приподнялся, – и тут же чей-то сапог, впечатавшись в его лопатки, придавил его лицо к земле, и знакомый голос прошипел: «Сейчас мы вспомним, кто тут мужчина, а кто нет!»
С мешком на голове и кляпом во рту, со связанными руками и ногами, Хасана притащили в глухую комнатенку и бросили на холодном глиняном полу. Было холодно, пронзительно холодно. Звуки снаружи почти не доносились сюда. Хасана душила черная слепая ярость. Он извивался, стараясь порвать или сбросить веревки, расслабить узлы, – напрасно. Связывавшие его знали толк в своем деле.
Обессилев, он затих, пытаясь помыслить здраво. Как же, как они сумели подменить ларец? Ведь он не выпускал его из рук! Ведь сам клал в него бумаги! Как? Немыслимо! …Вот почему был так спокоен визирь. Он уже обо всем знал, обо всем позаботился заранее! Ведь какая грубая проделка, ведь всякому разумному стало очевидно: подменили! Но визирь добавил к унижению обмана еще и осмеяние, – и первыми, торопясь стряхнуть со своих ног его пыль, засмеялись те, кто торопился подружиться с ним. Шакалы, гнусные, поджавшие хвост шакалы! Что же с ним сделают теперь Низам и султан? Оставят гнить в тюрьме? Казнят? Вряд ли казнят, – посмешища вываливают в навозе. Секира палача чересчур возвышенна для них.
Хасан, корчась во тьме, скрежетал зубами. Потом, обессилев, должно быть, заснул. Потому что холод вдруг будто проткнул стальным штырем позвоночник. Язык прилип к пересохшему небу. Но сильнее холода, сильней зуда в пересохшей глотке Хасана терзала распирающая боль внизу живота. Он попытался как-то извернуться, распахнуть одежды, стянуть шаровары. Напрасно. Многослойные парадные одежды из тяжелого хинского шелка не поддавались. Хасан застонал от стыда. Затем, решившись, расслабился, – и жаркая жижа потекла вдоль бока, по ноге. Сразу зачесалась намокшая, взопревшая промежность. Хасан, извиваясь, попытался отодвинуться от зловонной лужи, – но не успел и пары раз перекатиться, как, скрежетнув, открылась где-то сверху тяжелая дверь. Заскрипели сапоги, за ними по ступеням зашаркали чьи-то ноги в мягких туфлях.
– Ученейший Хасан, судя по запаху, перепугался, – сказал великий визирь мягко.
Рядом кто-то услужливо захихикал.
– Сними с его головы мешок, – приказал визирь.
Сильные бесцеремонные руки содрали с головы Хасана мешок, прихватив вместе с ним чалму и клок волос.
– Не смей смотреть на господина, падаль, – прошипел кто-то рядом, ухватив за волосы.
Хасан вздрогнул. Он узнал голос ряболицего – того самого, кого высмеял и унизил на базарной улице перед толпой и стражей.
– О, мой талантливый, глупый, наивный секретарь, – сказал визирь устало. – О ученейший праведник, намочивший собственные штаны. Надеюсь, ты не слишком обижен обращением с тобой? Ты должен быть благодарен, – тебя всего лишь вываляли в твоих собственных нечистотах. Ты жив. И, быть может, вскоре встанешь, отряхнешься и понесешь свою великую ученость дальше по дорогам моей великой страны. Если ты был чуточку умнее, какая польза от тебя была бы! Сколько мы могли бы сделать! И тебе не пришлось бы жаловаться на награды. Но ты захотел другого. Ты сам-то понял, чего хочешь? Зачем ты пропихивал еретиков-мулахидов в мои медресе? За деньги? По единоверию? Но если ты хотел проповедовать ересь у меня под носом – зачем дерзнул покуситься на меня? Глупец, глупец. Впрочем, к чему теперь об этом. Сейчас нужно исправлять то зло, которое ты успел сотворить. Ты можешь выйти отсюда живым, если расскажешь, что ты сделал с моим архивом. Я пришлю сюда твоих бывших подчиненных, – пусть полюбуются, слушая. А чтобы тебе не захотелось потянуть время, тебя не будут кормить, пока все до единой бумаги не вернутся на свое место. А по ночам, когда мои писцы спят, развлечь тебя придут люди моего Тутуша. Ты, кажется, уже знаком с ними.
Хасан заскрипел зубами.
– Согласен ли ты, мой ученый дурак? – спросил визирь.
– Да, – прохрипел Хасан.
Когда через четверо суток оборванного, смердящего нечистотами изможденного голодранца стража пинками и древками копий выпихнула за ворота цитадели Шахдиз, едва ли кто-нибудь смог бы узнать в нем Хасана ас-Саббаха, блестящего и ученейшего секретаря самого великого визиря. На улицах вслед Хасану улюлюкали, в него кидали грязью. Мальчишки дразнили его, тыкали палками. Хасан кидался бежать, падал. В конце улицы, у базарных ворот, когда уже показалась возможность убежать из города, скрыться, отдохнуть, чьи-то руки схватили его за ворот и потащили в закоулок. Хасан попробовал вырваться – и получил такой удар в живот, от которого перехватило дыхание, а из глаз покатились слезы. Потом его ударили по голове, по ребрам, снова по голове. Хасан корчился, стараясь прикрыть голову руками. Его раз за разом били в промежность, он кричал хрипло, но рук от головы не отнимал. Когда тело его превратилось в один огромный гудящий котел боли, Милостивый и Милосердный наконец сжалился над ним и даровал ему беспамятство.
8. Дорога
Очнулся Хасан от ощущения кисловатой, прохладной влаги на лице. Открыл глаза, но поначалу ничего не смог разобрать в залившем мир свете. Пошевелился – и застонал от боли.
– Лежи, лежи тише, – сказал кто-то знакомый, теплый, будто мать в детстве. – На тебе живого места нет.
– Омар? Омар, это ты? – прошептал Хасан. – Где я?
– Лежи спокойно, у тебя ребра поломаны. Ты в моей башне, и все нормально.
– Все нормально?
– Ну, ты жив и не искалечен, если ты это хочешь слышать. Недели через три станешь на ноги. Ребра еще будут болеть долго, но тут уже ничего не поделаешь. Кричать и хохотать будет трудно еще с полгода.
– Я не собираюсь кричать, – прошептал Хасан. – Никогда больше.
– Да услышит тебя Милостивый и Милосердный, – Омар покачал головой. – Он милостив к тебе, правда. Когда я увидел тебя, думал: ты умираешь. Мои слуги заметили тебя, возвращались с базара. Подняли, принесли ко мне. Ты целую ночь метался и хрипел. Я уж думал, – все, в самом деле.
– Ты… ты, наверное, держал меня за руку, пока я умирал? – прошептал Хасан.
– Как ты догадался? – спросил Омар удивленно.
– Ты осторожнее теперь, Омар, осторожнее. Это… это не просто так. Это долг.
– Т-с-с, – Омар приложил палец к губам. – Тебе сейчас нужно отдыхать. Выпей отвару, он еще теплый.
Омар зачерпнул пиалой из миски наваристую, сытно пахнущую жижу, поднес пиалу к губам Хасана. Тот отхлебнул немного, и по горлу будто побежал живой огонь.
– Давай, давай, – подбодрил Омар. – Пей. Целиком пей, а я еще зачерпну. У меня слуга-армянин, так варит хаш, просто чудо.
Хасан выпил две полных пиалы и сказал сквозь наползающую дремоту: «А ты как? Тебе не опасно меня укрывать?»
– Да что мне-то, – Омар махнул рукой. – Не такая уж ты важная персона, поверь мне. Про тебя уже все забыли. При дворе таких историй – дюжина на неделе, молодые и ранние, делающие карьеру, сплошь и рядом попадают на крючок старым интриганам вроде Низама. Какое мне до них дело, а им – до меня? У меня – звезды. А ты спи.
И Хасан покорно заснул.
В самом деле, через неделю мало кто при дворе вспоминал про писца, пришедшего ниоткуда, начавшего копаться в низамовских бумажках, захотевшего выслужиться перед султаном и с позором изгнанного. Таких историй действительно случалось множество, двор кишел интригами. Если бы упал кто-то из знатных, великих, пересуды, возможно, шли бы месяц или два, хронист бы это удостоил строчкой или абзацем своего труда. До неудавшейся придворной карьеры Хасана никому не было дела, кроме него самого. Рассудком он это понимал, но вот нутром…
Как побитая собака шарахается от знакомой палки, так Хасан вздрагивал при виде любого человека в богатых одеждах. Ему казалось: любой, едва глянув на него, вспоминает о его нечестии и даже если не подает вида, то хохочет про себя, а губы его сами собой складываются в презрительно-насмешливую ухмылку. Старики ал-Вазити и Исфизари, работавшие под началом Омара, и в самом деле улыбались, увидев его, но не из-за истории с позором и изгнанием, о которой, по всей видимости, в подробностях и не знали, а из-за того, что Хасан, раньше такой важный и надменный с ними, теперь робко заглядывал в глаза, не решаясь заговорить.
Странная эта робость, животная память об унижении и страхе камнем давили на душу Хасана. Он хорошо представлял, как выглядит со стороны, но ничего не мог поделать. Если он старался выглядеть сильным, говорить уверенно, получалось грубо и лживо, и все равно бессильно, и тогда на лицах собеседников появлялась настоящая гримаса презрения. Запершись в своей комнатенке, Хасан скрипел зубами и проклинал себя. Унижение словно раскрыло потайной люк в душе, и оттуда хлынула неодолимая скверна, отравившая, искалечившая разум.
Хасан пытался забыться в работе. Он прочел все таблицы и книги Омара, часами сидел у его ног, готовый назвать любую цифру, зачитать любую строчку таблиц. Омар был благодарен за помощь, он сейчас как раз принялся пересчитывать Птолемеевы таблицы, находя в них систематическую ошибку и уже догадываясь, откуда она взялась. Хасан вернулся и к своим прежним занятиям, размышляя над тем, как простому смертному распознать главнейшего провозвестника божественной Истины на земле, распознать имама, живое доказательство бытия Божьего. Узнать единственную Истину, отличить от сонмища лживых призраков ее. Омар с удовольствием спорил с ним о человечности и нечеловечности истины, соглашаясь с тем, что лишь вочеловеченное может быть принято, понято и усвоено людьми. Так, даже крики животных человек приучается понимать, приписывая им свои, человеческие желания, – что едва ли правда. К примеру, конь томится и страдает совсем не так, как человек, хотя люди говорят, что конь «пылает страстью» или «тоскует». Человек уподобляет животных себе и через это постигает их. Так же и Господь уподобил человека себе и создал человечного носителя божественной Истины, – чтобы люди поняли мир через человеческое. Но в то же время разве есть человечность в устройстве глины, или далеких звезд, или текущей воды? Как людям постигнуть их?
За спорами и работой шли дни и недели. Хасан уже твердо стоял на ногах и даже мог рассмеяться, не поморщившись от боли в груди. Но по-прежнему не мог отважиться ни выйти в город, ни хотя бы ввязаться в долгую беседу с кем-нибудь помимо Омара. Хотя в городе ему было делать нечего. Денег у него не осталось, и дом его, как донес слуга, посланный Омаром на разведку еще в первые дни после несчастья, визирь конфисковал со всем имуществом и наложницами. А сделки? Что с ними? Ведь были выплачены деньги за товары, были взяты и товары в долг. Хасан не спрашивал Омара об этом, но тот сам за вечерней беседой предложил закрыть за Хасана все его сделки, если Хасан того захочет. И написать доверенность, подпись на которой согласился заверить тот самый Муса из Хоя, старый иудей с глазами юноши. Подбив счета, Омар в конце концов сказал, что Хасан еще в плюсе на четыре с половиной тысячи динаров. Но Хасан отказался от денег. Сказал: раз Омар их спас, Омару они теперь и принадлежат. Если захочет, пусть вложит в дело. Нет, – пусть потратит как знает, когда Хасан уйдет. А он уже твердо решил уходить. Омар уговаривал остаться, но сам понимал: для Хасана его дом теперь – милостыня, больница. Здесь Хасану нечего дожидаться и не на что надеяться. Жизнь придворного звездочета Омара слишком тесно переплелась с двором, султанскими капризами и властным великим визирем, атабеком Великого Ирана Низам ал-Мулком.
Уходить Хасан решил через неделю после окончания Рамадана, вместе с караваном, уходящим на Памир за небесным камнем, спасающим от ядов и суставной немочи, и за редкостной, прозрачной голубизны бирюзой, которую отыскивали лишь в горах Бадахшана. За прощальным ужином Омар уговорил Хасана взять с собой сотню динаров, зашив их за подкладку халата и в пояс. А потом, покопавшись в сундуке, вытащил тряпичный сверток, обвязанный бечевой. Развернул его и показал Хасану два кинжала шерской стали, тех самые кинжала, сделанных из выщербленной в сражении под Манцикертом сабли. Пояснил смущенно, что заметил на базаре ряболицего негодяя, продававшего задешево явно ворованное добро, и узнал два вот этих кинжала среди барахла. У одного кожаная оплетка на рукояти испортилась, – наверняка валялся в сырости. Хотел починить, да забыл. Но это недорого, любой базарный мастер в полчаса сделает.
– Спасибо, брат, – сказал Хасан.
И, вынув клинки, прижал их к губам, а потом – к сердцу.
Дорога опять по-новому зазвучала в душе Хасана. Солнце еще не сожгло траву и цветы, и буро-желтый простор пустынных предгорий расцветился всеми красками радуги. Ветер нес горький, пряный, влажный аромат трав, и сердце Хасана плясало в груди, как жеребенок на весеннем лугу. Дорога сама по себе была целью и смыслом и освобождала от сомнений. Хасан хотел дойти до гор, замыкающих небо, туда, где воздух жидким льдом льется в легкие, неся с собой смерть и мудрость. Караванщики, люди простые и грубые, посмеивались над его робостью, над стеснительностью, которой Хасан удивлялся и сам, ничего не умея с ней поделать. Просто каждый человек теперь, сколь бы он ни был низок и прост, представлялся ему намного превосходящим его, обладающим пусть простыми и примитивными, но полезными людям свойствами, представлялся самоценным и потому достойным. Он же, Хасан, не был пригоден ни к чему, представлял собой негодное вместилище пустых, ничего не значащих, бесполезных слов. Он не стоил ногтя последнего из погонщиков и принимал насмешки и грубые шутки как должное, не обижаясь и не желая отомстить. Душа его упала глубоко вниз и из темного, холодного колодца с завистью смотрела на смех и беспечную простоту.
Но постепенно насмешки утихли, сменившись почтением и даже благоговейным ужасом. Хасан не понимал, в чем дело, пока не осознал, что невнятно для себя вернулся к давним дорожным привычкам, казалось, прочно позабытым за два с половиной года суетливого придворного существования. Снова ночь за ночью простаивал на коленях и, казалось, отдыхал лучше, и сиделось поутру на ослиной спине куда мягче, чем после спанья на жесткой кошме. В еде довольствовался одной лишь лепешкой в день. Совершал намаз ревностно, молился истово, находя в простых, затверженных ритуалах ракат освобождение мыслям и радость телесной работы, – будто таскал воду или запрягал лошадь. И однажды, в конце второй недели путешествия, к нему подошел караванщик и заговорил несмело:
– Эй, слышишь, дервиш? Говорят, ты большой святости человек. У меня приятель животом расхворался. Может, у тебя молитва какая есть, а?
– Я могу посмотреть, что с ним, – предложил Хасан.
Больной, одутловатый, оплывший мужчина лет тридцати с двумя подбородками, в богатой, хотя и засаленной одежде, лежал на кошме у костра и тяжко, хрипло стонал, время от времени громко и мучительно отрыгивал, содрогаясь всем телом.
– Что он ел? – спросил Хасан.
– Ну, ничего почти. Так, халвы немного с медом, баранинки, еще пилав вчерашний доели, ну, и все, – караванщик задумчиво поскреб в паху. – А, фалузаджа, муки с медом по-арабски, еще совсем чуточку. И чего он так, не пойму? Мне так ничего.
– Нагрейте воды, – попросил Хасан, – немного, чтоб теплая была, как тело. Вон тот котелок наполните. Когда согреется, бросьте пригоршню соли и хорошо размешайте. Когда сделаете, позовите меня.
Затем Хасан пошел к своей походной суме, и, расстелив перед собой тряпицу, принялся за работу. Извлек лист бумаги с растрепавшимся краем и кинжалом осторожно обрезал его. Достал из кожаного мешочка плитку дешевой туши, на дощечке растер немного, капнул воды из кожаной фляги. Зачинил тростинку. И, подумав, написал на бумажной полоске по-арабски: «О Всемогущий, творец солнца и обжор! Прости им двойной подбородок и заставь вернуть пожранное!»
Когда подошел с запиской к больному, погонщики уже размешивали в котле соль.
– Как зовут больного? – спросил Хасан.
Караванщик почему-то ухмыльнулся и ответил: «Абу Зейд».
– Почтенный Абу Зейд, вы меня слышите?
Стонущий толстяк кивнул.
– Замечательно. Своей рукой прополощи эту записку с молитвой в котле, пока слова не смоются с нее. Делай! – приказал Хасан с неожиданной резкостью.
Толстяк, вздрогнув, схватил записку и, окунув нечистые пальцы в рассол, торопливо заполоскал. Пористая рыхлая бумага моментально размокла, расползлась клочками.
– Все, – сказал толстяк удивленно, показав прилипшие к пальцам остатки. – Смылось.
– Теперь пей, – приказал Хасан. – Пей все. Если не допьешь хотя бы полчашки – умрешь.
– А-ай! – взвизгнул толстяк. – Люди, что он сделал, а? Колдун, а?
– Пей, – приказал Хасан, поморщившись.
Обернувшись к собравшимся погонщикам, добавил: «Если хотите, чтоб он выжил, чтобы чревная гниль от обжорства не выела ему сердце, стерегите хорошенько, – он должен допить все!»
Первый раз толстяка вырвало на четвертой пиале. Вырвало на удивление обильно – и клочками серого мяса, и финиками, и комками муки. Он трясся как курдюк, извергая нечистоты, и между спазмами тоненько причитал.
– Еще, – приказал Хасан, усмехаясь, – Еще! Громче, сильнее! Гони прочь голодных дэвов!
– Ы-ы-ырхх-уаррглыы!! – проревел толстяк в ответ.
Второй раз он извергся с такой силой, что погонщики в ужасе отскочили. «Р-рры!!» – ревел он, махая руками. Его, схватив под руки, снова подтащили к котлу. На четвертый раз, когда и котел почти уже опустел, толстяка вырвало одной водой. Наконец допив, он бессильно повалился на бок.
– Если он умрет… – начал было караванщик.
– Он не умрет, – перебил его Хасан властно, – чтоб прикончить сына Сасана, ведра воды мало.
– Э-э, – выговорил караванщик, – ты, дервиш… ты помалкивай, а? Если растреплешь…
– Мне нужно помолиться, – Хасан перебил его снова и ушел.
Он молился, исполняя ракат за ракатом, и, вслушиваясь в голос свого тела, вслушиваясь в ночь, наполненную шорохом ветра и весенними криками птиц, вдруг ощутил себя цельным и сильным. Да, он болел, попросту болел, – и дорога, лекарство лекарств, снова исцелила его. Ветер истлил, унес гниль его души, снова раскрыв спокойную силу. Недавняя жизнь при дворе представилась затяжным, тягостным безумием, словно посланная в наказание слепота.
Когда желтая, огромная луна пустыни уже клонилась к горизонту, Хасан заметил в сумраке движение. Но сам не пошевелился и, когда ночной гость, для своей грузной туши удивительно проворный и легконогий, приблизился, произнес вполголоса: «Обжорливейшему из сынов Сасана и отцов Зейда не спится?»
– Поспишь тут, – проворчал спасенный обжора. – Брюхо пустое, как тот котел, который ты меня заставил вылакать.
– Не нужно мешать перебродившее вино с медом, лучше оно от этого не станет.
– Я так и думал, что ты сразу понял, – толстяк хмыкнул. – А как тут без вина обойтись? Не терплю пустыни. От нее у меня огонь в брюхе.
– Аллах не пожалел пустынь для подлунного мира, это правда. Но если ты хочешь прожить еще лет двадцать, не стоит побеждать зной вином. Следующий раз рассол может и не помочь.
– А, – толстяк махнул рукой. – Двадцать таких лет сам Сасан не прожил бы. Да и какой прок умирать стариком? Ты откуда, брат?
– Я не из сынов Сасана, о отец Зейда. Я принадлежу к людям Истины. И, по долгу знания Истины, умею видеть многое, а в особенности то, что не слишком скрывают.
– Так мы почти земляки с тобой, – толстяк ухмыльнулся. – Я, знаешь ли, родом из ал-Кахиры и навидался таких, как ты, бродяг-даи, имамских проповедников. Работка у вас, скажу тебе, – никто из наших не позавидует. Караванщик, Исхак, медведь этот ферганский, говорил мне: ты в Бадахшан собрался, к какому-то вашему святоше?
– К великому Насиру Хусроу, да будет благословенно его имя.
– У, так я его три года тому в ал-Кахире встречал! – воскликнул толстяк обрадованно.
– Так это твоя благодарность за избавление от чревной гнили, сын Сасана? Насир Хусроу уже двадцать лет не покидает тех мест, где горы касаются неба и зачинают оттого синие камни.
– Ай, прости меня, братец Хасан, ну, обычай у нас такой, сам понимаешь, придет какой-нибудь Абу Ходил Клянчил ибн Просил, ну как поймешь, кто таков? Проверить ведь нужно. У вас ведь тоже есть такое, я знаю, вы ж чужим врете.
– Я уже трижды простил тебя, сын Сасана, за троекратное оскорбление, – выговорил Хасан, стараясь сдержать раздражение. – Но если я услышу еще одно, боюсь, тебе понадобится не водонос, а портной!
Толстяк помолчал немного, размышляя.
– Ну, хотя мы и живем как вольные птицы, и клюем, где что увидим, в руку помощи все же не гадим, – выговорил наконец. – Уважаемый Хасан ас-Саббах, не согласишься ли ты в знак моей благодарности принять вот это, – он протянул ладонь, на которой лежала единственная медная монетка. – Не спеши судить, брат Хасан, это больше, чем ты думаешь. Я не последний среди братьев Сасана, и благодарность моя немалая. Если тебе случится попасть в переделку, если ограбит тебя кто или сунут тебя куда не надо, – найди и передай эту медь кому-нибудь из моих братьев, которых так хорошо умеешь отличать. И скажи, что это Два Фельса тебе дал за полдела. В помощи тебе не откажут. А если будешь в ал-Кахире, в нужде найди лунную харчевню у полдневного базара и отдай хозяину с этими же словами. Только не смешай эту монетку с прочей медной мелочью, – не отличишь!
– Я принимаю твой дар, брат Два Фельса, – сказал Хасан, принимая монету.
Он знал, что бродяги и воры из вольного братства, вождем которого, по легенде, был когда-то легендарный шах, основатель династии Сасанидов, в самом деле знают цену благодарности. Да не их ли тайному союзу и подражало братство странствующих даи? Их секретам, уловкам, тайникам и способам хранить тайны? Как и для сынов Сасана, разве не главное для бродяги-даи – быстрота ума и находчивость, остроязычие, способность постоять за себя в состязании стихов, иджаза и на ученом диспуте? И кое-что еще недурно было бы перенять у них, право слово. Сыны Сасана умели благодарить, – но и умели мстить. Месть их брела длинными дорогами сквозь долгие годы, если было нужно.
Хасан опознал в толстяке члена тайного воровского братства не по каким-то особым приметам. О сынах Сасана ему рассказал когда-то раис Музаффар, приведя в пример как раз этого самого толстяка, года два подвизавшегося на поприще помощника базарного кади в Рее, на излюбленной должности любителей сладкого на дармовщинку. Рассказал и про то, что члены братства обожают подшучивать над простаками. Интересно, что будет, если и в самом деле показать монетку и сказать слова? Скорее всего, станешь посмешищем. Но монетку Хасан все же сунул за подкладку халата. За нее можно купить пиалу чая в придорожной харчевне. Или кусок черствой лепешки.
Вскоре Хасану представился еще один случай оказать услугу достойному сыну Сасана. Караванщик торопился добраться до Мешхеда. То ли дела у него и важных его спутников не могли дождаться, то ли лень было ему вести по обходным тропам, но он то и дело гнал караван по пустыне. Солончаки Дешт-и-Кевир врезались в предгорья, прорывались между оазисами длинными узкими языками. Весной пересекать их было небезопасно, – от внезапного ливня они превращались в непролазные озера липкой соленой грязи, и не один караван навсегда сгинул в них, чтобы летней сушью открыть перепуганным путешественникам ссохшиеся, покрытые коркой, обезвоженные солью трупы верблюдов и людей. Но обходить все заливы великой пустыни приходилось неделями, и караванщики, торопясь, все равно рисковали.
Уже невдалеке от родного Омару Хайяму Нишапура караван настигла гроза. Странная, чужая весне, налетевшая с моря грозовая туча врезалась в знойное марево над пустыней, раскаленной необычно жарким для весны солнцем, и разразилась чудовищным ливнем прямо в полдень. Дневной свет померк, и от грома, казалось, затряслась земля. Гнусаво заревели верблюды, заржали кони. Люди соскакивали наземь, падали ниц. Тогда Хасан бросился к караванщику и, крича в самое ухо, велел идти, идти как можно быстрее, уводить караван, невзирая на молнии и ливень. Тот, кто останется, – умрет. Перепуганный караванщик покорно согласился. Побежал, поднимая людей.
Поднялись не все. Кто-то остался лежать, скорчившись, прикрыв голову руками. Их проглотила жидкая грязь, разлившаяся из мгновенно переполнившихся мелких вади. А те, кто добрался до невысоких холмов, огородивших оазис, мокрые до нитки, смотрели с ужасом, как твердь, только что пропустившая их, будто дно Чермного моря за спинами благословенного народа, становится булькающей, пузырящейся трясиной.
Там, в открытую отхлебнув из бурдюка перебродившего гранатового вина, караванщик, все еще трясущийся от страха, бухнулся перед Хасаном на колени и принялся раздирать на себе одежду, тычась лбом в мокрый песок. Хасану больше всего хотелось ткнуть его сапогом в лицо, но он, сдержавшись, поднял караванщика и приятельски похлопал по плечу. А жирный промокший плут, похожий в своем размокшем халате на кебаб в подливке, ухмыляясь, пообещал Хасану, что с него, сына Сасана, причитается.
В Нишапуре, где пришлось задержаться на неделю, ожидая купцов с грузом и рассчитываясь за потери, мошенник внезапно исчез и объявился только в самом Мешхеде. А с ним вместе пришел дервиш, как две капли воды похожий на давнего спутника путешествия к Манцикерту. Хасана кольнуло нехорошее предчувствие, и он нащупал под халатом кинжал, когда дервиш, назвав Хасана братом, отозвал его в сторонку для важного разговора. Дервиш ухмыльнулся, явно поняв смысл жеста, и сказал: «Успокойся, брат. Я принес тебе вести от шейха Абд ал-Малика ибн Атташа».
– Шейха? – вырвалось у Хасана.
– Святость его велика, и благоволение к тебе тоже, – дервиш ухмыльнулся снова. – Он приказал передать, что доблесть упавшего – в том, чтобы встать. А падавшие куда мудрее тех, кто никогда не спотыкался. Твои стопы изведали в достатке дорог Машрика, – теперь настало время идти в Магриб. Путь на восток для тебя не имеет смысла, – великий Насир, да воссияет его душа, умер полгода назад, проводив последнюю луну осени. …Не скорби, брат, – добавил дервиш, глядя Хасану в лицо, – его имени и его дел не забудут. Мудрость его жива, – если не здесь, то уж точно у стоп истинного имама, в городе, которым правят потомки Али. Ибн Атташ велел передать тебе, что теперь тебя на самом деле ждут там. А еще, что тебе давно уже пора прибавить к своему именованию титул «шейх».
– Когда же мне отправляться? – спросил Хасан растерянно.
– Да прямо сейчас, – сказал дервиш и, пожав плечами, пошел прочь, сутулясь под своим грубошерстным плащом.
Хасан исполнил наказ дервиша буквально и сразу. Но отправился назад не той же дорогой, по которой пришел. Поехал прочь от пустыни, к благодатным берегам Хазарского моря, к ореховым лесам на северных склонах Эльбурса, к настоящим, полноводным круглый год рекам, которых так мало на плоскогорьях центрального Ирана, – и к людям, о которых шла странная слава самых глупых от Хинда до Сирии. Узкая приморская низменность, Гилян, защищенная горами от ветров пустыни, давала лучшие во всем Иране урожаи пшеницы и риса, – а про собиравших эти урожаи рассказывали анекдоты по всем базарам. Про горцев Дейлема, их соседей сверху, тоже рассказывали, – но только за спиной этих самых горцев. Иначе остроумцы скоро узнавали, какие острые края бывают у пресловутой горной тупости. А над гилянцами смеялись в лицо. Ведь известно: Аллах слепил сердца гилянца и зайца из одного куска глины.
Но гилянцы не показались ему ни особенно глупыми, ни робкими. А вот то, что были они добрее и гостеприимнее крестьян нагорья, чувствовалось сразу. В каждой деревне, через какую только проезжал Хасан, в нем признавали человека ученого и набожного, зазывали остаться на ночлег, разделить скромную трапезу. Хасан с радостью принимал приглашения и в благодарность молился вместе с этими людьми и за них, благословлял их жилища, поля и скот. Молился он сперва на арабском. Слушатели кивали благоговейно и дремотно, изо всех сил старались прислушиваться к непонятным словам. Тогда Хасан вдруг решил помолиться на фарси, к тому же подражая смешному, округлому здешнему выговору, – и лица сразу осветились необычайной радостью. Выяснилось, что они, хотя и молились каждодневно, ни Книги книг, ни хадисов почти не знали и с жадностью слушали рассказы Хасана. А тот переводил все на ходу с арабского на фарси, говоря медленно и напевно, – чтобы за время чтения одной строфы успеть перевести другую. Переводил все сам. Хотя и знал, что еще со времен Аббасидов Книгу книг пытались переводить, а еретики-хуррамийа, пытавшиеся соединить ислам с верой Огня, молились на фарси. Саманиды платили придворным поэтам и знатокам Корана, чтобы те переводили богословские трактаты и нравоучительные повести на родной язык, – но сам Хасан никогда не слышал проповеди на фарси. Тюрки, ставшие людьми Сунны, принялись за искоренение ересей по-своему, с саблей и на коне.
Рассказы Хасана имели такой успех, что он застрял в деревеньке за Амолом на целый месяц. Люди приезжали из окрестных сел, амольцы собирались чуть не каждый вечер, приезжали из Решта, из Шалуса и Дамгана. Тогда Хасан прочитал первую в своей жизни настоящую проповедь – на персидском, стоя на крытом ковром помосте на краю деревенской площади. Говорил он об отыскании Истины. О том, что она одна, владеет ею лишь Всемогущий, но отражений ее много, и зачастую самое малое из них, случайно упавшее на последнего невежду, способно спасти заплутавшего и вывести его на дорогу. На всякого человека не раз падает отблеск Истины, но лишь немногие замечают его. Старые люди, те, кому годы добавили мудрости, лучше умеют различать Истину среди хитросплетений жизни и бесовского обмана.
Хасана слушали и кивали, – люди любят слышать подтверждение тому, что сами чувствуют верным и знают нутром, не умея облечь в слова.
А Хасан говорил, что среди мудрых есть мудрейшие, а среди них – наимудрейший, чье знание Истины не превзойдено никем. Он ближе всех к изначальной мудрости, которую принес на землю Пророк. Он – живое слово Пророка. Аллах в милости своей позаботился о том, чтобы свет истинной мудрости на земле никогда не угас.
– Известно ли вам, чей род волей Аллаха никогда не угаснет? – грозно спросил Хасан у притихшей толпы.
– Род Пророка, – раздался чей-то несмелый голос.
– Верно! – голос Хасана раскатился над площадью, как рев карная.
– Известно ли вам, кто был наиправеднейшим из кровных и некровных родичей Пророка? Кто был его зятем и его братом?
– Али! Али ибн Аби Талиб! – выкликнули из толпы.
– О люди, так кто же был на земле наиправеднейшим после самого Пророка, кто стал первым, когда Аллах призвал Мухаммеда к себе? – вопросил Хасан и, не дожидаясь ответа, провозгласил зычно: – Али был истиной Аллаха на земле! Он был – имам!
Толпа вскрикнула, будто только что узнала эту огненную правду, поразившую в самую глубину души.
– И от Али, – уже спокойнее продолжил Хасан, – ключ к знанию Истины передается его крови, его старшему сыну. А у потомков Али волей Аллаха всегда рождаются сыновья. Враги Истины – жадные, алчные и хищные, пришедшие с саблей в руке, – могут препятствовать справедливой власти мудрых, но рано или поздно они падут. Тогда придут те, кто каждому воздаст по справедливости, даст поля трудящемуся и плетку – негодяю. Люди, ждите прихода истинной мудрости, истинного учителя, – и вода в реках станет слаще, и дети ваши будут жить в мире!
Хасан замолчал, склонив голову. Затем медленно, будто в полусне, сошел с помоста. Толпа загалдела, заулюлюкала, загомонила. Водоносы и продавцы сластей, почуяв, что проповедь окончена, заголосили гнусаво: «Пахла-вааа!», «Ка-аму вадыы?». А Хасан шел, будто хмельной, опьяненный собственными словами, опьяненный слитной, многоязыкой радостью толпы, – шевелящегося, вялого, могучего зверя. Земля сама ложилась ему под ноги, и ветер ложился медом на его губы. Амольский вали – толстенький, маленький тюрк, похожий на старого кота в седле, окликнул его на ломаном фарси, стараясь скрыть робость насмешкой: «Эй, святоша, это про какого такого имама ты там говорил? Не про египетского ли замухрышку?»
– Я говорил про посланца вечной Истины, который всегда был на Земле, от самого сотворения, когда самого имени «Египет» не было, и который пребудет, даже когда имя «Египет» забудут, – сказал Хасан на языке сельджуков, выученном за годы жизни при дворе. И добавил, покопавшись в своей ничего не упускавшей памяти: – О почтенный вали, не встречались ли мы уже? Не видел ли я вас в битве под Манцикертом, когда великий султан разгромил румийцев? О господин, я никогда не забываю лиц, подобных вашему.
Тюрок побагровел, а пара его стражников – тоже пожилых и грузных – переглянулась.
– Да, я был там, – сказал тюрок, скривившись, – И великий Альп-Арслан дал мне в награду этот жирный тихий городишко. А ты где там был, святоша?
– Вы забыли меня, о почтенный вали. Я был с людьми из Нишапура. Вы приезжали утром с приказом султана, – закрыть румийцам дорогу на Хлеат. Мы дрались с франками. А я до сих пор скорблю о тех, кто был со мной.
– Да, – тюрк крякнул, – Было дельце. Дрянные из вас, персов, вояки. Только колдовать да молиться и умеете. Слыхал я, как вас там покромсали.
– Да, многие унесли оттуда раны души и тела. Моя рана открыла глаза моей душе. С тех пор я несу слова Истины людям.
– А я с тех пор отращиваю пузо, – тюрк захохотал.
Но тут же перестал и, утерев губы рукавом, сказал серьезно:
– Ты, святоша, запомни слова старого Булат-бека. Ты проповедовать проповедуй, но помни, что мы, у которых сабли на боку, люди простые. Имама только одного знаем, – который в ал-Кахире еще держит свою жирную задницу на троне. Он нам враг, и те, кто за него проповедует, тоже. Ты смотри, а то ведь и не разберется кто из наших с ходу, что ты за Альп-Арслана кровь проливал. Так что ты поясняй, кого в виду имеешь, ладно?
Наутро Хасан еще до рассвета покинул деревню, размышляя о том, не добрались ли уже и сюда слухи о том, как покинул двор чиновник визирского дивана Хасан ас-Саббах. И что, увлекшись успехом, забыл про разумную осторожность, – а ведь и в самом Исфахане, и в Рее не раз видел, как стража хватала людей по доносам, обвиняя в еретических проповедях. До самого Решта он останавливался только на ночь и трогался в путь ранним утром. Уже и успел успокоиться, решив, что чересчур перепугался и зря кинулся бежать опрометью, упустив такие возможности для проповеди.
Но в полудне пути от Решта его догнал тюркский разъезд, и юзбаши, вглядываясь в лицо Хасана, спросил:
– Дервиш, тебя как зовут? Откуда родом?
– Я – Даххуда, – ответил Хасан, назвав первое пришедшее в голову имя. – Родом из великого Исфахана. А вы кто?
– Эй, дервиш, придержи язык, – ответил тюрок, ощерившись.
– Зря вы не открываете мне своего имени, о великий воин! Я бы знал, кого помянуть в моих молитвах.
Юзбаши сплюнул и скрестил пальцы – «чур меня!». Оглядев пропыленный плащ Хасана и его грубую фетровую шапку, спросил: «Ты, дервиш Даххуда, не знаешь ли случайно Субботнего Хасана?»
– Знаю, – ответил Хасан. – Я видел его ближе, чем вас. Он победил меня в споре и проклял, наслав кожную паршу. Его молитвы сильнее моих, и теперь, чтобы очиститься, мне нужно совершить хадж, – с этими словами Хасан обнажил руку, исцарапанную и по локоть покрытую запекшейся кровью.
– Тьфу-тьфу-тьфу, – юзбаши громко сплюнул и поспешно отъехал.
Хасан все так же неспешно отправился восвояси верхом на осле, думая, как в конце концов удачно получилось: позавчера оступился, пытаясь сесть на осла, и упал в колючки. И свернул на ближайшую же дорогу, уводящую вверх, в горы.
Ожидал, что дорога вскоре выведет к деревне. Несомненно, в местностях с такой плодородной землей деревни должны прижиматься друг к другу. Кроме того, по всем приметам, где-то рядом должна была начинаться большая долина Сер-Хизар. По ней проходила торная караванная тропа через перевал Салямбар, в долину Аламут, а оттуда – в Казвин. Но дорога все подымалась и подымалась, становилась уже, и вскоре Хасан понял, что в последнее время ею пользуются редко. Странно, внизу она казалась набитой. Быть может, пропустил развилку?
Около полудня дорога вывела на хребет отрога, и Хасан, посмотрев вниз, понял, что поднялся уже высоко. Вдали туманной полосой синело Хазарское море – огромное, беспокойное, приносящее дожди урожая и снежные тучи. Справа, в короткой долине, виднелись поля и прилепившиеся к склону домишки. Долина быстро сужалась, забирала вверх и терялась в мохнатом, тенисто-зеленом ворсе леса на крутых склонах. Лес был и впереди, и над головой, и под ногами. Гребень, вдоль которого ехал Хасан, вклинивался в лес, как воткнутый нож. Вскоре дорогу обступили деревья – древние, огромные дубы и вязы, заскорузлые, с бородами мха, свисавшего с нижних ветвей. Все здесь так и сочилось влагой, гнило, разлагалось в массе лишайников и мхов, зарастало папоротником, колючими, цепкими лианами. Потихоньку начал накрапывать мелкий промозглый дождик из невесть откуда наползшего облака. Хасан поежился. Хотя грубый шерстяной плащ и защищал от дождя, знобкая сырость все равно проползала под одежду, оседала холодным потом на лице. Дорогу там и сям перегораживали упавшие сучья, а за очередным поворотом ее целиком, от края до края, закрывал упавший толстый вяз. Он не сгнил, его срубили, причем недавно. Срез не успел еще почернеть. Дерево пришлось обходить по зарослм, и Хасан совершенно промок.
Начало смеркаться. Дела обстояли скверно: в сыром лесу, под дождем, без укрытия, без костра. Дыхание паром вырывалось изо рта. Хасану никогда раньше не приходилось ночевать высоко в горах, но он подозревал, что такой ночью можно замерзнуть насмерть. Единственный выход – двигаться, но как спасешься в темноте от внезапного обрыва? Быть может, пока не совсем поздно, стоит вернуться, спуститься вниз?
Внезапно лес кончился, и Хасан оказался на широком, лысом взлобье отрога, заросшем жесткой травой. Впереди темнела бесформенная каменная громада. Подъехав ближе, Хасан распознал в ней замок, полуразваленный и выжженный дотла. Недавно выжженный, дожди еще не вымыли копоть со стен. А у ворот, узких, вывороченных наружу, с лестницей, круто забиравшей вверх сразу за стеной, – торчал скелет, прикрытый полуистлевшим тряпьем, нанизанный на кол, будто рыбина на прут. От него явственно тянуло тяжелым гнилостным смрадом, и в полумраке Хасану показалось, что в глазницах его еще копошатся жирные белые черви. Но крепость, даже и разоренная, пропахшая смертью и гнилью, все равно могла укрыть от холодной смерти в лесу, и Хасан, бормоча под нос молитву, провел перепуганного осла за ворота, поднялся по узкой лестнице во дворик, засыпанный обвалившимися со стен и башен камнями, и, поискав недолго, нашел выломанную дверь в башню. Невысокая комнатка за ней была усыпана черепками, обломками досок и щепками. Наверное, это была кладовая, которую разграбили торопливо, ломая и круша все, что не смогли унести. Потолок у комнаты был каменный, не на деревянных балках, а свод, и потому, видимо, он не провалился, когда горел замок. Хотя лестница подгорела и обрушилась внутрь.
Комната осталась укрытой от дождя, и с пола удалось собрать достаточно сухих щепок и обломков. Повозившись, Хасан разжег костер, как раз когда снаружи стемнело окончательно. Похолодало, и сквозь отсыревшую одежду пробирало ознобом. Подумав, он налил в свою дешевую деревянную миску воды, достал мешочек с чаем, – небольшой припас его, а также толику перемешанных с мукой толченых фиников всегда держал при себе на крайний случай. Нашел пару небольших камешков, раскалил в костре. Потом, подцепив щепками, уронил в миску сперва один, – вода зашипела, выбрызнула кипятком и паром, – затем вынул и, уложив снова в костер, подцепил и уронил второй. Вода забурлила. Так, теперь щепоть чая, три щепоти муки, взболтать, дуя на край, чтобы не обжечься, От получившегося варева отпил мелкими глотками половину. Сразу ощутилось живое тепло, побежало по рукам, по щекам. В оставшейся половине размочил ломоть позавчерашней лепешки. Поев, уложил поверх огня толстый обломок балки, – пусть тлеет потихоньку. Постелил тряпицу в углу, стал на нее коленями – так, чтобы оставаться правым боком к входу, и, упершись лбом в стену, заснул.
Проснулся от воя. Страшного, заунывного. Близкого. Кто-то в лесу за стеной жаловался луне. Истошно завопил оставленный во дворе ишак. Выдрав из земли палку, к которой был привязан, опрометью кинулся в комнату, едва не растоптав костер. Прижался к стене рядом с Хасаном, дрожа. Тому вспомнилась старая детская побаска о том, что весь ослиный род задолжал волку на мискаль мяса, и теперь всякий ишак, почуяв волка, не бежит, а стоит и кричит жалобно, не отбрыкивается и не кусается, – только поворачивается к волку мордой. Смешной она теперь не казалась. За сельджуками в походе всегда шли волчьи стаи, – тюрки не хоронили тела павших врагов и охотно загоняли чужих коней, бросая увечных у дороги. Отъевшиеся мертвечиной волки наглели и нападали на живых.
Хасан встал с колен. Раздул огонь и подбросил дров. Вынул кинжалы, вслушиваясь в ночь. За стенами шуршал ветер, волнами колыхал листву леса внизу, на склонах. Где-то рядом журчала вода.
Закричала птица. Ночную тьму наполняли осторожные, вкрадчивые звуки. Но среди них кралась смерть. Волчий вой вдруг смолк, эта смерть напугала и волка. Хасан явственно различил ее поступь, неслышную, невнятную человечьему уху, но различимую по той мертвой тишине, которая возникала вокруг нее. Мягкая смерть приблизилась, и вдруг в проломе двери возникли два желтых, призрачных огня. Хасан шагнул ей навстречу, сжимая в левой руке вынутую из костра пылающую жердь, в правой – кинжал.
– Уходи, голодный демон, – приказал негромко, – уходи. Твоей добычи тут нет. Именем Всепобеждающего, Всевластного, Владетеля судеб заклинаю тебя – уходи!
Он не чувствовал страха. Наоборот, будто вся жизнь его сгустилась в одну раскаленную точку и стала – здесь и сейчас. Будто сам он стал – лезвие, проткнувшее ночь. И глаза погасли. Смерть глухо заворчала и отступила, неслышно скользя между камней.
Утром он с трудом выпихнул упиравшегося ишака наружу, и в сером предрассветном свете увидел, что весь крепостной двор – место смерти. Повсюду валялись оглоданные кости и обрывки тряпья. Больше всего лежало их у верхних ворот, не вывороченных, но распахнутых настежь, за которыми вилась вверх по гребню тропа. Должно быть, здесь защитники приняли последний бой, прикрывая уходящих. Недолгий бой, – скелеты, почти все увечные, без рук и ног, валялись и вдоль тропы. Наверняка зверье терзало брошенные тела. В стволах деревьев вдоль тропы там и сям торчали стрелы. Когда оставленный заслон не сумел сдержать врага, уходящие оказались в ловушке, – слева и справа от узкого гребня круто уходили вниз поросшие лесом склоны, выводившие к отвесным обрывам. А на пятачке мягкой земли за воротами Хасан увидел след – как от лапы домашнего кота, только величиной в две ладони.
Хасан шел вдоль гребня до полудня. Миновал остатки еще одной крепостцы, сторожившей теснину. Крепостца была деревянная, и от нее остались только почернелые огарки бревен да провалившаяся сланцевая крыша. Миновав руины, вскоре увидел, что стерегли крепости – удивительную зеленую долину, огромную чашу в хребте, разошедшемся вдруг двумя отрогами, чтобы снова сомкнуться за ней, оставив лишь узкое, как сабля, ущелье с отвесными стенами, пропиленное рекой. Посреди долины лежало озерко, прекрасней древнего бронзового зеркала. В нем отражалось льдистое, иссиня-холодное небо и снег на замыкавшей долину стене хребта. А за ним исполинским стражем упирался головой в солнце белый пик – Трон Сулеймана, на котором, по давней легенде, он ждал когда-то свою Балкис.
Но прекрасная долина была местом смерти. В ветвях деревьев щебетали щеглы, с ветвей тополя на бывшей деревенской площади, как когда-то в оставшемся на дне памяти прошлом, кричала майна. Из развалин выглянул полосатый одичавший кот. Зашипел, завидев человека, и тут же спрятался, устрашившись собственной дерзости.
Смерть осталась полновластной хозяйкой здесь – как птица, не вспугнутая суетой живых. Принесшие ее не смогли уничтожить дома. Низкие, коренастые, сложенные из толстых замшелых бревен, с крышами из тяжелых пластин сланца, придавленных булыжниками, – их и с молотом в руках непросто развалить, и поджечь возможно лишь разведя костер у стен. Но ведь и не нужно. Человеческое, созданное для жизни, а не для величия, само быстро разрушается, когда уходят хозяева. Пропитанное жизнью требует ее постоянного притока – а иначе сохнет, ежится и распадается попросту от ненужности. Новые дома, в которых никогда не жили, стареют, как горы и камни. Привыкшие к человеческому теплу – как люди. За пять-шесть лет лес поглотит их, вернет когда-то украденное у него. В трещинах прорастет трава, и занесенное ветром или птицей семя пробьется ростком. А потом корни искрошат камень крыш, проглотят труху стен, и лежащие на бывшей улице кости рассыплются серой пылью.
Хасан проехал долину, не останавливаясь. Мимо домов, заросших сорной травой полей, мимо разваленного замка на невысокой скале у берега, мимо самого озера, вблизи оказавшегося зелено-серым, как кошачий глаз. Поднялся по тропе вдоль сбегавшей в озеро бурливой речонки. По ней, не оглядываясь, поднялся до лугов – роскошных, высокотравных, буйно разросшихся из-за того, что ничьи копыта не вытаптывали их, не выщипывали ничьи зубы. Тропа серпантином поднималась на восточный край долины, и с гребня ее Хасан увидел исполинскую серую змею, сползавшую с Сулейманова Трона, – ледник, пробороздивший ущелье и застрявший, зарыв крутой лоб в кучу серого мокрого щебня. А чуть ниже на травянистом пологом склоне, замкнутом с двух сторон обрывами, а с третьей – обожженными развалинами, смерть остановилась передохнуть перед возвращением вниз. Кости и цельные скелеты, в буром и сером тряпье, в обрывках кожи, в проржавевших пластинчатых доспехах и кольчугах, с застрявшими между ребер стрелами и обломками копий, иссеченные, издробленные, сцепившиеся. Лежащие, как смерть уронила их, – рядом с истлевшими мешками, из которых высыпалось проросшее зерно, с колосьями, там и сям колыхавшимися на ветру, будто языки золотого пламени. Несмотря на ветер, над этим местом висел тяжелый, прелый, душный смрад.
Хасан под уздцы провел осла к развалинам. Как и предполагал, остались они от крепостцы, защищавшей проход с нижней тропы в долину. А защитившей, похоже, только саму нижнюю тропу. За развалинами торчали в пустоту обгорелые балки. Под ними, на глубине в три полета стрелы, блестела река. На другой стороне виднелись обгорелые колья, вбитые в скальную стену, – к воротам подводил овринг. Конечно, с такими подходами сильную крепость строить нужды не было, – вот только едва ли защитники предвидели, что штурмовать мост будут с другой стороны.
До заката оставалось часа четыре, и Хасан решил идти дальше. Хотя горная ночь могла застать его под открытым небом, спускаться вниз, в умершую долину, ему не хотелось. Он не боялся неупокоенных душ, – они страшны только слабым, тем, кто питает их силу своим страхом. Но чувство ожиревшей, ленивой смерти за спиной было как прореха в халате, как дыра, сквозь которую уходит живое тепло, выстуживая душу. Живым нельзя жить с чужими мертвыми, пока земля и люди не забыли их. К мертвым, о которых нельзя забыть, надо привыкнуть, принять их в круг живых, кормить их, уделяя толику риса на ужин, поить пролитыми каплями чая. Иначе они, изголодавшись, крадут радость.
Впрочем, кроме широкой торной тропы – для караванов и грузов, для женщин и заезжей знати, должны же быть и тропы пастухов, охотников? Тропы, по которым проберешься только пешком, цепляясь за камни над пропастью? Хасан снова выбрался снова на хребет и, ведя осла за собой, побрел по едва заметной тропке наверх.
Солнце клонилось к горизонту, когда присел передохнуть и подумать, куда идти дальше. Странно кружилась голова, и поташнивало. Быть может, отравленное дыхание смерти уже укоренилось в нем, и теперь он, как мертвец, исподволь гниет изнутри? Серый, страшный лед был совсем близко. Наверное, Хасан стоял уже прямо над ним – только здесь не голым, а одетым в рыхлую осыпь серой грязи и щебня. А тропа, как ни удивительно, расширилась, стала заметнее. Он решил подняться еще немного, хотя болезненно хотелось лечь и закрыть глаза, а перед тем напиться чаю или холодной, искристой воды и забыться на всю ночь, чтобы ушла свинцовая тяжесть в суставах и в голове и сердце перестало трепыхаться в груди подбитой птицей.
Завернув за скалу, отвесную и гладкую, тропа вывела в узкую, как сабельный шрам, расселину между склоном горы и острым высоким гребнем из слежавшейся серой грязи и щебня, поросшим низкой травой. Вскоре расселина раздалась в стороны, тропа нырнула вниз, и там, на удивительно ровной, изумрудно-свежей поляне, в кольце тонких берез, стоял крохотный, восьмигранный, из ровных, седых от старости бревен сложенный дом с многоярусной, заостренной кверху крышей. У дальнего края поляны ровной серебристой лентой стекал по камням ручей. Здесь ветер не шевелил ни листочка, и ни единый звук суетного, тревожного мира не долетал сюда. Тяжкий, волнами накатывающий шум леса внизу, шелест сбегавшей по леднику воды, грохот сорвавшихся камней, – все осталось за гранью, неслышимо и неощутимо. Здесь висела тишина, какую, наверное, знал мир в первый миг сотворения, когда родилось лишь небо, а звуки еще не пришли, и не было ничего, способного издать либо услышать их. Хасан подошел к дому и, поклонившись порогу, вошел. Внутри дом был совершенно пуст. Гладкий, чистый глиняный пол. Посередине – очаг, а прямо над ним, в самом острие многоярусной крыши, – окно, и чистое, налитое гладкой, глубокой синевой небо.
Это был Дом-без-Тени, храм людей огня, в котором жило священное пламя, принесенное небом. Когда горел огонь, в храме не оставалось ни единой тени. Не было ни единой мертвой вызубрины, за которой могла она спрятаться. Когда горел огонь, здесь не оставалось тьмы и зла, – кроме тех, которые приносили сюда люди. Это было место светлой, спокойной силы. Хасану захотелось остаться здесь на ночь – и на всю жизнь.
В стенной нише снаружи дома оказались сухие дрова и большой бронзовый кумган с чистым, ароматным оливковым маслом. Толику его Хасан плеснул на дрова, разводя огонь в очаге, а чуть больше – себе в миску, сдобрить последний клочок лепешки. Съел, разведя маслом, горсть муки и толченых фиников, потом в этой же миске, накаляя камешки в очаге, согрел чай. Уложил дрова, чтобы горели подольше, расстелив попону, лег на нее, укрывшись плащом, и заснул мгновенно. И почти сразу увидел сон, – не обрывки слов и клочковатых кошмаров, как обычно, а цветной, яркий, полный запахами и звуками. В нем он увидел себя на той же поляне, под ярким солнцем, но вместо берез по краям ее стояли суровые люди в белых одеждах, воздевшие руки к небу. А вместо дома высился каменный пьедестал, а на нем пылало чистое, сине-алое пламя. Хасан стоял перед ним на коленях, не в силах пошевелиться, а огонь смотрел на него сотнями переменчивых глаз. Наконец, из языков его соткалась фигура в голубых одеждах, и высокий, почти женский голос произнес печально: «Мы долго ждали живых, а пришел лишь он, чужой».
– Он не чужой, – отозвались люди-березы. – Он человек нашей земли и воды. Чужие у него лишь слова.
– Пусть так, – согласился человек-огонь печально. – Лицо его освещено. Но его ноги во тьме.
– Но кроме него никто не пришел к нам, – сказали люди-березы. – От тьмы защитить нас может лишь он.
«Вы – демоны, сыны Иблиса! Изыдьте! Я не верю в ваше бесовство!» – хотел выкрикнуть Хасан, но слова эти умерли на его языке и в его мыслях. В лицах обступивших его людей не было ни следа тьмы или лжи. Они были чистыми, величественными и печальными, и ясные, наполненные живым огнем их глаза смотрели на Хасана с ободрением и надеждой.
– Он нечист, – сказал человек-огонь.
– Он очистится! – воскликнули хором люди-березы.
– Да будет так, – согласился огонь, завершая странный ритуал.
– Отчего? Как? – воскликнул Хасан, обретя наконец голос, – и проснулся от его звука. В очаге остался лишь седой пепел, а высоко над головой виднелось ясное утреннее небо.
На завтрак Хасан съел последнюю щепоть муки с финиками и пошел по тропе вверх от храма огня. Наверху, поравнявшись с ледником, обернулся, – и сердце сжала тоска. Будто оставил зерно души и пошел прочь пустым и легким, не способным нигде утвердить свой шаг и свой дом.
Вскоре тропа вывела на ледник, на серый, ноздреватый, пористый лед, сочащийся влагой. Там и сям его рассекали трещины. Мелкие – просто желоба, раскрытые вены, по которым с шелестом неслась обжигающе холодная кровь ледяного зверя, – и провалы, чье дно терялось в сизом сумраке. Через одну из них ишак отказался шагать. Упирался, ревел жалобно. Хасан уговаривал его, пугал, бил. В конце концов снял с него сумки и велел идти вниз. Ледник рассекала надвое рыжая скала, похожая на воина в шлеме. У его ног высилась пирамидка из камней, и большой камень на ее верху указывал налево, на следующую пирамидку на скалах над ледником. Хасан вскарабкался к ней, тяжело дыша, присел, стараясь унять колотящееся в груди сердце. Медленно, чуть переставляя ноги, держась руками, полез по узкому карнизу. С плеча свалились сумки. Шурша, полетели, закувыркались вниз, сбрасывая по пути каменья. Хасан не стал возвращаться за ними. Полез дальше. Добрался до самой верхней пирамидки и увидел за ней широкое, ровное снежное поле, изножье белого гигантского купола. На дальнем краю его виднелась невысокая грядка скал, и посреди нее острым копьем – черная, проткнувшая небо скала.
Идти по снегу поначалу показалось простым. Под пушистой поверхностью его пряталась твердая корка, выдерживавшая человеческий вес, и если бы не колотье в груди и ноющая, цепкая боль в висках, шлось бы как по городской площади. Но скоро открылось, что попал в самый дом смерти, в извечное, изначальное ее логово, равнодушное и нечеловечное, как она сама. За спиной послышался тихий вздох, шорох. Оглянувшись, Хасан увидел, что в двух шагах, там, где он только что останавливался передохнуть, снежной глади уже нет. А вместо нее зияет черный провал, широкий и длинный, с влажными темными стенами. Солнце висело над головой, изгоняя тени, и на глади перед заслезившимися глазами Хасана заплясали призраки – радужные, зыбкие, дурманящие. Здесь даже солнце было врагом: будто раскаленной рукой давило на лицо, раскаляло тело сквозь одежду, но ничуть не согревало крошащий легкие воздух. Хасан начал молиться – но прекратил, поняв, что слова лишь мешают, отвлекая. Снежная гладь все же не была безликой. Она чуть проседала местами – должно быть, как раз там, где таились под снегом бездонные слуги смерти.
Хасан так и не понял, сколько часов шел через это поле. Солнце медленно ползло на запад, испепеляя одинокую серую фигурку на белом мертвом зеркале. Казалось, вся жизнь прошла здесь и началась снова, исшелушив, счистив с себя все прежнее, нижнее, рожденное сытостью и словами. Наконец поднял голову, – и не грядка камней, а ограда скал высотой в три его роста встала перед ним. Но смерть не отпустила просто так. У самого края поля, там, где оно загибалось, одевая подошвы скал, бездна раскрылась, и мягко ушел под ногами снег. Хасан закричал, выбросив вперед руки, и, вопя уже не от страха, а от боли, понял, что не падает, а висит, вцепившись окровавленными пальцами в ледяной косой уступ.
Заставил себя успокоиться и замолчать. Пошарив ногами, нашел зацепку. Потихоньку переставляя руки и ноги, полез наверх. Мучительно болели пальцы. Но Хасан, скрипя зубами, все же не разжал их. Дотянулся до верха, подтянулся, перекинул тело за трещину. Отдышавшись, встал и, взобравшись по раскрошенному уступу на стену скал, увидел внизу голую бурую долину и далеко внизу, в ее устье, среди клочков зелени и редких деревьев, – село.
Спускаться было опаснее и легче. Камни крошились под ногами, летели вниз. Хотя и срывались внезапно, скакали из стороны в сторону, – но были слышны и заметны, не били предательски. Там и сям попадались пятна снега, размокшего, вязкого. Хасан скользил по ним, падал и вставал, мгновенно промокая и столь же мгновенно высыхая под неистовым солнцем. Скакал по огромным камням, обвалившимся с раскрошенной горы. Потом начались осыпи, длинные, серые, мелкие, едущие под ногами и увлекающие вниз, несущие быстрей скачущего коня. Когда Хасан наконец оглянулся, то не смог различить своего перевала, – за спиной вздымалась огромная, с виду отвесная скальная стена, испещренная пятнами снега.
Солнце висело еще высоко, когда Хасан добрался до первой травы – крохотного пятачка у мутной, ревущей реки. Поспешил вдоль нее, скача по камням, добивая вконец растерзанные осыпью сапоги. Один слетел-таки с ноги, и его пришлось подвязывать обрезком веревки. На отдых не останавливался, – впереди была деревня, огонь и люди, пища и тепло. Ночь среди голых камней, под открытым небом могла оказаться смертельной. Хасан знал, что очень устал, что держится только на буйной, пьянящей радости спасения, на возбуждении, разбавленном страхом. Если остановиться, телесный жар и радость улягутся, оставив лишь усталость и дрожь перетруженных мышц. А без пищи и тепла их быстро оцепенит холод – и доберется до сердца.
Солнце еще не успело скрыться за гору, когда Хасан увидел на другой стороне реки приземистые бревенчатые домишки, разбросанные там и сям по широкой, травянистой междуречной равнине. Какой-то пастух, увидев его, замахал руками, разевая рот. Рев реки заглушал его голос, и немая суета его казалась веселой нелепостью.
На другом берегу реки стояла сложенная из плоских камней пирамидка. Хасан рассудил, что она обозначает место переправы, тем более что подле нее к реке подходила тропа. Пирамидка была и на этом берегу, невдалеке от Хасана, а подле нее валялось несколько длинных палок. Хасан взял одну из них, проверил – крепка ли? – и спокойно шагнул в воду. На другом берегу собралась уже целая толпа, и все махали руками, разевая рты.
Вода показалась обжигающе холодной, упругой, вязкой как смола. Ноги с трудом продирались через нее. Она волокла подошвы по дну. Хасан скоро понял, что идти нужно ни в коем случае не по ней – но против нее, наискось, чтобы надежнее упираться ногами. Река шелестела и всплескивала. Вздыбливала бурунчики у ног, пенилась у камней, торчащих посередине потока. До них оставалось шагов семь.
Вот уже вода скрыла колени. Дошла до середины бедер. Еще четыре шага. Еще три. Внезапно Хасан понял – еще полшага, еще мгновение на одном месте – и река снесет его. Измочалит, разобьет о камни внизу. И тогда он, ринувшись вперед, вложив в шаг всю силу, протянул руки к ближайшему камню. Река подхватила его ноги, понесла, – но руки уже уцепились за позеленевший от влаги уступ. Каким-то чудом даже палку не упустил. Только ногам стало холодно. От камня к камню Хасан перебрался почти по пояс в воде. Буруны брызгали ему в лицо, хлестали пеной. За последним камнем до берега оставалось шагов пять гладкой быстрой воды. Люди на берегу замолчали. Расступились, открывая дорогу троим с длинной жердью. Те остановились у самой воды, протянув жердь через поток. Почти достали до Хасана – не хватило ладони с две. Он вытянулся, коснулся пальцами. Жердь дрожала. Люди шагнули ближе, зашли в воду, – и Хасан увидел, что у берега там почти по пояс. Тогда, отпустив спасительный камень, вцепился обеими руками в жердь, – и тотчас поток поволок его, оторвал ноги от дна. Жердь описала дугу, едва не сбросив в воду одного из державших, – и Хасан, вымокший с ног до головы, ступил на берег.
Люди благоговейно затихли. А Хасан, осмотрев себя, увидел, что течение сорвало разбитые сапоги. Его замерзшие ноги были босы и чисты.
9. Магриб и Машрик
Деревня называлась Гарнеруд. Хасан прожил там три дня, прежде чем уйти вниз по долине. Деревня была летовкой: сюда загоняли стада на лето, к верхним, самым сочным лугам, которых не выжигало летнее солнце, и сами жили, пока не приходило со снегопадами время гнать овец вниз. Населяли деревню сплошь пастухи. На Хасана они смотрели с благоговейным ужасом, – с самой той минуты, когда он босиком вышел из воды. Заговаривали с ним осторожно, поминутно кланялись, показывали наверх, на белую громаду Шах-Альборза. Хасан, не понимая их языка, лишь кивал в ответ. Странный язык, Хасан узнавал в нем слова талыша, говора мазандаранцев и гилянцев, но странно искаженные, невнятные. В отличие от языка побережья, здешний говор был почти не разбавлен фарси. У гилянцев же на фарси было каждое второе слово, и понимали они фарси хорошо, хотя сами говорили на нем странно и смешно, даже тюркские словечки вставляли, поспевая за временем.
Расспросить местных либо что-то выяснить было невозможно. Разве что простейшее: есть, пить, спать, одежда. Взамен уплывших один из пастухов принес грубые козловые сапоги, но деньги взять отказался наотрез, тряся головой и махая руками. Хасан в уплату попробовал прочитать молитвы, вынув из костра головешку, написать углем арабские слова над дверью дома подарившего сапоги, – но тот смотрел на процедуру с таким ужасом, что Хасан, вздохнув, слова стер рукой.
Вообще, местные любые слова Хасана слушали, раскрыв от почтения рты, – как дети, сбежавшиеся поглазеть на страшноватую диковинку. Впрочем, простейшее они явно распознавали: намаз, имя Аллаха и его Пророка, имена праведных имамов и первых халифов. Но намаз совершали как попугаи, неправильно и невпопад, а около огня скрещивали пальцы и обходили его так, чтобы тень не попадала на пламя.
После полудня второго дня, отдохнув, Хасан решил подняться на гору над деревней – посмотреть на тропу вниз по долине. Как и предполагал, добротная, набитая тропа была хорошо заметна и вела далеко вниз, но снова перебиралась через реку как раз за деревней, на широком перекате перед излучиной, где в стекавшую с перевала реку вливался перейденный Хасаном поток. Ущелье расширялось зеленой долиной, рассеченной реками, сбегавшими из боковых ущелий, потом сужалось снова, и на скале у сужения виднелось строение, похожее на замок. Хасан прищурился, стараясь рассмотреть. Потом поднялся выше, на край небольшого плоскогорья, по которому разбрелись пасущиеся овцы, застыл, всматриваясь, – и тут услышал пыхтение и странное, утробное взмемекиванье. Оглянулся. В ложбине, скрытой приподнятым краем плато, шагах в десяти всего от Хасана бородатый босоногий мужчина совокуплялся с козой. Коза ритмично вздергивала задом в такт движениям мужчины – то ли из скотской похоти, то ли потому, что обе задние ее ноги были засунуты в сапог, из которого она тщетно пыталась высвободиться. Мужчина посмотрел на Хасана свирепо, буркнул что-то неразборчивое, но занятия своего не прервал. Хасан, почему-то нисколько не удивившись и не сконфузившись, сказал ему благодушно: «Салям!» И добавил по-арабски: «Да благословит Аллах твой труд!» Мужчина кивнул, ухмыльнувшись, и отвернулся. А Хасан поспешно спустился вниз, размышляя о том, что в базарных сплетнях про обычаи дейлемитов все же есть зерно истины. Немалое зерно. После вспомнилось, как ишан медресе в Рее рассказывал об обычаях людей Огня, гневно клеймя их. Те разрешали даже брак брата и сестры и соития с животными, – чтобы тем передалось плодородие. Совокуплялись люди Огня и с землей, проливая семя в вырезанную в дерне ямку посреди освященного луга. Если отбросить ханжество – может, в том и был смысл? Чтобы на твоей земле все как следует росло и плодилось, нужно узнать свою землю, породниться с ней. Разве не так? Интересно, а что, если зверь понесет от мужского семени? Рассказывают, что нечестивые женщины, тайно и стыдно блудящие в своей похоти со скотами, рождают ужасных уродцев: двухголовых, со сросшимися телами, с мерзко скрюченным телом.
Уже спустившись, Хасан подумал: если они так поступают со скотами, как же они обращаются с женщинами? Но женщины деревни не казались ни развратными, ни зверовидными. Обычные крестьянки, только одеты грубее и ведут себя смелей, чем жительницы равнин. Не пугаются, когда чужой мужчина пытается с ними заговорить. Именно женщины устроили Хасана на ночлег и кормили, – они, по-видимому, и заправляли немудреным деревенским хозяйством. Они же отвели его к очагу и переодели в сухое, когда он, мокрый, вышел из воды. Потом, когда он обогрелся, обсох и перекусил, отвели на ночлег в дом посреди деревни – такой же низкий, как и остальные, с крышей из пластин сланца, – но просторнее, с двумя комнатами, с низким помостом для спанья, заваленным грудой корявых одеял и овечьих шкур, и очагом в углу. Судя по обстановке, дом этот служил чем-то вроде чайханы. Деревня стояла на торной тропе с перевала Салямбар, – на который как раз и хотел попасть Хасан. По утрам и по вечерам женщины приносили сыр, пахту и лепешки, разжигали очаг, чтобы согреть чай. Заговаривали с Хасаном, кивали, смеялись, видя, что он ничего не понимает. Тот удивлялся: как так, деревня на караванной тропе, пусть и не самой оживленной, но важной, – самый короткий путь от Казвина и Техрана до моря. Как можно жить тут, не зная языка базаров и торговли?
Загадка разрешилась на третий день, когда с Салямбара спустился караван с вяленой рыбой, солью и рисом. Оказывается, каждый караван, – и c берегов Хазарского моря, и от внутреннего нагорья, – еще в селах у устья долин нанимал проводников и дополнительную охрану из местных, знавших фарси или, на худой конец, гиляни. Предосторожность была нелишней, – и тропа менялась каждый год, повинуясь капризам рек, подмывавших берега и петлявших по плоским долинам, и лавины каждую зиму сносили мостки и овринги. Да и разбойничали в здешних горах немало, потому что здешние князьки, Буиды по крови, хорошо помнили, что их прадеды владели Великим Ираном от Сирии до Хинда. Князьки эти подчинялись Великому султану лишь на словах, уповая на неприступность десятков крепостей в горах.
Но большей частью наем проводников и охраны был попросту данью с каравана. Об этом, смеясь, Хасану рассказал смуглый улыбчивый парень со звучным именем Кийа Бозорг Умид, проводник каравана. А еще он спросил осторожно: правда ли, что Хасан пришел по долине Соломонова Трона? Хасан кивнул, и, видя смешанное с испугом удивление в глазах собеседника, добавил поспешно, что попал туда по ошибке. Хотел выехать на Салямбар, но еще снизу свернул не туда и попал в странную долину с разоренными деревнями, а от нее уже вышел на перевал. Ишака потерял по пути и сумки. И сапоги река унесла.
Веселье Кийа Бозорга разом пропало, и посмотрел он на Хасана угрюмо, почти враждебно. Тогда тот, пытаясь смягчить впечатление, сказал, что на самом деле свернул в горы, спасаясь от тюркского патруля, потому что проповедовал слово истинного имама. И спросил, что случилось с деревнями в той долине. Там жили огнепоклонники?
– Ты не Хасан ас-Саббах, случаем? – спросил Кийа, уже не столь мрачный.
Хасан кивнул.
– Я слышал о тебе. Говорят, к тебе толпы собирались, сказки твои послушать.
– Не сказки. Хадисы. О Пророке и тех, кто воздвигал здание нашей веры рядом с ним.
– Это не наша вера, – сказал парень. – Это вера арабов. И тюрок. Наша вера – там, – он показал вверх, где уходила в небо белая громада пика. – Арабы пришли с огнем и железом, чтобы дать свою веру. А потом забрали взамен землю. Тут, в горах, никто по-настоящему не верит в слова человека пустыни. Из пустыни хорошего не выйдет.
– Разве вы не верите в Аллаха, творца всего сущего? Не верить в единого всемогущего Бога нелепо. Разве у людей Огня нет Бога-творца, Единого, от которого снизошло все, и добро, и зло?
– А, пустые слова, – отмахнулся Кийа. – Тут вон и слово «аллах» знают, и шахаду читают, и намаз делают, как научили. Спросишь, кто они, – любой ответит, что правоверный. Ну и что? Огню как кланялись, так и кланяются. Потому что огонь и солнце – настоящая сила тут и настоящая правда, а остальное – чужие придумки.
– Кийа, брат, – сказал Хасан. – Ты сам только что назвал именно то, в чем суть ислама, в чем его настоящая сила: в знании Истины. Полмира – от Кордовы до Балха – приняло ислам не только силою его мечей. Люди приняли ислам потому, что увидели в нем истину, превосходящую их прежнее знание. Потому что ислам вмещает в себя все хорошее, все истинное, что было в прежних верах, – и отметает плохое. Разве сам Зердушт не был пророком единого Бога-творца? Разве Всеблагий Ормузд – не светлый лик Бога? Разве Ариман – не еще одно имя Иблиса, хозяина тысячи и одной лжи?
– Ну, Ариман – это Ариман, а Иблис – это Иблис, – сказал Кийя упрямо.
– Смотри, – Хасан поднял левую руку и указал на нее правой. – Рука по-арабски называется «яад». Но ведь у арабов такие же руки, как и у нас, правда? Если по всем свойствам один предмет подобен другому, хотя и носит другое имя, то это попросту два одинаковых предмета с разными именами, так? А разве Иблис, как и Ариман, – не отец всякой лжи? Не восхвалитель всякого зла?
Кийя поскреб в затылке, потом выдавил угрюмо:
– Ну, вроде так.
– А разве в вере людей Огня нет лишнего, ненужного каждый день, да и вообще нелепого? У тех, кто завет себя жрецами огня, такое множество обрядов, что исполнить их обычному человеку немыслимо, – на работу времени не останется. Разве не так? Разве это не говорит о том, что вера людей огня несовершенна, не до конца правильна?
Кийя пробовал возражать, но Хасан всякий раз разбивал его аргументы так, что тот сам вспоминал их с удивлением, понимая, сколь они неверны. В конце концов и возражать перестал. Слушал жадно, расспрашивал, сам стараясь подловить на противоречии. Конечно, подловить не мог и удивлялся, как все выходит гладко и правильно. Но Хасан не только рассказывал о своем и убеждал. Сам расспрашивал – и в конце концов разговорил парня.
Тот рассказал про свою жизнь, тесно переплетенную со смутным, раздираемым усобицами существованием Дейлема и Рудбара, соседней с ним горной области на востоке. Похоже, он нигде дальше Мазандерана на западе и Рудбара на востоке и не бывал, но земли между ними исходил вдоль и поперек —по-видимому, не только с плеткой караванщика, но и с саблей в руках.
Рассказал он и про долину, через которую прошел Хасан. Неохотно, правда, и хмуро. Место это издревле слыло нехорошим. Много лет назад, еще до арабов, во времена шахиншахов, в долине был большой храм людей Огня, – очень святое место. Богато жили там, хорошая была долина, плодородная. Высокомерные стали и злые, – и тогда волей Ормузда с Тахт-и-Сулеймана сошла огромная лавина из снега и льда и пробороздила долину от края до края. Тогда все умерли, кроме немногих праведных жрецов, чей храм был высоко в горах, под тайным перевалом. Только они и прошли через тайный перевал, спустились сюда, и река их не взяла, позволила переправиться. Долгие годы в долине была только куча льда, а потом она растаяла, и на месте главного оскверненного храма осталось озеро, чистое, но очень холодное, в котором ни рыба, ни даже водоросли не жили. Много, много лет прошло, долина заросла травой и лесом, и люди снова там поселились. Недавно поселились, после арабов уже. Добраться туда трудно, вот те, кто огню молился, и ушли туда. А в прошлом году, – тут Кийя помрачнел, – кто-то показал тюркам, как до них добраться. Те давно прослышали про оплот иноверцев, которые еще и в набеги ходили, в позапрошлом году Решт взяли налетом, пограбили знатно, – тут Хасан подумал, глядя на осветившееся воспоминанием лицо Кийя: уж не ходил ли он сам в тот набег?
Тюрки привели большое войско по тайным тропам, и в крепости кто-то открыл им ворота. Тюрки пришли и с другой стороны, из долины Сер-Хазар. Крепости с той стороны не взяли, но мост сожгли. В крепости, несмотря на предательство, все же много их побили, и потому они, разъярившись, перебили в долине всех, даже собак. И через тайный перевал не пришел никто, – гора никого не выпустила. Теперь вот он, Хасан, сумел пройти – и через гору, и через реку. А в реке каждый год столько тонет, сказать страшно! Наверное, праведный он все-таки человек, хотя и не той веры. Вроде и убедил, только тут, – Кийя показал на грудь, – как камень от слов этих. Деды ведь верили. Пусть не знали многое, но эта вера как дедово копье, – не выкинешь просто так, годится и послужит еще. Ну, посмотрим. Может, и правда в Хасановых словах, – не спасся никто почти из долины, а ведь хорошие были люди, не злые вовсе.
Тут Кийя замолк. Потом зевнул и сказал, что устал очень и пойдет спать. А завтра утром караван пойдет вниз, до Ламасара. Если Хасан хочет, может пойти вместе с ними.
Встали еще до рассвета. Реку перешли, когда солнце еще только чуть капнуло розовой рассветной кровью на вершины. Ночь отобрала силу у реки, питающейся от ледников, и вброд ее перешли, не замочив колен. Потянулись вниз по долине – кто пешком, кто верхом на осле. Хасан решил не показывать, что у него есть деньги, пока не покинет горы, и шел пешком, с удовольствием ощущая, как по замерзшим в ледяной воде ступням бегут огненные мурашки. Ходьба дает другое направление мыслям, не дает уснуть на ходу, покачиваясь в такт мерному ходу животного. Когда чувствуешь дорогу своими ногами, мир становится полнее, замечается лучше, – ведь ты в нем беспомощнее, но одновременно и легче. Ты больше не привязан к дороге. А горы – враги дорогам. Они сами определяют, куда идти человеку, пролагая долины и ущелья, и протоптанные в них тропы кажутся назойливым излишеством. Горы похожи на исполинский дом, крытый небом. В горах взгляд утыкается в вертикаль и одним движением может охватить все сезоны года, сменяющиеся в высоту, – как на рисунке ковра, висящего на стене. Равнина крадет взгляд, а горы возвращают его, раскрашенный, расцвеченный, наполненный немыслимой огромностью мира.
Хасан шел, и душа его пела, вторя шагам. Леса здесь не закрывали вершин, пронзительно белых над багровым камнем скал. Долина вилась змеей, то расширяясь, открывая место лугам и редким рощицам, то протискиваясь между отвесных скал, где зажатая камнем река ревела прямо под ногами. Спускались быстро и вскоре добрались до первого настоящего кишлака, где люди жили круглый год. Кишлак был похож на равнинные, – такая же лесенка каменных и глинобитных домов с плоскими крышами. Только кое-где виднелись бревенчатые стены и оградки-плетни вместо привычных дувалов. Да еще торчал над утесом, высоко над долиной, маленький замок – всего только угловатая башня да небольшой дворик.
В деревне остановились передохнуть, разгрузили нескольких ослов, а Хасан использовал остановку, чтобы ближе подняться к замку. Тот его немало позабавил. Настоящее орлиное гнездо, – подобраться можно по одной-единственной тропке, по которой и горная коза не проскачет. Но какой толк с такого замка? Жители деревни в нем спрятаться не успеют, – с детьми и женщинами попробуй добраться дотуда. Большой отряд там не спрячешь, – человек тридцать, не больше. Но горстка людей может скрываться в нем очень долго. Хасан, прищурившись, приметил на отвесном склоне, спускающемся к замку, бороздку, – наверняка арык от горного родника.
Когда спустились ниже, Хасан понял, что крохотный замок был всего лишь сторожевым постом на случай набегов через высокогорные перевалы. За ним долина расходилась широко в стороны, принимая в себя множество рек с обоих краев. По долине там и сям, как муравьиные кучи, мостились деревеньки. А посредине на чудовищной каменной глыбе, исполинским гребнем вздымавшейся ввысь, деля пространство надвое, высился настоящий замок – огромный, с корончатыми стенами, башнями и окнами пещер в отвесной скальной стене.
– Алух-Амут, – выговорил Кийя уважительно, показав рукой. – Это по-нашему значит «орлиное гнездо». Говорят, никто никогда не взял его силой, и не возьмет, пока там есть хоть один живой воин. Там всего в достатке: и вода своя, и даже поля, и запасы зерна на многие тысячи человек. Да вот только если тот воин воевать не хочет, никакая крепость не устоит, – Кийа вздохнул. – Слишком много развелось желающих лизнуть тюркам. Да и еще и тявкнуть на придачу. А сюда никакое войско ни за что не доберется. Сидели бы спокойно, как предки их, с саблей в кулаке. Подождали бы, пока тюрки глотки друг другу перервут, и спустились бы вниз, как когда-то. А-а, – Кийа махнул рукой.
– Так просто этого не дождешься, – заметил Хасан. – У тюрок слишком умные друзья теперь. Достаточно умные, чтобы уговорить их рвать глотки не друг другу, а кому-нибудь вроде вас.
– А много этих друзей? – спросил Кийа, усмехнувшись криво. – За что они им служат? За свою шкуру? Может, если б кто взялся за их шкуры, так они бы, от большого ума, и поняли, кому нужно советовать, и что?
– Может, – согласился Хасан задумчиво. – Только чтоб взяться за их шкуры, слишком многое нужно. Подле них – сотни сабель.
– Даже тогда, когда они в нужник ходят? Или в постели с бабами?
– В твоих словах есть резон. Вот только взявшийся таким манером за их шкуры вряд ли выживет потом.
– Ну и что? – Кийа хмыкнул. – Вы, святой человек, наших обычаев не знаете. У нас тут очень добрые люди, очень друг к другу внимательные. У нас человек десять раз подумает, прежде чем обидеть кого-нибудь. А почему? Да потому, что, когда у нас уходят мстить, так навсегда прощаются. Тот, кто мстить решил, уже про себя не думает, – только про месть. Он сам уже как нож становится. Пусть сломался, воткнувшись, – лезвие-то все равно у врага в брюхе осталось.
– Хороший обычай, – сказал Хасан. – Только очень уж расточительный.
– Разве? – Кийа ухмыльнулся снова. – Недавно хозяин Гирдкуха на нас хотел войной идти, дани требовал. Старики наши посовещались, а потом объяснили народу: так, мол, и так, дурак хозяин Гирдкуха. Но опасный дурак. А потом трое наших подстерегли его на базаре. Ушел из них только один, и тот со стрелой в боку. Но зато войны нет, и не предвидится, потому что новый хозяин Гирдкуха оказался умный. А сколько б сотен легло, если б драться начали, – Аллах только знает.
И снова Хасан развел руками.
– Мудры твои слова, – сказал он. – Но мудрость их зла. Убивать тайно, подкравшись, как тать, ловить мгновение беспомощности, лгать и обманывать, – неужели вера Огня благословляет такое?
– Вера – нет, – ответил Кийа. – Зато голова как раз такое и подсказывает. У кого она на плечах есть, конечно. И вообще, какой грех больший: убить одного по-подлому, чтобы спасти многих, или погубить сотни своих благородно? И с какой стати мне быть благородным с теми, кто моей смерти хочет? А тюрки-то, они вообще нелюди. Конину жрут. Тьфу ты.
– Быть подлым с ними – благородно, – сказал Хасан задумчиво, – ты прав, мой брат, воистину прав. В этом мире одно право и одна справедливость: быть сильным любым способом.
Кийа покосился на Хасана, не понимая, всерьез ли он. Потом нерешительно кивнул.
У дороги, спускавшейся из Алух-Амута, караван встретили стражники, – дюжина мрачных дейлемитов в кожаных доспехах, с саблями и копьями. Прошлись, посмотрели, хмурясь. Отвели в сторонку караванщика, долго говорили с ним. Затем принялись выспрашивать, кто и откуда идет с караваном. Добравшись до Кийа, переглянулись, но ничего не спросили. А Хасан на вопрос, кто он и откуда, ответил: «Я Диххуда, дервиш из Исфахана, возвращаюсь в Казвин». Кийа посмотрел искоса, но смолчал.
Переночевали в деревне за Алух-Амутом, а назавтра добрались и до Ламасара, – огромного замка, замыкавшего широкую долину, простор полей и плодовых рощ. За ним долина вновь становилась узким пропилом в отвесных скалах, и дорога карабкалась вдоль реки, едва цепляясь за склоны.
За Ламасаром Кийа попрощался с Хасаном. Сказал, улыбаясь: «Вы б, святой человек, у нас поучили. Увидите: у нас люди слушать умеют, когда говорят понятно».
– Я вернусь к вам, – пообещал Хасан серьезно. – Когда научусь говорить по-настоящему понятно – вернусь.
– Возвращайтесь, – сказал Кийа. – А вернетесь, ищите Кийа Бозорга. Меня тут все знают. Бывайте, святой человек!
С этими словами обернулся и пошел, насвистывая. Глядя ему в спину, Хасан вспомнил, что пообещал старику-дейлемиту, слуге раиса Музаффара, помолиться святой горе, Трону Соломона, проезжая мимо замка Ламасар. Как догадался старик? Какое знание проснулось в его поседелой душе? Или он попросту, как многие доживающие свой век, уже позабыл, сколь огромен мир? Решил, что кроме места его старости и места молодости на свете не осталось долин и городов?
Послеполуденное солнце слепило глаза. Мир был огромен и тяжел, – с ледниками и реками, чудовищными кряжами, закоснелыми костями поднебесных гигантов, павших здесь и удобривших прахом траву. Мир был прекрасен, – и Хасан оглянулся вокруг, будто губка впитывая его звуки и краски, зная, что никогда не забудет ни одной из них. Потом повернулся и пошел прочь.
Переночевал он в чайхане предгорной деревни, где говорили уже на фарси. Хозяин чайханы поутру попытался обсчитать его на три дирхема, а услышав обвинение в мошенничестве, схватился за колотушку. Хасан почти инстинктивно нашарил под плащом кинжал, а потом, вовремя опомнившись, улыбнулся и спросил хозяина, не лежит ли на его скупой душе проклятия. Тот скрестил пальцы, чур меня! «Это хорошо, – заверил его Хасан, – ведь от проклятия и скотина дохнет, и поля не родят. И мужская сила уходит с каждой ложью. Скверная штука, проклятие того, кто знает науку проклинать». Хозяин наконец понял и побледнел. Еще через два дня, ночуя в ханах, Хасан добрался до Казвина и без труда нашел того купца, к которому как-то отвозил письмо ар-Раззака. Купец сразу вспомнил Хасана ас-Саббаха и, назвав его братом, предложил свой кров и свою дружбу. И добавил, что высокородный ибн Атташ скоро, через неделю всего, будет тут. А до тех пор ученый брат может оказать ему честь и пожить здесь.
Сколь огромен подлунный мир, огромен и тяжел! И вместе с тем он – чуток, будто коромысло весов ювелира. Ни единый камень не упадет в нем, ни единая птица не пролетит, не оставив отзвука, не качнув чаш, на которых лежат и людские жизни. Да и как знать: быть может, ничтожное и незаметное на людской взгляд окажется важным в глазах Того, чьей волею движется мир? Люди бредут как слепые в огромном дворце мироздания, спотыкаясь и падая, и не замечая и сотой доли его чудес, подвергаясь сотням опасностей из-за своей слепоты. Для слепого смертоносен любой колодец и любой порог – коварная западня. А сделаны ведь они были не для погибели слепых, а для удобства зрячих. Прозревший, обретший хотя бы кроху Истины этого мира – увереннее и сильнее в нем, и мир кажется ему ярче, потому что он ближе к раю. Грехопадением была потеря Истины и неспособность осознать, что мир вокруг – это и есть рай, утраченный из-за добровольной слепоты согрешившего.
Все считают: предки знали и умели больше, а мы с каждым годом лишь забываем отблески Истины истин. Удаляемся от нее. Может быть, – всякий ведь заметит, что и за его жизнь безбожия и нечестия в мире только прибавляется. Но вместе с тем прибавляется ведь и мирских, повседневных знаний. Те, кто с саблей и копьем в руках встал под знамя Пророка, считали Аравию сердцем мира, туловом птицы, раскинувшей крыла направо, на восток, в Машрик, и налево, в Магриб. Крылья эти упирались, как они представляли, в горы по краям мира, в Атлас и Хинд. А их правнуки уже плавали на легких, как птицы, белокрылых сафинах до краев черного Зинджа, населенного чудовищными зверями и людьми, чья кожа навсегда опалена пламенем Геенны. Узнали они и берега Хинда, достигли островов, где деревья дарят тысячи ароматов, основали поселения в стране шелка и чая, чьи мелкорослые люди изощрены языческой мудростью и высокомерны, считая всех прочих варварами и неотесанными грубиянами. Встретились с западными дикарями, так и не признавшими последнего Пророка и молящимися рукояти меча. Научились узнавать, как отголоски событий разбегаются по миру. Поняли, что сильнее всего мир меняют и дольше всего живут в нем слова, несущие Истину Бога.
Ибн Атташ появился не через неделю, а через три дня. Он был угрюм. Едва поздоровавшись, спросил Хасана, видел ли тот вчерашнюю казнь у северных ворот. Хасан ответил, что видел, но не стал дожидаться, пока казнимый умрет. А рыжебородый даи сказал, что умирать казнимый будет еще два, а то и три дня, – если никто не поможет ему. Тюрки привезли с собой свою дикарскую казнь, когда человека, будто рыбу, насаживают на толстый, смазанный бараньим жиром кол. Это плохая, очень плохая смерть. Это намного хуже, чем даже сдирать кожу живьем. Если кол тонкий, человек умирает быстро. Если толстый – умирает медленно и страшно от жажды и от гнили в разорванных кишках.
Но быструю смерть некому принести. Казнимый был даи Казвина. А уцелевшие его братья не смеют и носа высунуть. Даже воины. Их храбрости чуть хватает на то, чтобы прятать беглецов. Когда, наконец, у нашей правды появятся длинные ножи?
Черное, черное время! Маятник Подлунного мира качнулся снова – и принес с собой смерть. Пять лет назад земная власть имама была очень слабой. Свет Истины на этой земле, праведный Мустансир потерял даже свою столицу, город имамов, великую ал-Кахиру, построенную на древнейшей земле отражением славной ал-Мансурийи Туниса, где возродилась земная власть потомков Али. Но Аллах не оставляет праведных, и слово Его Истины способно зажечь свет в самой закоснелой душе. Множество армян, спасаясь от варварства тюрок, нашли убежище под рукой имама и, превзойдя свои заблуждения, стали правоверными. Наилучший из них, Бадр ал-Джамали, собрал армию и изгнал взбунтовавшихся наемников-тюрок, возвратив Город Тысячи Дворцов его законному хозяину. Чаша власти имама взметнулась ввысь, – а чаша судьбы всех тех, кто тайно нес слово Истины на землях, подвластных варварам, упала низко, очень низко. За годы земной слабости потомков Али тюрки приучились смотреть сквозь пальцы на проповедь Истины и на самих ее проповедников. Альп-Арслану лишь козни румийцев помешали прийти и силой взять страну Миср. Великий визир ал-Мулк и его ручной султан уже собрали армию для похода, – но коварный армянин, искусный в войне и интригах, пришедший в Дамаск нищим наемником и ставший его правителем, сумел превратить поход, суливший легкую добычу, в обещание тяжелой затяжной войны. И набрался наглости в такой степени, что посягает на зенит мира Сунны, на город халифов Багдад!
В слепой ярости тюрки обрушились на людей Истины и на тех, кого посчитали ими, казня невинных, не щадя ни старости, ни юности. Ибн Атташ сжал кулаки. За последние полгода в Исфахане по лживым доносам истреблено полтораста человек! А сколько перебито по всему Великому Ирану! К сожалению, среди погибших оказались и многие из тех, кто был опорой и силой братства.
– Мы обескровлены и обезглавлены, – сказал Ибн Атташ, – сам я насилу ушел и живу теперь, не зная, выдал ли кто-нибудь из пытаемых мое имя. Но запомни, брат Хасан, – наши силы все еще велики. И среди торгующих, и среди пашущих землю, и даже среди носящих меч еще много наших братьев и тех, кто хотел бы прикоснуться к Истине. Но как мало осталось тех, кто мог бы ее дать им!
Ибн Атташ помолчал, глядя угрюмо в пламя очага, а потом добавил уже буднично: «Меня больше некому заменить. Я хочу, чтобы заменил меня самый достойный из всех оставшихся. Ты удачлив, тебе удалось выйти из лап Низама и его ищеек живым. Ты умен, и огонь, вложенный в тебя Аллахом, ослепительно ярок. Я назначаю тебя даи Мазандерана, Гиляна и Дейлема. Но, прежде чем взвалить на тебя груз, хочу предложить: отправляйся туда, куда ты уже однажды пытался добраться. В город праведных имамов. Там – источник всего нашего знания. Там учился я и уважаемый тобой Насир Хусроу, да пребудет его душа с Аллахом. На сей раз я не отправлю с тобой никаких писем, но впереди тебя отправится мое слово, а оно еще значит многое».
Ибн Атташ исчез так же внезапно, как и появился. Вроде лег спать в соседней комнате, но на рассвете, когда Хасан, совершив молитву и омовение, решил выпить чаю, его уже там не оказалось. Хозяин дома тоже куда-то исчез. Слуга, наливший чаю и принесший лепешки с сыром и вязким кизиловым вареньем, в ответ на расспросы только пожал плечами и выудил из-за пазухи кожаный кисет, запечатанный воском, и сложенный вчетверо лист дешевой тонкой бумаги. Развернув его, Хасан прочел: «В кисете – сотня динаров. В стойле – твой мул. Уходи немедля! Я, Абд ал-Малик ибн Атташ, распорядился обо всем».
Тени еще не успели уползти со стен, когда Хасан, осторожно оглядываясь по сторонам, уже ехал по улицам Казвина. Улицы были необычно пустынны. Никто не спешил на базар – ни водоносы, ни лепешечники, ни торговцы зеленью. Никто не зазывал в лавки. Никого не было даже на площади перед мечетью. И на беленой стене, резкая, как внезапный крик, подсыхала россыпь свежих кровавых брызг.
Толпа собралась у западных ворот, выпихнув на пятачок перед ними полдюжины истерзанных, окровавленных людей. У одного, совсем еще мальчишки, липкой желтой кучей свисал на щеку выбитый глаз. Другой, тихонько поскуливая, переминался с ноги на ногу, прижимая руки ко вспученному, страшному животу, и между пальцев его сочилась черная жижа.
Жирный тюрок с золоченым полумесяцем на шлеме прокашлялся и объявил на ломаном фарси: «Волей его милости эмира Казвина и Хирвана мулахидов лишить их вредной жизни путем… путем…» – тюрок запнулся, чертыхнулся на своем наречии и добавил: «Да как хотите, так и бейте!» Толпа загудела и, подняв колья и мотыги, качнулась вперед. У Хасана подкатился к горлу тошный комок, когда к самым ногам его мула, отброшенный ударом, шлепнулся кровавый ошметок с перепутанными, слипшимися волосами.
– Эй ты, дервиш, – крикнул тюрок, глядя на Хасана. – Чего вылупился? Друзей увидел, а?
– Я хочу проехать за ворота, о господин, – ответил Хасан по-тюркски.
Ну, так объезжай вон по улице, – тюрок показал на узкую улочку, отходившую вбок, – там вдоль стены проедешь. У тебя что, мать из-за Черных песков была?
Хасан, в точности сымитировавший акцент рубаки Арслана Тарика, ответил, чуть улыбнувшись уголками губ:
– Нет.
– Ну-у, – потянул тюрок задумчиво, – ты поосторожней с персами этими. Ты издалека, наверное?
– Из Исфахана.
– К святым местам собрался?
– Вроде того.
– Зря ты сюда заехал. Видишь, от крови ошалели совсем. Они третьего дня Каджака Лысого, десятника нашего, прямо под базаром стоптали. Как зверье, дикари. Чуть поспорят в мечети своей и давай потрошить друг дружку. Дураки.
– Дураки, – согласился Хасан. – Радости тебе, воин.
– И тебе легкой дороги, святой человек, – ответил тюрок, улыбаясь неожиданному благословению от доброго человека своей крови.
За воротами, в полуполете стрелы от стены, висел на столбе человек. На ним вились черной тучей мухи, и несло от него невыносимым смрадом гниющего мяса и экскрементов. Но человек был еще жив. Когда Хасан проезжал мимо, он чуть пошевелил головой и глухо, хрипло застонал.
Дорога сама ложилась под ноги. Хасан вроде никуда не торопился, с любопытством осматривался, подолгу останавливался в местах, показавшихся интересными. Но переходы и дни бежали будто сами собой. Временами казалось, не он едет потихоньку на медлительном, своенравном муле, а мир скользит мимо, торопится, суетясь, почти не обращая внимания на одинокого путника. И в самом деле, Хасан будто стал невидимым. Крестьяне едва обращали на него внимание, когда он проезжал мимо деревень. Караваны проходили мимо, и люди их едва удостаивали взгляда запыленного, старого дервиша на понуром муле. Даже разъезды тюрок и стража у городов зачастую пропускали его, ничего не спрашивая.
Разгадку Хасан нашел прохладным осенним утром, глядя на спокойную воду озерца, притаившегося меж каменистых холмов. С ровной глади на него смотрело изможденное, обветренное лицо, обрамленное клочковатой, седой до желтизны бородой. Лицо ветхого старика. Странно, ведь ему не было еще и сорока. Тело оставалось крепким и быстрым, и по-прежнему скорыми и безукоризненно точными были разум и память. Но все же Хасан чувствовал, что преждевременной старости его лица есть причина. Не только невзгоды и страх скитаний, не только горе, и радость, и усталость тела определяют возраст. Время прожитой жизни отмерено тем, что человек видел, слышал и чувствовал, – и в еще большей степени тем, что запомнил. Отмерено тем знанием о мире, которое осталось в его разуме. Количество прожитого, само наше «я» определено тем, что удержала наша память. И по этому отсчету Хасан был безумно, невообразимо стар. Временами, в который раз изумляясь тому, как безукоризненно, не упуская ни мелочи, работает его память, он спрашивал себя: а если вдруг переполнится невидимое озеро, хранящее воспоминания? Если вдруг память откажется принимать новое? Что тогда? Умрет он? Либо будет бродить от дома к дому, прося милостыню, не помня лица того, кто только что бросил в его ладонь медный даник?
Ветхая, утомленная старость слишком явно и зло напоминает людям об их собственной смерти. Люди не любят этого, предпочитают не замечать. И потому Хасан странствовал едва видимый, почти не замечаемый. На него обращали внимание, лишь когда он заговаривал сам. А сам он начал подмечать, как насыщен смертью этот мир. Раньше, даже глядя на кровавое поле под Манцикертом, не ощущал, сколь сопутствует смерть жизни. Тогда она казалась непрошеной, страшной гостьей. А теперь виделась – хозяйкой. Только приглядись – она повсюду. Раздувшийся труп лошади лежит в канаве за дорогой, и собака со свалявшейся шерстью, похожая на скелет, пытается насытить себя гниющей плотью. На обочине – крыса, раздавленная копытом. Бараний череп глядит из кустов. Труп уже забытого вора качается на виселице у ворот, и ссохшиеся черви, убитые солнцем, лежат в его пустых глазницах.
Но смерть, присутствующая всюду, всюду ощущаемая, перестала казаться страшной. Хасан еще боялся умирания своего тела, боялся боли, – но присутствие чужой смерти рядом пугало его не более чем рассвет. И потому он оценивал расстояние до нее, как странник в горах ширину и надежность тропы, – твердо зная, что сможет его выдержать и пропустить, а что нет.
В Азербайджане после проповеди на рыночной площади за ним три дня гнались стражники местного эмира, и ему пришлось прятаться за придорожными кустами, прикрыв ладонью морду своему мулу. В Тебризе он одним косым взмахом ножа раскроил кадык человеку, пытавшемуся ограбить его в придорожном хане. Близ Машабада взбесившая не ко времени речушка едва не отняла у него и жизнь, и поклажу. В Майафирикине он, услышав проповедь главного городского улема, знаменитого мудростью на всю округу, прямо в пятничной мечети поспорил с ним и простыми словами заставил молчать. Когда мудрец призвал всех поклониться Богу, Хасан спросил, видел ли он Бога, которому призывает поклоняться. Мудрец снисходительно улыбнулся, предвидя, что последует дальше, и ответил: «Бог невидим, у Него нет границ и качеств. Вести о Нем, дарованные в откровении, принес Его посланник».
– А кто видел посланника? – спросил Хасан.
Толпа загудела, перешептываясь недоуменно.
– Видели те, кто был рядом с ним, – пояснил улем терпеливо. – Уважаемые, известные люди.
– Сейчас видели? – спросил Хасан снова.
– Конечно нет, – ответил улем, раздражаясь глупостью спрашивающего, – Четыре века назад.
– Так как же сейчас передается весть о нем?
– Через уважаемых, известных людей, почтеннейший, к коим вы не принадлежите! – ответил разозленный мудрец.
– И все эти замечательные люди всегда согласны между собой? – спросил Хасан.
– Да конечно, – начал было улем, но, запнувшись, пробормотал: – Нет конечно, но почти всегда. Спорят и соглашаются.
– Спорят о вести свыше? О Его вести? – переспросил Хасан негромко. – Так кто же из них прав? Как они приходят к правоте и могут ли они вообще к ней прийти? Кто судит их правоту и неправоту? И чью весть посчитать правдивой нам, простым, неученым людям? Как Его правда может быть результатом людского согласия?
– Ну, есть те, кто ближе к Нему, к его истине, – сказал улем и, спохватившись, замолк, только сейчас поняв, что именно вышло из его уст. И вдруг завизжал тоненько, показывая на Хасана пальцем: —Хватайте еретика! Хватайте батинита! Да это он про имама египетского, про фальшивого Алида! Хватайте его!
Когда спустя четверть часа стражники под руки привели Хасана к кадию, улем брызгал слюной и тряс кулаками, непрерывно извергая поток немыслимой хулы. Кадий, ветхий жидкобородый старикашка, послушал его пару минут, потом махнул рукой, приказывая замолчать. Вся улемова злость мгновенно улеглась, и почтенный мудрец вымолвил, улыбаясь благодушно:
– Вот, еретика-батинита уличил, прямо в мечети. Наверняка лазутчик из Египта.
Кадий прокашлялся и, глядя из-под набрякших век на Хасана, спросил:
– Ты, путник, в самом деле призвал правоверных предаться фальшивому имаму из ал-Кахиры?
– Уважаемый просвещенный кадий, в моих мыслях такого не было, – ответил Хасан. – Я, – нищий старый дервиш, хочу перед смертью повидать святые места, свершить хадж. Хочу всего лишь преодолеть мое невежество, скверное, как ослица Абу Дуламы. Я взывал к мудрости великого, знаменитого улема и прогневил его своей глупостью. Простите меня, о почтеннейший!
– Невежество, говоришь, скверное, как ослица Абу Дуламы, – кадий хмыкнул.
– А что за ослица? – подал голос улем.
Кадий глянул на него, пошевелил бледными губами. Затем сказал:
– Это хорошо, когда человек приходит за мудростью. Где ж набраться ее, как не у нашего почтенного Абу ал Касима. Только тебе, дервиш, наверное, хватит уже у него мудрости набираться. Мне кажется, ты ее уже до дна вычерпал. – Старик хихикнул. – А потому, дервиш, чтоб тебя к вечеру в Майафирикине не было. Иди, набирайся мудрости где-нибудь еще. Только богословских драк мне на старости лет не хватало. Все, идите.
На прощание улем, шипя, погрозил Хасану кулаком. А тот, стряхнув с сапог городскую пыль, беззаботно оседлал мула и двинулся прочь. Дорога снова понесла его. На знаменитом мускусном базаре Газан в Тебризе он видел, как дерутся, визжа и царапаясь, разжиревшие жены знатных тюрок, поспорившие из-за украшения, а их слуги молотят дубинами всех встречных и поперечных. С прибрежного холма смотрел в кристальную воду озера Урмия. Снегопады погнали его на юг. Отогрелся он в роскошных банях Багдада, напыщенно называемого людьми Сунны «Зерцалом мира» и «Столицей ислама». Столица ислама показалась ему захудалой и разваливающейся. Западная ее часть, самая древняя, вообще лежала в руинах, и населяли ее нищие с ворами. Багдадцы не заботились о собственном городе, но знали толк в телесных удовольствиях. Нигде Хасан не видел таких бань – с подаваемой отдельно холодной и горячей водой, с паром, с бассейнами в каждой отдельной комнатке, отделанной битумной смолой, блестящей, как черный мрамор. Каждому купальщику там вручали три больших полотенца. Одно – чтобы опоясаться, заходя, другое – чтобы опоясаться, выходя, и третье, чтобы вытереться.
В Басре, на родине великих грамматиков, где арабское слово и мудрость достигли наивысших высот, Хасана поразил проповедник в великой мечети Али. На пятничной службе тот умудрился допустить грубейшие ошибки в каждом предложении своей речи, и никто из его слушателей бровью не повел, не попытался его исправить. Но зато жители отличались редкостным радушием и не раз, распознав в Хасане пилигрима, прямо с улицы звали разделить трапезу.
Ученость, однако, он нашел в изобилии невдалеке от Басры, в деревне умм-Убайда, где находится могила святого ар-Рифаи. За деревней, словно ласточкины гнезда к стене, к склону горы прилепились жилища, – там собрались сотни дервишей ордена Ахмади. Жители окрестных земель везли им пропитание и одежды и, затаив дыхание, смотрели, как после полуночной молитвы дервиши принимались танцевать, и доходили в экстазе до того, что скакали по углям и катались по ним, глотали пламя и извергали его. Среди этих бесноватых были и настоящие искатели. Среди них Хасан, как и ожидал, без труда нашел братьев, людей Истины, и прожил с ними рядом три недели, говоря и слушая.
В трех днях пути от деревни, в городе иракской учености Васите, Хасан видел, как, тряся бородами, проклинают друг дружку факихи, споря об лучших способах казни еретиков.
В святом городе опоры земной, Мекке, да пребудет она благословенна, он облачился в ихрам и очистился, исполнив ритуал паломничества, а также изумился благонравию и необыкновенной чистоплотности жителей святого города. Одежды их в любое время сверкали снежной белизной. А жены горожан отказывались от пищи, чтобы купить благовоний, и если мекканка заходила в комнату, то запах ее духов долго после ее ухода висел призрачным облачком, напоминая о ней.
На пути в Медину, в жаркой и безжизненной долине Базвы, где призрак зла, изгнанного волей Пророка, еще цепляется к раскаленным скалам, на принявший Хасана караван напали бедуины. Явились, как тени, из знойного марева над прокаленной почвой и погнали своих верблюдов вниз, визжа и улюлюкая. Караванная стража, выпустив в них жидкий дождь стрел, кинулась навстречу. Две колыхающиеся верблюжьи лавы сошлись, сверкая мечами и лезвиями копий, схлестнулись, и через считанные минуты бедуины обрушились на караван. Как ни странно, погибли всего три верблюда и два их всадника да незадачливый купец, схватившийся в ярости за кинжал, когда бедуин небрежно вспорол тюк драгоценнейшего шелка.
Купец получил в глаз дротик и умер, брызгая кровью на свое богатство. Усидевшие в седлах охранники после краткой схватки с бедуинами кинулись наутек. Те за ними не гнались. Не успевших удрать бедуины ограбили наравне с купцами. Но ездовых верблюдов не отняли, равно как и воду, и даже оставили толику пищи, – зачем же губить людей, когда еще два дня пути до воды и гостеприимства? Из всего каравана не тронули лишь Хасана. Посмотрев на его пропыленный, выцветший плащ, на седины, на белый ветхий тюрбан, на изможденного мула, главарь бедуинов ухмыльнулся и, вспоров только что отнятый кошель, вручил ему золотой динар.
Ограбленный караван застрял в деревне Бадр, где Господь Миров помог своему Пророку исполнить обещанное. А Хасан по набитой дороге отправился в Медину и провел там неделю, молясь у могилы Пророка и его верных, Абу Бакра и Омара.
На пути в Табук, следуя примеру Пророка, он отказался испить из колодца ал-Хиджр, хотя и изнемогал от жажды. В великом и благословенном городе Дамаске его поразило устройство благочиния, величественные и строгие похоронные процессии и, более всего, великая мечеть Омейадов, построенная калифом Валидом на месте христианского храма. Когда арабы брали город у румийцев, один из арабских командиров ворвался в этот храм с мечом в руках. Второй же вошел с другой стороны, не встретив сопротивления. Потому сперва храм был превращен в мечеть лишь до половины. Вторая же оставалась христианам. Валид попросил императора румийцев продать христианскую половину за любую цену. Тот не согласился, ответив, что отнявшего эту половину у христиан либо нанесшего ей вред поразит безумие. Но калиф Валид в своей праведности ответил: «Что ж, я буду первым, кого Господь поразит безумием за богоугодное дело» – и, схватив топор, первым нанес удар. А мечеть построили выше и краше христианского храма.
Но Хасану не удалось ни посетить ее, ни полюбоваться садами и базарами великого Дамаска, ни посетить после него святой город Иерусалим. Как раз тогда тюрки Тутуша, родного брата султана Малик-шаха, внезапным ударом вышибли войска Фатимидов из Сирии и заняли Дамаск. Тутуш, должно быть, разделявший с главной ищейкой Низама ал-Мулка не только имя, но и наклонности ищейки, рьяно принялся отлавливать явных и воображаемых врагов.
Хасан, чей акцент для знающего уха был безошибочно персидским, едва успел бежать из города в единственно свободном направлении, к морю. За четыре дня добрался до Сидона, едва не уморив мула на горных дорогах. В Сидоне еще мирно и сонно сидел отряд наемников-армян, солдат праведного ал-Мустансира. Некоторые из них, не скрываясь, носили крест.
Город ошеломил Хасана вонью и разнообразием наречий. Там он впервые увидел варваров-франков, о которых рассказывал когда-то ибн Атташ. Франки были огромные, бородатые, нечистые, громкоголосые. Казалось, что они постоянно ссорятся. Некоторые и в самом деле хватались за мечи из-за пустяков, и прохожие шарахались от них.
Хасан с любопытством бродил подле них, прислушиваясь к грубой речи. Какой-то богатый франк в роскошной, шитой золотом одежде принял его за нищего и бросил ему под ноги, прямо в грязь, горсть медяков. Хасан, усмехнувшись в бороду, унижение принял и, нагнувшись, спокойно подобрал медяки. Странные дикари не знали, что, искажая святое дело, милостыню, превращая ее в унижение для принимающего, они уничтожают самую ее суть, делая из блага грех. Как раз этой горстью меди и золотым, поданным бедуином, Хасан оплатил проезд на танжерском корабле до великого города ал-Кахиры, столицы праведных имамов, возродивших земную власть потомков Али.
Так земную дорогу Хасана замкнуло море – зеленая, неверная гладь, принимающая в себя грехи, но не способная смыть их.
10. Ал-Кахира
Велик, ослепителен город богатства, город Истины, город меча и победы, – ал-Кахира! Бессчетны покои его дворцов, высоки минареты его мечетей, мудры и многосведущи его улемы, изобильны базары. Воздвигнутая не знавшим поражений Джавхаром Сицилийцем у старого Фустата, прежней столицы Египта, у огромных каменных холмов – могил нечестивых царей, – ал-Кахира стала городом-дворцом, обителью Вернейшего из Верных, Светоча Истины на земле – праведного имама. Велика его земная власть: весь Магриб до самого Андалуса под его рукой, весь Египет, Нижний и Верхний, до самой страны черных, молящихся пророку Исе, убивающих кривыми мечами, похожими на серпы. Древние земли Финикии подвластны ему, Тир и Сидон принимают его солдат. Правда, Аравия и Йемен уже давно под властью раскольников, злобных сынов Хамдана Кармата, разграбивших два века тому в адской своей гордыне самую святыню Пророка – Мекку. А Сирию только что отняли алчные тюрки, подбирающиеся к благословенному Иерусалиму. Но их власть – меч, грубая сила. Эти земли видели сотни приходящих с мечом, и прах всех их развеял ветер, не осталось от них следа. Истлевают люди и стены, – остаются лишь слова. И потому пребудет в столетиях только власть, подчинившая себе слуг Истины, – слова.
То, как слова властвуют над целыми странами и народами, Хасан узнал в Доме Знаний, Дар ал-Илм, основанном халифом-имамом ал-Хакимом. Узнанное поразило его. Могуч, роскошен город имамов, – а ведь он всего один из множества городов страны, полной самых разных людей, от туарегов до трупоядцев-кафров. И страна эта держится не силой мечей, хотя мечами охраняется, но верой вождей ее племен и земель в Истину. Потому не только за ее пределами, но и внутри, даже в самой ал-Кахире, ни на день не прекращается дава – проповедь Истины. Нередко проповедники-даи подвергаются опасностям не меньшим, чем в подвластных тюркам Ираке и Иране. Имамы Фатимиды, придя к земной власти, не стали силой меча искоренять чужие веры, чтобы насадить Истину. Истина в незрелых умах – хрупкий росток. Его легко губит случайный холод и зараза. Прорасти он может лишь у тех, кто по своей воле согласился принять его, стать мустаджибом, новичком, и затем медленно подниматься по длинной лестнице познания, чтобы на каждой ее ступени узнавать все новое. Согласился с тем, что на узнающего налагается и больше ограничений, и жизнь его становится все теснее связана правилами и обетами, – но вместе с тем ему дается все большее могущество, как земное, так и духовное. Только в Доме Знаний Хасан постиг, какой властью обладал на деле ибн Атташ, какими деньгами и сколькими людьми распоряжался. Ему было вполне под силу вывести в поле пятитысячную армию обученных, хорошо вооруженных воинов, – но что такая армия перед мощью тюрок, громящих стотысячные войска румийцев?
Ибн Атташ сдержал свое слово. Когда Хасан ступил за порог Дар ал-Илма и назвал свое имя, его приветствовали как даи Дейлема и Мазандерана и обращались, как подобает его рангу и званию. Жилье ему нашли там же, где жил когда-то, проходя обучение, великий Насир Хусроу, – в квартале дейлемитов, между Восточным дворцом имама и великой мечетью ал-Азхар, где находилась школа фикха.
День летел за днем, Хасан, как губка, впитывал каждое слово и наставление, изучал, сколько нужно верных людей в деревне, в малом городе, в большом, в замке, среди воинов отряда, чтобы уверенно считать город или отряд своими, подвластными Истине. Изучал, как снисходит божественная Истина от своего тайного истока, как разливается по душам. Постигал фикх и исчисление звезд, медицину и географию, – поскольку настоящий даи должен быть сведущ во всех делах этого мира. Вникал даже в ремесло войны, осады и обороны, – ибо даи целой области, джазиры, должен встать во главе ее, когда придет час, и смочь подобрать умелых слуг.
Но когда прошла ослепительная яркость первых, ошеломляющих впечатлений, когда возбуждение новизны улеглось, сменившись вниманием и стремлением за уже рассмотренным подметить глубокое, скрытое, – тогда блестящая страна имама представилась ему больным, изможденным телом, раздираемым сотнями хворей. Сила ее крылась в устройстве ее власти – многоступенчатой, сложной пирамиде подчинений, приказов и доступного знания, строго хранимой от чужаков, не позволяющих профанам завладеть могуществом. Но тут же коренилась и слабость, силу эту с легкостью побеждавшая. Тайна легко прикрывала и своеволие, и ошибки. Тайна скрывала пороки и похоть к силе, власти ради власти. Каждому даи было позволено действовать как независимому эмиру, – и многие на самом деле стремились ими стать. Достигший высших ступеней понимания получал право толковать Истину, ограниченный лишь прямыми указаниями имама, отнюдь не частыми. Среди посвященных Хасан обнаружил тех, кто в случайном разговоре мог бы показаться и христианином, и поклонником многоруких ужасных демонов Хинда. А главное, их власть над словом служила их похотям.
Когда обычный эмир-воин свергал соперника, он полагался лишь на право меча. В лучшем случае факихи, тряся бородами, с готовностью оправдывали мыслимыми и немыслимыми законоположениями его насилия и преподносили его народу как наследника давно вымершей династии. Мудрецы же имама, продираясь по ступенькам наверх, подпирали себя ловко выкрученной Истиной, которая, расщепляясь и выкручиваясь, становилась неотличимой ото лжи, терялась в сонмище ее отражений. Каждый из них не обращал людей в лоно Истины, но вербовал сторонников, преданных прежде всего лично ему. Среди них особенно ценились те, кто имел больше денег и земель либо хорошо владел кинжалом. Страна воцарившейся Истины на деле была страной непрерывной тайной войны, пожиравшей если не жизни, то души. Поняв это, Хасан пришел в отчаяние, но тут же и задумался: а почему же она тогда не развалилась еще двести или сто лет назад? Почему уцелела даже после ужасной недавней чумы и недородов, когда имаму пришлось покинуть свой город? И тут же нашел ответ: потому что все свары, дрязги и интриги казались ничтожным малым по сравнению с глубочайшей, ушедшей уже за пределы разумно осознаваемого верой в существование Истины и ее земного носителя. Никто из улемов и даи, даже ослепленный безумием похоти и властолюбия, не мог и помыслить о том, чтобы погубить само здание иерархии и священного знания ради своей выгоды. Сколь же удивительна, великолепна власть Истины над умами, если даже пороки их и болезни она удерживает в своем русле!
Но вместе с тем Хасану открылось и пугающее знание: Истина, данная свыше, данная не-человеком, – нечеловечна. Очеловечивают ее люди, начиная с глашатая Истины на земле, имама. Люди эти зачастую слабы и сами не понимают, что изрекают их уста. А ради сохранения Истины вовсе не обязательны ни жизнь, ни здоровье ее приверженцев, ни даже земная их власть. Да, земная власть облегчает проповедь, – но кто и когда заповедал, что провозглашение Истины должно быть легким? Земная власть – устройство людей. Слабых людей.
А в споре слабых о земной власти главным судьей с незапамятных времен была сталь.
Мудр и благ был праведный имам-калиф ал-Мустансир, разумный, осторожный старик, чье слово способно было завершить любой спор даже и без небесного откровения. Но был он также мягкосердечным, осторожным и добрым, – не воином, не суровым судьей. И потому земной страной единовластно повелевал спасший ее армянин, Бадр ал-Джамали, победоносный военачальник и грубый мужлан, до сих пор не потрудившийся запомнить даже «Мать Корана». Завистники шептали, что на груди он до сих пор носит знак поклоняющихся Исе – медный крест. Хасан этому не верил. Он видел армянина и слушал его. Этот человек верил, как и тюрки, лишь в силу рук, рассудка и знания о замыслах врагов. А это знание ему в избытке поставляли те, кто свою сопричастность Истине решил поставить на службу сильному. Армянин в дерзости своей дошел до того, что ни одно повеление имама не доходило до народа иначе как через его слуг-армян. Да и самого имама почти никто не видел, – он редко покидал дворец, а когда покидал, прятался в носилках. Чаще видели его сыновей: угрюмого, злого Низара, лишенного всякой власти, и младшего, Мустали, проводившего дни в садах, на базаре и на охоте, безвольную игрушку всевластного полководца-визиря.
Поговаривали: Бадр не допустит, чтобы ненавидевший его Низар стал имамом, получив от отца божественный «насс» – Великий ключ, Дыхание Истины. Дело пахло очередным расколом, губительным для земной власти потомков Али. Такое случалось раньше, и разные секты шиа признавали разных имамов. Нынешний имам считался потомком старшего сына Джафара ас-Садика, Исмаила, – но были и те, кто считал имамом потомков среднего сына, Абдаллаха, а также его брата Мусы. Предки нынешних имамов пребывали в сокрытии, «такийа», и называли себя «худджа», «Доказательство Истины», пока дерзкий Убейдаллах не выступил открыто, объявив себя имамом. Тут же грянул страшный раскол, – великий воин и проповедник Хамдан Кармат в мечети объявил Убейдаллаха самозванцем. Весь юг и восток Аравии на столетия оказался во власти последователей Хамдана, могучих воинов, остановивших армии Фатимидов на пути в Ирак и даже разграбивших Мекку. Смерть Хамдана от кинжала убийцы лишь подстегнула их рвение.
И нынешняя власть полководца, человека грубой силы, пусть вернувшая ал-Мустансиру его земное величие, была, по сути, зародышем гибели, провозвестием новых расколов. Чем более Хасан наблюдал за власть имущими, тем больше убеждался в своем выводе: эти люди – всего лишь невежественные наемники, не более того, не понимавшие самой сути государства, доставшегося им. Тогда Хасан задумался: что же именно делает имама – халифом, земным властителем? Или пусть даже не властителем, но узнаваемым имамом, владетелем земного свойства, позволяющего пытливому уму преодолеть завесу «такийи»? Что же это за свойство? Что позволит искателю сказать с уверенностью: предо мной – первое земное отражение Истины?
В Дар ал-Илме Хасан быстро приобрел славу своими познаниями, удивительной памятью, блестящим талантом, умением убеждать. Победивших его в споре хоть раз можно было пересчитать по пальцам одной руки. Появились те, кто ходил за ним неотступно, ловя каждое его слово, внимая ему, как учителю. Появились и враги, – и недалекие, побежденные в публичном споре, принужденные к молчанию в словесной дуэли и на виду у молча слушающего собрания, – и враги умные, коварные, и потому вдесятеро опасные, чью вражду питал вечный и неистребимый источник, зависть. Они уже плели за спиной интриги, в лицо улыбаясь и напрашиваясь в друзья. Один из них, ибн Кушейри, объявил перед всеми, что Хасана ждет земная слава и многие эмиры склонятся перед ним. Слышать такое было приятно, но слова эти были напоены ядом, распаляя злобу завистников и, самое главное, привлекая внимание Бадра и его ищеек, ревниво следящих за всеми возможными конкурентами у престола Истины.
Задумавшись над познанием имама, Хасан неожиданно спросил себя: а что, если ответ на этот вопрос и вправду самый очевидный, самый близкий из всех? Ведь даже и закрыв глаза, мы определим направление на солнце по тому, что сила его жжет глаза даже сквозь веки. Быть может, точно так же в земной, явленной и невежественному уму силе и кроется залог этого познания! Грубая сила ослепляет и ошеломляет. Но привыкший к ней человек уже видит ее глубину и тонкость. И чем дальше, чем больше! Так рука привыкает к жару и может коснуться без ущерба даже того, что сперва показалось раскаленным.
Увлеченный своим открытием, Хасан стал чаще проигрывать споры, – поскольку искал не победы в прении, а отблеска мудрости, вдруг промелькнувшего в словах собеседника. А иногда заводил заведомо проигрышный спор лишь для того, чтобы узнать мнение как можно большего числа людей. Многие превозносившие Хасана отшатнулись, стесняясь быть друзьями того, кого так часто унижали в собрании мужей. А злоба завистников так и не утихла, а сделалась насмешливой и едкой.
Хасан же, не обращая внимания, крупицу за крупицей выстроил простое и ясное учение «талима», – узнавания истинного имама. А самым главным его выводом было то, что истинный имам – самоочевидное доказательство себя. Сила и свет, исходящие от него, ярко пылают в глазах всякого, кто приготовился смотреть и видеть. Явленность имама и его очевидная сила – неотделимы. Так неразделимы и бессмысленны сами по себе слова, слагающие символ веры, «шахаду». Только сильный способен явить себя как имама. Земная слабость способна затуманить исход Истины, – тогда и главный ее носитель окутывается сумрачным покрывалом «такийи», скитается, принимает мирское обличье скромного ремесленника или купца, – и распространение Истины замедляется либо останавливается вообще, обрекая мир во власть ада.
Эта обманчиво простая мысль и стала причиной того, что существование Хасана в священной ал-Кахире превратилось в тайную войну, едва не приведшую его к гибели.
То, что за ним следят, Хасан заметил уже в первые дни. Вполне естественно, хозяева города проверяли, кто он, тот ли, за кого себя выдает, соответствуют ли его желания и тайные пристрастия званию даи. Но слежка была непостоянной, хотя и осторожной. Будто следящему выдавали задание – сегодня приглядеть вот за этим, а завтра за тем. А потом Хасан вдруг заметил, что следить за ним стали постоянно и особо не скрываясь. Сопровождали и на базар, и даже в мечеть. Бесспорно, его хотели напугать. И посмотреть, что же он станет делать, напуганный.
В Дар ал-Илме беседы с ним стали искать странные собеседники: невежественные, но с ослиным упорством задававшие одни и те же опасные, нелепые вопросы. А ибн Кушейри, ловкий и лукавый в словах мудрец, считавшийся ближайшим советчиком мужлана Бадра, однажды зазвал Хасана к себе в гости, попытался изобильно накормить изысканными кушаньями и даже намекнул на доступность вина. Угостив гостя, завязал беседу о новой доктрине узнавания имама, о которой все уже столько говорят и не могут найти в ней ни слабых мест, ни ограничений. Спросил осторожно: правда ли, что из этой доктрины логически вытекает необходимость свержения того, кто, оказавшись на троне халифов, покажется кому-то неправедным имамом по причине своей слабости?
Хасан ответил, что вопрос кажется ему бессмысленным. Он не представляет, как может слабый оказаться на троне праведных халифов, ведь там может быть только один – сам истинный имам.
Ибн Кушейри улыбнулся тонкогубым ртом и перевел разговор на достоинства древней бедуинской поэзии, открывшей миру настоящие, не превзойденные до сих пор богатства арабской речи. На прощание одарил гостя не дорого, но увесисто: отрезом грубой шерстяной ткани, мерой фиников и мерой муки, тремя кувшинами масла, медным кумганом. Снабдил ослом, чтобы везти подарки, и колченогим, едва ковылявшим слугой, чтобы проводить до дому.
– Конечно, ал-Кахира – город на диво спокойный, злодейств в нем почти не бывает, – пояснил ибн Кушейри заботливо. – Но не следует искушать духов ночи, вселяющих сомнение в умы. Мало ли кому захочется покуситься ночью на путника с изобильной поклажей? А со слугой – оно и спокойнее. Мало кто отважится напасть на двоих сразу.
Хасан не сомневался в том, что желающие отыщутся обязательно, и от самых ворот ибн Кушейри держал руку на рукояти ножа. Но все равно чуть не опоздал.
Нападавших было трое, и орудовали они не ножами, а короткими тяжелыми дубинками из твердого дерева. Хасан и заметить не успел, как вынырнули они из проулка – три беззвучные темные тени. Вздохнув удивленно, рухнул наземь колченогий слуга. Хасан, выхватив кинжал, прыгнул, полоснул. Услышал вскрик – и тут же будто лошадь лягнула под плечо. Сразу онемела рука и глухо звякнул о камень выпавший из ладони кинжал. Следующий удар Хасан принял спиной, вовремя повернувшись. Из легких вышибло воздух, и перед глазами заплясали дрожкие огоньки. Мелькнуло: убьют. И сразу: нет, как смеют, ведь знают, что он – даи Мазандерана и Дейлема! А левая рука уже, своим будто умом, вытянула вторую полосу шерской стали. Нападавшие явно не подозревали, что его левая рука проворнее правой. Первого Хасан поймал на замахе. Почувствовал, как сталь вошла в мягкое, услышал удивленное: «Ох!» Тут же, пригнувшись низко, отпрыгнул, выставил острие вперед. Кто-то, шипя, навалился на него, перекатился, а потом страшной силы удар в бок отшвырнул Хасана к стене. Кинжала не выпустил, но что толку? Встать не мог, барахтался, как полураздавленная букашка, хрипя, стараясь вдохнуть. Все, конец. Если не убьют – искалечат. За то, что ранил, – поломают ноги, ребра. Разобьют руки. Сейчас.
Но никто не спешил добивать его, и ледяной ужас, прихвативший за глотку клещами, чуть отпустил. Хасан управился сесть, привалился к стене спиной. Увидел: темные тени у стены напротив зашевелились, раздался глухой стон. Вот одна поднялась. Помогла другой.
– Берите осла, – выговорил Хасан хрипло. – Берите осла и уходите. Я не стану доносить на вас.
Тень разогнулась, и придавленный, полный боли голос прошипел: «Твой долг ослом не покроешь, святоша!»
А Хасан вдруг, будто камень с обочины, подобрал внезапно подвернувшееся воспоминание. А вдруг? Спасение часто лежит в местах, о которых и не подозреваешь.
– Мой долг таким, как вы, покрывают братья Сасана, – сказал он. – Два Фельса мне должен за полдела.
Тень хрипло выругалась на непонятном языке. Потом добавила: «Ты не думай, святоша, что ты просто так выкрутишься. В другой раз и второй пыряк тебе не поможет». Но в словах его слышалась не угроза, а скорее страх.
Хасан, держась за стену, встал. И сейчас же тень подалась назад, зашипев.
– Убирайтесь! – приказал Хасан.
Тут с земли поднялся колченогий слуга. Вместе с разбойником они погрузили на осла распростертое на земле тело, скинув мех с финиками, чтобы освободить место. Слуга повел осла под уздцы, а разбойник, шипя от боли, помог оторваться от стены еще одному, скорчившемуся беспомощно.
– Мы еще встретимся, – пообещал из темноты переулка змеиный, искаженный болью голос.
Хасан выждал немного. Увидел, что его кинжал так и остался лежать посреди улицы, льдисто посверкивая в лунном свете. Подобрал его, присев на корточки. Потом долго не мог встать. Пришлось на четвереньках подобраться к стене, чтобы встать, держась за нее. А поднявшись, побрел домой, стараясь не падать, когда на месте стены внезапно оказывался провал улицы. В квартале дейлемитов Хасану посветил в лицо лампой ночной сторож и охнул удивленно, узнав: «Господин Хасан, что с вами? Вам врача?»
Наутро весь квартал гудел, как взбудораженный улей. Там и в самом деле жило много персов, луров, мазандеранцев и самих дейлемитов, прочней и дольше других державшихся за Истину после прихода тюрок. Их даи – к тому же земляка – избили до полусмерти, чуть не искалечили! У дверей Хасана толпились люди. Многие трясли кулаками, грозя непонятно кому. Разошлись, только когда тощий врач-сириец, пропахший полынью и терпентином, объявил, показавшись на пороге: «Жизнь почтенного хаджи вне опасности! Через три дня он будет на ногах!» Но до самого вечера в дом Хасана шли и шли гости: слуги от знатных, посланные осведомиться о здоровье и о том, можно ли чем помочь, а иногда и сами знатные, со слугами и подарками, и незнатные – школяры, соученики в Дар ал-Илме, купцы из Ирана, ремесленники, дейлемиты-наемники из войска и даже совсем непонятные, разбойного вида типы с золотыми серьгами в ушах, похожие на работорговцев. Наконец Хасан, вконец обессиленный, измотанный болью в боку и плече, выпроводил последнего визитера. И попросил пожилого дейлемита, вызвавшегося помогать Хасану во время болезни, никого больше не впускать.
Почти тут же раздался вкрадчивый, осторожный стук, тихий, но странно настойчивый, внушающий уверенность: добром ли, худом ли, но впустить стучащего придется. Дейлемит, глянув на Хасана тревожно, открыл дверь.
– Ба, сколько ветер пыль носил, сколько верблюд песок топтал, а мы снова встретились! Салям, хаджи! – В комнате сразу стало тесно от чудовищной, расплывшейся, трясущейся туши пришельца.
– Два Фельса, – пробормотал Хасан слабо.
– Ха, хаджи вспомнил меня! Какая честь! – объявил толстяк зычно и тут же, повернувшись к дейлемиту, приказал: – Чаю нам!
– Фарбод, пожалуйста, завари чаю, – попросил Хасан.
– Стой! – Жирный проходимец поднял руку. – Вот тебе пять дирхемов. Принеси нам чайник лучшего навару от старого ал-Асира да еще шербета вишневого прихвати.
– Но это же так далеко! – изумился дейлемит.
– Вот именно, – сказал Два Фельса, приятно улыбаясь.
Дейлемит быстро исчез за дверью.
– Прошу прощения, что оставил вас без слуги, уважаемый хаджи. Но это ненадолго. Чай у ал-Асира в самом деле самый из самых. …А я, с вашего позволения, присяду. У верблюда четыре ноги, и тот спит на брюхе. О-ох! – Под грузной тушей захрустел окованный железом сундук. – Много, много ходит слухов про мудрого даи из Персии. Ах, ученый Хасан, какой важный, уважаемый человек! Даи всего Дейлема и Мазандерана! Спас бедного сына Сасана! А как железом крутит! – Толстяк хихикнул. И тут же сменил тон на почтительный, заискивающий даже: «Не обижайтесь на меня, пожалуйста, хаджи Хасан. До меня дошло, что вы меня помянули, и вот я, рад услужить».
Хасан вздрогнул.
– Ах, вы не подумайте плохого, – залебезил толстяк. – Сыны Сасана, – не сборище ночных головорезов, нет. Мы вольные люди, но есть у нас слабинка, падки мы до легких заработков, ну, и каждый своим умом крепок. Не все ведь слышали, какой хаджи Хасан бодрый человек и какой проповедник замечательный. Ах, не все. Но будьте уверены, безнаказанным такой проступок не останется. Их накажут. Обоих!
– Их было трое, – выговорил Хасан.
– Ах, – толстяк развел руками. – Жизнь, она такая. Кто-то рождается, а кто-то, увы… В особенности если не перевязать вовремя. Хорошо у проповедничков железо режет-то, хорошо. Хинское небось, а? Или из Шера? Знатная там сталь, ох, знатная. До кости пробирает, сверху донизу раскроит. И работают двумя руками святоши ох как хорошо. Почище кушанских живорезов.
– Зачем ты пришел, отец Зейда? – спросил Хасан резко. – Разбираться с долгами крови?
– Зачем вы так на бедного побирушку, – толстяк даже носом шмыгнул, – дело-то не в этих прощелыгах, поделом им, раз нарвались, недотепы, с ибхамами против ножа не совладали. Тут большое дело видно, потому к вам бедный Два Фельса и пришел. Мы долго к вам присматривались, пока не решили – хороший вы человек, подходящий. Вы уж меня послушайте, хаджи, наберитесь терпения. Потом не пожалеете, клянусь. Мы вот всем говорим: мы, дети Сасана, – вольные люди. Ни эмира над нами, ни халифа. Идем куда хотим, делаем что хотим, простаков облапошиваем. На словах оно вроде так, и если посмотреть снаружи, вполглаза, похоже. А на деле у нас-то хозяев побольше будет, чем даже у пахотника какого-нибудь. Свои начальники у нас, а то как стадо в узде держать? Ведь если узду отпустить, кто угодно сыном Сасана захочет стать, и братство наше развалится, неучами и неумехами переполненное, и смертоубийство между нами учинится. А еще нам среди сильных и властных друзей надо иметь, ведь мы не трудами праведными живем. Да и среди простецов опора нужна, – от них ведь нам укрытие и прокорм, когда дела нету. Ох, тяжелая наша жизнь. Но и мы – люди непростые, сноровистые, – толстяк подмигнул. – Ходим от Андалуса до Хина, много можем. И помогаем тем, кто нам помогает. Говорят, что мы к народу честному присосались, – а мы как те пиявки, которых лекари ставят. Кровь, может, и сосем, но оттого выздоравливают. Ведь нам что нужно? Спокойствие, и чтобы никто войском ни на кого не ходил. После войска финика горелого не подберешь, и нигде от него не спрячешься, – крепостей-то у нас нет, чтобы осады выдерживать. Говорят: мы разбойные, а мы самые что ни есть мирные. Ведь если мир, народишко жиреет, с него и пожива жирнее.
Толстяк закряхтел. Вытер рукавом пот со лба. Хасан смотрел на него терпеливо, стараясь отогнать сонливость.
– Вот, уважаемый хаджи, – сказал толстяк назидательно, – любим мы спокойствие. А в этой-то стране ох какое беспокойство зреет. Вы и сами, должно быть, увидели. Армянин-то – крутой парень, ох, крутенек. Все по-своему сделать норовит. А нам так при старике Мустансире хорошо, мы первейшие ему верные. А без него будет как? …Эх. Вон, в Конье, наших со стены вывесили, как селедок вялиться. А в Иране вашем что делается? Не продохнуть от тюрок этих. …В общем, вижу, утомил я вас, хаджи. Так я прямо к делу. Мы вам помочь можем, в задумках ваших. Конечно, не в том, чтобы одного богослова в отместку отходить, ну так вы же умный человек, вы, наверное, про такое и не думали. В других задумках. В больших. Насчет будущего спокойствия. И всяких свежеобрезанных начальников, понимаете? Мы поможем, не сомневайтесь. У нас хорошие связи. С большими людьми. Оч-чень большими. Которым мы помогаем. И которые тоже готовы помочь тем, кто поможет им. Что на это скажете?
– …Это хорошо, – сказал Хасан, подумав. – А какую плату потребуют с меня сыны Сасана?
– Пока никакой. А вот если уважаемый даи наберет силы – может, он возьмет под крылышко и нас, грешных.
– А если даи так и не наберет силы?
– Ну, всякий купец рискует, когда товар покупает и караван снаряжает. Мало ли что в пути случается. Какая же прибыль без риска? Зато какая прибыль может быть… – толстяк сладко зажмурился и сделался похожим на кота.
– Хорошо. Я готов согласиться и принять вашу помощь. Только соглашусь я, когда своими глазами увижу, что вы на самом деле хотите сделать… большое дело ради спокойствия сделать.
– Ну, за чем дело стало. – Два Фельса ухмыльнулся. – Скоро. И своими глазами, обещаю.
Вдруг встал, с неожиданным для такой туши проворством.
– Эх, не дождусь я чаю, так и пойду. Выздоравливайте, почтенный хаджи. И не бойтесь ночных улиц, такое больше не повторится, обещаю.
Толстяк поклонился. Шагнул к двери. У нее, приостановившись, картинно шлепнул себя по лбу и воскликнул: «Ох, совсем забыл. Вы, хаджи, если вздумаете меня искать, не ищите никакую лунную харчевню у полдневного базара. И монетку, которую я вам дал, лучше выбросьте, если она еще осталась у вас. Это у нас знак такой, не совсем хороший. Для простецов».
– Да? – Хасан глянул на него, улыбаясь. – Я приму к сведению. А знает ли почтенный Два Фельса, что чародеи людей Огня умели заклинать души тех, кого ловили на лжи? Заклинать на том, о чем они лгали?
– Чур меня, – Два Фельса сложил пальцы крест-накрест. – Чур, чур.
– Не бойтесь. Я не чародей людей Огня. Да и все это – сказки. Для простецов, – сказал Хасан, продолжая улыбаться.
– Да, конечно, – пробормотал толстяк и скрылся за дверью.
Встал на ноги Хасан не через три дня, а уже назавтра. Пошел в мечеть, затем в Дар ал-Илм – как обычно. Как обычно, слушал, вступал в дискуссии. Встретил ибн Кушейри, растянувшего в улыбке тонкие губы. Улыбнулся в ответ. Как ни странно, ни ненависти, ни даже злобы к нему не питал. Попросту в памяти его имя «ибн Кушейри» переместилось в тот список, который возглавлял Низам ал-Мулк. Хасан уже почти перестал испытывать обычную человеческую ненависть и злобу – когда трясутся руки, бросается в голову кровь и липко потеют ладони. Она заменилась твердым холодным знанием о том, что есть люди, лишние в его, Хасана, мире. Миру этому вредящие, дышащие в него отравой. С этими людьми можно видеться каждый день, улыбаться им и перешучиваться с ними, приспосабливаться к ним, – и каждый вечер молить Господа, чтобы позволил очиститься от скверны, принятой в тело и душу вместе с воздухом, которым дышали они.
Без малого через месяц после ночного происшествия, около полудня, в малом греческом квартале за дворцом Бадра Хасана окликнул знакомый одышливый голос. Хасан остановился, не оборачиваясь, притворившись, что рассматривает вереницу идущих мимо ослов, груженных тканью и посудой.
– Мудрый хаджи, идите вперед, до перекрестка, – послышалось сзади. – А там направо и до второго проулка налево. Там вторая дверь.
Хасан послушно прошел, свернул раз и другой. Шагнул в открытую дверь. Спустился по короткой лестнице, прошел по коридору и оказался в низкой широкой комнате, освещенной лишь сквозь узкие оконца в восточной стене. В комнате висел тяжелый, удушливый смрад жженых благовоний, подкисшего розового шербета, чего-то назойливо-сладкого, липнущего к ноздрям, щекочущего, дурманящего, – медовой, теплой гнили.
– Пожалуйста, хаджи, – сказал, улыбаясь, толстяк, невесть как попавший сюда раньше Хасана, и показал на помост в углу, застланный ковром и усыпанный подушками. – Садитесь. А я сейчас чайку спроворю. Я быстро.
На помосте уже сидел человек в широкой темной джуббе, скрывавшей его от шеи до пят, и тайласане, затенявшем лицо. Хасан, прежде чем сесть напротив него, почтительно поклонился:
– Салям, господин.
– Салям, Хасан Субботы, – ответил человек хрипло, и безошибочная память Хасана тут же подсказала, кто его собеседник.
– Господин Низар, светоч Истины, – выговорил Хасан хрипло и поклонился, едва не ткнувшись лбом в подушки.
– Не нужно, – человек вяло махнул рукой. – Сейчас все эти звания для меня – насмешки. Зови меня просто: Низар.
– Как скажете, господин.
– Мой верный ал-Асмаи мне рассказывал про тебя много хорошего и удивительного, – человек откинул тайласан. – И он сказал мне, что ты хотел бы помочь моему делу.
У светоча Истины, наследника Доказательства Божия, оказалось ястребиное, хищное лицо: тонкое, холодное, с резкими чертами. Бледные губы искривлены в презрительной усмешке, черные неподвижные глаза – два обсидиановых отщепка, острых и опасных.
– Всем, чем смогу, мой господин, – ответил Хасан, прижав ладонь к сердцу.
– Деньгами сможешь? У тебя есть связи в Иране, я знаю. Чтобы бороться с армянским выскочкой, мне нужны деньги. Те самые деньги, которых здесь мне не дают ни купцы, ни менялы. Отец, слушаясь Бадра, дает мне лишь жалкие гроши. А мой брат завален деньгами, швыряет их направо и налево, как безумец, – Низар выругался вполголоса. – А мне не хватает даже на приличную свиту! Армянин меня ненавидит, все они меня ненавидят, потому что я сильный, потому что смогу повести за собой, а их всех раздавить в пыли. А отец терпит. Что ему остается делать? Бадр вернул ему столицу и страну. Все войска преданы Бадру. Если он вздумает бросить нас, мы потеряем все. Отец сдался. Но не я! Он – Истина на этой земле, а я – его единственный законный наследник. «Насс» должен перейти ко мне!
Низар сжал кулаки, и глаза его остекленели.
– Бадр хочет меня оттереть. Я знаю, он меня ненавидит. Я один из всех говорю ему правду в лицо! Он бы сжил меня со свету, но не может. На открытое убийство он не решается, он трус. Он уже сколько раз пытался тайно извести меня, то ядом, то ночными душегубами! Но я настороже! Я не ем во дворце, не ем из чужих рук. Есть еще те в этом городе, кто защищает меня! – Голос его сорвался на визг. – Я еще увижу его голову на колу!!
Низар задрожал, и в уголках его губ запузырилась слюна. Тут же возник за его плечом сгорбленный, черный, и вкрадчивый голосок зашептал: «Господин, господин, вот ваше питье, примите, господин». Чья-то унизанная медными перстнями рука протянула пиалу с темным, мутным взваром, от которого пахнуло гнилостно-сладким, пряным.
– Юсуф, и ты убиваешь меня! – вскричал Низар плаксиво.
Но чашку с питьем принял и опустошил жадными, торопливыми глотками. Потом запрокинул голову, и губы его расплылись в странной, мечтательной улыбке.
– Хасан Субботы, у меня так мало воинов. Среди наемников Барда много твоих земляков, много дейлемитов и курдов. Говори с ними, дай им денег, если нужно, – пусть они пойдут за мной. Пусть не дадут совершиться преступлению против Истины! Ты поможешь мне, Хасан?
– Конечно, мой господин.
– Тогда иди. Я устал. Я буду спать. Мой ал-Асман поможет тебе. Проси его, о чем нужно. Проси… – Голова Низара запрокинулась, изо рта его поползла липкая темная струйка. Затем дыхание его стало ровным, медленным. Наследник Доказательства Истины уснул и улыбался во сне.
Хасан подождал немного. Затем встал и вышел. Никто его не задерживал. Он брел назад, к своему жилищу, шатаясь, будто оглушенный внезапным ударом. Опершись ладонью о стену, сказал сам себе: «Аллах знает, кому вручать знание. Что такое телесная немощь или порок по сравнению с Истиной? Слабый сосуд всего лишь удержит ее меньшее время».
– Хаджи, вам помочь? – раздался голос за спиной.
Хасан оглянулся и увидел озабоченно хмурящегося ал-Асмана, которому куда больше подходило имя «Два Фельса».
– Нет, мне уже лучше.
– Но позвольте, я вас сопровожу, – предложил толстяк. – Сердцем чую: надо парой слов перекинуться, правда?
Рядом вдруг истошно завыл ишак, о спину которого хозяин в сердцах обломал хворостину. Толстяк шарахнулся и изверг на голову недотепы целый ливень хулы, помянув и его отца, и мать, и деда, и троюродных дядьев, и Иблиса, и тысячу тысяч развратных псов, замешавшихся в его родословную. Потом сплюнул и, вздохнув, сказал Хасану:
– Ну какой глупец, лезет со своим ослом, когда люди разговаривают.
Затем, семеня рядом с Хасаном, сообщил:
– Вы поймите правильно, хаджи, мы тоже не слепые. Но всякий человек слаб. Это ведь все равно, если, к примеру, у эмира есть бородавка или нет бородавки. Важно ведь то, что он – эмир. А наш господин умеет благодарить, честное слово.
– Бородавка – это все равно, да, – подтвердил Хасан.
– Говоря по правде, парень налит дерьмом до краев, – сообщил толстяк доверительно, – Но ведь это не от хорошей жизни, верно? Армянин его каждый день норовит унизить, даже последние слуги его то пихнут, то в шербет плюнут. Как тут не озлобиться. Но он – хозяин толковый, проверено.
– Вы его поите травой хаш?
– Мы, – толстяк нервно облизнул губы. – У него припадки, понимаете? Он тогда бросается на всех, как безумец, бьет, чем ни попадя. Нам лекарь посоветовал. Хороший лекарь, иудей.
– Так вы его поите хашем?
– Ну, немножко. Там еще сон-трава и зелья всякие. Мы не сами придумали, нам лекарь его составляет.
– И часто он его пьет?
– Раза три в день. Или четыре.
– У него сын есть?
– Чего? – толстяк не понял сперва и даже приостановился. – Нет вроде. Может, от дворцовых баб кто есть. А так пока никого. Куда ему про баб думать, такому.
– Если ты и в самом деле хочешь помочь, то найди ему женщину. Чистую, не тронутую до него. Пусть она ляжет с ним, когда он очередной раз обопьется сонного зелья.
– Вы, вы, – толстяк пробормотал удивленно, – но это же…
Хасан резко повернулся к нему, и толстяк пятился, пока не уперся спиной в стену.
– Ты слышишь меня, Два Фельса? Эта женщина должна понести от него сына. До того, как зачнет сына его жена. И тогда все то, что окажется под моей рукой в Иране, будет и твоим. Ты понял меня, сын Сасана?
– Я понял, – прошептал толстяк, не сводя глаз с Хасановых рук.
Еще с неделю Хасан жил как и прежде, обдумывая, что же ему делать дальше. Уже полтора года миновало с того дня, когда он увидел врата ал-Кахиры. Больше Дар ал-Илму было нечего ему дать, – кроме бесконечных споров на тысячи тем, от обустройства мира до слоев «батина», тайного знания, скрытого в Матери Книг. Хасану это казалось пустым никчемным суесловием. Истина проста и ослепительна, излишние слова лишь затеняют ее. Для смертного Истина, отражаясь от суетного поднебесного мира, предстает в одном узнаваемом обличье – земной силой, понятной всякому. Силой взять за руку, повести за собой к лучшему, к правильному. К миру, где нет неправды и несправедливости. К большему знанию, открывающему все новые грани единой, ошеломляющей мощи, опрокидывающей все границы и запреты этого мира, – так море разбивает непрочные берега. Для Истины нет запретов, ей позволено все, и предел ей полагает лишь слабая земная оболочка ее носителя.
Тогда Хасан впервые отложил книги и стал бродить по городу и его окрестностям как паломник, исполнивший святой долг и просто наполняющий зрение видом диковинной земли. Впервые зашел в ал-Мансурийю, квартал черных рабов у грязного, мелкого Слонового озера, увидел за ними руины ал-Катая, города, так и умершего в младенчестве за полвека до прихода истинного имама. Наняв верблюда и пару проводников, увидел рукотворные каменные холмы, – гробницы древних владык, истреблявших истинно верующих и за то истребленных из самой людской памяти, – никто не помнил, кто они были и на каком языке говорили. Даже копты, поклонявшиеся Исе за много столетий до Пророка, ничего не знали о них. В лучах закатного солнца Хасан смотрел на изъязвленное лицо огромного, львинотелого, человекоголового каменного зверя, прозванного «Отцом Ужаса», – но ничего ужасного не было в нем, а виделась усталая, надменная мудрость.
А еще через месяц, когда скрылась последняя луна Рамадана, Хасан отправился в Александрию, где стоял крупный гарнизон, чтобы встретиться с тысячником дейлемитского полка, Абу Хатимом Бувейхом, наследником династии, когда-то покорившей весь Иран и Ирак, воевавшим за имама уже двадцать лет. Дейлемит, за годы египетской жизни утративший начисто знаменитую прямоту своих земляков, принял его радушно, долго расспрашивал о родных местах, – родился он как раз в долине Алух-Амута, – угощал вкуснейшим джаузабом, сладким рисом с бараниной и пряностями, поил шербетом и соглашался со всем, что бы Хасан ни предлагал. Соглашался выступить за Низара, когда придет час, – если понадобится, конечно. Но отчего такая надобность?
Уехал от него Хасан огорченным. Ясно было, что Абу Хатим не захотел ссоры с важным соотечественником, не стал оскорблять его прямым несогласием, но и дал понять, что на него полагаться не стоит. Тысячник видел и Низама, и Бадра, а большого ума не нужно было, чтобы понять, чего стоит на этой земле один и чего другой. Но Хасан не подозревал, что через полчаса после его ухода дейлемит напишет коротенькое письмо и, вызвав личного гонца, поручит доставить его в ал-Кахиру со всей возможной скоростью.
Вечером второго дня после возвращения из Александрии к Хасану постучали. Он, подойдя, осторожно приоткрыл дверь – и та распахнулась, отшибленная ударом, а в грудь Хасану со страшной силой ткнулся тупой конец копья. Удар был коротким и резким, и Хасан не отлетел назад, а медленно сложился пополам, будто мех песка обвалился ему на плечи, отбирая дыхание. Он не потерял сознание, но боль отняла у него слова. Его деловито и тщательно обыскали, потом взгромоздили, словно бурдюк, на осла, связав небрежно руки, и повезли по улочкам. Спустя четверть часа стражник, бедуин в грязно-белой джуббе, проверил, жив ли Хасан: защемил ему палец. Хасан вскрикнул.
Его привезли в Старый замок, полуразвалившуюся крепостцу у Северных ворот, сооруженную еще Джавхаром, и сволокли по узкой лестнице в подвал. Там швырнули на землебитный пол, не дав даже подстилки. Хасан лежал, скорчившись, трясся, выкашливая из легких кровь, а из углов на него настороженно смотрели крысы, вздрагивали длинными серыми мордами, – ждали, принюхиваясь. Когда сквозь узкое оконце под потолком пробилось рассветное солнце, Хасан еще не мог встать с пола. В горле хрипело и клокотало, и черным, свинцовым огнем горел живот. К полудню он задремал и проснулся от того, что его лица коснулась крыса. Тогда он подполз к стене. Опираясь на нее, заставил себя разогнуться. Встал на колени. Развязал трясущимися пальцами пояс. Помочился, стараясь не забрызгаться. Потом переполз в дальний угол, уперся лбом в стену и, заставив себя забыть о боли, уснул. Пока он спал, крысы обгрызли подошвы его сапог.
Прожил он с крысами две недели и научился различать их. Особенно досаждал крупный самец с подгрызенным ухом, прокусивший ему мизинец на левой руке. Хасан пообещал ему кровь за кровь и долго сооружал силок из ниток, выдернутых из рубахи. Но Подгрызенное Ухо был хитер и проворен, всегда первым поедал кровавые плевки Хасана, не давая им подсохнуть, всегда первым хватал оброненный хлеб и даже пил воду из его кувшина. Хасану приносили раз в день кувшин воды и лепешку, и если он решал не есть ее сразу, крысы принимались охотиться за остатками, ожидая, пока он хоть на минуту отложит их в сторону. По ночам они пытались залезть ему под кафтан, за крошками.
А потом они вдруг исчезли. Все до единой. Последний закатный луч скользнул по стене, а из углов не показалось ни единой острой мордочки с глазами-бусинами. Вскоре Хасан услышал запах гари. Из-за потолочных балок пополз сизый дым. Хасан подошел к двери, ударил в нее кулаком. Потом ногой. Словно в ответ, раздался сухой, скрежещущий грохот. Стены содрогнулись, и по одной пробежала змеистая длинная трещина. Распахнулась дверь. Забежавшие стражники без слов подхватили Хасана и поволокли наверх, в дым. Хасан закашлялся, забился. Его выволокли во двор. С дальнего края над странно вызубленной, изломанной стеной вырывались из черной пелены языки пламени. Кто-то крикнул: «Этого куда? На цепь, как остальных?»
– Тебя самого на цепь! Это святоша! Его во дворец немедленно! – ответил хриплый, зычный голос.
Хасану связали руки и усадили на осла. Уже успели проехать весь греческий квартал, когда багряный всполох разорвал ночь за спиной. Хасан оглянулся и в блеске пламени, высоко взметнувшегося над старой крепостью, увидел, что она стала ниже и искривилась, а там, где стояла главная башня, с которой скликали по пятницам людей на молитву, зияет щербатый пролом.
Во дворце царила суета. Бегали, лязгали железом, бренчали, спотыкались, тащили туда и оттуда, кто-то требовал воды, истошно вопили ослы во дворе. Хасана запихнули в караулку, потом вытащили, поволокли, но через минуту по приказу кого-то чиновного, страшного и разъяренного донельзя, закинули обратно. Так и досидел до утра. На рассвете, лязгая коваными каблуками, в караулку вошли густобородые чужелицые люди, а за ними – сам хозяин ал-Кахиры, Бадр, огромный, железнобокий, с багровой толстой шеей. За ним, кривя тонкогубый рот, нехотя шагнул юноша, его сын, ал-Афдал. Бадр глянул на связанного Хасана и сказал слово на гортанном, резком языке, полном рокочущих звуков. Хасана развязали, разрезав веревки кинжалом.
– Хасан ас-Саббах, даи Мазандерана и Дейлема, ты свободен, – произнес Бадр торжественно. – Мои люди погорячились, послушав наветы клеветников. Прошу тебя, прости их. Мы уверены, твоя верность имаму и нашему делу неколебима, и мы сожалеем, что причинили тебе такие мучения. Быть может, вот эта скромная мзда хоть как-то возместит тебе причиненный ущерб.
Бадр протянул увесистый кожаный кошель. Хасан тут же подставил ладонь – принять. И сказал угодливо:
– Спасибо, мой господин, вы воистину милостивы.
– Полагаю, в твоих интересах будет покинуть Египет как можно скорее и возвратиться домой. Наших ушей достигли известия, что Мазандеран и Дейлем срочно нуждаются в хорошем даи. Здесь у нас тебе уже нечего искать и нечему учиться, – добавил Бадр. – Мы сами позаботимся о порядке и о том, чтобы справиться с врагами имама и его законных наследников.
Хасан поклонился. Армянин, глядя на него, выговорил несколько гортанных слов. Юноша ухмыльнулся, холодно и зло.
– Проводите его до дома, – приказал Бадр.
Стражники залязгали сапогами о камень.
Довели Хасана, как арестанта, до самой двери. Один сказал на прощание: «Чтоб завтра к этому времени тебя в городе ни слуху ни духу, понял? А не то выкинем, с нас станется».
Хасан добрался до своего ложа, закрыл глаза обессиленно. И почти тотчас же крысячий, вкрадчивый, ожиревший голос произнес над самым ухом:
– Господин Хасан, отдыхайте. На рассвете мы вывезем вас из города. Мы приготовили ослов и припасы.
– Два Фельса, – сказал Хасан, не раскрывая глаз. – Я рад тебя слышать. Рядом с ложем на полу лежит кожаный кошель. Он твой. Возьми его.
Послышался шорох. Скрип кожи. Два Фельса раскрыл кошель и присвистнул:
– Это что, все мне?
– Тебе, – подтвердил Хасан, – все до последней монетки. Увези меня отсюда, Два Фельса. Я устал от этой страны и ее людей.
11. Дороги и сны
Нил похож на непомерной ширины улицу одной сплошной деревни, которая и есть страна Миср – страна паводка, страна одной воды и одной жизни. Феллахи, жители бесконечного поселения, тянущегося вдоль берегов, зовут его древним словом «Итеру», что значит просто «Река». Большинство их никогда не видело и не увидит никаких других рек этого мира, – только каналы, прокопанные их же руками. Вся жизнь их – в одной узкой долине, похожей на цветок лотоса. По обе стороны долины – пустыня, где нет дождей и живет лишь смерть. Она налетает со злым песчаным бураном, одолевающим верный зимний ветер, ветер с севера, несущий прохладу далекого моря и влекущий паруса вверх по реке. Человек существует здесь как снующий по веревке муравей. Быть может, потому человек здесь робок и покорен и легко принимает любого хозяина. Бежать отсюда некуда, и спрятаться негде, – остается лишь молить Господа о милости. Или тайком по тысячелетним закоулкам приносить жалкие подношения старым идолам, детям Иблиса, долгие века повелевавшим этой страной. Их земные отродья – зубастые, безжалостные, чешуйчатые – караулят беспечных у берега, притаившись в иле. А когда кто-то попадает в их страшные челюсти, люди Мисра не спешат к нему на помощь. Смотрят издали, как чудовище утаскивает несчастного в воду, чтобы пожрать, или тут же, у берега, дробит ему кости. А сами шепчут, шевелят пальцами и говорят потом: пожранного забрала Река, чтобы быть по-прежнему сильной и полноводной.
Они рабы. Рабы от рождения до смерти, уже сотни и тысячи лет они рабы, не умеющие и не желающие взять в руки оружие. Насекомые, копошащиеся в земле. У границ, у порогов, отделяющих их страну от владений воинственных, безжалостных племен пустыни, стоит гарнизон наемников из ал-Кахиры. Чужестранцев – тюрок, армян, берберов. И жители Миср кормят его так же, как века назад кормили румийцев. Единственная их сила – рабья, покорная и тяговая – в том, что они научились жить рядом с демонами. Ублажать их плодами крови и пота. Даже истинная вера почти не изменила их. Господь миров – далеко, Слово его и Истина – в далекой ал-Кахире, а здесь притаились у берега зубастые бесы. И пляшет на пыльной дороге полуденный демон, и в камышах прячется злая лихорадка, мутящая разум и кровь, отравляющая песком легкие.
Демоны догнали Хасана всего в дне пути от столицы, после ночи в святой обители Дайр ат-Тин, где хранились сосуд для омовений и карандаш для ресничной туши, принадлежавшие самому Пророку, а также шило, которым он прокалывал дырочки в подошвах своих сандалий, зашивая их. Дайр ат-Тином владел могучий берберский род, первейший из тех, кто привел когда-то Убейдаллаха к земной власти, и потому святая святых, Коран, переписанный рукой самого Али, хранился не в ал-Кахире, а здесь. Берберы сохранили традиции гостеприимства пустыни и содержали целый поселок дервишей. Те приняли Хасана, как подобало его учености и званию, и хранитель святынь позволил ему прикоснуться к Святой книге, даже перелистать ее. Пальцы Хасана дрожали, когда он касался страниц. За свою жизнь он видел много почерков и научился распознавать людей через них. Старомодный почерк Али был ясен и прост, как безветренный день. Сперва Хасан разочаровался, даже обиделся: разве не должно чувствоваться величие и скрытая, недоступная смертным сила в почерке того, кто первым увидел настоящее лицо Истины? Но вспомнил свой же главнейший вывод и рассмеялся над собой. Явленная истина должна быть по-земному ясной, в этом и есть ее здешняя сила. Тогда поклонился и поцеловал страницу – легко, едва коснувшись сухими губами.
Наутро его пальцы все еще дрожали. А потом дрожь растеклась по всему телу. Он едва мог усидеть на осле. Мир вокруг, дома бесконечной деревни, пальмы, рыжие скаты холмов, стражами стоящие над долиной, – все тряслось. Два Фельса поглядывал на Хасана с опаской, но ничего не говорил. Тот, стиснув зубы, держался. Но утром третьего дня он не смог сесть на осла. Будто кто-то выдернул кости из ног, оставив взамен мягкие хрящи. Два Фельса долго переговаривался со своими телохранителями на какой-то тарабарщине, составленной из причудливо искаженных слов полудюжины языков, потом велел сделать Хасану чая. Чай тот выпить не смог – горячее не лезло в иссохшую, дергающуюся глотку. Тогда Два Фельса сел рядом и взял его за руку. У толстяка была теплая, сильная рука. От нее стало легче. Но слова по-прежнему ускользали из рассудка, как пыль. Хотя был это уже не говорок мошенников, а обычная арабская речь, слова не хотели цепляться друг за дружку, оседали в память, как разрозненные камешки. Хасан подумал, что умирает.
Подручные толстяка вернулись за полдень, привели с собой крытую повозку, запряженную тощим волом, принесли бурдюк прохладной кислой сыворотки и сыр. Сыворотки Хасан выпил с жадностью и задремал. Его уложили на повозку, и во сне к нему явились забытые демоны: птицеголовые и длинноклювые, кошачьеглазые, с когтистыми лапами вместо рук, с шакальими мордами, – унылые, истрепанные, осыпанные пылью. Злоба их полуистлела, старый яд не мог никого умертвить. Хасан не гнал их, они исчезали сами, устав от собственных угроз, и навстречу им приходили все новые и новые. Подумал: многие тысячи лет живут здесь люди, и давно уже приручили, приспособили к себе тысячи и тысячи падших тварей, сделав их, как и себя, – рабами.
Деревни тянулись за деревнями и за городами – города. Мина, Манфалут, Айсыт, Икмин, утопающий в зелени Луксор, Эсна. Потом два дня ехали по пустыне, – полоска зелени вдоль реки сделалась совсем узкой, и дорога шла выше нее. То ли тело уже справлялось с хворью, то ли сухой, прогретый раскаленным камнем и глиной воздух помог изгнать сырую лихорадку, – но Хасан уже мог сам взять ложку и нож. И пожалел о том, что кинжал из шерской стали остался всего один, – второй забрали стражники Бадра, вытащили из-за пазухи, обыскивая. Но дома рыться не стали, и потому первый, лежавший под тростниковой подстилкой на ложе, остался.
В городке Эдфу продали повозку, быка и ослов и переправились через Нил на неуклюжей, низкой барке. На ней же отправился домой один из сынов Сасана. На другом берегу собрался целый караван, – купцы отправлялись в Хиджаз и собирались пересечь Восточную пустыню, направляясь к Красному морю и порту Айдхаб. Наняли верблюдов, – по уверениям толстяка, лучших по эту сторону Нила. И через два дня отправились в путь по желто-рыжей, выжженной, без единого следа поселений равнине.
Изгнанная солнцем и суховеем, боль наконец покинула тело Хасана. Не саднило уже в груди, не кашлялось кровью, и от глубокого вдоха не хотелось закричать. Но остались телесная слабость и странное, ватное безразличие. Мир словно скрылся за белой занавесью, отдаляющей, обессмысливавшей. Тело уже ожило, хотело есть и пить, но душа застряла на берегу мертвых. Душа едва не увлекла назад и тело.
Переход караван делал от колодца к колодцу, и у одного из них, Хумайтиры, местность кишела гиенами. Эти чудовищных тварей арабы считали помесью собак и похотливых демонов, принимавших обличье течных сук, чтобы сманить кобелей в пустыню, совокупиться с ними и пожрать их. Демоны сами по себе – бесполы, но способны принимать по желанию как мужское, так и женское естество, и потому гиены сочетают в себе мужское и женское. У всех их есть мужской срам и кожистые мешки, хранящие мужское семя. Но есть и тайная женская щель, способная семя принять и прорастить. Пылая похотью, гиены без разбора соединяются друг с другом, чтобы зачать потомство, такое же злобное и уродливое, как и они. Гиены трусливы, вороваты и подлы, хватают любую падаль, сколь угодно гнилую, и при малейшей возможности нападают на слабых и обессиленных. Они хитроумны в своей подлости. Приметив верблюдицу, должную родить, они неотступно следуют за ней, а когда она рожает, нападают, пользуясь беспомощностью роженицы. Хватают плод, когда он еще не успел целиком покинуть матку, и тут же раздирают на части, вырывают послед прямо из лона. Аллах проклял их, наказав неугасимым огнем в утробе. Несмотря на хитрость и всеядность, они всегда голодны и потому страшно воют и взлаивают ночами, терзаясь.
Этим чудовищам едва не достались тело и жизнь Хасана. Часовой, которому поручили отгонять гиен, один из черных невольников-зинджей, шедший с караваном, уснул на посту. Подождал, пока все заснут, и сам улегся головой к костру. Зидж был росный, жирный, одетый лишь в полотнище, обернутое вокруг бедер. Лег бесстыдно на спину, раскинув ноги, и захрапел. Хитрые гиены спустились с холма, и одна из них, увидав жирную мошну черного нечестивца, дерзко пробралась поближе, одним движением челюстей оторвала всю мужскую гордость зинджа и бросилась наутек, пожирая ее на ходу. Искалеченный вскочил и завопил истошно, схватившись одной рукой за кровоточащую промежность, а второй – за копье. Весь лагерь всполошился от дикого крика, и гиены кинулись наутек, унося, что попалось. Но не все. Хасан, дремавший в шатре, открыл глаза и увидел в пяди от своего лица отвратительную, кривую, косоглазую морду гиены. С клыков ее капала слюна, из пасти исходил одуряющий смрад. Смерть глядела в лицо Хасана, но не было сил ударить ее, отстранить. Как во сне, почувствовал он: рука тянется к кинжалу, вынимает, но медленно, так медленно, и блестит слюна на клыках, придвигающихся все ближе. Вдруг они отдернулись. Зверь завизжал, метнулся к выходу из палатки, брызжа кровью, а сквозь прореху в пологе ворвались свет факелов и голоса.
– Вот тебе! – выкрикнул кто-то, и визг зверя сменился воем, потом жалобным, затихающим предсмертным поскуливаньем.
В палатку заглянул Два Фельса с тонким копьем в руках.
– Господин мой? Хасан? Вы живы? Не ранены?
– Нет, – ответил Хасан равнодушно, опуская руку с кинжалом.
– Э-э, мой господин, – сказал Два Фельса тревожно. – Не в порядке вы, точно не в порядке.
– Я в порядке, – возразил Хасан вяло.
– Да? В самом деле? – спросил толстяк, вглядываясь в его лицо. И пробормотал под нос: «В таком порядке в могилу кладут».
Поутру оказалось, что ущерба от гиен, кроме покалеченного зинджа, только два мешка фиников. Всеядныя бестии оттащили их за холм, разодрали в клочья и пожрали финики вместе с косточками. Да и ущерб зинджу пошел лишь на пользу его хозяину. Как объяснил, хихикая, Два Фельса, теперь за этого зинджа хозяину на базаре дадут втрое против прежнего. Такого громилу в хозяйство никто не возьмет, такому только в стражники. А сейчас его в евнухи можно, как раз подходит. Вот вы, святой человек, наверное, и не знаете, какие они, зинджи эти, похотливые. Рабу с севера, армянину какому-нибудь, яйца отрежут, и он уже годится в евнухи, никакого вреда женщинам от него. А этим пока сам корень не вырежешь, все равно женщин портят. Такая у них природа – бестолковые, здоровенные. Попробуй у них отрежь, когда связали их да с ножом подходят. Все ж втянется, скукожится. Иным по второму разу резать приходится, а другие и болеют, когда отрежут, и умирают. Такой расход деньгам. А еще ж и стоит сколько, отрезать правильно. За нехолощеного на рынке совсем другая цена.
С рассветом зинджа разложили на песке, распялив руки и ноги, привязав ремнями к копьям, и промыли огрызки уксусом, а потом – горячим маслом. Зиндж вопил и корчился, его хозяин улыбался. Хозяина хлопали по плечу, поздравляли шутливо.
На второй день от Хумайтиры встретили беджей. Земля их начиналась еще в дне пути за Нилом, но беджи там кочевали редко, – они враждовали с наемниками имамов и вблизи реки появлялись лишь для торговли или грабежа. И сейчас фигуры всадников на верблюдах появились сперва на холме слева, потом справа, охватывая караван с боков. Тогда проводник остановил караван и выехал беджам навстречу. Тут же явилось десятка два их – темнокожих, жилистых, с огромными копнами волнистых, перепутанных волос на головах, перевязанных полосками желтой ткани. Одежды всей на них были только длинные желтые риды, полотнища, в которые заворачивались до колен, или оставляли, полураскрытыми, не стесняясь, как и зинджи, наготы своего срама. Но, как шепнул Хасану Два Фельса, на этом их сходство с зинджами и кончается. Бойцы они свирепые, страшные. Из них рабов не получается, – не живут они в неволе, а перед смертью еще пару-тройку с собой прихватывают. Если б они все время между собой не дрались, так и Египет захватили бы, и страну Хабаши. Еще недавно совсем нашелся среди них сильный человек, собрал их, – так они пол-Йемена захватили и до Хиджаза добрались. Но надолго их не хватило. А их самих захватывать никому и в голову не придет. Кровью изойдешь за ничто, за кусок песка мертвого.
Беджи меланхолично покачивались на своих верблюдах. Все с копьями – одним длинным и полудюжиной коротких, похожих скорее на дротики. С круглыми щитами из натянутой на прутья кожи. Кое-кто и с мечами у пояса. На руках и на щиколотках – браслеты. Плавные, ленивые, сонные движения – как у котов, разогревшихся на солнце. Хасан подумал: смерти свойственна ленивая грация. Отбирающий жизни, как правило, очень экономит свою.
К ним же, черным воинственным беджам, и уговорил пойти шельмоватый толстяк Хасана, когда добрались до порта Айдхаб. Порт принадлежал вождю беджей племени Бишарин, но беджи сами кораблей не строили и не ремонтировали, торговлей не занимались – только брали подати с караванов да с превеликой охотой кидались в любую резню, не разбирая правых и виноватых. В результате город и его окрестности жили очень мирно, и даже на базаре поножовщина случалась крайне редко. Беджи любили разбивать палатки на окраине и жили в них подолгу, почти как горожане, получая свою толику с базара, с караванов и корабельщиков.
Вот к одному из таких семейств беджа толстый сын Сасана и уговорил наведаться Хасана ас-Саббаха. Уговорил, искренне тревожась за его здоровье и жизнь. Два Фельса не раз видел, как после болезней и неудач нападает на человека черная, неизбывная, тягучая тоска, мертвящее безразличие, делающие жизнь, самое ее дыхание, – тягостным, надоевшим трудом. Душа болеет тяжелее тела, в язвы души прокрадываются джинны, дети Иблиса, и травят, и гнетут, сживая со света. Чтобы победить их, превозмочь их черную немочь, нужно захотеть жизнь – сильно, властно, похотливо. Тогда душе откроется обман, и она не будет до отмеренного Аллахом срока стремиться покинуть еще здоровое, пригодное к жизни тело. А беджи сведущи в телесном. Они любят жизнь. Хотя и говорят, что они – люди негостеприимные и к чужим недобрые, но это оттого, что они многое знают про людей и человеческое зло. Больше, чем знали бедуины до истинной веры. Знают про бесов с демонами и про то, как научить человека уживаться с ними.
Хасан прямо спросил, нечестивое ли, оскверняющее ли предлагает ему Два Фельса. Толстяк, помявшись, ответил: «Это как посмотреть». И добавил: «Господин мой, а разве человеческое может осквернить человека? Разве живое, спасительное тепло тела – скверна?» И Хасан, подумав, посмотрев на свои бессильные, по-старчески дрожащие руки, сказал: «Нет».
После заката Два Фельса привел его на окраину. В буром, сухом распадке, в полете стрелы от ближайших домов, стояли палатки – желтые, серые, грязно-белые. Одна длинная, низкая, с отверстием посередине, откуда поднимался дым. Из палатки доносился женский смех. Подле нее ждали двое беджей. Один обменялся с толстым сыном Сасана парой фраз на незнакомом языке. Другой посмотрел на Хасана и покачал головой.
– Господин, вы, главное, спокойнее, – сказал Два Фельса, – ничего плохого вам не сделают, обещаю вам. Вы заходите и одежду снимайте. Там очень темно, так что ничего… ну, в общем, там оно пойдет как надо. Они помогают, на самом деле.
В палатке было темно и дымно. Из-за полога плыл пряный, тяжелый дым. Пересмеивались женские голоса – низкие, хриплые. Хасан стянул с себя все, оставив лишь нательную длинную рубаху, и шагнул за полог, в темноту. Его встретили смехом. Мягкие руки ухватили его за рубашку, потянули вниз. Усадили, мазнули по лицу чем-то маслянистым. Багрово светились угли костра, и вился от них пряный, травяной, пьянящий дым. Мягкие тонкие руки касались Хасана, гладили его тело сквозь рубаху. Поднесли к губам чашу с прохладным, терпким питьем. Он, повинуясь внезапно подступившей жажде, выпил.
В полумраке двигались гибкие, темные, нагие тела. Его руку прижали к чему-то мягкому, скользкому, упругому, вздрагивающему. Потянули вниз. Пальцы заскользили по шелковистой, нежной коже, мягкой череде выпуклостей и впадин. Легли вдруг на упругий, горячий бугорок и ощутили узкую, сочащуюся влагой щель. Ноздри Хасана защекотал кисловатый, древний и сильный запах, – как от налитой весенним дождем земли. Запах плодородного лона, готового принять в себя жизнь, готового прорасти семенем.
Из темноты раздался грудной, хрипловатый смешок. Дрожь пробежала по телу Хасана, – будто проснулось в нем дремавшее доселе весеннее животное, непокорное и неукротимое. Пальцы сами потянулись вперед, к влаге, к скользкому теплу лона. Хасан не сопротивлялся, когда множество гибких, ловких, как змеи, рук стянули с него рубашку, когда чьи-то губы коснулись его мужского корня, охватили, коснулись самого сосредоточия его естества. Невыносимая истома захлестнула его. Он вскрикнул – и извергся, мучительно, больно, содрогаясь чреслами. Казалось: все раны, прошлые и нынешние, все ушибы, ссадины и язвы открылись и заболели, как в самый злой свой час. Но боль эта была сладкой. Хасан упал на спину. И тут же десяток рук принялся гладить, растирать его, к губам его снова поднесли питье, его тела касалось множество губ, – и оно словно ожило само по себе, не слушаясь рассудка, одичалым жеребцом, сбросившим наконец седока. Разум Хасана будто застыл в отдалении, наблюдая в ужасе, как тело бесновалось в припадке похоти, вторгаясь вновь и вновь в вязкую глубину лона, бездонную, вечную, извергаясь, опадая в бессилии и вздымаясь вновь. Потом тяжелый, пьяный сон камнем навалился на Хасана, и в нем по-прежнему скользили гибкие пахучие влажные тела, и накатывала волнами сладкая истома, и за ней Хасан разглядел вдруг вечно насмешливый оскал смерти. Он хотел закричать, но не было сил, губы его закрыла горячая, вязкая плоть, упругая сладость материнского соска. Он барахтался как младенец, стараясь уплыть от ужаса, и плакал безмолвно, пока не упал в черные, далекие ямы сна, оставив кошмар далеко в вышине.
Он открыл глаза, ощутив на щеках прохладу. Сквозь занавешенное окно в комнату ползло рыжее солнце.
– Пить, – попросил он.
На дереве кричала птица, и Хасан подумал – все это уже было. Сквозь годы и пустыни он вернулся туда, откуда пришел, чтобы начать все сначала.
– Я сейчас, сейчас, – отозвался знакомый голос, и губ Хасана коснулся край чаши.
– Сыворотка, мой господин, – сказал Два Фельса. – Пейте, а я схожу за едой.
– Постой, – сказал Хасан, отпив. – Сколько я спал?
– Две ночи и день, господин.
– И ты был со мной рядом? Наверное, держал меня за руку? Держал?
Толстяк вдруг покраснел – щеками, шеей. Совсем как мальчишка. Пролепетал смущенно: «Господин, после, ну, после того, у беджей, сон такой, плохой сон очень. Если разбудить не вовремя, душа не успеет за телом. Можно проснуться совсем безумцем. Вот я и сторожил. Вы уж простите…»
– Это мне нужно просить прощения у тебя. И благодарить тебя. Скажи мне, как твое имя, брат. Настоящее твое имя.
– Халаф. Халаф ибн Саад ал-Асман меня зовут. Я уже и забыл, когда меня звали так. Все Два Фельса да Да Фельса.
– Брат Халаф, – сказал Хасан, – спасибо тебе. Ты вывел меня из ночи.
Халаф, потупившись, пробормотал что-то совсем уж невнятное. Потом выговорил, совсем как плотник Абу Наджм когда-то: «Вы отдохните сейчас. Вздремните. А еды принесу. Тут такого готовят, пальчики оближете».
Хасан откинулся на подушки и покорно задремал. Проснулся от дикого, рвущего нутро голода – и оттого, что ноздри защекотал свежий, ни с чем не сравнимый аромат свежего хлеба.
– Кушать, господин мой Хасан! Лепешечки свеженькие! Асыда, густая, наваристая, хариса с хабисом, и отец всех застолий – благословенный козленок, варенный в уксусе с травами! Эх, разгуляемся!
Уплетал толстяк еще проворней Хасана, изголодавшегося по-волчьи, но снеди было вдосталь. Наконец, усталые, отдуваясь, откинулись на подушки, посмотрели друг на друга весело.
– Эх, размялись, заморили червячка, – проурчал лениво толстяк. На корабле-то таких харчей не будет. Я нам обоим купил проезд до Адена. Как, вы не против, чтобы я с вами до Йемена? Вы не бойтесь насчет дела того вашего, с девицей для Низара. Верные люди занимаются, сделают.
– Я рад, что ты со мной, брат мой Халаф, – сказал Хасан.
На корабле вместе с толстяком Халафом оказались двое его собратьев, взамен оставшихся в Египте. Один был совсем темный, почти хабаши, с крюковатой саблей у пояса и отрывистыми, змеиными движениями. Хасан с первого взгляда распознал в нем убийцу. Второй – крепкий, крестьянистый парень лет двадцати, с широкими ухватистыми ладонями и простоватым, буйволиным каким-то взглядом. Когда б Хасан ни глядел на него, парень торопливо отводил взгляд, словно пялился, замышляя недоброе, и вот смутился, уличенный. Парочка эта Хасану очень не понравилась, но Халаф, по-видимому, доверял им, как своим рукам.
Дул ровный северный ветер, несильный и прохладный, море в неровных буграх волн напоминало ночную пустыню. Груженная тюками тканей дхоу под огромным косым парусом бежала, как ходкий конь. Скуку плывущих разгоняли лишь стайки рыб с длинными серебристыми плавниками, стремительно выскакивавших из воды и прятавшихся в ней снова. Вскоре без приключений и тревог добрались до Адена и вошли в гавань – огромную, цвета застывшей крови чашу, жерло древней огнедышащей горы, разорванное морем. Между водой и отвесными стенами кратера мостился город – ступенька за ступенькой каменные, глинобитные дома-клетки, тесно прилепившиеся друг к другу. В гавани стояло множество разномастных кораблей – больших, малых, длинных и стройных, тяжелых и тупоносых, как корыта, с прямыми и косыми парусами и даже с желтыми раскорячистыми, сплетенными из тростника и похожими на растопыренную ладонь с перепонками между пальцев. Корабль вошел в гавань, и кровавые стены скал будто замкнули мир. Сразу обвалился многоголосый гомон, – людской, скотский и птичий. Чайки сотнями вились над причалами, бросались вниз, дрались. Под ними, на причалах и портовой площади суетились, сновали, орали, спорили, дрались, ели и испражнялись люди. У самой пристани в ноздри ударило зловоние – смрад гнилой рыбы и экскрементов.
Странным был город Аден, странным и страшным. Вонь злобы и больных душ, вместо со смрадом страданий и судорог висевшая над ним, была такой ощутимо плотной, липкой как гнилая тина, что хотелось руками отодрать ее от лица, от ноздрей. Весь город сверху донизу был сплошным рынком, притоном скупщиков краденого, пиратов и торговцев человечиной. Город населяли купцы, грабители и рабы. Ничего не делали здесь, даже горшков и сандалий, – разве что в мастерских у порта можно было отремонтировать судовую снасть, починить парус, засмолить и залатать дыры. Здесь не было ничего своего, – даже за водой тянулись каждое утро вереницы навьюченных бурдюками ослов. Воду брали на большой земле, за полуостровом, в трех часах пути от города, потому что его красные скалы были сухи как смерть. Бедуины, презиравшие аденцев, нередко устраивали засады на водоносов и потом в насмешку продавали их же, обращенных в рабов, на аденских рынках. Продавали безнаказанно, ибо в этом городе родню признавали лишь по кошельку и исконным жителем его считался лишь тот, кто ловчее других скупал и перепродавал и потому имел деньги на то, чтоб жить в этой галдящей, прокаленной солнцем геенне.
Стоял город на древнем перекрестке морских путей, и никто не мог миновать его. Приходили в Аден корабли из страны Син, из Хинда, Тапробаны и Моллук, из Басры и Кермана, из Заира и Мадагаскара. Везли гвоздику и имбирь, корицу, мускат и шафран, золото, слоновую кость, шелк и хлопок, клинки сабель и булатные слитки, птиц с радужным опереньем, жемчуг, черное дерево, стекло и бронзовые зеркала, везли доспехи, носорожьи рога, тигровые срамы, целебный песок, киноварь и пурпур. А еще везли рабов. За нешироким морем лежала бескрайняя страна зинджей, где людей было больше, чем мух, откуда везли и везли их – самый выгодный, послушный, ходовой товар. Рабы нужны были всем и всегда. На соляные прииски на окраине Нефуда, на поля Хиджаза, в гаремы всего Машрика. Крепких зинджей охотно покупали купцы Хинда, – тамошние эмиры и шахи набирали из них охрану или даже целое войско. А когда приходил большой груз невольниц, сбегалось полгорода: посмотреть на них, перепуганных, толпящихся на площади, плачущих или бесстыдно выставляющих напоказ свои прелести.
В Адене всех невольниц, кроме разве что особо ценных, приберегаемых для солидных покупателей, да девственниц, выставляли на продажу нагишом – и чернушек-зинджей с вывороченными губами, и тонких меднокожих женщин хабаши, и даже иранок с тюрчанками. Выставленных голыми за плату разрешали щупать, а договорившись о цене с хозяином, могли тут же и завести в палатку или просто под навес, чтобы утолить похоть. Особо толпу потешали светлокожие сирийки и армянки. Зинджи чаще стояли спокойно, будто звери, не стыдясь наготы, скалились белозубо, когда наглые руки щупали их, тискали, лазили в самые тайные, срамные места – совсем безволосые, разбухшие, бесстыдно выставленные. Совсем не то было с беленькими, – те стонали, старались прикрыться ладонями, отбивались. Собравшаяся толпа ржала, показывала пальцами, когда особо строптивую прихватывали ремнями за руки и ноги к жердям, чтобы заплативший мог, ухмыляясь, вдосталь набаловаться.
Проклят был этот город, проклят и отравлен. Самый воздух его губил рассудок, смущал тело. Телом торговали здесь и мужчины, и женщины, и дети, и даже уродливые старухи, предлагающие гнусные, постыдные наслаждения. Истоптанные улицы невыносимо смердели. Здесь гнили заживо, совокуплялись вповалку, резали друг друга, забивали до смерти, крали все и у всех. Каждое утро команда рабов под командой ленивой, ко всему безразличной стражи собирала с улиц трупы, чтобы к полудню погрузить их на корабль и, довезя до входа в гавань, выбросить на растерзание десяткам акул, заранее собиравшихся на поживу.
Был этот город – ад, вырвавшийся из геенны под солнце, собиравший отверженных еще при земной жизни их тел. Хасан не мог здесь ни пить, ни есть, едва мог дышать. Ему полдня пришлось высидеть в мерзейшей харчевне, где огромные, в палец величиной тараканы подъедали разбросанные по полу объедки и грязные оборванцы с золотыми браслетами на руках хлебали прокисшее вино и щупали расхристанных, полуголых, хохочущих девок. Два Фельса со змееглазым убийцей отправились то ли искать корабль, то ли улаживать свои делишки. Хасана оставили с широкоплечим простаком, тут же купившим кувшин того же прокисшего вина и принявшимся с тупой меланхоличностью его цедить. Хасан считал невыносимо мучительные минуты и думал, что город этот и эта харчевня – знамение и расплата. Наказание за слабость духа, позволившую телу одержать верх, отдаться безудержно животному, бессмысленному, – греховному. И грех тут состоял не в преступлении заповеди, а в отказе от власти над собой, в добровольном отказе от того, что делает человека человеком. Из грехов против себя самого не было тяжелее. Может, расчетливый мошенник, сын Сасана, разбойный вор и развратник, хотел не столько вылечить Хасана, сколько развратить, стать свидетелем его падения и греха, вывести его за руку не к свету, а к мерзкой, полной зубовного скрежета тьме? Истинное исцеление – благо и телу, и душе. Не может быть, чтобы для излечения тела душу мазали калом. В грех ввергли его, в погибель и смерть. Хасан кусал бледные губы и сжимал кулаки. И представлялся ему медленный, беспощадный огонь, вынутый из земных недр, выжигающий нечистоты, испепеляющий все на этих камнях, возвращающий им настоящий, до-человеческий и без-человеческий запах – горького железа, кремня и солнца.
Пьяный голодранец поймал взгляд Хасана и осклабился, щурясь. Встал, схватил под локоть визжащую девку с вываленными сиськами. Подтащил к Хасану.
– Чего скучаешь, старина? – спросил на ломаном арабском, щеря гнилозубый рот. – Винцом угостить, а? Или бабьего мяса захотелось? Чего кривишься? Не нравимся, а? А может, тебе навсегда улыбочку сделать?
Он выпустил девку и положил руку на рукоять короткой сабли. Тут спутник Хасана, цедящий вино, чуть шевельнулся, – и стена над головой голодранца взорвалась глиняной крошкой и пылью. Голодранец отшатнулся, побледнев, – и увидел на ладони быколицего Хасанова соседа стальной шар, привязанный ремешком к запястью.
– Э-э, почтенные, – только и выговорил голодранец и попятился назад, таща девку за собой.
Та тоже притихла, перепуганная. Парень, не отрывая от них взгляда, вытер шарик о полу и снова спрятал в рукав. Голодранец с девкой вернулись к своей компании, бросавшей на Хасана настороженные взгляды, торопливо и молча допил вино и покинул харчевню.
Больше их до позднего вечера никто не тревожил. А вечером вернулся Два Фельса и объявил, что все как нельзя лучше: нашли корабль, отправляющийся не куда-нибудь, а в Басру, и прямо завтра на рассвете. Подняться на борт можно прямо сейчас и переночевать там. Как уважаемый Хасан может видеть сам, это намного безопаснее, чем оставаться на ночь в притоне.
Но даже и на корабле ночь спокойной не была. Похотливые стоны, свет факелов и фонарей, крики ярости и боли, топот, лязг, вонь, которую не перебивала даже черная корабельная смола, напрочь отбили охоту спать. Хасан даже и не пробовал ложиться. Стоял на коленях у борта, глядя в море, на пролив между черными под лунным светом скалами. Уже за полночь пьяные вдрызг моряки притащили с собой женщин. Втаскивая их на корабль, подрались, и кто-то, скуля и сквернословя, так и остался лежать на пристани, пока остальные сдирали с женщин лохмотья и распластывали их прямо на палубе, подзадоривая друг друга. Над одной из них, всего в паре шагов от Хасана, трудилось сразу двое, тяжело сопя. Женщина извивалась под ними, всхлипывая и причмокивая, постанывая тихонько, протяжно. Хасан чувствовал, как огненный, нетерпеливый зуд бежит по спине и плечам, бежит по ногам, сосредотачиваясь в раскаленных плотской жаждой чреслах. Но стоял неподвижно, стиснув зубы, едва дыша, – буро-серая статуя в тени у борта, едва заметная в сумраке.
Аллах сжалился над ним, – когда потускнели звезды, сон, глубокий, как колодец, забрал его рассудок, обессмыслил и обесчувствил. А когда открыл глаза, увидел вокруг лишь море, сине-зеленое, сильное, – только на горизонте едва виднелась цепь красных скал. Словно ангел во сне, как самого Пророка когда-то, перенес Хасана в другой мир, яркий и свежий. Никакого следа ночной мерзости не осталось, и доски в двух шагах от Хасана, приютившие ночных распутников, были чисты и влажны. Моряки двигались деловито и размеренно, волны плескали о борт, рулевой стоял у весла, расставив ноги, ожидая приказов. Был это крохотный мирок работы и простоты среди бесконечных вод. Лишним, ненужным и потому порочным на нем был лишь он, Хасан. Впрочем, оглядевшись, Хасан заметил у соседнего борта коленопреклоненную фигуру, – быколицего парня мучила хворь, принесенная волнами, и он, зеленея лицом, извергал за борт вчерашнее вино и мясо.
Два Фельса тоже хворал, лежа в тесном закутке рядом с каютой капитана. Толстяк нормально перенес плавание по Красному морю, но, должно быть, аденский разгул его подкосил. Сын Сасана зеленел, синел и шел багровыми пятнами, а когда не блевал, богохульствовал и клялся: если выживет, в жизни больше не ступит даже в лодку, не то что на корабль. А после того, как у оманского берега корабль попал в короткий, но жестокий шторм, Два Фельса чуть не на четвереньках приполз к капитану, тощему и короткошеему, похожему на коршуна арабу из Басры, и взмолился: высади нас в ближайшем иранском порту, хоть самом захудалом. Капитан велел ему убираться в свою нору и лежать там, пока не сдохнет. Капитан торопился домой и не хотел платить персам портовые пошлины непонятно за что.
Впрочем, отцу Зейда повезло – у входа в Персидский залив со встречного корабля замахали красным флажком. Капитан узнал корабль своего земляка и подошел. А земляк сообщил, что под Басру пришли взбунтовавшиеся зинджи с соляных приисков, захватили множество пригородных деревень и сам городской порт и режут всех без разбору. Тогда у капитана срочно нашлись дела в Хормузде, и Хасан наконец смог ступить на свою землю.
12. Дава
Ибн Атташ встретил Хасана как равного. Прошедшие годы отняли у него силу и ловкость, погасили огонь в глазах. В Казвине Хасана отправил в дорогу крепкий мужчина, а в Исфахане встретил кашляющий, сгорбленный старик. За силой он теперь обратился к Хасану. А тому все теперь казалось меньше – и люди, и их мысли, и их дела. Было не так, как случается обычно при возвращении из большого города в родную деревню, где человек вырос когда-то. Тогда прежний огромный мир кажется ему тесным и скучным, он мечется и не находит себе места, ему тяжело дышать и жить.
Нет, глаза Хасана словно раскрылись шире, он увидел весь Великий Иран, как птицу на ладони, восхищаясь его силой, многолюдностью и мощью. Но тем слабейшими и нелепейшими казались ему потуги его братьев, людей Истины. Живя так, как они, проповедуя украдкой, спасаясь и прячась, можно было лишь растянуть агонию. Прежние времена ушли. На земную помощь из Египта надеяться нечего. Там у кормила власти не имам, но воин. И заботит его лишь земля под тенью его копий. Тюрки же сильны, очень сильны, и вряд ли тень эта удлинится. А грядут времена еще худшие. Новый раскол неизбежен, – а с ним и слабость, и отсутствие помощи, и забвение. К тяжелым временам нужно готовиться заранее. Нужно укрепляться, набираться сил, – земных сил. Собирать людей и находить места, где этим людям можно укрыться.
Выслушав Хасана, ибн Атташ надолго задумался. Потом сказал, что вести о Низаре доходили и до него. Да, раскол и новое ослабление Фатимидов кажутся неизбежными. Но Аллах и в самый последний миг может все изменить. Люди умирают, реки меняют русла. Может, и раскола не будет. А вот если толстый вор, на которого Хасан так полагается, в самом деле исполнит обещанное, то у объявивших о потомке Али здесь, в Иране, останется лишь один выбор: или умереть, или победить тюрок.
– Я уже стар и болен, но я не хочу умирать, – говорил ибн Атташ, гладя бороду, седину которой не могла спрятать и хна.
– Тогда побеждай, – отвечал ему Хасан.
– Как? Чем мне сломить силу тюрок, побеждавших всех и всегда? Даже их враги хотят воевать их руками.
– Вот и ответ на твой вопрос. Пусть тюрки побеждают себя. Для этого даже не нужно их нанимать. Страна их – лоскутное одеяло. Их верность – верность человеку, а не званию и не чиновному сану. Племена подчиняются не Верховному султану, – но человеку по имени Малик-шах. Гарнизон каждого города – люди, преданные не городу, а эмиру. Если эмир этот умрет, что сделают желающие занять его место?
– Несомненно, они сцепятся, как собаки, прямо над его трупом, вместе со всеми своими войсками, – пробормотал ибн Атташ, кивая. – Но пусть убьем одного-двух, – разве Низам ал-Мулк не назначит тут же других, разве силой не прекратит любое волнение?
– Тогда нужно убить многих, – ответил Хасан спокойно.
– Легко сказать. Мы уже пробовали. И обернулось это черными, черными днями. Даже если нам удастся, – едва ли мы сможем сохранить в тайне эти убийства. На наш след выйдут, про нас узнают. И тогда после каждого такого убийства по всем нам пройдется стальной гребень, нас будет все меньше. Люди станут проклинать нас как убийц и преступников и плевать нам вслед. Мы все погибнем, и от нас не останется даже доброго слова.
– Нет, нет и нет, – трижды скажу я тебе, – ответил Хасан весело. – Плохо же ты знаешь людей, великий даи Ирана! Их влечет земная, кровопролитная сила. А как иначе заявим мы о ней, если не кровью своих врагов? Не прятать нужно следы, а заявлять во весь голос: это мы, сталь нашей силы, наш кулак! Мы посмели и посмеем снова! Пусть нас страшатся! И тогда под наше крыло люди потекут рекой. Вот что я скажу тебе, великий даи: Истина – это женщина. Она любит сильных и открывает лицо лишь перед ними.
Ибн Атташ замолчал снова, ошеломленный. Пробормотал, качая головой:
– Страшное говоришь ты, Хасан из Рея. Это неверно, богопротивно. Ни Аллах не позволит этого, ни люди. Я понимаю войну, когда люди сходятся с оружием, лицом к лицу. Я понимаю, когда нужда заставляет бить из-за угла. Это грех, но грех нужный. Но убивать тайно, гордясь этим, – чудовищно!
– Мера позволенного мне – лишь в моей руке, в стойкости моей силы, разве нет? Лицо Истины здесь открываем людям мы, о великий даи Ирана! Для них наше слово – истина и отблеск Истины. И нож в их руке. Мы можем вывести их из немощи, показать им силу и сделать сопричастными ей. Настоящее лицо земной Истины – сила. Так ее узнают и так приходят к ней. Только сила выживает в этом мире. Выбираешь ли ты путь силы, даи Ирана? Или захочешь прятаться, как и раньше?
– Я не стану тебе мешать, – сказал ибн Атташ устало. – Но я не верю в Истину с ножом в руках, подкрадывающуюся со спины. Быть может, так она подкрадется и ко мне, если я вздумаю помешать тебе?
– Я сказал тебе однажды, что никогда не обману и не предам брата, – произнес Хасан. – Даже слабого и нерешительного. Предательство, как и трусость, – удел слабых.
Ибн Атташ не проводил гостя до порога. Зато за порогом Хасана встретил сын ибн Атташа, Ахмад, подслушавший разговор отца с таинственным даи, вернувшимся от самого имама. Бросившись перед Хасаном на колени, Ахмад поцеловал ему руку.
Всего через три месяца слова Хасана подтвердились странным и кровавым образом. Два Фельса недолго сопровождал его. Хасан сделал его человеком Истины и взял с него клятву. После чего брат Халаф немедленно исчез, и отыскал его Хасан лишь после того, как вызнал о странном бунте в портовом городе Хормузде. Там объявились какие-то проходимцы, называвшие себя «сынами Правды». Главарь их непостижимо выиграл в кости у тамошнего эмира всю городскую цитадель. После чего половину гарнизона споил и переманил к себе, а вторую половину разогнал, перерезав особо недогадливых. В городе он учинил кровавый разгул, истребляя по ночам всех неугодных, – тех, кто не угодил лично ему и кого называла толпа: тюрок, особо жадных торгашей, лживых кади, иудеев-заимодавцев, – а по утрам выставляя их головы на всеобщее обозрение. Но выставлял он не только головы, но и бочки с вином, и имущество истребленных, щедро наделяя портовую босоту, и люди валили к нему толпами. Когда же тюрки наконец по приказу рассерженного эмира отправили в город войска, – таинственных сынов Правды и след простыл. Никто и сказать не мог, кто они и откуда. Ушли, удрали, город пострадал от них, – сами видите. А как мы могли сопротивляться? Куда делся эмир и его гарнизон? Их это дело, не наше.
Тюрки словили лишь нескольких головорезов непонятного рода, – да и тех по доносам местных жителей, всячески демонстрировавших покорность и радушие. Эмир карательного войска приказал содрать с пойманных кожу, оставил новый гарнизон взамен разбежавшегося и спившегося и отправился докладывать Низаму. А загадочные сыны Правды объявлялись то тут, то там от Ларистана до страны луров.
Ибн Атташ доверил Хасану с дюжину тех, кто вершил правосудие людей Истины, – не столько, чтобы помочь, сколько чтобы держать его в узде. К ним Хасан вскоре добавил пару дюжин своих. После каждой проповеди к Хасану подходили двое-трое желающих уйти с ним и слушать его, стать учениками и увидеть Истину. Среди них нередко оказывались и те, кто умел и любил держать в руках нож и искал повода приложить его за правое дело. Были это зачастую люди сомнительные, бродячие: странные дервиши, ушедшие из одного ордена, но так и не примкнувшие к другому, мелкие торговцы непонятным товаром, наемники из разбитых отрядов, беглые тати, а иной раз и очевидные сыны Сасана, учуявшие, где пахнет поживой и разгулом. Хасан всех их брал под руку, к удивлению многих старых братьев и даи. Те качали головами, когда Хасан говорил: ложь привыкшего лгать куда легче разглядеть, чем нечаянную ложь искреннего, а обманчивая верность искателей легкой доли куда надежнее горячности и пылкости тех, кто готов жизнь отдать за показавшееся им Истиной. Ведь воры и тати – люди потерянные, бродячие. У них нет дома, нет опоры под ногами в нашем зыбком мире. Нет у них сил остановиться и твердо упереться ногами. Даже последний нищий крестьянин, из года в год долбящий неподатливую землю, сильнее их. Потому они всегда, быть может и сами того не понимая, ищут сильного, норовят сбиться в стаю, встать крепко. Но куда им самим? Они обычного человеческого смысла не видят, не то что отблеска Истины. И потому их души, изъязвленные, больные, – податливее всего. И восприимчивее. Их легче взять за руку и повести за собой. Они смотрели в рот Хасану, боялись и любили его, – как учителя, как вожака, как старейшего и сильнейшего волка в стае. Хасан без труда распознавал их ложь, жалкую и простую, читал их мысли по их лицам и словам, – поражая их, ругая и восхищая, помня все их грешки и промахи. Он награждал и карал их, повелевал ими, никогда не требуя непосильного, – и никогда не обманывал.
Вот с этой хищной, бродячей стаей выследил Хасан хитрого отца Зейда и сына Сасана, толстого и злоумного брата Халафа, известного больше по прозвищу Два Фельса. И слушал, затесавшись в оборванную и обтрепанную толпу у масличного жома в окраинном саду, как, хрипя и подмигивая, проповедовал с перевернутой бочки вороватый толстяк.
– Я вам про правду скажу, – говорил Два Фельса. – По-простому скажу. Те, кто меня учил, – они больше знают. Они умные. Они большую Правду знают. Ту, которая сверкает и до которой нам, простым смертным, как до неба. А моя правда – вот тут, – он показал на жирное пузо.
По толпе прокатился смешок.
– От большой той Правды, говорят, душе хорошо. Ну да, конечно. Но чтоб ту Правду слушать, нужно, чтоб в брюхе что-нибудь тряслось, а? Голодному какие проповеди про душу, а? Сперва нужно, чтоб пузу хорошо было, так? Чтоб у него не отбирали жратву сами знаете кто, правда? Всякие узкоглазые кривоногие конелюбы, правда?
– Правда! – отозвались из толпы.
– А что с ними делать, чтоб они лапы свои поганые не клали на наше, на кровное, по2том политое? Что делать?
– Понятно что, – отозвался тот же голос. – Только попробуй, сделай, – они с тебя потом шкуру сдерут и на воротах вывесят.
– А, так потому я вас учить и пришел, братки мои, – ухмыльнулся Два Фельса. – Умом надо, умишечком. Косоглазые хороши на коне да в поле, стрелы класть да копьем орудовать. Сильны они там, сказать нечего. А вот в городах, здесь, у нас под боком, – они как дети малые. Скажите, кто их на базаре не обсчитывал? Разве что дети малые да дураки. Да, дураки, – потому что они у нас грабят, а когда обсчитаешь, хоть толику малую вернешь, правильно? Да еще жалеем их, на малое обсчитываем. Им хоть в пять раз, они глазом не моргнут. В этом-то, корешки мои, и дело, – чтоб не замечали, не могли дошевелить конскими своими мозгами. Изводить их надо незаметно.
– А как? Если с ножом на них, так они полгорода вырежут, – сказали из толпы угрюмо. – А как их еще изведешь? Молитвой, что ли? Или обсчитаешь до смерти?
– А в том-то и дело, братки мои, что если они и берутся вырезать, то не без повода. Без повода только бродячие тюрки режут, которых наш Великий султан почти что извел. А султанским зачем просто так резать? Ведь свои же деньги режут, свои доходы, налоги с нас. Если ваш, городской, тут на кого покусится, ножичком пырнет да найдут его, – тогда да, полетят головы, и без шкуры останетесь. А если не свой? Если пришлый какой, из Хорасана откуда-нибудь или из Гиляна? Даже если поймают, он тут никого не знает, пришел по своим делам, наделал бед, никто не помогал ему. А вы и рады услужить властям, чем можете. С вас и спроса нет, а может, даже и благодарность от тюрок глупых, – для них подсуетились, подхлопотали…
Два Фельса ухмыльнулся и замолк выжидающе. Но ненадолго, – кряжистый каменотес, стоявший рядом, пробурчал:
– А какое дело-то им, хорасанцам да гилянцам, до нас? Мы что, друзья с ними?
– А вот потому-то есть мы, сыны Правды, – подхватил Два Фельса. – Мы везде есть – от Каира до Хинда.
Люди переглянулись, там и сям послышался удивленный шепоток.
– Вот согласитесь вы промеж собой, что от такого-то вам мочи нет, и тот из вас, кто наших людей знает, нам и скажет: так-то, мол, и так-то. И все, больше вас ничего не касается. А мы уже сами посмотрим, что к чему, человечка нужного сами найдем. И, гляди-ка ты, господин наш светлый бек Абу Драл ибн Хватал то ли вином опился, то ли ножом подавился. И вы ни при чем!
Толпа загомонила оживленно.
– Так мы им и покажем потихоньку, что никуда не делись с этой земли ее исконные хозяева. Слышали, небось, что в Хормузде было? Вот то и со всеми ими будет.
– А вам что с того? – спросил каменотес угрюмо.
– А тогда уже не «вам» будет, а «нам», понимаешь? Потому что если ты согласишься, если свою монету или руку на наше общее дело дашь, то и сам станешь таким, как мы, понял? – Два Фельса ткнул пальцем в каменотеса. – Вот ты тогда станешь тоже одним из нас, из тех, кто выкидывает погань со своей земли. Своим скромным делом: парой монет или куском лепешки каким. И иные из вас, немногие, кто захочет почувствовать, как своими руками дело делается, – те с нами пойдут и клятвы дадут. И помогут кому-нибудь в Хорасане, к примеру. И тогда ни они, ни их семьи нуждаться никогда не будут, потому что мы все об этом позаботимся. Дело говорю?
– Ну, – буркнул каменотес, почесав темя.
– То-то и оно, – сказал Два Фельса назидательно. И вдруг, выпрямившись, объявил: – Ну что, братки, делаем дело?
Толпа, вздрогнув, замолкла испуганно, а потом в десятки глоток выкрикнула: «Да, да!»
Когда толстяк, спрыгнув с бочки, уже направлялся прочь, на его плечо вдруг легла рука. Два Фельса обернулся – и застыл от ужаса. Потом, скосив глаза, глянул быстро налево, направо. Его люди, стоявшие среди толпы или караулившие на подходах, были слишком далеко или, как мгновенно определил наметанный глаз толстяка, под пристальной опекой.
– Отличная проповедь, – сказал Хасан, улыбаясь.
– Я… да я, брат Хасан, я… – толстяк заикнулся и замолк, белея от ужаса.
– Не спеши пугаться, брат Халаф. Кто из нас не грешен? Деньги трудно не любить, в особенности когда их дают за просто так, за горсть слов.
Толстяк от такого утешения задрожал губами, словно порываясь взмолиться, – но голос ему не повиновался.
– Но многое прощается за благое дело, – сказал Хасан и, глядя в глаза толстяку, произнес медленно и негромко, но так, что каждое слово будто камень врезалось в душу: – Халаф ибн Саад ал-Асман, властью, данной мне, я нарекаю тебя даи Луристана. Теперь никто не посмеет обвинить тебя в самозванстве. Но знай: теперь твоя жизнь запечатана. Превыше всего земного ты – человек Истины. Ты должен нести ее – и слушать ее. А теперь – иди. Говори людям то, что сказал здесь. Ты – отличный проповедник, брат мой Халаф.
Спустя многие годы Хасан узнал, что, в отместку ли и в насмешку, а может, из искреннего уважения, Халаф по прозвищу Два Фельса на большом сборище воров и бродяг в ал-Кахире титуловал Хасана старшим сыном Сасана во всем Иране.
Недели шли за неделями, складывались в месяцы и годы. Проводил их Хасан, странствуя по Ирану из конца в конец, проповедуя, собирая деньги и людей, выведывая, рассчитывая, обучая и действуя. Перед тем как прийти в город, посылал своих узнающих, тех, кто мог спасти знанием, – поговорить с местными людьми Истины, выведать, разузнать, подготовить почву. Следом за разведчиками посылал своих верных, фидаи, – тех, кто мог спасти клинком, – чтобы они на месте проверили, безопасно ли находиться в городе самому даи Гиляна и Мазандерана. Затем прибывал и Хасан – скромным, незаметным дервишем, бродячим учителем или писцом, всего с парой-тройкой случайных попутчиков. И после каждого визита в городе появлялось больше домов, где могли спрятать человека Истины, больше купцов, дававших деньги на дело Истины, больше юношей, готовых отнимать жизни во имя ее. А еще Хасан тщательно выискивал, уговаривал, прельщал и заманивал тех, кто мог дать ему сразу многих, готовых воевать и умирать, – остатки разгромленных сект и тайных орденов, обломки давних восстаний, бунтовщиков и еретиков, даже скатившихся к чернейшему злодейству, – всех, с кем мог найти хотя бы одну общую цель. Всегда, приходя к ним, он уже вызнавал заранее про них все – сколько их, где их сила и какова надежда. Всегда он говорил с ними как сильный со слабым, предлагающий спасение и победу, – и потому немногие отказывали ему. Сумел он привлечь к себе и хуррамийя – людей, пытавшихся соединить ислам с древней верой людей Огня и люто ненавидевших всех чужих на земле Великого Ирана. Хуррамийа, гордо называвшие себя «парсиан», что на старом языке значило «персы», были многочисленны и свирепы и дали Хасану сразу множество послушных сабель и кинжалов.
В дороге же его застигло известие о смерти отца и о том, что он стал главой рода. Хасан вернулся в Кум и обнаружил, что наследство его велико и обширно – десять тысяч динаров, пересланных Хасаном в пору благосостояния на службе у Низама ал-Мулка, отец и зятья употребили с толком, прикупив поля и оливковые рощи, усадьбы и хорошую землю, мастерские, кузни и несколько домов в Куме. Мужья сестер с гордостью поведали Хасану, что отец до самой смерти был первейшим советчиком городского эмира, и даже давние неприятности сына не слишком испортили его репутацию. Хасан вступил в права наследства и тут же, как и его отец, передоверил управление хозяйством шурьям – умелым, хотя и чересчур дерзким купцам. Они же, считая его своим странствующим ученым собратом, пусть чудаковатым и потрепанным жизнью, но вполне достойным, – возможно, будущим управителем города или – кто знает? – чиновником визиря, уговорили Хасана жениться. Нашли ему девушку из знатной семьи, благо желающих породниться с богатым родом хватало, и Хасан, неожиданно для себя, согласился. И, проведя с молодой женой две недели, снова отправился в дорогу. Через год у озера Ван его догнало известие, что у него родился первенец – крепкий и здоровый мальчуган. Хасан отправил жене с доверенным купцом ожерелье с изумрудами и три тысячи динаров, а сам отправился на север, к самой границе Азербайджана, туда, где дорогу между Хазарским морем и стеной неприступных гор охраняет древний Дербент, ключ-город мятежного Бабека, взявшего когда-то за горло Великий Шелковый путь.
Настал день, когда дорога привела Хасана на север, в жемчужину Хорасана – славный город Нишапур. Хасан давно хотел прийти туда, ведь старый его друг, Омар Хайям, уже несколько лет жил и работал там. Султанский звездочет почему-то недолго пробыл при дворе в Исфахане. Сохранив звание, доход и почести, он предпочел обосноваться подальше от столицы, в городе своей юности. Покинул он свое место в султанской свите не из-за опалы, – по всем доходившим до Хасана слухам, султан по-прежнему верил ему, как самому себе. И наградил на прощание, подарив деревни и усадьбу в предгорьях. Образ жизни звездочет не изменил – по-прежнему то работал в обсерватории, поглощавшей огромные деньги и усилия, то пропадал, затворившись в башне или в подаренной усадьбе, и никого не хотел видеть. Ходили смутные слухи про его скорбь из-за женщины, про то, что он пьет вино неделями напролет, что пишет погубительные стихи и отдался ересям. Хасана, знавшего про ереси все, это немало позабавило: каким же ересям мог отдаться Омар, кроме привычки думать? А может, он наконец и сам пришел к тому, что в подлунном мире всякому человеку нужен учитель, что сильнейший из людей – всего лишь беспомощный младенец без того, кто в нужную минуту подаст руку и проведет сквозь тень?
Обсерватория, как и в Хорасане, оказалась сторожевой башней за городом. Только стена, окружавшая ее, вполне приличествовала небольшому замку, способному выдержать долгую и жестокую осаду, – толстая, из тесаного светло-серого известняка, с зубцами поверху и узкими косыми окнами-щелями под ними – чтобы стрелять в тех, кто подойдет вплотную к стенам. И у ворот дежурил не сонный слуга, а угрюмый стражник с копьем. На просьбу Хасана впустить он ответил: «Работы сегодня нет. Господин не принимает».
– Я старый друг, – сказал Хасан. – Он захочет увидеть меня, как только узнает, что я пришел.
Стражник скучал и потому не стал прогонять назойливого нищего старика сразу.
– Как раз старых друзей он сейчас меньше всего и хочет видеть, – пробурчал он. – Неможется господину.
– Я помогу ему. Я хороший лекарь.
– Ну, – стражник скривился, и сплюнул. – Лекарь… да что вы, лекаря, понимаете? У него душа больная, а вы со снадобьями своими. Да он в сто раз больше вас в медицине понимает, – слово «медицина» стражник выговорил особенно, с расстановкой, словно смакуя редкий, трудно достающийся деликатес.
– Я из тех лекарей, которые лечат и души, – сказал Хасан. – Ловят и лечат. И подают руку, чтобы провести через ночь.
– Езжай ты отсюда, старче, – посоветовал стражник с добродушным презрением, – являлись к нашему господину и такие, и сякие. Когда он принимает, тут больше знати всякой и богатеев толпится, чем в эмирском дворце. Уж какие только лекари к нему не лезли. И те, кто череп может разрезать, чтоб дурную душу достать, и те, кто девок на любой вкус доставляет, подбирает по человеку, чтоб лучше подошла и ублажила. Да что толку! По одной наш господин до сих пор сохнет, – стражник вздохнул. – Такая ласковая была госпожа. Добрая, щедрая. Господин ее с детства знал еще. Потом долго искал. А когда нашел, Аллах дал им всего три месяца вместе. Такая жизнь. А ты лечить думаешь. Такое только время лечит.
Стражник зевнул.
– Знаешь, старик, шел ты б все-таки отсюда. Загляни дня через три, господин как раз будет пир задавать, авось, и тебе чего-нибудь вынесут.
– Я думаю, мне вынесут прямо сейчас, – сказал Хасан, усмехнувшись. И, не дожидаясь, пока стражник ответит, оглушительно свистнул, а потом закричал: – Омар! Омар! Это я, Хасан из Рея, из-под Манцикерта!
– Эй, ты, – пробормотал стражник нерешительно, опуская копье. – Ты чего?
Но уже растворилось, ветхо скрипнув, окно во втором ярусе башни, и хриплый, едва узнаваемый голос спросил: «Хасан? Хасан, это ты? Хирад, пропусти его!»
Стражник глянул на Хасана удивленно и почесал в бороде.
– Ну, проходи, Хасан из Рея. Голосище у тебя, однако. Ты только господина не изводи понапрасну, болеет ведь он.
– Не буду, – пообещал Хасан, заходя во двор, просторный и чистый.
Посреди его на размеченной площадке возвышался мраморный, окованный бронзой остроконечный столб. Под навесами стояли высеченные из камня странные фигуры, бронзовые причудливые приборы. А из распахнутой двери в башню к нему уже спешил, спотыкаясь, Омар. Хасан шагнул навстречу, раскинув руки. Но вдруг Омар замер всего в шаге, – и в лицо Хасана пахнуло тяжелым, застоялым запахом вина и обрюзгшего тела. Хасан, не колеблясь ни на мгновение, не дрогнув ни единым мускулом, обнял старого друга и крепко прижал к себе.
– Хасан, Хасан, какой ты, а, ты ведь меня раздавишь, я тут совсем раскис, – сказал Омар, – ну пойдем, пойдем, я будто предчувствовал, что ты придешь, у меня сыворотка есть, свежая, такая хорошая, и чай сделаем. Хирад, вели, чтобы мне принесли чай!
– Велю, велю, – отозвался стражник ворчливо.
Комната на втором ярусе башни была завалена книгами и смятой одеждой, листами бумаги, бронзовыми деталями приборов. И висел в ней застоялый, тяжкий, давящий на ноздри винный смрад, смешанный с запахом застарелого пота. У окна стояла вереница тонкогорлых кувшинов, иные с восковыми печатями на крышках, но большинство – уже без них.
– Садись, – предложил Омар, пододвигая подушки, хлопоча вокруг, отыскивая чистую чашку. – Тебе сыворотки налить, а? А может, вина? Отличное вино, неподалеку отсюда виноградники, люди огня их держат. За то их тюрки даже налогом обкладывают только половинным, любят вино, больше даже кумыса своего.
– Лучше сыворотки, – отозвался Хасан. – Она, говорят, лечебная. А потом чаю.
– Э-э, – протянул Омар. – Лечебная она, да. Суставы лечит и лихорадку. И еще кое-что. А я себе вина налью. Первую каплю стряхну, потому что она, говорят, и губит человека, – Омар неуклюже подмигнул, – а остальное внутрь. Остальное уже лекарство.
Он сорвал с кувшина запечатанную воском крышку, налил себе в нечистую, с бордовой каймой по краям, пиалу. Потом налил из горшка в серебряную, с жемчугом и эмалевой сканью, чашу сыворотки для Хасана. Встряхнул свою пиалу, выплеснув пару капель на пол.
– Рад видеть тебя, – сказал, осушив пиалу одним глотком.
– Я тебя тоже, – сказал Хасан, отпив сыворотки. Она была прохладной, свежей и резковатой. – Хорошая сыворотка. В самом деле, лекарство. В особенности от мести вина – от головной боли и колик в желудке поутру.
– Лекарство от лекарства, – пробормотал Омар, смутившись, – ты прости меня, Хасан, что я пью. Кроме тебя и него, – он кивнул головой на кувшины, – у меня почти нет друзей в этом мире. Все прочие – или слуги да те, кто смотрит сверху вниз, как на эмира или султана, или те, кто ненавидит и презирает. Вокруг меня – пустыня, сухая и страшная. Я хотел спастись от нее и ушел из Исфахана, но она догнала меня здесь, и больше бежать мне некуда. Разве что туда, – он снова кивнул в сторону кувшинов.
Он вытер глаза рукавом и всхлипнул.
– Брат Омар, я рад видеть тебя, но я огорчен твоими печалями. Скажи, что было с тобой? Как жил ты? Куда шел и как пришел сюда? – спросил Хасан.
– Как пришел… – выговорил Омар, – не знаю, я на самом деле не знаю. Я жил как надо, как лучше в каждый момент, а сложились они все… не понимаю, как и во что сложились они. Мы сделали и делаем великое дело. Мы сочли звезды и дни. Наш календарь точнее любого из тех, которыми пользовались древние. Малик-шах пообещал ввести его по всей стране. Мы умеем предсказывать затмения луны и бесснежные зимы. Мы… да что мы, мы. Эти «мы» движутся лишь потому, что этого хочу я. Везде, везде я утыкаюсь в свое «я».
Он заплакал. Потом утерся рукавом и заговорил снова. Вскоре Хасан перестал спрашивать, только слушал и кивал. А Омар говорил. Подливал себе, пил. Снова плакал, пил и говорил. Слуга принес чай, и Хасан поужинал. А Омар все говорил, содрогаясь, выливая душу. Хасан слушал и уверялся все больше: перед ним человек, предавший свою судьбу. Променявший то великое и сильное, ради чего и живет человек, возможность властно утвердить себя в этом мире, врезаться в него, навсегда запечатлеться в нем через дела и людей, – на забавы скучающего рассудка. За одной решенной загадкой вставала другая, пусть и облеченная в большие слова: звезды, годы, тысячелетия, тайны чисел, – но на деле всего лишь игрушка ума. Эти загадки могли расцветить жизнь, сделать ее интереснее, – но не заполнить ее целиком. Жизнь составляют рождения и смерти, боль и радость, обиды, сила и человеческое тепло. Человек утверждает себя через человеческое и через божье, отраженное в человеке, – но не через сухое, как песок, умоблудие. Омар мог бы стать повелителем людей, властителем дум и рук, – а стал больным, одиноким книгочеем, не понимаемым никем. Даже те, кто проводит дни за книгами, исписывает тома комментариями к хадисам, – они делают это для людей, потому что всякое изменение в истолковании слов Пророка тут же сказывается и на военных союзах, и на базарных ценах.
Омар рассказывал, как тяжело ему приходится, сколько у него врагов, готовых опорочить любое его начинание, что, когда он начинает, все вопят – это неслыханно, никто в старину о таком не говорил. А когда с успехом завершает и показывает результат, – те же самые люди принимаются вопить, что все это уже давным-давно известно, древние уже все успели и все сделали, и он, Омар, только зря изводит бумагу и деньги, вместо того чтобы перечитать и пояснить их великие труды. Злобные глупцы и слепцы, помешавшиеся на авторитетах! Авторитеты рождаются каждый день, здесь и сейчас. Любой отыскавший правду уже авторитет, и сотни лет вовсе не нужны, чтобы его мнение стало непререкаемым. Омар даже изменил голос, высмеивая: я слышал от Амра, который слышал от Зейда, который подслушал, как Саид шептал Джариру. Так эти люди обосновывают свои мнения, а истина стоит рядом с ними в эту самую минуту!
Хасан молчал, слушая, а в голове его сам собой рождался ответ: да, Омар, ты и сам не представляешь, как ты прав. В этом главный порок и главная беда людей Сунны. Принесли Сунну хищные арабы пустыни, не любившие и не умевшие подчиняться, всякое дело решавшие лишь общим согласием, а не принуждением. Они толкнули этот мир к истинной вере, уничтожив прежний безбожный, закоснелый порядок, дали возможность каждому внести свой голос в общий хор, выражавший согласие или несогласие, дали неслыханную ранее свободу и достаток. Но они же одели миру тяжелые цепи на ноги, и с каждым годом цепи эти все тяжелее. Чтобы править согласием, нужно уметь убеждать. А это почти всякий раз оборачивалось насилием над несогласными, число которых не убывало. Слабым был мир Сунны, слабым и разрозненным, и неспособным соединиться. Обреченным закоснеть, застыть, глядя за оправданием своего порядка все время в прошлое, – обреченным стать добычей любого сильного, смелого хищника, сплоченного хотя бы на время завоевания. У мира Сунны нет будущего, – а есть оно у того мира, Истина которого возвещается каждый день, у мира, люди которого умеют узнавать Истину и подчиняться ей как части единого сильного и быстрого тела. Как же близок был Омар к тому, чтобы принять Истину! Каким великим даи мог бы стать!
Омар говорил и пил, а потом, когда начали меркнуть звезды в сером предрассветном сумраке, уронил отяжелевшую голову на ковер и заснул. Хасан подложил под его голову подушечку, укрыл его одеялом. Налил себе сыворотки. Осмотрел комнату. Подобрав один из валявшихся листков, прочел на нем неровные, заляпанные вином строчки:
Когда глину творенья Аллах замесил, Он меня о желаньях моих не спросил. И грешил я по мере отпущенных сил, Почему же Аллах меня в рай не пустил?[4]Прочтя, уронил брезгливо. Пророк недаром презирал поэтов. Стих всегда – ложь, и к тому же самая ядовитая: хлесткая, надолго западающая в память. Подобрал еще один листок и увидел еще такой же неровный рубаи:
Тебе, чей смысл умом не обниму, Мои сомненья, вера – ни к чему. Пьян от грехов и трезв от упованья, Я верю милосердью Твоему.[5]Положил его на ковер, подумав, что великий султанский звездочет Омар Хайям зашел слишком далеко в ночь. Едва ли теперь найдется рука, способная вывести его оттуда. Впрочем, Его милосердия воистину не обнять человечьим умом.
Когда занялся рассвет, Хасан ас-Саббах вышел из башни. Уходя, сказал новому, молодому смуглолицему стражнику у ворот: «Вели, чтобы господину принесли свежей сыворотки и холодной воды».
В караван-сарае Нишапура Хасан написал Омару письмо:
Прости, брат, что не дождался твоего пробуждения. Дела зовут меня. Я рад, что смог поговорить с тобой. Теперь мы теснее связаны с тобой, – потому что ты всего в шаге от той Истины, которую я несу людям. Помни: мой дом всегда открыт для тебя, где бы этот дом ни был.
Хасан из Рея, ал-Кахиры и Манцикерта
Отправив письмо с посыльным, подумал: вряд ли Омар сделает этот шаг. Потому что султанский звездочет прозорлив, превыше человеческого прозорлив, и увидит, что шаг этот будет шагом в кровь. Новый мир всегда рождается в крови.
Долго крови ждать не пришлось. И пришла она от толстого сына Сасана, черной тенью бежавшего впереди Хасана по дороге вниз. Пролилась кровь в порту Сираф, где египетский купец заплатил сынам Сасана за то, чтобы те пожгли и разграбили его конкурентов. Подручные толстяка сработали неуклюже, учинив ночной переполох и резню, и тогда эмир Сирафа, не тюрок, но декхан из старинного рода, принялся наводить порядок. Среди схваченных оказались двое египтян из ал-Кахиры, ближайших помощников брата Халафа. На следующий день после того, как им отсекли головы перед воротами цитадели, у дворца собралась толпа пострадавших в ночной суматохе. Они требовали возмещения, требовали отдать им имущество казненных. А его эмир уже присвоил. Толпа не давала эмиру проехать, запрудила улицы. Он, высунувшись из носилок, сквернословил и угрожал. И не заметил, как скользнул к нему человек с ножом в руке. Стража была занята тем, чтобы отпихивать толпу древками копий, и оглянулась лишь на предсмертный хрип хозяина. Убийца уже бросился в толпу и скрылся бы в ней, если бы его не отпихнул непонятливый лоточник. За это он поплатился раскроенным от скулы до подбородка лицом, – а убийцу стражник подцепил и отшвырнул копьем. Когда убийцу забивали насмерть сапогами и древками копий, он, извиваясь, выплевывал проклятия и угрозы. Он кричал, что нечестивцы еще узнают руку людей Истины, сынов Правды. Что за правду ему жизни не жалко, а всем кровососам, ворью, всем будет сталь в пузо, а не людской хлеб. Когда разъяренный стражник заткнул ему рот острием копья, над толпой повисла тревожная тишина. Стражники сбились в кучу, озираясь. Вытянули сабли из ножен. Так же кучкой, оглядываясь, попятились к крепости.
Никто из них не пережил этой ночи. Кто-то открыл ворота цитадели, и многие спящие воины, открыв глаза перед смертью, увидели, что убивают их свои же – те, с кем вместе несли караул и пили вино в базарных харчевнях. В городе запылали пожары. Город восстал сам на себя, и по арыкам бежала не вода, а кровь. Пьяный и страшный Два Фельса, качаясь в седле, кричал, что не принявшие Истину – не люди, хуже зверей, недостойные ни владеть добром, ни дышать. Режьте их всех, берите, что хотите, раздавайте своим, раздавайте всем, кто вдохнул Истины и настоящей свободы вместе с ней.
Пожар Сирафа увидел весь Иран. Тут и там по всей стране Великого султана тюрок кинжал находил глотку кади или проворовавшегося сборщика налогов. Чаще всего убийцы исчезали бесследно, а если их и ловили, то молчали или всячески изворачивались. Но иногда объявляли себя людьми Истины и изрыгали проклятия и угрозы. Сам Хасан ужаснулся, поняв, что почти не властен укротить этот странный разлив смерти и страха, в считанные недели захлестнувшего страну, – и то, что Два Фельса ко всему, созданному Хасаном – тайным убежищам, сети верных людей и проповедников, – добавил свое, еще более тайное, известное лишь ему сообщество обычных разбойников, прикрытое чужими званиями и словами. Власть ускользала из рук Хасана, – и всего лишь затем, чтобы созданное такими трудами пожрало само себя в бессмысленном кровавом бунте ради горсти монет. А ведь проповедь Халафа, вульгарно простая, понятная всем и сулившая всем немедленную награду и справедливость, простую, подзаборную, кулачную справедливость, влекла куда больше способных и желающих драться, чем проповедь Хасана, спокойная, мудрая и неопровержимая. Халаф отравлял дело Истины, – и Хасан лишь сжимал бессильно кулаки, думая, что сам выпустил чудовище на волю, надеясь обуздать его, – а оно всегда правило и правит до сих пор им самим. Сейчас смерть Халафа от рук его же братьев стала бы величайшей бедой и поражением, стала бы предательством. И потому Хасан, напомнив сам себе прежнюю клятву, закусил губу и решил терпеть. К тому же лишь Два Фельса был в силах исполнить то, что задумал когда-то Хасан в великой алКахире, – доставить наследника крови имамов. Но толстяк не спешил исполнить обещание. По доходившим из ал-Кахиры вестям, у Низара родились два сына, оба от жен, а не от наложниц, – а значит, сын от случайной женщины был для Хасана уже бесполезен. Но мог быть полезен внук, сын старшего сына.
Через три месяца после резни в Сирафе умер изнуренный болезнью ибн Атташ, и великим даи Ирана стал его сын Ахмад, душой и телом преданный Хасану. Тогда Хасан решил действовать: воспользоваться страхом и сумятицей, посеянными разбойным Халафом, чтобы отобрать у него власть, которой он распоряжался как разменной монетой, случайно попавшей в руки. Чтобы обеспечить людям Истины будущее не на год – на сотни лет, дать им надежные убежища. Дать им крепости и страну, соединенную и охраняемую ими.
И тогда Хасан отправился в Дейлем – в долину, чьи истоки сторожил замок Алух-Амут.
13. Алух-Амут
Дейлем всегда был самым безопасным местом для людей Хасана и самой благодатной почвой для проповеди. Кроме того, Дейлем обходили сыны Сасана, – чем им было поживиться с небогатых, но драчливых и свирепых горцев, простодушных, но хорошо помнящих обиды? Из Дейлема пришли многие лучшие из людей Хасана. Еще только вернувшись из Египта, он отправил самых доверенных в долину Алух-Амута, с наказом найти Кийю Бозорга Умида. К его удивлению, искать долго не пришлось. О нем знали даже в Казвине – и призывали на его голову всех сыновей Иблиса. Одни называли его безродным разбойником из горной деревушки, где из развлечений знают только грабеж да округление собственных овец, а потом выискиванье сыновей среди баранов. Другие говорили, что он настоящий Бувейхид и под его рукой чуть ли не половина горного края – до самого Гирдкуха. Действительность оказалась, как водится, посередине: Кийа был младшим сыном захудалого рода мелких горных князьков, обнищавшего до такой степени, что немногим отличался от обычного крестьянского. Владел род только половиной деревушки, но задирист был невероятно даже по дейлемским меркам, – и тянул за собой с полдюжины кровных распрей. Новорожденного Кийю Бозорг Умидом, что значит «Великая надежда», назвала мать, – не потому, что хотела великого будущего своему сыну, обреченному стать исполнителем мести, – а попросту надеясь вымолить для него жизнь. Но Кийа, лишь обзаведясь пушком на подбородке, сказал отцу и дядьям, что потрошить соседей пусть отправится кто-нибудь другой, – а он отправится потрошить кое-кого побогаче. И обнаружил в себе недюжинный талант к набегам, засадам и перепродаже награбленного. Ко времени возвращения Хасана из Египта за ним числилось три больших каравана, пойманных невдалеке от Казвина, и грабеж самого эмира чуть ли не в виду городских стен. Эмир, собрав войско, тут же кинулся в погоню, – но на всех перевалах сидели князьки, хотя и клявшиеся в верности Великому султану, но имевшие немалую долю с проворных дел Кийи. Да и побаивались они уже его, – по его кличу собиралось сотни три молодцов, всегда охочих пощупать чужую казну.
Кияа сам позвал Хасана. Его люди выследили Хасанова проповедника, факиха Абу ал-Касима, в деревушке Шахкух, в Рудбаре. Абу ал-Касим, давний и проверенный брат Истины, сказал, что ничего не знает про человека по имени Хасан ас-Саббах. А Кийа ответил ему: «За ложь я обычно отрезаю языки. Но твоя ложь вложена в твои уста другими, не тобой. Потому я сохраню тебе язык, чтобы ты мог передать Хасану – я жду его. Скажи ему: если святой человек Даххуда говорил правду, он найдет здесь руки и хлеб».
Но Хасан не спешил. После того как Два Фельса в слепой своей ярости открыл ворота крови, жизнь людей Истины стала втрое, вдесятеро тяжелее. Мудрый визирь Низам узнал про них многое – и вспомнил своего незадачливого секретаря. И начал охоту. По большим и малым городам сновали люди Тутуша, вечной ищейки визиря, хватали обвиненных в молениях отдельно от правоверных, обвиненных в ереси и слушании проповедей людей Истины. Многие из схваченных не удержали языков за зубами, – и охота вскоре пошла на самого Хасана. Люди раиса Музаффара вовремя предупредили его, и Хасан успел свернуть, объехать Рей, где его ждал сыщик Низама, абу Муслим, ставший правителем города и уже успевший кровно поссориться с раисом. Впрочем, Музаффару это ничем не грозило, – он стал частым гостем во дворце и любимым советником старшего султанского сына, Баркиярука, предпочитавшего лукавость и насмешки Музаффара суровости Низама и желчности отца, суеверного и вздорного, так и не сумевшего добиться власти ни в своем дворце, ни в стране.
Хасан забрал из Кума семью и перевез ее в безопасное место, в предгорья. И посоветовал шурьям избавиться от всего, носящего имя ас-Саббахов. А сам отправился в Казвин скромным учителем Корана. Чувствовал, подходит время последнего странствия. Не только потому, что путешествовать становилось все опаснее и годы потихоньку брали свое, – а еще потому, что память его, по-прежнему не выпускавшая ничего, устала. Хасан чувствовал себя вместилищем тысяч жизней, мириадов слов, запахов и звуков. Он будто старел вместе с миром, чувствовал старость тысяч и тысяч людей, повидавших все и уставших от жизни. Он завидовал тем, кто умеет забыть вчерашний день, ощущая себя старше всех живых, старше древних дубов на горных склонах, старше самих гор. Неимоверную старость его ощущали все, видевшие его. Глядели с благоговейным ужасом и восхищением. Он больше не казался земным человеком, – иссохший, белобородый, с глазами, смотревшими прямо в душу и видевшими любую ложь и слабость. Люди Истины звали его «сайидна» – «наш великий господин». Титул этот приличествовал, скорее, существу небесному, чем земному. Никто уже не осмеливался ни спорить с ним, ни перечить ему, – его бездонная память хранила все ответы, данные в тысячах споров, все вопросы, заданные в них. Люди давно уже не могли сказать ему ничего нового. В последний раз новое для себя он услышал от Омара Хайяма, благословленного умением видеть мир по-своему и проклятого неспособностью спокойно жить в нем.
В Казвине он учил детей мастеровых и мелких торговцев, собирая с них за уроки пригоршню медных фельс. Теперь для жизни ему хватало и их – на кувшин воды, зачерствелую лепешку. Тело не нуждалось в большем. Спал он снова на коленях. Тело, будто страшась неизбежного вечного сна, не желало поддаваться ему раньше времени, не хотело укладываться. Дети любили Хасана. Для них всякий взрослый был стариком, и бессчетных лет Хасановой памяти они не различали. Когда кончался урок, они наперебой просили его рассказать что-нибудь про героев и битвы или про чародеев, про былых царей и про то, как Пророк сражался с демонами. Хасан рассказывал, оглаживая сивую до желтизны бороду, и улыбался. Пожалуй, лишь дети оставались отдушиной, сквозь которую касалась его человеческая радость, – не от победы над врагом, не от ощущения силы и власти в сохнущих руках, а от тихой, текущей покойно и неторопливо жизни. Уже давно пиры с танцовщицами, музыка, диспуты и чтение стихов казались ему не радостью, а натужной условностью, нелепым устарелым обрядом, которым люди занимали себя лишь потому, что когда-то он развлекал их предков.
Из Казвина Хасан посылал агентов и проповедников по всему Дейлему, уверившись, что крепости и убежища следует искать именно там. Люди Кийи посоветовали ему обратить пристальное внимание на Алух-Амут – из-за неприступности этой крепости, и оттого наместником там теперь сидел князек из местной династии Алидов, со странным именем Махди, дальний родственник и давний приятель Кийи, не раз делившегося с ним добычей. Большую часть гарнизона составляли шиа, и многие из них весьма охотно слушали проповедь Истины. Проверить это Хасан послал одного из лучших и опытнейших своих даи, Хусейна Каини, уроженца городка Каина в Кухистане, давно ставшего одним из оплотов Истины, а с Хусейном под видом торговцев, учителей и проповедников отправил множество своих людей.
Махди впустил Хусейна в крепость и позволил проповедовать. Сам послушал его проповеди и вскоре пригласил Хусейна к себе – чтоб тот объяснил подробнее новое учение. Объяснил Хусейн с радостью – и тут же отправил донесение об успехах Хасану.
Осторожность подсказывала Хасану не торопиться, но он не стал ее слушать. Он слишком долго прожил у этих гор и устал глядеть на них издали. В его памяти вновь и вновь всплывали потоки, несущие камни и пену, луга с травой по пояс, живое и свирепое солнце на морщинистых лицах скал. Хасан снова хотел ощутить ногами каменистые тропы и вдохнуть ветер, от которого звенело в груди и ломило в висках. В месяце зулхиджа, когда в высокогорье пришла настоящая весна, Хасан покинул надоевший шумный Казвин, живущий под сенью гор, но отвернувшийся от них, и отправился вверх. Отправился один, потому что в последнем своем путешествии хотел в спутники лишь солнце и старость.
Как описать по-настоящему радость дороги? Истинная свобода этого мира – лишь у странников, чье прошлое и будущее стерегут земные дела. А между ними странники недоступны спешке и суете. Они, как вдаль за окном, смотрят на жизни тех, мимо которых проходят. Истинный смысл хаджа – не в незатейливом обряде у Черного камня. Смысл – в дороге к нему. Потому жители Мекки на самом деле дальше всех от святыни. Недаром из них вышел род калифов-отступников, извративших и оболгавших учение Пророка и проливших самую драгоценную кровь в мире – кровь явленной Истины.
Хасан медленно карабкался по тропе, ведущей к высокому, трудному перевалу в долину Алух-Амута. Проехать можно было и иначе, вдоль реки, – так когда-то он эту долину и покинул. Но не хотелось снова долгими часами брести между тесных, высоких скальных стен, видя перед собой лишь мутную от взбаламученного песка реку. А сейчас с безлесного, крутого склона Хасан видел, как чашу в ладони, огромное плоскогорье, изрезанное ущельями, испятнанное полями и рощами, пестрящее муравейниками деревень и неряшливыми, комковатыми грудами городов. Сверху Казвин казался игрушкой, лепешками и башенками из песка, которые слепили непоседливые дети. А далеко справа белым клыком вонзался в небо исполин Демавенд.
На перевале ветер свистел в камнях. Из жалкой крепостцы, прилепившейся к скалам, навстречу Хасану, ежась, выбрались потрепанные люди, закутанные в плащи из грубых овчин. Один спросил грубо на фарси, зачем ему нужно в долину. А Хасан, улыбнувшись в седую, развеваемую ветром бороду, ответил на местном наречии, гозархани: «Я возвращаюсь на землю своей былой радости, чтобы дожить свои дни там». Стражник посмотрел с удивлением и почтением и ответил, склонив голову: «Доброй дороги, отец». И долго, вздрагивая, смотрел, как уверенно и прямо шагает странный старик по рыжим камням, растрескавшимся от солнца и зим.
Заночевал Хасан там, где застигла его ночь, – в пастушьей хижине высоко над ущельным разлогом, посреди которого, будто ключ из замка, торчал исполинский утес Алух-Амут. Оборванный пастух, заросший до глаз диким черным волосом, не осмелился и заговорить с Хасаном. Перепуганным зверьком забился в угол, поблескивая глазами. Потом нерешительно подтолкнул Хасану обломок сухаря, кусок сыра, просоленного грязноватой, едкой, из пепла добываемой солью. Видя, что Хасан принял с благодарностью, бочком попятился к двери. Вернулся, неся миску с кислым молоком. Поставил перед Хасаном осторожно. Тот отлил немного себе в чашку, пододвинул миску с остатками к пастуху. Тот отдернулся, будто Хасан предлагал ему яд. Поев, Хасан поблагодарил его. Затем встал на колени в ближний к очагу угол и заснул.
Проснулся еще до рассвета. Но пастух уже не спал, глядя из угла на чужого удивительного старика блестящими бараньими глазами. Хасан встал и, поклонившись пастуху, сказал:
– Спасибо тебе, добрый человек. Благословен будешь ты и твое стадо.
– Господин, – вдруг прошептал пастух, – мое имя Бехрам, да, Бехрам. Пощадите меня, господин.
– Тебе ничто не грозит, добрый человек Бехрам.
Но от звука своего имени в устах Хасана пастуха будто ударило, – он осел, скорчившись, закрыл голову руками и глухо застонал.
– Ты здоров, Бехрам? Тебе помочь? – спросил Хасан, озабоченно на него глядя.
Но пастух все так же сидел, скорчившись, и стонал. Так и не встал проводить Хасана за порог.
К полудню Хасан спустился до большой, в сотню дворов, деревни Андиджруд по соседству с Алух-Амутом. Деревня была просторная. Глинобитные, крытые соломой дома не лепились друг к дружке, а стояли в садах, и до замка от нее было всего полдня пути пешком. В ней приятно было остановиться и отдохнуть, послушать шум ветра в кронах деревьев и смех детворы. Тут было много детей, – а значит, много работы для учителя. Но глава деревни – сгорбленный, желчный старик – встретил Хасана настороженно.
– Э, много у нас нынче гостей, много, – проворчал, поприветствовав пришлого. – Понравилась земля наша гостям. И купчишки едут, и кадии какие-то, – ну зачем нам, скажите на милость, кадий? Всем, смотрю, чего-то надо. И вы вот, господин Даххуда, говорите, жили у нас когда-то, а теперь доживать приехали, детей учить. Нужное дело, да. И красиво у нас, зелено. Жить хорошо. Только учительством у нас не проживешь, правда, у нас люди на земле работают. Разве только родичи помогут. А вы-то сам какого роду будете? По-нашему говорите, а не узнаю я вас.
– Я из рода ал-Хакк, – ответил Хасан. – Это очень древний, хороший род. Не всегда он бывал в почете. Но это поправимо.
– Ал-Хакк? – Старик хихикнул. – Понятно. Только вы не думайте, господин хороший, что мы здесь, в горах, совсем уже темные. Я, между прочим, до Басры с сабелькой в руке хаживал. Ал-Хакк, это, коли память меня не подводит, попросту «истина» по-арабски.
– Истины «попросту» не бывает, – сказал Хасан.
– Ну, ну, – старик покачал головой. – Ишь, вы меня за слова схватить удумали. Понял я, что к чему тут. Знаю, откуда этот караван. Молодой Кийа, небось, на пилав снеди набирает, а? Лихое дело он затеял, лихое. Только вы, господин, обо мне не переживайте. Кийа – хороший человек, щедрый. Все его тут любят, даром что рода он худого. И я люблю его. Его друзей тоже. Вам-то, небось, и о заработке особо беспокоиться не нужно, а? Одежонка на вас скромная, а руки вон какие ухоженные! Ну, живите, детишек учите, только чтоб спокойно. Нам тут беспокойства не нужно. Да. Любим мы тишину. – Старик усмехнулся чему-то и спросил вдруг: – А вы какой дорогой пришли?
– С востока, через перевал.
– Что, за день управились?
– Нет, я заночевал на вашей стороне, у пастуха.
– Это у Бехрама, у полоумненького? Такой лохматый, глазищи черные, блестящие? Ну и как? Накормил-напоил? Не сидел в углу, глаза вытаращивши?
– Накормил. Сыра дал, молока и хлеба. Переночевать позволил, – ответил Хасан осторожно, пожав плечами.
– Да? Ну и хорошо. …Он славный парень, хотя и дурачок. Он раньше нормальный был. А потом под самую зиму погнал овец через перевал. Вот снегопадом-то и накрыло. Утром спохватились, нет его. А снег все валит. Три дня валил. На Гарнеруд лавина сошла, летовки побила. Думали, конец Бехраму. Ан нет, на четвертый день вернулся, в снегу весь, и овцу на руках приволок, черную. Здоровый, не помороженный. Голодный только, и глаза блестят странно. Заговорили с ним, а он давай болтать, что к нему сам Зердушт пришел и из снега вывел. С тех пор и стал такой. Только вот что, – старик хитро усмехнулся, – с тех пор он и в самом деле стал злое видеть – и в овцах болезни, и в человеке гнилую душу. К нему специально приводят, – чтоб он лихо распознал. Лечить он не может, но видит и боится. Не хочет дотрагиваться до плохого. Никогда не ошибается. У тех из наших, кто в исламе слаб, – а мы люди горные, мало у нас образованных, – он вроде святого, вместо прежних жрецов.
– Я не принес с собой зла, – ответил Хасан.
– Конечно, мой господин, конечно, – угодливо подтвердил старик.
Через три дня в деревню пришел Хусейн Каини. Терпеливо дожидался, пока Хасан закончит разговор с отцом очередного сорванца, условится о медяках, должных за обучение письму и счету, и чтению ал-Корана, а дождавшись, подошел тихо, будто побитый пес.
– Простите меня, сайидна, – прошептал, облизнув губы, – я по слабости своей, по простодушию подвел вас. Я не думал, что этот, эта… этот злобный дурак окажется таким хитрым. Вам здесь опасно находиться, очень опасно. Он хочет продать вас Низаму.
– Что такого страшного, Хусейн? – осведомился Хасан благодушно.
– Этот глупец со святотатственным именем Махди задумал выслужиться перед Низамом. Он прознал о вас и о том, что вы прибудете сюда. Я думал, он уже собирается дать клятву. Он сказал, что даст, – но хочет, чтобы клятву его принял важный человек, равный ему, – а ведь он назначен самим султаном хозяином всего Алух-Амута. Я поверил, согласился, вас позвал и уже подготовил все. А недавно мне верный человек передал его разговор с сотником, его родичем. Он собирается заманить вас в крепость, а потом под предлогом беспорядков в дальнем конце долины выслать из крепости всех, кто нам верен. А с оставшимися схватить вас.
– Ну, так отчего же ты встревожился, Хусейн? – спросил Хасан, улыбаясь. – Пусть он меня заманит в крепость. Пусть вышлет из нее тех, кого считает нашими людьми. А ты ему помоги различить своих и чужих. Говори с нужными людьми у него на виду. Проповедуй. И оповести Кийю. Его молодцы нам понадобятся. А еще, пусть пару ночей ворота стерегут те, в ком ты уверен. Разве это трудно?
– Нет, сайидна, – ответил Хусейн. – Нет. Это… это в самом деле просто.
– Так почему же ты не смог до этого додуматься сам? Быть может, потому, что решил, будто не имеешь права рисковать мною? …Это понятно. И разумно. Само собой, мне вряд ли понравится, если кто-нибудь решит рисковать мною без моего на то согласия. Но приз в нашей игре, Хусейн, стоит риска. Второй такой крепости нет во всем Дейлеме.
Вскоре прибыл и посланец от хозяина крепости, не только носившего несообразное имя «Махди», но еще и принадлежавшего к роду, гордо именовавшему себя потомками Али. Правда, какого именно Али, члены рода предпочитали не уточнять, намекая, что здесь, в Дейлеме, тоже был свой великий Али. Посланец – местный, деревенский – должно быть, уже прослышал о том, какая заваривается каша и кто такой скромный учитель Даххуда, и потому косил глаза, заикался и едва заставил себя передать просьбу «большого нахиба Махди». Большой нахиб передал еще и письмо на чудовищном арабском, почти не поддающемся дешифровке: просил «знатного учителя ходить и рассеять мрак злокозненного невежества». Хасан, сохраняя серьезный вид, написал ответ: заверил, что придет и непременно рассеет вместе с кознями, как же иначе, – и торжественно вручил посланцу, с которого, несмотря на вечернюю прохладу, в три ручья лился пот.
Наутро Хасан отправился рассеивать и, подъехав к крепости, надолго замер, пораженный и восхищенный. Огромной она была, немыслимой. Должно быть, те, кто строил ее, не от людей хотели обороняться, – от духов, вырвавшихся из геенны, чтобы осадить чудовищную земную кость, вырванную из долинной глади и вознесенную в небо. Стены ее были голой отвесной скалой выше любой рукотворной башни, многократно выше и цитадели Шахдиза, и минаретов ал-Кахиры. Даже гигант не забросил бы стрелу из лука от подножия до верха скалы, увенчанной почти ненужной стеной с зубцами, построенной, видимо, только чтобы предохранить защитников от падения вниз. Никакой враг и без стен не смог бы забраться в крепость. Подняться на Алух-Амут можно было лишь по узкому скальному перешейку с узкой, зигзагом вьющейся тропой на нем. С нее даже и глянуть вниз было страшно, такая была она крутая. А рядом с ней шел прямой скат, почти желоб, – то ли для того, чтобы сбрасывать на головы осаждающим камни, то ли для слива дождевой воды. Потом Хасан узнал: местные горцы, опираясь на шесты с железными наконечниками, могут с невероятной скоростью скакать вниз по склонам, на каких обычный человек не сможет и устоять неподвижно. Въезд в крепость был узким проходом между стенами, а замет становился тоннелем в скале, с прорезанными в своде бойницами. Нет, не существовало в подлунном мире армии, способной взять эту крепость силой.
«Впрочем, – подумал Хасан, усмехнувшись, – еще никакие стены не смогли спасти глупость, прячущуюся за ними».
Большой нахиб Махди оказался растопыристым, краснолицым, выпиравшим жирными складками во все щели своих доспехов. Гордо торчали три его подбородка и могучее брюхо, а от сальных оплывов под мышками руки его торчали в стороны, будто хотел он гостя подхватить, как бочку. Наверное, он очень гордился своим доспехом – чешуйчатым, золоченым, вычурным, – то ли сделанным для кого-то из его тощих и богатых предков во времена дейлемитской удачи, то ли снятым с какого-нибудь персидского вельможи, не успевшего удрать с поля битвы. На приглашенного гостя он, впрочем, почти и не глянул. Буркнул приветствие, повел рукой вокруг – дескать, располагайтесь, учите. А сам, презрительно фыркнув, отправился к себе – в башню посреди утеса, обнесенную невысокой стеной, хранившей личный огород большого нахиба и хлев с тремя молочными коровами. Махди любил свежее молоко по утрам, оно помогало ему избавиться от радужных кругов перед глазами и ломоты в висках.
Хусейн Каини показал Хасану крепость: обширные залы, высеченные в скальной толще, зернохранилища, сад и огороды на дальнем краю утеса, подходы к которому защищала еще и река. А главное, удивительную систему сбора дождевой воды, каналы, опоясавшие весь утес, и большой пруд с холодной чистой водой – глубиной, по уверениям Хусейна, почти до подошвы утеса. Нет, крепость эту не взяла бы ни измором, ни штурмом никакая армия, пока оставалось на стенах хотя бы с полдюжины знающих свое дело, разумных защитников. Но совершенен в этом мире только Тот, Кто этот мир и создал.
Прожил в крепости Хасан два дня. Махди он больше так и не увидел, – но куда бы Хасан ни отправился, осматривая крепость, поблизости непременно оказывался занятый чем-то срочным слуга. А на третий день поутру, – как раз после того, как Хусейн принес весть о поимке гонца, которого Махди оправил визиру Низаму, – на стене внутренней крепостцы появился сам большой нахиб и объявил собравшимся воякам и гарнизонному народцу, что в Гарнеруде большая беда. Набег из-за перевала, много врагов, надо народ спасать. Из крепости войско должно идти. Сейчас сотник со своими отберет, кому идти надо, и пойдут, кому надо. А кому не надо, значит, останутся.
Сотник с подручными быстро и деловито выгнали всех, кроме постовых, на площадь перед воротами внутренней крепостцы, построили и разделили на две неравные части. Большую часть нахиб кратко напутствовал на бой за правое дело и отправил. Меньшую, однако, не распустил, а оставил стоять на площади. Когда ворота за отправленными захлопнулись, большой нахиб вновь появился на стене.
– Воины! – воззвал он, прокашлявшись. – Среди нас есть бунтовщики и мятежники, страшные мулахиды. Они и ваших товарищей в ересь совратили, нечестивцы! Отомстите! Хватайте еретиков!
Стоявшие переглянулись. Кто-то явственно хихикнул. Нахиб смотрел сверху, багровея.
– А кто мулахиды-то? – спросили из строя.
– Нечестивцы, проникшие в крепость под видом учителей! – нашелся нахиб.
– Это кто же?
– Это… это вон кто! Хватайте дерзкого! Он посмел еще явиться сюда сам! – заорал нахиб, показывая дрожащим пальцем на Хасана, седобородого, высокого, входящего неторопливо во двор.
Многие в строю, сняв шлемы и шапки, поклонились, когда Хасан приблизился.
– Салям тебе, Махди, сын Али, – произнес он негромко, но его слова, будто удар в гонг, разнеслись над всем огромным утесом, и услышали их все, даже караульщики, смотревшие, дрожа, на войско и оторопелого Махди.
– Хватайте, хватайте его! – завизжал тот, багровея. – Хватайте его, вы, трусы, неумехи!
– Не оскорбляй своих людей, сын Али, – попросил Хасан. – Они честно служили тебе, пока могли. Но теперь они увидели Истину – и то, как ты решил предать ее.
– Старый осел, ты думаешь, что обхитрил меня? Э-эй!! – Махди аж затрясся от натуги. – Откройте ворота-а-а!! Сейчас же откройте!!
– Как ты думаешь, кто войдет в них? – осведомился Хасан, но Махди, не слушая его, продолжал безостановочно визжать.
Наконец замолк, утомившись, и увидел, что ворота никто не спешит открывать.
– Послушай меня, Махди, – попросил Хасан. – Перед тобой есть выбор. Простой выбор. Кровь и смерть либо достаток и спокойное счастье. Если ты выберешь первое, то не доживешь до завтрашнего утра – как и все, кто решит защищать тебя. Если выберешь второе – отправишься восвояси с деньгами, которых хватит на усадьбу и гарем в любом владении Великого султана. Когда-то ты заботился о тех, кого я сейчас зову братьями. Давал им хлеб. Потому я даю тебе выбор. Подумай над ним.
Махди, отдышавшись, снова открыл рот, – но тут его дернул за рукав сотник, вовремя забравшийся на стену. Дернул за рукав, повернув к себе, и принялся шептать на ухо. Махди слушал, то багровея, то бледнея. Наконец сотник выпустил его, ухмыляясь в бороду.
– Учитель э-э… Даххуда, – выговорил Махди, заикаясь. – Если я тебя понял правильно, ты хочешь купить у меня крепость.
– Да, хочу, – подтвердил Хасан. – За три тысячи золотых динаров.
В лице Махди мелькнула изумленная радость.
– Три тысячи? – повторил он недоверчиво. – Ты мне дашь такие деньги за то, что мог бы отнять силой?
– За то, чтобы взять без крови, – сказал Хасан.
– Э-эй, слушайте все, Даххуда пообещал мне дать три тысячи золотых динаров, – вдруг завопил Махди. И тут же, мгновенно успокоившись, спросил хитро: – А поклянешься, а? Вот тут, перед всеми, поклянешься, что я получу эти деньги?
– Клянусь Истиной.
– А не обманешь? Кто ее знает, Истину твою.
– Я никогда не нарушал моих обещаний и не стану клятвопреступником из-за такого, как ты, – сказал Хасан тихо. – Ты и твои люди можете выходить к нам, – вам никто не причинит здесь вреда.
Сотник снова потянул Махди за рукав и зашептал на ухо. Долго шептал. Наконец оба спустились со стены. Заскрипели узкие, тяжелые ворота крепостцы, и оттуда гуськом выбрались ее несостоявшиеся защитники – дюжины три с самим Махди во главе. Приблизившись к Хасану, тот спросил угодливо: «Я сделал, как договаривались, господин Даххуда. Где деньги?»
– Вот, – ответил Хасан, протягивая ему лист бумаги.
Тот схватил жадно, развернул. Прочел: «Раис Музаффар, да хранит его Аллах, заплатит сумму в три тысячи золотых динаров, цену крепости Алух-Амут, Алиду Махди, – мир да пребудет с Избранным Пророком и его семьей». А рядом с подписью Даххуды, читавшейся почему-то «Хасан ас-Саббах», вместо подписей положенных трех свидетелей стояло: «Достаточно нам Аллаха. Он – прекрасный доверенный».
– Но что это? – возопил Махди, тряся бумажкой. – Куда мне с этим?
– В Рей, к раису Музаффару.
– Но ведь раис Музаффар такой важный человек! Заместитель самого эмира Амирдара Хабаши ибн Алтунтака! Как же я с бумажкой от какого-то… от какого-то…
– Не оскорбляй нашего господина своим глупым недоверием! – вмешался нетерпеливо Хусейн Каини. – Раз тебе обещано – иди за деньгами! Пошел!
Побагровевший от злобы и унижения Махди заковылял к воротам, поминутно опасливо оглядываясь. С ним ушел с десяток его родственников и двое слуг, ненавидимых всем гарнизоном.
Когда ворота захлопнулись за их спинами, Хасан прошел в крепостцу и поднялся на ее башню – высшую точку всей крепости. И, посмотрев на горы и долину, на крошечный мир далеко под ногами, сказал: «Наконец я нашел свой земной дом».
А Махди отважился-таки отправиться за деньгами. Не сразу, потому что боялся нового унижения перед знатными, перед двором эмира. Но в Дейлеме оставаться ему было нельзя. Кийа, узнав о том, как Махди хотел продать Хасана визирю, пришел в ярость. И пообещал, что хотя сайидна велел не проливать кровь предателя и глупца, проучить его сумеют и без пролития крови. Махди бежал в Казвин. Попытался заняться торговлей, но быстро разорился и тогда отправился в Рей. Ему указали дом раиса. Дейлемиты у ворот, узнав Махди, засмеялись, – слухи про продажу крепости разлетелись быстро. И он, сгорбившись от унижения, ожидаемого, но оттого не менее горького, побрел к дому на вершине холма, к прогретой солнцем террасе, к мохнатым, прищуристым, вальяжным зверям, похожим на каменных чудовищ страны Миср. Музаффар принял Махди в зале, держа на руках одного из котов, апельсиново-рыжего, похожего на клок пламени, прирученный умелыми маленькими руками раиса. Он уважительно, без тени насмешки или презрения приветствовал пришедшего. Усадил, предложил чаю. Принял робко протянутую расписку Хасана. И, поднеся ее к губам, поцеловал.
Уже бредя по улицам Рея, Махди все никак не мог прийти в себя. То и дело останавливался, чтобы пощупать спрятанные под одеждой мешочки. Так, все на месте. Все пересчитано на его глазах, уложено в кожаные кошели, все – полновесное золото, новенькие необрезанные динары. Зайдя в хан, где остановился, никак не мог успокоиться. Хотел попросить отдельную комнату, для богатых гостей, – но подумал, что это будет выглядеть подозрительно, и лучше уж оставаться в общей, где с десяток людей спали друг подле друга на соломенных подстилках. Но сон не шел, и Махди решил вернуться в харчевню, попросить еще чаю.
Там его и встретил бывший сотник, следивший за ним неотступно с самого Казвина.
– Салям, радость крови моей! – воскликнул сотник, широко улыбаясь. – Как долго я искал тебя!
– Ну, и нашел, – буркнул Махди. – А зачем?
– Как невежливо, – укорил его сотник, прямо-таки лучась добродушием. – А я столько искал тебя, все ноги сбил. Неужто ты меня не порадуешь?
– Чем же я тебя порадую? – спросил Махди настороженно. – Разве что чаем. Чаю хочешь?
– Куда нам чай! Нам шербет, нам вино! Лучшее вино, какое только делают здешние иудеи!
– Да ты богатым стал, наверное, – проворчал Махди, раздумывая, сразу ему вскочить и побежать или погодить немного. Сотник этот – малый ражий, догонит в переулке, и поминай как звали. Ему, пожалуй, и кровь родственная нипочем.
– Не я богатый стал, не я. Но ты ведь поделишься с родичем, а? Ты ведь теперь с золотом. Не делай вид, что не понимаешь. Я все знаю. Видел я, как ты к Музаффару шел и как возвращался. А я ведь тебе жизнь спас. Если б не я, так ты из-за упрямства своего валялся б под Алух-Амутом с перерезанной глоткой.
– И ты вместе со мной, – сказал ему Махди. – Ты и свою жизнь спас, лихоимец.
– Свою? – сотник хохотнул. – А зачем мне свою спасать-то было?
– Это как? – спросил Махди, и в разум его, обострившийся от очевидной угрозы неожиданному богатству, пришла догадка: – Так это ты, предатель, погубил меня?! Из-за тебя я потерял лучшую во всем Дейлеме крепость!
– Ага, – раздался рядом деловитый голос. – Лучшую не только в Дейлеме, во всех владениях Великого султана.
Махди с сотником обернулись в изумлении. Рядом с ними сидел невесть откуда взявшийся толстяк. Огромный, похожий на бурдюк с сывороткой, завернутый в обтрепанные серо-бурые лохмотья. В одной руке держал он пиалу с чаем, а в другой – недоглоданную куриную ногу, капающую жиром. Ровно ничего угрожающего не виделось в толстяке, – но от его ленивого, сыто-равнодушного голоса ползли по спине мурашки.
– Ему Хусейн Каини пообещал пятьсот золотых за то, чтобы он нужных людей отобрал. И тебя убедил, – пояснил толстяк.
– Ах ты, сын Иблиса, отродье собаки! – заорал Махди.
А сотник, не обращая внимания, спросил тихо, добавив в голос угрозы: «А ты кто таков будешь, добрый человек? Зачем ты так глупо и нелепо лжешь нам? Ищешь ссоры?»
– Я – брат Халаф, отец Зейда и сын Сасана, – ответил толстяк и, мгновенно ободрав с ноги оставшееся мясо, проглотил его. – За деньги Хусейна ты нанял моих людей следить за ним, поджидая, пока он получит деньги у раиса.
Толстяк ткнул пальцем в остолбеневшего Махди. Лохмотья его рукава задрались, и Махди с сотником увидели на жирном запястье сына Сасана браслет литого золота.
– А еще те, кто меня узнал, зовут меня Два Фельса, – добавил толстяк. – Я всю свою жизнь считал, и продолжаю считать, что первейшая обязанность всякого правоверного по отношению к деньгам – это беречь их от дураков. …Только не делайте новых глупостей, почтенные, здесь полно моих людей.
Тут же из теней возникли, будто сгустились из отблесков пламени в очаге, две плотные, коренастые тени. Уселись рядом с толстяком.
– Салям, братья, – сказал Два Фельса, ухмыляясь. – Радуйтесь, у нас сегодня праздник!
14. Война
Хасан утвердился в новой своей вотчине как рачительный, дальновидный хозяин. Прежде всего проверил запасы. Хранившееся много лет продовольствие велел перебрать, порченое выбросить или отдать на корм скоту, годное – распродать дешево крестьянам долины. Приказал закупить у них зерно нового урожая, а кроме того, сыр трех видов и мясо – вяленое, сушеное и жаренное с солью, собранное в горшки и залитое жиром. Распорядился запасти оливкового масла, уксуса, шафрана, перца, изюма, инжира и прочего, придающего еде вкус и дающее человеку силы и охоту сражаться, привезти вдоволь хорошей соли, родящейся в пустынях за Хазарским морем. Собрать запас дров и сена, и печного угля, и земляного масла, горящего чадно, но долго и жарко. Построить наверху мастерские всякого рода и вида, нужные для воинской, да и вообще для человеческой жизни: шорные и гончарные, кузнечные и столярные, ткацкие и сапожные, и всякие прочие. Лишь кожевенные велел оставить внизу, у реки, – потому что нужно им много воды, и потому, что от кож при выделке идет нездоровый смрад, несущий хвори, опасные скоплению людей. Особо велел позаботиться об устройстве отвода нечистот и о каналах для сбора дождевой воды вдоль всех стен утеса, – чтобы люди не оскверняли собираемую воду. А саму крепость взялся достраивать и расширять: добавил много новых жилищ, разбил новые огороды и сады, плодородную землю для которых велел привезти снизу. И приказал продолбить проходы к пещерам, которые бегущая вода вытесала когда-то в толще утеса, обработать и обжить их. Хотел Хасан сделать Алух-Амут не просто главной крепостью, но и земной цитаделью Истины, ее столицей, заповедником всякого знания и тех, кто готов его принять. Потому он сразу же приказал построить чистое, сухое и вместительное здание для библиотеки. Не прошло и года после ее постройки, как там уже оказались сотни книг.
В Алух-Амут, новый дом Истины, потянулись люди со всего Ирана и Ирака. Многие, для того чтобы увидеть своими глазами величайшую крепость людей и ее нынешнего хозяина, мудрого провозвестника Истины, святого старца, сайидну Хасана ас-Саббаха, лицезревшего самого имама, – и вернуться после к своими общинам, чтобы рассказывать об увиденном затаившим дыхание собратьям. А иные и оставались в крепости, становились ее воинами и мастеровыми. Но, конечно, большинством тех, на кого сейчас легла земная тень Хасана и власть его руки, были крестьяне Дейлема. На день пути от Аламута деревни сразу признали его власть и прислали старейшин с подарками, чтоб разузнать, чего захочет новый эмир и не вздумает ли разорять их, сгонять с насиженных гнезд. Принял их Хасан вместе с Кийей Бозоргом Умидом, который и заверил гостей: бояться нечего, а нужно радоваться – в десять раз лучше заживете! Вернулись старейшины успокоенные и рассказывали, что этот сорвиголова Кийа вернул своему роду прежнюю силу и теперь долина под крепкой рукой. Кийа свой, не обидит! И правда: люди из крепости платили за покупаемое полновесными деньгами и не скупились, а налог эмиру крепости можно было отработать на постройках, – за что еще и доплачивали. Узнав про такое, под руку Хасана и Кийи спешили отдаться даже и деревни соседних долин, и мелкие князьки, знавшие, что Кийа их в покое не оставит. Приходили послы не только из деревень шиа, но и от людей Огня и даже от пары суннитских поселков.
За считанные месяцы Хасан стал хозяином целого княжества – и невероятного количество хлопот по его устройству. Главнейшим и вернейшим его даи пришлось стать визирями и секретарями, чтобы хоть как-то освободить самого Хасана от бесчисленных жалоб, просьб, неотложных дел и срочных писем. Хусейн Каини с Абу ал-Касимом забросили проповеди, чтобы наладить денежные дела и следить за налогами. Хорошо, хоть помог Кийя, приведя много местных, знающих дела и способных их наладить. Притом Кийя отбирал действительно за способности, а не из-за родственности. Родни у него было множество, и почти всю ее он не выносил.
Хасан, как и многие из тех, кто решил обосноваться в крепости, перевез туда свою семью. Послал за ней полудюжину воинов, послал коней и слуг. Ожидал семью со смесью страха и раздражения. Хотя за годы, прошедшие после женитьбы, он изредка наведывался к жене – посмотреть на подрастающих детей и зачать новых, – но ни соитие с женой, ни самое ее присутствие не доставляли никакого удовольствия. Всегда при этом вспоминались ему лихорадочная ночь у порта Айдхаб, нагие, гладкие тела, скользящие в сумраке, сладкий дым. Воспоминание наполняло его не омерзением и горечью, не тревожило совесть, – но, неожиданно, отзывалось жалостью к покорному, вялому, дряблому под тонким шелком рубашек телу, к существу, выносившему его плоть и кровь, но ни на что более не способному, – ни на настоящий, греховный, сжигающий душу огонь, ни на добродетель, способную шагнуть за пределы робкой покорности. Он старался не обижать жену. Давал ей деньги, держал при ней слуг и служанок, рабынь для домашних работ и кормилиц. Даже пытался найти для нее теплые слова, извлекая их из бездонной своей памяти, – но они рассыпались, как сухие цветки, слишком долго пролежавшие между страниц.
И сейчас, глядя на стоящую перед ним женщину, потупившую глаза, на детей, сбившихся стайкой в углу, – двух девочек, похожих на обмотанные разноцветными тряпками кули, двух мальчишек, глядевших исподлобья, – почувствовал только раздражение. Один из сыновей, старший, с уже едва заметной полоской усов над верхней губой, смотрел на отца с откровенной ненавистью. Хасан, почти помимо воли, просто по многолетней привычке, отметил про себя: мальчишка будет непокорен и опасен, за ним потребуется особый надзор.
Хасан произнес обычные слова приветствия, выслушал ответные. Потом, спросив, не нуждается ли семья в чем-либо, велел отправляться в комнаты по соседству с его кельей – глухой, с единственным окном, вырубленным в скале, с узкой площадкой за ним, откуда видна была большая часть крепости и ее долины. Жена покорно, не сказав ни слова, пошла прочь, – туда, куда велел ей всевластный ее супруг, которого она даже во снах не смела называть по имени. Звала она его как все чужие: «мой господин». И не осмелилась рассказать ему, что младшенький слаб на грудь, кашляет и задыхается, а девочки все время спрашивают про отца.
Хасан был рад, что жена ушла так быстро, не вздумав ему надоедать. Из всех напрасных хлопот подлунного мира эти ему представлялись напраснейшими и глупейшими. Особенно сейчас, когда минуты текли с его ладоней, как фельсы из кошелька. Он давно уже понял, что выстроенная им сеть тайных собраний, обществ и связей, секретных союзов людей Истины и тех, кто не принес клятвы, но был готов помогать, – будто огромный зверь, хотя и прирученный, но в любую минуту способный сорваться с цепи. К тому же был этот зверь отравлен всепроникающим, неизбывным, цепким ядом, – людьми брата Халафа, сынами Сасана, зовущими и отребье, и простодушных призрачными обещаниями пьяной воли и легкой добычи, справедливости сегодня и сейчас.
Но лишь теперь, после того как Алух-Амут стал настоящим домом людей Истины, выяснилось, как далеко и страшно проникла отрава. Гонцы приносили одну весть страшнее другой, – то тут, то там в городах вспыхивали бунты, всегда начинавшиеся смертью знатных и чиновных, продолжавшиеся суматошным грабежом, а заканчивавшиеся поголовной резней всех, заподозренных в принадлежности к людям Истины. Хотя гибли-то, большей частью, как раз не они, не испытанные и доверенные проповедники и их присные, – а новички или простаки, польстившиеся добычей. Часто целые кварталы становились полем битвы, и даже эмирская стража с визиревыми наемниками не могли навести порядок. После одного из таких бунтов Кийа примчался в крепость на взмыленном коне, издохшем прямо за воротами. Прибежал к Хасану, чуть не брызжа пеной, и прямо с порога крикнул: «Сайиндна, я его убью! Я вырву его гнилое сердце и скормлю шакалам! Это чудовище, этот джинн… да он всех нас с головой окунул в позор!»
Хасан оторвал взгляд от рукописи и произнес спокойно: «Успокойся, Кийа. Кем бы он ни был, он – наш брат. Дела его, хотя и кажутся чудовищными, полезны нам».
– Как, как же они полезны нам? Как может нам быть полезно такое?! Он же поит вином своих головорезов. Кормит конопляной дурью и маковой отравой, а потом отправляет убивать! А иных кормит насильно, пока они не заболеют и жить уже не могут без дури, потому что им больно, – а он тогда, суля дурь, заставляет их убивать и грабить!
– Я знаю об этом, – сказал Хасан.
– Вот про что вы еще не слышали, сайидна: его гнусные подельники устроили в Исфахане настоящую бойню! Прикидываясь слепцами, прося помочь, проводить, завлекали людей в глухой переулок, а там на них набрасывались головорезы, гнусные бандиты, отродье, называющее себя сынами нашего великого шахиншаха! Хватали не только тюрок и их прислужников, – всех без разбора. Купцов, мастеровых. Даже бедных школяров из медресе! Их нищенка открыла. Подошла попросить милостыни, ее прогнали. Она и пожаловалась стражникам, что из дома воняет гнилью и слышны стоны. Те пришли, – а весь подвал дома забит трупами и умирающими! Истерзанными, с вырезанными глазами и языками, отсеченными пальцами, раздробленными ногами. Их всех там страшно пытали, домогаясь денег, а потом бросали умирать от увечий! А некоторых удушали, запихивая в глотки их же отсеченные срамы!
– И что сделали с пойманными негодяями? – осведомился Хасан.
– Одних, кажется, четвертовали и собакам бросили. Других – сожгли за городом, факих местный велел сжечь, – ответил Кийа озадаченно. И тут же, словно отхлынувшая волна бешенства снова плеснула в берег, закричал: – Но какое это имеет значение? Велите его убить, сайидна! Я сейчас же отправлю моих лучших людей за ним!
– Кийа, Кийа, – Хасан покачал головой. – Я понимаю и разделяю твое возмущение. Но сейчас в тебе говорит не разум, а кровь. Горячая и слепая. Выслушай меня, пожалуйста. Ведь ты сам – вождь своим людям, их эмир, хозяин их жизней на поле боя, разве нет? Скажи мне, разве нет?
– Ну, да, – согласился Кийя неохотно, кусая губы.
– Если тебе нужно пожертвовать немногими, отправить их на верную смерть ради победы остальных, ради процветания своего дома и края, – разве ты не пожертвуешь? Скажи, разве нет?
– Может, и пожертвую. Только я им в лицо скажу, честно.
– В самом деле? Непременно скажешь? Даже тогда, когда жизнь тысяч будет зависеть от одного, а стойкость этого одного – самая шаткая? …Ох, Кийа, если ты уж написал «алиф», пиши и «ба». Чтобы быть вождем людей, нужно иметь сильную совесть. На великих Аллах кладет великий груз. Мы, стоящие наверху, мерило Истины для тех, кто смотрит на нас. Нам нельзя ошибаться. И то, что снизу может показаться милосердием и справедливостью, мы можем видеть как жестокость и гибель. Кто охотнее идет к сынам Сасана? Те, кто падок на соблазн, слаб духом, ненадежен, кто уже преступен, легкомыслен, глуп. Легко ли обернуть таких людей к Истине? Нужны ли они нашему делу? …Подумай: ведь только так и полезны они нам, своей краткой яростью и смертью. Брат Халаф и в самом деле подобен джинну и сыну Иблиса: он прельщает, совращает и губит. Но посмотри: что же именно делает он? Он сеет хаос, смуту, беспорядок. И власть тюрок там, где хозяйничает он, висит на волоске. Да и по всей этой земле, – разве не закачалась их власть? Разве за моими людьми, да и за твоими тоже, не стали охотиться меньше? Разве не стало нас больше, разве мы не успешнее? Сейчас власть тюрок оказалась на самом краю пропасти, султан наконец всерьез разгневался на нашего главного врага, Низама, отдалил его от себя. Сыновья султана смотрят друг на друга волком, Иран разваливается на лоскуты, – разве теперь не время сеять как можно больше хаоса и смуты, ломать и топтать, – чтобы обломки подобрали мы и построили из них новое?
– …Я не могу спорить с вами, сайидна, – ответил Кийа угрюмо. – Вы правы. Как всегда. Меня только то утешает, что когда-нибудь этот разбойник нам станет не нужен. И вот тогда… – Он усмехнулся криво. – Только одно я скажу еще, сайидна: человек остается в памяти людей своими делами, и делами тех, кто под его рукой. Какая же память останется от нас, если под нашей рукой – демон?
– Кийа, тут все просто: память людская – как пергамент, на котором победители пишут поверх всего, что там было раньше. Если милостью Аллаха мы победим, мы сами впишем, что захотим, в память поколений. А если проиграем – то какая нам разница? Слабость заслуживает позора.
Власть сельджуков в самом деле качалась над пропастью. Одряхлевший великий визирь Низам ал-Мулк больше не держал ее в когда-то цепких пальцах. Стареющий султан больше не хотел его слушать. Низам рассорился с калифом, который предпочел его дочери дочь Малик-шаха и породнился не с визирем-атабеком, а с его султаном. И даже в Исфахане, в султанском дворце, от прежнего его всевластия осталось мало следа. Низама травила и изводила интригами возненавидевшая его Туркан-хатун, вторая и любимая жена султана, хотевшая отстранить от наследства старших сыновей от первой жены в пользу своего сына Махмуда, совсем еще юного. Почуяв слабость и близкую свару, зашевелились все удельные эмиры, беки и князья, и султанская казна опустела. Люди Истины, цепко державшие руку на пульсе времени, тут же принялись подхватывать упущенное сельджуками. Бек Санамкуха, крепости к западу от Казвина, вскоре после того, как Хасан завладел Алух-Амутом, вздумал совершить набег на долину, пограбить безнаказанно, – ведь мулахиды завладели ей, и теперь ее разорять богоугодное дело, – а то и взять сам Алух-Амут. Сговорился с владельцем Ламасара, большой крепости в низовьях долины, и они вместе подошли под самые стены твердыни. Среди Хасановых людей началась паника, они хотели бежать наверх, в горы, оставив в крепости лишь небольшой гарнизон. Чтобы удержать их от такого гибельного бессмыслия, сайидне пришлось объявить, что держать крепость веры велит сам Имам. А вскоре пополз шепоток, что в крепость тайно прибыл посланец от Мустансира. Хасан не стал опровергать этот слух, хотя на сердце его было тяжело: хотя словом он и соблюл клятву не лгать своим братьям, но разве не подстрекнул их к изобретению спасительной лжи?
Разорить долину пришлым не дали. Кийа тут же послал отряд грабить окрестности Ламасара, на который уже давно положил глаз, и ламасарцы поспешили домой – спасать урожай и дома. А бек Санамкуха, растерянно пятясь назад, вдруг обнаружил, что дорога перекрыта. Хасан был милостив к нему. Как и Алиду Махди, он предложил ему выбор: свобода без крепости, но с деньгами за нее, или смерть в горах и могилу в безвестной расщелине. Бек, вождь разбойного тюркского рода, получивший Санамкух в уплату за покорность Малик-шаху, охотно согласился, – что ему стены и камни, когда можно вернуться с деньгами? Так Хасан приобрел вторую свою крепость. Вскоре он завладел и третьей, и четвертой, и еще многими, – потому что отпустил наконец в родной Кухистан Хусейна Каини. Тот долго упрашивал Хасана, уверяя, что родина его давно созрела для Истины, хватит одной искры, чтобы запылал пожар, и если он, Хусейн, принесет эту искру, то огонь не затушит ни один тюрк, даже Великий султан. Хасан, скрепя сердце, согласился, назначив Хусейна даи Кухистана. И не пожалел об этом. Кухистан перешел под его руку почти бескровно, тамошний народ взбунтовался сразу и целиком, поддержав местную династию Симджуридов, уже обращенную Хусейном к Истине. Даже тюркской крови пролилось немного, потому что большинство тюрок, которых загнали в бесплодный, пустынный Кухистан, были из побежденных и укрощенных Низамом родов. Они не пожелали драться за скудное свое довольствие и жизнь посреди пустыни. Но зато в Алух-Амут прибыл гонец от брата Халафа с жалобой на то, что сынов Сасана и верных пособников Истины в Кухистане притесняют и ущемляют, не дают жить, а иногда и вовсе нехорошо обходятся. С базара на носилках выносят, раздевают, а голых обливают медом, а ведь осы там ой-ей какие! Срам и страх, и отчего? Ведь никому никакого вреда, пару простаков пощупали под шумок, и все, и кому какое дело – ведь сыны делятся, дело знают свое.
Гонец сопел и сквернословил сквозь зубы, чесался, запуская пятерню за ворот, и клялся: если сынам не помогут, они сами Кухистан этот к ногтю прижмут, но тогда будет хуже. Ведь уговор был: твой дом, мой дом, правда? Или там шакалы какие, в Кухистане, а?
Кийа сверкал глазами, но Хасан, глянув на него с усмешкой, заверил гостя: все будет замечательно. В знак этого гостю поднесут богатые подарки (тот сразу оживился). И вообще, все тут с распростертыми объятиями ожидают славного брата Халафа по прозванию Два Фельса, про которого все наслышаны и умирают от желания наполнить свой взор его видом.
Гостя проводили распухшим от обжорства, довольным и обнадеженным. Но Два Фельса, прозорливый лукавец, так и не появился. По слухам, он сам попытался завладеть крепостью в Азербайджане. Но в тамошних долинах жило слишком много тюрок, согнавших местных с насиженных мест и уже прочно утвердившихся, и потому сынов Сасана выгнали прочь с позором и немалой кровью.
То ли эта попытка стала последней каплей, переполнившей чашу тюркского терпения, то ли наконец сумел настоять на своем старик Низам, видящий, как разваливается созданное с таким трудом, – но все же весной, в начале 485-го года Хиджры, тюркский двор помирился в достаточной степени, чтобы найти деньги и войска на войну против дерзких мулахидов. Отправили целых три войска: с севера и юга на Кухистан, и особое, под командой любимца Малик-шаха, эмира Арслан Таша, на Алух-Амут. В Кухистане война скоро показала себя безнадежной. Пустыня, раннее жаркое лето, враждебность населения, разбегавшегося и уносящего припасы, череда городков-крепостей, почти ничего не значащих, но обороняемых с неизменной яростью и укрепленных так, будто за их стенами хранилось не жалкое добро местного князька, а казна самого султана, – все это изнуряло войска и рождало недовольство у его начальников. Осада одного из городков, Дары, затянулась на месяцы, сковав все силы.
В Дейлеме тюркам повезло больше. Кийа Бозорг как раз накануне их появления увел из Алух-Амута свое войско. В крепости осталось меньше сотни воинов и совсем мало припасов. Первым дерзким натиском тюрки едва не захватили ворота, – потому что лучников среди оставшихся было меньше дюжины, а груды камней над воротами, предназначенные для обрушивания на головы врагов, не смогли разобрать сразу, – так они слежались, никем не тронутые за полвека. Но все же успели. Уцелевших тюрков, укрывшихся за скалами перешейка у ворот, погнал вниз лютый ночной холод.
Больше штурмовать крепость они не пытались, попробовав лишь пару раз послать скалолазов с веревками на утес со стороны реки, где дозорные стояли на полет стрелы друг от друга. Но взобраться не сумели. Проводили время, разоряя долину и штурмуя мелкие замки, строжившие перевальные тропы. Впрочем, и из них взяли лишь один. А тем временем гонцы Хасана, тайно спустившись с утеса, доставили письма окрестным даи и Кийа Бозоргу, срочно помирившемуся с очередным недругом и отправившемуся с войском домой. В начале осени казвинский даи, Абу Али Ардистани, собрал в окрестностях Казвина трехсотенный отряд и, нагрузившись продовольствием, пришел через перевал в долину. И встретил там человека Кийи, пообещавшего помочь. Через две ночи на сельджуков, грабивших верховья долины, напали. Эмир отправил туда войско, – и как только оно отошло, казвинский даи ударил осаждающим в спину. В предрассветном сумраке, прорубившись сквозь охваченный паникой вражеский лагерь, отряд казвинцев прорвался к крепости, – а навстречу ему вышли уцелевшие защитники.
Тогда Хасан последний раз в своей жизни взял в руки сталь, выведя своих людей на бой. И едва не погиб, когда ошалевший от страха наемник-армянин кинулся на него, размахивая секирой, и вышиб из рук саблю. Тогда Хасан пошатнулся и упал, споткнувшись о камень. Но тело его, постаревшее и иссохшее, не хотело умирать и вспомнило на краткое мгновение былое проворство. Хасан извернулся и, вырвав из-за пазухи кинжал, ткнул вверх, под кольчугу армянина. И почувствовал, как на пальцы брызнула живая еще кровь.
Разгром тюрок довершили люди Кийи, неожиданно спустившиеся с перевала за их спиной. Арслан Таш с гвардией удрали вниз по долине. Отряд зинджей, боясь не столько горцев, сколько холодов, пробился за ними следом. Остальных еще с неделю отлавливали по перевалам. Некоторых взяли живьем, чтобы продать бродячим тюркам или купцам из Басры или употребить на постройках, если кому надо тесать камень или бить колодцы. Большинство просто прирезали да побросали, ограбленными и нагими, в ущелья. А чего возиться? Иных оставили на перевалах, гнить, чтобы голым костяком сторожить тропу до скончания веков.
Победа эта отметила великий взлет Хасановой силы и власти, – потому что после нее не прошло и двух недель, как умер сам Малик-шах. Умер странно и подозрительно, вернувшись с охоты и испив ледяной колодезной воды. Придворные сразу закричали – яд, яд! Слугу, протянувшего чашу с водой, пытали железом. Он кричал, что невиновен, что яда нет и не было, а когда вырвали ему веки и ногти на ногах, признался, что султанша Туркан-хатун велела подлить отраву. Какую отраву, откуда подлить, где пузырек, зачем султаншу оговорил? Но слуга умер, когда жгли ему живот, и ничего больше не сказал. Туркан-хатун, бледная от горя и ярости, рассмеялась в лицо пришедшим за ней и сказала, что Малик-шах был одной защитой ее и ее малютки от гиен в этих стенах. Если бы слугу пытали еще день, кто знает, что еще взбрело бы в его одурманенную болью голову? Туркан-хатун старшие сыновья велели запереть и немедленно сцепились между собой.
Известие о смерти Малик-шаха принес задыхающийся гонец раиса Музаффара. Хасан раздумывал недолго. Собрал на площади воинов, – посвященных людей Истины, рафиков, тех, кто еще готовился принять клятву, – и, глядя в радостные, опьяненные победой лица, спросил: «Фидаи мои, верные воины Истины, кто из вас готов пресечь вред главного нашего врага, визиря Низама ал-Мулка?» Но среди криков: «Я, я, выбери меня, сайидна!» вперед вышел Тахир Аррани, суфий из Савы, и сказал: «Позвольте мне, о сайидна! Еще двух лун не прошло с тех пор, как по его приказу содрали кожу с моего брата».
Хасан согласился. Рассказал ему о привычках визиря, полагая, что изменились они не слишком, – с возрастом человек меняется все медленнее, юношеская, податливая глина застывает, принимая форму и становясь камнем. Чего не знал Хасан, сказали люди Музаффара. Тахир Аррани подстерег визиря, когда тот возвращался из своего загородного дома во дворец. На улице у базара вспыхнула ссора, заранее устроенная людьми раиса. Из распоротых тюков, с перевернутых прилавков наземь посыпались лепешки, отрезы ткани, серебряные чаши, иголки и сыр. Их бросились подбирать, и в мгновение собралась орущая, дерущаяся, суматошная толпа. Охрана визиря, сквернословя, принялась ее распихивать. Сам визирь в нетерпении высунулся из носилок, раздавая указания. Тахиру даже не потребовалось забираться в носилки. Он поднырнул под них и поразил старика снизу вверх в место жизни – туда, где грудь сочленяется с животом. Пырнул, загнав кинжал по самую рукоять, и повернул лезвие в ране. Хрипящий Низам упал прямо ему на руки.
Охрана не убила Тахира на месте. Окровавленного, с переломанными ребрами приволокла во дворец. Там сын султана, молодой Баркиярук, которого Низам все-таки успел возвести на трон, спросил: «Зачем ты, ничтожнейший из порочных, убил уважаемого всеми старика, лучшего из людей этой страны?»
– Я отомстил, – прохрипел Тахир, пузырясь розовым на губах. – Отомстил. За плотника из Саввы, с которого твой визирь приказал содрать кожу.
– За плотника? За ничтожного человека, за еретика, ты вздумал отомстить так? Может, ты бы и мне, великому султану, вздумал мстить за то, что я приказал бы повесить какого-нибудь ничтожного водоноса?
– Он был – человек Истины. А самый последний из нас, узнавших ее, больше любого, живущего в темноте, будь то султан или водонос.
– Самое семя ваше надо выводить огнем и железом, гнусные, лживые мулахиды! – вскричал султан. – В зиндан его! Завтра я придумаю, какая казнь подходит этому исчадию ада.
Но назавтра султану оказалось не до придумывания казней. Со смертью Низама держава сельджуков попросту перестала существовать. Разлетелась, как лепестки разломанного веера. Брат Малик-шаха, Тутуш, сидевший в Дамаске, объявил, что не станет подчиняться молокососу. Воспользовавшись суматохой, бежал из-под стражи пять лет живший в заложниках Килич-Арслан, эмир Рума, – пограничной с румийцами провинции, взятой сельджуками после победы под Манцикертом. Килич-Арслан тут же созвал своих сородичей, тюрок огуз йива, и вышиб из Никеи эмира Амина ал-Газни, назначенного туда Низамом. Еще полдюжины тюркских племен принялись рвать на части запад султаната, выкраивая себе владения. В довершение всех бед бежала из-под стражи вторая жена покойного Малик-шаха, своевольная Туркан-хатун, и заперлась в цитадели Шахдиз вместе с верными ей войсками. Сводные братья, Мухаммад Тапар и Санджар, укрепились в Хорасане и угрожали оттуда султану войной. В считанные месяцы Баркиярук лишился большей части своих владений.
Про убийцу своего визиря он вспомнил лишь через полгода. В ответ на вопрос, что делать с ним, лишь махнул рукой. Потому Тахира, хрипящего, смертельно больного, поседевшего за полгода без солнца в сыром подвале, попросту удушили тетивой лука.
После смерти Низама люди Истины шли от победы к победе, захватывая крепости и караваны, и Хасан уже видел весь Иран на своей ладони. В конце четвертого года после захвата Алух-Амута пришло известие, которого Хасан так ждал и так боялся: лицо Истины на этой земле, имам-калиф ал-Мустансир умер. Он пережил своего лучшего полководца и злейшего врага, властного и нечестивого армянина Бадра, – но тот успел передать сыну и прочно закрепить в его руках власть над Египтом. Сын Бадра Афдал, новый великий визирь, на чьей сестре был женат младший сын имама, Мустали, не колебался ни минуты. И через день после смерти ал-Мустансира с минаретов ал-Кахиры уже читали футву с именем Мустали. Было объявлено: хотя старший сын, измученный, непокорный, больной Низар, и должен был получить от отца «насс», ключ к божественной Истине, – но за разврат, за пристрастие к дурману и вину отец лишил старшего сына благодати и отдал ее младшему. Известие всколыхнуло весь мир людей Истины. Ведь в ал-Кахире столетие назад к земной власти пришли поверившие в то, что «насс» нельзя отнять! Что некогда праведный имам Джафар ас-Садик отдал его старшему своему сыну, Исмаилу, и ничто не смогло изменить этого решения, скрепленного самим Блюстителем всех клятв! Как же теперь возможно такое?
Слабые, жившие в тени Афдала и под его рукой, согласились и смолчали. Лишь немногие поддержали Низара, когда тот бежал в Александрию, к Ифтегину, давнему сопернику Афдала, и поднял мятеж. Недолгий мятеж. Преданный, обманутый, проданный Афдалу, Низар был казнен как обычный преступник.
Хасан тоже не колебался ни минуты. Облачился в снежно-белые, цвета скорби и горя, одежды, созвал всех мужчин крепости на площадь и объявил: «Верные мои, сегодня к нам пришла скорбная весть: великая Истина, для которой все мы – лишь недостойные слуги, сокрылась вновь. Светоч ее, Низар, да будет благословенно имя его, уже недоступен земным очам. Египет потерян. Алчность и жестокость окутала его мраком. Лишь на наших плечах теперь – бремя поисков Истины и ее света на земле. Здесь и сейчас, братья мои, центр и сосредоточье земной власти Истины и ее силы. Защищать и оберегать ее – нам».
Этим вечером в крепости было тихо. Люди молились, разойдясь по своим жилищам. Хасан затворился в своей келье и отказался принимать пищу. Но на душе его был праздник.
Не прошло и двух лун, произошло еще одно событие, предвиденное Хасаном и ожидаемое с нетерпением. Снизу, из Казвина поднялся в долину караван, а с ним – брат Халаф Два Фельса, похудевший и седой. С ним прибыло два десятка разбойников, увешанных золотыми цепями, и крохотная, закутанная с ног до головы в хиджаб женщина. Приняли их гостеприимно, радушно и приветливо, – хотя новоявленные братья посматривали на местных презрительно и оглядывали все по-хозяйски, будто сборщики налогов в глухой деревеньке. А Два Фельса потребовал провести его прямо к Хасану, потому что дело, с которым он приехал, – архиважное и не терпит отлагательств. Его провели. Хасан ждал его у своей кельи. Два Фельса толкнул женщину перед собой, затем зашел сам. Хасан шагнул за ними, плотно притворив за собой тяжелую дверь.
– Салям, сайидна. Кажется, так вас теперь называют, мой господин? – сказал Два Фельса дерзко. – А я выполнил обещанное. И пятнадцати лет не прошло, как выполнил. Смотрите!
Он содрал с женщины хиджаб. Она вскрикнула, но закрыла руками не лицо, а живот, – округлый, тяжелый, несуразно огромный. Одетая как сирийка, была она тонкорукая и тонколицая, с соломенными, золотисто-желтыми длинными волосами, с долгими ресницами, прикрывавшими большие, зеленые с золотинкой глаза.
Хасан долго молча смотрел на нее. А потом спросил на арабском, медленно и раздельно: «Откуда ты, женщина?»
– Я… я из-за моря, господин, – выговорила она, запинаясь.
– Она в самом деле из-за моря, сайидна, – сказал Два Фельса. – Она рабыня из варварских земель на запад от румийцев. Она по-арабски еле-еле. Мы ее юнцу подсунули, старшему Низарову сыну. Он любит таких, светловолосых и маленьких.
– Это хорошо, брат мой Халаф, очень хорошо, – сказал Хасан на фарси, повернувшись и глянув ему в лицо, – и под его спокойным холодным взглядом дерзость и самоуверенность стекли с лица сына Сасана, как стекает с ладони белый морской песок.
– Где она научилась говорить по-арабски? – спросил, наконец, Хасан.
– Да не знаю я, где, – ответил Два Фельса быстро, – Аллахом клянусь, не знаю. Купили ее девственницей, проверили, подсунули, ну и все дела. Знающие старухи говорят – сын у нее, ишь как живот топорщится. И лягается, – сильный, значит, и дерзкий. Мне как сказали, что сын, я и повез вам.
– …Спасибо, брат мой Два Фельса. Ты привез нам бесценный дар. А теперь иди, отдыхай. Ты волен идти куда хочешь. Как я сказал тебе когда-то, мой дом станет твоим домом. Одно только, – наши законы запрещают открывать ворота крепости после захода солнца. Но, думаю, ты ведь не собираешься так скоро лишать нас себя?
– Нет, конечно, – ответил Два Фельса, вздрогнув. – Вы не хотите узнать… я бы рассказал, как, ведь сложное было дело. Я…
– То, что мне нужно знать, я уже узнал, – сказал Хасан. – Отдыхай, брат. Ты устал с дороги. Завтра будет новый трудный день, да благословит его Аллах.
Два Фельса встал и, пятясь, чтобы не поворачиваться к Хасану спиной, подобрался к двери. Приоткрыл, вцепившись в нее обеими руками. И юркнул в щель, как крыса.
Хасан подошел к женщине. Поднял хиджаб и накинул ей на плечи.
– Здесь холодно.
– Спасибо, господин, – прошептала она.
– Кто ты?
– Меня звать здесь Зайна. Я – сакалиба. Меня привозить с севера, далеко, совсем маленькая. Потом везти сюда через море, продать.
– Так ты жила в проклятой стране сынов Омейа? – спросил вдруг Хасан на языке берберов, который выучил еще в Египте.
– Да, господин, – ответила женщина испуганно. – Выросла там, а потом была война, и нас всех продали за море. А меня в ал-Кахире купил господин Халаф.
– Ты была девственницей?
– Да, мой господин. Мои хозяева взяли за меня дорого.
– Как ты зачала?
– Меня привели в место, где было много музыки и дыма. Сладкого дыма. Показали юношу, совсем мальчика, богато одетого, с золотом, и велели слушаться его. Делать все, что он захочет, – женщина замолчала, вдруг густо покраснев.
– Насколько он был молод? Сколько ему было лет?
– Наверное, лет тринадцать. Или четырнадцать.
– А может, он просто казался моложе? Он был необычно худ? У него были волосы на руках?
– Я… я не помню, мой господин. Волосы, наверное, были. Пальцы тонкие, ногти… ровные ногти, чистые. И не худой. Но и не толстый, так, обычный.
– Тогда ты и зачала, в тот первый раз?
– Не… нет, мой господин. Он был совсем молодой, он… – она сглотнула судорожно. – Он не успел, мой господин. Даже раскрыть его, ну, это, мужское, – она потупилась. – …Он вскочил, но я его обняла, и он не ушел. Но в этот раз у него не получилось.
– Сколько раз тебя приводили к нему?
– Четыре. Четыре раза.
– И сколько раз ты принимала от него семя?
– Я не считала, – ответила женщина чуть слышно. – Раз семь. Или восемь.
– Он был трезв? Женщина, тебе знаком запах вина?
Она кивнула.
– От него пахло? Сильно?
– Да, мой господин. И не только вином. А таким… таким сладким, даже голова у меня кружилась.
– Где тебя прятали после того, как ты понесла? – спросил Хасан, но тут в дверь постучали – настойчиво, спешно.
– Входи, Кийа, – сказал Хасан, стараясь скрыть раздражение в голосе.
– Сайидна, этого негодяя взяли у ворот! – выпалил Кийа. – Удрать хотел! Один, без своих головорезов.
– Глупец, – сказал Хасан, хмурясь. – Веди его сюда.
Когда привели Халафа, дрожащего, похожего на бурдюк с топленым жиром, серолицего, с безумными, прыгающими глазами, – Хасан приказал воинам отпустить его. И в комнате велел остаться только женщине, забившейся в угол, будто раненый зверек, Халафу да Кийе, приставившему к горлу мошенника саблю.
– Зачем ты хотел бежать, брат Халаф? Какой грех тебя гнал? Ты солгал мне о ней? – Хасан показал на женщину.
– Не-ет, – простонал Два Фельса, – я правду сказал, клянусь, сказал правду, мне показалось, сайидна мне не поверил, мстить будет, убивать будет, старый вор хочет жить, простите, отпустите меня, господин, я правду говорю, правду!
– Не смей хныкать, змея! Хотя бы подохни мужчиной! – крикнул Кийа бешено.
– Оставь его, – попросил Хасан. – Тому, кто всю жизнь лгал и предавал, всюду чудится ложь.
– Простите меня, сайидна, – выл Два Фельса в смертельном страхе, – я старый стал, совсем разум потерял, мне везде смерть чудится, везде.
– Это потому, что ты ее тысячу раз заслужил! – крикнул Кийа.
– Отпусти его! – приказал Хасан. – Убери саблю!
Кийа нехотя вложил клинок в ножны. Халаф вскочил, дрожа, прижался к стене.
– Отпустите его, господин, – вдруг раздался робкий голос. – Он был добрый со мной.
Хасан с Кийей обернулись в изумлении.
– Конечно, женщина, – сказал Хасан. И, повернувшись к Хадафу, произнес: – Я уже сказал тебе – ты свободен, брат мой. Ты зря не предупредил меня, покидая крепость. Люди подумали недоброе. Мы живем среди врагов, приходится быть осторожным. Ты можешь уехать хоть прямо сейчас, – но я огорчусь, ибо не успею одарить тебя ничем, кроме слов благодарности. Это опечалит меня, потому что я хотел бы щедро одарить того, кому стольким обязан. Того, кто привез мне великий дар.
– Так я могу идти? – спросил Два Фельса недоверчиво.
Хасан кивнул. Сын Сасана попятился вдоль стены и, улыбнувшись слабо, шагнул за дверь.
– Он лжет, сайидна. Он лжет. Даже мне это очевидно! – крикнул Кийа.
– Именно потому я в большом, большом сомнении. Слишком тяжела эта ложь, слишком велика. У нее вкус Истины, которую мы с тобой ищем и защищаем. Он мог и в самом деле подумать, что я хочу его убить, – именно теперь, когда он мне больше не нужен. На совести его много грязи, и под нею она черна и мала.
– Но ведь удирать так – это глупо, нелепо! Мы ведь догнали бы его, даже если бы он выбрался за ворота! Он же не такой дурак. Он все это разыграл, чтобы убедить вас!
– Может, и так. А может, ему показалось, что иначе рассеять мои сомнения невозможно. Или он от страха уже не понимал, что делает. Он постарел, Кийа. Он болен. Хворь ест его изнутри, – и тело, и разум. Это очевидно с первого взгляда на него. Он изолгался, привыкнув предавать. Демоны преследуют его повсюду. Он мог сказать правду – потому что в ней его последняя надежда. Но не будем спешить. Пусть твои люди слушают все, что говорит брат Халаф и его свита. А там – посмотрим.
Женщину Хасан велел отвести к своей жене, чтобы та позаботилась о ней. А сам всю ночь без сна простоял на коленях. Страх сменялся радостью, почти уверенностью, – но тут же опять накатывали подозрения. И горечь. Все эти годы служения Истине, годы, когда учился распознавать ее в лицах мира, оказались бесполезными для самого важного. Но не потому ли это, что важнейшее и сокрыто самой плотной тенью? Не признак ли это того, что Истина близка, что земное ее средоточие – рядом? Разве старый изощренный мошенник Два Фельса рассчитывал, что встретившие его в восторге и благоговении падут перед ним на колени, сразу поверив в то, что он преподнес? Или он решил, что чаша терпения переполнилась и пора сделать первый решительный ход, чтобы спастись? Поставить на кон свою жизнь? Рискнуть всем, чтобы выиграть все? А если – правда? Если и в самом деле Алух-Амут станет земным средоточием Истины, приютом ее земного воплощения, доказательством правды, Аллахом на этой земле? Какую силу это даст! Конечно, все враги тут же подымут яростный вой, обвиняя во лжи. А первым завоет тот, кто вчера был другом и опорой, – Египет и его даи, верные новому имаму. Вражеский натиск не удвоится – удесятерится. Но разве сейчас, когда в руках неприступные горные крепости, стоит этого бояться? А может, на самом-то деле, во всей долгой тяжелой жизни Хасана, проведенной в скитаниях, в поиске пути к Истине через невзгоды и испытания, теперешние сомнения – это и есть самое важное испытание? Та последняя проба, за которой последует благословение – или проклятие? Что, кроме самой Истины, могло стать таким испытанием для Хасана, прошедшего путь на грани смерти и жизни, видевшего сотни тысяч людей и их душ и сохранившего их все в своей памяти?
Рассвет застиг Хасана смертельно усталым – как после тяжкого, смертного труда. После борьбы с невидимым ангелом, всю жизнь стоящим у нас за плечами, живущим нашей силой и крепнущим или слабеющим – вместе с нами. Утренний чай Хасану вместо слуги принес сам Кийа.
– Салям, сайидна, – сказал, войдя. – Наши гости уже собрались уезжать. Я им приготовил добра всякого в подарок.
Выпив чаю, Хасан вышел проводить гостей. Два Фельса будто постарел вдвое за эту ночь. Красные, налитые кровью глаза, трясущиеся руки.
– Жаль, что дела призывают тебя столь срочно, брат Халаф, – сказал ему Хасан. – Да хранит тебя Аллах на твоих нелегких путях.
Два Фельса поклонился в ответ и, чтобы выпрямиться, ухватился за подпругу седла. Хасан внимательно посмотрел в морщинистое, бледное, дряблое лицо вора, под утренним солнцем казавшееся слепленным из теста, – и мысленно вычеркнул его из того списка, который когда-то возглавлял великий визирь сельджуков Низам ал-Мулк.
В полдень к Хасану, молившемуся и размышлявшему, снова пришел Кийа. И попросил прямо с порога: «Сайидна, отдай мне его!»
– Нет, – ответил Хасан сурово. – Оставь его судьбу Аллаху. Он – справедливейший из судей. И Он уже вынес свой приговор.
– Как повелите, сайидна, – ответил Кийа угрюмо, но в глазах его промелькнула радость. – А как быть с его подарком?
– Быть может, он все-таки не солгал. Старые злодеи на склоне лет нередко хотят запечатать свою судьбу правдой. А если есть хотя бы малая возможность правды его слов, мы его подарок должны хранить как величайшую драгоценность. И молить Аллаха о том, чтобы, когда придет время, Он открыл нам Истину – и Ее лицо на этой земле. Задача наша тем проще, что здесь лишь двое – ты и я – знаем о сомнениях. Пусть оно и останется так до тех времен, когда Милосердному будет угодно нас просветлить. Поклянись мне в этом, Кийа, названный для надежды!
– Клянусь! – эхом отозвался Кийа.
– Да будет так, – заключил Хасан. – …У тебя ведь до сих пор нет сыновей?
– Три дочери, сайидна, – ответил Кийа и, помявшись, спросил смущенно: – Сайидна, а где вы собираетесь ее спрятать? Оставить у своей жены?
– Ты прямо читаешь мои мысли, – Хасан усмехнулся. – Не скрою, я размышлял об этом. Моя жена – не лучшая хранительница для нее. Она не может уследить даже за своими детьми. Бери ее в свой дом, Кийа, если захочешь. Заботься о ней, бери ее на свое ложе, – она ведь тебе нравится? …Ну, не смущайся, а ведь вижу, что она понравилась тебе. Она очень красивая. За то ее старый вор и выбрал. Кроме того, помимо тебя и меня, некому позаботится о ней. Ведь охраняющий ее должен знать ее тайну – и понимать ее ценность. А если она родит сына и наша великая надежда оправдается, ты сможешь стать тем, кто направит земную жизнь Имама.
– Спасибо, сайидна, спасибо, – Кийа упал на колени и низко поклонился, коснувшись лбом пола.
Хасан не ошибся, увидев в лице Халафа печать близкой судьбы. Два Фельса гнал своих людей, стараясь быстрее выбраться с гор. А сам едва не падал с седла. В дне пути за Казвином, у городишка, где сыны Сасана распоряжались даже базарными ценами, он наконец почувствовал себя в безопасности. Перещупал трясущимися руками добро с ограбленных караванов, которое щедро отвесил ему Кийа, потыкал пальцами в тончайший шелк, примерил на запястье полдюжины браслетов и сказал своей братии, настороженно всматривавшейся в его лицо: «Гуляем, братья, гуляем!» Те, вздохнув с облегчением, принесли вина и мяса, раскурили трубки со сладкой, липкой смолой дурмана и приказали хозяину харчевни привести танцовщиц.
После третьей чаши вина Два Фельса уже хохотал и кричал, брызжа слюной. Все, все висело на волоске, но старина Два Фельса еще свое дело гнет туго. Получилось, братья мои, получилось, страшный старец на горе поверил! Поклялся: исполнит все обещанное! Два Фельса теперь будто заново рожденный! Теперь, братья, у сынов Сасана будут свои крепости, своя земля, на которую никто не сможет прийти и силой наводить порядки! Теперь ни один эмир и бек не посмотрит на вас свысока, братья мои! Пейте, братья, пейте, гуляйте, – вы теперь сила этого мира!
Когда минула полночь, один из разбойников вдруг заметил, что Два Фельса не спит, а смотрит остекленелыми, неподвижными глазами в пламя очага, и на губе его висит застывший потек слюны. Разбойник потряс своего вождя за руку. Ущипнул. А потом истошно завопил.
Сыны Сасана бросили тело Халафа в харчевне, прямо там, где суд Аллаха настиг его старость и больное, измученное тело. Сами, охваченные внезапным ужасом, бросились бежать в ночь, – не забыв при этом прихватить подаренное и снять с трупа золотые браслеты и цепи. За них они передрались на рассвете в сухом овраге у дороги, и трое из них остались там, подтекая кровью на рыжую глину, – так что душа брата Халафа отправилась в уготованное ей место не в одиночестве. А нагое его тело хозяин харчевни, ворча, сволок на бедняцкое кладбище и закопал, завернув лишь в старую, дырявую холстину. Шелковые одежды и оброненную ворами золотую серьгу он забрал в уплату за ночной кутеж.
Так сын Сасана и отец Зейда, брат Халаф Два Фельса, проклинаемый и благодаримый даи Луристана, бунтовщик и преступник, обложивший данью все караваны Великого шелкового пути и базары Машрика, в богатстве и могуществе превзошедший многих беков и эмиров, покинул этот мир таким же, каким пришел в него.
15. Последняя встреча
Шли годы, и Хасан все более уверялся в том, что сделал правильный выбор. Что Милостивый и Милосердный снизошел к нему в ночь сомнений и поиска и подсказал единственно правильное. Привезенная Халафом женщина в должный срок родила здорового, крепкого мальчишку, названного в честь пророка Мухаммедом и росшего не по дням, а по часам. Через полгода после родов Кийа сделал ее своей женой, и она родила ему еще трех сыновей, сильных и похожих на отца. Но в первом ее сыне явственно виделась чужая кровь: в волосах, в разрезе глаз, в странном оттенке светлой, чистой кожи. И учился мальчишка с необыкновенной быстротой. Говорить стал в год, а в пять уже читал ал-Коран.
Хотя Хасан и Кийа хранили молчание, а Зайна, даже выучив местное наречие и любя поболтать, молчала о своем прошлом, – все равно пошел слух о том, что в Алух-Амуте скрывается наследник истинного имама Низара. По совету Хасана Кийа не стал ни прятать мальчишку, ни особо выделять, – ни тем более сообщать, что Кийа не его отец. Мальчуган играл во дворе с детьми, шлепал по лужам, гонял котов и все норовил вытащить из ножен отцову саблю. Многочисленные паломники и гости, съезжавшиеся в Алух-Амут вопреки смертельным опасностям, смотрели благоговейно на скалу, на пещеры, пронизавшие верх утеса, будто ходы термитник, на каналы, высеченные в камне, на глубокое озеро, собиравшее дождевую воду, на сады. Просили разрешения заглянуть в пещеры. Наверное, думали, что где-то в их глубине, сокрытая камнем, и прячется Истина. А земное ее воплощение тыкало пятками в лепешки навоза, хохотало, попав камнем в ворону, и ровно никто, кроме мамы и нянек, на него внимания не обращал.
В Алух-Амут съезжалось много людей. Искатели Истины или добычи, даи в поисках совета и наставления или с докладом о делах, те, кто предлагал новым хозяевам Рудбара и Дейлема свои руки и голову, купцы. И те, кто проиграл, лишившись всего в кровавом хаосе, которым стало теперь некогда слаженное и сильное государство, созданное Низамом ал-Мулком. Хасан охотно предоставлял убежище всем, кто о нем просил, – даже былым врагам. И число его друзей неуклонно росло. Его край был островом спокойной силы среди предательств, набегов и непрекращающейся резни. И остров этот все рос.
Молодой султан Баркиярук непрестанно воевал на всех своих границах, да и внутри них. Эмир Рея Амир Хабаши, покровитель раиса Музаффара, поддался на его уговоры принять помощь от людей Истины – и передать раису в управление ключевую крепость Дамгана, Гирдкух. Музаффар тут же укрепился в ней, как барсук в норе, сделался главой целого княжества, и вскоре обе противоборствующие стороны стали искать его благоволения и поддержки. Хабаши даже отдал ему на сохранение всю свою казну, – и вскоре погиб в бою с войском Мухаммеда Тапара. Баркиярук ненадолго пережил своего эмира, и на престол с помощью своего брата Санджара сел Мухаммед Тапар, – но мудрый раис не только не утратил своих владений, а, напротив, приумножил их и был весьма ценим как султаном, так и его братом, атабеком Хорасана.
Под руку Хасана попали Арранджан и Зира, весь Дамган, множество крепостей в Гиляне, Мазандеране и горной Сирии, Кухистан и даже крепости Мансуркух и Устанаванд вблизи Рея, столько лет бывшего ему домом. В каждом городе от Египта до Хинда были люди Истины, готовые приютить и помочь – и расправиться с неугодным. Они не упускали малейшего шанса завладеть замком, крепостью, хотя бы просто башней на скале, – хитростью, подкупом, переманиванием на свою сторону угрозами, и даже силой. Хотя Хасан не одобрял, когда люди Истины без крайней нужды принимались воевать открыто. Слишком велики тогда были потери, – ведь настоящих воинов среди них было немного. Крестьяне, городской люд, кормившийся делом своих рук, – вот кто были воины Истины. Они бились храбро, но на поле битвы одной храбрости мало. Однако пришлось смириться с потерями, когда в очередной раз взбунтовались правители Ламасара, то подчинявшиеся Хасану, то угождавшие его врагам. Кийа, заслав своих людей в крепость, коротким ночным штурмом взял ее, вырезав большую часть защитников и положив две сотни своих людей. Но дело стоило того: Ламасар закрывал вход в ущелье Алух-Амут и был большой, мощной крепостью, где могли разместиться тысячи воинов и лошадей. Теперь вся долина превратилась в неприступную цитадель, надежное убежище и дом людей Истины. Хотя Хасан отнюдь не настаивал на том, чтобы подчинять весь этот дом строгим правилам, обязательным для посвященных и принесших клятву. Никто особо не следил за исполнением шариата, и во многих деревнях открыто вернулись к вере людей Огня, лишь прикрывая ее словами Корана. Налоги были невелики, усобицы под Хасановой безжалостной властью прекратились, – он жесточайше карал за набеги на своих же братьев по вере и убийства их, считая это тягчайшим преступлением. Зато горцы теперь часто ходили в набеги на окрестности, населенные чужими, не верящими в Истину, – а значит, худшими, чем скоты, злобными и заблудшими, не видящими настоящего света. Под Хасановой рукой жилось легко, – и горцы чуть не молились на него.
Но жизнь его самого легкой не была. Он почти не покидал своей кельи, и всякий его день был заполнен работой. Ноша власти была тяжела, тяжела непомерно. И в особенности потому, что всякая часть его державы, состоящей из десятков разбросанных твердынь, все время воевала. А Хасан был как игрок в шахматы, не видящий своей огромной доски, но держащий ее в неутомимой памяти всю до последней мелочи. Всякий даи мог действовать на свой страх и риск, но о делах важных, о союзах с султанами и эмирами, о начатых войнах, захваченных и потерянных крепостях всегда доносили Хасану. А он передвигал фигуры на своей доске и слал краткое, в несколько слов, повеление, исполнения которого требовал неукоснительно. Таким было его мастерство, что, играя против хозяев многотысячных армий лишь страхом, надеждой и деньгами, он побеждал. Он выиграл Сирию, обратив ее хозяина, властителя Алеппо тюрка Ридвана, к лицу Истины. Ридван, сам шиа, под натиском из Египта признал власть лжеимама Мустали, – и на него немедленно ополчились все соседи-тюрки. Объявилась и новая страшная напасть. Из Рума пришло войско варваров-франков, нечистых и закованных в железо. Сперва поход их приняли за обычный набег, – но они шли и шли на юг, к великому Иерусалиму, и даже знаменитое боевое умение тюрок не смогло их остановить. Ярость варваров была столь велика, что десяток их на тяжелых, неуклюжих конях развеивал по ветру сотню отборных султанских гулямов. В отличие от тюрок, франки умели и брать крепости, и строить их. И тут же закреплялись на захваченной земле. Ридван ухватился за руки людей Истины как умирающий, жадно и неразборчиво. Дал им земли и крепости, – на пограничье с франками. Разрешил им проповедовать в своих городах и даже построить в Алеппо молитвенный дом. Хотя многие его придворные оставались суннитами и сопротивлялись, как могли, нигде кроме Дейлема Истину не возвещали так открыто и спокойно.
Одержал Хасан и другую победу, столь же важную, но наполнившую его сердце печалью. После смерти Халафа по прозвищу Два Фельса сыны Сасана не умерили ни своей дерзости, ни жадности. По-прежнему они прельщали простаков и алчных, по-прежнему устраивали резню и грабежи и за деньги соглашались убивать и разорять кого угодно. Кийа их не терпел и, несмотря на запрет Хасана, старался вывести под корень эту породу в своих владениях. Это было тем легче, что сыны Сасана не особенно и стремились укрепиться в горах, где жизнь была суровой, а добыча – скудной. Но в богатых торговых городах власть их была велика. Их нанимали вельможи и богатые торговцы, их боялись правители городов. И многие низшие даи, подчиняясь Хасану, служили и им.
У них появился новый глава, сумевший, как и Два Фельса, подчинить себе их буйное братство, дать им общую цель, заставить действовать по плану. Хасан с горечью и ужасом узнал, что глава этот – Ахмад, сын верховного даи всего Ирана, рыжебородого веселого ибн Атташа. Хасан не хотел верить. Послал к нему гонца с письмом, позвал в Алух-Амут. Но гонец принес такой ответ, что Хасан, прочтя его, лишь грустно покачал головой. Ибн Атташ не верил в Хасана. Но, не в силах помешать ему, отдал власть верховного даи сыну. А сын обнаружил, что руки его пусты и власть его – всего лишь имя. Он хотел отказаться, отдать пустой титул Хасану, который уже имел всю власть, должную стоять за ним. Но брат Халаф успел к нему раньше. Узнав о том, Хасан сжал кулаки и проклял себя за то, что не послушал совета Кийи. Два Фельса из могилы отомстил ему за свой страх и смерть. Ведь Хасан словами убил сына Сасана. Почти так же, как когда-то Омар Хайям убил шута, пытавшегося его унизить. Хасан прочел в лице вора болезнь – и добавил к ней страх и тяготы поспешного бегства с гор. Он нарушил свою же клятву не предавать и не убивать братьев – и теперь нес наказание. За убитого Аллах отобрал того, кого Хасан считал вернейшим из верных. Два Фельса искусно раздул гордыню и ярость, и юноша, когда-то восхищавшийся Хасаном и укорявший отца за бездействие, посчитал хозяина Алух-Амута злодеем, укравшим положенные законному наследнику власть и силу. Немногие даи признавали Ахмада, который не унаследовал ни силы духа, ни обаяния и учености своего отца. Но Два Фельса привел к нему фальшивых проповедников, искусных в разжигании ярости, привел воров и наемных убийц, – и заставил их его слушаться. Власть – ярче золота, пьянее дурмана. Молодой Ахмад ощутил ее, такую сладкую в молодости, – и понял, чего лишил его Хасан.
Хасан предложил ему помощь и совет. Ахмад презрительно отверг их. И написал, что если Хасан не хочет ни ссориться, ни отдавать присвоенное, то так тому и быть: он, Ахмад, тоже не подымет руку на брата, пусть и лживого, и самонадеянного. Ахмаду не нужно то, чего он добьется не сам, своими руками и умом. По слухам, Хасан обзавелся наследником самого имама, так? А быть может, он еще переименует Алух-Амут в ал-Кахиру? Нет, Ахмад докажет свое право на наследство отца силой. Ахмаду ни к чему горные гнезда, никчемные, охраняющие лишь самих себя, и лживые свидетельства.
Ахмад поступил так же, как когда-то Хасан. Один, верхом на осле, он явился в главную крепость султана, цитадель Шахдиз под Исфаханом. А гарнизон ее после недавних свар и осад, когда из цитадели пришлось выгонять мятежную султаншу, на две трети был из дейлемитов. Слово Истины было сильно среди них. В скором времени Ахмад построил в крепости молитвенный дом, и сходились туда слушать проповеди даже воины-тюрки. За считанные месяцы Ахмад стал хозяином крепости. В конце концов он изгнал из нее тех, кто не согласился принять Истины, – и впустил сынов Сасана. В то же время в еще одной крепости неподалеку, в Халинджане, сыны Сасана, сговорившись с хозяином крепости и заплатив ему, напоили гарнизон до бесчувствия и устроили чудовищную резню.
Торжество Ахмада было недолгим. Султан Мухаммед Тапар пришел в ярость, узнав о захвате Исфахана. Напрасно гонцы от Ахмада привозили письма с изъявлениями покорности и обещаниями не нападать на султанские земли. Исполинская глыба Шахдиза была средоточием силы сельджуков, символом их власти. Оставить ее в руках еретиков-мулахидов было немыслимо. Султан сам повел войска – и удивился, узнав, что даже придворные препятствуют ему. Золото сынов Сасана могло победить в любом богословском споре. Факихи доказывали правителю Ирана, что люди Истины, такие же мусульмане, как и все остальные, произносят шахаду, блюдут шариат. Чем Ахмад в Шахдизе отличается от множества прочих эмиров, сидящих по городам? Пусть принесет клятву верности и командует крепостью. Под натиском разноголосого хора убеждающих Мухаммед дрогнул и заколебался, тем более что осада стоила бы множества жизней и денег. Но сынов Сасана подвело терпение. Когда султан лишь беспомощно смотрел то в одну, то в другую сторону, решая, куда склониться, они решили ускорить дело и подослали убийц к эмиру, бывшему самым яростным противником примирения. Эмир погиб. Его убийц схватили. Те, по обыкновению, в лицо схватившим их выкрикивали проклятия и угрозы и обещания скорой власти людей Истины над всем Ираном. Когда новость дошла до султана, он разогнал факихов и приказал начать осаду. Вскоре Ахмед своими глазами увидел, чего стоит верность приведших его к власти. Сыны Сасана не любили воевать и умирать. После первой же атаки они собрали сход и на нем заставили Ахмада послать к султану гонцов с просьбой о пощаде и обещанием сдать крепость, если осажденным позволят убраться восвояси. Ахмад стискивал кулаки и рычал. Его не слушали. Гонца все равно послали, и султан с радостью принял условие. В одну ночь крепость опустела. Лишь сам Ахмад, полный отчаяния и горечи, с горсткой верных укрепился во внутреннем замке. Он отбил еще два приступа. А потом те, кто решил не умирать вместе с ним, по веревкам спустились ночью со стены и рассказали, что в замке совсем мало защитников. Вдоль стен разложено оружие, но владеть им некому, и, если напасть с разных сторон одновременно, защитники не сумеют отбиться.
Назавтра, глядя из окна замковой башни на новый приступ, жена Ахмада надела свадебное платье и шагнула в дрожащий утренний воздух, прочь от крови и ужаса. А ее мужа, дравшегося со звериной яростью, взяли живым. Голым, с подпаленной бородой, его провели по улицам Исфахана. Толпа улюлюкала и швыряла в него нечистотами. Потом с Ахмада содрали кожу. Медленно, маленькими ножиками из мягкой меди. Умирал он два дня.
Сыны Сасана потеряли и Халинджан. На сей раз султан им отплатил той же монетой: когда они, поверив обещанию, вышли из крепости, он приказал схватить их и перебить всех до единого. Главарей их он посадил на колья, вбитые вдоль стен.
После этого сыны Сасана уже никогда больше не подымали головы так высоко. Они по-прежнему грабили и сеяли хаос, по-прежнему прельщали бедняков и прикидывались людьми Истины, – и нередко, сами того не подозревая, становились ими, неся пользу общему делу. Однако они всегда оставались на том месте, какое отвела им судьба, – на темной изнанке жизни, среди лжи и порока, среди тайного и постыдного. Но месть их осталась с Хасаном. Многие годы спустя простолюдины, говоря о людях Истины, вспоминали лишь бесчинства и разврат сынов Сасана, а не ясный простой свет правды, когда-то позвавшей к оружию.
Хасан хотел сделать Алух-Амут центром учености, подобием Дар ал-Илма в далекой ал-Кахире. Сам много писал. Прежде всего наставления для проповедующих Истину – краткие, ясные и без всякой витиеватости. Завершил наконец и собрал в одной краткой книге свое учение о талиме – распознавании истинного Имама. Собирал книги и ученых, приглашал отовсюду знатоков древности и факихов. Присылал приглашение и старому другу, Хайяму. Тот поблагодарил и пообещал приехать, но посетовал, что не знает, когда сможет. Времена смутные, и оставить обсерваторию нельзя. Нужно успеть многое, пока позволяет время и хозяева Нишапура, чья благосклонность хрупка. Хасан огорчился, но не слишком, – кто знает, как отнесся бы свободолюбивый и несдержанный на язык Омар к увиденному в Алух-Амуте? Хасан ведь и сам замечал, что крепость вся становится похожа на его келью – холодную, суровую и скудную. Кийа со своим шумным семейством и двором переселился в захваченный Ламасар, где было теплее и куда зеленее. Ламасар утопал в садах, сады были и снаружи, и за стенами. Укрытый от ветров, изобильно политый, он был как кусочек земного рая среди гор. Вместе с Кийей ушла и большая часть суеты. А Алух-Амут остался холодным и пустым. Дейлемиты любили повеселиться, а иногда и хлебнуть чарку-другую, изготовляя хмельное даже из овечьего молока. Но в Алух-Амуте всякий дурман был строжайше запрещен. Ушла из Алух-Амута и музыка. Не потому, что Хасан запрещал ее. Попросту он ее не любил и не желал терпеть вблизи себя то, что вмешивалось в настоящие звуки мира: скрип и хруст камня, мучимого холодом и солнцем, посвист ветра в скалах, далекий шорох реки. Из Алух-Амута ушли и песни, и крик. Даже приказы старались отдавать вполголоса. В Алух-Амуте не осталось женщин и детей. Во время очередного нашествия, когда султан Мухаммед Тапар в очередной раз решил покончить с Алух-Амутом – и в очередной раз потерпел поражение, – Хасан отослал свою семью к раису Музаффару, в благополучный и теплый Гирдкух. Его примеру последовали все мужчины Алух-Амута, и замок сделался еще неуютнее и суровее.
А Хасан все чаще и все больше сидел в своей келье в полной темноте, неподвижно и молча. Тогда ему становилось легче, и память его, перегруженная немыслимым смертному количеством лиц и имен, отдыхала, почти не находя нового груза. Но темнота для Хасана не была пустой. На нее, как на чистый лист бумаги, ложилось прошлое – и оживало каждым оттенком и звуком. В ней Хасан проживал свою жизнь заново десятки и сотни раз, и к утру на его плечах лежали новые сотни лет. Люди Алух-Амута считали, что он давно уже ушел за пределы дозволенного смертному, и с трепетом слушали каждое его слово, ловили каждый взгляд. Многие считали, что Хасан и есть – сокрытый Имам, ибо если не в его глазах живет первый отблеск Истины, то в чьих же? Неужели есть на этой земле кто-то, способный сравниться с ним? К Хасану однажды пришел один из знатоков древности, предлагая разыскать его предков. Быть может, в жилах Хасана течет кровь Али? Но Хасан отказался, сказав, что он – всего лишь свидетель Истины и лучше других знает меру своей близости к ней. Тогда Хасана стали называть «худджа» – доказательство Бога, живое свидетельство того, что Истина есть на этой земле.
Тогда же он убил своего первого сына. Юноша ненавидел отца, ненавидел тех, кто был ближе к Хасану, чем его семья. Не хотел учиться. Но любил напоминать всем про то, кто его отец – и кто станет следующим хозяином Алух-Амута. Однажды он повздорил с Хусейном Каини, приехавшим к Хасану за советом и помощью. Юноша был заносчив и вспыльчив и требовал беспрекословного повиновения. Хусейн, изнуренный дорогой и бессонной ночью, отмахнулся от юнца, когда тот потребовал рассказать ему, зачем прибыл гость и какие дела у него к отцу. А тот приказал схватить дерзкого гостя. Когда никто не двинулся с места, – Хусейна Каини хорошо знали в крепости, – сам кинулся на него с кинжалом. Его успели схватить за руки.
На обратном пути Хусейн остановился передохнуть в деревушке в полудне пути от Алух-Амута. А поутру хозяин дома обнаружил его с перерезанным горлом, в луже крови. И в тот же день Хасану донесли, что его старший сын не ночевал в крепости. Хасан приказал найти сына. Его отыскали в деревушке под Ламасаром. Он купил там мула и седельные сумы и уже уложил в них припасы, собираясь покинуть долину. Приведенный к отцу, не стал отвечать на его вопросы. Выкрикнул дерзко: раз он тут не нужен, то отправится искать свою судьбу подальше отсюда, – от глухого горного захолустья, чьи жители глупей баранов, и от старого паука, ненавидящего людей, а своих сыновей больше всех.
– Так что же делать с тобой мне, сын мой? – спросил Хасан.
– А ты зарежь! – крикнул юноша с ненавистью. – Зарежь так, как приказываешь резать людей там, на равнинах! Подло, в спину!
– Ты глуп, заносчив и преступен, мой сын. Я скорблю о тебе, – сказал ему Хасан равнодушно. – Иногда устами последнего невежды говорит Истина. В гордыне своей ты сам указал на расплату за свое преступление.
И приказал, обернувшись к охранникам: «Отведите его на обрыв и перережьте ему глотку». Юношу увели и в тот же день исполнили приказанное. Похоронили его на кладбище под горой. Взглянуть на его могилу Хасан не захотел.
Через месяц в харчевне под Казвином люди Кийи нашли настоящего убийцу, бахвалившегося тем, как прирезал во сне главного даи Кухистана, гнусного мулахида, и как пришлось за ним лезть в самое гнездо горных нечестивцев. Убийцу подпоили и, тюкнув дубинкою в основание черепа, лишили чувств. А затем привезли к Хасану, увязанного, как тюк с тряпьем. Выслушав заикающегося со страху негодяя, Хасан велел предать его той же смерти, что и своего сына, – столь же равнодушно и спокойно. И спустя пять минут снова углубился в чтение новых книг, привезенных из ал-Кахиры.
Через полгода после смерти сына к нему пришло известие о том, что в Нишапуре чернь, подстрекаемая ненавидевшими Омара Хайяма улемами, напала на обсерваторию. А еще через три недели на Алух-Амут глянул с высоты перевала одинокий старик с котомкою за спиной.
Омара Хайяма встретили в крепости как лучшего гостя. Поселили в лучшем жилище во внутренней крепости, которое занимал когда-то Алид Махди. Дали повара и двух слуг. Когда отдохнул, показали ему сады и водосборный пруд, подземелья и библиотеку. Омар просидел в ней полдня и заснул над очередным свитком. А на третий день пришел к Хасану и сказал, что уезжает.
Хасан, услышав это, отложил калам и спросил старого друга: «Но почему, брат Омар? Тебе не нравится замок? Да, в нем холодно, но спокойно и свободно. Почему ты не хочешь побыть со мной?»
– Брат мой Хасан, – ответил ему Омар. – Скажу тебе честно: направляясь сюда, я думал в покое дожить свои дни здесь, среди книг и звезд. В горах они виднее. Но теперь… теперь я думаю лишь о том, как уехать отсюда, пока мой рассудок и моя душа остались прежними.
– Почему? В чем дело? – спросил Хасан, чувствуя, как подступает медленное, холодное раздражение.
– Когда-то ты спас меня. За руку вывел из темноты и горя. Я потерялся в них и плакал, как ребенок. И когда-то я сидел подле тебя, держа твою руку. А ты метался в лихорадке и звал меня. И теперь я ради нашего прошлого предлагаю тебе: брось все это, пока не поздно. Уезжай со мной. Я знаю место, где старики вроде тебя и меня смогут дожить свой век спокойно, в почете и уважении, и никто их ни о чем не спросит. Ты – в темноте, брат мой Хасан, в смертной ледяной тьме, окутавшей тебя. Ты умрешь в ней и застынешь в ней.
Хасан смотрел на гостя, не в силах скрыть изумления и жалости.
– Я тебя понимаю, – Омар усмехнулся невесело. – Ты думаешь, будто твой друг обезумел на старости лет. Прости. Я понимаю, что слова мои звучат нелепо и наивно. Но спасение, которое я тебе предлагаю, – единственное, доступное моему уму.
– Спасение? О каком спасении ты говоришь? Разве не ты, по твоим же словам, сам пришел, чтобы спасаться здесь? Разве нет, брат Омар?
– Даже голодный преломит свой последний ломоть, чтобы спасти того, кто уже умирает от голода. Здесь нет спасения. Самое имя твоей твердыни, записанное буквами Корана, значит, – «смерть». Раньше я думал: нелепое совпадение. Теперь я вижу – это суть.
– И вправду, – пробормотал Хасан, – я как-то не обращал на это внимания. Но это и на самом деле нелепое совпадение. Разве не я принес спасение всем людям этой долины и многим вне нее? Принес им истину и достаток? Никогда до меня они не жили столь дружно и мирно!
– Все разговоры, которые я слышал с тех пор, как попал сюда, были о добыче, грабежах и убийствах тех, кого вы считаете иноверцами. Ведь вы и вправду считаете тех, кто отверг ваше учение, хуже животных? И убийство их – не более чем убийством животных?
– Простолюдины, как всегда, упрощают, – ответил Хасан, хмурясь. – Но есть те, кто еще не слышал об Истине. Те, кто может повернуться к свету. И те, кто, услышав, отвергли ее. Ушли во тьму. А во тьме – только зло. Убийство отказавшегося от спасения – скорее доблесть, чем грех.
– И ты не видишь ничего странного и чудовищного в этом, брат Хасан? Не видишь ничего странного в том, что люди с твоим именем на устах убивают во тьме, в спину, убивают беспомощных, – и гордятся этим?
– Брат мой Омар, – Хасан вздохнул. – Ты остался таким же пылким и наивным юношей, каким знал я тебя когда-то. Идет война. Война тюрок и людей Сунны против нас. На их стороне десятки тысяч воинов. На нашей – горстка. Так как же нам воевать, скажи? Выйти в поле и геройски, но бессмысленно погибнуть? Или сдаться сразу? Не разумнее ли использовать силу, доступную нам? Тебя ужасает то, что мы убиваем из-за угла? Но разве не ужаснее, когда тысячи умирают в грязи, размешанной с кровью на поле побоища? Вспомни Манцикерт! Мои люди гордятся тем, что воюют как могут – и побеждают! Малой кровью, страданьями горсти избравших мученический удел поражают зло в самое средоточие: убивают тех, кто приказывает ему совершаться! И с гибелью злых все зло их рассеивается: войска их разбегаются, дом их занимают другие, видящие Истину лучше! Скажи, брат Омар, разве не это самая лучшая из войн?
Омар ответил не сразу.
– Брат мой, – сказал наконец, покачав головой. – Мы с тобой словно по разные стороны дня. Война ужасна. Но она все же человеческое дело, хотя и самое страшное из человеческих дел. В ней есть правила. Полководцы договариваются. Воины щадят, берут в плен. А в твоей войне вы словно против волков, против тигров. Вы охотитесь будто не на людей – на зверей. Нужно ли удивляться тому, что те, на кого вы охотитесь, считают нелюдями и дикими зверями вас!
– Война жестока, и правил в ней нет, – ответил Хасан холодно. – В ней дозволено все, кроме слабости. Договариваются и берут в плен – от слабости. Оттого, что боятся губить жизни. Оттого, что не хватает рабских рук либо денег. Правила диктует сильный, – и никто не осудит его, пока он остается сильным. Всегда так было и будет. А Истина – величайшая сила этого мира.
– И ты, Хасан ас-Саббах, кого я зову братом, главный и единственный глашатай Истины здесь? Ты решаешь, кому жить и как, а кому умирать?
– Да, – сказал Хасан, будто оттиснув слово на раскаленном железе. – Я ближе к Истине, чем любой из живущих здесь. И доказательство тому – наши победы и достаток и верность людей Истины мне и друг другу. Мы как одна семья и, не колеблясь, пойдем на смерть ради того, чтобы она жила.
– Как банда разбойников, окруженная врагами и живущая добычей с них, – пробормотал Омар.
– Да, – сказал Хасан. – Мне жаль, что ты не хочешь найти для нас слов достойнее и говоришь о нас словами наших врагов. Да, эти слова верны. Наши враги видят нас именно такими. Они восхищаются нами и боятся нас. А те из них, кто убеждается в нашей силе и правде наших слов, становятся нашими братьями. И наше дело крепнет с каждым часом, а их – умаляется, слабеет, гибнет. Настанет день, когда они все исчезнут с этой земли и наступит царство Света, царство вочеловеченной Истины!
– Какими гладкими, скользкими и твердыми стали твои слова, брат, – покачал головой Омар. – Их не пробить. Ты все оправдываешь своей далекой целью и силой, которая исходит от твоей единой и неделимой Истины, а для людей эта Истина – ты сам. Ты прав, потому что ты это решил. Как с этим спорить? А я всю жизнь искал кусочки Истины, – и даже малейший из них в цельности своей казался мне большим, чем может вместить человеческий разум. Возможно, я ошибался. Но, глядя на тебя, я вижу, что мои ошибки всего лишь детская игрушка. За стальной стеной твоей веры – пустота. Твоя сила начинается и кончается тобой. Так и множество захваченных тобой крепостей существует лишь для того, чтобы поддерживать самое себя. Внутри их – ничто. Ты говоришь, твоя вера – это сила. Но чтобы найти победу для нее, ты избрал путь слабости. Бить исподтишка, улучив момент, а ухватив, спрятаться за стенами неприступных логовищ, – это не сила, брат мой. Это ползучая, заразная, злая немочь. Легкая победа вора. Твоя Истина уже задохнулась, Хасан. Она наглухо запечатана камнем и тайной. Ты и твои люди так и останетесь за стенами, а имя ваше будут проклинать повсюду за ними. Уже проклинают – за вашу доблесть, которую все, кроме вас, считают черной подлостью. За вами идут лишь потерянные, отчаянные одиночки, ищущие зла. Что с вами будет? Чего вы добьетесь? Захватите или построите еще сотню замков в горах? Рано или поздно силы ваши иссякнут, и вас будут выкуривать из одной крепости за другой, как зверей из нор. …Пойдем со мной, брат мой! Ты ведь можешь спастись от всего этого. У меня есть деньги, их достаточно на старость нам обоим.
Хасан долго молчал, глядя на отблески заката на беленой стене.
– Спасибо, тебе, брат Омар, – сказал он наконец. – В твоих словах есть зерно Истины. Но на глазах твоих пелена. Мне жаль, что ты отказываешься от того, что я мог бы дать тебе. Но что бы ты ни думал о нас, знай: здесь тебя всегда примут и будут рады тебе.
– Спасибо, брат Хасан. Я был рад повидать тебя, – ответил Омар, вставая. – Ты дал мне многое, и за это я всегда буду благодарен тебе. Ты позволил мне убедиться в том, что со многими малыми правдами человеку живется куда теплее, чем с единственной Истиной, похожей на глыбу льда.
Хасан велел проводить Омара до ворот, дать коня и пищу. И полтысячи динаров. Он долго смотрел, выйдя на площадку перед своей кельей, как медленно движется вниз по дороге одинокий всадник, похожий на подбитую, бездомную птицу.
Больше в этой жизни они не встречались.
16. Послесловие
На этом кончается история человека по имени Хасан ас-Саббах. Земное же существование сайидны Хасана, худджи Аллаха, продлилось еще долго. Старик медленно дряхлел в своей келье, превращаясь в живую икону, отдаляясь все больше от живущих под солнцем. Незадолго до смерти он приказал убить и второго своего сына, дважды уличенного в пьянстве. Алух-Амут к тому времени превратился в обитель теней, бесшумных, молчаливых исполнителей воли всевластного хозяина, видевшего всякого человека насквозь и вымерявшего его жизнь одним взглядом. А сам он казался бессмертным, непостижимым существом, навсегда застывшим в облике невероятно древнего старца с пронзительными глазами. Даже смерть пришла к нему не так, как к обычным людям. Слуга входил поутру в келью, внося скудную пищу, и забирал прежнюю, нетронутую. А старик стоял на коленях спиной к двери и смотрел в небо, бездонное и пустое. Когда наконец слуга понял, что уже вторую неделю забирает пищу нетронутой, то в ужасе кинулся к начальнику стражи. А тот, зайдя в комнату, приказал послать за Кийей Бозоргом Умидом.
Человеческая смерть не тронула Хасана, не осквернила смрадом и тлением его черты. Он остался таким же, как и при жизни. Его похоронили в глубине крепости, в тайной пещере в самом центре утеса, а ее завалили потом камнями. Следующим главой всех людей Истины, признавших имамат Низара, сына ал-Мустансира, стал Кийа Бозорг Умид, в последние годы собравший в руках всю реальную власть.
Созданное Хасаном государство оказалось долговечным. Хотя мечты завладеть всем Ираном и Ираком были оставлены еще при жизни Хасана, цепь захваченных крепостей, сообщавшихся друг с другом, выдержала весь хаос позднего сельджукского времени и нашествие крестоносцев. Уничтожили страну Истины лишь монголы, свято верившие в свою простую и незыблемую правду: что подлунный мир создан для Чингисхана и его сыновей. И что лучшее доказательство тому – непрерывная череда их побед над всеми народами и племенами.
Учение последователей истинного халифа Низара, исмаилитов-низаритов, благополучно пережило монголов и дожило до наших дней. Сейчас его последователи представляют собой одну из самых благопристойных и уважаемых в глазах Запада мусульманских сект. Уже четвертое поколение подряд носящий титул «Ага-хан» потомок Кийи Бозорга Умида, – либо самого истинного имама Низара, как считают нынешние люди Истины, – живет в Англии, выглядит вполне по-европейски и обладает состоянием во много миллионов фунтов стерлингов, ежегодно пополняемым исмаилитами-низаритами всего мира. Ага-ханы не оставляют своих верных и известны благотворительной деятельностью. После развала Советского Союза Фонд Ага-хана приложил немало усилий, чтобы спасти исмаилитов Памира от голода и нищеты. Фонд выделяет стипендии на образование и прикладывает все усилия для того, чтобы наследие исмаилитов, их теории, их книги и образ жизни предстали в истинном свете. В Лондоне создан Институт Исмаилизма, занимающийся исследованиями исмаилитской истории и исправлением того ее образа, который сложился в представлении людей Запада.
Следует заметить, что история обошлась с исмаилитами-низаритами очень сурово и во многом несправедливо, оболгав их и слепив в одно невнятное, но устрашающее целое образы их вождей. Слишком велик был ужас перед Хасаном ас-Саббахом и его учением, слишком соблазнительным оно казалось многим. Даже через сто лет после смерти Хасана всякий суннитский правовед считал своим долгом громить и обличать его учение. В нем справедливо видели угрозу самым основаниям ортодоксального ислама. Да и сам суннитский ислам возродился из упадка, в котором оказался во времена сельджуков, в немалой степени благодаря необходимости бороться с исмаилизмом. Великий ал-Газали, названный спасителем ислама и ставший гонителем Омара Хайяма, большую часть своих трудов посвятил именно опровержению того, что считал самой страшной из ересей, – учения исмаилитов-низаритов, краеугольным камнем которого были труды Хасана.
Простонародная традиция приписывала исмаилитам, как и множеству еретиков-сектантов до и после них, все мыслимые и немыслимые пороки, начиная от убийств и кончая свальным кровосмешением. Квинтэссенция лжи о людях Истины – известный анекдот Марко Поло о «Старце горы» и его верных фанатиках-убийцах, которых он обманывает и одурманивает и, заставляя поверить, что они побывали в райском саду, понуждает убивать неугодных ему. Рассказ этот – причудливое смешение нелепостей, расцвеченных восточной экзотикой. «Старец горы» – буквально, «шейх ал-джабал» – это титул Рашида ад-дина Синана, ставшего главой исмаилитских крепостей Сирии через полвека после смерти Хасана. При Хасане «фидаи» – те, кого традиция считает страшными и неумолимыми убийцами, даже не были особой группой. Так звали тех, кто решил посвятить жизнь служению Истине, составляя охрану и гвардию Хасана. Любой из этих людей ради своих братьев по вере мог отправиться убивать и умирать. Хасан не понуждал и не дурманил их. Все они понимали, на что идут и ради чего рискуют. В более поздние времена убийц уже готовили особо, соединяя решимость и отвагу с навыками, нужными для незаметного существования в людской стае. Кийю Бозорга Умида следует, по-видимому, считать ответственным за начало такой практики. Как и за то, что революция Истины, начатая Хасаном, выродилась в войну тайной секты против всего мира. Хотя, безусловно, определил такую ее дорогу именно Хасан, разделивший мир на друзей, врагов и невежественных. «Райский сад» из анекдота, приведенного Марко Поло, – по-видимому, отголосок слуха о роскошных садах Ламасара, которыми исмаилиты так гордились.
Современники-сунниты рисовали низаритов самыми черными красками. Европейцы, пришедшие с крестом и мечом на Ближний Восток, приняли чужие рассказы на веру – тем более охотно, что сами исмаилиты не рассказывали о себе непосвященным. Рассказам этим придавало оттенок правдивости еще и то, что многие замки поздних низаритов действительно превратились в гнезда наемных убийц. От их рук гибли все, за чью голову было заплачено: и христианские бароны Святой земли, и суннитские эмиры, и даже братья-шиа, проповедники и крестьяне.
Как только правитель какой-либо земли набирался силы, он – будь то шиа, христианин или человек сунны – немедленно принимался выкорчевывать низаритов, считая их главной угрозой своей жизни и власти. С крепостями исмаилитов Ирана покончили монголы. Исмаилитов Сирии сильно потеснил Салах ад-Дин и окончательно добил мамлюк Бейбарс. Последние исмаилиты, надеясь уцелеть, прислали ему гонцов с обещанием принести вассальную клятву и по его требованию убить любого его врага. Бейбарс, ужаснувшись, приказал извести исмаилитов как можно быстрее, – и преуспел в этом.
До наших дней исмаилиты-низариты дожили в веротерпимой Индии, в Иране и на Памире, где до сих пор почитают Насира Хусроу. За последние полвека они широко расселились по миру.
За то же время произошел и перелом в восприятии исмаилитов-низаритов западной культурой. В девятнадцатом и первой половине двадцатого столетия Европу заполонили псевдоисторические и откровенно бульварные романы о страшных, развратных, безумных от слепой веры и дурмана убийцах, готовых лишить жизни любого по приказу зловещего и таинственного хозяина, согбенного старца-затворника. Лишь после Второй мировой войны исследователями были собраны и опубликованы документы, позволяющие представить в истинном свете как самих низаритов, так и их первого вождя – человека исключительного таланта, силы и знаний, посвятившего свою жизнь Истине и вставшего рядом с ней, – Хасана ас-Саббаха.
Примечания
1
Дивана – безумец, одержимый, юродивый (арабск.).
(обратно)2
Перевод стихов из 7-й и 8-й суры Корана дан в переводе И. Ю. Крачковского.
(обратно)3
Сура «Ал-Хиджр», перевод И. Ю. Крачковского.
(обратно)4
Перевод Г. Плисецкого.
(обратно)5
Перевод Г. Плисецкого.
(обратно)
Комментарии к книге «Люди Истины», Дмитрий Сергеевич Могилевцев
Всего 0 комментариев