Сергей Зайцев Варяжский круг
Ты – травинка в поле от весны до осени.
Ты – капля в ручье,
Журчащем на порожках вечно.
А когда ты умираешь,
Ты – подкова, утерянная на тропе…
ПРОЛОГ
Паства – полсотни человек – внимала речам священника. Лежали на веслах, подложив под себя пустые мешки. От ветра и солнца, и от водяных брызг скрывались под старым парусом. Жевали твердые пшеничные зерна.
Священник, отец Торольв, сегодня от полудня стоял у руля. Он был не только пастырем для своей паствы, но еще и одним из кормчих. Речами отец Торольв правил к Богу чужие души, рукой же кормчего он вел корабль на восток.
Отец Торольв говорил:
– Каждый из вас, дети, я знаю, – в суете, в ежедневных заботах мало думает о собственной душе. Раз-другой задумается в церкви о спасении души и забудет, не додумав. Перед смертью также вспомнит о ней, если Бог дарует спокойную смерть, – но это будет поздно… А ведь в каждом из вас таится чуть-чуть от Иисуса. И эта малая частица способна возвысить вас до божественного, если вы услышите в себе ее тихий голос и последуете ее зову. Но вы не слышите и не следуете, потому что не слушаете. И, подавляя свою праведную часть, вы падаете ниже человеческого. Еще вы уподобляетесь иудеям, затыкающим уши, чтобы не слышать голоса Христа. Задумайтесь над этим и согласитесь…
Лежали и думали, жевали зерна. Попутный ветер свистел в снастях, шумели раскроенные форштевнем волны.
Соглашались молча – мало думали о душе, мало думали об Иисусе…
Спокойное солнце уплывало за море в золотой ладье. Там, далеко позади священника-кормчего, под золотым парусом вчерашний день рождал день завтрашний.
Священник продолжал:
– То малое Христово, что содержится в вас, дети, поведет вас по самому краткому пути к Богу! Лишь прислушайтесь, поместите Зерно на Престол души… Заглянет Он в душу к каждому, и увидит там сына своего, и обрадуется. Помните о том Зерне, пока себя помните, и из того божественного, что несете в себе, черпайте силы для преодоления греховного, для подавления языческого. Мало ли терний даже на самом коротком пути – пути длиною в жизнь?..
Думали, соглашались, помнили. Отец Торольв правил души по пройденному пути. Лет двадцать назад, когда он был еще только кормчим, с ним случилось несчастье – Торольв убил собственного брата. Рассказывали, что это вышло глупо. Их фиорд находился как раз вблизи Норвегии. И до Норвегии им было рукой подать – полдня пешего перехода. Однажды братья поклялись друг другу не пить вина в Свитьод[1], и долгое время эту клятву соблюдали. Но пришло время, когда стало братьям невмоготу, так захотелось попраздновать. На дворе был месяц торри, и настроение было весеннее. Тогда перебрались братья в соседнюю Норвегию и на одном из хуторов выпили столько, сколько смогли выпить – едва держались на ногах. Так они и клятву не нарушили, и отпраздновали месяц торри. Но на обратном пути братья поссорились и подрались, и кончилось все тем, что Торольв убил брата… Потом Торольв долго бегал от закона, потом повинился и понес наказание, и после всего, скорбя о содеянном, оставил мирскую жизнь и обратился к Богу, и стремился пожертвованиями, молитвами и смирением умалить свой грех.
В сумеречном небе появились первые бледные звезды. Это глаза херувимов холодно и строго смотрели вниз, в души людей, лежащих на веслах, – глаз становилось все больше и больше.
Священник говорил:
– Во всякий день, отходя ко сну задумайтесь еще вот над чем: ощущая в себе Христа, не выглядел ли кто-то из вас в этот день Иудой?
Многие уже спали.
Эйрик поднялся рано – когда еще не занялось утро, а ночь уже перестала быть ночью. Проглядывал на востоке неверный свет, потускнели звезды. Ветер к рассвету ослаб, отчего обвис и негромко хлопал парус.
На море в ясную погоду светает быстро. Эйрик с нетерпением ждал утра, потому что Гёде Датчанин сказал ему вчера—утром будет берег. А Гёде знает. Гёде уже много лет. И каждый год он выходит в море. И если Гёде сказал, что будет берег, значит берег будет. Все слушаются Гёде безропотно. И рассказывают о нем необыкновенные вещи. За долгие годы плаваний ему всякого довелось перевидать и побывать в разных переделках. А однажды, говорят, ему удалось убить беса…
Даже Рагнар Крепыш, хозяин скейда, прислушивается к советам Гёде. А больше он не слушает никого. Когда на прошлой стоянке, в Висбю на Готланде, Гёде Датчанин сказал – быть беде, все спросили – почему? Гёде ответил – видел, как утонула чайка. Никто этого не видел, но все поверили и приуныли. А Рагнар Крепыш держал людей на берегу ровно сутки и потом изменил направление: не повел на Хольмгард, но повел на Ливланд.
Тут Эйрик подумал, что мысли его сами собой повернули в сторону. Он хотел не пропустить рассвет и первым увидеть берег, а сам едва не заснул – сидел с закрытыми глазами, прижавшись спиной к гладким доскам обшивки. Открыл глаза. Восток был розово-серым и мутным, невозможно там было что-либо различить…
Три дня радовались попутному ветру. Эйрик все ночи ложился поближе к мачте и, время от времени просыпаясь, прижимался к ее основанию ухом. Всякий раз слышал, как она натужно гудит. А сегодня под утро мачта гудеть перестала. Но Гёде сказал – будет берег… Вчера что-то наставительное говорил священник. Он часто ведет непонятные речи и сам же получает от них радость, думая, что слова его приносят слушателям пользу. Нет. Пережевывая сухие зерна под монотонный голос священника, большинство думало о своем… Лучше бы, подобно Гёде, он предсказывал, что ожидает нас завтра, послезавтра, откуда подует ветер, где ждать течения, где опасаться шхер. Когда в Бирке собирали на скейд людей, Рагнар не хотел брать с собою священника, но Гёде отвел Рагнара в сторонку, переговорил с ним и убедил, что настали новые времена, что теперь священник в дальнем плавании – почти что попутный ветер. И еще напомнил Гёде, что отец Торольв был когда-то хорошим кормчим. После этого разговора священника взяли.
Эйрик тоже не любил священников – они говорили много скучных вещей и запугивали гневом Господним. Эйрику были больше по душе простые слова Рагнара – никого не бойся, если хочешь добиться своего. И сам Рагнар Крепыш не очень-то боялся Господнего гнева. Эйрик ни разу не слышал, чтобы Рагнар молился. Молитва – это всегда просьба. А Рагнар никогда не просил. Однако проповеди отца Торольва, заметил Эйрик, Рагнар слушал с интересом.
Кто-то прошел мимо, перешагивая через ноги спящих. Эйрик открыл глаза. Уже было совсем светло. Обвисший в безветрии рейковый парус окрасился нежно-розовым светом первых солнечных лучей. И когда Эйрик выглянул за борт, то увидел на востоке, под солнечным диском, берег, узенькой полоской приподнятый над ровной линией моря, берег, который, пожалуй, легко можно было бы принять за надвигающуюся из-за моря косую тучку. Но Эйрик уже знал, как начинает показываться берег – так же недавно разворачивался перед ним остров Готланд – будто лезвие меча, вначале обращенное к тебе острием. А после берег-меч медленно оборачивался плашмя.
Как всегда, не ошибся датчанин Гёде. Он также не спал в этот ранний час. Эйрик нашел его на носу судна. Вместе посмотрели на берег.
Гёде сказал:
– Отсюда недалеко до устья Дуны[2].
– Дуна… Дуна… – медленно повторил Эйрик. – А там Гардарики[3]?
– Нет, сначала Ливланд. Потом Гардарики, Палтескья[4].
Эйрик, ухватившись за штаг, встал на высокий борт, как будто непременно теперь захотел увидеть Гардарики – поверх Ливландии.
Гёде сказал:
– Гардарики – большая страна. Много народа, много городов. Есть что посмотреть, есть кого послушать. Но далеко еще до Киэнугарда, Эйрик… Хоть и стоит он на высоких горах, а не увидеть его даже с мачты.
И посмеялся по-стариковски. Смущенный Эйрик сошел вниз.
Чуть погодя Гёде сказал Эйрику, чтобы тот не забыл пометить свои мешки.
– В Ливланде возьмем товар. К вечеру затаимся на побережье, а ночью возьмем. Секирой возьмем, как деды брали. Чем сумеем мешки набить, тем и торговать будем. Путь наш не короток…
Эйрик с сомнением ответил:
– Слышал я, доброму человеку не разбогатеть от секиры…
– От секиры – нет! – согласился Гёде и показал Эйрику обе свои руки ладонями кверху. – Хороший купец в одной руке держит весы, а в другой – секиру. Вот у такого-то и пояс трещит от тяжести монет – где-то взвесит, где-то отрубит, к себе приберет… Что? Пойдешь с секирой?
– С тобой – пойду!
Гёде улыбнулся, сжатым крепко кулаком ткнул Эйрика в плечо.
– Гардарики – еще и страна купцов и всякого добра. Туда идти с пустыми руками – только печалиться…
ЧАСТЬ ПЕРВАЯ Листок из Гардарики
Глава 1
Поднялись высокие травы. На камнях и пнях совсем уже ожили мхи. Сумрачно стало в лесу – сквозь густую листву не пробиться солнечному свету. Пришла русальная неделя. На полях, крохотных клочках земли среди бескрайнего леса, зацвела рожь.
Семик, семик – великий праздник! Веселись, девушка, празднуй – оттого земле плодородие. И плодородие тебе. Полю цвет, тебе – румяна. О, Троица! Сошли с небес три ипостаси, и исполнились апостолы святого духа, заговорили на разных языках, во все стороны света понесли слова о христианстве, о любви, о милосердии, братстве. Это было на пятидесятый день после Пасхи…
Веселились девушки. Выбирали в лесу самую красивую березу, завивали ее, украшали на семик. Потом водили хороводы, целовали подружек сквозь березовые венки. Оттого им прибывало силы от березы и от земли – необъяснимой рождающей силы.
О, семик! Целительны твои березовые ветви.
И на троицын день водили девушки хоровод, выбирали из подружек самую красивую. Снова выбирали Настку, как уже три года выбирали. И еще, пожалуй, будут три года выбирать, потому что не находилось пока среди них девушки лучше Настки.
Женщины собирали в травах росу. На троицын день роса – лекарство от многих болезней. Настка несла к полю березку, и девушки с ней – парами. Колосилась рожь. Прибывало в земле плодородия.
Насткин праздник. У нее и милый в такой день появился. Когда впервые несла завитую березку – встретился на краю поля. Волосы соломенные, желтые, как поле перед жатвой, усы льняные – белые и мягкие, бородка едва пробивается, пушится. Молодой и пригожий. Подружкам он также приглянулся, тем, что позади Настки шли парами, – хоть и сердились они на него и гнали его прочь. Не ушел. Заулыбался, сорвал ленту с березки. А Настку он поцеловал в губы, пока руки ее были заняты. Всего лишь двенадцать лет исполнилось в ту пору Настке. Но подружки озлобились на нее за поцелуй, ведь были среди них и постарше, невесты уже были, обретшие плодородие. Подтолкнули Настку вперед. А тот, с соломенными волосами, праздничной лентой обвязал себе локоть, сел на краю поля, на пригорке, и достал резную дудку. Да все играл на этой дудке, пока подружки вели Настку возле ржи. И когда возвращались подружки – к церкви шли освящать колосья, – он все играл. Девушки до церкви не дошли, остановились в отдалении послушать дудку. Стояли, будто завороженные, – никто окрест так не умел играть.
Через неделю он опять приходил. С гусельками через плечо. Но в тот день не играл. И подумали, что не умеет он на гусельках, так носит – для виду. Подумали – хватит ему одного умения, на дудке играть. И того не мало! Пожали девушки плечами, отвернули лица – за что Господь уменьями дарит? Но не отходили от Настки… Человек назвался Берестом, а христианское имя ему было – Петр. Настка подала Петру колосок и сказала, что с паперти он, освященный. А тот сразу же съел Насткин колосок и ушел, словно затем только и приходил. Непонятный был человек, поэтому все оглядывались на него Насткины подружки – пока он не скрылся за лесом. И еще не раз приходил Берест. Говорили, приходил из-за реки, из-под Смоленска, но не знали, откуда точно. Сам Берест не рассказывал – все играл Настке на гусельках. Оказалось, умеет не хуже, чем на дудке. Придет, посмеется, худенькую Настку посадит на плечо и унесет ее в рощу, где светло и тихо. Там играет. Струны щиплет, ворожит. Девушки слушали, прячась за деревьями. И вздыхали. А Настка не вздыхала, слушала вполуха, часто прерывала игру и смеялась, видя за деревьями своих подруг. Настка с Берестом шептались о чем-то, и касался ее щеки его льняной ус. Девушки издалека видели это, а Настка вблизи не замечала. Подружки вздыхали за деревьями: непонятные оба – может, они друг для друга?
И случилось, перестал приходить Берест. О том в людях говорили разное. Говорили, что забрали его князья в свой Смоленск, в гридницу-дружину. Говорили, сотня половцев появилась в лесах. Неуловимые, жгут селения, грабят. Так и Берестов род, как будто, разорили половцы – половину людей вырезали, половину угнали в степь, Еще говорили, что свои же, смоленские, заманили Береста в лес и там убили его камнем – будто бы так они оберегали честь своих жен, которые все подряд вздыхали по красавцу-гусельщику, а на мужей, серых, лапотных, не хотели глядеть с некоторых пор. Были и такие, что говорили – женился Берест. На дудке заиграл посреди площади, к нему и сбежались девы. Из них самую лучшую выбрал он. Откуда ни погляди – княжна княжною. В богатых теремах, в расписных купеческих хоромах прижился Берест… Слушая все, очень грустила Настка, теперь часто пряталась от людей в светлой березовой роще. Лето прошло, но не повеселела Настка, забыли, как она смеется. Всё понимали старшие подружки и вздыхали, и потаенно все-таки завидовали Настке, хоть и не появлялся больше ее Берест. А Настка осенью пошла на Днепр. И спрашивала про Береста у проплывающих купцов. У одних, у других… Ждала на берегу ладьи из Смоленска, намерзлась за несколько дней. Купцы подавали ей поесть, а про Береста ничего не могли сказать, пожимали плечами. Не знали Береста эти купцы, приходили они издалека – из Новгорода, Ладоги. «Настка, Настка! – говорили. – Иди домой, не то замерзнешь до смерти или попадешься недоброму глазу». Но Настка не уходила, ждала, пряталась под берегом, под свисающими с крутизны корнями, спала в плавнях. И дождалась ладьи, спросила про Береста у смоленских купцов. Те ответили: «Знаем игреца! Но ты не жди его, Настка. Кружат вокруг него девы – ох! – одна другой краше. А ты – дитя перед ними. Видно, куражится над тобой игрец. На него похоже! Умеет…» Обиделась Настка до слез. Сказала купцам: «Буду ждать, буду! Вернется! В церковь пойду, попрошу Николу». С этим и возвратилась Настка в сельцо. А время совсем уж подвинулось к зиме. Небо было тяжкое, серое; дули холодные ветры…
По первому снегу пришел игрец Берест. Как ни в чем не бывало, веселый. В большой куньей шапке. Ничего не сказал. Спустился по ступенькам к Настке в землянку, распахнулся, скинул гусельки с плеча.
И опять засмеялась Настка.
Жил один человек по имени Митрох. Прозвание ему было – Быковал. Прозвание за то, что любил хватать за рога молодых бычков и, вывернув им головы, валить на землю. А однажды он будто бы заездил взрослого свирепого быка. Также лошадь Митроху повалить ничего не стоило: сядет верхом, да так стиснет лошади ребра, что та, едва живая, падает на месте. За силу и хмурый нрав люди побаивались Митроха, поэтому некоторых его темных дел как бы не замечали. А он, бывало, отнимал у людей то, в чем нуждался, или заставлял их делать, чего они не хотели, и еще намного разбойничал при дороге и на Днепре. И были у Митроха дружки – ватажка. По отдельности все тихие и послушные отцам. Но как сходились они вокруг своего ватажника, так теряли привычный облик, становились беспутными, разгульными и творили всякие безрассудства – напивались до беспамятства, гоняли по дворам девок, ломали чужие изгороди, забивали камнями чужих собак, выгоняли в лес скот, а тех, кто пытался помешать им, избивали. Отцы махали на них рукой:
– Пусть себе бьются к ночи! Лишь бы работали днем.
Но побаивались ватажники смоленских князей: прознают про беспутство, решат – лишние. Тогда засудят и к себе заберут, поселят в гриднице. Недругов много у князей, дружина под руками всегда нужна и пополнение к ней. Так отцы пугали ватажку князьями и судом, но надеялись ватажники, что далеко князья – не скоро к ним подберутся, и в ответ отцам только посмеивались. Посреди же всех смутьян Митрох хмурил брови…
Пришло время, повзрослела Настка. И невзлюбил Митрох Береста.
В такой же семик поставила Настка березу во ржи. Возвращалась с девушками, несла в руках колоски. И сама Настка была подобна колоску: высокая, гибкая… Старшие подруги косились на нее. Кажется, еще недавно была Настка маленькой девочкой, диковатым ребенком, а теперь расцвела, округлилась, яркая стала, как весенний день, и глядит уж не украдкой, а спокойно и тепло, держится уверенно, с превосходством – первая. Никто не говорил ей, что красивая, но она о том сама знала. И знала, что долго ей еще первой быть.
Смиренно вздыхали старшие подруги, вторые и третьи. За величавой Насткой шли парами и видели: как прежде, там на опушке, на взгорке сидит-дожидается Берест. Дудку держит в руках. Сам – стать статью. Посмотришь – поверишь, что смоленские девки от него не отстают. Такой только разок в глаза заглянет, а уж сердце девичье заходится, трепещет. И имя праздничное у игреца, березовое – белое имя. Все Настке! Как угадали они, что друг для друга! Мало ли людей на земле! Но уж угадали, – вздыхали подруги. Им никто не подсказывал. Напротив, кто-то желал бы и злое подсказать, насоветовать в болото. Вот Митрох, например…
Подруги переглянулись за спиной Настки:
– Скажем игрецу!
Не говорили еще, что угрюмый Митрох закружил возле Настки. Все ломал девичьи хороводы – появится внезапно, на девок страху нагонит, а Настку схватит за плечо и тянет ее из круга, не улыбнется. Ватажка же его тем временем поодаль дожидается… Настка из хоровода не шла, подсмеивалась над Митрохом, хотя знали подруги, что больно ей было от тяжести Митроховых лап. Скажет ему: «Принеси колоду». Он и тащит тяжеленную колоду на плече. Скажет Настка: «Посмотри, покосился крайний дом. Подложи под тот дом камень». Тогда берется Быковал одной ручищей за угол и поднимает дом, а другой ручищей вкладывает под венцы камень. В хороводе же над ним тайно насмехаются, но Митрох не видит этого. И не видят насмешек в ватажке, силой своего ватажника там поражены.
Рассказали обо всем Бересту. Думали, что он теперь обозлится на сумрачного Митроха и перед всеми его оговорит. Однако иначе повел себя игрец – достал из-за пазухи большого ужа и подарил его девушкам. Сказал:
– Он невзрачен, но тоже любит солнце.
Многие уже знали, что не превзойти Береста в игре, когда тот весел. И только Настка слышала, как он умел играть, когда был грустен. Уведет в свою рощу Настку, посадит в тайный тихий уголок возле двух валунов и заиграет. Что там дудка! Не диво, деревяшка деревяшкой. Несколько дырок. А поднесет ее к губам добрый Берест, да закроет глаза, да заиграет тихо-тихо – мягкой теплой ладонью возьмет за сердце. Сладостная песнь!
Так и в этот раз. Чуть-чуть взгрустнулось игрецу. Новая песнь разлилась по роще. Оттого в руке Настки легонько задрожала молодая березовая ветвь, таящая в себе плодородие. И сама Настка от песни задрожала, чего прежде никогда не было. Сердце чаще забилось, приневолилась душа. Не обрывала Настка смехом игру, не убегала в рощу. Созрел в поле ее колосок.
– О, песнь! О, милый!
Станет Настка березой. Тайную силу возьмет из земли. И юная, ранняя, в пустом еще лесу распустится нежными листками. Белая, первая… Вон – это грустное деревце. Оно так близко – оно ближе всех. Оно всех белее. И поет. И лес клонится.
– О, листок!..
Уже не играл а дудка, лежала в траве – деревяшка деревяшкой. Потемнело небо над лесом. Березовый веночек, кружась, поплыл по ручью, по журчащим порожкам – серебряный в свете луны. Шелковистые травы прядями спадали к воде, гадали-пророчили, стебли свои тянули за веночком. «Друг для друга! Судьба!» Ручей журчал на порожках, гадал-нагадывал на обмытых корнях: «Спешите, спешите любить!»
– О, листок!
Вот потерялся веночек, сгинул под крутым берегом в темноте. Может, так и судьба? Канула во тьме ее тонкая нить. Под чужими корнями, под далекими берегами спряталась от взгляда – разлука. Оборвалась та нить – не оборвалась. Попробуй угадай…
Настка с тревогой всматривалась в глаза Береста.
Все звали порожки: «Спешите любить!»
Были у игреца и Настки зложелатели. Все больше неприметные: серые и безликие. Хотя проявлялось иногда одно лицо – завистливое. Но лицо это всегда пряталось за чужие спины и подсматривало из-за угла. Имя его недостойно. И вот выбрал этот человек время и шепнул Митроху наедине, что чужак Берест сравнил его, Митроха, с ужом и назвал невзрачным. А между тем, сказал завистник, всем известно, какие сильные и красивые у Митроха ноги. Сравнили же его с безногим ужом. И вытерпеть такое, сказал, невозможно. Поэтому нужно игрецу отомстить.
Митрох с этим согласился. Но не из-за сравнения с ужом. Он сразу подумал про Настку и про то, что Берест чужак. Гусельками своими всех заворожил. И к каждому двору зовут чужака на праздник, и никто не скажет, чтобы он убирался прочь – к себе за Днепр. А может, за Днепром девок мало?.. Давно накипело у Митроха. Вспомнил, как смеялась над ним Настка. Задело. Совсем не так она смеялась, когда к ней подходил игрец. И ничего не замечала вокруг, когда играли Берестовы гусельки или дуда.
Все наговаривал Митроху завистник:
– Ты сидишь – так и сиди! А они в лесу вдвоем… Что будут делать, когда игрец отложит дудку? Молитвенник листать?
Скрипел зубами Митрох. Продолжал завистник:
– Березовый венок пустили по ручью. О судьбе своей гадали в темноте. И были они едва одетые. Я видел! Порожки на ручье всегда одно твердят – спешите любить. Сам слышал. А ты сиди!
Этого уже не смог стерпеть Митрох Быковал, позвал свою ватажку.
И пришли они на берег Днепра – в то место, где, знали, обычно переправлялся игрец. Нашли там под берегом его лодку-однодеревку и порубили ее топорами. Сами же затаились.
Пришел Берест только под утро. Взялся за лодку – столкнуть с песка – и обнаружил, что она разбита. Огляделся. Здесь-то ватажка и сыпанула с берега на песок. Без брани и криков – все было заранее решено – свалили игреца наземь и избили беспощадно, ногами затоптали чужака. Да по пальцам еще, по пальцам! Раздавили игрецу пальцы, чтобы гусельками своими да дудкой больше девок не смущал… Потом подняли на ноги стонущего, принялись отливать водой, чтоб пришел в себя. Решили, настало время поговорить.
– Радуйся, что совсем не убили, – сказал Митрох.
Еще раз зачерпнули воды. Дали под дых…
– Гляди-ка, уже зашевелился. Силен!
Засмеялись. Заметили дудку на груди Береста. Ткнули ему кулаком в бок.
– Эй, сыграй! Дождемся солнышка…
– Что молчишь, беленький?
Игрец хотел сказать, нo не смог – был полон рот песка. Пошевелил языком. Оттого песок заскрипел на зубах. Игрец закрыл глаза.
Тогда Митрох сорвал дудку с его груди.
– Я сыграю, – сказал он.
И раз-другой подул в отверстие дудки…
– Тю! Тю! – со смехом повторила ватажка получившийся звук.
Игрец выплюнул песок.
А Митрох сказал нахмурившись:
– Совсем плоха твоя дудка! Сопит – не играет.
– На бычьих хвостах тебе играть, – ответил Берест. При этих обидных словах в руке Митроха хрустнула дудка.
Но здесь зашикали друг на друга в ватажке – послышалось кому-то, будто крикнула невдалеке ночная птица. Да непохоже крикнула, слишком уж по-человечьи. Так ханы-половцы перекликаются друг с другом, когда крадутся ложбинкою в темноте. Половцы – люди степные, и кричать подобно лесной птице не умеют.
Прислушивались, всматривались в берег вверху и внизу. Успокоились – не кричала больше ночная птица. Видно, и впрямь послышалось. Светало. Берег был пуст. И опять подступили к Бересту.
– На хвостах играть? – с угрозой припомнил Митрох.
– Добьем его! – предложили ватажники. – Пойдет с жалобой к князьям! Отвечай после…
–Добьем, Митрох, а? И в реку его! И челн туда.
– Не, ватажка! – Быковал рукой отодвинул своих. – Этот с жалобой не пойдет. И наш суд должен быть справедливым: не дозвался еще своей смерти игрец. Не доиграл.
– И не доиграет! – сказали в ватажке. – Пальцы-то вона…
Митрох задумался. Сдвинулись его брови, мрачно наморщился лоб. Но скоро осенило:
– Он у нас с ветром попляшет…
И показал – как.
Переглянулись ватажники, согласились.
На высоком берегу, на самом краю отыскали подходящее дерево – вековую сосну; перетянули Бересту ремнями запястья и на тех же ремнях подтянули его кверху, к самым ветвям.
– Покрутишься теперь, – ухмыльнулся Митрох.
– Может, и снимет кто. Но про гусельки забудь, игрец…
И досказали уходя:
– Спаси тебя Христос!
***
Вот сошел Берест на землю. И сам удивился – будто не было на запястьях тонких ремней, будто пальцы его не были разбиты в кровь. И тело, переставшее болеть, вдруг обрело необычную легкость. Шел на юг по берегу реки, по песчаному мелководью. И с каждым шагом становилось вокруг него все темнее. Это тревожило: было время к утру, но спустилась ночь – как затмение. Шел игрец по воде, а ноги оставались сухими и не ощущали воды. Пригляделся – то была не вода. На локоть от земли стелился низовой туман. И закрыл этот туман реку, закрыл берега и поля. Только вдалеке виднелся полоской лес. Черно-синий, манящий. Повлекло туда Береста. Тревога его переросла в страх, но ноги сами несли… Наконец подошел, осмотрелся. Увидел маленькую церковь в лесу. Ворота в ее ограде были распахнуты, словно зазывали. Тут же увидел игрец могильник и свежую землю, разбросанную вокруг, и понял, что недавно здесь кого-то захоронили. Оттого в душе его стало тихо и печально.
Пролетающая мимо птица крикнула:
– Здесь Настка лежит, жена твоя!..
Сел тогда игрец возле этого могильника, вспомнил Настку и подумал, что лучше бы не ей, а ему здесь умереть.
И сказал:
– Жить бы тебе, Настка, и радоваться жизни, и родить детей. Сына родить! Выйди из земли, Настка! Я вместо тебя лягу.
Но не вышла Настка. Легкий ветерок тронул травы, что росли возле могильника. А игрец огляделся вокруг, как будто место искал – где лучше лечь. И увидел недалеко от себя тоненькую березку. К стволу же ее прислонился плечом старичок. Худенький, щупленький. И смотрит он на Береста спокойным-спокойным взглядом, словно говоря: «Меня не бойся». Но Бересту все равно было тревожно и смутно и от этого хотелось застонать. И еще хотелось пить.
Старичок, помолчав немного, сказал:
– Не бойся меня! Я твоя смерть.
От таких-то слов и испугаться бы игрецу еще больше, а он успокоился. Необычный был старичок, его велениям хотелось повиноваться. Поэтому стоял Берест и смотрел на него, и ждал, что тот еще скажет.
И сказал старичок:
– Не печалься, игрец Петр, не плачь. Я выбрал для тебя очень хорошее место. – И он показал рукой. – Вот, посмотри, какую я выбрал поляну…
Берест посмотрел. Чудесная была поляна – вся заросшая цветами и залитая лунным светом. Стояли вокруг плакучие березы с опущенными до земли тонкими ветвями. А между берез паслись невиданной красоты олени. Залюбовался игрец всем этим, и стало ему хорошо – забыл про жажду, не хотелось больше стонать. А когда повернулся, чтобы сказать слова благодарности, то уже не нашел старичка. И все другие видения вмиг исчезли.
Тогда догадался Берест, что говорил сейчас с ним сам Николай Угодник. Слышал, многим он является в помощь. А кому являлся, рассказывали: сухонький старичок, русенький, седоватый, а в глазах тепло и доброта, и сам невесомый такой, как будто из ничего соткан. Появление же его приносит облегчение, избавляет от бед. И верно: до сих пор болели руки у Береста, а теперь вдруг перестали. Пошевелил пальцами – не почувствовал пальцев. Давно и мучительно хотелось пить – и вот чудо! – обильный, как из широкого ковша поток воды хлынул ему на лицо. Берест пил большими торопливыми глотками. Вода была очень холодная, поэтому ломило в зубах и болело горло. Но пил, пока вода лилась.
Потом открыл глаза. Он увидел себя лежащим на земле под сосной. Все тело болело, но сильнее прочего – ребра. И было больно дышать, и Берест не мог глубоко дышать. А хотелось вдохнуть воздух полной грудью – не хватало воздуха. Тогда он попробовал тихонько вдохнуть, но закашлялся и выплюнул большой сгусток крови. Застонал от боли… Подумал, что похож сейчас на березовый лист, сорвавшийся с ветви – тонкий, прозрачный на свету, живой еще, но обреченный.
О, листок! Как никогда – листок…
Стояли над ним чужие люди, целый лес людей. Не купцы, не дружина. Не в мехах, не в кольчугах. Чьи-то ловкие пальцы ощупывали его ребра, затем голову, руки. Люди смотрели с презрением. Оттого у Береста в ответ возникала злоба. И только один смотрел с состраданием – самый молодой, тот, что был ближе всех. Это он ощупывал тело. Потом игрец увидел, что все, и сострадающий вместе с ними, стали замахиваться на него палками.
Гёде поднял мех с водой, заткнул его затычкой и сказал:
– Этот несчастный готов выпить всю воду. Перед смертью так не пьют.
– Пожар в животе, – ответил Ингольф.
А Рагнар злился:
– Время дорого. Что мы возимся с ним? Не мы вешали, не нам и снимать. Но раз уж сняли, оставим так. И то хорошо, Гёде!
Но Гёде молчал. Видно, не хотел оставлять здесь этого человека.
Сказал священник Торольв:
– Одно ясно – это вор. Смотрите, как ему за воровство расплющили пальцы.
– Или он игрец, – возразил Гёде.
– Да, я тоже так думал, – согласился Ингольф.
Один глаз у него при этом сильно косил.
– Кто бы ни был! – Отец Торольв оглянулся на Рагнара. – Мы христиане. И он христианин. Мы должны ему помочь. Помогая же, обретем спокойствие.
А Рагнар с сомнением сказал:
– Какой же он игрец! Будут ли вешать игреца? Вешают вора. Оставим его здесь…
Пока велся такой разговор, Эйрик осмотрел тело найденного человека. Но не нашел ни переломов, ни глубоких ран или вывихов. Осторожно осмотрел раздавленные пальцы, принялся оттирать мокрой тряпицей засохшую кровь.
Гёде заметил:
– Иного игреца бьют сильнее вора. Важно, о чем он играет. И важно – кому.
Тут Эйрик воскликнул:
– Смотрите, у него мозольки возле ногтей! Я знаю, это мозольки от гусельных струн. Он игрец – не вор!
Тогда Рагнар кивнул и стал спускаться к реке. Рагнар был согласен взять игреца на корабль. Из нескольких палок наскоро связали носилки. И шестеро подняли Береста на плечи.
Отец Торольв сказал:
– Всевидяще око твое, Создатель! Остановил, не дал пройти мимо гибнущего, не погасил свечу. И малое поставил испытание: достойным совершить достойное. Не из корысти делаем мы доброе дело, но от чистого сердца… Малые мозольки убедили неверующего, отогрели холодного. Выходит, не только мы спасали несчастного, а и он нас. Так уж ведется, Господи, от твоего распятия…
Глава 2
Так листок, сорвавшийся с ветви, падает, падает к земле – вот-вот ляжет на траву, на траву-сестрицу, с которой был рожден одной землей, с которой вместе рос и с которой увядать должен был бы вместе и после смерти возродиться самой первой нежной зеленью березы или вербы… Но вдруг подняло листок неожиданным ветром и увлекло, закружило над лесом. Успей, опомнись!.. Словно крылья разбросил – парил, покачивался. А как осмотрелся, то из дали своей не смог уже увидеть ни родных ветвей, ни земли вскормившей, ни сестрицы-травы.
Лег на реку листок. И погнали его волны.
Сначала игрец понял, что лежит на мешках с мехами. Мешки были набиты так туго, что не проминались под тяжестью тела. Оттого тело болело. Потом Берест подумал, что тело его болит не от жестких мешков. Он вспомнил Митрохову ватажку, вспомнил скрип песка на зубах и сосну над высоким берегом. Дальше память обрывалась.
Он увидел много загорелых бородатых людей на веслах. Люди работали не спеша, без натуги – так можно было грести с утра до вечера и не знать усталости. И они ее не знали, гребли с заметной легкостью. Под негромкий счет все клонились назад и тянули за собой весла, не сгибая рук в локтях. Некоторые гребцы переговаривались между собой и кивали на Береста, и кивали ему, улыбались, подмигивали.
Это были купцы из Свитьод. В Смоленске игрец знал много таких. Они жили в Смоленске издавна, несколькими поколениями. У них были свои церкви, свои стороны и ряды, ремесла и промыслы. Игрец водил с ними дружбу, хотя люди из Свитьод всегда старались держаться особняком и с первого знакомства показались ему злыми и нелюдимыми. Они были немногословны и дружны, много работали, много ели и пили, могли ночь напролет проводить в своих плясках – становились гуськом, затылок в затылок, положив руки на плечи впереди стоящему, и так прыгали по избе и все вместе выкрикивали бесконечные присказки. Они много любили своих женщин, не прячась от посторонних глаз – их любовь была проста, как еда. Жили тесно: большим числом под одной крышей. И лучшей жизни не искали. Люди из Свитьод любили слушать игреца. Они легко придумывали складные слова – висы – и пели их друг другу, и висами же друг другу отвечали. И чем больше людей сходилось на висы, тем веселее становилось. А игрец с гуслями был для них всегда желанным гостем.
Опершись на локти, Берест попытался сесть. Очень болели кисти рук. Игрец посмотрел на них и увидел только толстые, бурые от засохшей крови узлы тряпиц. Попробовал пошевелить пальцами. Но не смог. Слишком туго были затянуты узлы.
Чьи-то сильные руки подхватили Береста сзади под мышки и помогли сесть. Берест оглянулся. Увидел знакомые глаза. Вчера или позавчера, или два дня назад в этих глазах было много сострадания – сострадания к нему.
Игрец забеспокоился – как далеко он от своих мест. Окинул взглядом незнакомые берега…
Молодой купец взял его за плечо, сказал:
– Эйрик.
И ткнул себя пальцем в грудь.
У него были очень красные губы. Они резко выделялись из-под редких еще, выгоревших усов и бородки. Указательный палец купца коснулся груди Береста.
– Ты из Смалескья?
Берест назвался:
– Из Смоленска, Петр.
Купец удовлетворенно кивнул и улыбнулся. Показал рукой вниз по течению реки.
– Мы идем на Киэнугард!..
Тогда игрец сказал:
– Киев далеко. Мне не нужно в Киев! – Он поднял к самым глазам Эйрика свои перевязанные руки. – Мне нужно обратно! В Смалескья!
Эйрик покачал головой и посмотрел назад из-под ладони, что, по-видимому, означало: «Назад – это уже далеко». Позвал кого-то.
Берест с трудом поднялся на ноги. И сказал гребцам:
– Я нужен там! Осталась жена… Мне нельзя в Киев. Гребцы при этих словах только рассмеялись. А Эйрик смотрел на игреца с сочувствием и разводил руками.
Тут подошел священник и с ним высокий, с короткой бородкой старик. Лицо у старика было широкое, с множеством глубоких морщин под глазами и на висках – сеть морщин, как раскинутые крылья бабочки. Будто всю свою долгую жизнь старику пришлось простоять лицом к ветру и солнцу – щурясь. Берест заметил, что тело у старика еще крепко, а руки у него молодые. Руки были моложе лица.
Эйрик часто называл старика по имени – Гёде. Объяснял про Береста им двоим, но обращался только к старику. А священник, вставляя отдельные слова, смотрел на старого купца как бы снизу вверх, хотя был одного с ним роста.
Выслушав Эйрика, Гёде обратился к игрецу:
– Ты назвался Петром. Это славное, крепкое имя! – Купец посадил Береста обратно на мешки с мехами. – Но ты слаб еще, Петр. Ты не осилишь и половины пути до Смоленска. А встречные корабли нам еще не попадались.
Сейчас все идут на юг. И далее, посмотри, ветер…
Здесь Гёде указал на парус, раздувшийся от попутного ветра.
Берест покачал головой, но не сумел возразить. Ведь старик был прав: подняться к Смоленску по суху-берегу под силу не всякому здоровому человеку, а тому, кто еле стоит на ногах, идти через путаные заросли, через топи и кручи, когда повсюду рыщут дикие звери, – неминуемая гибель. Купцы в ладьях и челнах-однодеревках уже давно спустились из верховий Днепра. И теперь стоят они в торговых рядах Киева. А если случайный кто-нибудь и станет подниматься навстречу, вряд ли он отважится подойти близко к незнакомому многолюдному скейду – прижмется к берегу, спрячется.
Гёде сказал:
– Пойдешь с нами на Киев. Там оставим тебя. Если будешь удачлив, вернешься. Если будешь умен, останешься в Киеве. Если приглянешься Рагнару – возьмем с собой на Миклагард. А теперь подумай о моих словах.
И священник сказал:
– Смелость твоя похвальна. Не всякий будет стремиться туда, где ему едва не устроили Голгофу… Я тоже когда-то был молодым и попадал в переделки. И, прежде чем надеть ризу, стер себе кольчугой кожу на плечах. Я оплакивал потери, как оплакиваешь их теперь ты. Но однажды мне стало понятно, что судьба – это провидение Господа. И человек нужнее всего там, куда его направляет провидение. Тогда я и стал отцом Торольвом и посвятил себя тем, чья судьба, как моя, начиналась с потери… А ты знаешь, с чего началась твоя судьба и куда влечет она?
– Нет.
– Тогда не оглядывайся назад со слезами и не говори, что вчерашняя трапеза была слаще сегодняшней. Помни о том, что все в руках Божьих! – Священник поцеловал Береста в лоб. – А теперь пусть Эйрик перевяжет твои пальцы.
После этих слов Гёде и священник ушли на корму, где правил рулевым веслом Рагнар. Эйрик принялся снимать повязки с рук Береста – развязывать многочисленные узелки на пальцах. Узелки, пропитавшиеся сукровицей, поддавались трудно, и Эйрику приходилось пользоваться острием ножа. Когда повязки были сняты, игрец обнаружил, что его раздавленные пальцы тщательно смазаны желтоватой мазью и переложены гладко оструганными щепками. Эйрик сменил мазь, поправил щепки и опять накрепко затянул узелки.
Ночью опасались доверяться течению реки, плохо знали Днепр. К вечеру остановились. Скейд вытащили из воды до половины его длины. Костров не разжигали, так как ночью в чужой стране самое опасное место – у костра, на виду. Выдвинули тайные дозоры. Спать легли чуть поодаль от берега в сшитых из шкур мешках. А одному человеку пришла очередь стеречь скейд. Звали этого человека Ингольфом. Он был очень известным берсерком и кроме имени носил прозвище – Волк.
А здесь самое место сказать о берсерках.
Если у хозяина корабля есть под началом берсерк, то этот хозяин должен быть готов к разным неожиданностям и к победам малым числом воинов также. Ведь не раз бывали случаи, когда один или два берсерка наводили ужас на десятки вражеских воинов и побеждали, даже не успев обагрить кровью свои клинки… Обезумевший берсерк, подобно дикому зверю, рычит и завывает, скачет на одном месте, перепрыгивает через собственную голову, содрогается всем телом, в злобе исходит пеной и кусает свой щит. Но когда он внедряется в гущу врагов, то крутится и разит оружием с такой скоростью, что уследить за его движениями, а тем более предугадать их, невозможно. И тогда много бед может натворить в стане противника даже один такой берсерк. Но и сам хозяин скейда может от него натерпеться. Поэтому не всякий отважится взять берсерка в свою дружину. А если взял, то платит ему исправно, больше всех, и держится настороже. Ведь бывает, что берсерк входит в исступление без всякой причины, когда о враге даже не велось и речи, а иногда и в пылу сражения берсерка не отличишь от простого воина. Неистовость воина-берсерка – как капризная госпожа. А боли берсерк не чувствует – хоть режь его на куски. И он всегда бесстрашен и верит в то, что неуязвим…
Время от времени плакали четыре малые девчонки. От холода или от страха. Варяги отняли их у ливов или земгалов для продажи. Берест не понимал их языка. Но ему было жаль этих детей, и поэтому он в темноте пришел к ним, сел среди них и прижал их к своему телу. Так и сидел. И дети затихли. Потом, уже в дреме, игрец увидел, как кто-то выбрался из своего мешка и приблизился к нему. Игрец не шевелился, а через полуприкрытые веки всматривался в подошедшего. Человек молча побросал в свой мешок сонных детей, сам же сел возле Береста. Это был Эйрик.
При свете звезд они посмотрели один на другого дружески.
Ингольф Волк всю ночь негромко пел. До слуха Береста долетали многие слова из его песни. И по ним он догадывался, о чем песни. Они были о любви, о свадьбах, о красоте невест. Игрец слушал и удивлялся – от смоленских варягов он привык слышать торжественные песни о сражениях и богах. Редко и неохотно, по принуждению своего попа, они исполняли псалмы.
Вот Ингольф Волк запел с явной горечью. И еще ему было трудно справиться со злостью. Игрец внимательно вслушивался. Эйрик, что лежал рядом на земле, тоже как будто затаил дыхание, не спал.
Ингольф сочувствовал кому-то, кто поддался уговорам девушки и не нарушил ее девственности. «Вот как любил!» А девушка эта стала осенью женой другого человека. «Зачем так насмехаться?» – спрашивал Ингольф. И сам же предупреждал: «Ты, девушка, не подумала о своей подруге! Ингольфа-берсерка она уже не отговорит».
Еще не растаял предрассветный туман, сонно лежал на водной глади, еще не проснулись утренние ветры и солнце не поднялось над высокой стеной леса, а судно уже продолжало свой путь. Изогнутый штевень на носу скейда был подобен груди лебедя, а ряды длинных весел по бортам поднимались и опускались в воду так слаженно, что напоминали крылья взлетающей с реки птицы. И ей оставалось немного – только вытянуть вперед шею и оттолкнуться лапами от воды…
Когда рассеялся туман, увидели на пологом берегу двоих всадников. За поворотом реки, за острым лесистым мысом, всадников насчитали уже с десяток. Присмотрелись к ним издалека, разглядели у нескольких мечи и решили: «Это не половцы и не торки». Всадники тоже двигались на юг и часто оборачивались лицом к скейду. Они как будто сопровождали его.
Впереди, на косой песчаной отмели, купцы заметили еще двенадцать всадников. Те стояли недвижной цепью и ждали, когда приблизится корабль.
Видя, что встречи с всадниками не избежать, Рагнар передал руль Гёде, а сам перешел поближе к гребцам и сделал им знак. Тогда мокрые весла поднялись высоко над бортами и замерли. Рагнар поднял крышку большого сундука, что был установлен возле мачты, и принялся доставать из него оружие. Мускулистые руки гребцов со всех сторон потянулись к Рагнару.
Отец Торольв перекрестился.
– Боже! Не допусти кровопролития среди христиан… Рагнар Крепыш споро разбросал по рукам мечи и секиры. Шлемы и щиты повынимали из-под лавок. После этого все замерли на своих местах в ожидании команды.
Один из всадников погнал своего коня по отмели навстречу скейду. В наступившей тишине было хорошо слышно, как плескалась вода под широкими копытами.
Гёде негромко сказал:
– Я разглядел рисунок на его кафтане. Этот человек – великокняжеский тиун. С ним осторожнее!
– Обрати на нас свой взор, Господи!
Когда вода поравнялась с конскими бабками, всадник остановился. Теперь он хорошо был виден с корабля. Воитель известный! Высокого роста, с крутыми плечами – гора-человек. А лицом страшен – в рытвинах от язв было его лицо, глаза сидели глубоко и смотрели исподлобья, из-под густых бровей. В такие глаза трудно глядеть. Кажется, не отведешь вовремя взгляда, тут он тебя и сцапает. То же, что со зверем.
Руки у всадника были спокойны. Одна на узде, другая на гриве. Ни тени страха. Меч на боку как бы и не его, щит за спиной – там ему и место. И конь был спокоен, знал, кто в седле сидит.
Сказал тиун:
– Эй, на руле! Ко мне правьте…
Гёде повернул руль, и скоро по обшивке ладьи зашуршал песок.
– Что ты хотел, почтенный? – хмуро бросил Рагнар.
Тиун сказал:
– Я Ярослав, прозвищем Стражник. Тебя, человек, вижу впервые. И хочу знать, кто ты!
Гёде опередил Рагнара с ответом:
– Посмотри на меня, Ярицлейв. Вспомни, брат. Мы с тобой осушили не один корчажец вина. За этим делом столько сказали друг другу!
Тиун перевел свой колючий взор на Гёде.
– Тебя я давно уже приметил, старик. Но не ты господин на этой ладье. А вот он держится господином! – Здесь Ярослав указал пальцем на Рагнара. – Хочу знать, кто он.
Гёде сказал:
– Назову. Все здесь!
Он оставил ненужный уже руль и прошел среди гребцов ближе к Ярославу.
– Это Рагнар из Бирки с товаром. Ты, Ярицлейв, не знаешь его, потому что он дальше Восточного пути не ходил. Я поручусь за него – Рагнар достойный человек! С ним на скейде сорок пять мужей с товаром. Я, Гёде, с товаром. И еще отец Торольв, пастырь христиан. В мешках под парусом наш товар.
Ярослав Стражник усомнился:
– Что-то много мужей и мало товара.
– Мы мирные купцы, – заверил Гёде. – И священник с нами…
При этих словах отец Торольв слегка поклонился Ярославу. Это убедило тиуна. Скользнув взглядом по Бересту, он спросил:
– Почему у этого купца перевязаны руки?
– Веслом прищемило, – пояснил Гёде. – Молодой еще. Первый раз идет с нами. Но теперь уже знает те места, куда нельзя совать руки.
Многие гребцы, которые понимали, о чем ведется речь, дружно засмеялись. И рябое лицо Ярослава на миг смягчилось улыбкой. Он сказал:
– Руки – ничего! Руки заживут! Но пусть бережет все остальное.
И опять засмеялись варяжские купцы.
Взгляд Ярослава стал, как прежде, колючим. Тиун сказал:
– Половецкие ханы Атай и Будук совсем оскудели разумом. Думают, земель много у Руси, думают, не найдет их в тех землях Стражник – и пришли. Ищут поживы возле Киева и Любеча. Высматривают дороги, показываются под стенами. Покрутятся, а через год орду приведут… Так что, купцы, стерегитесь ночами. Если половцев встретите, пошлите мне сказать.
Гёде и Рагнар и многие другие согласно кивнули. А Гёде напоследок попросил:
– Скажи нам, Ярицлейв, о новом князе Вальдамаре.
Ярослав Стражник уже повернул коня. Ответил такими словами:
– Стоишь у двери и стучишься… Войдешь к нему и будешь вечерять с ним.
Далеко разбрызгивая воду, тиун поскакал к своим объезжим.
Так и Бересту сказали купцы: «Расскажи нам о новом князе Вальдамаре, игрец». Берест рассказал, что знал. Видеть ему Мономаха не приходилось, а слышал о нем много.
По молодости Мономах княжил в Смоленске. Старики говорили, что при нем почти не вылезали из седла. Но жили спокойнее, чем при других, знали, что такое достаток. Едва же перешел Владимир княжить в Чернигов, как Всеслав Полоцкий разорил Смоленск… Говорили смоленские старики, что Мономах нравом прост, однако воин – хитрый. Сколько его помнили, столько воевал половцев. И предпочитал истреблять их половецкими же руками, жалел христианскую кровь. Победы доставались Владимиру чаще всего малыми потерями, потому что он вначале побеждал разумом и только потом – клинком и древком.
– Вальдамар! – похвалили варяжские купцы.
– Христианин! – отозвался отец Торольв.
Тут Берест припомнил одну сказку о Мономахе, ходившую среди людей. Будто однажды сошлись на торжище в Киеве купцы из Смоленска, Чернигова и Переяславля – из тех городов, в которых в разное время княжил Мономах. И все вместе они не смогли припомнить года, когда бы князь за них не воевал.
Варяги, слыша про это, с одобрением закивали.
Те люди из трех городов взяли у болгарина большую корчагу вина и целый день пили из нее и во всеуслышание хвалили Мономаха. Но вот подошли к ним люди из Лукомля и из Полоцка – люди Всеслава, и из Минска – люди Глеба, послушали и, сказав бранные слова, схватились за ножи. Но киевляне не допустили кровопролития, пригрозили изгнать спорщиков и хулителей с торжища. Тогда Всеславовы и Глебовы люди взяли у того же болгарина другую корчагу вина, сели возле и принялись во всеуслышание же клясть Мономаха, потому что он их, бывало, жег.
Здесь усмехнулись варяги и спросили, что же было дальше. А досказать Бересту осталось немного.
Этим годом, когда вскоре после ледолома на Днепре весь Киев восстал, когда торговцы и ремесленники громили дворы сотских и ростовщиков и подбирались к боярам и монастырям, случилось здесь быть и Мономаховым людям, и Всеславовым, и Глебовым. С секирами и факелами в руках все они гуляли по Киеву, гуляли по Подолию и Ярославову городищу, крушили и жгли там, где указывали киевляне, и вместе с киевлянами до хрипоты кричали: «Мономаха! Мономаха!»… «Владимиру Киевский стол!»… «Бояр негодных – в степь! Бояр – за ворота!»… И было им в Киеве тесно, и очень досадовали они на то, что успели разбежаться либо затаиться все Мономаховы недруги.
Это слышал игрец в Смоленске.
Люди ездят, люди говорят.
Поклялись бояре Мономаху в верности. Все, как один, ему сказали: «Ты – наш князь, где узрим твой стяг, там и мы с тобой». И даже те произнесли клятву, кто ранее воровал и вымогал, кто выгадывал собственное благо на чужом разорении, кто с предшественником Мономаха, князем Святополком, перепродавал втридорога соль и сам, подобно жидам, занимался ростовщичеством. Мономах, хитрый князь, все обо всех знал – и тайными словесами докладывали ему бойкие люди, и прикладывали письменно с примером-подсчетом, – но виду не показывал. Собрал тысяцких и прочую напуганную знать и утвердил устав против ростовщиков, кабалы, против разных вороватых, нечистых на руку, чтобы после на тот устав опираться и карать алчных.
Потом во утверждение своего вокняжения Мономах затеял строительство собора Спаса Преображения в Берестове, что под Киевом, где был у него еще отцовский княжий двор. Собор огромный и необычный – трехпритворный.
Митрополита Никифора Мономах чтил, но недолюбливал. И церковников к своим делам не допускал.
Гёде сказал:
– Да, всё люди недостойные примеряются к власти. Хорошо, если придет достойный! Тогда всем праздник – и своим, и Всеславовым, и Глебовым…
Затем вот что сказал Гёде:
– Вальдамар мне ровесник. Он был молодой, я был молодой. И мы знали друг друга. Он владел тогда Смоленском, а я не раз через Смоленск ходил. Однажды мы встретились с ним на охоте. Князь Вальдамар выгнал на меня лису и ждал, пока я не убил ее. Там мы обменялись Диргемами: на моем диргеме была нацарапана моя руна, а на его диргеме – знак-змеевик. Я долго этого змеевика хранил. И если бы знал, что Вальдамар станет Великим князем, сохранил бы его до сего дня.
Варяги внимательно слушали старика, работали веслами без всплесков. И парус не опадал, шли быстро.
– А еще вам скажу – князь князю рознь. Вальдамар – прирожденный властитель! Он добр и благодушен с теми, кто ему верен, он всегда готов пощадить своего подданного и даже за большую провинность не лишит человека жизни. И так от лета до лета… Но в один день он может сокрушить город недруга, и без жалости снести голову недруга, и истребить тысячу его людей.
Гёде загибал пальцы на левой руке.
– Вальдамар способен сделать черное, но сказать потом, что это белое, и убедить всех в том, что это необходимо для общего блага, хотя было нужно только ему. Он увидит золотое яблоко и пойдет к нему, расталкивая нерасторопных, и поднимется к нему, ступая по головам. Заберет золотое яблоко и, сидя на ветви, скажет всем: «Скромность – это святое!» Наверное, так же и с Киевом было: обошел кого-нибудь мой Вальдамар…
– Обошел – значит, достоин Киева! – решил Рагнар. И все с этим согласились.
– Хорошо – подчиняться умному.
Гёде Датчанин с сожалением сказал:
– Тот Мономахов змеевик теперь открыл бы нам многие дороги. И очистил бы для нас лучшие ряды на торжище!
Глава 3
Следующая ночь выдалась темная и ветреная. Небо сплошь покрылось тучами, из которых время от времени накрапывал дождь. Шумели речные волны, шумел ветер. А варяги опасались, что за этим шумом спрячутся половцы и подкрадутся к самому скейду. Поэтому Рагнар удвоил число стражи, послал в ночь еще пятерых человек. Среди них выбор пал и на Эйрика.
Рагнар сказал ему:
– Послушай меня, Эйрик, сын Олава! Настал и твой черед сторожить. И в этом деле есть свои премудрости: как останешься в темноте один – на месте долго не лежи, не то уснешь. Едва согреется под тобой земля, едва сваляется трава, переходи на другое место. Доверяйся больше слуху, чем зрению. Глаза могут обмануть – нестрашное увидеть страшным, а опасного врага принять за малого суслика.
Эйрик поблагодарил Рагнара за совет и заверил, что все исполнит так, как ему было сказано.
Игрец тоже был при этом разговоре и вызвался идти вместе с Эйриком. Рагнар не возражал. Но предупредил его:
– Ты любишь говорить. А разговор далеко слышен даже во время дождя. Обещай, что будешь молчать.
Берест обещал. И Эйрик тоже.
Тогда Рагнар дал Бересту кожаный шлем.
– Надень. Или только слепой не увидит в темноте твою белую голову, игрец!
Но они все равно говорили.
Низко над землей проносились рваные облака. Изредка пробивался лунный свет. Тогда он выхватывал из темноты то далекий клин леса, то серебристо-молочную поверхность реки, то противоположный обрывистый берег. Потом вдруг освещалась широкая ровная степь, и было отовсюду видно, как по высоким серым травам волнами прокатывался ветер.
Сначала говорили о половцах…
Атай и Будук, ханы-братья, которых выслеживал Ярослав, были еще молодыми ханами и людей имели немного. Поэтому чаще получалось, что они не столько нападали на своих врагов, сколько сами скрывались от них. Однако не упускали случая пограбить – оттого и жизнь была беспокойная. Ведь торец копья и острие соединены одним древком. Был у Атая и Будука еще один брат, старший – хан Окот. Вот он водил за собой орду. И от года к году та орда становилась все больше. Но Окот, занятый распрями с другими ханами, еще не приходил открыто к русским городам. Поэтому знали его плохо.
Эйрик и Берест сидели по грудь в высоких травах. Смотрели по сторонам, говорили шепотом…
От Киева до Смоленска, а то и до Новгорода все время ходила какая-нибудь молва о половецких хитростях и злодеяниях. Называли Шарукана, называли Багубарса и Осеня, Боняка. Имена старые и новые. А дела были у всех одни. Сторожили на реках ладьи и лодки, отбивали товар. Целые караваны останавливали на порогах и все, что могли, уносили в степь. Жгли города, жгли поля. Лес жгли. Уводили детей и молодых девок. Не разбирали, чьих – и у торков брали, и у берендеев, и у русских. Половцы или кипчаки, или, как сами они себя называли, команы, куманы – народ кочевой и бедный. Привыкли к степям, ценили лишь то, что могли унести с собой. Заберут коня и овец, отнимут краюху хлеба, оборвут бусы, даже самые простые, из орешков, снимут с печи драный кафтан… И темными глазами жадно рыскали вокруг себя. И все для них было одинаково ценно – девичья тесьма с головы и сама девица, особо не различали. Люди видели, как половцы менялись между собой. Один давал корзину с хлебом, другой – половинку ножа и старый кнут… Язычники! Обирали церкви. Срывали оклады с бесценных книг, а сами книги бросали на землю. Священной хоругвью, было, покрывали круп коня. С деисуса снимали окрашенную под золото резьбу, но бросали здесь же, обнаружив, что резьба деревянная.
Но особенно ликовали половцы, если им удавалось увести в плен кузнеца или седельщика. Уважали эти ремесла. И тащили ремесленников в самое сердце степи, где у них будто бы стояли земляные города. В тех городах, рассказывали, со всех земель уже собралось видимо-невидимо кузнецов и седельщиков. И работали они там на половцев от зари до зари, не зная отдыха. Делали седельщики искусные седла – такие, в каких самый тяжелый всадник становился легким, как ребенок. Поэтому были так неутомимы в беге половецкие кони. А кузнецы делали уздечки и стремена – да все непростые, с ними крепко держались в седлах половецкие всадники. И труднее было их победить… Говорили люди, что нужно отыскать в степи эти земляные города и разрушить их. Ремесленников же освободить. Тогда, ослабленные, исчезнут половцы из степей и прекратятся их разбои. Князья тоже так думали. И решили повести себя иначе: не только отбиваться от наседающих орд, но и самим, объединившись, на них сходить. Решили поискать сердце степи! И вот князь Мономах, с ним Святополк и Давыд пришли к берегам Северского Донца и нашли там два земляных города – Шарукан и Сугров. И приступили к ним. Дважды пытались дать отпор половцы, дважды бросались на русские полки. Но победили князья половцев, взяли их городки и многое в них порушили. Кузнецов же и седельщиков отыскали всего с десяток… Однако по-прежнему были легки в беге половецкие кони, и понукать их было не нужно. Как и раньше, половецкие всадники крепко держались в седлах. Только заметно меньше их стало – многих погубил Мономах…
За разговором Эйрик и Берест не забывали о деле. Иногда надолго смолкали. Поглядят вокруг – ничего, кроме трав, не видно. Тогда закроют глаза, послушают – ветер тихонько шелестит травами, и больше ни звука! Сменят место, как Рагнар им говорил, замрут на время. Со стороны – будто два камня на пригорке.
А игрец все поглядывал на лесок, что виднелся клином за степью. Не давал ему покоя тот лесок, потому что был точь-в-точь как в недавнем чудесном явлении и так же манил к себе. И казалось игрецу, войди он сейчас в этот лес – и вновь предстанет перед ним деревянная церковка и Насткин могильник, и волшебная березка, и сам Николай Угодник. Но не поднимался Берест и не шел, боялся, что все окажется правдой и не останется надежды. Нет, не тот это был лесок!.. Новые тучи заслонили свет, новые ветры всколыхнули травы.
Игрец рассказал Эйрику о своем видении. А тот не долго думал, разгадал все непонятное:
– Сон твой принесет тебе удачу. Настке – нет.
Берест и сам так думал, и было ему очень жаль Настку и обидно оттого, что не мог он ничем помочь ей. Может, только молитвой. Но молитвы игрец знал слабо. Он рассказал Эйрику про Настку – какая она. Рассказал про колоски в ее руках, про ее ожидание и гадание по венку, про смех, про тревогу в глазах… И очень захотелось Бересту сыграть на дудке свою музыку – ту, какую играл Настке.
Но и этого он не мог, его раздавленные пальцы были крепко стянуты узлами. И тогда игрец решил пересказать свою музыку. И сделал это. А Эйрик, выслушав все внимательно, здесь же сложил стихи. В них были такие слова:
О, листок! Соединившись с ветром, Ты уносишься далеко…Еще там была виса:
Скажу о ветре, Обрывающем листья! Струн властитель, Ты – ветер для струн. Музыка твоя Трогает сердце: Листву обрываешь И сам трепещешь.Игрец согласно кивал головой.
Они сидели на пригорке, как будто пасли коней. Но не было вокруг ни живой души, только неторопливые волны прокатывались по высоким травам.
Пальцы у Береста сами по себе шевелились под тугими узлами тряпиц. Игрец не думал о пальцах, они уже переставали болеть. Или произнесенные слова тревожили его больше, чем боль в поврежденных руках. Пальцы играли на дудке, пальцы ходили по струнам…
Опять накрапывал дождь. И было темнее, чем прежде. Ветер шумел громче. А до утра было еще далеко.
В коротком затишье услышали топот копыт. Осторожный топот, крадущаяся поступь. Замерли. Всматривались в темноту. И разглядели – шел табунчик полудиких коней. Осторожный, чуткий вожак впереди. Ступит несколько шагов и замрет, поводит по ветру широко раскрытыми ноздрями, потом еще сделает несколько шагов. Чуял вожак присутствие человека. В последний раз остановился и стоял долго. Будто табунчика здесь не было вовсе. Вот послышался плач кобылицы. Негодующе фыркнул вожак, и наступила тишина. Но вскоре кобылица опять заплакала, теперь уже плачем человеческого младенца. И было в этом плаче столько тоски, что у игреца сжалось сердце.
Когда лошади ушли, Берест вновь заговорил о половцах и о половецких хитростях. Рассказывал, что подкрадываются они к спящим, спрятавшись под брюхом коня. Посмотришь со стороны – табун табуном. А половцы выберут время и накинут на шею аркан. Или еще такое бывало: подгоняли половцы к ладейной стоянке табунок лошадей, а купцы, думая, что лошади одичавшие, ничьи, да обрадовавшись легкой добыче, кидались их ловить. И не замечали в радости, как сами становились добычей. Ладьи их, разграбив, сжигали половцы, а самих купцов уводили в плен.
К утру потеплело, ветер стих. Небо очистилось от туч. А свет уходящей луны поблек. От реки отдельными клочьями наползал низовой туман. С пригорка, на котором сидели Эйрик и Берест, было хорошо видно, как туман постепенно покрывал равнину, как он приостановился у опушки леса-островка и подтягивался к дальнему лесу.
Эйрик сказал:
Дорога зла пролегла через сердце. Ее проторил старейшина Рудбранд. И мудрый бывает не прав. Одна только дева знает всю меру зла. Мне весть недобрую принесла она, Когда передала насмешку Гудбранда. И теперь не предвижу конца пути, А под моими ногами туман.И после этого Эйрик поделился с игрецом своей обидой.
Ингунн, дочь Гудбранда, не была такой уж красавицей, чтобы Эйрик от нее потерял голову. Поглядывали на него девушки и получше, и не такие стыдливые, как она. И будь он с девушками посмелее – многое позволили бы ему, и не дали бы на морозе замерзнуть его рукам, пустили бы под юбку, и не побоялись бы отойти с ним туда, где потемнее. Но однажды во время сильного солнцепека, когда многие, желая охладиться, оставили работу и кинулись в море, Эйрик по случайности оказался рядом с Ингунн. И, как обычно, обратил на нее мало внимания. Зато когда он нырнул и открыл под водой глаза, то увидел, какая она! И сердце у Эйрика заколотилось чаще. Тогда Эйрик, чтобы не выдать себя и своего внезапного смущения, под водою же отплыл подальше от Ингунн. Но с тех пор на суше он старался быть поближе к ней.
Конечно, Бирка теперь совсем не та, что была раньше, поуменьшилась ее слава. Но Гудбранд в этой Бирке очень большой человек, один из самых богатых купцов, к тому же – старейшина на тинге. И если Гудбранд скажет слово, то уже никто не скажет ему поперек, если Гудбранд подарит на свадьбу бочонок вина, то никто не осмелится после него подарить вина лучшего. А если же Гудбранду не понравится кто-то, то лучше уж тому человеку поскорее уехать из Бирки.
И вот однажды Гудбранд озлобился на Эйрика. Это произошло, когда Гудбранд заметил, что Эйрик с Ингунн частенько бывают вместе. Но недолго злился старейшина. Сначала он перестал различать Эйрика среди других юношей, потом будто бы начал спрашивать у людей, кто у Эйрика отец, а когда узнал, то очень посмеялся и во всеуслышание произнес: «Если Олав – отец, значит, сын – безотцовщина». И потом еще: «У бродяги-отца сын – нищий; что же из этого получится дальше?» Ингунн слушала все эти насмешки от отца, но от Эйрика не отступалась, хотя была тиха и стыдлива. Какая-нибудь другая – из тех, нестыдливых, давно бы уже обходила Эйрика стороной, лишь бы не попасть в нелюбовь к отцу. Да такому, как Гудбранд! Ингунн оказалась упрямой. Эйрик был терпелив. Но у них ничего не получалось. Все, кто уважал или боялся Гудбранда, были настроены против них, хотя, может быть, втайне и осуждали гнев Гудбранда. Как бы то ни было, Ингунн и Эйрик не могли показаться вместе ни в церкви, ни на языческом святилище, ни на праздничном гулянии у друзей – об их встречах тут же становилось известно старейшине. И тогда они спрятались в холодной расщелине среди скал, и там Ингунн стала женщиной.
Тем временем родственник Ингунн, брат матери – Рагнар, собрался со своими людьми и некоторыми домочадцами в поход через Восточный путь к Миклагарду. Здесь к месту сказать, что даже среди своих людей в Бирке Рагнар пользовался не слишком доброй славой. С молодости драчун и забияка, сильный телом, с большими твердыми кулачищами, он никак не хотел остепениться и успел насолить многим. Так, что почти на каждом тинге старейшине Гудбранду приходилось разбирать жалобы на Рагнара Крепыша. И Гудбранд недолюбливал его. Тем более, что Гудбранд был ревностным христианином, а Рагнар – отпетым язычником. Если Рагнару где-то представлялся случай поколотить христиан, то он колотил их и уж совсем открыто ненавидел христианских миссионеров. Обо всем этом Гудбранд, конечно, знал и с Рагнаром Крепышом общался редко, хотя жили они почти двор в двор.
Вот так и получилось, что Эйрику больше не к кому было обратиться за помощью, только к Рагнару, по совету Ингунн – потому что между Рагнаром и ее отцом уже много раз пробежала бешеная собака. Вышло, как и ожидали: Рагнар не побоялся помочь Эйрику и обещал взять его с собой, чтобы через два-три года вернуть в Бирку богачом.
Эйрик сказал:
Напрасно, Гудбранд, Родственников своих, Олава и Эйрика, чернишь — Бродягой зовешь, нищим зовешь. И мудрый ошибается. Вернутся однажды, поверь, Бросят к ногам солнце волн! Одна только дева знает.Игрец опять подумал про Настку. Или не переставал думать о ней. Когда Эйрик рассказывал про Ингунн, Берест видел перед собой только Настку. Он подумал, что всюду дуют схожие ветры. Недобрые силы! Срывают листья, путают траву.
Посветлело. Но утренний туман покрывал и реку, и лес. Только малый клинышек степи был доступен взгляду.
Там в высокой траве, скрытый до пояса, шел человек. Он то и дело озирался, потом вдруг менял направление и внимательно смотрел себе под ноги – искал следы.
– Это Ингольф! – узнал Эйрик.
Берсерк поднялся на пригорок, сказал:
– Рагнар зовет. Все уже на веслах.
При этом один глаз у Ингольфа сильно косил.
Возвращаясь, обнаружили в траве мертвого жеребенка. И рассказали Ингольфу про плач кобылицы. Берсерк пощупал труп ладонью и объяснил:
– Это знак нам: тиун Ярицлейв отыскал Атая и Будука и избил. Уже остыли их тела.
Глава 4
Киев – город городов, город между небом и землей, между севером и югом. Ключ ко всем дорогам – Киев. Гостям в киевских воротах приготовлены хлебы. Врагам высокий Киев – как высокий порог. О него спотыкаются враги.
Теперь, впервые попав в стольный город, Берест мог убедиться в правдивости всего того, что ему доводилось слышать о Киеве. Игрец стоял в ладье под парусом в толпе восхищенных варяжских купцов и видел перед собой городской посад – это бесконечное Подолие, огороженное деревянным столпием. Хоромы на хоромах, кузни с дымами, гончарни, амбары, винокурни, церкви, торговые ряды… И над всем этим круто поднимается Гора. А на ней великий Ярославов город, сплошь заставленный теремами и храмами, окруженный невиданным земляным валом и стенами, да с тремя воротами. Слушать про этот вал, не видя его прежде, – значит, наживать себе врагов. Ни одному слову не поверишь. Высотой этот вал, как семь человек, составленных друг другу на плечи, шириной – человек двенадцать. Насыпан вал, как на основу, на огромные дубовые клети. А чтобы те клети собрать, дуб свозился не один год со всех сторон; бывало, очень издалека. И вырубили при князе Ярославе для одного только киевского вала тридцать три огромных дубравы. Дубы же там были не кряжистые, а все больше прямые, как сосны, и очень высокие. Строили вал четыре года. Тысяча человек работала на нем изо дня в день.
– Богоизбранный город! – сказал отец Торольв.
Киев был застроен так тесно, что могло показаться с реки, не оставалось в нем места ни для улиц, ни для площадей. Но едва только ступишь на землю, увидишь, что здесь достаточно широки улицы и часты площади. И место есть всему, что заслуживает места.
В этом городе все торговали, все менялись – от босоногого мальчишки с хитрым лицом до глубокого старца с лицом бесстрастным. Город вырос на торговле и мене. Здесь был обычай прибыли свои прятать в «лисьей норе» под домом. От того обычая, говорят, насыщена золотом и серебром, тяжела киевская земля. От купца до купца, как в круговой поруке, дотянешься рукой. И так, дотрагиваясь, сможешь обойти весь город. И еще правда то, что парод в Киеве многоязычен, как в Вавилоне в первый день после смешения языков. Однако здесь все понимают друг друга, потому что хотят либо купить, либо продать. И это неудивительно: как не понять человеку человека, если у них одно на уме? Да и в языках киевляне были сильны. Игрец еще в Смоленске знавал одного купца, который, как присказку, часто повторял: «Мой дед – славянин, бабка – гречанка, другой дед – варяг, другая бабка – торчанка. А я, выходит – киевлянин!» И всюду этому человеку был ход, и покупали у него больше, чем у других, потому что он был мил людям и везде оказывался своим.
Скейд вошел в узкое русло реки Почайны. Гёде правил к пристани. Кто из людей не сидел на веслах, тот глазел на город. Снизу обратили лица к высоким и крутым днепровским кручам. Шапки придерживали руками. Всего-то видели от верхнего города – вал на горе и высокие стены, видели рядок крыш и куполов. И только…
Но увидели бы Весь! Как видели птицы, как отражали небеса – звездами. На холмах – как на столбах. Как на ножках стол – город стольный. Пестрой покрыт желто-зеленой скатертью с золотыми блестками. А дороги от Киева, как лучи от солнца, разбегаются на все стороны. И ручьи-речушки – из конца в конец. Внизу же Подолие, словно подножие. Ступенька! Был человек малым человеком, ремеслу обучился, на ступеньку встал – стал хозяином. Поднялся. Его милости просили с княжьего двора. Приласкали бояре. И хозяином вошел человек в Ярославов город. И от малой толики хозяйских богатств был им на Горе воздвигнут новый храм. Многие так поднимались, особенно из купцов. А ростовщикам славный Мономах прижал хвост…
Гёде сказал:
– Киэнугард – мировое гнездо. В нем от лета до лета находят приют перелетные птицы.
Дважды прошли вдоль пристани. Не могли найти свободного места, чтобы причалить. Тогда Рагнар, раздраженный, скрипнул зубами и сам взялся за руль. Он направил скейд в самую гущу мелких лодок-однодеревок и, причаливая, несколько из них помял или опрокинул. Хозяева лодок, оказавшиеся поблизости, начали было браниться, но, убедившись, что на их брань даже не обращают внимания, кинулись куда-то с жалобой. Тем временем Рагнар приказал сбросить на пристань мостки, а гребцам сделал знак быть настороже и держать руки под скамьями, где у них были припрятаны боевые секиры.
Но все было тихо. Только несколько перекупщиков один за другим подходили к мосткам и спрашивали про товар. Рагнар отвечал им, что ничего продавать не будет. Еще приходили другие продающие и спрашивали, не желает ли уважаемый хозяин что-нибудь купить. Рагнар ответил, что не желает. Потом он подумал и предложил купцам:
– Если кто-нибудь из этих честных господ захочет перевезти свой товар в другой город, то я имею им помочь.
– О каком городе ведется речь? – спросили продающие.
– Миклагард.
– О! Царьград! – воскликнули купцы и стали негромко советоваться друг с другом.
Потом один сказал:
– Я могу указать тебе нужного грека. Но ты за то уплати.
Рагнару не понравился такой разговор, и он прогнал купцов.
Скоро пришли те жалобщики и привели с собой десяток вооруженных людей. Все они подошли к судовым мосткам, но на борт ступить не решались. Спросил с пристани один из стражи – может, десятник:
– Чей это корабль?
Гёде Датчанин придержал Рагнара за плечо, ответил:
– Это мой скейд, господин, – и поднялся на пристань. Киевляне усмотрели в этом поступке старика явный знак миролюбия. Ведь стремящийся к ссоре не покинет своего судна, не отдаст себя на расправу страже. Поэтому глядели на Гёде уже не так строго. Тем более, что стражникам самим не хотелось ссориться с гостем, у которого на корабле так много гребцов. Весло в драке – оружие грозное.
Но пострадавшие жалобщики не заметили перемены в настроении киевлян, продолжали жалобить, указывали пальцами на оцарапанные борта скейда, на свои залитые водой, треснувшие однодеревки, на подмоченный, подпорченный товар.
Десятник кивнул Гёде:
– Ответь им.
Гёде сказал:
– Давно не причаливали к пристани, отвыкли. Ветром в парус ударило, поэтому занесло. Не хотели ломать лодки.
– Пусть заплатит, – решили жалобщики.
– Заплати, – равнодушно согласились киевляне.
Гёде сказал:
– Встретился нам по пути тиун Ярицлейв. Меня давно он знает. Говорил Ярицлейв, что при новом князе все двери раскрыты на Руси. Но, видно, неправду говорил мой знакомец. У вас все вижу угрюмые лица – а это то же, что закрытая дверь…
При упоминании Ярослава глаза десятника сузились, зрачки как будто вцепились в лицо хитрого старика – не лжет ли? Но скоро киевлянин отвел взгляд, поверил. Наверное, хорошо знал великокняжеского тиуна. Имя Ярослава, как имя Бога на Руси, не произносили всуе… Слух у Ярослава острый, глаз недремлющий, рук повсюду раскидано – не счесть, в каждом шалаше, в каждом проулке. Скажешь слово хулы или лжи, тут тебя одна рука и сцапает, а другая повернется да задавит, ждать не будет, пока отбелишься. Терем у Ярослава на Горе, в граде Владимировом, – небольшой терем. Но подвалы в нем глубоки и бессчетны. Говорят, половина Владимирова города стоит на подвалах Ярослава. А о том, что там творится, рассказывают много страхов. Но всё слухи! Точно знают только двое: Ярослав и Мономах. Про Мономаха люди не верят, возражают: Мономах – князь добрый. А иные разумные вспоминают поговорку: сокол под стать сокольничему. Добрый князь – Мономах. Но, говорят, за ним, зажмуривши глаза, не ходи. И с открытыми-то глазами не всегда предугадаешь, куда он заведет. Зато сам князь все про тебя знает наперед, и путь твой предскажет, и желания обозначит не хуже доброгласного волхва. Сделал Мономах простому люду облегчение – придумал свой Устав. Кажется, сиди теперь, князь, на высоком месте в Верхнем городе да слушай вместе с летописцем народную хвалу. Но не прост князь Мономах. Дедовский великолепный двор на Горе не любит – возле народа беспокойно, то и дело шумит народ. Куда тише на княжьем дворе в Берестове. Кровли не золотые, ступени не мраморные, а в мыслях покой. И это верно: беспокойным народом нужно править издалека. Только не забудь, князь, пустить в народ руку железную и послушную тебе. Посели, князь, свирепого пса, Ярослава Стражника, на дедовский двор. И пусть жмет он смутьянов-бояр и князей-завистников и жадных церковников, чтоб стонали. За непослушание – в цепи, за умышленный вред княжескому делу – годами гноить в темницах! Все это – Стражник Ярослав. А ты, князь, будто и не знаешь, будто ни при чем – далеко сидишь, в резном тереме на Берестове. Вот и выходит, что не ошибается поговорка о сокольничем.
И боятся Ярослава люди, слыша в его голосе повеления Мономаховы…
Поверил десятник старику. Будто ожженный крапивой, в гневе поднялся над жалобщиками и прогнал их. Сказал Датчанину:
– Не плати им, старик! Торгуй себе.
Гёде, пряча под длинными бровями хитрые глаза, поклонился киевлянину в пояс.
Потом Рагнар сказал, что стоять они будут у киевского причала три дня и три ночи, что этого срока ему хватит на все дела. На судне, сказал, должно находиться не менее дюжины человек. Остальным разрешено пить в городе вино, играть в кости и брать женщин. В драки не ввязываться и самим драк не начинать. Киевляне привыкли к уважению, тщеславны и горды. Драку не простят – скейд разнесут в щепки. Ведь не сумеет Гёде хитростью покрыть все их возможные шалости. А сам Гёде тоже дал совет – за горожанками далеко не ходить. Многими уже проверено: если тут же, за углом, не отдалась, а повела куда-то закоулками – значит, задумала недоброе, жди тогда, варяг, нож под ребра или рабские кандалы.
Гребцы разошлись. Осталась на судне первая дюжина человек. И среди них Рагнар, Гёде, отец Торольв и Эйрик.. Здесь все они вспомнили про игреца и спросили его, что он собирается делать. Но этого не знал еще и сам игрец, поэтому ничего им ответить не мог.
Тогда Рагнар сказал:
– Хотим просить тебя помочь Эйрику. А дело состоит вот в чем: нужно отыскать в Киэпугарде его отца – Олава.
При упоминании Олава Рагнар опустил глаза, как при упоминании недостойного человека. И, кроме сказанного, ничего больше объяснять не стал.
Берест согласно кивнул.
Рагнар сказал Эйрику:
– Я приведу сюда грека, загружу его товар, продам девчонок – дольше они не протянут, поэтому пусть остаются здесь. Вот тебе, Эйрик, на все три дня сроку… Не успеешь – будет жаль. Пойдем на Миклагард без тебя.
Тогда уж ты не скоро увидишься со своей Ингунн, что тоже – жаль. Ведь девка хороша. И погибнет с нагулянным ребенком – не поможет старый Гудбранд. И ты сам после всего погибнешь в бедности, и мне будет горько, ведь я потерял уже многих друзей. Зачем же еще?
А Гёде посоветовал:
– Отходя ко сну, не спеши склонить голову на мягкое. Подумай сперва о том, что мучает тебя. И, может, оттого станет легче твое пробуждение. У разумного человека день начинается с вечера…
– Будь в ладах с Богом, сын мой, – добавил священник и перекрестил Эйрику сердце. – Ты грешен, грешен…
Выслушав все эти добрые слова, Эйрик обещал уложиться в срок. И на прощание сказал вису:
Я снова стою в начале пути И покидаю корабль без сожаленья. Передо мной Киэнугард – не лес костей… И я, как будто заново рожден, Не боюсь своего незнания. Намного страшнее, когда умирает мудрый. Эйрик идет, Эйрика ждут. Говорят, безгрешен тот, кто не живет.Вначале Эйрик и Берест пошли туда, где было всего многолюдней, куда стекались все улицы Подолия. Киевского Торговища никому не миновать – отовсюду его видно и отовсюду слышно. Но что более всего влечет – отовсюду нужно. Таких торговых мест в Киеве будто бы восемь. И Торговище, что недалеко от пристани, – самое крупное. С малыми гирьками сюда не суйся, засмеют. Здесь продают возами и ладьями, грузят мешками и лопатами. Хлеб. А хорошо покупают хлеб северяне, у которых малые поля и холодное лето. Новгородцы, псковичи да ладожцы – народ зажиточный, разодеты в меха, столы у них, говорят, что ни день ломятся: мясны, рыбны, масляны. А вот без блинов!.. Платят северяне серебром, не скупясь. Гривны так и мелькают из-под полы. И уже торопятся, выводят в русло Днепра караваны перегруженных ладей – гнутся весла.
Эйрик спросил у одного торгующего:
– Олав из Бирки… Как найти?
– Новгородцев спрашивай. Те дружнее с варягами. Купец взобрался на мешки с зерном и указал сверху на новгородский двор, по-ихнему – конец. А двор тот, оказалось, был совсем недалеко от Торговища.
По пути Эйрик рассказал:
– У моего отца жена в Бирке. Ее зовут Ингрид. Это моя мать. А еще у него жена в Сигтуне. Ее зовут Уна. А еще у него жена здесь, в Киэнугарде. Ее, кажется, зовут Анна. А еще у него две жены в Фессалониках. Одну тоже зовут Анна, а другую – рабыню, которую Олав купил у побратима, италийского норманна, – зовут просто Зи. Она черная нумидийка. И еще где-то есть жена, не помню.
Перебирая имена этих женщин, Эйрик загибал пальцы на левой руке, пальцев ему не хватало.
– И всюду от своих жен Олав родит детей. Поэтому во многих городах у меня есть братья и сестры. Кто бы не гордился таким отцом, скажи?
Через широкие ворота вошли на новгородский двор. Здесь все было поставлено крепко и широко. Стена-частокол – можно отражать многодневную осаду. Жилых теремов – один-два. Малый утоптанный пятачок земли посередине. А все основное пространство занято складами и амбарами на каменных подклетях. Где двери в амбары остались раскрытыми, были видны стоящие в полутьме огромные лари и сусеки вдоль стен. И повсюду мешки. Малые и большие, сваленные горками и расставленные рядами. Рассыпанное на пятачке зерно заметено в угол. Стая голубей клевала то зерно. А голуби все жирные, непутаные – хватай по одному, сворачивай головы и пеки.
Спросили у новгородцев про Олава из Бирки. Многие не знали, пожимали плечами. А один ответил:
– Известен мне Олав, но не скажу – из Бирки ли.
И объяснил, как найти того Олава.
Скоро нашли его, быстро ходили Эйрик и Берест. Достучались в ворота. Сам Олав открыл. Но оказался не тот. А был он – Олав из Полоцка. В Полоцке же и родился, а в Свитьод отроду не бывал.
Спросил он Эйрика:
– Отец твой купец?
На это не смог ответить Эйрик, а сказал то, что знал:
– У Олава жена в Бирке. Ее зовут Ингрид. Еще есть жена в Сигтуне, зовут Уна. В Киэнутарде жена Анна…
Полоцкий Олав все равно качал головой, не был знаком с отцом Эйрика. А Эйрику это было обидно и удивительно: как можно не быть знакомым с Олавом из Бирки и даже не слыхать про него!
Потом один человек посоветовал им обратиться к немецким купцам. Таких в Киеве тоже бывало много, а некоторые, подобно русам-северянам, жили в городе постоянно. Звали их тут—латина. И вот через полдня отыскали игрец и Эйрик одного такого латину – с узким мечом на боку, разодетого в дорогой черный камзол, и со смешными худыми икрами. И спросили латину про Олава из Бирки, и, зидя, что тот молчит, перебрали по пальцам всех жен Олава.
Тогда купец показал пальцем в сторону Верхнего города:
– Там спрашвайт! При Ярицлейф!…
Уже вечерело. Солнце садилось за гору. Меньше стало на улицах людей. Направившись было к Верхнему городу, Эйрик и Берест остановились. Решили вернуться на пристань, потому что ночь надвигалась быстро, и еще подумали, что вряд ли им удастся найти на темных улицах того человека, какого не сумели отыскать при свете дня; город был незнаком. И повернули обратно. Шли узкими кривыми закоулками по тесно застроенному, напоминающему муравейник Подолию, шли долго, пока не уверились, что сбились с пути. А как поняли это, так уткнулись в тупик. Совсем стемнело.
Здесь Эйрик разозлился и ударил кулаком в чей-то высокий частокол. Но бревно не зазвучало, оно было твердое, как камень. И изнутри никто не ответил. Эйрик ударил еще несколько раз. Все оставалось, как прежде.
Возле этого частокола у них вышел разговор. Берест сказал, что как только заживут его пальцы, он наймется гребцом на ладью к северянам и поднимется с ними к Смоленску.
А Эйрик в ответ:
– Очень сильно поранены твои пальцы. Не скоро сможешь стать гребцом.
Потом, поразмыслив, Эйрик сказал:
– Зачем возвращаться, если никто не ждет? Ведь было явление про могильник… Идем лучше с Рагнаром в Миклагард!
А игрец ему:
– Отыщем завтра Олава и развяжи мои пальцы.
– Хорошо! – согласился Эйрик. – Олава найдем. А он научит…
В это время чья-то мягкая ладонь легла игрецу на плечо. И тихий старческий голос спросил:
– Что стучите в незапертую дверь?
Но когда пригляделись и рассмотрели этого человека, то оказалось, что он вовсе не старик, а только очень худой. От сильной худобы, наверно, и голос его высох.
Берест ответил:
– Шли на Торговище, сбились с пути.
– Покажу вам путь завтра, – сказал человек. – А сегодня повечеряете со мной: дам лепешку, дам рыбку и соломенный тюфяк.
Так Эйрик и Берест неожиданно нашли себе ночлег у очень доброго человека – потомственного киевского звонаря, бобыля Глебушки. Когда стояли у ворот, думали – за такими-то воротами – уж хоромы! А вошли во двор и долго водили глазами в поисках высокого крыльца. Не отыскали. Под ногами скрипнули уголья – следы пожарища. А Глебушка повел своих гостей прямиком к баньке – видно, единственному строению, какое осталось от богатого когда-то подворья.
Через предбанник пробирались боком – рослые гости вслед за щуплым хозяином – так много там было свалено всякого хлама. Добрались: ни горенкой не назвать, ни светелкой, ни выпрямиться, ни расправить плеч. Сели игрец и Эйрик на низкие нары, на колючую солому и осмотрелись… В красном углу лампадка перед Богородицей, у мутного оконца – тонкая свеча. Зато стол широк и крепок на дубовых козлах. Сразу было понятно, что стол принесен из просторной избы. А присмотревшись, Берест заметил, что доски стола темны, края же его гладкие – вытерты многими локтями, а козлы сплошь изрезаны тесаками. И подумал: из харчевни стол, многие годы за ним пировали. На столе – четыре книги. Две из них были хорошо знакомы игрецу. Это – «Жития святых» и «Евангелие» Иоанна Богослова. «Евангелие» было раскрыто на первом же листке с изображением самого Иоанна. Любимый апостол Христа стоял за пюпитром, в правой руке держал писчее павлинье перо, а левой рукой, широко расставленными пальцами придерживал края развернутого свитка. Но выражение глаз у апостола было мечтательное и совсем не подходило к тому важному делу, каким он был занят.
Пока Глебушка искал в темноте предбанника лепешки и рыбку, Берест раскрыл еще одну книгу. Однако написана она была не кириллицей и не глаголицей. И прочитать в ней игрец ничего не смог. Когда Глебушка вошел, то пояснил ему: книга эта и не книга вовсе, а одна только музыка, и есть здесь знаменный распев и много всякого для хора, и записано все в строки особыми крюками, но крюков тех без учения ни одному человеку не понять.
Глебушка отодвинул книги на середину стола и разложил перед гостями обещанную снедь: три пшеничные лепешки, копченых окуней и глиняный кувшин с колодезной водой. А сверху этого он не пожалел пару греческих луковиц и щепоть соли.
Ел Глебушка молча, откусывая по чуть-чуть, отламывая по крохе, ел не столько для насыщения, сколько из гостеприимства – предлагая и уважая. Когда гости запили съеденное пресной водой и утерли губы ладонями, Глебушка уступил им для ночлега свои нары. А сам, прихватив старый обгорелый кафтан, поднялся на чердак.
Утром пища не была обильнее, чем вечером. Игрец и Эйрик поднялись из-за стола такими же голодными, какими садились. Но большего у бедного Глебушки и не было – делился последним. И как будто не замечал этого. Мысли Глебушки были заняты его книгами, особенно одной, обратил внимание Берест, – той, что он не успел вчера рассмотреть. Глебушка два-три раза раскрывал ее все на одной и той же странице и, прочитав несколько нужных ему слов, мысленно повторял их про себя, как бы заучивая. Он даже едва заметно раскачивался под те слова и прикрывал глаза, чтобы не отвлекаться на зримое. И в такое время, наверное, забывал обо всем – и о гостях тоже.
Эйрик дал Глебушке серебряный денарий, а тот принял монету и сказал:
– То, что вы мне даете, вернется к вам. То, что мне говорите, вам отзовется. На серебро – серебром, на добро – добром. Я вам двери открыл, а вы мне душу распахнете…
Так с напутствием Эйрик и Берест снова отправились на поиски Олава. И утром им было веселее, чем вечером. Говорили, перебивая друг друга. Смотрели направо и видели, как полураздетый великан, играя мышцами, раздувает кузнечные меха. О том говорили. Смотрели налево и видели, как ловко вертит деревянный круг гончар. И говорили о том, какая нарядная у него в кудрях тесьма, какие толстые у него руки, а между тем каковы тонки выходили горшки в Гончаровых руках, да как, наверное, голосисты были его голосники!
И еще вспоминали Глебушку. Эйрик сравнил его с волхвом. Сказал, что хоть и не видел у него ни идолищ, ни кукол, зато видел четвертую книгу и слышал, как Глебушка над ней пришептывал. А в третьей книге заметил крючки – не буквицы, не руны. И подумал: на чердаке спрятаны идолища. Еще Эйрик сказал, что солома у Глебушки заговоренная, – и оттого спал он без слуха и без снов, и прирезать его сегодня было бы так же легко, как ягненка.
И заметил Эйрик:
– Предсказал Глебушка, будто мы к нему должны вернуться и раскрыть душу. Но думается мне, что уже к вечеру мы сумеем найти себе ночлег попросторнее…
А игрец сказал:
– Глебушка из тех, кто слагает висы.
Ни кузнец, ни гончар ничего не знали про Олава из Бирки. Но согласились они в одном, искать его нужно в Ярославовом городе. Будь Олав ремесленник, они знали бы его, будь Олав купец, его знали бы нa Торговище. Если не известен Олав ни там, ни там, значит, ищи его, брат, или возле князей, или в другом городе… И больше ни слова нельзя было вытянуть из них. Один взялся за кузнечные клещи, другой принялся отмучивать глину. Тогда Эйрик и Берест пошли дальше по Подолию и не уставали спрашивать встречных людей об Олаве. Еще они встретили одного редкого умельца, ремеслу которого подивились. И остановились возле него, чтобы лучше рассмотреть его работу и, может быть, научиться чему-нибудь, подглядеть что-нибудь хитрое. А умелец и не скрывал своих премудростей. Он доставал из печи обожженные плитки, уложенные ровными рядками на деревянных подставах, и из раскаленной лейки-льячка поливал эти плитки расплавленной эмалью. То в одну сторону наклонит льячок, то в другую. Да так ловко и быстро умелец это делал, что Эйрик и игрец не успели рассмотреть ни одной его хитрости, а все плитки уже оказались разрисованными в два цвета. И все были одинаковыми, от первой до последней – не отличить. Назывались те плитки майоликой, облицовывались ими каменные стены храмов и теремов, устилались земляные полы.
Человек этот сказал, что Олав из Бирки ему хорошо известен, – чему очень порадовался Эйрик. Более того, сказал умелец, два дня назад Олав купил у него двадцать тысяч майолики, и куплю эту, как водится, они тут же окропили вином за счет Олава. Потом тем же вином окропили продажу майолики, но уже за счет самого продающего. И расстались они далеко за полночь, сильно навеселе, почему-то возле Жидовских ворот, где, судя по всему, обмывали последнюю плитку.
Ремесленник сказал, что Олав служит Ярославу Стражнику и у господина своего будто бы в чести. Для него же и майолику покупал самую превосходную, не торгуясь, не пересчитывая ногат и резан[5], а выкладывая их гривнами. Упоминая Ярослава Стражника, ремесленник из предосторожности понизил голос и приложил к губам указательный палец. Потом он объяснил, как проще отыскать Олава из Бирки и с какими речами к нему легче подступиться – нужно прежде всего заговорить о женщинах. Так, дескать, и так, есть одна лебедка на Подолие, по которой ты, Олав, приходишься мне, как брат: ты ее трогаешь по постным дням, а я с ней тешусь в скоромные, и известны мне все те слова, какие ты, Олав, ей говорил… Здесь Эйрик и Берест поняли, что хитрый умелец насмехается над ними, и отошли от него, и направились указанной дорогой.
Не переставали восторгаться Киевом! Подходили к Верхнему городу со стороны Лядских ворот и не могли оторвать глаз от мощных земляных укреплений, о каких до сих пор только слышали. И говорили один другому; город городу рознь – что листок к листку, а на Киев опирается небо! И еще говорили: Бог насыпал горы на севере, Бог насыпал горы на юге, а люди возвели гору посередине и назвали Киевом.
А когда миновали ворота и вошли в Ярославов город, сказали так: Киев в Божьей ладони – горсть песка, каждая песчинка – храм. Столько было в городе храмов! Народу ходило по улицам без счету, где-то даже и не протолкнуться. И многие из тех, кого Эйрик спрашивал об отце, хорошо знали Олава и подсказывали, куда нужно идти. И нашли наконец, что искали. Двор Олава из Бирки был втиснут между двух церковок. Небольшой дворик, но добротный. А ворота и частокол очень высоки. Игрец заметил, что многие дворы в Киеве надежно укреплены и в них при умении можно выдерживать осаду, но осаду до огня. Таковы были дворы сотских, тысяцкого, бояр и многих княжьих семей. Народ в Киеве беспокойный, не приучен долго терпеть. Чуть где прижмут князья-бояре, сразу в низах смута, поговорят-поговорят между собой, потом друг другу скажут: «Эх! Гомону от тебя много, гомонех!», и возьмутся за колья, и пойдут на приступ. Жечь не будут, побоятся – от этого, если еще с ветерком, весь город может погореть. А без огня боярский двор – крепость.
Не достучались Эйрик и Берест в ворота, сели под ними. Решали, что делать дальше. Хотелось есть, хотелось пить – ведь высоко стоит Ярославов город – пока добрались. И становилось жарко в пыли под воротами.
Игрец сказал:
– Нет нужды сидеть здесь целый день.
А Эйрик ответил, что не находит ничего удивительного в том, что Олава нет дома. И ни на что другое он, пожалуй, не рассчитывал. Человек, занятый делом, будет ли спать до полудня?
Тогда они пошли поискать малый Торжок и недалеко нашли его. Эйрик вынул из кошеля еще один денарий и взял у черноглазой торчанки большую лепешку с запеченным сыром. Торчанка покрошила на лепешку какой-то травы, но Эйрик сбросил эту траву на землю, опасаясь, что она дурманящая. Еще торчанка подала им две глубокие чашки с козьим молоком. Достала из лыковой сумы пару кусков запеченного мяса и завернула их в листья лопуха, протянула Эйрику. Потом она порылась в своем засаленном кожаном кошеле и вернула Эйрику полденария.
Когда все съели, прошли еще сто шагов и на те полденария взяли у одного человека амфорку вина и горсть сушеных абрикосов. Тот человек вернул Эйрику четверть денария.
Эйрик и Берест сидели в прохладе и поджидали Олава. Вино было розовое и сладковатое, оно хорошо утоляло жажду и приятно пьянило. Удивлялись вкусу абрикосов, которые пробовали впервые. Любовались стройной церковкой, стоящей через площадь. Солнечные лучи проникали в нее с обратной стороны в узкие оконца. А со стороны Торжка церковка виделась наполненной светом. Кровля ее была свинцовая и радовала глаз ровным темно-серым цветом. В тени этой церковки на семи ее каменных ступенях отдыхали многочисленные паломники и перехожие калики. Таких калик в каждом городе было – не счесть! Кто без рук, кто без ног, с рассеченными изуродованными лицами, разрубленными ребрами, с незаживающими гноящимися ранами, с выколотыми глазами, кашлящие кровью, грязные, изможденные, злые… Переходили от города к городу, христарадничали, воровали, пьянствовали. И становилось их все больше!
Новые калики приходили в города после каждой ссоры среди князей, заканчивавшейся побоищем, приходили после каждого половецкого набега, после каждого похода Мономахова. Сидели на папертях, на многолюдных торжищах, сидели, обнажив свои увечья, и кляли князей за распри, кляли половцев за разбой и, бывало, кляли Мономаха за то, что водил их в походы, после которых начались все их несчастья.
Пережидали жаркий полдень, дремали калики и паломники в тени.
И некоторое время было тихо. Торжок почти опустел.
Но вот как будто переполошились калики, повставали со своих мест, разом заговорили и обратили лица в одну сторону, вдоль улицы, уходящей вниз, – там разглядели кого-то. Но кого – игрецу и Эйрику не было видно от Торжка, заслонял улицу чей-то двор. Сначала едва слышный, медленно нарастал топот копыт. Калики вдруг скатились со ступенек и бросились к основанию церковки в поисках камней. И по площади скакали и ползли, выковыривали из земли торчащие камни.
Эйрик и игрец удивились тому, что происходит. Они допили остатки вина и пошли к торцовой стороне площади, откуда можно было посмотреть, чье появление так встревожило калик. И все, кто в этот час был на торжке, пошли за ними.
В это время на площадь выехал сам Ярослав Стражник. Могучий воин на могучем коне. Подергивал уздечку, поигрывал плетью. Руки его были не руки – львиные лапы. В тех лапах меч выглядел бы жалкой булавкой. Да, говорили, не признавал Ярослав меча. С его правого плеча свисала свинцовая палица. На высокую луку седла был надет шлем – шлем с маской. По маске, видно, прошелся искусный чекан – сделана она была с Ярославова лица. Точь-в-точь: и нос, и подбородок, и оспины одна к одной. За тиуном следовало его небольшое войско – десятка два всадников.
Самого Ярослава калики встретили полной тишиной. Избегали только сойтись с ним глазами. Смотрели в грудь, а за спиной крепко сжимали камни. Когда на площадь выехали все всадники, Эйрик и Берест увидели ереди них двоих связанных половцев. И стало им понятно, для кого каликами приготовлены камни. Значит, удачно сложилась у Ярослава охота, и сумел он захватить в степи Атая и Будука.
Всадники тиуна вовремя заметили, что за люди их поджидают. Они пришпорили своих коней и оттеснили толпу калик от пленных и поотбирали камни. Калики же при этом огрызались и царапались или жалобно скулили. Им очень хотелось что-нибудь повредить у половцев.
Лица половецких ханов были сплошь в синяках, будто брали их в степи не оружием, а кулачным боем. Или при въезде в Киев они уже повстречались с каликами и те успели швырнуть в них свои камни. Головы у команов были непокрытые, с двух-, трехдневной черной щетиной, через которую проглядывала загорелая кожа. Оба хана безбородые, но с длинными, свисающими с углов рта усами. Рубахи у них были не богаче, чем у тех калик, и такие же они имели старые пыльные штаны. Известно, половец не бережет своих одежд и мало думает о них. Кочует от Донца до моря по Черной и Белой Кумании: то в седле сидит на пыльном ветру, то на непокрытой земле, то мочат его дожди, а солнце потом сушит-белит, то продымливают костры… Половец не гонится за красотой и богатством одежд. Половцу лишь бы тело прикрыть от летнего зноя и зимней стужи – овчиной, дерюгой, платом-полотном, парчой или редчайшими византийскими паволоками и оксамитами. Все – ладно! Половец, одевшись в шелка, собирает по степи навозные лепешки…
Ругались и завывали несчастные калики, корчили половцам страшные рожи и плевались вслед. Калики, свирепея, стучали палками по земле. Не могли, увечные, за себя отомстить. Плакали, размазывая по щекам слезы. Молились в церквях и идолам молились, бродили неприкаянные по городам, поклонялись мощам и святыням, кормились милостыней. И до боли сжимали на посохе руки, думая с ненавистью о половецкой глотке.
Глава 5
Ко двору Олава пришли уже к ночи. Эйрик постучал кулаком в ворота, отчего одна из створ дрогнула и сама по себе раскрылась. Вошли с оглядкой, осмотрелись. Увидели очень тесный двор, давно не метенный, неухоженный – заросший вдоль частокола высоким кустарником и крапивой. Налево увидели ряд хозяйственных построек, направо колодец, прямо же перед ними стоял жилой усадебный дом с крытым крыльцом и просторной галерейкой. Во дворе не было ни души, также, впрочем, и в амбарах, запертых дубовыми засовами с замками.
Эйрик и игрец поднялись на высокое крыльцо и толкнули дверь внутрь дома. А так как время было уже позднее и на дворе все сгущались сумерки, то в пустом доме их встретила темнота. Эйрик с полупоклоном поздоровался в эту темноту, но в ответ ничего не услышал.
Немного постояли при входе, пока глаза не пообвыкли в темноте, и скоро разглядели очертания печи, широкого стола. Четырьмя расплывчатыми блеклыми пятнами виднелись оконца.
На столе Эйрик нащупал свечу и кресала. Несколько раз высек искру. В это время кто-то пошевелился в углу под оконцем. Скрипнула скамья. Эйрик вновь поздоровался, но скрип больше не повторялся.
Затлел трут. Торопясь, никак не могли зажечь свечу. А когда она загорелась, увидели спящего на широкой лаве мужчину. Он лежал одетый, на спине, неудобно запрокинув голову и раскрыв рот. Одна нога его свешивалась на пол, а руки были скрещены на груди.
– Это Олав? – тихо спросил Берест.
Эйрик со свечой в руке подошел поближе к спящему и встал у него в головах, чтобы внимательнее рассмотреть. А Берест подошел с другой стороны. Здесь оба ощутили сильный винный перегар и поняли, что человек мертвецки пьян.
– Это Олав? – опять спросил игрец.
Эйрик пожал плечами, ответил:
– Я видел Олава один раз; когда мне было шесть лет. Олав был большой и красивый.
– А этот?
– Наверное, он и есть… Прошло много лет.
Эйрик тронул спящего за плечо. Но тот даже не пошевелился. Эйрик дернул его за руку, потом приподнял за плечи и усадил на лаве, привалив спиной к тесаной бревенчатой стене. Однако и это не разбудило Олава, а только голова его со спутанными и мятыми светлыми волосами свесилась на грудь. Дыхание же стало шумным.
Долго еще после этого Эйрик и Берест пытались растолкать Олава. И как будто им это удалось. Олав с трудом разлепил веки, мутными глазами сурово посмотрел на сына и спросил:
– Ты кто?
– Я Эрик, я пришел из Бирки.
– Ты кто? – опять спросил Олав и, будучи больше не в силах бороться с хмелем, повалился на лаву и захрапел.
Тогда оставили Олава лежать как лежал, а свечу отнесли на стол. Как обещал, Эйрик развязал игрецу пальцы. И, выбросив все щепки, омыл подсохшие, покрытые корочками ранки холодной колодезной водой из бадьи. После этого Берест попробовал осторожно пошевелить пальцами – шевелились. Попробовал согнуть их в суставах – болели, но немного сгибались. И, видя это, Берест поверил в умение Эйрика и поверил в то, что сыграет он еще на гуслях – пощиплет струнный ряд.
Сняли с печи несколько овечьих шкур. Легли – игрец на лаве у глухой торцовой стены, Эйрик у входа, возле крайнего оконца. Но долго не могли уснуть: то храпел, то бранился сквозь сон пьяный Олав, то лаяли собаки в ближних дворах, то ветер вдруг принимался хлопать створами ворот. И приходили беспокойные мысли о наступающем дне. Он должен был стать перепутьем – двум дорогам два путника.
Эйрик рассказал про подарок Ингунн. Она, будто невеста, подарила ему рубашку. На груди и на животе она вышила красивых птиц и затейливый рисунок трав, а с обратной стороны, с изнанки, ее нити не заканчивались узелками, складывались в новый рисунок – в троих смеющихся гномов. И когда дарила, Ингунн сказала, что вышила на рубашке побольше крестиков. Поэтому, надев ее, Эйрик мог не бояться ни злокозненных эльфов, ни дьявола и никакой другой нечисти. Но не взял Эйрик с собой эту рубашку, решил сберечь. А теперь пожалел о том. Он вот как подумал: может, вовсе не Олав сейчас лежит возле них, может, это эльф, искусно принявший обличье Олава, ведь показалось же ему, что не очень похож Олав на того, каким он помнил его по Бирке – пусть прошло много лет… А была бы теперь под рукой рубашка, вышитая Ингунн, накинул бы Эйрик ее себе на плечи и все увидел бы так, как оно есть, без эльфовых хитростей.
Выслушав эти сомнения, игрец посоветовал Эйрику скрестить указательные пальцы и через этот крест как следует рассмотреть Олава. Эйрик, не медля, так и поступил. Однако никаких перемен в спящем Олаве не обнаружил. На том успокоился.
Бересту снилась Настка. Она стояла и радовалась, что вновь увидела его. В длинные Насткины волосы были вплетены молодые березовые листья. И так умело они были вплетены, что казалось, будто растут листья из Насткиной головы. Это очень встревожило Береста. Он ощупал свою рубаху, но не нашел на ней ни одного вышитого крестика. И когда опять поднял глаза на Настку, то увидел вместо нее большую кадку, полную воды. А на поверхности воды игрец увидел Насткино отражение. Лицо Настки было неподвижно и бледно, будто у мертвой, а глаза пусты, холодны, водянисты. Губы ее шевельнулись, но голос раздался не ее – глухой и бесцветный: «Я листьями взбежала на самую высокую березу, я чистыми водами легла на самое глубокое дно». От этих слов Береста зазнобило. Он сложил из указательных пальцев крест и через него уже не увидел кадки.
Утром игрец слышал, как поднялся Олав, как, охая и вздыхая, он добрался до бадейки с водой, как он шумно черпал воду ковшом и обливался, и фыркал, и пил громкими жадными глотками. Потом на некоторое время Олав затих – он, видно, стоял посреди горницы и рассматривал спящих гостей. Потом опять пил, на этот раз вино. И, ощутив себя увереннее, Олав подошел к Бересту. Толкнул его в плечо.
– Послушай, беленький…
Игрец поднялся на локтях. Олав спросил его:
– Я тебе что-нибудь должен? Ты вчера тоже пил у Ярослава?
– Нет, – Берест покрутил головой.
– А кто ты?
– Я Петр… – Игрец кивнул на Эйрика. – Я с ним.
– А он кто?
– Он Эйрик…
В глазах Олава было недоумение. Но здесь Эйрик тоже поднялся на локтях и ответил сам.
– Я Эйрик! Я пришел из Бирки.
– Из Бирки? Так что же из того? Я тоже из Бирки. Правда, давно там не бывал…
– Я твой сын, – пояснил Эйрик.
Олав надолго задумался. Но вот спросил:
– Ты сын Ингрид?
– Да.
– Вот как! – Олав сел за стол и плеснул в чашку еще вина. – А я всегда думал, что моего сына от Ингрид зовут Эйнар…
– Нет, меня всегда звали Эйрик!
– Что ж, Эйрик так Эйрик, – согласился Олав.
После этого он подробно выспросил о том, с кем Эйрик пришел из Свитьод, и кому принадлежит скейд, и какой они везут товар, и где его брали… Эйрик рассказал Олаву все без утайки. А Олав слушал его и посмеивался. Потом пустился в воспоминания. Оказалось, что Рагнара он знал хорошо, и даже лет пятнадцать назад, в свой последний приезд в Свитьод, он отбил у Рагнара женщину. Да, да! Ту самую Уну из Сигтуны. Олав окрутил ее, синеокую, в два дня: пока жених Рагнар где-то там пропадал – не то на охоте, не то на крестинах младенца. И в третий день Олав обвенчался с Уной в деревянной церкви соседнего прихода… Ах, как оттого бесился Рагнар! Дело едва не дошло до поединка, где Олаву, конечно, не поздоровилось бы, потому что Рагнар и пятнадцать лет назад был такой же здоровяк, как сейчас. А может, еще здоровее, ведь Олав судит о теперешнем Рагнаре лишь со слов Эйрика. Еще Олав сказал, что Рагнар по прозвищу Крепыш и в поединке, и в любом другом бою дрался один за шестерых, и никому из своих друзей Олав не пожелал бы перейти дорогу Рагнару. Но наедине с женщиной Рагнар был, как невинное дитя. Сущий ягненок! Представьте, женщина хотела его, а он всю ночь гладил ей коленку! И в конце концов Уна досталась Олаву девственницей.
Здесь Олав расхохотался и, подлив себе еще вина, сказал:
– Я сделаю из вас настоящих мужчин. Я отведу вас к Ярославу!
На это Эйрик ответил, что сам еще не решил, как ему быть. Во-первых, сказал, что он отыскал Олава только затем, чтобы передать ему пожелания здоровья от верной жены Ингрид. Во-вторых, Эйрик не намерен пока никому служить, лишь ищет способ разбогатеть. В-третьих же, его ждет в Бирке молодая жена – Ингунн, дочь Гудбранда…
Услышав имя Гудбранда, Олав покачал головой.
– Не лучшего человека ты выбрал себе в родственники, Эйрик! Я, поверь, хорошо знаю Гудбранда…
Эйрик промолчал, потому что ему нечего было ответить.
Олав же продолжал:
– И на что тебе этот Гудбранд? На что тебе его дочь? Ты еще так молод, Эйрик! Послушай, я научу тебя. – Олав налил полную чашку вина и выпил все, не отрываясь. – Поверь, я много разного повидал… С одной женщиной долго не живи. Не нужно, чтобы женщина к тебе привыкла. А то ты будешь зависеть от женщины. Поэтому ради своей Ингунн не торопись возвращаться в Бирку. Ты не знаешь, сколько есть на свете прекрасных городов. Ты не знаешь, сколько есть на свете женщин красивее и желаннее, чем твоя Ингунн. И они свободны, бери их. Они все твои. И когда будешь обладать ими, то поразишься – сам не поймешь, что тебя удерживало в Бирке.
Здесь Эйрик не мог смолчать и сказал вису:
Меня в печаль повергнуть Пытались слуги Гудбранда, Говорили: дорогая тесьма не для Эйрика. Но имя любимой на моих устах. Склонить меня к измене Олав Решил, убеленный сединами, Говоря: Эйрик не для тесьмы. Но рубашка пришлась впору…После этого Олав уже не стал советовать Эйрику близости с другими женщинами. Но и от своих слов не отказался, и даже подтвердил их:
– Так истинно да будут боги милостивы ко мне, как я говорю истинно.
Согласились друг с другом в одном: время их рассудит.
Ближе к полудню Олав опять заговорил о том, что неплохо было бы сходить на некоторое время к тиуну Ярославу, тем более что у Ярослава вот-вот начнется званое пиршество. А Олав зван, и все, кто захочет прийти с Олавом, тоже как бы званы. И что бы там Эйрик себе ни решил про службу, а сходить посмотреть на хорошего человека – дело доброе и поучительное. К тому же на пиршествах обычно бывает много молодых людей, с которыми, сидя за столом да за винным кубком, нетрудно подружиться. И дальше Олав принялся с удовольствием описывать те кушанья, какие подавали вчера на стол Ярослава.
Игрец и Эйрик почувствовали голод, а в просторном доме Олава не наелась бы досыта и мышь. Поэтому от пиршества решили не оказываться. А так как тиун Ярослав держал свой двор во Владимировом городе, что оказалось совсем недалеко от жилья Олава, то они могли бы еще успеть к самому рассаживанию гостей.
По пути Олав спросил:
– Известно ли вам, что такое сакалиба?
– Нет, не известно, – ответили Эйрик и Берест.
Тогда Олав сказал:
– То, что не известно, – это плохо. Знать надо! Но при Ярославе это слово лучше не произносить.
И кое-что рассказал им.
Словом «сакалиба» мавры обозначают раба со светлой кожей – раба из северян. И очень ценят мавры таких рабов за спокойный нрав, за ум, за силу и ловкость. Поэтому не раз бывало, что сакалиба за короткий срок превращался из раба в крупного военачальника или советника, или в какое-нибудь иное доверенное лицо, а иногда даже сам принимался управлять своими прежними господами. А прекрасные женщины-сакалиба, нежные и белотелые, легко становились жемчужинами в больших гаремах у халифов, эмиров, у египетских владык и у турок. Видно, не только телом соблазняли они своих хозяев, но и прельщали умом – ведь восточные женщины не менее хороши, но с умом у них хуже, слишком много страсти в крови, страсть же подавляет ум. И дети сакалиба у мавров в цене, ведь из них вырастают мужчины и женщины-сакалиба.
Здесь Олав чуть-чуть приостановился, как бы призывая этим к вниманию. И еще кое-что рассказал.
Давно это было. Половцы продали в Булгаре много русских детей. И среди них одного мальчика. Кто первым его купил – не в том суть. А суть в том, что был тот мальчик зол, своенравен, злопамятен и непослушен, поэтому его часто секли и избивали, и едва только следы побоев сходили с него, продавали. Так Ярослав сменил очень многих хозяев, пока наконец не попал к маврам в Кордову. Но кто бы мог подумать, что мавры оценят в нем не его силу и рост, – Ярослав стал к тому времени настоящим великаном, – а то, чего не ценили и от чего старались избавиться прежние господа – злость и злопамятность. Мавры сказали: «Всякому мулу – своя ноша». И отвели Ярослава к халифу во дворец, и посадили там при входе на цепь. С одной стороны портала сидел живой лев, с другой – Ярослав. С тех пор и прозвали сакалибу Стражником, и толпами ходили мавры к халифскому дворцу поглазеть на дивного человека. Не боялись льва, боялись Ярослава.
И так всю жизнь просидел бы Стражник на цепи, если бы однажды не заболел оспой. Его, покрытого язвами и почти бездыханного, бросили на тележку, запряженную старым ослом, и вывезли за пределы Кордовы. Затем мавры привязали к ослиному хвосту клок тлеющей шерсти и развернули животное головой в нужную им сторону.
Туда осел и понесся по бездорожью, выпучив глаза, взбрыкивая и крича. Он тащил за собой несчастного Ярослава, пока не околел. А самого Ярослава подобрали прокаженные и увлекли с собой в места дикие, пустынные, прокаленные солнцем. Там и выходили его, и предлагали ему остаться у них прокаженным королем, и показывали ему много своего прокаженного золота. Однако Ярослав Стражник не соблазнился видом несметных богатств и отказался стать поводырем слепых. Он ушел на побережье, встретил там италийских норманнов и служил им на корабле до тех пор, пока они не оказались вблизи византийской Солуни, или Фессалоник, по-гречески. Здесь уже никакие цепи не смогли бы удержать Ярослава, ведь едва ли не половина населения Солуни – русские купцы и ремесленники…
Олав к месту привел слова Матфея:
– Надломленной трости не переломишь.
От Булгара до Солуни ломали трость. Ломали палками, плетями и цепями. И кто только не бил! Не сломили, оказались слабее. Как цепного пса, сажали в железный сундук и, проходя мимо, стучали по крышке сундука палками, сутками не кормили. Потом открывали крышку, били по зубам и смотрели нёбо: не почернело ли, как у бешеного пса. Но не почернело нёбо – не сломили надломленной трости. И себе на беду воспитали враги воина.
Купцов много, а дорог всего несколько. И сел на одной из них стражником Ярослав, и поджидал терпеливо своих прежних господ – время от времени наведывался на торжища, нагонял страху. И еще ловил, не щадил половцев. Будто рысь, прятался-стерег в дремучих лесах, хитрым волком скитался из степи в степь. От Киева до Олешья тысячу раз проехал путь – и по правому берегу Днепра, и по левому. Сотни караванов сопроводил тиун Ярослав по «греческому пути». И тысячу половцев уже зарубил, но прежде заставил обнимать копыта его лошади. В подвалах же своих будто бы держал он тьму поганых и кое-каких купцов из давних знакомых – тех, что пытались переломить трость, что доискивались черного нёба. Да будто сажал он их там в железные сундуки…
Правда или нет, но говорили, что князь Мономах однажды призвал Ярослава к себе и обязал его отпустить всех команов с покаянием и обетом – не тревожить границ Руси. Ярослав с неохотой исполнил эту княжескую волю. А потом, говорили, одного из отпущенных ханов он в диком поле догнал и, вызвав на поединок, снес ему голову.
Шли, слушали Олава, запоминали дорогу. По мостику перешли ров, потом миновали Софийские ворота и оказались в городе Владимира. Быстро дошли до Бабиного Торжка, а здесь увидели мраморную десятинную церковь и княжьи терема. Среди княжьих великолепных, покрытых узорочьем хором приютился и Ярославов терем – нов, прост, приземист, невелик. Но Олав сказал, что вместителен. На самые шумные пиры сюда приходило человек до двухсот. И было им не тесно.
Так и сегодня у Ярослава нашлось место для всех гостей. Олава встретили шумом воеводы и сотники и многие домочадцы. От вчерашнего пиршества у них еще не весь выветрился хмель, и продолжились вчерашние разговоры. До Олава из Бирки всем было дело, все оборачивались к нему и протягивали для рукопожатия руки, и подвигались, предлагая место возле себя. Но он был из тех, кто привык сидеть возле Ярослава, – из Ярославовых апостолов. Жал руки, отвечал, кивал, пригубливал из подставленных кубков, но не садился. Шел к Ярославу.
Гости приглядывались к новым лицам, к Эйрику и Бересту, и спрашивали Олава, кто это пришел с ним.
Сказал Олав:
– Мои сыновья, Эйрик и Петр. С божьей помощью…
– Везучий Олав! – позавидовали гости.
– Таких красавцев родил!
Здесь был один лях по имени Богуслав. Он сказал:
– Сыновья твои и правда хороши. Один к одному! Но мне как отцу дочерей хотелось бы знать, кто они и куда идут.
– Вот-вот! – зашумели гости. – Расскажи, Олав! Может, они идут к митрополиту в монастырь. Хотят в монахи, а ты их – на пир!
И засмеялись за столами.
Олав улыбнулся:
– Мои сыновья не ищут путей к митрополиту. Один стремится на север, другой рвется на юг. Один ищет богатств, другой богатств не ищет. Но, думается мне, что дорога у них одна, потому что в конце дороги каждый из них видит любовь. А перед любовью я бессилен! – Здесь Олав развел руками. – Не могу воспрепятствовать, могу только благословить. Поэтому, брат Богуслав, сторожи теперь своих дочерей…
Гости при этом засмеялись:
– Куда-куда, а до любви в их годы не долог путь!
Тиун Ярослав был гостеприимным хозяином, сказал:
– За этим столом, Олав, твои сыновья найдут и богатство, и любовь.
Он потеснил сидящих возле себя гостей и каждому из пришедших указал место.
Здесь Берест во второй раз смог рассмотреть знаменитого воина вблизи. Тело его было необыкновенной величины, однако соразмерно и красиво. Его сложением можно было любоваться, но его величина подавляла и пугала. Казалось, к этому великану невозможно привыкнуть. И очень верилось тому, о чем рассказывал по пути Олав – такой Ярослав мог быть у мавров стражником. Сидя возле него, хотелось вжать голову в плечи и замереть. Но игрец пересилил свой страх и посмотрел Ярославу в глаза. Они были разумные и спокойные, не скрывали тонкого ума. А все то злобное и жестокое, чем наделяли тиуна слухи, не подходило к Ярославовым глазам. Кожа на лице тиуна была грубая и рябая от частых оспин. И всякий, кто смотрел в его лицо, непременно цеплялся взглядом за эти оспины. Но здесь некому было особо присматриваться, некому было замечать. Три четверти от всех гостей, сидящих теперь за столами, тоже имели не очень приглядные лица – размеченные шрамами вдоль и поперек.
Олав сказал:
– Сыновья мои еще не понимают, что конец дороги не есть конец жизни. Но они поймут это, когда отлюбят. Лишь бы сберегли к тому времени свои головы.
– Олав знает толк в любви, – поддержал лях Богуслав. – Ему можно верить.
Довольный Олав ободряюще кивнул прислуге, чтобы не забыли налить ему вина. А когда наливали, подменил свой малый кубок широким ковшом. Выпил, вновь подозвал наливающего домочадца и отобрал у него корчажец, полный вина. Сам взялся наливать.
Ярослав Стражник, глянув вскользь на Береста, сказал Олаву:
– Этого твоего сына я встречал уже. Он шел па реке с купцами из Свитьод. И еще у него было что-то с руками…
Тут Ярослав посмотрел на Береста уже пристально, испытующе, как привык, наверное, смотреть на пленников в своих темницах.
Спросил:
– Я верно запомнил?
– Да, господин, – негромко ответил игрец.
Тиун продолжал:
– Ты был нетерпеливее других. Почему?
– Мне хотелось прийти и скорее вернуться обратно.
– Ты вернешься. Но позже. Твой ветер сейчас дует на юг, и большинство дорог направлено на юг. Сейчас все идут к нам в Киев. Вспомни, на пристани не нашлось места для вашей ладьи… – Ярослав усмехнулся, видя удивление Береста и Эйрика. – Когда все суда соберутся, их составят в караван и поведут в Олешье. А я этот караван буду сопровождать. Там и тебе место, сын Олава…
После этих слов гости зашумели и выпили много вина за предстоящий поход. Также выпили они за великого воина, тиуна Ярослава, зато, что он есть, и за то, что в голову ему пришла светлая мысль – объединить их всех за этими обильными столами.
Олав просил тиуна:
– Другому моему сыну тоже скажи.
Тогда также пристально посмотрел Ярослав на Эйрика, сказал:
– Ты стремишься на юг. Значит, стремишься за богатствами. Зачем они тебе?
Эйрик ответил:
– Мне нужно жениться на Ингунн, господин. А богатства нужны Гудбранду.
– Глуп твой Гудбранд, – осудил Ярослав, – если мужа ценит за богатства. Ценить нужно за упорство… Ты, Эйрик, не ищи богатств и славы от ратного дела, не прячь секиру под скамьей. Кровавая секира не принесет тебе радости… И не ищи богатств от пахотного труда. Слишком легки и белы твои руки.
Сказав эти слова, тиун надолго замолчал.
– Как же быть? – не вытерпел Эйрик.
– Жениться на Ингунн.
– Женись! Женись! – закричали хмельные гости.
А Олав воскликнул:
– В поход! В поход! Не спешите, сыновья, искать счастья вдали от Киева, вдали от Ярослава! В поход!
И вновь зашумели гости, вновь заплескалось вино. Пили за Олава и его сыновей, пили за предстоящий поход – чтобы ветер был парусам, легкая вода – веслам, надежность – стременам. Прислуживающие домочадцы ловко меняли блюда на столах, успевали – разносили корчажцы и ковши. Гости запьянели, наливать стали чаще. Их внимание теперь было занято вином и едой. Всё хотели попробовать из того, что ставилось на стол. Эйрик и Берест тем временем принялись разглядывать гостей. И заметили, что половина сидящих за столом – русь-славяне, схожие друг с другом светлыми пшеничными кудрями и особой вышивкой по кайме рубах. Четверть сидящих, увидели, русь-варяги или полуваряги. От остальных они отличались молоточками Тора. У кого был такой молоточек, тот будто бы мог не бояться ни исполинов, ни ворожбы, ни дурного глаза и никакой нечисти и нежити. Носили молоточек Мьёльнир по-разному: кто-то нашитым на рубаху, кто-то в ухе серьгой, а кто-то – оберегом на груди, рядом с христианским крестиком. Варяги эти были уже и не варяги, а киевляне, потому что в Киеве они родились и предки их умерли в Киеве… А была еще четверть гостей, только именуемых русыо, однако явно не русь: ляхи, торки, берендеи, чудь и несколько из печенегов.
Гости увлеклись друг другом и блюдами и только изредка оглядывались на хозяина. Ярослав не участвовал в их разговорах. Он больше следил за тем, чтобы столы не опустели, и посылал домочадцев то в одну кладовую, то в другую, то в погреб. И сам ел много. Игрец видел, как Ярослав раз за разом отсекал от окорока, пирога или от колбас такие куски, каждого из которых ему, игрецу, хватило бы наесться досыта. Ярослав же опробовал еще несколько каш, несколько разных хлебов, солений, выпил много вина и в довершение всего придвинул к себе широкое серебряное блюдо, наполненное мелко покрошенным мясом и зеленью.
Олав и Богуслав в еде и питье ненамного отставали от хозяина. За этим делом они говорили о половцах. И тот, и другой считали, что если ханы Атай и Будук появились возле Киева, то и третий их брат, хан Окот, находится где-нибудь поблизости. И если Атай и Будук – волчата, то Окот – опасный волк, он может натворить бед. Олава и Богуслава тревожило то, что половцы объявились перед самым выходом торгового каравана – не собрались ли они напасть на караван, а если собрались, то в каком месте. Согласились друг с другом, что лучшее для этого место – пороги.
Олав и Богуслав допытывались у Ярослава, что тот собирается делать с пленными ханами и за что он будет их судить – ведь они как будто не тронули ни одного человека и старых грехов за ними не водится. На это Ярослав ответил, что судить половцев можно уже только за то, что они половцы; а как поступить с пленными ханами, он еще не решил. Тиун сказал:
– Веселья хочу. А застолье мне – не веселье.
Здесь он предложил Бересту и Эйрику сходить с ним и посмотреть на его суд. Но они отказались, подумали, что будет тиун с тех половцев с живых сдирать кожу, да будет кузнечными клещами тянуть их за языки или заламывать па руках пальцы…
А Олав сказал:
– Сходите!
И они пошли.
В темных сенях Ярослав отворил обитую железом дверь. И когда Эйрик и Берест вошли за ним, тиун заперся изнутри на засов. А там была еще одна дверь – деревянная. За нею полная темнота. Туда и пошел Ярослав, зажегши единственную свечу.
Они медленно спускались по земляной лестнице с высокими ступенями. Ход был непрямой, поэтому часто оступались или цеплялись плечами за выступы. Придерживались руками за стены. А стены здесь были из плотного лёсса, кое-где укрепленные балками, известью с цемянкой и камнями серого песчаника. Прежде чем шагнуть, тщательно ощупывали ногой нижнюю ступень. Местами пригибались, чтобы не удариться головой о низкую притолоку. Но особенно тесно на этой потайной лестнице было большому Ярославу. Кое-где ему даже приходилось протискиваться боком. Он почти все время загораживал своим телом свет, а когда нагибался, то огонек свечи от его дыхания трепетал и едва не гас.
Наконец игрец услышал впереди себя скрип еще одной дверцы. И вошел вслед за Ярославом в небольшую, обшитую грубым горбылем клеть. Здесь было жарко и душно. И вполовину укоротился огонек свечи – ему тоже не хватало воздуха. Поэтому Ярослав не стал затворять за собой дверь.
Игрец не увидел здесь ни железных сундуков, о которых рассказывал Олав, ни дыбы для пыток, какую боялся увидеть, ни множества измученных людей. Только двое: молодых половцев в рваных рубахах были прикованы цепями к единственному в клети кольцу. Берест рассмотрел это кольцо – толстое, литое из железа. А доски-горбыли вокруг кольца были источены почти насквозь – так их царапали ногтями и грызли многие пленники, мучимые здесь темнотой, духотой и страхом смерти.
Ханы-половцы сразу поднялись на ноги и повернулись лицами к вошедшим. Но даже неяркий свет от свечи ослепил их. И ханы зажмурились. Однако продолжали стоять. Они жадно вдыхали принесенный в клеть свежий воздух. Их лица были мокрыми от пота.
Ярослав сказал:
– Вот те, кто еще не содеял зла, но содеют. Все команы рождены для зла. Пока эти двое сидят в моей клети, в сердце их брата сидит заноза…
Здесь Ярослав подошел к ханам так близко, что они, ожидающие удара, в испуге отпрянули к стене. Зазвенели цепи. Половцы прижались к кольцу и злобно сверкнули белками глаз на тиуна. Но отвели глаза – боялись этого великана.
– Глядят-то как! – усмехнулся Ярослав и поднес свечу к самому лицу ближнего хана. – Не рычит, а так и съедает глазами. Дикий зверь! Нехристь!..
Тиун опалил половцу редкую всклокоченную бородку. Затрещали в огне волоски, запахло паленым. Хан дернулся. При этом из-под его рубахи выпала на земляной пол маленькая дудочка, вырезанная из стебля тростника. Такую дудочку торки, печенеги и половцы называют – курай.
Берест поднял дудочку и при свете свечи рассмотрел ее. Также Ярослав и Эйрик склонились к нему ближе – хотели посмотреть, что же там выронил хан.
– Вот славно! – сказал тиун. – Команы нам сыграют. Отдай им дудку.
Берест протянул курай половцу с опаленным подбородком, но тот даже не пошевелился.
– Играй! – придвинулся к хану Ярослав. Половец вздрогнул, зажмурил глаза, но играть не стал. Тогда сказал Берест:
– Я сыграю…
Он поднес дудочку к губам и четырежды подул в нее, каждый раз зажимая пальцами разные отверстия. Он пробовал не столько дудку, сколько пальцы. Но вот глаза игреца просияли – пальцы его работали хорошо. Ярослав Стражник, услышав медленные звуки курая, поставил свечу в подсвечник на стене, а сам сел в углу на скамейку.
Половцы были по-прежнему недвижны.
Тогда опустился Берест на земляной пол, локти свои упер в колени и заиграл. Начал тихо и с грустью, начал о себе. Но, видно, игра его была из сердца, потому что Эйрик понял, о чем думал игрец. И сказал вису:
О, листок! Молчанием томимый, Ты был слабее всех. И все ветра, Друг с другом споря, Тебя носили… Но голос вдруг обрел И ветру воспротивился листок.Половцы обратились в слух. Прижались к стенам, боялись прозвенеть цепью, не хотели мешать музыке. Может, не листками, а ветрами себя мыслили. И, заслушавшись родным кураем, дерзнули памятью вырваться в степь. Бесплотные, они унеслись к берегам Донца.
А искусник Берест заиграл оживленнее, с надеждой. Но рядом с надеждой, как часто бывает, зазвучала тревога. Эйрик сказал:
Твой голос – стебель тростника. Среди таких же стеблей Слаб, так мало может он. А ветер точит горы И гонит реки вспять. Шумит и глушит тростниковый голос — Он хочет оборвать Еще один листок.Потом заиграл Берест высоко и жалостно. Чудно заиграл! Снял игрец обручи-запястья, размял неокрепшие пальцы. Подобрал широкие рукава, откинул со лба волосы. И поднялся высоко в песне-жалобе, малиновую жалобу излил с небес. Прослезились половцы, спрятали лица. Эйрик сказал:
О, листок! Крылом вороньим Бьет ветер по твоим глазам — Черный. Спутал железами Руки, травы перепутал. И девичьими слезами След твой полил, Брат мой. О, листок!..Кончив играть, Берест вернул курай половцу. Хан принял дудочку с поклоном, спрятал ее под рубахой и покосился на тиуна.
– Вот и весь суд! – сказал Ярослав. – Твоя игра смутила меня, Петр. Ты дал мне веселья, ты коснулся души. Зла не осталось…
После этих слов тиун расковал пленников и подарил их игрецу:
– Поступай с ними, как знаешь: хочешь – отпусти, хочешь – продай турку или греку. Но не возись с ними долго, не то в благодарность, языческое племя, всадят тебе в спину нож.
Тут Ярослав Стражник вывел всех во двор, дал Бересту коня, дал половцам крепкого верблюда и дал для охраны двоих всадников. Эйрика же тиун оставил у себя и повел в гридницу продолжать пиршество – искать своей душе нового веселья.
Глава 6
Половцев отпустили в лесной глуши за Выдубичским монастырем, именуемым также Всеволожим. Игрец посоветовал им переждать где-нибудь до темноты и уходить ночами, а еще просил не забывать про маленький курай и про Ярославов добрый суд. Поклонились ему гордые ханы в ноги, руками коснулись земли. Один из них, по имени Атай, – тот, которому тиуи опалил подбородок, сказал:
– Брат! Вспомним тебя, как заиграет курай.
Хан Будук тоже сказал:
– Не воину кланяемся, а игрецу!
На этом расстались. Половцы перебросили между тугих верблюжьих горбов длинный ремень, ухватились за концы ремня, побежали и быстро скрылись за вековыми деревьями.
К вечеру Берест и двое тиуновых всадников вернулись в Киев. Всадники сразу заспешили в Верхний город, к Ярославу. Не хотели терять своего, недосидели за столами. Недоели, недопили. Всю дорогу говорили о пиршестве. Вспоминали поговорку: скамьи теснить – не седла лоснить.
А игрец не спешил за столы. Проехал по Подолию; спешился, постоял на пристани в надежде встретить человека, ведущего свой корабль на север. Но не нашел такого. Зато с севера все прибывали большие груженые ладьи и челны-однодеревки. Места им на воде давно не хватало, поэтому купцы вытаскивали свои суда далеко на берег, на песок. А те, кто не имел в городе дворов, располагались тут же, возле лодок, с чадами и пожитками. Жгли общие костры. Берест видел издалека и скейд Рагнара. Тот стоял на прежнем месте, сплошь облепленный челнами. И возле скейда речку Почайну можно было перейти, не замочив ног, только переступая из лодки в лодку. Игрец не захотел встречаться с Рагнаром прежде Эйрика, а лишь немного поглядел на судно, спрятавшись среди людей. Рагнар уже отыскал того грека, о котором ему говорили перекупщики, – варяги по деревянным мосткам вкатывали на скейд большие бочки с товаром, заносили на плечах тюки и амфоры, а сам грек, толстый, с красной тесьмой в курчавых волосах, суетился тут же, размахивал руками и на всех покрикивал. Грек был так увлечен и так доволен собой и своими успехами, что, глядя на него со стороны, можно было подумать – нет дела более прибыльного, надежного и уважаемого, чем торговля. Игрец именно так и подумал, вспомнив о том, что отродясь не носил на своем поясе полного кошелька. А всего-то богатств у него теперь было – это музыка в пальцах, тиунов конь и грустная память о Настке. Но недолго думал Берест о торговых делах. Он набрел на корабелов и увидел их труд, который был, пожалуй, самый уважаемый и надежный. Он увидел, как искусны топоры в ловких плотницких руках, и уже с неохотой вспоминал про греческого купца.
Потом, пройдя рыночную площадь, Берест зашел па знакомый уже новгородский двор. Но и здесь не нашел человека, который помог бы ему добраться до Смоленска, – ладьи с зерном уже ушли, а все оставшиеся готовились к долгому и трудному пути на юг: сначала к Олешью, потом к устью Дуная и дальше, к берегам Византии. Все только о том и говорили, что в это лето собралось на южные торги небывало много купцов. И видели здесь заслугу Мономаха. Полгода не прошло, как сел Мономах в Киеве, но уже укрепил влияние Киева на другие города и поднял уважение к великокняжеской власти не только у простонародья и кабальных мужиков, а и у князей, погрязших в междоусобице. Поэтому стало меньше раздору среди городов и сел, меньше стычек на дорогах, и путь по Днепру теперь таил для торгующего человека намного меньше опасностей, чем при князе Святополке Изяславовиче. Но не решили еще между собой купцы, хорошо ли то, что их так много собралось в этот год на заморские торжища, и не будет ли их поход по «греческому пути» слишком шумным – ведь и половцы не глупы, знают, когда и где поджидать караваны. Соберутся их орды со всей степи от Донца до Тмутаракани и разбросят шатры у порогов. Тогда не пройти мимо них без потерь! И думали купцы, что трудно им будет отбиться от половцев своими силами, решали просить князя Мономаха о сопровождении. Знали, что только Мономаха боятся половцы, потому что слава Мономаха поднялась на половецких костях.
В сумерках вышел Берест с новгородского двора. И всего-то немного он прошел, как набросились на него калики – с десяток калик или чуть больше. Коня отняли, а самого игреца повалили в сточную канаву. Те калики, хоть и уродцы, но оказались сильные все, и ловкости им было не занимать. У кого из них вместо ног болтались култышки, у того руки могли камень стереть в порошок и новое кнутовище раздавить в труху. У кого были отсечены руки, мог одними ногами оседлать коня. И все они навалились на игреца, и в подмогу им еще подоспели ихние дружки – ослепленные, оскопленные и немые. Они хотели утопить Береста в сточных водах. Но и Берест был ловок. Хоть не имел оружия, хоть утерял кнут, но не звал помощи, а сильно отбивался локтями и коленями – берег пальцы. И одного из каличьих заправил игрец сумел ухватить за шею и подмять под себя. Так получилось, что прежде чем утопить в жиже Береста, калики должны были утопить своего же дружка. У того человека было очень изуродовано лицо – нос и губы отрезаны или отсечены ударом меча. Из носа теперь текла кровь, а оскал зубов представлялся в полутьме зраком смерти. Зубы двигались, горло хрипело. Сверху же копошились, сопели и ругались остальные калики, но ничего не могли поделать. Им мешало то, что их оказалось здесь слишком много. И когда уже тот человек с изуродованным лицом был близок к утоплению, он прохрипел в лицо игрецу:
– Половцев отпустил! Велблюда отпустил, сука! Отпустил велблюда!..
Тогда Бересту стало понятно, за что на него накинулись калики. Но он не знал, как теперь поступить: не хотелось топить калику, не хотелось быть битым. А помощи ждать было неоткуда. Но едва только подумал так Берест – ослабло давление на него сверху. И он услышал, как увечные калики разбегались и скакали в разные стороны. Последний, тот, кто все пытался пнуть его в бок, сам оказался крепко помятым – только и сумел, охая, отползти под чей-то забор, в темноту. Тогда игрец огляделся и увидел стоящего над собой тщедушного Глебушку. И очень удивился, думая: «Его ли, слабого и малого, так испугались калики?» Игрец отпустил из-под себя того полуутопленного с кровоточащим носом. И калика, тяжело переводя дух и плача, не озираясь даже, будто мышь, отпущенная змеей, пополз вниз по сточной канаве. А со всех сторон слышался настороженный каличий шепот:
– Глебушка… Глебушка… Глебушка…
– Вставай, игрец Петр, – сказал Глебушка и помог Бересту подняться из канавы.
После этого они вместе поймали коня. Известной Глебушке краткой дорогой спустились к берегу реки, где Берест трижды окунулся в прохладные волны и смыл с себя и со своих одежд пыль и липкую грязь подолийской канавы. Потом он выкупал коня. И спросил Глебушку, почему так вдруг переполошились калики, не его ли они испугались. Глебушка ответил, что – его, потому что он звонарь. После этого он пояснил игрецу, что среди калик, всяких недужных и паломников, а также среди многих горожан уже несколько лет ходит слух, будто он, Глебушка, редким своим умением бить в колокола превосходит других звонарей и будто он, составляя необыкновенные звоны, тем самым общается не только с людьми, но и с самим Богом. Говорят, звоны его – красная речь для слуха Вседержителя. В речи той, словно людскими словами, ясно звучит хвала праведным мирянам. Сладкоголосая… И так же ясно звучит хула грешникам. Сразу в уши к Богу! Праведники и грешники, не раз бывало, угадывали в колокольном перезвоне свои имена. Здесь Глебушка подтвердил сказанное припевками: малые колокола говорят – «Фомка Славич что прославит? Что прославит Фомка Славич?», а большие колокола – «Гору или дом! Гору или дом!», малые колокола опять – «Чем так славен Фомка Славич? Фомка Славич чем так славен?», а большие колокола в это время – «Церковь ставит! Церковь ставит!», и опять – «Гору или дом! Гору или дом!»… Конечно же, Фомка Славич – купец проворный. И чтобы торговля у него шла бойчее, он мог не раз пустить по Подолию слух, что искусник Глебушка на весь Днепр вызванивает его имя. Но ведь это и другие люди узнавали в звонах. Да многие имена! И радовались праведники своим делам, звучавшим до небес. И на месте врастали в землю окаянные грешники, слыша, как обговаривают их колокольные языки. Поэтому все, кто знал, что Глебушка – это Глебушка, разговаривали со звонарем вкрадчиво, с вежливым поклоном, поэтому и всполошились, разбежались калики. Осудили сами себя – свой разбой желали скрыть во мгле. А завтра в звонах будут искать свои имена. Глебушка сказал:
– Неразумные! Думая о Боге, невозможно что-то скрыть от Бога. А колокола тут ни при чем.
Берест рассказал Глебушке про Олава из Бирки, про тиуна Ярослава и половцев, а в конце рассказал, почему были так обозлены калики. Глебушка, выслушав, заключил:
– Жизнь проживет человек, а все не научится жить. Дело делает для покоя, убивает и истязает для собственного блага, трижды на день готов отомстить, трижды на день готов унизить и осмеять. Когда же ему с амвона говорят правду, то почитает ее за ложь. И после проповеди спешит к Перунову святилищу, где ему громогласно лгут, выдавая ложь за истину.
Так за разговорами пришли к воротам Глебушки. Коня пустили по подворью, сняли седло и узду. А сами вошли в Глебушкин малый терем. Четыре книги, как прежде, лежали на столе. Сегодня игрец раскрыл четвертую книгу. И на первой, что попалась, странице он прочитал много подобного тем присказкам-припевкам, какие только что слышал от Глебушки. Вот прочитал – праздничный трезвон: большой колокол бьет в оба края – «Он! Он! Он!», сразу подхватывают средние колокола – «К нам пришел! К нам пришел!», а самые малые колокола уже заливаются трелью – «Мы дорожку ему стелем! Мы дорожку ему стелем!»… Глебушка сказал, что так он встречает гостей и князей из походов. А тут посожалел – на Пасху звон никто запомнить не может, потому что присказки к нему еще нет. Очень сложный звон. И каждый по-своему звонит. А Глебушка держит свой звон в голове.
Сидели до полуночи, читали звоны. До полуночи звоны пели. Забыли о еде и сне. Игрец Берест напевал, как величально звонят смоленские звонницы. А Глебушка вдруг прерывал его пение и гудел всполошно, как при пожаре. Да бил набатом. Потом в колоколах представил свадебку. И, объясняя, знакомил со своими любимцами, с колоколами, называл их поименно, ласково. Ладонями обводил в воздухе их очертания. Игрец же взял да и свою свадьбу обставил в звонах и сам придумал припевку. А Глебушка при этом очень удивился, также порадовался, попросил ту припевку повторить и приписал ее в своей книге к другим свадебкам на чистый лист. Но Берест не сознался, что все он о своей свадьбе придумал от начала до конца, что не было ни звонов, ни гостей, ни столов с угощениями, ни даже ложа. Лежали они в первый раз на сырой земле, во второй раз лежали на зеленых мхах, в третий раз – в березовой роще в высокой траве, и укрытием им были листья папоротника. Крещеные, но не венчанные. Чужие, но муж и жена. Ни алтарь им был не нужен, ни святилище. Мать им была одна на двоих – зеленая роща, отец им был камень-валун, добрым братом – ручей. Трескучая сорока – сватья-ложь. А любовь осталась – обнаженная под небом, светлым пятном в ночи, осталась в потресканных алых губах и в налипших на тела листьях.
За скудной ночной трапезой под потрескивание восковой свечи Берест рассказал Глебушке немного о Настке, о Митрохе и ватажке, о привидевшемся Чудотворце. И ожидал услышать в ответ сочувствие, а услышал совсем другое. Сказал звонарь:
– Не все то горько, что горькое, не все то сладко, что сладкое. Твой сон приходится к добру. И нужно тебе поскорее возвращаться в Смоленск.
С успокоенным сердцем заснул игрец на широком Глебушкином столе. Постелил под себя обгорелый, пахнущий дымом кафтан, а под голову подложил одну из книг. Но спал Берест неспокойно – наверное, потому, что подложил он себе под голову ту самую книгу, в которой звонарь записывал свои присказки. И целую ночь снились Бересту колокола и слышались звоны. Но всё это были недобрые звоны – ударят разом, округу всколыхнут и надолго замолчат, как бы в печали. Потом опять ударят – нестройно и словно с надрывом, с плачем. И новое молчание… Лишь под самое утро приснился игрецу веселый перезвон – свадебный. А присказка сложилась сама собой. От колокольни до колокольни передавали ее веселые звонари, всей христианской земле вещали, что Митрох, славный ватажник, красавицу Настку в жены берет…
С первым же светом Берест надумал ехать, оседлал коня. Но Глебушка отговорил игреца, советовал прежде поклониться святому Петру и послушать пение, чтобы в дальней дороге быть с покровителем, чтобы светлым напутствием озарить душу и укрепить ее в предвидении испытаний. И в подтверждение своих слов Глебушка припомнил мудрость одного малоизвестного византийца: «Во время испытаний отовсюду стекаются беды».
Поднялись на гору, в город Изяслава-Святополка. Здесь стоял монастырь, в котором Святополк построил Златоверхий храм. То был Св. Михаил. А еще здесь были две церкви: Св. Дмитрий и Св. Петр. Вот к этому-то св. Петру и привел Глебушка игреца. Но вступили они в храм только после того, как обошли вокруг недавно отстроенного Михайловского собора и полюбовались его золотым покрытием.
Все монахи, какие встречались им в Дмитриевском монастыре, останавливались возле Глебушки, отдавали ему легкий поклон и спрашивали, могут ли чем-нибудь послужить своему гостю. И было среди монахов не меньше половины греков, и они заговаривали с Глебушкой по-гречески, потому что никакого другого языка не знали, хотя по многу лет жили в Киеве и служили в храмах То, что монахи были вежливы с Глебушкой и делали ему поклоны, не было с их стороны чинопочитанием. Ведь звонарь, обыкновенно, занимал самый низкий чин. Но это было почитание умельца, почитание совершенного ремесла.
Глебушка также отвечал послушникам кратким поклоном и даже прикладывал правую руку к груди. А когда вошли в храм Св. Петра, Глебушка спросил у одного монаха:
– Здесь ли теперь деместик[6] Лукиан?
– Да, кир, – ответил монах и указал на хоры. – Ищите там, кир.
Но Лукиан сам спустился с хоров, когда услышал, что его спрашивают. Это был высокий статный грек, длиннобородый, смуглый, с большими выразительными глазами необычного черно-фиолетового цвета. Глебушка объяснил Лукиану, кого он привел, и просил исполнить им канон в честь святого Петра. Деместик послал за певцами. А пока певцы не пришли, Лукиан провел гостей по храму и показал им фрески и кое-что о тех фресках рассказал. Еще он пригласил игреца приходить к нему, когда тот вернется в Киев, обещал обучить пению. Но игрец не знал, вернется ли он когда-нибудь. И сказал о том. А Лукиан ему в ответ:
– Пройдешь круг – и вернешься. Уносящий сегодня из храма завтра трижды внесет в него!
И поднялся на хоры, где его уже ждали певцы-послушники.
Глебушка сказал о Лукиане:
– Святой человек! Доброй души человек! Говорят, что на хорах он родился и что на хорах умрет. Даже когда стоит рядом на земле, кажется, что это только ты стоишь на земле, один. А Лукиан, опять же – на хорах. Он несколько лет провел на Афоне[7]! Музыку всю помнит, в книги не подглядывает и на стенах не делает граффити. И еще он немного схоластик… С ним трудно спорить, ведь он слово в слово повторит по памяти многие листы из многих книг. А книг у него! – Здесь Глебушка покачал головой и уже сам для себя принялся повторять шепотом. – Возвышенный человек! Возвышенный человек!
Потом, когда уже звучал канон, Глебушка не мог стоять спокойно – все как бы с недовольством озирался на хоры. И вот потянул Береста за плечо, чтобы тот нагнулся, и прошептал в самое ухо:
– Сладкозвучное хвалословие…
Но игрец не понял, похвала это или насмешка. Тогда Глебушка пояснил ему громче:
– Музыку слушай. И вовсе не слушай слова. Позже я скажу тебе слова другие. И это будет канон Петра не хуже, чем тот, что ты слышишь. Слова могут быть и умными, и красивыми и могут, однако, обмануть. А музыка никогда не обманет. Наверное, в этом одном мы и сходимся с Лукианом.
Тут Глебушка в самых высоких и добрых словах принялся хвалить музыку канона и неповторимое искусство деместика, но ничего не сказал о голосах самих поющих. Только после того, как монахи кончили петь, Глебушка сухо поблагодарил их и одарил денарием, принятым от Эйрика. Те взяли денарий с поклоном.
Когда монастырь остался за спиной, Глебушка сказал обещанные слова – живые слова для киевского канона в честь святого Петра. Вначале он напомнил, что Петр трижды отрекался от Христа, в чем потом и раскаялся. После этого Глебушка спросил у игреца, в чьи же глаза смотрел Петр, когда отрекался, и в чьи он смотрел глаза, когда каялся; спросил, какова цена своевременному отречению и какова цена позднему раскаянию… Лица, как и слова, сказал Глебушка, часто могут быть лживыми. И лицо, обращенное к небу, – это еще не есть мысль, обращенная к Богу. Равно как и лицо, обращенное к князю, не означает верноподданничества. Даже если это лицо озарено согласием. Как много языческого и неуправляемого заключено в каждом! Как велико и беспощадно в человеке противоборство двух начал, доброго и злого, божественного и бесовского! Волхвы подняли головы, глядят гордо, выходят из дремучих лесов и возрождают старые капища. Созывают народ. Рады волхвы вражде на Руси, рады княжеской усобице. Имя Мономахово клянут, потому что Мономах всеми своими мыслями и делами крепит Русь. А Русь единая, подначальная Киеву – это еще и длинная рука митрополичья. Та рука душит волхвов, душит язычников. Вот и выходит, что приятна волхвам княжья вражда и людская кровь и разгороженная земля. А люди все разгорожены – каждый разделен в себе. Двойные несут имена: языческое имя, что прячут, и христианское, что не к сердцу. Имеют двойную веру: в церкви отпразднуют, потом – на святилище. Молитву вознесут, потом спешат жертвовать. Перед Господом повенчаются, потом валяются в грязи перед мертвым Идолищем, кланяются истукану. А где двойная вера, там и двойное действие, и разобщенность, и легкая потеха иноземцам… И еще сказал Глебушка: как много отречений! как мало раскаяний! Вот канон! А слышали мы сегодня только хвалословие!..
Выслушал игрец Глебушку, но не признался ему, что сам имеет и двойное имя, и двойную веру, не признался, что легче ему понять желания Велеса, чем деяния апостолов, и березовые рощи под Смоленском ему милее и ближе, чем иерусалимская гора Сион, которую он никогда не видел и о которой только слышал из третьих или четвертых уст.
Но что скрывать! Глебушка обо всем и сам знал. Бесовские песни скоморохов-гудошников своим весельем, живостью, выдумкой-плясом превосходили самые восторженные и возвышенные, чуждые христианские каноны и тропари. А скоморошьи маски и хари и личины волхвов будоражили самых спокойных и пугали, и радовали, и разгоняли по жилам застоявшуюся кровь, в то время как полухристиане, приведенные в храм за руку, дремали перед холодными иконами и слушали длинные проповеди, часто произносимые по-гречески и потому непонятные. И, бывало, в стужу, в слякоть на святилище негде было ступить от тесноты, в многоголосый говор невозможно было вставить слово – в натопленных же церквях царили пустота и тишина. Еще замечали в народе, что волхвы и ведуны оживляли больше усопших, нежели священники, и делали это быстрее и дешевле. От недугов исцеляли также с большим умением. А уж дьяволов изгонять из людей – на то были волхвы непревзойденные искусники. Выжигали дьяволов углями, выколачивали обухом, и брали их утоплением, и совали под лед, и вырезали из чрева ножами. Оттого в народе было к волхвам больше доверия. К тому же людям милы гонимые. А волхвы были гонимы ото всех сторон: и церковниками, и боярами, и князьями, и православной паствой. Княжьи отроки и переодетые монахи ловили волхвов по лесам. Собирали народ. И перед толпами сажали волхвов на дыбу. Или вместе с ведьмами и бесами сжигали в кострах. Или распинали в лесу на пнях, говоря: «Креста не достоин! Грех – прахом твоим поганить крест». Волхвы не оставались в долгу, с миссионерами поступали так же. Временами нападали волхвы на пустыни-монастыри и повсюду своим дерзким словом отвращали паству от церкви, а паломников – от святых мест.
Так и Берест часто склонялся к гонимым. И если случалось помочь им, помогал без раздумья. А когда не мог помочь, сочувствовал. Мимо него однажды проходил одетый в кольчугу княжий отрок и нес кованый гвоздь для запястья волхва. Игрец подставил ему ногу, оттого отрок упал и больно ушиб плечо. За тот поступок Береста едва не высекли, но вступились другие сочувствующие волхву. А так как было их слишком много, то княжьи люди побоялись дальше озлоблять народ и игреца тут же отпустили. Однако если бы в тот раз на месте волхва оказался распинаем отрок или монах, то игрец проникся бы сочувствием к ним и, не задумываясь, оттолкнул бы волхва.
Всего этого Берест не сказал Глебушке. Они распрощались у северной окраины Подолия возле Щековицы, при дороге на Вышгород…
Глава 7
Скоро взгляду Береста открылся славный Вышгород – северные ворота Киева, городище с мощными земляными валами на высоком днепровском берегу. Берест уже видел этот город недавно – когда на скейде Рагнара спускался к Киеву. Здесь их заставили причалить, проверили товар и предупредили о спокойствии. Потом варягам предложили осмотреть усыпальницу русских святых Бориса и Глеба, но Гёде отговорил своих людей от этого необдуманного шага, ведь всякое могло случиться в чужом городе, в чужой стране. Лучше уж было им до Киева держаться всем вместе, да поближе к воде, чтобы усыпальница русских князей не стала еще и усыпальницей варяжских купцов. Кроме того, они торопились.
И Берест теперь спешил, не стал задерживаться для поклонения Борису и Глебу. Только приостановил коня на торжище, чтобы выменять хлеб. А как оглядел себя, то увидел, что выменять не на что. Недолго раздумывал, сорвал с конского потника чеканную медную бляху и отдал торговцу за краюху. С тем и покинул Вышгород.
К вечеру ближе, оглянувшись, игрец увидел далеко позади себя четверых всадников. Те, наверное, скакали очень быстро, потому что за спиной у них вилось облачко пыли. Когда игрец оглянулся во второй раз, то увидел, что всадники намного приблизились и, призывая его к вниманию, размахивали над собой пиками с бунчуками.
И догнали наконец. Окружили Береста с четырех сторон. Встали, засмеялись. Кони под ними от долгого бега тяжело поводили боками, с удил капала слюна. А у самих всадников сапоги с внутренней стороны были мокрыми от конского пота, и тот же пот мелкими капельками блестел на стальных шпорах, на звездочках-репейках.
Одного из всадников игрец узнал. Это был лях Богуслав. Тот скинул шапку и утер ладонью свою бритую голову, пригладил седой чуб. Лях радовался больше всех.
Он сказал Бересту:
– Ты обронил одну вещицу.
И протянул на ладони бляху от потника, и опять засмеялся.
Другие всадники сказали:
– Поедешь, игрец, с нами. Обратно в Киев.
– Со вчерашнего дня тебя ищем!
Но Берест отказался подчиниться, развернул коня и поднял его на дыбы. Конь замолотил копытами в воздухе. Тогда лях Богуслав перегородил игрецу дорогу. Ловкий и быстрый – легко это сделал. И наполовину обнажил меч. Сказал так:
– Ярослав еще пирует. Он и его гости желают послушать твою игру на дудке. Нижайше просим тебя, игрец, едем поскорее с нами ко двору.
И вогнал меч в ножны.
А другие всадники сказали:
– Птенец, голову отвернем!
И принудили Береста вернуться в Киев.
К Ярославу Стражнику прибыли уже ночью, Но увидели в оконцах свет и подумали, что не все еще разошлись гости. Так и было. Сам тиун сидел во главе стола, по правую руку – Олав из Бирки. Возле Олава прямо на скамье спал Эйрик. А через стол, напротив Ярослава, угощали друг друга винами четверо или пятеро воевод-сотников – крепких и тяжелых, почти подобных самому тиуну, его любимцев, его апостолов. Остальные столы были убраны и составлены в углу один на один. На освободившемся пространстве вели плясовую игру гудошники-скоморохи. И было их четверо: гусляр, два свирца со свирелями и бубенщик. Все в нарядных рубахах с длинными, подобранными к плечам рукавами.
Когда вошли, лях Богуслав сказал Ярославу:
– За Вышгородом словили игреца.
А те трое, что были с ляхом, добавили:
– Строптивый! В клеть бы его.
Тем временем гудошники не прерывали игры. Да украдкой бросали на Береста любопытные взгляды. Бубенщик поднял бубен над головой, стучал, поглядывал через плечо. Свирцы согнулись в поясе, обеими руками держали свирели и взмахивали локтями, как птицы крыльями. А гуселыцик бородат был и стар. Борода его спадала на гусельки, перепутываясь со струнами, но не мешала и свисала с колков на широкий открылок. Одной рукой старик дергал струны, другой – струны глушил. И вся-то игра! Зато на Береста, нового игреца, взглянул гуселыцик недобро, как будто с высокомерием. До седин дожил, а не понял, что высокомерие – худший из пороков. С ним не сладится никакая игра. Не ладилась и эта…
Ярослав взмахнул пустым кубком, остановил гудошников. Спросил игреца:
– Половцев отпустил?
– Отпустил, господин.
– Добрая душа! А если я тебя, как советуют, вместо тех половцев в клеть упрячу?
– Твоя воля, господин. Только дудку с собой дай. – Берест кивнул на свирель стоявшего возле него свирца. – Вон ту!
На это свирец ничего не сказал, колесом откатился в темный угол и оттуда скорчил Бересту свирепую рожу. Ярослав сказал:
– Нет, брат-игрец! С твоей дудкой клеть – не клеть. И в клети слушал бы твою игру. Да жаль, бежишь от меня…
– На цепь его! Не убежит, – подсказали воеводы. Свирцы с удивлением смотрели на Береста – дурень, от легкого блага бежит, ешь-пей три дня, пока тиун в тереме, пока дарит серебром, а уйдет тиун на полгода, с девками гуляй. Что он тебе тогда? Старый гусляр отводил, глаза, прятался – наверное, понял уже, что не напрасно Ярослав хвалит игреца, ведь понимает Ярослав в музыке.
Видно, в своей игре старик давно не был уверен. И играл он не потому, что игралось, а потому, что нужно было есть. Бубенщик же поглядывал на нового игреца с любопытством – почему с ним так долго разговаривает сам Ярослав?
Всех прибывших тиун посадил за стол. Бересту указал место возле себя, по левую руку. И разговорами не отвлекал, дал поесть. Гудошников снова заставил плясать. Пустились по кругу свирцы и бубенщик, со всей громкостью принялись сопеть в свирели и бить в бубен. Да всё взмахивали широкими белыми рукавами. Старик же играл хуже прежнего. Вместо гусельных струн, было, дергал пряди собственной бороды и не те глушил звуки. Потом вовсе перестал играть. Тогда и свирцы с бубенщиком остановились, не узнавали своего гусляра. Старик сказал:
– Прошу тебя, господин… Жаден слух мой – спешит услышать игреца. Вон того, что со свирелью согласен идти в клеть.
– Сыграй! – просили апостолы.
– Сыграй, Петр! – сказал Олав.
Ярослав согласно кивнул. А Эйрик все спал.
Не мог отказать Берест. Вышел из-за стола, взял у старца гусельки. Попробовал струны, подтянул колки. Но не принял гуселек – боялся, что слабы еще его пальцы и не справятся со струнами. Хотел свирель. Подошел к свирцу, тому, что корчил рожу. И отдал свирец свою дудку, на этот раз без ужимок, и отступил в уголок.
Тогда вот что сыграл Берест: сыграл, как птицы щебечут-перекликаются в березовой роще. Светло и зелено вверху, среди листвы, внизу же и того светлее от белых стволов. Это легко представилось слушающим… Потом осень пришла с грустным напевом. А оборвался тот напев вороньим карканьем. И увидели все множество ворон на голых уже и серых березовых ветвях. Другие птицы снялись, полетели. Но вот ослабла одна из птиц – умирала, падала. Вместе с ней умирала осень, шла зима… Четыре всего отверстия у простой свирели, однако все слышали, как ветер свистел в крыльях падающей мертвой птицы. Видели, каким серым и безрадостным было небо…
Так игрец опробовал свирель и пальцы. Снова заиграл. По первому снегу князь с челядью выехал на охоту. Запели рожки, залаяли собаки. Кони быстро поскакали. Люди перекликались весело и задорно… Бубенщик был разумный, подыграл, ударяя в бубен, медленно пошел вокруг Береста – собаки погнались за зверем, и всадники погнались. Здесь вторая свирель задышала часто, затравленно. Не прерывая игры, подмигнул, поклонился свирцу Берест… Настигали зверя – все ближе, ближе. Собаки вот-вот ухватят за ноги. А тут стремительным роем взвились стрелы – это цепкие пальцы гусляра заметались по струнам. Быстрые руки рыскали над гуслями, быстрые руки рыскали от колчана к тетиве. И летели в небо злые стрелы, дикого зверя разили сверху вниз. Жалобно плакала вторая свирель, зверь обливался кровью и падал на снег…
Пока играли, к ним подошли воеводы и отроки, встали вокруг, чтобы ближе слышать. Олав уже не тянулся к вину, слушал с вниманием. Эйрик проснулся, сел на лаве и улыбнулся, довольный, что видит Береста. А тиун Ярослав был задумчив, сидел, опустив глаза, откинувшись спиной к стене, и пальцами теребил край скатерти. Свои видел образы в скоморошьей гудьбе. И не через падающую птицу себя понимал, а через надломленную трость. Не зверя на охоте настигал, а извечного врага своего – половца. Разил, тешил сердце… Ярослав сказал Олаву, что с этим Петром Киев обрел нового свирельного князя и что обращение с ним должно быть княжеское. А Богуславу тиун сказал, чтобы берегли игреца и глаз с него не спускали.
Когда кончили играть, Берест похвалил:
– Хороши твои скоморохи, господин. Сам слышал! Но, верно, мало они испытали твоей любви.
Олав из Бирки припомнил:
– Зато много они испытали серебра…
Ярослав ответил игрецу:
– Гусельки у них да свирели хороши. Но не знает правая рука, что делает левая, когда голова не знает о руках своих!
Здесь Ярослав предложил скоморохам сесть за стол. И когда скоморохи быстро придвинули к себе чашки, и отломили по куску хлеба, и отпили по глотку вина, тиун прогнал их со словами:
– Как я вашим сыт, так и вы моим сыты.
Изгнанные ли скоморохи тому виной или тиуновы воеводы-отроки, а может, Глебушка с деместиком – не известно, но разошелся по Верхнему городу и по Подолию слух, что явился-де в Киеве юный игрец, дудник-гуселыцик, умеющий наделить слушающих своим божественным вдохновением. И что игрец тот, подобно Бояну, доброгласный и добросердый, как заиграет, так и услышишь в его игре звучание неба и гул земли, услышишь травы и деревья, тянущие соки. А в голосе его, как запоет, услышишь множество разных людей – оживут они, даже те, кого уже нет. И это волшебство! А те, кто теперь вдали, будто приблизятся. Также и времена, серебряные прошедшие и золотые будущие, все будут здесь, все перемешаются, и будто выйдет из того польза. Но когда заговорит тот юный игрец, тогда скажет слова пророческие или заклинательные. Некий Кирилл говорил, что тот игрец – волхв, и знает заклинания присушные, приворотные, лекарские, и может изгнать любую хворобу не хуже того умершего лекаря Агапита из Печерского монастыря. А Григорий-старец говорил, что не словами волхвует игрец, что слов он и не говорит совсем, будто немой, – а волхвует он дырками на дудках да колками на гусельках, ибо он только игрец, но не песнетворец. Еще был слух, что руки у юного игреца безобразные и что пальцев на них по шесть. Об этом рассказывал повсюду калика Афанасий.
Глава 8
Вот настал день, когда купцы тронулись на юг. И сопутствовал им ветер, наполнял паруса, гнал вдоль бортов высокие волны. Судов было видимо-невидимо, как будто все киевские торжища съехали в реку. Крупных ладей – боярских и купеческих – до семидесяти. В их числе": и новгородцы, и черниговцы, и смоленские суда, а также любечские и полоцкие. И лучшие – киевские. Всякий боярин почитал за честь выставить от себя ладью: с воском и медом, мехами и янтарем, с хлебом, резной костью, с готовыми свечами. Кое-кто еще приторговывал челядью – у кого много было – продавал смутьянов, своих и братовых, перекупленных половцев и чудь, и своих поганых, и прочих полоняников, которых не хотели или не могли посадить на землю.
Лодок-однодеревок снялось без счету, тьма, великий лес, положенный на воду. Со всех сторон облепили ладьи и широким косяком от берега до стрежени потянулись на юг. Не птичья даже – комариная стая! Взмахивали веслами, переговаривались, восклицали – удивлялись собственному числу. Те, что впереди, дудели в свистульки, били в бубны, те, что позади, пели песни. Расшумелся Днепр. Киевляне высыпали на стены, спешили посмотреть редкое диво – давно не бывало на реке стольких купцов сразу. И шли киевляне по берегу, на прощание махали руками. А с лодок и ладей им кричали в ответ. Да каждый свое. И по отдельности ничего нельзя было расслышать. Взволновался Днепр. Закружили над караваном чайки, высматривали – не блеснет ли где серебром рыбье брюшко, не потянут ли невод из реки. Но сверкали только мокрые лопасти весел, и водяные брызги вдруг вспыхивали здесь и там всеми цветами радуги. Поначалу шли так тесно, что некоторые ловкие переступали из челна в челн и так могли обойти караван от одного конца до другого. А другие, пользуясь первой скученностью, праздновали отплытие, шли бок о бок и угощали один другого разговорами.
Княжьи и боярские люди, провожающие до Олешья, строили караван. Каждому указывали место, каждому указывали соседа. Записывали имена, описывали и проверяли товар. Спрашивали, кому куда. Назначали десятских и сотских. Знай себе хвалили Мономаха – народ голову поднял, расправил согбенные плечи, вольнее стал дышать, дальше наметил торговать. Путь предстоял по Дикому полю, через поганые половецкие земли, но уж ни один купец не боялся этого пути, потому что, говорили от лодки к лодке, князь выделил небывалую охрану – всю Ярославову дружину и самого его, грозного тиуна под хоругвью. До самого морского берега, до русского Олешья! Как только узнавали купцы про сопровождение, так сразу переставали озираться на берега, переставали думать с опаской о Порогах. И забывали страх перед княжеским тиуном, теперь говорили о нем так: «Самый хитрый половец – Ярослав Стражник». Время от времени всем миром оживлялись, показывали друг другу на песчаный берег и кричали: «Смотри! Дружина Ярославова! Дружина Ярославова!» И из-под ладони силились разглядеть шитую золотом тиунову хоругвь.
Так – с праздником отчалили.
С праздником и плыли. Миновали Берестово и Печерский монастырь, и Выдубичский. Медленно таяли за спиной киевские стены и кручи. Белой шапкой покрывали город пришедшие с севера, взбитые ветрами облака. Небесными ладьями под небесными парусами накатывались караван за караваном на свой извечный путь. По безбрежному океану везли товары от божественного торжища к земному. Цеплялись днищами за высокие русские города. Как в зеркалах, отражались в широких русских реках.
По наущению монахов купцы возносили хвалебные песни. Особенно славили Николая Угодника, святого покровителя корабелов и мореходов, помощника терпящих бедствие, советчика заблудших на воде. И уповали купцы на счастливый исход.
Монахи-паломники обещали:
– Молитесь, молитесь! И приидет быстрый на помощь святой Николай, по морю ходящий, яко по суху…
Но многие не верили монахам. Осторожно оглядевшись вокруг себя, купцы жертвовали своим испытанным языческим богам – богам текучих вод и бегущих волн, богиням морского дна. По поверхности реки водили пальцами, наносили тайные колдовские знаки. Пришептывали, лили в воду масло и пускали по волнам хлеб. Тогда успокаивались и принимались вместе со всеми возносить молитвы Николаю Чудотворцу.
Озоровали купцы, гудели свистульками. Далеко по реке разносилась гульба.
Кричали назад:
– Ого-го-о-о! Стой, Ки-ев!..
И кричали вперед:
– Шире берега! Богат-купец идет…
Приговаривали:
– Береги, речище, порожищи!
И пускали по воде деревянные бусы.
А тут опять восклицал кто-то:
– Хоругвь! Хоругвь! Ярославова дружина!
Тогда вставали купцы в челнах и всматривались в далекий берег, и, казалось им, видели, как из-за крутого холма, из-за тучной дубравы парами и тройками выезжали славные тиуновы всадники. Один к одному! Видели, как взмахивали всадники яркими бунчуками и исчезали за новым холмом.
– Эх-ма! Сколько их!
Ярослав Стражник вывел с собой в поле всего двести всадников. Но так как это были все люди отборные, отроки самые веселые и шумные, те, которые ничего не боялись, кроме тиуна и Мономаха, то с уходом войска из Киева в городе заметно поутихло. Также и купцов поубавилось, поредели торговые ряды, будто осиротели деревянные пристани.
Десяток всадников послал тиун в город Переяславль, чтобы там предупредили о караване и поджидали его с левого берега. Другой десяток Ярослав послал еще за сутки вперед. По правому берегу направил его в Дикое поле. Сюда подобрал самых ловких и опытных людей на быстрых конях, привыкших к долгому бегу. Этот десяток должен был первым отыскать половцев, если те подкочуют к Днепру, – отыскать и, не ввязываясь в ссору, вернуться к войску. Им разрешил тиун только освистать команов или издалека осыпать стрелами. Но предупредил, чтобы они, пока летят их стрелы, спешили, разворачивали коней.
Сам Ярослав не захотел идти с сопровождением под хоругвью. Он призвал к себе десяток всадников – в их число включил игреца, Эйрика и ляха Богуслава – и подался глухими тропами и бездорожьем к Торческу, что стоит к югу от Киева на реке Рось, думая оттуда направиться в Корсунь, а после – лесостепным пограничьем пройти к Воиню, где и ждать караван.
Тиун ехал первым в десятке. И хотя всадники, им избранные, а особенно лях Богуслав, уже не одну подкову утеряли по дороге на Рось и не одного зверя здесь, охотясь, подстрелили, но им не был известен путь, по которому вел тиун. Смутен был этот путь. Временами даже боязно было следовать за Ярославом: то он внезапно бросал коня в глубокую темную лощину, то вел напрямик через жуткие топи, где каждый шаг мог оказаться последним, а то направлялся в черный лес, в самые непроглядные заросли, где только дикие кабаны, может, раз в году и продирались. В чистом же поле посылал коня в галоп.
Сумрачен и молчалив был Ярослав. Со стороны глянешь – будто и не подступиться к нему. Но Берест попробовал, спросил, почему они ушли от Днепра. И охотно разговорился Ярослав, объяснил все непонятное.
В городах Гургеве, Торческе, Корсуни, что стояли на берегах реки Рось, а также по всему течению реки Рось еще сам Великий князь Ярослав насильно селил пленников-ляхов, и беглых русских тут сажал, и всех остальных людей, ищущих у Киева помощи. Так начали здесь селиться и подвластные Руси союзные племена черных клобуков – свои поганые. Первыми среди них осели остатки могучего когда-то племени печенегов, разбитого старыми русскими князьями и пришедшими с востока половцами. Рядом с печенежскими землянками и шатрами ставили свои шатры торки-узы, ковуи, берендеи. Вместе они рыли рвы и насыпали вокруг селений земляные валы. Также приходили из степи изгои-половцы с кибитками и тоже селились. Разноплеменные, под вечной угрозой набегов степных орд, все здесь жили дружно. Христианин и язычник ладили друг с другом. Молились разным богам, стояли спиной один к одному, но едва только поднимался в степи шум, едва только слышался призывный половецкий клич, христианин и язычник становились тесно, плечом к плечу.
Киевские князья поступали хитро. Не хотели селить поганых близко возле себя – очень беспокойно, в любой день они могут сговориться между собой, подняться и ринуться на приступ. Тогда не успеешь и ворота закрыть. Поэтому садили князья союзников-иноверцев по пограничью, чтобы они от иноверцев же первыми принимали удар, чтобы сдерживали половецкий напор. Так спокойнее было князьям, так спокойнее было приграничным поселениям Руси. А самим черным клобукам было легче выжить, чувствуя у себя за спиной поддержку Киева, чувствуя уверенную руку соседнего Воиня. И лестно им было это. На степных половцев уже смотрели, как на низших, на презренных. Многие отказывались от летних перекочевок, селились основательно, в земляных жилищах, и под влиянием русских ходили в церковь. Поэтому, когда у черных клобуков спрашивали: «Кто вы?», они, не задумываясь, отвечали: «Мы – русская земля!» И подвергались они жестоким половецким нападениям: и избивали их, и пытали, и жгли. Тогда, бывало, они на время уходили к Киеву. Но всегда возвращались и возводили на пепелищах новые глинобитные стены, и ставили новые печи, и обносили становища еще более высокими земляными валами. Черные клобуки вместе с русскими князьями, что ни год, наносили половцам ответные удары – за себя, за русскую землю.
И еще сказал тиун Ярослав, что большинство черных клобуков летом откочевывает в степь, где пасутся стада их овец и табуны лошадей. Поэтому черные клобуки лучше всех знают о том, что делается в степи, кто ходит по ней днем, кто ночью и чего замышляет. Если не будут знать этого, то сами не выживут или не сумеют уберечь свои бесчисленные стада. По обычаю, от кочевья к кочевью знание свое передают с чашей кумыса. За три дня вперед пытаются угадать, в какую сторону повернет волк-половец, из-за какого холма коршун-половец нагрянет.
В Торческе-городке вокруг Ярослава и десятка собрались толпы жителей, знали тиуна в лицо. Мало сошлось ляхов, мало русских, все больше – иноверцы. С семьями, с малыми детьми на руках. И были среди них старые торческие каны. Один кан, почти такой же большой, как сам тиун, и, видимо, давний знакомец тиуна, пригласил его вместе с десятком в свой шатер. И многих местных пригласил. А пока они все шли к шатру, кан говорил:
– Землянка – хорошо. Но землянка – воздуха мало, места мало, темно. Шатер – оч-чень хорошо! – Он слегка кланялся Ярославу и его спутникам, приглашал жестами, разводил перед гостями руки. – Мясца кушать будем, юшка кушать. Хотим – девка глядеть. Потом будем долгие слова говорить…
В шатре их посадили полукругом на сшитые овечьи шкуры и грубые ковры. Красивые дочери кана прислуживали им: в широкой чаше каждому омыли руки, в деревянном ведре с железными обручами принесли нарезанное кусками вареное дымящееся мясо, а в большом прокопченном котле подали густую, очень жирную юшку. Девушки ловко разливали юшку по деревянным ковшам и подносили угощение гостям. А сами с любопытством поглядывали на молодых русских, на игреца и Эйрика и, проходя мимо, старались либо легонько, незаметно для остальных, коснуться их локтем, либо задеть бедром, либо провести по плечу ладонью. Когда же прислуживали другим отрокам, старшим, то только уважение выказывали им – подавая ковши, глаза опускали вниз, прикрывались длинными ресницами. А глаза у дочерей кана были большие, блестящие и глубоко черные. В них, как в чистое ночное небо, хотелось смотреть долго.
Выпили гости горячей юшки и сразу захмелели все, зашумели-задвигались. Верно, было что-то подмешано в юшку, какие-нибудь тайные корешки. И не ел Берест раньше мяса вкуснее этого – мягкого, пахучего, приправленного степными травами. А глаза торческих красавиц так и манили то с одной стороны, то с другой. Смотрели, завораживали. Глаза эти, яркие, как уголья, были колдовскими глазами – посмотрят, остановятся на тебе широкими зияющими зрачками, а затем как будто обволакивают тебя. И не убежишь от них, потому что рад им. А может, это во хмелю так казалось.
Посмеивался гостеприимный кан:
– Хороша дочка! Хочешь, подарю дочка?..
Игрец и Эйрик не отвечали. Прятали смущение – сосредоточенно секли мясо ножами. Другие же отроки усмехались и с ног до головы оглядывали красавиц маслеными глазами. Ярослав все подливал себе юшки, на торчанок не смотрел.
Девушки засмеялись и выбежали из шатра. И долго где-то пропадали. Но когда все уже забыли о них – вернулись. И были теперь еще наряднее, чем прежде. Они надели русские рубахи с просторными рукавами и богатым шитьем-узорочьем, надели по нескольку ниток бус, надели пояса с чеканными пряжками, в косы вплели алые ленты. А одна, самая быстроглазая, украсила свой лоб серебряной диадемой. И с той диадемы свисали на высокие брови девушки, на ее тонкий нос изогнутые серебряные слезки. Выделили эту девушку и тиуновы отроки, обговорили ее между собой и решили – самая красивая, княжья невеста, и побиться за нее – не позор. А у игреца при взгляде на канскую дочь замерло сердце.
Но вот прошел хмель – как не было хмеля. Тогда спросил Ярослав торческого кана:
– Спокойно ли в Диком поле? Ходит ли кто? Ответил хозяин:
– В Поле ходит Бунчук, половецкий кан.
– Не знаю такого, – сказал Ярослав. – Еще про него скажи.
– Еще скажу: в Роси все броды знает, как уши своего коня. Тот и другой берег знает. Мне кричал: твой берег знал, как своя жила на руках, твоя жизнь знал, как жизнь у свой баран – хочу, сегодня режу, хочу, завтра режу. – Старый кан тяжело вздохнул. – Еще скажу тебе: Рось – скука Бунчуку. Бунчук под Чернигов ходит, там крутится. Сабелькой машет по ночам. Не слышал?.. Хитрый кап! Оч-чень хитрый!
– Не знаю такого! – удивлялся тиун. – Еще скажи!
– Еще скажу тебе: Бунчук – веселый кан, любит смеяться. Не унывает. Такого трудно поймать.
Но опять качал головой тиун.
Кан вспомнил:
– Брат у него есть. Атай – зовут. Еще брат есть – Будук. Те каны унывают, их легко поймать.
Теперь кивнул Ярослав Стражник, лицо его прояснилось:
– Окот?
– Окот! Окот-кан! – подтвердил хозяин.
Ярослав сказал:
– Ловил уже братьев Окота. Сидели у меня в клети. Да отпустил – плакали команы. Не было за ними большого греха, не было и крови. Также и за мной нет безвинной крови…
Покачал головой кан:
– Коман напрасно отпускал. Жди теперь кровь…
Целую ночь просидели за разговорами кан и Ярослав.
Девушки еще трижды разносили по кругу гостей хмельную юшку. А когда юшка остывала, дочери кана приносили снаружи, от костра, раскаленный камень и совали его в котел. Юшка тут же закипала. И еще варили мясо для новых гостей – заглядывали в шатер торческие ляхи и местная русь, тоже рассказывали тиуну о команах и про Окота Бунчука. То был удалец половецкий! С ханом Боняком не раз хаживал на Русь и, подобно Боняку, ни разу не дался в плен, хотя другие, более известные и могущественные ханы, бывало, дважды-трижды стояли у киевского стола со связанными за спиной руками. Да откупались, просили мира. Окот не попадался, ему везло. Души христианские губил по селам, в Поросье промышлял душами языческими. И грабил Окот, не гнушался ничем: не только стада овец с собой уводил, но не оставлял в землянке даже старой собачьей шкуры. А воины у Окота были еще жаднее его самого. Увидит такой половец котел с бараниной – заберет. Если же руки заняты, взять не сможет – тогда съест. Если съесть не сможет, то здесь же выблюет и доест. Жадность половецкая уже стала притчей.
Потом новые гости выспрашивали у тиуна про Мономаха. Ведь жители Поросья хорошо знали князя еще по его переяславскому княжению. И многие вместе с ним гоняли половцев за Рось. Хана Боняка гоняли туда дважды. А потом с переяславцами гоняли Боняка за реку Сулу, там его полки жестоко разгромили и многих половецких ханов опозорили. Вот тогда-то и сумел улизнуть удалец Окот… Любили Мономаха в приграничных селах и городках, при нем хорошо чувствовали русскую силу и сами, и враги их. Теперь, надеялись, повсюду так будет, как было в Переяславле – крепко и вольно. Только бы не изменился Мономах, только бы не заняли его голову безногие мысли – как теплее на престоле просидеть и вернее удержаться, как ловчее отсечь руки, тянущиеся к престолу. Эх, не завладела бы головой Мономаха холодная гордыня!.. И осторожно спрашивали у Ярослава гости, не изменился ли Мономах. Ярослав же глядел на спрашивающих удивленно, как будто не понимал. Но потом сам спрашивал их, позволит ли Мономах изменять самому себе в шестьдесят лет, когда не позволял этого в тридцать, упорно гнул свое. Средним князем был – ровен был. А уж Великий князь!.. Соглашались канские гости – не изменит себе Мономах. Но опять же думали, осилит ли он в свои немолодые годы эту громаду, сумеет ли повернуть на свой лад целую Русь, многоликую, разноязычную, не единоверную, уставшую под многолетним напором врагов, раздробленную княжеской междоусобицей; думали, найдет ли князь убеждающие слова для своих меньших братьев, подданных князей, заставит ли их забыть о мелких обидах и распрях, заставит ли их отказаться от околопрестольной возни и обратить свои взоры к границам Руси, а дела – на общее благо? Этим спрашивающим сказал Ярослав, что князь Мономах не плечом будет подпирать громаду, а умом, и что не собирается он угрозами и мечом дело крепить, а давно уже крепит его сыновьями. Указы произносит князь, писцы не успевают – ломают трости и перья. Ночью думает князь, днем говорит. А слово Мономахово всегда веское, как гривна серебра, – будь то сказанное слово или написанное. С этим все согласились, кто знал Великого князя. Пока гости разговаривали, дочери кана тихо сидели в углу шатра. Их было пять. А та, быстроглазая, с серебряной диадемой, сидела на самом виду и посматривала на игреца, все ждала, когда тот обернется. Если игрец долго не поворачивался, то она бросала в него мягким комочком глины и отводила глаза. В другой раз красавица-торчанка незаметно щипала одну из своих сестер, та вскрикивала и тем привлекала внимание гостей. Тогда быстроглазая смотрела на Береста ласково.
Под утро девушки принесли кумыс, сыр и медовые сладости. Те четыре сестры опять сели в уголок и там заснули. Быстроглазая же опустилась на ковер возле Береста и слегка потянула его за рукав. Они встретились глазами. И у Береста оттого закружилась голова. Девушка указала ему на рукав, который оказался надорванным у локтя; на это игрец ничего не сказал, лишь пожал плечами. Тогда она зашила рукав, а поверх шва наложила маленький куний хвостик и приметала его – на счастье в дороге, на память в разлуке.
Игрец тихо спросил ее:
– Как твое имя?
Канская дочь так же тихо ответила:
– Имя мое – Дахэ, что по-вашему значит – красавица.
– Возьму с собой твое имя…
И они опять встретились глазами, и не вспомнил Берест про Настку, хотя раньше всегда вспоминал, когда видел красивых девушек.
Дахэ сказала:
– Ты уйдешь, и будут любить тебя женщины.
– А ты?
– Я буду далеко. Но кто-то будет близко…
Больше они не говорили, но им было приятно сидеть, касаясь друг друга плечами.
С рассветом Ярослав засобирался в дорогу, послал своих людей седлать лошадей. Берест с Эйриком пошли вместе со всеми. А когда они вышли из шатра, Эйрик сказал вису:
Вижу, грустен сделался взор Слагателя песен. Ветром Несомый с березовых рощ, Прибился листок к роще злата[8]. Пиво языческое пил – я свидетель. Торжествуй, песнетворец! Знак куницы на локте твоем Многих злат стоит.От Торческа Ярослав повел десяток на Корсунь по правому берегу реки Рось. И дорога эта тоже была не из легких, хотя на ней часто попадались малые становища берендеев и печенегов. Проезжали эти становища, не замедляя бега коней. А Берест время от времени оглядывался, словно запоминая путь. Тогда сказал ему Эйрик:
Вьется дорога. В Гардах[9] От ворот до ворот – день пути. Но, уходя вперед, игрец не знает, Настанет ли день возвращенья…А еще так сказал:
Вспомнил герой о северных рощах. Мысленно взошел на родные холмы. Пальцами игрец, привыкшими к струнам, Золото отверг.Глава 9
В Корсуни не останавливались. Но и там им сказали черные клобуки то же самое: неспокойно в Диком поле. Хотя многие половецкие орды откочевали на восток, к Донцу, но это всё были мирные пастухи или половцы битые, пуганные русами. Пришел же теперь Окот – свежая орда. Всадников много, злости много, жадности много. И много крови в глазах. Да еще сказали черные клобуки, что вовсе не под Черниговым ходит Окот, а где-то возле Воиня – близко. Торческие стада хан лишь немного пограбил, кочевья лишь наполовину разорил, пастухов не убивал, девок не насиловал. И не трогал нынешним летом черноклобуцкие городки, объехал стороной. По всему видно, не хочет Окот раньше времени поднимать шум в этих местах, ждет команский хан иную, крупную добычу. Не караван ли?
Возле Воиня дождались кораблей. Ждали недолго – полдня. И по той точности, с которой Ярослав рассчитал время, можно было смело судить, какой он знаток местных речек, дорог и поприщ[10]. Здесь, у Воиня, у пограничного городка-подковы, была хорошая гавань, в которой купцы со своими судами могли укрыться на время отдыха. Так и сделали. А малые лодки все повытаскивали на берег. И берега того им едва хватило.
Когда купцы встретили Ярослава, то сказали ему, что исчез один десяток всадников, тот, который шел к Переяславлю по левому берегу. В Переяславле еще видели их, а к Воиню вот уже не пробились всадники. Или подстерегли их где-нибудь половцы, или сгинули они в болотах, утонули в старицах. Посчитал тиун своих людей, стоящих под хоругвью, и сам увидел – нет десятка. Он спросил про все у воиньского воеводы, но и тот ничего не знал. Тогда Ярослав решил обождать здесь сутки и заодно дать купцам отдых перед походом через опасные половецкие степи. Этому обрадовались купцы и шумной толпой вошли в городок-подкову.
Эйрик спросил:
– Почему – подкова?
Объяснил ему Ярослав:
– Воинь был когда-то лишь малым сельцом. Известно, что сельцо, стоящее на перепутье, из года в год горит. Но проезжал здесь однажды киевский князь Владимир Святославович, и конь его споткнулся в сельце и потерял подкову. Тогда подумал князь, что это ему знак свыше – хорошее, дескать, место для городка. И указал Владимир Святославович насыпать здесь валы и выстроить стены.
Воиньский воевода добавил:
– Городской вал схож с подковой, он обоими концами упирается в берег реки. Все речные городки так.
А слышавшие купцы сказали:
– Много подков утеряли киевские князья.
Уже поговаривали в караване купцы, что тот пропавший десяток всадников команы передушили тетивами – обычное дело у кочевников. Еще говорили, что видели с середины реки на пологом берегу за рощицей строй команов – будто всадники низко пригибались к холкам коней и все старались укрыться за кустарником, за новым леском, или проскакивать балками; не отрывались от каравана. А на последние ладьи, говорили, после Переяславля обрушилось до полсотни стрел. Словно пущенные ниоткуда, просто с неба отвесно упали.
Однако, глядя на многочисленную, закованную в броню Ярославову чадь, не очень-то боялись купцы близости половцев. К тому же там, где собирается множество народа, всегда находится место для веселья. А с весельем все бледнеют страхи. Поднимали на пустырях возле окольного города походные шатры, разжигали костры. Шумели, озорничали весельчаки – гладили воиньских женщин, задирались с местными мужчинами. И уже приторговывали всякой мелочью. Также заводили игрища, а на игрищах кричали погромче, чтобы все слышали, чтобы собирались отовсюду. Воиньские красавицы-девки приносили кувшины, полные пенного вина.
Воевода позвал тиуна Ярослава к себе на ночлег. Еще пригласил он в свой терем всех тех, кто был рядом с Ярославом: ляха Богуслава, игреца, Эйрика и еще нескольких человек. Но Берест и Эйрик не пошли, они хотели посмотреть скейд Рагнара.
Легко отыскали скейд среди других ладей. А по нему нашли и хозяев на берегу. И обрадовали их, и удивили. Варяжские купцы не ожидали так скоро увидеть Эйрика, да еще в составе тиунова сопровождения. Купцы качали головами: «Киэнугард – не город, Киэнугард—муравейник. Войдешь – не выйдешь!» Купцы восклицали: «Не иначе как Олав выбился в люди». «Верно! Олав – был смекалистый бонд. Но в Свитьод ему не везло. Не задалось везение!» «Всех обставил Олав! В Киэнугарде сам сидит. И сына сумел поставить под стяг!»
Эйрик выслушал купцов, выслушал их вопросы. Затем рассказал, как все сложилось у него со дня расставания. А Рагнар после этого спросил, что же Эйрик собирается делать дальше, ведь истинный муж каждый день должен что-то делать.
Эйрик ответил ему:
– Я ошибался, Рагнар, когда хотел добыть богатства для жадного Гудбранда. Ошибался, когда женитьбу на Ингунн видел через путь к Миклагарду. Жену свою добуду доблестью. А Рудбранду вместо сокровищ оставлю гнутую медную пряжку!
Сказали варяжские купцы:
– Слышим слова Олава.
– Всякий сын – от отца!
Гёде Датчанин пожелал:
– Пусть сбудется у тебя то, что не сбылось у многих из нас! Пусть жажда доблести навек пересилит презренную жажду обогащения! Пусть будет ошибкой все то, что ты называешь ошибкой!
А Рагнар так сказал:
– Ты, Эйрик, верно, уже не хочешь продолжать путь с нами? И посчитал путь к Миклагарду за ошибку, которую спешишь исправить?
На это Эйрик ответил ему, что действительно решил пока остаться в Киэнугарде, а дальше будет видно. Рагнар посоветовал:
– Крепко подумай над этим. Ведь, исправляя свои прежние ошибки, ты можешь сделать ошибки еще большие.
Ожидаемый десяток всадников так и не дошел до Воиня. Видно, и вправду попал он в половецкую засаду после Переяславля. А дождались другой десяток, тот, что за сутки вперед был послан Ярославом в степь для поиска половецких орд. Они безбоязненно проникли в степь вдоль течения Днепра до порогов и чуть далее порогов, вплоть до поселений лукоморских половцев. И рассказали тиуну Ярославу, что приднепровские орды команов сидят в своих степях спокойно. Через них можно идти хоть безоружному. Бродники на порогах и на островках тоже заняты своими заботами, тоже не пойдут грабить караван. И лукоморские половцы тихо ходят по своей степи за своими стадами. Близкие к морю и к торгующему Олешью, близкие к поселениям греческих и италийских купцов, приобщаются эти команы больше к торговле, чем к грабежу. Но недалеко от порогов, на правом берегу Днепра повстречали всадники-русь совсем иную орду – злую, многочисленную, подвижную. От нее самим едва удалось унести ноги – ни освистать не успели, ни осыпать стрелами. Русь-всадники поймали в степи мирного кочевника и спросили у него про орду. Тот ответил: «Чужая орда, издалека пришла. Всех грабит: овец забирает, жен забирает. Много дней здесь стоит, глядит на пороги, а бродникам подарки шлет». – «Чья орда?» – спросили. «Окот-орда, – сказал коман. – К себе зовет хан, смеется. Коня дает хан, смеется. Откажешься – в зубы пяткой бьет, смеется…»
Так и думал Ярослав, что у порогов притаится хан Окот; пороги – самое удобное место для засады. Если же коману посчастливится и удастся заключить союз с бродниками, то купеческий караван будет ему легкой добычей – даже самый большой из караванов, даже с сопровождением. Поэтому Окот и шлет дары воеводам бродников – хочет склонить их на свою сторону.
Здесь самое место сказать о бродниках. Эти люди с давних пор были сами по себе и не зависели ни от власти Киева и Переяславля, ни от власти половецких ханов. Крепко сидели на порогах, на крутых изгибах Днепра и множеством своих поселений, будто цепью, перегораживали широкое русло. Сидели бродники по берегам и по островам; в маленьких челнах ловко скользили чуть не по самым порогам. Возводили новые укрепления на старинных, осыпавшихся валах, оставшихся от племен, что жили здесь многие столетия назад. Не дремали бродники. Злые и воинственные, подвижные, всё обо всех знали. Иначе им бы не выжить. И что ни день – считали бродники. Сколько мимо них проплывет ладей, сколько птиц над ними пролетит. Все понимали. С ладей требовали дань, птицы им оставляли по перышку. Бродники сетями перегораживали Днепр и с водяного царства имели обильный сбор… Бродники – люди русские, в большинстве своем крещеные. Верующие и недоверки, те, что с крестом на шее и с Перуном в голове. Бродники – беглый люд. Кто-то из них убежал от долгов или от пожизненной кабалы у бояр и ростовщиков, кто-то бежал от княжеского суда за разбой и убийства. Кого-то и самирусь изгнали за провинности, не желали казнить. Были среди бродников бедные, неудачливые воины, были беглые распутные монахи, не умеющие скрыть своего распутства – не постящиеся, не празднующие, за девками волокущиеся расстриги; бывали и из княжеской родни, также по-всякому опальные. И купцы, и ремесленники находились здесь. Даже целыми селами бежали к бродникам русы, спасались от изнуряющей усобицы князей, от непосильных поборов в полюдье. Так из года в год становилось бродников все больше, пока они не объединились наконец в самостоятельный крепкий союз. Сами киевские князья, бывало, обращались к бродникам за помощью в борьбе с наседающими команами. И находили у них помощь. А команы, в свою очередь, тоже искали в бродниках союзников, когда отправлялись в поход на южные границы Руси. Если не находили помощь, то старались хотя бы задобрить их, чтобы после не опасаться удара в спину.
Когда караван приблизился к повороту реки на юг, когда уже миновали первые поселения бродников, то по цепочке Ярославу передали, что догоняет их один всадник. Тогда тиун остановился и пропустил мимо себя свои сотни.
Всадник тот оказался берендеем и назвал себя шорником из Торческа. Лицо берендея было сильно оцарапано, сплошь подпухшее, в синяках, губы разбиты, в углах рта запеклась кровь. Сквозь разорванную рубаху проглядывало смуглое тело. Кровавые полосы от кнута пересекали спину и бока человека, те же полосы темнели на рубахе. И видны были на теле давно засохшие кровавые потеки.
Как предстал этот шорник перед Ярославом, так спрыгнул с коня и бросился Ярославу в ноги. Сказал ему что Окот-орда подступила к Торческу и осадила его, возле Торческа же все селения пожгла орда. Еще сказал шорник, что, возможно, и городок уже сдался, потому что воинов в нем теперь мало, большинство же на кочевьях со стадами. Как бы там ни было, но передал берендей слезную мольбу торческих канов к Ярославу: «Помоги, рус! У тебя двести всадников. Целая степь страшится тебя, тиун Ярослав! Помоги!»
Оказался при этом лях Богуслав. Он не мог спокойно слышать про осаду Торческа, потому что среди тамошних ляхов у него было немало родни. И просился Богуслав сходить на Торческ:
– Меня пусти, Ярослав. Дай сотню!
Конь у ляха умный был. Понимал слова своего хозяина, тоже просился – гарцевал, бил копытами, молодыми зубами грыз уздечку. Многие завидовали ляху: конь его не знал шпор.
Настойчив был лях:
– Пусти, Ярослав! Обернусь быстро. Иглой стану, орду Окотову прошью. И этого шорника шить научу, чтоб от половца не бегал, чтоб кнута от него не терпел…
Злой был лях, хотел драки. Но не пустил его тиун, а берендею-шорнику дал такой ответ:
– Возвращайся к Торческу, канам передай: едет сам Ярослав на подмогу, сам тиун ведет свои сотни. И еще передай для поддержания духа: несдобровать теперь Окоту, отгулял свое коман, потому что под Ярославовой хоругвью нет слабосильных. Скажи им, шорник, что только недоумку взбредет в голову, будто он по одной степи с Ярославом может безнаказанно гулять!
– Все скажу, – с готовностью обещал берендей-шорник.
Но смотрел при этом не в глаза тиуну, а на его нечеловечески огромные руки, и, отъезжая, часто кланялся шорник из седла, и лицо его не выражало ничего, кроме преданности и страха. Здесь кто-то из всадников поделился с берендеем хлебом, дал ему ломоть. Берендей взял этот хлеб, но в черных глазах его даже не затеплилась благодарность – там поселился страх перед княжеским тиуном и вытеснил все иные чувства.
В скором времени Ярослав созвал к себе десятников, сотников и некоторых воевод из купцов. И сказал им, что лжет шорник, что не от Торческа он пришел, но от Окоторды. Сказал, что плетью хлестали шорника день-полтора назад и губы разбили тогда же. А до Торческа дня три скакать на хорошем коне.
У ляха Богуслава при этом удивленно изогнулись брови и лицо озарилось улыбкой:
– На дохлом коньке шорника до Торческа за неделю не доскакать.
– Лжет шорник, – согласились сотники и воеводы. А Ярослав досказал:
– Хан Окот прислал берендея. Хочет нас обмануть, услать в Поросье. И пока мы будем по степям бегать, Окот-орда встретит караван.
Здесь, прищелкнув языком, посмеялся над собой лях Богуслав:
– Хорош бы я был возле Торческа!
Ярослав разослал по степи нескольких всадников, чтобы сели они в потайных местах и смотрели, и слушали, чтобы не пропустили мимо себя незамеченным ни одного половца. И только приготовился Ярослав ждать, как вернулся один из посланных и сказал, что видел он неподалеку, на бугре возле половецких каменных баб, притаившегося шорника. Еще сказал тот человек, что вначале хотел спросить у шорника, почему он сидит здесь и не возвращается к Роси, но так как шорник не заметил его, решил оставить все как есть.
Тиун похвалил этого всадника за смекалку и одарил его перстнем. Сотни свои Ярослав здесь же развернул и сам впереди всех под хоругвью направился в сторону черноклобуцкого Торческа. Он умышленно повел войско мимо указанного бугра с идолищами, чтобы шорнику было хорошо видно, как уходят русские от Днепра, как оставляют они караван без всякого прикрытия. Скоро опять передали Ярославу по цепочке – только что видели замыкающие, как улепетывал берендей-шорник. Передавали, что конек его был хром и едва не валился от усталости. Но шорник нещадно нахлестывал сто и резал ему шпорами худые бока.
Ярослав спросил:
– В какую сторону правил шорник?
Ему указали на запад.
Тогда без сомнений сказал Ярослав:
– Там и сидит Окот-орда. И до нее день пути.
Однако не изменил направления хитрый тиун и не остановил конницу. Многие удивлялись этому. Но вскоре перестали удивляться – встретили еще одного одиночного половца, который следил за ними. А под вечер увидели еще одного комана – тот мелькнул черным пятном на малиновом круге заходящего солнца…
И только глубокой ночью Ярослав остановил свое войско и после короткого привала двинул его обратно к Днепру. Намеревался успеть до рассвета. Поэтому ехали быстро. И внимательно озирались по сторонам – от этих пор тиун приказал вылавливать замеченных команских лазутчиков, чтобы не испортили дело. Однако лазутчиков больше не видели. Наверное, команы уже убедились в том, что им удалось обмануть Ярослава. И орда, наверное, тоже шла к Днепру. Плохо знали эти половцы великана-хитреца, плохо знали тиуна-охотника. Видно, думал хан Окот, будто он первый из тех, кто решил провести Ярослава. Забыл дерзкий коман, что и до него приходили в эти места многие умные ханы. Или же возгордился Окот первыми удачами и мнил себя умнее других, и провидел свою судьбу выше и дальше, чем провидели это другие ханы половцев. И еще в одном ошибался Окот – не знал он приднепровских степей лучше Ярослава Стражника.
Глава 10
До первого света успели выйти к Днепру. Проехали немного вниз по течению и нагнали караван. Тот уже приближался к порогам, многие купцы причалили к берегу или правили к нему. И очень обрадовались купцы, снова увидев Ярославову чадь; до этих пор хмурые, боязливо озиравшиеся на пустынные берега, повеселели. Кричали теперь во здравие с лодок и ладей. Ярослав же, осмотрев реку, поднялся на горку, а войску приказал из-под берега не высовываться. Он отыскал глубокую балку с ручьем и густым кустарником. Видно, раньше здесь текла речушка, а потом обмелела. Русло же ее сплошь заросло и надолго сделалось волчьим логовом. Ярослав, осматривая балку, распугал всех волков. А одному, матерому, что с рыком бросился под ноги его коня, мечом пересек хребет, другому, что пытался прошмыгнуть мимо него, нанес удар в голову, но череп не задел, а только отсек серое ухо. Потом позвал свое войско.
Лях Богуслав все рвался в бой. Поэтому тиун выставил его наружу, чтобы тот следил за открытым полем. И сказал ляху вдогонку:
– Кто ищет битвы, первым увидит врага.
А всему войску Ярослав приказал спешиться и расчистить балку от кустарника, чтобы его густые заросли не помешали всадникам в нужный момент выскочить на поверхность.
Один человек дал Бересту меч. И видя, что игрец берет оружие с сомнением, неуверенной рукой, тот человек предложил ему перейти в купеческую ладью, сказал, что все, кто слышал дудку игреца, кто был захвачен его необыкновенной игрой, не сочтут его трусом, а будут только рады поберечь его жизнь и ремесло. Но Берест сам избрал меч, а не ладью, и принял от того же человека железные рукавицы.
Вместе со всеми игрец рвал в балке кустарник, подсекал острым клинком белые упругие корни. Эйрик работал рядом, ловко справлялся с секирой в руках. И еще здесь были трое русь-варягов. Полукровки, они говорили по-свейски, но каждое третье слово у них было славянское. Один из них спросил, почему Ярицлейв именно здесь ждет команов. Другой ответил, что если это место избрали волки, то оно проклято, и, значит, команы его тоже изберут, и здесь их нужно ждать. Еще он уверенно добавил, что здесь любят собираться ведьмы – вся трава возле балки как бы примята ведьмами и есть плеши в траве, ведьмацкие вытоптыши; и здесь самое место ставить виселицу – волки водятся и бывают поблизости шабаши. «Принюхайтесь, – сказал. – Здесь пахнет виселицей!» Третий русь-варяг напомнил, что сейчас они сами вместо тех волков сидят в балке – одни волки других волков скрадывают. Но те двое с ним не согласились.
Эйрик сказал Бересту:
– А Ярицлейв, знаешь, надевает сразу две кольчуги.
На это Берест ответил, что, наверное, некому оберегать Ярослава, наверное, не было в его жизни никого, кто нашил бы ему на рубаху побольше крестиков или куний хвостик…
Под одним из кустов игрец обнаружил волчий выводок. Трое волчат, прижавшись один к другому, глядели на него желтыми глазами и тихонько поскуливали. У них были черные носы и седые мордочки. Когда Берест протянул к волчатам руку, те показали ему белые узкие клыки. А один даже пытался укусить железную рукавицу, но она оказалась ему не по зубам. Тогда волчонок, обороняясь, стукнул по рукавице лапой. Берест же оттого засмеялся.
Варяги-русь увидели волчат и подошли ближе, предложили:
– Убьем их! Кто жалеет волка, может стать вурдалаком[11].
Но игрец пожалел, не отдал волчат.
Здесь русь-варяги поговорили между собой и сошлись на том, что когда эти волчата подрастут, то будут резать половецких овец. Значит, им, руси, волчата – братья. Тот третий варяг опять сказал свое: одни волки скрадывают других волков. А друзья его уже не стали возражать.
Берест собрал волчат в охапку и отнес их подальше от людей, в самый дальний и темный угол балки – куда только сумел продраться сквозь густые заросли. При этом он нес под мышкой меч. И меч ему мешал – то рукоятью, то острием цеплялся за ветви. Игрец воткнул меч в землю, а волчат опустил па траву. Сказал:
– Бегите, братья!
Но те и не думали бежать. Поверив в этого человека, не видя больше в нем опасности, волчата затеяли между собой возню. А игрец смотрел на волчат, наталкивал их друг на друга и думал, что вот пожалел он их, диких зверей, немилосердных врагов человека, и меч оставил у себя за спиной. И, назвав волка братом, посидит он немножечко подле него и мечом тем пойдет убивать человека, половца, с такими же ногами и руками, как у него, с такой же головой и памятью. Пойдет убивать его за то, что вчера или неделю назад этот половец под Черниговым или Переяславлем также пощадил волка, но не пощадил село и зарезал человека.
Так думал Берест, глядя на расшалившихся волчат. Но вдруг притихли волчата, опять заскулили, прижали уши. Чуткие, услышали опасность прежде человека. Игрец сначала никак не мог понять, что же изменилось вокруг, что могло так насторожить волчат, – было тихо, ни одна веточка не шелохнулась в глухой стене кустарника, не подкрадывалась в траве змея, не парил над головой коршун. И только чуть после игрец разобрался – будто показалось сперва, что смутный гул коснулся слуха, потом явственней донеслось, наплыл тревожной волной тот же гул, а немного погодя дрогнула земля под ногами и загудела с угрозой. Все громче, громче… Задрожали ветви, задрожала трава. На поверхности ручейка появилась мелкая рябь. Волчата шмыгнули в кусты и забились где-то там среди корней и прелой листвы.
Берест быстро взобрался на край балки и выглянул наружу. Он увидел, что во всю степь, от края до края – насколько позволял охватить взгляд – черной, смертельно отточенной косой, вороньим крылом развернулась и неслась вскачь злая половецкая орда. Как тень от тучи, покрывали всадники степь. Рыжее облако пыля поднималось за ними. Серебряными бликами мелькали сабельки. Прыгали над головами черные бунчуки и разрисованные шкуры. Кричали и визжали команы, свистели, улюлюкали. Перед собой гнали ветер. И в отчаянном этом беге лошади как будто стелились над землей: зубы, копыта и кончик хвоста – на одном уровне. Лошади летели, как стрелы. Дикий, страшный половецкий гон! Ураган, камнепад! Конница…
Игрец подхватил меч и бросился бежать вниз по балке. И не одна царапина появилась у него на лице, пока он добрался до своих. Эйрик держал наготове его коня, а сам уже был в седле, как и все остальные. Крутой склон балки был полностью очищен от кустарника, в местах особой крутизны была подсыпана земля, чтобы все войско одновременно, не нарушая прямизны цепи, могло выскочить из засады.
Всадники сдерживали волнение своих лошадей. И, наверное, немногие заметили, что игрец Берест, который был, пожалуй, единственным, кто чувствовал себя вольно при Ярославе, – вернулся только что. Зато сам тиун взглянул на игреца хмуро и молча указал ему место возле себя и ляха Богуслава. И Эйрика также позвал. Взял под свое крыло небитых. Вот ободряюще кивнул им и сказал Ярослав:
– Комана не бояться! Комана ненавидеть! От меня не отставать и вперед не вырываться. Сломим и Окота. Не велик зверь!
После этих слов Ярослав надвинул на лицо стальную маску. Огляделся тиун вокруг себя: на тех посмотрел, что справа от него пригнулись к холкам, на этих глянул, что слева, ожидая времени, обняли шеи коней. Прислушиваясь к грозному топоту приближающейся конницы, тиун склонил голову. Слегка подтолкнул коня вперед и выглянул наружу. При этом Берест увидел в прорези маски уголки Ярославовых глаз. И подумалось ему, что это волчьи глаза.
Вот время пришло… весь подобрался тиун, взгляда от орды не отрывал. А всадники, на него глядя, также напряглись в седлах, крепче охватили ногами животы лошадей. Вот медленно, с тихим скрежетом, извлек Ярослав из ножен свой меч. А меч у него был длиной с человеческий рост. И положил его плашмя себе на плечо. Сказал чуть слышно: «Пошел!» Но не для людей, для коня своего сказал и вонзил в его бока узорчатые шпоры. Оттого взвился конь, заржал и вынес тиуна из глубокой балки. Все остальные всадники пошли следом. С криками и хохотом, размахивая сверкающими мечами, понеслись на половецкую конницу. Хорошо рассчитал Ярослав Стражник, удар наметил сбоку.
И, увидев перед собой войско киевлян, неожиданно выросшее из-под земли, испугались команы. Смешался их строй. Растерялись ханы, не знали, кто возник перед ними, не знали, куда теперь слать своих воинов – к порогам, на близкий уже караван, или завязывать сечу. Но и Окот-хан сам еще не знал этого. Мысли его смешались, как только что смешался натиск его орды. Об одном только думал хан – откуда здесь могло взяться русское войско, если верные лазутчики сообщали, что оно находится уже где-то на полпути к Торческу. Дважды-трижды сообщали! Поэтому гнев Окота в первую очередь готов был излиться на тех налгавших лазутчиков. И плохо было бы тому из них, кто оказался бы в этот миг возле хана. Лжец тут же слетел бы безглавый с коня. Неудачливые лазутчики предвидели расправу. Они попрятались за спины своих братьев.
Здесь ударили русы в левое половецкое крыло. Закованные в броню, навалились всей тяжестью. Оттого, как по водной глади, побежали по орде круги – опрокидывали всадников. Зазвенели клинки. Туча желтой пыли, поднявшаяся было к небу, скоро опустилась и покрыла поле битвы. Из-под той тучи вырывались один за другим ошалелые кони без седоков и скакали прочь, бежали от звона и воя.
– Ярусаб-хан! Ярусаб-хан! – передавали друг другу команы, узнавшие великана под киевской хоругвью.
Спешили к Окоту новые лазутчики.
– Ярусаб-хан! – доносили ему.
И громко смеялся неустрашимый Окот, разворачивая правое крыло своего войска. Смеялся и кричал:
– Ай, хорош Ярусаб! Вот провел!
Окот хлестал, подгонял своих воинов. А если до кого мог дотянуться, того колотил по голове и плечам костяной рукоятью плети. Окот рванул со своей груди шелковые одежды, остался в кольчуге. И среди первых помчался на помощь к завязшему левому крылу.
Но не могли половцы оправиться от первого сокрушительного удара Ярославовой конницы, не могли выстоять со своими сабельками против тяжелых мечей и достать руса не могли за его прочной кольчугой. Не могли поверить, что перед ними люди. Думали команы – это злые мертвые силы, вырвавшиеся из-под земли, это выползни-камни, послушные воле великанов; думали – это разъяренные дивы швырнули в орду железным песком. Отступали половцы, хоть и было их несметное число.
Но Ярослав Стражник и один мог привести в замешательство целое войско. Волот-осилок[12]! Своим невиданным мечом, как косой, косил. Одного комана зацепить – в этом ему радости мало было. Двоих-троих засечь одним ударом!.. За себя бил тиун и за ближнего: то у Береста отобъет слишком ловкого противника, сковырнет с седла, то у Эйрика. Как скала, наваливался Ярослав на стену половцев, подминал их под себя. Оттого трещали половецкие косточки. И этот треск наводил ужас на орду. «Ярусаб-хан!» – предупреждали друг друга команы. В страхе таращили один на другого глаза. «Ярусаб-катил!»[13] – кричали и разбегались кто куда, оставляли возле тиуна чистое поле. Помнили рассказы очевидцев о киевском Стражнике: будто он один, без оружия и без кольчуги, приходил ночью в стан врага и говорил, чтоб они уходили подобру, и будто бы не однажды так случалось, что враги уходили, отказавшись от своих намерений. Так боялись Ярослава!
В пыли, в мелькании глаз и кольчуг, в мелькании политых кровью тел и клинков игрец увидел чье-то знакомое лицо, но не сразу понял – чье. Вовремя отбил удар того человека, острию его сабли подставил край щита. Сам размахнулся мечом, но ударил слабо, в сомнении лишь оцарапал половцу щит. И половец узнал игреца, не стал бить. Несколько мгновений они смотрели один на другого, пока вокруг забавлялись оружием сильные. Толкали их крупами кони, задевали локтями рубящие всадники, хриплыми криками подбадривали с обеих сторон. Берест узнал хана Атая, хотя на лице его уже не было синяков и ссадин. Молодой хан не забыл еще недавнего милосердия. И Берест помнил слова, сказанные ему на прощание. Для них двоих сейчас зазвучал маленький курай. Протяжно и жалобно. В этом звуке был плач матери, которой однажды принесли мертвого сына… Когда курай перестал звучать или был заглушён шумом битвы, они послали своих коней в разные стороны, чтобы только уже не встречать друг друга.
Здесь в глаза игрецу брызнула чья-то кровь. И он ничего не мог видеть – свет теперь представлялся ему сплошным алым пятном. А Ярослав решил, что Береста ранили. И крикнул ему:
– В этой пляске ты не игрец! И мои гусельки тебе не послушны…
В голосе тиуна была тревога. Он не хотел терять Береста.
Потом еще кому-то крикнул Ярослав:
– Эй, постерегите игреца!
Но Берест все-таки сумел очистить глаза. И когда раскрыл их, то увидел, как над его головой сверкнула кривая половецкая сабля. Вовремя отпрянул, хотя даже не успел подумать об этом. Коротко свистнула возле уха сталь и вошла глубоко в твердый череп коня. Там засела накрепко. Вздыбился конь, нацелил копыта в пыльное небо. А игрец отыскал глазами того половца, изловчился и нанес ему сильный удар в правое плечо. И хоть кольчугу не сумел пробить, однако рука у половца повисла плетью. Здесь поблизости бился Ярослав. Краем глаза он видел поединок Береста. Прокричал ему из-под маски:
– Меч – не дубина! Бей, да с подрезом…
И тиун показал – как Кровь хлынула у половца ртом. Рассеченный до пояса, он даже не успел крикнуть, повалился на землю.
Берест тоже лежал на земле. Из-под коня не мог высвободить ногу. Берест уворачивался от мелькавших над ним в воздухе копыт и подсекал сухожилия половецким коням.
Земля быстро покрывалась трупами. Здесь и там лежали половцы, лежали русы. Но по-прежнему неутомимо, с неослабевающей силой разили один другого всадники. Клинок о клинок звенела над головами сталь, стучала в щиты и шлемы, высекала искры. Падали люди, падали кони.
– Эй, постерегите игреца!..
Эйрик пробился ближе к Бересту. Вертелся в седле, отгоняя наседающих команов. То вправо ударит, то слева ловко саблю отобьет, турьи рога изрубит на голове кочевника. Очень полагался Эйрик на свой щит – о него уж не одна сломилась половецкая сабля, и гудел он так, как будто трудились над ним сейчас в кузне, как будто не команы стучали клинками, а молотами били кузнецы. И все мало было Эйрику – он первый на половца бросал коня.
Хан Окот сторонился сабельного боя. Наверное, свой клинок не очень уважал и не доверял руке. А уважал свой разум. Окот-хан созвал лучших лучников с поля.
Он поставил их по обе стороны от себя и указал цель:
– Ярусаб! Собьете на землю Ярусаба – значит, собьете всю русскую дружину! Тогда богатый караван ваш!
И беспрерывно слали команы-лучники свои послушные стрелы. То с одной ханской руки, то с другой они летели стаями. И меткие, злые, били в Ярослава. Но не причиняли ему вреда. На ком-нибудь другом уже в пяти местах пробили бы кольчугу и щит раскроили бы лучники обилием вонзившихся стрел. АЯрослав и в этом был будто каменный. Стрелы с приглушенным звоном отскакивали от него и ломались надвое. Наконечники же от этих стрел уже нельзя было использовать во второй раз – так изломаны они были. Мрачнели неудачливые половецкие лучники, качали головами. В свое оправдание перед ханом произносили только одно: «Ярусаб!..» И разводили руками. Злился на них, кричал хан Окот, из красивого колчана выхватывал свой тугой лук и тщательно целился в Ярослава. А когда целился, Окот так сжимал зубы, что из-под его десен каплями проступала кровь, раздувшиеся же на щеках желваки делали его похожим на хомяка. Однако и ханская злая стрела отскочила от груди тиуна, но разломилась она на четыре части. Опять покачали головами лучники и сказали: «Ярусаб – заговоренный». А хана своего похвалили: только истинный воин сумеет так пустить стрелу, что она расколется на четыре части!
Скоро одолели Ярослав и Богуслав, поднажали чуть-чуть на стену команов, вознесли над их головами золоченую хоругвь, толкнули язычников и потеснили-погнали перед собой, всю битву разом сдвинули с места. Опрокинули Окот-орду, как чашу с орехами, и рассыпали по степи. По одному, догоняя, раскалывали. Хана Окота выискивали среди убегающих. Но не находили его – не было сейчас смеющихся среди половцев. И долго гнали побежденных от реки…
Лишь к концу дня увидели Окота. Но уже не стали его догонять, пожалели коней. Еще одной гонки не выдержали бы кони.
Окот-хан тоже остановил остатки своей конницы. Повернувшись к тиуну, он крикнул:
– Ярусаб! Ты хороший воин, давно знаю об этом. Слышишь? Ты молодой, и я молодой. У нас много времени. И широка степь – но нам в ней тесно! Знай, Ярусаб – я не умру, пока не убью тебя!..
И здесь хан Окот засмеялся. А тиун ему ничего не сказал, развернул коня и не спеша поехал к Днепру.
В спину Ярославу пламенел закат.
Глава 11
Пришли бродники из ближних поселений и помогли собрать мертвых. Больше восьмидесяти их было со стороны киевлян; а язычников-половцев не считали – они лежали целым полем.
Доспехи с убитых поснимали, пригодные отдали бродникам.
Побитых киевляне разложили в три рядка и насыпали над ними холм. Позвали еще купцов и бродников. Все они помогли носить землю. На вершине холма установили большой деревянный крест. А монахи-паломники и среди них отец Торольв из скейда Рагнара прочитали под крестом короткие молитвы на своих языках. Ведь под хоругвью Ярослава были люди с разных концов света, и многие из них остались лежать здесь. И теперь уже не хоругвь их объединяла, а курган.
Трупы половецкие приволокли со всей степи и скинули в волчью балку. Привалили их вырубленным кустарником, наскоро засыпали песком и землей, забросали камнями. Сверху не оставили ни холма, ни столба. А место сразу забыли…
Работу закончили под утро.
И здесь приехал лях Богуслав. Все увидели его и удивились, только теперь вспомнили, что не было ляха всю ночь. До сих пор блуждал Богуслав где-то по степи. Вернулся же не один. Сам ехал на коне, а за собой тащил пленника на половецком аркане. Руки у пленника были крепко скручены у запястий, ноги босы, сбиты в кровь. А лицо трудно было разглядеть издали – чем-то закрыл его лях.
– Окота поймал! – обрадовались купцы.
Но обрадовались раньше времени. Ошиблись купцы, потому что до сего времени никто из них ни разу не видел Окота. Хотели только, чтобы это был он, хотели, чтобы ханская голова слетела с плеч и скатилась в волчью балку. Быстрые на суд, уже решали купцы, что им делать с ханским телом. И решили посадить его на кол и выставить в степи для устрашения новых команских орд.
Хоть голова пленника и его плечи были покрыты чепраком, но сразу увидели люди из дружины, а также тиун Ярослав, что этот человек и мельче, и тоньше хана Окота. И еще подметили, что не стонал бы так жалобно команский хан – зубы сжал бы, зубы свои раскрошил бы, но не стонал. А вернее всего, смеялся бы над ляхом Окот. Игрец же подумал, что видит перед собой Атая, несчастливого хана, и пожалел его опять – на этот раз не отпустит тиун пленника и не про курай будет спрашивать, а про зазубрины на его сабле, про количество стрел в колчане.
Довольный, спрыгнул Богуслав с коня. Размотал аркан, освободил руки пленника, сбросил с его головы старый потертый чепрак. И все увидели побитое лицо берендея-шорника.
Богуслав сказал:
– Хотел скрыться. Петлял, как лис…
– Хитрый лис, – согласился Ярослав. – Но и на самого хитрого лиса находится охотник.
Здесь шорник тихо опустился перед Ярославом на колени, потом грудью лег на землю, а лицом, разбитым и заплывшим, прижался к пыльному сапогу тиуна.
Богуслав пнул берендея в бок:
– Я не для того ловил тебя, лисица, в степи, чтобы ты здесь терся о ноги Ярослава. И не для милости волок тебя сюда, а для того, чтобы содрать здесь твою шкуру.
И Богуслав взялся за меч.
– Отпусти ты его, – попросили купцы. – Не губи еще одну душу.
Лях сказал:
– Он не тревожился о ваших душах.
Воеводы подтвердили:
– Этот шорник – враг. Он искал нам большой беды.
Тиун высвободил ногу, сказал купцам:
– Если бы два дня назад мы поверили берендею, то вы уже сегодня на дне реки кормили бы рыб своими мозгами. Хорошо ли это? И хорошо ли – болботать здесь, не спросясь Ярослава, и судить прежде него?
Тут купцы, вспомнив злобный нрав тиуна, испугались и опустили головы. Стояли они и думали, что же такого налгал этот берендей. А люди из Ярославовой чади все рассказали купцам.
Монахи-паломники также были здесь и все слышали. На того шорника махнули рукой и не вступились за него, когда купцы между собой решили: «Убьем берендея!»
Потом купцы просили тиуна:
– Дай нам его!
И отдал Ярослав предателя-шорника на расправу купцам.
Чади же своей тиун разрешил отдых до полудня. Но шатров сказал не ставить, чтобы к сроку могли быстро сняться с места. Тогда люди расстелили по земле серые шатры и легли на них. Под головы подложили седла. Многие, измученные, тут же уснули, а некоторые еще следили за приготовлениями купцов, которые хотели побыстрее закончить свое дело.
Сказали купцы:
– Хотел шорник содеять зло. Но не сбылось, и не содеял зла. Как судить его за то?
И решили:
– По мере задуманного зла.
Принесли купцы от реки старую мачту, потом перекинули ее через балку в самом узком месте и свернули петлей прочный половецкий аркан. Всё делали неуклюже, споря и ссорясь. А петлю поправляли несколько раз, пробовали – затянется или нет. Видно, первый раз казнили, волновались купцы. Русь-дружинники над ними посмеивались.
Вот приволокли купцы упирающегося берендея и бросили его под мачтой. Сами встали вокруг, решали, что делать дальше. А шорник вскочил на четвереньки и принялся биться головой о землю, и жалобно стенать, и просить пощады. Но купцы как будто не слышали его, галдели, препирались между собой, никак не могли договориться – кому брать грех на душу, кому набрасывать на шорника петлю. Но вот набросили. Перекрестились купцы, побледнели и, взявшись за свободный конец аркана, все вместе его потянули.
Дальше Берест не смотрел, отвернулся. А предсмертный крик шорника смутил его душу.
Глава 12
У бродника взяли мясо и хлеб, взяли вина и араки. Почти вполовину поредевшим войском продолжали путь. Но других половецких орд ниоткуда не ждали, поэтому не искали пополнений. Местные бродники и посланные вперед всадники говорили, что поле чисто, давно сглажены ветром следы команских коней и стад. А еще говорили всадники – там, дальше на юг, старым идолищам нет числа.
И верно, скоро увидели их множество. Стояли идолища на берегах Днепра и при впадении в него речушек, стояли на курганах и холмах, при степных дорогах и в неприметных как будто бы местах. По одному, по двое, а то и по пять—восемь каменных – побогаче, или простых деревянных изваяний. Это были половецкие боги-предки. При оружии – с колчанами, полными стрел, с саблями и луками с налучиями, в доспехах; с длинными усами, кое-где с изображением коней. Были и предки-богини в богатых одеждах, украшенных узорами, в праздничных шапках, с украшениями, с поясами и пряжками, с косами. Все идолища держали в руках сосуды, прижимали их к животам. И все они были очень похожи на своих потомков, на нынешних половцев.
Возле идолищ в обилии лежали выбеленные солнцем кости животных – остатки жертв. Кочевники задабривали своих богов, кочевники их благодарили. На многих святилищах резали коней и быков, резали овец и собак. Головами жертвенных животных обкладывали основания идолищ. Потом испрашивали у своих покровителей счастливых дорог, испрашивали хороших пастбищ и уходили. Степной ветерок уныло посвистывал в пустых глазницах черепов. Приходило время, и тот же ветерок приносил дожди, потом пригонял холод и забивал глазницы плотным снегом. А по весне, вместе с потеплевшим влажным ветром, приходили лукоморские половцы и просили у своих богов удачной рыбной путины. И снова резали животных, снова подкатывали головы к каменным ногам. А губы идолищ щедро поливали теплой кровью. Потом, уже с легким сердцем, рыбаки готовили сети, латали огромные бредни…
На следующий день каменных богов стало намного больше. Чаще всего они были видны издалека, но иногда попадались и такие, что открывались взору внезапно, словно вырастали из-под земли. И они как бы напоминали русскому путнику: степь здесь не твоя, переяславская или воиньская, степь здесь чужая – Белая Кумания – не дремли, рус, в седле, поглядывай, поглядывай… И поглядывали: нет-нет да увидят на шапке идолища старого орла. Хлопнут всадники в ладоши, спугнут издалека птицу – и глядят-радуются, как над самой землей, взмахами крыльев возмущая травы, улетает орел, торопится скрыться за ближайшим холмом. А еще встретили в степи два-три настоящих святилища. Но не подъезжали к ним, потому что были они далеко в стороне. Видимо, стояли святилища на дорогах половецких. У руси же в этих местах была своя дорога – широкий Днепр.
Ярослав сказал, что всякий половец, придя на святилище, понимает язык изваяний, как понимает он речь отца или матери, или речь почитаемых старцев. И спрашивает он идолищ о том, хватит ли стадам корма на зимнике, не задержит ли весенняя распутица переход на южные кочевья, по какому пути нынче растут сочные травы да велик ли будет приплод у овец, не нагрянут ли лютые волки или переяславские полки… Выслушав это, лях Богуслав сказал, что тиун и сам не хуже любого комана сумеет понять тайный смысл каменных идолищ, а также по идолищам сумеет указать, в какую сторону кочевник-пастух гонит свое стадо.
Были при этом разговоре пять-шесть человек из апостолов Ярослава, которые осмелились усомниться в правдивости ляха. А лях был злой, не остыл еще после схватки с команской ордой. И вскипел, услышав сомнения, зубами заскрипел и принялся в волнении приглаживать ладонями к подбородку длинные усы. Тогда поспорили апостолы с Богуславом на его репейчатые шпоры, что в речах своих он хватанул с верхом. Если же лях докажет свою правоту, они обещали собрать ему серебряную гривну. И после этого все вместе приблизились к тиуну и просили его:
– Скажи, господин, есть ли поблизости коман со стадами?
И они показали Ярославу на невысокий холм, на котором бок о бок стояли два идолища, отец и мать половецкие.
Ярослав ответил им:
– На запад, полдня отсюда, есть большая отара… Должна быть…
Все, кто при этом был, удивились такой уверенности тиуна. Но ничего не сказали, боясь оказаться в немилости. А любопытства не могли утаить. Тогда Ярослав решил показать им ту отару, о которой говорил. И оставил он вместо себя одного из сотников, и повелел ему с войском не отходить далеко от каравана, да на месте тоже не стоять – повелел сотнику сделаться волком и рыскать в округе. Сам же Ярослав с десятком любимцев-отроков и с ляхом тем, с игрецом и Эйриком поскакал на запад.
Через полдня возликовал Богуслав. Похоже было, что тиун не ошибся – на лугах, что проезжали рысью, стал попадаться свежий овечий помет, а травы во многих местах были дочиста выедены, также встретились вытоптанные овцами временные загоны.
Нагнувшись из седла, Богуслав подхватил с земли комочек помета и на глазах у других всадников обнюхал его. Потом засмеялся лях и сказал:
– Гривной серебра пахнет!
Апостолы не ответили. Но лица их с этого времени стали сумрачными. Ехали, ощупывали кошели. Вздыхали, прикидывали – с кого по сколько пойдет в складчину. А взгляда Богуслава избегали.
Скоро увидели и саму отару. Вызвали переполох. Пастушьи псы бросились навстречу всадникам, но пыл их быстро угас. Собаки остановились в отдалении, поджали хвосты, взбугрили загривки, зарычали, однако расступились перед чужаками и потом бежали сзади, скаля клыки. Два малых пастушонка при виде всадников кинулись бежать за холм. Бежали и в страхе кричали: «Рус! Рус!» Но ловкие отроки, посланные Ярославом, перехватили детей. Подцепив их за старые дырявые кафтаны, подняли к себе в седла.
– А-а! Последыши…
– Держи! Держи крепче! – предостерег тиун. – Гляди, выворачивается из кафтана.
– Бей, да не убей!
Насмехались над отроками, пока те не могли справиться с детьми.
Сказал Богуслав:
– Большая отара. Должно быть много пастухов.
Тогда тиун указал за холм:
– Там пастухи! Возьмем их врасплох…
И они разделились надвое: пятеро отроков пошли с Ярославом по правую сторону холма, пятеро с ляхом Богуславой – по левую сторону. Надели шлемы, надвинули стальные маски. Склонили пики, их остриями царапнули землю. И вонзили шпоры в бока коней… Двумя смерчами вылетели из-за холма, двумя смерчами понеслись к кочевью. Коваными копытами сотрясали степь, отточенными пиками резали высокие травы. Кони, как змеи, изогнули шеи, ногами перебирали – не видно было ног…
Кочевье состояло из трех шатров-сатыров и большого загона для овец, связанного из сухих жердей. В загоне возле горки свежескошенной травы лежала пара верблюдов. Почуяв лай собак и топот коней, верблюды всполошились, поднялись на ноги и закричали. Но и люди уже услышали всадников, высыпали из тени шатров на солнце и. щурясь, глядели из-под ладоней в степь – кто едет. Сначала рассмотрели, что красиво скачут всадники и красиво блестят на солнце их доспехи. Потом посчитали, что слишком уж много приближается всадников – наверное, не свои, наверное, от соседнего кочевья с вестями. И только потом увидели, что это вовсе не команы едут, а русы.
«О, проклятые! Сколько уж лет нет от них покоя! Сколько уж лет рыщут по Кумании, как по своей земле! Всё имеют: и лес, и реки, и горы, и море. Но мало того русам – хотят еще степи иметь…»
Бросились бежать кто куда. Но недалеко убежали – злые белолицые всадники окружили их. Пиками подталкивая в затылок, погнали всех обратно к шатрам. Объятые ужасом, плакали-голосили половецкие женщины. Слыша плач матерей, кричали дети.
Собрались все возле невиданного всадника-горы, сбились в кучу и сели на землю. Причитая и ни о чем не моля, покорно ждали своей участи. Рукавами утирали слезы; головы сверху покрывали ладонями, будто это могло защитить их от удара меча. А были здесь: старик, старуха, несколько женщин-молодиц в высоких войлочных шапках и с десяток детей от мала до велика, не считая тех двоих пастушков.
Ярослав спешился и вошел в ближний шатер. Но никого там не обнаружил тиун и вышел с обратной стороны, прорубив себе мечом выход. А отроки его поступили так же с другими шатрами.
Сказал Ярослав:
– Воевать здесь не с кем…
Спокойно сказал это, но слышны были его слова далеко вокруг. В загоне же оттого опять закричали верблюды. А собаки убежали в степь и больше не подходили.
Тиун спросил старика-половца:
– Где твои сыновья?
– Не знаю, Ярусаб-хан! Не знаю!
При этом старик склонил голову, как под удар меча.
– С кем они ушли? С Окотом?
– Не знаю, Ярусаб-хан! Не знаю! – повторил коман, не поднимая лица.
– Э-э! Да ты не скажешь! – Из-под маски тиуна злобно блеснули волчьи глаза. – Тогда я скажу: если с Окотом были твои сыновья, то настало время их оплакивать, старик! Или ты не слышал шума, который был, когда Окот-орда падала с коней?
– Река бежит, пороги шумят, – ответил коман. – Громко шумят пороги, я ничего не слышал.
Сказал Ярослав:
– Скоро змея принесет тебе весть. Приползет она из волчьей балки.
– О, Ярусаб!..
Здесь иссякли силы старика, и он заплакал:
– Сыновей забрали. Сильных и умных зазвали с собой в нору погибели; а я, старый, остался жить. Коней забрали. Больших и красивых увели, не спросясь. Как жить? Рус ходит по степи румяный и сытый, а дети мои – бледные, бескровные лежат среди трав. С костей их спадает мясо. Как жить?
Коман упал на землю ничком и вонзил в нее, в мягкий дерн, свои скрюченные пальцы. Коман спрятал лицо в густой траве.
– Будь проклят ты, рус Ярусаб! Будь проклята земля, тебя вскормившая! Будь проклята та глина, в которую ты ляжешь!.. О, Ярусаб! Теперь моя участь – умереть среди диких зверей. Но я так стар, что ты даже не будешь рад этой смерти. Зачем, Ярусаб, ты погасил костры моих сыновей?
– О чем он говорит? – спросили отроки, не понимавшие языка.
– Просит не убивать, – ответил лях Богуслав.
Старуха плакала беззвучно. Кривыми ручейками стекали слезы по ее смуглому морщинистому лицу. Старуха шевелила губами и раскачивалась из стороны в сторону.
Ярослав спросил комана:
– Откуда знаешь меня?
Старик глянул исподлобья. Женщины помогли ему встать. И он ответил:
– Как не знать? Степь про гору всегда говорит. И нет в Кумании старика, или женщины, или даже мыши, которые не проклинали бы тебя!
Так говорил старик, а в кулаках его было зажато по пучку травы. Из-под ногтей же проступила кровь.
Никого не тронули. Еще раз обыскали кочевье, но не нашли в шатрах завидного добра. Взяли кумыс, взяли курут. Овечье стадо погнали перед собой к Днепру. Радовались отроки этим упитанным овцам, половецкой плетью правили половецкой отарой, говорили: «Часть овец продадим купцам, расплатимся с ляхом. Часть овец сами будем есть – того нам хватит до Олешья!» Быстро поделили, кому что. Дележ запили кумысом. Грызли кисло-соленый курут.
Но игрец все испортил. С этих пор невзлюбили отроки игреца. Он сумел убедить Ярослава в том, что хоть часть отары нужно вернуть команам. Сказал, что уже достаточно заплатили эти люди за славу воина Окота. И еще, верно, думая о команских детях, игрец прибавил, что сегодняшним добрым делом можно совершить нечто такое, что будет завтра не под силу всем киевским полкам. Отроки не слушали последних слов Береста. Они злились, поэтому не хотели слушать и понимать. И отъехали в сторону, уверенные в том, что тиун, ненавидящий команов, как никто другой, тоже не станет слушать игреца. Но Ярослав, на удивление, согласился с игрецом, хотя ему не очень было по душе такое заступничество. Здесь подумали апостолы, что Берест, видно, приворожил тиуна своей искусной игрой, задел за живое; подумали, что ценит теперь тиун игреца выше любого из своей чади. И невзлюбили.
Ярослав сказал Бересту:
– Хорошо! Но вот ты, жалеющий команов, и отгонишь команам полстада! Да не забудь, игрец Петр, помянуть меня добрым словом, когда эти малые дети, подросши, возьмутся сдирать с тебя кожу…
Злились отроки и молчали. Бросали на игреца косые взгляды, но полстада отсчитали быстро.
В городке Олешье оставили караван. Купцам здесь предстояла остановка дней на пять-шесть: прикупить продовольствия, запастись водой, починить суда, а заодно потолкаться в местных торговых рядах и разузнать новости – что куда выгоднее везти. Голодного спросят, нужен ли в его краю хлеб, богатого поманят янтарем, многодетного – медом, а тщеславному покажут смоленские и новгородские меха, при этом губы сложат дудочкой, станут на те меха дуть, глядеть же будут в глаза покупателю. Если сомнения увидят – развеют сомнения.
Тиун Ярослав торопился обратно. Чадь свою далеко не отпускал. Только и разрешил отрокам распродать то, что взяли с боем из половецких переметных сум и из отбитого оружия кое-что. Сам же Ярослав призвал к себе Воротилу, олешенского воеводу, и передал ему от князя Мономаха около ста гривен кун, боярское жалованье за полгода. Приняв серебро, довольный воевода сказал, что мера княжеского ума равна мере княжеской щедрости. После этого он припомнил, что при Великом князе Святополке Изяславовиче все годовое жалованье воеводы легко можно было нанизать на три пальца. Воевода сравнил скаредность с трусостью, но не сумел сразу указать, что из этих двух зол худшее. Лях Богуслав, который здесь оказался, порадовался возможности ввернуть в разговор едкое слово о жадном князе и с удовольствием разрешил затруднение олешенского воеводы, приравняв скаредность к трусости. Еще Богуслав сказал, что Святополк как будто был смел, но не потому смел, что смел, а потому, что на него никто не нападал. Святополк прятался за спину опального ныне Путяты Вышатича, своего тысяцкого, и обделывал за той спиной свои тайные дела. «О-о! – восклицал лях Богуслав. – Святополк с радостью поотсекал бы своим воеводам все пальцы, лишь бы не расставаться с накопленным серебром. А между тем даже половцам известно, что жадный никогда не будет богатым».
***
Ярослав заметил, что все его отроки уже вернулись. Пришли даже самые лихие и необузданные, недопили вина. Жаждущие женщин – не ослушались, оставили женщин в постелях, пришли. Не было одного Эйрика.
И Ярослав сказал Бересту:
– Вот, Петр! Едва только вошли мы в Олешье, как исчез твой Эйрик. Видно, Рагнар, тот немногословный купец, нашел все же слова и сумел сманить Эйрика в поход на Месемврию. Видно, сумел Рагнар убедить его в том, что из двоих тот удачливее, кто уходит дальше.
Выслушав тиуна, Берест отправился на поиски Эйрика. Он знал, что Эйрик только и собирался поглядеть на скейд издали и этим развязать последний узелок, связывающий его с далекой Биркой. Эйрик побаивался увидеть Рагнара, а тем более – услышать его. Знал, что Рагнар всякого может склонить на свою сторону. Поэтому Эйрик хотел остановиться подальше от пристани, на первой из улочек, с которой можно было бы увидеть варяжский корабль, хотел посмотреть на него оттуда и вспомнить Бирку.
Недолго искал игрец, ведь Олешье – городок небольшой, хоть и важный, и шумных мест в нем мало. Берест прошел по шумным местам: по пристани, по торговым рядам, свернул к воротам, заглянул к нескольким продавцам вин. И наконец нашел Эйрика в тени лачуги одного известного торговца. Он сидел возле старой рассохшейся бочки из-под вина в обществе Ингольфа Волка, берсерка. Оба были сильно пьяны. У того и другого были выпачканы в крови руки и на порванных светлых рубахах тоже пятнами алела кровь. Эйрик и Ингольф держали в руках широкие чаши, наполненные светло-розовым вином, и говорили друг другу торжественные речи. При этом вино сильно расплескивалось на колени и плечи самих говорящих, но те не обращали на это внимания. Обнаружив же почти пустые чаши, вновь подзывали к себе винодела. Торговец все посмеивался, Эйрику прислуживал с особым почтением: то одно блюдо подносил, то другое, и все заглядывал в глаза. А Эйрик не скупился на серебро.
Игреца встретили с восторгом. У Ингольфа при этом сильно косил один глаз. Оба попытались подняться, но в пьяной своей неловкости только опрокинули блюдо с вареной рыбой и остались сидеть. Ингольф сказал игрецу, что Эйрик – настоящий берсерк и что он мечтал бы иметь такого сына. Но у Ингольфа не было ни сыновей, ни дочерей, потому что женщины не любили его и избегали. Женщины не хотели иметь от него потомство, боялись его, как злобного эльфа, считали бешеным. Одну женщину было Ингольф взял силой, и она удачно зачала. И Ингольф уже радовался, и решил осесть возле этой женщины. Но женщина стала тайком пить собачье молоко и этим изгнала плод.
Далее Ингольф рассказал, что были здесь недавно три купца-комана из Сурожа, и держали они себя заносчиво, и шумели, и, как ему показалось, громко насмехались над его косым глазом. Тогда Ингольф очень пожалел, что не было при нем его свистящей секиры, и подошел к команам, и спросил их, разве могут быть купцами вонючие козлы. Но те не знали языка и поэтому ничего не поняли. Ингольф опять спросил команов, могут ли они, вонючие козлы, сосчитать хотя бы до трех. Снова ничего не поняли половцы. Однако нашелся добрый человек, перевел сказанное. Команы, услышав, без промедления кинулись в драку. А были они все рослые и тяжелые, и трудно пришлось бы Ингольфу в схватке с ними, хоть Ингольф и славный берсерк и покрутился знатно. Но оказался поблизости Эйрик. И помог Ингольфу. Вдвоем они легко справились, разметали сурожских команов.
Эйрик сказал, что так и не успел посмотреть на скейд Рагнара, не развязал последний узелок, связывающий его с родной Биркой. Зато, сказал, сумел он завязать крепкий узелок побратимства с Ингольфом. А это многого стоит!
Ингольф сказал:
– Не ходи, Эйрик, смотреть на корабль. Не прощайся с уходящими в море. Давай, Эйрик, расстанемся так, будто встретиться нам предстоит завтра!
И они подозвали винодела, взяли у него чашу для Береста и втроем выпили за произнесенные Ингольфом слова.
Ничуть не удивился Ярослав Стражник, когда увидел Эйрика, вернувшегося вместе с игрецом. В словах же его было одобрение:
– Вот как! Мои глаза опять видят Эйрика, сына Олава из Бирки! Для него настало время совершить поступок– и он совершил его. И не ошибся. У нашего Олава достойный сын – всем хорош, и даже смеет пренебречь судьбой!
На это Эйрик ответил висой:
В устах разумного Слово бесценно! Ты, вдохновитель битвы, — Как скала в начале пути. От скалы отправляясь, Бесстрашный витязь Поклялся бы —в Гардарики, Обратно к скале прийти.– Передо мной сегодня открылось много дорог, – сказал Эйрик. – Но они не показались мне лучшими, чем та, по которой я иду.
ЧАСТЬ ВТОРАЯ Бунчук-Кумай
Глава 1
Нa князя Владимира Мономаха молились простолюдины. Во имя его в церквях ставили свечи. Молились и радовались, спешили отдышаться после Святополкова ростовщического угара. Молились и боялись – не молод Владимир. Шестьдесят лет. Долго он шел к Киеву: от города к городу, от дружины к дружине, от стола к столу. К престолу.
– Сел, – сомневались, – а сил уж мало! Недолго выдержит – стар князь. Посидит-посидит, старый порядок сломает, а нового не наведет, не успеет. Да покатится с горы долу. А кто за ним?..
Это те говорили, у которых была короткая память, те, что всего год назад, собирая на пропитание, рылись в мусоре, и уже три месяца, как от Мономахова вокняжения зажили привольно, избежали пожизненной кабалы и теперь мнили себя господами.
– В этом мире не прожить без печали! – говорили мудрые. – И каждому из людей нужно помнить, что на этой земле он лишь малая горстка песка и никогда не станет Богом…
Великий князь как будто слышал эти речи, как будто о них ему доносили слово в слово преданные слуги. И отвечал, как бы ронял ненароком: Бог каждого оделил посильной ношей, я взял в начале пути и отдам в конце.
И в свои шестьдесят лет Мономах легко садился в седло и продолжал владеть оружием, подобно тридцатилетнему. Возле княжьего двора на Берестове он что ни день выходил с отроками в чистое поле и затевал с ними то конный, то пеший бой. Отроков этих, тяжелых молодцов, он рядками валил, как косец траву, а также на полном скаку он их выколачивал из седел ловкими ударами щита. Глядя издали на княжью забаву, прислуга охала, жалела молодцов. Князем уже не восхищалась – отошла пора. Удивлялись ему – как крепок. Отроки бились с ним не шутейно, сладить не могли. Сами над собой смеялись, говоря: «Стар Мономах, а не мерзнет». Князь им отвечал половецкой поговоркой: «И зимой, и в старости не сиди – горячим делом грейся».
Ждали горячего дела.
Мономах, говорили, – человек умный. Какую-нибудь новую грамотку напишет, и оттого всем будет хорошо: и со стороны никто не сунется, и свои князья, племянники и братья, не поведут отныне один на другого железные полки. Повсюду воцарятся мир и благоденствие, и день останется днем, а ночь посветлеет, придет апостол Андрей, пророк и покровитель Киева, и скажет слово в святой Софии, и одарит город новой хоругвью.
– Эх! – радовались за чаркой вина. – С апостольской хоругвью половца потесним на восток, по всему берегу моря сядем, безбоязненно станем торговать. Еще мы шире сядем по Дунаю! Дунай, скажем, – русская река!
А за другой чаркой над этими первыми подсмеивались:
– Как докажешь слепому, что он слеп, если тот никогда не видел? Как докажешь дураку, что не суметь новой грамоткой ни наготы прикрыть, ни брюха набить? А дурак-то надеется, ждет от князя дела горячего…
Митрополит собирал народ в Печерске, спрашивал:
– Какое же хотите благоденствие да без веры? «Правило»[14] Иоанна не соблюдаете – волхвуете, как прежде волхвовали, торгуете рабами… О каком апостоле речь, если вы даже не поститесь исправно, праздников не празднуете, не чтите святых, а только креститесь через раз, будто в этом и заключается вера, и поминаете всуе имя Господа? А не вы ли первые на игрищах бесовских?..
От Владимира-князя ждали повеления – быть благоденствию!
У княжьей прислуги повсюду спрашивали, не пишет ли нового повеления Мономах.
– Пишет что-то! – отвечала прислуга. – Всякий вечер пишет, а иной раз и до самого утра. Отроки его тогда тоже спать не ложатся, но не выдерживают – сидят, дремлют, носами клюют.
Еще спрашивали:
– О чем же по ночам пишет Мономах? Не доводилось ли читать или слышать о том хоть краем уха?
Отвечала прислуга:
– О чем пишет, не знаем. Мономах скрытный князь, все написанное держит под замком в ларцах и сундуках. Но другое знаем: от всех монастырей князь затребовал летописи. А еще слышали, как он своим молодцам давал наказ – где только можно изыскивать жития и странствия.
К середине лета вернулись в Киев все, кто провожал караван до моря. В последний день пути быстрее всего бежали кони. И всадникам приходилось их сдерживать, равнять строй. Но кони плохо слушались, торопились, предвидя отдых. В гору бежали, как под гору, речки перебегали, словно посуху. Сами узнавали дорогу.
Возле Берестова Ярослав остановился и распустил дружину сроком на неделю. А десятников и сотников обязал явиться к нему в Верхний город через три дня. Также и Эйрика пригласил и поручил передать приглашение Олаву. Сказал – будут речи, будет пир. Сказал – маленький человек сделал дело, почему бы маленькому человеку не попировать?
После всего заговорил тиун с Берестом:
– Тебе же, игрец Петр, поручаю важное дело… – И он указал рукой на близкое княжье сельцо. – Видишь, Берестово! Там, смотри, купол выглядывает – храм Апостолов. Возле него найдешь княжий двор… Вот и дело: к Великому князю посылаю тебя, Петр. Приедешь к нему, доложишь, что видел, что слышал. И расскажешь ему все без утайки. Князь любит слушать правдивые речи. И ты обо всем говори просто, без прикрас. Начнешь приукрашивать – оборвет. Красивые речи – длинные речи. У Мономаха же время коротко.
– А пустят? – усомнился игрец.
– Пустят. Ты тем отрокам всего одно слово говори – сакалиба. И они поймут, что от меня пришел человек.
Так и сделал игрец Берест. Трижды говорил княжьим молодцам тайное ключевое слово – у ворот, возле церкви и на высоком расписном крыльце. И тогда его допустили к самому Мономаху. Но перед этим, в привратницкой, проверили, не спрятано ли оружие у него под рубахой, поискали в рукавах и за голенищами, заглянули в кошель с серебром. Похвалили тиуна:
– Щедро платит, по-княжески!
– Жизнь прожил! Знает, что серебро – песок; дело – вот сила! Как река: и накормит, и защитит, и отнесет к местам лучшим…
Один из отроков, молодой и розовощекий великан, наподобие Ярослава, повел игреца в глубь палат.
Покои княжеские – покои дивные. Богатством и убранством, конечно, с Софией не сравнить. Но ведь княжеские покои – не божьи. Помельче были и поскромнее. Да еще пожег княжий двор семнадцать лет назад хан Боняк, прорвавшийся с ордами с юга. С тех пор наново отстраивался Берестовский двор и прежнего великолепия и былой славы еще не достиг. Только значимость и осталась Добро же, накопленное за сто лет, от княжения самого Владимира Святославовича, от начала православия на Руси, сгорело в половецком огне.
Покои княжеские, как и всякие покои, – ларец для человека. Берестовский двор – дорогой, расписной ларец, украшенный каменьями и филигранью – нитями серебра. Шел игрец за дюжим отроком через палаты и любовался роскошью, представшей ему. И думал игрец – телом человек не велик, мал человек, будь то князь или простолюдин, и может обитать он в богатом тереме, палаты считать, сбиваться со счету, и может жить в тесной клети под городским валом или в походном шатре, а бывало, и в волчьей норе умещался. Но, думал игрец, – велика душа человека. Душа, как умная птица, сама поселится там, где ей всего милее, – останется надолго под куполом храма, умчится к высоким горам и станет там эхом или же воспарит над облаками. Нет для души замков и стен, нет дверей и подземелий. Нет для души ларцов. Игрец уже свыкся с мыслью, что его душа поселилась в березовой роще, там, где в семик он расстался с Насткой, думал – душа его легким вдохновением вошла в молоденькое деревце, в робкую березу с прозрачной берестой. Но со временем эта уверенность ослабла. Чем дальше от дома вилась дорога, тем меньше оставалось в памяти, тем сильнее отдалялась Настка. Она виделась ему теперь неподвижной. Она застыла на время разлуки, как застывает смола сосны на время ночи. Настка умерла, и глаза ее были холодны. А мятущаяся душа Береста вдруг посетила шатер Дахэ…
От этой мысли игрец вздрогнул. И посмотрел на куний хвостик, пришитый к плечу. Мех уже выцвел от жаркого степного солнца и не был таким пушистым, как в первый день. Но мех этот казался живым и теплым. И стоило Бересту только закрыть глаза, как вместо куньего хвостика ему отчетливо представилась нежная смуглая рука, легко лежащая на его плече.
Миновали несколько малых палат, которые Берест не успел рассмотреть как следует. Но он приметил, что все палаты были со своим особым назначением – прихожая, трапезная, отрадная, гостиная… Наконец вошли в самую большую палату, с высокими сводами и с колоннами. Отрок назвал ее «летописной». Велел игрецу обождать, а сам прошел дальше через низкую дверцу, скрытую за пологом-гобеленом.
Оставшись один, игрец осмотрелся.
Здесь стены и потолки были искусно расписаны разноцветными узорами. Волшебные травы и невиданные цветы переплетались друг с другом стеблями и складывались в живописные гирлянды, с которых, подобно листьям, кое-где свисали огромные сердца. Эти же гирлянды оплетали в палате двери и окна и поднимались к потолку по деревянным колоннам-аркам. Орлы и грифоны, вписанные в узор во множестве, стерегли покой и тишину княжеских палат. Стройные и гибкие пардусы, поднявшиеся на задние лапы по углам, среди листвы, оберегали княжескую мудрость. Полы и длинные лавки вдоль стен были покрыты яркими коврами. А в глубоких оконных нишах Берест увидел много книг, разных и по толщине, и по величине, и много грамоток, скрученных в узкие свитки. Потом, приглядевшись, игрец заметил, что и на лавках лежат книги – раскрытые и стопками, и лежат они на низеньком столе в красном углу под иконным рядом, и еще на полу, на ковре. Грамотки же, перевязанные тесьмой и опечатанные, были сложены на полках высокими ворохами или просто брошены на ковре. Так что боязно было на тот ковер ступить ногой, прежде не осмотревшись. И бросалось в глаза обилие свечей и масляных светильников. Глядя на них, игрец догадался, что Мономах слаб уже зрением.
Осматривая настенную роспись и богатое убранство «летописной», Берест так увлекся, что не расслышал приближающихся шагов князя и отрока. Видно, шаги их были очень легкими и еще скрадывали звук толстые ковры и добротные стены. Только когда рука отрока легла на его плечо, игрец обернулся. Он увидел недалеко от себя человека в серой холщовой рубахе и поискал глазами князя. Но, кроме этого человека и отрока, никто в палату не входил.
– Поклонись, дурень! – Отрок ткнул Береста в спину. – Князь это!
Игрец поклонился Мономаху.
В поклоне спрятал удивленное лицо. Совсем не таким он представлял себе Великого князя. Думал, что Мономах – великан, не меньший, чем его прославленный тиун. Думал, что будет грозен князь лицом, что будет хмурить он брови при виде простолюдина, думал, что с утра до вечера на егоплечи накинута шуба, самая дорогая по всей Руси,отороченная горностаевым или собольим мехом, акняжьи пальцы будто бы унизаны тяжелыми перстнями, каждому из которых цена – не одна человеческая жизнь. Ждал увидеть, что сидит Мономах на высоком резном троне слоновой кости – как рассказывают про царьградских василевсов, – да вокруг него вьются роем писцы из монахов, а по бокам – хоры с песнопениями, а на лавах вдоль стен разодетые князья – сыновья и внуки… Ведь на всю Русь стол!
Но ничего этого не было!
Князь Владимир Мономах оказался так же прост, как любой из его отроков. Роста среднего, староватый, широкий в кости, но легкий и быстрый в движениях. Лицом заметно смугл – или это сказывалась греческая материнская кровь, или князь, как и в прежние годы, много времени проводил в поездках, ито была не смуглость, а загар. Перстней не носил, свои каштановые волосы остригал коротко и потому ни в обруче, ни в тесьмах не нуждался. Глаза же у Мономаха были большие и карие и смотрели добро.
Отпустив отрока, князь Владимир сказал:
– Слышал о тебе, игрец Петр, много хорошего. От разных людей слышал. И вот любопытно стало самому поглядеть – какой он, игрец-прорицатель.
Но Берест не внял доброму голосу, не поверил добрым словам и добрым глазам не доверился. К похвалам привык относиться сопаской. Тем более от князя не ожидал услышать похвалы. Игрец-прорицатель – он тот же волхв. А волхвы изначально были гонимы церковью. Зачем же хвалит князь?.. Пусть селяне и горожане потешаются игрой и сказками скоморохов, пусть купцы посещают бесовские игрища, бояре и сотские пусть слушают тайные речи волхвов. Но Великий князь!.. Как-то слышал игрец, что Мономах будто не любит патриарха. Зато, слышал, – летописцев-монахов он чтит. Православию покровительствует… Что же он, видя в игреце прорицателя-волхва, того волхва хвалит?
–Я только дудочник, только игрец… – осторожно ответил Берест, а сам подумал, откуда бы мог узнать о нем сам киевский князь, потом добавил: – Как могу провидеть другому, если не умею провидеть себе? Многих бед избежал бы!
Мономах удовлетворенно кивнул и сказал:
– О, игрец! Мне понятны твои опасения. Но люди сами провидят себе, слыша хорошую игру. Здесь слов не нужно. Людям самая простая дудка может стать как прикосновение Господа. А твоя игра, говорили, – как будто связует воедино небо, землю и человека. Если есть здесь правда, то в этом и вижу твое провидение!..
Видя доброе отношение князя, игрец осмелился возразить:
– Наговаривают на меня, господин. Игра моя – самая обыкновенная. И даже дудки собственной не имею. Где уж мне связывать небеса с человеком. Наговаривают с чужих уст, сами не слышав…
Мономах опять кивнул:
– Несправедливо – игрецу не иметь дудки. Но еще более несправедливо, когда хорошая дудка попадает в кривые руки человека, не отмеченного Богом не только умением и пониманием, но и вообще – ничем. Подумай, человек Петр, один ли ты лишен своей дудки? Один ли ты молчишь? И еще вот о чем подумай: следует ли молчать, если твоя дудка находится в руках недостойного?
Берест задумался и понял, что Мономах говорит сейчас не про дудку и не про игреца. А говорит он о себе и о княжеской власти. И только одно осталось досказать Мономаху – что собственную дудку он обрел только в шестьдесят лет, а до тех пор Святополк Изяславович крутил ее в своих кривых пальцах и за двадцать лет княжения не сумел сыграть на ней ни одной достойной песни.
Берест ответил:
– Я о том подумаю, господин…
Мономах не стал договаривать недосказанное. Наверное, он увидел понимание в глазах игреца, и это доставило ему удовольствие. Мономах предложил Бересту сесть. И сам сел чуть в отдалении и некоторое время молчал, задумавшись. Было о чем князю сейчас задуматься, от Ладоги до Киева имел для мысли простор… Берест, стараясь не мешать, сидел неподвижно. Но скоро к нему стали приходить сомнения – может, следовало что-то говорить, может, князь забыл о нем. И тогда Берест слегка пошевелился, отчего под ним негромко скрипнула лавка.
Мономах поглядел на игреца вопросительно:
– Что же Ярослав?..
Помня недавний уговор с тиуном, Берест коротко и без прикрас рассказал князю Владимиру все о походе: о составе каравана, об орде половца Окота, о казни берендея-шорника и об олешенском воеводе. Но его рассказ не произвел на Великого князя особого впечатления – тот слушал как будто вполуха, как уже известное от кого-то. Также не обратил Мономах должного внимания на слова Воротилы, олешенского воеводы, о том, что мера княжеского ума равна мере княжеской щедрости. Или потому не обратил на них внимания, что рассчитаны они были на княжеский слух? Может, льстил Воротила и был уверен, что лесть его донесут?.. А между тем эти слова оказались подобны хоругви. На обратном пути то один, то другой отрок из Ярославовой чади припоминал их и произносил вслух и восторгался – как верно сказано! Так, действительно, до самого Киева ту хоругвь и донесли… Тогда рассказал игрец Берест еще о бродниках и сразу же увидел, как переменился Мономах – видно, сам не раз думал о них, не считал их отщепенцами и изгоями.
И верно, тепло отозвался князь Владимир:
– Не караванами, не конными сотнями выйдет Киев к берегу моря. А выйдет он к берегу – бродниками.
И еще так сказал Мономах:
– Хороший вышел у тебя рассказ, игрец Петр. И обнаружил сметливый твой ум. Припоминаю теперь одно правило: умение – оно во всем умение… Ты и бродников не забыл. Говорил, словно просил за них. А для себя ничего не просил…
Князь Владимир легко поднялся с лавки и своим неслышным шагом прошел в красный угол к тому низенькому столику, что видел Берест; потом он развернул один за одним несколько свитков пергамента, отыскал нужный и бросил его на столик. Спросил:
– Если пошлю тебя в Смоленск, рад будешь?
– Рад буду, господин!.. – Игрец сделал несколько шагов и остановился посреди палаты. От неожиданной удачи он не смог больше ничего сказать. Слова благодарности не приходили в голову.
Берест вдруг подумал, что именно сейчас в далекой березовой роще под Смоленском на миг ожило лицо Настки. Потеплело, приблизилось, крохотным светлым пятном поднялось из глубокого омута. Поманило. Игрецу привиделась живая улыбка Настки. Так привиделась, как уж не виделась давно – думал, стерлась в памяти. Но скоро застыла улыбка, опять погрузилась в черную глубину. А среди стволов будто мелькнула сухонькая фигура Николая Угодника. Оттого затрепетала душа-березка…
– Кириллице обучен? – спросил Мономах.
– Обучен.
– Хорошо! Садись. Здесь пергамент и трость. Пиши… Игрец опустился на крохотную лавочку возле стола, разгладил ладонью тонкий лист пергамента-харатьи[15]. Взял остро отточенную трость и приготовился писать. Владимир сказал:
– Это будет мое послание смоленским князьям. Ждут от меня слово. Вот и будет им слово!.. Готов ли ты, Петр?
– Да, господин.
– Тогда пиши: «Что люди! Не сетуйте на людей. Вот вам люди – от Пасхи до Пасхи только и заняты тем, что замаливают новые собственные грехи, успокаивают совесть. Но известно ли им, что истинная совесть не знает покоя? И восстает она, когда не творит каждодневно добра, когда не созывает вокруг себя несчастных заблудших и не ведет их за собой из темноты к свету. В меру сил своих созидает полезное, соединяя разрозненное, —творит! А если нет—то плачет совесть над каждым ушедшим днем…» Успеваешь?
– Успеваю, господин.
– Хорошо! Пиши: «Теперь посмотрите вокруг! И на себя. Где та истинная совесть? Кто из увиденных вами, близких или дальних, пойдет за вами по доброй воле? Кто поверит вам, что вокруг них тьма, если вовсю светит солнце? Кто из этих людей не бросит в вас камень, когда узнает, что вы уже не князья? Никто!.. До тех пор – никто, пока вы сами не будете готовы пойти за них, грязных и неразумных, на муки распятия. Вы волей судьбы и Провидения занимаете высокое место пророка, ибо власть – не павлинье перо, пишущее указы, а первая голова, на которую, кроме шапки, усыпанной каменьями, примеряется еще и терновый венец – к чему приведете, то, братья, и получите. К смоковнице приведете – пожнете плоды смоковницы, приведете к яблоне – будут вам яблоки, а если приведете к яме, кишащей гадами, – будут вам гады в изобилии. И если, князья, будете заняты только нуждами своего гнезда, то обретете озлобление дальних, а любви в ближних так и не найдете».
Мономах заглянул через плечо Береста и пробежал глазами написанное. Похвалил.
– Умеешь! Быстро и красиво. И все буквицы ровные, будто горох насыпан! «Аз», гляжу – похож на сена стожок, а на сене журавль… Приметно и для памяти легко! Кто учил?
– Разные учили… А всего больше сам. Игре обучался и письму.
– Что ж! Умение – оно во всем умение… – повторил князь. – А теперь я отпускаю тебя. И благословляю на нелегкий путь. Из Ярославовой чади подбери себе спутника – из тех подбери, с кем больше дружен. И езжай не медля. В Киев же когда вернешься, ко мне приди. Найди уж предлог…
Мономах свернул лист пергамента в тугой свиток и перевязал его бечевой.
– Разыщи, Петр, того отрока, что привел тебя. Он опечатает это и даст на дорогу кошель.
Глава 2
Половину пути от Берестова до Киева игрец быстро гнал коня, нахлестывал его и колол шпорами. И все казалось игрецу, что конь скачет медленно. Радовался Берест удаче, радовался своему скорому возвращению и даже смеялся на скаку, один на пустынной дороге. Летел окрыленный, пока не остыл. Потом пришли мысли о Мономахе. И Берест придержал коня.
Вспомнил игрец, каким виделся ему Великий князь еще вчера: полубогом, сидящим на высокой горе, откуда все видно и слышно, откуда все понятно, виделся великаном с тремя глазами, два из которых – обычные человеческие, а третий – божий невидимый, что глядит человеку в самую душу и все, даже самое тайное, видит в той душе. Одна рука князя будто бы была непомерной длины и, легко простираясь над миром, хватала и подавляла всякого, кто неугоден князю… Еще Берест думал, что самое имя Мономаха, имя греческое, схожее на слух со многими церковными словами – как будто крест на груди, и обладает оно скрытой силой, способностью покровительствовать и оберегать. Ты только тверди его неустанно – и обойдет тебя вода в половодье, и от тела твоего в пожарище отпрянет огонь!..
Теперь, оставшись посреди дороги, Берест вдруг понял, в чем истинная разница между его вчерашними представлениями о князе и сегодняшним Мономахом – не в величине его тела, не в высоте его стола, не в дороговизне его одежд и пышности убранства. В том была разница, что простирал Мономах над киевской землей не руку подавляющую, а простирал он над людьми свое оберегающее имя.
Остаток пути игрец ехал не спеша и перебирал в памяти нелегкие пониманию слова послания. Видимо, смоленские князья пожаловались Мономаху на ослушников, людей своих, – искали у него сочувствия. А он им же, смоленским князьям, и поставил в вину непослушание слуг и данников, горожан и селян. Острие повернул обратно. По себе, дескать, и обретете: жадные – нищету, щедрые – богатства. И порицал их… Слова же о темноте при свете солнца вначале показались Бересту неразрешимой загадкой. Но, поразмыслив, игрец понял Мономаха: тьма – это все та же простирающаяся над людьми подавляющая рука, но не княжья, а рука дикости, рука невежества, лжи, воровства, зависти…
По сравнению с тем, что игрец привык видеть, людей в Киеве заметно уменьшилось. Почти пустовали деревянные помосты причалов. Берега реки Почайны как бы раздвинулись, и теперь казалось неправдоподобным такое обилие судов и лодок, какое способно было покрыть всю ширь киевской гавани. И в торговых рядах в эти дни оказалось больше свободных мест, чем занятых. Почти безлюдно было на узких кривыхулочках Подолия. На купеческих подворьях царила тишина. И, проходя, Берест не увидел ни одного праздного человека. Только встретил нескольких калик, сомлевших от жары и дремавших в тени большого амбара на берегу реки. Да малые дети бегали стайками по улицам, а на площадях устраивали шумные игрища.
Берест подозвал одного из детей и дал ему большую олешенскую рыбку, потом спросил, где тут поблизости можно отыскать златокузнецов. Тот рассказал. Но дети во множестве обступили игреца и подвели его к самым воротам. Тогда Берест достал из переметной сумы еще несколько рыбок и дал их детям.
Златокузнецы, а было то семейство известное и многочисленное, умельцы в четырех поколениях – оружейники, эмальерщики, чеканщики, лепщики, точильщики – работали и жили под одной широкой крышей, где у каждого был свой уголок с наковаленками, тигельками, молотками, с лежаком за занавеской, да с малыми детьми и кухонной утварью. Войдя в ворота, игрец прямо с улицы попал в дом златокузнецов, а вернее – на их крытый двор, и первое, что он сумел рассмотреть со свету, это были крохотные язычки пламени тут и там, раскаленные докрасна заготовки в клещах и склоненные над ними освещенные сосредоточенные лица.
Ни одно из этих лиц не повернулось на стук закрывшейся двери – видно, часто приходили сюда с заказами купцы и горожане, к стуку двери уже привыкли и не отвлекались от дела. А встретил Береста отец семейства, старик Максим – выслушал, что привело сюда гостя, и провел его через жилье-кузницу в большую светлую кладовку.
Там сказал:
– Вот ищи себе…
Игрец посмотрел вокруг себя и в первое время не знал, в какую сторону ступить – такая красота его окружала. Он увидел подвешенные к потолку огромные паникадила-хоросы и сложенные тут же на полу сверкающие горки пластин для хоросов, увидел щиты, украшенные чеканками, литые булавы, кистени и медные иконки, нанизанные на нити, кресты-энколпионы с эмалью и без эмали. Берест встретил здесь самые разные обереги-змеевики и шейные гривны, чеканные браслеты, височные кольца… А еще старик Максим раскрыл перед ним большой ларец с украшениями из серебра, янтаря и камня.
– Выбери себе…
Из этого ларца. Берест взял серебряный перстенек-скань и серебряные же трехбусиновые серьги с зернью. Понравились они ему – не мог игрец насмотреться. А Максим еще натер серебро грубой тряпицей, отчего украшения засверкали ярче.
Тогда игрец выглянул из кладовки наружу, подозвал одну из хозяйских девок и, осмотрев ее пальцы, счел, что схожи они с Насткиными, только у Настки были подлиннее. Примерил перстенек. И, удовлетворенный, заплатил Максиму-златокузнецу. А смущенную, девицу одарил серебряной монеткой.
После этого Берест купил у одного человека на торжище старые гусли и дудку. Тот человек предлагал еще взять варяжский люр и курай, но игрец отказался.
При расставании торговец пожелал:
– Счастливый тебе путь, господин!..
Берест при этом вздрогнул. Прежде его никто не называл господином. Но у него и не было прежде коня и двух кошелей серебра.
В довершение всего игрец накупил большую торбу всякой еды: вяленого мяса, репы, хлебов, сушеных яблок и груш, зелени, орехов в меду… Еще он взял корчажец вина и корчажец козьего молока. И с этим грузом направился ко двору звонаря Глебушки.
На одной из улиц Берест услышал разговор двоих ремесленников. Те, как видно, расширяли свое дело, ставили пристройку на месте крыльца. Стучали-позванивали топорами – тесали бревно. И при этом громко переговаривались. Один сказал, что у плотника Федота в Верхнем городе живет дружок. А у дружка есть брат, монашек, который слышал, что Киев в лице некоего пришлого молодца обрел искусного гусляра и дудника; а еще говорили, будто он непревзойденный песнетворец, сладкоголосый и сладкоречивый, подобно самому Велесу. И кое-кто в городе уже слышал его, и многое из услышанного пытались перенять, но не сумели – не хватило пальцев. Ведь у того пришлого дудника будто бы по семи пальцев на руках, оттого он и успевает там, где обычный игрец едва только спохватывается. Как он дудку возьмет, так дудка в песне и сама плачет человеком, и слушающих пробирает до слез; и словами говорит дудка. А как по гуслям игрец своими пальцами разбежится, так вокруг и сделается темно, словно в бурю, и беспокойно, и холодно, и горестно…
Слыша все эти слова, Берест невольно приостановился и подумал – как было бы хорошо послушать того пришлого молодца-дудника и перенять что-нибудь из его умения.
А второй ремесленник, также не выпуская из рук топора, сказал то, что слышал о новом дуднике на своей стороне: что волосы у дудника белы, приметны и что умелец-то он умельцем – а ни дудки своей не имеет, ни звонких гуселек, слышал, что беден дудник и гоним, что якшается он с волхвами и бесами, что ведьмам он брат и с их помощью легко нагоняет порчу на людей и скот, а также огонь на деревянные церкви. За то, дескать, и гонят его отовсюду, потому перехожие калики и сели на страже возле деревянных церквей, и тем же объясняется, что нет у дудника своей дудки и гуселек – быстро сгорает дерево в его четырнадцати перстах.
Удивил Береста такой разговор, а потом насторожил. Скоро явилась догадка – не о нем ли это говорят ремесленники, не от него ли увечные калики стерегут на папертях церкви?.. Но поглядел игрец на свои руки, где пальцев было всего по пяти, и успокоился. А сам подумал – разве беден тот человек, в чьих руках оживает дудка, разве тот человек может быть гоним, если под пальцами его рождается буря?
По дворам натрещала сорока – игрец Берест к Глебушке пришел…
Глебушка вначале растерялся; засуетился, не знал, куда лучше усадить гостя. Побежал задать коню корма – запнулся о порожек. Радовался, посмеивался. Предложил гостю умыться с дороги, схватился за бадейку – и впопыхах ту бадейку утопил в колодце. Бранился, как радовался.
Игрец внес торбу в предбанник. Он выложил на стол только половину всей купленной снеди. Но горка получилась – заслонила оконце.
Глебушка покачал головой:
– Зачем столько?..
На колышек у двери, где принято вешать оружие, игрец повесил гусельки. Звонарь Глебушка заметил это и сказал:
– Складно получается!
Тут уже сели они возле стола и говорили долго, до темноты.
Из всей пищи Глебушка взял только рыбку и греческий лук. А Береста звонарь угостил свежесваренной репницей. Когда опустела одна чашка, он вторую подал – потчевал. И слушал неторопливый рассказ.
Так за едой игрец припомнил все, что было с ним после посещения деместика Лукиана – как миновал он славный Вышгород, как за бляху от потника купил краюху хлеба, как нагнал его лях Богуслав и заставил вернуться в Киев.
Глебушка с укором сказал:
– В Вышгороде, брат, не поклонился ты праху святых князей, поленился. Эх!.. Потому и не вступились они за тебя, и не застолбили ляху дорогу. А ведь всегда покровительствуют гонимым!
Только вздохнул игрец, слыша эти слова, но не возразил. Дальше рассказал о том, как тиун Ярослав увлек его в поход на Олешь. И все о походе рассказал: о красавице Дахэ, о волчатах, о том, как чудесно поют в степи сверчки и как красив Днепр, о том, как похожа ковыльная степь на море и как пахнет на курганах чебрец, вспомнил он и о храбром берсерке Ингольфе, у которого временами косил один глаз…
Но особенно подробно Берест говорил о Мономахе, об удивительной его простоте и неожиданной сердечности. Слова же его послания передал Глебушке в точности. От начала до конца, как по писаному.
Ум у звонаря был такой же цепкий, как и его руки. И он сразу понял значение княжьих порицающих слов и сказал, что должны они быть известны не только смоленским князьям, а всем другим, кто от моря до моря держится у власти, и также простому человеку, что не на столе стоит, а на земле, босой или лапотный. И поэтому, предложил Глебушка, нужно сложить присказку на эти Мономаховы слова и поскорее раззвонить ее колоколами окрест. Чтобы все слышали! Поймут ее или не поймут… То уже от звонаря зависит. Не поймут люди сегодня – в них завтра прорастут посеянные семена. Явятся всходы сном, мечтой или собственной затаенной мыслью. Важно, что есть эти слова и есть колокола!
И Глебушка сейчас же взялся бы составлять ту присказку, если бы не присутствие гостя.
Стало уже совсем темно. Звонарь достал с полочки кожаный мешочек-кисет, вынул из него кремень и кресало, вынул трут и, стукнув несколько раз, высек яркую искру. Скоро свет лучины озарил Глебушкино тесное жилье, а в красном углу, разгораясь, теперь потрескивал слабый огонек светильника-лампадки.
Берест сказал:
– Сыграю тебе. А заодно опробую гусельки. И руки разомну – что-то одеревенели руки…
Он снял со стены гусли, послушал их, потом подтянул-закрепил колки и заиграл. Голову слегка склонил, закрыл глаза и пустил по струнам быстрые пальцы – вдоль и поперек, то зло, то ласково, то дергая струны щипком, то оглаживая их или вовсе глуша. Иногда покачивал корытцем гуселек. Пальцы игреца – некрасивые, покрытые свежими розоватыми рубцами, не утратили своей ловкости. Вот приостановились едва-едва – считай их, брат Глебушка, не упускай время… Вроде, пять. Но пять – еще не пять! Пальцы игреца вновь заторопились и уже, гляди, за шесть справились. А не уследил – все семь налицо. И дальше кругом пошли по звончатым гуслям, слились в светлое пятно. Да и не пальцы там уже, и не рука, а огромное птичье крыло с распущенными маховыми перьями. Разыгрались гусельки! Ожили, запели, как по волшебству. Одерни, игрец, руки, спрячь их за спину – но не остановятся струны, допоют свое…
Звонарь Глебушка затаил дыхание, в уголок забился и сидел без движения, весь обратился в слух. Да так заслушался он нежным звучанием гусель, так увлекся быстрым чередованием наигрышей, что забыл о лучине и обратил на нее внимание только тогда, когда огарок сорвался и с шипением упал в плошку с водой. Глебушка покинул свое место и зажег от лампадки новую лучину.
А пальцы игреца по струнам пошли медленней – они, как серые птицы, плыли от берега к берегу. И редкие гладкие волны широкими кольцами разбежались по реке, всколыхнув прибрежную осоку. В высоком синем небе повис жаворонок и залился песнью. Глебушка поискал его глазами и не нашел. Только слышал нескончаемую трель. И она так манила к себе! Тогда своим взором Глебушка поднялся высоко в небо, – а мыслью хотел подняться еще выше. Смело шагнул, решил заглянуть в недозволенное, решил увидеть днем звезды. Но не увидел. Мысль же его преобразилась в малое косое облачко… Тогда Глебушка лег навзничь на траву – в конце земли, в начале неба. Раскинул руки и запел вместе с жаворонком. Красивым глубоким голосом, как у деместика Лукиана, – голосом, которого у него раньше не было, запел Глебушка о том, что вселенная-небо лежит теперь на его руках, что небо своими ветрами прильнуло к его груди, а реки и моря смиренными волнами омыли его ноги. И звезды по ночам зажигаются для человека, и где-то они горят для него днем, и солнце по утрам восходит для него же. И звери, и плоды рождаются для человека, и травы растут, чтобы человек босыми ногами мог ступать по ним. Все – одна душа, все – одно дыхание, все – одна разумная красивая голова для венца творения, для человека… Жаворонки и соловьи – прекрасный голос человека, ветви деревьев – созидающие руки его, реки – это воля, травы – терпение, небо – путь, а время – колыбель…
Но здесь Берест оборвал игру и прислушался, ему что-то почудилось во дворе. И тогда они вышли наружу и увидели полон двор людей. Это очень смутило обоих, и они не знали сперва, что сказать этим людям. А люди и не спрашивали, тоже почувствовали смущение. Они стояли с поднятыми к крыльцу лицами, но с опущенными глазами, они сидели, прижавшись спинами к бревенчатому срубу колодца, они теснились, переталкивались локтями, сидя на невысоких ступеньках крыльца. И были среди этих людей перехожие калики, игрец узнал нескольких при свете луны. Но калики не набросились на него, как можно было ожидать. Напротив, некоторые из них даже кивнули ему, будто старому знакомцу, уважаемому человеку. А Берест не знал, почему они пришли и с чем хотят уйти.
Наконец кто-то сказал от колодца:
– Не сердись, игрец, что пришли. Гусельки твои очень звончаты, наигрыши хороши. А ворота были не заперты…
Попросили калики:
– Еще поиграй, хороший человек!..
– Поиграй, не скупись! Не все ж одним князьям!
– Всё-то нам забава! Не добрали руками ее – так слухом бы взять. Ай, каличеньки?!
И не поскупился игрец Берест. Гусельки вынес, присел на ступеньках да разыгрался, разгорячился, дал выход душе. И то, что он сыграл, уже не принадлежало ему. Имея много сам, он отдал другим. Нагие и жаждущие чужие души с великой радостью приняли его облачение и его хмельное питье. Берестовым гуселькам поверили, как не поверили бы рассудительным боярским речам. И вспомнили о себе, увидели и услышали друг друга иначе, чем видели и слышали до сих пор – все были чисты, честны и сильны, у ног каждого из людей начиналась дорога, каждый имел что сказать, и общее уныние сменилось радостью, как будто после глухой промозглой ночи пришел ясный рассвет.
Когда Берест кончил играть, ему сказали:
– Живи долго, хороший человек!
И еще сказали:
– Не покидай Киева, игрец Петр. Глаза береги!
Один из людей, калика-горбун, с трудом протиснулся к самому крыльцу и поцеловал Бересту руку. Губы у горбуна были сухие и горячие, они были шершавые от ветра и солнца. На узком худом лице выделялся большой нос с сильно развитыми ноздрями и маленькие блестящие глазки, колючие, запавшие глубоко под выступающий, искривленный болезнью лоб. Глазки эти были похожи на двоих загнанных под скалу обозленных зверьков. Калика-горбун прослезился, сказал:
– Этого игреца за уменье его да возлюбит Господь!.. И горбун поклонился Бересту. А игрецу было странно принимать поклоны и слушать добрые слова от этого несчастного человека с безобразным лицом и злыми глазами.
Горбун же продолжал:
– Ножки у меня, смотрите, кривенькие, ручки – коротенькие. И весь я не удал-человек – полулеший, полуправославный… А и меня задели славные гусельки игреца. Ощутил себя красавцем, возомнил великаном. Будто подросло у меня и прорезалось запоздалое «чертово» ребро[16], и налился я силами, и набрался величиной, и будто каждая из моих ладоней стала не меньше Бабиного Торжка…
Слушая эти сказки, тихонько посмеивались другие калики, но так посмеивались, чтобы не мешать – все уважали калику-горбуна, и всех занимали его речи.
А горбун присел на крыльцо, ступенькой ниже Береста, и призвал всех к вниманию:
– Слышите? Не меньше Бабиного Торжка… И вот, случись так сейчас, что же сделал бы я своими здоровущими руками!.. Горы бы поднял? Нет! Много гор на Руси. Реки бы новые пустил? Нет! И рек на Руси видимо-невидимо. Храм бы возвел? Или Киев огородил новыми стенами? Или тысячи половцев раздавил, как тараканов?.. Нет, не это сделал бы я! А сделал бы вот что… Я поднял бы свои прекрасные ладони к синему небу и просил бы: «Господи! Научи людей радоваться жизни. Научи их видеть в красивом красивое, в живом – живое и чувствующее, в малом – великое, в сегодняшнем дне – завтрашний. И научи их во всем увидеть разумное!..»
Здесь горбун замолчал и огляделся вокруг себя, всмотрелся в лица присутствующих людей, заглянул в глаза Береста.
Ни один человек не прервал наступившей тишины, все думали над произнесенными словами и примеряли их к себе – кто как поступил бы, заимей он вдруг великанское «чертово» ребро, стань он великаном. И перекладывали эти слова каждый на свое понимание и храмы с теремами возводили бы, и городили города, и давили половцев, и о многом-многом просили бы у небес…
Горбун сказал:
– Видя огромные руки мои у трона своего, неужели Господь не внял бы речам моим?
Ответили калики:
– Многие сильные и знатные боролись и гибли за мечту, которая, однако, так и не сбылась… Нам же, увечным, с ручками коротенькими, остается в утешение только молитва.
Когда люди ушли со двора, было уже далеко за полночь.
Глебушка и Берест легли спать, но им не спалось. Некоторое время говорили, лежа в темноте. И о чем бы игрец ни заводил речь, разговор как бы сам по себе сводился к деместику Лукиану. Это Глебушка все поворачивал – видно, много места занимал в его голове прекрасноголосый монастырский деместик и образованный вивлиофил Лукиан. Тогда Берест перестал уводить в сторону и прислушался к восторженным словам звонаря. И услышал, что деместик сумел наконец создать в монастыре чудесное осьмиголосие, которое ежедневно ходят послушать толпы киевлян. И музыка там отныне звучит неземная, и люди уходят со слезами на глазах и со смирением в душе!..
Увлекшись рассказом, Глебушка выбрался из-под одеяла и уселся на столе. В неподпоясанной простой рубахе с распущенными рукавами, взлохмаченный и босой, одержимый, он принялся, как мог, словами и пением, передавать игрецу поразившие его отрывки из знаменного распева. Он выводил основной напев, простой и медленный, возвышенный, он объяснял, как построено у Лукиана сочетание лиц и фит[17] и как привязаны лица и фиты к самому напеву, он рассказывал, как широко разворачивается божественное осьмиголосие и как, однако ж, глубоко оно звучит. В свете луны, проникающем через оконце, было хорошо видно, как Глебушка плавно разводил над головой руками – так высоко и покойно пел хор. Потом вдруг звонарь замирал и сидел бездыханный, показывая этим, насколько проникновенны и чувственны были голоса ведущих певцов.
А игрец как понял музыку, так тоже запел, поднялся с лежака. Сидели теперь напротив друг друга, водили в воздухе руками. И, глядя на руки, легко понимали один другого. Пели на голоса, и было им уже не до сна. Гусельные струны тихонько позванивали у двери, вторили звукам.
Зажгли лучину, достали вино. И праздновали встречу, пока не пришел рассвет.
Глава 3
Назавтра к полудню Глебушка и Берест расстались. Глебушка попросил:
– Когда будешь покидать Киев, крикни о том каликам. Игрец удивился:
– Что мне от них? И кто я им?..
Но Глебушка не стал объяснять, а только повторил просьбу.
Берест вывел коня за ворота. И, уходя, не оглядывался. Он думал о том, что, покидая этот дом, обрел в нем свой дом…
В Верхнем городе игрец пришел на подворье Олава, но не нашел там никого из хозяев. Ни ворота, ни двери в покои не были заперты – видно, так уж в этом доме велось. Стояла пустая конюшня, в амбарах по пустым сусекам и ларям бегали мыши, а ручная мельница, сделанная из большого кленового пня, наверное, давно не использовалась, она потемнела от времени и потрескалась. И если бы Берест не знал, кто такой Олав, то только по состоянию подворья он без труда бы смог понять, что живут здесь не от хозяйства или ремесла, а живут здесь от службы, и время здесь исчисляют и ведут счет изобилию не от осени к осени, как пахотные селяне, и не от торга к торгу, подобно купцам, а от одного похода к другому.
Лишь к вечеру игрец дождался Эйрика. И узнал, что Эйрик ездил в село Предславино к югу от Киева, ездил посмотреть на своих малых братьев и сестер, возил подарки им и Любаве, молодой жене отца Олава. И самого Олава он видел там и передал ему приглашение тиуна Ярослава. Однако Эйрик рассказывал обо всем без особого воодушевления, даже с заметной холодностью. Он говорил о чужих людях, возле которых не нашел места для себя.
Но глаза Эйрика зажглись радостью, когда он узнал о послании Мономаха. И, едва успев расседлать коня, Эйрик снова набросил седло на потник. Он готов был теперь же пуститься в дорогу, как будто не знал усталости, как будто сама дорога была для него тем богатством, к которому он стремился.
Вечером они пришли к Ярославу Стражнику и сказали ему о своем деле. Но не удивили тиуна – словно было у него с князем уже все оговорено. А только спросил Ярослав: так ли рвутся в дорогу кони, как их хозяева. Эйрик знал, что на это сказать. И сказал: как и вчера, бодры и молоды кони, и остры их копыта, не сбиты о камни. Ярослав спросил, нет ли ссадин и царапин на спинах лошадей. Игрец тоже знал, что ответить. Сказал: выводили они коней в поле и купали их в росе, и с тех пор не было на конских спинах ни ссадин, ни царапин, и под седлом они ходят так же ровно, как без седла.
Тиун остался доволен ответами и сказал:
– Дорога дальняя, не простая. Днем и ночью будьте настороже. Не доверяйтесь тишине, не доверяйтесь свету. Оглядывайтесь и вблизи городов, ведь даже у ворот можно потерять голову…
– Будем осторожны, господин!
– Ехать вам не по Дикому полю, по своей земле. Да и комана мы погоняли славно – причесали железным гребнем. Не то что к нам сунуться – по своей степи теперь бегают с оглядкой. Думаю, доедете с миром, не выпуская поводьев из рук.
– Доедем, господин!
Им сказал тиун с сожалением;
– Не пустил бы вас от себя по доброй воле. Выучил бы, а через год-другой поставил бы сотниками по правую руку от себя. А там и далее… Однако сложилось неладно. И приберут вас теперь разумные смоленские князья… Воля Мономахова! Княжий наметанный глаз! Одного увидел – уходят двое. А теряю как будто четверых.
Без труда разглядел тиун Ярослав, что игрец и Эйрик слушают его вполуха и кивают, не дослушав, и украдкой косятся на дверь. Не знали они усталости, торопились в путь. Подумал Ярослав: птенцы с неокрепшими крыльями вывалились из гнезда.
И сказал им:
– Подарю вам бунчуки для коней. Придет время – и вам укажут бунчуки дорогу обратно.
Но кроме бунчуков Тиун подарил им крепкие кольчуги, и луки, испытанные не раз, и налучия к ним, пару легких франкских мечей подарил и уздечки с серебряными бляшками.
С восходом солнца Берест и Эйрик выехали со двора Олава, не заперев его, и направились к Жидовским воротам – к северным воротам Верхнего города.
Когда подъезжали к той церковке, возле которой они в первый день встретили тиуна и плененных им ханов, игрец вспомнил о каликах. Было в Киеве несколько таких мест, облюбованных каликами и убогими, где те собирались на свои сходы, делились вестями, где устраивали ночлег и просили милостыню. Все это были места шумные, узловые: пристани, площади, торги, городские ворота и храмы. А среди других храмов – и эта стройная приметная церковка.
Калик здесь сегодня было шесть или семь человек – жалких и грязных, в оборванных вретищах, спящих вповалку на тощих пучках соломы и укрывающихся от утренней росы дырявыми кусками рогожи. Уютный уголок, образованный папертью и притвором, – каличий уголок, защищенный от ветра, был пристанищем этих несчастных, не имеющих над головой никакого иного крова, кроме неба. Помня просьбу Глебушки, Берест направил коня к каликам.
Возле невысокого крыльца, положив голову на досчатую ступеньку, спал уже знакомый игрецу горбун. И в утреннем свете его лицо было еще неприглядней, чем позапрошлой ночью. Кривой лоб горбуна, как оплывшая свеча, желтой каплей нависал над переносицей, а кончик носа и узкий подбородок тянулись друг к другу как будто в обоюдном стремлении соединиться. И все это было сплошь покрыто мельчайшими морщинами.
Берест спешился, подошел к горбуну. Но не успел коснуться его плеча. Горбун сам открыл глаза – синие-синие, как глубина вод, запавшие глаза-колодцы.
Вначале удивленные, глаза горбуна наполнились испугом. Край рогожи пополз вверх, закрыл шею, потом подбородок, нос. Но игрец не дал спрятаться, наступил на рогожу. Он понял, что горбун не узнал его, и спросил:
– Научился ли радоваться жизни?
В глазах горбуна не уменьшилось испуга.
– Чего тебе, добрый человек?..
Берест бросил ему на рогожу несколько монеток серебра, сказал:
– Игрец Петр сегодня уезжает, просит помнить о нем.
С тем продолжил путь.
Горбун же некоторое время смотрел ему вслед, потом вдруг спохватился и с живостью принялся расталкивать спящих калик:
– Вставайте, вставайте! Уезжает Петр. Эх, не узнал его в ратных ризах… Вставайте!
Калики поднимались один за другим, со стонами и кряхтеньем, громко откашливаясь.
– Счастливый путь! – сказали они, видя спросонок только блеск серебра.
А горбун уже накинулся на одноногого:
– Вот-вот! Счастливый путь!.. Тебе ко Глебушке бежать – один сапог износить. А мне ко Глебушке бежать – два сапога износить. Разница!
Остались за спиной последние дворы. Лачуги бедноты сменились землянками. Кривая окраинная улица, слившись со множеством тропок, обратилась в дорогу на Вышгород.
Игрец сказал:
– Вот мы, сильные и сытые, спешим, погоняем коней. И оставляем этот город без сожаления. Но будем ли мы такими к концу пути? И наступит ли конец пути там, где мы его видим?
Эйрик ответил:
– Ты сказал хорошие слова. И думается мне – это не слова сомнения. Ведь они не о той дороге, по которой мы сейчас идем, а о той, которая несравненно дальше…
В это время они услышали колокольные звоны. Зачином им был напевный, неторопливо размеренный звон из Михайловского монастыря. Звон напутственный, с присказкой-пожеланием: «Доброго пути! Доброго пути!» И как будто там не колокола били, а не спеша ехали всадники по медной дороге. Подковы же у их коней были серебряные. Каждая из них величиной с хорошую дугу!
Скоро другие колоколенки и звонницы отозвались с Верхнего города – колокольчиками и бубенцами живо вплелись в белые гривы небесных коней. Зазвонили, засуетились, к твердой поступи подстроились, и вот уже гудели всем рядом, каждый помня свой голос, каждый зная свое место – ровно и слаженно, как в хоре у деместика Лукиана.
Цокали копыта, медная дорога отзывалась гудом, невиданные кони трясли головами…
Стихли все разом, как по уговору. И несколько мгновений царила тишина. Только трель жаворонка была слышна в чистом утреннем небе. Ранняя птица, солнечная птица, земледельцам и путникам – друг.
И покатился-расплескался колокольный звон по Подолию, от кручи к Днепру и обратно, и дальше на юг, к Печерску пошел. Ни один не промолчал колокол, ни один не дремал звонарь. Расплелись гривы небесных коней, и посыпались с них бубенцы-колокольцы на медную дорогу, на бесконечный путь…
Эйрик сказал:
– Неспроста этот звон!
Игрец ответил:
– Угадываю в нем руку Глебушки. Слышишь, прощается? На высоком звон оборвал…
Глава 4
В славном Вышгороде немного задержались, поклонились гробницам мучеников святых Бориса и Глеба.
К полуночи увидели огни на стенах и башнях Чернигова. Но в город не вошли, а заночевали в лесочке в виду крутого изгиба Десны, в виду высокого детинца и земляных валов вокруг Третьяка.
Утром съели по ломтю киевского хлеба, выпили по пригоршне черниговской воды. Поехали дальше. Миновали Чернигов, оставили его по правую руку от себя и этим же днем по левую руку оставили город Любеч. И снова увидели полноводный Днепр.
Эйрик, очарованный красотой реки, приостановил коня:
– Дорога из дорог! Вода всеочищающая, ты смоешь с меня клеймо бедности и однажды приведешь к славе!
Потом он сказал вису:
Берег далекой Свитьод Свидетелем был тому, Как радость ушла от героя. О, ненавистная бедность!.. Чего хотел, не нашел я. Но сел на корабль другой. Кончится лето – начнется лето… Пусть после скажут, что беден герой!Слова эти прозвучали уверенно и громко. Однако сам Эйрик всю оставшуюся часть дня был грустен и тих. Или же на него так подействовал зной.
С наступлением сумерек остановились на ночлег. Место для этого искали недолго – прошли по кустистой долине какого-то ручья или речушки, увидели на опушке лиственного леса старый курган, а у подножия его нашли большое кострище с плотно утоптанной землей и с черными от сажи очажными камнями. Неподалеку бил ключ. Здесь же собрали сколько хотели высохшей травы и листьев, чтобы ночью подложить под себя.
Место это, наверное, хорошо было известно путникам, и останавливались они здесь часто. Как бы ни был велик и темен лес, а дорога в нем всегда одна – самая простая из всех трудных. И идя по той дороге, не однажды встретишь кострища.
Коней оставили внизу, а сами поднялись на курган, насыпанный над чьими-то костями лет сто назад. И увидели далеко вокруг себя. Кострище же находилось как бы в ямке-ровике, окружающей курган, поэтому даже ясной ночью огня можно было не заметить со стороны – следи только, чтобы не было над ним искр, не подкладывай хвойных ветвей и сушняка и не вороши угольев.
Дальше за ручьем увидели дремучие леса. Черные в сумеречном свете, они стояли друг за другом ступенями, что ни дальше, то выше и, казалось, – непроходимей. А между лесами залегли голубовато-розовые полоски тумана. Эйрик сказал, что если чуть-чуть прищурить глаза, то туман становится похожим на море, а частые островки леса над ним – на шхеры. Берест на это ничего не ответил, потому что ни разу в жизни не видел шхер.
На бледном небе уже проступали первые яркие звезды. Но ярче всех виделась Прикол-звезда[18] – как серебряная бусина на бронзовом блюде. Она указывала дорогу к Смоленску.
Недолго смотрели по сторонам, спустились с кургана, чтобы собрать дров. В ближнем лесу Эйрик вытащил из-под папоротника большую лесину с иссохшими ветвями и всю ее приволок к костру. Игрец сразу на опушке насобирал под деревьями несколько охапок сучьев и сам не заметил, как вместе с сучьями принес к огню бедренную кость – порыжевшую от времени и сырости, с надколотыми мыщелками, с зеленоватыми пятнами плесени.
Эйрик посмеялся над Берестом и забросил кость в темный лес. А потом рассказал, что только-только видел целое поле-убоище костей и когда волок свою лесину, не один раз спотыкался о них, и еще в лесу под его ногой хрустнул прогнивший череп и острым краем кости оцарапал сапог.
Берест сказал:
– Печенегов кости. Русские – под курганом.
Эйрик посмотрел на курган и заметил:
– Березы на нем повырастали. Сколько лет березам – столько будет и кургану.
Игрец согласно кивнул:
– Старые березы. Давнее побоище – печенежское. А он понимал толк в березах.
В темноте всхрапывали кони, рвали и шумно пережевывали сочную траву. По мягкому дерну тяжело переступали копытами. Потом, стреноженные, отошли к журчащему поблизости ручью.
Эйрик сказал:
– Посмотри, оторвался тот куний хвостик!
Берест поглядел на свое плечо, на стежки не прикрытого хвостиком шва.
– Собирал сучья под кустами. Верно, там и потерял!
– Это знак нам, – решил Эйрик. – Дахэ забыла про нас и не оберегает более. Как бы не случилось беды…
– А ты помнишь глаза Дахэ?
Эйрик подумал немного и ответил:
– Я не помню уже ее глаз. Помню только, что очень красивые. У нее опасные глаза. Глядя в них, я забывал про свою Ингунн.
Берест сказал:
– Веселые у нее были глаза – смотрела и радовалась. Такие не предвещают зла. Поэтому, Эйрик, не жди беды!.. А то, что хвостик потерялся, так это, думаю, Насткин знак. Видно, вспомнила Настка.
Надолго замолчали. Думая каждый о своем, неторопливо ели хлеб с суховатым овечьим сыром, глядели в огонь. Слушали, как потрескивают сгорающие сучья, как поют из темноты сверчки.
Потом бросили на примятую траву потники и легли на них, подложив под головы седла. Утомленные переходом, вяло переговаривались о завтрашнем дне, засыпали, доверившись чутью и слуху лошадей. Берест хотел сказать, что неплохо бы запастись сухими сосновыми ветками на случай появления волков, но помешала Настка. Она вышла из темноты, из-за кургана, и, ничего не говоря, присела возле игреца на траву. Он узнал вышивки на кайме ее подола: червленой нитью шитые колечки и косички, среди косичек же – синие крестики, все с шестью концами. А между тем он давно забыл, какие были вышивки у Настки. И теперь сам себе удивлялся – как можно с такой легкостью забывать свое родное!.. Слезы навернулись на глаза игрецу, и он обнял Насткины бедра и прижался лицом к ее мягкому животу. Она же сидела безмолвно и чуть-чуть дрожала от волнения. Легкими руками, прохладными пальчиками гладила ему волосы, ласковыми прикосновениями щекотала шею. Они в тот проклятый семик так внезапно расстались и так долго не виделись, что теперь, встретившись, забыли обо всем. И пространства, которые между ними были, уже не были, и время, которое в разлуке так медленно шло, уже не шло. Повсюду воцарились мгла и холод и, может быть, боль. И только близость Настки были свет и тепло. Как же можно было забыть эти вышивки?..
Он сказал:
«Ах, Настка! Я вернусь, а тебя не застану».
Но она продолжала молчать. Тогда игрец открыл глаза и увидел, что весь подол ее рубахи обшит куньими хвостиками, в точности такими, какой много дней был на его плече. И он вздрогнул от неожиданности, и отшатнулся от Настки, и посмотрел ей в лицо. Но это оказалась не Настка, а красавица Дахэ. И в глазах ее сейчас не было веселости, а был только испуг, который ее не красил. Может, это от испуга девушка все еще дрожала.
Берест спросил:
«Почему на тебе эти вышивки? Это Насткины вышивки!..»
Ответила канская дочь:
«Я хотела, чтобы ты обнял меня так же, как обнимал ее. Но ты этого не сделал. Вот я и обрядилась!»
«Почему же ты дрожишь, когда я обнимаю тебя?»
«Это не я, это ты дрожишь, посмотри!»
Берест оглядел свое тело и увидел, что оно и вправду все дрожит, как бы от холода. А в руках Дахэ вдруг оказался колоколец-ботало, какой привязывают на шею пасущемуся скоту. И пока тело Береста было сковано дрожью, Дахэ ловко привязала ему на шею – туда, где только что щекотала, этот скотий колоколец. Игрец пытался оттолкнуть ее руки и оттого проснулся…
Эйрик, приподнявшись на локтях, полулежал по другую сторону костра и смотрел куда-то в темноту – прислушивался, слегка склонив голову. Теперь и Берест, уже наяву, услышал тихое позвякивание колокольца. Звякнет коротко раз-другой и замолчит. Потом немного в стороне опять всколыхнется. Да все ближе, ближе… Насторожились кони.
Берест и Эйрик переглянулись.
Игрец сказал:
– Человек так не подкрадывается… От стада отбился!
– Кто?
Берест пожал плечами. И они принялись всматриваться в темноту, заслоняя ладонями глаза от света. Эйрик разглядел первым:
– Человек!..
Скоро и Берест увидел, как по краю ровика со стороны реки к ним приближался человек. В темноте его трудно было рассмотреть – почудилась слишком большая голова, или то была шапка, почудились невиданные одежды, схожие с крыльями нетопыря. Шел же человек как-то прыгающе – его большая голова то взлетала, то падала. Наверное, у него были длинные ноги и широкий шаг. При каждом шаге позвякивало ботало.
Игрец подкинул в огонь сучьев.
Человек этот был старик с седыми всклокоченными волосами. А так как волосы его прядями торчали в разные стороны, то в темноте и привиделась огромная голова на небольшом теле. И одежда была – не крылья нетопыря, а грубая свита из единого несшитого куска рогожи. В этом куске была прорезана только дырка для головы. Рогожа, нигде не прихваченная ни застежкой, ни ремешком, ни даже веревкой, просто свисала с узких плеч старика и под мышками его и под локтями образовывала складки, похожие издали на сложенные крылья летучей мыши. Поверх его коротких штанов были намотаны серые онучи. Босые пятки и кривые пальцы старика проглядывали через дыры в лаптях. И чего там было больше, дыр или лаптей, не всякий смог бы сказать.
С веревки, поддерживающей штаны старика, свисало медное ботало – круглое, спаянное из двух половинок, с крестиком-прорезью в нижней части. Ботало при ходьбе раскачивалось на шнурке и ударяло по бедру то спереди, то сбоку, и камешек, спрятанный внутри, либо бил коротко и зло, либо заливался продолжительной веселой трелью.
Вот наконец старик спустился в ровик и подошел к костру.
– Храни вас Господь, дети! – сказал он неожиданно твердым и звонким голосом!
– И тебя, отец! – отозвался Берест.
А Эйрик просто кивнул.
Старик сел возле самого огня, возле жара, и, осмотрев свою обувь, покачал головой, пошевелил высунутыми пальцами.
– Совсем прохудились мои лапоточки! – сказал он с усмешкой. – За три дня, видишь, разбил. Дорога!..
– Одному идти ночью не боязно? – спросил игрец. – Волков вокруг – тьма! Да чужих людей…
– А, отводит Всевышний, отводит! Что волкам до меня? Две пустые кишки. Да и людям чужим также! – Старик разулся, расползшиеся лапти кинул в огонь, размотал онучи, а мозолистые желтые подошвы подставил к самому жару. – Вот, дети, сплету новые лапоточки возле вашего огня и дальше пойду.
– А поспать как же?
На это старик ответил непонятными словами:
– Давно не спит Кбогушествич, думает о человеке.
Из вороха сучьев он выдернул сухую ветвь и обломком ножа ловко выстрогал нечто, похожее на кочедык[19]. А из сумы-власяницы достал липовое лыко и принялся плести.
– Отдохни, старик, – сказал Берест и дал гостю хлеб с тем же овечьим сыром. – Всех дорог не пройти.
Старик принялся за еду.
– Моя одна дорога – на Афон. А иду я из земли новгородской.
Так игрец и Эйрик узнали, что старик этот – паломник, каких из года в год все больше появлялось на путях-перепутьях Руси. Шли к святым местам: в Иерусалим, в Константинополь к Софии, на гору Афон. И ближе ходили—к храмам Киева, к Вышгороду на гробницу убиенных князей Бориса и Глеба. Шли увидеть реликвии, поклониться мощам и помолиться над ними – ждали помощи с небес. Верили паломники, что святые места ближе всех других предстоят к Господу, верили, что сидит Он на своем троне и склоняется ухом то к Иерусалиму, то к Царьграду, то к Киеву. Шли за пальмовой ветвью, шли больные и слабые, шли увечные калики, шли монахи, несчастные—за благодатью шли. А были и такие, что клялись – дойти на коленях. И доходили, и припадали губами к священным камням, а поднимали их уже бездыханных и окоченевших.
Игрец сказал:
–Я Много видел паломников. А монахи, было, звали с собой. Они тоже шли на Афон. И за два дня пронашивали лапти.
– Имя у меня простое – Кбогушествич, – назвался старик. – Но я не монах. Я тот, кто помнит тех, кого вы уже давно забыли. Я тот, кем вы были когда-то, и тот, кем вы еще будете. Как ты думаешь, не Бог ли я?..
Берест пожал плечами, а сам подумал, что слова старика Кбогушествича похожи на речи волхвов. Волхвы любили говорить загадками, а то и вовсе сбивались на тарабарщину или пользовались криками и жестами. Эйрик же, который знал язык еще недостаточно хорошо, совсем ничего не понял. Он только слушал и все поглядывал на Береста, как будто надеялся отыскать на его лице смысл сказанного.
Кбогушествич продолжал:
– Думаете, не Бог?.. Но моей душе, дети, тысяча лет. Я однажды ухожу от вас и возвращаюсь к вам через тысячу лет. Вспомните, вы так же сидели у костра, и так же, как сейчас, вами правила любовь, и вы смотрели, как я жевал ваш хлеб беззубыми деснами, и не понимали меня, потому что сомневались – не блаженный ли этот старик. И не поверили мне. Оттого круг замкнулся. Вы прожили по многу лет и служили под разными хоругвями… Но если вам было все равно, под какой хоругвью служить, то у вас, у таких, не могло быть и хоругви.
– Мы служили Мономаху, – с уверенностью сказал игрец.
– Мономах – разный! Он такой же человек, как любой из вас. И хоругвь его разная – то чиста белоснежно, то запятнана кровью. С утра проступают на ней слезы Богородицы, а к вечеру неразумный душит под ней неразумного. Следует иметь терпение Луки, чтобы не оставить Мономахову хоругвь. Но вы имеете ли?.. Открою вам тайное. Мысли Мономаха – раны в его голове, а дело князя – боль его души. Кто этого не знает, тот с легкостью оставит его хоругвь.
– Не пойму тебя, старик. Кому призываешь служить?
Кбогушествич доел хлеб и снова взялся за кочедык.
– Вот опять сомневаешься – не безумен ли… Истинной власти служи – власти божественного над человеческим. Ибо слишком много в нас человеческого – слабостей человеческих и сил. И избавиться от этого не можем, пока живы. Чистота нашего духа чернится порочностью нашего тела. Это человеческое всечасно сбивает нас с пути. И только уже ступив в сторону, оказавшись по колено в грязи, мы замечаем, что в грязи по колено не только тело, но и наша душа. Так послужи же божественному, сделай шаг назад, на тропу истины. Подави свое человеческое – подави веригами, испытаниями, уединением в пустыне; откажись от мирских желаний и благ; пусть пищей тебе станет пища птиц, а жилищем—лачуга из корья под стволом упавшего дерева. Посвяти себя одному – постижению человека через Бога. И когда тебе это удастся, ты сам уподобишься Богу! Потому что, узнав себя и своего ближнего, и другого, и третьего, ты обретешь истинную власть. Ты поймешь, что все люди – это одна высокая душа, один высокий разум и что все люди, объединенные под одной кровлей, весь разум, объединенный под одним черепом, – и есть Бог.
Пальцы старика легко справлялись с лыком. Первый лапоточек вырастал на глазах – косого плетения, в узкую полосу, плотный, скрипучий. Пальцы плели сами, потому что мысли старика Кбогушествича были заняты его проповедью. Он на миг замолчал, и его светло-голубые глаза остановились в задумчивости. Медные отблески огня мерцали на морщинистом, коричневом от загара лице старика-паломника.
Эйрикуже спал. Увлеченные беседой, старик и игрец не заметили, когда он заснул, Эйрик не любил слушать проповеди.
Заметив, что костер прогорает, что Кбогушествичу оттого хуже видно, Берест подбросил на уголья большую охапку сучьев. Огонь занялся веселее, стайка искр метнулась в черно-синее небо.
Где-то далеко, отправившись на охоту, ухнула несколько раз ночная птица.
Игрец спросил:
– Если твои слова не грех, что же тогда грех?
– Забота о собственном теле – вот величайший грех! Не люби свою плоть, как я не люблю. Плоть не подчиняется мне, она упряма, она жадна, хитра, порочна, она умеет приспосабливаться и бить сзади, когда не ожидаешь удара. Урчит, требует пищи мой желудок. И я ничего не могу с этим поделать. Осенью и зимой я изнываю от холода, от недугов. Но не сдаюсь, угнетаю плоть. Меня мучает сон, а я хочу бодрствовать. На меня действует земная тяга, а я хочу воспарить. Душа моя – душа младенца, а плоть уже обвенчалась со старостью.
И еще вот что сказал Кбогушествич:
– Благое дело – забота о других, ближних и дальних, о всех тех, кто стоит вместе с тобой под одной кровлей, чей разум вместе с твоим сокрыт под одним черепом, о всех тех, кто есть Бог. Пусть он враг тебе, печенег или половец, пусть он лях или черный клобук – сделай так, чтобы он не был тебе врагом. Не заметь в нем мятущегося человеческого, а заметь спокойное божественное. Не заметь безобразного. Безобразному много повсюду границ. Заметь прекрасное – понятное всем и не знающее границ. Найди доброту, ибо доброта есть краткий путь к совершенству. Что есть на этом свете более прекрасное, чем доброта?.. Богатство? Оно сейчас твое, а завтра принадлежит другому – безобразному, который отнял его. Слава – быстротечна и, когда иссякает, полна огорчений и обид. Любовь мимолетна, как солнечный луч в ненастье. Красота женщины – призрачна. Она возникает из ничего и исчезает в никуда… И только доброта всегда и повсюду останется твоей добротой и принесет тебе богатство, и славу, и любовь, и красоту. Чем больше в тебе доброты, тем выше стояние твоей души, тем ближе и понятнее тебе будет другой человек, даже самый дальний. Душа твоя, взлелеянная на доброте, сама станет пристанищем для слабых, не нашедших в себе сил подавить свое порочное человеческое. Доброта, как всякий источник, омывает и самые грязные камни и делает их чистыми. Возлюби, и тебя возлюбят, но возненавидишь, и тебя возненавидят…
Глава 5
Где-то совсем рядом крикнула ночная птица – громко, торжествующе, как будто после долгой погони все же схватила когтями хитрого зверька. Послышался шорох – взлетая, птица ударила крыльями по траве, разворачиваясь, она маховыми перьями скользнула по кустарнику.
Старик Кбогушествич сказал:
– Вот и готов уж один лапоток…
И еще хотел что-то сказать, повернулся к Бересту. Да изменился в лице.
Игрец проследил за взглядом паломника и, оглянувшись, увидел с десяток половцев, появившихся на краю ровика. Те не спешили нападать, стояли, осматривались. Свет от костра неровно падал на их лица, в глазных впадинах у половцев трепетали тени. Эти же тени кривили половецкие губы в зловещие усмешки. А может, это были и не тени. Насмехались команы над опешившим игрецом и стариком – так легко сумели обмануть их, подкравшись с кличем ночной птицы. Снизу, от костра, каждый из половцев виделся огромным и непобедимым.
Тем временем сразу трое навалились на спящего Эйрика – неслышно подползли с другой стороны.
Тогда Берест выхватил из-под потника меч, а ножны отбросил далеко от себя. Те половцы, что стояли наверху, предостерегая своих, закричали и поспрыгивали вниз.
Приняв людей у костра за монахов-паломников, половцы не ожидали вооруженного отпора.
Кбогушествич взмолился:
– Не бей их! Смирись! Не бей…
Но игрец ударил ногой по половецкой руке, обнажающей саблю, и, коротко размахнувшись, опустил свой меч на половецкую голову. Опустил, как учил тиун Ярослав – зло и с подрезом. Этим ударом он глубоко прорубил шлем. И опять размахнулся, сорвал шлем с головы убитого. Кровь из раны ручьем полилась на грудь Эйрика, кровь забрызгала серую рубаху игреца и его руки.
Кбогушествич, указывая на кровь, воскликнул:
– Вот она, хоругвь Мономаха!
На беду меч Береста крепко засел в стальном шлеме. И игрецу никак не удавалось высвободить клинок, хотя он бил клинком о землю, бил по шлему ногой. При этом его и схватили, и вывернули руки, скрутили арканом. Потом пинали по ребрам и в живот.
– Эй, руки им берегите, не пораньте! – остановил половцев властный окрик. – Как будут работать без рук?
Береста и Эйрика посадили друг перед другом, а путы им немного расслабили. И оставили на некоторое время в покое – занялись тем человеком, которому сегодня не повезло. Команы положили убитого к основанию кургана, накрыли тело потником и привалили землей.
Эйрик сказал игрецу:
– Не забуду тебе этого, брат!
Один из половцев, услышав, засмеялся:
– И я ему этого не забуду. Повертится у меня, вычищая кизяк!
Берест посмотрел на половца и узнал в нем хана Окота, хотя прежде видел его только один раз, да и то мельком, издалека, за лесом мелькающих сабель и мечей. Сегодня хан мало отличался от простого половецкого пастуха. Ни шелковых одежд, ни дорогой кольчуги на нем не было. Только поношенная залатанная рубаха и штаны из льняного полотна, да протоптанные поршни с пеньковыми оборами на голенях – вот и весь нехитрый ханский наряд из чужого небогатого сундука. Щеки Окота нынче не лоснились масляно, волосы были перепутаны и грязны. Лишь осталась у него прежняя насмешливость и осталась схожесть с хомяком – за счет широко развернутых углов нижней челюсти.
Руки у Береста все же затекли. Игрец принялся шевелить пальцами и поморщился от боли в запястьях.
Хан накинулся на своих:
– Я сказал же – ослабьте им путы. На что нам рабы с больными руками?
Человек, исполнявший волю хана, тихо проворчал:
– Знаю русов! Развяжешь им руки, а они и удушат… Другие команы, указывая на Кбогушествича, спросили:
– А с этим что делать, с блаженным? Второй раз попадается.
– Блаженного не тронь! Я разговаривал с ним… Он слишком глуп для того, чтобы стать врагом.
Окот сорвал с бедра старика ботало и, смеясь, навесил его на шею игрецу.
– Чтоб не потерялся, брат! Дорога нам предстоит длинная.
Пленников посадили на одного коня – без седла, поверх потника. И уже готовы были отправиться, но здесь кто-то из команов заметил, что на груди у игреца топорщится рубаха. Сказали об этом хану.
Береста обыскали.
Мономахово харатейное послание отдали Окоту. Посмеялся довольный Окот; оборвал вислую печать, развернул пергаментный свиток. Слегка дернул поводья – коня поставил так, чтобы свет от костра падал на написанное. Не разглядел, мало света исходило из затухающего костра. Тогда повернулся хан к заалевшему востоку. И тут ничего не увидел. Посмеялся каким-то своим мыслям, кинул пергамент к ногам Кбогушествича.
– Прочитай-ка, глупый старик, что там написано!
Кбогушествич развернул свиток у себя на коленях и углубился в чтение.
Терпеливо ждал хан, ждали половцы.
Старик сказал:
– Очень важные здесь написаны слова. Князь Мономах требует от князей смоленских двести гривен серебра и сто гривен золота. И грозится еще!..
– Вот как! – усмехнулся Окот. – Что ж! Не видать Мономаху ни серебра, ни золота… Сожги это, старик.
Команы подождали, пока свиток не почернел и не взгорбился на угольях. А как запахло паленой кожей, так и ускакали, направились на восток.
Кбогушествич огляделся, покачал головой и тихо сказал:
– Когда хозяева покидают дом, там хозяйкой остается мышь.
Потом он кочедыком порылся в кострище и достал оттуда обгоревший лоскуток харатьи – бурый и сморщенный. Осторожно разгладил его ладонью и прочитал:
– «К чему приведете, то, братья, и получите».
Поразился Кбогушествич тому, что сохранились именно эти слова, и спрятал лоскут в кисете, где хранил кресало и кремень. Сказал:
– Зернышко к зернышку складывает мышь. Вот и пропитание ей на зиму…
И сел плести второй лапоток.
Путь держали на восток. Поэтому когда тропа выводила на открытое место, солнце слепило глаза. Половцы ехали, не боясь быть обнаруженными, – значит, возвращались они к себе в степи. Напротив, ходить, крадучись и таясь, было обыкновенно для ханов в начале набега. И часто удавалась им желаемая внезапность: вынырнут из леса среди ясного дня да под самым городом и широким наметом к распахнутым воротам прут. Здесь и полтора десятка всадников сила! Пока горожане опомнятся, пока соберутся в кулак, много чего можно пожечь и набить добром не одну суму. Хан Боняк, было, с внезапностью прорвался к самому Киеву, и под Киевом пожег княжьи дворы – на Берестове и на Выдубичском холме Красный двор, а также разорил окрестные села и напал на монастыри, пока монахи спали после молитвы, и сжег монастыри. И к самому Киеву однажды подошел хан Боняк и мечом своим дерзко стучал в Золотые ворота.
Ехали быстро. Временами Берест и Эйрик едва успевали уворачиваться от хлещущих ветвей и пригибаться под склоненными стволами сухостоя. Пересекая болота, с холодком в сердце взирали на обступающие их трясины и смердящие булькающие топи. Молились на коня, чтоб тот не оступился, чтоб со страху не бросился в самую бездну, в чрево болотищ. И сидели на коне тихо, во всем положась на его чутье. А когда выбирались из болот на сухие берега и обретали спокойствие, начинали удивляться знаниям половецкого хана, который понимал чужую землю, как линии на собственной ладони. Видно, не раз уже приходилось Окоту пробираться на Русь через эту глушь, по этим скрытым тропам и бродам, всматриваясь в полет птиц, разбирая следы диких зверей. И, хорошо зная тропы, болота и реки, видно, и русские города знал хан Окот не хуже половецких кочевий.
Переправились через Десну много восточнее Чернигова – русло реки здесь было не так широко. В укромном месте остановились на привал – переждать ночь и просушить одежды.
У костра команы раскрыли свои сумы и принялись перебирать накопленное добро и друг перед другом этим добром похваляться. А Окот лежал в траве, чуть поодаль, и дремал.
Долго галдели и переругивались между собой половцы, много раз сравнивали, у кого из них больше колец и монет, у кого больше крестов и пряжек, у кого длиннее нити янтаря. И наконец решили половцы, что у всех у них мало добра скопилось в сумах. Посчитали команы свои потери за все время похода, начиная от весны, и сказали друг другу, что недостойно мужам возвращаться к родным кочевьям со столь скудной добычей. Встретить-то их встретят жены с радостью, да, приняв подарки, накормят с обидой и часто будут спрашивать, почему же не вернулись остальные пастухи, за что же они сложили головы. Так поговорив, половцы на некоторое время притихли. И всё косились они на дремавшего в сторонке Окота – слышал ли хан их слова, принял ли к сердцу их сомнения, подскажет ли, многоопытный, путь к новой наживе?
Но хан лежал не шевелясь, и смуглое лицо его было спокойно, как будто не слышал Окот взволнованного разговора.
Тогда переглянулись половцы и позвали хана к костру. Один из них сказал:
– Придем на кочевья, хан, и разведем пустыми руками.
Другой с блеском в глазах поддержал:
– Мы однажды забросили сети, а когда достали их, там были только раки. Мы выбрали раков и забросили сети снова…
И еще сказали команы:
– Под Любечем могли пограбить или под Черниговом какое сельцо!
– Табунок лошадей привести бы!..
Окот ничего не сказал.
Не унимались половцы:
– Сумы тощи, не бренчит в сумах.
– Еще девок белотелых хотим.
– Что старикам скажем?.. Вспомни, хан, как приходили из похода наши отцы. Добра везли столько, что подкашивались ноги у их коней. Рабов вели – не хватало веревок. Вспомни, было мало степей для команских отар! А мы?..
Здесь засмеялся Окот:
– Что я слышу! Моя орда взроптала. Отцов вспомнили!.. Вы вспомните вперед, как трепетали перед Ярусабом, как кричали громче всех: «Катил! Катил!» Вы ему трусливо показали спины, а мне сейчас кажете жадные лица. Богатство идет к тому, кто ищет его сильными руками. Но никогда богатство не достанется тому, кто, жертвуя честью, заботится лишь о своей жирной заднице! Вы упустили караван. О чем же сейчас речь?
Обиделись половцы, не считая себя такими, какими их сейчас представил хан.
А Окот продолжал насмехаться:
– С отцами себя не равняйте! Отцы были воины, а вы – пастухи! Вы подросли заметно, вы надели на себя отцовы одежды, вы сожрали отцовых овец, но, клянусь головой, среди вас не найдется смельчака, способного постучаться в Золотые ворота… Русских девок хотите? Возьмите же их, храбрые герои, забросьте свои сети! И обладайте… А по мне так нет девок лучше наших – черноглазых, страстных, ярких, как медный кубок, быстрых, как огонь. Посмотришь на такую, и кровь вскипает в жилах, и забирает дыхание, будто падаешь в бездну. Возле таких девок, как наши, и мертвец почувствует себя живым и поднимется, полный желаний!
Так, слушая хана, команы вспомнили о своих женщинах, что ждали их на летовьях, и вспомнили детей, и этим воспоминанием отогрелись. И не обижались больше на насмешливые ханские слова.
А игрец слышал, как двое перешептывались возле него:
– Ждала бы меня такая Яська, какая Окота ждет…
– Ала-ала![20] Голову снимет хан…
– Она – как гроздь рябины, сладка и горька одновременно. Она нежна, как мяско неродившегося ягненка. Ах, ханская, недоступна! У меня дыра получается в груди, когда вижу ее…
Окот сказал:
– Богатств захотели? Подождите, будут вам и богатства!.. А то, что погуляли славно, да над другими побыли господами, да поели-попили безбедно – этого вам мало?
Тихо уже жаловались половцы:
– Серебра бы еще в сумы… Лошадей бы табунок…
Перестал насмехаться Окот, но и не обещал многого:
– Искать себе добычу не будем. Если попадется что-нибудь по пути, возьмем, не задержимся.
И приказал хан Окот своим людям спрятать богатства их обратно в сумы. И еще приказал вырезать для рук невольников деревянные колодки – этим он думал занять свою малую орду. И напомнил половцам старую мудрость:
– Хозяин хорош головой, раб – руками.
На другой день в глуши-пустыни, далеко от рек и людских дорог, встретили два поля ржи. Окруженные темными лесами – два прогретых солнцем клочка земли, два желто-зеленых пятна, как два глаза. И колосья здесь были необыкновенные: высокие, в человеческий рост, тяжелые – налитые земной плодородящей силой, и большие, как головки камыша. И стояли колосья недвижно, склоняясь в разные стороны.
Обрадовалась орда – сельцо близко.
Проехали по полю, развеселились. Сорвали по колоску, разжевали невиданные, величиной почти с лесной орех, зерна. И опять почувствовали себя команы господами и решили сжечь оба поля. Скрутили факелы, облили их маслом, высекли огонь. Потом разъехались на разные концы одного поля и подожгли крайние стебли, так же поступили и со вторым полем. Но когда, все сделав, огляделись вокруг себя, то увидели, что дымы над лесом не поднялись, и поняли, что огонь не занялся. Тогда разозлились половцы, снова разъехались по полям и повторили свои поджоги. Однако и теперь не поднялись дымы.
– Околдованное поле! – догадался Окот.
А тут еще сказали ему, что видели на краю леса бабу с распущенными до земли волосами. Наверное, в этих-то ее волосах и скрывалась вся колдовская сила обоих полей. И побросали половцы, где стояли, свои горящие факелы, и все устремились к тому месту, где видели бабу. И точно! Стояла баба, стройная и величавая, прислонившись к сосне. Возликовали половцы, на полном скаку схватились за арканы. Но когда они приблизились к той сосне, ликование их угасло – не баба там была вовсе, а кривое бревно, приставленное к сосне, может, еще во время корчевания леса. Нижний конец бревна был сырой и полусгнивший, верхний же – сухой и расщепленный. В одну из трещин кем-то был втиснут пучок соломы, который выглядел со стороны девичьими распущенными волосами. Для чего это было сделано, никто из половцев не знал. Но усмотрели в этом половцы опасное колдовство волхвов и, достав луки, истыкали то бревно калеными стрелами, солому же оборвали. После этого, повернувшись на восток, они помолились своим предкам и попросили у них защиты от козней лесных колдунов.
Неподалеку от полей, за узкой полоской леса, обнаружили команы жилье. Но не сельцо то было, а монастырь с высоким бревенчатым частоколом, окруженный широким рвом. Подобный малому городку, со сторожевыми башенками и бойницами, с подъемным мостом и двойными воротами, монастырь этот был для своих обитателей надежной крепостью. И полутора-двум десяткам всадников, какие были у хана Окота, взять такую крепость приступом казалось затеей немыслимой.
Многие монастыри поднимались так в безлюдных местах, в стороне от дорог, какими являлись и многочисленные реки. Монахи искали уединения строили свои кельи в глуши, закрывались от постороннего взгляда высокими стенами, отгораживались от нападений волхвов и иных язычников валами и глубокими рвами. Монахи сами себя кормили и одевали и, посвятив свои жизни Богу, на этом духовном посвящении замыкались и тем самым окончательно отделяли себя от мира. Ибо мирская жизнь сосредотачивалась возле мирских дорог, а жизнь духовная тех дорог не искала.
Рассмотрев монастырь издали, половцы решили, что внезапностью им не взять ни моста, ни ворот – слишком длинен и обозрим путь к ним. И прикинули, что не взять им стен приступом, и для осады не было времени, а хитрости, как на зло, никакой придумать не могли. Лишь один возможный выход увидели – попытаться поджечь монастырь.
И отыскали во ржи брошенные факелы, снова полили их маслом, и ринулись команы к воротам, разогнали коней.
Но их уже ждали там. Половцы еще только рожь мяли и молились предкам, а монастырь уже гремел засовами. На крики всадников монахи ответили целым роем стрел. Но этот залп не смутил половцев и не остановил их. Все стрелы пролетели мимо и срезали многие стебли травы, и взрыхлили землю. Монахи – не воины. Оружие в их руках лежит без привычки, в их пальцах плохо складываются стрела с тетивой.
Однако же второй залп из монастыря был более удачным. Берест и Эйрик, оставленные на опушке леса, видели, как первый из половцев, размахнувшийся рукой с факелом, вдруг выронил факел и повалился спиной на круп коня. Конь при этом вскинулся на дыбы, словно его больно укололи, а половец мягко и грузно пал на траву возле рва. Второй всадник был как будто вышиблен из седла – с такой силой стрела ударила в его грудь. Тогда остальные, много не доезжая рва, бросили дымящие факелы как можно дальше и повернули лошадей обратно. И только один из команов сумел добросить свой факел до частокола. Это был хан Окот.
Вслед половцам посыпались насмешки и брань. Монахи повысовывались над заостренным столпием и принялись размахивать кулаками, и кричать угрозы, и корчить непристойные рожи, подобно худшим из язычников. Так они радовались тому, что без особого труда сумели взять верх над поганым половцем, хотя многие из иноков сегодня впервые в жизни взялись за оружие и, не помня Господа, стреляли в человека, в язычника.
Хан Окот, уходящий от стен монастыря последним, не стерпел насмешек. Он внезапно обернулся, уже с поднятым луком, и рванул звонкую многожильную тетиву. В мгновение ока стрела достигла столпия. Черное оперение едва только скользнуло по ханской рукавице, а черный наконечник уже отыскал свою цель – как игла сквозь бересту, прошел сквозь грудину. И подкосились ноги у одного черноризца, и опустились его руки. Длинная худая шея инока застряла между зубцами частокола.
Монахи замолчали и спрятались. Они опять высунули свои луки в узкие бойницы. Полные негодования, послали в половца самые длинные стрелы. Но стрелы их не покрыли и половины того пути, какой пролетела стрела Окота. Удивились этому иноки, молча восхитились редкой силой врага и опустили луки.
А команы, которые все это видели, воскликнули:
–Достойный отцов!..
– Лучший из лучших!
– Непобедимый!
Подождали ночи. А ночью случайно поймали одного монаха. Тот, нерадивый, прятался в лесу – пережидал, пока не уйдут половцы, а до тех пор не мог проникнуть в монастырь.
Сделали еще одну попытку поджечь стены. Пока прятались в темноте, все шло хорошо. Но едва принимались команы разжигать факелы, как стрелы во множестве летели на свет. Чудом, а может, заботами предков, обошлось без новых потерь.
Отыскали и принесли к лесу своих убитых. Тела их уже окоченели, поэтому стоило трудов обернуть их саваном. Трупы погребли головами на восток и вознесли молитву могущественным праотцам.
Окот сказал:
– Вот, команы! Сегодня вы не просите у меня серебра и не имеете тех табунов лошадей, о которых мечтали. Но, двое из вас – они были истинными витязями – уже нашли себе, чего хотели! – Здесь хан указал руками на черное небо на востоке. – Смотрите! Вот они едут, поднимаются над лесом по небесным ступеням. Как подобает воинам, они ведут за собой сильных злых жеребцов и молодых кобылиц. О, теперь они счастливы! Смотрите, как тяжелы у них переметные сумы! Смотрите – будто обсыпанные серебром, сверкают их стремена и седла!..
– Сверкают, сверкают… – соглашались команы, вглядываясь в черное нёбо, верили.
Хан продолжал:
– Они познали больше каждого из нас и стали мудрыми. И отцы призвали их к себе, даровав их телам легкую и быструю смерть, даровав их мыслям и мечтам безоблачное и безветренное небо.
Слушая, половцы следили за руками Окота. Руки его как бы очерчивали в небе то, о чем он рассказывал.
– Небесные ханы посадят героев возле себя и подадут им чаши, полные айрана. И пить героям этот айран предстоит одним глотком. Но глоток их будет длиться триста тридцать три года… Так велики стали те, кто еще вчера был подобен песчинке и на солнце вбирал в себя тепло, и холодел в ночи! Теперь герои сами стали подобны солнцу. И дети их в молитвах будут славить их имена, как некогда сами они славили имена своих отцов.
Один из половцев сказал:
– Счастливы дети, поминающие отцов-героев!
Пойманный монах при этом презрительно сплюнул.
– Какие же герои?.. Я видел из кустов, как их подстрелили. Они падали на землю, подобно жирным глухарям.
– Молчи, монах! – Лицо Окота сделалось шире от злобной улыбки.
Но инок не смолчал:
– Откуда у них дети? Разве от евнухов родятся дети?
– Ты смеешься над мертвыми, глупый монах!
– Я смеюсь! – согласился инок.
– Ты ищешь легкой смерти…
– Я безгрешен. И могу первым кинуть камень. Буду ли с верой своей бояться твоего суда, если не боюсь суда Страшного?
– Ты будешь умирать медленно.
И уже не дали иноку ответить. Натолкали ему полный рот глины и подвесили кверху ногами на дереве в виду монастыря – поутру выглянут монахи в бойницы и увидят своего нерадивого брата.
Хан Окот сказал с усмешкой:
– Вот и виси здесь, как висят нетопыри…
Вокруг было темно, но игрец сумел разглядеть со своего места, что человек сначала висел неподвижно, потом стал раскачиваться и изгибаться, вызывая этим насмешки Окота и орды, и наконец затих. Лицо инока, бывшее до сих пор белым, как бы почернело и перестало выделяться в ночном лесу.
Здесь вспомнил игрец, как сам он, связанный Митрохом, висел на дереве. И стало ему очень жаль этого монаха, который не побоялся смерти и Божьего суда и не побоялся бы первым кинуть камень. Да он и кинул его, когда заговорил о жирных глухарях. Ведь мог смолчать!
Потом игрец подумал о себе и о своем молчании и еще о том, что он никак не может помочь несчастному иноку. И пожалел, что в его руках уже нет острого меча, подаренного Ярославом. Игрец сильно сжал кулаки, оттого заныли его запястья, скованные колодками.
– Эй, Окот! – позвал он. – Отпусти монаха! Ведь отпустил же Ярослав твоих братьев. А ты хуже его?..
Но Окот даже не шевельнулся.
Тогда Берест изо всех сил ударил колодками по дереву и повторил слова того инока:
– Они падали на землю, как подстреленные глухари! Я видел!
Эйрик поддержал игреца:
– Вы – люди-нелюди! Вы – дети евнухов!..
Хан Окот сорвался с места, будто укушенный бешеной собакой, и одного, и другого ударил плетью по лицу. И если бы Эйрик с игрецом не успели закрыться колодками, то плеть рассекла бы им лица до кости. Ведь Окот обладал немалой силой.
– Повертитесь у меня, вычищая кизяк! – прошипел хан. – Каждой овце заставлю вылизать копыта… Рабы!
И поднял хан Окот свою поредевшую орду, и повел ее дальше на юго-восток. И никому из людей, следовавших в эту ночь за ханом, не было известно, как он в такой темноте мог отыскивать свой путь.
Глава 6
Жил некогда на берегах Северского Донца хан Осень, человек могущественный и богатый. Говорили, будто бы у него была тысяча отар и в каждой отаре – по тысяче овец. Говорили, что в редкую из ясных ночей высыпало звезд на небе столько, сколько было овец у Осеня. А как упадет звезда, говорили: зарезал Осень овцу, гостей принимает. Звезды же в те времена падали часто. Щедр был хан Осень. Его табунные кони далеко славились своей величиной и силой – подойдет табун к Донцу на водопой, а у реки от конского топота и от тяжести обваливаются-оползают берега, побежит табун после водопоя на пастбище, а шум аж на Лукоморье слышен, от Дона до Днепра травы дрожат. И с отеческой щедростью хан Осень дарил людям своих коней, и верблюдов, и коз. И любил гостей. Поэтому с утра до вечера, из года в год было возле хана много людей, и поэтому же он был так богат. За щедрость, за мудрость и старость прозвали хана Осеня народным отцом и, как отца, его любили, и слушались, и почитали за награду возможность ему послужить. От кочевья к кочевью ходили по степи половецкие орды, по полгода не встречали сын отца, брат брата и, когда после долгих разлук вновь сходились на стойбищах-зимниках, задавали один другому первый вопрос: «По хорошим ли пастбищам прошли твои стада?», и задавали друг другу второй вопрос: «Слышал ли, что говорит хан Осень?»
Каждый год по весне, когда после половодий просыхали дороги, орды команов во множестве подходили к морю и гнали перед собой свои стада. Тогда лукоморские степи, ярко-зеленые от молодых трав, преображались. И преображались берега теплого моря. Наступал праздник, который длился сто дней. Праздник моря, праздник рыбы, праздник изобилия! Далеко в море заводили бредни, сплетенные за зиму. Могучие кони тянули бредни из воды. Едва справлялись кони, зарывались копытами глубоко в песок – так тяжел был улов! Люди, не имевшие бредней, ловили рыбу корзинами, били острогами, глушили ее палками, ударяя широким плоским концом по воде. И выносили рыбу на берег, где ссыпали ее в сверкающие серебряной чешуей горки. И сушили рыбу, и коптили, и солили.
До середины лета, до засухи стояли половцы на берегу моря. Их овцы жирели на сочных травах, росших здесь в поймах мелких рек и возле ручьев. Тысячи половецких шатров, венчанных бунчуками и цветными лентами, поднимались над пологим берегом. Для тысяч костров не хватало кустарника и плавника, собирали и жгли кизяк, жгли иссушенные солнцем водоросли. Почти вся Кумания собиралась здесь, а в центре ее что ни год ставились шатры хана Осеня. Приходили на праздник и другие известные ханы: Багубарс, Сакзь и их братья. Многие ханы приходили с Днепра, а также от далекого Саркела.
Вечерами, когда спадала жара, отцы собирались у Осеня или у Багубарса и, рассевшись на толстых войлочных кошмах, пили айран или кумыс, и вспоминали свои подвиги, и, будто стебли камыша, пересчитывали многие поражения своих врагов, и хвалились своими сыновьями и внуками. Чтобы разрешить споры, устраивали состязания. Тогда отовсюду сходилось много людей посмотреть на ловкость молодых. Радовались удали: вот поколение, от которого наконец дрогнет Русь – поколение бесчисленное, смелое, злое! Спокойны были за свое будущее: эти витязи сядут поперек тридцати рек, и все море станет половецким, как стала половецкой вся степь. А всматриваясь в лица юных красавиц, предвидели старики – они народят Кумании великую орду, и орда эта пойдет на запад дальше отцов и осуществит то, что в гордости своей задумали торки, но в торческой слабости не сумели осуществить – поработить далекую сказочную Византию!
Кумыс ударял в головы старикам. Вот оно – Великое обретение родины!..
Каждый год сто дней длился летний праздник, и каждый год сто дней состязались юные богатыри. Однако все, и участники и зрители, ждали с нетерпением девяностого дня, и приберегали для него силы, и придерживали восторги. Так уж повелось, что только к девяностому дню праздника приезжали из степи знаменитые сыновья хана Осеня, непобедимые витязи: Шарукан-хан, Сугр-хан и Алып-хан – все дети разных матерей, от рождения воины, ибо матери рожали их, лежа на клинке ханской сабли, и от рождения властители, потому что, прежде чем получить молоко матери, они получили по глотку молока волчицы. Им, крепко стоящим друг за друга, не было равных на состязаниях. И когда братья-витязи появлялись вдалеке, когда они на полном скаку приближались к майдану, крича свои кличи и размахивая саблями, редкий молодец не ощущал в груди сердцебиения.
Но они, дети одного отца, были мало схожи между собой. Старший брат, Шарукан, хитрый и ловкий, из всех троих самый злой, первый наследник хана Осеня, нрав имел беспокойный, глаза завидущие и вместо гордости полагался на тщеславие. Он любил управлять своими ордами, умел подчинить своей воле волю большинства. И даже ханы, стоящие выше Шарукана по положению, часто ему подчинялись. Тогда и вспоминали, что младенцу Шарукану достался самый большой глоток волчьего молока. Шарукан понемногу пощипывал Русь, но прочили ему большее.
Сугр-хан, юноша-красавец, молчаливый и проницательный, полный тайных помыслов, во всех начинаниях был своему старшему брату другом и помощником, а может, иногда и вдохновителем. Сугр мог подсказать Шарукану, у какого человека что лежит в кошеле и что на уме – на кого можно смело положиться, даже будучи слабым, а кого следует обезоружить и прогнать подальше в степь. Про Сугра-хана говорили в народе, что он есть тот редкий человек, который способен определить возраст вороны. Поэтому при нем боялись лгать и, возможно, в своей боязни открывали Сутру намного больше тайн, чем он сам мог предполагать поначалу.
Младший брат, Алып, был силен необыкновенно. Но, простодушный здоровяк, во младенчестве, наверное, только лизнул молока волчицы. Он вел жизнь беспечную – посмеиваясь и развлекаясь и радуясь тому, что он будто бы может прожить так до старости, не окунаясь в те заботы, в какие рано или поздно окунаются все, даже дети ханов. Алып возложил свои заботы на старших братьев и ни в чем им не возражал.
О других детях хана Осеня здесь не ведется речь. Так вышло, что им вовсе не досталось волчьего молока.
Но были и на Днепре достойные витязи, тоже ханы: Боняк, Тугоркан и лукоморский Урусоба. Они только несколько лет приходили со своими людьми на путину. Людей у них было меньше, и выглядели они больше воинами, чем рыбаками, и не умели обращаться с бреднем. Зато Осеневым сильным сыновьям легко противостояли днепровские ханы и, наигравшись вволю, каждый год звали их походом на Русь – попробовать дела настоящего, реку крови пустить, а не ручеек, караван добра привести к Донцу, а не кошель серебра за пазухой. На Переяславль звали. Князь там, говорили, сел молодой, туда-сюда скачет, многого хочет – очень прыток был бы за столом, но лавки все заняты и не теснится никто. Про таких в народе говорят: ножницы ухватил большие, а овцу имеет всего одну, и ту захудалую.
Не слышали еще про такого князя, посмеялись Осеневы сыновья. Да и как услышать про всех, если на Руси чуть ли не каждый третий – князь, и каждый из них, званый-незваный, в Киев норовит, к власти примеряется, родного брата прирезать готов…
– Что за князь?
– Мономах-князь, – назвал Боняк. – Всеволода сын.
– Мономах… Мономах… – пытались припомнить донские половцы. – Нет, не знаем такого!
Боняк же опять пустился в насмешки. А Осень сказал:
– Тигренок становится тигром. Не будем пренебрегать им!
И согласился пойти с Боняком, хотя был очень стар.
Еще вот что подумали команы: Мономах – не для тигра имя и не для человека, мелкого русского князя. Подумали, Мономах – имя для огромной хищной птицы, у которой крылья в размахе с полнеба, у которой когти острее сабли, а взгляду доступна половина земли, направо четверть и налево четверть. Клюв же птицы, тяжелый, как кузнечный молот, то в одну сторону направлен, то в другую, ловит ветер, ищет запахи в ветре. А как почует, что где-то притаилась дичь, так и летит туда и скрипит загодя стальными когтями… Вот где Мономах! Вот имя! А что такое русский князь в Переяславле? Птенец в гнезде…
– Слышал ли кто о таком? – спросили ханы на майдане.
Ответил один человек:
– Я знаю. Приходилось бывать… Он, как сокол, летает из княжества в княжество. То с одним князем бьется, то с другим. И трепал, было, наших команов, что смеялись над ним, – Асадука и Саука с их ордами перебил до единого, будто срезал траву.
Подавляя злобу, сказал Боняк:
– Любят русские носить звучные имена…
Хан Осень взял в ту весну до десяти тысяч воинов и повел их к Переяславлю. Но под городом Прилуком, не ожидая того, встретились с войском Мономаха. Поначалу растерялись и те и другие, но потом хан Осень решил сразиться, русские же не приняли боя, укрылись в городке. А на следующий день им удалось сразиться. Войска встретились на реке Остре. Битва вышла короткая и злая. Хан Осень потерял тысячу воинов, сам же вместе с Сакзем и некоторыми другими попал в плен, а орда его в тот день бежала.
И тогда старый хан разглядел Мономаха и увидел, что повадки князя – повадки тигра, и пожалел, что послушался Боняка. Мономах же отпустил Осеня и Сакзя и сказал им больше не ходить на Русь.
Вскоре старый хан умер, но перед смертью он успел поделить свои владения между сыновьями: летние кочевья, летники, оставил общими, зимники же отдал по старшинству. Еще с хазарских времен стояли на Донце три земляных городка, и жили в них те, кто остался в степи после печенежского нашествия – аланы-ясы и болгары. Управлялись они своими князьями, но подчинялись половецким ханам. Возле этих-то городков и устраивали себе команы стойбища-зимники, а в особо лютые морозы они отогревались в городокских землянках. Вот отдал Осень один городок старшему сыну, и с тех пор он стал называться Шаруканом, второй городок, что поменьше, достался Сугру и прозвался его именем, третий же городок остался просто Балин[21], потому что Алып, которому он принадлежал, через год-два после смерти отца утонул в Донце. И перешел Балин во владение братьев Алыпа, потому что сыновья утонувшего, Окот, Атай и Будук, были еще совсем детьми. Старшему из них, Окоту, исполнилось к тому времени лишь одиннадцать лет, и он не много еще понимал в людях.
И все бы шло заведенным порядком, и не было бы раздору в многочисленном потомстве Осеня, если бы не один человек по имени Кергет. Откуда он появился – его никто не спрашивал, но пришел он однажды к малолетнему хану Окоту и сказал, что Алыпа, отца его, братья же его и утопили, и сделали это, чтобы завладеть городком Балином. И еще сказал человек Кергет, что видел своими глазами, как все происходило – ударили Алыпа щитом по голове, оглушили и тогда же сунули в реку, и долго еще братья стояли вдвоем на его теле, чтобы надежней утонул, стояли и спокойно разговаривали. Правда это была или наговор, не всякий взрослый смог бы дознаться, а ребенку – куда уж! Но Окот поверил Кергету. К дядьям же своим стал с тех пор относиться с опаской и подозрением, не всегда умея те опаску и подозрение скрыть. Так что очень скоро Шарукан с Сугром заметили эти перемены, насторожились и без труда определили, от какой тучи упала тень. Ханы-братья подослали к болтливому пришельцу двоих преданных людей, чтобы укоротили тому язык. Но Кергет оказался хорошим воином и ни у кого не искал подмоги, один сделал тем двоим то, что они хотели сделать ему, – отрезал их языки, а обрезки кинул собакам. Сам же бежал.
Лет через десять-одиннадцать Кергет объявился вновь и был так хорошо принят повзрослевшим Окотом и его братьями, как будто приходился им близким родственником. Окот велел прирезать двухлетнего жеребца и устроил в честь Кергета праздник. Людям же своим Окот сказал, что человек этот достоин многих милостей и почестей, ибо, став свидетелем позора всемогущих ханов, не побоялся о том позоре громогласно объявить. И взял Кергета в свою орду. Не ошибся – хорошего взял воина.
Шарукан и Сугр обо всем этом прознали, но ничего не могли поделать, потому что молодой хан Окот не в отца удался – был хитер, как лис. И по степи он ходил своими дорогами, и больших отар не копил, довольствовался малыми, и не стремился к обладанию городком Балином. Даже Сугр, самый проницательный из ханов, ни разу не сумел предугадать, в какой долине Окот разожжет свои костры, каким воспользуется бродом, какому святилищу поклонится.
Но уже и побаивались Окота ханы-дядья. Знали о нем: воином вырос – от кочевья к кочевью ходить ему скучно. Слышали: собирается он на Русь, а бродников уже не раз трепал, подходил к пограничью, и диких половцев разорял, тех, что продались Руси.
Как раз в тот год, когда вернулся Кергет, Окот собирался сходить на Русь. Но неспокойно было на Руси: днепровские орды подкочевали к Бойню – оттого насторожились русские князья, спали вполглаза, держась за оружие, ходили, оглядываясь на степь, братьев своих с дружинами зазывали на соколиную охоту. Неудобное было время для набега. И отложил Окот набег.
А силы на Днепре все скапливались. И обеим сторонам наболело долгое противостояние; ждали и надеялись, что как-то оно само разрешится. И дождались – разрешилось, все пришло в движение…
Скорые вести разнеслись по степям: будто князь Владимир Мономах в русском городе Переяславле решил заключить с половцами мир и пригласил туда двоих ханов, имена которых Итларь и Китан. Но едва только прибыли ханы для переговоров, как тот же Мономах приказал их убить. И убили тех доверчивых ханов вместе с воинами, что с ними пришли. Владимир же и Святополк с дружинами с этого дня времени не теряли, они отыскали в степи вежи тех ханов и сровняли их с землей, а челядь и скотину угнали на Русь.
Волна злобы прокатилась по кочевьям. В один голос призывали команы – отомстить! Иные из старцев припомнили давние времена, когда гнали на запад печенегов и торков. Почему остановились? Ждали новых поколений?.. Вот же они, подросли! Число им – тьма. Землю могут поколебать – не то что какую-то, собранную из осколков Русь.
Хан Боняк сказал сквозь зубы:
– О, Мономах! Хищная птица…
И поднял свои орды, и прорвался с юга к самому Киеву, там разграбил и сжег многие села и монастыри, и, дерзкий, ударил саблей в Золотые ворота, и после этого остался невредим. А через год хан Боняк опять пошел на Киев. Но Русь ответила ему жестоко, орды половецкие развеяла по степи, будто горсть песка; давний же союзник Боняка – Тугоркан-хан под этим натиском бесславно сложил свою голову.
Русские князья не успокоились на достигнутом. Через несколько лет сами пошли походом в половецкую степь– Владимир, Давыд и Святополк с дружинами прославили на Лукоморье свои хоругви, избили неслыханное число тамошних половцев вместе с их ханами, а также убили знаменитого Урусобу и хана Алтунопу убили – того самого Алтунопу что вместе с Боняком не раз хаживал на Русь.
Притихла степь. Древние старцы были в растерянности и уже не пророчили безраздельного половецкого господства, не мечтали о том, что их витязи сядут поперек тридцати рек. А только стояли старцы на святилищах и слезно молились предкам, просили отмщения. Жертвовали рыбу, молоко, хлеб и опять просили. Но не было отмщения. Прошел год. Принесли старцы предкам овец, на камнях прирезали, землю у подножий пропитали кровью. Но никто из ханов не отважился пойти на Русь. Тогда еще через год привели команы коров и их прирезали. Молчали предки, не было отмщения. Потом приводили лучших коней и длинноногих верблюдов. Но капризные предки, боги-воины, все не подавали долгожданный знак. Страшен был град Киев. И тогда положили старцы на камень грудного мальчишку и разрезали его сердце, а кровь из сердца до последней капли выжали в каменный сосуд и кровью этой побрызгали своих покровителей.
Хан Боняк лучше всех помнил обиды. Он сотни потерянных воинов мог назвать по именам. Решил отомстить.
Сказал Боняк:
– Русь – стена! Но и Кумания – стена! Только половецкая стена еще лежит кусками глины по берегам половецких рек.
И хан указал на Днепр и на Дон…
– Всю глину нам нужно собрать и снести в одно место. Тогда победим коварного руса!
Старцы согласились со словами Боняка и послали людей за помощью к Шарукану, сыну хана Осеня. Просили, чтобы глины не жалел Шарукан, чтобы всех своих воинов посадил на коней, чтобы всем дал лучшее оружие.
И привел Шарукан свои орды. Вместе с Сугром пришел и встал возле черного Бонякова воинства. Стену половецкую возвели – за день пути не объехать всаднику. Если же крикнут все воины разом, то от того крика могли бы осыпаться киевские кручи, могли бы пошатнуться киевские купола. Даже самые смелые птицы пролетали над этой степью со страхом.
Грозился Боняк:
– Подрежем тебе крылья, Мономах-птица! В железную клетку посадим, накинем на голову черный мешок-слепоту!..
Но, видно, отвернулись от Кумании ее предки-воины, не указали пути ее побед. Верно, увлеклись предки небесным айраном, а небесные развлечения показались им важнее чести потомков.
Не побоялся Мономах половецкой стены, нанес по ней сокрушительный удар и разбил ее, как старый горшок. Многих истребил знаменитых воинов. И Тааз был убит, брат Боняка. А Сугр, красавец-хан, попал в плен. Шарукан же едва ушел от погони.
После стольких поражений поредели кочевья в половецкой степи. Народ осиротел без многих старых славных ханов; осиротели и голодали семьи, потеряв своих отцов. Каменных богов стояло в степи больше, чем осталось живых людей. Ко многим предкам теперь приходил только ветер, и только травы кланялись им. И сиживали на святилищах непуганые степные птицы, и зарастали святилища бурьяном. Ежегодный праздник-путина собрал едва ли половину былого воинства. А те, что собрались, не праздновали – поминали. Они провели сто сумрачных дней без песен и игрищ, сто дней тишины без единого поединка, как будто уже не было в степи мужественных витязей.
Тут праздник – не праздник, еда – не еда, работа не в толк и сон не идет, когда по твоим дорогам безбоязненно разъезжают чужие люди, узколицые русские купцы, и, проголодавшись, угощаются из твоих блюд, и обтирают руки твоими косами[22], о, коман… и хотят за бесценок купить твоих детей. Эти купцы рассказывают небылицы о своих сокровищах, о своих городах, где в храмах поют нежнокрылые ангелы, где золотом сияют кровли, а малеванные греками иконы день и ночь творят чудеса. Ты же, бедный коман, должен им верить, потому что они сегодня сильнее, потому что Кумания – всего лишь сырая глина, потому что широко расправила крылья птица Мономах, тенью покрыла всю степь и зорко глядит, мышь не пропустит. А русские купцы и рады, о новой невидали спешат сказать – будто птица эта о двух головах.
Гуляли по степям пыльные ветры…
Но мало этих побед было Мономаху. Союз Шарукана и Боняка не давал ему покоя. Еще с юности Мономах помнил отцовы слова: «Сидишь в Переяславле, князь, – думай быстрее Киева, гляди дальше звонаря, половца бей поодиночке». Так всегда и поступал Владимир. Пока один половец после удара тряс головой, он наносил удар другому, потом возвращался к первому. Бывало, едва справлялся. А тут союз – команы отовсюду стеной прут. Многих усилий стоило Мономаху поставить князей под один стяг. Слава Богу, одолели орду! Опрокинули стену. Но еще была полна половцами бескрайняя степь. Великий народ, неистребимый… И не остановился на достигнутом Владимир, повел себя по своему обыкновению. Он послал к Дону боярина Дмитра Иворовича с дружиной и сделал это в начале зимы, когда команы-пастухи разбрелись по своим стойбищам и отогревались в стужу у очагов, а о войне с Русью даже не помышляли. Удачлив был боярин Дмитр Иворович: тысячу половецких зимников разорил и пожег, а людей пленил без счету и скота с собой привел видимо-невидимо. По весне Владимир сам пошел на Куманию, с ним Давыд и Святополк. Но недалеко прошли, остановила распутица. А летом половцы подходили к Воиню, да не решились напасть, ушли ни с чем. Алчущие волки пощелкали зубами возле овчарни, да и только. Обрадовались переяславцы, посмеялись над ханами, убравшимися восвояси, и заказали епископу молебен в Михайловском соборе. Тут-то нежданно и нагрянули донские половцы. Переяславль не взяли, но села и городки вокруг него разграбили и множество христиан увели в плен. Это были орды шаруканидов и среди них орда хана Окота.
Тогда собрались русские князья, давние соратники Владимир, Святополк и Давыд, и решили направить совместный удар в самое сердце Кумании, чтобы разом покончить с опасным соседом, чтобы брошенный на колени половец уже больше не поднялся. И было после этого сбора сильное землетрясение. Но русские князья нашли в себе достаточно мужества, чтобы увидеть в посланном Богом землетрясении доброе предзнаменование, а не предвестник собственной гибели. По весне, в Великий пост, дружины с песнями и молитвами двинулись на восток.
И взяли половецкие земляные городки Шарукан и Сугров. Причем Шарукан взяли без боя. Добрые христиане, что жили там, сами раскрыли ворота и встретили русских не как врагов-завоевателей, а как милых сердцу гостей. Сугров же, который защищался, развалили на стороны и обратили в пепел. Население избили. Но половцы все еще находили в себе силы для борьбы, не теряли надежды отразить удар. И дважды бросали на русских собранное поспешно воинство. И дважды испытали на себе Мономахово умение. Развеял их князь по степи, будто камышовый пух по ветру. Он половецкие деревянные шлемы раскалывал, как яичную скорлупу. И, выбирая себе самых рослых противников, столько подвигов совершил, что половецкие витязи стали его избегать. Свои же ратники с тех пор поговаривали между собой, что князь Мономах ударял мечом один раз, но от того удара слетало на землю сразу шесть команских голов, ибо было шесть концов у того креста, который князь сжимал левой рукой и использовал вместо щита. Видно, стояла на стороне Мономаха святая сила и водила его рукой, и дело его было правое. Иначе не сумел бы он сразить стольких великанов-язычников в свои пятьдесят восемь лет и при своем среднем росте.
Глава 7
Хан Окот, сын Алыпа, достойный Осенев внук, не искал для себя великих богатств, как искали их другие ханы. И если Окот имел простой войлочный шатер, то не завидовал чужому шелковому. А вместо старого железного котла не желал котла золотого. Он умел довольствоваться тем, что было под рукой, самым необходимым, и презирал излишки – обозы, горки сундуков в шатрах, ковры и тюки с одеждами, многочисленные стада и табуны и все то прочее, что незаметно превращало вольного человека в невольника и опутывало его руки, ноги и разум и невидимыми цепями приковывало к себе, не давая жить, а заставляя служить. Окот был свободен, Окот был воин. И он поучал своих меньших братьев, указывая на верблюда: «Когда есть корм, он ест до насыщения. Когда есть вода, он пьет до насыщения. И помногу дней обходится малым. Но как он велик!» И еще говорил Окот братьям, Атаю и Будуку: «Имейте немного – ровно столько, сколько сумеете схватить, пока произносится ваше имя». Братья недоумевали: «Это значит, ничего не иметь!» А Окот посмеивался и пожимал плечами: «Как можно не понимать явного? Сумейте лишь собраться с силами».
Окот, сын Алыпа, был хороший хан. Он умел заразительно смеяться и умел делать злые глаза, налитые кровью. Большего хану как будто и не требовалось – для власти достаточно и этих двух качеств. Но люди, которые близко знали Окота, говорили, что он имел и много иных достоинств властителя. Возвышаясь над толпой, он мог быть на равных с толпой; испытанным преданным людям он не отказывал ни в чем; он никогда не призывал людей на то дело, которого не умел сам; он никогда не изменял своему слову и не говорил пустых слов; он хорошо понимал окружающий его переменчивый мир и даже в бедности, сам страдая от лишений, мог повести себя так, что стоявшие рядом с ним люди чувствовали себя уверенно и ни на миг не забывали о лучшем грядущем.
Хану Окоту нравилась Русь, нравились ее большие богатые города, леса, изобилующие зверьем, нравились обычаи, ремесла, женщины, песни, хлеб. Хана Окота притягивала Русь, как притягивает замерзшего путника чужой теплый дом. Но Окот знал с детства, что в этом доме живут его враги. Почему русские – враги, хан не знал. Наверное, они всегда были врагами. Их дом стоял на его пути, и в этом доме было очень много света. А он мерз… И чем больше Русь нравилась Окоту, чем больше притягивала к себе, тем сильнее он ее ненавидел – ненавидел победы Руси, ненавидел князей и священнослужителей, ненавидел те самые города и леса, ненавидел красавиц за то, что они красивы, ненавидел русские храмы за то, что они высокие, за то, что в их стенах скрывается удивительная сила, сила духа – колодец, из которого без конца черпают русские. Этого тайного духовного хан Окот не понимал. Ему казалось, что в храмах слишком много места для Бога и совсем мало для человека. Там человек был придавлен Богом-колоссом, а не вознесен им до луны и солнца, христианин был темен на своей земле возле храмовых стен, Бог же его сверкал ослепительно, как золотой купол. Окот не понимал, как можно черпать силы из Бога, унижаясь перед Богом. Окот не понимал, что для русского всё есть Бог. Он Создатель, Он учитель и Вседержитель, Он исцелитель и наказующий перст, Он Спаситель. И сам человек – как бы раздавлен он ни был, как бы ни был унижен, осквернен, истерзан, распят – это тоже Он. Непонимание Окота происходило из того, что он был язычником. Окот твердо верил в чудодейственную силу предков. А сколько их! Быть может, даже больше, чем самих живущих. И то за всем не могут уследить, что творится в оставленном ими мире, не могут поправить. Куда уж единому Богу! Он далеко, Он – на всех. Он – заблуждение, выдумка хитроумных черноризцев. Христианский поп – вот сила, сам как божок, пастух над стадом, и именует себя пастырем. Его блюдо, верно, всегда полно баранины… Но разве не унижение это для паствы – быть стадом? И разве не глупо – всем стадом искать покровительства и любви у одного Бога. Ведь каждый просит: «Дай мне!» Кому же дать?.. Как бы то ни было, Окот уважал чужую веру и однажды даже не позволил своим воинам помочиться в церкви… Другое дело половец. У всякого свой бог, бог-предок, не обремененный заботами о чужих, случайных людях, бог, передавший тебе искру жизни, бог, чье тепло ты помнишь, бог, свидетель двух величайших таинств – твоего очеловечивающего рождения и твоей обожествляющей смерти. Этот бог только твой и твоего брата. Он когда-то поставил вас на свою ладонь, и вы идете по ней, думая, что идете по степи. Вам кажется, что вы сами избираете свой путь. Но это не так. Человек ищет по той линии судьбы, которую прочертил перед ним его предок. И только предку эта судьба понятна от начала до конца. А ты, человек, не тщись ее понять – ты еще не все постиг таинства, ты еще в пути…
Об этом не однажды думал Окот, приходя на поклонение к своим предкам. Иногда он целые дни просиживал перед каменным изваянием – перед своим отцом. Катилось по небу солнце, менялся ветер, колыхались травы и только хан Окот не двигался, был сам подобен статуе, возле которой сидел. Хан общался со своим богом, был с ним наедине. Без брата, без паствы, без пастыря.
Он ничего не просил, полагаясь только на свои силы, он не спрашивал совета, веря в изначальное провидение. Он только навещал. Полуприкрыв веки, пытался вспомнить отца, искал зримый образ, но находил в своей памяти немного – нечто сумеречное в глубокой темноте, как первые мысли просыпающегося человека, бледное лицо с размытыми чертами, проступающее из черного ила, – безобразное, оно уже не было лицом его отца. И даже вглядываясь в черты каменного предка, Окот не мог узнать в нем черт Алыпа, хотя многие говорили, что сходство было явное. Еще говорили, Алып был весельчак. Наверное, правда, хотя у предка были строго сжаты губы и печальны глаза. Все, кто помнил Алыпа, помнили его веселым, и никто – строгим или печальным. На ощупь отец Алып был холоден. Однако Окот не сомневался, что в этой холодной каменной толще, в самой ее глубине, уже много лет стучит горячее живое сердце. И стучит оно так же ровно, как в другом камне, стоящем рядом, – в груди хана Осеня.
Судьба Окота, начертанная предком, была сложна, путь извилист. Была терниста ладонь бога Алыпа, и она чаще погружалась во тьму, чем оборачивалась к свету. Еще будучи ребенком, еще не умея дотянуться до луки седла, Окот был вынужден сделать выбор, который не всякому взрослому под силу, а именно – либо безбедная жизнь под благосклонным покровительством могущественных ханов, убийц его отца, либо вражда со всем многочисленным родом, в коем каждый, и мал, и велик, произносили имя Шарукана с благоговением и по три дня кланялись тропе, по которой Шарукан, видели, прошел. Юный Окот выбрал последнее – вражду, он выбрал покровительство утопленного отца Алыпа. И, постаравшись, он в тот же день сумел дотянуться до луки седла. Видя это, человек по имени Кергет решил, что не ошибся, когда сказал ребенку правду – не поторопился раскрыть ему глаза. Кергет припомнил мудрость: «Сокол видит далеко, еще не умея летать».
Но скоро Кергету пришлось уйти. Шарукан и Сугр быстро рассмотрели ворона, научившего соколенка глядеть далеко, и расставили искусные силки, и подослали убийц. Да не рассчитали ханы-братья – силки поставили на мелкую птицу и убийц избрали трусливых. Ушел воин Кергет, посмеявшись над убийцами. Он языки их бросил в ханские силки.
Балин-городок давно уже отошел к Шарукану, а теперь и аилы, наследие Алыпа, стали пустеть. Люди боялись прогневить больших ханов и уходили поближе к ним со словами миролюбия и с просьбами выделить наделы для кочевания. Маленьким же ханам люди оставляли своих деревянных и каменных предков, пустые, утоптанные десятилетиями майданы и заросшие ковылем и разнотравьем бахчи. В глубоких канавах вокруг бахчей надолго поселились змеи.
Аил за аилом уходили половцы вдоль Донца. Шарукан и Сугр всех принимали, и выслушивали хвалебные речи, и брали дары. Но были и такие, что остались с Окотом, самые преданные. Они подогнали свои стада к его стаду, поставили рядом свои шатры и сели возле одного котла. Они восславили ушедшие времена хана Осеня и предвидели славные годы Окота. Это были настоящие воины – из тех, что обмеряли степи не днями пути, а победными песнями, из тех, чьи лица запомнил враг и чья слава приравнивалась к ханской. Эти люди сказали друг другу: «Не имеет ни чести, ни мужества человек, воюющий с ребенком». И еще сказали: «Юн наш хан и безбород. Но он хан из рода Осеня! Пусть он будет нашим бунчуком, мы же будем его бородою». И так сказали: «Мы не дадим Окоту упасть с коня, дорога просветлит его разум, а чужбина закалит. Хеч!» И они вместе с семьями и стадами снялись с места и колеса их повозок заскрипели на долгие годы пути.
Степь широка – от Днепра до Итиля, от леса до моря. Родина. Где стоишь, там хозяин. Где твои братья, твои воины, там твой народ. А тихое место между тремя холмами, где ты поставил свой котел-казан, – середина земли. Над этим местом остановилась твоя звезда.
Немного времени прошло. Беспокойным ветром полетела над степью слава нового воина-богатыря. Молод, говорили, тот богатырь и телом велик, много смеется, но дела вершит злые. Были у него и добрые дела: на диких половцев ходил, на бродников, не однажды жег торческие вежи по пограничью Руси, да и саму Русь тайно проехал с братьями вдоль и поперек, показываясь в разных местах и тем наводя смуту, был щедр, более других ханов почитал предков и где-то за Итилем у стариков-кипчаков обучился жречеству. Но и плохая слава шла. Не гнушался Окот Бунчук пожить от баранты. Он чуть ли не каждый год грабил своих же половцев и даже родственников. И делал это зимой или в начале весны, когда голодно и холодно было степняку, когда лошади его еле-еле передвигали ноги, а у детей пухли животы и выпадали зубы. Окот Бунчук подъезжал к аилу на откормленных ячменем и овсом конях и отбирал у людей последнее, на чем они рассчитывали дотянуть до теплых дней, что берегли для детей и жертвоприношений. Хан Окот резал тьму овец и устраивал пиршество для своей орды. Здесь же, посреди аила, пускали кровь тем, кто пытался вступиться за свою семью и утаить стадо. Детей и женщин уводили за Итиль для продажи. А по пути Окот Бунчук насмехался над ними, говоря: «Вы наги и тощи. Я спасаю вас от голодной смерти. Там, за Итилем, вам будет хорошо. Там тепло и много всякой вкусной еды». И посмеивался. При этом широкое лицо его становилось еще шире, а щеки были смуглы и покрывались румянцем.
Больше всего страдали от баранты аилы возле Шарукана и Сугрова. Они были самые богатые и многолюдные. Однако же с Окотом сладить не могли, потому что каждый аил надеялся, что именно его Окот обойдет стороной, и не были готовы отразить набег. А еще так успокаивали себя: «Окот нам родня. Он внук хана Осеня. Зачем ему разорять нас?» Но не оправдывались надежды. В голодное время приходил Окот Бунчук. Яркий огонь разгонял предрассветную темень – это молодой хан стоял посреди майдана с факелом в левой руке и с саблей в правой. Люди же его врывались в шатры и всех выгоняли на снег—малого и старого, в чем были. Хан Окот после грабежа устраивал пир, на котором вершил суд – родственников наказывал плетьми за их любовь к Шарукану, а тех, кто когда-то оставил его и, подобно жалкой собачонке, прибился к орде больших ханов, Окот разорял полностью, не оставлял им ни кошмы, ни овцы и сжигал то, что не мог унести – шатры, конюшни, кошары.
Бывало, пытались противостоять Окоту, но не ожидали увидеть под его началом такую большую орду, не знали, что с тех пор, как прокатилась по степи ханская слава, многие половцы из бедноты, из обиженных и изгнанных, с судьбой, схожей с его собственной, прибились к нему. И сопротивлялись Окоту недолго, теряли семьи, теряли добро и благополучие. Но летом пытались отомстить и, подняв для мести тысячу всадников, обыскивали степь. Не могли найти ни Окота, ни его стоянок. Хан Окот лучше других знал степь и никогда не ходил дважды по одной дороге. Как-то раз будто прихватили его след. Но Окот сразу почуял это и поджег позади себя траву. Так и скрылся за дымом и пламенем. А преследователи, не сумевшие отомстить, в раздражении выпустили стрелы в землю и сказали: «Пусть не будет Окоту могилы в половецкой земле! Проклятый! Мы ответим тебе огнем!» И отвечали, жгли травы там, где ожидали появления Окота. Но он, хитрый, как лиса, неожиданно подбирался с другой стороны.
Однако считал хан Окот, что не свершил еще мести, что жертвы, достойной памяти отца, не принес. Об этом он говорил Алыпу, приходя к нему на святилище. И прижимался ухом к каменной груди в надежде услышать биение отцова сердца. Слышал – ровно билось оно. Или это кровь стучала в висках. Цедил сквозь зубы Окот, что Шарукановы мелкие людишки – не добыча. Всадника бы встретить в степи такого, чтоб в жилах его текла не разведенная Шаруканова кровь, чтобы даже самый тонкий собачий нюх не мог отличить кровь того всадника от крови Шарукана. Искал этой встречи Окот. И однажды нашел.
Как-то зимой, когда студеные северные ветры унесли из степи почти весь снег, Окот задумал новый набег на вежи больших ханов. И поторопился в путь, пока не нанесло новых снегов, пока еще можно было ходить, не оставляя за собой следов. И небывало близко подошел Окот к городку Шарукану, чуть ли не под самые стены. Сын же хана Шарукана, известный под именем Атрак, в тот день устроил себе спозаранку развлечение – облавную охоту на волков. Во главе трех десятков всадников с длинною дубинкою в руках Атрак загонял волчьи стаи, а загнав, избивал обессилевших зверей по хребтам и загривкам. И всадники не отставали от Атрака, и забили уже до полусотни волков. Тут-то и выехал охоте наперерез славный хан Окот Бунчук…
«Окот-орда! Окот-орда!» – закричали в страхе всадники Атрака и на полном скаку осадили коней. Не приняли боя, бежали вспять. А хану своему говорили, что силы не равны, что дубинка – не сабля, и Окот – не тот волк. Но их принудили к бою, догнали. И почти всех посекли. Лишь Атрака упустили и еще пятерых. Они сумели пробиться, потому что оказались истинными всадниками.
А нескольких взяли в плен. И оказалась среди них красавица-девица по имени Яська. Она сказала, что будь в ее руке острая сабля, а не дубинка, то не взять бы ее в плен ни тому молодцу, ни этому, ни самому хану Окоту. Тогда приказал Окот дать ей саблю. И дали девице самый острый клинок, чтобы было без обмана. С кличем Шарукановых орд Яська набросилась на Окота. Но посмеялся над красавицей хан, с третьего удара выбил саблю из некрепкой руки. И здесь же, среди побитых волков, на мерзлой земле, на мокром от конского пота потнике с Яськой совокупился. А она в ту пору была девственницей и считалась невестой Атрака. Но после этой неудавшейся волчьей охоты красавица Яська стала женой проклятого Окота Бунчука.
Атрак с той поры много дней провел в печали, ведь его Яське не было равной в половецкой степи. А сказали, что она сама пошла за Окотом. Променяла Яська все сокровища Шарукана и власть, и покой владычицы, и раболепное низкопоклонство целого народа на короткую любовь гонимого злодея и на долгие скитания в скрипучей арбе. И не мог Атрак простить Окоту Бунчуку нанесенную обиду, просил у отца войско к лету. Но не дал Шарукан войска, сказал: «Тридцать лучших всадников было у тебя. Где они?.. Не хочу, чтобы и триста всадников постигла та же участь!» Однако и сам Шарукан был разгневан на племянника и теперь открыто сожалел, что в свое время подсылал убийц к человеку Кергету, а не к малолетнему Окоту. Сугру-хану наедине сказал Шарукан: «Сын Алыпа преследует меня, будто тень. Как избавиться от него?» Поразмыслив, Сутр так рассудил: «Разве плохо, когда у светлого хана есть тень? Оттого лишь виднее, что хан светел». Мудр был Сутр. Недаром говорили, что иногда он беседует с вороном. Но Шарукан не согласился с замечанием брата и грозился при первом удобном случае стереть орду Окота с лица земли. И он показал, как это сделает, – со звонким хлопком ширкнул ладонью по ладони.
Однако ни этим летом, ни следующим отомстить Окоту не смогли, потому что невозможно схватить ветер, который дул в твоей степи вчера. Так и Окота не сумели отыскать. Вежи его тайно откочевали к самой границе Руси. И в тот год, когда русские князья били на Лукоморье лукоморских команов, Окот Бунчук хорошо пограбил русские окраинные веси. А на другой год также ходил на Русь, но получил отпор и бежал от преследования и по своему обыкновению прятался от русских на Руси же. И еще к одной уловке стал часто прибегать Окот – если приходилось схватиться с князьями, то кричал им кличем хана Шарукана, а не своим. Поэтому русские все больше ненавидели Шарукана и при упоминании его имени скрипели зубами и говорили бранные слова, а потом крестились. Окот же тем временем сидел в каком-нибудь темном логе, посмеивался и замысливал новый набег.
Окот Бунчук редко оставлял за собой следы, разве что кострища на стоянках да пепелища на местах грабежа. И даже когда терял своих воинов, хоронил их не по новому обряду, а по древнему обычаю кочевника, чтобы враги, наткнувшись на незащищенную могилу, не поглумились над прахом: он закапывал труп в землю вместе с дарами, а место то тщательно покрывал дерном или так затаптывал табуном коней, что найти могилу уже не мог бы и сам.
Быть может, пришлось бы Окоту всю жизнь прятать свои следы и не иметь постоянного надежного пристанища, если бы не все те же, ненавистные ему русские. Князь Мономах, страшная птица с железными когтями, одним ударом разгромил и Боняка, и Шарукана и тем поверг в уныние всю половецкую степь. Что сталось с Боняком, Окоту не говорили, но про большого хана Шарукана сказали, что тот еле ноги унес и в городке своем затворился. И верно, тише стало в степи. Шарукановы всадники уже не так высокомерно держали головы, и прекратились облавы на Окота Бунчука. Более того, теперь сами возвращались к Окоту те люди, которые когда-то покинули его, и сразу же заметно выросла его орда, и хан был вынужден посадить ее на землю, и окружить себя тучными стадами, и возделать заброшенные бахчи. Сын Шарукана, Атрак, вдруг забыл свои обиды, забыл, что Яське нет равной в степи, и уже не искал повода для мщения Окоту, а прислал ему в знак примирения великолепную волчью шкуру со словами: «Брат, не будем бросаться с кулаками друг на друга перед лицом врага». На эти слова Окот Бунчук не дал ответа, хотя шкуру принял и в первую же ночь спал на ней вдвоем с Яськой.
На четыре года утихла степь. Хан Шарукан не тревожил Окота, Окот отказался от баранты. Люди в аилах вздохнули свободно. Каждый год звал Шарукан Окота на ханский сход, тот, однако, на сходы не являлся, хотя братьев своих, Атая и Будука, отпускал. Сам же не пропустил ни одного лета – ходил на ненавистную Русь. Было, останавливал Окот Бунчук купеческие караваны, жег поля и вежи бродников, разорял аилы и городки черных клобуков. Чужих воинов истреблял со страшной жестокостью, на сабле хана не высыхала кровь. Но женщин и детей, которых уводил в плен, Окот уже не продавал, а селил их возле своих бахчей и не отделял их, как рабов, но садил на землю наравне со всеми, с команами, и спрашивал, как со всех. В христианские же праздники Окот отпускал своих православных в город Шарукан, где были церкви, на службу. А сам удивлялся, глядя на этих христиан: «Безумные! Они идут на поклонение в такую даль! И кому поклоняются?! Богу, чьи кости под церквями Шарукана и не лежали, Богу, которого видят только рисованный образ, но не знают ни голоса его, ни тепла и крови его в себе не несут…»
И пришло то проклятое лето, когда русские полки сами появились на берегах Донца и покорился им город Шарукан, там встретили русских рыбой и вином. А Сутров они взяли с боем. Тогда разослали шаруканиды гонцов по всем зимникам и кочевьям, сзывали для отпора русским все силы команов. Многие отозвались на зов и пришли, но и на этот раз были побиты русскими. А Окот не ходил. Человек Кергет отсоветовал ему вступаться за больших ханов, напомнив про их темные дела. Кергет сказал: «Пусть Мономах ослабит Шарукана. Тем самым он усилит Окота».
Да. Как бы ни был велик хан и как бы ни был умен его брат-советник, а им однажды предстоит расстаться с величием. Ибо какое же может быть ханское величие, когда его, некогда непобедимого воина, оплакивают нищие старухи, и на тризне в плаче раздирают свои щеки, и омывают речными водами ханское бледное тело, покрытое лиловыми пятнами смерти?! Большой орел, прилетевший с востока, разогнал коршунов, занял степь. Сидел нахохлившись на скалистом утесе, медленно парил над холмами и над курганами, на каждом камне мнил себя господином и каждую шелковинку ковыля считал своей. Но не стало и его, перемешались с травой седые перья, черная дыра зияет в опрокинутом черепе, а осмелевшие мыши обнюхивают некогда грозный клюв… Только солнце всходит и заходит вечно. Все остальное пыль – здесь полежала, ветром в другое место перенесло, затем смыло водой и нанесло на камень. Старый ветер поднимал, новый опускает. Что-то ослепительно сверкало в венце, потом долго лежало в грязи, под копытом больной овцы. Все ушло, как будто не бывало. И снова солнце взошло…
Когда Мономах сел в Киеве, решил Окот отомстить Мономаху. Отомстить не за поражение больших ханов, а за поражение всей половецкой степи. И войско Окот собрал большое, чтобы русским показать: были раньше сильны половцы – сильны и остались. К тому времени олешенские команы-купцы донесли Окоту, что ожидается из Киева небывало большой торговый караван и будто под крепкой Мономаховой десницей почувствовали себя привольно русские купцы и перестали бояться пути через Дикое поле. И решил Окот Бунчук взять этот караван, а после каравана задумывал поджечь черноклобуцкий Торческ и после Торческа скрытыми тропами быстро выйти к самому Киеву и ударить копьем в Золотые ворота.
Младших братьев своих, Атая и Будука, Окот сразу послал к Киеву, чтобы под видом союзных русских торков или берендеев они прошли по окрестностям города и высмотрели удобные к нему подступы. И дал братьям с десяток лучших всадников. Но не сумели Атай и Будук выдать себя за мирных берендеев. Видно, много в них было воинственного половецкого, видно, не сумели свои гордые глаза затуманить берендеевой покорностью, и команские речи не разбавляли русскими словами, и не крестились. И схватил братьев Окота тот, кого они больше всего опасались – Мономахов тиун Ярусаб, человек-скала, жестокий и неподкупный, известный повсюду под прозвищем Катил – убийца. Это прозвище ему дали за то, что в своих подземельях он передушил уже множество людей и никого не выпустил живьем. Говорили, что клыки у Ярусаба большие и торчат, подобно рысьим, и что этими клыками Ярусаб Катил прокусывает человеку шею, а затем высасывает из жил всю кровь без остатка, обескровленные же тела скармливает собакам. Вот в такие-то руки и попались родные братья.
При вести об этом хана Окота обуяло бешенство. И в порыве его Окот проткнул ножом собственное бедро. До сих пор никто не видел хана таким разъяренным, поэтому решили, что нет для него беды большей, чем потеря братьев. И оставили Окота на холме близ реки в одиночестве, чтобы он мог, никого не стыдясь, оплакать свою потерю. И все войско также оплакивало ханских братьев три дня; и три дня команы скорбели о том, что даже не имеют возможности похоронить знатных воинов со всеми почестями, ибо тела сыновей Алыпа теперь достанутся собакам в черных подземельях Ярусаба.
Однако к концу третьего дня Атай и Будук вернулись живые и невредимые верхом на большом красивом верблюде.
Русский караван взять не смогли. Пошли на хитрость, подослали лжеца, берендея-шорника, из тех, кого еще ребенком пленили под Торческом и воспитали подле себя истинным команом. Но не прост оказался тиун Ярусаб, разгадал половецкую хитрость и ответил на нее еще большей хитростью. Обманул не только хана Окота, но и дозоры его, рыскавшие по степи. Такую хитрость Ярусаб перенял у мавров, среди которых, говорили, он долго жил. Словно из-под земли, выросли русские всадники. И произошло это в тот миг, когда орда после долгого бега по степи наконец увидела голубую ширь реки и паруса каравана на ней. В тот особый миг, когда души степняков уже возликовали от удачи, когда глаза их ослепила алчность – о, гнуснейший из пороков! – и когда пальцы их повыронили уздечки и приготовились хватать, вдруг появились витязи, сияющие в солнечных лучах, и пересекли орде путь, Чуть раньше бы они появились или чуть позже – половцы Окота смели бы их с земли, как горсть песка с ладони. Но русские появились вовремя, именно тогда, когда орда была способна растеряться и смешать свой строй. В этой неожиданности появления Окот Бунчук угадал умный расчет Ярусаба. Окот тоже умел чувствовать и бой, и время боя, и его противостояние. И он сразу ощутил, что расчет не в его пользу. Окот пытался выбить своего врага из времени, Окот искал случая обезглавить русское войско, но ничто не удалось ему в тот день. И кольчуга на груди Ярусаба была необыкновенно прочна, и маска, надвинутая на лицо, ужасна – она сеяла панику в душе тех, кто хоть раз взглянул на нее. Как ни старался Окот повернуть битву к иному исходу Ярусаб оказывался и первее его в этом, и сильнее. Ярусаб успевал крикнуть дважды, пока Бунчук призывал единожды. А половцы убеждали себя в том, что победили бы, если б не устали их кони, половцы не задумывались над тем, что битва начинается не тогда, когда скрестятся первые сабли, а намного раньше – в тот миг, когда тиун слушает шорника. Окот это знал, но не в его расчетах было делиться этим знанием.
Шорник же, слышали, плохо кончил. Но он сам тому виной! Ему бы следовало правдивее лгать. Для того чтобы веревка не обвилась вокруг шеи, язык должен виться, как веревка.
Остатки своего войска Окот распустил, а при себе оставил лишь два десятка. Атаю и Будуку, братьям, приказал вернуться в Балин, где и дожидаться его, и сидеть тихо. Напомнил им, что шаруканиды во главе с Атраком теперь, конечно, поднимут головы и не упустят случая унизить словом того, кто уже унижен оружием. Говоря об этом, Окот засмеялся и научил братьев новой мудрости:
«Даже великий хан может иметь нрав маленькой брехучей собачонки».
Сам же Окот Бунчук решил сделать то, что не удалось сделать его братьям: тайно пробраться к самому Киеву и выведать удобные подходы к нему, чтобы уже следующим летом одним верным ударом отплатить Руси за все невзгоды половецкой земли. И прошел хан возле Киева, и в самом Киеве побывал, облачившись в ветхие одежды и говоря на языке торческом. Не боялся быть узнанным в лицо, потому что те, кто встречался с ним в битве, сталкивался в поединке и мог бы узнать его, уже предстали перед Господом – ибо хорошим воином был Окот, и если бы он не враждовал со многими половецкими ханами, то мог бы стать гордостью обеих Куманий. Многих русских воинов он положил, и только тиун Ярусаб был сильнее него. Переодевшись торком, Окот Бунчук обошел вокруг всего Киева, также прошел по Подолию и на торгах, поторговавшись, продал перстень. Он осмотрел стены Верхнего города, но в сам Верхний город все же не решился войти, опасался его тесноты и многолюдности. Там Окот был бы, как в мешке, верх которого русским ничего не стоило бы накрепко затянуть. Однако он не побоялся приблизиться к знаменитым Золотым воротам и даже ощупал их створы рукой. А еще, прикинувшись недужным, согнувшись в три погибели, подобно одному из калик, хитрый хан Окот несколько дней собирал милостыню возле русских монастырей. И пока монахи и паломники жертвовали ему корки хлеба и иссохшую рыбку или пережженную кашку со дна котла, Окот все озирался вокруг и запоминал уставы монастырей. Так разумный хан просидел бы и целую неделю, если б не приметили его другие калики, которые сказали:
«Этот калика-торк только кивает благодарственно и через раз кланяется и крестится, смотрите, всей щепотью, а не двумя перстами[23]. Он – язычник. И обманывает христиан. Изгоним его!» И калики прогнали Окота.
Потом половцы ходили к Чернигову, не спешили возвращаться домой. Осмотрели неприступный замок Любеч, взлелеянный самим Мономахом. И недалеко от Любеча, чуть ли не в виду его башен, Окоту удалось перехватить двоих Мономаховых гонцов. А послание, найденное у них, оказалось пустое – сплошь книжная премудрость, которую так почитают христиане и выворачивают на ней свои мозги. И не стоило за те слова, что были начертаны в послании, терять одного из лучших воинов. Старик же, при сем присутствующий, оказался не так уж глуп. Он пытался слова послания заменить своими словами и что-то лгал про золото и серебро. Старик попался на хитрость Окота, он решил, что половецкий хан не понимает письма. Как же плохо он знал половецких ханов!
Глава 8
Да, Окот не торопился в свои степи. Домой торопятся с победой. Но скакал Окот быстро и жег сельцо за сельцом. То вправо от основного пути отклонялся, то по левым тропам заходил в самые дебри. А наткнувшись на жилье, не подкрадывался – он гнал коня во весь опор через поля и огороды, перемахивал, словно перелетал, кустарники и плетни, увлекая за собой всадников кличем отца Алыпа: «Айва! Айва!» Взяли одно русское сельцо, взяли два сельца бродников в лесостепи и два же аила диких половцев, прислужников Руси. У русских отняли медь и серебро, а также дорогие котлы из железа, меди и бронзы, а еще ткани; у бродников отняли три табунчика коней, всего голов на сто, но за них пришлось биться, потому что все бродники оказались хорошо вооруженными; а на диких половцев среди ночи нагнали страху грозным кличем «Айва! Айва!» и отняли у них три отары овец, и когда согнали овец в одну отару, насчитали в ней тысячу голов. Потом еще одну голову посчитали – ханскую. Чтобы другим половцам было неповадно продаваться Руси, Окот Бунчук срубил голову трусливого хана и приторочил ее к седлу. Весь бок коня и сапог Окота были в крови, и кровь эта жирно блестела в свете сгорающих шатров. А Окот намеренно поставил своего коня так, чтобы всем было видно им, Окотом, содеянное. Половецкие женщины с ужасом взирали на жалкую голову своего хана и стенали, и причитали, и кусали себе руки, но боялись встретиться с Окотом глазами и боялись проклясть его, потому что много уже слышали о его жестокости, а этой ночью и увидели ее. Оба аила, всего человек до семидесяти, Окот поднял и повел за собой. Воины же его при этом очень радовались: «С таким ханом не обезлюдеют наши становища. Увел орду по весне, но к осени приведет такую же». И еще так говорили команы-всадники: «Окот Бунчук еще только набирает силу. Он встанет высоко и крепко, подобно своему деду, хану Осеню. Народный сын станет народным отцом – строгим и справедливым. Хорош хан! Атрак, сын Шарукана, не такой. В трудное время Атрак не сможет сказать решительного слова». И еще говорили половцы: «Девок белотелых хотели – мы их имели, насытились. Хотели мы богатства – вот оно! Полны наши переметные сумы, и степь гудит под копытами стад, и целую орду рабов приведем матерям и сестрам. С богатством таким никто уже не спросит: „Где мой сын? Где мой брат?“ Можно возвращаться». И видя, что воины его сыты и довольны, что они стали все чаще поглядывать на юг, Окот Бунчук сказал им: «Пора возвращаться!»
Когда выехали в степь, с игреца и Эйрика сняли колодки и вернули им их коней. Теперь хорошей еды давали столько, сколько брали себе. И обещали команы: «Пройдет год, пройдет два, и будешь ты, рус, и ты, другой рус, у нас, как ичкин – свой человек, бывший врагом. Будет у вас и свой шатер, и свои женщины, и дети, и овцы. А если будете разумны, то сумеете стать ханами. У нас живет много ичкин, и никто из них не желает обратно в Киев. И вы не будете желать, мы сделаем из вас хороший ичкин!..» Но следили за пленниками зорко, а на ночь опять заковывали в колодки. На шею вешали ботала, чтобы слышать о каждом движении пленных. Чутко спали половцы.
Теперь двигались медленно, движение задерживали отары овец. Поэтому к Донцу вышли только на шестой день пути. Река в том месте была еще узка и мелка, однако это была та река, из которой половцы пили с детства и, как ласку матери, до глубокой старости помнили вкус ее воды. День был знойный. Команы очень обрадовались реке, и все, кто мог, с криками и визгом кинулись в ее прохладные волны. Овцы и кони обступили берега. Женщины вымыли из своих глаз степную пыль, и глаза их стали лучистыми и блестящими.
А среди плененной орды диких половцев был один юноша, который задумал бежать от Окота. И в то время, когда все пили и плескались и даже сам Окот стоял по грудь в воде, юноша спрятался под высоким бережком в зарослях камыша. Он сидел там, пока Окот Бунчук не продолжил путь, и потом бежал, куда хотел. А был тот юноша статный и красивый, неглупый к тому же и веселый – такие всегда на виду: и ростом, и умом, и веселостью. Кого-нибудь другого и не заметили бы половцы Окота, не выделили бы из чужой орды. Этого же юношу сразу приметили и, когда он вдруг исчез, быстро спохватились.
Спросили всадники у орды:
– Куда подевался тот, кто спрашивал про Шарукангород? Уж не к Атраку ли подался?
Одна женщина ответила:
– Среди овец видели его.
Тогда Окот Бунчук напомнил ей поговорку:
– Усевшись на верблюда, не спрячешься среди овец. И послал хан двоих воинов в погоню.
Очень скоро того юношу поймали – как ни быстро он бежал, как ни хитроумно прятался. И в какую бы из сторон юноша ни держал путь, путь его был короток, потому что закатилась его звезда. Все, кто родился под этой звездой, шли теперь в одну сторону, к смерти – и старик, что сидел усталый на обочине дороги и тер руками запавшие глаза, и младенец, рожденный стать богом, полный жизненных сил, и юноша, бегущий по степи из неволи. Обманывается человек, думающий, что смерть явится тогда, когда он пойдет ее искать. Половецкие предания говорили, что раньше так было. Нет, смерть стала хитрее и давно уже не ждет, когда ее позовут. Она придет незримо, а может, в образе ползущей змеи либо в образе крикнувшего ворона, или невесомой пушинкой сядет на чело, тенью падет на придорожный камень, на котором отдыхаешь ты, о человек, или капелькой яда стечет в лохань, где купают младенца. Придет сегодня, и не будет у тебя завтрашнего дня. Все пойдут дальше и будут все реже вспоминать тебя, думая о своем, и будут, как ты, глядеть себе под ноги, ища, где бы удобнее ступить, и, замышляя дела на две жизни вперед, забудут о смерти.
Не лгали те, кто говорил, что Окот жесток.
Беглеца положили на землю и согнули его колесом – так, чтобы своими подошвами он касался затылка. Потом на обеих концах тетивы завязали по петле. Одну петлю набросили юноше на шею, другую на голени. И отошли от него. Несчастный, разгибаясь, сам удавил себя.
Игрец сказал Окоту:
– Не устало твое сердце от зла. В нем, видно, нет сочувствия ни виновному, ни безвинному. Всегда одинаков твой суд – будто ты хочешь раздать всю смерть и не оставить себе.
Окот ему ответил, и это было удивительно для игреца. Наверное, ростки сомнений тревожили душу и этого жестокого хана.
Окот сказал:
– Целый народ должен быть послушен мне. А кто бежит от меня сегодня, тот пойдет на меня завтра.
– Тогда убей всех этих людей, что ведешь с собой. Уже сегодня они желают твоей смерти.
Усмехнулся Окот:
– Ты будешь хороший ичкин, если даже во время казни не боишься сказать правду.
Городки Шарукан и Сугров обошли степью, и только под Балином снова вышли к Донцу. Но в сам Балин входить не стали, а погнал Окот Бунчук табуны и отары на свой зимник, где провел детство и где собирался осесть к старости. Здесь, на небольшом святилище, оставленном еще первыми половцами, Окот расположил своих самых близких предков – отца с матерью и хана Осеня. Здесь, на склонах холмов, спускающихся к берегу реки, возделывались обширные старые бахчи. Травы, которые росли здесь, не имели себе равных от Дона до Днепра. И здесь жила его Яська.
С радостным кличем «Айва! Айва!» всадники взлетели на высокий холм, что заслонял аил от холодных северных ветров, и приветствовали жителей, толпившихся внизу, громким звоном сабель – стучали саблей о саблю и саблей о щит. Потом вслед за Окотом они бросили коней по узенькой тропинке к подножию холма. Кони скакали так быстро, что не было видно их ног. Всадники Окота стаей хищных птиц слетели на майдан. И здесь половецкие кони встали как вкопанные – кончился их долгий путь, кони узнали свою землю.
Из-за холма обходной дорогой подошла орда и остановилась у крайних землянок и шатров. Следом коричнево-рыжей массой шли лошади, а за ними тысяча отборных овец. И в конце шли пешие из орды. Эти люди совсем не были напуганы или печальны. Они с интересом рассматривали окружающие их пологие холмы, аил Окота Бунчука, их нового хана, зеленые бахчи, реку. Люди трогали руками новую свою землю, ножами взрезали дерн и радовались тому, что он здесь толстый. И травы, росшие здесь густо, нравились им. А в реке люди увидели много серебристой рыбы.
С тихой тревогой встречали Окота жители аила. Женщины и старики уже издалека напряженно всматривались в лица всадников – кто вернулся. И даже если узнавали родное лицо, то не выказывали шумной радости, потому что стеснялись горя других, своих соседей, к кому не вернулся сын или брат. Что-то очень мало было доблестных воинов под бунчуком хана Окота!
Женщины, сбежавшиеся на майдан, плотной толпой обступили хана. А тот не сходил с коня. Женщины трогали руками седло Окота, касались лбами носков его сапог, тихонько причитали и, поднимая к хану черные глаза, полные слез, спрашивали его о своих близких. И все больше становилось этих глаз, таких одинаковых в одинаковом горе. Все множился плач и множились вопросы.
Окот Бунчук поднял над головой щит.
– Тише, женщины! Я скажу…
Шум постепенно стих, и половчанки расступились, оставив хана в середине свободного круга. Но прежде чем Окот успел что-нибудь сказать, в круг вышла маленькая старушка в черных одеждах и с большими блестящими рогами у висков. Рога эти были составлены из полуколец серебра и нашиты на войлок. И если кто-нибудь смотрел старушке в лицо, то ее украшения представлялись ему опрокинутым полумесяцем – как будто полумесяц зацепился за основание седой тонкой косицы и не поднялся в небеса, остался под крутой горой – высокой меховой шапкой, покрывающей голову старушки. Такой наряд могла себе позволить не всякая женщина, только у самых богатых набиралось для него достаточно серебра. Те же, что победнее, цепляли к своим вискам простые рога из войлока. И делали это в особо торжественных случаях.
Старая половчанка сказала Окоту:
– Ты внук мой или правнук, или вовсе не мой… Не знаю. Мне уже трудно сосчитать свой выводок. Мало ли я родила ханов! И мало ли слуг родила я! С родимыми пятнами и без пятен – счастливых и несчастных, людей, ставших птицами, и людей, ставших собаками. Мало ли!..
Хан Окот слушал прищурившись, черные морщинки обозначились у его глаз.
Люди, стоявшие на краю майдана, спросили:
– О чем она говорит?
Тогда старуха заговорила громче:
– Плохо помню тебя и совсем не вижу. Но угадываю: ты не птица, ты и не собака, сын Алыпа. Ты хитрый лис и управляешь лисами. И хорошо знаешь их повадки… Когда ты был маленьким, вспомни – не вешал ли ты лисят? Знаешь ли ты, сын Алыпа, что когда петля затягивается на шее лисенка, мордочка его делается похожей на человеческое лицо?
– Знаю. Но зачем тебе это? – ответил Окот и оглянулся на своих всадников.
Старуха, хоть и слепая, уловила движение хана.
– Так оглядываются те, кто оставляет позади себя повешенных. Не вешаешь ли ты теперь людей, сын Алыпа? Не стоят ли они у тебя за спиной, безмолвные, с выпученными глазами?
– Несешь вздор, старая!
– У тебя должна быть родинка на правой лопатке…
– Да, есть! – Морщинки у глаз Окота разгладились. – Это к долгой светлой жизни на виду у всех и в речах у всех. Лопатка – это холм. Я буду править не лисами, а целым народом!
Здесь старуха обратила к Окоту выбеленные бельмами глаза.
– Но ты показал свою родинку Ярусабу…
Губы хана строго сжались, сильные пальцы хрустнули на рукояти плети. Окот сказал:
– Пусть лучше рус Ярусаб увидит цвет моей спины, чем привалит мое тело горкой камней, а голову отвезет в Киев. Мы не последний раз сошлись в степи. И тот, кто сегодня наверху, завтра может лечь в грязь. А ты, мать, вместо того чтобы винить меня, научила бы лучше наших женщин рожать истинных всадников, а не трусливых слуг.
Старуха покачала головой, серебряный полумесяц сверкнул в солнечных лучах.
– Ты лис! Ты изворачиваешься из моих речей, как из петли. Жаль, что не могу увидеть мордочку лиса. Но послушайся меня, не води детей на Русь. Не то ты плохо кончишь, лис, и удавят тебя…
Здесь Окот Бунчук сделал своим всадникам знак, и те, спешившись, взяли старуху под руки и увели с майдана. Хоть и были разгневаны ее словами, но не показали этого. И во всей огромной степи не нашлось бы комана, который не уважал бы старость.
Хан привстал в стременах и заговорил легко, будто и не было только что досадной перебранки со старухой.
– Люди! Я привел вам новых мужчин. – Окот указал на ожидавшую в стороне орду. – Не оплакивайте прежних. Им уже хорошо. Они уже думают о том, как сделать вас счастливыми, как дать вам еду, тепло и новое потомство. Всё, что имеют сами!.. Вы спрашиваете о них, женщины, а они шлют вам подарки из моих рук. Им самим уже ничего не нужно. Они стали красивыми и сильными, спят на облаках и пишу принимают из рук своих славных предков. Их участь достойна радости, а не слез. Их будущее – вечность! Солнце, что светит в небе, им – незатухающий очаг. Мы видели однажды ночью, как веселились наши братья на небесах. У них были довольные сытые лица, их смех не стихал. А пальцы были так унизаны тяжелыми перстнями, что братья не могли высоко поднять рук. Поэтому чаши к их устам подносили прекрасные богини.
Всадники согласно закивали:
– Да, да! Видели. Мы позавидовали им и с тех пор совсем не боимся смерти.
Многие, потерявшие своих близких, не стали дальше слушать Окота. Они ушли, чтобы спрятать от других свое горе, чтобы пережить его в сумраке своих шатров. Слова о заоблачном веселье не тронули их.
Окот Бунчук продолжал:
– Нам же еще жить долго. И впереди зима, и голод, и болезни. Нам предстоит растить детей и мстить врагам за обиды, и много-много трудиться, чтобы потом предаться вечной счастливой жизни на небесах возле своих близких… Не будем же тратить время попусту и займемся приятным делом. – Хан снова указал на орду. – Поделим между собой этих мужчин и женщин, поделим этих коней и овец. И вы, может, сами увидите, что напрасно лили слезы, что сегодняшний день лучше вчерашнего… У той молодки, я помню, был худой муж. – Окот обернулся к своим всадникам. – Мы дадим ей толстого.
И засмеялись его всадники, и сказали:
– Вместо маленького плешивого дадим великана…
– Чтоб волосья гребнем не расчесать!
– Была бы резвая лиса! А уж сурок для нее найдется.
Так еще долго смеялись бы половцы, если бы не увидели Яську. Наверное, ждали, очень хотели увидеть ее, даже сквозь шум толпы сумели расслышать, как скрипнула дверь ханского жилища, иссушенная солнцем, покосившаяся дверь. И обернулись на звук.
Берест с Эйриком, стоя среди овец, оказались совсем близко от большой полуземлянки с саманными стенами, из которой появилась Яська, женщина Окота. Поэтому они хорошо рассмотрели ее. И хотя от половцев уже много слышали о ее красоте и прежде пытались представить ее, теперь поняли, как заблуждались они. Мог ли сравниться с Яськой тот бледный образ, что они рисовали! Он тут же стерся из памяти, едва только Яська ступила на солнечный свет. Лях Богуслав, бывало, хвалился своею Пшеславою, женихов для красавицы-дочери искал среди князей, словно камешки на ладони их перебирал и не мог подыскать равного. Переглянулись Берест с Эйриком. Здесь, в продуваемом пыльными ветрами команском аиле, далеко-далеко от больших дорог, возле коров и лошадей, возле котлов, покрытых сажей, и среди кривых глинобитных стен им засияла такая звезда, какая одна только и может зваться звездою, потому что все остальные в ее свете поблекли и виделись лишь неверными крапинками. И погасла Пшеслава, Богуслава дочь, и другие киевские красавицы остались в тени, и Настка, сестра березовой вилы, – когда-то была, и нежная озорная Дахэ уже не тревожила воображения.
Расступились женщины и старики, дали Яське пройти. Всадники отвернули лица в разные стороны, боялись, что заметит Окот в их глазах желание и тогда унизит. Но не могли пересилить себя, взглядывали на красавицу то прямо, то искоса, будто мельком. И притихли, ждали, что скажет она хану после разлуки.
А Яська ничего не сказала при людях. Окот Бунчук освободил ей стремя. Она ступила в стремя и, поддерживаемая ханом, поднялась к седлу. Усевшись, стукнула коня пяткой. Конь послушно пошел. Яська оттого засмеялась. Руками обхватила широкие плечи Окота. А руки ее были смуглые с длинными узкими кистями, не украшенные ни кольцами, ни браслетами, гибкие, как змеи, легкие, как крылья, ногти же на пальцах были розовые, словно у ребенка.
Окот сказал ожидающим команам:
– Приведенную орду делите без меня.
И направил коня на дорогу.
Истинный витязь, правитель степей. Хоть вернулся с поражением, но не выглядел побежденным. Родная Кумания – открытый простор, здесь всякого человека видно издалека: и как он сидит в седле, и как голову держит, и громко ли говорит, и готов ли перед сильным пасть на колени. Окот Бунчук давно и всеми был признан лучшим витязем в степи, взял самое лучшее от доблестных предков – ловкость, силу, хитрость. Он на коне чувствовал себя увереннее, чем пешим. Большой, тяжелый и неповоротливый на земле, Окот, усевшись в седло, сразу преображался. Он как будто становился единым целым с конем, превращался в верткое и стремительное существо, всегда готовое к поединку, готовое пуститься в преследование. И в седле он сидел с легким наклоном вперед – так во время охоты сидел сокол на его руке.
Истинный витязь, он жил грядущей битвой. С женщиной наедине не горевал о побитом войске. Окот торопил коня. И торопились его руки, толстые пальцы не справлялись с тесемками Яськиных одежд – оттого смеялся Окот Бунчук. И смеялась Яська. Пыль клубилась им вслед, люди провожали их взглядами. Но едва Окот с Яськой скрылись за ближайшим холмом, как конский топот сразу стих. Хан не поехал далеко.
Игрец и Эйрик посмотрели друг на друга. Впервые за многие дни пути они обратили внимание на свой вид. И поразились. Худший из киевских калик выглядел бы возле них господином. Они стояли грязные среди блеющих овец, в изорванных пыльных одеждах, с перепутанными выгоревшими волосами. Их лица были смуглы от загара и покрыты рыжей щетиной. Кожа на скулах облупилась и потрескалась. На запястьях после колодок чернели корки, а ноги, открытые до колен, были сплошной ссадиной. Об их голени терлись овцы, над их головами вились слепни. Они теперь были жалкие рабы! Полулюди, пропахшие скотиной! Ведущие овец и греющиеся от овец, сами, как овцы…
За все время после Любеча Эйрик не сказал ни одной висы. Они не складывались в его голове, когда руки были скованы колодками, когда на запястьях кровоточили и болели потертости, когда над плечами то и дело зависала плетка. И игрец не искал дудки – с приходом ночи, едва живой от усталости, он валился на траву, где стоял. Овцы – не агнцы, и путь – не любовь. Какие уж тут висы, какая дудка! Где множатся проклятия, там не родятся славословия.
Глава 9
Аил, или зимник, Окота располагался в широкой лощине между трех холмов. Выше аила стояло только святилище. Бахчи же занимали обширное пространство между аилом и рекой. Очень древнее поселение, основанное аланами или болгарами, а может, и того раньше, первыми людьми, еще верившими в то, что нет смерти для человека, есть лишь смерть для животных, этот зимник всегда был невелик и насчитывал в разное время от четырех до десяти жилищ. Однажды пришли печенеги и сожгли его, потом пришли торки и опять сожгли возведенное на угольях, и половцы также жгли. И выжгли людей, выжгли имя поселения, разрушили святилище и могильник. Но место это было удобное для жилья и недолго пустовало. Безвестный предок Окота остановил здесь свою арбу. В холодную зимнюю ночь, спасаясь от ветров, он прятался за холмами. И чтобы не умереть от стужи, тот человек положил в огонь самое дорогое из того, что имел, – колеса арбы, и тем самым приостановил свое движение.
Когда Окот Бунчук посадил здесь разросшуюся орду, аил начал увеличиваться на глазах. Самые сильные и верные всадники, приближенные хана, расположили свои саманные жилища вокруг майдана. Жилищ этих было десятка полтора. Наполовину вкопанные в землю, крепкие и просторные, в особенно сильные морозы они служили прибежищем для всей орды. Дальше по кругу шли овчарни, принадлежащие всадникам: также саманные, из сырцового кирпича, или сплетенные из прутьев, обложенные камнями, обмазанные глиной, обсаженные кустарником. Еще здесь тесно стояли шатры небогатых команов, и конюшни, и новые кошары, а то и просто загоны для овец. Уже на склонах холмов оставалось место для бедноты. Здесь в беспорядке стояли арбы, покрытые кошмами. Под арбами содержались овцы, возле колес паслись кони. Люди из бедноты вместе с приведенными невольниками работали на ханских бахчах, пасли ханские стада, заготавливали корм на зиму. Так кормились сами, иногда годами оставаясь на одном месте. Бедноту никто не считал, потому что никто не оделял ее землей. Арбы бедняков приходили и уходили. Но приходили они явно, а уходили тайно. Перекочевывали в поисках лучших мест. Беднота-кочевники говорили: «Пусть будет земля и небо, пусть будет дорога – тогда и мы будем!» Но потом вдруг опять возвращались, падали хану в ноги и просили его: «Возьми под свой бунчук, посади в свой Кумай». Ведь не всякий половец мог прожить без хана – немного накочуешь с тремя овцами в степи, полной волков, полной самых разных людей. И не отказывал им Окот, садил возле бахчей. Сам же приглядывался – кого из бедноты можно будет поднять за собою в набег.
А подкочевывали к Окоту не только команы. Команов было и немного. Приходили торки, хазары, печенеги, ясы, болгары. И все они называли себя команами и братьями, ибо языки у всех были очень схожи. А степь была для них большим общим домом. Могучие же ханы команов, как повелось, становились им покровителями и отцами, включали их в свои орды, вбирали в себя их силы. Также и Окот всегда был рад принять к себе в войско хорошего витязя и назвать его команом, или куманом, что на языке половца означало – светло-желтый, – пусть даже цвет кожи витязя был бы белый, как у киевлянина, или темно-коричневый, как у мавра. Лишь бы готов он был сражаться на стороне Окота и с русами, и с шаруканидами, и даже со своим Богом. А чтобы сделаться понятным и притягательным для всякого половца, даже для самого темного кочевника, Окот дал своему аилу звучное название – Кумай. Он это ловко придумал. С тех пор люди на многих кочевьях, не колеблясь, говорили: «В Кумае хан живет – за Куманию радеет!» И шли в услужение к Окоту охотнее, чем к шаруканиду Атраку. Да все реже именовали его Окотом – много Окотов в половецкой степи, не сразу разберешься, о каком Окоте речь. Зато всем был известен Бунчук-Кумай!
Игреца и Эйрика на ночь отвели в овчарню. И это была первая ночь, в какую на них не надели колодки и не приставили сторожа. Овчарня была пуста, потому что овец до осени не приводили с пастбищ и содержали там в обширных оградах среди холмов. И новых овец угнали туда же. Зато здесь очень чувствовался овечий дух – под босыми ногами невольников шуршал высохший овечий помет, на одной из саманных стен висели шкуры овец, недавно зарезанных для трапезы Окота и его всадников. В одном углу овчарни стояла маленькая печь из глины и камня, а в другом углу был навален большой ворох свежих камышовых листьев. Пол имел едва заметный уклон и канавку для стока, которая заканчивалась в самом дальнем углу неглубокой выгребной ямой.
Берест и Эйрик легли на камышовые листья и долгое время лежали без движений и слов. Через прорехи в соломенной крыше они видели угасающее вечернее небо и видели первые очень яркие звезды. Пучки соломы в свете заката были малиновые. Также окрасилась в малиновый цвет сплетенная из прутьев широкая двустворчатая дверь. Она смотрела на запад, солнечные лучи пронизывали ее.
Закончился путь, как закончилась жизнь. Игрец Берест увидел себя немощным старцем. У него болело все тело и не хотелось шевелиться. Была злость в сердце, была печаль в душе, и – о, спутник старости! – уголков губ коснулось отчаяние, и они опустились книзу. Голодный, игрец не чувствовал голода. Его глаза, воспалившиеся от ветра и пыли, слезились, и слезы стекали по грязному лицу. Именно теперь игрец очень захотел вспомнить Глебушку и не смог этого. Так же было и с тиуном Ярославом, и с Мономахом. Скоро он понял, что уже не сможет вспомнить никого из тех людей, с которыми он раньше был. Как будто он раньше не был, как будто ему виделся длинный чудный сон и наконец настало пробуждение. Все, что с ним было, – было зыбко и мимолетно. Только небеса оставались вечными и неизменными. И эти прорехи в соломенной кровле, казалось, были всегда. А больше ничего не будет. Закончился путь. Хан Окот бросил их на кизяк, как и обещал. Хан Окот даже двери в овчарню не запер, словно насмехался. Иди же теперь крадучись, беги на запад, пока он еще светел. Найдешь ли свой призрачный Киев?! Степь так велика, что, кроме нее, пожалуй, ничего и нет. Хан Окот, оказывается, так велик, что отсюда даже Киев представляется призрачным…
Негромко скрипнула отворяемая дверь, нижний край ее ширкнул по утоптанной земле. Берест и Эйрик повернулись на звук и увидели в дверном проеме девочку с корзиной в руках. Лицо девочки до самых глаз было скрыто под черной тряпицей, также и волосы были покрыты платком. А больше ничего не удалось разглядеть, потому что девочка вошла внутрь овчарни, где уже был полумрак. И только глаза ее, большие и черные, оставались видны.
Девочка поставила корзину к ногам невольников, а сама отошла в сторонку и присела на корточки.
Эйрик подвинул корзину ближе и достал из нее два куска вареного мяса, несколько хлебцев и глиняный кувшин. Игрец тоже поднялся и разломил один хлебец. Тот оказался с начинкой из сыра. А в кувшине было кислое молоко.
Эйрик пытался заговорить с девочкой:
– Нам хотелось есть, а ты принесла вкусную еду.
Девочка не шелохнулась, только глаза свои перевела с Эйрика на корзину и обратно, потом на Береста, когда тот сказал:
– Она не понимает.
Принялись за еду. А девочка смотрела, как они ели. Она, как видно, ждала, пока ей не вернут корзину. Девочку рассмешило, что Эйрик, проглатывая мясо, запивал его молоком. Она хмыкнула со своего места, и глаза ее, до сих пор настороженные, стали насмешливыми.
Эйрик спросил:
– Свое имя скажешь нам?
Ответа опять не последовало. Черные глаза остановились на хлебце, что держал в руках Берест.
– Может, она голодна? – спросил игрец Эйрика и протянул девочке половину хлебца. – Возьми, ешь!
– Тюрмек! – сказала она и, схватив пустую корзину, выбежала наружу.
Эйрик засмеялся и крикнул ей вдогонку:
– Тюрмек, Тюрмек! Приходи скорее!
Тогда игрец тоже засмеялся и сказал Эйрику, что тюрмек – не имя, а команское название хлебца. И еще сказал, что половцы никогда не запивают мясо молоком, что они проглатывают мясо неразжеванными кусками и оттого будто бы долго не чувствуют голода.
Рано утром девочка опять отворила скрипучую дверь. Но уже не стала вносить корзину внутрь, а поставила ее на входе. Когда Эйрик поднялся, чтобы взять корзину, девочка убежала. Но они уже разглядели ее Хоть лицо и было наполовину закрыто, однако сквозь тряпицу легко угадывались его тонкие черты. Вьющиеся черные волосы сегодня прядью выбились из-под платка. А когда девочка поворачивалась, убегая, игрец и Эйрик заметили, что у нее уже обозначились груди.
До полудня никто не входил в овчарню, будто о двоих русах-невольниках все позабыли. Берест и Эйрик отлеживались на засыхающих камышовых листьях и прислушивались к звукам извне. Где-то рядом, быть может, сразу за саманной стеной, негромко разговаривали мужчины. Но о чем они говорили, невозможно было разобрать. Женский голос во дворе дважды звал Эмигдеш и оба раза безрезультатно, не дозвавшись, женщина произносила бранные слова. Берест сказал, что Эмигдеш, наверное, и есть та самая девочка, которая приносила им еду.
Сначала едва слышно, наплывами, потом явственнее донесся конский топот. Он быстро приближался – всадники, видно, очень спешили и не щадили лошадей даже в этот жаркий день. Вот, сотрясая землю, всадники пронеслись мимо овчарни и остановились неподалеку. Эйрик и Берест прильнули глазами к отверстиям в плетеных створах двери.
Всадников было трое. Двое из них оказались младшие братья хана: Атай и Будук. Третий половец был уже не молод, однако с виду еще крепок и заметно легок в движении. Худощавый, с толстыми красивыми жилами на руках и на шее, горбоносый, быстрый, он напоминал легендарного пардуса, который когда-то жил в этих степях и изображения которого игрец часто встречал в книгах. В правом ухе половца была большая золотая серьга в виде кольца, а его длинные волосы были заплетены в одну толстую косу.
Окот Бунчук вышел из полуземлянки встречать гостей. Братьям он только кивнул, а с третьим половцем обнялся и, приглашая в свой дом, назвал его Кергетом. Здесь игрец вспомнил, что команы в своих разговорах часто упоминали Кергета и относились к этому имени уважительно, как к имени самого хана. И еще говорили команы, что Кергет хоть и невелик, но необычайно силен; говорили, он сделал для себя большие вилы, которыми легко поднимал целый стог сена; наездником же был непревзойденным и так ловко владел арканом, что вызывал изумление у тех, кто видел его искусство.
Берест и Эйрик вернулись в свой угол.
Эйрик сказал:
– Ярослав отпустил ханов. Отпустят ли они нас?
На это игрец ответил:
– Кумай – не Киев. Хан Окот – не Ярослав. Сыграет ли кто-нибудь на дудочке?.. Нет, Эйрик, ханы не узнают нас. Посмотри, какие мы стали!
Больше не разговаривали. Сидели без движения, изнывали от духоты. Был полдень, был почти нестерпимый зной. Жизнь в степи замерла, как замирает ящерица на камне. Очень хотелось пить. Эйрик встряхнул кувшин и, убедившись, что он пуст, в раздражении швырнул его в самый дальний угол. Кувшин ударился о глиняную стену и разлетелся на мелкие осколки.
Никто не принес им воды.
Сидели, дремали. Время от времени снаружи доносился прежний приглушенный говор, но голосов стало больше. Это Окот пировал с гостями, с братьями. Игрец пытался вслушиваться в произносимые речи, но тщетно. Он услышал лишь отдельные слова, которые не открывали ему никакого смысла. Кажется, прозвучало слово «судьба». И игрец задумался о своей судьбе, прежде всего о том, как его судьба переплелась с судьбами половецких ханов. И удивился, когда это сплетение представилось ему чем-то вроде колеса арбы. Колесо сделало пол-оборота, и все перевернулось. Теперь Атай и Будук сидят наверху, теперь палаты обратились в подземелье, небо опрокинулось в шуршащий под ногами овечий помет, а тот, кто сожалел, уже сам достоин сожаления. Но кое-что осталось неизменным. Вот зазвучал маленький курай – такой знакомый! И наигрыш – медленный и печальный, был знаком игрецу. Это его он однажды сыграл в подземелье, в клети. Но только уже не половец стоял прикованный к столбу, а он сам. И он же плакал от своей музыки и с благодарностью глядел на игреца. А игрецом теперь был сам тиун Ярослав. Маленькая тростниковая дудочка терялась в его огромных руках. И казалось неправдоподобным, чтоб из-под таких толстых грубых пальцев могла звучать такая нежная музыка. Но она звучала. А тиун Ярослав, зажав под мышками оглобли, тянул за собою команскую арбу. Одно колесо арбы тяжело переваливалось через ноги Береста. Кости его трещали, вминались в мягкую землю, но не ломались. Бересту было больно…
– Эмигдеш!
Игрец вздрогнул, очнулся от дремоты.
На голос Окота девочка сразу отозвалась. Она соскользнула на землю с соломенной крыши овчарни.
– Эмигдеш, приведи этих людей.
Игрец с Эйриком переглянулись.
Берест спросил:
– Ты слышал, как играл курай?
– Нет, было тихо.
Тогда игрец сказал с сожалением, что задремал и что в дреме ему почудилось, будто Ярослав Стражник собирается их выручить.
Здесь опять заскрипела плетеная дверь. И безмолвная Эмигдеш показалась в проеме. Она была очень худенькая, эта девочка, быстрая, пугливая и легкая как пушинка. Глаза Эмигдеш были чернее ее черного платка и выделялись на лице, подобно угольям на снегу.
Жилище Окота оказалось просторным, и оно было прохладным, даже несмотря на то, что в очаге горел огонь. Глинобитный дом на половину своей высоты был вкопан в землю и оттого, наверное, летом хранил прохладу, а зимой – тепло. Дым отсюда выходил наружу через несколько отверстий в соломенной крыше, и свет попадал через них же, а также через узкие оконца в стенах, затянутые рыбьей кожей или бычьим пузырем. Длинные жерди, поддерживающие крышу, имели по многу крючков, с которых свисали толстые связки сушеной рыбы, куски вяленого мяса, коренья и травы, пучки аира и осоки. Стены были сплошь увешаны овчинами и волчьими шкурами, а также головами диких кабанов и рысей, одеждами, оружием, амулетами. Тростниковые циновки и рогожи покрывали земляной пол.
Хозяева и гости сидели вокруг низенького стола, вылепленного из глины, – едва заметного возвышения возле очага, которое, вероятно, могло служить не только столом, но и ложем. В большом котле, подвешенном на треноге, варилась целая баранья голова. Еще одна голова, с отбитыми рогами и полуобглоданная, лежала на бронзовом блюде перед Окотом Бунчуком. Хан длинным изогнутым ножом выковыривал из головы кусочки лакомого мяса и угощал ими братьев, Кергета, Яську. Простым всадникам не полагалось мясо из головы за столом хана. Возле гостей стояли широкие блюда, полные вареных бобов и гороха, полные мяса, вяленой и отварной рыбы; стояли чашки с коровьим маслом, а из лепешек овечьего сыра складывались высокие горки. Обильный стол!.. Здесь были и тюрмек, и курут, и тоненькие хлебцы без начинки, и кувшины с кумысом, и огурцы, и тонко нарезанные дыни, и сушеные дыни – лакомство кипчаков. А еще каждый брал себе конское ребро, копченное в кишке.
Девочка Эмигдеш оставила пленников перед лицом Окота и по высоким каменным ступеням выбежала наружу, хлопнув дощатой дверью.
Все половцы замолчали и, не прекращая трапезы, обернулись к вошедшим. Руки и лица гостей были масленые, на их щеках то вспыхивали, то угасали отблески пламени из очага. Атай и Будук, честные ханы, тут же узнали, кого к ним ввели. Они со значением переглянулись. А Атай взял Окота за руку и уже раскрыл было рот, чтобы заговорить, но хан опередил его:
– Посмотри-ка, Кергет! Вот эти слуги Мономаха, которые теперь будут моими слугами. Посмотри, Кергет, и на те руки… – Он указал ножом на руки игреца. – Они держали меч, который раскроил череп твоего любимца. Но я не буду метить эти руки огнем и не буду выламывать пальцы. Они сделают для меня много полезного. И тот рус, и этот рус еще не скоро станут ичкин. Они очень дорого стоят, потому что я везих издалека.
Бунчук-Кумай пожевал кусочек дыни и еще так сказал:
– Коней их, что происходят из конюшен Ярусаба, я тебе подарю, Кергет. Пусть не будет в твоем сердце печали! Оружие русов, дорогое и крепкое, без сожаления уступлю брату Будуку. Что еще нужно витязю, имеющему доблесть!.. Там вуглу лежат русские гусельки. Их я с радостью подарю брату Атаю. Он умеет играть не только на курае.
Затем хан вынул из-за пазухи кожаный кошель, развязал его и вытряхнул себе на ладонь изделия Максима-златокузнеца: перстенек-скань и трехбусиновые серьги.
– А это Яське!..
Окот потянул женщину за руку. Яська, довольная, засмеялась и легла спиной на циновку, а голову положила хану на бедро. И выгнулась-потянулась, заглядывая Окоту в глаза. Гости, поглядывая искоса на шалость Яськи, затаили дыхание. И даже через одежду они увидели, какая у Яськи высокая и упругая грудь и как она вздрагивает при смехе Яськи. И все невольно позавидовали Окоту.
Хан снял с головы женщины шапку из белого войлока и распустил ее волосы, которые оказались не черные, как у всех половчанок, а темно-коричневые с краснотой. Команы и здесь позавидовали Окоту. А он почувствовал это; и это сегодня было ему приятно. Окот взглянул на игреца и усмехнулся, потом сам надел Яське серьги и перстенек и дал ей маленькое зеркальце.
– Подобрано с любовью! – выразили гости свой восторг.
– Владычица степей!
– О, Яська!..
И еще так сказали:
– Она сведет нас с ума!
А Яська посмотрелась в зеркальце, поправила серьги и поднялась с бедра Окота; села, как все, поджав под себя ноги.
– Что ж эти pyсы молчат? – спросила она. – Что так недобро глядят на меня? Пусть они тоже скажут, какая я красивая…
– Скажите ей! – приказал Окот Бунчук.
Тогда сказал игрец:
– Вижу, лис обвешал сороку ворованным серебром…
– Упрямый рус! – разозлился Окот. – Ты будешь всю ночь сидеть в тесных колодках.
А Яська ничего не сказала, но она так сверкнула на Береста глазами, что даже некоторые из доблестных половцев, сидящих здесь, ощутили тревожный холодок между лопаток. Команы знали – ее сдержанный гнев мстит изощренно. И качали команы головами: этот рус не боится, потому что не знает, как надо бояться Яськи! Пусть поглядел бы, неразумный, в ее глаза – желтые, неподвижные, лютые глаза рыси…
Были среди гостей услужливые люди, которые тут же, неизвестно из какого угла, достали деревянные колодки с тремя отверстиями – для шеи и для рук. И принялись эти люди развязывать у колодок ремешки.
Но здесь заговорил Атай:
– Вели убрать колодки, брат. И успокой своих воинов – были бы они так прытки в бою, как сноровисты здесь, то мы все давно бы уже сидели в Киеве на высокой-высокой горе да правили бы Русью и Великой Куманией, а Атрак, сын Шарукана, состригал бы ногти с твоих ног.
– Ты хорошо сказал! – похвалил Окот. – Однако не пойму, к чему ведешь свои речи.
– Речи мои простые, я их доскажу. Эти русы, что стоят перед тобой и ведут себя так достойно и не боятся тебя, однажды не побоялись и Ярусаба Катила. Они вступились за нас. Подумай только, они сумели разжалобить сердце Ярусаба! И даже не спросили с нас выкупа!
– Что же ты хочешь?
– Отпусти их, брат.
Ничего не ответил Атаю хан Окот, но людям своим он сделал знак, чтоб убрали колодки.
Тогда Будук сказал, младший брат:
– Хорошо ли будет, если Бунчук-Кумай, первый витязь команских степей, прослывет Бунчуком неблагодарным? Нет, нехорошо это будет! Великодушие хана – вот лучшая слава для него. Вспомни, брат Окот, что говорят в народе про мудрого хана Осеня, нашего деда. Ведь это ему принадлежат слова: хан обретает силу в своих людях. А где будет твоя сила, брат, если все, боясь тебя, отойдут от тебя?
– Эти русы слишком дорого стоят, – раздраженно ответил Окот.
Но Атай и Будук настаивали:
– Отпусти этих людей, брат. И дай им в дорогу лучшего верблюда, и верни им их оружие. Вспомни, как горевал ты, пока мы сидели в подземелье Ярусаба, Мы бы и поныне сидели там, если б не эти двое…
Здесь Окот Бунчук поднялся со своего места. И братья, видя, что он взбешен, опустили глаза и замолчали.
Окот схватил с блюда баранью голову и кинул ее в руки Атаю.
– Вот одна голова! Другая варится в котле! А две головы в одном котле не сварятся! И ничьи советы мне не нужны, потому что я – Бунчук-Кумай!
После этих слов хан прогнал Береста и Эйрика обратно в овчарню и продолжил пиршество.
Хан Атай, именуемый в народе Атай-курайсы – за большое умение игры на курае, сам отнес невольникам-русам еду, много-много еды со стола Бунчука-Кумая. И еще он послал девочку Эмигдеш на бахчу за дынями, сказал дыни взять из-под листа, чтоб были прохладные. А воды велел принести из глубокого колодца – самой холодной воды в аиле. Потом послал кого-то в свой шатер за двумя волчьими шкурами, чтобы русам было чем укрываться ночью.
Атай не спешил возвращаться к гостям. Атай сказал игрецу:
– Когда Окот назовет тебя ичкин, возьмешь свои гусельки. А пока я буду хранить их. Сейчас Окот злой, очень злой. Свои слова больше слушает, чем свое сердце. Своей насмешке больше рад, чем честному поступку. Отомстить Ярусабу замышляет и грядущей местью горд. Стал хан не похожим на себя и даже не может по-своему поступить. Окот Бунчук стал Бунчуком-Кумаем.
Еще вот что сказал Атай:
– Яська – женщина Окота. Кроме Окота, ее никто не знал, хотя желали многие. Настойчивые плохо кончили. И ты, рус-курайсы, больше не задевай Яську. Бойся даже глаза на нее поднять. Знай – те, кто хоть однажды видели ее обнаженную, тут же и обезумели от ее красоты. А Яська очень коварна: кого возненавидит, того обязательно лишит разума. Яська уже посмотрела на тебя холодно, не оставайся с ней наедине, рус.
И еще Атай подарил игрецу свою дудочку – тот самый курай, на котором Берест играл в душной клети тиуна Ярослава. Это был очень удачный курай; редкое везение – вырезать такой. Атай всем говорил, что звук его сумел погасить огонь жестокости в душе Ярусаба. И давно уже никто не сомневался в большой магической силе маленького курая. Теперь Атай верил, что и злобу Окота они сумеют погасить.
Когда курайсы играет, он прижимает кончик своей дудочки к зубам. Так легче играть. Для плотного же прилегания он делает на кончике курая округлый вырез. Атай заметил, что его дудочка плотно прилегает к резцу Береста, как стрела к тетиве перед выстрелом. Поэтому в руках Береста курай играл так же легко и звонко, как в руках самого курайсы. Атай увидел в этом хороший знак.
Глава 10
В первое время невольникам-русам приходилось тяжелее других рабов. Виною тому было пристрастие Бунчука-Кумая. Весь аил знал об особой ненависти хана к этим двоим русам – не простым русам, а слугам проклятой птицы Мономах. Отсюда, думали, и происходила ненависть Окота, ибо в Кумании и в самом аиле Кумай жило немало всяких русов – и вольных, ичкин, и невольных, и приближенных к ханам, но на всех их Окот Бунчук смотрел так же спокойно, как на любого из кипчаков или печенегов. Ни холоднее, ни добрее. Слуги же Мономаха были слугами самого большого зла. Их усилиями Великая Кумания переставала быть Великой, а народ, заселивший половину мира, народ, некогда красивый и гордый, становился нищим, грязным и жалким. Было за что их возненавидеть!.. Поэтому всякий из команов, что проходил мимо игреца и Эйрика, не мог удержаться – либо осыпал их бранью и проклятиями, либо бросал в них камни и комья земли, или просто стремился ударить их. Но выручала девочка Эмигдеш. В последнее мгновение она как будто вырастала из-под земли и, худенькая, слабая травинка, молча пересекала путь обозленному коману. Девочку Эмигдеш почитали в аиле так же, как саму Яську, и, завидя ее, прекращали брань и уходили прочь.
От темна до темна у Береста и Эйрика не было времени для отдыха. На верблюдах или вьючных лошадях они возили воду на бахчи. Пока Эйрик отвозил половину бурдюков и выливал из них воду на гряды, игрец у реки наполнял другую половину бурдюков. И так поливали два раза в день, рано утром и вечером. Бурдюки для полива были старые, и в них то и дело образовывались дыры, которые приходилось зашивать. А новых бурдюков Окот не велел давать невольникам, считая, что до осени послужат и эти. Однажды Эйрик, указывая на изношенные бурдюки, сказал Кергету, что воды достается больше конским бокам и дороге, нежели бахчам. На это Кергет ответил угрозой – если будешь роптать, рус, то хан Окот еще и коней отнимет. И припомнил: здесь и до них уже были строптивые, им Окот нашел иную работу – целыми днями они возили воду к другому берегу реки, там выливали на камни, а мокрые камни привозили обратно. Но потом человек Кергет немного смягчился и посоветовал – делай, рус, как делается. Больше Эйрик и Берест не стали добиваться новых крепких бурдюков и работали, как работалось – штопали дыры. Зато они увидели, что доблестный воин Кергет может иногда быть и мягким. Еще приходила к ним Яська посмотреть на работу и долго стояла на берегу возле игреца и глядела, как тот зашивал бурдюки; а стояла Яська так, чтобы тень от ее бедра падала на руки Бересту – заслоняла солнце. Но игрец брался пришивать все новые заплаты, глаз на Яську не поднимал и красивой Яськиной тенью не прельщался. Тогда сказала ему Яська: «Многое должен уметь человек, у которого вовремя не сгибается спина». И ушла, а новых бурдюков тоже не дала. Однако, подумали между собой Эйрик и Берест, что женщина Окота не так уж зла и коварна, как говорит о ней хан Атай. Но, может, они ошибались, доверившись спокойствию Яськи, положившись только на то, что первая их встреча закончилась благополучно.
Вместе с другими невольниками косили травы. Потом, пришло время, серпами жали рожь и пшеницу, увязывали колосья в снопы и складывали в овин. А Кергет неусыпно следил за жнецами, чтобы они не обронили ни одного колоска и чтобы не прятались от солнца где-нибудь под кустом, да чтобы не ломали тайком серпов. Потом так же срезали серпами овес и ячмень – корм для лучших коней. И косили горох. Свежей соломой они латали крыши построек, липкой глиной замазывали дыры и обвалы в стенах. Месили ногами глину с обрезками соломы и делали из этой глины сырцовые кирпичи. А пока кирпичи сушились на солнце, чистили кошары и коровники, кое-где перекладывали старые печи. Еще они обмолачивали снопы и перетирали зерна ручными жерновами. Ловили рыбу и коптили ее.
Однажды утром Кергет принес Бересту и Эйрику большие остро заточенные ножницы: подошло время стрижки овец.
Отары уже пригнали с пастбищ, но пока ночами еще было тепло, держали их в загонах на берегу реки. Там же овец и стригли. А перед стрижкой мыли – загоняли в реку. Овцы выходили из воды, встряхивались, обсыхали на солнце и были чисты и пушисты. Шерсти же на боках команских овец росло так много, что было не мудрено потерять в ней ножницы. Срезанные пряди плотно укладывали в мешки и относили в аил. А тех овец, которые были отобраны Кергетом под нож, не стригли – чтобы овчина после них осталась красивая и теплая.
Многому пришлось научиться игрецу и Эйрику в аиле Кумай. Верно заметила Яська – спины их не сгибались в поклонах. Зато руки у них были ловкие и быстрые. И, обучившись какому-то делу, делали его лучше других, будь то выделка шкуры или приготовление сыра. И даже войлок, что они катали, был тоньше, легче и прочнее, чем знаменитый войлок кипчаков. И это признавал сам Кергет.
Ханы Атай и Будук часто приезжали из городка Балина и каждый раз просили Окота отдать им невольников-русов и предлагали ему взамен других невольников. Но хан не давал, все отмалчивался, и лишь однажды, раздраженный уговорами братьев, оборвал их: «Что далось мне судьбой – судьбой и отнимется!» Но братья решили, что не в судьбе дело. Русы оказались настоящими умельцами. И еще не хотел хан Окот расставаться с игрецом. Братья заметили, как склонял Окот голову, прислушиваясь, когда со двора доносились звуки Берестова курая. Тогда хвалили братья игру невольника, а Окот молчал, не хотел признаваться, что и его задевает маленький курай… С бегом времени Окот все чаще переставал быть Окотом, братом. Он становился большим железным ханом, железным всадником Бунчуком-Кумаем, послушным только судьбе и воле предков. В такие мгновения братья переставали его понимать, стена отчуждения вставала между ними. Атай и Будук ощущали себя маленькими людишками, стоящими между корней устремленного в небо древа-исполина.
Так, Атай и Будук всякий раз уезжали ни с чем. Однако они не теряли надежды отплатить добром за добро.
Иногда поздно вечером Берест играл на курае. Он садился где-нибудь у задней, глухой стены овина и, поставив локти на колени, подносил дудочку к губам. Игра его была простая. Берест провожал глазами малиновый краешек солнца, и курай его звучал малиново. Игрец думал о том, что солнце сейчас проходит над Киевом, и маленький курай вдруг начинал тихо смеяться голосом Глебушки, а потом Берест принимался еще и подпевать дудочке нижним голосом, и у него получалось красивое двухголосие. И хотя двухголосие не восьмиголосие, а в наигрыш Береста, словно шелковая лента в девичью косу, начинала вплетаться возвышенная музыка деместика Лукиана. И хор здесь был слышен, и сам деместик. Но вот все обрывалось, и гасло солнце, и таял град Киев, и оставалась одна дорога посреди пустыни – дорога паломника Кбогушествича. Это была самая длинная из всех дорог и самая трудная, и в конце ее стояла святая гора под именем Милосердие.
Приходили люди послушать игреца. Любили звучание курая. И, послушав его, не держали больше зла на невольников-русов, признавали их своими. Говорили тихонько «Ичкин!» и с тех пор смотрели уважительно. Но при этом озирались по сторонам – нет ли поблизости Окота, не глядит ли на них Яська холодными золотыми глазами. Прослышали, что невзлюбила Яська игреца…
Также Эйрик всегда приходил послушать Береста. И девочка Эмигдеш переставала прятаться, заслышав курай. Она садилась неподалеку на корточки, обнимала свои колени и сидела безмолвно и без движения до тех пор, пока Берест не прекращал игры. И глаз своих, больших и тревожных, Эмигдеш не сводила с завораживающей ее тростниковой дудочки. Иногда, играя, Берест поглядывал в сторону Эмигдеш – как бы случайно и вскользь. При этом он замечал, что вся его музыка, словно в маленьком половецком зеркальце, отражалась на лице девочки. Здесь было и солнце, торжественно входящее в ворота Киева, и тихая улыбка звонаря Глебушки, пишущего при свете огарка свечи; хор деместика Лукиана обращался бледностью на лице Эмигдеш – хор поднимал ее в заоблачные дали, куда не залетали даже ловчие соколы, откуда пушинка падала бы целую вечность, откуда легко можно было рассмотреть недоступный живому, волнующий загробный мир предков, и голова девочки оттого кружилась. А дорога Кбогушествича, пролегающая через команскую степь, казалась совсем не длинной; до святой горы, как до соседнего холма, было всего только рукой подать, потому что основной чертой Эмигдеш являлось милосердие. И если останавливался усталый путник, то на глаза девочки легко наворачивались слезы.
Игрец уже знал кое-что про Эмигдеш. Те невольники, которых уже давно называли ичкин, рассказывали, что красавица Яська долгое время не могла зачать, чем вызывала постоянное раздражение и даже гнев Окота. Хан принуждал ее к соитию каждую ночь, но она все не радовала его долгожданными словами. У Окота Бунчука было много детей от других женщин, однако он добивался сына именно от этой. Окоту хотелось, чтоб у сына его были такие же золотые глаза, как у Яськи. И вот однажды, так и не зачав, сходила Яська на святилище и в начале ночи, рождающей серп, принесла в жертву предкам молодую, ни разу не котившуюся овцу. Яська перерезала овце шейные жилы и напитала кровью губы своих предков и той же кровью окрасила себе бедра. После этого просила плодородия. А когда народился в небе новый серп, предки посоветовали Яське стелить постель в поле, когда на нем появляются первые ростки злаков. Так и поступили Яська с Окотом, стелили в поле постель, просили от поля животворящей силы. И только на третьем поле ее обрели. Яська зачала и ко времени родила Окоту Бунчуку сына, и глаза у младенца были золотые. Но груди у Яськи оказались пусты. Поэтому взяли в ханский шатер кормилицу. К одной груди кормилица прикладывала свою девочку с глазами-угольями, а к другой – мальчика с глазами рыси. И обоих детей кормилица звала Эмигдеш, что означает – молочный брат, молочная сестра. Но мальчик, так нелегко доставшийся Яське и Окоту, благословленный предками в начале ночи, рождающей серп, прожил не дольше одной луны и был погребен по обычаю завернутым в отцову рубаху, рядом с черепом и копытами молодого необъезженного скакуна. Девочку Эмигдеш у матери-кормилицы отобрали, а взамен дали ей плодовитых верблюда с верблюдицею. И эта женщина оказалась больше рада подарку, чем опечалена потерей дочери. Вот как она рассудила – у ханского котла плохо ли будет маленькой Эмигдеш?..
В аиле Кумай все чаще стали поговаривать о том, что Яська невзлюбила невольника-руса – того, у которого была белая голова, у которого в руках тростиночка творила чудеса. Говорили, что Берестов курай унял злобу Окота и как будто усыпил подозрительность Кергета, но Яськину нелюбовь уменье игреца только распаляло. И почти что каждый день жители аила видели подтверждение этим словам.
Яська поручала Бересту самую тяжелую и грязную работу. То, что до сих пор никогда не делалось, теперь доставалось игрецу. Он рыл отводные сточные канавы, он сносил со всего аила плоские камни и мостил ими майдан, он разбрасывал по бахчам высохший камышовый плавник и сжигал его, он ставил плетни там, где они меньше всего были нужны. Еще игрец обязан был тереть песком котлы, носить из колодца воду, выщипывать у коз пух, собирать по степи кизяк, взбивать масло, крутить зернотерку, чистить лошадей и верблюдов… Яська придумывала все новые и новые работы, чтобы только Берест не находил в себе сил играть вечерами. Видно, Яську злило то, что беднота-команы полюбили игреца. Но игрец понял Яську и, упрямый, продолжал играть вечерами, да еще во много крат лучше прежнего. Кергет, наблюдая за всем этим, только прищелкивал языком – выражал удовольствие, и покачивал головой – не мог для себя решить, сломает ли Яська упрямого невольника.
А Эйрик, не умея ничем помочь, сложил для Береста вису:
Мой предок, кормилец воронов, Маску сорвал золотую С лица красивейшей из богинь. Что же нашел он? Гниющий череп… Друг мой, струнам хозяин, Согласись и ты — Немало за золотыми глазами Может таиться зла.Говорили люди в аиле Кумай, что не раз еще пожалеет игрец о сказанных про Яську поспешных, злых словах. Вот если бы Берест сравнил женщину Окота с красавицей, молодой кобылицей, а не с сорокой, то жил бы теперь, как любой ичкин, в добром согласии с ханской челядью и в сытости. Говорили команы, что многих умных и сильных людей сгубил их торопливый язык и многих же сгубила ненависть женщины. Так, думали, теперь и будет стоять Яська над игрецом и измываться над ним. «Ты сравнил ее с сорокой, рус, так крепись, не ропщи – она сровняет тебя с землей; привяжет грязной веревкой к блохастой собаке, добьется того, что ты упадешь». И еще заметили, что особенно придирчива была Яська к игрецу в те дни, когда хан Окот уезжал из аила.
А в то время хан уезжал часто и по многу дней проводил в городке Балине и в ближайших к нему аилах-зимниках, где собирал людей на майданах и святилищах и призывал их отправиться следующим летом большим походом на Русь. Хан не скупился на красивые долгие речи, подхваливал, разжигал молодых витязей и сулил им несметные богатства. Очень старался хан, потому что понимал, что без этих витязей он – просто Окот, с ними же он – доблестный Бунчук-Кумай, слава которого давно вызывает трепет и зависть многих команских ханов.
В один из таких дней, когда Окота в аиле не было, Яська зазвала игреца в ханский дом, сказав, что есть работа. Спустился Берест по ступеням в дом и увидел, что работы там не было. Яська же лежала возле очага, укрывшись новым чепраком, и как будто бы едва заметно дрожала. Удивился этому игрец, подумал – тепло на дворе, тепло и в доме, отчего же Яське дрожать. Потом подумал, что она заболела, что у нее жар – глаза Яськи лихорадочно блестели.
Игрец спросил, какая будет работа. На это женщина Окота ничего не ответила, а только медленно дрожащей рукой приподняла край чепрака и затем вовсе откинула его. И показала игрецу свою наготу и, не стыдясь, показала родинку в паху. Тело Яськи было так прекрасно, так нежно и свежо и, натертое греческими маслами, так притягательно, что Берест, забыв обо всем на свете, шагнул к Яське и протянул к ней руки, желая обладать ею. Может, так и остался бы игрец зачарованным и обезумевшим, если бы при шаге своем он не наступил на горячий очажный камень. Ожегшись, Берест вздрогнул и отвел от Яськи глаза. Здесь-то и припомнил он предостережение хана Атая. И совсем одумался и ушел, оставив коварную Яську в недоумении…
В этот вечер был особенно грустен игрец. Загрубевшие руки он долго отчищал золой и песком, потом отмачивал в прохладной речной воде. И только в сумерки почувствовал, что пальцы стали гибкими – почти такими же, как прежде, и, отдохнувшие после тяжелого заступа, привычно расположились на отверстиях курая. Так на берегу реки и заиграл Берест. А половцы, как услышали его игру, так и вспомнили, что сети у них давно уже лежат неразобранные, и пришли на берег. Также женщины поспешили к Донцу, принесли в корзинах белье для полоскания. Кергет пришел посмотреть на реку, посмотреть на восточное и западное небеса, которые соединялись над рекой, – он знал много разных примет и вернее всех говорил, когда одно дело сменять другим, когда за зеленым листом ждать желтого, а за дождем снегопада. И девочка Эмигдеш уже была тут – она вышла из камыша и села на песок, она сняла с ног мокрые чарыки и заткнула дыры в них пучками сена.
И сидели половцы, слушали курай. В сумерках какие ж сети! Женщины быстро выполоскали белье, оказалось его немного. Сели возле корзин. И слушали курай. А доблестный воин Кергет дольше обычного глядел на небо, все не находил нужных примет. Слушал Кергет да прислушивался.
Эйрик принес для Эмигдеш горячую еще лепешку, испеченную в золе. Девочка разломила лепешку и половину ее положила к ногам Береста, а другую половину поделила с Эйриком. И всегда делилась с кем-нибудь едой девочка Эмигдеш – так у нее повелось от младенчества.
На берегу, у самой воды, команы разожгли костры. Смотрели на медленное течение реки, слушали медленный наигрыш.
Чуть слышно журчала вода, тихо шелестели камышовые листья.
Не знали половцы, о чем думал Берест, когда играл им в этот вечер. Но, плененные его игрой, сидели до темноты. Будто завороженные, внимали кураю. Позабыли о заботах своих, сегодняшних и завтрашних. И у каждого из команов стало на сердце так тяжело, как может быть тяжело человеку, навсегда разлучившемуся с близкими. Команы прятали друг от друга глаза, отворачивали от света лица. Но все играл и играл Берест, колдовал, будто всесильный волхв. Оттого щемило у половцев на сердце. Тревогу и печаль источала маленькая дудочка и пробирала слушающих до дрожи, и властвовала над ними так сильно, что вздумай игрец сейчас пойти в темноту в степь, полную голодных волков и сов, целящих когтями в глаза, полную ползучих гадов, – и люди пошли бы за ним, за его волшебным кураем, и шли бы, пока звучал тот курай.
Где-то не выдержало, сорвалось половецкое сердце. Красавица Яська пришла из аила. Подумали команы – тоже хочет послушать. Потеснились, освободили ей хорошее место. Но Яська, даже не взглянув, прошла мимо этого места и легкой тенью скользнула к игрецу. Освещенная кострами, остановилась над ним. И тут увидели команы перекошенное ненавистью красивое лицо Яськи. Сведенные брови, подобно крыльям взлетающей птицы, изогнулись и раскинулись над висками. Тонкие ноздри затрепетали, как листья на ветру. А в золотых глазах ярче, чем в каких-нибудь других, отразилось пламя костров.
Яська вынула из-за пояса кнут, и пока Берест не заметил ее, торопливо размахнулась и ударила его по рукам и по кураю. Как ожгла руки игреца! Выпал курай и здесь же, среди желтой травы и плавника, затерялся. И губы Береста задела Яська, кровь скользнула уголком рта, заструилась по подбородку.
– Не будешь играть! – прошипела Яська и бросила кнут на колени игрецу.
Многие из команов сразу засобирались в аил. Не хотели попадаться на глаза Яське. И девочка Эмигдеш растаяла в темноте. Сверкнув серьгой, ушел Кергет. А за ним даже самые смелые витязи не решились перечить женщине Окота. Не безумцы же они – впадать в ханскую немилость с приближением зимы! Эйрик остался сидеть неподвижно и продолжал глядеть себе под ноги. Он так же, как и сам Берест, ничего не мог сделать. Лишь одна старуха вступилась за игреца, та самая старуха, что носила на голове убор с серебряными рогами.
Старуха спросила Яську:
– За что ты ударила его? Он хорошо играл, тешил слух многих.
Ответила Яська:
– Он плохо играл!.. И всегда, когда он играет, я вижу себя жалкой, нищей и безобразной.
– Это оттого, что ты недобрая, – сказала старуха. Яська засмеялась, но в смехе ее звучала обида.
– Могу ли я быть доброй? Я еще слишком красива.
– Нет. Ты безобразна, потому что никого не любишь…
– Что говоришь ты, выжившая из ума!
Игрец поискал глазами курай, но в темноте не нашел его.
Когда обозленная Яська ушла, снова появилась Эмигдеш. Девочка вытерла кровь с подбородка Береста и приложила к рассеченной губе разжеванный ею целительный листок. И еще, как будто случайно, Эмигдеш легонько провела ладонью по щеке игреца. Один раз, другой… Потом коснулась лбом его груди и оглянулась на Эйрика – не замечает ли тот. Но Эйрик в это время пытался отыскать курай и, освещая берег реки факелом, ворошил один за другим сухие наносы плавника. Никак не мог найти – ведь легко затеряться тростинке в куче тростника. И, видя, что Эйрик занят и не смотрит на нее, девочка еще раз, опять как бы невзначай, коснулась груди Береста лбом. Но тут же она вздрогнула от громкого окрика Яськи:
– Эмигдеш! Ведь этот раб еще не ичкин. Оставь его и больше никогда не прикасайся к нему!
Сказав так, Яська увела за собой послушную ей, робкую и безмолвную Эмигдеш. А Берест и Эйрик смотрели им вслед до тех пор, пока темнота не поглотила их очертания. Тогда игрец сказал, что не может держать зла против Яськи. А Эйрик совсем не удивился этому. Они еще немного поговорили между собой и решили, что ни тот, ни другой в жизни своей еще не видали женщины красивее Яськи.
Глава 11
Шли дни. Уже заметно похолодало, поэтому стада овец перевели из загонов в овчарни, где днем и ночью протапливались кизяком маленькие печки. Русы-невольники жили тут же, среди овец. Только Эйрику отгородили угол в одной овчарне, а Бересту в другой. Их работа была несложна: поддерживать огонь в печи, чистить пол и выгребную яму и кормить овец. Иногда в овчарни заходили Окот или Кергет и говорили русам, каких овец они должны откормить на мясо, а каких лишь поддерживать, чтобы прожили до весны и способны были родить ягнят. Эмигдеш, как прежде, приносила невольникам пищу с ханского стола, но прикоснуться к кому-нибудь из русов рукой или заговорить с ними уже не смела, помнила неудовольствие Яськи. Однажды Эмигдеш принесла игрецу его утерянный курай и положила ему на ложе. Наверное, не один день искала Эмигдеш дудочку А когда нашла, то оказалось, что дудочка сломана. Однако все равно принесла ее Бересту. Красавица Яська больше не трогала игреца. Она не заставляла его работать, когда другие невольники отдыхали, она не искала игрецу дел сверх означенных самим Окотом, она не звала к себе в дом и не пыталась свести Береста с ума видом своей наготы. Да и Окот Бунчук уже долгое время никуда не уезжал.
Однажды Кергет сказал:
– Снегом запахло. Близится зима.
И долго стоял лицом к ветру, как бы проверяя – не ошибся ли.
Нет, Кергет не ошибся. Зима в аил Кумай пришла ночью. И всю ночь падал снег, и на следующий день он сыпал до полудня. А потом растаял. И был большой вороний грай и слякоть. И хотя холода наступили не скоро, Кергет сказал, что зима пришла, и подкрепил свои слова, указав на небо. Небо же было цвета льда.
Но была и еще одна примета наступившей зимы. К людскому жилью стали все чаще и все ближе подходить волки, и особенно дерзкими они были по ночам. Целыми стаями волки кружили возле аила Кумай, наводя ужас на скот и смущая покой команских собак. Уже не отпугивали волков ни крики, ни стук, ни вид огня. И не спасали высокие плетни – если хищники не могли перемахнуть через них, они прогрызали в них широкие дыры, а то и прорывали под плетнями целые норы. Даже мерзлая земля не могла противостоять им. И больше всех страдали от волков команы-беднота, те, чьи ветхие кибитки располагались по окраинам аила. То коня у них задерут волки, то перережут овец, спрятанных под колесами арбы, то унесут ребенка. Бывали случаи, когда стая окружала арбу и набрасывалась на собак, привязанных к колесам. Люди просыпались от грызни и визга, просыпались оттого, что качалась повозка – это волки отрывали от колес задушенных ими собак. Команы же сидели тихо, ничего не могли поделать. А проехать от зимника к зимнику и не встретиться с волчьей стаей – даже днем было делом невозможным. Атай и Будук, наезжая из Балина, брали с собой не менее десятка всадников, брали свору черных псов и всю дорогу жгли приготовленные заранее факелы. Одинокому же путнику было вовсе не пробиться через степь. Волки в Кумании – это настоящее бедствие. Поэтому зимой, когда на землю ложится постоянный снежный покров, на них часто устраивали большие охоты. В этих охотах участвовали все, способные держать в руках дубинку, все, желающие отомстить волку.
И в тот год недолго терпели команы-беднота. Едва только посыпал второй снег, команы пришли на двор к Бунчуку-Кумаю и просили его призвать доблестное всадничество на волчью охоту. Быстро договорились половцы со своим ханом; снег же сыпал так густо, что и за короткое время беседы успел покрыть плечи людей толстым рыхлым слоем. Это был хороший знак. Половцы порадовались ему – ведь по глубокому снегу легче будет настичь волка, не так он быстр в снегу, как на голой земле, и совсем не верток.
Бунчук-Кумай сказал половцам, чтобы назавтра собирались.
Недолги сборы комана-бедняка: надеть на босые ноги чувяки из кожи – это вместо коня, вырвать из плетня подходящую дубинку и вскинуть ее на правое плечо, а на левое плечо набросить крепкий аркан, да свистнуть косматую собаку. Именно косматую – потому что каждый половец знает, что собака с длинной шерстью в схватке ловка, в беге стремительна, а в служении хозяину не ласкова, не льстива, однако более других преданна.
Недолги и сборы доблестного всадника: любимого коня, выносливого и смелого, неприхотливого коня оседлать, взять испытанный лук с многожильной тетивой, взять берестяной колчан, полный стрел, и достать из-под кровли дубинку с костяными шипами, сажу оттереть с рукоятки, вдеть запястье в петлю, потом одеться в теплые волчьи шкуры и перетянуть их крепкими ремнями с бронзовыми пряжками…
Собрались команы на майдане еще затемно.
Берест и Эйрик тоже были здесь. Ночью поднял их Бунчук-Кумай и сказал каждому: «Одевайся, ичкин!», и каждому дал коня и гладкую дубинку в рост человека.
Видно, многим навредили лютые волки – собралось на майдане столько людей, что было мало им места.
Выступили при свете множества факелов, под лай предвкушающих драку псов. Благо, недалеко нужно было идти команам, ибо то предутреннее время было самое волчье время и аил Кумай, испускающий вокруг себя притягательные запахи теплого человеческого жилья, запахи овечьего и конского пота, был осажден истекающими слюной волками, будто неприятельским войском.
Первая схватка состоялась сразу за плетнями, на дороге между заваленными снегом бахчами. Волки, отбежавшие было в степь при появлении шумной толпы людей с факелами, сбились в темноте в одну большую стаю с несколькими вожаками и, воодушевленные своей многочисленностью, подгоняемые голодом, сами набросились на команов. Единым потоком, черным и рычащим, тускло поблескивающим сотнями зеленоватых глаз, волки устремились в бой.
–Айва! – призвал доблестный Бунчук-Кумай, и пылающие факелы полетели в стаю.
Бешеный поток отозвался визгом и рычанием, перешедшим в хрип, но не остановился. В наступившей темноте первые волки упали под конские копыта, зубы в зубы сцепились с косматыми псами, повисли, разъяренные, на удилах. И началась волчья охота, дубинки застучали по волчьим хребтам. Перепуганные кони завертелись на месте. Часто вставая на дыбы, они тяжелыми копытами, словно палицами, били в темную волчью гущу; полагаясь на слух, били в самую грызню.
Полилась на кумайскую дорогу кровь. Крики и рычание поутихли, и слышнее стали скрип снега, клацанье зубов и перестук дубин. Пешие команы стояли против стаи плотной стеной и, пока не развиднелось, больше отбивались от волков, чем нападали на них. Но с первым утренним светом команы-беднота стали ударять вернее и потеснили стаю в глубокие сугробы бахчей. Однако число волков не уменьшалось, а наоборот, как будто увеличивалось – волки сбегались на шум со всей округи и, возбужденные видом крови, с остервенелым воем кидались в общую свалку. А так как волки умели драться, то кроме охоты дубин здесь была еще и охота челюстей. Заметно поуменьшилось черных лохматых собак. И несколько лошадей уже пали на снег и теперь заливали его кровью из взрезанных животов и покусанных ног. Также трое или четверо команов остались лежать на дороге – преждевременно и бесславно они расстались с жизнью, хотя, быть может, дрались мужественно. Переменчивый мир повернулся к ним своей темной холодной стороной и черными ладонями прикрыл им остекленевшие глаза.
Всадники ловко справлялись с дубинками, проламывали с треском волчьи черепа. Даже взвизгнуть не успевали волки и, бездыханные, валились на снег. Бунчук-Кумай с Кергетом развлекались. Знали слабое место у волка – били его в нос, сплющивали морду. После такого удара волка не нужно добивать, он все равно уже не жилец с переломанными и вывернутыми челюстями.
Берест вместе со всеми всадниками посылал своего коня в гущу стаи. И бился сначала из страха быть скинутым на землю и растерзанным. Именно бился – как с врагом-человеком, который находился где-то здесь, в темноте напротив, и мог такой же палицей нанести удар сверху и сбросить его с коня. Игрец наугад бил в темноту, и всякий раз его гладкая дубинка обрушивалась на что-то твердое, как стальной доспех, совсем не похожее на живое тело. Когда темнота отступила и стая оказалась на виду, страх прошел. И Берест разохотился. Он бился за аил Кумай, за команов-бедноту, живущих в нем, бился за себя, за Эмигдеш, за русов-ичкин. Он ожесточился и ударял своей палицей не в волков, а в вечную, алчную, лживую и омерзительную массу зла, стянутую в эту степь со всего света…
Дрогнули волки, кинулись бежать.
– Айва! – был новый клич.
Всадники ринулись в погоню. И в заснеженном чистом поле была у них с волками новая схватка, но кратковременная. Окончательно сломленные, волки рассеялись по всей степи, и каждый из хищников теперь искал спасения в собственной удаче. И не было им в этот день удачи. Всадники легко настигали волков и вонзали им в загривки стрелы, всадники подминали волков лошадьми или оглушали дубинами и скакали дальше, за новой жертвой. Команы-беднота, что бежали следом, добивали раненых волков и стаскивали их к аилу.
Бунчук-Кумай, прославленный воин, и в волчьей охоте был первым. И успевал за ним только Кергет. Бок о бок мчались они по волчьему следу, но ханский конь – на полголовы впереди. И ханская стрела входила в волчий череп на ладонь глубже, и удар ханской палицы всегда валил наповал, и ханский удовлетворенный смех был слышен дальше. Ни в чем и никому не уступал первенства Окот. И доблестные витязи перенимали у Окота его умение. И в отсутствие его старались быть похожими на него. Нагоняя волка, ударяли его в крестец, да посильнее, до громкого хруста, чтоб у волка отнялись задние ноги. И иногда получался у витязей этот удар.
Игрец Берест не участвовал в погоне. Ему помешал молодой волк, оглушенный Кергетом. Волк ползал по кругу, крутил зашибленной головой, и его глухое рычание перемежалось с тихим повизгиванием. Был жалок этот волк, и даже последняя собачонка могла сейчас прикончить его. При виде всадника хищник затих и повалился на бок Он смотрел на Береста мутными глазами, а на серой морде его отражалось столько страдания, что игрец даже удивился этому. Волк плакал, подобно человеку. И здесь ушло ожесточение из сердца игреца. Берест вспомнил тех беспомощных волчат, с которыми забавлялся в лощине в памятный летний день битвы с ордой команов. И подумал – не один ли это из тех волчат… Игрец огляделся вокруг себя. Всадники уже умчались далеко вперед, пешие команы еще не приблизились. Поэтому никто не мог помешать игрецу спасти оглушенного волка. И Берест сжалился. Нагнувшись из седла, он ухватил волка за теплый загривок и сильным рывком поднял его к себе на колени. Потом отвез его к Донцу и спрятал на берегу в гуще заснеженного камыша. Уезжая, Берест оглянулся. Волк улегся в сугроб калачиком и совсем по-собачьи прикрыл нос хвостом. Глаза его уже не были мутными, они сосредоточенно и холодно следили за игрецом. Волк не издавал ни звука, но черная шерсть на его спине грозно поднялась. И в злобном оскале обнажились молодые, еще тонкие клыки. Помилованный волк остался волком. Враг не сделался другом. Тогда игрец подумал о себе и вспомнил, что Окот сегодня впервые назвал его – ичкин.
Половцы набили в тот день до пятисот волков. И старики Кумая говорили, что такая охота – редкая удача. Теперь весь аил можно было одеть в теплые шкуры и до середины зимы, до следующей охоты, не бояться волчьих стай. Старики брали арканы и вместе со всеми шли в степь. Каждый из них отыскивал себе подходящего волка, набрасывал ему на задние лапы аркан и тянул в аил. Многие снимали с волков шкуры прямо в степи, чтобы не возиться с тушкой. И Эйрик снял пару хороших шкур и похвалился Бересту, что убил сегодня волков не менее десятка. При этом вид у Эйрика был очень гордый, а руки его крепко сжимали гладкую дубинку. Эйрик был сегодня всеми признанный свободный ичкин. И волков он убил столько, сколько убивает искушенный в охотах половецкий витязь. Команы-беднота и некоторые из всадников хвалили Эйрика и тянули его к своим кострам, к угощению. А один человек громко сказал: «Хорош ичкин! Надо ему жена. Растет ему жена!» И подтолкнул к Эйрику девочку Эмигдеш. На этого человека Бунчук-Кумай посмотрел грозно. И болтливый человек прикусил язык, а глаза его тревожно забегали.
Сколько-то дней прошло, ударили морозы. Да такие сильные, что сразу сковало реку – до самого дна. И держались морозы много дней и ночей. Часто было слышно, как потрескивал от этого холода лед. Стебли камыша, качаемые ветром, ударялись друг о друга и легонько позванивали, как будто они были сделаны из серебра, а небо ночами становилось таким высоким, и в нем нарождалось столько новых звезд, что люди не всегда отыскивали среди них старые звезды и поговаривали с сомнением – небо ли над ними родной Кумании? Потом вместе с северным ветром подобрались метели. И завьюжило – то с одной стороны набросало сугробов, то с другой стороны принесло горы снега. И сровнялись холмы с лощинами. И уже не только небо, но и землю свою, давнымдавно обретенную родину, не могли вызнать половцы.
Аил Кумай засыпало с верхом. И после метелей стоило трудов выбраться из жилищ на свет и расчистить снежные наносы. В первые дни только по дымам могли определить люди, в какой стороне чей находится дом – потому что было вокруг них сплошь ровное белое поле.
С приходом сильных холодов все команы из кибиток перебрались в теплые земляные или саманные жилища. Также и Береста с Эйриком привел человек Кергет в дом Окота и показал им их места. И сам Кергет жил здесь же, и еще разместились в просторном ханском доме шестнадцать команов. Днем каждый занимался своей работой, а к ночи все собирались в тепле и приносили к общему столу пищу – кто сколько мог. А хан не скупился, в дни особенно сильных морозов распоряжался к каждому вечеру резать откормленных овец. Окот подкладывал команам мясо и приговаривал: «Овца милее всего блеет в желудке». Половцы соглашались с этим и припоминали мудрость: «Скупой хан правит до весны, щедрый хан правит и после смерти!»
Берест и Эйрик, равные со всеми ичкин, по-прежнему дни проводили в кошарах, где кормили овец и чистили за ними, где протапливали глиняные печурки кизяком и рублеными стеблями камыша. Они приходили в дом Окота только к общей трапезе и на ночь. И каждую ночь русы-ичкин дважды поднимались с ложа и уходили в свои овчарни подкладывать топливо в огонь. Бунчук-Кумай был доволен работой русов и давно перестал придираться к ним, а доблестный витязь Кергет одарил русов теплыми одеялами из тонкого мягкого войлока.
С того давнего дня, когда сломался под кнутом маленький курай, красавица Яська как будто перестала замечать игреца. Она ни разу не позвала его к трапезе, хотя сама поименно звала других, она ни разу не подала ему в руки чашу с горячим напитком из трав, молока и бараньего жира, а другим подавала, и ни разу не похвалила его за сделанную работу. За все время сильных холодов Яська даже ни разу не взглянула в сторону игреца, хотя он смотрел на нее часто и подолгу, и она чувствовала это. Но однажды Берест все-таки увидел глаза Яськи, устремленные к нему. Произошло это возле чана с водой. После жирного мяса игрецу захотелось пить, и он подошел к чану, возле которого случайно оказалась Яська. Берест потянулся рукой к ковшу, плавающему в воде, и увидел на поверхности воды отражение Яськиного лица. Оно, показалось игрецу, будто льдом, было сковано ненавистью. Но в чане не было льда. Чтобы не видеть этой ненависти, Берест поспешно зачерпнул ковшом воду и отражение исчезло. Яська с опозданием овладела собой, отвернула лицо. А игрец пожалел, что сломался его курай.
Бунчук-Кумай не оставил надежды родить с Яськой сына. Почти каждую ночь они совокуплялись. Тогда многие команы просыпались от тяжелого усталого дыхания хана Окота. Команы тайком приподнимали головы и в мерцающем свете угольев видели широкую спину своего хана и видели обнаженные круглые колени Яськи, отливающие медью. Команы долго не могли уснуть, всё прислушивались, затаив дыхание. И догадывались команы – потому не может зачать Яська, что, отдаваясь Окоту, она не думает о нем, а равнодушно глядит под кровлю. Иногда же глаза ее в это время бывали совсем пусты. Окот, повалившись на бок, засыпал ненадолго, потом он просыпался от чьего-нибудь кашля или шороха и они с Яськой совокуплялись вновь.
Чтобы объединить вокруг себя разрозненные силы команского всадничества, Бунчуку-Кумаю было достаточно той славы, какую он имел. Но этой славы ему было мало для того, чтобы склонить на свою сторону колеблющихся половцев в городках Шарукане и Сугрове. Хан Атрак не уступал первенства Бунчуку-Кумаю. Сын Шарукана пристально следил за своими людьми, и то добрыми посулами, то хитростью или угрозами он умел удержать доблестных витязей под своим влиянием. И ни призывы Бунчука-Кумая, ни его обещания не могли склонить к нему всадников-шаруканидов. Бунчуку-Кумаю нужен был поступок.
И хан сказал однажды про своего соперника Атрака: «Всякие недостойные примеряются к власти!» После этого он подослал к шаруканидам двоих верных людей, чтобы те, как будто в поисках награды, передали Атраку его слова. Но подосланные люди вернулись ни с чем. Никак не повел себя хан Атрак, выслушав обидные слова. Видно, не глуп был сын Шарукана и не искал вражды между команами и многолетнюю тяжбу о первенстве желал разрешить не сабельным звоном, а разумными речами на летнем сходе ханов.
Тогда крепко задумался Бунчук-Кумай, однако ничего, кроме набега, придумать не смог. А человек Кергет, вникший в мысли хана, здесь и посоветовал ему подослать в Шарукан лазутчиков, чтобы они смотрели, что делает Атрак, и слушали, что говорит. Обещал Кергет – где-нибудь да оступится, да оговорится осторожный Атрак. Иначе быть не может! Вот там-то и найдется зацепка жаждущему зацепиться.
Так Бунчук-Кумай и поступил. Послал двоих лазутчиков. И те доносили ему обо всем, что делалось в стане Атрака. Но проходили день за днем, а шаруканиды и не помышляли ни о чем таком, что могло бы стать поводом для нападения на них. Тогда Бунчук-Кумай послал еще двоих лазутчиков. И они донесли: «Атрак устраивает охоты на лис».
Для Бунчука-Кумая это был повод.
Хан собрал своих витязей и спросил их:
– Разве может сидеть спокойно лис, когда избивают лисов?
А всем было хорошо известно, что Бунчука-Кумая за его хитрость, изворотливость и скрытность давно сравнивали с лисой. И даже звали его иногда не Бунчук-Кумай, а Бунчук Лис. И ответили витязи:
– Лис, который вступится, да будет править!
Еще им напомнил хан о родинке у себя на правой лопатке и, как уже бывало, сравнил лопатку с высоким холмом власти. И обещал витязям:
– Шатры свои раскинете на склонах моего холма. После этих слов мужественные команы сели на коней и вслед за Бунчуком-Кумаем отправились к старому городку Шарукану требовать от Атрака выкуп за охоту на лис.
К тому времени, как прекратились сильные морозы и метели, приехали в Кумай ханы-братья, Атай и Будук. Атай сдержал слово: услышав, что Окот называет игреца ичкин, он вернул игрецу гусли. Однако долго сожалел о сломанном курае, говорил, что лучшего курая ему не удавалось вырезать до сих пор и, говорил, наверное, не удастся вырезать и после.
Вместе с Окотом братья ушли на Шарукан. А в аиле Кумай оставили над всеми человека Кергета, потому что после самого хана не было в аиле воина, более достойного власти. И половецкие женщины теплой водой омыли ему ноги и в косицу Кергета вплели золотую нить.
Игрец и Эйрик снова переселились в овчарни. Кергет велел им метить овец, и они метили, надрезая им особым образом уши. Вечерами русы-ичкин очищали зерно, перемалывали его в зернотерке и прямо в кизяке пекли пресные лепешки. Наевшись лепешек, игрец брался за гусли. Огрубевшие пальцы его постепенно обрели прежнюю гибкость. И музыка игреца скоро вновь получила добрую славу. Теперь команы часто зазывали Береста в свои дома и кибитки и, внимая его игре, коротали зимнее время. Платили команы щедро – низким поклоном и дружбой. А иногда игрец никуда не хотел идти. В своем углу в овчарне он стелил старый чепрак, садился на него, поджав по-комански ноги, и тихонько трогал-перебирал струны. При этом игрец даже не прислушивался, какая у него получалась музыка. Пока Берест думал о чемнибудь своем, пальцы его думали о своем же. И была чиста и спокойна гусельная музыка игреца. Овцы стояли за жердяной оградкой и косили на Береста глаза и настороженно поводили ушами. Овцы просовывали головы между длинными жердями и тыкались мягкими носами в колени игреца.
Так, однажды засидевшись допоздна, Берест сам не заметил, как заснул. И приснилось ему широкое ровное поле – распаханное, но не засеянное. На том поле стояли четыре черных прокопченных чана – как бы на четыре ветра. И в каждом из чанов в неподвижной воде отражалось лицо Яськи. А вернее, четыре разных Яськиных лица. Переходя от чана к чану, игрец легко различил печаль Яськи, ее злость, удивление и радость. Игрец остановился возле радости и захотел пить. Но поблизости не оказалось ковша, поэтому Берест погрузил в воду свои ладони, сложенные лодочкой. И уже совсем было собрался пить, как вдруг увидел, что вода в чане-радости замутилась и вместо красивого улыбающегося лица Яськи там оказался голый бараний череп. Игрец отпрянул от чана – так все было неожиданно. При этом он взмахнул руками и из его рукава выпал маленький сломанный курай. Как он забыл о нем! Берест нагнулся, чтобы поднять курай, да опоздал. Земля здесь была настолько плодородна, что дудочка уже пустила корни и потянулась к солнцу. Однако рос курай не тростниковым стеблем, а стройной березовой ветвью. Тут Берест сумел разглядеть в березке Настку и сказал ей: «С того самого дня я хотел прийти к тебе, а теперь не знаю, хватит ли сил». Тогда молодая береза обняла игреца сильными гибкими ветвями, и он успел увидеть, что это уже не береза, а сама Настка. Только лицо у Настки было чужое, непохожее, как будто на него надели маску. Но руки, стройные и нежные, – это были Насткины руки. И тело принадлежало ей – мягкое, жаркое, как та плодородная земля, прогретая солнцем, на которой они сейчас лежали. Это любимое тело взволновало игреца, от волнения в груди даже зашлось дыхание. И Берест едва не задохнулся, он задыхался – и проснулся оттого, что чьи-то теплые влажные губы крепко зажимали его рот. Кто-то лежал на нем, сжав ему бедра коленями, кто-то горячими неистовыми руками гладил его плечи и грудь, а дыхание, пахнущее кумысом, пьянило, как кумыс. Игрец хотел посмотреть, но ничего не увидел, потому что слабый свет от печки не пробивался сквозь густые пряди волос, спадающие ему на лицо. Игрец приподнял эти пряди и тогда рассмотрел прямо перед собой желтые глаза рыси. Но в них уже не был о и следа ненависти, а были только радость и любовь и еще, может, чуть-чуть безумия.
О Яська! Как же она была прекрасна!..
– У тебя желтые глаза, – тихо сказал Берест.
Яська так же тихо засмеялась.
– Однажды я долго смотрела на солнце…
И тогда он сделал ей то, что она хотела.
Теперь каждую ночь Яська приходила к игрецу. И они вдвоем походили на тех изможденных людей, вышедших из пустыни, которые едят и все же остаются голодными, пьют и мучимы жаждой. Они обезумели и не думали ни о чем ином, кроме друг друга. Не думали о скором возвращении Бунчука-Кумая, не думали о том, что человек Кергет стал более обычного хмур, не думали также о сотнях всевидящих глаз. Им все казалось простым: Бунчук-Кумай не узнает, Кергет не скажет, люди не заметят. Они думали, что все заняты своими заботами и ничего, кроме забот, не видят. Но это было не так. Любовь всегда на виду, как бы ее ни старались скрыть, ибо любовь – самая суть человека, и если в человеке нет стремления к любви, то в нем нет и человека. Чело любящего как будто отмечено свыше, озарено нимбом. Всем видно оно.
Эйрик сказал игрецу:
Языки болтают разное, Но сходятся в одном — Кто не думает ночью, Знает горести днем.И еще предостерег:
Черной тенью ходит в ночь — Кто-то выведать не прочь, Что за новая овца Спит в овчарне игреца.В одну из ночей Берест пересказал эти слова Яське. И посмеялась над ними Яська, но не смогла за смехом скрыть, что предостережения Эйрика запали ей в мысли. И ни с того ни с сего она подарила Кергету новое седло, лука которого была искусно отделана серебром, —дорогое седло из ханской конюшни. А кое-кто слышал, как Яська сказала человеку Кергету: «Многие витязи, достойные лучших наград, легли в землю из-за неосторожных речей». При этом Кергет принял седло и перестал хмуриться. Он ответил следующее: «У Окота родинка на правой лопатке. Это к долгой жизни. А от тебя уже сейчас пахнет овцами». Яська же улыбнулась и сказала: «Хорошее седло! Удобно в нем сидеть тому, у кого есть голова на плечах». А еще через день Яська повелела прирезать десяток овец и устроила в аиле роскошный пир в честь неустрашимого хана Бунчука-Кумая, во славу его будущих побед. Простодушные команы ели праздничное мясо, запивали его жирной юшкой, и ни у кого из них даже не возникло мысли поверить тем грязным слухам о щедрой Яське, какие уже несколько дней ползли от кибитки к кибитке.
После этого пира для игреца и Яськи опять потекло безмятежное время. И с каждой пришедшей ночью они старались это время продлить. У них было два сердца, но оба сердца бились, как одно сердце – ровно; и, полные любви, сердца их радовались жизни. Ничто, кроме скорого возвращения Окота, не могло омрачить их радости.
Как-то в разговоре с игрецом Яська посмеялась:
– Эмигдеш – твоя тень. Ты не замечаешь, а она повсюду ходит за тобой. Маленький звереныш. Грудь – как стручок гороха. А уже что-то думает про любовь.
И долго еще смеялась над «соперницей» Яська. Однако игрецу этот смех не пришелся по вкусу. Он жалел девочку и был теперь раздосадован ее привязанностью.
На следующий день при случайной встрече Берест остановил Эмигдеш и погладил ее по голове и по плечу. Но в глазах девочки он встретил укор, который не был ему понятен. Игрец подумал только, что после такого укора девочка уже никогда не сможет прикоснуться украдкой к его груди, как тогда осенью на берегу реки. И он не стал ничего говорить ей, а лишь еще раз провел ладонью по непокрытой в мороз голове.
Эмигдеш убежала, а еще через день исчезла совсем. Ее искали до глубокой ночи с факелами, призвав на помощь весь аил. Многие даже потеряли уверенность в том, что Эмигдеш жива, говорили – искать ее нужно в волчьих желудках. И, бросив на снег факелы, уходили. А нашел Эмигдеш удачливый Эйрик. Девочка сидела в густых зарослях камыша, обняв колени и опустив на колени голову. Теплая одежда лежала рядом. А на худеньком теле Эмигдеш была только тонкая рубаха. Губы девочки посинели от холода, ноги же ее были белы, как сам снег. Сильный Эйрик, будто соломинку, поднял Эмигдеш и бегом отнес ее в аил. Он быстро поставил на ноги Эмигдеш, и после этого случая девочка недолго болела. Только стала она еще более замкнутой.
Яська злилась на Эмигдеш и жалела ее, но не выказывала ни того, ни другого. Эйрик не догадывался, в чем дело, думал, что девочку незаслуженно наказала Яська и та, обидевшись, убежала. А Кергет усмехался каким-то своим скрытым мыслям и при этом потирал ухо с серьгой – он когда-то его отморозил, поэтому ухо было красноватое и чувствительное к холоду.
Старая половчанка качала головой:
– В маленькой ласточке маленькое сердце. Но как огромна в нем любовь!..
Бунчук-Кумай вернулся в аил. Он получил от Атрака хороший откуп за охоту на лис, но не был уверен, что совершил именно тот поступок, который склонил бы к нему колеблющихся команов. Хан Атрак был совсем не глуп. И он не был трусом. Но предпочел откупиться от злонамеренных притязаний хана Окота – не пожалел серебра, а пожалел команские головы. И сумел Атрак так обставить откуп, что, получив его, Бунчуку-Кумаю трудно было выглядеть героем. Поэтому вряд ли к Окоту пришла новая слава, поэтому вернувшийся хан был хмур.
И никто не донес Бунчуку-Кумаю про игреца и Яську. Как видно, помнили команы Яськин щедрый пир. Или боялись ханского гнева – вести об измене небезопасны для вестника. И помалкивал Кергет, поглядывал в сторону. Говорили, красивое появилось у Кергета седло – с серебряной лукой. Говорили, отмечен Кергет тем дорогим седлом за многолетнюю преданность. А про Бунчука-Кумая говорили, что красавицу Яську за щедрый подарок Кергету он еще крепче полюбил.
Наконец настал день, когда злые зимние ветры сменились шалыми – теплыми и непостоянными. Осели отяжелевшие сугробы, снег на реке потемнел, небо сделалось глубоким и ярким. По бездорожью уже не шел конь – наст покрылся тонкой и блестящей ледяной коркой, которая ранила коню ноги.
И в этот день жители аила Кумай увидели, как по майдану, тяжело передвигая ноги, прошла брюхатая собака, увидели, как она отыскала возле плетня незатоптанный снег и тихонько легла на него своим распухшим покрасневшим выменем. И при этом от удовольствия зажмурила глаза.
Кергет, указывая на собаку, сказал команам:
– Скоро сойдет снег, он уже не холоден.
Потом Бересту сказал Кергет, заглянув ему в лицо:
– Посмотри, ичкин! Скоро сломается лед на реке. Согласись, река – великая дорога не только для осколков льда, но и для измены, пахнущей овцами и горелым кизяком…
А игрец посмотрел на собаку и сказал:
– Она родит наконец!
Взгляд Кергета, пристальный и жесткий, как бы обмяк, взгляд наполнился удивлением.
Глава 12
Когда вскрылся Донец, Бунчук-Кумай начал готовиться к походу на Русь. Он разослал гонцов в городки и зимники и на Дон послал двоих, а также на Лукоморье. Не обошел вниманием и шаруканидов, пригласил Атрака с ордою под свою правую руку. Однако гонец из Шарукана вернулся без ответа. Что-то медлил, что-то выгадывал хан Атрак. А может, не почитал за честь стоять под десницей Бунчука-Кумая, может, сам имел виды на Русь. Племянник Сутра, известного хитреца, Атрак не уступал ему в хитрости и тайнодействии. Поэтому беспокойно было в мыслях у Окота Бунчука, не хотелось хану оставлять в Кумании своего единственного соперника на власть. И послал он в Шарукан-городок второго гонца, и наказал ему настрого – без ответа не возвращаться. Только дней через десять вернулся гонец и сказал, что будто бы совершил Атрак на большом святилище обряд испрошения воли предков и будто бы не велели предки Атраку ходить этим летом на Русь, и Бунчуку-Кумаю тоже не велели. А на словах Атрак передавал вот что: «Хан! Прошли времена, не пришло время. У киевской овцы отросли клыки и когти. У киевского пастуха не кнут в руках и не шапка на голове…» Бунчук-Кумай посмеялся над этими словами и сам решил испросить воли предков. Он собрал на святилище своих самых преданных витязей и принес в жертву черного и белого коней. И указал БунчукКумай своим витязям, да они и сами увидели, что будто бы кровь белого жеребца больше пришлась по вкусу славным каменным предкам. И будто бы было знамение – когда из белого жеребца выпускали кровь, откуда-то издалека докатились удары грома. Это многие слышали. А также сам Бунчук-Кумай. И он поднял лицо к небу и сказал всадникам, что такой ранний гром предвещает смелым скорую победу. Теперь никто из его команов не сомневался в удачном завершении похода. И Киев хотелось пограбить, и отомстить за прошлый год.
Разумная Яська была хану хорошей поддержкой, заботилась: «На Киев пойдешь – возьми Кергета с собой. Он опытен и верен. Спину прикроет тебе, когда другие откроют спину. Зоркие его глаза и сметливый ум будут в деле твоем нужнее, чем здесь. Пожалей, Окот, Кергета! Подумай, каково ему сидеть среди женщин, когда в конюшне висит такое красивое седло. Не лучше ли показаться в нем под стенами Киева?»
И еще так говорила Яська: «Ночью буду ходить, копать зелье. С утра буду зелье в ступе толочь. В сумерки выпью зелье у каменной матери на животе – чтобы сына тебе родить с золотыми глазами». Очень нравились Бунчуку-Кумаю эти добрые речи, и он пухлые Яськины пальчики унизывал дорогими кольцами.
Однако не только команам являлись знамения, но и игрецу. Как раз в тот вечер, когда люди из аила были на святилище, когда закалывали коней и будто бы слышали гром, сидел Берест на берегу реки, следил за ее течением и думал, что вот же – всегда река спешит к морю, к своему дому, и не мог он сравнить себя с рекой и оттого был грустен. Здесь по мокрому плотному песку к игрецу подошел дикий голубь и остановился возле его ног. И поглядел на него сначала одним глазом, потом другим, поворковал немного и пошел дальше по бережку. А у игреца вдруг потеплело в коленях. И он понял, что это был не простой голубь, что явление его – знак ему. Тогда, не теряя времени, Берест побежал в аил, отыскал Эйрика и рассказал ему все о том голубе. А Эйрик хорошо умел толковать всякие необычные явления и сны. И про голубя он сразу растолковал: не птица то подходила, а святой дух. В коленях же потеплело тоже неспроста, это и есть скрытый знак – готовься, скоро предстоит потрудиться твоим ногам, очень много пробежать. И порадовались Берест с Эйриком нежданной удаче и весь остаток вечера провели в молитвах, чего прежде никогда не делали. Под покровом ночи они обдумали побег: Донцом к Дону, Доном к морю, а уж на море ходят многие купеческие корабли – нетрудно будет дойти с купцами до русского Олешья… Пусть только уйдет из аила Бунчук-Кумай.
Назавтра они уже принялись складывать в потайных местах остатки хлеба и сушеного мяса. И еще они приготовили легкую одежду из овечьей шерсти. И старый челн-долбленку, брошенный кем-то из команов, подлатали и спрятали в камышах. Однако игрец не мог не рассказать обо всем Яське. И однажды он подкараулил ее в безлюдном месте и открылся ей в своих с Эйриком приготовлениях.
Сначала, услышав признание игреца, очень загрустила красавица Яська. Но после она верно рассудила о том, что каждому соколу нужен свой насест. И решила помочь. И первое, что Яська сделала, – это под своей рубахой принесла меч, подаренный Бересту тиуном Ярославом. А затем еще принесла еды и одежды так много, что от большей половины пришлось отказаться.
И принялись ждать.
Тем временем команы-пастухи увели отары на летние пастбища, оставив в кошарах по восемь—десять овец, предназначенных для отходного пиршественного стола. У овец уже начался окот, и любые свободные руки нашли бы себе применение в загонах. Но игрец и Эйрик не хотели уходить далеко от своего челна и потому с усердием взялись за прополку и поливку бахчей. А чтобы все знали, как трудно им приходится, они каждому встречному рассказывали, что сорняков на местных бахчах повырастало видимо-невидимо и что дождей от небес им, наверное, не дождаться. В старый прохудившийся котел Берест и Эйрик собирали всякую живность из-под камней. И каждый вечер приносили этот котел Кергету и говорили, что все его содержимое они собрали на бахчах. Глядя в котел, ни о чем не подозревающий Кергет хватался за голову и восклицал, что команские предки, верно, совсем отвернулись от команов, если на команских бахчах произрастает столько гадов…
Наконец настало удобное время для побега – поднялись высокие травы, камыши-осоки встали неодолимой стеной, согрелась в реке вода. Но Бунчук-Кумай еще не собрал всего своего воинства и не все еще закончил приготовления. Поэтому Яська придумала сманить хана в городок Балин – якобы проверить, столько ли коман собралось вокруг Атая и Будука, сколько должно было собраться. И ей это удалось, потому что Бунчук-Кумай и сам сомневался в способностях своих младших братьев. На следующее утро хан назначил выезд.
Народная мудрость команов говорит, что терпеливый человек достигает желаемого. Это нельзя оспорить. Но Яська, когда желала чего-то, часто не была терпеливой.
Так и теперь, в эту последнюю ночь перед расставанием, едва дождавшись, пока хан заснул, Яська пришла проститься с игрецом и не утерпела – скользнула к нему на ложе. А про хана сказала, что он спит, охмелевший от кумыса, сказала, он тдк занят днем, что беспробуден ночью и женщин уже не тревожит.
Перед самым рассветом Яська оставила ложе. И, не сказав никаких слов, она подошла к выходу. Сквозь шумное дыхание и сопение овец ей почудился шорох снаружи. Через отверстие в плетеной двери Яська глянула во двор и тут же отпрянула. Дверь резко распахнулась, и в овчарню вошел сам Бунчук-Кумай – с факелом в левой руке и с саблей в правой. Зажав саблю под мышкой, хан плотнее прикрыл за собой дверь и только после этого осмотрелся. Лицо хана было спокойно, движения неторопливы. Но затаенный гнев его почувствовали даже овцы. Они встревожились, тесно сгрудились в одном углу и замерли там, повернув головы к свету.
Яська стояла на том месте, где была, когда вошел хан. Она предпочитала смотреть в сторону, в темноту, поэтому отвернула от хана лицо. И хотя на щеках ее появилась резкая бледность, Яська не выглядела испуганной, или униженной, или пойманной во лжи. Яська была – взволнованная, не прикрытая маской истина. И она была далека от раскаяния.
Хан осветил Яську с одной стороны, с другой и, припомнив недавние Яськины слова, сказал, что и ему захотелось посмотреть, в каком таком месте принято по ночам копать зелье.
Он подтолкнул ее к ложу игреца. И, видя, что Яська упирается, Бунчук-Кумай подтолкнул ее второй раз, но уже не рукой, а горящим концом факела. При этом он сильно опалил ей рубаху на плече и длинные волосы. И обожженная кожа возле ключицы Яськи пожелтела широким пятном и заблестела.
Хан сказал:
– Теперь я понимаю, Яська, почему от твоего тела так разило овцами. Обласканная мной на шелке, ты свила себе гнездышко в соломе… Хороша – спит среди овец, назначенных в котел!
Яська молчала, ей нечего было сказать.
Пока внимание хана было приковано к Яське, Берест осторожно сунул руку под солому и нащупал там Ярославов меч, а затем рукоять меча. И остался лежать так, не меняя положения – с рукой, спрятанной под соломой.
И сказал хану:
– Не жги, Окот, Яську! А жги и вини меня!
– Тебя? – Здесь Бунчук-Кумай расхохотался. – Ты взял ее силой? Несчастный рус! Ты плохо знаешь Яську. Как только ты впервые увидел ее, так и погасла твоя звезда и силы твои оставили тебя. Такой ты б не справился с Яськой. Нет, рус! Она сама села к тебе в навоз. За то я и жгу ее.
Бунчук-Кумай перестал смеяться. Прислушавшись к собственным словам, он, наверное, острее ощутил свою потерю. И поднес факел так близко к Яське, что затрещали на огне сгорающие концы прядей. Хан принудил Яську лечь возле игреца.
Тогда она сказала ему:
– Здесь, на соломе, как видно, останусь лежать. Но лучше с ним на соломе, чем с тобой, Окот, на шелке. Моя любовь к тебе быстро остыла. И шелк твой был холоден. И я изменяла тебе! Жаль – что только в мыслях… Зато каждую ночь – с Атраком, с Кергетом, с братьями твоими, даже с нищими команами, приходящими и уходящими от лета к лету. Я изменяла тебе со всеми, не различая лиц и имен, не требуя ласк и признаний, не думая о будущем…
– Довольно! – оборвал Яську Бунчук-Кумай. – Каждый сказал. Осталось мое слово – вот я теперь разок сабелькой взмахну да срублю двум овечкам головы. Самое время!..
И когда хан увидел, как Яська сама придвинулась ближе к игрецу и подставила свою шею под удар, лицо его исказилось и злобой и обидой одновременно. Хан бросил факел на землю, взял саблю обеими руками и, размахнувшись, ударил что было сил – хотел до земли разрубить измену. Но, как сосулька, раскололась ханская сабелька о подставленный меч. И, изумленный, БунчукКумай принялся ощупывать в темноте сломанный клинок. Здесь-то и ударил игрец Берест почти наугад. И удача сопутствовала ему. Удар пришелся в левый бок хана, как раз между ребрами, третьим и четвертым. Мягко, словно в бурдюк с водой, вошел в тело меч и сердце Бунчук-Кумая рассек пополам.
Хан, обливаясь кровью, тяжело рухнул на землю. Переполошились почуявшие запах смерти овцы, заблеяли в страхе. Овцы задышали часто и шумно, как после долгого бега. А Берест и Яська, как бы оглушенные содеянным, но еще и вздохнувшие свободно, некоторое время сидели без слов и движения, слыша в наступившей тишине, как булькает вытекающая из раны кровь. Потом Яська поднялась, раздула тлеющий факел и склонилась над мертвым Окотом, сказала:
– Вот уж обрадуется Атрак!..
Тем временем Берест сходил за Эйриком. И когда они пришли, Яська сказала им повернуть Окота кверху спиной и поднять на нем рубаху. Игрец и Эйрик все исполнили, хотя не понимали, зачем это нужно. Тогда Яська указала им:
– Смотрите! У Окота не было родинки на правой лопатке. Значит, он лгал, говоря о предстоящей ему долгой жизни. Значит, все произошло так, как должно было произойти, и Окоту не удалось обмануть смерть.
Им пришлось поторопиться, потому что на дворе уже начало светать. Труп Окота обернули старой кошмой и накрепко обвязали веревкой. Место, где был убит Окот, тщательно присыпали сухим кизяком. Здесь же и простились с Яськой…
Очень тяжел был Бунчук-Кумай. И устали, пока несли его через аил. На берегу едва отдышались. А Эйрик выразил удивление: как игрецу удалось свалить такого великана, который был под силу, может, только киевскому Ярославу. На это Берест ответил согласием и добавил, что меч Ярослава до сих пор хранит силу своего прежнего хозяина.
Отдохнув за разговором, игрец и Эйрик привязали камень на грудь Окота и столкнули труп в Донец. Потом они принесли из камышей свой челн, оттолкнулись от берега и быстро скрылись в утреннем тумане.
Так внезапно и бесславно окончил свой жизненный путь хан Окот. Первый витязь во всей половецкой степи, за свое первенство прозванный в народе Бунчуком-Кумаем, он мог бы стать Большим ханом и достичь величия могущественного предка, хана Осеня, мог бы до седых волос вершить судьбы обеих Куманий и влиять на судьбы племен многоязыкой Руси, но он, скрадывающий добычу, сам стал добычей и был зарезан в собственной кошаре, как обыкновенная овца. Бунчук-Кумай, непревзойденный воин, покинувший непогребенными многих своих врагов, сам остался непогребенным. Подобно отцу Алыпу, он последнее свое пристанище нашел среди рыб. И тлен Бунчука-Кумая смешался с донным илом, а слава его ненадолго пережила его самого…
Утром сели команы на майдане в пыль и овечьими мослами точно подсчитали, что Бунчук-Кумай за свои сорок лет совершил сорок подвигов. И все эти подвиги были подвигами разрушения. Удивились команы, снова посчитали, слева направо переложили мослы и не смогли вспомнить сорок первого – подвига созидания. И решили: скоро слава Окота умрет. Догадались команы: был жесток Окот, совершил сорок подвигов зла – потому и ушел от него мальчик с золотыми глазами.
Лисы в Куманий заволновались, почуяли недоброе с утра. Не вышел Бунчук в означенный час, не поднялся в седло покровитель. Войско его собралось на майдане, горько плачет в пыли. Этой пылью команы себе головы посыпают, воют, как волки, лают один на другого, как собаки, не знают, что делать дальше, куда идти. Их жизнь остановилась.
Лисий хан выполз из норы и созвал сорок слуг и указал им сорок дорог. И сказал: «Я поел досыта. Когда я снова буду голоден, вся Кумания должна знать о смерти Бунчука Лиса»…
И покатилась, зашуршала по степи лисья слава.
Когда взошло солнце и рассеялся туман, Берест и Эйрик подумали, не лучше ли им будет плыть по ночам, а днем где-нибудь укрываться. И пока они решали это, челн их несло течением по самой стремнине и были они отовсюду на виду. Но также и с челна было видно далеко вокруг.
Здесь и увидели Берест с Эйриком впереди себя человека. Тот стоял на правом берегу, на высоком холме, и, заметив их, размахивал руками.
Эйрик и Берест, ожидая какой-нибудь хитрости со стороны команов, решили быть во всеоружии. Эйрик взял со дна челнока меч, а игрец крепче сжал весло. Еще раз внимательно оглядели пустынные берега.
Течением реки их поднесло ближе, и скоро они рассмотрели, что человек, поджидающий на холме, невысок и худ и что при нем нет оружия. Наконец они узнали в этом человеке девочку Эмигдеш… Все трое были очень рады встрече и сели поговорить на песке. Но осторожная Эмигдеш сказала, что им нужно спешить, сказала: ищет их воин Кергет с малой ордой, и послал он людей в Балин за ханами-братьями, и грозит сжечь русов живыми в огне. Но, сказала Эмигдеш, Яська сумела обмануть Кергета, посоветовав ему искать русов на севере. Кергет сначала не поверил Яське, помня про ее близость с игрецом, но Яська убедила его, сказала: «Выпусти пойманную мышь – к норе побежит она. Так же и русы побегут к своей Руси»… Еще дала Эмигдеш беглецам две полные горсти курута.
Потом девочка долго смотрела вслед уплывающему челну. Она стояла на камне, махала рукой и кричала: «Ичкин!.. Ич-кин!..» А когда наконец челн скрылся за поворотом реки, Эмигдеш упала на еще влажный от росы мшистый камень и долго лежала на нем неподвижно. И если бы случайный путник в этот миг оказался рядом, то, наверное, мог бы сравнить маленькую худенькую Эмигдеш со степной ящеркой.
Однако как ни спешили, как ни таились беглецы-русы, а Кергет все же настиг их. И сделал это на четвертый день в том месте Донца, которое издавна именовалось в народе Хурджун – переметная сума. Здесь два одинаковых холма, стоящие на разных берегах, соединялись бродом. И когда Берест и Эйрик появились в виду Хурджуна, то и правый холм, и сам брод уже были сплошь покрыты поджидающими их всадниками.
Заметив челн, половцы принялись от радости размахивать копьями и так искусно выкрикивать собственные кличи, что общий крик прокатился по орде тремя-четырьмя волнами. Среди этих всадников не было команов-пастухов и команов-земледельцев. Здесь под началом Кергета собрались только витязи – слуху, понимающему воинские кличи, это было бы ясно издалека. От лета до лета такие витязи в седле; в битве живут, от добычи кормятся, в погоне веселятся. По обеим Куманиям собирал их хан Окот. Славные витязи! Им чью-нибудь голову сабелькой снести – всегда милее, чем оставить на месте.
Скрыться теперь от половцев – было делом немыслимым. Тогда поднялись русы в челне, взяли в руки оружие, что имели, меч да весло, и сговорились на этот раз живыми в плен команам не даться. Течение быстро справилось с легким челном и поднесло его к мелкому броду, к самым копытам Кергетова коня.
Им сказал воин Кергет с усмешкой:
– Рус, от комана в Кумании разве скроешься?
А витязям понравились эти слова, и они похвалились:
– Коману ковыль укажет путь. Ему камень – брат, а река – сестра. Всё говорят коману. И даже ветер разговаривает с команом, когда свистит в натянутой тетиве.
За этим разговором всадники окружили челн со всех сторон, потом кто-то из них торцом копья сильно ударил по краю челна и перевернул его. Берест и Эйрик, не ожидавшие такого подвоха, полетели в воду, а когда опомнились, то были уже безоружны и на руках у каждого висело по два комана.
Воин Кергет сказал:
– Поверьте, русы-ичкин, эти люди, что пришли со мной, сумеют красиво отомстить за своего любимого хана. Но мы не будем убивать вас здесь. Это значило выпустить стрелу в небо, в котором не пролетал гусь. Мы отвезем вас в Кумай и сожжем на медленном огне посреди майдана, чтобы все видели, как вы будете мучиться. И чтобы видела Яська!..
Атай и Будук, братья-ханы, стоявшие здесь же, согласно кивнули. А Будук, который вообще говорил редко, сейчас сказал:
– Русы сами искали смерти.
Атай встретился глазами с игрецом.
– Ты, ичкин, убил моего брата. Я ничего не могу сделать для тебя. И это будет по чести…
На груди хана Берест увидел новый курай, совсем не похожий на прежний. Эта дудочка была больше и грубее, и звук ее, наверное, не был так нежен и чист, как у старой дудочки. Игрой на этом курае, должно быть, никто не сумел бы разжалобить даже слезливой старухи, не то что киевского тиуна или половецкого хана.
Перехватив взгляд Береста, хан сказал:
– Новый курай – новый голос. К этому трудно привыкнуть, но нужно уметь привыкать.
Здесь человек Кергет понял, что Атаем сказано больше, чем сказано, и на этом решил покончить с разговорами. Он приказал своим команам подвести для русов коней, он приказал приготовить колодки.
Но громкий окрик с левого берега остановил команов:
– Эй, Кергет!..
Все, кто был, обернулись на голос и увидели, что противоположный холм, подножие его и значительная часть берега заняты большой ордой. И тут же половцы из Кумая прикинули, что всадников в подошедшей орде чуть ли не вдесятеро больше, чем их самих. При этом не струсили команы и не попятились, однако поутихли и обратились в слух.
– Это Атрак! – узнал кто-то.
Тут заметили всадники из Кумай-орды, как переменились к ним шаруканиды: исчезло в них прежнее дружелюбие, глаза, еще недавно смиренно опущенные вниз, теперь глядели прямо, уверенно, жестко. Были и высокомерные лица – у тех, кто поднялся на холм. Были и наглые усмешки – у тех, кто уже послал коней в воды Донца. И держали себя шаруканиды так, как держался бы победитель перед побежденным, хотя, как будто, еще не было и намека на противоборство. Видя все это, всерьез встревожились всадники из Кумая, подобрались в седлах и, заняв брод, выстроились широкой дугой. О пойманных русах они уже позабыли и подумывали теперь, как бы самим не оказаться в ловушке, и оттого поглядывали в разные стороны.
– Послушай меня, Кергет! – крикнул хан Атрак. – Был я этими днями на охоте и встретил в степи много лис. Ты не поверишь мне, Кергет, – лисы плакали человеческими слезами и причитали, поминая имя Бунчука-Кумая. Сказали мне лисы, что нет уже в живых ихнего защитника и брата. Ты слышишь?..
– Слышу, – едва прошевелил губами Кергет.
Атрак продолжал:
– Тогда я оставил охоту и, обескураженный и скорбящий, зашел так далеко, как не заходил никогда. Я увидел перед собой ваш городок Балин и приблизился к нему. И ваш Балин сдался мне без боя… Я кое-что решил перестроить в нем и потому многое разрушил!
Всадники из Кумай-орды сказали:
– Много презренных птиц садится на мясо, когда от мяса отходит волк.
Хан Атрак заговорил громче:
– Потом я заехал в Кумай. Я хотел погостить у Кергета, я хотел пролить слезу над телом брата. Но тела его так и не нашел. И подумал, что судьбы сыновей часто схожи с судьбами отцов… Зато мы угостились вашим айраном и вашими женщинами! Слышишь, Кергет?..
Половцы из Кумай-орды в гневе заскрипели зубами. Они сжатыми кулаками ударили себя по бедрам и схватились за рукояти сабель.
А шаруканидов тем временем все прибывало – как будто целая степь собралась под их бунчуки. И они, глядя издали на своих недавних обидчиков, теперь открыто насмехались над ними – говорили что попало и не боялись отмщения. Шаруканиды тоже схватились за рукояти сабель, им хотелось унизить прославленных витязей не только словами.
Хан Атрак сказал:
– Посмотри, Кергет, сколько нас! Оставь в покое свою саблю и подумай, воин, можно ли подняться аилом на целый народ, можно ли одиночке остановить реку. Не спеши с ответом, Кергет! Знай, что мне не нужен новый Бунчук-Кумай. Я его не допущу! А ты со своими витязями мог бы стать моим правым крылом. Кумания ценит хороших воинов!
Однако не прельстился обещаниями Атрака человек Кергет. Истинный витязь, завоеватель земель, он выхватил саблю из ножен и с кличем Бунчука-Кумая «Айва!» ринулся на левый берег. И вся Кумай-орда подхватила этот грозный клич и пошла вслед за Кергетом. И Хурджун в один миг окрасился кровью. Первые сраженные витязями команы пали на дно Донца, вторые сраженные сплошь устлали травянистый берег. Сами же доблестные витязи Бунчука-Кумая, прорубившись сквозь толпы шаруканидов на холм, на том холме и сложили свои головы…
Берест и Эйрик, так внезапно и случайно обретшие свободу поймали в водах Донца свой челн, оттолкнулись от берега и к тому времени, когда звон сабель затих, были уже далеко.
ЧАСТЬ ТРЕТЬЯ Димитра
Глава 1
Эта книга начинается с человека, который, выйдя однажды на дорогу идущих, прошел по ней совсем немного. И от его появления дорога не сделалась короче, и камней на ней не убавилось, и мглистый небосвод не просветлел. Но появление его было угодно милосердному Богу. И Господь свил его крепкую нить с другими нитями и, отметив начало, предвидел конец. Да будет Он милостив вечно! И за вторым, и за третьим узлом – да не оборвет ни одну из нитей!..
Му'аллим Халликан ибн Асад ад-Дин был известный на морях человек, и во многих портах от земли Франков до моря Славян[24] он имел своих верных людей, каждый из которых, будь то язычник, христианин или мусульманин, поклонялся единственному богу – богу обогащения и почитал единственного пророка – его, му'аллима Халликана. И каждый из этих преданных людей все свои старания направлял на то, чтобы ему, му'аллиму-наставнику, му'аллиму-лоцману, облегчить жизнь – и тем самым погреть над большим огнем собственные ладони, покормиться из большого котла. И достигали желаемого, ибо всем известно, что человек, которому посчастливилось хоть однажды утолить голод пророка, живет безбедно целую жизнь.
Давно миновали те времена, когда арабы господствовали на суше и на море. Новые силы поднялись и по-своему поделили многие земли, принадлежавшие ранее халифатам, и захватили морские пути. Турки-сельджуки отняли у арабов Багдад и Сирию, латинские рыцари крестовым походом пришли в Палестину на освобождение гроба Господня и заняли берег Леванта и сам Иерусалим. Торговые города Италии – Генуя, Венеция, Пиза—и словом, и мечом, и подкупом, и обманом овладевали одним за другим восточными рынками и стремились вытеснить арабов с великого торгового пути в Индию. Некогда могущественные и обширные халифаты, снедаемые бесконечной междоусобицей, дробились и слабели и вместе с величием теряли свое влияние. Очень скоро была позабыта морская слава мусульман и стерлись из памяти людей арабские названия морей и островов, и морских путей. И арабские рукописи-лоции стали неизвестными даже для самих арабов. Только некоторые отрывки из них сумели сохранить мусульмане-мореходы и передавал и их из поколения в поколение, из уст в уста. Тонкости морской науки, какие еще знали, содержали в глубочайшей тайне, потому что мастерство – это основа благополучия. Отец желал сыну, сын – своему сыну… Морская наука забывалась и искажалась, и некому было возродить прежние знания, потому что очень сократились арабские морские пути, да и те, что еще остались, были небезопасны для мусульман.
Му'аллим Халликан, человек удачливый и сильный, дерзкий в замыслах и настойчивый в исполнении, имел в среде купцов дурную славу. Во-первых, потому что он был араб – в то время, когда преобладающие на морях купцы-христиане желали представить арабов народом презренным и темным. Во-вторых, подозревали, что Халликан не столько купец, сколько воин, имеющий на своем счету немало побед над христианами, об этом говорило его почетное имя-лакаб – ад-Дин, имя правителя или военачальника. В-третьих, поговаривали, будто му'аллим Халликан при случае грабит, а затем топит купеческие корабли, самих же купцов продает в халифаты в рабство и от того будто имеет немалый доход. Поэтому сговорились однажды купцы-венецианцы подстеречь где-нибудь и потопить араба Халликана, и собрались они в одном месте, в проливе между островом Кипр и Киликией, где он должен был идти. Но не пришел Халликан – словно почуял засаду. А скорее всего верные люди предупредили его. Тогда приготовили венецианцы новую ловушку, на этот раз в заливе недалеко от Фессалоник, и собрались там двенадцатью судами, потому что знали, что хорошо оснащен и подвижен караб Халликана, что при обученной команде этот караб сладит и с пятью италийскими судами и легко уйдет от погони. Но и здесь не встретили венецианцы хитрого араба. Видно, преданных людей у него было больше, чем полагали купцы. И решили действовать обманом. На торгах в Антиохии они подослали к Халликану человека, который громогласно объявил, что товар Халликана – ворованный и что еще десять дней назад этот товар принадлежал некоему купцу по имени Якобо, и сказал, что сам Якобо бесследно пропал. Здесь подошли другие купцы и сказали, что Якобо пропал не бесследно, что не очень давно видели на берегу обломок его мачты. После этих слов не медлили, послали людей на берег моря, и те привезли какой-то обломок. От мачты или нет – то было трудно определить. Мало ли кусков древесины шлифуется на берегу песком! Однако латинская стража схватила Халликана. А венецианцы, все как один, признали: «Да, это обломок от мачты Якобо!..» Дня не просидел му'аллим, сторговался, откупился от жадной стражи, а через неделю двоих венецианцев потопил и в той же Антиохии продал их товар. И все это видели, но на этот раз стражу звать не стали; поняли, что латинян мало заботит сохранность венецианской мошны. Поступили иначе: прибегли к помощи церкви, где изложили суть своих притязаний к Халликану кратко – мусульманин, поддерживаемый мусульманской частью населения княжества Антиохия, подчинил своей воле и выгоде рынок в христианском городе и притесняет торгующих христиан, и занимается морским разбоем с целью захвата товара. Выслушав венецианских купцов, церковники заключили му'аллима Халликана под стражу и объявили ему, что не выпустят его до тех пор, пока он не примет христианства. Этим церковники надеялись внести разлад между арабом и арабами и сделать новокрещеного христианина другом христиан. Халликан не упорствовал. На второй день заключения он согласился перейти в другую веру и принял крещение, и был наречен именем Варфоломей. После этого Халликан вернулся на свой караб и был с радостью встречен командой мусульман. Му'аллим сказал своим людям, – «Долог путь хорошего караба, много водорослей на днище нарастет – но днище всегда можно почистить». И арабы поняли своего му'аллима и посмеялись над христианскими купцами и церковниками, однако на время поутихли. Венецианцы же, заметив, как сразу изменился к ним Халликан, как он стал добр и послушен им, обрадовались этому. И через полгода поднялись к нему на караб и сказали: «Бартоломео! Теперь ты добрый христианин с отзывчивым сердцем. Воистину велико провидение Господне! И пути наши и речи идут от Всевышнего! И мы говорим тебе: будь нам братом, венецианцем, и торгуй повсюду, где торгует вольный венецианец. На брата руку не поднимай и не оставляй его в беде. "Удачи тебе, Бартоломео, брат во Христе!» С тех пор все венецианцы, какие попадались на пути Халликана, пропускали его с миром. А Венеция торговала очень далеко! И Халликан задумал воспользоваться этим, ибо невелика цена обмана, который не приносит выгоды. Му'аллим направил свой караб на Константинополь, а оттуда по Русскому морю – в далекий Саркел, где, говорили, за безделицу можно было купить много хороших рабов для перепродажи.
Халликан обогнул с севера Малую Азию, миновал Синоп и Трапезунт и в русской Тмутаракани с успехом продал часть своих товаров – краски, благовония, масла, вина и немного оружия. Потом поклонился му'аллим местным купцам и выведал у них дальнейший путь и после этого легко отыскал устье Дона. Течение реки оказалось быстрое, однако при хорошем ветре, помогая веслами, с ним можно было справиться. Шли довольно ходко. Временами Халликан высаживал на берег часть команды и углублялся в степь. Ему хотелось посмотреть, как живут в этих местах люди. Но до самого Саркела ему не встретилось постоянное жилье – только следы кочевий. И Халликан подумал, что люди, населяющие здешнюю степь, во многом схожи с арабами-бедуинами. Это сравнение надолго заняло мысли му'аллима.
В Саркеле, действительно, были дешевые рабы. И после того, как Халликан продал весь привезенный товар, он одарил торговцев особыми подарками, опоил их на карабе лучшим вином, и те еще уступили в цене. Му'аллим взял полный трюм рабов и мог бы взять еще больше, но у него уже не хватало места. Тогда Халликан дал торговцам задаток и пожелал, чтобы к следующему лету они придержали для него самых крепких и здоровых рабов. Торговцы, довольные щедростью гостя, обещали ему свою дружбу и самый лучший товар. Они сказали, что продали ему тюрок, но к следующему году поберегут для богатого господина много-много русских деток. Очень выгодный товар! Детки занимают мало места, а цена на них высока, потому что всегда есть спрос. Халликан, в свою очередь, обещал привезти в Саркел те товары, какие пожелали местные купцы: оружие, стекло, драгоценные камни, тонкие византийские ткани, вино. Так, поручившись друг другу в верности, они расстались.
На обратном пути, уже недалеко от устья, караб Халликана нагнал челн – из тех, какие именуются византийцами моноксилами, что значит однодеревки, или выдолбленные из одного дерева. В том челне были два человека, совсем не похожие на тюрок. По внешности и разговору арабы узнали в них русов, каких много видели в Константинополе и в Фессалонике, и на морях. Му'аллим, указывая своим людям на утлый челн, сказал: «Смотрите! Только очень отчаянные люди осмелятся пересечь Понт на этом суденышке!» И арабы собрались по правому борту и выразили криками свое одобрение русам. Раньше арабы видели сотни таких моноксилов на русском берегу Золотого Рога.
Люди из челна спросили: «Куда направляется судно этого господина?» И кивнули на одного из арабов, одетого наряднее других. Тогда все, кто был на судне, подняли того араба на смех и смутили его. Затем они показали на человека, истинного господина, который в этот жаркий день был почти наг. И сказали арабы почтительно: «Му'аллим». На нарядного араба тоже показали и назвали его «навват»[25]. Тогда русы повторили вопрос. И Халликан ответил им, что груженный товаром караб идет на Константинополь, а потом в Иерусалим. Русы спросили, зайдет ли судно в Олешье. Но му'аллим не знал, заходить ему туда или нет. И сказал, что зайдет, если это сулит ему выгоду. Тогда русы постарались заверить Халликана, что остановка в Олешье выгодна всякому судну, и попросились на борт, и в качестве платы предложили Халликану красивый меч франкской работы. Это был очень добротный меч и стоил дорого. Халликан не мог отказаться от него, поэтому принял предложение русов.
Малое море с греческим названием Меотида прошли спокойно при попутном ветре. Но едва миновали пролив и оставили по левую руку Тмутаракань, как Понт-море неожиданно взволновалось и черная буря понесла караб на запад. Огромные валы, поднимающие и бросающие судно, и холодный ветер, свистящий в снастях, и быстро сгустившийся мрак – все это было так ужасно, что даже испытанные годами плаваний люди Халликана стали подумывать, не кара ли это небесная ниспослана на них за вероотступничество их господина. Рабы-тюрки, впервые попавшие на море, поначалу были ни живы ни мертвы, а потом, охваченные паникой, принялись метаться по трюму, бить изнутри по доскам палубы и молить о помощи. Верно, в трюме появилась вода. Но откуда было знать степным жителям-тюркам, что вода в трюме – обычное для бури явление!.. Ночью издалека видели огни Сугдеи, однако подойти ближе, чтобы спрятаться в бухте, побоялись, так как ни сам му'аллим, ни кто либо из его навватов не знали здешнего дна и берега.
Только обойдя южный мыс, арабы сумели укрыться от бури. И скоро вошли в Херсонес и стояли там три дня и три ночи – пережидали, пока Понт-море не успокоится.
За это время встретили в Херсонесе нескольких знакомых венецианцев, которые посоветовали Халликану: «Торопись, брат Бартоломео! Русы большим караваном уже вышли на Понт. Что будет стоить твой товар, Бартоломео, если русы вперед тебя придут в Константинополь и в Иерусалим?» Это была правда – если бы русы привезли на рынки своих рабов прежде, чем Халликан, то тюрки Халликана стоили бы в Константинополе лишь чуть-чуть дороже, нежели в Саркеле, а в Иерусалиме еще чуть-чуть дороже, и весь нелегкий поход оказался бы убыточным. Поэтому пока караван русов двигался вдоль берегов, пока он терял время, приторговывая потихоньку в Констанции, Варне, Месемврии, му'аллим Халликан нашел возможность легко обогнать его. Едва стихла буря, он вышел в открытое море и взял направление прямо на Константинополь. И удача сопутствовала ему: было легкое волнение и уверенный попутный ветер.
С гостями-русами Халликан поступил просто. Он подождал, пока не скроется позади Херсонес, потом призвал к себе этих русов, которые ни о чем не подозревали, и сказал им: «Сакалиба!»… Несколько крепких навватов тут же накинулись на русов и заковали их в железа, и столкнули в темный трюм к рабам-тюркам. Покончив с этим делом, му'аллим сказал своим людям: «В Иерусалиме за каждого такого раба много даст латинянин. Да поможет нам Всевышний!» – «Слава Мухаммаду! – сказали преданные навваты. – Пусть не станет это море могилой разумному».
Очутившись в трюме, Берест и Эйрик некоторое время стояли и не могли ступить шагу, потому что вокруг них сплошь сидели люди и не было сверху ни проблеска света. Но люди потеснились. Игрец с Эйриком сели, где стояли, и долгое время были неподвижны, оглушенные неожиданным обманом, потрясенные резкой переменой своего положения, своей дальнейшей судьбы. Слово «сакалиба» – «раб!» все еще звучало внутри них. Это слово они слышали в Киеве от Олава, это имя носил в Кордове тиун Ярослав. Теперь оно настигло их. И некуда было от него бежать. Черный трюм пропах этим словом, в этом слове был мрак, застилающий глаза, и удушье кто-нибудь произносил «Сакалиба!» – и плач, и проклятия доносились в ответ. «Сакалиба!» – и скрипело железо на руках. «Сакалиба!» – значит, хотелось есть и пить, хотелось бежать от кусающих блох, хотелось пожаловаться Богу или хотя бы тому, кто сильнее. Но под этим словом все были слабы.
Из плена – в плен, из рабства – в рабство. Видно, если уж отворачивается от человека счастье, то отворачивается надолго. Счастье пролетает мимо оторванным лепестком, несчастья же – липкой грязью пристают к телу, и ноги вязнут в этой грязи и скользят. И не всякий человек сумеет не поскользнуться, пройти достойно дорогу несчастий.
Перед надвигающимся новым рабством прежнее рабство уже не казалось Бересту и Эйрику тяжелым и невыносимым. Теперь они думали, что вовсе не беда та беда, которой можно избежать, они думали, что сабля, которая звенит где-то позади, уже и не сабля. Они ошибались. Беда обошла их, сабля приняла непривычную кривизну и прозвенела на другом языке – сакалиба, сакалиба!.. Но это была та же сабля. В новом обличье, как будто неведомая, беда казалась страшнее…
Люди, сидевшие возле игреца и Эйрика, скоро спросили их, кто они такие и откуда. Спросили по-тюркски. Берест ответил людям на их языке: «Мы шли днем, а теперь идем ночью». Тюрки обдумали этот ответ и сочли, что так мог бы ответить каждый из сидящих здесь. И вопрос повторили. Тогда игрец сказал тюркам, что они идут из-под Балина, но не туда, куда хотят. При этом многие слышавшие оживились – напоминание о родине прибавило им сил и вызвало любопытство к двоим новым людям, сброшенным в трюм. И тюрки спросили, верно ли, что Бунчука-Кумая зарезал человек, подосланный Атраком, и не лгут ли люди, которые говорят, что тому человеку подарен Атраком целый Балин. Берест сказал, что ничего о том не знает, потому что всю весну и начало лета он был на пастбищах, где метил овец, а когда Атрак разрушил Балин, они с братом бежали к морю. Тогда еще спросили тюрки, правда ли, что Яська очень красива. Игрец ответил, что днем был так занят работой, что не мог поднять на нее глаза, ночью же в темноте разглядеть ее было трудно, однако кто видел, говорили – правда, очень красивая женщина Яська, можно с ума сойти, и это из-за нее Атрак многие годы искал мести хану Окоту. Рабы-тюрки, заметив, что рус отвечает через силу, с нежеланием, перестали расспрашивать. Здесь, в трюме, с тяжелыми цепями на руках, многие предпочитали хранить молчание.
Сколько времени после Херсонеса продолжалось плавание, никто из невольников не знал. Засыпая и просыпаясь, они слышали один и тот же шум воды за бортом, слышали скрип снастей и топот ног навватов, крики. Семь или восемь раз арабы спускали в трюм еду и питье. И того и другого с каждым разом было все меньше, а голод и жажда становились все ощутимее. Невольники-тюрки уже не однажды бились между собой за лучший кусок сухаря, за глоток воды. И если бы арабы не прекращали эти побоища, то потеряли бы значительную часть своего товара.
В самое трудное время, когда многие невольники, изнывающие от жажды и духоты, уже начинали терять разум и бредить, Эйрик пробудил в людях надежду – сказал, что скоро плаванью конец и тогда всем дадут много воды и пищи. И объяснил: до Константинополя – неделя пути, а кормили их уже семь раз. Судно арабов, сказал Эйрик, нигде не причаливает. Значит, оно идет напрямик, значит, вот-вот должен быть берег. Эти слова немного укрепили всех. И Эйрик не ошибся – когда навваты подняли крышку трюма, чтобы сбросить невольникам еду, поток свежего воздуха устремился внутрь и многие тюрки, сидевшие поблизости, различили в нем прекрасные запахи трав и цветов, к которым примешивался едва уловимый дух человеческого жилья. Вскоре шум волн затих—видимо, шли проливом. Было слышно, как навваты перекликались с людьми с других судов и с берегом. Потом принимали кого-то у себя на борту, говорили «Сакалиба, сакалиба!» и звенели монетами. После того как трое византийцев в шлемах и латах заглянули в трюм, шум наверху прекратился и караб Халликана с легким толчком притерся бортом к пристани.
На следующий день половину тюрок увели на продажу. Остальным дали много еды и угостили вином. Крышку трюма оставили открытой под охраной красивого белолицего араба по имени Али – наввата-стрелка. Тот Али был человеком добрым и беспечным, и, сидя на виду у невольников, он свесил вниз ноги и спел о том, как жалеет всех этих людей в трюме, а затем пересказал свою песнь на языке византийцев.
Тюрки спросили игреца:
– Что он там говорит? Пусть бы дал еще сыра…
Игрец ответил:
– Он говорит, что вся жизнь – рабство. Говорит, всегда на кого-нибудь гнешь спину: человек не бывает свободным, человек от рождения раб. Он говорит, что ветер по-настоящему свободен, – но зачем ветру его свобода!.. Молитесь, тюрки, молитесь, русы, чтобы господин вам попался добрый и не поскупился в цене. Говорит Али: будьте послушны своему господину и тогда будете сыты и в тепле, потому что хороший разумный раб часто становится любимее сына.
– Нам бы еще сыра, – попросили тюрки.
Навват Али принес им сыра и сказал:
– В Иерусалиме раб сам может стать господином. Но подумайте, разве это хорошо – сделаться виднейшим из видных и через год от этих же видных принять смерть? Или через два года быть осмеянным и удаленным в самый грязный и презренный квартал, где даже ленивый раб или паршивый скиталец без роду и племени может, как в собаку, кинуть в тебя палкой, может позубоскалить на счет твоего прежнего имени? Скажите, тюрки и русы, предвидя такой конец, будете ли вы стремиться к господству над себе подобными?.. Нет! – сам же и ответил Али. – Не будете! А теперь посмотрите на меня. Я давно смирился со своим рабством, поэтому я свободнее других. Впереди меня есть мой му'аллим. У него умная голова, и она высоко стоит. Но когда нас однажды поймают италийцы, эта голова слетит первая… Посмотрите теперь на мои руки. Они чистые и мягкие, они белые – совсем не такие, как у навватов. О! Я стрелок! Я хорошо делаю свое дело, поэтому я свободен. Не поднимайтесь высоко, тюрки и русы, и не падайте низко.
– Что он говорит? – спросили тюрки. – Дал бы еще сыра.
Здесь обнаженную спину наввата Али крепко припекло солнцем, и он отошел от трюма – видно, перебрался куда-то в тень.
Берест и Эйрик лежали на влажных, местами прогнивших циновках и слушали звуки, доносившиеся с пристани, – голоса людей, стук копыт, натужный скрип груженых повозок, крики чаек и плеск воды. Где-то временами звучала музыка, которой подпевали несколько человек, под которую они танцевали, шаркая по земле подошвами и прихлопывая в ладоши.
Недалеко от караба спорили двое людей.
–Я взял у тебя амфору масла, – говорил один. – Я заплатил за амфору сполна. Но едва отошел и потерял тебя из виду, как обнаружил, что амфора наполовину пуста.
– О нет, кюриос! – возражал другой. – Ты взял у меня полную амфору. Готов поклясться в этом любой клятвой…
– Мой бог! Приди ко мне в свидетели! Куда же девалось масло?
– Откуда мне знать, кюриос! Бывает, что плохо притерта затычка. Тогда при ходьбе масло вытекает на дорогу…
– Послушай, торговец! Не зли меня. Я не был пьян, я нес амфору все время затычкой кверху. И после меня на дороге не осталось ни капли масла. Пойдем, я покажу тебе ту дорогу, по которой шел.
– Но как ты докажешь мне, что это будет именно та дорога, по которой ты шел?
– Потому что та дорога ведет к моему дому, мошенник!.. Но доказывать это я не буду. Я утоплю тебя в твоем масле!
Голос этого человека показался игрецу знакомым. Но он не мог вспомнить, где уже слышал его. Человек говорил по-гречески, но это не был его родной язык. Эйрик, вначале слушавший разговор на пристани с равнодушием, вдруг изменился в лице, потом быстро поднялся с циновки и, перешагнув через ноги лежащих тюрок, остановился под квадратным отверстием в палубе. Тот человек удалялся, голос его звучал все тише:
– Я думал, уже не поймаю тебя. Но удача мне сопутствовала…
– Это Ингольф! – узнал Эйрик, и лицо его просияло, и тогда он закричал что было сил. – Ингольф!.. Ингольф!..
Однако человек не отозвался, и его голоса больше не было слышно.
Навват Али заглянул в трюм.
– У меня уже нет сыра, – сказал он и закрыл крышку.
Му'аллим возвратился на караб к вечеру. Это было слышно по топоту ног его навватов и громким командам. Ни один из уведенных тюрок в трюм не вернулся. Значит, для каждого из них уже нашелся свой господин и новый кров. И теперь с каждого из них спросится по тяжести золота, положенного на ладонь Халликану.
Арабы спешно готовились к отплытию. Как будто что-то встревожило их. Суета и крики на палубе не стихали – допоздна втаскивали с берега грузы и привязывали их к бортам.
Потом долго не могли выйти из Судного залива – корабли и лодки почти сплошь покрывали его поверхность. Шли на веслах, отводя встречные суда баграми, предупреждая криками о своем движении. Только в проливе смогли поднять парус и, помогая веслами, наконец вошли в воды Пропонтиды.
Халликан, как видно, очень спешил. Его арабы всю ночь не оставляли весел. Невольники в трюме засыпали и просыпались, подолгу лежали в молчании на гнилых циновках и прислушивались к звукам извне. Но там ничего не менялось: по обшивке караба с чуть слышным всплеском ударялись волны, вслед отрывистым командам му'аллима раздавался мерный скрип уключин. С течением времени невольники заметили, что команды участились. Теперь гребцы едва успевали за ними, гребцы все чаще сбивались с ритма, впустую били лопастями по воде, сцеплялись веслами. Гребцы устали, но му'аллим не давал им передышки. И голос его звучал все злее.
Навват Али спустился в трюм и приказал Бересту и Эйрику и еще нескольким тюркам подниматься на палубу. Из добрых побуждений Али посоветовал им исправно работать веслами. Али сказал, что Халликан сейчас очень раздражен и любого, кто не подчинится ему, даже араба, – может выбросить за борт. Али хорошо говорил по-гречески.
По пути к весельным скамьям игрец и Эйрик успели осмотреться.
На море светало, звезды были бледны. Едва наполненный слабым ветром парус вяло колыхался над судном, парус путался в снастях и никак не помогал гребцам. По правому борту виднелся берег – пологие холмы, покрытые редким лесом и кустарником, да кое-где покатые черепичные крыши строений. Далеко позади сквозь легкую дымку просматривалось судно, которое также шло на веслах. И было уже достаточно светло для того, чтобы разглядеть его очертания: мачта с прямой реей, круто загнутые кверху нос и корма, очень низкие развалистые борта.
– Скейд Рагнара! – шепнул игрецу Эйрик, едва справляясь с нахлынувшей на него радостью. – Ингольф услышал!..
Теперь и Берест узнал скейд, и это вселило в него надежду.
Глава 2
Невольников посадили на весла по двое, сменили ими часть уставших навватов. В проходе между скамьями поставили надсмотрщика с кнутом. А тот надсмотрщик был человек старательный и тут же принялся нахлестывать спины и плечи несчастных тюрок. Он не показал тюркам, что нужно делать с веслами, а тюрки, люди степные, сначала не могли понять, что от них требуется. Но и когда поняли, то не сразу сумели приладиться к большим корабельным веслам.
Обучение гребцов было непродолжительным – тюрки стали делать так, как делали арабы. Кнут свистел все реже, судно набирало ход. А еще пришел навват Али и объяснил, что в этих местах часто случается разбой и многие корабли, разграбленные и сожженные, закончили здесь свой путь. Али обратился к игрецу и попросил его перевести тюркам такие слова:
– Кто ищет себе могилу в этих водах, пусть оставит весло. Рука смерти уже тянется к нему.
Тюрки, выслушав слова наввата, с удвоенным рвением налегли на весла, и караб пошел так быстро, что погоня отстала. Смуглое лицо Халликана при этом выразило удовлетворение, и му'аллим приказал своим людям принести для новых гребцов побольше вкусной еды.
Скоро взошло солнце и появился хороший попутный ветер. Но он не очень обрадовал арабов, ибо всем им было известно, что косой парус при попутном ветре значительно уступает прямому. И верно, скейд, несмотря на все усилия тюрок, теперь быстро нагнал судно Халликана и приблизился к нему настолько, что можно было, не напрягая зрения, увидеть серьги в ушах преследователей и молоточки Тора, нашитые на рукава рубах.
Люди на скейде не скрывали своих намерений, готовились к бою. Они помогали друг другу облачиться в кольчуги, надевали высокие шлемы, раскладывали каждый возле себя веревки с крючьями, секиры и дротики.
Му'аллим, видя эти приготовления, продолжал подавать команды гребцам. Он знал, что и теперь без труда сможет оторваться от погони: стоит ему только изменить направление, встать к ветру под углом – и варяжский скейд со своим прямым парусом останется далеко позади. Но он понимал еще и то, что скейд в таком случае не будет гоняться за ним, а остановится в узком проливе и тем самым запрет выход из Пропонтиды – тогда уж не скоро, купец, увидишь торги Антиохии и Иерусалима. Поэтому Халликан, о котором ходила слава воина, решил принять бой и, ничего не меняя, ждал сближения.
Скоро со скейда прокричали:
– Бартоломео! Мы хотим осмотреть твой трюм. Но му'аллим оставил эти дерзкие слова без ответа. Еще прокричали:
– Покажи нам свой трюм, и мы не тронем ни тебя, ни твой караб…
Му'аллим усмехнулся – какая наглость! какой позор! – по требованию первого встречного показывать солнцу свой товар. Му'аллим обернулся к наввату Али и кивнул ему. Тогда Али быстро прошел на корму и оттуда ловко метнул в скейд небольшой глиняный горшок, наполненный «живым греческим огнем». Горшок ударился как раз о край борта и раскололся. Половина горящей нефти разлилась по корпусу судна снаружи, а другая половина плеснула внутрь скейда. Двоим воинам, облитым огнем, пришлось выброситься за борт. На носу судна быстро занялся пожар.
– Ты хороший навват, Али! – похвалил Халликан. – Ты ведь знаешь, я не забуду этого…
К полудню скейд опять догнал Халликана. Варягам удалось затушить пожар на своем судне. И навваты, и сам му'аллим были раздосадованы тем, что неприятелю удалось отделаться так легко – были обуглены и изрублены топорами несколько досок обшивки возле самого форштевня, опалены несколько весел и с левого борта сброшено четыре или пять щитов.
Али опять пробрался на корму, однако на это раз он не имел возможности бросать «живой» огонь также точно, как утром, – со скейда в него нацелились несколько луков и арбалетов, и первые стрелы уже прошили воздух над его головой. Скрываясь за бортом и высовываясь то тут, то там, Али метнул в скейд три горшка. И всякий раз стрелы роились возле наввата подобно встревоженным осам. Первый горшок с греческим огнем, чиркнув по вантам варяжского судна, изменил направление и упал в воду. Второй и третий горшки также не доставили варягам бед – воины, стоявшие наизготове, поймали их руками и скинули в море. На этом запас «живого» огня у Али иссяк. И навват сказал Халликану:
– Я бросал и молился. Мухаммад направлял мою руку. Что могу сделать я, презренная мошка, если сам пророк не желает сегодня видеть огня.
– Ты хорошо бросал! – еще раз похвалил му'аллим. И они достали из ножен сабли, и все навваты сделали то же. Потом спрятали невольников в трюм и приготовились к нападению.
Скейд приближался быстро. Его большой квадратный парус, испачканный копотью, уже заслонял четверть горизонта, а опаленный форштевень грозно возносился над кормой караба.
Удар пришелся по левому борту. Весла, которые не были убраны арабами, попали под дубовое днище скейда и были сломаны все как одно. Измочаленные обломки их полетели в воду. Суда притерлись друг к другу и были вмиг накрепко сцеплены крюками и мостками, баграми и скобами. Варяги и арабы столкнулись над бортами – ни те, ни другие не хотели пускать неприятеля на свое судно. И здесь пролилась первая кровь. Но недолгим было противоборство. Рагнар пустил вперед четверых берсерков, которые, устрашающе завывая, корча рожи и с небывалой быстротой размахивая секирами, оттеснили арабов на их палубу. Этими берсерками были: Ингольф, Гуго, Ингвар и Торир Древко.
Тут и закипела работа, кровью залили весь караб. Показали торговцам, как сражаются истинные воины. Разогнали арабов по палубе и, настигая бегущих, повергали их к своим ногам. Море огласилось жалобными криками и стонами. Ужасные секиры рубили справа и слева, арабы не находили укрытия от них. Секиры так были устроены, что при резких взмахах издавали громкий свист. И каждая секира свистела-пела своим голосом, отличным от других. Слыша со всех сторон это заунывное пение, арабы, будто заколдованные, не могли достойно сопротивляться, и бой быстро превратился в безжалостную резню.
Самого му'аллима с лучшими из его навватов потеснили на нос судна, и саблю му'аллима из голубой багдадской стали переломили пополам. Халликан, отчаянно размахивая обломком, ранил в бедро берсерка Гуго. Тогда Рагнар сильным ударом кулака отбросил Халликана к самому форштевню, где тот и остался лежать, не приходя в сознание. После этого легко сломили оставшихся навватов – кого-то, ранив, выбросили за борт, кого-то зарубили на палубе.
А со своей стороны потеряли пятерых – тех, что невовремя зазевались и не смогли уклониться от кривой сабли. Но не особенно скорбели по ним – чужие, подобрали их в таверне, подобрали в спешке. И еще подберут, много таверн в огромном Константинополе.
Навват Али, видя, что бой проигран, сам прыгнул за борт в надежде доплыть до берега. Но его заметил берсерк Ингольф. И хотя один глаз у Ингольфа очень косил, он первым же выстрелом из арбалета сумел сразить Али. Навват скрылся под волнами, оставив на поверхности большое алое пятно.
Халликана и троих оставшихся навватов Рагнар приказал не трогать. Но берсерку Гуго не понравились эти слова. Гуго был ранен Халликаном, поэтому злился больше всех и пытался склонить Рагнара к тому, чтобы не щадить оставшихся арабов. Рагнар же был тверд и объяснил берсерку свой поступок. Рагнар сказал, что этот человек известен на южных морях под именем Бартоломео и что он всем венецианцам враг. Еще сказал, что при появлении Бартоломео у всех венецианцев холодеют ноги. А потом Рагнар спросил у Гуго, за что ему платит золотом почтенный кюриос Сарапионас…
Подумав, берсерк ответил:
– Я понял. Мы с этим человеком имеем общего врага.
С крышки трюма сняли засовы и подняли на палубу всех до последнего тюрка. Эйрик и Берест своим появлением вызвали среди варягов много восклицаний радости и удивления. Их обступили со всех сторон, и каждый стремился дотронуться до них рукой или толкнуть в плечо, потрепать за волосы, каждый был рад тому, что не напрасно гнались за арабом, что удалось вызволить из беды друзей.
Ингольф Волк сказал:
– Вчера, услышав голос Эйрика, я не поверил собственным ушам. Я подумал, что совсем свихнулся от жары или – хуже того – что эльфы дразнят меня. Но вовремя заметил, как тот сарацин поспешно задвигал крышку, и понял, откуда был крик.
– Ты спорил с торговцем, – напомнил Эйрик. – Если б не тот торговец…
– Пока я стоял и разглядывал караб, мошенник успел скрыться. Он так и не вернул недостающее масло. Но мне уже было не до него. Мне предстояло обегать полгорода, чтобы собрать на скейд хотя бы часть людей. И я успел – мы заметили сарацина как раз тогда, когда он уже был готов ускользнуть от нас, когда он выходил в воды Пропонтиды.
Тут был и Гёде Датчанин. Он тоже протиснулся к Эйрику и, обняв его, сказал:
– Как видно, оставшись в Гардарики, ты совсем не разбогател, мой мальчик.
При этом все, кто здесь был, засмеялись и принялись дергать за мокрые дырявые штаны, какие были на Эйрике, и щипать его за голые плечи. И еще приговаривали:
– Богач-господин!
– Смотрите, он одет, как дельфин!
– Жених!..
Потом те, кто был помоложе, захотели танцевать. Они выстроились гуськом, положив руки друг другу на плечи, и принялись все вместе потихоньку подпрыгивать и медленно продвигаться вперед. Так варяги составили круг, в середине которого были Эйрик и Берест. При этом все участвующие хором приговаривали гортанное: «Ая-ая-ая-ая!..» Замкнув круг, воины подхватили Эйрика и Береста на руки и унесли их на скейд.
Рагнар предложил и тюркам перебраться к нему на судно. Но тюрки отказались. Они опасались, видно, что не арабы, а варяги теперь будут торговать ими. Тюрки уже успели вооружиться саблями и посбивать друг с друга кандалы. Тюрки указали Рагнару на близкий берег и сказали, что сами сумеют добраться до него.
И скейд отчалил от караба.
Пока шли обратно в Константинополь, Эйрик и Берест рассказали Рагнару и Гёде обо всем, что с ними произошло. А варяги, слушая внимательно, несколько раз нашли повод для похвалы и одному, и другому рассказчику. Для легкости в беседе Эйрику и Бересту дали вина, а еды на судне не нашлось – так спешили в погоню, что не прихватили еды.
Старик Гёде сказал, что если во всем рассказанном нет вымысла, а есть только правда, то такой судьбой можно гордиться и не беспокоиться за свою честь, ибо довольно часто раб может выглядеть достойней господина, а убегающий не всегда трус. Гёде сказал, что и ему приходилось побегать, но никто ни разу не назвал его трусом.
Рагнар согласился с этими словами и добавил, что даже самому отважному не удастся всю жизнь выглядеть отважным, а самого честного могут однажды запросто заподозрить во лжи, чистого же – замазать грязью; но все это не беда, если человек сумеет с достоинством выпутаться из переделки. А на взгляд Рагнара, игрец и Эйрик вели себя весьма достойно и ни перед кем не в долгу.
Здесь Рагнар задумался, как будто вспомнил о чем-то, и поправил свои слова – сказал, что за Эйриком есть один долг, но этот долг нужно заплатить в Бирке. Эйрик, слыша такие речи, сначала удивился, а потом заволновался и проявил нетерпение – просил Рагнара сказать яснее о том, о чем он только намекнул. Рагнару же, как видно, было приятно волнение Эйрика, и он некоторое время куражился над ним и не спешил с разъяснениями, а только перемигивался с Гёде да покрикивал на гребцов, которые и без его окриков делали свое дело хорошо. Потом наконец Рагнар сказал, что пришли недавно в Константинополь новые люди из Свитьод, и один из них, некто Торгильс из Лунда, принес добрые вести – будто Ингунн, дочь Гудбранда, в срок родила сына. Кроме того, Торгильс сказал, что старый Гудбранд, очарованный младенцем, уже не держит зла на Эйрика и готов выслушать его.
Не сразу нашелся Эйрик, как ответить на эти слова. Но его никто и не торопил с ответом. Дело непростое – решать заново то, что однажды уже было решено.
Обдумав все хорошенько, Эйрик решил не возвращаться в Свитьод без богатств, достаточных для того, чтобы можно было говорить с Гудбрандом на равных. Не достойным мужчины счел Эйрик такое непостоянство – отказываться от избранного пути, едва завидя другой путь, на вид более легкий и короткий. Да и Гудбранд не тот человек, с которым возможно договориться без звона монет. Гудбранд сегодня милостиво выслушает его, завтра вспомнит, что у него пустой кошель, а со следующего дня начнет попрекать его и помыкать им, пока не доведет дело до открытой вражды. Так Эйрик все и объяснил Рагнару. И Рагнар остался доволен, потому что сам хорошо знал старого Гудбранда.
Глава 3
Самый большой и красивый город вселенной Константинополь, или просто полис, как с любовью именовали его византийцы, – располагался на семи пологих холмах полуострова, берега которого омывались с севера водами залива Золотой Рог, или Судного залива, а с юга волнами Пропонтиды. Восточный берег полуострова был обращен к Малой Азии, с которой его разделял пролив Босфор. И когда первый византийский строитель начертил на песке берега этого полуострова, то присутствующие вместе с самим Константином не придали никакого значения рисунку, подумав, что строитель, отвлекшись от дел, развлечения ради изобразил на песке голову носорога. Но это был первый рисунок будущего города. Голова носорога, как бы изготовившегося к нападению, глядела на Малую Азию. Один маг, который увидел этот рисунок, сразу понял заключенный в нем тайный смысл и сказал, что носорог однажды разрушит Азию. Но маг ошибся, носорог это делал не однажды.
Никто не мог оспорить того, что Великий полис поднялся в центре вселенной. Все военные дороги, и торговые пути, и пути паломников пролегали через него. Из далекой заснеженной Свитьод и из Руси приходили сюда ладьи и приходили корабли из Египта. Здесь купцы из Кордовы и Магриба поджидали караваны с шелкового пути, здесь продавали сказочные по своей красоте камни Индии и святые реликвии из Палестины. Полис был Великим перекрестком, и полис был настолько огромен, что целая вселенная легко умещалась в нем – кроме греков здесь жили италийцы, болгары, печенеги, славяне, варяги, норманны, турки, евреи, арабы, латиняне. И многие из них с гордостью именовали себя византийцами потому, что родились здесь или потому, что здесь родились их дети. Многие выдавали себя за греков и принимали их веру и их имена.
Царственный город, основанный богоподобным Константином, стал городом, на который, как на столп, опиралась вселенная. Он стал новым Вавилоном, но в нем, в отличие от древнего Вавилона, люди, говорящие на разных языках, сумели договориться. Люди уняли свою гордыню и выстроили город, какого еще не видел свет. Византийцы были не только трудолюбивы, но и мудры. Они задумали Константинополь столицей Империи. А что за Империя без единой веры! Это пришло византийцам на ум, и они принялись строить свой полис, принимая на веру Христа и посвящая ему многие великолепные храмы. Византийцы высоко над миром подняли крест, который до тех пор был в руках гонимых всеми, но упорствующих в своей вере людей, – и всячески крепили этот крест и служили ему. О мудрые, мудрые византийцы! – вскоре они научились именем креста удобное неправое делать правым, ложь объявлять истиной, низкое возвышать, неугодное предавать анафеме, а значит, и позору, и изгнанию, позорное же представлять временной уступкой, а корыстное – помощью заблудшим язычникам. Вера христиан была гибка и общедоступна. И с этой верой империя могла бесконечно расширять свои границы и владеть вселенскими богатствами.
Но как ни мудры были византийцы, а и они не раз прогневили небеса. И Господь в наказание им слал на город землетрясения и пожары, мор и войны. Редкий год не воевала Империя, а стояла она сотни лет. Многие из иноверцев и язычников были настолько сильны и дерзки, что умели пробиться к полису с суши и осадить его, другие же, сидя на бесчисленном множестве судов, окружали столицу с моря. Это были авары, персы, русы, арабы. Но город, с трех сторон защищенный морем, а с суши – мощными стенами в несколько рядов и рвами, был неприступен. Кровью врагов были обильно политы берега полуострова и земля возле константинопольских стен. Многие осадные башни, суда и ладьи сожгли византийцы «греческим огнем». А залив Золотой Рог всякий раз запирали цепью, протянутой от берега до берега. И молились византийцы, молились, молились… Иногда небеса внимали этим мольбам и насылали на море страшные бури и топили неприятельские корабли. Тогда волны выбрасывали к стенам осаждаемого города тысячи трупов. За века дно Босфора и Пропонтиды сплошь покрылось вражескими костьми. Собрав их, жители полиса легко могли бы выстроить мост через Босфор или новую вавилонскую башню.
Однако, несмотря на свои бесчисленные беды, Константинополь рос и хорошел. Императоры сменялись на троне – счастливые и несчастливые, жестокие и мягкие, прозорливые, тщеславные, коварные, побеждающие врагов или побеждаемые врагами, жадные или расточительные. Какими бы византийские императоры ни были, все они желали утвердить свою династию и увековечить память о себе. Императоры возводили новые стены, стелы и столпы, дворцы и храмы, они строили повсюду монастыри, чтобы после смерти быть похороненными в них. И многое нарекали своими именами. Время шло. Императоры гибли во дни смут от рук убийц или, сосланные, ослепленные палачом, доживали свой век в мучениях в сырых подвалах монастыря где-нибудь на острове Проти, а их коварные преемники уже торопились, перестраивали на свой вкус и Большой царский дворец, и Константинополь, и саму Империю. И поднимались на площадях и улицах полиса новые памятные стелы и столпы.
Воистину велика Империя, способная дать жизнь такому городу, проходя по улицам которого невозможно даже сосчитать все его дворцы! А человек, впервые ступивший на мостовую месы, сразу ощутит это величие. Идущий же от Харисийских ворот до площади Августион, будет настолько поражен видом открывшейся ему красоты, что окажется подавленным ею и потеряет дар речи, а когда вновь обретет его, то все равно ничего не сможет сказать своему спутнику о виденной красоте, потому что не отыщет внутри себя нужных слов. Многие пытались рассказать о полисе, описывали его и так и этак, и помогали себе жестами, и чертили на песке… Греки гордились тем, что ни у одного из авторов не вышло описания полиса, достойного самого полиса. Греки говорили, что о полисе можно рассказать лишь биением сердца. Еще говорили, что если человек, пришедший к Большому дворцу, или к св. Софии, или к Ипподрому, – не византиец, то, созерцая эти великолепнейшие строения, пожелает здесь же стать византийцем, чтобы больше никогда не покидать Великого города.
Константинополь уже давно не умещался в границах, очерченных его основателем. Город рос вверх и вниз, город становился на сваи в заливе Золотой Рог и тесно лепился у стен жилье к жилью подобно ласточкиным гнездам. Из века в век полис был перенаселен. Ремесленники, торговцы и рыбаки селились за воротами города, они отстраивали жилые кварталы и на другом берегу залива, в Галате и Пере, – и жалкие дома их и лачуги стояли так плотно, что были схожи с муравейниками. Многие из этих жилищ сообщались друг с другом, и, войдя в один какой-нибудь дом, можно было пройти целый квартал коридорами и комнатами и не увидеть солнечного света. Дома, отстроенные мастеровым людом, поднимались в иных местах до восьми-девяти этажей. Улицы между кварталами были так узки, что проезжающая по ним арба обязательно задевала колесом человека, если тот не успевал прижаться спиной к стене. Здесь не было водопроводов и удобств, как в центре. Это были кварталы выгребных ям и засоренных, полных грязной воды и нечистот сточных канав, это были окраинные душные и сырые улицы с вонью, плесенью, болезнями, с вечной руганью… Но это был полис! И жители его им гордились.
***
Алексей I Комнин, севший на константинопольский престол, отличался от большинства своих предшественников редким талантом полководца и бесстрашием, изумляющим всех, кто был ему свидетель. Такое бесстрашие более подобало бы простому воину, который груб и темен и бесстрашием своим зарабатывает на хлеб, нежели отпрыску знатной фамилии, образованному, глубоко чувствующему и тонко мыслящему. Хотя любого человека красит бесстрашие! Четырнадцати лет от роду Алексей Комнин рвался в поход против турок, и только милостивая судьба сумела уберечь юношу от участия в этом несчастливом походе, в котором византийские войска были разбиты, а император Роман Диоген попал в плен. В шестнадцать лет, назначенный стратигом-автократором, Алексей уже подавлял мятеж норманна Руселя, в двадцать лет – мятеж Никифора Вриенния Старшего. Еще через полгода в качестве великого доместика[26] молодой Комнин наносит поражение новому мятежнику – Василаки, дерзнувшему возложить на свое чело императорскую диадему.
Однако, несмотря на опыт полководца и храбрость, в первые годы своего правления Алексей I Комнин испытал целый ряд унизительных неудач в битвах с внешними и внутренними врагами Империи. И возможно, что ни сам великий Александр, ни карфагенянин Ганнибал и никто другой на его месте не сумели бы успешно противостоять натиску многочисленных разноплеменных орд. Империя уже была слаба. Давняя слава ее быстро угасала, как угасает взгляд истекающего кровью воина. Мятежи следовали за мятежами. Поднимали оружие всё новые претенденты на престол, темными проповедями мутили народ еретики павликиане и богомилы. Мошенники и воры, прикрывшись титулами, разворовывали казну. Духовная власть тянула себе, светская себе – здесь издавна не было единства. Провинции, раздираемые междоусобицей феодалов, являли собой печальное зрелище и больше походили на унылые пустыри в землях варваров, чем на возделанные вотчины Византии. Ремесленники и земледельцы не могли сбыть свой товар, потому что купцы-венецианцы заполнили рынки товаром более качественным и дешевым. Свободные крестьяне Империи только именовались свободными – элевтерами. Их душили налогами и поборами, они обязаны были давать, давать и давать. И ничего не могли оставить себе. Это вынуждало свободных крестьян уходить со своих земель в поисках лучшей доли. И, бросив все, элевтеры становились совершенно свободными людьми, становились нищими. Зависимые крестьяне, парики, и крестьяне-присельники также почти ничего не имели от своего труда, потому что облагались непомерными налогами в пользу феодала. Крестьяне круглый год были голодны, и раздеты, и озлоблены. Крестьяне работали по принуждению, боясь суда своего господина, и поэтому они работали плохо – бездумно исполняя то, что от них требовали, не прилагая к своему труду ни любви, ни заботы, ни старания. Их небольшие земельные наделы – стаей – приходили в запустение, а жилища их ничем не отличались от жилищ скота. Ни своего великолепного полиса, который нужно было кормить, ни самого императора, которого нужно было защищать, крестьяне и в глаза не видели. И полис, и император находились от них так далеко, что казались почти что выдумкой, красивой фреской со стены приходской церкви, где изображены уступчатые стены, белокаменные храмы, крылья ангелов, лики и божественные нимбы, и все это – полис, император, Бог… Войска Империи, состоявшие в основном из наемников, были немногочисленны, ненадежны, плохо подчинялись приказам, однако требовали хорошей оплаты. Казна же при этом была пуста… Так, на протяжении нескольких десятилетий в Империи процветал только полис. Да и это процветание было кажущимся, ибо не цветет цвет на худом стебле, а у больного, немощного человека больна и голова, и лицо его бледно: Показной роскошью Константинополя бездарные, недостойные властители прикрывали свою бездарность. А если и встречались среди властителей люди, способные что-нибудь изменить в сложившемся положении в Империи, то и они не много могли сделать, потому что не умели закрепиться на троне. Начинания их так и остались начинаниями, а то, что им удалось отвоевать у врагов, снова вернулось к тем же врагам. Новые императоры не хотели продолжать дел предшественников, они были словно во мгле и не видели того единственного пути, по которому должна была следовать Империя. Тщась возвысить себя и свое семейство, новые властители начинали новые дела на пустом месте. Властители основывали монастыри и, успокоенные, предавались всем тем удовольствиям, какие только могли придумать они и их приближенные.
Алексей Комнин, сын великого доместика Иоанна Комнина и племянник императора Исаака I Комнина, был опытный царедворец и хорошо знал цену всему в Империи, начиная от царских пурпурных сандалий[27] и кончая колпаком палача. Алексей был из тех, кто считал, что невелика разница в цене между троном и плахой, если ты вступаешь на трон, не заручившись мощной поддержкой. Ведь на трон может сесть не только тот, кто более достоин его и кто благороднее по крови, а и тот, кто к нему окажется ближе, – случайный. И тогда, если не найдется поддержка, очень скоро трон обернется ему плахой и его пурпурные сандалии падут в один угол с колпаком палача.
Но чтобы заручиться поддержкой, нужно объявить свои намерения. И Алексей Комнин, сговорившись с братом и несколькими преданными людьми, благословленный матерью своей Анной Далассиной, тайно покинул Константинополь и поднял мятеж против императора Никифора Вотаниата, и объявил свои виды на престол.
Алексей, сам не раз подавлявший мятежи, оказался удачливым мятежником. Могущественные родственники из рода Дук поддержали его, многие военачальники со своими отрядами – также, и феодалы из тех мест, по которым шел Алексей, славили его заслуги и провозглашали императором. Единомышленники Алексея всем обещали обильные дары и почести в случае, если великий доместик придет к власти. И в каждом селении мятежное войско все пополнялось новыми людьми, пока не достигло огромных размеров.
Тогда Комнины подступили к Константинополю. И, увидев его неприступные стены, оценили их уже не как жители полиса, а как осаждающая сторона, и не решились брать город приступом. Алексей по своему обыкновению задумал хитрость. Он подослал к Харисийским воротам одного надежного человека, ум которого был сметлив, а язык очень разговорчив. Харисийские же ворота в тот день охранял отряд наемных немцев. И подосланный Комниным человек оказался достойным многих милостей от будущего императора, потому что за короткое время сумел договориться с военачальником немцев по имени Гилпракт, который обещал хоть сейчас же открыть мятежникам ворота. И немцы сделали это за оговоренную мзду.
На следующий день, когда ворота по условному знаку были раскрыты, войска мятежников, ломая строй и не подчиняясь какому бы то ни было воинскому порядку, с криками и ужасающим воем хлынули в замерший перепуганный город и, едва войдя в него, занялись грабежами. Мятежники вламывались в дома и дворцы и выбрасывали из них богатства. В церквях они обдирали золото со стен и иконостасов, срывали с книг и икон дорогие оклады. Прямо на мостовой Месы в общем хаосе и столпотворении насиловали женщин, а в монастырях то же делали с монашками, и опаивали их церковным вином, и заставляли их, полуголых, исполнять вокруг алтарей дикие и безобразные языческие пляски. Мятежникам были запрещены только убийства, все остальное им позволялось в течение дня. И много зла они сотворили, и, несмотря на запрет, во многих местах грабежи и насилие заканчивались кровопролитием.
Империя в начале правления Алексея I Комнина едва ли представляла четвертую часть от той, какою она была всего столетие назад. После поражения византийских войск во главе с Романом Диогеном при Манцикерте турки-сельджуки заняли почти всю Малую Азию и теперь часто делали вылазки чуть ли не к самым стенам полиса. Норманны, вытеснив византийцев с Апеннин, ступили на Балканы. Они захватили город Диррахий, разграбили земли Македонии и Фессалии и рвались к Константинополю. Печенеги в союзе с половцами участили свои вторжения в северные провинции. И если раньше после каждого набега кочевники уходили прочь, то теперь, почуяв слабость Византии, они оставались зимовать на ее территории – печенеги ставили свои арбы кольцом, иногда окапывали это кольцо рвом и жили в своей временной крепости до весны, и при необходимости с успехом отражали вялые атаки имперских наемных отрядов.
Поистине в несчастливое время правил Алексей, поход собирал за походом и столько не сидел на троне, сколько сидел в седле. Годы правления обернулись для него и для Византии годами смертельной изнуряющей борьбы. И это не прошло бесследно. Щедро одаряя своих соратников, деля с ними их невзгоды, Алексей Комнин приобрел добрую славу. Постепенно он окружал себя надежными людьми – в основном родственниками, а также приблизил к себе некоторых преданных людей из простонародья. Император, объездив свою империю вдоль и поперек, знал, где находится ее дремлющая сила, и сумел эту силу привлечь на свою сторону. С помощью различных привилегий и пожалований в виде экскуссий, арифмосов и проний Алексей Комнин заручился поддержкой провинциальной знати и тем самым не только усилил свои войска, но и покончил с обескровливающей страну междуусобицей. В отличие от прежних императоров Алексею удалось подчинить светской власти патриарший престол, и теперь он сам решал, кому на том престоле сидеть и что говорить, и сам судил богословские споры, указывал – это истина, а это ложь.
Где хитростью и интригами, где открытым боем, а где и в союзе с Венецией Алексей Комнин все же сломил хребет норманнам и выдворил их с Балкан. Империя славословила императору! Также нелегко далась Алексею победа над печенегами. Много христианской крови пролили варвары, и не раз разгоняли они византийское ополчение и даже подошли однажды близко к Константинополю. Но Бог вспомнил о своих грешных детях и сжалился над ними, и оружием их так поразил варваров, что те уже не смогли оправиться от поражения и рассеялись по стране, приняв кроткий облик. В который уже раз Империя славословила императору!..
Года через четыре после этого на Клермонском соборе папа Урбан II призвал всех добрых христиан в поход на освобождение гроба Господня. И тогда собрались добрые христиане со всего латинского мира и двинулись на восток. Первой волной хлынули религиозные фанатики, малоимущие крестьяне и всякий разбойный сброд – полуголодные, плохо одетые, кое-как вооруженные, жаждущие ценой крови неверных обрести радость и богатство. Многие вели за собой жен и детей. Путь крестоносцев пролегал через Константинополь в Малую Азию и оттуда – в Палестину на Иерусалим. Но едва ли половина этой неорганизованной толпы добралась до стен Константинополя – голод, болезни, частые стычки с местным населением сделали свое дело, крестоносное войско таяло, как комок воска на огне. Латиняне спешили взять, словно забыли о том, что нужно еще завоевать. Они не думали о турках, которые встанут у них на пути, они думали об обещанных им папой радостях и богатствах. И просили византийского императора побыстрее переправить их через пролив. Алексей Комнин не стал задерживать крестоносцев на своем берегу, потому что в окрестностях полиса уже начались грабежи и насилия. А переправляя латинян на малоазийскую сторону, император предупредил их о немалой силе турок и об умении их драться, также он предложил латинянам при встрече с турками соблюдать определенный строй и напомнил о коварстве турок. Но крестоносцы слишком спешили к легкой добыче, чтобы слушать наставления властителя греков. И скоро, очень скоро хитрые и доблестные турки наголову разгромили ополчение христиан. Турки собрали всех изрубленных и заколотых латинян в одно место и соорудили из них гору. Эта гора оказалась так высока, что, может быть, ее видели даже из Константинополя. Лишь тысяче христиан удалось избежать смерти в той постыдной для них бойне.
Вслед за первым крестоносным ополчением двинулось второе, хорошо снаряженное ополчение феодалов-рыцарей. На одеждах их были нашиты большие кресты, а сами рыцари были закованы в железо с ног до головы. Этих рыцарей мало занимал гроб Господень. Под предлогом его освобождения они втайне мечтали захватить и разграбить царственный город, а герцоги латинян, помня о слабости Империи, всерьез примерялись к византийскому престолу. И если бы им удалось сесть в Константинополе, то ни в какой Иерусалим их было бы не сманить… Крестоносцы-рыцари двигались к Византии тремя потоками, и повсюду на своем пути они грабили встречающиеся им селения, устраивали поджоги и еврейские погромы. Далеко впереди рыцарей катилась их слава – слава разнузданных, развращенных и жадных «освободителей».
Алексей Комнин размещал прибывающие отряды латинян в предместьях полиса. И, видя распущенный нрав крестоносцев, император предлагал их военачальникам скорую переправу. Он опасался того, что все латинские войска в какой-то день соберутся у ворот города. Но военачальники под разными измышленными предлогами откладывали переправу и поджидали к себе подмогу, и с вожделением поглядывали на расположенный невдалеке богатейший город мира. Тогда император запретил поставку продовольствия крестоносцам. И это вызвало у латинян такую злобу, что они тут же пошли на приступ Константинополя. В тот день был церковный праздник, и византийцы не хотели во время оного допустить братоубийства. Но когда поняли, что злобу крестоносцев не удастся усмирить никакими увещеваниями и не остановить никакими стенами, тогда константинопольцы сами раскрыли ворота, вышли из города и силою своего оружия обратили латинян в бегство и многих из них истребили. Так крестоносцы поняли, что они очень заблуждались, думая об упадке Византии, и попросили у императора пощады, и дали ему клятву верности. Кроме этого, они обещали, воюя с турками, возвращать Империи земли, ранее принадлежавшие ей. На этом расстались. Первые латинские рыцари были переправлены через пролив и высажены на мысе под названием Дамалис. Таким же образом Алексей Комнин поступал и с остальными отрядами крестоносцев: словом или мечом он вынуждал их дать клятву верности и переправлял на малоазийский берег. Вместо напутствия император напоминал латинянам о необычайном коварстве турок и советовал в сражениях с неверными соблюдать определенный строй и ни в коем случае не увлекаться погонями по той причине, что турки – большие мастера засад. На сей раз крестоносцы слушали слова Алексея внимательно.
И первый город, который был отвоеван у турок совместными усилиями латинян и греков, согласно данной крестоносцами клятве, отошел во владения Византии. Это был известный на весь мир огромный город Никея. На этом и закончилось действие клятвы. Все остальные крупные города, захваченные рыцарями, оставались под их управлением и их собственностью. А на возникшие притязания императора Алексея латиняне поспешили привести тысячу доводов, направленных на то, чтобы убедить его, Алексея, в непогрешимости крестоносцев. И представляли дело так, что клятвопреступником оказался сам император, не обеспечивший рыцарям обещанную поддержку.
Через три года от начала похода крестоносцы подошли к Иерусалиму и осадили его. И осада эта продолжалась больше месяца. И когда в конце концов Иерусалим пал, крестоносцы устроили в нем такую резню, какую вряд ли еще где-нибудь видело небо. Жители города, арабы и евреи, подверглись поголовному истреблению. Улицы были завалены горами трупов, а крови в некоторых местах скопилось столько, что уровень ее доходил лошадям до колен. Латиняне, сами как бы обезумевшие от содеянного, бессмысленно бродили по улицам, иногда, остановившись, возносили молитвы Господу. Приходя на поклонение святым местам, латиняне, потрясенные собственной жестокостью, кричали в небо мольбы и просьбы об отпущении грехов и рвали на себе волосы. Другие же латиняне тем временем продолжали ужасное кровопролитие. Они, подобно слугам Ирода, не щадили даже самых малых детей и убивали их, ударяя головой о камень.
Да, трудные годы правления выпали на долю Алексея Комнина. Император не успевал развязать один узел, как где-нибудь уже завязывался другой, а то и сразу несколько, и каждый из них грозил затянуться накрепко и перейти в болезнь, и пошатнуть устои того сооружения, которое усилиями многих лет окрепло и заработало. Время от времени то в одном, то в другом уголке Империи вспыхивали мятежи, в Константинополе зрели заговоры, новые войска крестоносцев шли через царственный город, павликиане и богомилы своим дерзким учением продолжали смущать веру христиан, и многих из них, и даже из лучших известнейших фамилий, они сумели совратить на неправедный путь. По той причине, что император был долгое время занят расширением границ страны и не успевал оглянуться себе за спину, еретики почувствовали в городах Византии некоторую вольность. И движение их начало быстро разрастаться, пока наконец не стало опасным для покоя Империи. И тогда Алексей обратил на еретиков внимание и, опытный правитель, без особого труда сумел изловить наставника и пастыря богомилов, ересиарха Василия, со многими учениками.
Император Алексей умел быть жестоким, но и умел быть милостивым. Выслушав учение богомилов из уст самого ересиарха, Алексей Комнин, искусный богослов и знающий теолог, бессчетное количество раз пытался убедить Василия в неправоте и уговорить его отречься от ереси. А ведь ничто не мешало императору сразу же после поимки возвести еретика на костер! Василий же, человек дерзкий и упрямый, вступал с императором в спор и, в свою очередь, сам пытался убедить Алексея в его неправоте и склонить его к сочувствию учению богомилов. Видно, Василий сам свято верил в то, о чем говорил, а если и не верил, то мысли о пастве укрепляли его, ибо – куда пастырь, туда и паства… И так продолжалось довольно долго, пока терпение августейшего не иссякло и пока не пришло время действовать – ведь многие подданные уже давно ждали от Алексея действия и поражались тому, что он столько времени теряет с каким-то еретиком. Император приказал развести на ипподроме костер, а в некотором отдалении от него установить крест, чтобы у Василия была возможность выбора. Все было исполнено в точности. Костер же, вероятно, для устрашения, был разожжен такой величины, что на нем можно было сжечь тысячу еретиков, а не одного ересиарха. Император в последний раз сказал Василию: «Отрекись!» Но еретик упорствовал: «Всё вокруг – творение дьявола! И ваши храмы – храмы бесов!» Тогда Алексей Комнин сделал воинам знак расступиться и предложил еретику: «Иди, выбирай». И Василий пошел к костру, ни разу не взглянув на святой крест. Но от костра исходил такой жар, что даже этот упрямец остановился, не доходя до него. И стоял так: не шел ни вперед, ни назад и всем видом своим выказывал растерянность. Василий надеялся, что ангелы, зная неколебимость его веры, спасут его из огня, но ангелы не появлялись и чудо не свершилось. И еретик долго стоял бы так – видно, с приближением ужасной смерти разум его помутился. Поняв это, палачи помогли ему. Они подняли Василия на руки и кинули его в самое пекло. И никто с целого ипподрома не видел в подробностях, как сгорел еретик, потому что могучее пламя, будто стеной, сокрыло его мучения. Люди, стоявшие вокруг, кричали и требовали, чтобы и остальные еретики были сожжены тут же. Однако император распорядился заключить их в тюрьму, где те и пробыли до конца жизни, печалясь о своих заблудших душах. Крепкие стены, отделявшие богомилов от мира, были для них настоящим творением дьявола.
Покончив с богомильством, император Алексей вновь обратил свои помыслы на восток. Он выбрал удачное время для войны с турками – неверные после многих поражений, нанесенных им крестоносцами, были очень ослаблены и, охваченные междуусобицей, не были едины. Город за городом брал у них Алексей, войско за войском уничтожал. И продвинулся далеко в глубь Малой Азии и возвратил Империи почти все южное побережье Понта. Повсюду в освобожденных старых византийских городах Алексей Комнин начинал строительство и очень в этом деле преуспел. Крепя провинции, крепил и свой престол… И больше всех думал об Империи и не знал покоя ни днем, ни ночью. Проводя свою жизнь в бесконечных трудах, Алексей Комнин являл собой достойный пример не только властителям, но и простым смертным. И он был истинным христианином, потому что, забывая о себе и в ущерб собственному здоровью, постоянно радел о ближнем – будь то покинутый всеми старец или бездомный сирота, будь то дикий варвар, ищущий света в православии, будь то отчаявшийся бедняк или преуспевающий торговец.
Император понимал, что благополучие Империи во многом зависит от способности ее к делам благотворительности и добродетели. И повсеместно поощрял содержателей богаделен, приютов, домов призрения и строил много грамматических школ. Сеять вокруг себя семена добра – тяжкий труд, но это и единственный путь, по какому идут к бессмертию.
Слава императору, слава Алексею Комнину!..
Глава 4
О Константинополь!
Этим городом можно было любоваться бесконечно. Несравненный…
С борта корабля, проходящего в виду царской пристани Вуколеон, Константинополь был – словно море красных и оранжевых черепичных крыш. Над этим морем то тут, то там поднимались купола храмов, и самый значительный из них – большой купол св. Софии, построенный еще Юстинианом. Ослепительно белый в солнечных лучах, он был искусно выложен из особого кирпича, который, говорили, так легок, будто вырезан из дерева, а не слеплен из глины. Островами над морем крыш возвышались оливковые рощи, виноградники и кипарисовые аллеи. Скалистым берегом невиданному морю служили неприступные городские стены, стояли непрерывной чередой мысы-башни, мысы-крепости. Столпы, колонны, обелиски… Взволнованное море, город ярусами поднимался к вершинам холмов.
Со стороны Галатского моста Константинополь – это мачты несметного множества кораблей и причалы, причалы… целый берег причалов. Повсюду выгрузка и загрузка, тут же и торги. Сплошь крики. Все кричат: торговцы, грузчики, покупающие господа, уносящие рабы, возницы, кричат менялы и тавернщики, и сами воины, следящие за порядком. Все шумит и бурлит подобно громадному водовороту. Многоликая, разноязыкая толпа, где выходцы из разных стран хорошо понимают друг друга с помощью звона монет! Здесь – ликование, поют и танцуют, и пьют вино. Не засматривайся, не заблудись! Тут – бранятся с таможенниками. Дальше, гляди, не поделили прилавок, пустили в ход кулаки, вот-вот дело дойдет до клинков. Сторонись – стража хватает всех подряд!.. Прямо с причалов, с мостов и с судов ловят рыбу, на месте жарят ее и с огня жаровен продают. Чуть дальше от берега, словно ячейки пчелиных сот, лепятся один к одному эргастирии – мастерские ремесленников. Ткачи, обувщики, гончары, ювелиры, оружейники производят здесь свой товар и здесь же зазывают покупателей и сбывают его.
О Константинополь!
Какие-то женщины цеплялись игрецу за рукав и заглядывали ему в глаза, и улыбались, открывая в улыбках великолепные белые зубы. Женщины говорили игрецу приятные слова, и если тот приостанавливался, то обнимали его и тянули куда-то, стараясь при этом коснуться его ног мягкими бедрами. Но Ингольф, который постоянно был настороже, как и подобает берсерку, не давал женщинам увести игреца и, посмеиваясь, отталкивал их. Тогда женщины гневно сводили брови и разражались проклятиями, и кричали ему вслед «о диаволос!», а некоторые к этому еще прибавляли словечко, на их языке означающее – косой. Также и Эйрику говорили женщины приятные речи, они умели делать сладкими свои голоса и сладострастными, волнующими свои обещания. И язык греков, который Берест до сих пор слышал лишь от церковников и торгашей, уже не казался ему холодным свистящим языком наставлений и договоров, а наоборот, звучал плавно и нежно и ласкал слух, будто он один из многих был избран для любви. Но и Эйрика успевал отбить Ингольф. Не сумел лишь защититься сам – одна из самых бойких женщин крепко обвила руками шею Ингольфу и поцеловала его. А в поцелуе втолкнула ему в рот камешек-голыш. Ингольф, обескураженный, выплюнул камешек и схватился за нож. Тогда женщины стайкой отпрянули от него и с безопасного расстояния высмеяли, не поскупившись на обидные для берсерка слова. Они пожелали, чтобы этот косой дьявол однажды задохнулся в женских тряпках.
Пастухи гнали на продажу овец и коз. Люди прижимались к стенам домов, уступали дорогу. Игрец оглядывался, он никогда не видел так много коз сразу. Целые стада – черные, белые, пятнистые. Берест никогда не видел таких пастухов: с ног до головы, от сапог до шапки – все у них было из овечьих шкур. На плечах шкура с длинным ворсом и с клобуком, и с нашитыми рукавами, на ногах шкура с коротким ворсом, а на лицах – маски из тонких нежных шкурок ягнят. Одна маска – одна шкурка. В ней две дырки для глаз. К поясам пастухов были приторочены колокольцы в два-три кулака величиной. Шли пастухи посреди своих стад и покрикивали на коз-овец, и позванивали колокольцами, и сверкали глазищами в дырки-прорези. А глазища у них все были черные, блестящие, с голубоватыми белками. Цепкие глаза и настороженные. Пахло от пастухов свежим сыром и дымом костров. Не похожи были греческие пастухи на пастухов-команов, к каким игрец уже привык.
Много встречалось на улицах Галаты монахов, наемных воинов в одеждах самых разных стран, торговцев с лотками, разносчиков воды, нищих и калек, паломников. С тех пор как Иерусалим стал принадлежать христианам, туда устремилось особенно много паломников – поклониться святым местам, взять щепоть земли с Голгофы и вдохнуть того воздуха, который обдувал раны Христа. Все они шли через Константинополь. И добрая половина из них были выходцы из Руси: черноризцы, старцы, недужные, а также купцы. По пути преклоняли колени в царьградских храмах, из них особо почитали святую Софию и русские церкви в Галате. Почти все паломники знали друг друга. Многие вместе шли или собирались идти вместе, днями молились на одних и тех же камнях, ночи проводили в своем, русском, квартале.
Купцов в Константинополе было, пожалуй, больше, чем самих жителей. Со всего мира! Говорящих на языках всех стран, одетых в самые причудливые одежды, имеющих разные цвета кожи. Но любого из них можно было легко отличить от ремесленника или рыбака по весам – маленьким ручным весам для взвешивания монет. Для того чтобы весы всегда были под рукой, купцы приторачивали их себе к поясам.
Некоторые из купцов знали Ингольфа в лицо, кивали ему, и слегка кланялись. На Эйрика и Береста, что шли с берсерком, они смотрели внимательно, запоминали. Игрецу даже показалось, что купцы глядели на них с затаенной опаской; еще купцы старались чем-нибудь выделиться из толпы, чтобы также, в свою очередь, запомниться им. Это удивило Береста, и он спросил у Ингольфа:
– Почему эти купцы опасаются тебя, купца?
Берсерк при этом скосил глаза в сторону залива.
– Чего им опасаться! Не понимаю…
Тогда Эйрик, чуть приотстав с игрецом, объяснил ему, что люди Рагнара – не купцы, а дружина. И купцами они никогда не были! Только прикидываясь купцами, служат некоему кюриосу Сарапионасу. А тот Сарапионас им платит и с их помощью на многих торгах держит верх. Гёде говорил – Сарапионас хорошо платит. Иногда дает кучу номисм лишь за то, что Ингольф или Гуго, или кто-нибудь еще постоит возле его прилавков и при всех побеседует с его слугами.
Им предлагали жилье, но Ингольф отрицательно качал головой и отвечал грекам: «Охи, охи!», что означало по-ихнему: «Нет!» Обувщики, видя, что возле Ингольфа идут босые путники, кричали им из эргастериев и предлагали готовую обувь. Но Ингольф говорил им все то же: «Охи!» Так же быстро они прошли мимо портных.
Тем временем игрец не переставал удивляться величине города. Он почувствовал усталость, идя бесконечными его кварталами, поднимаясь с холма на холм. Но за каждым поворотом открывалась новая улица – узкая и кривая, как и все предыдущие.
По камням мостовых громыхали повозки. Высоко над головой перекрикивались женщины из окна в окно. Развешивая для просушки белье, они обращали мало внимания на то, что с белья капало прямо на прохожих. То тут, то там снова встречались эргастирии, где работали ремесленники и где они обучали своих учеников. Попадались и таверны. Но чем дальше Ингольф уводил в глубь Галаты, тем меньше становилось таверн. Игрецу хотелось есть, и он всякий раз, учуяв запахи пищи, с надеждой поглядывал на Ингольфа. Но тот шел не останавливаясь и не оглядываясь, пока наконец не привел к высокой глухой стене с низенькой дверцей. На стене крупными буквами было нацарапано – «э катойкиа», что означало «дом, обитель», но могло оказаться и монастырем. Дверца была заперта.
Ингольф несколько раз ударил в дверь кулаком. Ее отворил старик-грек, которого Ингольф, здороваясь, назвал Аввакумом. Войдя, берсерк объяснил старику, кого он привел. Аввакум выслушал его, кивнул и проводил всех троих во внутренний дворик обители. Сам же куда-то исчез.
Берест и Эйрик осмотрелись. Дворик, залитый солнцем, был квадратный и со всех четырех сторон заканчивался глубокой галереей с колоннами. На затененных стенах здания игрец заметил фрески и рассмотрел изображенных там воинов в полном византийском вооружении, стройных тонконогих коней, запряженных в колесницы, храмы полиса. А на стене, соответствующей положению Золотого Рога, было нарисовано множество лодок, галер и дромонов. И все фрески были как бы связаны одним смыслом и повествовали об одном событии. Сам дворик с маленьким фонтаном посередине отличался такой чистотой, и чистота эта после грязных улиц так бросалась в глаза, что Эйрику и Бересту казалось неловким стоять здесь, на мраморе, босыми ногами, которыми они только что ступали по мостовой. Они боялись оставить следы и оттого испытывали смущение. А дворик весь был искусно выложен мрамором: вдоль галерей – светло-зеленым, ближе к центру – белым, потом светло-розовым, а возле фонтана – красным. И сам фонтан был сложен из полированных кусков красного мрамора. По углам дворика стояли большие горшки с множеством цветов.
– Подворье кюриоса Сарапионаса, – пояснил Ингольф. – Мы все тут живем. И вы будете жить здесь.
Эйрик спросил, где же теперь все остальные. А берсерк пожал плечами и сказал, что у каждого есть свои облюбованные места, – многие засели по тавернам, другие пошли к женщинам. Кое-кто еще с прошлых лет обзавелся семьями. Мало ли… Но Гёде придет, обещал Ингольф. Гёде уже не волнуют женщины – совсем стал старик. Видя, что игрец разглядывает фрески, берсерк сказал:
– Это царь-император! Вон там – на коне, посмотри, с алой повязкой на лбу. Алексей…
Берест отыскал глазами императора – красивого, нежного юношу в сонме белокрылых ангелов. У императора поперек колен лежал обнаженный ромейский меч, а в руках у ангелов были лиры, трубы и тимпаны.
Ингольф показал рукой на корабли:
– Там плывут крестоносцы. Это царь Алексей переправляет их на Дамалис. Так было семнадцать лет назад.
Эйрик и Берест не увидели на нарисованных кораблях ни одного крестоносца, а Ингольф сказал:
– Я тоже смотрел и тоже не увидел. Но греки говорят: «Император – как солнце, латиняне – песок!» Я тогда подумал: как говорят греки – так и нарисовали. Увидишь ли песок?.. Но не согласился с греками, латиняне – не песок.
Здесь пришел старик Аввакум и позвал всех троих за собой. Он завел их в дом, в котором в этот жаркий час царили полумраки прохлада, и, открыв одну из комнат, первым вошел в нее. Комната была освещена двумя маленькими оконцами, оставленными под самым потолком. В оконца светило солнце. Оно пронизывало полумрак узкими косыми лучами. На полу вдоль стен, сложенных из белого тесаного камня, были рядком расставлены сундуки разной величины и ларцы. Аввакум указал на два сундука, которые просил открыть. Эйрик и Берест взялись за крышки и с трудом подняли их и увидели, что один сундук полон одежды, а другой – обуви. Здесь старик сказал им одеваться, но они не могли ничего выбрать, а только перекладывали одежды из одного угла сундука в другой. Многие вещи они видели впервые и не знали, как их следует носить. Тогда Аввакум сам отыскал для них одежду и нарядил их, как знатных ромеев. Так же ловко старик подобрал обувь и приступил к следующему сундуку, где хранилось оружие. Однако здесь не требовался помощник. Эйрик без раздумий взялся за рукоять секиры и уже не обращал внимания ни на что другое. Он взмахнул секирой над головой, и та запела холодно и тревожно. Эйрик переглянулся с Ингольфом. Оба заулыбались, а берсерк от удовольствия еще прищелкнул языком. Игрец же избрал франкский меч, очень похожий на тот, что был подарен ему Ярославом.
После всего старик Аввакум дал Эйрику и Бересту по одному кожаному кошелю с монетами и вышел из комнаты и позвал всех за собой. Пока проходили галереей в другой конец дома-обители, Ингольф взвесил в руке кошель Эйрика и сказал, что там будет не менее сотни номисм или почти полторы имперские литры. И одобрительно покачал головой – не жаден Аввакум в кладовой Сарапионаса!
В просторном зале, отданном под жилье дружине Рагнара, старик устроил трапезу. Пищу он принес простую: хлеб, мясо, рыбу и сыр. Запивать все это нужно было вином, разбавленным водой. Но Эйрик и Берест не разбавляли и пили не после насыщения, а до него. Поэтому хмель затуманил им головы очень быстро. Чаши еще не были пусты, а усталость уже сломила силы пьющих. Эйрик и Берест отыскали глазами ложе и покинули трапезу. Тогда Аввакум взялся убирать со стола. Он оставил только то, что не позволил унести Ингольф – кувшин с вином, кубок и лепешку сыра.
Скоро старый грек ушел.
Ингольф, выпив все вино и съев весь сыр, тихо запел о своих думах. Слова он складывал одно к другому, как приходилось. Ингольф не отличался умением придумывать висы. И песня его была проста: он радовался тому, что здесь, неподалеку нашел женщину, которая родит ему сына. О, это большая удача! Родит сына!.. Он подарит ей много монет и украшений и сделает так, чтобы женщина радовалась жизни. Ингольф, вознеся руки над головой, спел хвалу богу христианскому, после же него – и богам языческим, а особо тепло воспел Фрейю, богиню любви и плодородия. Потом загрустил Ингольф. Садя на полу и слегка раскачиваясь из стороны в сторону, он совсем тихо сказал, что придет однажды ненастный день, когда славный берсерк покинет этот мир. Все будет просто – берсерк не заметит нацеленного ему в грудь острия. Он поднимется на небеса и опробует там все блюда и все вина, которые, может быть, окажутся еще вкуснее этого греческого вина. А когда бесконечное пиршество ему наскучит, он непременно вернется. Ингольф спустился в любимую Свитьод…
К ночи Ингольф ушел.
Два дня в обитель не приходил никто из людей Рагнара. Только всё тот же старик в определенное время приносил еду и уходил. Эйрик и Берест несколько раз пытались заговорить с Аввакумом, но он оказался человеком неразговорчивым и отвечал им кратким «охи» или «най» – «нет» или «да» и удалялся. Если же вопрос требовал многословного ответа, Аввакум вообще молчал.
Эйрик время от времени заговаривал про Ингунн, которая ждет его в Бирке, и про родившегося младенца. На игреца же это наводило грусть. Он думал о том, что, наверное, многие, с кем он встречался на своем пути, уже не числили его в живых. И первая среди них – Настка. Она была теперь так далека, что игрецу иногда казалось, будто ее вообще не было, а было лишь нечто, пересказанное из жизни другого, была Настка, которой он даже не видел, были слова, каких он не произносил, и были травы, что пригибались – но не под его ногой. Долг же остался за ним…
На третий день в обитель пришел Гёде, а вслед за ним – отец Торольв. Но священник уже не был похож на священника. Одежда воина сравняла его со всеми из дружины. И только речи Торольва остались прежними. Когда, к примеру, Гёде вкратце поведал ему о судьбе Эйрика и Береста, священник сказал: «Все мы – зерна в ладони твоей, о Господи! Бросаешь нас, куда хочешь!» На это Гёде возразил Торольву; он считал, что определяющим в судьбе являются человеческие деяния, а не провидение свыше, и, как поступит человек, так ему вскоре и отзовется. Торольв же об этом и слышать не хотел и твердил, что только Господу известно, куда ступит левая нога человека, а куда правая – иной раз человек не хочет идти, а идет, человеку смолчать бы, а он говорит себе во вред. Что здесь правит человеком?.. Воля Господня! Если б не она, то не переплетались бы человеческие судьбы, а разбегались бы друг or друга и рассеивались подобно тому, как рассеивается пыль. И чем больше проходило бы лет, тем дальше становился бы человек от человека. И одичали бы в пустынях, забыв слово «брат»!
А еще отец Торольв рассказал игрецу и Эйрику о коварстве Рагнара. Сказал, что едва только скейд достиг Царьграда и миновал таможню, как заблудшая паства оставила своего пастыря – побросав весы и гирьки, забыв о Боге и святых местах, паства извлекла из тайников оружие и нанялась служить безбожнику Сарапионасу Так оказалось, что товар, весы и священник – не более чем уловка хитрого Рагнара, обман для таможни. Торольв сказал, что не умер с голоду только потому, что в Царьграде нашлось несколько варягов, истинных христиан, щедрых на подаяния. Но чтобы не жить милостыней, священнику пришлось сменить ризы на мирскую одежду. Старик Гёде, слушая эту речь, все усмехался и подмигивал то Эйрику, то Бересту, а потом сказал, что кюриос Сарапионас терпеть не может священников и потому не хотел брать Торольва к себе на службу. Оттого и пришлось попу сменить ризы на грубое платье воина.
Глава 5
Так Эйрик и Берест соединились с дружиной Рагнара. Имея это в виду, отец Торольв сказал, что о них позаботился сам Всевышний – Он не дал им разминуться на перепутье и не обрушил на их головы новых испытаний, а вверил их судьбы заботам друзей. Отец Торольв назвал Эйрика и игреца счастливчиками и посоветовал им впредь крепче держаться за пояс Рагнара. Тот хоть и не любит попов и поповских наставлений, а слывет человеком надежным и, видно, с Богом в ладах, потому что повсюду удача сопутствует ему, деньги же сами плывут в руки. Такой человек, как Рагнар, не даст спуску сильному, не обидит слабого, а голодного накормит и никогда этим не попрекнет. Выслушав новые речи Торольва, Эйрик выразил удивление – то, по словам священника, Рагнар коварен, а поступки его – поступки дрянной заблудшей овцы, то он добр, разумен и светел. Каков же?! Отец Торольв ответил, что в каждом человеке присутствует дьявол и присутствует Бог, поэтому всякий из людей достоин порицания и поощрения одновременно. Если человек болен или пьян, или замыслил недоброе, в нем пересиливает дьявол, если человек любит – в нем пересиливает Бог. Все время идет борьба за человека.
Мало-помалу Эйрик и Берест во многом разобрались и согласились с Торольвом – есть в добром Рагнаре дьявол, и немалый. Ловкий, умный дьявол! Иной раз сделает что-то Рагнар или скажет какие-нибудь слова – и тем самым большое дело развернет с выгодой для себя. Все же, кто был при этом, не задумываются: сделал – так сделал, сказал – так сказал. Наперед не предвидят; где дело поворачивается – не понимают. И лишь много спустя начинают догадываться: вот в чем загвоздка! вот к чему были те самые слова! И удивляются: ох, хитер Рагнар!.. Во всем полагались на него, на дьявола, и даже самые своенравные и упрямые берсерки, как Гуго, например, – подчинялись ему. Даже Гёде Датчанин не мог соперничать с Рагнаром. Мудр был старик, как сам Квасир[28], но мало в нем было дьявола. И последнее слово всегда уступал Рагнару.
Однажды кюриос Сарапионас указал Рагнару на торгующего зерном человека. Того человека звали Филиппас. Сарапионас всем запретил продавать зерно, а Филиппас продавал и тем самым отбивал покупателей у Сарапионаса и мешал поднять цены. Поэтому люди Рагнара за немалый куш развалили лавку Филиппаса, а зерно его вытряхнули из мешков и смешали с пылью. На этом как будто и делу конец – куш в кошеле, кюриос доволен. Но был в Рагнаре дьявол не прост! И намекнул Рагнар подавленному Филиппасу на то, что металл раздора не пахнет. Никто не придал значения этим словам, также и Филиппас. Но дня через два Филиппас отыскал Рагнара и сказал: «Не пахнет!» Потом купец вложил в руку Рагнара тяжелый кошель с монетами. Этой же ночью варяги громили другие лавки – лавки Сарапионаса… И сделав дело, спали спокойно, верили в дьявольскую хитрость Рагнара. Знали: сто лет проживет почтенный Сарапионас, но не догадается, что потерпел убытки от тех, кому сам платит.
По большей части служба у Сарапионаса была не трудна – в основном устрашение и сопровождение. Купцам-одиночкам втолковывали правила торга, купцов нерадивых и непокорных, понадеявшихся на силу своих слуг, разоряли и выбрасывали из рядов – одного из таких, было, вместе с повозкой и мулом опрокинули в Золотой Рог. Кюриос Сарапионас преуспевал и говаривал варягам: «Делайте, что хотите, но ветер должен дуть в мой парус! Я бросаю на этот ветер номисмы». И он бросал кошели в подставленные руки. Часто сопровождали обозы Сарапионаса в провинцию и обратно. На дорогах Византии разбой был обычным делом. Не грабили Сарапионаса только потому, что Сарапионас сам грабил. Люди Рагнара не раз взимали «пошлину» со встречных обозов, а в удаленных селениях собирали «налог» за удаленность. Потом, вернувшись в Царьград, кутили в облюбованных тавернах и оставляли там много золота. Тавернщики были рады варягам днем и ночью и, встречая их на улицах полиса, всегда настойчиво зазывали к себе попробовать новой раки – виноградной водки.
Труднее приходилось, если Сарапионасу мешали купцы-венецианцы. Те за участие в войне против норманнов были в чести у самого Алексея Комнина. В свое время император пожаловал венецианцам целый квартал – от Еврейского причала до Виглы. Это находилось на берегу Золотого Рога, недалеко от Галатского моста, – место бойкое, проходное, удобное для торговли. Кроме того, венецианцы не платили в казну никаких пошлин, не подчинялись властям и имели право торговать повсюду, где им только захочется. А товары венецианцев были красивее, лучше и дешевле ромейских, поэтому всегда распродавались в первую очередь. Многие жители полиса уже обходили стороной лавки ромейские в ожидании новых товаров из Венеции. Это вызывало негодование греческих купцов. И уже не один Сарапионас, а и все торговцы-греки готовы были заплатить Рагнару, лишь бы столкнуть венецианцев в воды залива и побыстрее сбыть свой товар. Но венецианцы были многочисленны и хорошо вооружены. Находясь на чужбине, они крепко держались друг друга и в любое время могли дать достойный отпор. Поэтому венецианцев нужно было брать хитростью. И Рагнар придумывал всякие уловки и многих мог бы этому поучить.
Однажды, например, появились в венецианском квартале прекрасные шелковые ткани, ни в чем не уступающие лучшему византийскому гексамиту. И дела ромеев-купцов заметно пошли на спад, и Сарапионас, а с ним и многие другие купцы, попросили помощи у варягов. Рагнар, взвешивая на ладони новый кошель, стал придумывать хитрость. Но никак не мог придумать. Тогда Сарапионас положил ему на ладонь еще один кошель. И Рагнару пришло в голову кое-что.
В ближайшую ночь варяги взялись за дело…
Пятеро берсерков во главе с Гуго подошли к венецианскому кварталу со стороны Галатского моста и, прорубив секирами двери крайнего дома, ворвались внутрь и устроили там ужасный погром, тем самым подняли много шума. А еще они облили нефтью ворота этого дома и подожгли. Берсерки пришли в неистовство и накинулись на второй и третий дома, и подняли на ноги не только квартал венецианцев, но и соседние кварталы. Купцы-италийцы, а было их человек двести, повыскакивали из домов и, вооруженные мечами, кинулись к мосту, где уже ярко пылали ворота, и потеснили берсерков к району Манганы. Варяги бились доблестно, но было их всего пять. Между тем в целом свете не сыскать таких пятерых человек, какие были бы способны сдержать напор двухсот воинов. И спасало берсерков лишь то, что улица, по которой они отступали, была узка, и все двести венецианцев не могли наброситься на них. Однако в конце этой улицы берсерки наткнулись на заслон византийской стражи. Греки, привлеченные шумом, перекрыли улицу и вызвали пополнение. Венецианцы же в темноте не разобрались и, приняв стражу за берсерков, набросились на нее. Здесь могли бы быть большие потери с обеих сторон, но купцы услышали, что оружие их внезапного врага зазвенело по-иному – это уже были не варяжские секиры, а ромейские мечи. И венецианцы вовремя исправили свою оплошность и закричали, и перестали биться. Все кончилось тем, что стража схватила нескольких, особенно заметных купцов и троих берсерков – двое сумели вывернуться и убежать… Но тем временем, пока Гуго и берсерки уводили венецианцев к Манганы, люди Рагнара вновь переправились через залив и сделали в лавках италийцев что хотели. Они разбили все, что можно было разбить, а шелковые ткани изрезали и изрубили и устлали ими улицу, многое же побросали в воду. Покончив с тканями, варяги тем же путем вернулись в Галату. Эйрик и Берест тоже участвовали в этом погроме, и на галатском берегу из мокрых рук Рагнара они наравне со всеми получили свою долю.
Дня через два кюриосу Сарапионасу удалось вызволить из темницы тех троих схваченных берсерков. И Ингольф был среди них. Сделка со стражей стоила Сарапионасу кое-каких денег: пришлось вознаградить двоих декархов и одного пентеконтарха. Не поскупился кюриос, сделал богатые подарки и дуке отряда стражи, а также его близким. Тогда дука заверил Сарапионаса, что дальше него дело не пойдет и слуха эпарха не достигнет. Тем более что это никому не выгодно, так как может повлечь за собой много ненужных беспокойств – придется принимать меры, ломать сложившееся равновесие, думать, искать лучший выход и так далее… Оказалось, что лишний шум возле этого дела был невыгоден и венецианцам. Видно, где-то в своей торговле они переступили границы дозволенного и боялись, что это теперь вскроется. Венецианцы тоже выкупили своих людей: вознаградили причастных к делу декархов, а также пентеконтарха и дуку.
На галатском берегу Судного залива было, как нигде в городе, много таверн. И чем ближе к причалам – тем больше. И тем чаще в них встречались случайные люди, что приходили, вели праздные разговоры о том о сем, о товарах и ценах, о пошлинах и грабежах, и уходили, оставляя после себя множество слухов. Промысел же Рагнара не любил многолюдных мест и пересудов, а люди Рагнара не любили, когда кто-нибудь из чужих узнавал их и рассказывал другим, кто они такие. Поэтому варяги редко появлялись в прибрежных тавернах, а если появлялись, то садились где-нибудь в полутемном углу или в тени колонны, чтобы не быть на виду. Зато чуть ли не в полном составе дружину Рагнара можно было найти двумя кварталами выше – в таверне Иеропеса. Каждый вечер варяги собирались там за длинными дощатыми столами, пили раку или вино, громко распевали свои песни и угощали женщин, которых приводил для них услужливый Иеропес. Дома терпимости были почти во всех кварталах, и женщины там содержались недорогие. Но всем было много удобнее, если женщины появлялись в таверне… Когда Иеропес мог выкачать откуда-нибудь деньги, то он выкачивал их. И делал это разумно. Варяги не платили ему за женщину, они платили ему «за щеколду», запирающую дверь. И если приходил сборщик налогов, то всегда оказывался в недоумении, потому что не имел такой статьи, по какой следует исчислить величину налога за продажу щеколды. Обычно недоумение это длилось недолго – до тех пор, пока Иеропес не давал сборщику маленькую взятку.
Когда в тот день кюриос Сарапионас выкупил берсерков, вся дружина собралась в таверне Иеропеса отпраздновать удачу, а заодно и поглумиться над обманутыми венецианцами. И пошли по рукам кувшины с вином, и чад поднялся над жаровней… Пока готовились блюда, Иеропес предложил гостям насладиться зрелищем танца. Большеглазый кудрявый мальчик, один из прислугиЛеропеса, негромко заиграл на костяной флейте, а девушка с серебряными бубенцами на лодыжках и запястьях медленным плясом пошла между столов. Такт она отбивала маленьким бубном, ударяя в него то кистью, то локтем, а то принималась пальцами выбивать дробь на бубне, ведя им по обнаженному бедру. Легкое платье танцовщицы, сшитое из полупрозрачной ткани, мало прикрывающей наготу, имело с боков высокие разрезы – поэтому всякий раз, когда девушка того хотела, она могла открыть взорам зрителей то одно, то другое свое бедро. И всякий раз, когда она делала это, варяги принимались восхищенно гудеть и стучать ладонями по столам. Тело девушки было совершенно, движения плавны и нежны. Смуглая кожа, натертая маслами, в свете светильников и жаровни выглядела золотой. Руки танцовщицы были так подвижны и гибки, что напоминали извивающихся змей. Отблески пламени медленными волнами поднимались от плеч к запястьям и, вспыхнув искорками в камешках перстней, как бы соскакивали с рук, а вслед за ними уже бежали новые отблески…
Танцовщица двигалась все быстрее и быстрее. Она уже не шла, а парила над полом, она превратилась в легкое дуновение ветра. И когда она приближалась к Бересту, он ощущал кружащий голову аромат благовоний… Но вот бубен, загудев последний раз, покатился по полу. Девушка остановилась посреди зала и вытянулась в струну. Теперь двигались только ее руки. Это уже были не змеи, а язычки огня, трепещущие на ветру. Флейта не успевала за танцем. Мальчик раздувал щёки и пучил глаза, но голос флейты оставался слабым и часто срывался, потому что маленькому флейтисту не хватало дыхания. Тогда только веселый перезвон бубенцов сопровождал танец. Наконец мальчик не выдержал, отнял от губ флейту и утер ладонью пот со лба.
– Хватит! – сказал он.
Но закричали варяги:
– Еще! Еще!..
И Берест сел возле мальчика и, опробовав его флейту, заиграл на ней. Музыку он избрал медленную, потому что заметил усталость в движениях танцовщицы и хотел дать ей отдохнуть. И девушка станцевала, и танец ее был плавным, как полет журавля. Варяги, не отрывающие от тела танцовщицы вожделеющих глаз, не заметили главного в этом танце. Но мальчик подсказал им:
– Послушайте! Прислушайтесь! Эй…
Только после этого все обратили внимание на то, что за время второго танца ни разу не прозвенел ни один из множества бубенцов, – так искусна была танцовщица.
Здесь в таверну вошли новые люди, обличьем такие же, как варяги Рагнара. И Рагнар, с неудовольствием отвлекшись от танца, спросил этих людей, кто они такие и нет ли у них желания подыскать себе другую таверну. Но люди эти оказались не из пугливых. Нимало не смутившись, они ответили, что пришли из Руси и что другую таверну искать не будут, так как им пришелся по нраву запах из этой жаровни. Русы сели за столы, однако на дружину поглядывали с беспокойством, готовые ко всему. Уходить они, как видно, не собирались, хотя некоторые из варягов бросали на них злобные взгляды, – особенно Гуго, который к этому времени уже выпил немало вина.
Тогда игрец передал флейту мальчику, а сам сел за стол к русам. И спросил их, давно ли они пришли из Руси и нет ли среди них кого-нибудь из Киева. Среди русов оказался один человек из Киева, и он сказал об этом. В Царьград же они пришли два дня назад большим караваном. Шли из Олешья мимо устья Дуная вдоль земли Болгар.
Эйрик тоже подсел ближе к русским купцам и сказал Иеропесу чтобы тот принес вина. Тогда варяги перестали коситься на русов, а берсерку Гуго дали целый кувшин раки, и его злоба вмиг прошла.
Когда Иеропес стал разносить на столы приготовленные блюда, отовсюду поднялся шум одобрения. Люди Рагнара были так голодны, что не заметили, как за этим шумом куда-то исчезли танцовщица и флейтист.
Тем временем игрец все расспрашивал купцов о Киеве, о князе Мономахе, о половцах. Купцы отвечали, что пока, слава Богу, все спокойно на Руси. И при этом крестились. Говорили, что половцы притихли, – всю жизнь ломал половцев Мономах и под конец, видно, сломал, добился своего.
Особо выспросил Берест про Ярослава. Но купцы не много могли о нем рассказать. Этим годом тиун не провожал караван до Олешья – тихо было в поле половецком. Лишь постоял Ярослав на киевских кручах и помахал вслед каравану рукой. До самых порогов боялись купцы, все думали, что встретят их команы на порогах и пограбят, и пожгут караван. Но не ошибся Ярослав – кроме бродников, не было на порогах ни души.
Иеропес в тот день опасался, что в таверне не хватит вина. Такой получился пир! Вино и разговоры сблизили дружину и купцов. А берсерк Гуго к вечеру был совершенно пьян. Он, едва шевеля языком, призывал всех покинуть таверну и осадить Константинополь. Старик Гёде посмеивался над берсерком и говорил, что с такими воинами можно успешно осаждать только жаровню. А Гуго вращал налитыми кровью глазами и ничего не понимал.
Глава 6
Венецианцы каким-то образом дознались, кто устроил им погром. Скорее всего они заплатили греческой страже и выведали у них имя человека, выкупившего берсерков. И решили отомстить. Венецианцы выследили кюриоса Сарапионаса на торгах и приставили к нему своего человека, чтобы тот повсюду следовал за ним и запоминал те улицы, по которым имел обыкновение ходить кюриос. Очень скоро купцы-италийцы узнали, что кюриос, наезжая из провинции в полис, всегда останавливается в доме, на стене которого нацарапано «э катойкиа». И так как Сарапионас в любой день мог покинуть Константинополь, венецианцы решили не тянуть с местью и устроили в одном безлюдном темном закоулке засаду. Их расчет оказался верен – ни один человек, поднимающийся от залива к обители, не мог пройти каким-нибудь другим путем, кроме этого. Так кюриос Сарапионас попал в ловушку. Семеро венецианцев, закрывая лица черными плащами и шляпами, напали на него. Был поздний вечер, и были сумерки, граничащие с полной темнотой. И слуги, которые сопровождали кюриоса, освещали путь фонарями. Слуг было двое, и они имели при себе оружие. Когда они увидели, что люди в черных плащах заняли улицу спереди и сзади, то поняли – без боя здесь не обойтись, и первым делом швырнули в тех людей фонари, а затем выхватили мечи из ножен и, изготовившись, встали по обе стороны от Сарапионаса. Ни с той, ни с другой стороны не было произнесено ни слова. Сразу зазвенели клинки. К удивлению венецианцев, сам кюриос оказался хорошим воином и первым из всех нанес смертельную рану тому человеку, которого избрал для поединка. Венецианцам не было известно, что почтенный кюриос имел хорошее воспитание аристократа и никогда не пренебрегал воинскими упражнениями на ипподроме. Но когда Сарапионас сразил второго противника и, подхватив его меч, приступил к третьему, купцы-италийцы дрогнули и бежали… Однако чуть позже, ночью, они свершили свою месть. Венецианцы подожгли одну из лавок Сарапионаса, и та сгорела дотла вместе с товарами. Слуг же Сарапионаса, которые сбежались, чтобы потушить пожар, венецианцы расстреляли из арбалетов.
Узнав обо всем на следующий день, Рагнар сказал:
– Достоин презрения тот, кто, убегая от господина, мстит его слугам!
И велел всем собраться к полудню возле церкви святых Апостолов, что находится на Месе, да предупредил строго-настрого – не сбиваться в кучу дружина-дружиной, а раствориться в толпе, чтобы не привлекать внимания стражи. Был при этом и Гёде Датчанин. Он посоветовал взять для видимости весы и гирьки, а еще посоветовал говорить на разных языках: кому – на языке Руси, кому – на языке латинян, а тому, кто совсем не знает языков, говорить по-своему или вообще молчать.
С этим согласились варяги и поняли, что Рагнар задумал новую хитрость.
Как было велено, все собрались в назначенном месте и, скрываясь в толпе, но не теряя друг друга из виду, стали пробираться по направлению к Вигле. Новая хитрость Рагнара заключалась в том, что он не прибег вообще ни к какой хитрости. Рагнар знал – венецианцы будут ждать нападения к ночи и постараются на этот раз не попасться на уловку, подобную той, какую однажды уже предприняли берсерки. Но купцы-италийцы вряд ли могли предположить, что ответное нападение произойдет ясным полднем на глазах у множества людей, на глазах у византийской стражи. Поэтому они торговали спокойно, не догадываясь даже, что многие из них уже могли бы позаботиться о собственных грехах.
Постепенно вся дружина Рагнара оказалась вблизи лавок венецианцев. Многие варяги, говоря на разных языках, далее вступили с купцами в торг и достали свои весы и гирьки. Однако у некоторых «латинян» и «русов» был такой ужасный выговор, что венецианцы стали поглядывать на них с подозрением. Берсерка Ингольфа из-за его косого глаза хорошо запомнили все те купцы, какие встречались с ним в бою. И теперь, когда Ингольф показывался с весами в руке то у одного, то у другого прилавка, венецианцы глядели на него с открытой враждебностью и предупреждали друг друга об опасности.
Здесь, в италийском квартале, недалеко от торговых рядов был маленький фонтан, вода из которого сбегала в круглый, выложенный белым мрамором бассейн. Время от времени люди подходили к фонтану, чтобы напиться или омыть в бассейне руки и лицо. Так и Гёде Датчанин приблизился к этому фонтану. Оглядевшись по сторонам и убедившись, что все в сборе, Гёде сделал несколько глотков воды и вошел в бассейн, где воды ему было по колено. Потом он достал из сумы большую морскую раковину и громко протрубил в нее, словно в боевой рог.
Женщины, которые проходили поблизости, засмеялись и сказали:
– Совсем спятил этот старик! Трубит, будто он бог моря…
Женщины остановились, чтобы посмотреть на сумасшедшего старика, но крики и шум, которые поднялись у торгов, отвлекли их.
Это люди Рагнара, услышавшие призыв, перескочили через прилавки и с оружием в руках накинулись на венецианских купцов. Тут же на товары, на весы брызнула кровь; звеня, покатились по мостовой сброшенные со столов монеты. Толпа, опешившая в первый миг от неожиданности, подняла невообразимый шум и отпрянула от прилавков. Но нашлись в толпе и такие, кто, пользуясь внезапной неразберихой, стали хватать с прилавков все, что можно было схватить, – деньги, ткани, горшки, стекло, украшения… Стражи оказалось поблизости всего человек пять, и они не решились вмешиваться, а только послали людей за помощью.
Многие венецианцы успели вооружиться, в их лавках завязался бой. И купцы-италийцы показали варягам, что они способны постоять за себя и за свою честь. И кое-кто из дружины Рагнара сполна изведал остроту италийского меча и на весах, принесенных с собой, взвесил собственную смерть.
Игрец и Эйрик на время погрома были приставлены к берсерку Гуго. Им сказал Гуго, что все сделает сам, если его будут надежно прикрывать сзади. И ему обещали прикрытие. После сигнала, поданного Гёде, берсерк, опрокинув прилавок, вломился в дом горшечника и принялся крушить там все, что только ни попадалось ему на глаза. Причем секира Гуго вращалась вокруг его головы с невероятной быстротой, и ее даже трудно было увидеть. Сам горшечник и его слуги оказались застигнутыми врасплох и не могли защищаться, потому что не имели в руках оружия. К тому же внезапное появление разъяренного берсерка повергло их в ужас. Берест и Эйрик, готовые к бою, следовали за берсерком. Секира Гуго почти не смолкала, она пела заунывную песнь крови и жаждала крови. И нашла ее. Руки Гуго слегка дрогнули, и секира, чуть изменив свой полет, раскроила череп горшечника. И когда хозяин, бездыханный и залитый кровью, свалился на пол, слуги его, все как один, метнулись внутрь дома. Они сделали это очень быстро – так, что даже берсерк не сумел их догнать. Слуги покинули дом через кухонную дверь, бросив все на милость победителя. Но, кроме горшков, у горшечника нечего было взять. И Гуго выбежал на улицу в поисках какой-нибудь другой добычи. Погром в лавках как раз был в самом шуме. Византийцы с перекошенными от страха лицами бежали прочь. Завидев Гуго, с секиры которого сбегала кровь, византийцы закричали и бросились в обратную сторону. Какая-то из женщин упала, другие бегущие спотыкались о ее тело и тоже падали рядом. Поднялась паника. Люди расталкивали один одного, падали, опять поднимались. Все хотели бежать, но не могли. И все кричали.
Здесь Эйрик и Берест утеряли Гуго из виду и бросились бежать вдоль лавок в надежде догнать его. В этот миг прозвучал второй сигнал Гёде, который означал, что всем пора уходить, – либо подоспела византийская стража, либо были на подходе основные силы венецианцев. Игрец и Эйрик уже собрались укрыться в толпе, да увидели, как не повезло Рагнару. Он сбил с ног дюжего купца и, размахнувшись секирой, готовил ему смертельный удар. Но другой венецианец, подбежавший сбоку, мечом отсек Рагнару правую руку по самый локоть. И рука, сжимающая секиру, упала на бледного купца. Тогда Ингольф, который бился неподалеку, оставил своего противника и сумел отомстить за Рагнара прежде, чем тот венецианец поднял меч во второй раз.
Услышав третий призыв Гёде, варяги начали отходить в сторону галатского моста. Но венецианцы, дождавшиеся подмоги, преследовали их. Рагнар потерял много крови и был очень слаб. Он не мог бежать быстро, и сознание его уже затуманилось. Тогда Ингольф и еще двое людей положили Рагнара на древка секир и так понесли его. А Эйрик, игрец и Гуго, выбежавший из лавки ювелира, отходили последними, прикрывая всех. И тут увидела дружина, что Эйрик и игрец, скромные в грабеже, достойны многих почестей, так как не было им равных в деле прикрытия. Лавину венецианцев, разъяренных и жаждущих крови, они остановили, нанося им сильные и точные удары. И тем ввели в изумление даже самого Гуго. Но очень скоро Гуго крикнул им, чтобы они пошевеливались, потому что на мосту появилась византийская стража.
Стражники, а было их человек десять, пытались остановить варягов. Но, так как никто из дружины не желал оказаться в темнице, они столкнули стражу в залив. После этого всем удалось скрыться на галатском берегу. А венецианцы не стали увлекаться преследованием, остановились на мосту. Однако злость их не проходила, многие жертвы не были отмщены. И венецианцы, потрясая над головой кулаками, многократно прокричали проклятия Сарапионасу.
К обители поднимались в молчании. Первым шел Гёде, за ним берсерки с Рагнаром на плечах, потом – поредевшая дружина. Замыкали шествие Гуго, игрец и Эйрик. Хотя Рагнару перевязали культю и накрепко перетянули жгутом, из раны потихоньку сочилась кровь и стекала на камни мостовой. Гёде, видя эту кровь, поторапливал берсерков, а Ингольфа послал за эскулапом.
Гуго мучила жажда. В одной из таверн он взял кувшин вина и тут же, на ходу, отпив половину, передал кувшин по рукам вперед. И повеселело на желудке у Гуго, и он показал Эйрику и игрецу свою суму, полную бус, серег и браслетов.
Берсерк сказал:
– Куда вы подевались?.. Нужно двигаться быстро, когда богатство само плывет в руки.
Но ему не ответили.
Гуго еще сказал:
– Пусть радуется тот, чей враг кричит проклятия.
А на мостовую все еще капала кровь. И Эйрик так ответил берсерку:
Глаза искали Дорогу богатств, Но дорогой крови Ноги ступали. Гладкого серебра Искали руки. Теперь не ищут. Все так печально.Они думали, что больше не будет крови в этот несчастливый день. Но ошибались. Под вечер все тот же неугомонный Гуго подбил нескольких человек прокутить у Иеропеса часть добычи и положил на общее блюдо два серебряных браслета. Ингольф согласился пойти, а также Гёде. За Гёде увязался отец Торольв, хотя был ранен в бедро и хромал. Эйрик и Берест – те, известно, за Ингольфом могли пойти на костер. Остальные варяги, сказавшись усталыми, остались в обители – да и нужно было кому-то присматривать за Рагнаром, ибо не следовало слепо доверяться эскулапу и Аввакуму, грекам, которые умеют красиво говорить, но еще и умеют скрывать свои тайные мысли.
Так к Иеропесу отправились шестеро, оставив в обители дюжину. А еще дюжина разбрелась по городу сразу после погрома.
На полпути к таверне варяги встретили мальчика – того самого мальчика, что иногда играл на флейте. Мальчик бросился под ноги Гёде и молил его о помощи и плакал так сильно, что ничего не мог объяснить. Все его худое тело сотрясалось, и всхлипывания были громче слов. При угасающем свете дня варяги сумели рассмотреть кровь на лице и руках у мальчика и увидели, что левое ухо его почти совсем оторвано и держится лишь на мочке.
Гёде поставил флейтиста на ноги и крепко встряхнул его. Лишь тогда тот немного успокоился и сказал, что в таверну пришли венецианцы и перевернули все столы, потом поймали кюриоса Иеропеса и принялись его избивать, и, наверное, уже совсем убили. А, его, мальчика, они держали за ухо и спрашивали, где тот безобразный норманн, который убил горшечника. Но мальчик сумел вырваться и убежал.
Гуго спросил, много ли в таверне венецианцев.
Мальчик ответил, что много. И еще сказал, что венецианцы очень злые, потому что кто-то отнял у них богатство.
Выслушав ответ и не медля больше, варяги, все как один, и даже охромевший Торольв, побежали к таверне и ворвались в нее, высадив запертую дверь. И подоспели вовремя – Иеропес был уже привязан к жаровне и, безумно выпучив глаза, смотрел, как под ним от огонька светильника, снятого со стены, пытаются разжечь большой огонь. Тавернщик был так перепуган, что даже не заметил появившихся варягов. Венецианцы же отпрянули от очага. И один из них, указывая на Гуго, закричал:
– Вот он! Его мы ищем!..
Это был один из слуг горшечника, Берест узнал его.
Здесь двое венецианцев вскинули арбалеты и, не целясь, выстрелили в Гуго. Но не так-то легко попасть в берсерка, если он видит, что в него хотят попасть. В последний миг Гуго ловко пригнулся и, кубарем прокатившись по полу, оказался под ногами арбалетчиков и своей ужасной секирой рассек им колени. Но одна стрела, которой так легко избежал берсерк, угодила как раз в левое плечо игрецу. И, пронзив плечо насквозь, она вошла глубоко в дверной косяк – так, что игрец, будто пришитый, не мог даже двинуться с места.
Варяги, не давая опомниться италийцам, набросились на них и в первом же натиске сразили многих сильных и сравняли число врагов со своим числом. Купцы здесь сразу почувствовали, что они купцы и что им никогда не удастся одолеть варяжских воинов. И они громким криком просили о пощаде. Но Ингольф и Гуго взмахнули секирами – и стало на два крика меньше. Тогда венецианцы, опрокинув хромающего Торольва, кинулись к выходу из таверны и четырьмя длинными мечами нацелились в грудь Бересту, который с арбалетной стрелой в плече преграждал им путь. Игрец был бледен, он от боли скрипел зубами, но сумел отразить все удары венецианцев и никого не выпустил наружу. Здесь и кончился бой. Возле ног игреца берсерки зарубили купцов. И тогда отвязали Иеропеса и сказали, что этакое жаркое им не по вкусу, хотя они голодны и их мучает жажда. Гуго вынул из сумы те свои браслеты и немало номисм. Но Иеропес ничего из этого не взял, а сказал, что сегодня он и сам пьет, и угощает гостей.
Тогда варяги принялись поднимать столы и лавки, а Эйрик помог освободиться Бересту – он обломил конец стрелы и резким движением снял игреца с торчащего из косяка обломка. Оказалось, сила арбалета была так велика, что стрела, пронзив плечо, вошла в толстый дубовый брус на половину своей длины. И если бы стрела задела кость, то раздробила бы ее в мелкие осколки. Но этого, к счастью, не произошло.
Иеропес послал мальчика за слугами, и те скоро явились на арбе, запряженной лошадью. Слуги быстро погрузили на арбу трупы тех, кто еще только что искал мести для Гуго, прикрыли их старыми мешками, пахнущими рыбой, и увезли в сторону Золотого Рога. Так, еще утром люди, полные надежд и стремлений, рассчитывали, как бы побогаче да получше других прожить свой век да, не остаться к старости с пустым кошелем, но уже ночью их бездыханные, обескровленные тела тряслись в скрипучей арбе по улицам Галаты, а потом чужие слуги, прячась в темноте и воровато оглядываясь, сталкивали их с берега в воды залива и морщились, когда дух крови ударял им внос.
Глава 7
Когда Берест опьянел от выпитого вина, боль в плече немного приутихла, зато пробудился голод, и игрец вспомнил, что с утра ничего не ел. И он подвинул к себе блюдо с жареной рыбой и луком. Ингольф же, который сидел рядом, налил игрецу еще вина и сказал:
– Пей! Это принесет тебе силы. У Иеропеса хорошее вино!
И игрец пил.
Старик Гёде сидел в обнимку с Иеропесом, оба были сильно пьяны. Гёде рассказывал:
– Я заколол его вилкой для мяса! Да, да! Обыкновенной вилкой для мяса. Я тогда был молод, и он был молод. Но я – это был я, а он был королевским любимчиком. Имя его не помню – не то Крафтунг, не то Штаркунг, а может, даже на конце было «линг». Я помню только прозвище любимчика – Сердцеед. Так его звали потому, что он, красавчик, каждую ночь пожирал сердце одной из красавиц.
Иеропес слушал, кивал головой, но в пьяных глазах его было неверие – много всяких небылиц он уже слышал от варягов и русов.
А Гёде продолжал:
– Он был бес, говорили позже те красавицы и удивлялись – как это удалось приколоть беса обыкновенной вилкой для мяса. Да, да! Так уж нескладно вышло…
И качал Гёде головой.
– Вся моя жизнь после этого потекла по иному руслу. Я попал в опалу, и меня искали повсюду королевские слуги. А прятался я в лачугах у рыбаков. Те рыбаки корили меня, говорили: «Всему виной – твое пьянство». Но это девки подвели меня. Знаю! И вилку они вложили в руку.
– Девки? – оживился Иеропес и крикнул мальчику: – Эй! Позови Димитру…
– Да, девки. Там были две с недоеденными сердцами. – Гёде налил в кубки вино. – Выпьем за Данию, брат Иеропес! Ты не знаешь, какая это красивая страна… Я бежал из нее глухой ночью, когда королевские слуги крались к моему тайнику. Я связал веревкой две пустые бочки и кинулся с ними в волны… Выпьем!
– Хорошо рассказал! – похвалил Гуго. – Осадим сейчас Константинополь! Никто не осаждал его, вооруженный вилками для мяса. А мы осадим. Неси, Иеропес, вилки…
Берсерк был уже пьян. И всякий раз, когда Гуго напивался, он призывал к осаде Константинополя.
Здесь в таверну вошла танцовщица. И при виде ее восхищенный Гёде сказал берсерку:
– Что тебе Константинополь! Вот бы кого осадить.
Гуго мутными глазами посмотрел на девушку и снова потянул к себе кубок с вином.
– Эх, Гуго!.. – вздохнул отец Торольв. – Хорош ты в битве, но слаб за столом. Не умом живешь – желудком.
Танцовщица, одетая во все красное, – от пурпурных сапожек до алой ленты в черных волосах – тихонько позванивая колокольцами бубна, прошла между столов, Прошла, как проплыла. И волосы ее не шелохнулись. Зато колокольчики звонили по-разному: возле Ингольфа тихо звучали, мягко и с сожалением, возле Торольва едва слышно, рядом с игрецом и Эйриком взволновались бубенцы и залились, и засмеялись, перед Гёде притихли, вздохнули несколько раз, а для Гуго никак не звонили – смолкли колокольцы.
– Станцуй нам, Димитра, – сказал Иеропес и поднес танцовщице свой кубок с вином.
Она отпила глоток и вернула кубок. Она прошла по кругу тем же плавным шагом, негромко постукивая бубном о колено, она приостановилась возле игреца и задержалась взглядом на его лице. Глаза ее при этом заметно заблестели, а губы дрогнули, готовые улыбнуться, но не улыбнулись. Потом, видно, хмель ударил ей в голову – озорные искорки всколыхнули покой черных глаз.
Гёде толкнул Гуго в плечо и сказал:
– Смотри, как она его одарила! А он будто и не заметил. Учись, брат, у игреца водить любовь.
Димитра опять подошла к Иеропесу.
– Как я могу станцевать? – спросила она, взглянув на Береста. – Ведь мальчик сегодня не играет. А вон тот, беленький, что играл в прошлый раз, уже не просит флейты.
Тогда Иеропес и все, кто был, просили игреца:
– Сыграй…
Но тот отказался. Он ответил, что ему трудно даже приподнять левую руку, что рана в плече горит огнем. Сказал, душа не ищет флейты, когда в теле жар.
Здесь Гуго тяжело привстал:
– Я сыграю на ней!..
И он, расставив ручищи, пытался облапить бедра Димитры. Танцовщица же отступила, и Гуго повалился под столы и лежал там с глупой пьяной ухмылкой, пока его не унесли в комнату со щеколдой.
– Эх, Гуго!.. – сказал отец Торольв. – Грозен ты в битве, но жалок возле вина.
Игрец поднялся из-за стола.
– Я попробую. Дайте флейту.
Он, покачиваясь и придерживаясь за столы, вышел на круг и сел на пол недалеко от очага. Здесь было теплее, а игреца уже начинал брать озноб.
Иеропес сам принес ему флейту.
И Берест заиграл, как мог. Но все одобрительно зашумели и сказали, что никогда еще не слышали от игреца такой нежной музыки. Мальчик же сел возле него и внимательно следил за его пальцами. Мальчик сказал игрецу, что Димитра хотела исполнить быстрый танец огня и поэтому оделась во все красное, но под эту музыку можно исполнить только медленный танец заката. «Да, она танцует закат!» – узнал мальчик и уже больше не произнес ни слова, завороженный звуками флейты и танцем.
Варяги и сам Иеропес были восхищены.
– Она будто бы без костей! – сказал отец Торольв. – Как гибка!
А Гёде вздохнул:
– Много бы я дал за ночь после этого заката… Да где мои силы!
– О, силы появятся! – засмеялся Иеропес. – Димитра знает, каким образом прижаться к мужчине, чтобы пленить его. Даже самого уставшего!
– Не говори так! – вспылил Эйрик. – Она – как богиня!
С этим согласился Иеропес:
– Да, Димитра не из тех, кто бывает в комнате со щеколдой. Но она – женщина. И ее любят. За любовь осуждать невозможно! А каждый из вас разве уже не любит ее? Посмотрите на ее улыбку – ведь это улыбка ангела.
– За этой улыбкой прячутся эльфы, – сказал Ингольф.
– О нет! Какие эльфы! – возразил тавернщик. – За этой улыбкой прячутся тугие кошели с золотом и серебром. Я бы уже давно прогорел, если бы не Димитра.
И далее Иеропес сказал, что таверна его находится в неудобном месте, в глухом проулке. Поэтому он имел недостаточно посетителей и знавал худшие времена, и подыхал с голоду возле своего очага. И подох бы, если бы один знакомый орфанотроф[29] не надоумил его и не предложил за сущий пустяк смазливую малолетнюю девчонку, совершенную сироту. Позже Иеропес узнал, что тот орфанотроф тешился с девчонкой, но она его чем-то напугала. И оказалась в таверне… Здесь довольный Иеропес прихлопнул в ладоши и принялся рассказывать дальше… О, с тех пор они зажили безбедно! Девчонка оказалась на редкость способной к танцам. А при ее гибкости – это был Божий дар. Многие сходили от Димитры с ума. Теперь таверну почитали своим присутствием даже благоухающие аристократы. Они бросали под ноги танцовщице горсти монет, они искали ее любви. И Димитра любила, если любовь приходила к ней, – любила и богатых, и бедных. И танцевала для всех одинаково – хоть на грязной мостовой, хоть на рассыпанных монетах…
Здесь Иеропес замолчал и кинул пару монет под ноги Димитре.
– Ох, не промах тавернщик! – засмеялся Гёде, но не пожалел высыпать на пол целый кошель серебра. – Димитра так юна и прекрасна! Ей нужно много денег. А мне, старику, зачем? Танцуй, Димитра…
И отец Торольв бросил горсть и сказал:
– О, как она чудесно гибка! И при том всего лишь женщина.
Ингольф и Эйрик тоже не были слишком сребролюбивыми. И их монеты катились по полу с неменьшим звоном.
Берест играл и играл. Медленный наигрыш, который выходил из-под его пальцев, рождался тут же, словно сам собой, вызывая своим появлением удивление даже у игреца. Как будто эта музыка была ниспослана свыше… И только Берест подумал об этом, как ему представились прекрасные видения: белокаменный город вдалеке, но не на земле, а как бы плывущий на облаке, над городом же тем в ясном синем небе – ангелы парят, а вокруг плывут корабли-лебеди. И еще игрец увидел святых – Бориса и Глеба, будто те спускаются к нему по солнечному лучу. Шапки на них княжеские, с меховой опушкой, волос – рыжеватый, а одежды – красные поверх черного, в руках же у обоих – мечи, не вынутые из ножен. Вот приблизились к игрецу святые князья и спрашивают его:
«Хочешь в этот дивный город?»
«Хочу! – отвечает. – А что в нем?»
«В нем жизнь райская, – говорит Борис. – И все святые в нем живут, и мы также».
«Мне ли туда! – не верит слуху игрец. – У меня, смотрите, ноги в крови, и много я грешен».
«Ты отмечен Господом!» – говорит Глеб и так светло смотрит на игреца, что у него оттого теплеет на сердце.
И еще говорит князь Глеб:
«Брось меч окровавленный и иди за нами, не бойся – ступай по лучу».
Так и делает игрец, меч бросает под ноги и ступает на луч.
Но здесь голова его начинает кружиться и он падает с луча, да так неловко, что натыкается левым плечом на острие меча. Святые же поднимаются все выше и выше и не оглядываются на игреца. И он кричит им вслед:
«Не держит луч, колет меч!..»
Князь Глеб слышит это, оборачивается и говорит с состраданием:
– Поднимите его!
Ингольф и Эйрик подняли игреца.
– У него жар, – сказал Гёде. – Нам не обойтись без лекаря.
Здесь в мыслях у Береста прояснилось, и он высвободил свои руки и показал всем, что может стоять без поддержки. Но Димитра крепко схватила его за правый локоть.
– Послушай, беленький! – сказала она. – Я отведу тебя к эскулапу.
Была уже глубокая ночь. И если бы не свет луны, то им пришлось бы находить дорогу на ощупь.
Игрец был слаб. Он чувствовал жар и чувствовал, что пот струйками стекает по его телу. И когда Димитра поддерживала его, он думал, как ей, наверное, неприятен запах, исходящий от него. Потом Берест удивился – почему здесь с ним одна Димитра, почему именно она, а не кто-нибудь другой, ведет его к эскулапу. И еще он боялся опять увидеть райский город и упасть, и оказаться беспомощным. Поэтому игрец решил укрепить свой разум разговором. Он спросил:
– Почему ты ведешь меня?
Но и она спросила его:
– А разве у тебя есть другая женщина?
– Нет…
– Нужно, чтобы за тобой присмотрела женщина. Иначе ты пропадешь. Эти скифы могут только убивать и напиваться. А ты умеешь любить, ты нежен. Об этом говорит твоя музыка… Я теперь твоя женщина и я вылечу тебя!
– Ты сильная! Это странно! Когда ты танцуешь, ты выглядишь бесплотной.
– Все, кто танцует, сильные! – с гордостью сказала Димитра. – Имя есть у тебя? Или ты просто – беленький?
– Есть имя. В крещении – Петр.
– Какое грубое имя! Оно не подходит тебе. Лучше я буду звать тебя Панкалос[30]. И ты всем говори, что твое имя – Панкалос.
– Что означает оно?
Димитра засмеялась:
– Не бойся, это хорошее имя, хотя в святцах его нет.
Они проходили кварталом, что находился возле самого залива. Воздух здесь был свежее, чем в глубине Галаты, и немного пах водорослями. Здесь ощущался легкий ветерок. Этот ветерок приятно освежал лицо Береста и как будто приносил облегчение. Но едва лишь Димитра, толкнув низенькую дверь, ввела игреца в чей-то двор, как тот снова ощутил прежний жар и сознание его замутилось… Он видел теперь черно-синюю мглу и факелы. В свете факелов иногда появлялись лица – бледное лицо Димитры и желтое, со впалыми щеками и сломанным носом, лицо человека, который, по-видимому, и был эскулапом. Этот человек безжалостно ощупывал плечо Береста, потом, не боясь ожогов, окунал свою руку в пламя факела и после огнеочищения снова мял рану и осенял входное и выходное отверстия множеством маленьких крестиков. Когда игрец стонал или пытался вырваться, изгибаясь на столе, эскулап будто не замечал этого, а продолжал свое дело, и выражение его желтого иссушенного лица не менялось. Эскулап без труда удерживал вырывающегося игреца, потому что в тонких жилистых руках этого человека таилась огромная сила. Эскулап надрезал ножом края ран, расширил их и затем вонзил в раны свои тонкие жесткие пальцы. Игрец готов был ударить в это ненавистное, выточенное из кости лицо или в бритое блестящее темя, в котором, как в медном горшке, отражался свет факелов, но Димитра удерживала его правую руку. А может, это была уже не Димитра, а кто-нибудь из слуг – уж очень тяжело навалились на грудь Береста. И сам он не мог рассмотреть, кто держал его, потому что в глаза натек пот и все расплылось. К тому же пот вызывал сильное жжение в глазах – игрец крутил головой и сжимал веки.
– Кость не задета, – сказал эскулап.
Здесь он достал из раны обломок стрелы величиной с ноготь и пояснил кому-то, что именно этот обломок вызвал образование болезнетворных соков и жар. Потом эскулап промыл рану прохладной темной жидкостью, назвав ее бальзамом из Египта.
– Так мы изгоняем дурные соки! А теперь нужно унять жар…
И эскулап прижег края раны круглым, раскаленным докрасна камнем, который он удерживал с помощью кузнечных щипцов.
Здесь игрец, как ни крепился, опять впал в беспамятство. Но скоро жар, изнуряющий тело, спал и совсем исчез, и тогда игрец пришел в сознание и почувствовал в левой руке почти такую же легкость, как в правой. И он поднялся и, оглядевшись, увидел, что лежал все это время на длинном, в рост человека, столе из мрамора. Вокруг же стола на невысоких табуретах-скамнаки дремали какие-то люди – домочадцы эскулапа или его ученики. Да, это были ученики – когда один из людей, встревоженный шорохом, пробудился и увидел сидящего на столе Береста, он выбежал из комнаты с криком: «Учитель! Учитель! Этот латинянин очнулся!» Тогда пришел эскулап, а за ним Димитра. И тут Берест увидел, что эскулап совсем не безобразен и что глаза у него большие и добрые, чуть-чуть навыкате, как у многих греков, и голый череп его уже не вызывает озлобления, а даже наоборот, как будто свидетельствует о высоком разуме эскулапа и его стремлении к простоте. Поэтому игрец пожалел о своей недавней ненависти и произнес слова благодарности.
А эскулап обратился к ученикам:
– Вещество недуга покинуло тело этого юноши почти полностью. Глаза его ясны, речь смиренна, а рука, смотрите, двигается безболезненно. Однако остатки вещества, все уменьшаясь в количестве, еще пять дней будут беспокоить его органы.
Уже на рассвете игрец и танцовщица покинули эскулапа и пришли в то место, где стоял дом танцовщицы. Это было красивое место недалеко от берега – хоть и не высокое, но взгляду отсюда открывался и Босфор, и берег Малой Азии, и Судный залив, и весь огромный полис от Софийского храма до Влахерн. Дом Димитры стоял в бесконечном ряду самых разных, высоких и низких, домов, выстроившихся вдоль берега залива неровной стеной так, что, идя по улице, трудно было понять, где кончается один дом и начинается другой. Дом Димитры имел одно или два узеньких оконца-отдушины, в которые не протиснулся бы даже и ребенок, дверь, ведущую в единственную комнату прямо с улицы, и плоскую крышу. Этот дом раньше принадлежал одному купцу-еврею, которому удалось разбогатеть на торговле – перепродаже лука. Разбогатев, торговец отстроил себе новый, очень большой дом недалеко отсюда, в районе Пера, где уже жило много других евреев. Как раз в те годы латинские рыцари, проповедуя крест, торили свой кровавый путь по Палестине. И многие беженцы из Палестины и из самого Иерусалима искали себе приют в Константинополе. Тот торговец целыми семьями селил беженцев в своем доме и брал с них умеренную плату, а дом в Галате он выгодно продал тавернщику Иеропесу… Верно говорят люди, что богатому человеку везет: не ломаются колеса его повозки, не тонут его корабли, сандалии его служат два срока, и богатство отовсюду само стекается в его руки, и даже на дороге он чаще других находит деньги.
Внутри дом Димитры оказался почти пустым. Один угол был закрыт желтой шелковой занавесью; здесь хранились наряды танцовщицы. Другой угол был занят громоздким закопченным очагом, которым, видно, уже давно не пользовались, – толстый слой пыли скрывал под собой золу и уголья. У торцовой стены на небольшом возвышении, сколоченном из грубых кривых досок, лежал тюфяк и ворох каких-то тряпок – ложе Димитры.
Наверное, все в доме оставалось так, как это было при прежнем владельце, который и жил здесь, и хранил до продажи свой товар. Ни стола и скамей, ни утвари, ни ларя – только ложе, сделанное наспех, и холодный очаг, и еще голые стены и темные ниши, и неровный земляной пол, на котором кое-где до сих пор лежала луковая шелуха. Но на двери игрец заметил мощный засов и подумал, что в этом доме не всегда было так пусто.
Димитра сказала:
– Иеропес позволил мне поселиться здесь. Я танцую гостям Иеропеса, и они бросают мне деньги. Но Иеропес забирает эти деньги и лишь малую часть отдает мне. Я не требую с него больше, мне достаточно того, что он кормит меня и дает кров. Я благодарна Иеропесу, ведь он однажды спас меня, еще ребенка, выкупив у одного чиновника. К тому же Иеропес ни разу не домогался меня. Наверное, монеты для него важнее! Вот я и отдаю ему монеты…
Димитра задвинула засов, потом сбросила с тюфяка тот ворох тряпок, что там лежал, и затолкнула его ногой в пустой угол. Игрец при этом успел рассмотреть, что в ворохе были одежды из очень красивых и дорогих тканей. На русских княгинях игрец не видел таких одежд.
Здесь же они, смятые и перепутанные, жалким ворохом легли в пыльный угол, в кучу луковой шелухи.
Димитра рассказала, что вначале жила при таверне. Там у нее была маленькая норка возле комнаты со щеколдой. О, как безумно она там жила!.. Через щели в стене она слышала все слова, какие говорят женщинам мужчины, и видела все, что они там делают. Многое из того Димитра уже знала – чиновник учил ее грамматике и любви. Но и еще нашлись учителя, которые приглядывались к ее норке и подкрадывались к ее двери.
– Поверь, рус Панкалос, долго я не смогла бы так жить. Я даже замышляла поджечь эти грязные комнаты и саму таверну, и все-все – целый квартал. А Иеропес увидел, что мне нехорошо, и понял – отчего. Он очень понятливый, этот Иеропес!.. И тогда он купил для меня дорогой дом. Пусть в нем неуютно и пусто, но это очень дорогой дом, ведь он своей задней стеной выходит почти на берег залива. Здесь даже пахнет водорослями… Многие хотели бы иметь такой дом.
– Тебе не страшно в нем?
– Мне не страшно… – Димитра едва заметно вздрогнула и зябко повела плечами. – Кого мне здесь бояться? Мужчин? Да они, будто собачонки, почти каждую ночь царапаются в мою дверь. Но у меня и в мыслях не было бояться их. Я привыкла.
Димитра вынесла из-за занавески два кувшина: один с вином, другой с водой. Потом она порылась прутиком в очаге и достала из пепла и пыли чашку.
– Ах, она треснула! Как жаль! – Танцовщица постучала по краю чашки ногтем и вздохнула. – Тот, кто был у меня перед тобой, взял да швырнул чашку в очаг. Бешеный!.. Но ничего! Из нее еще можно пить. Мы будем пить из одной чашки, зажав ее зубами и прижавшись друг к другу. Хорошо?.. Ах, как же ты красив, рус Панкалос. И твоя бледность… Скажи, там у вас в Русии понимают красоту? Нет, не говори! Садись вот здесь, на тюфяк. Ты слаб. А я сяду рядом.
Димитра налила в чашку вина и разбавила его водой. И они выпили так, как она того хотела. Вино было кислое, края чашки были выпачканы золой. Берест почувствовал, что щека Димитры горяча, и когда пил, слышал, как зубы танцовщицы легонько постукивали о глиняный край чашки. Глаза их встретились. Игрец увидел, что Димитра возбуждена, и удивился этому. Она знала многих мужчин, однако чувство ее выглядело так свежо.
Димитра налила еще вина, и голова игреца закружилась.
Он сказал с неожиданным даже для себя укором:
– Ты горишь, как светильник! Кто хочет – тот зажигает его…
Димитра поднялась и отошла на середину комнаты. В руках у нее уже было зеркало, которое она, наверное, хранила под тюфяком. Димитра посмотрелась в зеркало и ответила:
– Светильник зажигает тот, кого я хочу! А тебя я еще днем решила привести сюда. А может, и еще раньше – в первую встречу. Не помню! Я тебя давно жду. – И Димитра примирительно засмеялась. – Не будем ссориться! Те, кто царапается в мою дверь, – они все хотят взять у меня кое-что и идут на разные ухищрения. Некоторые берут. Но это им дорого стоит! Ведь здесь не комната со щеколдой!.. Тебе же я отдам это сама. Но то, что я тебе отдам, не унесешь в руках. Верно?..
Тогда Берест тоже встал и вместо ответа протянул к ней руки. И с плеч Димитры, будто сами собой, ниспали ее одежды. Она прошла по ним, нежная и прекрасная, в объятия игреца. И он разделил с ней ложе.
Глава 8
Шум погрома в венецианском квартале дошел до слуха эпарха; и эпарх, наскоро расследовав дело, призвал к себе Сарапионаса и потребовал ответа. Кюриос Сарапионас не отрицал своей причастности и сказал, что перед этим погромом он сам испытал погром, где потерял много дорогого товара и лишился нескольких слуг. Тогда эпарх представил Сарапионасу список в несколько десятков пострадавших купцов-венецианцев: погибших, пропавших без вести и находящихся при смерти от тяжелых ран. Заглянув в список, кюриос не сумел скрыть своего удивления по поводу такого большого числа жертв и сказал, что греческая кровь вполне отмщена. А эпарх напомнил ему, что венецианцы находятся под особым покровительством самого императора, и объяснил, что если они обращаются за помощью к властям, то должны получить эту помощь. Эпарх сказал, что не знает, как ему поступить, – венецианцы требуют ответных жестких мер и возмещения убытков и грозятся послать жалобу самому Алексею Комнину. Эпарх сомневался в том, что сумеет скрыть правду от императора, – уж очень велики были размеры погрома! Выслушав это, Сарапионас сказал, что готов наказать оставшихся своих слуг и составить список наказанных. Здесь кюриос подложил под правый локоть эпарха тугой кошель с монетами. И эпарх, немного смягчившись, заговорил о том, как он сам не любит венецианцев и как ему не хотелось бы наказывать из-за них кого-нибудь из греков. Тогда Сарапионас подложил такой же кошель под левый локоть эпарха, а на ладонь ему поставил костяную пиксиду[31] тонкой резьбы и с дорогим индийским камнем на крышке. Эти подарки очень понравились эпарху, и он отпустил Сарапионаса с такими напутственными словами: «Власть может ничего не делать, но она должна обо всем знать». Потом он разорвал венецианский список и бросил обрывки в мусорницу.
Дня через четыре силы Рагнара начали прибывать. И это было удивительно, потому что все знали, сколько крови потерял Рагнар – от венецианского квартала до обители Сарапионаса весь путь был забрызган ею. Но могучее здоровье справилось с этой потерей, и немало здесь помог слуга Сарапионаса – смотритель обители грек Аввакум. Хоть и знали про Аввакума, что недолюбливает он варягов и почитает их за диких неразумных варваров, худших из худших, живущих не созиданием, а разбоем, – но не могли сравниться с ним в умении ходить за раненым. Ночами засыпали варяги возле Рагнара, а старик Аввакум ни разу не заснул, он удерживал раненого, если тот метался в бреду, и поправлял ему повязку, и, унимая жар, прикладывал к его телу тряпицы с водой и уксусом. Аввакум не обращался за помощью к эскулапам, потому что сам был хорошим эскулапом. И когда ушел тот лекарь, которого в первый же день варяги привели к Рагнару, Аввакум многое из сделанного лекарем не принял и переделал на свой лад. Варяги, присутствующие при этом, сначала выразили свое недоверие и не хотели позволять старику прикасаться к ране. Но он был упрям, этот Аввакум, и умел настоять на своем. Очень скоро все увидели, какие ловкие у старика руки и какая знающая у него голова. И с тех пор со всеми недугами стали приходить к нему.
Когда Рагнар впервые пришел в себя, то не смог скрыть слез при виде обрубка, что остался от его большой и сильной руки. Но Рагнар быстро справился со слезами и, позвав к себе Эйрика, просил его, если то было возможно, найти отрубленную руку. Рагнар не хотел, чтобы его десница валялась где-нибудь за городом на пустыре и чтобы ее грызли бродячие собаки. Рагнар, долгое время насмехавшийся над Торольвом, теперь просил отца Торольва погрести руку по христианскому обычаю, точно так же, как погребают умершего человека. Утерянная рука представлялась Рагнару таким умершим человеком – прежним Рагнаром, каким он уже не сможет быть. Но варяги успокаивали Рагнара, говоря: «Что не удалось правой руке, запросто сделает левая!» И еще так говорили: «Рука – не крыло! Была бы цела голова!»
Дав Рагнару обещание поискать отсеченную руку, Эйрик и Берест под видом русских купцов пробрались в венецианский квартал. Однако они не смогли отыскать не только руки, но и вообще никаких следов побоища – как будто его и не было. Ведь прошло уже несколько дней! И только разум, встревоженный болезнью, мог еще надеяться на то, что рука найдется. Так сказали друг другу Эйрик и игрец и вернулись в обитель. Но отец Торольв, первым встретивший их и узнавший, что они пришли ни с чем, просил их не показываться Рагнару на глаза хотя бы до вечера. А сам он тем временем разыскал в мусоре подходящий кусок дерева и одним ножом вырезал из него руку, точь-в-точь такую, какая была у Рагнара. Потом священник обернул эту руку окровавленной тряпицей – одной из тех, что перевязывали кровоточащую рану, – и все отдал Эйрику.
Рагнар, взволнованный появлением Эйрика, не заметил подлога. И, глядя на отшлифованную деревяшку, он воскликнул:
– Боже! Моя рука! Она так бледна, словно рука мертвеца…
И все, кто при этом был, промолчали и не выдали священника. Варяги выразили сочувствие, повздыхав и опустив глаза. Втайне они были довольны выдумкой отца Торольва – сразу приметили, как успокоился Рагнар и с каким облегчением он откинулся на подушки.
Деревянную руку погребли в одном из монастырей, где до сего времени хоронили всех погибших и умерших варягов. Берсерки Ингольф и Гуго прикатили на место погребения большой камень, одна сторона которого была плоской и представляла собой почти правильный квадрат. В середине этого квадрата располагался выпуклый четырехконечный крест, а все остальное пространство занимала надпись, сделанная руническим письмом:
«Рагнар велел установить камень по своей
руке. Он одарял ею друга и разил врага.
О Рагнар! Добрый воин. Одной рукой ты
уже в раю.
Руны вырезал Ингольф».
Дни сменялись один другим, Рагнар заметно окреп и уже без чьей-либо помощи ходил по обители. А когда Гёде однажды заговорил с ним об утерянной руке, то Рагнар оборвал его словами:
– Что проку толковать о вчерашних потерях, если можно обсудить завтрашнюю добычу?
И Гёде увидел, что Рагнар уже не скорбит о своей руке, а, как и прежде, замышляет новые хитрости и о дружине думает больше, чем о самом себе.
В первую же встречу с Сарапионасом Рагнар заверил его, что скейд еще не скоро отправится в Свитьод, и сказал, что кюриос может рассчитывать на помощь дружины, как рассчитывал месяц назад.
Здесь самое время сказать, что варяги завели в Галате собственную лавку и продавали в ней то, что им удавалось перекупить у других торговцев. И было в этой лавке все: от овощей до конской сбруи; и давала лавка прибыль – хоть небольшую, но верную. Товары скупали где только могли. Рагнар посылал своих людей на пристани, на берега Босфора, на рынки у монастырей. Варяги-скупщики ходили по эргастириям, предлагая ремесленникам продать им недорого весь товар. Варяги стояли на дорогах в окрестностях Константинополя и останавливали повозки и караваны, и предлагали свою цену. Если купцы не соглашались, варяги начинали торговаться и были так настойчивы, что дело иногда доходило даже до ссор. А с Эгнатиевой дороги – главной дороги Византии, соединявшей полис с Диррахием, – варяги изгнали всех других перекупщиков, и торговля их быстро пошла втору.
Так игрец, подобно другим людям Рагнара, стал скупщиком.
Однажды он, идя по мосту из Галаты и поглядывая, не подходит ли к причалам новый корабль, увидел, что ему навстречу едет на осле некий старец – обликом рус, а одеждами странствующий монах. И лицо старца показалось игрецу знакомым. Тогда Берест, чтобы завязать разговор, спросил у старца, не продает ли он какой-нибудь товар. На это старец ответил, что он ничего не имеет, кроме осла и непройденного пути до Иерусалима, но осел ему нужен, ибо совсем ослабели старые ноги, а путь до Иерусалима также невозможно продать, как полет ласточки или как облака над куполом св. Софии. Услышав ответ, игрец вспомнил старца. И вспомнил он костер возле Любеча и ботало, и кочедык в руках пилигрима, и внезапный налет Бунчука-Кумая. Потом игрец припомнил и имя старца – Кбогушествич. Старец же не узнал игреца и, заметив у него на груди молоточки Тора, сказал, что редкий варяг сумеет овладеть языком русов лучше, чем юноша, стоящий перед ним. Тогда Берест сказал Кбогушествичу:
– Послушай же мою речь!
И передал ему по памяти часть Мономахова послания к князьям и закончил словами: «К чему приведете, то, братья, и получите!»
Кбогушествич при этом покачал головой, и глаза его потеплели. Старец узнал игреца, и была велика его радость. Из кисета с кресалом он достал опаленный огнем лоскут пергамента и вернул его Бересту.
И сказал:
– Мышка целую зиму была сыта от этого зернышка. Они сели на галатском берегу возле моста, и Берест купил для старика много жареной рыбы. Они проговорили полдня – до самого вечера. Игрец рассказал Кбогушествичу все, что произошло с ним и с Эйриком после того, как Бунчук-Кумай сжег харатейное послание Мономаха. А старик слушал и удивлялся: «Чудно! Как чудно!» Но потом и он рассказал о себе, но не о том, где ходил и что видел, а о том, о чем думал и что познал. В стране болгар Кбогушествича свалил телесный недуг. И старец умер бы при дороге, если бы не монахи из одного монастыря-пустыни. Они подобрали Кбогушествича и заботой и молитвами излечили его, и открыли ему свое учение – истинное, но гонимое. Учение это было учением богомилов. Оно сразу пришлось Кбогушествичу по душе, потому что во многом совпадало с его собственными мыслями, прозрениями и, кроме того, сопровождалось знаками божественного покровительства. Когда, к примеру, Кбогушествич впервые положил книгу богомилов себе, на колени, то почувствовал в ногах такую силу, какой не обладал и сорок лет назад. И целую неделю эта сила не покидала его; и старец, полный ликования, за столь короткий срок сумел обежать все горы, что окружали монастырь богомилов. Разве это не подтверждение истинности!.. А был еще такой знак: когда Кбогушествич понял, что учение богомилов истинное учение, а всё, что не богомильство – то заблуждение или, хуже того, извращение, – тогда нательный крест сам по себе сорвался с его груди. И произошло это потому, что богомилы отвергают почитание креста. И все, кто в тот миг был возле старца, сочли падение креста за знамение и сказали, что явился в общине новый богомил.
Потом Кбогушествич рассказал игрецу про учение богомилов, начав с того, что все вокруг обильно засеяно семенами дьявола и представляет собой зло. И небо, и камни, и храмы, и звери, и само человеческое тело напитаны злом и потому грязны. Вот как велико царство дьявола! Злое черное начало… Но есть и доброе начало – духовное. И оно в постоянной борьбе со злом и не всегда побеждает, ибо безгранично царство мрака, а душа человека в нем мала, как огонек свечи, – и трудно ей. Часто слепа бывает душа и одурманена, и сбита с пути, часто не может душа найти душу и блуждает во мраке. А дьявол не дремлет, строит свои козни – и слабых, и сильных подводит к искушениям. К телу человеческому цепляется, как репей. И если дьявол вселяется в человека, то человек принимает вид дьявола. Всегда нужно помнить о зле и не поднимать с земли семена его, а попирать ногами и давить его ростки. Тело свое следует содержать в строгости и не пресыщать его, и не холить – давать ему ровно столько, сколько требуется для поддержания жизни. Тел не видно во мраке. Груды, горы тел скрыты во тьме. Но далеко виден свет даже малой свечи. И если ты лег на мягкое ложе, возьми с собой остроугольный камень, чтобы он колол тебе бока и напоминал о свете свечи…
Речь Кбогушествича была страстной, потому что в душе его не было места сомнениям.
…В храмах, что настроены повсюду, нет чистоты и святости. Ведь возведены они не божественными, а человеческими руками. И живут во храмах бесы. И человек, вошедший в храм для молитвы, вместо очищения и возвышения оскверняется, потому что там он поклоняется бесам и они подогревают свои копыта на пламени его души. А в святой Софии, какую Юстиниан поднял над вселенной, живет Сатанаил, старший брат Христа, который было возгордился и задумал измену Богу Отцу – и понес за то наказание от Христа и, развенчанный, отринутый от ангелов, лишился ангельского слога «ил» в конце своего имени. Человек же, который хоть раз поклонится св. Софии, один раз солжет, один раз предаст, один раз отречется и ни разу не раскается. Сидят в храмах пособники дьявола и одурманивают народ, заставляя его служить лжеучению, а на всё, что разнится с их учением, говорят церковники: «Ересь! Ересь! Плохо!» И потихоньку из года в год они стяжают со всех сторон богатства и складывают их под себя. А народ, заблудший во тьме, взращенный в страхе, верит им в том, что церкви святы и что хлеб и вино в причастии – это плоть и кровь Христа. И вслед за церковниками люди, будто слепые, повторяют: «Ересь! Ересь! Плохо!..» Нельзя верить тем, кто поклоняется Сатацаилу, нельзя верить лжецам… И господа сели на троны и тоже стяжают. Говорят: «Верь!», а сами ни во что не верят. Придумывают законы, сами же живут в беззаконии. И народ принимают за стадо, и щелкают бичом, и бросают голодным кости. Живут вольно господа, трудом не загрязняют руки.
«В мыслях у них, что домы их вечны,
и что жилища их в род и род, и земли свои
они называют своими именами».
Не про них ли сказано в псалме?.. И вечны ли «домы» тех, кто почитает народ за стадо и, сложа руки, не желает созидать?..
Кбогушествич долго еще мог бы говорить о богомилах и их учении, но солнце, высветив купола храмов и башни дворцов, спряталось за холмами полиса, и на улицах воцарились сумерки. Тогда игрец вызвался проводить старика, куда тому было нужно, и они покинули пристань. И проходили улицей мимо дома Димитры, и в узком оконце Димитры Берест увидел свет. Оттого учащенно забилось его сердце. Мысль о том, что этот свет, быть может, для него, взволновала игреца. И все иные мысли перед ней поблекли.
Место, куда они вскоре пришли, называлось – птохотрофий. Игрец удивился тому, что Кбогушествич привел его именно сюда, потому что птохотрофий – это приют для нищих. И спросил старика, не нуждается ли он в другом жилье или в деньгах. Но тот ответил, что птохотрофий – самое чистое место во всем полисе, здесь дьявол меньше всего искушает человека, ибо дьяволу легче совращать в роскоши, чем в нищете. Тому же, кто истинно верует, деньги ни к чему, ведь всякий истинно верующий ему брат и всегда отнесется к нему по-братски. И Кбогушествич поведал игрецу о том, что ныне в Царьграде сошлось великое множество братьев-богомилов и со дня на день они печальным шествием помянут кончину ересиарха Василия. Старец не принял той горсти номисм, что давал ему Берест, но просил игреца, чтобы он помнил про учение богомилов и не верил всякому, кто кричит: «Ересь! Ересь!» Как ни назови истину, она истиной и останется. Хула же осквернит уста хулящего.
Ноги сами понесли игреца к дому Димитры. И когда он уже подходил к нему, на город опустилась ночь. Дверь распахнулась перед игрецом, едва он протянул к ней руку. Светильники внутри дома были погашены, поэтому Берест с большим трудом сумел рассмотреть, что перед ним стоит Димитра. И он, ступив внутрь, привлек ее к себе. Поначалу игреца смутило то, что Димитра была обнажена, но он не подал виду. Только внезапное вос-поминание о ее умении любить огнем полыхнуло в его душе.
– О Панкалос! – сказала Димитра, едва касаясь устами уст игреца. – Целые ночи я провожу у двери, ожидая тебя. Я стою и прислушиваюсь к шагам. А сегодня услышала твои шаги. Но ты прошел мимо. И безумие охватило меня – мне захотелось танцевать, и я танцевала. Одна в темной комнате. Но это был танец для тебя. И танцевала я так, будто ты смотрел на меня. Сегодня я поняла, что мое жалкое тело красиво только тогда, когда на него глядит мужчина. О, как красива я была, когда на меня глядел ты, Панкалос!..
Игрец чувствовал жар на ее щеках. И дыхание ее было чистым и жарким, и от тела исходил нежный запах благовоний.
– Но вот – о чудо! – я опять слышу твои шаги… Я хочу слышать их каждую ночь. И каждую ночь хочу танцевать для тебя, чтобы ты видел мое тело, чтобы я была прекрасна. О Панкалос!
Касаясь губами ее шеи, игрец ощущал биение крови в ее жилах. И руками он слышал биение ее сердца.
– Ты прекрасна!..
Берест слышал удары сердца отовсюду: из-под ног и с потолка, и из темного угла возле очага, и от двери, и еще оттуда – из-под оконца, где в непроницаемой мгле скрывалось низкое скрипучее ложе. Но это уже были удары его сердца. Кровь в теле игреца как будто вскипела и хлынула в голову, и зашумела там, перепутав все мысли. Только уста не сбивались, твердили прежнее:
– Ты прекрасна, прекрасна!..
И Димитра говорила ему много нежных слов. Но речь ее была быстра и сбивчива и часто срывалась в еле слышный шепот, в шевеление губ, пойманных губами. Поэтому игрец мало что понял из сказанных слов. И он всегда плохо понимал греков, когда те торопились сказать. Слухом его в этот час были руки, и он слышал ими, что желание переполняет гибкое тело танцовщицы. И вот уже это желание прорывается из груди тихим стоном и обрывками молитвы, и плоть, уставшая ждать, готова взбунтоваться… О! Димитра читает молитву! И лицо ее обращено к небу, и слезы катятся из глаз. Голос Димитры полон трепета, а слова просты: пощади, Господи, пощади! не замути разума, не отними любви! не могу устоять, Господи, перед грехом, нет сил для жизни праведной! люблю, живу! о, сладостно… каюсь!.. А дальше бред, бред… И они оба безумны. Вечный лунный луч им становится покрывалом. И соединяется плоть с плотью. Такие простые слова: «И будут два одной плотью…»
– О Димитра!..
Потом Димитра натирала тело игреца маслами и говорила, какое красивое и сильное у него тело. Но игрец не верил, что до него здесь были только слабые и безобразные. Игрец Думал, что она всем говорит так, и удивлялся тому, что его это не тревожило. Ему было хорошо, ему хотелось лежать так, под мягкими пальцами Димитры, много-много лет и слушать ее речь. Бересту нравилось, когда Димитра говорила медленно, он думал, что ее голосом и на ее языке говорят друг с другом ангелы на небесах. С особым чувством и ласкающим слух придыханием Димитра произносила слово «агапо». Слово это в ее устах звучало как заклинание, и ни одно из всех остальных, произносимых ею слов, не содержало в себе столько смысла. Всё в ее речах сводилось к любви. И кроме любви в мире была только смерть. Не одно – так другое. Середины не было. И каждый танец Димитры являл собой любовь, которой она жила и которую она знала.
Еще Димитра расчесывала его волосы и восхищалась их желтизной. И спрашивала, не увезет ли ее Панкалос в свою дикую Русь, в Киаву[32]. Там, слышала она, хорошо живется грекам: в храмах служат по-гречески, в домах копят греческую утварь, носят греческую одежду и даже благовониями пользуются греческими, а люди там просты, не развращены. Говорила Димитра, что плохо ей в Византии, – холодно душе, ищущей любви, и одиноко чистому сердцу. Говорила, что грязна Византия и порочна и в ней человек человеку волк, брат брату не подмога, а друг завистник другу… И тут же на другую сторону зачесывала Димитра волосы, игрецу. И говорила обратное: дескать, нет земли лучше греческой, и богаче Полиса нет полиса, и песни самые красивые – греческие, и женщины самые нежные – здесь.
– Видел ли ты, Панкалос, чтоб хоть одна северянка танцевала лучше меня и чтоб гибкостью меня превосходила?
– Не видел, – признавал игрец.
Но Димитру не радовало это признание. Она уже говорила о ненависти. Димитра ненавидела власть. Чиновник, старый сладострастник, показывающий нечто малолетней девочке, – вот власть Византии. Чиновник, халвой приманивающий ребенка к себе в постель, – вот опора Византии…
– Послушай, рус Панкалос, если я начну заговариваться, ты останови меня, ты скажи мне тогда что-нибудь о любви.
– Я скажу.
Димитра легла возле Береста и горячо зашептала ему вухо:
– Мне суждено обратиться в ангела. Бог простит мне мои прегрешения. Он даст мне блаженство и призовет к себе. И являлось о том знамение. Расскажу тебе…
И Димитра рассказала.
Много было нищих и калек, и больных. Они хотели есть, но не имели еды. И просили императора Алексея накормить их. И дал Алексей деньги из казны и сказал тридцать дней кормить голодных в птохотрофии. Волю Алексея исполняли в точности – варили для голодных большой котел кашки. День кормили, два кормили… Но не хватало кашки всем, кто хотел. И сказал кто-то в толпе: «Иисус пятью хлебами пять тысяч накормил! Попросим его – не оставит нас!» И все вознесли руки к небу и просили у Христа хлеба. Но не упал хлеб с небес; а пришел по улице малый ребенок. Видно, долго шел – устал. Сел ребенок в стороне, и заметили его и сказали: «Будто ангел!» Это было в третий день – сколько бы ни приходило в тот день голодных, всем хватало кашки. Сотня за сотней уходили тысячи, держа в пригоршнях еду, а котел все не пустел. И вот наступил поздний час, когда не осталось ни одного голодного, люди отошли в сторонку. Тогда ребенок поднялся с камня и приблизился к котлу, и тоже подставил ладони. Слуги птохотрофия заглянули в котел и увидели, что на самом дне его еще осталось чуть-чуть кашки. И сказали они: «Услышал голодных Христос, прислал им ангела!» После того всех кормили досыта двадцать семь дней…
Замолчав, Димитра долго лежала без движения – так долго, что Берест подумал, будто она уснула. И посмотрел на нее. Он увидел, что глаза Димитры открыты и полны слез, и устремлены к оконцу, через которое проникал слабый свет. И подумал игрец о том, как набожны и легковерны все греки. Русы совсем не такие, русы до смерти бьются за сdоих идолов, не хотят принять бога единого.
Димитра сказала:
– Этот ангел долго еще жил в птохотрофии и чистил котлы – пока один чиновник не прельстился его несовершенными прелестями и не взял к себе… Вот какое было знамение!
Игрец заметил, что танцующая Димитра всегда была весела. Здесь же он увидел настоящую Димитру и понял, что веселье ее – показное. Но оттого в нем не убавилось любви.
– А под моим тюфяком живут мыши, – сказала Димитра. – И грызут его. Оттого на пол сыплется солома. Я очень боюсь мышей – серые остроносые твари, спутники чумы. Страшно!.. Но когда здесь со мной мужчина, мышей не слышно. Правда, это бывает редко. Чаще я лежу здесь одна и думаю о себе. Мое тело – такое гладкое, молодое, упругое, прекрасных форм – и никому не нужно. Даже материнство не посетит его. Я ночами лежу одна в темноте и плачу оттого, что никому не нужна. Время от времени приходит какой-нибудь мужчина, лучше многих – вот как ты, Панкалос, пресыщается моим телом и уходит. А я опять остаюсь одна и для кого-то умащиваю свое тело… – Она провела ладонями по полной, дрогнувшей от прикосновения груди, по животу и бедрам. – Я всегда среди людей, я всегда среди мужчин, но – о Господи! – как же я одинока! И мое одиночество порождает злость. Ты знаешь, что такое моя злость, Панкалос?.. Это собака одиночества. Она живет в моей груди и ночами кусает мою душу.
Еще Димитра сказала:
– Но я не жалею ни о чем и лучшей жизни не ищу. Я живу той жизнью, какой достойна. Господь испытывает меня – значит, так нужно. Я все стерплю – но только любя, любя…
И она просила игреца:
– Не оставляй меня, Панкалос, пока я не уйду сама. Мне будет хорошо в сонме ангелов, там я не буду так одинока!
На следующий вечер Берест нашел всю дружину у Иеропеса. Праздновали удачную покупку козьего пуха, которую посчастливилось сделать Ингольфу. Часть пуха уже сумели продать по выгодной цене. И теперь варяги прогуливали то, что удалось выручить.
И Рагнар здесь был – полусидел-полувозлежал в подушках. И ел и пил за двоих. Сам Иеропес прислуживал ему. Мальчик вяло и неправильно играл на аулосе. Под его музыку танцевала незнакомая толстая девица – да не танцевала, а переступала ногами на одном месте и взмахивала толстыми руками, изображая полет птицы. Варяги, глядя на этот танец, смеялись до упаду. Вместе с ними смеялась сама танцовщица.
– Ах, хорошо! – хвалил танец Рагнар.
– Толстая, веселая! – хохотал Гуго. – Самая красивая!..
Игреца заметили. Эйрик и Ингольф посадили его возле себя. Берсерк налил Бересту вина в большую чашу.
Иеропес сказал Рагнару:
– Вот, кюриос, этот человек увел от нас Димитру. И если б не Стефания, то сидеть бы нам без зрелища.
– Счастливчик! – позавидовал Гёде. – Такую женщину ухватил!..
А Гуго всё не отходил от толстой девицы:
– Нет зрелища лучше Стефании!.. Вот не стану пить вина – отведу тебя, краса, в комнату со щеколдой!
И танцевал Гуго вокруг Стефании, как умел, и поглаживал ее по крутому бедру. Она же оттого смеялась громче и, видно, была не против близости с Гуго.
Глава 9
Жил в Галате один человек – турок по имени Исмаил. И этот человек как-то пришел к Димитре, когда у нее уже был игрец, и принес амфорку вина и круг сыра. Однако своим появлением Исмаил не обрадовал ни игреца, ни Димитру. И ему, конечно, пришлось уйти. Но этот Исмаил был достойным человеком и уйти он хотел с достоинством, чтобы потом всякий, ищущий на ночь женщину, попав впросак, не поминал в сравнении его имени. Поэтому Исмаил не двинулся дальше порога, а сказал: «Я видел, как она танцевала. Я пришел угостить ее. И ты, белолицый, попробуй вина». Так он сказал и поставил у порога амфорку, и положил здесь же сыр. А сам ушел. Можно было бы и не упоминать этого человека, но заподозрили потом варяги, что он был эльф. Ведь каждому известно, что если эльф войдет в дом, то там не обойдется без последствий. Берест же приметил, что в тот миг, когда Исмаил кланялся и по мусульманскому обычаю прикладывал руку к груди, другой рукой он сделал такое движение, как будто невидимым луком толкнул в сторону Димитры невидимую стрелу. Глаза Димитры при этом сузились, словно от боли, и заблестели нехорошим блеском. Но турок ушел, и все было, как прежде, поэтому игрец быстро забыл про этот странный жест.
Димитра взяла вино и сыр и, так как ночь была душная, повела игреца за собой на террасу. А террасой в доме Димитры служила плоская крыша. Сам дом стоял на возвышении, поэтому с крыши его Берест увидел значительную часть полиса.
Город простирался так далеко, насколько игрецу хватало зрения, и скрывался за холмами, чтобы уже с тех холмов спуститься к берегу Пропонтиды. Луна в ту ночь как раз обрела свой полный лик, и в ясном небе блистали огромные звезды, и повсюду было так светло, что игрец без труда различал и дома, и даже отдельные кипарисы на противоположном берегу Золотого Рога. И так же легко он видел корабли и лодки, во множестве покрывающие залив возле галатского моста. Зрелище, открывшееся игрецу, было на редкость красиво и, как все красивое, притягивало к себе. Поэтому Берест долго смотрел на город, любуясь его великолепными храмами и ночным покоем.
Димитра бросила на террасе узенький коврик. Они сели на этот коврик и стали пить из кубков вино. Рассматривая дворцы в лунном свете, они говорили о том, что Исмаилу, верно, известен лучший в полисе винодел. Глаза Димитры заметно заблестели, вино вскружило ей голову.
Димитра попросила:
– Сыграй на дудочке, Панкалос. Люблю слушать твою дудочку!
Тогда игрец сходил вниз за дудочкой и заиграл музыку, понятную и близкую каждому греку. Берест слышал ее на пристанях от рыбаков, в эргастириях – от ремесленников, ее пели в тавернах, под нее, положив руки друг другу на плечи, танцевали на площадях. И слова к этой музыке складывали разные, но чаще всего это была песня о том, как женщина ждет любимого; ушел любимый под парусом в море, а она всю ночь сидит на берегу и ждет его, и оборачивается на всякий шорох, и вспоминает, что голос любимого – лучшая музыка.
Димитра сказала:
– Твоя игра – будто свежий ветерок. Играй! Играй еще!..
И она поднялась и показала игрецу, как скрывается за морем косой парус, как тепла ночь и как серебрятся волны, выбегая на лунный путь, как, вздыхая, ложится женщина в песок и как она слушает море и тревожится. Потом Димитра станцевала Бересту, как радуется женщина, услышавшая, что любимый возвращается, – это был полет чайки над берегом, над гребнем волны, это легкая лента, выскользнувшая из кудрей, была унесена ветром.
Танцевала Димитра, не сходя с коврика и не глядя себе под ноги. Она показала великое умение еще и тем, что ни разу не опрокинула и даже не задела стоявших на коврике двух высоких кубков и амфорки с вином. Игрец следил за ногами Димитры, и его восхищала такая точность. Иной раз ему казалось, что вот-вот покатится по террасе сбитый кубок, но нога танцовщицы, будто зрячая, вовремя останавливалась и уходила в сторону. Когда Берест поднял на Димитру глаза, то он увидел, что ее тело было почти обнажено. Только голубоватая полупрозрачная ткань окутывала танцовщицу. Лунный свет пронизывал эту ткань, и она вся как бы светилась. Димитра была в этот час как богиня, спустившаяся с небес, – юна, прекрасна и невесома.
Димитра заметила восторг игреца, и ей захотелось показать еще большее искусство. Она сказала:
– Хочешь, Панкалос, я станцую вон на том пятачке?.. И подбежала к небольшому, всего в четыре ладони, выступу террасы, который приходился как раз над входом в дом.
Но игрец не хотел, чтобы Димитра разбилась, и прекратил игру.
Утром следующего дня в дом Димитры пришел Аввакум и сказал Бересту, что в обители его дожидается один безумный старик, который видит повсюду, даже в самых обычных вещах, следы дьявола и плюет на них. И просил Аввакум игреца увести старика из обители. Сказал, что по доброй воле старик не желает уходить и намерен дождаться игреца. Но если сейчас вдруг вернется кюриос Сарапионас то безумному старику не поздоровится, – кюриос своими руками выбросит его на улицу, ведь кюриос не любит скверны в речах.
Когда игрец и Аввакум пришли в обитель, они как раз застали Кбогушествича за проповедью. Тот собрал вокруг себя нескольких варягов и втолковывал им, что не следует молиться в храмах, ибо храмы не что иное, как нагромождение камней, и в них нет ничего святого, а следует молиться в своих домах – разве не так заповедано в евангелии? Потом Кбогушествич спросил варягов, как они собираются молиться в своем доме, если их дом сплошь населен дьяволами и повсюду видны следы этих дьяволов. Здесь старик показал всем несколько пятен на мраморе, очертаниями точь-в-точь – как следы копытец, и с омерзением плюнул на этот мрамор. Тогда Аввакум вступился за обитель. Он сказал, что бесам здесь нет места.
– Следы эти – следы коз, от которых я беру молоко. А вот старец, хулящий храмы, разве не еретик?..
На это Кбогушествич возразил:
– Если голова на плечах слаба и ничего не умеет доказать, то уходит от спора и говорит: «Ересь!»
И дальше он сказал вот о чем: пусть те следы – следы коз, но ведь сама эта обитель со всей своей роскошью и изобилием—храм Сатаны, а на стенах изображены деяния его и сам лик его, а мрамор, покрывающий здесь все, – сатанинский камень, и люди, здесь живущие и вкушающие от изобилия, не думают денно и нощно о Боге, а тешат и холят презренные и порочные тела свои и час за часом приближаются ко времени, когда станут единообразными с Сатаной, с бесами. Скоро уж разуются они и обнаружат на ногах копыта вместо привычных перстов… Называют хулой слова богомила, насмехаются над истиной – копят, копят кошели во имя порока, возводят над собой порочные стены, рождаются от порока, веселятся от порока и гибнут от порока, порока не объяв. Здесь Аввакум воскликнул:
– Всех призываю в свидетели! Этим скверным человеком лик императора был отнесен к образам Сатаны…
Но игрец увел Кбогушествича из обители, хотя тот не хотел уходить, думая довести спор до конца. Уже с улицы старец сказал Аввакуму, запирающему дверь:
– Начертано на входе – обитель. Но вижу здесь обитель бесов! И ты – бесовский привратник. Прорицаю тебе: вот-вот настанет день всеобщего гнева, и тогда падут храмы Сатаны. И сам Сатана сникнет – будь он Сатана Сатаною или императором в пурпурных сандалиях! Куда тогда пойдешь ты, привратник?..
А игрецу Кбогушествич сказал, что хочет показать ему те силы, которые, единственные, противостоят проискам Сатаны. И если бы не те силы, то всё сущее давно бы уже оказалось в Тартаре, за тройным слоем мрака. Старец сказал, что богомилы —последняя надежда Христа.
К полудню они достигли ворот св. Романа и здесь, в тени зданий, присели отдохнуть. При старце в этот день не было осла, и ноги его устали от ходьбы.
Так, сидя на камнях, Кбогушествич спросил стоявших неподалеку стражников и таможенников, не бродит ли за городской стеной белый конь. Один из стражников, добрый человек, вышел за ворота посмотреть, а когда вернулся, сказал:
– Да, ходит чей-то конь под стенами.
– Белый?
– Белый конь, – подтвердил стражник, – без седла и узды.
– Это мой конь! – сказал Кбогушествич, а Бересту незаметно шепнул – Вот! Это знак нам!..
Таможенники переглянулись, они были удивлены:
– Уже пятый или шестой человек признает этого коня своим. Видно, конь ничейный…
Кбогушествич и игрец отошли от ворот чуть дальше и сели в таком месте, где стражники и таможенники уже не могли их видеть. Здесь старец набросил себе на голову клобук, который до этих пор, откинутый, свисал у него за спиной. И теперь из-под клобука были видны только кончик носа Кбогушествича и реденькая борода. Берест удивился – зачем старику клобук в такую жару. Но скоро он понял, что это тоже знак. И заметил игрец, как многие из людей, войдя в город, при виде Кбогушествича останавливались и, также скрыв лица под клобуками, садились рядом. По одному, по двое, по трое… Мало-помалу на мостовой собралось человек до двухсот сидящих. И всё у них были черные, темно-синие, лиловые, а то и просто серые выцветшие клобуки. Сидели эти люди молча, склонив головы, не мешая идущим идти, а торгующим торговать. И хотя среди богомилов было немало рослых мужчин с угрюмыми, порой даже свирепыми лицами, они держали себя миролюбиво и с достоинством, как подобает добродетели. И это верно: всем было известно, что богомилы добродетельны. Однако среди горожан нашелся один человек, которого смутил вид множества богомилов, и тот человек, прячась в толпе, побежал к воротам и доложил декарху о том, что видел. Декарх, молодой и отважный, не побоялся целой толпы, один пришел к богомилам и сказал, что в этом месте сидеть запрещено, и предложил всем убраться. Тогда богомилы поднялись и по улице, прямой, как натянутая нить, двинулись к площади Быка.
Игрец увидел, что по мере движения число людей в клобуках все увеличивалось. Словно ручейки, родники и ключики, они стекались к единому руслу отовсюду и питали собой могучий поток.
Кбогушествич сказал:
– Вот какая сила! Целое лето богомилы просачивались в полис!
И глаза его сияли.
Среди богомилов Берест различил много болгар, может даже, их было большинство. Вместе с болгарами шли греки, печенеги, славяне. И было в толпе немало женщин и детей.
Все больше любопытствующих следовало за богомилами. И оттого шествие разрослось настолько, что заняло всю улицу. Но так как богомилы шли молча, любопытствующим не было понятно, зачем они идут. И спрашивали богомилов:
– Чего вы хотите?
Ближние отвечали из толпы:
– Мы хотим, чтоб убийца погибал прежде жертвы, мы хотим, чтобы вор обворовывал себя, а господин сам на себя работал…
– Мы хотим, чтобы пали храмы Сатаны…
– …священников – вон! Они оболгали Христа, а крестом его погоняют и запугивают вас, неразумных. Возможна ли вера, построенная на страхе?
– Они из вас тянут соки.
– Их вино давно пахнет уксусом! Опять спрашивали горожане:
– Куда вы идете? Им крикнули в ответ:
– К Большому дворцу, к Ипподрому! Там сожгли ересиарха.
Слова эти были как искры, воспламенившие реку. Молчавшие до сих пор богомилы закричали все разом:
– К Большому дворцу, к Ипподрому!..
И взметнули над собой руки.
– Вас не пустят! Мы видели—там скапливается стража.
– Можно ли не пустить истину? – засмеялся Кбогушествич. – С ней мы – сила! Ого!..
Многим нравилось то, что кричали богомилы. И эти люди, в основном – беднота, беглые рабы, черные и белые, парики из провинций, присоединялись к шествию. И требовали свое:
– Землю! Землю!..
– Разграбить дворцы!
– Аристократы – кровопийцы! Бей аристократов!
– Аристократок нам! Хотим…
Не доходя полутора стадий до площади-Быка, богомилы наткнулись на заслон стражи. Но с легкостью, даже не приостановившись, опрокинули заслон и обратили в бегство те три десятка наемников, из которых он состоял. А богомилов и бедноты к тому времени собралось уже несколько тысяч.
Второй заслон встретили на перекрестке улиц между площадью Тавра и площадью Константина. И это уже был заслон, поставленный не наспех. Свыше сотни воинов, построенных в три цепи, перегородили Месу во всю ее ширину, а на площади Константина ожидал приказа большой конный отряд. Такой же конный отряд богомилы увидели и позади себя на площади Тавра и поняли, что очутились в ловушке и путь им был открыт один – к Золотому Рогу. Многие из людей, присоединившихся к богомилам, бежали по этому пути и, перепуганные, не кричали больше: «Землю! Землю! Разграбим дворцы!..» А богомилы остались. Богомилы взяли камни из мостовой и кинули их в стражу, и еще взяли камни. Но стражники выстояли. Прикрывшись щитами и обнажив мечи, они бросились на толпу и принялись избивать всех, кто попадался им, мечами плашмя. А еще ударяли по лицам рукоятями и плетьми… Богомилы отбивались камнями – не имели оружия. Они и не искали кровопролития, отступали. Всадники надвинулись на толпу с обеих площадей и пустили в ход дубинки, не щадя ни женщин, ни стариков. И многих, оглушив, они валили на землю, и, бесчувственным, вязали руки и оттаскивали в сторону. Потом гнались за следующей жертвой… Богомилы, не готовые противостоять, разбегались. И только некоторые, сумевшие отнять у наемников меч или копье, ввязывались в бой. Также и игрец… Кбогушествич не мог бежать быстро, и игрец не оставлял его. Они бежали в числе последних. И кто-то из стражи ударил старика по ногам, и тот упал, оцарапав о мостовую лицо. Стражник бросился вязать Кбогушествичу руки, не подумав о том, что и сам он из охотника может превратиться в жертву. Игрец обеими руками нанес стражнику сильный удар по голове, и тот рухнул на землю, а шлем его покатился по мостовой.
Подхватив меч стражника, Берест схватился с двумя другими наемниками и одного из них ранил здесь же, возле Кбогушествича, а другого загнал на ступени какого-то дворца и там оглушил его тем же способом, каким наемники оглушали богомилов. Старик к тому времени поднялся на ноги и бежал вместе со всеми.
Игрец и Кбогушествич укрылись в одном из кварталов Филадельфия. И это спасло их от новой, последней ловушки, которую устроила стража в районе Карпиана и в которую попались многие богомилы. Тех богомилов тщательно переписали, самых неистовых заключили в темницы, а остальных выслали в провинции, в места дикие и малолюдные, чтобы еретическим учением своим уже никого не смущали.
Время идет и несет с собой изменения. Казавшееся постоянным оказывается зыбким. Зыбкое же восходит на опоры и становится колоссом. Боги, чтобы стать богами, развенчивают прежних богов, а потом и их самих развенчивают… Свергнутые идолы катятся в реку, крест поднимается над холмом. Но едва только поднимется крест, как и в нем уже сомневаются. И кресту уготована топь. Новое зыбкое оформляется в нечто. Все временно, изменения – постоянны!
Кюриос Сарапионас, торопясь, резко поднялся в седло, и при этом внезапный недуг поразил его мозг. Уже мертвый, кюриос упал по другую сторону коня. Так рассказывали слуги. Пока друзья и близкие оплакивали господина, привратник Аввакум купил у детей Сарапионаса константинопольскую обитель и все лавки с товаром. Купил недорого, потому что ему спешили продать. И подозревали слуги, что за добро Сарапионаса Аввакум заплатил деньгами Сарапионаса. Но молчали, ничего не могли доказать. Никто не знал, сколько денег было у кюриоса в обители. Только Аввакум это знал, так как был поверенным во все тайные дела своего господина. И получилось, что человек, еще вчера прислуживавший в обители, сегодня стал хозяином обители. Рагнар, которому вчера Аввакум приносил воду для мытья ног, сегодня почтительно называл его кюриосом.
Кбогушествич на другой день после разгрома богомилов продолжил свой путь к Иерусалиму – его не привлекала уже гора Афон. Игрецу на прощание он сказал, что люди слишком мало любят друг друга и оттого страдают. И целую проповедь о силе человеческой веры и о единотелесности богомила с Христом прочитал Кбогушествич лодочнику, который переправлял его на Дамалис.
Дела Иеропеса были все хуже. Красавица Димитра почти не показывалась в его таверне, а толстушка Стефания привлекала к себе одного лишь берсерка Гуго. И если б не дружина Рагнара, то Иеропес торговал бы себе в убыток.
А с Димитрой творилось неладное.
Однажды Берест пришел к ее дому и увидел там на улице полно людей. И все они стояли у раскрытой двери и старались заглянуть внутрь. В самом доме также были люди. Игреца здесь уже знали и расступились перед ним. Когда он вошел в дом, то увидел, что двое мужчин крепко держат Димитру за руки и плечи, а она глядит на них глазами, полными ненависти, молчит и даже не пытается вырваться. Она была безумна в этот миг. Берест смотрел на ее лицо и не узнавал его – настолько ненависть исказила знакомые черты.
Тут люди сказали, что Димитра хотела поджечь дом и подожгла бы, если б успела высечь огонь. Но у нее сломалось кресало. Когда Димитра пришла к соседям за их кресалом, те заметили, что она безумна. Еще сказали, что в такую жару сгорела бы добрая половина Галаты.
При этих словах Димитра разрыдалась.
– Мыши! Мыши! – закричала она, повиснув на руках мужчин. – Повсюду мыши! Целый город мышей. И в каждом углу – норы, норы… Огнем бы вас всех! Ненавижу!..
Игрец пытался заговорить с ней, но она не узнавала игреца.
Лекарь сказал, что нужно кровопускание. И сделал косой надрез на локте Димитры. Кровь темной струйкой полилась в подставленный таз. Но Димитра не обратила на нее никакого внимания, а только говорила всем, что у каждой мыши есть своя нора. И люди, говорила, не разумней мышей – тоже ищут норы, чтобы было где отсидеться и зализать раны. Каждый думает только о себе, и никого не печалит, что в соседнем доме сломалось кресало. Оттого собаки одиночества расхаживают по домам.
Однако очень скоро Димитрой овладела слабость, в глазах ее погасла ненависть и речь стала тихой и бессвязной. Димитру опустили на ложе. И лекарь сказал, что всем, кроме двух-трех женщин, нужно уйти. Но никто не хотел уходить. Тогда лекарь сказал, что дух болезни может покинуть недужную и вселиться в кого-нибудь из стоящих тут людей. После этих слов все вышли наружу. А Берест остался. Лекарь выспросил женщин о нем и просил его:
– Уходи, рус Панкалос. Ты можешь прийти завтра. А сегодня не тревожь ее мыслей ни видом своим, ни словом. Любовь и ненависть для Димитры – яд. И то и другое она пила полной чашей, поэтому разум ее перевернулся…
И еще лекарь сказал, что если в храме зажечь свечи, то Димитре быстро полегчает.
Игрец, будто оглушенный, шел по улице и не знал, куда он идет и зачем. И не разбирал дороги: натыкался на стелы, задевал плечом колонны и углы зданий, в одном месте он едва не угодил под колесницу. Какие-то люди заговаривали с ним, предлагали что-то купить, старые женщины спрашивали, не нужно ли ему жилье. Но игрец, все шел и не мог никому ответить. И если его пытались удержать, вырывался. Так продолжалось, пока он не очутился у дверей какого-то храма, – здесь он вспомнил слова лекаря о зажженных свечах.
Глава 10
Храм этот был русской церковью в Галате. Игрец видел его раньше два или три раза, но ни разу не входил в него. А теперь вошел и поставил во очищение тела и духа Димитры двенадцать зажженных свечей. Потом он отыскал на стенах среди фресок Бориса и Глеба, русских святых. И, больше язычник, чем христианин, игрец просил их:
– Если слышите меня, не отвернитесь от меня, язычника. Ради страдания вашего, братья-князья, и погребения, не оставьте погибать христианскую душу. Святые из святых!.. В прекрасном царствии, в коем пребываете, помяните грешную душу, восклицающую ежечасно: «Господи!» и кающуюся в грехах своих. Посмотрите с небес, вступитесь за Димитру, князья-братья, – ведь, раскаиваясь, душа извела себя до помутнения разума. И ненависть, и любовь у нее отнимите, ибо стали они орудием дьявола и истончают ее жизнь…
Из церкви Берест сразу пошел к эскулапу – к тому эскулапу, к которому приводила его Димитра. И, войдя в дом, застал хозяина с учениками за трапезой, но не хотел прерывать людям трапезы, поэтому молча стоял у входа. Игрецу, как и ученикам, поставили блюдо, полное разваренных пшеничных зерен, политых маслом. Но игрец не прикоснулся к еде, а только сел за стол и заговорил о недуге Димитры.
Выслушав Береста со вниманием, эскулап сказал:
– Причины этого недуга неясны. А если неясны причины, как можно излечить недуг? Разве земледелец, вырывая сорняк, не стремится доискаться его корней?..
Слова эти были обращены не столько к игрецу, сколько к ученикам. И, произнося их, эскулап поворачивал свою бритую голову то вправо, то влево от себя, показывая этим, что обращается ко всем слушающим:
– Когда земледелец не находит корней и обрывает только листья и стебли, сорняк прорастает вновь. Так и ты, юноша, можешь сорвать лишь верхушки недуга и тем облегчить муки своей любимой – приводи к ней лекаря и делай кровопускания. Но корни! Корни дадут новые побеги… Смирись, юноша. Ты не держал в своих ладонях мозг и даже не подозреваешь, сколько в нем может скрываться разных корней…
И игрец ушел ни с чем.
В обители многие варяги заметили, что игреца будто подменили, – он стал подавлен и тих и не смеялся, когда все смеялись, и не играл в кости, когда все играли, и не замечал флейты.
Гёде Датчанин подошел к нему и сказал:
– Что-то бледен ты стал, Петр. Не болезнь ли проникла в тебя?
– Нет, Гёде, – тихо ответил игрец. – Меня не тронула болезнь. Но она сделала жалким другого человека…
Здесь Берест рассказал Гёде все, чему он был сегодня свидетелем. А когда игрец кончил рассказывать, вся дружина стояла возле него и Гёде; и сожаление отразилось на лицах варягов.
Гёде сказал:
– Неправ твой эскулап! Известны причины этого недуга.
И отец Торольв, христианин, согласился:
– Известны, хотя церковь утверждает, что такого не может быть.
Спросил Гёде;
– Не приходил ли к Димитре какой-нибудь человек? Или, может, ты видел, как она пила из чьих-нибудь рук?
Здесь вспомнил игрец Исмаила и его непонятный жест.
– Приходил один человек – турок по имени Исмаил. Он оставил у порога амфорку с вином. Это было очень вкусное вино, и мы выпили его сразу Я никогда не пил такого вина…
Варяги переглянулись.
– Напиток забвения, – догадался Рагнар.
А Гёде сказал:
– Этот Исмаил – эльф. Он поразил Димитру невидимой стрелой.
– Знаем Исмаила! – вспомнили многие варяги. – Он торгует шерстью. Похож на эльфа!
Гёде продолжал:
– Эльфы всегда соблазняют женщин и ложатся с ними в постель. Так и Исмаил хотел и приготовил напиток забвения. Но ему помешал ты, игрец. Поэтому эльф убрался. Стрелу же успел пустить – и теперь безумна твоя Димитра.
Ингольф сказал:
– И ты, игрец, лишился бы разума. Но молоточки Тора, что пришиты к твоему плечу, сберегли тебя. Будь на Димитре такие молоточки, ей не причинила бы вреда стрела эльфа!
Здесь многие варяги вызвались помочь игрецу. Они сказали, что нужно отыскать эльфа и заставить его вынуть из тела Димитры острие невидимой стрелы. Но Рагнар сказал, что не очень-то к лицу настоящим мужчинам целой дружиной ходить на одного эльфа. И пустили с игрецом только двоих: Ингольфа-берсерка и Эйрика. Секиры же у них на тот день были самые острые. Однако не нашли они Исмаила. На подворье, где турок всегда останавливался, слуги лениво сказали: «Далеко уехал Исмаил!» А были эти слуги людьми крепкими и никого не боялись. Тогда прижали их в углу Эйрик, игрец и Ингольф. И бодрее сказали слуги: «На Скирос отплыл Исмаил». При этом Ингольф рассвирепел: «Далеко врете!» И одному из слуг секирой взрезал рубаху на животе. Тот взмолился: «Не убивай, господин! Правду говорим – на Скиросе у Исмаила много знакомых пастухов. Шерсть ему продают…» И отпустили слуг, и посоветовали им впредь быть расторопней, когда с ними говорят люди, имеющие честь. И ни с чем вернулись в обитель.
Когда на другой день игрец пришел к Димитре, она была уже одна в своем доме. И одежды на себя надела простые, а дорогие одежды связала в узлы. И сидела на них, как будто собралась в дорогу и все для этого приготовила, и одного только ждала – возницу.
Удивился Берест. Видя все это, и подумал, что стрела эльфа продолжает причинять Димитре боль и она же, затуманивая разум Димитры, гонит ее в дорогу. Уж не на Скирос ли тянет Димитру стрела? Может, не случайно исчез из Галаты турок Исмаил и сидит теперь где-нибудь за морем в горах и подергивает легонько за невидимую нить?..
Обнаженным мечом игрец несколько раз рассек воздух у двери – в надежде оборвать нить эльфа. Потом он сорвал со своего плеча серебряные молоточки Тора и прикрепил их к нательному крестику на груди Димитры. И только после этого спросил, куда Димитра собралась.
Все это время танцовщица сидела молча и легонько раскачивалась из стороны в сторону. Но когда она услышала голос игреца, взгляд ее прояснился и потеплел. И Димитра сказала:
– Это ты пришел, Панкалос!.. Я слышу, что кто-то пришел, но думала, что это лекарь, что он опять будет резать мне руку. Вот и машет мечом…
– Разве ты не видишь меня? – Игрец обхватил ладонями ее лицо и заглянул ей в глаза, черные, глубокие. – Посмотри! Светло. Снаружи палит солнце…
– Вижу. И тебя теперь вижу, – тихо сказала Димитра. – Я задумалась. Я и во сне сегодня видела тебя. Такой грустный сон!.. Не уходи, прошу тебя, Панкалос!
– Я не ухожу. – Игрец сел возле нее на узлы с одеждой.
– Очень грустный сон! Будто ты уходишь – все дальше, дальше… И делаешься все меньше и даже как будто старше. А я стою и не могу ни шагу ступить, ни слова тебе сказать. И думаю: «Вот он уходит! Как же я теперь без него?» У меня полная грудь крика, но он не может вырваться, и поэтому грудь болит.
– Где болит? – спросил игрец, надеясь отыскать стрелу эльфа.
– Вот здесь… – Димитра показала на то место, где ключицы сочленяются с грудиной.
Но никакой стрелы там Берест не нащупал.
А Димитра говорила дальше:
–Я становлюсь бесплотной, но все равно не могу следовать за тобой. Наверное, грехи удерживают меня. И я много, очень много хочу сказать тебе и от многого предостеречь, но все молчу, молчу… Ледяным холодом скованы мои уста. Будто я мертва, Панкалос!.. А потом проснулась и вижу, что солнце сияет. И думаю: «Вечером солнце зайдет, мой Панкалос уедет. Как мне быть без него?» Вот и собрала свои одежды.
Тут Димитра мягко опустилась на пол и обняла ноги игреца, и прижалась лицом к его коленям. Игрец попытался поднять ее, но она отвела его руки. И сказала:
– Не уходи от меня. Ты понимаешь мою любовь, и оттого лицо твое прекрасно. Не оставляй меня наедине с мышами. Я боюсь! Я повсюду вижу их отвратительные остроносые мордочки с быстрыми злыми глазками. Мыши лезут ко мне со всех сторон, они держат меня за руки, они пускают мне кровь и сидят надо мной, думая, что, вот, взяли верх – стали разумнее Димитры. Но остались они все теми же мышами и копошатся что-то, копошатся, шуршат… Мыши изнуряют меня своим участием. Они делают вид, что сожалеют. Но в себе радуются, что это они пускают мне кровь, а не я им…
Игрец и танцовщица весь день просидели на узлах с одеждой. А к вечеру Димитра заснула. И был спокоен ее сон, она улыбалась во сне. С заходом солнца пришли две сиделки. И Берест хорошо заплатил им и сказал, чтобы сиделки не оставляли Димитру, пока он не придет завтра. Сиделки обещали это.
Глава 11
Ночью игрец ходил к магу. Тот маг до рассвета жег огонь в бронзовой чаше, подвешенной на цепях. Он лил в чашу масло и одну за другой бросал туда номисмы. И делал это до тех пор, пока не опустел кошель Береста, Игрец своими глазами видел, как номисмы растворялись в масле. Маг говорил над огнем заклинания, а потом прислушивался к шипению масла и слышал в этом шипении нечто такое, отчего глаза его становились тревожными. У игреца при этом замирало сердце, и он ждал самых печальных слов. Но тревога в глазах мага сменялась удовлетворением, и он начинал все заново.
Под утро маг сказал, что над Димитрой нависли два знака: благочестивый и злочестивый. И какой из них одолеет, трудно определить. Однако благочестивый стоит ближе и удачно повернут. Поэтому следует ожидать скорее благоприятный исход недуга, чем неблагоприятный. И страхи Димитры напрасны. Но всем требуется потерпеть некоторое время, пока знаки ведут между собой борьбу. Еще маг сказал, что благочестивому знаку можно помочь и ускорить дело. Для этого нужно обмазать голову Димитры тем самым маслом, над которым маг произносил заклинания, и на шею ей повесить амулет. Здесь маг изумил Береста тем, что безбоязненно сунул руку в горящее и кипящее масло и, не обжегшись, вынул оттуда амулет – просверленный кусочек смальты на кожаном шнурке.
Еще издали Берест увидел, что люди вновь собрались возле дома Димитры. И ускорил шаг. А дыхание его участилось от предчувствия беды. Люди расступились при появлении игреца. И он увидел Димитру, лежащую на своем крыльце поперек ступеней, головой вниз. Димитра была мертва… Полоски запекшейся крови темнели у нее на правом виске и возле рта. Целая лужица крови собралась у нижней ступеньки. На бледном лице Димитры очень ярко обозначились губы, ставшие теперь серо-землистыми, а также черные брови, поднимающиеся к вискам, глаза… Но глаза смотрели, как живые, и они смотрели на игреца.
Берест опустился на землю возле Димитры. И голову ее осторожно положил к себе на колени, и пригладил ее волосы, пропитанные кровью. И смотрел, смотрел в ее живые глаза. И глаза Димитры долго смотрели на него, а потом сами собой тихонько закрылись. Люди, что стояли вокруг, так и ахнули:
– Смотрите! Смотрите! Она дождалась его!
– Она не дышала, но жила глазами.
– Ах, горе, горе!..
Сам игрец ничего не мог сказать. Горло его свело – будто сдавил мертвой хваткой злобный эльф. Из глаз текли слезы.
И люди, которые видели сейчас Береста и Димитру, многие плакали.
– Она ушла с любовью! – говорили люди. – Бог взял ее к себе. Бог простит ей!..
– Вот горе! Им бы любить да любить.
Испуганные сиделки сказали:
– Она все спрашивала про вас, господин, и горевала о себе. А потом вдруг вырвалась, убежала от нас на террасу и бросилась вниз. Мы старые, мы не могли ее догнать…
– Нет, не так было, – сказали соседи. – Прежде чем разбиться, Димитра танцевала на террасе. Вон на том пятачке, что над входом. И мы кричали ей: «Димитра! Димитра! Сойди на землю!» А она будто не слышала нас. Потом самый край пятачка обломился…
Здесь все посмотрели на этот пятачок. Он был очень узок.
–Димитра упала так быстро, что даже нe успела крикнуть. Она ударилась головой, виском. Наверное, легкой была ее смерть.
Еще соседи сказали:
– Мы послали за стражей, рус Панкалос. Чтоб они увидели всё как есть и никого не винили. Но стража долго не идет.
– И верно – мыши! – припомнил слова Димитры игрец. – Мыши вы! Всего боитесь, живя в своих норах. И боитесь друг друга.
Он поднял Димитру на руки и отнес ее в дом, где старухи омыли ей лицо и тело и расчесали волосы. Потом Димитру одели в лучшие ее одежды и пустили всех, кто хотел проститься с ней. И людей пришло множество: может, половина Галаты. И купцы были, и люди из эргастириев. Были здесь варяги и Аввакум, и тавернщик Иеропес, и танцовщицы из разных таверн. А потом и со всего города приходили люди, и даже из известных родов – быстро растекался по Константинополю слух. И все скорбели о гибели Димитры и о том, что никогда уж больше не увидят ее прекрасного танца.
В тот день была сильная жара, но люди до самого вечера толпились у дома Димитры. И когда наконец явились трое стражников, то они подумали, что здесь готовят к погребению кого-то из людей знатных, из аристократов. И очень удивились стражники, узнав, с кем здесь прощаются на самом деле. «Танцовщица Димитра? – переглянулись они. – Хорошо! Но только без вакханалий!»
Вечером Димитру похоронили возле русской церкви. Так захотел игрец. Священник прочитал молитву.
Люди сказали:
– Она ушла с любовью! Бог ей все простит…
И еще сказали:
–Димитра! Димитра!.. Ты уже не сойдешь на землю.
Игрец привязал к кресту молоточки Тора и амулет из смальты. И тогда все разошлись, чтобы не мешать прощанию игреца, чтобы не слышать его слов, обращенных к Димитре. Но он не сказал прощальных слов, потому что не верил, что Димитры больше нет. Он подумал, что Димитра, как прежде, ждет его в своем доме, а он стоит здесь, возле чьей-то свежей могилы, как прикованный, вместо того чтобы спешить, спешить… И игрец заспешил – он почти бежал по улице вниз, к заливу, к знакомому дому. Он вошел в этот дом, пустой и темный, с застоявшимся запахом увядающих цветов и благовоний, и застонал, вспомнив, что Димитры все-таки нет, и схватился руками за голову. В это время мыши бегали по углам и тихонько шуршали луковой шелухой. Берест поднялся на террасу, и ему показалось, что здесь кто-то есть, и он огляделся. Но это была всего лишь тень от малого облачка. Берест посмотрел на небо. Облачко ушло, неполный лик луны осветил террасу. Тогда игрец сел и долго глядел на город, как и в ту ночь, с Димитрой. И опять ему казалось, что Димитра здесь, сидит рядом. И это сводило его с ума. И он тихонько поворачивал голову, произнося шепотом: «Димитра…» Но не было рядом Димитры. А было всего лишь дуновение теплого ветерка – как веяние ее души. Слезы лились из глаз. Все было пусто, пусто. И рядом, и там, где стоял царственный город, и в груди. Димитра лежала в земле, и игрец не мог этого понять.
Так на террасе Берест встретил рассвет, все стараясь поймать ускользающий образ Димитры. Утром же вышел из города. Игрец целый день бродил по дорогам, не зная, куда они ведут, он продирался сквозь кустарники, не понимая, зачем это делает, изнывал от зноя и жажды, но не искал ни укрытия, ни воды. Все тело его болело – оно стало разбитым телом Димитры. Из царапин и ссадин сочилась кровь. Глаза слезились от попавшей в них пыли и от нестерпимого солнечного света. Сердце стучало в висках. Пройдя многие окрестности города, Берест ступил на каменный пустырь, именовавшийся в простонародье Бродячими собаками; отсюда был хорошо виден монастырь Космидий. К этому времени от жары и усталости, от своей потери игрец сам как будто обезумел. Проклиная солнце и Бога, и всех святых, он принялся швырять в небо камни. И камни с глухим стуком падали возле него. А он все бросал и бросал их, пока силы его не иссякли. Игрец повалился на землю, где стоял, и не то уснул, не то потерял сознание. И когда последний камень упал, игрец уже не слышал его стука.
Берест очнулся только глубокой ночью. Тело его бил озноб, холодные отсыревшие камни вытягивали его тепло. Игрец приподнял голову и увидел, что вокруг него сидят собаки, множество собак – сидят и смотрят на него, и поскуливают, и поводят носами, стараясь распознать, кто же это вторгся в их владения и не найдется ли здесь какой-нибудь поживы. Опасное место был этот пустырь! Люди обходили его даже днем, помня, что среди бродячих собак много бешеных, а по ночам часто слышали, какой дикий вой и грызню поднимали собаки, перессорившись между собой… Игрец приподнялся на руках и осмотрелся. Но не увидел на пустыре ничего такого, что могло бы быть страшным. Только сказал:
– Много вас! Как вас много!..
Собаки здесь были повсюду. И возле игреца сидели тесным кольцом, и лежали на камнях, прижавшись друг к другу. Сотни глаз, поблескивая отраженным лунным светом, глядели из кустарников. Тех, что были поближе, Берест легко различал и не видел в их поведении угрозы. Игрец протянул руку к черному косматому кобелю и позвал его, но тот, вяло вильнув хвостом, отступил немного назад. Игрец подумал, верно ли, что такая собака пряталась в душе Димитры и кусала ее, – не обозналась ли Димитра… Совсем другая собака – маленькая, с большими обвислыми ушами и с блестящими круглыми глазками – подошла к игрецу и облизала его руку. Игрец улыбнулся, погладил собаку по голове.
– Нет, ты не могла довести ее до безумия. Это не ты, это была стрела эльфа!
Когда Берест встал и пошел к городу, собаки расступились перед ним. А маленькая собачка, которую игрец погладил, проводила его до самых Влахсрнских ворот…
Глава 12
Долго еще говорили люди в Галате о недуге и гибели Димитры. А те, кто знал Береста, встречая его в городе, кланялись ему и чуть погодя поясняли своим друзьям: «Это тот игрец, которого любила Димитра. Он, верно, был счастливчик!» И, остановившись, смотрели вслед игрецу.
Варяги, готовя расправу, поджидали Исмаила. Но слуги турка-купца оказались людьми верными и нашли способ предупредить своего господина об опасности. Так что Исмаил не спешил возвращаться со Скироса. Когда варяги поняли, что слуги их провели, то решили учинить погром в лавках Исмаила. Но и здесь опоздали, так как и лавки Исмаила, и весь его товар были уже проданы знакомому их купцу, греку Филиппасу.
Дом, где жила Димитра, с самого начала принадлежал Иеропесу. А дела Иеропеса шли худо, и торговал он почти что в убыток себе. Поэтому, чтобы хоть как-то поправить свое положение, тавернщик надумал продать этот дом. А игрец просил его не продавать. Но увидев, что Иеропес не поддается ни на какие уговоры, Берест сам нашел ему богатых покупателей – нескольких русских купцов. И продажа состоялась, и все были довольны. Иеропес получил много денег, купцы-русы завладели домом, который стоял вблизи пристаней и из которого были даже видны их ладьи, а игрец, как и прежде, мог приходить в этот дом и, подолгу оставаясь на террасе, смотреть с нее на город и вспоминать танцующую Димитру. Те русские купцы были люди щедрые и благодарные, и если кто-то, случалось, им как-то помог, то они старались отплатить этому человеку добром в еще большей мере, чем даже он сделал им добра. На этом крепко стояло их дело. И предлагали купцы игрецу деньги, но он отказался от денег. Много русских людей с византийскими товарами уходили в конце лета на Русь. Предложили и игрецу пойти с ними, и от этого отказался игрец. Но дня через два он сам пришел к купцам и сказал им, что согласен, сказал, что хочет вернуться в Киев.
Несколько вечеров Берест играл на флейте в таверне Иеропеса. И когда он играл, люди приходили его послушать. И было людей так много, что не всем хватало места. Люди стояли вдоль стен. Показывая на Береста, они говорили друг другу: «Это тот игрец, под чью флейту танцевала Димитра! А теперь игрец как будто уезжает». Иеропес пытался разок вывести на круг толстуху Стефанию. Но гости прогнали Стефанию, они слушали флейту и говорили, что только язычник-колдун может так завораживать флейтой. Гости пили и ели, при этом Иеропес много радовался, а мальчика больно щипал за щеку: «Учись! Учись играть, как Панкалос! И встретишь свою Димитру…»
Русы уходили на пятнадцати ладьях. И Берест с ними. Варяги провожали его всей дружиной. В то утро расплескалось на пристани много раки и вина. Ладьи отчалили и вышли в Босфор. Тогда сказал Рагнар: «Еще проводим игреца!» И под громкие крики дружины скейд поднял свой парус. И Аввакум, к которому теперь обращались «Кюриос», был здесь. Только Гуго остался на пристани. Гуго был сильно пьян, и его удерживала Стефания.
Почти до самого Понтийского моря провожал игреца скейд. Но настало время расставания, и суда приспустили паруса. И перемешались варяги и русы, и ходили по ладьям и скейду и снова пили вино, и договаривались о встрече. Варяги сказали игрецу много добрых прощальных слов и жалели о том, что он оставляет их. Берест снова играл на флейте. И многие, кто в тот час слушали его игру, растроганные, утирали слезы,
Эйрик и игрец обменялись амулетами. Потом Эйрик сказал вису:
Больше оставил ты В Миклагарде, чем взял, — Долгую память и добрую славу, И верного Эйрика… Не суждено пересечься Мглистому пути со светлым. Так и нам, наверное, Уже не суждено сойтись.Эйрик сказал, что обязательно добудет в Миклагарде богатство или славу. Или сгинет вовсе на мглистом пути, на опасном пути секиры. Придет время – и судьба согреет его теплым течением, и отнесет к берегам Свитьод. Тогда с Гудбрандом-тестем Эйрик будет говорить на равных. Такой уж человек этот Гудбранд, что скорее удавится, чем отдаст свою дочь за бесславного бедняка. И Эйрик ничего не может изменить, и никто не может – здесь целая дружина, и у каждого где-то есть свой Гудбранд… Вот только не будет хватать им Береста-игреца. Кто теперь заступит путь разъяренным венецианцам?! Кто обласкает душу нежной игрой на флейте?!
Прощай, игрец!
Прощай, Константинополь!..
ЭПИЛОГ
Вернувшись в Киев, Берест первым делом пришел к Ярославу Стражнику и рассказал ему все о себе, и просился на службу. Ярослав же привел игреца к Мономаху. И Великому князю обо всем поведал игрец, и вернул ему обожженный лоскут харатейного послания, который он после Кбогушествича хранил в одном кисете с амулетом. Мономах развернул лоскут на ладони, прочитал и удивился, что сохранились именно эти слова: «К чему приведете, то, братья, и получите!» «Что ж! Получай, брат!» – сказал Мономах и дал Бересту службу возле себя. И еще князь дал игрецу возможность учения и сам показывал ему книги, которые тот должен был прочесть. Большинство книг было написано на греческом языке, но были и на славянском языке, писанные кирилицей, а также глаголицей. Потом Мономах спрашивал игреца, о чем написано в тех книгах и что он думает о прочитанном. Игрец все объяснял, как понимал, а князь удивлялся его разуму и хвалил за знание языков. Еще князь доверил игрецу переписать некоторые из книг. Также многие Мономаховы послания позже были написаны рукой Береста. Мало-помалу, день ото дня вникая в дела и мысли князя, игрец скоро понял, как велик Мономах! И преклонился перед ним, и полюбил его как отца. Глядя на происходящее вокруг себя глазами Мономаха, игрец многое понял иначе, чем понимал до сих пор. Прежде игрец видел себя малым мотыльком в огромном небе, оторванным листком на ветру – безропотным, еще не мертвым, но уже и не живым. А теперь почувствовал себя камнем в крепкой вечной кладке из множества таких же камней, в кладке, именуемой Русью; и уже совсем по-иному он произносил свое имя – Петр, что означает по-гречески – «камень».
Имея поручения Мономаха, Берест часто выезжал с княжьего двора. То в один монастырь, то в другой – за книгами и свитками либо с письменами к настоятелям. Ездил и к боярам с посланиями, к воеводам и князьям с наставлениями, к Мономаховым детям.
И не раз заезжал игрец к звонарю Глебушке. Домик Глебушки к тому времени совсем развалился, а у звонаря, которого в Киеве знали все, не было ни уменья, чтобы поправить домик, ни денег, чтобы отстроить новый. Поэтому Глебушка поселился в Дмитриевском монастыре поближе к деместику Лукиану. И теперь они с деместиком едва ли не каждый вечер вели бесконечные богословские споры, в которых игрец почти ничего не понимал, – однако спорщики постоянно обращались к нему с просьбой рассудить их и, называя по имени, добавляли уважительное – «кир». Глебушка, как и прежде, записывал крюками свою музыку. Многое из записанного деместик очень хвалил и, составив для этой музыки тексты, переводил ее на хоры. Берест слышал – это была хорошая глубокая музыка. Глебушка не любил текстов. Возможно, поэтому тексты не проясняли ничего в его музыке и не овладевали мыслями слушающих. Они не звучали. Зато властно увлекало за собой чувство. В маленьком Глебушке было много страсти.
Не один раз встречал Берест Олава из Бирки. Но говорил с ним об Эйрике лишь однажды. Олав не спрашивал – игрец говорил сам. Игрец понял, что между Эйриком и его отцом вышла крупная ссора. Вести об Эйрике не принесли радости Олаву – это раздосадовало игреца, и он подумал, что напрасно завел с Олавом разговор.
На службе при дворе Мономаха Берест состоял почти два года. Князь Владимир, видя многие достоинства игреца, сделал его сотником в своей дружине и дал ему сотню, состоящую из ляхов, торков, русов и варягов, и назвал эту сотню вавилонской, так как говорили в ней на разных языках. И дело для сотни скоро нашлось. Князь Мономах и князь Давыд послали на половцев своих сыновей, Ярополка и Всеволода. И хотели этим походом довершить начатое пять лет назад. Знали, что едва только поганый половец поднимет голову, как глаза его тут же с жадностью обратятся к Руси. Вот и задумали князья сделать так, чтобы уж не поднималась больше голова команд, – отсечь ему голову.
И пошло на Куманию большое русское войско.
Быстро продвигались по степи, не давая врагу опомниться. И жгли половецкие кочевья и вежи их. А легкие сотни, не обремененные обозом, князья посылали далеко от себя, во все стороны команской земли – широко шли. И сотня Береста шла – то к северу, то к югу, и днем и ночью не зная отдыха, оставляя после себя черную выжженную степь и разгромленные, истекающие кровью ополчения мелких ханов.
Нашествие русов в тот год было для Кумании великим бедствием!..
По тем местам, где игрец когда-то шел рабом, теперь он проезжал господином. Но это не доставляло ему радости. Тот игрец, что шел здесь прежде, был как будто другим человеком. И его уже не было, отзвучал его курай. И прежняя любовь поблекла в памяти, не тревожила. И люди, что жили возле него, многие уже не жили… Был другой игрец – игрец-сотник, был игрец, закованный в доспехи, игрец повелевающий, жесткий и хитрый, играющий в железа. Он становился таким постепенно, незаметно для себя. А когда изменился и оглянулся на пройденный путь, то подумал, что шел верно, и благодарил за это судьбу. Но в душе игреца медленно росла пустота, и она была все ощутимее и доставляла игрецу все больше беспокойства – словно он не менялся, а изменял. Пустота обращалась в одиночество; одиночество порождало злость, черного пса. Каждый прожитый день приносил сомнения. Каждый коман, павший под его мечом, снился ему ночами и кричал, и метался в его пустоте, причиняя боль. И ничто не успокаивало этой боли. В мыслях игрец советовался с Мономахом. Князь старчески посмеивался и говорил, что за свою жизнь он изменялся столько раз, сколько требовалось для того, чтобы выжить. «А уж сколько половцев порубил!., да и своих, русских… так это, брат, если всех пустотами считать – и князя-то не останется. Они – люди. Знали, на что шли. А меняться не хотели. И я стоял на своем! За Русь, за веру, за единство и стол киевский…»
Скоро игрецу стали попадаться знакомые места. И когда игрец узнал дорогу на Кумай, сердце в его груди как будто встрепенулось, очнулось от долгого сна. Войско с обозом двигалось к Донцу; Берест повернул свою сотню на юг, к Кумаю.
В аиле игрец нашел мало людей. Бедняки со своими легкими арбами откочевали. Всадников здесь не было и в помине. Они исчезли из Кумая в год гибели хана Окота. Остались старики, женщины и дети. Поредели стада и табуны, бахчи заросли сорняками, и в самом аиле обвалились крыши у многих землянок, у брошенных пустующих конюшен покосились саманные стены.
С приходом сотни жители аила попрятались в своих жилищах. Слышен был только лай собак, встревоженных появлением чужих всадников. Степной ветерок кружил пыль на кривых улочках и майдане, ветерок выдувал золу из-под остывающих котлов.
Торки и ляхи наспех скрутили из соломы факелы, но игрец запретил им жечь. Он спешился и вошел в жилище Окота. И двое торков вошли с ним – смотрели торки, что можно здесь взять. Но ничего не нашли, кроме вороха твердых невыделанных овчин и нескольких пересохших рыбин. Потом игрец заглянул в овчарню. И пока он был там, услышал, как кто-то, прошуршав соломой, скатился с крыши на землю и побежал к реке. Берест вспомнил, что только Эмигдеш пряталась в соломе на крыше овчарни. И выбежал наружу и крикнул: «Эмигдеш!..» Она остановилась. Но игрец едва узнал ее – так она выросла.
А Эмигдеш не узнавала игреца в обличье воина и порывалась бежать вновь.
– Постой, Эмигдеш!
Лишь когда игрец снял шлем, она узнала его и вернулась. И они, радуясь встрече, сели на землю, где стояли, и говорили с полудня до вечера. За это время много порассказали друг другу. И игрец узнал, что хотел…
Атрак разбил Кергета в некоем месте, именуемом Хурджун. И ни один из витязей, ушедших с Кергетом, домой не вернулся. Говорили среди людей, что витязи эти славно дрались и славно погибли. Их бездыханные тела погребли на холмах Хурджуна, сами же витязи оказались бессмертными – печальные предки, любуясь ими, обратили их в степных орлов. Витязи, обретшие легкие крылья, разлетелись над всей Куманией, славя мужество стойких… Хан Атрак сразу после битвы пришел в Кумай и разбил свои шатры в лощине между трех холмов, недалеко от святилища. В этом святилище были и его предки, ведь Окот доводился Атраку двоюродным братом. И Атрак поклонился предкам и просил их о том же, о чем когда-то просил хан Окот, – об удаче и могуществе. Половцы Кумая, видя потрепанное войско Атрака, плакали тайком по своим витязям и говорили друг другу, что нелегко далась Атраку победа, и еще говорили, что не видать Атраку ни удачи, ни могущества, а быть ему вечно в бегах, подобно бешеному волку, ибо на своих же команов он поднял руку… Хан Атрак, все еще хранивший любовь к красавице Яське, после святилища спустился в Кумай. И хотел увести Яську с собой. Но она не пошла – была горда и печальна и скорбела по безвременной гибели Окота-Бунчука. Атрак не отступился и принялся уговаривать Яську пойти с ним в Шарукан-город. И уговаривал Яську девять дней. На десятый день она согласилась… Много позже был в степи слух, «что не прошло после смерти Бунчука-Кумая и семи месяцев, как родила Яська сына с золотыми глазами – такого, какого хотела и о каком просила предков. Атрак же принял ее сына[33] как своего.
Князья Ярополк и Всеволод с ходу взяли Шарукан-городок и Сугров и разорили их, и сожгли дотла. Они все сделали так, чтобы уж проще было поставить городки на новом месте, чем поднять на старом. Также поступили с Балином, после чего пировали на угольях. Хан Атрак с оставшимися команами бежал на юг, в предгорья Кавказа, и поступил на службу к грузинскому царю Давиду. Брат же Атрака, Сырчан, не захотел покидать донские степи, укрылся от князей на дальних кочевках…
Со славой и добычей вернулись в Киев Ярополк и Всеволод и говорили громко, что вот уж подавили навсегда русские половцев. Не хвалились – так и думали. Но не подавили еще… Велика Кумания! Избитая, растоптанная, она поднималась с колен и на Русь смотрела со злобой.
Игрец привез Эмигдеш в Киев. И там она приняла православную веру и стала женой одного богатыря-торка. По осени они переселились из Киева в Юрьев, где жило много других торков. У Эмигдеш появился свой дом, и она была счастлива и все реже и реже вспоминала Кумай.
Еще через год игреца потянуло в родные места, и он не мог больше с этим справиться и просил у Мономаха дело в Смоленск. Князь отпустил его без дела и назначил нескорый срок возвращения. В путь игрец отправился с десятком всадников.
И подгадал Берест к семику, и в самый семик явился в Насткино сельцо. Ехал по дороге медленно, вглядывался в знакомые лица людей, встречавшихся ему. Но его эти люди не узнавали. Видно, забыли игреца. Люди кланялись красивому всаднику и говорили: «Храни тебя Господь!» Останавливаясь на обочине, глядели вслед ему и его десятку. «Княжий вестник», – думали они. Другие, опасаясь встречи с вооруженными чужаками, сходили с дороги и прятались. И только одна старуха на краю сельца узнала Береста и предложила ему и всадникам попить родниковой воды. У нее неподалеку бил родник. Спешились княжьи люди и много пили и хвалили воду. А игрец тем временем заговорил со старухой. Рассказала она, что Настка родила ему сына и живет с ним одна, и женихов, что ходят к ней, гонит, тоскует по своему первому – по нему, игрецу, про которого говорят, что он утонул. Митрох же каждый год приходит к Настке свататься, и сегодня пошел. Он со своей ватажкой поставил возле Насткиной землянки обильные столы и пирует там – на все сельцо слышно, как Митрох Настку замуж зовет: грозится, едва не силком тянет и говорит хмельные хвастливые речи, дескать, он здесь хозяин и как захочет, так и повернет, никто поперек не скажет, если же скажет, то с жалобой до князей не успеет дойти, удавит его Митрох по дороге.
Очень шумели ватажники, слушая вольные речи Митроха. И кричали Настке: «Соглашайся! Согласись! Сам Митрох тебя зовет, баба!..» Но приутихли ватажники, когда увидели, что возле их столов появились вооруженные всадники, глядели исподлобья на чужих людей.
Всадникам Берест приказал спешиться и держаться в стороне. А сам подошел к пирующим и сел за стол, и спросил, не накормят ли добрые люди его всадников и не зададут ли корму его лошадям. При этом игрец бросил на стол тугой кошель, а кошель развязался, и по столу покатились серебряные монеты. Ватажка бросилась ловить их, а Митрох Быковал сказал угрюмо:
– Накормите и задайте корму.
Глаза его сузились и, холодные, злые, остановились на лице Береста. Митрох точно ощупывал это лицо глазами. Но Берест видел, что не узнал его Митрох. И другие ватажники не узнали – снизу лицо было скрыто бородой, да шлем-шишак покрывал голову. Только Настка как будто потемнела глазами, побледнела и долго вглядывалась в черты проезжего воина. Настка сидела сумрачная и красивая – красивее прежнего. И поразился игрец тому, что к такой Настке он так долго ехал, и еще поразился тому, что его не узнают все эти люди.
Настка сказала:
– Ты голоден. Ешь, господин.
И подвинула к нему разные блюда, и смотрела, как он ел.
Глаза Митроха опять сузились, он что-то заподозрил. Глядел косо. Задышал чаще, сказал:
– Пусть гость снимет шлем. Тяжело гостю в шлеме.
Тогда Берест снял шлем, и все увидели его длинные белые волосы. Настка вскрикнула и тут же зажала себе ладонью рот. А ватажники, настороженные, переглянулись. Берест, продолжая есть, прислушивался к их тихому разговору:
– Игрец – не игрец! – сказал один. – Княжий вестник. Быть не может… Выпутался из петли, но ведь после утонул.
Другой шептал:
– Откуда взяться игрецу? С небес?.. Вспомни, как мы вылавливали его из воды, вспомни, как он лежал на отмели, распухший и безобразный, с раздавленными руками! Разве воскрес! Или нашли мы кого-то другого…
Третий сказал:
– Не игрец! Это видно. Похож очень. Может, брат… Кто его знает! Но такого не подвесишь за руки. Такой не дастся.
Скоро Берест насытился и отодвинул еду. Митрох заметил, что Настка, не отрывая глаз, смотрит на чужака, И ему это не понравилось. Злобы в Митрохе накопилось достаточно, и с ней нелегко было сладить, злоба прорывалась наружу. Митрох сказал:
– Вижу, гость поел. Пусть теперь убирается!..
Однако гость и не думал уходить. Он ладонью стряхнул крошки со своей бороды и сказал:
– Плох хозяин, выпроваживающий гостя.
На что Быковал ответил:
– Плох гость, вынуждающий к этому хозяина.
Берест же ему:
– А не ты ли здесь гость?..
Так он сказал и вынул из рукава флейту-аулос, и заиграл на ней музыку веселую, предерзкую, какую давно уже не играл, – пожалуй, с тех пор, как не был в этих краях. И тут просияло радостью лицо Настки, она поняла, кто сидит перед ней. И ватажники поняли.
– Это игрец! – воскликнули они. – О Господи!.. Ведь только он мог так играть.
И бросились ватажники врассыпную, даже не вспомнив про своего Митроха. Митрох же, рассвирепевший, взревел подобно медведю и, подхватив лавку, на которой сидел, хотел ударить ею ненавистного игреца. Но игрец увернулся, и удар пришелся по середине стола. От этого удара стол переломился надвое, а чашки и плошки разлетелись в разные стороны. Пока Митрох выдергивал лавку из обломков стола, игрец нанес ему ответный удар – мечом плашмя в правое плечо. И сделал это с такой силой, что Быковал выронил лавку и выпрямился, и, схватившись за ушибленное место, закричал от боли. Был страшен его крик. Воины, бросившиеся на помощь своему сотнику, испугались этого крика и остановились на полпути… Второй удар игреца был короток и точен – меч описал широкий полукруг и концом своего острия подрезал Митроху подколенные сухожилия. Здесь упал Митрох и не мог уже подняться – не держали ноги. Его разорванные штанины пропитались кровью.
Игрец сказал:
– Вот, Митрох! Ты теперь до седин будешь сидеть сиднем. А я продолжу сватовство…
Воины подняли и подлатали стол. Настку с Берестом посадили в середине, выпили вина. Просила Настка Береста: «На дудочке сыграй!» И воины просили: «Сыграй, сотник! Не знали мы, что ты на дудочке умеешь». Игрец разыскал в траве флейту и играл в тот день до темноты.
Наутро все отправились в Киев…
ХРОНОГРАФИЯ
1081 г. – норманны захватывают крупный город Византии на Адриатике – Диррахий, современный Драч (Югославия).
1081—1118 гг. – правление императора Алексея I Комнина.
1082 г. – умер хан Осень.
1095 г. – убиты половецкие ханы Итларь и Китай.
1095—1096 гг. – хан Боняк нападает на Киев. Погибает Тугоркан.
1096—1099 гг. – первый крестовый поход.
1097 г. – осада Константинополя крестоносцами Готфрида IV Бульонского.
1099 г. – пал Иерусалим.
1103 г. – погибают ханы Алтунопа и Урусоба.
1107 г. – ханы Боняк и Шарукан терпят поражение от русских. Погиб Тааз, брат Боняка, а Шарукан едва убежал.
1109 г. – поход на Куманию боярина Дмитра Иворовича.
1111 г. – русские взяли городки Шарукан и Сутров и пограбили их.
1111 г. (?) – публичное сожжение в Константинополе ересиарха Василия, пастыря богомилов.
1113г. – восстание в Киеве. Вокняжение Владимира Мономаха в Киеве.
1115 г. – перенесение праха святых Бориса и Глеба в новый мавзолей в Вышгороде.
1116 г. – русскими разрушены половецкие городки Шарукан, Сутров и Балин.
Примечания
1
Свитьод – Швеция
(обратно)2
Дуна – Западная Двина
(обратно)3
Гардарики – «Страна городов», Русь
(обратно)4
Палтескья – Полоцк
(обратно)5
ногаты и резаны – мелкие монеты
(обратно)6
деместик – регент церковного хора, хранитель церковной или монастырской библиотеки
(обратно)7
Афон – св. гора Афон в Фессалии, возле которой было множество монастырей
(обратно)8
роща злата – женщина (кеннинг)
(обратно)9
Гарды – Русь
(обратно)10
Поприще – в Древней Руси мера длины, приблизительно соответствует версте
(обратно)11
вурдалак – упырь, или мертвец, имеющий волчью морду. По ночам высасывает кровь у спящих людей
(обратно)12
волот, осилок – великан
(обратно)13
Катил – убийца (тюркск.)
(обратно)14
«Правило» Иоанна – митрополит Иоанн в XI веке в своем правиле выступает против волхвования, языческих обычаев, против торговли рабами
(обратно)15
пергамент назывался на Руси – харатья, от греческого «хартион», харатейный – пергаментный
(обратно)16
«чертово» ребро – большая физическая сила великанов объясняется наличием у них «чертова» ребра
(обратно)17
лица и фиты – мелодические обороты в составе распева, украшающие и обогащающие распев
(обратно)18
Прикол-звезда – Полярная звезда
(обратно)19
кочедык – приспособление для плетения лаптей
(обратно)20
Ала-ала – нет-нет (тюркск.)
(обратно)21
Балин – «Balig» по-древнетюркски – город
(обратно)22
в обычае у мужчин-половцев – заплетать косы
(обратно)23
по старому обряду крестное знамение осуществляется двоеперстием
(обратно)24
Море Славян – Черное море
(обратно)25
Навват – матрос
(обратно)26
Великий доместик – высший начальник Империи
(обратно)27
пурпурные сандалии – наравне с короной, один из символов императорского достоинства
(обратно)28
Квасир – эддический персонаж, мудрец
(обратно)29
орфанотроф – чиновник, ведающий делами сирот
(обратно)30
Панкалос – прекрасный
(обратно)31
Пиксида – коробочка для хранения парфюмерии
(обратно)32
Киава – греческое название Киева
(обратно)33
Родной сын Атрака – хан Кончак, известный нам по «Слову о полку Игореве»
(обратно)
Комментарии к книге «Варяжский круг», Сергей Михайлович Зайцев
Всего 0 комментариев