Над океаном
В сборник вошла заглавная повесть и три рассказа; все они посвящены авиаторам. В центре повести судьбы членов экипажа морских летчиков, их характеры, раскрывающиеся в экстремальных условиях, когда в результате провокационного облета американскими истребителями наш самолет получил повреждение и экипаж вынужден был несколько часов бороться за живучесть воздушного корабля.
Книга рассчитана на массового читателя.
НАД ОКЕАНОМ
Мы знаем, что́ ныне лежит на весах
И что́ совершается ныне.
Час мужества пробил на наших часах,
И мужество нас не покинет,
А. АхматоваI ЭКИПАЖ
На земле. 31 августа
Они стояли под мелким, сеющим водяной пылью дождем, нудным, осенним, не прекращающимся третьи сутки, от которого и взлетно-посадочная полоса, и крыши ангаров, и самолеты казались покрытыми лаком; на стеклах фонарей кабин собирались капли, в них разноцветными угасающими искрами мерцало и дробилось отражение уже включенных аэродромных огней.
— ...по плановой таблице, — заканчивал краткий инструктаж полковник Царев. Его щегольская, шитая на заказ фуражка потемнела от влаги, козырек сверкал, как зеркало. — Далее. На маршрутах — усиленное внимание. Особо это относится к экипажам майора Ионычева. Не исключено, что на маршрутах вы можете иметь незапланированные и отнюдь не радостные встречи. Авианосная группа «Саратоги» сейчас спускается вниз, к европейскому побережью. — Полковник посмотрел в низкое небо, сощурясь под каплями мороси: — Метео!
И пока начальник метеослужбы докладывал синоптическую обстановку, командир полка нашел глазами, майора Ионычева, командира второй эскадрильи. Тот, как всегда, стоял спокойно, без всяких эмоций на лице; глаза капитана Кучерова, его ведомого, возбужденно поблескивали: сегодня у него в экипаже, можно сказать, выпускной экзамен...
Полковник перехватил взгляд Кучерова. Капитан чему-то едва заметно улыбался. Царев неожиданно почувствовал легкое раздражение: чего веселится командир экипажа перед ответственнейшим вылетом? «Ну, мальчишки, черт возьми, просто мальчишки!» Впрочем, Кучеров есть Кучеров — еще один его ученик утвердился в пилотском кресле.
— Доклад закончен! — повернулся к полковнику метеоролог.
— Вопросы? — Царев отогнул рукав куртки, глянул на часы. Кратко и точно — отлично. — Нет вопросов? Молодцы! Р-разойдись!
День, так и не начавшись, незаметно уходил в вечер.
Экипажи шли к машинам, высящимся в наплывающих сумерках и влажно поблескивающим в дробных отсветах приглушенных огней. Каблуки тяжелых, высоко шнурованных башмаков глухо стучали по бетону; празднично-оранжево светились расстегнутые спасательные жилеты, с которых смешно свешивались белые нейлоновые шнуры. Экипажи шли уже в шлемофонах, и пистолеты, пристегнутые на длинных по-флотски ремешках, раскачивались в такт шагам.
Ионычев отчего-то сердито вполголоса рассказывал летчикам:
— ...И он уже уходил, но все время смотрел мне в глаза. И повторял: «Помни, Сашка, каждый следующий вылет — как первый. Тогда все сто лет — твои». Еле слышно шептал — силы у него все на боль уходили — и одно твердил. Скоро год, а — как вчера... — Ионычев закашлялся и, остановившись, защелкал зажигалкой.
Летчики тоже остановились, поджидая его. Зажигалка упорно не загоралась. Кто-то чиркнул спичкой. Ионычев, пряча ладонями огонек от ветра, которого не было, старательно прикурил.
— Но главное? — не выдержал капитан Шемякин, самый молодой командир корабля в полку, отец двойняшек, про которых его друзья говорили, что они тройняшки: двое близнецов и с ними — близнец-папа. — Ведь главное-то...
Ионычев мотнул головой и хрипловато сказал:
— Все, бросаю курить... Главное? У него было больше трех сотен боевых вылетов — вся война, и все — на «пешках», а Пе-2, сами знаете, машина свирепая была, ничего не прощала... Шепчет он тихо-тихо, но я слышу: «Все, Сашка, сожрала меня хвороба, но помни: каждый раз — как первый, и тогда он — весь твой». Так он говорил. Вот тут вся педагогика и премудрость нашего дела. Это и есть главное. А проще — некуда.
Он замолчал — мелко затряслись бетонные плиты под ногами, вздыбился тяжкий густой рык, прокатился раскатистым громом над аэродромом, землей, лесом и вдруг опал, стих до свистящего ровного тугого рева: со стоянки неуклюже, осторожно выполз бомбардировщик, медленно развернулся и, неторопливо наращивая скорость, покатился к предварительному старту.
— ...А потом я пошел в комендатуру: должен быть салют моему отцу, командиру фронтовых пикировщиков! Оттуда — в полк, там в гарнизоне мотопехотный полк стоит. Ну, вхожу. Комполка — гренадер: плечи — метр, и над столом на метр возвышается, не дай бог такому в рукопашной под приклад угодить... Изложил я. Он помолчал и спрашивает: «А ты, майор, меня ни с какой конторой не перепутал?» Что ему скажешь? Что отец, мол, ветеран-участник, пенсионер, и все такое? А он молча курит свою зверскую «Приму» и сквозь дым едучий меня разглядывает. А старик-то мой летал майором — ну вот как я сейчас. И сказал я, как оно есть. Триста шестьдесят два, говорю, боевых, и всегда он сам своих пикировщиков водил, и теперь ушел он, не ожидая и не требуя наград и регалий. И я, говорю, к вам, товарищ полковник, пришел. Он, как и вы, комполка. Был. Только майор. Полковник молча задавил окурок в пепельнице и кнопку нажал. Входит капитан. «Вот что, — медленно так произносит этот полковник. — Чтоб завтра в... Когда, майор? — В десять, говорю. — Так вот, в девять тридцать по адресу этого майора весь наш оркестр — и до последней скрипки. Самой распоследней! И чтоб оркестр во как работал!» — и кулаком потряс. Вышел капитан, а я сижу как пень и слышу — подо мной стул мелко дрожать начинает...
Они остановились у края рулежки, потому что мимо катил, длинно пронося свое вытянутое тело, Ту-16 в ровном мощном гуле двигателей; вот, разбрызгивая незаметные глазу пленки воды на бетоне, он выкатил на исполнительный, аккуратно, неторопливо развернулся и, скрипнув тормозами, замер, сдержанно гудя.
— Молчим... Потом он, все так; же медленно, басит: «И взвод будет. С автоматами. Все, как они заслужили. И я буду. Примешь, майор?» Ну, что я? Молчу. И он. А потом говорит в стол: «А моему салюта не было. И оркестра не было. Он сержантом ее всю, все четыре года, отмахал. А нам-то салют будет, майор?» Будет, говорю. Будет, если заработаем... — Ионычев отшвырнул в мокрую траву недокуренную сигарету: — Нет, точно, бросаю курить, гадость одна...
Летчики молча шагали по краю бетонки.
— Хоть бы минимум сегодня не ушел, — после долгой паузы негромко сказал капитан Шубин, сосед и приятель Ионычева и, отрядный в его же эскадрилье. — Погода как рехнулась...
Ионычев пару секунд внимательно смотрел, как суетятся под стоящим в конце полосы Ту-16 техники-стартовики, потом как бы опомнился и не предвещавшим ничего хорошего басом осведомился:
— Кстати, Шубин...
Но его заглушил резко усилившийся рев турбин. Все остановились, наблюдая, как двинулась машина и, быстро набирая скорость, покатилась, нет, побежала по полосе, грохоча работающими на полном газу двигателями; Ионычев, взмахнув рукой, широко пошагал дальше, не оборачиваясь, и весь его вид говорил: «А чего смотреть? Летают люди, все нормально, все правильно». Ту-16, набрав скорость, оторвался от полосы; и тут облака будто лопнули по шву, из прорехи в дожде брызнуло закатное солнце; взлетающий корабль ало-серебряно полыхнул в сверкающих лучах, заискрился и, дымя, пошел медленно вверх, выше, выше, к серым тучам; солнце погасло, и бомбардировщик погас тоже; гул двигателей быстро стихал, удаляясь.
— Так вот, Шубин. Вы сегодня работаете в полярном маршруте, так? Полигон?
— Так точно, — помрачнел тот, поняв, что сейчас будет разнос при всех.
— И вы взлетаете в...
— Двадцать семнадцать! — Лицо капитана, сплошь покрытое детскими конопушками, стало виноватым; он помаргивал рыжими редкими ресницами, как мальчишка.
— А где ваш оператор? — громыхающе осведомился Ионычев. — Что? Почему штурман-оператор не изволил утром явиться на постановку? М-мм?!
Шубин пошевелил оранжевой бровью, хотел что-то сказать, но на полосу выруливала еще одна машина; Шубин щегольски-лихо козырнул и, прокричав в нарастающем грохоте: «Есть, разберусь — доложу!» — побежал к своей стоянке.
Стоянки второй эскадрильи располагались вдоль опушки леса в кажущемся на первый взгляд беспорядке. Огромные длиинотелые худощавые самолеты стояли, приопустив длинные руки-крылья, и их высокие кили поблескивали полированным серебром на густом фоне сине-зеленого леса. Сейчас корабли казались очень металлическими и неживыми — наверно, потому, что под ними мелькали фигурки людей, повсюду смешивались распахнутые люки, к их плоскостям и «животам» тянулись безобразные рядом с благородством аэродинамики шланги и кабели, змеились провода.
Группа летного состава быстро редела, расходились по стоянкам экипажи, расставаясь подчеркнуто сдержанно — молча, напутственно взмахивая руками. Кучеров шагал в сторонке со своим помощником, правым летчиком лейтенантом Савченко, нескладным парнем, на котором обмундирование выглядело мешковато, потому что лейтенант сутулился, как все высокие люди.
— ...И держись за управление, пока не пробьем облачность, а после пойдешь сам. Понял? И чтоб я этого пещерного афоризма: «Наше дело правое не мешать левому», чтоб я его больше не слышал! В следующий сложняк взлетать будешь сам: хватит, накатался, пора самому саночки возить... Ну а сегодня — ничего нового. Все ты знаешь, все умеешь, так что считай меня и дальше перестраховщиком и занудой... — Кучеров косо глянул на залившегося краской лейтенанта и засмеялся: — Расслабься, Коля! Всё нормально. Все на педантов учителей женам жалуются — поначалу. А так-то мы ребята что надо, не где-нибудь найденные, кое-как деланные, и сегодня тоже будем молодцами. Будем, а?
— Кучеров! — окликнул Ионычев, стоя на краю рулежки. — На минутку!
И когда Кучеров остановился со спокойным достоинством, покачивая висящим на согнутой в локте руке шлемофоном, Ионычев негромко, явно не желая, чтоб их кто-то услышал, спросил, глядя в спину удаляющемуся Савченко:
— Как он, ничего? Не заметно?
Кучеров задрал бровь и вполне искренне удивился:
— А что должно быть заметно, командир?
— Не крути, Саня. Ты тоже когда шел в первый раз туда... — Ионычев неопределенно мотнул головой. — Со мной, кстати. Вот я и спрашиваю.
Кучеров подумал и сказал:
— А хоть бы и заметно? Я б удивился, если б вовсе ничего не заметил. Все нормально, в пределах допустимого. — Он вдруг странно ухмыльнулся и сообщил: — У меня в столовой всю колбасу забрал...
— Какую колбасу? — не понял Ионычев. — При чем тут колбаса? Я тебя о чем спрашиваю — о колбасе?
— Ты понимаешь, командир, — многозначительно сказал Кучеров, — он страшно любит копченую колбасу. Даже больше, чем я.
— Вряд ли больше, но ладно...
— Больше. Он ее вместо шоколада ест. Лакомится. Понимаешь? И вот сегодня он «убрал» ужин, а потом сидел и с чайком наслаждался сухой колбаской. На-сла-ждался. Понятно?
— Нет.
— Ну как же, — вздохнул Кучеров. — Я, помню, шел на приемный экзамен в училище — так за сутки в глотку ничего не лезло.
— Ну, Кучеров! — заулыбался Ионычев. — Ну, педагог, ну, мэтр Кучеров!
— Вот и я говорю — серьезный парень, — поднял палец Кучеров. И, увидев ожидающих его в отдалении Савченко и командира огневых установок — КОУ — прапорщика Ломтадзе, крикнул: — Идите, идите к машине — я сейчас! Ну, все, командир. Я пошел, а то парень насторожится. Ему все недоверие мерещится. А вообще, не понимаю сути вопроса. Какая, в сущности, разница? Работа как работа. Лишь бы минимум не ушел, чтоб полеты не отбили, правильно Шубин тревожится. У меня со сложняком ныне плохо — нету налета.
— Не отобьют. Когда сложняк отбивали? — задумчиво пообещал Ионычев. — К сожалению...
— Почему «к сожалению»? Чем мы хуже других? Не так чтоб уж очень лучше, но и не хуже. Командир, я могу идти?
— Значит, работаем в паре? «Ни пуха» — нам обоим?
— Ага! Значит, обоим и «к черту» — тоже в паре! — Кучеров крепко встряхнул протянутую руку командира и, не выпуская ее, медленно спросил: — Значит, до завтра? Утром свидимся?
— Почему утром? — усмехнулся Ионычев. — Даже взлетать рядышком будем. Так что поаккуратнее давай...
Кучеров, не опуская глаз, кивнул, рывком повернулся и, размахивая шлемофоном, действительно побежал как мальчишка за своими.
Ионычев смотрел ему вслед и думал, что Сашка Кучеров может здорово поплатиться за свои педагогические склонности. Занимаясь постоянно с молодыми, натаскивая их, обучая и при этом убивая все свое время (впрочем, что́ ему — холостяку?), он, кажется, вовсе не думает ни о продвижении по службе, ни об академии. Хотя справедливо ли такое суждение? Разве истина: «Если хочешь научиться — учи других» — уже не истина? Как знать, не умнее ли Кучеров всех других, не дальновиднее ли тех, кто думает лишь о себе?
Увидев приближающийся КЗ — керосинозаправщик, Ионычев вскинул руку и, когда длиннющий складень-цистерна «Урал» с густым шипением затормозил, распахнул высокую дверцу:
— Прямо, солдат?
— Прямо, товарищ майор, — улыбнулся водитель в выгоревшей, застиранной гимнастерке.
— Ну и мне прямо...
И когда «Урал» остановился напротив самолета Ионычева, майор увидел, что его экипаж привычно-торопливо строится для встречи своего командира под темно поблескивающим фонарем штурманской кабины Ту-16, и, идя к своему самолету, он все забыл и ощущал лишь готовность к хорошей, доброй работе, радость от того, что работа эта наступает, счастье встречи — с тем, что составляет всю его жизнь...
Десять минут назад поднялась последняя пара полка из расписанных в полет экипажей. Паре Ионычев — Кучеров запуска двигателей отчего-то пока не давали.
Кучеров сидел, откинувшись в кресле, и спокойно ждал, всем своим видом подчеркивая, что все нормально, все идет правильно, как и должно идти, и даже не давал себе труда как-то успокоить своего помощника — правого летчика Николая Савченко.
На аэродром накатывала тишина, особенно ощутимая после рева и грохота. Растаял в небе гул улетевших кораблей. На высушенной было полосе вновь заблестела влага.
В открытые форточки кабины вливался влажный прохладный воздух, пахло травой и дождем, доносились голоса ребят из наземного экипажа. Фигурки двигающихся в рано наступающих сумерках людей изгибались, ломались и множились, дробясь в каплях влаги на стеклах. Синел мокро рядом лес. Негромко пофыркивая, по рулежке проехала АПА — автомашина аэродромного питания — и, осторожно-вкрадчиво посвечивая уже включенными фарами, свернула к стоянке Кучерова. И хотя ЗИЛ остановился в сторонке и мотор его затих, выключенный, это было уже хорошо. Ведь АПА — это запуск.
Ту-16, «штатный» самолет-ракетоносец морской авиации, стоял под самым лесом, крепко уперев в бетонные плиты овальной площадки длинные суставчатые ноги, обутые в толстые пневматики. Матово-белый, скорее, даже серый своей противоожоговой окраской, он на первый взгляд не выглядел боевым кораблем — хотя бы из-за явного сходства с широкоизвестным старичком-работягой Ту-104. Но из его крыльев, будто заломленных назад напором скорости, рвалось вперед вверх узкое мускулистое тело бойца, увенчанное вытянутым обтекателем штурманской кабины, и, словно в едином стилевом рисунке, над черными стволами КОУ взметнулось ввысь высокое отточенное перо-нож киля, на котором светилась живая алая звезда. Пушечные стволы — вот что бросалось в глаза. Целая батарея скорострельных автоматических пушек, глядящих во все стороны и управляемых хоть вручную, хоть с помощью электроники, превращала корабль в настоящую летающую крепость; ракеты, бомбы, торпеды, которыми к тому же можно было нанести удар в любых условиях видимости и вообще без нее, делали самолет грозным оружием, а насыщенность самым различным радиоэлектронным оборудованием в сочетании с дальностью полета на многие и многие тысячи километров на огромных высотах с почти звуковой скоростью позволяла отыскивать и уничтожать цели — от стратегических до самых малых, точечных! — в любой точке полушария, на любой глубине океана. Мощности двух могучих никулинских двигателей, в которые было впряжено почти по десятку тысяч послушных руке пилота коней, хватило б на то, чтобы осветить целый город со всеми его улицами, площадями, кинотеатрами, стиральными машинами, магазинами, утюгами и бог знает чем еще, что есть в современном городе, — если б кому-нибудь пришла в голову мысль заменить этим самолетом городскую электростанцию. Впрочем, самолет смог бы снабдить город и необходимым количеством электросетей — тысячи метров проводки, сотни реле, электромоторов, сервоприводов, лабиринты кабелей скрывались под его обшивкой.
И вот он стоял, спокойный и уверенный, ожидая приказа; и из его кабин, из-под колпаков блистеров чуть заметно струился слабый розоватый полусвет (нынче психологи утверждают, что именно красный, но никак не зеленый цвет действует успокаивающе, поднимая при этом работоспособность); экипаж был свеж и бодр, умел и спокоен. Оборудование проверено и готово к работе. Топливные кессоны залиты под горловины; в боевых отсеках во тьме и тишине покоились увесистые контейнеры боекомплекта; в снарядных ящиках дремали острорылые, с чуть срезанными головками пушечные снаряды.
Александр Кучеров, двадцатисемилетний повелитель этого средоточия мощи и грозной силы, вкусно потянулся, закряхтел и, чему-то улыбаясь, осторожно негромко спросил:
— Слушай, Николай, давно хотел спросить: почему ты у нас?
Савченко помолчал и тихо уточнил:
— В каком смысле?
— Н-ну... Видишь ли, у нас как-то уже получается наследственность, да? Смотри, три четверти пилотов — дети пилотов. Так вот и я — вроде как с детства в авиации. Родился на аэродроме, считай, вырос... А ведь ты, я знаю, из особой семьи, очень интересной семьи, верно? Не думай, я в душу не лезу — я понять хочу, где начало. Понимаешь? Где начало?
Начало? Савченко, сын потомственных русских юристов, очень любил летать. Он любил летать даже когда был ребенком и не знал, что это такое — полеты. Разве так не бывает? Если человек родился для призвания и оно властно ведет его за собой — разве этот человек не живет своим делом еще до того, как познает его?
Он шел к небу всю свою сознательную жизнь — детство, юность. Шел через сопротивление родителей, людей умных, чутких, деликатных, но все-таки, как всякие родители, видящих в единственном сыне достойного продолжателя семейных традиций. Шел через сомнения врачей, видящих в хрупком, болезненном мальчике будущего хроника и носителя всех и всяческих недугов. Шел через страдания учителей-физиков и репетиторов-математиков, ибо ничто не давалось ему так трудно, как усвоение немыслимых повадок электронов и запоминание привычек косинусов, — видимо, сказывалась гуманитарная наследственность. Шел через собственные сомнения, неуверенность и страхи — слишком многие и многое убеждали его в ошибочности выбора.
И он добился своего!
Он поднялся в небо!
И, взглянув на безвольно лежащую под ним, победителем, землю в рассветной дымке, он познал исступленное счастье победы, гордый и сладкий ее вкус и, поднявшись в эту так давно и властно звавшую его синеву, понял: он родился теперь по-настоящему, ибо понял, зачем пришел в жизнь.
Он стал одним из лучших курсантов. Он летал, с упоением познавая высокую науку летать. И сел за штурвал стремительного могучего ракетоносца. Вся жизнь перед ним была такой, какой он видел взлетную полосу — прямая и честно-чистая стрела, влекущая вперед и вверх, на линию взлета — вверх! До того самого дня... Того дня, когда все встало на излом. Возник вопрос: как быть? Летчики в вопросах профессиональной чести народ жесткий, даже жестокий. Здесь иначе нельзя.
И если бы не он, командир... И если бы не другие — настоящие, истинные люди и сотоварищи... И Савченко негромко медленно сказал:
— Вот и я — с детства... До того самого дня.
Кучеров, до того настороженно поглядывавший на него, словно вслушивавшийся в воспоминания своего помощника, отвернулся и неспешно сказал:
— Понятно. Но я тебя не о том, парень, спрашивал. То — забудь. Я знаю про себя, что я — хороший пилот. И поверь, дружище, мне нужен именно такой правак. Понял?
Савченко молчал.
— А ту историю помни, как случай из учебника. И не более. Гипотетический случай.
— Угу...
— Не более! Давай шоколадку грызнем. Люблю шоколад. Хорошо все-таки быть летчиком — шоколад вот бесплатный. Будешь? На вот, ломай.
Они потрещали станиолью обертки. Кучеров откусил большой кусок и сказал, с хрустом жуя:
— Ты через полгода после училища женился? Рано, конечно. Но и я, похоже, спекся как холостяк. Начинаем завтра, дружок, новую жизнь! А ты у нас человек опытный, папашей вот скоро будешь, так что советоваться теперь с тобой буду, а? Чего смущаешься? Эх, Колька, радоваться надо!.. Серега! — заорал он вдруг в форточку так, что Николай чуть не подавился. — Сергей! Ты где там? Принеси бутылочку холодненькой!
— Минеральной? Или пепси? — донеслось снаружи снизу.
— Минералочки!
— А где она, командир?
— Где всегда! Давай волоки! — Он поглядел на Николая и сообщил: — Шоколад люблю, но у меня от него всегда в горле першит. — Он помолчал и неожиданно тихо сказал, как себе: — А спросил я вот почему. Ты знаешь, иногда у меня появляется такое чувство... Ощущение усталости, что ли? Изо дня в день — месяцы, годы — я здесь, в кабине. Выходит, устал? Да нет, не то. Тут вся жизнь... Иногда я просто пугаюсь: а вдруг ошибка? Вдруг я мог что-то лучше на другом пути? Но ведь на любом пути человек делает всю жизнь только то дело, которое выбрал. Если, конечно, дело стоящее и человек стоящий.
Савченко, прикусив губу, внимательнейше смотрел командиру в глаза.
— И вот, когда я вдруг просыпаюсь под утро и думаю, что мог бы написать рассказ об этом, и вспоминаю, как любил море, я думаю: не ошибся ли? Но когда представлю, что этого... — он постучал ладонью по РУДам[1], пока еще мертво торчащим из секторов, — что этого не будет, — мне жутко становится. И тогда еще хуже — потому что рано или поздно придется уходить. А как тогда жить — когда уйдешь?
— Отрава, — почти прошептал Савченко.
— Что? Отрава? — Кучеров подумал. — Да. Правильно. Отрава наше дело. Кто попробовал — пропал...
А уже через минуту Кучеров с наслаждением, обжигаясь колючими пузырьками-иголками газа, глотал прохладную шипящую воду и слышал в ней празднично-счастливый, победный гул, потому, что праздник наконец пришел к нему — придет завтра; праздник этот весь вечер жил в нем, глубоко спрятанный ото всех; а что предстоит завтра!
А Савченко, закрыв глаза, думал о том, что Наташенька сейчас, наверное, в чистенькой уютной кухоньке возится, готовя опять что-нибудь эдакое из где-то ею выкопанных древних рецептов, и ей мешает большой уже живот, к которому ни она, ни он никак не могут привыкнуть, хотя там растет, ждет встречи их сын. Впрочем, как это — «привыкнуть»? Зачем привыкать? Разве к счастью привыкают? А может, она сейчас смотрит телевизор, закутавшись в плед и подобрав халат, уткнула свой милый маленький носик в кружевной ворот и старательно не скучает о нем. «Милый мой пушистый человечек...»
А штурман Виктор Машков деловито шуршал бумагами, в сотый раз педантично проверяя маршрутные карты, пролистывая свои мудрые справочники и таблицы, просматривая метеокарты; он давно знал, что главное — заниматься делом, он давно усвоил, что дело, работа помогают лучше всяких лекарств и уговоров; не он этот способ открыл, древний и единственно верный способ, и не он первый им спасается, не первый и не последний...
А стрелок-радист Евгений Щербак, глядя в темнеющий глухо лес, вспоминал, как светится ночной воздух у Куинджи, и в который уже раз медленно шел в тот небольшой зал, комнатку в Русском музее в правом крыле первого этажа, где он впервые увидел то полотно — «Ночь на Днепре» — и, увидав картину (да картина ли это?!), испытал шок: в мгновенном жутком головокружении перед ним вдруг с гулом распахнулось окно — проход, туннель в бездонное, черно светящееся пространство, в четвертое неведомое измерение, и он, отшатнувшись, едва устоял на ногах, а когда, опомнившись, увидел рядом еще одно, а там еще и еще несколько таких же полотен, то растерялся и чуть не заплакал от досады — такое не должно быть повторенным, художник не имеет права, написав единожды такое, писать что-то еще — он обязан оставить человечеству только одно, только это — единственное, неповторимое...
А командир огневых установок — КОУ — Георгий Ломтадзе отложил Фолкнера и, зная точно, что же неумолимо гнало несчастного, гордого и одинокого Баярда Сарториса, медленно нащупывал в кармане авторучку; похоже, тут сидеть им еще не один час, и за это время он напишет домой письмо — хорошее, доброе письмо. О том напишет, что мать права — скоро он привезет с собой в отпуск невесту; напишет, что жениха Мзии он посмотрит сам — как глава рода и семьи, как старший брат и учитель своей сестренки; напишет, какой удивительный подарок привезет он приемному братишке Тато — и хорошенько поучит уму-разуму ставшего чересчур самостоятельным среднего братца, хулиганистого Зазико, который решил бросить школу и идти в рыбколхоз; слава богу, он, Георгий, сын Нодари, еще в состоянии обеспечить своих родных! Он ему даст рыбколхоз...
А штурман-оператор подполковник Агеев, подменяющий штатного оператора на сегодня, закончил прогревание и проверку своей аппаратуры и сидел в открытом люке, свесив ноги, и неторопливо, с удовольствием беседовал с пожилым прапорщиком-механиком, сидящим на колесе, о проблемах воспитания девчонок в нынешних, сумасшедших условиях конца сумасшедшего телевизионного века, соглашаясь, что они, нынешние ребятки, все-таки очень и очень славные, чего б там про них ни говорили взрослые и чего б они сами про себя ни придумывали.
А рядом уходил в густую дрему лес; и где-то в другой стороне аэродрома, далеко отсюда, гудели автомобильные моторы; а неподалеку, у невидимого за лесом моря, садились на воду чайки, готовясь к ночи, хотя там, над ними, за пеленой облаков, еще плыло солнце, и чайки это знали; а дальше по побережью, там, где был городок, гремела музыка на площадках санаториев и домов отдыха; а на главпочтамте сортировали завтрашнюю почту; а небольшой хлебозаводик уже отгружал первые партии своего горячего пахучего товара в теплые грузовички, и все шло как обычно. Даже свадьба, которая каруселит по второму дню в кафе у ратуши, — что ж тут необычного? Все везде как всегда. Так, как и должно быть в наше время, в нашем доме.
И как раз в эту минуту недавно заступивший на дежурство РП — руководитель полетов, о чем свидетельствовала повязка на левом рукаве, майор Тагиев нервно сказал, щуря свои и без того узкие глаза:
— И все же я против!..
...На КДП полка, просторном, похожем на аквариум помещении, разделенном переборками и панелями аппаратуры на своеобразные отсеки-выгородки, работали, чуть слышно переговариваясь, специалисты — матросы и офицеры флота, именно флота, потому что в морской авиации носят конечно же морскую форму, которая отличается от чисто флотской лишь весело-голубенькими просветами на погонах и авиационными залихватскими эмблемами-крылышками.
— И все же я против, товарищ генерал! — упрямо сказал Тагиев. — Как руководитель полетов, как комэск, как летчик... В общем, я категорически против разделения пары. Извините, виноват. Но — категорически. — От волнения у него прорезался странный акцент.
— Правильно. — Генерал-майор, прибывший в часть на рассвете с плановой инспекционной поездкой, привычно вздохнул: — «Как руководитель полетов»... Ответственность, майор, верно? РП — должность оч-чень ответственная. Случись что — всегда РП виноват. Так? — Он жестко, в упор смотрел Тагиеву в глаза. Тот отвел взгляд.
— Экипаж не подготовлен к такой работе, — вмешался полковник Царев.
— Что-о-о? — подчеркнуто изумился генерал. — То есть как — не подготовлен? Вы что же, ставите на полный радиус экипаж, не подготовленный к полетам в сложных метеоусловиях?
— Подготовленный, товарищ генерал! — Царев говорил четко и быстро, стремясь произвести нужное впечатление: от этого сейчас зависело многое. — Но налета, доброго, хорошего налета, дающего экипажу уверенность в себе в таких резко осложнившихся условиях, нет. В конце концов, радиус — тоже наука. Но не все же сразу! Две дозаправки вместо предполагаемой одной плюс ночь. Одиночный маршрут вместо предполагаемого парного и сама обстановка на грани боевого применения... Есть же другие экипажи, есть командиры, наконец, опытнейший летчик!
— Другие экипажи — это время. У нас его нет. Зато есть предупреждение флота. А ведущий... Вы считаете — кстати, командир тоже пойдет в одиночку! — вы считаете, полет полярной ночью легче дневного маршрута? С теми же дозаправками? — Генерал резко повернулся к Тагиеву: — Майор, самолеты к вылету! Перенацеливание произведем уже...
Лицо Тагиева застыло, только дернулись желваки под кожей высоких скул.
— Товарищ генерал! — Царев уже настойчиво требовал. — Этот ряд совпадений приведет... Я руковожу частью — я же отвечаю за них!
— Слушайте, полковник, я что-то не пойму: в чем проблема? Нормальный полет на радиус! Откуда в вас все это? И наконец, решает здесь в конечном счете руководитель полетов, а не вы или я. Кстати, я не слышу его решения до сих пор.
— А какое же может быть решение? — с натугой сказал Царев. — Какое тут может быть решение, если решаете здесь вы!
— Не забывайтесь, полковник... — Генерал понизил голос.
— Товарищ генерал! — отчаянно сказал Царев, и глаза его засветились в полумраке голубым яростным огнем. — Я не забываю главное, то, что забыли вы!
Генерал подчеркнуто удивленно задрал брови.
— Меня всю жизнь учили: «Мелочей в авиации нет» — и так учил я! А экипаж... А экипаж — это шесть жизней. Шесть семей! — Царев побледнел.
— Вы что же хотите этим сказать? — тихо спросил генерал, качнувшись вперед. Тагиев страдальчески сморщился, лица других офицеров были каменно-безучастны.
— Я хочу сказать, что мы должны учитывать все мелочи, все возможные последствия! И наше поведение сейчас, всех нас — это... это!..
— Ну что ж вы замолчали, полковник? — почти весело сказал генерал. — Вы ведь хотели сказать — это убийство. Так? Или что-то столь же возвышенно-бессмысленное. Так? ...
— Это... крайне неумно, — севшим голосом закончил Царев и вытянулся «смирно», уставившись поверх генерала в серые, начинающие темнеть стекла незашторенных оконных проемов, между рам которых оранжево светились спирали включенных для предотвращения отпотевания стекол обогревателей — влажность и температура в помещениях КДП и постов управления всегда должны поддерживаться на определенном и неизменном уровне: точнейшая электронная техника не любит перемен погоды.
— А знаете, полковник, вы вызываете уважение, — прищурясь, сказал с сарказмом через паузу генерал. — Так отстаивать свое мнение! Но я начинаю думать, что, если бы во всех наших частях были подобные вам начальники, наши самолеты вообще перестали бы летать.
— Они летали бы лучше и безаварийно, — холодно отчеканил Царев. — И на обвинения в трусости нужды отвечать не вижу!
Правая бровь генерала полезла вверх.
— А вы скромник, полковник!
— Я профессионал. И говорю о деле. И не вижу нужды...
— По-онятно...
На КДП скапливался сумрак; тепло светились контрольные приборы на пульте РП. Сам руководитель полетов сидел с каменным лицом. Он не вставал с кресла, но поза его странным образом соответствовала стойке «смирно». Матросы — планшетисты и операторы — ничего не видели и не слышали, отделенные полупрозрачным планшетом-переборкой и панелями своих помещений. Офицеры застыли на рабочих местах. И в эту минуту здесь, в просторном помещении КДП, были только двое: инспектор — генерал-майор и полковник Царев — командир полка.
— Итак, полковник, этот экипаж — плановый? Он обязан выполнить поставленную ему задачу?
— Разумную задачу.
— Разумную — поставленную кем? Войной? Война — разумна?
— Вы утрируете! Я не могу ответить тем же старшему по званию!
— Отвечайте: война разумна? «Могу, не могу...» Не впадайте в детство, полковник, отвечайте!
— Сейчас не война!
— Тогда зачем мы нужны? Мы все? Почему вы не работаете на заводе, полковник? Токарем. А? Стране нужны токари! Шоферы. Инженеры, черт побери!
— Мы готовы к войне!
— Готовы? С неподготовленными — ах, простите, неслетанными, скажем так, неслетанными экипажами? К какой? Которая будет ставить исключительно разумные задачи?
— Я тоже повоевал, товарищ генерал! Мне хватило! Любая война — всегда война, где бы она ни была.
— Ну, насчет «повоевал» и «хватило» — так сие не заслуга. У нас работа такая. И долг наш такой. Ну ладно. На первый вопрос вы, по сути, не ответили. Дальше. Вы всегда выполняли только разумные задачи? Ну что вы молчите? Где же ваша честность?
— Не всегда — да.
— Молодец! Но вы были готовы к любому делу?
— К любому — доступному моей квалификации и возможностям техники. К разумному!
— А всегда ли мера разумности зависела от вас? Вот в чем суть! Мы с вами в вооруженных силах. А для чего они, эти силы? Мы с вами — для чего? Нет, нет и быть не может никаких разумных или неразумных условий для нас с вами! Их не может быть!
Генерал, качнувшись, приблизился к Цареву; теперь и его глаза тлели в сумраке.
— Тот психопат, там, далеко... — Он яростно ткнул пальцем в окна: — Где тут у вас запад? Ага, там... Так вот, он там — он плевал на разумность условий! И в тот миг, когда он ткнет пальцем в кнопку, в ту самую проклятую кнопку, разума не будет! Останется одно, только одно — и решающее: можем ли мы, умеем ли, готовы мы или нет? Я воевал с первого лета, с августа, и на своей шкуре испытал, чего стоит ожидание разумности. Я — помню. Вы — нет. Всё! Они уйдут и вернутся. Там! — Он выбросил руку к окнам. — Там наша дорога!..
II ВЗЛЕТ!
В воздухе. 31 августа
Они даже не заметили, когда резко усилился дождь. Все в мире сейчас для них кончилось, все, кроме той работы, той цели, которую поставила перед ними выбранная каждым в разное время, по разным причинам, но выбранная добровольно дорога.
Приборные панели, сухой, перекатывающийся треск переключателей на расблоках, клацанье пакетников, быстрая перекличка команд, щелчки включающихся реле, вспышки умниц табло — в этот тесный, сжатый мир рычагов, шкал и панелей свелись родительские надежды и детские забавы, юношеские устремления и любимые книжки, вера в отцов, воспоминания о неисполненном и ирония потерь, страсти, увлечения, разочарования и любовь — все, составляющее никем до конца не понятое, не описанное, не оцененное понятие — жизнь.
А дождик был замечательный! Чу-де-cный! Как и весь этот уходящий день — для каждого по-своему.
А погода быстро ухудшалась. Ночь была уже недалеко. Солнце должно было вскоре зайти, так и не появившись над землей: его поглотили облака, низко и косо летящие над побережьем. Но они знали, что самое позднее через двадцать минут догонят солнце, увидят его, чтоб, попрощавшись, встретиться с ним завтра — далеко, очень далеко, непредставимо далеко отсюда.
Дождь суетливо-вкрадчиво стучал по обшивке; его капли радостно скакали и играли в чехарду на отмытых стеклах фонарей, брызгали на куполах блистеров, сливались в быстро густеющие струйки и, мечась из стороны в сторону, мчались вниз по полированной обшивке к земле, к которой они летели так долго. Этот моросящий дождь, который всегда все ругают, этот занудный, промозглый, отвратительный дождь был прекрасным!
Прекрасным и праздничным потому, что наконец наступал долгожданный праздник работы.
Они заканчивали сложный, но для каждого летчика исполненный неизъяснимой прелести ритуал запуска двигателей — пробуждения к жизни многосложного, могучего и послушного, надежного и доброго сердца их корабля; а от насквозь промокшей куртки техника самолета, стоящего сейчас в кабине за спинами летчиков и монотонно бубнящего «молитву», или карту запуска, плотно несло мокрым старым одеялом. И команды эти, слышанные сотни раз, звучали музыкой — как до седых волос звучит музыкой для нас гриновская проза.
— Включить автоматы защиты сети!
В тишине торопливо клацают переключатели.
— АЗС включены.
— Стояночный?
— На стояночном.
Отрывисто, слышно даже сквозь гул мотора пусковой автомашины, барабанит по обшивке дождь.
— Топливная автоматика?
— Топливная включена.
— ППС?
— Противопожарная система включена.
— АГР?
— Гироскопические приборы... Есть!
Снаружи донесся слитный гул. Николай поднял глаза и увидел, как поблескивающий под дождем корабль комэска Ионычева, их ведущего и напарника, покатился, покачиваясь длинным, вытянутым, узким телом в облаке пушистой водяной пыли, на предварительный старт.
— «Барьер»! «Барьер», я — Девять пятьдесят третий, прошу запуск.
В наушниках захрипел голос руководителя полетов:
— Девять полсотни третьему — запуск! Давление — семь, сорок шесть, запятая, два.
— Есть, понял... — Быстро выставлены по давлению приборы. — Включить аэронавигационные огни!
— АНО... — Щелк, щелк; есть, заработали. — АНО включены!
Капитан Кучеров — лицо счастливое, не ведающее сомнений, разочарований и боязни лицо! — вскинул вверх правую руку, потряс затянутым в замшевую перчатку кулаком: «Начали, парни!» — и положил руки на штурвал, крепко охватив пальцами рукоятки.
— Включить главный!
В наушниках засвистело — пошел турбостартер. Начали!
— Отсчет турбостартера!
— Два... Четыре... Шесть...
Глуховато-тонко воя, турбостартер упрямо раскручивал, разгонял еще сопротивляющийся тяжелый ротор турбины правого двигателя; приборы показывали быстрое и неуклонное нарастание оборотов.
— Восемь... Десять...
Свист, тонкий и тягучий, нарастал, наливался густым шипением, заполнял кабину; донесся звонкий сухой хлопок.
— Розжиг!
Все звуки мира перекрыл властный, могучий, густой гул; мелко задрожали водяные капли на стеклах, запрыгали по переплетам рам. Пошел двигатель!
— Правый запущен и вышел на малые обороты! Теперь — левый.
И вот уже техник, улыбаясь, хлопнул пилотов по спинам; командир показал ему большой палец; техник кивнул и провалился в люк; вот неслышно, но все-таки ощутимо для тела летчика внизу хлопнула крышка люка, запирая шестерых в самолете, окончательно отсекая, отрезая их от земли и всего земного; и через пару секунд техник показался уже на мокром бетоне внизу слева и взмахнул рукой.
— «Барьер», я Девять полсотни третий. Предварительный?
Справа, почти невидимый за кисеей дождя, стоял неподвижно корабль комэска, ожидая их.
— Предварительный разрешаю. Курс двести двадцать. — Понял, курс предварительный двести двадцать. Выруливаю.
Ту-16 задрожал чуть сильнее, когда Кучеров мягко, осторожно повел вперед РУДы; Савченко быстро привычно оглянулся, насколько позволял обзор, осмотрелся впереди и по сторонам, кивнул выжидательно косящему на него командиру: «Все чисто — поехали» — и тяжелый, грохочущий турбинами корабль неожиданно мягко и легко покатился по рулежной дорожке.
На предварительном старте их уже ждали, нахохлившись, двое техников предстартового осмотра. Когда корабль, резко заскрипев тормозами, остановился, один вскинул блестящий от воды красный жезл-семафор, а другой привычной сноровистой рысцой двинулся к самолету и нырнул под него; Николай знал, что сейчас техник осматривает в последний раз внешние части корабля, шасси, створки, все ли в порядке, не ждет ли экипаж опасный и ненужный сюрприз; Николаю со своего высокого, как насест, места хорошо было видно лицо держащего запрещающий знак техника — мокрое, блестящее, техник щурился от дождя, летящего ему в глаза, и чему-то улыбался; вот откуда-то снизу вынырнул его напарник, и красный жезл сменился белым: «Порядок!» Кучеров кивнул им, они помахали в ответ и той же рысцой, пригибаясь, будто шел ливень, побежали к уютной стекляшке СКП, и их куртки лаково-мокро сверкали.
— «Барьер», я Девять полста третий, разрешите исполнительный?
— Полста третьему исполнительный разрешаю. Ветер по полосе, встречный, два метра, полоса влажная, видимость...
— Условия принял.
Корабль мелко сотрясался всем своим длинным упругим телом, аккуратно развернулся на сверкающем радужной водяной пленкой бетоне и, длинно скрипнув и качнувшись вперед, занял свое место для взлета парой. А впереди слева загадочно светилась в ореоле голубого свечения дождя размашистым силуэтом машина ведущего.
В наушниках щелкнуло, и искаженный эфирной хрипотцой голос комэска сказал:
— «Барьер», я — Девять девяносто шестой, исполнительный двести двадцать, разрешите взлет.
Кучеров положил большой палец на кнопку связи:
— «Барьер», я — Девять пятьдесят третий, исполнительный двести двадцать, разрешите взлет.
— Девять девяносто шестой, Девять полста третий! Полоса свободна. Взлет парой разрешаю.
— Понял Девяносто шестой. Разрешили.
— Полста третий понял. Разрешили.
Кучеров подвигал руки на штурвале, словно ощупал привычные рукоятки, и с удовольствием громко объявил:
— Экипаж! Взлетаю!
И мягким, плавно-играющим движением, один за другим — не сразу, а правый-левый, правый-левый, — повел вперед РУДы, и Николай, слыша за спиной послушно нарастающий гром и рев, ощущая всем телом рвущееся вперед напряжение машины, внимательно смотрел, как Ту-16 впереди качнулся, и даже сквозь стекла герметичного фонаря, плотный шлемофон, сквозь грохот своих двигателей на его барабанные перепонки навалился слитный низкий гром, но его все-таки перекрыл властный, командный голос Кучерова в наушниках:
— Держать газ, включить фары!
Савченко положил ладонь левой руки под рукоятки секторов газа, как бы подпирая их (чтоб при перегрузке взлета они, упаси господь, не пошли назад сами собой), правой быстро включил фары и, увидев, как заискрился, дымно засветился мокрый воздух перед кабиной, «прочел» сигнализаторы на доске и доложил:
— Газ держу, фары включены.
А Ту-16 Ионычева, меняясь в ракурсе, уже катился по полосе, словно сдвигаясь боком и уходя в поперечный силуэт.
— Курс ГПК?
— Гирополукомпас — ноль.
— Планка курса?
— В центре.
— Колесо?
— Носовое прямо...
За ним, почти скрывая его, поднялась, завихрилась мутная стена мельчайше распыленной воды и пара, и громадный самолет все быстрее и быстрее уносился в это вихрящееся облако, растворялся в нем...
— ...Кнопка утоплена, законтрена.
— Взлетаю!
И каждый раз, когда видишь взлетающий самолет, особенно такую вот громадину, каждый раз спирает дыхание и хочется ему помочь, вот так, вот так — подхватить под крыло, поддержать, подтолкнуть плечом вверх...
— Ну, ребятки, поехали!
И, сощурившись, Кучеров с трудом разглядел сквозь дождь и водяную пыль, как в конце полосы силуэт самолета Ионычева пошел вверх, между ним и дымящимся срезом дальнего леса появилась и стала быстро расширяться полоска серого струящегося пространства, и услышал, ощутил, как пневматики, проседая под тяжестью корабля, покатились по бетону и стала все сильней наваливаться, вкрадчиво дыша, на грудь, плечи, бедра, шею, давить мягкой лапой вся тяжесть земного притяжения; следя, как командир выдерживает направление разбега точнейшим, миллиметровым покачиванием педалей, фиксируя боковым зрением обороты, слыша голос штурмана, считывающего для командира неуклонное, неудержимое нарастание скорости...
— Сто... Сто сорок...
Он чувствовал, как уплотняется, густеет тугой влажный воздух под крыльями, как родное, близкое, послушное тело машины напрягается в нарастании этой скорости, о которой подчеркнуто равнодушно и размеренно бубнил этот голос:
— Сто восемьдесят...
Кучеров осторожно, даже нежно потянул на себя штурвал — и она, милая, послушно и аккуратно повела нос вверх — три градуса, четыре, пять, шесть... И дымный горизонт провалился вниз; впереди, перед ними, неслись лишь низкие, пылящие дождем облака, и машина «вспухла», ложась крыльями в упругие, живые волны воздуха.
— Носовое оторвано.
— Двести... Двести пятьдесят...
Кучеров на руках держал все эти тонны металла, пластика, оружия, керосина, людей, — все громадные тонны машины, несущейся сквозь вихри взметенного воздуха на двух голенастых «ногах» в громе, реве и свисте. Савченко положил пальцы на тумблеры управления механизацией крыла, ожидая команды, а мимо летела, летела, отлетала назад земля в неотвратимом нарастании скорости.
— Триста...
«Еще чуть-чуть... Во-от так... Еще... Ну, миленькая!»
— Скорость отрыва!
Кучеров качнул штурвал на себя — тангаж шесть, семь, восемь, точно восемь градусов! «Ну, родная, пошли! Давай, милая!»
Савченко не замечал, как он тянется вверх, всем телом и всей душой помогая машине — ну, пора! И все без малого восемьдесят тонн легко и чисто отделились от бетона, оборвались мелкая тряска и толчки в ладони, когда колеса проскакивали стыки плит, а земля качнулась и поехала вниз назад...
— Колеса в воздухе!
Земля словно затормозила свой бег, только что стремительный, и вот уже поплыла назад, поворачиваясь и утопая в плывущей дымке, и тут же исчезла, пропала в мутных клубах.
— Шасси! — быстро приказал Кучеров; Савченко послушно перевел кран уборки, следя за приборами; машина чуть заметно дрогнула, донесся по ее телу короткий тройной перестук.
— Сорок... Шестьдесят... — читал теперь высоту штурман.
Глухо стукнули захлопнувшиеся створки гондол шасси; на приборной доске вспыхнули три красных огня. Савченко негромко доложил:
— Шасси убрано. Кнопка в исходном, давление в норме.
— Восемьдесят... Сто...
— Идем по схеме сбора, — предупредил Кучеров. — Оператору смотреть, хорошенько смотреть!
— Есть... — отзывается со своего кресла-вертушки за спинами пилотов штурман-оператор, влипший лицом в раструб радиолокатора — он прощупывает чутким лучом бесцветно-слепую мглу, сквозь которую идет корабль, и сейчас только глаза оператора — глаза корабля; а высота растет размеренно и неуклонно.
— «Барьер», я Девять полста третий. Взлет произвел, на борту порядок. Задание?
— «Барьер» Полста третьему: задание прежнее.
— По-онял...
Значит, пока ничего не изменилось. А впереди за лобовыми стеклами — дрожащая марля водяной струящейся пленки, сине-мутной и непрозрачной. Но это не страшно, это нормально, это работа у нас такая, и оператор свое дело туго знает; вот он, оператор, кого-то уже углядел:
— Командир, на пеленге тридцать, высота три, удаление сорок — цель. Пеленг отходит вправо — тридцать семь, сорок, сорок три...
Это уходит на свой маршрут Валера Шемякин — на противоположную сторону планеты, туда, где в бело-голубой вышине вечно сияет над океаном солнце, и через несколько часов он увидит в оптику золотые пляжи у прибоев коралловых островов и зелень тропических пальм, и к вечеру целый континент останется у него слева, а справа будет угрюмо лежать в невидимости горизонта полюс и вечные льды ждать в тяжком безмолвии; а еще через несколько часов он придет домой, все такой же и все тот же Валерка. И будет играть с пятилетними Максимкой и Викой, а жена, готовя ужин, радостно будет рассказывать о какой-то покупке, о том, чью жену видела сегодня, и как всю ночь шел дождь, и о вчерашнем телефильме, — а он, возясь на полу с игрушечной железной дорогой, ничего не расскажет о ехидно ухмыляющемся наглом парне, который весело-похабно жестикулировал из кабины «Томкэта», о том, как, подмигивая, парень тыкал пальцем за борт своего истребителя, показывая подвешенные под крылом матово-белые, с красными поясками стрелы ракет класса «воздух — воздух», приготовленные для Шемякина; и не расскажет о том, как загорелого сменили двое ухарей из авианосной группы, которые, резвясь, с сумасшедшей лихостью носились на «Хорнетах» вокруг советского воздушного корабля (да-да, советского! А что делать? Что ж делать-то, когда над всей Европой, над Индийским, Атлантическим, Тихим океанами, над всеми континентами и морями плывут, гудят, коптят небо угрюмые гигантские Б-52 — а Максимкам, миллионам Максимок все-таки надо, черт подери, играть со своими паровозиками! Надо — разве нет?). «Хорнеты» носились так, что тяжелую машину швыряло в спутных струях и штурвал вышибало из рук, потом этих безнаказанных, а потому лихих летунов сменил солидный четырехмоторный Локхид П-3 «Орион», разведчик-профессионал, и два часа летел рядом, зудел, чего-то там бормотал, сообщал, ныл, хихикал, интересовался, посмеивался, опять сообщал и опять интересовался на недурном русском языке — дружелюбно-насмешливый приятель; а он, советский летчик, молчал, ничего не видел и не слышал (к сожалению, только в кино можно отвечать этим «приятелям» — чтоб зрителя побаловать, в действительности же — нельзя! Нельзя, ибо именно для того, чтоб услыхать хотя бы голос, и задаются эти невинные вопросы); не расскажет он ничего и никому, потому что не надо этого знать ни славной, желанной жене, ни славному, серьезному Максимке; каждый в этом замечательном мире делает свое дело, во имя которого живет; ведь, в конце концов, он, летчик Шемякин, никогда по-настоящему не узнает тех мук, в которых жена принесла ему сына и дочь. Вот так-то...
Удачи тебе, Валерий! Завтра вечером тебя ждут дома.
— Оператор, где ведущий?
— Пеленг лево двадцать, высота полторы, пеленг отходит влево, удаление шесть.
А Ту-16 мощно и ровно не идет, а буквально прет вверх, прошибая эту муть, разгоняясь даже в наборе высоты, катится по невидимым рельсам, лежащим наклонно на восемь градусов к горизонту — тангаж восемь, точно восемь!
— Высота триста... Триста пятьдесят...
В кабине становится светлее — значит, подходит верхняя кромка первого слоя облачно-водяного парно́го «пирога»; вот мгновенно дымно мелькнули клубы пара перед мокро блеснувшим носом корабля и пропали — и самолет вырвался в серо-синий свет. Поплыли вниз, замедляясь, пушистые волны застывшего облачного моря в какой-то странной, оглушительной тишине, из которой начисто выключен сознанием напряженный гул турбин.
Вверху, высоко над ними, замедленно покачивались свисающие округлые капители, перевернутые, призрачно светящиеся кружева изящно очерченных балюстрад, куполов, люстр; опрокинулись и замерли, не падая, сказочные ажурные башни волшебных замков: это нижняя кромка второго, верхнего слоя «пирога».
Гигантский, жутко пустынный, замерший зал без окон и стен залит неземным плывущим голубым светом, и самолет, едва ощутимо вздрагивая, уже не мощно, но осторожно, покорно боясь нарушить этот вселенский покой, всплывает к сводам зала, выше, выше, вот уже широчайшая голубая арка над самой головой — и вдруг с резким ударом мгновенно темнеет в кабине, коротко встряхивают все тело машины толчки воздушных потоков, на стекла упала темно-синяя занавесь — корабль вошел в плотную облачность.
— Шестьсот пятьдесят... Шестьсот восемьдесят...
Турбулентные потоки мотаются в рулях, ударяя в высокий киль, в стабилизаторы, прихватывая крылья так, что видно, как изгибаются их консоли; корабль раскачивается, норовит то нырнуть, то задрать нос, рывками ходит в стороны; Кучеров парирует эти рывки штурвалом, энергично шурует педалями, но это нелегко и непросто — бомбардировщик, имеющий безбустерную систему управления, слишком тяжел и инертен для такого «истребительного» пилотирования, и надо «пятой точкой» предугадывать его рывки и рысканья, одерживая их и удерживаясь в курсе и углах набора, заданных схемой сбора.
— Командир, внимание, доворот влево двадцать, — предупреждает голос неусыпного штурмана.
— По-мо-гай, Коля, — раздельно выговорил Кучеров: Савченко лишь придерживал штурвал, чтоб не мешать командиру. — Оператор, ведущий?
— Ведущий на курсовом влево десять... влево пять. Высота две тысячи, удаление...
— Отстаем! — Кучеров мягкими толчками дослал вперед РУДы, корабль потянулся ровнее и жестче, вокруг стало быстро светлеть, заблестел металл под вытершейся местами черной краской на панелях кабины — и по глазам хлестанул ослепительный свет! Вырвались!
А простор... Какой оглушительный простор!
Вокруг сиял нежно-голубой и белоснежный мир; текло над кромкой облаков расплавленное белое солнце; а слева высоко плыла, чуть перекосившись, в сказочно-прекрасном бело-оранжево-голубом ореоле изящная «птичка» командирской машины. Николай невольно заулыбался вместе с Кучеровым, который энергично надвинул вперед светозащитный козырек и поглядел вниз, на уплывающий удивительно живой и вместе с тем застывший облачный океан, разделивший весь мир на «до» и «после», точнее, на «под» и «над» — именно так, как и настоящий океан, живая поверхность которого делит мир на внешне несоединимые, даже враждебные друг другу, но живущие единой жизнью стихии.
Кучеров постучал ладонью по штурвалу, и Николай с удовольствием положил на штурвал руки, принимая управление и власть над огромной машиной, и это не было знаком какого-то особого доверия командира. Все было обыденно и нормально, так, как и должно быть, так, как стал ощущать Николай, летая вот уже полгода с Кучеровым. Командир, не глядя на помощника, коротко отмахнул рукой влево, и Николай уверенным, уже выработавшимся широким жестом положил корабль в левый разворот и, добавив смело газу, подтянул штурвал.
Он был тут хозяином! И, глядя в искристо поблескивающий кабиной КОУ хвост ведущего, он прикидывал, нагонит или нет его на выходе из разворота; оно, конечно, надо бы нагнать так, чтоб, закончив выход на указанный с КДП курс, оказаться слева от него и чуть ниже — именно там, где ему, ведомому, и положено быть, — но при этом сэкономить время и маневр, показав класс. Надо бы покруче, во-от та-а-ак...
Машина, натужно свистя работающими на полных газах турбинами, лежала в легком левом крене, идя вверх по широкой изящной дуге, и выписывала в голубом чистейшем небе огромную серебристую кривую, медленно нагоняя плывущий впереди вверху самолет.
Ослепительное солнце, бело-оранжево полыхая, неторопливо сползало вправо, и по приборной доске, дробясь и вспыхивая в стеклах шкал, плыли, вздрагивая, солнечные зайчики.
Николай, не упуская из виду приборы, следил, как под аккомпанемент ровного тугого гудения турбин постепенно увеличивается, прорисовываясь в деталях, именно увеличивается, а не приближается, самолет комэска, сползая, будто притянутый солнцем, тоже вправо, вслед за светилом. И тут Николай вздрогнул: глядя вперед, он вдруг вспомнил, что уже было — точно так же. Он опять увидел тот день, те секунды. Все было точно так же — хотя то был конец осени, а не ее начало. Но — то же время. Тот же висящий впереди вверху самолет. Тот же дождь глубоко внизу, под пеленой мокрых плотных облаков. И то же солнце здесь, наверху...
...Ослепительное солнце, бело-оранжево полыхая, неторопливо сползало вправо, и по приборной доске, дробясь и вспыхивая в стеклах шкал, плыли, вздрагивая, солнечные зайчики. Машину пилотировал сам командир, капитан Реутов, а Николай, следя за приборами, наблюдал, как под аккомпанемент ровного тугого гудения турбин постепенно увеличивается, прорисовываясь в деталях, именно увеличивается, а не приближается, самолет комэска, сползая, будто притянутый солнцем, тоже вправо, вслед за светилом.
Вот ведущий уже почти на курсе, и выше; видны вспышки солнечных взблесков на дюралево-серебряных его боках, радужно мигнули стекла кабины стрелка под высоким килем, ровно струится коричневатый и очень заметный в небесной чистоте тонкий шлейф копоти не полностью сгоревшего топлива из выхлопных сопел турбин; можно плавно, по чуть-чуть, подталкивать вперед правую ногу, подстраиваясь к ведущему; ага, правая педаль подалась мягко вперед — командир так и делает, он опытный летчик, — а рукоятка штурвала нажала в правую ладонь.
И в этот миг жутко мягкий, медленный, неслышный удар повалил корабль набок влево, что-то закричали наушники. Реутов инстинктивно рванул штурвал вправо и сунул вперед до отказа правую ногу, но огромный бомбардировщик, будто заговоренный, будто кто-то невозможно могучий ухватил его за нос и крыло и вея, тащил, волок за собою, — бомбардировщик продолжал валиться в левый крен, перешел горизонт и теперь неудержимо заваливался вперед и влево — и самое страшное было в уверенной неторопливости этого движения.
Реутов, набычившись, до отказа отжимал вправо штурвал, на рукоятки которого, помогая командиру, всем телом навалился Савченко, но штурвал и не сопротивлялся — рули были отданы на вывод полностью! Николай закусил губу; нервно дрожала под ногой утопленная «до полика» педаль; и тут наушники страшным, неузнаваемым голосом Реутова закричали растянуто:
— Эки-и-и-па-а-аж!..
Реутов все тянул с командой «Покинуть самолет!» — хотя все уже было ясно: полный отказ управления. Это — гибель. Авиагоризонт словно свихнулся, будто приборы-гироскопы тоже имеют душу: его указатель гнал и гнал крен, немыслимый для Ту-16 крен! Тридцать... Тридцать пять... Сорок... Скорость крена нарастает! Сорок пять, пятьдесят — пятьдесят градусов! Это уже запредельный крен, отсюда нет возврата!
Огромный самолет, выйдя из повиновения, несется боком и вниз, скользит, почти переворачиваясь, — корабль падал, падал, падал!
Сейчас он либо сорвется, либо начнет разрушаться — нет, сейчас будет все сразу! По подбородку течет горячее и скользкое, почему-то заливаясь по щеке назад, за ухо; машину начинает бить тряска, все огромное тело корабля колотит дрожь, предсмертная агония, и машина стонет, как в ужасе; да что же тобой, родная?
«Нет! Нет, я не хочу!..»
— Пр-риготовиться к катапультированию! — Неужели этот сдавленный рык в шлемофоне — командир?
И вдруг бомбардировщик встряхнулся — и так же резко, все быстрее и быстрее, пошел к горизонту, выравниваясь; чертя широко раскинутыми крыльями эллипс в небе, он стремительно выходил из этого сумасшедшего крена; Реутов, пригнув голову, ловил ту секунду, когда надо задержать машину, и в тот самый, в точнейший момент отдал рули и переложил их в левый крен, остановив точно в горизонте нарастающее вращение корабля; и только сейчас, в мгновенном вздохе: «Всё? Неужели всё?» — они услышали крики в наушниках:
— ...отвечай! Что случилось?! Отвечай!
Реутов ошарашенно смотрел на висящий уже значительно выше и дальше силуэт ведущего; Николай поднял руку к лицу и увидел на перчатке темное блестящее пятно — так и есть, прокусил губу.
— Немедленно отвечай, что происходит?!
Реутов нажал СПУ и, словно в удушье, прохрипел:
— Экипаж, осмотреться по отсекам и видимым частям обшивки и доложить.
И уже спокойнее сообщил ведущему:
— Еще не знаю. Осматриваюсь. Рули нормально. Кажется, какой-то мощный поток. Не знаю...
Доклады из отсеков были утешительно-обычными: нормально, везде все нормально.
Николай осторожно потрогал остро ноющий подбородок. Зверски болело все лицо, но губу жгло просто-таки немилосердно. Он пошевелил плечами, осторожно придерживая штурвал. Командир, поглядывая на него, потянул штурвал на себя, одновременно добавляя оборотов. Надо было все же догонять ведущего.
Но что это было?
Наушники виновато сказали голосом штурмана:
— Командир, а ведь, похоже, мы вляпались в спутную струю.
На таком-то удалении от источника струи? Не может быть! Мало того, что далеко, но ведь и значительно ниже. Хотя почему бы и нет, если спутная струя пошла вместе с турбулентными потоками атмосферы?
Николай поежился, словно за шиворот ему попал колючий волос. Ныло противно в спине, сдавило желудок. Реутов подчеркнуто уверенно доложил, вызвав ведущего:
— Попадание в вашу спутную струю.
Затем он вызвал землю:
— «Барьер»! Попал в спутную струю ведущего. Имел крен... имел крен примерно сорок градусов. Управление, видимые части обшивки, оборудование — нормально. На борту порядок. Занимаю место в строю парой. Прошу разрешения продолжать работу.
В наушниках потрескивала тишина. Летел впереди ведущий.
— «Барьер»! Как поняли?
— Да понял «Барьер», все понял, — ответили наушники и через паузу добавили задумчиво: — Продолжайте работу.
— Понял, — облегченно сказал Реутов так, будто это разрешение было залогом дальнейшего спокойствия. Он сбавил газ до среднего, выровнял машину и, занимая место в строю, спросил в СПУ:
— А кто тогда орал?
Наушники помолчали и осторожно ответили:
— Кажется, я.
— Кто — «я»? КОУ — ты, что ль?
— Угу...
— А чего орал-то?
— Не помню, — виновато сказал голос и неуверенно хихикнул.
Николай радостно засмеялся, а из кормы стрелок обиженно сказал:
— Сейчас легко ржать — а ты попробуй тут посиди. Ни черта не понять, вроде падаем, а мотает-то больше всех!
— Да еще задом наперед! — радостно добавил оператор.
— Ладно, — оборвал смех Реутов. — Больше не буду.
— Да уж, — откликнулся штурман, — больше не надо.
Заработало радио — вызывал ведущий:
— Ближе, подойти ближе. Приготовиться к повороту лево тридцать с переходом в эшелон шесть. Готов?
— Понял, готов.
— Тогда поехали.
Машина комэска изящно накренилась и заскользила в плавном развороте; ослепительно полыхнуло и рассыпалось брызгами солнце на блистере стрелка-радиста; Реутов, на миг покосившись на Николая, ввел корабль в разворот с набором высоты — и тут-то оно все и случилось.
Корабль тряхануло, он провалился, тут же будто ударился всем телом о прочный воздух, хрустнув сочленениями так, что желудок Николая словно ударился о горло, — и вдруг ринулся вверх! Стремительно, неудержимо он рванулся, задирая нос; горизонт метнулся, как в страхе, вниз, машина затряслась, — о боже, опять?!
— Де-ер-р-ржи!! — заорал Реутов, заваливаясь на спину; перекосив рот, он давил, давил вперед штурвал, руки его тряслись на прыгающих рукоятках, — а огромный самолет, воя и сотрясаясь, лез вверх, все круче и круче, и Николай, слыша, как хрустят зубы в бешеной тряске, как рот наполняется соленым, липким, протяжно и тонко закричал, как кричит по-звериному человек в жутком ночном кошмаре, инстинктивно рванул предохранительную скобу катапульты, и плечи его мгновенно туго охватили ремни, ноги прижало к креслу, голову захватил и зажал защитный козырек, а ладонь уже судорожно ухватила рычаг выстрела — все это проскочило в доли секунды, вне сознания, — и... и он исчез. Выстрела не последовало — он провалился в черноту; а когда Николай вынырнул из тьмы обморока, самолет мягко скользил по наклонной вниз, тряски не было, в ушах тонко звенело, по онемевшему подбородку что-то щекотно ползло, кололо в опухших губах, и наушники громко и четко отчеканили приговор:
— Под-лец!
И он увидел ледяные глаза Реутова, ощутил размазанную, уже засохшую кровь на своем подбородке от прокушенной губы — и понял, что все кончилось. Кончился этот ужас — и кончился летчик Савченко. Он, трус и дурак, лишь по чистой случайности не помешал ничему, не угробил в панике живых людей и спасительный самолет и не угробился сам...
И мир рухнул в его глазах...
— ...Смотришь? — прикрикнул Кучеров. — Не жмись к нему, не жмись! Ты что?
Николай, опомнившись, мягко чуть отдал вперед штурвал. Заработала связь:
— Девять девяносто шестой, Девять полсотни третий, я «Барьер». Следуйте в район дозаправки, рандеву с танкерами в точке с координатами... расчетное время встречи — двадцать один сорок пять. Дайте погоду.
Николай покосился за борт вниз — там тянулась застывшими волнами сплошная, бесконечная облачность; текучий пульсирующий свет, горящее бело-оранжевое солнце плыло в волнах горизонта, просвечивая облака пушистым переливающимся сиянием; свет струился сквозь бело-голубой пух и слоился, качался розовыми, золотистыми, голубыми нитями. Справа, далеко-далеко, лежала неподвижно темно-синяя, бледнеющая кверху полоска — то была далекая ночь. А над ними и впереди повсюду сияла невозможная, звенящая торжественно-беззвучным оркестром голубизна. И в ней, высоко впереди, висел поблескивающий, изящно очерченный силуэт ведущего. Изредка из-под его крыльев, бесшумно вспыхивая белым, отлетали назад клубочки будто дыма, пушистые комочки — то были зачатки инверсии; но состояние атмосферы мешало образованию плотного ее следа, и потому реактивный самолет давал лишь такие вот кратчайшие сполохи-облачка. Николай знал, что и за ними вспыхивают и гаснут такие же облачка-комочки.
— «Барьер»! — раздался хрипловатый бас Ионычева в наушниках. — Даю погоду. Верхняя кромка облачности — до пяти тысяч, облачность — десять баллов, видимость на высо...
Кучеров, слушая монотонный голос, переводящий в баллы и метры непостижимую красоту вокруг, пытался сообразить, откуда это странное ощущение, чем оно знакомо. Новогоднее ощущение стремительной неповторимости жизни, понимание и чувство начала пути — но пути ясного, с крепким ветром и чистым небом, чувство приобретения, когда мелькает грусть оттого, что уже добился и, значит, все. Всей сущностью, всем естеством рвался, надеялся, верил, и вот оно пришло, наконец пришло. И что же? Стремиться некуда?
Завтра он встретит ее. Столько лет, столько надежд и разочарований, столько веры и безнадежности. Но завтра он наконец встретит ее. Навсегда. Но если исполняется мечта — что же дальше?
Странный, грустный праздник...
Он покосился на приборы — «правак» вел машину отлично: указатели крена, разворотов, «птичка» авиагоризонта, вечно хулиганистый «пионер», высотомеры — все застыло, не шевелясь. Правда, в этой высоте выдерживать такой режим в общем-то и несложно, но все равно — молодец. В основном парень уже готов для переучивания на левую «чашку». «Несколько радиусов, несколько полигонов, наберем налет — и можно, пожалуй, идти по начальству. Сегодня и вправду Новый год, коль у всех все начинается. У меня — новая жизнь (он хмыкнул и помотал головой, не заметив удивленного быстрого взгляда Николая, привыкшего к непробиваемому спокойствию командира), у Кольки — новая служба. Агеев вон летит с нами, душеньку теша... Ломтадзе, судя по всему, какие-то планы строит».
Интересный сегодня у него «букет» на борту — у кого начало, у кого праздник, у кого еще что. Интересный экипаж. Кстати, об экипаже! Он глянул на часы «Полетное время» на доске — пора произвести проверку.
— Николай, беру управление. Проверка экипажа.
Савченко кивнул и нажал СПУ:
— КОУ?
— Нормально КОУ. Техника в строю, кислородная система в норме, состояние нормальное.
— Есть... Стрелок-радист?
— Все в норме. Аппаратура, жизнеобеспечение и сам я. Порядок.
— Есть... Штурман-оператор?
Внизу, в редких глубоких провалах-колодцах в разрывах облаков, уже мелькали в синеве огоньки. Значит, там, глубоко-глубоко под ними, наступала ночь. А они летели здесь, в чистейшей, хрустальной тишине и покое, омытые раскаленно-ледяным космическим сиянием; там, внизу, готовили праздничный семейный ужин, и кто-то учил на первый утренний урок: «Есть в осени первоначальной...», и кто-то впервые в жизни целовался в тени липы у подъезда, и... А тут чуть подрагивали стре́лки приборов, и пара беззвучно гремящих мощных кораблей летела, огибая планету по самой кромочке ее живого мира.
И вдруг Кучерова словно окатило холодной волной — он неожиданно сообразил, что именно в эти минуты Татьяна должна идти к самолету. Он улетал от земли, а она в толпе пассажиров поднималась по трапу, чтоб лететь за ним и к нему. И тогда он испугался, впервые за годы службы в авиации испугался. Он видел несколько аварий; однажды ему пришлось вылетать в составе ПДГ[2] (правда, тогда все обошлось и их завернули с маршрута), но он ни разу даже не думал о том, что с ним может что-то приключиться. Ну разве кто-нибудь из нас попадает под машины на улицах? Каждый знает, что такое может приключиться с кем угодно, только не с ним, — в этом убежден каждый.
«Да нет, нет же, ерунда! Нормальный вылет, обычное дело. Дорога подлиннее — вот и все... Проще даже, чем полигон...»
— Командир, проверка! — окликнул его Савченко.
— Чего? — переспросил, спохватившись, Кучеров. — А-а, проверка, да. Есть. Порядок?
— Ко-ма-ндир?
— А? — встрепенулся Кучеров. Савченко, улыбаясь, глядел на него:
— Командир, проверка.
— Тьфу! — чертыхнулся Кучеров. — Кроме всего, ты шутник, оказывается...
— Про-о-оверка-а! — настырно пропел Савченко.
Кучеров глянул на приборы жизнеобеспечения и сердито отрапортовал:
— Порядок у меня, порядок!
— Есть! Командир, проверка экипажа закончена. На борту все в порядке.
— Быть тебе моим начальником! — сердито сказал Кучеров.
— Сначала — отцом! — засмеялся Савченко и, не скрывая удивленной гордости, сказал: — Странно это, командир. Удивительное дело. Как-то непонятно... Чего я с ним делать буду?
— Чего все делают.
— А чего делают? — не удержался кто-то. — Горшки выносят, попку моют.
— Тихо мне! Щербак, тебе заняться нечем?
— Да я ничего...
— Оператор, танкеры еще не наблюдаешь?
— Рано еще, командир, — медлительно пробасил Агеев. — Но смотрю, смотрю.
— Бери управление, давай трудись, — ворчливо приказал Кучеров Николаю. — Па-па-ша... Нечего тебе пыжиться. Перья распустил... Они за нас, мужиков, все дела делают — а мы пыжимся. Нас только и хватает что на цветочки...
— Кстати, о цветочках, командир, — отозвался штурман. — Мне тут говорили, что у нас в экипаже намечаются некоторые изменения — в смысле семейного статуса. У меня корыстный интерес: будет ли штурман и вообще верный экипаж при том присутствовать?
— Прекратить балаган! — сердито сказал Кучеров. — Остряки...
— Есть, командир.
— Стрелок докладывает командиру, — включился в СПУ Щербак.
— Есть?
— Экипаж рад, искренне, глубоко рад за своего командира и приготовил ему небольшой, но ценный подарок по возвращении домой. Кроме того, для завтрашней встречи дорогих гостей, то есть высокой гостьи, зафрахтовано два автомобиля, закуплены цветы и рефрижи... рефрижеру... Тьфу ты! Ну, в общем, охлаждается корзина шампанского! — закончил Щербак под хохот экипажа.
— А почему корзина? — с трудом спросил Кучеров; горло сдавило, ему стало вдруг жарко, лицо горело, и горячий воздух в горле мешал дышать. И он понял, как любит этих парней, улыбающихся сейчас в кислородные маски и нахально нарушающих все правила поведения членов экипажа в воздухе.
— Эх, командир! — разочарованно ответил КОУ. — Да как же иначе можно на свадьбу шампанское нести, если не в корзине? Классика, командир, читайте классику! Мопассан и Остап Бендер.
Савченко тронул его за локоть перчаткой. Кучеров увидел широченную улыбку, вернее, не видел он ее под маской, а понял по смеющимся глазам своего помощника.
— Давай-давай! — буркнул он. — Не отвлекайся. В строю идем...
Он посмотрел на плывущий слева впереди бомбардировщик ведущего. А ведь Ионычев молодчина. Да и он, Александр Кучеров, тоже молодчина, ей-богу. «Кучер, ты отличный мужик! — с удовольствием мысленно произнес он. — И не зря такая женщина к тебе летит. Э-э, а Колька? Не будь нас с Ионычевым, быть бы Кольке? И нечего тут кокетничать, потому что бахвальства никакого нет. Что есть, то есть. Доброе мы с комэском дело сделали, хорошее. Есть чему радоваться!»
III ВОСПОМИНАНИЯ О ЗИМЕ
Характеристика, поданная Реутовым в дополнение к рапорту, была, при всей ее внешней объективности, уничтожающей. Именно эта безапелляционность больше всего насторожила комэска. Реутов ни в коей мере не собирался перекладывать на кого-либо свою вину за явную предпосылку, но выводы, касающиеся правого летчика, были ошеломительными.
Ионычев давно знал капитана Реутова. Грамотный, чисто летающий пилот, требовательный и знающий командир, он был резковат, чтоб не сказать больше, с подчиненными — дело частенько доходило до грубости. И, при всей опытности Реутова, экипаж у него не держался. Но главное, что давно настораживало не только Ионычева, заключалось в том, что капитан, желая быть жестким, но «классическим» командиром, не всегда четко улавливал границы этой требовательности и, превышая ее, в то же время частенько шел на прямое панибратство, не умея точно определить дистанцию между дружбой, доверием и опасной в их работе фамильярностью.
Ионычев несколько раз перечитал характеристику, точнее, рапорт на отчисление. Вообще-то, строго говоря, Реутов во многом был прав. Но была ли тут трусость и «физическая неспособность оценивать обстановку и справляться с нею, контролируя положение»? Об этом знали только двое, находившиеся тогда, в те секунды, рядом. Но зато комэск знал точно, что попадание — да еще такое, лишь чудом и мастерством летчика не повлекшее катастрофу! — такое попадание в спутную струю ведущего непростительно для опытного пилота. А капитан был именно опытным пилотом, несмотря на свою молодость. Так что следовало крепко разобраться во всей этой истории.
Но разговора не получилось.
— Я не могу доверить управление трусу и психически неуравновешенному человеку. Правый летчик — это помощник, по-мощ-ник командира корабля, а его надо на медкомиссию направлять! В обморок грянулся, институтка... Тьфу!
— Кап-питан!.. Выбирай выражения, Реутов. Ты видел его в бою?
— Зато видел в сложной обстановке.
— Аварийной, дорогой, аварийной. И то, что она была, и то, что полку записали предпосылку, — только твоя вина.
— Да, моя — и я несу за это ответственность и приму любое наказание. Виноват — не спорю! И об этом написал. Но сейчас речь не обо мне. Повторяю, убежден — и написал об этом: он опасен в воздухе. Просто опасен, если ненадежен!
— Реутов, речь идет о будущем молодого летчика. Не только служебном будущем. Но оставим его личную жизнь. Ты — его командир, пусть бывший, я — твой командир. Ты думал, нет, ч-черт, ну чем ты думал, когда... когда писал все это?! Ну, ладно. Оставим — так оставим. Но вот это? «Дальнейшее использование лейтенанта Н. Савченко на летной работе представляется нецелесообразным» — дальше ты несешь такое!.. Ты понимаешь, что губишь карьеру молодого офицера в самом начале?
— Я не для карьеры служу и другим не советую.
— А напрасно! Для нее, милой, для нее. Каждый нормальный офицер делает карьеру — только смотря как понимать это слово. Рост профессиональный, служебный, рост человеческий — это и есть настоящая карьера, и все в ней взаимосвязано. Не чины — по развитие и, значит, максимальная отдача специалиста. Вот что такое карьера. Ясно?
— Так точно, ясно, товарищ майор.
— Рапорт перепишешь?
— Нет, товарищ майор.
— Ладно. Значит, давать ему ход?
— Я изложил свое мнение.
— По-онятно... Вижу, у нас с тобой ничего не выходит. Откуда вы такие, железобетонные ребята, беретесь? Если б там, где нужно... В общем, капитан Реутов, будем разбираться. Технику пилотирования лейтенанта проверю сам. И буду говорить с Царевым. И прошу не... А, ладно! Все. Свободен.
Полковник Царев, как всегда, был предельно краток:
— Все читал. С лейтенантом говорил. Замполит категорически против выводов Реутова.
— Я тоже. И я проверял лейтенанта на технику...
— Знаю. Когда у нас ночные полеты? Ага... Значит, так. Ставьте лейтенанта в плановую таблицу ко мне. Вопросы?
В вечер замело, как и предсказывали синоптики. Но погода в рамках взлетного минимума держалась — то есть именно то, чего давно ждал весь полк. Год заканчивался, а погоды, как назло, установились изумительные: в сиянии солнца, в блеске и хрусте моментально установившихся ясных морозов. Летный состав занимался в классах, зло глядел в звенящий ярчайшей голубизной купол небес и чертыхался. Но сегодня наконец наступил настоящий праздник. Погода была прекрасной, вернее, она была ужасной.
Целый день накануне ночных полетов шел снег. Город тонул в метели. Трамваи плыли без рельсов, автобусы свистели буксующими колесами на малейших подъемах, окна ныли от ветра.
К вечеру метель разредилась, хотя и не ушла совсем.
Аэродром гудел и мощно ворочался в павшей свистом и снегом ночи. Воющие циклопы — «Уралы»-ветродуи едва успевали осушивать полосу. Снег длинными вихрящимися хвостами-плетями мело горизонтально; он летел, новогодне переливаясь разноцветными блестками конфетти в аэродромных огнях. Свирепо полыхающие прожектора простреливали дымные, раскаленно-ледяные коридоры клубящегося света вдоль полосы.
Полк летал почти в полном составе: техслужбы, зная крайнюю важность налета СМУ[3] для полка, матчасть подготовили отлично — никаких отказов, никаких срывов и предпосылок. БАО непрерывно работал почти сутки, выгнав на поле всю свою технику; и, несмотря на метель, полоса, рулежки, стоянки были чистыми и сухими; весь комплекс ночного старта работал безукоризненно. Каждый солдат и офицер всех наземных служб и средств обеспечения отлично понимал, чем может обернуться любой их промах для взлетающих и садящихся в такую ночь самолетов.
Ионычев отработал свою задачу и сел. Посадка была крайне сложной. Ветер, непрерывно меняя направление, порывами заходил то наискось, то поперек полосы, и тяжелый корабль при выходе на выравнивание несло боком так, будто он был бумажный, — потому-то Ионычев так волновался. Как же будет садиться лейтенант? Впрочем, волноваться не стоило — вряд ли Царев доверит такую посадку лейтенанту. Жаль только, что без посадки проверка парня будет неполноценной, хотя Царев не просто замечательный летчик, но и прекрасный педагог, умница-инструктор и сумеет оценить работу молодого пилота в сложных метеоусловиях по другим параметрам.
В помещении СКП, куда зашел после вылета Ионычев, было тепло, даже жарко. Когда он поднялся в темноте по крутому металлическому трапу в стекляшку стартового командного пункта, его обдало сухим горячим воздухом. Здесь жарко с мороза пахло прогретой электроникой, почему-то хлебом и влажным мехом; в затемненном углу за блоком аппаратуры стояли, тихонько переговариваясь, двое офицеров-техников группы предварительного осмотра, ожидая подхода очередной машины; от привычно поднятых высоких воротников их курток несло влажным духом мокрого меха — пушистый мех не успевал ни обмерзнуть на ветру и морозе, ни полностью высохнуть в тепле.
— Как Царев? — Ионычев с удовольствием стащил уже промерзшие перчатки и вчитывался в светящееся на правом блоке пульта информационное табло. Зелено светящийся набор мерцающих цифр и знаков, мультипликационно выскакивающих в окошках, давал полную техническую информацию о находящихся в воздухе самолетах полка: их позывные, курс, эшелон, наличие топлива и его остаток.
— В смысле — Савченко? Минут через десяток, а то и меньше, — не глянув на табло, ответил ПРП[4] Катюков, который сидел за пультом в кресле-вертушке нахохлившийся и недовольный тем, что ему приходится в такую роскошную ночь дежурить здесь, а не налетывать сложняк, как все нормальные люди. — Слушай, вообще-то здесь посторонним не положено. Девять шестнадцатый! Вам предварительный, двести десять!
— Это я посторонний? — осведомился ему в затылок Ионычев. — Ну, Катюков!..
— Понял! — пробасил динамик, и через минуту в струении снега на линию исполнительного старта как раз напротив СКП вползла машина и развернулась, ритмично-уверенно моргая АНО; за спиной комэска хлопнула дверь, мягко затопотали по ступенькам трапа унты — техники побежали на старт, к самолету.
Ионычев откровенно наслаждался теплом; Катюков, вытянув из-за пульта шею, наблюдал, как мелькает, колюче-разноцветно высверкивая снежинками, приглушенный лучик фонарика под самолетом; щелчком включился динамик:
— Я Девять шестнадцатый, осмотр закончен. Исполнительный?
— Шестнадцатому — исполнительный, — пробасил динамик с КДП.
Катюков включился в связь, привычно перебросив тумблер:
— Ветер правый борт, шестьдесят градусов, одиннадцать метров, полоса сухая.
— Понял. Девять шестнадцатый, взлет?
— Шестнадцатому взлет разрешаю.
— По-онял, разрешили, — спокойно протянул динамик. — Взлетаю.
Сто — да где сто, тысячу раз видел Ионычев взлетающий ночью самолет, по всегда наблюдал как в первый — красивее и притягательнее зрелища не ведал и не хотел.
За кораблем, тускло-призрачно светящимся в темноте противоожоговой окраской, появилось трепещущее голубое свечение; тонкое пение сопротивляющихся натиску ветра стекол СКП исчезло, растворилось в нарастающем низком громе и гуле; затрясся под ногами пол; снег летел и летел над землей, бился в окна, бесконечными струями змеясь, обтекал самолет, и во всем мире, погруженном в ночь и свист, были сейчас только этот снег и этот самолет; вот бомбардировщик, несуразно игриво мигая огнями, в ревущей ночи, двинулся вперед — и пошел, покатился, быстро ускоряя движение; вот он уже несется, опираясь на слепящее, как вольтова дуга, пламя, хлещущее из сопел турбин; пламя разгоняет его меж двух неподвижных огней полосы, и он уходит в черно-белую, вертящуюся, иссеченную прожекторами круговерть, растворяясь в белых вихрях взметенного пространства; дрожащее сияние удаляется в стремительно падающем грохоте — и вот оно поплыло вверх, в низко нависшую ночь; его еще видно, но лишь едва, оно расплывается — и вот все, кончилось; снег, снег, один снег во всем черном мире, заснеженном, простреленном сквозными воющими ветрами.
— «Барьер», я Девять шестнадцатый, взлет произвел, на борту порядок, иду по схеме.
— Я Семь тринадцатый! — ожил динамик. — Эшелон тысяча двести. Подход?
— Вот и он, — сказал Катюков и поглядел снизу вверх через плечо на Ионычева. Дверь распахнулась, впуская вернувшихся техников. В тесное помещение с волной холода ворвался гул и грохот аэродрома. — Переживаешь?
Ионычев не ответил, напряженно слушая динамик.
— Я «Барьер-подход», Семь тринадцатого вижу, — ответил голос оператора наведения и торопливо добавил: — Тринадцатый! Доверните влево десять, отставить, пятнадцать влево!
— Понял, — так же торопливо, излишне торопливо отозвался первый голос. — Понял, выполняю влево пятнадцать.
Ионычев пошевелил губами — то ли выругался, то ли что-то кому-то сказал.
— Ты чего? — насторожился Катюков.
Ионычев смотрел в ту сторону, где сейчас летел, снижаясь, в метельных злых вихрях самолет командира полка. Ионычев не мог ошибиться — слишком хорошо он знал голос своего командира.
— Я Семь тринадцатый, дальность сто, эшелон тысяча, условия подхода?
Да, он не ошибся. В эфире звучал голос лейтенанта — значит, лейтенант и сажал машину. Неужели Царев пойдет на такое?! Или он только доверит парню подход, а сажать будет сам? Конечно, «в случае чего» Царев подправит, поможет, но всегда ли можно успеть подправить? Ионычева пробрало ознобом, он оглянулся — нет, дверь закрыта. До него донесся негромкий смех техника.
— Пр-рекратить посторонние разговоры! — почти закричал он. Его перебил динамик:
— Я «Барьер-подход», курс посадки двести десять, снижение по схеме «Три», ветер девяносто пять градусов, как понял?.. Семь тринадцатый, довернуть вправо десять! Десять! Десять вправо! — Динамик почти кричал. — Задержать, уменьшить скорость снижения!
Ионычев, не сдержавшись, сквозь зубы выругался и бросил изумленно обернувшемуся Катюкову:
— Ты что, не слышишь? Савченко сажает!
Катюков пару секунд, задрав брови и вывернув голову, глядел ошарашенно снизу вверх на комэска, передернул плечами и рывком отвернулся к пульту; Ионычев вдруг остро пожалел его — через какую-то минуту вся тяжесть этой посадки ляжет на плечи Катюкова. Но Царев-то, Царев! Что ж он творит?!
— Семь тринадцатый, я «Барьер-круг», вас вижу.
Катюков быстро подвигал плечами, словно разминаясь, пока из громкоговорителей доносились отрывистые реплики операторов наведения и летчика, и положил руки на пульт.
Сейчас, вот сейчас Савченко разворачивается перед выходом на четвертый, последний, разворот — разворот, который ведет или к полной победе (раз уж он самостоятельно сажает!), или... Неужели Царев не возьмет управление? Не-ет, это уже не учеба, это, милые вы мои... Что — это?
Катюков решительно клацнул тумблером и четко, раздельно произнес:
— Тринадцатый! Я — «Барьер-старт». Ветер правый борт, шестьдесят... — Он покосился на приборы; Ионычев увидел, что ветер, согласно приборам, опять пошел в сторону. — Ветер семьдесят градусов правый борт, двенадцать метров, видимость шестьсот, повторяю, шестьсот, снегопад, полоса... — Он опять запнулся и, намеренно усложнив условия, закончил: — Полоса влажная!
— Я Семь тринадцатый, условия принял. На четвертом, шасси выпущено, с посадкой, остаток семь тонн[5] — старательно-деловито проговорил тот же голос в динамиках.
Ионычев вслушивался в интонации и вдруг заметил, что в этом молодом голосе нет нервозности, есть какое-то тугое напряжение; так должен говорить человек, долго собиравшийся на прыжок и наконец сделавший первый и безвозвратный шаг.
Включился руководитель посадки самолетов:
— Я «Барьер-посадка». Тринадцатый, удаление семнадцать, правее курса шестьсот, шестьсот правее!
Это было понятно — сильный, порывами, ветер мотал на курсе тяжелый самолет, пилотируемый неопытным летчиком, в котором еще не выработалось то самое «чутье летуна», позволяющее опережать любые каверзы взбесившейся атмосферы. И это было опаснее всего. Судя по всему, Царев полностью доверил посадку лейтенанту.
— Я Тринадцатый, исправляю шестьсот! — моментально донесся ответ. — Дальность десять. На курсе, на глиссаде.
Ионычев до рези в глазах вглядывался в ту сторону, откуда сейчас стремительно приближался бомбардировщик. Он ждал, очень ждал света посадочных фар корабля.
— Я Тринадцатый, прошел дальний! Посадку? — На мгновение в динамике прорвалось крайнее напряжение, напряжение на грани срыва. Ионычев непроизвольно сжал кулаки; он даже не замечал, что буквально жует щеку — дурацкая привычка, которую он, казалось, оставил в детстве.
Катюков быстро отер лицо, хрипло крякнул и зло перещелкнул тумблер:
— Я «Барьер-старт»! — Он все же секунду помедлил, словно осознавая всю тяжесть ответственности, которую взвалит на себя своим решением, — ответственности за судьбы, за жизнь и смерть идущего к земле экипажа, и — чего уж там! — ответственности за свое будущее и в большой степени за будущее своих близких. Что ж, служба в военной авиации трудна не ночами и высотами, но именно необходимостью и умением принимать ответственность и выдерживать ее. Катюков помедлил и отчеканил — будто хотел, чтоб магнитофоны записали его слова и голос как можно четче: — Я «Барьер-старт». Семь тринадцатому посадку разрешаю.
Где-то в низких облаках, выметывающих тонны снега, возникло тусклое желто-голубое свечение; оно быстро наливалось силой, желтизна исчезала, превращаясь в яркое голубое пламя; и вот уже ярчайшие снопы-пики посадочных фар рвутся сквозь уплотнившуюся тьму. Резкий треск контрольного звонка — в конце полосы вспыхивают мощные посадочные прожектора, разрубая, рассекая прошитый снегом черный воздух и высвечивая бетон ВПП. Ионычев едва глянул на часы, как динамик решительно отчеканил:
— Я Тринадцатый, ухожу на второй круг.
Ни Катюков, ни Ионычев не успели даже удивиться — через несколько секунд машина, нестерпимо сияя слепящим светом фар, вынеслась из вихрей снега и бури и с громом, грохотом и режущим свистом, сотрясая тонкие стены СКП, пронеслась вдоль полосы на бреющем — и растаяла во мгле; динамик быстро сказал:
— «Барьер-старт», прошу повторный заход!
Катюков ожесточенно ругнулся сквозь зубы, Ионычев сжался, и вдруг его отпустило это жестокое напряжение, в котором он жил долгие минуты, и он помимо собственной воли заулыбался. Не-ет, все получится! Царев есть Царев, и его воспитательные методы не укладываются ни в какие рамки и наставления!
Динамик щелкнул, и голос явно разъяренного руководителя полетов, находящегося сейчас на КДП, произнес:
— Я «Барьер». Тринадцатому посадку.
Катюков, всегда сдержанный Катюков, стукнул кулаком по столу-пульту и, отключив связь, бросил Ионычеву, не оборачиваясь:
— Ну, даем так даем! — и почти спокойно произнес в микрофон: — Я «Барьер-старт». Тринадцатому посадку разрешаю.
Он крутил головой, а Ионычев улыбался. Он уже знал, знал наверняка — Царев все решил. Лейтенант будет летать!
— Зачем он это делает? — хрипло осведомился Катюков. — Зачем доверяет такую посадку пацану?
— Тебя как учили? Летать, а? — азартно поинтересовался Ионычев.
— Как надо, так и учили. Слушай, Александр Дмитрич! А не покинешь ли ты помещение?
— Сейчас, сейчас...
Ионычев ждал фар. И — вот они!
Корабль, пробивая сверкающие вихри метели мечами острого света, вновь шел вниз. Ниже, ниже...
Катюков привстал с кресла, что-то тихонько бормоча; у Ионычев а вдруг остро заныла шея — как от сквозняка.
Майор знал — видел! — мрак кабины снижающегося бомбардировщика, свечение добрых, надежных приборов, видел удары снежных плетей по стеклам перед глазами; он чувствовал, как взмокают рука и сводит напряжением спину; он ощущал, как проклятый ветер рывками бьет в высокий киль и упорно тянет, стаскивает машину с курса, — и незаметно для себя шевелил пальцами, чуть заметно переступал с ноги на ногу — именно он сейчас подводил машину к полосе, стоя здесь, в тепле и уюте; это он подскальзывал на крыло, подныривал под ветер, хитря и отыгрывая метр за метром у метели; а земля все ближе и ближе, ее еще не видно, но она несется где-то тут, рядышком, надежная, единственно желанная и опаснейшая; метнулись вниз входные огни, и вот уже замельтешила, светя все устойчивее и ровнее в злобно мечущейся пурге, сверкающая, бегущая разноцветными огнями полоса, даже не полоса, а лишь начало ее — все остальное теряется в вертящейся черно-белой мгле, иссеченной прожекторными лучами; остаются последние, самые трудные метры высоты, самые долгие секунды полета — а полковник, что ж он?! Он сидит, откинувшись в кресле и полуприкрыв глаза, и равнодушно глядит куда-то влево, и руки расслабленно лежат — что ж он не поможет? Ну, ладно, ла-адно, коли так... Сейчас выравнивание — штурвал плавно на себя, мягко, штурман-молодчина четко диктует скорость-высоту, еще подобрать штурвал, еще... Но ветер-то, ветер!..
Машина покачивается, «ходит», ничего, спокойней, вот нос послушно пошел вверх, корма оседает вниз, как вперед... Вни-имание!..
Полоса!
Раз, два, три... Корабль оседает, замедленно опуская нос, словно прижимаясь телом к матушке-землице.
Удар!
Протяжно взвизгнули пневматики, тяжко бабахнули тележки шасси, выбив искристый летучий фонтан голубого в прожекторном свете дыма из бетона и принимая на себя десятки тонн несущегося огромного корабля. Есть посадка!
Корабль, свистя, мчался по полосе, рассекая летящую поперек посадочной бетонки — самой надежной в мире опоры! — змеистую поземку, и быстро уходил из видимости СКП в темноту, уносясь в дальний конец полосы.
Катюков длинно выдохнул, как простонал, и тяжело отвалился на спинку кресла; прожектора подсветки полосы замедленно погасли, и только выровнявшийся в один тон гул турбин указывал место, где разворачивался приземлившийся бомбардировщик. Ионычев обнаружил, что у него мелко подрагивают пальцы. Динамик щелкнул, и звонкий даже в хрипах помех, счастливо прыгающий голос прокричал:
— Я Семь тринадцатый! Полосу освободил!
— О х-хос-споди... — хрипло прошептал Катюков, помотал головой и севшим голосом распорядился: — Тринадцатому — по магистральной на стоянку. — И, не поворачиваясь к Ионычеву, медленно сказал: — Чтоб его, нашего Царева... Не царь — император. Пе-да-гог... В гроб загонит своей педагогикой. — И он неожиданно нервно засмеялся, схватившись за лоб.
— Да уж! — радостно ухмыляясь, ответил Ионычев. — С ним не соскучишься! — и принялся застегивать куртку, но пальцы, как замерзшие, не слушались, и он никак не мог попасть бегунком «молнии» в замок.
Когда самолет, басовито гудя турбинами, выполз из метельного мрака позади вышки СКП и остановился для предварительного осмотра, Ионычев не удержался и побежал вместе с техниками к нему, скользя и спотыкаясь в темноте на утоптанной в снегу тропинке.
Техники тут же привычно полезли под сдержанно гудящую басом машину, посвечивая фонариками, а Ионычев быстро обогнул нос бомбардировщика, из штурманского фонаря которого лился глухой желтовато-малиновый полусвет, и встал под левым бортом, задрав голову и щурясь от колючего, бьющего по глазам, как мокрый промерзший песок, снега. Высоко над ним виднелось темное пятно головы Царева; полковник заметил Ионычева, сдвинул форточку и, высунув наружу руку, торжествующе вскинул кулак с выставленным большим пальцем. Ионычев хотел что-то прокричать, что-то благодарное, но задохнулся ветром, а техник помигал пилотам — конец предварительного осмотра; форточка захлопнулась, двигатели рычаще взревели, и корабль, выбрасывая в темноту ало-рубиновые блики, покатился к своей стоянке, к дому.
Заруливал сам полковник; Савченко сидел, оглушенный всем происшедшим, обалдевший от безмерной усталости и — безмерно счастливый. Автоматически выполняя обязанности помощника командира корабля — убирая наддув, выключая топливомеры, гироприборы, топливную автоматику, наблюдая, как подъехал тягач и техники, сутулясь под ветром, зацепляли водило за стойку, — он отвлеченно, словно и не о себе, думал, что, наверно, никогда ему уже не испытать подъема этих минут, все смаковал их, старался впитать, запомнить навсегда эти ощущения.
Наконец затихли двигатели, КОУ сообщил: «Колодки установлены!», и стали слышны свист и толчки ветра, покачивающие ощутимо самолет, сухой песчаный шорох снега по обшивке, снизу донеслись перекликающиеся голоса техников и механиков наземного обслуживания, стуки открываемых люков, клацанье защелок штуцеров и шлангов, сноровисто поданных к самолету. Савченко вслед за недовольно сопящим полковником полез к выходному люку.
И когда он спрыгнул на сухой, до звона промерзший бетон и, кося глазами в бритвенно-острых пощечинах проснеженного ветра, вскинул руку к виску, чтоб произнести уставное: «Разрешите получить замечания!», а губы сами собой тянулись в мальчишескую счастливую улыбку, он опешил, увидев свирепое лицо полковника.
— Тебе сколько до пенсии? — грозно вопросил Царев, рывком поднимая воротник летной куртки. — Во! Ты даже не знаешь! О чем это говорит? О том, почему ты так погано садишься. Это не посадка — это предынфарктный синдром! Если б ты налетал двадцать лет, ты б знал время своего пенсиона и каждую посадку исполнял как последнюю. И ты еще не раз вспомнишь мои слова, потому что двадцать лет налетаешь, больше налетаешь, поверь мне! Ух, убивец!.. — зло сказал он и яростно сплюнул в метель, — Ладно. В общем, так, лейтенант. За все тебе трояк. И с большим натягом. Скажи спасибо. А замечания — еще поговорим. Ты у меня получишь! Далее. Капитан Кучеров мне голову проел из-за тебя — так что летать будешь с ним. И не лыбься! Ишь, радуется! Ты Кучерова не знаешь. Он тебя задолбит науками, он тебя выпотрошит своим занудством — еще взвоешь. Но летать будешь как надо! А сейчас все, некогда мне. Будь, лейтенант!
И Царев энергично, не сутулясь и не отворачивая от ветра свой длинный горбатый нос, размашисто пошагал в темноту, и уши шлемофона лихо развевались над его плечами. Савченко смотрел ему в спину и чувствовал, что у него подрагивают руки и отчего-то сводит дыхание — от ветра, что ли? — и он едва не вскрикнул от неожиданности, когда техник, старший лейтенант Володя Богомазов, стукнул его по плечу, протягивая шапку.
— Ты чего, Коль? — удивленно спросил Богомазов. — Так крепко досталось? Бери шапчонку... Не переживай. Царева не знаешь? Так эт отец-командир: и пожурит, и погладит! — И Богомазов весело захохотал в высвистах ветра.
Николай помотал головой, натягивая ушанку. До них донесся сердитый звучный возглас полковника:
— Ионычев! Майор Ионычев! Сергушин, где майор?..
...— Он же летчик! — сердито-удивленно сказал полковник Ионычеву. — Учить надо, но божьей милостью пилот. Но ведь и я, я-то тоже! Я-то не нянька! И потому с этим твоим психологом-характеристиком... характеруном разберись. Черт-те что у тебя в эскадрилье творится! Командиры экипажей за здорово живешь пилотов отчисляют, будто их никто не учил, не выпускал, не проверял. Прям тебе суд в последней инстанции. Спецы-воспитатели...
— Значит, к вам?
— Кого?
— Характеруна, — хмыкнул Ионычев. На лице его было написано явное удовольствие. Полковник пару секунд заинтересованно и тоже явно удовлетворенно наблюдал за ним, потом, спохватившись, резко спросил:
— Зачем?
— Н-ну... — пожал плечами Ионычев.
— Ох... Говорю — сам разберись, комэск. И вот тебе совет. Следи за личным составом. За экипажами. Думай, командир эскадрильи, работай. Там! — Он ткнул перчаткой в белое в черной ночи небо, залепленное снегом. — Там некогда будет. Всем. А твоему протеже учиться и учиться. Летает по средней паршивости, куда хуже, чем следовало бы по его способностям. Талантливый же парень! Ох, Реутов, Реутов! Он научит... В общем, займись им.
— Кем?
— Обоими!
— Есть!
— Что я от тебя хотел? Да! Рабочий план на завтра, то есть на сегодня?
— Товарищ полковник! — изумился Ионычев. — Да завтра ж суббота! Да еще после ночных!
— Правильно! — загремел неожиданно Царев. Ионычев поежился. — И рабочего плана нет! Во, глядите на него! — обратился он зычно в пространство, насыщенное свистом ветра, гулом турбин, перекличкой голосов, метанием прожекторных отсветов. — Стоит вот эдакий эскадронный кавалерист-гусар и думает: «Какую такую хреновину полковник несет?» А? Ведь думаешь?
— Но, командир, я же... — окончательно потерялся Ионычев.
— Вот потому ты и не знаешь, что у тебя в экипажах делается. Слыхал такой термин — микроклимат? Работу не планируешь — это раз. Начстоловой жаловался на экипаж Любшина — плохо едят. Это два. Где они едят, что — ты знаешь? Почему не питаются как положено? Чего глазами хлопаешь? Порядок один и для всех обязательный — питаться они должны здесь. Ни в одном ресторане им не подадут таких цыпляток-шоколадок, как у нас! Экипаж Ганюкова помнишь? Летом как им животики в воздухе прихватило — едва сесть смогли. Молчать, если оправдываться будешь! Это тебе три и четыре. Дальше. Почему штурман экипажа Апухтина в общежитии живет, почему из семьи ушел? Что — тоже не знаешь? А Машков — тоже из твоих штурманов, так, эскадронный? — с ним что? Почему он подал рапорт о переводе на наземную работу?
— Машков? — остолбенел Ионычев.
— Машков! — язвительно повторил полковник. — Твой великолепный Машков! Первоклассный штурман и прекрасный мужик. В чем дело? Семья ведь? У тебя что, в эскадрилье эпидемия семейно-штурманских заболеваний? — Полковник перевел дух и автоматически отдал честь пробегавшему мимо технику, сутулившемуся под ветром. — А насчет этого лейтенанта — молодец. Но теперь ты и Кучеров тяните его и дальше. Но за остальное — ох, держись, майор! Ты, Александр Дмитрич, мое отношение к тебе знаешь — потому и на «ты» с тобой, что ставлю тебя очень высоко. Но! — задрал палец Царев. — Самое главное! Доносятся такие вести, что кое-кто из наземного персонала, расписанного на твои машины, балует «холодным оружием», и боюсь, ты знаешь об этом, по покрываешь, надеешься на свой авторитет. Да-да, угадал! Я про «шпагу» говорю и прочие горячительные напитки. Знаешь, чем это пахнет? Ох, смотри! Не с употреблением — с запахом боремся. Чтоб и духу змия не было!
— Командир! — взмолился аж вспотевший на морозном свистящем ветру Ионычев. — Тут-то я при чем? Чего ж вы чужих подчиненных на меня взваливаете?
— Они обслуживают машины твоей эскадрильи — твою тоже! Думал ты о последствиях? — Царев сердито помолчал, блестя глазами в темноте. Мимо, натужно ревя, прополз ЗИЛ-снегоочиститель; на его подножке стоял рослый солдат в рабочей одежде, сунув голову в кабину машины и что-то командуя, энергично взмахивая свободной правой рукой. Царев поглядел вслед утянувшейся в темноту машине и неожиданно довольным голосом закончил: — Но ночка-то какая замечательная выдалась! А, комэск? Настоящая боевая ночь.
— Да уж!.. — расстроенно махнул рукой Ионычев.
— Обиделся? — вдруг ласково осведомился Царев.
— Несправедливо, командир, — вздохнул Ионычев. — Несправедливо гоняете.
— А ты думал! — почти закричал Царев. — Тебе сколько живых душ доверено — изволь всех и все знать! У нас шутки только одним кончаются. Еще не было летчика, который одну ошибку совершал дважды. Ну, ладно. Хватит с тебя на сегодня. Хорошо отлетал?
— Кто?
— Майор Ионычев — кто ж еще!
— Да нормально, — несчастно сказал Ионычев. — С моим-то экипажем — конечно. — Он подумал, выжидательно глядя Цареву в глаза, и уверенно сказал, как о деле решенном: — Товарищ полковник, разрешите доложить! Мой помощник готов для сдачи всех нормативов на командира корабля.
— Налет?
— Соответствует.
— Пиши бумаги.
— Есть! Спасибо.
— Имей в виду, Ионычев, этот фитиль — не профилактический. Я тобой действительно недоволен. У нас работа специфичная. А Савченко, полагаю, пусть летает у Кучерова — капитан ко мне уже не раз подходил.
— Знаю.
— Что, возражаешь?
— Напротив. Он подходил по нашему общему мнению.
— Ага! — довольно сказал полковник. — Рад. Ну и правильно. С этим психологом он летать не будет: потеряем пилота... Нет, все-тки странная штука! Реутов же отличный летчик. А люди у него не держатся. Грамотно летает, расчетливо, умело...
— Храбро, — вставил Ионычев.
— «Храбро»... — поморщился Царев. — Отвлеченно это. Иррационально. Для девиц на танцульках. «Храбро»! Не храбрость, а смелость расчета и грамотность действий — вот это я понимаю. Храбро шашкой на коне махать — и то долго не намашешь, снимут не с коня, так башку с плеч... Ну, все. А теперь быстро подготовить наметки плана. Покажешь через час.
Он первым козырнул и быстро ушел в темноту.
IV РАБОТА
В воздухе. 31 августа
Они летели по кромке дня и ночи.
И сколько бы раз ни видел Кучеров эту картину, привыкнуть к ней он не мог.
Справа, за профилем пилотирующего корабль Николая, была грозная тьма. Далеко-далеко, там, где небо кончалось, опровергая утверждения материалистов о бесконечности Вселенной, вздымалась мрачно-молчаливая стена, налитая синей чернотой. Ни просвета, ни звездочки, ни сколько-нибудь слабенького проблеска не было в этой пугающей стене, заметно, на глазах, ползущей вверх и к ним, ближе и ближе. Чернота медленно, но неотвратимо заглатывала высоту, зловещей тенью ложилась на девственно-чистый, тончайше-пушистый облачный покров внизу.
Но слева эти же облака светились теплым оранжево-розовым светом; живой, блистающий свет лился радостно и чисто из жаркого костра солнца, горящего на четверть горизонта. Небо же над головой, отмыто-голубое, сияющее, слева плыло всеми теплыми красками спектра: оранжевыми, коричневато-теплыми, желто-золотыми, красными тонами; то пастельно-нежными, то карнавально-сверкающими, пурпурными и ало-малиновыми. Краски, смешиваясь, жили в едином ритме, сменяя друг друга в неслышном танце, накатываясь волнами, втекая волной в волну, и казалось, в небосводе гремит торжествующе-бесшумно музыка гигантской феерии.
Щербак вжался лицом в купол блистера и не мог оторвать глаз от завораживающей картины, и не замечал, что шевелит пальцами, словно они, пальцы художника, нащупывали единственно возможное сочетание краски и линии. Он пытался впитать в себя все это, запомнить, с тоской ощущая полную безнадежность даже попытки нанести на холст все это жалкими кистями и красками, — и тут Машков доложил:
— Командир, подходим к зоне заправки. Выход в точку поворота в зону через четыре минуты.
И, словно услышав Машкова, в эфир вышел Ионычев, вызывая заправщиков:
— «Аксай Четыреста пятый»! Четыреста пятый! Я — «Барьер Девять девяносто шестой». Прошу связь.
В наушниках посвистывал, взбулькивал, потрескивал эфир. Внизу, далеко, очень далеко, в плотно-серой дымке провалились облака, и в засиневшей глубочайшей пропасти, от которой захолонуло сердце, прорисовались стремительными штрихами очертания побережья — тускло высветились сине-коричневые базальты скал, зеленовато-серым войлоком лежала стылая вода холодного северного моря, тоненькой белой ниточкой змеилась полоска океанского прибоя. Все это мелькнуло и пропало во вновь сдвинувшемся толстом одеяле.
— На связи «Четыреста пятый Аксай», — басом ответил эфир. — Добрый вечер, «Барьер». Работаем с вами?
— Вечер добрый. Да, вместе.
— Есть... Девяносто шестой, мое удаление от пункта ноль шесть сто. Ваше?
— Понял, сто, — отозвался Ионычев. — Мое тоже сотня.
— Штурман! — тут же заинтересованно включился в СПУ Кучеров. — А у тебя сколько?
— Сто десять, — недовольно отозвался Машков. — Уже меньше, конечно...
— Кто врет? — радостно осведомился Кучеров.
— Не я!
— Ясное дело...
— Хотя по-разному с ними идем — вполне...
— Понятно-понятно.
В наушниках раздается приказ комэска:
— Полста третий, увеличиваем «стрелу» на пятьдесят.
— Есть, пятьдесят. — Кучеров мягко подал вперед сектора газа, увеличивая скорость, и положил руки на штурвал, кивнув Николаю. Тот медленно, нехотя снял ладони с нагревшихся рукояток. Ту-16, свистяще гудя, шел за правым крылом своего ведущего ровно, как привязанный.
Через две минуты, после краткой переклички команд, пара бомбардировщиков, пройдя поворотный пункт, легла в широкий левый разворот и, закончив его, вышла на прямую, ведущую в точку встречи с танкерами-заправщиками. Оба они должны были принять в частично опорожненные топливные баки керосин и только после этого выйти на длинную, длинную дорогу, ведущую в океан, — каждый по своему пути, как того требовал полученный ими в воздухе новый приказ.
— Начинаем снижение, занимаем эшелон шесть тысяч.
— Есть. — Кучеров перевел штурвал вперед, подтянул газы — и корабль, опустив нос, заскользил с гигантской, начинающейся на высоте двенадцать километров, горы.
— Девяносто шестой, у меня удаление от пункта ноль один сорок. Ваше?
— Тоже сорок.
— Хорошо идем, — хмыкнули наушники.
— Экипаж, усилить наблюдение, — приказал Кучеров. — Подходим к точке встречи.
Стрелка высотомера медленно ползла по шкале, прошла отметку семи тысяч, шести с половиной, подошла к шести. Кучеров выровнял машину и покосился влево, пытаясь разглядеть над горизонтом летящие танкеры. И едва он, щурясь, углядел бело-светящиеся, вытянувшиеся над линией горизонта пики — стрелы инверсии, — как Щербак громко объявил в СПУ:
— Командир, слева ракурс одна четверть, на нашей высоте вижу танкеры.
— Молодец! — Кучеров был доволен: его стрелок первым обнаружил самолеты. — Девяносто шестой, наблюдаю слева в ракурсе...
— Вижу, — недовольно отозвался Ионычев.
Николай, наклонившись вперед, завороженно наблюдал, как к ним медленно и неуклонно приближаются две пушистые прямые струи; вот уже отчетливо видны силуэтики оранжево поблескивающих в лучах закатного солнца самолетов; они постепенно растут в размерах, уже можно разглядеть, как отлетает от них, клубясь и тут же морозно застывая, инверсия. Первая его боевая заправка, по-настоящему первая. Все, что было на полигоне, на учебе, — все не в счет. Эта — первая. Первый патруль, первая заправка. Но все будет в порядке, обязательно в полном порядке, иначе... Иначе вообще не стоило начинать — не сейчас начинать, а тогда, четыре, нет, пять лет назад, даже раньше... Почему командир так странно смотрит на него?
Кучеров наклонился вправо, через проход, и хлопнул помощника по колену.
— Красиво, а? — прокричал он, не нажимая кнопку СПУ. — То-то! Разве у нас работа? Картина! — Он засмеялся и подмигнул. У Николая отлегло от сердца, и он, даже не успев ответить, услышал команду ведущего:
— Внимание! Начинаем работать. Рассредоточиться!
Танкеры были уже рядом. Отчетливо виднелись опознавательные знаки — эмблемы части на бортах, поблескивал дюраль обшивки на стыках. Две огромные машины, внешне двойники воздушных кораблей, шли впереди и несколько ниже, широко распластав раскинутые крылья и отчетливо, явственно опираясь на них, как на руки.
А дальше все пошло быстро и изящно-ритмично, как в доведенном до совершенства танце — только быстрота была замедленной и растянутой во времени и пространстве, и площадка танцоров раскинулась на сотни километров в вышине, а аккомпанементом был ровный гул турбин и потрескивающая помехами тишина в наушниках: каждый знал свою фигуру, свое место, и разговоры были излишни.
Ведомый танкер — «двойник» Кучерова, — не меняя высоты, двинулся вправо и быстро заскользил боком, входя под строй бомбардировщиков; Николай завороженно, едва дыша, следил, как он уверенно уходит под строй, скользя наискось; вот он нырнул под машину комэска, вот он точно под ней; жутковато-взбудораженно, глухо ударяется в виски сердце; Ионычев по команде своего КОУ заложил небольшой, точнейше рассчитанный крен и заскользил влево, к ведущему танкерной группы, а ведомый танкер, продолжая движение, уже приподнял нос и всплыл на одну высоту с Кучеровым — и оказался впереди слева рядом.
— Перейти на свои «дорожки»! — Эта команда комэска — последняя перед дозаправкой. Кучеров, не глядя, опустил вправо под сиденье руку и, положив пальцы на панель радиостанции, быстро перещелкнул канал связи. Все, теперь каждый дуэт — танкер — бомбардировщик — будет слышать только себя: пары разделились, чтоб не мешать друг другу.
— Занимаю строй заправки, — негромко оповестил Кучеров экипаж. — Помощник, следи за мной. И спокойно, ты чего? Мы с тобой все это уже проходили...
Танкер висит слева впереди совсем рядышком, настолько близко, что видна пульсация его крыла, вытянувшегося к кабине Кучерова; короткими толчками ходит его консоль, видны царапины и задиры краски на швах обшивки. Кучеров почти незаметными, точнейшими движениями пошевеливает рулями, не отрывая взгляда от этого крыла. Вот оно уже в пятнадцати метрах, десяти... Всего лишь в десятке метров... А дистанция — дистанция ноль. Ноль! Два огромных корабля мчатся на шестикилометровой высоте со скоростью шестисот километров в час, почти соприкасаясь крыльями.
— Строй заправки занял, — быстро, очень быстро не произносит, а выстреливает Кучеров в эфир.
— Е-есть... Выпускаю шланг... — хрипловато предупреждает командир танкера. Какой он хоть внешне, этот командир, которому постоянно приходится выполнять эту, именно и только эту работу?
Наверно, никто и никогда не сможет привыкнуть к этой операции, крайне тяжелой, требующей, как никакая другая, полной самоотдачи, высокой школы пилотирования, предельно изматывающей в краткие минуты перекачки и — чего уж там! — очень опасной операции, в которой никакая ошибка не повторяется дважды...
Николай видит, как подрагивает заливная пробка топливного бака на крыле танкера, видит даже, как она запачкана масляными руками механиков. Из черной дыры сопла турбины стремительнейше вылетают, мгновенно схватываясь морозом, бело-дымные сверкающие клубы — и в голове вдруг дичайше не к месту возникло давнее воспоминание: «С земли нас видно благодаря белому перламутровому шлейфу, который самолет, летя на большой высоте, волочит за собой, как подвенечную фату. Сотрясение, вызываемое полетом, кристаллизует водяные пары атмосферы. И мы разматываем за собой перистую ленту из ледяных игл. Если атмосферные условия благоприятствуют образованию облаков, этот след будет медленно распухать и превратится в вечернее облако над полями». Все это проносится мгновенно, как вспышка. Да, но Экзюпери не приходилось делать того, что делаем мы!..
Из белой трубы, торчащей назад из консоли крыла танкера, показался и пополз — крайне неприятная картина! — черный толстый шланг с белым парашютиком-стабилизатором на конце; шланг ползет и ползет, едва покачиваясь и чуть провисая вниз; минута, другая... Вот он вышел во все свои десятки метров длины и его держит лишь вытяжной трос. Так, вышел нормально. Теперь он двинулся назад, и когда вытяжной трос ушел на лебедку, замок закусил шланг в готовности к работе; светится на черном «удаве» белая метровая метка в ярко-красной окантовке, поблескивает металл наконечника.
— Шланг загерметизирован. Эшелон шесть, «стрела» шестьсот, — размеренный, будничный голос командира танкера.
Кучеров, не сводя глаз с танкера:
— Открыть краны. Подготовиться к дозаправке.
Кучеров сейчас вообще ничего не видит, кроме громады висящего рядом самолета. Ничто не может отвлечь его — ничто в мире, хоть камни с неба, хоть вселенский потоп. Николай быстро перещелкивает на своем щитке дозаправки тумблеры четырех кранов топливной системы, включает обогрев левого крыла.
— Краны открыты. Обогрев включен. К перекачке готов.
— Иду на сцепку, — чуть осипнув, бросает Кучеров.
Он даже не видит шланга — шланг теперь тянется сзади, за крылом, вне видимости летчиков; вот тут-то и выясняется, «чего кто сто́ит», потому что от слетанности экипажа, от точных команд и глазомера КОУ, от реакции правого летчика, умения и хладнокровия командира зависит все. Неотрывно глядя в проволочную рамку-прицел, впаянную в левое лобовое стекло, и проецируя в ней силуэт танкера, Кучеров, одновременно точнейше выполняя краткие команды КОУ, который сейчас дирижирует «дуэтом», поскольку ему видно все, — Кучеров накренивает корабль буквально на полградуса и, чуть оттянувшись, начинает как бы вдвигать крыло своего корабля под крыло танкера. Плоскости двух машин сходятся, одна чуть ниже и позади другой; вот крыло танкера уже надвинулось на крыло бомбардировщика, вот они уже перекрыли друг друга — ювелирная, рискованнейшая работа!
— Минус два... Минус три... — настороженно бормочет Ломтадзе, отсчитывая метки-метры. — Четыре... Хорошо, командир. Теперь продави, продави...
Крыло бомбардировщика застыло сразу за крылом танкера, но чуть ниже и находясь над шлангом. Не дай бог на метр выше, на два ниже! Жесткая, тугая струя воздуха, сжатого и закрученного скоростью, стекает с плоскости танкера и, срываясь с консоли, несется над плоскостью бомбардировщика. Если она ударит по плоскости!..
Кучеров, пошевеливая рулями, миллиметровыми движениями штурвала отжимает машину вниз — на полметра, еще на метр.
— Еще... — подсказывает натянутый голос КОУ. — Еще чуть... Так, сейчас-сейчас... Оно!
Негромкий пугающий стук под крылом, еще один.
— Слушай, Коля, слушай! — сквозь зубы бросает Кучеров в моментальной напряженной улыбке, не глядя на помощника, и чуть-чуть дергает штурвалом; тут же раздаются частые гулкие удары — это шланг, прижатый воздушным потоком к нижней плоскости, бьется под крылом, колотясь по обшивке. Это не страшно, но очень уж неприятно.
— Командир, крыло на шланге! — быстро докладывает КОУ. — Бьется. Продави. Ниже... Еще маленько... Все, отлично! Отлично, командир.
Стук прекратился — шланг прижался плотно. Опять КОУ:
— Шланг в захвате. Отходи вправо.
Кучеров медленно, осторожно отводит машину, шланг ползет в крюке захвата.
В наушниках — напряженный голос стрелка́ танкера:
— Даю протяжку.
Шланг двинулся, как живой, и пополз под крылом вперед.
— Восемь... Шесть... Четыре... — бормочет КОУ. — Внима-а-ание... Контакт! — вскрикивает он, а на щитке летчиков вспыхивает зеленая лампочка «Контактный узел».
— Контакт, — подтверждает голос заправщика. Ему сейчас проще — все-таки он идет на автопилоте; ведь только электронный автомат может так точно, по ниточке, вести танкер. — К перекачке готов.
— Готов к перекачке, — отвечает ему Кучеров и все-таки успевает бросить мгновенный, кратчайший взгляд на Николая: «Держись, Коля! Работаем нормально — все у нас на двоих!» А лицо командира уже блестит капельками пота.
— Включаю насосы перекачки, — предупреждают наушники.
Рядом с зеленой вспыхнула желтая лампочка, вздрогнули указатели топливомеров. Николай торопливо докладывает чуть вибрирующе:
— Командир, топливо поступает.
Стрелки топливомеров медленно, подрагивая, ползут вверх; Кучеров сидит, вывернув кверху локоть руки — ему неудобно держать «на пальчиках» растянутые РУДы, но увеличенная тяга левого двигателя — это хоть и крохотная, но дополнительная мера безопасности.
В эти минуты от самолета к самолету с огромной скоростью, под огромным давлением мчится в шланге керосин — десятки литров в секунду. Кучеров, кажется, весь превратился в комок нервов — только курс, только скорость, только вот так, рядышком, ни полметра вниз-вверх, ни четверть метра влево-вправо.
Прошло пять минут...
Николай видит боковым зрением, как из-под края белого подшлемника командира выползла капля пота и, подергиваясь, медленно поползла по виску вниз.
Семь минут...
Стрелки топливомеров невыносимо медленно ползут по шкале; всюду повисла гудящая тишина — не слышно гула двигателей, члены экипажа замерли, сжавшись, стараясь даже дыханием не помешать одному — пилотирующему.
А часы будто остановились...
Когда же это кончится? Локоть Кучерова заныл, пошевельнуться нельзя; а больно же, ох и больно! А если во-от так, осторожненько? Ох, хорошо, по руке побежали горячие колючие мурашки, боль отпустила.
Сколько же прошло времени?
«Это как в кресле зубного врача — хочется глянуть на часы, чтоб хоть знать, когда эта пытка закончится; надо сказать ребятам, что танкер — тот же стоматолог; тьфу, дьявол, ахинея какая...»
Стрелка проползла еще три деления...
«Хоть бы правак догадался вытереть пот — я ж окривею на правый глаз...»
Еще одно...
«Нет, не догадается: мальчишка боится мне помешать, ну и правильно; ха, мальчишка — я-то всего на несколько лет старше; да, но если таких лет, как сейчас, то...»
Еще два...
«Но какой молодец парень — хоть и не вижу его, но чувствую, как он изо всех силенок старается сохранять спокойствие, молодчина, только б не прохлопал топливомеры; куда он сейчас смотрит? Сколько там осталось, пора уж вроде, я больше не выдержу...»
— Десять! — быстро произносит Николай. — Одиннадцатая пошла!
«Молодец, тонны мне считает — догадался хоть этим помочь; значит, скоро все, конец...»
— Внимание! — предупреждает по радио заправщик. Длинная пауза. — Все! Все отдал, закрываю насосы.
— Топливо не поступает, — докладывает Николай.
Ох-х! Кучеров старается протолкнуть — а он, оказывается, столько не дышал? — сгустившийся в глотке воздух.
— Включить продувку.
— Есть, — моментально отзывается Савченко. — Продувка включена.
«Не-ет, паренек сто́ящий — вон у него даже голос вроде спокоен, не то что я, хоть я и битый».
— Иду на расцеп! — «Во, я даже осип...»
Так, газы́ долой. Шланг медленно выравнивается по мере того, как танкер уходит, словно уползает, вперед. Тянутся последние секунды. И вот уже не скрывающий облегчения голос КОУ доносится из кормы:
— Даю расцеп... Все! Шланг нормально.
Короткий стук; шланг, невидимый отсюда, отвалился вниз; штурвал мягко вправо, освобожденно — хорошо-то как!
Вот он весь, танкер, — уходит вперед и прямо, из тянущегося за ним шланга вылетает будто облачко дыма — это выдуваются остатки топлива из шланга. Но как же хорошо вот так, свободно, работать рулями! А как там мой помощник выглядит? А нормально выглядит. Вполне. Бледноват, правда. Ну, я-то, наверно, значительно хуже. Пропади она пропадом, такая работа!
— Бери управление.
И Кучеров расслабленно обмяк в кресле, глядя, как шланг, отчего-то раскачиваясь — а, это танкер тоже маневрирует на отходе, — уползает, как удав, в свою трубу-нору.
Пот вытереть невозможно: все лицо мокрое, как облитое водой. Тут не перчатка, тут полотенце нужно. Кучеров тыкает пальцем в кнопку вентилятора и включается в связь:
— Спасибо, ребята, отличная работа.
— Фирма! Иначе не умеем, — подтверждают наушники, голосом командира танкера. — Устал?
— Есть маленько, — соглашается Кучеров, глядя, как быстро уменьшается в размерах, переходя в привычный глазу рисунок, корабль-заправщик. — Что, до следующей встречи?
— Обязательно! На земле. Как?
— Ждем в гости. У нас ведь курорт. — Кучеров улыбается и косится на серьезного, как учебник метеорологии, Николая. — Счастливо!
— Это вам счастливо. Доброго пути, ребята. И возвращения.
— Командир, — включается Машков в СПУ, — заканчивается зона дозаправки. Две минуты до поворотного.
— Ясно. Отлично уложились. Переходим на свой канал связи. Помощник, переключи связь... Давай-давай, работай! Командир устал.
Ровный гул двигателей. Теперь машина заправлена полностью — под завязку. Теперь можно и на работу — ту, ради которой все делалось.
— Девять девяносто шестой, заправку закончил.
— Понял. Задание.
— Есть, задание... Штурман?
— Разворот на триста тридцать с выходом на эшелон десять.
Николай послушно закренивает бомбардировщик в широком, свободном развороте. Кабину заполняет, словно густая дымящаяся вода, оранжево-голубой горячий свет.
А впереди во все небо полыхает невероятным, салютным фейерверком закат. «Эх-х, братцы, какие ж мы счастливые! Какие ж мы молодцы, что у нас есть такая работа — мы сами ее выбрали, нашу работу и дорогу, мы по ней идем — и никогда не свернем, не отступим!»
— Ну, Коля, рванем за солнышком? — улыбается Кучеров.
— Рванем, командир! — блестят капли высыхающего пота — ага, тоже взмок! — на щеках над краем кислородной маски Николая.
— Командир, — вызывает Машков, — через полторы минуты расходимся с ведущим.
И, словно подтверждая его, в наушниках раздается бодрый рокочущий бас Ионычева:
— Полста третий! Я ухожу. Счастливо! Глядите там в три глаза, мужики. А нас ждут белые медведи-мишки.
Оба летчика и оба штурмана, радист и стрелок внимательно провожающе наблюдают, как широко пошла в разворот машина их командира и старшего товарища — скользит, скользит боком, уходя в серую мглу, предвестницу ночи, надвигающейся сзади справа. Вот корабль уже позади, и его видит только кормовой стрелок.
— Удачи тебе, Девяносто шестой, — негромко говорит в эфир Кучеров, и Николай вдруг помимо воли, нарушая все правила и порядки, жмет кнопку «Радио» и повторяет за командиром:
— Счастливого возвращения, командир! — и уставился вперед, ожидая разноса. Но Кучеров спокойно следит за приборами, а в наушниках раздается:
— Вам тоже счастливо, ребята. Доброго пути!
Ну, вот и все. Расстались. Попрощались. И знаешь, что не надолго, на каких-то полсуток, а сердце щемит... Но закат впереди, какой закат!
— Щерба-ак! — предостерегающе говорит Кучеров. — Не суетись там с карандашами, живописец, занимайся делом.
— Команди-и-ир!.. — обиженно тянет Щербак.
— Командир, идем курсом триста тридцать сорок минут, потом отворачиваем вверх, в океан.
— Ясно... Ну, Николай, — необычно медленно тихо произносит Кучеров, — вот ты и побывал в турпоездке за рубеж... Скоро слева будет побережье. Фиорды. И мы издалека полюбуемся. Если облачность позволит. Это очень красиво — фиорды.
— А дома уже вечер, — задумчиво отзывается Савченко. — Дома уже народ спать собрался...
Кучеров не отзывается. Он, не глядя, щелкает автопилотом и опускает плечи, не отводя взгляда от ему одному видной картины в закате, — пылающем закате, в который летит их корабль.
Машков поднял глаза от карт. Он будто висит в беззвучно грохочущем свете. Он тоже видит закат.
Ночь катится по планете, ночь. И впереди ночи, будто ведя ее за собою, скользя по самой ее кромочке, летит серо-серебряный самолет. Молчит экипаж. Ночь бесшумно скользит за ними — а впереди пылает вечное светило.
Вечный мир, прекрасный мир. Мир жизни нашей.
V ДНЕМ УШЕДШИМ...
На земле. 31 августа
Кучеров обливался потом в тесной кабинке городского переговорного пункта и, чувствуя, как сердце короткими оглушительными толчками бьет в затылок, слушал далекое в телефонной трубке:
— Саша, родной, Сашенька, все! Теперь — все! И ты был прав, как же ты был прав... Но ведь ты ждешь нас, Саня? Ждешь?
Он торопливо, сбив на затылок фуражку, ставшую вдруг тяжелой, вытер пот и помотал головой, пытаясь до конца вникнуть в суть услышанного, но звенящая волна, горячая, пульсирующая в такт сердцу глухота мешала ему слышать и понимать человеческую речь, — может, это и есть счастье?
— Саша, я все ему рассказала — и начался ужас, боже, какой ужас! Он нес такое... Он то хохотал, то орал, он кричал, что все давно знает, но, пока я молчала, ему было плевать, потому что... Господи, Саша... Потому что я удобна — стыдно-то как, милый! Ему было плевать, а теперь он, выходит, должен что-то делать, и именно потому я могу... Я могу убираться вместе с дочкой: мы ему не нужны. Почему ты молчишь, Саша? У нас никого нет, кроме тебя, ты же знаешь, ты же моя единственная надежда и вера. Ты ведь так и хотел... Что ж ты молчишь? Саша! Где ты?!
— Да! — заорал он так, что люди в маленьком зальце ожидания, вздрогнув, обернулись к нему. — Танька! Сегодня же, то есть нет, завтра, — завтра сменяюсь и выезжаю. Нет — вылетаю! Ты слышишь меня? Послезавтра я буду у вас. Ничего не готовь, ничего не бери — у нас все будет. Уходи с малышкой к моим — мать ждет тебя! Ох, Танька! Наконец-то...
В трубке послышалось далекое всхлипывание.
— Танька! — надсаживаясь, завопил он. — Ты чего?! Радоваться надо!
Он не мог сообразить, отчего она плачет; сейчас он вообще не мог соображать.
— Саня, не надо вылетать... — с трудом разобрал он, и ее голос пропал, потонул в каком-то треске; распахнув дверцу, он закричал в зал:
— Девочки! Я не слышу ничего, девоньки!
Какой-то солидный, весь кожаный, несмотря на теплынь, гражданин — кожаная шляпа, кожаный пиджак, необъятный портфель, из тех, какими ревизоры пугают нечистых рыльцем кладовщиков, — неодобрительно увесисто поглядел поверх «Огонька» на Кучерова и административным голосом произнес:
— То-ва-рищ!..
Они — Кучеров и кожаный гражданин — секунду глядели друг на друга, а потом Кучеров опять нырнул в кабинку, а кожаный сказал, вернее, высказался в пространство:
— М-да-а... Офицеры! Ни достоинства, ни солидности, ни выправки воинской. Не говоря уж вообще... — Он сокрушенно вздохнул и покачал головой, вновь обращая взор в «Огонек».
— Папаша! — хрипловато-ласково сказала с деревянного диванчика девушка в коротенькой курточке и джинсиках, прислушавшись к опять раздавшимся в кабинке крикам. — Папаша, она правильно сделала.
Гражданин снисходительно удивился из-за журнала:
— Кто?
— Ваша жена. Когда ушла от вас.
Гражданин замер, почти уронив журнал и совсем несолидно приоткрыв рот. Потом опомнился, рывком сложил журнал, крякнул и, сказав что-то про молодежь, пошел к стойке дежурной — требовать ускорения своего заказа.
А Кучеров кричал в телефонную трубку:
— Все, Танька! Теперь ты никуда от меня не денешься! Теперь я не дам тебе деваться. Ты... Ты моя! — заорал он.
— Да, Саша, да... Да, наш единственный и настоящий мужчина. Но вылетать не надо. Я перевела разговор в аэропорт.
— Какой перевод?
— Саша, я говорю из аэропорта. Понимаешь?
Кучеров задохнулся: неужели действительно?..
— Так ты?..
— Да, Саша. Мы ждем вылета — у вас метеоусловия или что-то такое. Мы вылетаем к тебе, Саша. Ну не молчи же! Ты обязательно...
— Время истекло — разъединя-а-аю! — пропел тонкий, как у всех телефонисток, голосок в трубке.
— Танька, жду! — прокричал в писк сигнала отбоя Кучеров и вывалился из кабины распаренный, красный и с таким выражением счастья на потной обалдевшей физиономии, что даже сердитый кожаный гражданин чуть улыбнулся и, спохватившись, сердито вопросил стойку:
— Девушки! Когда же кончится ваше безобразие? Я жду второй час.
— И ждите! — радостно посоветовал Кучеров гражданину и подмигнул девушке в джинсиках. — Ждите, приятель. Я вон восемь... Да нет, десять? Два, четыре, восемь — всего четырнадцать, так? Во, видал — четырнадцать лет ждал!
Он засмеялся вместе с девушкой и вылетел из зальца, перепрыгнув сразу через четыре ступеньки.
Девушка посмотрела ему в спину и вдруг, отчего-то расстроившись, сердито сказала в скрипучий стон начинающей закрываться тяжелой двери:
— Везет же дуракам!
Кожаный изумленно задрал мохнатые брови и с удовольствием осведомился:
— Ага, значит, и от вас ушли? — и вздрогнул, когда за Сашкой оглушительно грохнула дверь.
А Кучеров, бухая тяжелыми башмаками, торопливо шагал, почти бежал по узкому волнистому тротуару старинного городка. На него оглядывались, ему уступали дорогу.
Городок был тих в этот предвечерний час ни дня, ни сумерек, хотя и был конец недели, и осень еще не наступила, и бархатный сезон еще не кончился.
Похолодало. С недалекого моря тянуло влажным ветром, и ветер был ощутим на вес — в нем были запахи сосен, сырых водорослей и тяжелого, мокрого песка.
Кучеров несся вприпрыжку, зная точно, что ему нужно. На рыночной площади он увидел пожилую светловолосую женщину над корзиной каких-то роскошных мохнатых цветов и, переведя дух, выпалил:
— Сколько?
— Один? Три? Букет?
Кучерову всегда нравился певучий акцент Прибалтики — а сегодня, сейчас он слышал в нем все скрипки мира.
— Все!
— О-о, — мягко улыбнулась женщина. — Значит, к вам едет такая любимая жена?
Он засмеялся и замотал головой. Она окинула его взглядом и осторожно поинтересовалась, боясь показаться любопытной:
— Значит, она невеста?
Он размашисто кивнул, нахально подмигнув. Она покачала головой и задумчиво спросила после паузы:
— Хорошо, тогда как вы повезете цветы? И... и куда?
Он растерялся. Да, действительно. Кажется, глупость получается.
Кучеров стоял в растерянности. Он ехал на службу и на почту забежал по пути — именно глядя на его вид и задала женщина свой вопрос.
Он стоял — в серых полотняных широких и очень удобных брюках со множеством карманов на клапанах и без, заправленных в высокие зашнурованные ботинки, серая же рабочая куртка без погон встопорщилась на плечах погонами рубашки под ней, из-под ворота свисал то ли белым аксельбантом, то ли удавкой нейлоновый шнур для пистолета, фуражка сидела на затылке — и моргал, соображая, как быть.
— Когда вы ждете свою... — Женщина помедлила и очень серьезно негромко закончила: — Свою возлюбленную?
Ах, черт! Только здесь, в этом удивительном краю ажурных улочек крохотно-солидных и при этом уютно-сказочных городков, изящно-утонченных витрин маленьких симпатичных магазинчиков, запахом дыма каминов зимними вечерами и постоянным привкусом моря на губах летом, в краю шелестящих дюн и сдержанных, корректных людей, человек может спокойно на улице, средь бела дня, говорить такие удивительные слова, которые мы без стеснения и произносить разучились. «Возлюбленную»! Да, именно так — возлюбленную.
Но действительно — когда?
— Не знаю, — окончательно потух он. — Звонила из аэропорта — далеко отсюда, с Украины. Сказала — скоро вылетает. Но рейс, время?
— Это легко считать, — возразила женщина. — Два часа самолет — так?
— Посадка в Энске — значит, три.
— Так, хорошо. Потом — электричка. Так? Или такси.
— Да.
— Запас на разное время — еще час.
— Да.
— А вы?
— А я на полеты, — тяжко вздохнул Кучеров. — Никаких замен, отмен. Служба.
Она странно смотрела на него, и ему отчего-то стало стыдно.
— Она все знает, — уныло сказал он. — Правда. Где, как. А я никак не могу. Я летчик...
— Я думаю так, что вам надо брать такси, потом брать цветы, возить цветы домой, а потом летать. Цветы должны встречать женщину, если не встречает мужчина. Нет?
— Ну, да!
— И у вас будет свадьба?
— Если б вы все знали... — Он махнул рукой. — Столько лет!
— Много лет? — недоверчиво улыбнулась она. — Так ждали?
— Почти пятнадцать.
— Как? Вы ждали пятнадцать лет? — теперь растерялась женщина. — Но вы молодой такой?
— Четырнадцать. Только что считал. А я... почему молодой? Почти тридцать.
Она мягко усмехнулась.
— Так сколько я должен за цветы?
Женщина помедлила, внимательно глядя Кучерову в глаза своими глубокими серыми глазами, и сказала:
— Сначала — такси. Потом — подарок. Это подарок вашей невесте. Вашей свадьбе. Потом вы приведете сюда, ко мне, эту счастливую женщину — она будет выбирать цветы. Всегда. А я буду смотреть. Очень редко можно видеть счастливую женщину.
Он опешил. Растерявшись, он не успел ничего придумать в ответ. Сзади скрипнули тормоза, и его окликнули. Он оглянулся. У тротуара, в двух метрах, стоял белый «жигуленок», за рулем которого сидел замполит полка подполковник Агеев; Агеев взмахнул приглашающе:
— Садись, Кучеров.
— Извините, я сейчас, — тихо сказал цветочнице Кучеров и подошел к машине.
Кроме Агеева в машине были на заднем сиденье две девушки: одна лет шестнадцати, другая старше года на четыре.
— Товарищ подполковник, я тут, видите ли, должен...
— Цветы должен выбрать? — не без ехидства спросила младшая. — На полеты? Теперь так принято?
— Да выбрал уже. Не на полеты, ясно. Я много беру. Но сейчас ищу такси. Их же надо домой завезти.
— Александр Анатольич, — укоризненно сказал Агеев, одетый тоже в рабочее платье, — ты все-таки мальчишка. Какие цветы? Ты куда собрался?
— Надо, товарищ подполковник, — с жалобными нотками сказал Кучеров. — Мне их во как надо! Я тут и договорился, да вот теперь...
— Папа, нет проблем, — сказала старшая. — Товарищ берет цветы. Мы берем товарища с его цветами. Вы и товарищ едете на службу. А мы завозим цветы товарища по указанному им адресу. Есть возражения?
— Как, Кучеров? — спросил подполковник. — Есть возражения?
Кучеров растерялся, уже который раз за эти удивительные пятнадцать минут. Да уж, день сюрпризов...
— А, товарищ? Какие будут проблемы еще? Ревность, да?
— Да нет, никаких проблем... Цветы — это, выходит, на завтра. Или на сегодня? Черт поймет — ой, извините... Насчет ревности — так я один. То есть уже не один. То есть завтра не один. Ну, в общем...
— М-да... — задумчиво произнесла младшая. — Сложно...
— Ясно, — спокойно сказал Агеев. — Чего-то ты того, Кучеров. Бестолковщина — не твой стиль. А мысль дельная — не твоя, Кучеров. Значит так. Бери свою траву и суй ее в багажник.
— Но, товарищ подполковник?..
— Кучеров, у нас времени нет. Ни грамма. Какие еще вопросы, капитан?
— Нет вопросов.
— Вот и умница. Действуй.
Кучеров вернулся к цветам.
— Значит, я должен вам...
— Вы должен быть счастливый, — сказала негромко женщина и, подняв корзину с цветами, подошла к машине.
— О нет! — сказала она Агееву, который уже открыл багажник. — Нет-нет! Нельзя. Они ведь дышат. Они живут.
Агеев скептически вздохнул и распахнул переднюю дверцу.
— Все будет хорошо, — сдержанно улыбнулась Кучерову женщина и аккуратно защелкнула дверцу. — Нет-нет. Я сказала — подарок. Нельзя давать для подарка деньги. И брать нельзя. Если подарок для счастья делать человеку — тоже будешь счастливый. Обязательно, даже немножко. — Она протянула ему узкую, но шершавую ладонь: — Поздравляю. Скажите своей женщине — я ей очень завидую.
Агеев вел машину уверенно-неторопливо; в салоне «жигуленка» странно запахло — то ли оранжереей, то ли загсом.
— Полынью пахнет, — сумрачно-иронично сказал Агеев и щелкнул клавишей радиоприемника. Салон заполнил неспешный, с мягким придыханием голос диктора:
— ...протест против гонки вооружений и угрозы ядерной катастрофы. Именно поэтому, отмечает газета, так важны и своевременны новые мирные инициативы Советского Союза. Переходим к сообщениям из союзных республик. Запорожье. Сталевары бригады Героя Социалистического Труда, депутата...
Агеев осторожно притормозил, пропуская пошедшую через узкую улочку женщину с двумя детьми, одинаковыми мальчишками-первоклашками в новехонькой школьной форме и плоских мягких серо-синих фуражечках с блестящими черными козырьками.
— С обновкой... — негромко сказал себе под нос Агеев. — Ленка, чего ты только не придумывала, чтоб в школу первого сентября не идти. Помнишь?
Ленка фыркнула — это оказалась младшая — и, покосившись на Кучерова, который старательно сидел боком — впереди с почетом ехали цветы, — отчего-то сердито сказала:
— Знали б эти бедолажки, что их там ждет.
— А что их там ждет?.
— Мало хорошего.
— Ох, Ленка...
— Десять лет каждый божий день вставать в семь утра — бр-р! Но это еще что... Па, ты видел, что такое класс, который?.. А-а, да что тебе говорить!
— Ну, ясно, — сказала старшая. — Все дураки. Одна ты у нас умная.
— Во, Кучеров, видал? — Агеев переключил скорость. — Неусмиренный дух бунтарства. Как же ты мужу подчиняться станешь, а, Елена Прекрасная?
— А почему я стану, а не он? — немедленно ощетинилась она.
— Александр, не женись, — усмешливо посоветовал Агеев. — Это я тебе как отец двух взрослых дочерей говорю. Жуткое дело — современно воспитанные девицы.
Старшая хотела что-то возразить, но Агеев резко увеличил громкость приемника:
— ...ный циклон, несущий холодные арктические массы. Столкнувшись с теплым воздухом побережья, он образовал плотный туман, местами дождь. Фронт циклона движе...
— Ну, Игорь Михалыч, вот и все ваши полеты на сегодня! — с удовлетворением констатировала старшая.
— Нина, у тебя просто дремучее представление о наших военно-воздушных силах. Мне даже неловко за тебя.
— Кстати, о посторонних, — подала голос Ленка. — Папа, мы незнакомы с товарищем... товарищем капитаном, как мы слыхали?
Агеев хмыкнул:
— Знакомься, Кучеров. Мои чада.
— Ленка. То есть Елена.
— Нина.
— Саша.
— «Саша»! — с неудовольствием проворчал Агеев. — Нет в тебе солидности, Кучеров. Ты ж командир корабля! У тебя подчиненные. А ты — «Саша». — Он помолчал. — А цветы — это зачем?
— Капитан Кучеров Саша женится, — опять встряла Ленка.
— А? Чего, правда? — Подполковник поглядел на Кучерова в зеркальце.
— Кажется, завтра прилетает.
— Как это — «кажется»? — приподнял бровь Агеев. — Ну, Кучеров, ты даешь...
— Значит, невеста. Правильно? — Ленка уставилась на Кучерова здоровенными блестящими глазищами. В ней, похожей на худенького славного мальчишку, не было ничего от полного, спокойно-неторопливого, ироничного отца — ни его коротенького толстенького носа, ни мохнатых коротких бровей, и главное, не было маленьких кругленьких агеевских пуговиц-глаз. — Только не говорите, что у вас нет ее фотографии. Столько цветов сразу — и нет портрета в кармане.
— Лена! — одернула ее старшая.
— Чего — «Лена»? Ничего вы не понимаете. Да разве сейчас парень додумается до цветов? Они же все балбесы, у них одно на уме...
— Ленка, лишнее болтаешь!
— А что я болтаю? О чем вы подумали? — хитро сощурилась Ленка-приставала. — Я о спорте. А вы?
Агеев, не удержавшись, фыркнул.
— А цветы — когда такое увидишь? — гнула свое настырная Елена. — Так есть портрет, а?
— Да есть, конечно, если честно. — Кучерову было приятно слышать в приставаниях этой девчонки явное неожиданное одобрение. — Вот она.
— А ни-чего-о! — оценивающе протянула Ленка.
— Елена! — грозно воззвал от руля Агеев.
— Да нет, правда. — Она внимательно рассматривала снимок. Пляж, валун в пене прибоя, Танька смеется из-под Сашкиной мятой армейской панамы. У него кольнуло сердце. Неужто завтра? А Ленка, неожиданно поскучнев, сказала чуть ли не уныло: — Да, красивая женщина.
Она откинулась назад, вернув фото. Старшая покосилась на нее и, ничего не сказав, чему-то улыбнулась.
— Ладно, девицы, — сказал Агеев, выруливая на загородную трассу, ведущую в сторону аэродрома. — Ваша задача на сегодня: купить молока, приготовить и отвезти матери в клинику ужин.
— Она не любит, когда мы являемся на ее дежурство, — сказала старшая.
— Не явиться на дежурство, а привезти горячий ужин матери, которая будет на работе всю ночь, к тому же приготовленный вашими заботливыми руками. Ясен нюанс? Дальше. Навести в доме блеск. В двадцать три ноль-ноль — отбой. Вопросы?
— А если кино кончится в двадцать три десять? — осведомилась все та же Ленка.
— Отбой! — повторил «сержантским» голосом Агеев. — Независимо от поставленных задач и достигнутых при этом результатов.
Ленка фыркнула. Кучеров улыбался.
— Да ты ж не узнаешь, хоть бы что мы делали! — укоризненно сказала старшая.
— Узнаю! — пообещал Агеев. — Качну серебряным крылом — и все узнаю. Митинг закрыт. Получайте адрес у Александра... — Он сделал паузу, «забыв» отчество, и Кучеров автоматически подсказал:
— Анатольевич.
— Вот-вот, у Александра Анатольича ключи, адрес — Кучеров, давай ключи, потом с ними разберемся, — и доставьте груз этого сена...
— Хризантемы это! — сердито сказала младшая.
— Я и говорю — хризантем. Сами напросились. Я буду где-то днем. Слушай, Кучеров, ты обедал?
— Да.
— У нас?
— Угу.
— Сейчас особенно строго. Царев свирепствует — и пра-а-вильно! — пропел он, обгоняя автобус. — У нас инспектор, знаешь?
— Мне что, я человек маленький.
— Ну-ну... Вот полетит он у тебя на правой «чашке», по закону бутерброда, а?
— Не полетит.
— Дай бог нашему теленочку...
Минут пятнадцать ехали молча. Воздух потихоньку серел — в нынешнюю погоду сумерки подбирались раньше обычного. Справа, за синеющим лесом, угадывалось море. Море почему-то всегда чувствуется издалека, заранее — как бы оно ни пряталось за лесом, за горою. По обочинам узкого, но чистого, ухоженного шоссе мелькали точеные лиственные деревца — какие, Кучеров не знал; он, человек сугубо городской, уверенно отличал сосну от березы, но ель и сосну уже путал.
На дальнем краю поля, на фоне опушки леса, показалась красно-белая тоненькая ажурная радиомачта. А там, дальше, уже в лесу, работала приводная станция их аэродрома. Почти приехали.
Радиоприемник рассыпал тонкую изящную дробь фортепиано, которую подхватили и нежно понесли, осторожно разгоняя на бегу, чисто поющие скрипки.
Кучерову стало грустно. Лето кончилось. И мечта, которой он жил много лет, которая всегда была неосуществимой и, значит, обещала будущее, оказалась исполненной. Все пришло, все свершилось. Но что ушло? Отчего такое странное ощущение утраты? Оттого, что никогда не повторятся те встречи — невыносимо счастливые, горько-щемящие и, как знать, может быть, потому и прекрасные.
Сидеть было неудобно, затекла нога, но он сидел неподвижно и молчал. Он вдруг подумал о том, куда ему везти Татьяну и... и дочку. «Да, черт возьми, дочку! Разве ты не мечтал об этом? Разве не говорил Татьяне, не клялся, что ее дочь — твоя дочь? Так вот, старина, жену и дочь. Итак, куда?»
А почему бы и нет? Его хозяюшка, какая-то невозможно дальняя родственница, которую он однажды навестил по совету и просьбе отца и которая настояла на том, чтоб он перебрался к ней из общежития («Очень приятно дому, когда в нем живет такой молодой, такой красивый и хороший мужчина!» — смеясь, лукаво утверждала она со своим немыслимым, непередаваемым акцентом), — так вот, «милая мадам Хэлен», как Кучеров всегда с удовольствием называл эту хрупкую, действительно милую женщину (он знал, что она почти всю молодость прожила в Финляндии, куда еще до войны уехали ее родители, но все-таки, очевидно, есть и зов крови, и голоса предков, и непостижимо великий закон родины, который гнездится в самом сердце человека, — потому что она, не выдержав, вернулась сюда, на землю своих отцов, и обосновалась в этом тихом курортном городке вдвоем с уже взрослой дочерью), чистенькая, тщательнейше следящая за собой и своим домиком хозяюшка вряд ли станет возражать, во всяком случае сначала.
Агеев остановил машину недалеко от КПП и, неспешно отстегивая ремень и доставая из-за спинки сиденья свой неизменный портфельчик, слушал, как Кучеров объяснял, куда Нине нужно отвезти цветы.
— А ключи? Как я их вам отдам? — спросила она, усаживаясь за руль вместо отца.
— К тому времени Хэлен будет дома, ей и отдадите. Я ей сейчас на работу позвоню, предупрежу. Мне надо с ней поговорить еще кое о чем.
— Пожалуй, — усмехнулся под нос Агеев.
— Что, так и говорить: Елена?
— Нет, — улыбнулся Кучеров. — Не Лена, не Елена. Когда вы ее увидите, вы поймете, что она именно Хэлен. Даже мадам Хэлен.
— Такая толстая? — осведомилась Ленка.
— Нет, напротив. Я же говорю — Хэлен.
— Ну, все! — хлопнул ладонью по крыше кабины Агеев. — Мы ушли.
Нина кивнула, мотор взревел, дверцы хлопнули, взвизгнули пробуксовавшие покрышки — и машина сорвалась с места, Агеев сердито крякнул, тихонько чертыхнувшись. Кучеров удивился: почему «жигуленок» помчался — и довольно резво — в противоположную от города сторону?
Агеев чего-то ждал. Кучеров, вежливо поджидая его, стоял рядом. Ах вон оно что: «жигуленок» выскочил на перекресток неподалеку, там лихо, скрипнув резиной, развернулся, благо машин не было, и помчался назад.
Поравнявшись с ними, он резко затормозил, трижды задиристо бибикнул — Агеев в ответ помахал рукой — и ринулся дальше так, будто за ним гнались.
— Чертенята, а не девки, — с удовольствием сказал Агеев. — Полностью в мать. Все у них не мое. Нинка, уж на что спокойная и рассудительная, за рулем — как пацан. Но ездит здорово, машину нутром чует, «ощущалом», как она говорит. Ну, пошли? Да, кстати, если сегодня летать будем, я с вами. Ты в курсе? За оператора.
— В курсе, — недовольно сказал Кучеров.
— Чего, не возьмешь?
— Попробуй не возьми...
— Напрасно, — усмехнулся Агеев. — Я, знаешь, какой добрый? Пусть твой оператор спокойно на югах отдыхает. Считай — обыкновенная подмена. В воздухе командир есть командир, а штурман — штурман. Как положено.
— Значит, тыкать буду, — утвердительно предупредил Кучеров.
— Договорились... Надо и мне полетывать помаленьку.
— Нет необходимости, — буркнул Кучеров.
— Надо! Обязательно.
Кучеров пожал плечами.
Когда они прошли КПП и шагали мимо двухэтажного невзрачного, с зарешеченными окнами здания штаба, их обогнала «пьяная машина» — ЗИЛ-спиртозаправщик. Звучно зашипев воздухом в тормозах, ЗИЛ остановился.
— Товарищ подполковник! — окликнул Агеева водитель-сержант. — Прямо? Я туда же.
— Поехали? — пригласил Агеев Кучерова и, устраиваясь в просторной кабине, осведомился: — Слушай, Тищенко, а чего это ты тут раскатываешь с этим? Балуешься? — Он потыкал большим пальцем за спину.
— Ни в коем случае! — весело улыбнулся маленький загорелый сержант, весь пропитанный запахами керосина, спирта, масел и всего остального перечня ГСМ.
— Узна́ю, балуешь, шкуру спущу!
— Не спустите, товарищ подполковник, — засмеялся сержант и со скрежетом врубил скорость.
— Это почему?
— А потому, что подполковник Агеев — человек дела и справедливый мужик. Это вам любой скажет. Ну, вам-то, понятно, не скажет. Так что не боюсь я вас. Пока не за что бояться. Как завтра — не знаю. — Сержант скосил на подполковника рыжий умный глаз.
— Вот паршивец, — уважительно сказал Агеев и повернулся к Кучерову: — Видал, капитан, что значит распустить личный состав? А ты — «Са-аня!»
— Мой штурман, товарищ подполковник. — Кучеров увидел широко шагающего навстречу Машкова. — Сержант, тормозни. Игорь Михайлович, мне надо. Можно? Разрешите?
— Оч-чень хорошо. И мне надо.
А Виктор Машков шел в штаб, чтоб разыскать там подполковника. Когда рано утром ему передали, что его хочет видеть Агеев, он сразу понял зачем. И все время помнил об этом — и когда стоял на построении, ежась от сырого утреннего озноба, и на завтраке, и когда лежал ,без сна во время предполетного отдыха в общежитии, и даже когда бултыхался, урвав полчасика, в бассейне в спортгородке; помнил и размышлял, куда будет клонить Агеев. Стандартное «Вернись в семью»? Ну, во-первых, подполковник знает его, Машкова, и, во-вторых, он, Машков, знает подполковника. Так что вряд ли. «Вернись...»
Он зябко передернул плечами, вспомнив тот дождь со снегом, гул ночного аэродрома, и себя, дурака, чуть не бегущего по лужам домой, и глаза жены, и жуткое ощущение чужого в доме, в воздухе, в глазах жены. Он замотал головой, отгоняя воспоминания, но это не помогло. Такое плохо помогает, особенно вечерами, а еще хуже ночью, когда спишь и ничего не можешь поделать: ее лицо, руки, голос, вся она приходит к тебе...
Рядом с шумом остановился ЗИЛ-цистерна.
— Машков! — услыхал он и увидел улыбающегося Кучерова, который уже выпрыгнул из кабины. За ним выбирался Агеев. Машков помрачнел, потом, решив, что, чем скорей, тем лучше, козырнул:
— Товарищ подполковник! Старший лейтенант...
— Здорово, Виктор Николаич! — Агеев сунул ему руку и, полуобернувшись, сказал: — Кучеров, мы с твоим штурманцом зайдем ко мне. Добро? Вот и славно. Пошли, Виктор.
В штабе они прошли по коридору, слыша под каблуками гулкие доски пола — здание было старое, строенное еще военнопленными в сорок пятом, — миновали огромную, разноцветно светящуюся доску-стенд «БОЕВОЙ ПУТЬ ЧАСТИ» с летящим над стилизованной картой Европы второй мировой войны фронтовым торпедоносцем-бомбардировщиком Ил-4, и Агеев широко распахнул дверь своего кабинета.
Пройдя в кабинет, Агеев машинально включил радиоприемник, толкнул наружу створки окна и уселся боком с края стола, показав на кресло у окна:
— Садись.
Он порылся в ящике стола, нашел и повертел задумчиво в пальцах какую-то лекарственную упаковку, подумал и решительно, со стуком, задвинул ящик.
— Послушай, Машков. Я не собираюсь предупреждать тебя, что, мол, разговор по душам и все такое прочее. Ты ведь, можно сказать, политработник. Я — давно политработник. И я женат двадцать лет. Ты понимаешь, к чему я?
— Нет, товарищ подполковник.
— Машков, — поморщился Агеев, — не валяй дурака. Ты ж неделю назад в этом кабинете называл меня по имени-отчеству. А через несколько часов вылетаем вместе. Ох, Машков!
— Так, выходит, все-таки по душам, товарищ... Игорь Михайлович?
— Не становись в позу, Машков. Никто тебя не обижал, а я тем более.
— Извините, Игорь Михайлович. Можно вопрос?
— Давай, конечно.
— По-честному?
— Ох, Витя. По-честному, по-взрослому... Ну?
— Чего вы от меня хотите? Скажите сразу, и я сразу отвечу.
Агеев пошевелил челюстью, задумчиво пососал щеку и грустно сообщил:
— Зуб невозможно болит. Пломба полетела. Ты их боишься?
— Дантистов? Не то слово.
— Вот и я — не то слово, — вздохнул Агеев, потыкав пальцем в толстую щеку. — Потому-то и жене боюсь признаться. Сразу шум, крик, к врачу потащит — сама ж врач. А идти все равно надо... Так вот, Витя. Честно отвечу. Тебе надо решить, как все можно забыть.
— Вернуться? — изумился Машков.
Агеев кивнул, внимательно глядя Машкову в глаза.
— А кому это понадобилось, чтоб я решал такое?
— Мне. И тебе.
— Ох, Игорь Михайлович! — почти засмеялся Машков.
Агеев молчал, старательно массируя щеку.
— Зачем? Чтоб я... Чтоб надо мной... Мало мне было позора? Не-ет, товарищ замполит!
Они помолчали. Агеев, скучно покряхтев, осведомился:
— Неужто так-таки и все? Как и не было ничего? Или, наоборот, было?
Машков пожал плечами:
— А вы? Сами-то вы забыли бы? Раз-два — и запросто?
— Преступление... А как насчет амнистии? Ты что ж, крепче трибунала? Так он тоже порой оправдательный.
— Не в том суть, Игорь Михайлович. Там же...
— Ну-ну?
Машков покачал головой:
— Да вы и сами все знаете. Если б еще не известно кто или любовь там, путное что — не так больно, не так не нужно... Нет, не то говорю. Не так подло! Вот... Если б не так не нужно... Подло!
— Кто же?
Машков укоризненно улыбнулся:
— Знаете, у нас в городке ничего не спрячешь. Как в коммуналке живем. Гарнизон! Но не пойман...
— Так скажи. Поймаем.
— А зачем? Что внутри изменится? Была одна баба, станет две. А мне летать надо. С ребятами своими. Понимаете?
— Это я понимаю.
— Вот видите...
— Знаешь, Машков, я другое понимаю: зря мы с тобой этот разговор затеяли. Не будет толку. Больно ты спокоен — значит, либо глуп, либо не дорос морально. Уж не серчай на добром слове... Но ты-то не глуп.
— Не серчаю. А не будет толку — это точно. Спокоен, не спокоен — это дело десятое. Вы только докторам нашим не посоветуйте чего-нибудь насчет моих нервов, очень вас прошу.
— А не надо?
— Не надо. Я перегорел. Сам. Не надо.
— А работа в воздухе? Не мешает ей? Твой командир — он как?
— Думаю, нормально. Но это вы у него спрашивайте.
— Ну, тебе видней. Не буду, раз просишь. А вот насчет твоей политработы...
— Я понимаю.
— Что ты понимаешь?
— Что нужен другой комсорг.
— Да?
— Да. Я правда понимаю. Не воспитавший себя и жену, и так далее. Так?
— Приблизительно.
— Я согласен. Я вам еще тогда говорил — не политработник я. Штурман. Чистый штурман.
— А я, по-твоему, кто?
— А вы больше политработник.
— Значит, штурман так себе?
— Не-ет! — засмеялся Машков. — Вы сами знаете, какой вы штурман. Тут работу видно. Но все-таки больше политработник.
— Дурак ты, Машков.
Машков усмехнулся.
— Я тебе точно говорю — дурак. Что ж, по-твоему, политработа — это вроде чина в табели о рангах?
— Нет, но...
— Не крути, Машков. Ты сам сказал: «Не воспитавший не может воспитывать». И так было всегда. Ты понимаешь, о чем я?
— Игорь Михайлович, меня учили летать. И я должен летать.
— Ошибаешься. Летчик, штурман там — это потом. Сначала — человек. С партбилетом! Чистый, как ты выражаешься, летчик — это болван. Механизм, работающий, как биологическая система. Вот они-то, такие механизмы, и валят напалм на детвору.
Машков поглядел в окно и громко вздохнул.
— Не вздыхай, Машков, — укоризненно сказал Агеев. — Не демонстрируй здоровый скепсис, где не надо. Ты зачем на радиус летаешь? Молчишь? Понятно, красиво говорить не хочешь. Ладно. Тогда скажи, ты за деньги, просто за деньги, шарахнул бы какой-нибудь город? Тебе платят — ты бомбишь. А?
Машков ошарашенно задрал брови.
— Один вылет — тысчонка в банке. Они там в детский садик топают или там цветочки птичкам собирают, а ты их напалмом. Температурой в восемь тысяч градусов. Ты чего? Замкнуло?
— Ну, знаете!
— Знаю. А туда же, со скепсисом. К словам мы привыкли — вот беда. Никакими словами не удивишь, не прошибешь — полная девальвация глаголов и прилагательных. Ну, мы не о том, в общем, с тобой говорим. Просто это пример насчет политработы, чистых летчиков и биосистем. Скажу тебе, Машков, по совести. Только для тебя — и обещаю, что из этого кабинета не выйдет. Комсорг будет другой.
— Я это и без напалма знал.
— Нет, Машков. Неправильно. Не потому. Комсорг — нет такой должности как номенклатуры. Комсорг, замполит — это не должность. Есть такая фигура — комиссар. Слыхал? Так вот ты — не комиссар. Сходись, разводись, люби, бросай — это все твое личное дело. Суть в другом. Крепко ты меня испугал, Машков. Крепчайше!
Машков молчал, напряженно следя за Агеевым, который тоже замолчал и опять принялся массировать щеку. Потом он рывком выдвинул ящик стола, достал пакетик с лекарствами и, почти брезгливо разорвав упаковку, бросил одну таблетку в рот и запил водой из стакана, стоявшего на сейфе. Ставя стакан со стуком в блюдечко, он сказал, поморщившись:
— Не удержался. Я эту химическую гадость терпеть не могу: одно лечишь, другое калечишь. Но болит так, что спасу нет. Пойду все-таки к врачу завтра. Так ты понял меня, Машков?
— Нет, товарищ подполковник, не понял! — с вызовом сказал Машков.
— Ага, вот так, значит... — Агеев настороженно прислушался к себе, склонив набок голову, потом сообщил: — Нет, все равно болит... Я тебе, Машков, рекомендацию давал. В партию. Я тебя рекомендовал на отрядного комсорга. И сейчас я крепко испугался. За себя — потому что, похоже, нюх теряю. А за тебя... Если ты говоришь — «чистый летчик», если говоришь — «сначала политработник, потом политработник», если ты, чтоб тебя!.. — Агеев придавил ладонью кипу бумаг на столе и коротко вздохнул. Машков молчал. — Так вот, если ты так легко соглашаешься отдать неизвестно кому, неизвестно куда свое кровное, любимое...
Машков норовисто дернулся, вскинув голову.
— ...а если не любимое, так тем более! Так вот, если не любимое, если не нужное — а жил, тянул, себя обманывал, — тем хуже! Но ведь врешь же! Но главное — ты сам! Если из-за жены, которая тебя, как ты уверен, продала — а это не так, поверь мне, не так! — если из-за всего этого ты сам решил, что не достоин быть воспитателем, — ты не комиссар, старший лейтенант. Грош тебе цена, если ты такой комиссар.
— Я могу идти? — Машков вскочил и вздернулся в стойку «смирно».
Зазвонил телефон. Агеев, исподлобья глядя на Машкова снизу вверх, снял трубку:
— А, вот и вы. Нет, не рано. Так вот, Людмила... Можно так вас называть? Спасибо, Так вот, Люда, о ним все хорошо. Я связывался с Рябиной — оказывается, это всего лишь скучный, неинтересный аппендицит. Лежит он там в госпитале, самого аппендикса уже лишился и заявляет, что может и хочет домой, к жене, столь любезной его сердцу. Э-э, Люда, а это зачем? Вашему повелителю никакой аппендицит не страшен!.. Сядь! — приказал он, прикрыв трубку ладонью. — Сядь, сядь... Да, Люда. Но я вас сейчас осчастливлю. Не верите? Ну так вот. Бегите домой, хватайте самое необходимое, и чтоб к девятнадцати вы были у меня — вам помогут меня найти. Как — зачем? Я вас на аэродром отвезу. Опять — зачем... Люда, с аэродромов самолеты летают. И сегодня наша транспортная машина идет в те края. Я уже обо всем договорился. Да вы что, Люда? Ну, я проведу с вами работу! Плохо воспитал майор Сергушин свою жену. Что за всхлипы! Ну, все, времени у нас мало. Все, все, потом расскажете. Бегите. — Он положил трубку, поглядел на телефон и поднял глаза на Машкова. — Ты в курсе? Сергушина на маршруте прихватило — еле сесть успели, где подвернулось. Надо же... Опять-таки — элементарная безответственность! Что, первый раз животик заболел? Знал, а тянул. Хирург сказал — едва успели. Как дети, честное слово! Один собой швыряется, другой — семьей!..
Он подождал, что скажет Машков, но тот упрямо молчал.
— А вообще, можешь идти. Я и не вызывал тебя, а просил, именно просил зайти.
— Могу идти, товарищ подполковник?
— Я же сказал — можешь.
Машков уставным движением повернулся к двери и уже выходил, когда его остановил Агеев:
— Стой. Закрой дверь. Последний вопрос. Квартира?
— Вы же знаете, я давно живу в общежитии.
— А дальше?
— Но один-то — я.
— А вот это ты молодец. Мужики ведь мы, в конце концов. Но если мы мужики, то и решать нам. Решай же, Витя! Решай!..
А когда через десять минут Машков размашисто шагал мимо спортгородка, с теннисного корта которого доносилось глухое часто-размеренное стуканье мячика о деревянную стенку, его оттуда окликнули. Он, воровато оглядевшись, по-мальчишески перепрыгнул через газон и, пройдя решетчатую калитку, остановился у корта. С другой стороны сетчатой ограды к нему подошел его бывший сосед по подъезду капитан Черняк. Сейчас капитан совсем не походил на всегда отутюженного, аккуратнейшего, интеллигентного офицера боевого управления, высокого специалиста по радиоэлектронике и большого ценителя исторического романа и меломана. Сейчас он был даже не Евгений Черняк, а просто Женька — потный, со слипшимися на лбу мокрыми волосами, в насквозь промокшей тенниске, туго обтягивающей мощный торс. От него вкусно пахло холодным воздухом и здоровым мужским по́том спортплощадки.
— Витя, как насчет сыграть?
— Евгений Зиновьич, не все у нас бездельники.
Черняк пропустил подначку мимо ушей; он с удовольствием мял сильными пальцами запыленный теннисный мяч.
— Летаете сегодня? Радиус или сложняк будете наматывать?
— А будет СМУ?
— А ты не видишь? Ты что, на постановке не был?
— На боевом.
— Ясно. Жалко. Напарника нету.
— Ты когда сменился?
— Утром.
— А чего не спишь?
— Так вечор уж на дворе!
Машков поглядел на серое небо, которое опускалось все ниже и ниже, заполняясь какой-то мутью, и вздохнул:
— А я б сейчас залег бы, да с книжечкой, и магнитофончик урчит, а под бочок — тепленькое, но чтоб не мешало, не суетилось...
— Барство это, Машков. Чуждое нам барство. Не наше это.
— Да на душе погано...
— Ну, это ты съел чего-нибудь.
— Ну тебя к...
— Вить, моя Ирина вчера Маринку видела, — сообщил Черняк подчеркнуто равнодушно и почесал потное плечо, согнав комара.
Машков словно не слышал:
— По сводке вообще-то туман, видимость по минимуму.
— Она про тебя спрашивала.
— На щеке комар, Женя. Убей его, кровопийцу.
— Как твои дела, как да что, ну, понимаешь сам.
— Да ну? А чего ж у Ирины спрашивала, а не у меня?
Черняк подбросил камешек носком запыленной туфли.
— Чьи? — спросил Машков, глядя на кроссовки.
— Чешские.
— И как?
— Хороши. Держат. Легкие, ноге хорошо. Ирка говорит, Марина чуть не плакала, а улыбалась. А глаза прям больные. Говорит — бабу не обманешь. Никак твоя Марина...
— Же-ня! — предостерегающе сказал Машков.
— Да я и не лезу, Вить. Просто рядом живем. Все, знаешь, на виду.
— Жили...
— Но Маринка-то там.
— Бес ее держит, эту Маринку! — злобно сказал Машков, чувствуя, как мохнатый и колючий кулак больно сдавил сердце. — Катила б к мамочке, там свободы больше будет.
Черняк пожал плечами:
— Ты несправедлив. И зол. И сам понимаешь это. И потому злишься.
— И ты туда же!
— Слушай, я давно хотел тебе сказать. Можешь, конечно, дать мне в лоб, но она тебя любит. Ты не психуй, ты думай; крик ведь не аргумент.
— Вы что, нанялись сегодня?
— Она как-то, давно уж, клялась Ирине, что тот случай был просто случай, вернее, не просто, а дикий случай.
— Не случай. Но даже если случай, то, значит, будет еще один.
— А не будет?
— Врешь ведь, Женька! — почти крикнул Машков.
Черняк опустил глаза:
— Вру... И не вру. Тут сложнее, чем кажется.
Неподалеку сипло заорала ворона. Черняк удивленно задрал голову, поглядел на верх надувного ангара, где был закрытый спортзал, и сказал задумчиво:
— Я тут уже к чайкам привык. Ворона — прям дикость какая-то.
— Нормальная птица, — угрюмо сказал Машков. — Только черная.
— Ты знаешь, наверно, большинство мужей и жен прошли через это.
— Ты тоже?
— Н-ну...
— Чего — «ну»?
— Я-то нет. Но это ни о чем не говорит. Слыхал такую мудрость: «Любая последующая жена будет хуже предыдущей»?
— Крутишь, Женя.
— Ладно. Тогда потерпи.
— Давай-давай. Я уже у Агеева размялся. Говорю же, вы как нанялись сегодня. Так что смело давай.
— Да? Ладно. Видишь ли, про Славку почти все знали.
— Вот как? Так все-таки дикий случай, да?
— Ну, ты понимаешь... Обычное дело — муж всегда узнает последним. Все знают — один он не знает. Но ведь у вас с Мариной тогда как раз период пошел вроде «холодной войны». А тут Славик шустрый и подвернулся. Он паренек удачливый на такие дела, шкодливый паренек. Так ведь и ты, старичок, маленько того... шалил. Пошаливал ведь, ангел, было?
— Дальше.
— Было?
— Сплыло. И дальше? Ну?
— Ну и все. Ты мне сам как-то про свою подружку рассказывал. А думаешь, Маринке никто не поведал? Да она, как и все они, это дело нюхом возьмет! Так что Славка тут вроде случайного совпадения. Орудие, так сказать, мщения. Правда, мы потом с Сергушиным ему всю правду рассказали — пардон за нескладушку. Да, кстати, не слыхал, как он?
— Сережка? Я у Агеева слышал, как он Людмилу на самолет организовывал. Порядок у Сереги: аппендицит, оказывается... А вы, значит, с ним в это дело всунулись? А я и не знал.
Черняк усмехнулся:
— А ты вообще много ли вокруг себя видишь? Уперся сам в себя и жуешь свою трагедию.
— Аккуратней, Женя.
— Но ведь так оно и есть. Ну, а потом Маринка замолчала — после твоего ухода. И теперь как морячка — ждет и молчит. Сначала к нам даже не заходила, хоть двери рядом. Потом стала — к Ирине, пока меня дома нет. Ирка мне рассказывает, как она ждет. То ли жена, то ли вдова. За эти полгода — да больше, год скоро! — она ни разу даже в кино не была. Ни в гостях у кого. Работа, детсадик, дом. Все. Жизненный цикл.
Машков, чувствуя, как сперло дыхание, уже почти привычно пересилил себя и язвительно сказал:
— Не с кем, видно.
Черняк поморщился:
— Ви-итя!.. Но — решай сам. Я давно хотел тебе это рассказать. — Он повертел ракетку, с сожалением поглядел на мячик и, подкинув и ловко поймав его, сказал: — Пошел я, Витя. Что хотел — сказал. Думай. А мне сейчас Олежку из садика забирать. Пока душ, пока переоденусь, то да се. Будь! — протянул он над сеткой руку.
— Да, Жень. Мне тоже пора. Ирише привет. А как там...
Черняк, не выпуская руки Машкова, ждал.
— Птаха... как? Скачет?
— Скачет! — улыбнулся Черняк. — Позавчера расквасила Олегу нос. Я ему говорю: «Сдачи давай!» А он мне: «Ты сам говорил, что девочек бить нельзя. Они слабые». Во проблемы! Так что скачет твоя Птаха будь здоров.
— Я не могу к ней прийти, — словно оправдываясь, тихо сказал Машков. — Я ее боюсь. Потом хоть на стенку лезь. Лучше совсем не видеть.
— Эх-х! — крякнул Черняк и зачем-то постучал ракеткой о сетку.
— Ну, ладно, — помолчав, сказал Машков. — Разбежались.
Он повернулся, опять перепрыгнул газон и размашисто пошагал по аллее...
Черняк поглядел на часы, подумал, что ничего об этом разговоре говорить ни жене, ни тем более Марине не станет, что надо не забыть купить две плитки обещанного шоколада Олежке и Маринке-младшей, то есть Птахе, как ее всегда называл Машков, — и пошел в душевую...
...Георгий Ломтадзе сидел на чуть влажных досках пляжного лежака, с удовольствием глядел на серое, застывшее в прохладной неподвижности море, серый, голубовато светящийся горизонт, плывущий в дымке, и размышлял, счастливый он человек или нет.
Эдита сидела к нему спиной и тихонько насвистывала странную и очень знакомую мелодию.
— Это Бородин. «Половецкий танец», — сказала она. Она всегда угадывала, о чем он думает, и это даже пугало его.
Теперь он увидит ее недели через три, не раньше. Когда она приедет домой на следующие свои выходные. Впрочем, если поговорить с командиром, а он в свою очередь поговорит... а-а, нет, ничего не выйдет. День-два — еще куда ни шло, но три — это уже отпуск.
Он вздохнул и полез за сигаретами. «Ну вот, опять «Гонио» кончаются. Надо ребятам в Батуми написать — пусть пришлют. Как там у них? Сезон в разгаре. Михалыч все ворчит, парней заставляет красотку «Аджарию» до последней досочки вылизывать. Ну и правильно. Яхта, она на то и яхта. А крепко я по ним соскучился...»
Эдита потянулась к нему через плечо и осторожно спросила:
— Все? Надо ехать?
— Еще нет.
— Тогда почему?
Георгий пожал плечами.
— Понимаю... Но три недели бегают быстро.
Он фыркнул:
— Слушай, Эдита, мы с тобой как раз те самые два сапога.
— Два сапога?
— Которые пара. Я говорю с грузинским акцентом, ты — с вашим.
— Плохо?
— Мой — не знаю, говорят, почти не слышно. А твой — очень красиво. Нежно. Как песня.
— Тогда что плохо?
— А вот что: кто из нас будет учить язык другого?
— Это так нужно? Ну, тогда они.
— Они?
— Ге-ор-ги-е-ви-чи! — старательно пропела Эдита. — Очень красиво звучит.
— Ум-гум, — неуверенно согласился он.
— Что, не так? Ах, понимаю. Но ты говорил, возможно, ты станешь пилот.
— Нет. Не пилот. Авиаинженер. Надо учиться! Чтоб летать. Радиоэлектроника — великое дело.
— Хорошо, — согласилась она. — Ты — физика, я — лирика.
— То-то и оно. Моя физика еще только будет. Твоя лирика уже есть.
— Нет, — покачала она головой. — Музыке никто не мог научиться... как это точно? Научиться насовсем. Вся жизнь — учеба и музыка.
Далеко, в конце пустынного сейчас пляжа, виднелись две фигурки. То ли парочка брела по пляжу, то ли просто кто-то гулял. Или мальчишки. Они брели вдоль воды, время от времени нагибаясь.
— Туристы, — сказала Эдита.
— Почему?
— Сейчас не ищут камень. И не так ищут камень. Сейчас его нет. Мы знаем, когда камень. Георгий, ты уверенно знаешь, что будешь учиться? — Она всегда очень красиво произносила его имя — «Георгий».
Он внимательно посмотрел на нее и понял вопрос.
— Да-да! — чуть испугавшись, подтвердила она. — Я не потому спрашиваю. Просто, знаешь... Тут много пилотов, и они, как я всегда так видела, они даже женщин, жен не так очень любят, как свои самолеты. Нет, я не так говорю, но ты все время летаешь и все время хочешь всегда летать...
— Я знаю, о чем говоришь, Эдитка. Но это как отрава. Один раз подышать у нас там, на поле, — он махнул рукой куда-то назад, — у нас на аэродроме. Там воздух как в горах. Но в горах ты не летаешь, а у нас летаешь. И тогда ты совсем пропал.
— Да, это так. — Эдита грустно смотрела в горизонт, в море. — Я понимаю — мужчина должен любить свое дело.
«Они удивительные создания, — думал он. — Они ревнуют мужчину к его делу, даже не сознавая, что чаще всего любят его именно за дело, потому что только дело делает мужчину тем, кто он есть. Сам по себе я, Георгий Ломтадзе, что я значу? Ничего не значу. Я даже не Георгий Ломтадзе сам по себе. Я Георгий Ломтадзе только со всеми и всем, что и кто у меня был и что есть и будет. Только с матерью и отцом, братьями и друзьями, сестрами и врагами — кто любил меня и ненавидел, кого я любил и кого обижал. Все мое хорошее и плохое, доброта и вспыльчивость, преклонение перед женщиной и чувство превосходства над нею, любовь к морю, которая не выжила, и любовь к небу, которой я живу, все мои слабости и возможности — только такого Георгия Ломтадзе она знает и любит. Только такой нужен ей. И никакой другой».
— Я бросил институт, потому что решил уйти, как старший брат, в море. Я знаю, как можно любить море. Он работал в море, значит, тем и жил. Так и ушел он от нас — в море...
— И отец, и старший брат. — Эдита настороженно ждала.
— По-разному. Да. У нас большая семья и трудная. Но это, я думаю, хорошо. Это правильно. А брат даже отпуск проводил в море, на яхте, на красавице нашей «Аджарии». Михалыч часто его вспоминает...
— Я понимаю. Правда, море — это музыка.
Он искоса смотрел на нее, как запоминал. Бледная большеглазка-голубоглазка. Тонкие, длинные пальцы, нежная розовая кожа на костяшках, узких и тонких, и тоненький серебряный браслет на запястье, который, кажется, тихонечко позванивает. Она немного близорука, и, когда снимает очки, ее глаза, мечтательно-чистые, смотрят будто не на тебя, а в тебя, в самое нутро, в душу, — таких глаз он не видел никогда. Странно, что́ она нашла в нем — музыкант из рода музыкантов, потомственный скрипач?
— Море... Ты родилась рядом с ним, выросла и не знаешь его, девочка. Какое оно ночью, когда яхта посередине мира! Все — небо, и все — море. Свет с неба и свет из-под воды. А если шторм! Ветер, как пес, вертится, злится, а вода взбесилась, а яхта всем телом прошибает и ветер, и воду! Это — жизнь! — Он взмахнул кулаком. Она улыбнулась, отстраняясь: он так размахался, что едва не ударил ее.
— Вот поэтому мой отец сначала удивился тебе, а потом долго молчал и после этого мне сказал: «Он — хороший человек». Я знаю, почему он так сказал.
— Почему?
— Ты слышишь песню. Мало людей, какие слышат. Но авиация?
Он подумал, что́ сказал бы отец, глядя на нее, — его отец, всю долгую жизнь проработавший в колхозе, добрый могучий Нодари, глава могучего и доброго рода, мужчина, привыкший все делать своими руками, сильными и почти черными от бесконечного труда. Ему повезло — он ушел раньше, чем старший сын... «У нас там знают совсем других женщин. Впрочем, я уверен, отец не спросил бы: «Сын, вскопает ли это дитя склон под виноградник, сумеет ли принести нашему роду трех сыновей?» Отец тоже умел слышать песню, он знал — мир велик оттого, что в нем живет множество людей, но двух одинаковых нет. Ах, отец, отец...»
— Ты думаешь про отца? — тихонько спросила она.
Он прокашлялся, полез было за куревом, но раздумал: Эдита не любила запаха табака, и он старался курить поменьше.
— Море у нас есть, посмотри, какое море! — Она широко повела рукой. И лукаво наморщила нос: — Яхты тоже есть. Что еще есть? Что?
— Ты! — сказал он и крепко сжал ее плечи. — Ты... Эдитка, малыш... Время?
— Да. Let’s go! — сразу став серьезной, сказала она. — Не надо подвести командира. Мне нравится твой капитан.
Она вскочила и легко побежала вверх, к дюнам, и исчезла на их гребне, взметнув легко-тяжелое облачко песка; жестко зашелестели колючие травы, похожие на узкие, тонкие и острые лезвия.
Когда он вскарабкался наверх, она уже садилась в машину. Запыхавшись, он ввалился на правое сиденье, сгреб ее в охапку, повалил на себя; хохоча, она брыкалась, весело ругаясь сразу на двух языках; он стал жадно и быстро целовать эту длинную, тонкую шею, эти светящиеся розовым светом крохотные уши под золотыми завитками, а сумасшедшая гудящая нежность заливала душу, забивала дыхание, сердце вспухло в горле и уже не давало дышать, и ее сердце стучало ему в глаза, в лицо, в душу, — и она обмякла в его руках, ее губы раскрылись, и он знал, что каждый вздох — последний, он почти не дышал, и теперь она была весь мир, и не стало его вовсе, он растворился в ней, он пропал вовсе, потому что мир пропал — она, только она, женщина его, его жизнь и душа его, вся вселенная, — она, и ничего нет, кроме нее...
Эдита тихонько вздрагивала рядом. По его лицу, по закрытым глазам веяло чистым теплом ее дыхания. От нежности к ней немели пальцы, ныло под сердцем. И тут он услышал знакомый нарастающий гул и открыл глаза.
И перед ним распахнулось небо.
Он лежал, запрокинув голову, и смотрел сквозь заднее стекло автомобиля в низкие облака. Гул приближался справа. Он скосил глаза.
Из серой рваной ваты облачности вывалился истребитель — такой знакомый, такой близкий силуэт; чуть покачиваясь и оседая хвостом, желто-блестяще светя в свете дня включенной, как положено, фарой, «миг» низко проплыл над их машиной, и уже выпущенное шасси торчало, как длинные, нескладно худые, косолапо подвернутые внутрь ноги.
Эдита глубоко, прерывисто вздохнула и открыла глаза — и неотрывно провожала взглядом самолет, который с густым гулом прошел над шоссе и скрылся, оседая, за лесом. Гул утих.
— Разведчик погоды, — тихо сказал Георгий.
— Как? — Эдита села, откинув волосы и застегивая щелчками кнопки своей выгоревшей мужской голубой рубашки.
— Разведчик погоды вернулся. Ходил, небо щупал, море смотрел, ветер нюхал. — Георгий улыбался.
— Значит, ты будешь летать?
— Однако! — Он чуть не схватил ее за нос, но она вовремя увернулась. — Мы всегда летаем.
— Значит, летать? — настойчиво повторила она, и в ее голосе Георгий уловил тревогу, обдавшую его теплом.
— Не думаю. Мы просто ждем. А вообще полетов сегодня нет, — явственно-фальшиво соврал он.
— Ты ждешь?
— Мы. Ждет экипаж. Пожарники. А пожарники — что? Они всегда спят.
— Ждешь зачем?
— Чтоб девки спрашивали.
— И такая погода?
— Для нас нелетной погоды не будет. Чтоб ты на скрипке играла. Григ! — Он водрузил на свой нос ее очки и сделал мечтательное лицо, закатив глаза. Она сердито сдернула очки, надела их сама и повернула ключ зажигания. — Эдитка, пусти за руль, — попросил он жалобно.
Она рывком включила передачу.
— Пожалуйста.
— Это папина машина! — сердито сказала она.
— Почему ты сердишься?
— Ты глупо отвечаешь! Глупо говорят дураку.
— Но ты задаешь ненужные вопросы, девочка.
— Я спрашиваю, потому что ты не пожарник! И сейчас, нет, скоро ночь. И будет дождь. И ты будешь летать. Это плохо для меня! Очень плохо, что мне это плохо! Я правда дурак. Нет, дура.
— Но я и так лишнее говорю. Раз-гла-шаю!
— Ты дразнишь меня. Я знаю, у вас так говорят с женщиной.
— Ого! Это что-то новое. Ну, тогда держись...
— Пусти... Ой, пусти, гр-рузинский грубец!
— Во эт да! Ну, пустил. А если б не дразнил, то машина перестала быть папина? Ур-р!..
— Что ты делаешь?! Пус-сти! Я за рулем!
— Ах, Эдитка-малышка, если б ты знала, как это не по женски — такой сердитый шофер. Это не женщина — это драйвер.
— Сам драйвер! — Она резко затормозила.
— Ага, сам дурак! — захохотал он.
Вообще было забавно наблюдать, как эта милая музыкальная девушка сердится, как за рулем она превращается во вполне современно-европейскую женщину.
Он обошел машину, пока она перебиралась на правое сиденье, сел за руль, мягко, с любовью к этому делу, включил скорость и пропел, выжимая сцепление:
— Н-но, моя лошадка! Эдитка, как думаешь, твоей лошадке понравится мой ослик? Она — белая. Он — красный. В пару? Он, бедняжка-бедолажка, почти два года стоит в стойле, ему скучно: он привык бегать. Он соскучился по дороге. И по мне. Он ждет меня не дождется...
— Но он не твой. Ты сам говорил. От твоего папа... — Она осеклась, зажав рот ладошкой.
Он притянул ее к себе за плечи и шепнул в ухо — под золотой завиток:
— Ничего, девочка, ничего. Не страшно. Я знаю...
Шоссе с ровным тихим шорохом ложилось под колеса. Эдита затихла под его рукой.
«Да, — подумал он. — Я — счастливый человек. Очень.
Что нужно для счастья?
Найти и любить свое дело. Оно у меня есть. И, кажется, я умею его делать. И буду делать еще лучше. Значит, любовь взаимна.
Найти и любить женщину. Вот она — и я очень люблю ее. И, кажется, она тоже... Кажется? Ого! Да у нас столько этого, что не умещается в душе — а уж чего только в Душе не поместится!
Все у меня есть сейчас. Началось все. А уж остальное приложится.
Все у меня началось сейчас. У нас началось. А остальное я доделаю сам. На это меня теперь хватит. Теперь меня на все хватит. С моей любовью — на все. И с той любовью, которая всегда ждет меня там, наверху, в высоком чистом небе.
Все я смогу и сделаю теперь. Георгий, сын Нодари, счастливый человек».
...Ему двадцать раз предлагали перейти либо в политотдел, либо в гарнизонный Дом офицеров — да мало ли где может понадобиться художник! А как в армии предлагают? Сказано — и весь разговор. И остаться в летно-подъемном составе стоило ему невероятных трудов, хитростей, упрямства и доброго десятка рапортов.
Художник в армии — человек дефицитный. И потому льготный. С массой привилегий. Но он, Женька Щербак, знает, что делает. Он действительно художник, он спокойно это про себя знает и знает, что путь его будет долог и труден. А раз так, значит, надо учиться жить. Надо видеть мир! А только оттуда, с многокилометровой высоты, можно увидеть, как уходит за горизонт Солнце. И как дышит, обнимая планету, великий Океан. И плывет в рассветной дымке Земля.
Насколько ему повезло, он понял далеко не сразу. Когда после нескольких дней растерянности, страха перед неведомой армией, перед неизбежностью и необходимостью повиновения и подчинения, перед всем, что сулит привыкшему к собственной «индивидуальности» молодому человеку солдатская служба, когда он был потрясен «потерей двух лет жизни», — тогда он еще не знал, как ему повезло. И уж тем более не понимал этого на протяжении последующих нескольких месяцев учебки — школы воздушных стрелков-радистов...
Он сидел на сухом взгорке, привалившись спиной к сосне, и, полузакрыв глаза, вспоминал, — а папка с этюдами лежала рядом. Ничего не получалось, битых два часа не получалось: этот воздух, подсвеченный зеленовато-серой влажной дымкой, никак не ложился акварелью. Или техника не та, или... Нет, лучше всего передохнуть. Он рядом со стоянкой — только чуть углубился в лес, и если что — ребята позовут. Так что сейчас лучше передохнуть.
А после тех, первых, тяжелейших дней и недель были и вывозные полеты, и учебные стрельбы в зоне, и тренировки по связи в воздухе — всякое было, в том числе мучительная рвота в болтанке, когда тяжелую машину мотает в облаках, и голова так же мотается на плечах, а горячий, стонущий от тягучей боли желудок распирает грудь, разрывает затылок, и уж не рвота — одна желчь, пена, и стонешь не ты — весь мир стонет, проклиная твою разнесчастную судьбу, а инструктор безжалостно требует связь, держать связь, и не веришь инструкторскому голосу в наушниках: «Нормальный ход, парень, это же небо! Мне было еще хуже, но держись, парень, держись, небо для мужчин!»
До того самого, первого рассвета была долгая, каторжно-изматывающая работа в учебке, и он, уже не вспоминая кисти и холст, забыв сам запах красок и скипидара (какая краска?! это едкая горечь желчи во рту! вонь пороховых газов при оглушающем грохоте пушечных очередей! густой дух солдатской ваксы! острый, одуряющий нашатырь солдатского асидола! пар кухни, где булькают чудовищные котлы!), — он мечтал только об одном — спать! Долго. Бестревожно. Сладко. Не ожидая даже во сне резкого окрика: «Р-р-ро-та... Падъе-о-ом!!»
Он улыбался сейчас, вдыхая аромат живого соснового леса — сухое, несмотря на то и дело сеющийся дождик, тепло чистого, будто отфильтрованного, песка, сонный шевелящийся дух совсем не колючих хвойных игл, горьковато-кислый вкус живой коры, — и вспоминал себя, салажонка, своих инструкторов, которых люто тогда ненавидел, полагая, что у них одна задача: заставить его сделаться «солдатиком», болванчиком, который ничего не видит, не слышит, не думает ни о чем. Интересная имелась точка зрения... А как эти упрямо-честные ребята, старше его на какой-то год-два-три, как старались они научить его всему, что знали сами! И научили. Теперь он — высококвалифицированный радист, владеющий современной радиоаппаратурой (а это уже профессия!), умеющий шить, варить, стирать (да-да, и стирать надо уметь!); он прыгает с парашютом и отлично стреляет из любого стрелкового оружия — тут у него открылся еще один талант: мгновенно реагируя на стремительные летящие тени целей, схватывать их в прицел и уничтожать короткими очередями послушных и надежных пушек, которыми он, художник, командует легко и уверенно. Теперь он — мужчина с крепкими бицепсами, выносливыми ногами, пружинистым животом; а помнишь того «зверя»-сержанта, помнишь, как ты захлебывался воздухом, а сержант, не ведая усталости, рубил на бегу: «Раз-два! Раз-два! Веселей, ребятки! Мы все можем — раз-два!» — а ты ловил воздух ртом и слышал только дикую боль в боку, а сержант на бегу сдергивал с тебя автомат и бежал рядом: «Раз-два!» — а все твое существо кричало: «Если ты человек — дай мне упасть! Дай вздохнуть!» — а безжалостный сержант все подгонял, все гнал — и ты вдруг слышал, как боль уходит, забирал свой автомат, учился дышать вновь — и познавал великую науку превозмочь себя...
Чего только не было... Но ведь из тебя делали не только мужчину в той учебке. Когда ты увидел тот рассвет, ты понял: из тебя сделали художника. Потому что ты теперь умеешь так много и так уверен в себе, в мужчине, что можешь позволить себе роскошь, делая уйму всяких сложных дел, смотреть вокруг и видеть новый мир — мир, подвластный тебе.
Вот именно тогда он и понял, насколько ему повезло.
Это был его первый ночной полет на боевое применение. Они летели по маршруту. К рассвету пришла усталость. Тяжесть в затылке. Низкий гул турбин вошел в плоть, дрожащими тоннами лежал на плечах; ноюще болел позвоночник, не хотелось говорить, работать, не хотелось ни есть, ни пить, ни даже спать. Неподвижная многочасовая вязкая тьма утомила мозг, глаза уже отказывались видеть.
А потом они выплыли из долгой тяжкой ночи в рассвет.
Вставало Солнце. Восточный край моря — выпуклой серо-зеленой, тускло полированной равнины — светился изнутри бело-синим легким светом, источая нежно-розовое сияние, струящееся из-за синей полосы горизонта; это сияние поднималось к розовым же облакам и, упираясь в них, распадалось голубовато-розовыми столбами, в которых струились перламутровые, переливающиеся текучими цветами потоки.
Воздух был чист и прозрачен искристо, хрустально и казался застывшей сверхтвердой, сверхпрочной и при этом хрупкой массой, монолитной и стеклянной, в которую вплавился и навечно застыл их маленький самолетик.
Ровный слитный гул двигателей не воспринимается как шум — он естествен и необходим, он — часть этого необъятного храма, непреходящий компонент жизни. Напротив, кругом царит абсолютное безмолвие, безжизненность, пустота, звенящая гулкая, оглушительный простор.
А он, находясь под прозрачным блистером-куполом, видел сверху все — и был оглушен, ошеломлен. Глаза его, широко раскрытые, видели гигантское, огненно вздымающееся Солнце; текучее пылающе-ледяное космическое пламя вставало над миром, лежащим в холодном затаенном ожидании, — непостижимо величественное рождение Звезды. И он видел такие крохотные в крохотных крыльях — и такие гордые, свирепо и неустрашимо ревущие турбины их самолета, который не боялся, не трепетал перед самим Мирозданием! Напротив, несущий их самолет, творение теплых рук, рвался вперед и вперед, вонзался в пространство, скручивал его в сумасшедший вихрь, сжимая его в пенящийся, бесшумно отлетающий назад белоснежный, неземно чистейший шлейф инверсии сконцентрированного пространства, только что летящего — и мгновенно застывающего, — и увенчивал собой стрелу, рассекающую извечный покой под куполом величавого храма...
Он жадно впитывал в себя этот мир, поглощал не глазами, не памятью, но каждой частичкой тела, каждой клеточкой — и в этот миг в нем родился истинно художник!
А потом, когда он, очнувшись, услышал хрипловатый усталый голос штурмана, диктующего курс домой, голоса пилотов в наушниках и его онемевшие пальцы легли на верньеры — вот тогда-то он понял, что ему повезло второй раз в жизни. Что судьба милостива к нему, потому что сначала она вложила в него Дар, а теперь этот Дар пробудила. И он был благодарен миру, в котором ему посчастливилось родиться...
Он сидел и слушал, пытаясь понять осторожный шепот балтийского леса, и сквозь сине-голубые просветы меж сосен видел тихое, в дреме, древнее море и следил, боясь шевельнуться, как медленно засыпает тяжело-золотой песок под волнистым покрывалом выброшенных вчерашним прибоем фиолетово-густых водорослей; а в сырых и темных даже днем черно-зеленых папоротниковых зарослях бесшумно и колдовски плывут, мягко сталкиваясь, вкрадчиво свиваясь, волокна и ленты кисейного тумана.
Он был уверенно-спокоен — он знал, что рано или поздно, через час или неделю, после десяти, двадцати, ста попыток рука сделает именно то самое, единственно верное движение, потом будет второе и третье — и эти ленты возникнут вновь — уже застыв на холсте, уже послушные...
Он посмотрел на часы и неспешно поднялся, медленно стряхивая с комбинезона песок и сухие иглы. Пора.
Пора идти на стоянку — тут рядом, пять минут. И снова он будет веселым Женькой, которого любит экипаж за неунывающий характер, острый язык, талант рисовальщика (чем он, экипаж, гордится) и бесстрашный, надежный профессионализм в работе ВСР — воздушного стрелка-радиста. Честно говоря, Женька и сам удивляется, как в нем уживаются столь противоположные качества: ведь художнику спокон веку полагается быть сумрачно-глубокомысленным, с эдакой отрешенностью во взоре и заумью в голове. Но что ж поделать, он, Женька, таков, каким его знают, и другим он быть не желает!
А день заканчивался. Последний день лета.
Лето уходит, как уходит год. Неправда, что новый год наступает 1 января. Мы говорим в начале осени: «Ну, вот лето и прошло. Еще одно лето...» — а подразумеваем — год.
Разве нет?
В далеком аэропорту вновь отложили вылет рейса — до утра, и многие пассажиры, ворча и клянясь, что это их быстрое и выгодное путешествие — в последний раз, шли к последнему автобусу в город, кроме приезжих, и с ними, приезжими, оставалась и Татьяна с Евой — ждать рассвета и нового года, потому что прежняя жизнь оставалась в ушедшем лете и возвратиться в прошедшее нельзя. Даже если есть куда — нельзя возвращаться в прошедшую жизнь.
А Черняк принес своей маленькой соседке, дочери друга, умнице-разумнице Маринке обещанный шоколад и теперь никак не мог уговорить пятилетнего сына отнести ей этот шоколад: Олежка заявил, что перестал уважать девчонок, потому что они слабые, а дерутся.
А Марина Машкова, мама Маринки Машковой, испуганно охнула, обнаружив, что она потеряла Птаху в магазинной толкотне, но тут же услыхала веселый крик:
— Мама! Я здесь!
Оказывается, дочка прилипла к аквариуму, который стоял в витрине, — наверно, кто-то из магазинных работников любил рыбок, но по непонятным причинам держал аквариум здесь, в военторговском гастрономе, к величайшему удовольствию всей авиагородошной детворы.
Через пять минут выяснилось, что днем, в детсадике, Птаха крепко обиделась на Олежку — своего жениха. Дело в том, что жених совершенно безосновательно утверждал, что девочек обижать нельзя, потому что они слабее мальчиков, — и тем самым бессовестно подрывал права девочек. И самым удивительным было то, что Олежка ссылался при этом на папу Женю.
— Дядя Женя прав, — подтвердила Марина, помогая Птахе спрыгнуть с высоких ступеней крыльца магазина.
— Но как же! — искренне изумилась Марина-младшая. — Я же сильнее его — даже поколотить могу, если захочу! А он говорит, что, раз я девочка, меня нельзя обижать. Он говорит, что ему нельзя обижать меня. Это же нелогично!
— Как-как? — Теперь Марина-старшая изумилась.
— Ну, нелогично. Ведь папа так говорил, когда было чего-нибудь неправильно.
Марина закусила губу. Она почувствовала жгучую ревность и обиду — хуже, чем обиду. Слезы навернулись на глаза — и не оттого, что Птаха дня не может прожить без воспоминаний об отце, а оттого, что у самой Марины без этих воспоминаний не было не то что дня — часа не было. Он, Виктор, стоял где-то рядом, вот тут, всегда. Вот это было невыносимо и страшно, пугающе, потому что — непреходяще.
Она знала Виктора. Она знала, как он верил ей. Но ведь он же заставил ее! Он толкнул ее. Им было все труднее — и он медленно, но верно вел ее к бунту.
Она была прекрасным языковедом. Ну, пусть не была, но обещала стать. А тут, тут ей что, заборную клинопись расшифровывать? Так ведь и заборов-то нет! Конечно, она могла бы работать самостоятельно или пойти в школу — именно так он советовал, с усмешкой: «Если уж так охота...» — да, наконец, самое для нее худшее — библиотеки. Ладно! Но для ее уровня это — работа? А что он ей дал вместе с этой проклятой свободой от работы, как он со смехом говорил, «от обязательства зарплаты»? Дом! Ребенок! Только это он твердил. И что же осталось ей теперь?
Полеты. Только полеты.
Полеты! Будь они прокляты, эти полеты! И друзья, которые приходят в дом с женами и подругами и, сидя за новогодним столом, опять и вновь «летают». Летают, летают! Тот заходил вот так, а надо бы вот этак, и те сделали то вот так, а надо было сяк, — да они же все ненормальные! Все — просто сумасшедшие! Здесь, куда ни глянь, всюду натыкаешься на авиацию: днем и ночью гул аэродрома, повсюду мелькание голубых околышей фуражек и голубых погон на улицах, плакаты и лозунги летать, взлетать, побеждать; этот огромный самолет — памятник, видный чуть ли не с любого конца городка. Да ведь она уже не хуже летчика знает, что такое глиссада, интерцепторы, расчет на посадку и бог знает что еще! В какой мир она попала?
— Ма-ма! — закричала Маринка, выдергивая руку. — Я не могу так быстро бегать пешком — я маленькая!
Марина опомнилась. Она торопливо улыбнулась жене какого-то сослуживца Виктора, поздоровавшейся с ней (еще и это — всех знаешь, но никого не знаешь толком). И вдруг вспомнила тот смешной, написанный фломастерами плакатик, который оставил им на память Сережка Запорожцев, уезжая на Дальний Восток, — вспомнила хитро жмурящегося пса Гуфи, похожего на самого Запорожцева. Разве знали они тогда, что Гуфи-Запорожцев — это все, что оставляет им на память о себе веселый и талантливый летчик, поэт и художник Сережка? Он страшно любил ошарашивать собравшихся на праздничный вечер друзей замысловатыми эпиграммами и набросанными за три минуты снайперски точными шаржами. Когда пришла весть о том, что Сережка никогда больше не вернется из своего бесконечного теперь полета, полета вечного, начавшегося на рассвете, — когда они узнали об этом, Виктор вытащил из конфетной коробки, где хранились фотокарточки, тот плакатик — благодарность «за хлеб, книжки, музыку и дружбу» и унес с собой, а вечером повесил его, уже обрамленный в дюраль и стекло, на стену и сказал:
— Вот тут он и будет. Всегда.
Вспомнила она ту ночную рыбалку — огромный костер, два закопченных ведра раков, чумазого, в тине и иле, добродушного увальня Устюгова, хрупающего рачью скорлупу и рассказывающего какую-то бесконечную, без начала и конца, сказку не желающей спать Птахе; а потом они вдвоем — Птаха на спине Устюгова — умчались в темноту, и малышка училась «не бояться ночи» и звонко хохотала на лесной опушке, распугивая ночных птиц, под рык и храпение скачущего на четвереньках Устюгова. Она и подумать не могла, что тихоня и скромник Коля Славин будет читать Брюсова и с явным наслаждением цитировать «Восточные мудрости», о которых она много слышала, но которых, учась в Ленинграде, так и не удосужилась найти и прочесть.
Она вспомнила Виталика Баранова, с невероятной серьезностью рассказывающего очередную байку о своих вьетнамских приключениях, на сей раз о том, как он обедал удавом; и себя вспомнила, как она, не в силах не то что смеяться, но и дышать, сползла под столик и плакала там, задыхаясь от хохота; и вспомнила, как Катя Баранова, красавица Катюша, слушала мужа без улыбки — и вдруг Марина увидела в глазах Кати что-то такое, что обдало ее холодным ужасом, и она средь всеобщего хохота и веселья увидела, какое страдание и ожидание стоит за этими «приключениями», и тогда она впервые по-настоящему ощутила, что ждет ее, сравнительно недавно ставшую женой «летуна».
Всех их она увидела — таких разных, каждого по-своему талантливого, и смешного, и доброго, и заботливого, и всегда готового прийти на помощь, подсказать, прикрыть, полезть, в конце концов, в драку за товарища, за жену товарища, за дочь товарища; любящих своих жен и детей, стихи и работу, своих друзей и рассветные ночи у реки.
И тогда она оглянулась, чтоб еще раз улыбнуться той встречной женщине, но ее уж видно не было, она исчезла среди прохожих городка — в основном это были женщины, торопящиеся из магазинов или в магазины, жены летчиков и авиатехников, радиоспециалистов и инженеров. И стало ей тогда горько, очень горько. Ведь все она сделала сама, сама все сгубила...
Разве не могла она объяснить ему, что ей мало понимания его усталости, мало причин бесконечных отлучек и задержек, что она хочет учиться и учить, работать, и видеть его таким, каким он был до свадьбы, — пусть она видела его еще реже; что она устала от бесконечных полетов, аэродромов и учений. Что она, прежде чем уснуть, хочет просто поговорить с ним — в уютной темноте, в тепле, хочет, чтоб он ощутил, понял любовь и нежность, переполняющие ее, ибо такая нежность и такая любовь ей одной не принадлежат — прежде всего они принадлежат ему. Но он, едва коснувшись головой подушки, длинно, сладостно вздыхал и тут же засыпал, а она, с болью прислушиваясь к его вкусному посапыванию, видела: и сегодня устал, измотался, и скорей бы отпуск...
— Маринка, привет! А я к тебе! — услышала она веселый возглас. Навстречу не шел, а своим широченным, летящим шагом мчался, наклонясь вперед, улыбающийся старший лейтенант Барышников — веселый, безотказный Барыга, которого так с удовольствием называли близкие друзья, словно подчеркивая абсолютное во всем его бескорыстие и дружелюбие. — Гляди! — закричал он издалека и вскинул явно тяжелую пластиковую сумку-пакет.
— Что это, Сань? — старательно улыбаясь, спросила она (господи, ну за что они все так к ней относятся, все друзья и сослуживцы мужа; разве они не понимают, что их дружелюбие, их помощь только усугубляют ее положение, ее боль?).
— А у тебя сметана есть? — спросил он, покачивая сумку.
— Ну, есть.
— А масло есть?
— Сашка!..
— А вот есть у тебя... Ладно-ладно. Гляди! — И он раскрыл сумку. Она доверху была полна великолепных, тугих, остро пахнущих шампиньонов.
— Откуда такая красотища, Саш? — неподдельно восхитилась Марина.
— Женщина, в доблестных Военно-Воздушных Силах есть все! Ну, не буду, не буду томить — скажу. Все равно всяким штатским человекам, а тем более юбочному племени, туда ходу нет. На поле собрал, прямо у ВПП, то есть у полосы. Их там море — как травы. Растут всюду, хоть косой коси. Держи. Молись на Барыгу.
— Как — «держи»?
— А молча. Я домой принес уже. А эти тебе тащил. А теперь мне и тащить не надо: сама пришла. И то хорошо, меньше мороки бедному Сашеньке. Ну, все, меня супружница ждет — она их уже готовит. Пока, Маринка. Чего не заходишь?
— Наши... Ваши летают сегодня?
— Ну да. Разве не слышно? Правда, ночью туманец грозятся метеорологи напустить — ну да мы их не боимся.
— А ты не летишь?
— Уже! — засмеялся он легко. — Устал, скажу тебе! Сейчас вот насладюсь, нет, наслажусь блюдом богов, почитаю Рембрандту — и у койку. Ты читала Рембрандту?
— Ну тебя, Сашка, обормот...
— А вообще, конечно, устал, Маринка. Ночь будет трудная у ребят — погодка-то так и шепчет, так и шепчет, — как-то со значением сказал он и быстро осторожно глянул Марине в глаза. — Да...
— А зачем ты мне это говоришь? — сразу сжалась Марина. «Опять, опять... Что они за люди такие! Опять. Мама предупреждала меня, как предупреждала! Она все знала. Они действительно сумасшедшие, и самое страшное — они все братья в этом сумасшествии. Даже когда они разные...»
— Просто наши ребята летают сегодня, — вроде задумчиво произнес Барыга. — Соседний полк почти весь ушел. Ну, там-то... — Он неопределенно махнул рукой. — Там погода, конечно, другая. Но возвращаться-то все равно сюда. А там солнышко. Синий океан. Пальмы, атоллы. Рай земной.
— Где?! — изумилась она. — Ты что мелешь, Сашка? Какой рай?
— А ты не знала, куда мы ходим? — притворно удивился он. — Ну, там, вниз по карте! Завидую я им, — фальшиво сказал он, и она поняла — он фальшивит намеренно, для нее. Он фальшивит так старательно, что даже глухой услышал бы эту фальшь. Она ощутила длинный холод в спине, кончики пальцев закололо, как бывает от мороза. Зачем он это делает, зачем они все такие?! Чего они лезут в душу, что они хотят вернуть? Она ничего не хочет! Все, все кончилось, развалилось, что они еще хотят от нее? Неужели и с ним они делают то же? Она ведь ничего у них не просит!
Она резко повернулась и, рванув Птаху за руку, быстро пошла, почти побежала прочь, плохо видя тротуар.
— Эй, Маринка! — закричал позади Сашка. — Да ты что, Маринка?
Он догнал ее и пошел сбоку, дергая сумку с грибами из рук.
— Ну, ладно, ладно, не хотел я, а сумку отдай — я понесу, ну, дай, говорю! Я понесу сумку! Марин, ты чего? Что я сказал-то? Ну, прости, если обидел, но я сам не знаю, что такого сказал, чес-слово.
— Знаешь! — почти прошипела она с внезапно прорвавшейся злобой, ужаснувшей ее. — Все вы всё знаете! Н-на! — ткнула она ему сумку. — На́ свою отраву — и оставьте, оставьте меня в покое! — И она, стараясь удержать прыгающие губы, ослепнув от неудержимых слез, побежала за угол, не слыша, как заплакала Птаха; и бился, бился, не давая дышать, видеть, слышать, один вопрос, только один вопрос: «Что делать, что мне делать, что делать?»
Она почти бежала домой, а дома — она знала это заранее — всюду был он: его руками сделанные полки, купленные им и им читанные книги, запах бритвы в ванной, модели старых самолетов под стеклом серванта, его фаянсовая старая чайная чашка. Везде, куда ни шагни, — он, он, он!
Что же делать?!
Она остановилась. Птаха плакала, тонко всхлипывая. Уже зажженные, тусклые пока уличные фонари, празднично сверкающая витрина детского магазинчика «Тип-Топ», разноцветно-мягкие окна домов — все задрожало в низком вибрирующем гуле. Впереди, за железными воротами в конце проезда, за аллеей тополей и крышами зданий, нарастал тяжкий отдаленный гром. Вот он завис на одной мощной ноте, вот покатился в свист, удаляясь, — и далеко, в просвете между деревьями, на короткую секунду показались, мелькнув, цветные огни, окаймляющие силуэт самолета, и тут же промелькнули вторые. Гул и свист удалялись, затихали. Все. Улетели...
Она зажала ладонями уши.
Она не хотела слышать, она не хотела видеть. Но она все равно видела, как он сидит, скрюченный, в ненавистной, чудовищно бездушной, отнявшей его у нее стекляшке, в своей ужасной, забитой железом и проводами кабинке. Там, высоко, в темнеющем, пустом, безнадежно пустом небе.
Она подняла к небу, к низким облакам, залитое слезами лицо; она ловила щеками капли дождя и слез.
Птаха перестала всхлипывать; она молчала, рано взрослеющая девочка Пташка.
Но что, что делать?!
VI НАД ОКЕАНОМ — НОЧЬ
В воздухе. 31 августа — 1 сентября
Ночь обрушилась внезапно — как обвал.
Словно из игрушечно-голубых небес рухнул, раздавив мир, черный провал.
Когда земля развернула их на восток-юго-восток, солнце, доброе, животворное, улыбающееся солнце, вот уже пять часов неустанно и дружелюбно плывущее для них над выпуклым краем океана, это живое солнце, обидевшись, сразу же скрылось, едва они отвернули от него, — и тьма, выжидающе-грозно маячившая далеко на востоке, рванулась к ним, вздыбилась и тут же навалилась плотной массой — и сразу, без перехода и полутонов, все исчезло, как если бы в огромном бальном зале, где только что сияли люстры и сверкала праздничная музыка, отражаясь в хрустале, разом погасли все лампы и свечи и инструменты потеряли голос.
Корабль вошел, вонзился в ночной туман, как раскаленный нож в ледяное масло. Ночь всплывала снизу, от невидимого холодного океана, клубясь чернеющими лохмами мокрой мглы, заволакивала стекла кабин, и знобко и стыло становилось экипажу. Земля, которая всегда есть, всегда ждет, которая рядом, даже если далеко, пока светит солнце, пока живет вокруг живой земной мир, — земля исчезла, растворилась в небытии. Во всем мире не было ничего, кроме обтекающей самолет мглы.
Ничего. Ни земли. Ни берегов лежащей глубоко внизу Атлантики. Ни пения и света в городах. Ни шороха листвы и трав, спящих в лесах. Не было даже самого полета и сотен и сотен километров, прожженных упрямыми турбинами.
Корабль, чуть покачиваясь, повис в этом черно-сером нечто, озаряя несокрушимо клубящуюся тьму мгновенными слепяще-алыми взблесками проблеск-маяков, прорезая ее весело-храбрыми трехцветными созвездиями АНО, да еще из двигателей — если б кто-то мог глянуть на корабль сзади — призрачно-жутко выбивалось рваное бледное пламя.
И лишь подрагивание указателей на изнутри светящихся циферблатах, покачивание силуэтика авиагоризонта, лукавое шевеление шкал компасов, само дыхание корабля говорило о высоте и скорости, о том, что машина живет и дышит, несет их, шестерых, сквозь мрак и холод в своем уютном чреве, охраняет, защищает широко раскинутыми крыльями, могучими двигателями, сталью бортов, питает их, таких хрупких, не приспособленных к самостоятельной борьбе с безжалостной, неустрашимой стихией, своим кислородом, теплом, светом и, наконец, дает им веру и уверенность — радиосвязь, эту путеводную звезду в затопившем весь мир непроглядном мраке. Мраке, который материален — мрак гремит могучим средневековым орга́ном Князя тьмы, мрак вздымается всесильным хоралом самого Мироздания, на которое они покусились.
Но далеко отсюда, в непроглядном мраке, шли сквозь ветер и ночь три мирных трудолюбивых судна, и в их глубоких, надежно укрытых трюмах-ангарах покачивались в дремной океанской качке курносые работяги «Беларуси», поскрипывали обтянутые втугую тросы раскрепленных на палубах лобастых ЗИЛов и угловато-плечистых КрАЗов. И плыл через второй по счету океан в сухих трюмах-закромах хлеб, золотые горы, насыщенные солнцем и добром. И лежали в уютной темноте отсеков заботливо упакованные смешные мишки, лопоухие зайчишки, хулиганистые клоуны, кокетливые куклы и почти настоящие экскаваторы. Радостное, развеселое, забавно-ласковое семейство игрушек, о которых пока не ведают лежащие в госпиталях и приютах обожженные, искалеченные, умеющие стрелять из автомата, но не умеющие строить за́мки из песка детишки — наследники веры и дела слишком рано повзрослевших и безвременно ушедших из жизни родителей, даже не успевших вкусить сладкой свободы, за которую они погибли.
Когда рассветет, суда войдут в лежащие сейчас под самолетом воды, и тогда кукол встретит стая корветов, вокруг хлеба закружат угрюмые боевые вертолеты и грозные стремительные фрегаты будут внюхиваться узкими хищными носами во след землепашцев-тракторов.
Скорее всего, они будут просто «вести» эти три мирных судна до того места, той точки в океане у побережья, где их встретят маленькие, низкорослые, но отчаянной храбрости и беззаветной преданности братству свободных юркие катера — маленькие, бессильно-пулеметные против ракет, бомб и пушек, но готовые ринуться навстречу любому фрегату и, приняв в мгновенном бою смерть, доказать высокое право на жизнь.
Скорее всего, вертолеты и фрегаты просто отвернут и уйдут рано или поздно восвояси. И ничего не случится. Скорее всего. Но ведь был уже Тонкинский залив — и все реки крови, пролитой после той ночи, не повернут вспять, даже когда выяснится наконец, что там произошло. Мертвые не выйдут поутру на поля.
И были два мирных «Антея», растворившихся в небе Атлантики, где-то в этих же местах, — по сей день хранит их тайну океан, а ведь в их отсеках тоже были игрушки, бинты и хлеб. И была кровь на палубах с мирными тепловозами возле кубинских берегов. Да чего только не было!
В общем, задача была предельно ясна и предельно проста: люди, везущие хлеб, должны на рассвете увидеть над собой звезды на крыльях. Когда возле них появятся чужие самолеты и вынырнут из рассветной мглы свирепые фрегаты, ребята на грузовозах должны услышать над головой гул турбин и знать, что ничего не случится — как должны будут это знать и на мостиках чужих кораблей. На сей раз ничего не случится. Хлеб и игрушки придут к адресатам.
Шорох, треск в наушниках, биение далекого радиоимпульса и в помехах — знакомый хрипловатый голос, летящий за ними и к ним сквозь туман, ночь, сотни километров безжизненного, опасного, черного пространства, гудящего мертвой пустотой:
— Девять пятьдесят третий! «Барьер» вызывает Полста третьего на связь.
Видно бледное — по контрасту с матово-черной маской — в розово-зеленовато-желтых сполохах приборного света лицо правого летчика, его выжидающий взгляд, несоразмерно широкие в летных доспехах плечи.
— Командир, есть связь, — докладывает спокойно-деловитый Щербак.
Кучеров топит большим пальцем в мягкой замшевой перчатке крохотную кнопку на роге штурвала, окаймленную тонкими красными буковками «РАДИО»:
— Я Полста третий. Выхожу в район работы с заправщиком. Прошел четвертую контрольную точку, получил подтверждение. Эшелон десять, скорость по прибору восемьсот. Все в норме на борту, порядок. Как поняли?
— Все понял, все. Танкер встретит вас по схеме. У меня все, до связи.
Глаза встретились во мраке кабины.
«Ну вот, старина, все в порядке. Земля там, где ей положено быть. Нас не забыли. Мы делаем то, что нам положено делать».
«Да, я знаю. За себя я не боюсь, я теперь все смогу. Но... Ты не думаешь?..»
«Нет, дружище, нет. Если б я так думал, тебя б тут не было».
«У нас будет трудная ночь. Командир, я хочу, чтоб ты знал...»
«Я знаю».
«Спасибо, командир...»
— Штурман?
— Есть, штурман. — Машков склонился над маленьким столиком в круге мягкого полусвета в своей почти полностью затемненной кабине в самом носу корабля и сосредоточенно колдует с карманным микрокомпьютером и ветрочетом; глаза блестят поверх жутковатого «рыла» маски. Он косится на приборы, последний раз щелкнув кнопкой компьютера. — Выходим в точку встречи через сорок две минуты. Мо-о-омент... До поворота — восемнадцать минут.
Он не поднимает глаз на небольшую цветную фотокарточку, закрепленную слева над «сапогом» радиолокатора на дюралевых уголках. Снимок все равно во тьме, а он и так знает, как смеется его славная маленькая Птаха.
— Оператор, есть что-нибудь?
Агеев помедлил, вглядываясь в экран круглыми глазками-бусинками, остро поблескивающими в волшебном зеленом свете, льющемся с мерцающего экрана; лицо блестит капельками пота, шлемофон расстегнут и сбит назад — ему жарко.
— Нет, у меня все чисто.
— А пора бы. А?
— Пора, — соглашается Агеев, быстро перещелкивает тумблеры на расблоках, меняя шкалу радара, несколько секунд внимательно изучает экран. — Нет. Пока все чисто, командир.
— Да они, наверно, маленько запаздывают. Заправщик что девица, — вмешивается штурман.
— Ясное дело — у соседа хата всегда кривая, — усмехается Кучеров.
— Да нет. Просто, если разминемся, будет... э-э... Обидно будет. Ведь почти четыре с половиной.
— Чего — с половиной?
— Часа. После дозаправки. Баки-то наши того. Агусеньки.
— Грамотный. Знаю, — отчего-то раздражается Кучеров.
Да, баки скоро «высохнут». Савченко, смешно вытянув шею из нескольких воротов снаряжения, всматривается в ночь. Радар еще не берет, а он уже глаза таращит, оптимист...
— ВСР?
— Аюшки?
Кучеров покосился на неизвестно чему сразу заулыбавшегося Николая.
— Стрелок-радист! Как у тебя там?
— Как в аптеке, командир.
— Ох, Щербак...
— Все великие всегда странны, командир.
Агеев недовольно сопит.
— Женька, разгильдяй! Ты связью работаешь? Наших буренок ищешь? Или опять читаешь про контрабанду?
— Никак нет, командир, работаю.
— Смотря чем...
— Головой — самое крепкое дерево. А сейчас вот вспомнил и радуюсь.
— Ну? — Кучеров сердито косится на улыбающегося Савченко.
— Я сижу верчком, Георгий — спиной, оператор — боком, вы — лицом вперед. А летим все в одну сторону. Во до чего техника дошла!
— Интеллектуал...
— Но дойных коровок нет. Нету буренок.
Агеев мрачновато и с явным неудовлетворением слушает. Кучеров с сомнением тычет большим пальцем за спину:
— Больше ведь дурака валяет, чем такой уж записной юморист. Зачем? Но тут, думаю, прав. Прав?
— Наверняка. А в чем?
— Молодец. Уважаешь начальство — сразу соглашаешься.
Савченко хмыкает.
— И не ухмыляйся. Я про оптимизм. Ибо наш оптимизм...
— Командир! — включается штурман. — Командир! Поворот вправо двадцать, переход в эшелон шесть.
— Ясно, штурман. Я правильно понял?
— Правильно, командир. Выходим.
— Радист! Связь. Есть? Ага... «Барьер»! Вызывает на связь Девять полсотни третий. «Барьер»!
— Слушаю, Полста третий, я «Барьер».
— Идем планово. Разворачиваюсь в точку рандеву. Занимаю эшелон шесть, курс девяносто пять. Дайте подтверждение.
— Правильно идете, подтверждаем.
— Понял, спасибо. До связи...
— Полста третий!
— Да-да, слушаю.
— Как там у вас? — В хрипении наушников слышалась нескрываемая тревога. — Как дела?
Кучеров скептически усмехнулся, переглянулся с Николаем, подмигнул ему и, проворчав: «На-ча-льство... Заботятся!» — бодренько ответил:
— Я Полсотни третий. А какие тут дела в потемках? Снижаюсь. Ничего, натурально, не вижу. — Он чуть улыбнулся, сообразив, как сейчас поморщился строгий Царев на «натурально».
— Принято. И соблюдайте дисциплину в эфире.
— Ясно. Спасибо...
— И смотреть внимательно там!
— Куда тут денешься — смотрим...
— Командир! — сзади по плечу хлопает перчатка Агеева. Кучеров, выворачивая шею, пытается обернуться — за ним на верхотуре операторского насеста видна грузная фигура Агеева. Он тычет большим пальцем влево. Кучеров оглядывается туда — немыслимо далеко, в черной пустоте, остро-слепящей иглой вспыхивает и гаснет белая звезда. Вспышки мелькают в ночи лучами-брызгами.
— «Барьер», я Девять полсотни третий, вошел в район дозаправки. Вижу танкер! Разрешите работать?
— Есть, Полста третий. — Наушники помолчали и почему-то сердито закончили: — Давай! Но осторожней там!
— Да что это такое с вами сегодня... Есть! Работаю.
— Командир! — включился Щербак. — Командир, они на связи. Запрашивают условия.
— А какие условия? — ворчливо возразил Кучеров. — Обычные условия. Пара?
— Пара, командир.
— Лады... — Кучеров переключил радиостанцию. — Какой там у них позывной?
Щербак хихикнул и весело доложил:
— «Околоточный».
— Че-его?
— «Околоточный». Позывной такой.
— Тьфу ты...
— Во, опять вызывают. Вроде нервничают.
Кучеров щелкнул переключателем, и в наушники ворвалось утомленно-сердитое:
— ...чный»! Почему, молчите? Вас наблюдаю на пеленге тридцать восемь, прошу связь!
— Слышу, «Околоточный», слышу, я — Девять полста третий.
— Добрый вечер, ребята. Условия?
— Не вечер — скоро утро доброе. Принимаю четырнадцать.
— Сколько?!
— Четырнадцать. Под завязочку.
— Ну, мужики, вы здоровы аппетитом! На гастриты не жалуетесь?
— Надо, «Околоточный». Нам еще работать и работать. Не корысти ради, но токмо волею — и так далее. Дадите?
— Для хороших людей ничего не жалко. Сколько дозаправок?
— Не понял.
— Я спрашиваю, сколько имеете ночных заправок?
Кучеров переглянулся с Савченко: «Видал?»
— Все будет в порядке, фирма гарантирует. Нам еще одно важное дело сделать предстоит — так что все будет правильно.
— Ладно-ладно... Начинаем сближение?
— Поехали. Кстати, «Околоточный», это что за позывной у вас такой?
— Не нравится?
— Не то чтоб не нравится, но... антиобщественный какой-то.
Наушники вздохнули и скучно пояснили:
— Полста третий, позывные придумывает машинка-эвээмка. Чтоб никто не догадался. Она умная — вот нам и подсуропила. Надоело отвечать.
— Ясно, не обижайтесь.
— Чего там. Мы не обижаемся. Просто все спрашивают — подустали мы... Внимание, даю прожектор.
В ночи полыхнул слепящий сноп голубовато-белого ледяного света. Один из танкеров шел уже рядом. То, что было вечером, было пустяком по сравнению с предстоящим. Ночная дозаправка! Но и это будет сделано...
Кучеров подбирает газы и устанавливает режим. Рядом идет, прорезая ночь вспышками огней, мутно-белый в ночи корабль. В нем сидят такие же ребята, как и они тут. А внизу бескрайний океан. Интересно, снизу их кто-нибудь видит? Ночь, ночь вокруг...
— Экипаж, приступаем к ночной дозаправке. Всем предельное внимание. Помощник?
— К дозаправке готов.
— Корма?
— КОУ готов.
— ВСР?
— Есть.
— Опе?..
— Готов оператор, готов.
— И?..
— Штурман готов.
— Ну, тогда начнем. «Околоточный»! К приемке топлива готов.
— Принято. Ну, тогда благословясь?
— Не веруем.
— Правильно... Начинаю сближение!..
...КДП мутно светящейся круглой башней, очень похожей на башню маяка — только много шире, осадистей и несколько ниже, — высился в плывущем ночном тумане; почти бесшумная работа многих людей, сама атмосфера тут были насыщены ожиданием, как электричеством перед грозой. Вне стеклянных стен пункта царила почти полная тишина; на самом пункте работали по-настоящему сейчас лишь планшетисты, отмечающие на полупрозрачной зеленой переборке, расчерченной светящейся сеткой с рассыпанным по ней замысловатым набором символов и чисел, движение ярко светящегося крестика самолета. Вот крестик, послушный тонким пальцам планшетиста, опять передвинулся в новый сектор — согласно команде, поступившей от операторов поста управления. Теперь он был не одинок в пугающе пустом просторе сетки — теперь он оказался рядом с двумя такими же крестиками. Тишина — только тихонько пощелкивают спрятанные под панелями реле и монотонно негромко гудят кондиционеры.
Руководитель полетов, вглядевшись в планшет, секунду раздумывал, потом пододвинул к себе рабочий журнал и принялся что-то быстро писать, предварительно аккуратно пометив плановую таблицу.
Инспектор вышел на галерею-балкон, кольцом опоясывающую башню КДП поверху и словно повисшую в пустоте ночи.
Всюду, всюду было темно и сыро; прямо под ногами в смутных, приглушенных пятнах света мягко и замедленно покачивались клубы тумана.
Генерал поежился от влажного холода, доставая сигареты, и щелкнул, вернее, чиркнул колесиком зажигалки — странной, похожей на цилиндрик. Длинный, но какой-то хилый, робкий, с копотью, желтый язычок пламени на секунду высветил искрящийся каплями влаги воздух.
Рядом возник чей-то силуэт; генерал посторонился, пропуская человека, шагнувшего мимо него в дверь КДП. То был полковник Царев; он прошел в помещение, словно не видя генерала — тот отвернулся к перилам галереи.
Тишина. Тишина кругом такая, что слышно, как потрескивает табак в сигарете. Вот где-то рядом вкрадчиво шлепнула капля, вот еще одна...
Генерал опять чиркнул зажигалкой — желтый язычок вновь засветился в мутном ореоле влажного воздуха. Погас. Чирк — загорелся. Щелк — погас. Это самодельная зажигалка — из латунной гильзы патрона. Старая, неудобная, к тому же пачкает металлом пальцы, да еще и подтекает вдобавок — карман вечно припахивает бензином. Чирк — зажегся...
Он вслушивался в ночь, вглядывался в мутные волны тумана, в которых плыло, покачиваясь, отражение сигнальных огней — белых и красных — башни КДП, и видел там, далеко, в плывущей мгле, своих друзей, живых и мертвых, и вспомнил все, потому что никогда ничего не забывал — даже то, что, возможно, и хотел бы забыть — и такое было; и, вспомнив, словно увидел яростные, упрямые глаза этого полковника — Царева? Ну да, Царева; он вспомнил самого себя — как стоял в штабной землянке...
Он стоял в штабной землянке и изумленно-недоверчиво смотрел на начальника штаба, который говорил сумрачно и устало и оттого монотонно, почти без интонаций:
— ...и мы долбим этот сучий мост два дня и угробили на нем пять, полных пять экипажей...
Командир полка при слове «пять» оглушительно ухнул, сморщившись, как от зубной боли, и шумно завозился за дощатым столом, покрытым картой, как скатертью, со стуком отпихнув огромную, здесь дико неуместную фаянсовую чайную чашку, всю в каких-то идиотских розовых цветочках и с полустершейся надписью по кругу (поговаривали, что это не то какой-то подарок, не то память о ком-то); начштаба выждал пару секунд и продолжил все так же монотонно:
— А завтра-послезавтра угробим еще больше — да, впрочем, оно и не нужно будет. А сегодня — во как нужно... — И он тоскливо поглядел, задрав голову, на маленькое треугольное оконце под углом свода землянки — там, в оконце, тускло светилась серая, муторная хлябь.
— У тебя лучший штурман полка! — почему-то зло, глядя мимо всех и не вставая, простуженным голосом сказал малорослый, плотный, с роскошными черными усами командир полка майор Ионычев. — И у вас обоих слепой налет — будь здоров! И ночью, и днем. Та я бы сам пошел бы, но не могу: загроблю шестой — ох, мать твою, шестой! — экипаж... — Он знобко передернул плечами и озлобленно закончил: — А вообще срам, паскудство — кого-то посылать, а самому тут сидеть! — И он, опрокинув с грохотом лавку, вылез из-за стола, сгреб в кулак папиросы и вышел, бухнув дверью.
Командир экипажа, капитан, не загадывающий свою судьбу ни на сегодня, ни на завтра, не ведающий о том, быть ли ему генералом, довоевав до победы, или в любой следующий час огненно, с режущим визгом прочертить небосклон ярчайшей жаркой кометой, — капитан проводил майора взглядом, посмотрел исподлобья на начштаба и сумрачно сказал:
— Ну что я скажу? Попробуем. Только вот... А-а, ладно!
И через полчаса чихнул и окутался дымом левый мотор свирепо-горбатого остроносого Пе-2; взревел правый; за желтоватым плексом фонаря капитан коротко отмахнул механику — тот кивнул и потянул из-под колес колодки; моторы заревели нотой выше, «пешка», поскрипывая тормозами, неуклюже развернулась и, сердито ревя, медленно поползла за бегущим спиной вперед механиком, манящим ее на себя; вот он, озираясь, выбежал меж двух сияющих в тумане мощных прожекторов и, вскинув руки, остановился. Бомбардировщик пронзительно скрипнул и послушно встал; механик отбежал в сторону и, моргая, смотрел на него — так смотрят, когда стараются запомнить навсегда.
Капитан, глядя сосредоточенно перед собой, медленно задвинул форточку и неторопливо, аккуратнейше натягивал перчатки; штурман, стараясь быть спокойно-деловитым, подтягивал привязные ремни; стрелок-радист зачем-то высунулся из верхнего люка и огляделся, по кругом плыл туман, и потому не видно было комполка и начштаба, стоявших чуть впереди настороженно молчащей толпы пилотов, штурманов и стрелков; комполка, вытянув шею и жуя левый ус, слушал моторы, ему в ухо что-то прокричал начальник штаба, но майор раздраженно отмахнулся; капитан наконец натянул свои перчатки, штурман, спохватившись, торопливо вытащил из кобуры мешающий сидеть пистолет и сунул его за пазуху, стрелок нырнул в свой отсек и защелкнул замок ремней; капитан, устраиваясь, поерзал на сиденье, последний раз проверил рули, размашисто погоняв штурвал и педали, и негромко сказал в СПУ:
— Ну, славяне... будем! — и мягко повел вперед сектора́ газа.
Бомбардировщик будто присел, задрожал, рев моторов поднялся до гремящего звона... Шаг винта — взлетный... Тормоза отпущены — и... И Пе-2 двинулся вперед, пошел, побежал, все быстрее и быстрее, подрагивая, дергаясь на неровностях грунтовки, разгоняясь меж двух полос костров, стреляющих белыми магниевыми брызгами, меж сияющих прожекторных лучей, — только б удержать направление! Туман, полная бомбовая нагрузка...
Оторвались! Пошли...
Все покрывает слитный, плотный рев двух мощных ВК[6]. Машина идет полностью вслепую, за стеклами пролетают серо-голубые волны; стрелок-радист, покачиваясь на брезентовой ленте-подвесушке, заменяющей сиденье, поглядел на муть в астролюке обзора верхней полусферы и весело прокричал:
— Ребята, все ладно, но мне-то лафа! В такую муру ни один фриц не взлетит, они ж нормальные, не мы. Только вот интересуюсь я — как мы все-таки домой попадем?
Капитан быстро отер перчаткой пот со лба и носа — откуда он берется, если в щели неплотно пригнанного фонаря задувают острые струи гудящего воздуха? — и зло бросил:
— Помолчи, Сенявин! Штурман, когда выходим?
Тот, не отрывая глаз от расчетов и карты, мгновенно ответил:
— В «окно», если разведка не соврала, через восемь-девять минут — точнее не скажу.
— Цель?
— По расчетной — на одиннадцатой минуте.
— Слыхал, Сенявин? Займись делом. «Не взлетит»...
Капитан, не моргая, вперился цепким взглядом в приборную доску, точнейше выдерживая высоту, скорость, курс: сейчас ни он, ни штурман, сидящий за его спиной, не могли, не имели права ошибиться ни на градус, ни на километр.
Стрелок, глубокомысленно сморщив лоб, поразмышлял и сказал под нос:
— А монашка знала дело, когда свечки боялась: боженька, он, конечно, паренек правильный, дело знающий, но все едино мужик... — и принялся проверять готовность своего хозяйства: еще раз проверил свободный ход верхней турели и ее ШКАС, изготовил к стрельбе УБ кинжального огня для защиты нижней полусферы (он по опыту знал: если над целью появятся истребители, они будут бить в брюхо пикирующего бомбардировщика, зная, что там их встретит огонь только одного ствола), проверил защелку нижнего стрелкового люка, переключил радиостанцию заранее на режим «прием — передача» — сейчас она работала только на прием, пока соблюдалось радиомолчание...
Ух, вот это да!
В глаза ударило солнце, сверкнуло празднично-торжествующе на стеклах, игриво заметалось, запрыгало по кабинам — самолет вырвался из тумана; капитан зажмурился; штурман азартно прокричал:
— Молодцы пехота — все точно! «Окно», да еще какое!
— Радуешься? — сразу чуть охрип капитан. — Солнышко — а в нем истребители шастают! Смотр-р-реть за воздухом!
Стрелок привстал и почти высунулся из верхнего люка, натягивая очки и сутулясь, вжимая голову в плечи под ревущим, давящим потоком воздуха, — так видней, хоть и больней; штурман лихорадочно готовил свой спаренный ШКАС, бросив командиру:
— Сань, лево десять доверни, сейчас выходим, и вперед смотри, вперед... Во, вон он!
«Пешка» уходила от волнистой стены пухлого тумана; в ревущих лопастях винтов, хоть и крашенных черной матовой краской, все равно тускло взблескивало солнце — так оно было весело и по-осеннему ярко; капитан едва не поежился: настолько сильным было ощущение мгновенной беззащитности — их самолет один-одинешенек летел в сияющем голубизной, чистейшем небе, и казалось, на него смотрели тысячи глаз; впереди внизу, за обрывающейся оранжево-зелено-золотой скатертью осеннего леса, синим серебром засветилась широкая спокойная река в окаймлении неправдоподобно чистой медовой желтизны песчаного откоса. Да, это он, тот самый мост, который он видел позавчера весь во вспышках зенитного огня, полускрытый в пенных фонтанах воды, поднятой разрывами бомб, — проклятый мост... Да, это он, но где те пятнадцать молодых, так любивших жизнь — и заживо здесь, над всей этой красотой, сгоревших?..
— Штурман, цель вижу.
— Еще бы... Бомбы на «взрыв».
Штурман, изогнувшись, влип лицом в прицел, негромко приговаривая:
— Кладем с горизонта, без набора, как... Прямо... как договорились... Чуть правей, еще... Хорошо... прямо!
А на земле, в круглой площадке огневой позиции у въезда на мост, обедал расчет скорострельной зенитной установки; немцы удивленно поднимали головы; молодой, ладный, чистенький офицер нахмурился и встал с брезентового раскладного стульчика, прислушиваясь к нарастанию плотного гула авиационных моторов; но ему мешал шум въезжающего на мост грузовика, в кузове которого что-то хором орали солдаты; за ним следом полз еще один грузовик и еще, а дальше, на береговом откосе, сползал к мосту, натужно урча и сизо дымя, серый лобастый танк.
Офицер пару длинных секунд глядел, замерев, в небо — и вдруг увидел идущий на небольшой высоте самолет.
— Das kann nicht sein... Russischer Aufklärer?..[7] — словно не веря себе, пробормотал он, схватил трубку полевого телефона и вполоборота прокричал команду солдатам расчета; не глядя, как они ринулись к установке, быстро заговорил в трубку, но гул моторов нарастал, накатывался грозным ревом, а на грузовике наконец заткнулись, уставившись, как по команде, в небо.
А в кабине бомбардировщика чуть побледневший, закаменевший лицом капитан точно выполняет отрывисто-певучие команды штурмана:
— Еще чуть вправо... Та-ак, стоп... Сейчас, ребятки, сейчас выходим на боевой... — Штурман буквально наделся лицом на нарамник прицела, и ничто в мире не интересовало его, кроме земли, медленно плывущей в перекрестии тонких оранжевых нитей, — Командир, бомболюки?
— Открыты.
— Ага-а... Так, ветерок сюда работает... Все. Все! На боевом. На боевом!
— Не ори, слышу. Бомбы — на «залп». Стрелок, гляди, гляди вокруг! Сейчас навалятся, не может быть, чтоб они...
— Да спят фрицы!
А в наушниках мечтательно пел штурман:
— На-а боево-о-ом...
В нити прицела вползал размашистым четким рисунком громадный мост.
— Стрелок! — неожиданно крикнул командир. — Стрелок, сообщи: «Вышли. Работаем».
— Сейчас?!
— Давай, пока их нет, потом ведь... Ну? И гляди, гляди кругом!
— Не дерга-а-ай... — нежно выпевал штурман.
В прицел видно, как внизу заметались, задергались по берегам реки белые, розовые, оранжевые вспышки — заработали зенитные установки: одна, другая, третья, седьмая, десятая; штурман зло бормочет:
— Не-ет, умники, поздно, прохлопали, мы уже тут, мы — вот они...
Вокруг самолета возникли и закачались мутно-призрачные дымные разноцветные нити — синие, желтые, красные; они сплетались причудливым узором, искрились, гасли дымящимися жгутами и возникали вновь; коротко пробарабанило в обшивку, машину качнуло, командир еще больше побледнел; опять простучало — резко и отрывисто-гулко, как дробью по жести; «пешку» дернуло за нос и встряхнуло; командир закусил губу, глаза его сузились; дымные светящиеся спирали быстро сжимались; толчок, как удар кулаком, в крыло, треск рвущейся обшивки; еще рывок.
— Дер-ржать боевой! — оглушительно прорычали наушники. — Держать!!
Штурман подтянулся, мгновенно привычно лапнул замок привязных ремней, проверяя.
— Та-ак, внимание... Команди-и-ир... Пошли!
Есть! Полный газ, левую ногу вперед, штурвал на себя и влево и до отказа вперед — и горизонт рванулся боком вверх, сердце ухнуло в преисподнюю: бомбардировщик ринулся в пике! И вот он, вот он, проклятый мост! Воет в антеннах воздух; земля, чарующе-медленно поворачиваясь, летит в лицо; ходит в переплете кабины, покачивается опрокинувшаяся река; падает, стремительно вырастая в размерах, вцепившийся в ее берега мост; вой, свист, визг!
Стре́лки альтиметра, одна обгоняя другую, бешено вращаются в шкалах; быстро ползет к ограничителю указатель скорости; что-то завороженно вышептывает в наушниках штурман; пора, штурман, пора — убьемся! Не выйдем, штурман! Палец сам тянется к кнопке тормозных решеток; мельчайшая, жутчайшая дрожь сотрясает почти отвесно падающую машину; штурман, что ж ты?!
А штурман не видит ничего. Весь мир, вся жизнь его сошлись, вжались в оптику прицела — штурман, повиснув в ремнях чуть не вниз головой, напрягся спиной и рывком, будто всем телом, отжал легкий бомбосбрасыватель:
— Сброс!
«Пешка» вздрогнула; из брюха ее вывалилась груда черных толстых чушек-бомб, которые тут же рассыпались плотным веером; вот они, покачиваясь и подрагивая, проплыли под самым стеклом — руку, кажется, протяни — дотронешься! — штурманской кабины и, обгоняя самолет, понеслись к земле, остро свистя и выравниваясь в полете.
Тормоза! «Пешка» застонала, когда из-под крыльев ее вывернулись решетки; скрипят на разрыв привязные ремни; штурвал на себя!
Захрустели, почти ломаясь в страшной перегрузке, спина, руки, плечи — держи, держи штурвал, держи!.. На себя, на себя, на себя — ты выдержишь, ты сможешь... Надсадный рык обезумевших от боли моторов, хруст и треск ребер — твоих, самолета? Наваливается черно-багровая тьма, но сквозь нее видно, как земля боком проваливается вниз; бьющая вибрация сотрясает стонущую машину — держись, миленькая, держись, как мы, родная...
— Ух-ходи... Сшиб-бут... — косноязычно простонал штурман, вмятый в сиденье сотнями килограммов перегрузки; раздирая тяжкие веки, он косится за борт, в смертно-разноцветную пульсацию зенитного огня; и командир, ломая шею и плечи, все-таки заваливает штурвал — и «пешка» послушно заваливается на крыло, уходя нырком из-под быстрого плетения дымных кружев; тут же командир, обретая полную власть, рывком перевалил ее в скольжение с загибистым разворотом, сбивая с толку зенитчиков; а штурман, выворачивая шею, следил за невидимыми уже бомбами и мучительно ждал, ждал, ждал — и вдруг что-то нечленораздельно, на вопле, выкрикнул и грохнул кулаком в борт: мост внизу сзади медленно бесшумно вспучился над горбом закипающей черным воды и накрылся шапкой дыма и пара.
— Так! — четко выговорил капитан, глянув через борт. — Так, и только так, — как учили!
— Пройдемся, командир! — Штурман, скаля весело зубы, привстал к пулемету. — Им не до нас уже — пройдемся!
— Стрелок, как?
— Разочек, масенький разочек! — пропел стрелок и, откинув в ревущую пустоту нижний люк, на секунду зажмурился, замотал головой от мгновенно взвихрившейся в отсеке пыли и быстро выдвинул в люк ствол крупнокалиберного пулемета.
Капитан положил «пешку» в крутой вираж.
Зенитки били разрозненно.
Впереди внизу вместо моста было беспорядочное нагромождение перепутанных, перекореженных балок; в рухнувших пролетах клокотала черная вода, билась вихрями белая пена; у самого берега чадно горел опрокинувшийся под откос грузовик; с небольшой высоты хорошо было видно, как в обломках моста падали в клокочущую воду фигурки солдат.
— Стрелок, домой: «Работу выполнил! Вы-пол-нил!»
— Ага...
— Немедленно!
— Сейчас, сейчас... — Стрелок сощурился — и тут же пулемет запрыгал, затрясся в его руках, затвор плевался сизым, мгновенно вылетающим в люк дымом, казалось, доносится тонкий звон вылетающих гильз; в носу застучали крупнокалиберные пулеметы командира; расцвеченный трассами и огнем мечущихся пожаров, окутанный пылью, дымом и взметенным песком, промелькнул берег; «пешка», победно ревя моторами, полезла по изогнутой дуге вверх — и тут же в аккомпанемент боя включился штурман: вжав плечо в приклад-упор, он азартно стрелял вниз и вбок, и его скорострельные лихие ШКАСы резко взахлеб трещали, засыпая берег дождем сотен и сотен пуль, сея смерть.
Через несколько секунд Пе-2 на полных газах уходил от реки.
Стрелок захлопнул нижний люк и встал, настороженный, к верхней турели. Штурман, пилот и стрелок заулыбались, услышав в наушниках сквозь треск, хрюканье и завыванье эфира хриплое и счастливое:
— Хлопцы, люблю! До дому! Я жду — до дому, диты мои!
— Ну, батько, и все тут! Тарас Бульба... — пробормотал, улыбаясь, капитан и, спохватившись, предупредил: — Ныряем в туман. Штурман, считай кратчайшую посадку — к истребителям. Стрелок, теперь гляди в оба: не верю, что нас выпустят!
— Уже, уже просчитываю. — Штурман схватил карту, быстро прикинул. — Командир, давай ворочай на сто тридцать.
— Вот они! — выкрикнул стрелок. — Справа сзади, на три часа, — пара «мессеров»! На шесть, с нижней полусферы, — еще пара! Дистанция...
— Не-ет, умники, опять прохлопали... — Штурман глядит назад, где виднеются отчетливые силуэты медленно нагоняющих истребителей; нет, не догонят: «пешечка»-машинка особенная, бывший истребитель, с ней справиться нелегко... Он успокоенно вертит головой и вдруг, похолодев, выкрикивает: — Командир, стрелок! Справа на траверзе напересечку — звено!
Он отбрасывает планшет, хватается за пулеметы, перебрасывает стволы на правый борт.
— Уй-дем... — цедит сквозь зубы капитан, косясь вправо; он тоже видит их, меряет взглядом расстояние до медленно — ох, медленно! — наплывающей серой мути, в которой гаснут солнечные лучи, и до истребителей. Туман, гнилой туман — единственное спасение. Он чуть подтягивает штурвал, ставя «пешку» в набор пять метров в секунду, доворачивает чуть левей, вот так... А теперь полный газ, полный, сектора́ до упора! И Пе-2, максимально используя все свои скоростные возможности, мчится в пологом наборе чуть наискось, отыгрывая хоть десятками метров, но все же расстояние.
Быстро приближающееся справа звено слаженно расходится двумя парами, перестраиваясь для атаки, — одна вверх, другая вниз; на миг вспыхивают ослепительные солнечные зайчики на плоских угловатых фонарях кабин «сто девятых»[8].
«Пешка», надсадно воя и мелко дрожа, несется вперед, оставляя в небе двойной коричневато-желтый след дымов от перегруженных моторов.
Стрелок-радист, играя желваками, нервно водит стволом ШКАСа, потом, подняв голову, секунду-другую вглядывается в приближающиеся острые желтые носы, в хрустально мерцающие круги винтов, окаймленные желтыми кольцами; скривившись от непонятной боли, сдергивает пулемет с верхней турели, ныряет в отсек, лихорадочно вбрасывает ствол в бортовую амбразуру, перещелкивает затвор и зло бормочет:
— Ладно, мы свое сделали, теперь попробуйте вы, хрен вам всем... Мы еще сыграем, сто немытых вам в душу...
Штурман, приникнув к пулеметам, положил палец на спуск и замер, почти не дыша.
— Брось! — зло кричит капитан. — Витька, брось пулемет! Уйдем! Хватай карту — уйдем, говорю!..
В кабине немецкого ведущего истребителя пожилой летчик, щурясь от играющих на лице солнечных бликов, отраженных приборными стеклами, что-то тихо бормочет, большим пальцем сбрасывает на ручке управления предохранительную скобу гашетки общей стрельбы и мягко опускает нос машины; в зеркальце заднего вида покачивается, как привязанный, напарник; в зеркале-рамке прицела зажат силуэт русского бомбардировщика, который нагло, не маневрируя, мчится почти по прямой, умело, отлично используя возможности машины; палец ложится на гашетку.
...Стрелок видит повисшую уже рядом пару истребителей, видит, как они слаженно доворачивают для выхода на позицию стрельбы, и, очень стараясь быть спокойным (только б голос не дрожал; держись, парень, осталось чуть-чуть, ты всегда верил в себя — вот и держись; долг — это выполненное обещание, это оправданная вера; эх, жалко, что все так быстро, столько еще хотелось, ну да ладно; все это будет длиться десяток секунд — бой дольше не бывает, такой бой, — но мы и за эти секунды много успеем), стрелок просит:
— Командир, дожимают, где-то осталось семьсот, сейчас откроют огонь, доверни чуть левей.
Командир как не слышит. Дико, воюще ревут перегретые моторы — стре́лки «Температура воды» завалились за красные отметки, масло почти на пределе, — но выносите! Выносите, родные, вы ж русские!..
— Сашка! Уже пятьсот! Я отсеку их, отсеку, но левей же! У меня сектор зажат! Сашка!
Нет, только не ввязываться, уйдем, только не ввязываться — иначе хана, иначе все...
— Сашка, гад, что ж ты делаешь!
Палец на спуске, щека, сволочь, дрожит; что́ командир задумал? Четыреста метров... Ух, как люто свистит ветер в люке!..
Стрелок видит пульсирующее мигание в носу истребителя, судорожно ухмыляется:
— А-а, фриц, психуешь, падла; рано, рано...
Тускло светящиеся трассы-спирали, завиваясь шнурами, тянутся к нему, но, изгибаясь, уходят вбок и вниз, мелькая игрушечно-оранжевыми шариками.
— То-то... А вот сейчас будет в самый раз, ну, давай, иди сюда, иди — и я твой, если возьмешь, иди... — Он чуть ерзает, напрягается, прижимая к плечу упор; ну, начали! Он плавно ведет спуск, выбирая слабину, сейчас родной ШКАС ударит в плечо отдачей — и тогда мы посмотрим, кто сколько... Что такое?!
Машину мягко встряхивает, свет гаснет; мелькнув, пропадают, как в дыму, истребители, пропадает солнце, и в наушниках чей-то торжествующий вскрик, и все покрывает хохот — капитан, запрокинув голову на бронеспинку, хохочет, размазывая по лицу пот; штурман медленно опускает голову и сидит, закрыв глаза и прижавшись щекой к плечевому упору пулеметов; а стрелок, задрав брови, изумленно глядит вверх, слушает оглушительный хохот в шлемофоне, кривится, фыркает, хихикает — сначала неуверенно, как икая, а потом смелей, уверенней — и тоже хохочет, откинувшись на подвесушку, а на щеках его и лбу багровые пятна будто медленно остывают.
Штурман поднимает голову, отталкивает пулеметы, щелкает предохранителем и настороженно вытаскивает из-под ноги смятый, сломанный планшет, ведет пальцем по целлулоиду, желтому и переломанному зигзагом. В наушниках раздается:
— Эй, штурман! Витек!
Штурман молчит, глядя на планшет.
— Эй, ты живой там? Или помер со страху?
— Планшет поломал, — сипло кашлянув, негромко отвечает штурман. — Жалко...
— Ты когда родился? Когда именины гуляешь? Штурман!
— Я в апреле! — счастливо кричит стрелок.
«Пешка» идет в наборе высоты, стремясь к верхней кромке тумана — спасшего их тумана.
— Врешь, сукин сын, сегодня!
— Се-го-дня! — вопит стрелок.
Штурман, сопя, извлекает порванную карту из-под целлулоида и с трудом, сглатывая слова, сипит:
— Еще домой дойти надо...
— Ты чего, ангину прихватил? — кричит капитан. — Дойдем! Мы теперь куда хошь дойдем! Ну, расчухался, навигатор? А сколько мы там всего... Резвились?
Штурман медленно, не веря себе, шевелит сухими губами:
— Ребята, а ведь... Шесть минут. Всего. Шесть...
— Ну да?! — изумляется капитан. — Я думал, минут пятнадцать.
— А я так думал — поседею! — радостно сообщает стрелок. — Полжизни прожил, ей-ей!
— Ты давай штурвал держи, — оживает штурман. — Разорались...
Он потер лицо, глубоко, прерывисто вздохнул и включил РПК-10[9]; стрелка-лопаточка РПК, крутнувшись в будто тесном ей секторе, легла в правую его половинку; штурман поглядел в карту, покосился на шкалу РПК и негромко приказал:
— Ворочай вправо почти двадцать градусов. Еще... Стоп, хорошо.
Стрелка, следуя движению самолета, послушно передвинулась на отметку «0», показывая направление на родной аэродром.
Штурман включился в связь и тихо, словно боясь еще чего-то, позвал:
— Стрелок, дай мне «Ладогу». Стрелок!
— Момент... — В наушниках щелкнуло. — Есть «Ладога».
— «Ладога», — все так же негромко вызвал штурман, — «Ладога», я «Урал Десятый». Связь?
— «Урал-десять», я «Ладога», слушаю тебя, — отозвался с готовностью чистый женский голос.
— «Ладога», я прошу «Прибой». Дайте мне мой «Прибой». — И штурман потер отчего-то занемевшие щеки перчаткой.
— «Урал-десять», ваш «Прибой» — девяносто шесть, повторяю, девяносто шесть градусов. Как понял?
— Понял, девяносто шесть. Спасибо.
Командир нажал кнопку связи:
— «Ладога», я «Десятый Урал». Спасибо, родная. Выручила.
— Идите, мальчики, идите домой, — слышно дрогнув, сказал тот же голос. И дрогнули руки у командира, штурмана, стрелка. — Возвращайтесь, всегда возвращайтесь...
— Э-э-эк!.. — странно крякнул штурман и сердито сказал: — Командир! Поставь наконец постоянную скорость и смотри за ней — ведь невозможно работать!
Капитан, протянув руку через плечо, не глядя, сунул сидящему справа за его спиной штурману латунную самодельную зажигалку из пулеметного патрона:
— Курни, успокойся, я разрешаю, а то ты нас приведешь... Только пару затяжек!
А туман вроде светлел — они вышли к его верхней кромке...
...— Товарищ генерал!
Он очнулся.
— Кучеров... Пятьдесят третий на связи, товарищ генерал. Приемку топлива закончил. Следует в точку рандеву с караваном.
Он отшвырнул давно погасшую, ставшую волглой сигарету и шагнул в дверь КДП.
— ...на двенадцать тысяч, — быстро говорил Тагиев в микрофон. — Отработаете задачу, но ниже двух тысяч не ходить, повторяю, нижний предел — две тысячи! Сопровождение до точки с координатами... Затем выход на эшелон двенадцать, разворот на курс двадцать семь — и домой. Домой! Как понял?
— Нет! — жестко сказал генерал и подошел к планшету. — Поскольку они там, пройти поисково по... — Он повернулся к планшету, секунду раздумывал и ткнул пальцами, всей сжатой ладонью, в светящуюся сетку: — Здесь, здесь и здесь. Задача ясна?
Тагиев крутнулся с креслом, длинно посмотрел на генерала, перевел взгляд на Царева и ясно, отчетливо возразил:
— Они устали.
И это прозвучало как категорическое «нет».
— Да, — сказал генерал. — Они устали. Но это — две части одной работы.
— Они устали! — упрямо, громче повторил Тагиев.
— Другой экипаж?
Царев молчал. Потом негромко, словно советуя, сказал:
— Тагиев, они уже там. Они и пройдут. Это — смысл.
Тагиев сжал губы, смерил Царева взглядом, развернулся к пульту и пригнул к себе «шею» микрофона:
— Девять пятьдесят третий! Вызывает «Барьер». Связь?
— На связи, — донеслось издалека сквозь треск и посвистывание помех.
— Перенацеливание. Повторяю: перенацеливание. Разворот на двести тридцать четыре. Занять эшелон пять. Пройти поиском квадраты... Выполняйте! Окончание квадратов докладывать немедленно. У меня все.
Он оттолкнул микрофон и, ни на кого не глядя, стал быстро заполнять журнал, время от времени демонстративно шумно прихлебывая давно остывший чай...
...Истекал девятый час полета. Корабль, переваливаясь на разворотах, широким плоским зигзагом поиска шел над ночным океаном, спящим под тяжелым мокрым одеялом тумана, предрассветно сгустившегося над волнами.
«Ну, это, в общем-то, правильно, — думал Кучеров, глядя, как заколдованно-вкрадчиво покачивался перед ним штурвал, сами по себе синхронно двигались педали — машину вел Николай. — Конечно, правильно: не гнать же сюда еще один экипаж, который к тому же и не успеет».
Кучеров посмотрел за борт, но увидел на стекле лишь едва заметное свое отражение, расплывчатое и разноцветное в тусклых отсветах приборов. Даже жутковато: будто твой двойник, уже покойник, повис там, прилипнув тухлым, синим носом к стеклу снаружи, и таращится тебе в глаза кошмарной сине-желтой мордой.
Мрак...
Планета — сонное море, черный необъятный океан — плывет во мраке и тишине. И лишь отдаленным, низким эхом катится басовитое гудение летящего где-то в вышине, во мраке, самолета, и его не видимый и не слышимый никому щупалец-луч радиолокатора гладит, гладит ласково, вкрадчиво и неощутимо воду, скользит бесшумно во мгле, прощупывая холодную пустоту, насыщенную лишь пара́ми воды; датчики газоанализаторов настороженно-хищно «нюхают» ночной воздух — не проходил ли тут кто, не прячется ли во тьме; настороженно шарит повсюду не ведающий усталости мертво-живой инфракрасный глаз ночной оптики.
Гул, низкий и ровный, негромкое, ровное эхо — оно никого не тревожит и не будит, здесь некого тревожить...
Вот из-под прозрачного колпака-обтекателя антенны сорвалась в ночь и даль спрессованная кодом стая цифр и знаков. Корабль летит — тяжело и мощно. На бессонном КДП приняли с поста дальней связи очередную дешифрованную умницами машинами радиограмму, где абракадабра головоломных символов легла успокоительными строчками: все в порядке, полет протекает нормально, продолжаем выполнение...
Машков сосредоточенно — у него сейчас самая работа — колдует с цифрами и картами под счастливыми круглыми глазенками девчушки; Агеев неотрывно следит за неутомимо бегущим по пульсирующему зеленому полю индикатора кругового обзора изумрудным лучиком, искрящимся и таинственно-хитрым, и время от времени монотонно докладывает:
— Экран чист... Чисто... Район чист...
Щербак, полузакрыв глаза, считает, сколько до отпуска; домой, домой... И на рыбалку на песчаные косы, там, где река, обогнув нижнюю часть города, делает широкий плавный поворот; а потом — с батей в лес, за грибами: самый сезон; и перекус вдвоем в лесу горьковато-вкусно пахнущими рюкзаком мамиными бутербродами; а сосна под спиной дышит под ровным, низко гудящим верховым ветром, сосна всегда дышит, когда к ней прикасается человек, — надо только услышать ее тихий голос, ее живое дыхание; но как же, как нащупать те два-три движения кисти, чтоб на ткани возник туман — те самые плывущие волокна воздуха, дымчатая прозрачность?..
Савченко, сосредоточенный, ничего не видящий, кроме приборной доски, ведет машину, точно выполняя команды штурмана, следующие через недолгие паузы:
— Лево тридцать... Прямо... Через пятнадцать минут — поворот...
Кучеров, откинувшись в кресле, медленно потягивает какао; в правой руке — крышка-стаканчик термоса, в левой — тонкий ломтик лимона, зажатый меж двух листиков сыра. Не понять, что ему больше доставляет наслаждение: вкусная еда или возможность посидеть несколько минут без осточертевшей кислородной маски на лице. В кабине своеобразный уют: ровный низкий гул турбин, шоколадный, теплый, густой дух какао.
Савченко на миг оторвался от приборной доски, иронично глянув на бутерброд.
Саня же с удовольствием, нарочито вкусно причмокнув, проглотил последний кусочек своего лакомства, допил неспешно какао и, аккуратно завинчивая крышку термоса, назидательно поведал:
— Все, что мы не пробовали сами, кажется нам странным.
Николай опять покосился на него.
— Ты вперед, вперед смотри! Да, так вот. Ты пробовал чай с бутербродом, э-э... ну, скажем, такой архитектуры: мягкая, но чтоб с хрустинкой поверху булочка, на ней — маслице, кружочек лучку, немножко-немножко! — крутого яйца с желточком, а сверху — как купол, как вершина! — тоненький ломтик колбасочки. А? Пробовал?
— Внимание. Поворот вправо тридцать пять.
— Выполняю... Нет, и не стану: жуть берет. Лук, чай...
— А напрасно! Оч-чень сближает. А если это настоящая, скажем, луканка... Эх, парень! Необычайнейше сближает! И уж тогда не чай, а полусухое, именно полу, и ни в коем случае не пить, а ма-а-ленькими глоточками запивать... — Он, перегнувшись назад, сунул за спинку сиденья в карман термос и удовлетворенно зашуршал шоколадной оберткой. — А если всерьез, то это наука, которой мы не знаем, а ведь дарована она нам на радость... Ты чего смеешься, я серьезно говорю! Ты вот видел, какой красивый бывает хлеб? А ночью, если мимо тебя проедет хлебовозка — а? Какой аромат? Еще древние...
— Командир!
— Ладно, молчу, не мешаю. Трудись, дорогой.
— Чист район...
— Внимание, к повороту лево пятнадцать.
— Готов.
— Поехали — лево пятнадцать.
— Выполняю...
Кучеров, косясь все-таки на приборы, откинул голову на мягкий подголовник; осталось несколько часов, и Татьяна... Ах, Таня!
И тут, как всегда, когда он думал о ней, на него накатило, да так, что заныли виски, онемели ладони, — но было уже радостно, уже легко. И задержка эта в воздухе, его работа и ее рейс — просто удача, потому что, если бы пришлось сидеть и просто ждать невыносимо долгие часы до того, пока они не встретятся, пока он не увидит ее, идущую по летному полю аэропорта к нему, только к нему и навсегда к нему, он бы не выдержал такого ожидания, хотя, наверное, часы такого ожидания счастья уже никогда в его жизни не повторятся. Сколько же он ждал!
Он быстро нарисовал пальцем на стекле левой форточки число «14», подумал и поставил рядом невидимый восклицательный знак. Теперь она его, только его, навеки его, и никуда от него не денется, он уже не даст ей никуда деваться. А тот месяц сумасшедшего счастья, тот отпуск! Пусть кто-нибудь посмеет сказать, что счастье человеческое аморально!
И опять у него все смешалось в кучу: злость на нее, дуреху, прожившую столько лет непонятно зачем с этим опустившимся мужиком, который уж и не мужик; яростное недоумение, почему же она, длинноногая красавица с чудесными карими глазами и добрым сердцем, вышла вот так замуж, а он, Сашка, ждет ее и ждет (как и тогда ждал, когда мальчишкой-девятиклассником безнадежно смотрел ей в спину, красавице из десятого «Б», как и тогда, когда учился летать и, получив от нее письмо о том, что она выходит замуж и просит больше не писать, был на неделю отстранен медиками от полетов — и впервые почувствовал, каково человеку заглянуть в пропасть), ждет и уже потерял счет этому ожиданию; и жалость, мучительная, щемящая, тоскливая жалость мужчины, который мечтает помочь любимой женщине, а она не приемлет ни жалости, ни помощи; и злость на самого себя за ненужные и бессмысленные, а порой и опасные связи и встречи, которые ничему не помогают и ничего не исправляют; и самое трудное — это нежность, которая душит, от которой щиплет в ладонях и хочется зажмуриться и скрипеть зубами, потому что переносить такую нежность еще труднее, чем тоску...
Но она-то, она! Женщина с лучистыми и при такой-то жизни улыбчивыми глазами ждала еще больше, чем он! Пьянство мужа, липкие взгляды его собутыльников, оскорбительный кураж — эх, чего только не вытерпит женщина, которая любит своего ребенка и, как все любящие женщины, наивно верит, что может такой любовью спасти не только ребенка!
Но теперь... Все! Теперь важно лишь одно: она согласна. Она поверила ему. И он... Эх! Да он теперь такое может!
Но сколько у них было всего — разве один тот месяц? И как знать, может быть, они еще вернутся к нему, тому месяцу, вернутся уже втроем. Хотя — почему «может быть»? И зачем возвращаться? Все начинается!
Эти воспоминания жили в нем. Они помогали ему. Он читал их, как читают бесконечно свою книгу — с в о ю, — даже тогда, когда просто ждал. Вспомни сейчас. Дай себе эти пять минут — вспомни, как шипит колючей, душистой и ласковой газировкой зеленовато-голубая искристая морская волна...
Вспомни, как шипит колючей, душистой и ласковой газировкой зеленовато-голубая искристая морская волна, пляшет солнцем у ног, взбивается в сияющую радужными брызгами пену.
Толстый, потный, мохнатый фотограф, в завязанной на животе мокрой застиранной голубой рубашке и линялых шортах из обрезанных ножницами старых джинсов, кричит из-под чудовищного, десятиведерного сомбреро, стоя в воде по щиколотку:
— Та ближе ж, молодые люди, ближе, нехай! Барышня, боже ж мой, я все равно не поверю, шо вы его жена! Как — почему? Та хай меня ранят, но запихать вас в свой паспорт — все равно шо купить на «туче» ангела заместо той канарейки, шо приказала купить теща. Та ближе, я очень сильно прошу — ближе!
Саня смахивает со сморщенного от смеха Танькиного носа капельки воды и крепко, до хруста, прижимает ее к себе.
— От это оно! — кричит фотограф. — Сни-ма-аю... Все! Позовете на серебряную свадьбу — вже молчу за золотую...
Он, загребая ногами в воде, подходит к ним, на ходу продергивая пленку; он удивительно весело-деловит, этот горластый пляжный фотограф.
— Он там образцы моего творчества. — Он взмахивает в сторону хлипкого павильончика-будки, стены которого обильно увешаны фотографиями весьма миленьких девушек, преимущественно в купальниках; впрочем, на то и пляж. — А такую красу, как у вас, — это просто преступление не увековечить! Это ж обидно человечеству и великому искусству, которое я представляю!
Саня смотрит на Татьяну — она смеется. Саня кивает.
— Сей момент! — обрадованно ринулся к павильончику фотограф; он исчезает за фанерной дверью, и сквозь грохот чего-то покатившегося доносится его голос: — И не надо думать за деньги, шо эти бумажки! Искусство не терпит суетности и трезвого ума!..
...А в Таллине они, слушая рано утром сухой отрывистый шорох редкого снега за стеклами окна, смотрели, лежа в роскошной постели огромного гостиничного номера, как в серо-голубом небе проступает, возникает башня со Старым Тоомасом на шпиле, как медленно тускнеет желтоватый свет прожекторов, подсвечивавших ее всю ночь, и как сам Тоомас все резче и четче пропечатывается, будто проявляется, на низких, стремительных и редких облаках, сыплющих белый тонкий песок.
— Холодно ему, — прошептала Татьяна.
— Он привык, — тоже шепотом ответил Саня. — И потом, он железный. А я — нет. Танька, я не железный. Сколько...
— Тс-с-с... — Она положила ладонь ему на губы. — Не надо хоть сейчас.
— Танька, — он дернулся из-под тонкой ладони, — я жду слишком, слишком долго. Я пробовал все. Я так старался забыть тебя!.. Ничего не получается, я слишком люблю тебя. Ох, Танька, ох, Танечка...
— Молчи, дурачочек, — прошептала она. — Я женщина, и я все знаю. Иди ко мне, мужчина мой единственный...
...А в Киеве на бульваре Шевченко сияли изнутри налитые зелено-серебряным светом молодые тополя. Саня сидел в машине и слушал, как давний друг-приятель Петя быстро ему говорил:
— Старик, что я тебе скажу, ты слушай меня. Выше ее я человека не видел. Это — да. Но это такой высоты человек, что ты никогда не будешь с ней счастлив. Уровень, уровень, старик, клянусь женой и ребенком!
Саня потянулся и сказал:
— Пе-етя! Женой не клянись! Грех...
Они вдвоем ждали Татьяну возле нового корпуса института повышения квалификации....
— Сашка, мы с тобой школьные кореша. Когда я узнал, что она вышла замуж, пока ты был в училище, я сказал себе: «Петр! Все правильно. Могло быть только так, и потому учись: не женись на красотке».
— Она не красотка, она красавица.
— Ладно, красавица. Так вот, не на красавице женись, а женись на хозяйке. Я знаю ее мужа и...
— Во-во. А там какой уровень?
— Погоди. Я знаю его. Знаю, знаю, мир тесен до безобразия. Саня, она не бросит его.
— Все уровень? — Саня чиркнул спичкой, сломал ее, чиркнул второй — тоже сломал.
— На! — Петя протянул ему зажигалку. — А знаешь почему?
— Бро-осит! — уверенно-зло сказал Саня и щелкнул зажигалкой.
— Не! Никогда! Ни разу! Потому что она его презирает! А он, он просто слабая пьянь, он от водки уж и не мужик. Усек? Не вижу. Ни фига ты не понимаешь. Она жалеет его как раз потому, что он конченый, алкаш, она жалеет не тебя, а его — чего тебя жалеть, мужика? Ты ж сильный! Ну?
— А ребенок?
— Ну, старик, ты даешь! Тем более. Он же не твой. Та как раз потому, что тот, тезка твой, сбухался в хлам, в хламье, его мамаша — и та в ужасе, именно потому она от него не уйдет. Потому что он тоже любит ее, но ты справишься, а он — нет.
— Че-его? Тапочки так любят, а не женщину! — злобно швырнул сигарету в окно Саня, так и не прикурив.
— Ладно, пусть и так. Но она знает, что он живет, пока она с ним. Уйди она — он пропал. Ему гайка. И он это знает. Так и играют в одну игру. Ну, усек?
И в этот момент она вышла из дверей в группе женщин, и Саня медленно, заторможенно открыл дверцу и медленно встал рядом с машиной, а она, оживленно разговаривая и улыбаясь лучисто, шла уже в двух шагах, а Петя наклонился к рулю, и глаза его были полны тоски и знания, он любил старого друга Сашку и потому страдал сейчас; и в этот миг она увидела Саню рядом с собой, замерла, тихонько сказала, нет, пропела, и нет же — тихонько прокричала:
— Уой-й-й!.. — и поднесла сжатые кулачки к щекам, а потом выронила сумочку из кулака и прыгнула ему на шею, а женщины ошарашенно наблюдали эту сцену. Она смеялась, что-то стремительно бормотала, целовала его щеки, нос, лоб, а он стоял столбом, лишь придерживая ее плечи, и одна из спутниц Татьяны подняла и аккуратно положила на капот «Жигулей» сумочку, а другая подняла и положила рядом Сашкину фуражку, отлетевшую в сторону. А Петя опустил голову и уткнулся лбом в руль, задрав горько плечи, а Татьяна смеялась и твердила: — Прилетел, нашел!.. Прилетел, нашел и прилетел... Сашка, Сашенька, единственный мой мужчина!..
...— Командир, заканчиваем квадрат, — сказал в наушниках Машков.
Кучеров встряхнулся и посмотрел в глаза Николая — тот явно устал.
— Сейчас возьму, — негромко предупредил его Кучеров; тот, не отрывая утомленно блестящих глаз от авиагоризонта, неопределенно кивнул.
Кучеров глубоко, словно просыпаясь, вздохнул; так и подмывало открыть, взять и сдвинуть рывком форточку, чтоб взвыл в кабине яростный, лихой ветрище, чтоб ворвался сюда, в устало-деловитую солидность кабины тяжелого бомбардировщика, гул пространства, сотрясенного тоннами летящего металла, грозный вой турбин, свист распоротого неба. Чтоб стало сыро и неуютно, как на осенней привокзальной площади ночью под дождем, чтоб кожа на щеках горела, чтоб кабину заполнил запах моря и мокрой травы... «Но это невозможно, — с усмешкой подумал Кучеров, — невозможно хотя бы потому, что кожа на щеках гореть не будет — она ж под маской. Вот глупость-то...»
Он расстегнул замок привязных ремней, с хрустом и треском потянулся, улыбаясь, и опять застегнул замок. Неспешно обтянул на пальцах перчатки и, глядя в черную, слепую пустоту лобового стекла, неожиданно спросил:
— Коль... тебе хорошо с женой?
Тот не сразу осознал вопрос — глаза его, суженные и льдисто-мерцающие, впились в желто-зеленую шкалу авиагоризонта, и на лбу поблескивали капельки пота; Савченко приподнял брови, хлопнул ресницами и, наконец расслабившись, переспросил:
— Как?
Кучеров помолчал, глядя вперед, выпятил губы и с коротким вздохом сунул лицо в маску; защелкивая ее, пробубнил в нос разочарованно:
— Кучкой...
Он пару раз сжал кулаки и взялся за штурвал.
— Ты вот что... Ты поешь. Возьми термос. В себя придешь.
Николай с трудом отвел глаза от приборов, осторожно снял руки со штурвала и, помедлив, спросил:
— Командир... ты о чем?
— Да так. Спросил, любит ли тебя твоя жена. Глупо. Извини. Все.
— Д-да... Да вроде. А что?
— А ничего. — Саня подвигал плечами. — Любит — я сам видел, — равнодушно сказал он и поглядел зачем-то в темноту, за борт. — А термос вон там, ага. Штурман! Принял управление.
— Командир, разворот лево двадцать пять.
Корабль мягко лег на крыло; покатились по кругу шкалы компасов; накренилась «птичка» авиагоризонта.
— Прямо... Командир, через двадцать минут выходим в рассвет.
— Выходим? Не-ет, друг мой штурман. Входим! Входим в рассвет. Экипаж! Бравая команда! Все слышали?
— Да, командир, — отозвался сиплым от бессонницы и усталости голосом Агеев. — Правильно говоришь — входим. Рассвет...
— Командир! — включился тревожный голос Щербака. — В районе рандеву с караваном — шторм. Крыло какого-то там фронта.
— Источник?
— Радиоперехват. НАВИП[10] для наших торговых судов.
— Та-ак... Штурман, когда рандеву?
— Расчетно — через пятьдесят пять минут. Ну, час — я же не знаю, как они там идут...
Савченко тронул Кучерова за колено и показал глазами вперед. Кучеров поднял глаза.
Впереди был свет.
Кучеров прикрыл уставшие глаза — веки были словно опухшие, они будто с трудом налезали, как севшая рубашка; и он подумал, что над океаном всегда есть свет, всегда, любой, самой темной ночью, над океаном плывет свет. Но впереди был свет другой — впереди был новый день. Новая жизнь.
Рассвет... Мало кто знает, что такое рассвет. Целой жизни бывает мало, чтоб узнать ему цену.
Ночь кончилась. Пора выключать ночную подсветку. Начинался день. И долгая, долгая дорога была позади. И долгая и трудная дорога ждала впереди. Но ночь кончилась!
Они летели над облаками, сплошным облачным полем, которое наливалось изнутри сине-розовым светом — это далеко внизу, из-за горизонта, из черных, провальных глубин, вставало наконец солнце.
Но впереди, рядом, облачный покров обрывался, и там, за его краем, словно падала вниз темнота, обрезанная снизу светом.
Резко, словно отсеченное гигантским ножом, оборвалось внизу облачное одеяло — и в непостижимой глубине открылся океан.
Кто-то тихо ахнул в наушниках.
Они летели, нарушая все законы природы и света.
Они, находясь в тени облаков, под которыми далеко вставало солнце, висели в полумраке, лишенном даже звезд, а внизу сиял в торжественном свечении океан. Далеко, в плывущей розово-голубой дымке, сказочными искрами-блестками вспыхивали и гасли солнечные блики, и выпуклая морщинистая поверхность, бесконечная зеленая и ониксово-мраморная равнина, была иссечена застывшими белыми морозными плетями. Там, внизу, несся, свистел, каруселил над рассветным океаном атлантический свирепый шторм.
Здесь малооживленный район, далекий от основных судоходных трасс и коммуникаций. Никто из них в этом районе раньше не был, но каким своим и давно знакомым все кажется. А разве не свое, подумал Кучеров, если они, развернув машину к дому, через несколько часов окажутся на завтраке среди своих — окажутся дома. Конечно, свое — вон он какой маленький, наш шарик!
Кучеров потер перчаткой глаза и резко надавил глазные яблоки — так, что в разноцветной темноте поплыли, закачались вспыхивающие кольца. Открыл глаза. Да, лучше. Конечно, устал. Особенно усталость всегда чувствуется на рассвете. Он покосился на часы «Полетное время». Скоро они встретят караван, а там и домой.
Он помотал головой и нарочито резко бросил помощнику:
— Не зевай! Чем больше зевать будешь и расслабляться, тем хуже!
Николай виновато кивнул и старательно встряхнулся. Сейчас ему покажется, что в кабине холодно, подумал Кучеров, и его начнет трясти поганый мелкий озноб утомления.
Он ткнул кнопку вентилятора. Маленькая вертушка тихонько взвыла и швырнула в лицо Савченко струю прохладного воздуха. Савченко вздрогнул и неожиданно улыбнулся глазами — и вдруг, нажав кнопку СПУ, негромко и медленно сказал — не прочитал, а сказал:
— «Два равных мира есть, две равные стихии: мир дня и ночи мир, безумства и ума, но тяжки грани их — часы полуночные, когда не властен свет и расточилась тьма...»
Ту-16 летел над штормовым океаном, но сюда, на высоту двенадцати километров, не долетало ни малейшее дуновение, ни самый слабый отголосок того ветра, что завывал и бесновался внизу.
— Это Брюсов так писал, — негромко сказал через паузу в молчащие наушники Савченко. Ему никто не ответил.
Савченко вопросительно глянул на Кучерова, тот кивнул. Савченко со вздохом облегчения щелкнул кнопкой — и маска тяжело отвалилась от его лица и закачалась у подбородка слева. Савченко извернулся, достал жестянку с виноградным соком и откупорил ее.
В кабине густо запахло садом.
Запахло ветвью, благодатной и благодарной, тяжелой от листвы и плодов, запахло садом, влажным от солнечной росы.
Кучеров глубоко, старательно вдохнул этот запах. Он хотел земли, сыро и густо пахнущей, прохладной под босыми ногами, такой, какой она была тогда, много лет назад, когда он последний раз был у своего учителя и друга, старого летчика, искалеченного войной, родного дядьки и бывшего сослуживца-однополчанина отца; «дядь Толь» тормошил спящего на ходу племянника и совал ему ключи от гаража: «На, сынок, выгони машину, покуда я кой-чего прихвачу...» — и дружище Казбек, старый лопоухий лохматый пес, дружелюбно потягивался у будки и заинтересованно наблюдал, как мальчишка заводит мотор старенького «Запорожца». И опять у Кучерова заныло сердце — он так и не приехал попрощаться со своим верным другом, наставником и учителем, он был далеко и ничего, ничего не знал. Он не мог услышать, как звал его в свои последние минуты верный своему воспитаннику-любимцу уходящий навсегда старый летчик...
— Командир, на пеленге пятнадцать наблюдаю крупную цель и рядом с ней шесть, нет, семь средних и малых. Полагаю, группа боевых кораблей в ордере.
— Почему боевых? — Кучеров еще видел капли росы на дрожащей ветке у окна и старика, с наслаждением и шумным удовольствием пьющего колодезную воду из сверкающего льдистыми каплями ведра.
— По ордеру! — удивился Агеев.
— А, ну да...
— Командир, где-то тут бродит «Рэйнджер», — негромко предупредил-напомнил штурман.
— «Рэйнджер», тип «Форрестол», водоизмещение восемьдесят тысяч, вооружение — семьдесят самолетов, восемь вертолетов «Си Кинг», четыре катапульты, три на восемь пусковых установок «Си Спарроу», не считая других мелких брызг, — лихо отбарабанил, как на зачете, из кормы Георгий.
— Серьезный парень, — усмехнулся Кучеров.
— Я?
— Нет, который нас встречает.
— Форрестол — это тот псих, который рехнулся: «Русские идут»? — поинтересовался Щербак.
— Тот самый, — буркнул Агеев. — Командир, наблюдаю взлет летательных аппаратов. Судя по всему, самолеты... Да, точно.
— Засуетились... Ждем гостей? Экипаж, усилить наблюдение!
— А чего их ждать? — возразил Георгий. — Они уже тут.
— Шустрые ребята... Кончай веселье! — приказал он Савченко, уже сунувшему пустую банку из-под сока куда-то вниз. — Где они?
— Пара слева сзади, нагоняют, идут снизу.
— Комитет по торжественной встрече... Вот неймется людям!
— Сейчас, сейчас, на подходе, красавцы... Кажется, это... Да, так и есть, «Скайхоуки»! Почему штурмовики?
— Чтоб тебя... По кочану! Есть разница?! Давай обстановку.
— Проходят слева!
И тут же пара горбатых, внешне забавно-кургузых, совершенно безобидных истребителей-бомбардировщиков пронеслась слева и крутым разворотом ушла вверх. Мелькнули ярко-золотые звезды, рассыпанные на синем поле окаймленных золотом лент, перевивающих короткие толстые фюзеляжи; на высоких узких килях сверкнули алым лаком сплетенные монограммы, стилизованные под иероглифы.
Ту-16 тряхануло, Кучеров рывком подровнял машину. Было что-то противное в том, что приходилось как будто в чем-то подчиняться таким лихачам.
— Ты прав, КОУ! — бодро прокомментировал Агеев. — У них знаки боевой летной части авианосца «Рэйнджер». Командир, справа напересечку — пара. Кажется, «Виджиланты». Сейчас уточним, гм...
Кучеров кашлянул и выпятил подбородок. «Та-ак, началось... Ладно, посмотрим. У вас своя свадьба, у нас — своя. Этот океан — один для всех, он такой же ваш, как и наш».
— Внимание!.. — длинно, растянуто прокричал Агеев, и Кучеров не удержался, чуть-чуть «дал» левую ногу, уваливаясь несколько в сторону — ну их к дьяволу, этих хулиганов. Из них всех, тут летящих, кто-то же должен быть умней. Ага, вон они!
Ему показалось, что он услышал (конечно, услышать не мог!) бритвенный тяжелый свист вспоротого неба, когда два сверкнувших металлом, узко-вытянутых в жала истребителя пронеслись буквально перед носом Ту-16 и мгновенно сгинули, растаяли в голубизне уже отмытого наступившим днем неба. А это и вправду «Виджиланты» — длинно-острые носы, углы-края воздухозаборников торчат за кабинами, лезвия острейше отточенных крыльев стянуты назад в напоре сумасшедших скоростей. М-да, машинки пожилые, а зрелище то еще. На таких скоростях, как у нас всех тут, шутки плохи. Вообще в наше время с этим делом шутить не рекомендуется, но разве всем это объяснишь?
— Сла-або! — разочарованно сказал Щербак. — За кого они нас держат? Могли бы прислать к нам и поновей кого.
— С тебя хватит и этих, — обрезал Кучеров. — Штурман!
— Есть.
— Караван?
— Через девять минут можно начинать снижение, с доворотом.
— Справа снизу — пара! — раздался в наушниках почти вскрик из кормы.
— Спокойней, спокойней, Жора. О-ого! Эт-то уже серьезно!
Пара новехоньких Ф-18 мелькнула справа, пронеслась, вздыбившись наискось вверх, и исчезла в сиянии неба, оставив медленно тающий коричневый двойной хвост дыма.
Кучеров быстро глянул на Николая. Тот сидел, глядя прямо вперед, и руки его лежали осторожно — чтоб не мешать командиру — на штурвале.
— Ну, видал?
— Да, сильно...
— Но ты как?
— Нормально, командир.
— Ну и правильно!
— Во, попали в кошатник! — напряженно сказал Щербак. — Чего они забегали, как тараканы?..
«Хорнеты» таяли в дымке слепящего света, заливающего мир празднично и торжественно.
— Экипаж, кто успел заметить — эти с «Рэйнджера»? — Кучеров был откровенно встревожен.
— Нет! — моментально ответил Машков. — Я успел. Нет.
— На старикане «Рэйнджере» и трех его братцах — «Скайхоуки», «Интрудеры», «Фантомы» — выставка старья...
— Экипаж! — перебил Щербака Кучеров. — Смотреть хорошенько, всем смотреть знаки части! Похоже, привезем что-то новенькое.
Он глянул на часы, быстро прикинул время и вдруг сообразил, что именно сейчас Татьяна идет к его дому. Вот она звонит в дверь, вот ей улыбается, открыв дверь, Хэлен, и цветы, много цветов, во дворе, в саду, в его комнате, и Татьяна видит на столике свой портрет — он специально поставил его так,, чтобы она увидела себя от двери.
Он не знал, не мог знать, что она еще не вылетала, рейс задержали до рассвета и она всю ночь провела в зале ожидания; и ее муж — бывший муж, чужой и нисколько не опасный, а просто мешающе-надоевший, слабо-безвольный и пустой человечек, идет к ней через зал, и она медленно встает, закрывая собой дочь, и смотрит мимо него на большие, в полстены, часы, — когда же наконец объявят посадку?
Он не знал этого, но если б и знал, то тревожиться ему не стоило, потому что сама она уже ничего не боялась...
— Командир, я попал на их частоту! Кажется, нам крепко достанется! — стремительно сказал Щербак.
— Запиши.
— Уже пишу!
— Дай всем!
— Есть... — И тут же наушники заполнила быстрая гнусавящая скороговорка с резким «р» — типичный акцент янки. «Ага, диктует наш курс... Так, ждут подхода — подхода кого?»
Кучеров мучительно вслушивался в эти голоса, но сбивал жаргон и сокращения-аббревиатуры. «А этот чего ржет, ковбой? А, понятно...»
— Экипаж, внимание!. — Щербак тут же отключил голоса. Кучеров повторил: — Экипаж, внимание. Сейчас они начнут хулиганить. Мы им тут как... Ну, в общем, спокойно, парни. Наши танки лучше всех! Вопросы? Правильно. Штурман!
— Через три минуты переходи на снижение. До встречи — меньше двадцати минут.
— Экипаж, задача ясна?
— Ладно, — протянул Агеев успокаивающе. — Не первый год замужем.
— Не отвечать, не видеть, не слышать! — Кучеров длинно посмотрел на Савченко — и тот старательно улыбнулся. Ладно, все будет в порядке...
— Командир! — раздался тревожный возглас кормы. — Они опять пошли. Пара. Они пошли, командир! Нагоняют по курсу с превышением!
Пара Ф-18 «Хорнет» — новейших тяжелых истребителей авианосного флота — пошла в атаку на советский бомбардировщик.
VII РАССВЕТ ПРИХОДИТ ТРУДНО
В воздухе и на земле. 1 сентября
Да, Татьяна никак не могла сейчас входить в его дом, потому что она стояла в зале ожидания аэропорта, прикрывая собой дочь, и спокойно ждала. Только что селектор объявил об отмене задержки рейса и попросил «уважаемых пассажиров приготовиться к регистрации у стойки номер два». А ее муж, — бывший, бывший муж! — от которого даже не несло перегаром (неужто сумел не только не напиться, но и вообще удержаться от выпивки вчера вечером, когда вошел в опустевшую квартиру?), он стоял перед ней и почти кричал:
— Я тебя не трону, не-ет, я его угроблю! Есть у нас порядки и законы, есть! В прекрасной стране живем, не где-нибудь!..
Он, теряя чувство меры в своей демонстративности, как и все хронические пьяницы, размахивал руками, картинно жестикулировал и старался, чтоб его глубокое горе я горькое разочарование в человеческой порядочности были видны всем, находящимся в зале, но немногие утренние пассажиры старательно ничего не слышали, кроме двух-трех ценителей драм. Ей же было стыдно. Очень, очень стыдно. Не за него — это было бы слишком возвышенно, слишком мелодраматично. Стыдно за себя. И стыдно не перед пассажирами, а перед дочерью. Неужели она могла довести, дотянуть, дождаться такого позора?
— ...всегда обманывала! О-о, как ты лгала! Ты полагала, я не знал, куда и с кем ты ездила в отпуска? Думаешь, я не знал про твои институты и лечебные курорты? Да весь город знал! Но я!.. Я любил тебя той единственной любовью, когда мужчина уносит к звездам свою звезду и...
— Чего уносит — звезду? — нарочито заинтересовалась она. — От кого? Зачем?
Он запнулся, умолк и, спохватившись, буркнул:
— Звезду... Книжки читать надо...
Ей вдруг стало остро жаль его.
Сегодня он был абсолютно трезвый, растерянный надвигающейся жизнью, в которой все придется решать самому, в которой останутся лишь так называемые друзья («Не имей сто рублей, а имей сто друзей!..» — в пьяной, крикливой запальчивости он даже не сознавал, что эти друзья у него существуют, пока есть эти самые сто рублей).
На них уже стали оглядываться. За стеклянной стенкой-перегородкой маячил равнодушный, похоже, то ли не проснувшийся, то ли сутки не спавший милиционер. А она смотрела на мужа — выбритого до порезов, трезвого и потому необычного, непривычного, в старательно и ненужно, потому что демонстративно, отутюженных брюках и мятом пиджаке — и думала только об одном, думала с щемящей жалостью к нему, загубившему все, что он сумел загубить: «Только б он не стал кричать о дочери, только б не стал хватать ее. Тогда я не выдержу, я буду его бить. Он такой маленький, такой жалкий и омерзительный в старании казаться чище и лучше, а я ведь так хорошо знаю его... Я ударю его, это будет ужасно, этого нельзя делать, ведь я не могу начинать сегодняшнюю жизнь с подлости, это же подлость — бить такого, но я ударю его, потому что грозит он ему. Он его даже не знает, но ему все равно; хотя, если б знал, что бы изменилось? Но дочь, дочь! Неужели Ева мало вынесла, неужели она мало видела его страшным, немощным, грязным, чтоб сейчас увидеть еще страшней — вот таким, напыщенно-раздавленным? Как он не понимает, что это его последние минуты с ней, что ж он делает, Дурак, проклятый, трусливый дурак...»
— ...с тобой, да-да! Я просто полечу с тобой и пойду к его начальству. Пойду и расскажу там, кто ты такая, какой он офицер и коммунист — как же, он один из таких, по-о-орядочных! Разрушил советскую семью, да-да, советскую, но ничего, мы еще поглядим, каков он и кого он на кого променяет — свою карьеру на тебя или...
И тут он увидел ее глаза и шарахнулся назад. Он быстро шастнул взглядом по залу, явно ища сочувствия, но сочувствия не увидел — Татьяна прочла это в его мятущихся зрачках. Ей уже не было стыдно — что уж теперь-то! Наоборот, она может гордиться своим шагом. И тут Саша оказался прав. «Ах, Саша, Саша, как же тебя не хватает! Нет-нет, напротив, милый мой, что ж это я! Хорошо, что тебя нет: я не перенесла бы твоего унижения на моих глазах, и значит, ты не должен видеть, как сейчас унижают меня. Все, что я натворила, что заслужила, я должна вынести сама...»
Он понял ее глаза и быстро оглянулся туда, где бродил дежурный милиционер, и почти радостно сказал:
— Слушай, я же просто набью тебе морду! — и в его словах сквозило неподдельное торжество труса, нашедшего решение. Любой ценой, любой ценой! — более ничто не интересовало его. Боже мой, думала она, это же невероятно. Как можно так надеяться? На что надеяться? Неужели он не понимает в самом деле, что это даже не ее решение, что он все решил за нее давно, создавая решение годами — годами грязи, лжи и пьянки. Уму непостижимо!.. — Ну да, ну да! И никуда ты не улетишь. Нас же засадят на разборки, а там, глядишь, поумнеешь. Нужна ты своему фрайеру, господи, с чужим ребятенком-то! А вы, вы, сучонки, любите, когда вам морду бьют. Во где я маху дал — я ж тебя не тырил ни разу, во дурак-то, а...
И тогда она поняла — ничего он не сделает, он же увещевает самого себя, он же опять торопится строить очередную призрачно-защитную стенку; и когда он шагнул угрожающе к ней, явно оттягивая, явно лихорадочно нащупывая момент поступка, — а поступок нельзя рассчитывать! — она засмеялась; с кресла быстро встал какой-то офицер-моряк, и она, улыбаясь, помахала ему ладонью: «Не надо!» Муж быстро оглянулся, увидел остановившегося в трех шагах моряка, и глаза его сузились.
— Ага... Ладно, — сказал он тихо. И пошел торопливо к двери, мимо глядевших ему вслед пассажиров. И тогда она увидела лицо Евы — взрослые и тоскливые глаза пятилетнего человека, прожившего большую и трудную жизнь. Ева глядела вслед отцу.
Татьяна, не слушая, как медленно и старательно-отчетливо диктор аэропорта объявляет начало регистрации и приглашает «уважаемых пассажиров к стойке номер...», наблюдала, как бывший муж проскочил сквозь стеклянные двери, почти подбежал к милиционеру и, размахивая руками, горячо заговорил; милиционер, пожилой, с возрастной полнотой сержант, внимательно слушал его втолковывания и время от времени бесстрастно взглядывал в ее сторону. Она вздохнула, подняла тяжелый чемодан, пухлую, раздутую сумку и сказала Еве:
— Пойдем, девочка. Пора. Нас ждут.
И когда она, идя к стойке, на полпути оглянулась, то увидела, как сержант медленно, заложив руки за спину, уходит в противоположную сторону зала, а муж, — бывший муж! — оставшись на месте, что-то горячо твердит ему в спину; и она аккуратно поставила чемодан на весы и протянула кассиру билет и паспорт.
И когда она смотрела, как поехал по ленте транспортера ее чемодан, как покачивается рядом с ним сумка, и опять услыхала за спиной шаги подходившего мужа — в этот самый момент истребители начали атаку. Она не слышала предостерегающего окрика командира огневых установок, потому что в этот самый момент муж осторожно взял ее за локоть и изменившимся, новым для нее голосом попросил:
— Выслушай меня. Пожалуйста, очень прошу. Последний, самый распоследний раз послушай меня.
И она почувствовала страшную усталость. Ведь всю ночь она ждала этого утра, Ева измучилась на жестких, неудобных креслах («Да когда ж в наших аэропортах умные дяди догадаются ставить кресла не для интерьера, а для людей?!»), сама Татьяна уже устала думать, как они будут добираться дальше, если Саня их не встретит — а получается, что явно не встретит. И теперь еще вот это и «этот». Откуда у него столько жестокого упорства? Кого он больше мучает — себя или ее? Хоть бы дочь пожалел, что ли...
— Послушай ты меня, — утомленно, охрипнув, сказала она. — Я молчала — теперь ты помолчи. Неужели ты не можешь понять, что фразы ничего не меняют? Как можно словами изменить то, что ты делал — делал годы? Пойми, ради всего святого, что у тебя осталось, если осталось, — пойми, ты все сделал сам. Не я ездила в отпуска — ты заставлял меня. И все остальное — все ты. Ты даже не понимаешь, что порой я чувствую благодарность к тебе — ну, вот, я же говорила, не поймешь... А насчет его — насчет его ты не понял самого главного. У Евы наконец-то будет отец. Настоящий отец — по настоящему мужскому праву. А у меня — муж. Моя надежда и опора. Тоже по праву. Понял? По праву, а не по паспорту...
— Пассажиров, вылетающих рейсом... — перекатами раздалось из селектора.
— Вот и все, Саша. — И тут до нее дошел дикий, какой-то циничный комизм ситуации. Ведь ее бывшего мужа тоже зовут Александром, и, значит, Еве даже не придется привыкать к новому имени. И Татьяна, испугавшись немыслимого сейчас своего смешка, выдернула локоть из его влажных, но цепких пальцев, нащупала горячую, сухую ладошку Евы и, уже не думая, не желая думать, что́ оставляет здесь, не желая видеть непривычно белое лицо мужа, — да бывшего же мужа! — неторопливо пошла, послушно следуя указанию монотонно-насморочного голоса из-под свода зала, «к выходу номер два для посадки в самолет».
Конечно, она не знала, какой сейчас шторм летит над Атлантикой, и не могла знать, как выглядят атакующие «Хорнеты». И очень хорошо, что нет никакой телепатии, потому что тогда она бы услышала:
— Командир! Они пошли!..
Ломтадзе размеренно «рубил» дистанцию; «восемнадцатые» шли на перехват, выполняя классический маневр истребительной атаки парой. Кучеров их пока видеть не мог, но по голосу стрелка, по подчеркнуто размеренному ритму его интонаций ощущал всей кожей, спиной, локтями — противник рядом, настоящий, беспощадный противник. И вдруг успел подумать, как это замечательно, что он, Кучеров, и его товарищи, экипаж советского боевого самолета, тут. Не зря такой долгой была их дорога...
— А ведь я б их срубил, — неожиданно задумчиво сказал в СПУ Агеев. — Ей-ей, в реальной обстановке...
— Проходят сверху! — выкрикнул КОУ.
Сане показалось, что он услышал пронзительный свист и оглушающий рев, когда пара пронеслась над его головой, черкнув по небосводу тенью, растянутой скоростью, и одновременно, идя крыло в крыло (Кучеров профессионально восхитился такой слетанностью), они слаженно повалились в разворот, выходя из атаки.
Кучеров оглянулся влево назад — ведущий пошел свечой вверх, ведомый круче и круче завинчивал угол, сжимая вираж. Это что-то новенькое...
Ведущий пропал в синеве, ведомый уже подстраивался слева, оживленно жестикулируя. Ближе, ближе...
— Он чего, голодный? — осведомился стрелок.
Летчик в кабине тыкал пальцем влево, запрещающе махал рукой. Он явно чего-то требовал.
— По-моему, ему не нравится наш курс, — негромко сказал Машков.
— На здоровье! — резко ответил Кучеров. — А мне не нравится его нос, но я не предъявляю претензий его маме! Держи управление, Савченко!
Пилот показал вниз.
— Командир, второй, то есть первый, опять заходит, идет в корму, быстро нагоняет, — доложил Ломтадзе. — Выходит выше... Внимание... Проход!
И опять — длинная сверкающая тень над головой.
— Ах ты с-с-сволочь! — едва успел выдохнуть Кучеров, рванув штурвал: истребитель, едва обогнав Ту-16, резко провалился, будто упал на советскую машину, а точнее, почти подставил себя под удар. «А-ап!» — выдохнул кто-то в наушниках, когда тяжелый бомбардировщик, повинуясь рукам Кучерова, рухнул наискось, уворачиваясь, а «Хорнет» рывком пошел в левый разворот, сверкнув прозрачным плексом каплевидного фонаря.
Ясно... «Следуйте за мной!» — расшифровывается международным сводом сигналов этот маневр, только не так хулигански выполняемый.
— Ну, наглецы! — И Агеев неожиданно коротко выругался.
— Куда-то не пускает, бан-дит! — включился Щербак.
— «Куда-то»... — проворчал Агеев. — Не знаешь куда?
— Командир, — предупредил Машков, — начинай снижение с разворотом вправо десять. Выходим на караван.
— На подходе еще пара, — почти равнодушно доложил Агеев.
Экраны четко фиксировали стремительное приближение истребителей. Они заходили настолько издалека и на таких скоростях, что начало атаки визуально не определялось, только чуткие радары видели их.
Два истребителя шли теперь снизу, выходя напересечку с нижней, не просматриваемой летчиками полусферы. Пилоты «Хорнетов» хорошо знали и понимали, что невидимая угроза кажется всегда больше.
Кучеров, быстро оглядывая горизонт, увидел ту, первую, пару. «Скайхоуки», чуть дымя, уносились, как борзые, в далекую дымку. Он усмехнулся: «Ничего, ребята, поглядим, как вы на малых высотах порезвитесь — там шторм, там не так просто».
— Командир, пора, — напомнил штурман.
Кучеров мягко двинул вперед штурвал и повел корабль по широкой дуге вниз. И едва он успел подумать о второй атакующей паре истребителей, как увидел их — и даже не успел отреагировать; размазанными тенями они метнулись наискось перед ним и, отвернув на дальней — в сравнении с предыдущими — дистанции, вздыбились и вертикально ринулись в синеву, сверкнув «животами».
— Ух, гнездо разворошили! — зло хохотнул Кучеров. — Как, помощник, не страшновато?
— Командир, внимание, пара с задней верхней полусферы! — доложила корма.
Нет, подумал Кучеров, не будет он сворачивать. Хоть до упаду пусть циркачат — не для того он летел сюда, чтоб теперь сворачивать.
Ту-16, свистя, шел по длинному невидимому пологому склону вниз, к бушующему океану, фантастически высвеченному солнцем, а его нагоняли два хищномордых истребителя. Кучеров сосредоточенно вел корабль — не рыскать, не дергать машину!
И — вот они!
Одновременно две сверкающие, мгновенно угловатые, но при этом поражающие глаз стремительностью обтекаемого рисунка огромные машины вырвались сзади, из-за крыльев корабля, на какую-то длинную, грозную секунду будто зависли у бортов советской машины и, дымя копотью из широченных сопел, ушли вперед — и тут же, лихо сойдясь крыло в крыло, одновременно отвалили влево.
Саня успел заметить бортовой номер левого: «104». Полосато мелькнул под хвостом истребителя черно-белый посадочный гак, а на широком, невысоко-длинном киле вздыбил шерсть на загривке свирепый худой волк: черно-серая длинная морда, бело-красный оскал пасти, огромный зрачок — злобная харя голодного хищника, а на борту под ней — огромная черная надпись «NAVY»[11].
И Кучеров явственно ощутил: даже если прикажут свернуть, он не свернет. Волк, значит? Ладно. Посмотрим!
— Экипаж, — негромко сказал он, — слушать меня. Помнить, что мы выполняем боевое задание. Боевое! Курс...
— Сто семнадцать, — тут же отозвался штурман.
— Все. Помощник, бери управление. Бери! — И Савченко поразился холодному, ожесточенному взгляду Кучерова. — Следить за курсом. Не отклоняться, не дергаться. Все.
— А машинки-то новехонькие, — усмешливо прокомментировал Щербак.
— ВСР! Передай: «Подвергаюсь хулиганскому облету истребителей американской авианосной группы. Номера и маркировка не идентифицируются уверенно, но предполагаю...»
— Командир, начинают заход парой, — вмешался Ломтадзе.
— Есть... «Предполагаю, один из авианосцев типа «Форрестол» получил новую авиачасть, истребители Мак-Доннел-Дуглас Ф-18А, «Хорнет», конец РДО». Кодом! Да, добавить: «Следую своим курсом». Все. КОУ?
— Есть. Идут с превышением. Плотно. Ох, паршивцы...
— Без эмоций!
— Жмут, командир. Сверху, кажется, прижмут.
Кучеров быстро глянул на Николая, сосредоточившегося на управлении. И когда тот перехватил взгляд командира, Кучеров неожиданно для себя подмигнул ему. И успел заметить, как мелькнуло что-то теплое в глазах помощника; и вдруг картавый голос почти дружелюбно произнес в наушниках:
— Хэлло, парни.
Своим старательным, с металлической гнусавостью произношением этот голос был до смешного похож на тот, каким говорил добрый робот во вчерашней детской телепередаче.
— US NAVY[12] приветствует коллег. Предложение — поворот. Уйти влево. И нет проблем. О’кэй?
— Радист, молчать! — быстро приказал Кучеров. — Всем молчать!
— Командир, они опять, — тревожно предупредил Ломтадзе. — Сейчас пройдут сверху... Внимание... Проход!
И тут действительно — даже Ту-16 вздрогнул — низко, даже не низко, а буквально «сдирая» спину корабля, так что отчетливо увиделись маленькие разноцветные технические надписи на лючках и штуцерных разъемах, над бомбардировщиком вихрем пронеслись два тяжелых, широкотелых, растопырившихся двойными вертикальными килями морских истребителя и, резко снизившись, просев прямо перед ним, ударили но нему мощными газовыми струями выхлопа четырех турбин. Многотонный корабль будто ударился с размаху о стену, застонал, провалившись вниз; Кучеров, едва не расшибив пальцы, поймал метнувшиеся «рога» штурвала, выматерился беззвучно-яростно; заходили под натянувшейся туго кожей желваки, заныли сжатые до скрипа зубы. А «волки» уже неслись далеко впереди в широком развороте.
— Командир! — встревоженно вызвал штурман. — Командир, через две минуты точка поворота и выход на суда. Как будем ворочаться — они ж мешают?
— Молча. Ты делай свое дело, а уж мы справимся со своим.
— Командир, на пеленге сорок два вижу групповую цель, три единицы, цель классифицируется как группа надводных кораблей.
— Вот так, — удовлетворенно сказал Кучеров. — Вот и мы!
Наушники вновь ожили — если тот голос можно назвать живым:
— Коллега, я — колонэл, э-э... полковник и много, много прошу поворот. — И даже не акцент — какой-то дикий, киношно-карикатурный акцент — бил по нервам, а сам этот голос.
— Ого, — сказал Щербак, — нас полковник просют. Уважает!
— Молчать...
— До точки поворота — минута. Может, отвернем, командир? И зайдем иначе, командир?
— Мы отвернем туда, куда должны отворачивать. И они это прекрасно знают. И будут знать всегда, штурман.
— Да я нормально.
— КОУ, обстановка?
— Есть. Разворачиваются с выходом на наш курс для захода с кормы. Удаление — около десяти.
— Есть...
Ровно тянули турбины. И не ведающее людских метаний солнце, огромное, вечное Солнце величественно плыло над горизонтом. Кучеров подумал и опустил неторопливо солнцезащитный козырек. Маленькими они были, эти свирепые «волки», над бескрайним синеющим океаном, под извечно спокойным нерушимым небом. Маленькими и суетливыми.
— Закончили разворот, выходят на наш курс, — доложила корма.
Кучеров подвигал пальцами — он все-таки отбил их о штурвал. И смех, и грех...
— Нагоняют. Идут левей.
И через несколько секунд Кучеров увидел наконец лицо полковника. Вернее, не лицо, а неясный силуэт лица.
Тускло поблескивала под прозрачным фонарем-«каплей» непривычно серая каска-шлем с поднятым забралом светозащитного козырька. Ф-18 шел слева метрах в десяти, не больше, не качаясь и точно удерживая скорость. Вот вскинулась в приветственном жесте рука. Кучеров подчеркнуто сдержанно кивнул и включил СПУ:
— Корма, где второй?
— Отстал от ведущего, идет слева сзади, пятьдесят метров, с превышением.
— Э-э... Ваше звание, коллега? — медленно осведомился голос.
Кучеров молчал. Он смотрел вперед.
— Вам нет, э-э... Нельзя ответить? О-о, мы знаем, — раздался короткий сочувствующий смешок. — Коллега кэптэн? Мэдж... Мэйор? Я прошу — лэфт, лево. И нет проблем. Прямо — у нас есть проблемы. О’кэй?
— Приготовиться к повороту вправо сорок два, — негромко и деловито предупредил штурман.
— Понял...
«Хорнет» выжидательно висел рядом. «А красивая машина, — неожиданно подумал Кучеров, — только чуть тяжеловата — даже внешне. Слишком, пожалуй, велика и тяжела для хорошего истребителя. Ждет, волчина... Ага, вон и напарник показался».
Полковник — хорошо было видно — демонстративно улыбнулся и помахал рукой. Кучеров не ответил — слишком уж широкой была эта улыбка, словно терпеливый и добрый хозяин ободряет подзагулявшего гостя, выпроваживая его из дома. Ну уж нет, «хозяин»! Этот океан — для всех!
— Ведомый нас жмет, командир! — встревоженно сказал Щербак; и сам Кучеров боковым зрением увидел, как второй истребитель, словно притягиваемый магнитом, стал боком надвигаться на Ту-16, ближе, ближе... А полковник, словно хладнокровно наблюдающий за куражащимся хулиганом негодяй, отодвинулся чуть в сторонку, так, а этот — еще ближе...
— У него белый шлем, — почти крикнул радист.
Но Кучеров и сам увидел белую каску. Белый цвет шлема означал, что самолет пилотирует летчик-негр. «Хорнет» неотвратимо надвигался, до него оставалось меньше десяти метров, но он качнулся еще ближе...
Кучеров слышал удары сердца в виски, сжало холодом живот. Прямо, только прямо! Острый нос «американца» с торчащей штангой ПВД[13] чуть подрагивал рядом; казалось, высунь руку — и ухватишь его в кулак. Лицо пилота, неразличимо-темное, было полускрыто опущенным забралом светозащитного щитка; он сидел в кабине без «намордника» маски; еще ближе, еще...
— Командир!.. — почти простонали наушники.
— Мол-чать! — процедил Кучеров, чувствуя всей кожей ладоней, всем телом подрагивание живых рулей. Только б не качнуть машину!
Он не мог, не имел даже секунды, чтоб заглянуть в лицо «того» пилота — такого же, как он сам, человека, но выполняющего немыслимый в своей страшной, ненужной дерзости и бессмысленности приказ. «Эх, парень, парень, как мы вас жалеем, ведь мы вас всегда защитить готовы, нам ведь с детства внушают готовность братской помощи и веру в человеческую совесть; что ж ты делаешь, парень...»
А серебристо-голубая тень маячила уже рядом, огромный истребитель, казалось, сейчас ляжет на крыло бомбардировщика, вот сейчас, сейчас... И когда столкновение — гром, взрыв, смерть! — казалось неизбежным, истребитель, словно взорвавшись изнутри, прыгнул; мгновенно напружинившись чудовищной скоростью, он рванулся вперед на клокочущем вихре; корабль мотнуло, он тяжело ухнул на левое крыло.
— Стрелок! — Голос Кучерова сломался в хрипоту, — ВСР! Отражение атаки! Огня не открывать!
Мгновенно холодные стволы скорострельных автоматических пушек крутнулись влево, на истребитель ведущего, и вцепились в него жуткими зрачками черных дульных срезов. «Хорнет» качнулся, подошел чуть ближе и неожиданно повалился на левый борт и пару секунд, соскальзывая вниз, шел так; отлично стали видны тонкие, длинные, изящно оперенные тела ракет «Сайдуиндер» и «Спарроу»: страшные, смертоносные «рыбки» свисали с пилонов подкрыльевой и подфюзеляжной подвески, выставив вперед окрашенные в темно-красный цвет головки. «Хорнет» так же резко выровнялся и пошел рядом.
— Коллега, — сдержанно сказали наушники, — это — много проблем. «Спарроу» — хорошо! — И через некоторую потрескивающую паузу: — Поворот. Поворот, уходить. И мы — уходить. Домой, все домой.
Кучеров молчал. Говорить тут было не о чем. И не с кем.
Да и нельзя, в конце концов!
А дальше все пошло очень быстро.
Ведомый вновь начал сближение. Полковник вновь отодвинулся в сторону. И когда Кучеров, которому вконец осточертело служить дурацкой, бессловесной мишенью, резко, рывком, закрепил машину, разворачивая ее на свой курс, ведомый, не ожидавший маневра, шарахнулся в сторону, проскочил вперед, оказался впереди советского бомбардировщика, истребитель ведущего рванулся вверх, уворачиваясь от столкновения с напарником, и — не успел. Не успел!
За ничтожную долю секунды, за мгновение до взрыва из кабины ведущего выбило сноп дыма, мигнула вспышка сработавшей ракеты ускорителя, метнулась вверх тень — и в голубизне неба полыхнула ослепительная огромная вспышка, тут же мгновенно лопнувшая гигантским пузырем черно-серого дыма, Кучеров рванул штурвал вправо, ударил ногой правую педаль, но куда там! Ту-16 не истребитель, он тяжел и огромен, — и слишком, слишком близко!
Сильнейший удар встряхнул хрустнувший корабль, мелко прогремело по обшивке, кабину обдало клубами стремительного дыма; Кучеров, падая в крутом вираже так, что кресло под ним провалилось, наблюдал оцепенело, как висит сверху сбоку в прозрачном, чистом небе застывшее грязное облако, светящееся изнутри багровым пульсирующим светом, и медленно, непостижимо медленно и долго из него выплывают и летят в стороны и вниз какие-то куски и падают, падают к океану, чертя причудливо вьющиеся черные петли дыма.
И тут же в ладонях затрясся, забился штурвал, задрожала спинка сиденья, метнулись стре́лки приборов, заметался тахометр левого двигателя, короткие частые хлопки-взрывы загремели слева.
— Помпаж левого двигателя! — выкрикнул Савченко.
— Ви-и-ижу... — Кучеров рванул назад, до аварийной защелки-«стопа», левый РУД, одновременно отметив высоту — всего полторы тысячи! Корабль колотило в жуткой тряске, отчетливо донеслись сухие быстрые хлопки забившейся ленты перепуска.
— Левый — к запуску после остановки! — крикнул Кучеров помощнику и дернул РУД за защелку. И, выравнивая корабль и дослав вперед до упора, до полных оборотов, рычаг правого двигателя, — а высота уже тысяча сто! — Кучеров торопливо приказал: — Щербак, открытым текстом, немедленно: «В квадрате...» Отставить. «В точке — дашь точку, штурман! — наблюдал катастрофу двух самолетов ВМС США, столкнувшихся, повторяю, столкнувшихся при хулиганском облете советского самолета. Один пилот спасся катапультированием». И дашь наш позывной. Все. Экипажу — осмотреться!
Еще не успев договорить, он услышал затухающий свист остановленного двигателя, увидел, как быстро покатилась к нулю стрелка тахометра, и, не желая слышать, как жуткий холод схватил и сжал живот, как заныла спина, торопливо напомнил:
— Помощник?
— Готов.
— Та-ак... Давай!
«Возможно, — думал Кучеров, — помпаж возник просто из-за динамического воздушного удара в воздухозаборник и срыва пламени в камере — такое бывает. Но высота, высота!..»
— Командир, связи нет, — спокойно доложили наушники.
— Что?! — шепотом выкрикнул Кучеров, даже не успев оценить это сообщение; у него мгновенно онемело, как обмерзло, лицо, и он оцепенело наблюдал, как помощник деловито и быстро, словно не услышав страшного доклада радиста, готовит запуск остановленного двигателя. Кучеров никак не мог сглотнуть тугой ком в горле и перевести дыхание. Полная потеря связи здесь, в океанской дали, на предположительно поврежденном самолете...
— Командир, сбита штыревая антенна и сорвана антенна РСИУ. Я могу работать только шлейф-антенной, но это же... В общем, отсюда она не достанет. Только потом, значительно ближе.
— Командир, повреждена видимая часть обшивки левого крыла, — неторопливо доложил Агеев. — Вижу помятости и четыре, нет, пять мелких пробоин в обтекателе воздухозаборника левого двигателя.
— Повреждено остекление штурманской кабины. Частые трещины в лобовой части фонаря. Пробоин вроде нет, но кабина разгерметизирована, — доложил штурман и со странным смешком добавил: — Кажется, свистит, как в мультфильме, — в шлемофоне не пойму точно...
— У меня тоже трещины в блистере, — скучно сообщил Агеев.
— Немедленно всем проверить системы жизнеобеспечения!
— Командир! — негромко напомнил Савченко.
— Что? Да, начали!
Слышно засвистел стартер. Качнулась и поползла стрелка оборотов — один, два, три... Кучеров почувствовал холодную испарину на лбу, щекам под маской стало скользко-холодно. Только бы пошел двигатель, только бы...
— Розжиг!..
Сработало зажигание, турбина привычно-успокоительно загудела, набирая рабочие обороты. Неужели живет? Неужели?.. Да, живет! Тянет!
Кучеров осторожненько, миллиметрами, подавал и подавал вперед сектор газа. Турбина тянула!
Экипаж молчал, настороженно слушая двигатель. Здесь, в этой океанской дали, двигатель — это жизнь. Конечно, Ту-16 не только нормально пилотируется на одном двигателе, но даже с малых высот может идти вверх до пяти — пяти с половиной тысяч, но все это хорошо над полигоном или хотя бы над землей, а не здесь, в океанской пропасти меж двумя континентами.
Еще, еще больше оборотов. Двигатель уверенно выходил на режим. Кучеров боялся поверить такому счастью, но обороты росли. Росли! Еще...
Нет, так и есть!
Замигала лампочка «Масло», задергался и рванулся вверх температурный датчик. Кучеров даже не ощутил горечи разочарования — чего уж тут, должно было быть что-нибудь в этом роде.
Ага, вот и оно — задрожали педали, часто и мелко затрясся штурвал.
Он быстро отер испарину на лбу, чего-то выжидая, хотя и так все было ясно.
— Командир, начинается помпаж ле...
— По-мол-чи! — сквозь зубы оборвал Кучеров Савченко и осторожно, с «дачей» правой ноги, потянул назад РУД. Так, еще чуток. Тряска стихла. Он, чтоб проверить двигатель и себя, подал рычаг вперед — и тут же послышались частые взрывчатые хлопки, скрежет.
Он торопливо убрал газ и, прислушиваясь, с почти закрытыми глазами, нащупал то единственно верное положение сектора, при котором двигатель шел в рабочем режиме, давал тягу, не угрожая при этом разнести весь самолет. Вырубать его сейчас просто нельзя, хотя в подобной ситуации любая инструкция и любое наставление по эксплуатации гласят однозначно: «Полная остановка двигателя».
Но то — по инструкции. Она писалась не над океаном...
Кстати, двигатель работал почти на средних оборотах — чего ж еще? Правда, неизвестно, как он поведет себя в каждую следующую секунду, но выбирать не из чего.
«Так, а как наши «коллеги»?»
— Корма! Что там сзади?
— Он почти приводнился. Парашют у него красивый — ярко-оранжевый.
— Я тебя о чем спрашиваю?
— Есть... Обстановка: над линией горизонта по корме наблюдаю два вертолета, похоже, «Си Кинги», идут к парашютисту. Один «Хорнет» ходит виражами примерно на тысяче метров в районе приводнения парашютиста.
— Достукались... — проворчал Агеев. — Зато теперь нашли себе занятие.
— Штурман, где караван?
— Должен быть теперь слева, где-то на пеленге триста — триста десять. Удаление примерно восемьдесят. Не больше.
«Итак, командир, пора принимать решение. Возможно, это будет главное решение твоей жизни. И все, что делал ты до этой минуты, было лишь ступеньками к нему.
Дано: ты должен дотащить корабль домой, поскольку неизвестно, что из всей этой заварушки теперь получится. Утопить машину, единственного реального свидетеля, живого участника и живое доказательство происшедшего, — преступление. Это первое. Второе: ты обязан вытащить из передряги экипаж, доверенных и доверившихся тебе людей, ибо ты командир, да и самому, извиняюсь, тоже того, не хочется... Значит, надо разворачиваться домой?
Но!
Караван рядом — раз. Машина вроде подчиняется и может хорошо работать — два. Связи нет, а караван передаст о них — это три. Наконец, боевые действия предполагают выполнение задачи на частично поврежденном самолете. В переводе на русский нормальный язык все это заучит так: ты солдат и должен выполнить свой долг в любом случае, покуда жив. Да черт подери, на горящей машине тем ребятам, из сорок первого года, идти на колонну пострашнее было, а?! Так в чем же дело? Разве мы не такие, какими были они? Или все наши слова, наша вера и наши клятвы — дешевая брехня?!»
— Экипаж! Экипаж, слушай приказ! — Кучеров перевел дух. Они поймут, они же свои. Он покосился на бледное лицо Савченко, покрытое мелким потом; он увидел в мгновенной череде лица слушающих его сотоварищей — Агеева, Щербака, Машкова, Ломтадзе. У каждого своя семья, у каждого мать и дом, но... Но разве наши матери — не те, не такие же, какими были матери сорок лет назад? — Экипаж, следуем к каравану. Наши же люди там, в конце концов! Затем — все, домой. Вопросы?
Наушники молчали. Потом Щербак усмешливо сказал:
— Правильно, командир. Им про наши задачки знать не надо. А в слу-чего — опять же, считай, у них будем как дома. Подберут ведь, не кинут? Ради них сюда вперлись.
— Балбес ты, Щербак, — укоризненно сказал Агеев. — Балбес балбесом. Чему вас в школе учат... Не ради них вперлись, как ты мило изъясняешься. Ради тебя самого! Все правильно, командир.
— Ладно, ясно, — облегченно сказал Кучеров, глядя на Савченко. Тот помедлил и кивнул. — Штурман?
— Одобряю и поддерживаю. Ворочай лево двадцать пять.
Кучеров ощущал стеклянную хрупкость рулей. «Ну-ну, — сказал он себе, — не напрягайся, расслабься. Это же Ту-16 — старый верный друг и товарищ. Другой бы развалился к бесу (его обдало коротким ознобом при мимолетном воспоминании о происшедшем пять минут назад; забыть, сейчас все забыть, все потом!), а этот ничего. Гудит! Одно плохо — внизу штормит. Начинается болтанка. Но ладно, поглядим...»
И через несколько минут он услышал доклад штурмана:
— Командир, по курсу — наши. Вот они.
Кучеров вытянул шею и увидел далеко впереди висящую над взвихренным морем тучу белой пены.
Ту-16 мчался, широко раскачиваясь, на высоте всего тысячи метров. Вихревые потоки, летящие над взбаламученным, штормовым океаном, размашисто то вздымали, то старались прижать к воде многотонный корабль. В принципе ничего нового или чрезмерно опасного в этом сравнительно небольшом шторме ни для бомбардировщика, ни тем более для судов каравана не было. Но, учитывая состояние поврежденной машины, в решении Кучерова заключался вполне серьезный риск. Хотя, с другой стороны, этот же шторм был союзником — вертолеты авианосцев и небольшие боевые корабли не могли так безнаказанно хулиганить, как они бы того хотели.
Кучеров почувствовал облегчение: несмотря ни на что, они свою задачу выполнят!
И вот уже Ту-16 стремительно нагоняет караван: три грузовых судна, то появляясь, то пропадая в пене, идут в кильватер, выдерживая дистанцию примерно в милю-полторы. Интересно, заметили уже моряки нагоняющий их самолет?
С этой высоты отчетливо видно, как замедленно, будто в кино, перед судном поднимается широченный вал пены и брызг, неспешно накрывает судно целиком, и какие-то длинные секунды из клубящейся, радужно переливающейся под ветреным солнцем тучи торчат лишь две толстые мачты; но вот тучу относит ветром и из-под нее показывается взбирающийся на волну, на мятущийся водяной бугор, сверкающий серо-зеленым бутылочным стеклом грузовой корабль; за ним, вихрясь пеной на ветру, тянется длинный расплескивающийся след; видно, как с палубы бело-грязными потоками льется вода, все вокруг суденышка будто кипит; и вот оно вновь ощутимо даже отсюда, с высоты, ухает вниз, во взорвавшуюся каскадом брызг воду. И все сначала.
Прекрасное и жутковатое зрелище!
И как же там, внизу, воет ветер, если здесь тяжелый бомбардировщик, тяжко проваливаясь, кажется, крякает под ударами воздуха! Кучеров, как может, пытается рулями смягчать эти удары. «Еще чуть-чуть, — шепчет он своему верному «ту», — потерпи, родной мой, маленько потерпи...»
Ближе, ближе... Ну, вот они, вот!
Замыкающий колонну «грузовик», широко раскачиваясь, стремительно проносится, будто пятясь, назад, под фюзеляж.
— Ракету! Штурман, любую ракету! — кричит Кучеров.
Негромкий хлопок — и в небе за летящим бомбардировщиком вспыхивает, салютно сияя и сыпля искры на ветру, изумрудная ракета.
И тут же внизу с мателота[14] медленно-медленно, летя по ветру боком, всплыла такая же зеленая ракета и полетела дугой. И Кучеров не удержался и захохотал и, глядя вниз за борт на вновь окутавшееся пеной судно, медленно накренил штурвал.
Кучеров знал, как они сейчас выглядят: огромный, широко распластавший крылья бомбардировщик, победно сияя огромными же горячо-алыми звездами на оттянутых назад крыльях-ножах, несется в реве ветра, в торжествующем громе турбин над океаном, — и знал, какие сейчас лица у моряков, запрокинувших к нему головы, слышал их счастливую, восхищенную ругань, удары ладоней по плечам: «Наши! Братцы, на-а-аши!!» Еще бы... Кто из нас не помнит свои счастливые детские слезы, когда в последнюю минуту вылетал из засады Чапай! И пусть времена не те, и пусть никто не стреляет из белых цепей, но попробуйте-ка пройти у тех берегов, час за часом ожидая «гостей», и попробуйте-ка вот так, посреди чужого, штормового, злого океана, вдруг увидеть алые звезды над головой. И тогда вы поймете, чем и зачем рисковал Сашка Кучеров!
Так думал он в эти гремящие победой секунды и знал — он прав! Он и все сотоварищи его — правы!
И когда он старательно, помня о ранах машины, переложил ее в противоположный крен, качая медленно крыльями, он знал, как провожают его глаза там, внизу, на зыбких, качающихся палубах, исхлестанных ледяной водой и ветром. Он выровнял машину и услышал медлительный бас Агеева:
— Какие ж мы молодцы, мужики, право, молодцы — не зря живем...
Кучеров осторожно потянул штурвал на себя и, выведя правый двигатель на полные обороты, поставил корабль в едва ощутимый, в три-четыре градуса, набор; послушный, надежный умница Ту-16, подрагивая под толчками ветра, потянулся вверх, в свою стихию, хотя и был ранен, и хромал; но он шел, солдат и работяга, он уверенно шел и шел вверх.
— Экипаж! Будем сопровождать караван двадцать минут. Пусть кто-нибудь попробует сюда сунуться, елку им в воротник... Штурман! Просчитай потом поворот и уход домой по кратчайшей. Ну, сам понимаешь...
Стрелка высотомера ползла вверх — медленно, очень медленно. Кучеров держал корабль в широченной дуге, на видимости каравана. И победа пела в его душе — высокая победа!
А подраненный самолет набирал высоту.
VIII РЕШЕНИЯ
В воздухе и на земле. 1 сентября
Самолет набирал высоту. Ева сидела, всунувшись пушистой головкой в льдисто-прозрачную округлость иллюминатора, и, кажется, не дышала от упоительного восторга, глядя, как улетает вниз земля: игрушечно-расчерченные поля, тонкие ленточки дорог, пятна лесов, косо освещенные рассветным солнцем.
Вот все сразу замутилось в замелькавших обрывках облаков и пропало. Короткие частые толчки, сумрак в салоне, по стеклам поползли, змеясь, дрожащие капли — самолет пробивал облачность.
Татьяна сидела, откинувшись на скользко-капроновый подголовник кресла, и вспоминала, как совсем недавно она улетала от него. А теперь вот летит к нему — чтоб остаться навсегда, чтоб уже не улетать. «Господи, — ужаснулась она, — а ведь в какой-то миг сегодня я хотела остаться! Неужели мало всего, что потеряно?..»
— Ма-а-ам! — громко прошептала Ева. — Слушай, мам, а можно у этой красивой тети еще конфету попросить?
— Нельзя! — тоже шепотом ответила Татьяна.
— Почему?
— Потому что, когда угощают, жадничать нельзя.
— А когда можно жадничать? — хитро прищурилась Ева.
Татьяна засмеялась и спросила:
— Тебе не страшно?
— Страшно? Зачем? — удивилась Ева.
— Не зачем, а чего.
— Да нет! Зачем!
Тот самый моряк, оказавшийся их соседом справа, подмигнул Еве:
— Правильно, мышка-малышка! Чего ж тут страшного? Красиво — да.
Татьяна оглянулась на него, постаралась улыбнуться, но тут же спохватилась: а вдруг они вместе с Саней служат? Саня носит такую же форму — черную. Так сразу и пойдет слушок — не успела к новому мужу прилететь, а уж улыбается направо-налево. И тут ей стало действительно смешно. И, почувствовав долгожданное летящее ощущение новизны, радости, подарка нового дня, она повернулась к моряку и, зная, что она хороша собой, что улыбка ее мила по-настоящему, без всякой пошлости в слове «мила», открыто улыбнулась ему и спросила:
— Вы служите там?
— Где — там? — охотно откликнулся он.
— Н-ну... в... — Она назвала городок.
— Нет. Там «мокрая» авиация, а я — чистый честный флот.
— Как это — «мокрая»?
— А которая живет на суше, а летает над морем. А мы и живем в море, и... Ну, и все остальное. Слушайте, вас встретят в аэропорту?
— Нет.
— А как же дальше?
— Да вот... Поездом?
— Можно и так. Что ж он не встречает? Хотя понимаю... Хотел бы знать, смогу ли сам встречать свою жену, когда она будет вот так ко мне лететь. Вы, значит, туда впервые.
— Почему?
— Да потому, что в погонах не разбираетесь, не знаете, кто где стоит. Как жены в базах у нас говорят? «Мы служим», «мы капитана получили», «нам корабль дали», а не «муж», «мужу». Так-то. Я, конечно, маленько в сторону, но из аэропорта до же-дэ-вокзала подвезу.
— Да у нас вещей-то всего ничего. Спасибо, не стоит.
— Вы вот что... Вас как зовут? Так вот, Таня, вы привыкайте к новым принципам человеческого общения. Ясно? Нет? У нас в городках и ВМБ — ну, базах — живут по простому и единственно верному принципу: «Мебель при переездах носим вместе, праздники встречаем за одним столом, жен провожаем и встречаем сообща». Иначе нельзя. Мирок у нас тесный, школа обычно одна, магазинов парочка-другая, и все про всех всё знают. Так что я, хоть и не знаю, к счастью, вашего избранника...
— Почему — «к счастью»?
— Потому что, глядя на вас, я б его невзлюбил сразу как соперника и принялся бы напропалую за вами ухаживать.
— Напропалую?
— Конечно — потому что это безнадежно! Грех видеть такую женщину и не ухаживать за ней... Так вот, хотя и не знаю вашего счастливчика, помочь вам обязан. Потому что нет гарантий, что через годик-другой он не будет лететь вот так же рядом с моей невестой.
— Спасибо... А есть?
— Невеста? Где там, к черту! Только вот увидишь такую Таню, только грудь расправишь — эх, раззудись, плечо, размахнись, рука, и все такое, — глянь, а она или ребенка уже ждет, или замуж собралась. — Словоохотливый, дружелюбный моряк грустно улыбнулся. — Но хочу вас, Таня, поздравить. Думаю, парень, к которому летите, правильный. Во всяком случае, видел, кто вас провожал... Да не печальтесь! Я к тому, что рад за вас. Знаете, рад как мужчина — за всех нас, мужчин. Свинство то, что я видел, и вдвойне свинство обделить настоящего мужика вашей красотой и вашими глазами. Я говорю серьезно, поверьте, хоть вроде и смеюсь — просто на душе хорошо, когда видишь настоящий праздник.
— Спасибо. Я верю, только вот насчет красоты...
— А кокетничать-то не надо.
— Да я не о том. Я знаю, что хороша собой, только разве в одном этом суть? Я же не кукла — что́ красота...
Он изучающе помолчал, а потом, откинувшись назад, удовлетворенно сказал:
— Все точно.
— Что — всё?
— То, что глаза — зеркало. Любая помада соврет. А глаза не напомадишь. Да, он и вправду везунчик.
Таня тихонько засмеялась и тоже откинулась на спинку сиденья. Кто бы мог поверить всего два месяца назад в Симферопольском аэропорту, что все случится так быстро? Но... Но разве быстро? Сколько лет...
И ее захлестнула неожиданная, острая, бабья, до слез, жалость к нему, единственному, по-настоящему единственно надежному человеку. Сколько он ждал, как ей верил — даже когда она опять и опять уходила к тому, «законному». Жалко его, и себя жалко, и Еву — Еве-то еще трудно, ой как трудно придется, ведь ей еще все предстоит. Не так-то просто забыть отца, даже такого, как ее отец...
Татьяна чуть не заплакала — ей очень хотелось заплакать, потому что то была хорошая жалость, чистая и светлая, не обидная для человека.
Да, кто бы мог поверить... А он — верил. Она же видела в Симферополе — верит!
В горячем, пыльном, пропитанном абрикосами, растаявшим мороженым и по́том воздухе аэропорта отдаленно слитно ревели моторы, повсюду насморочно вещали громкоговорители, бегали с криками детишки.
— Ну, братец, — сказала Сашкина сестра Тоня и потянулась к нему; звонко чмокнув его в щеку, она громко объявила: — Все! Мы с Володей ждем приглашения на свадьбу. Ты слышишь меня, Сашка? А, Татьяна?
— Тошка! — дернул ее за руку муж — здоровенный детина.
— Тоня, я вижу, вы с братиком сговорились, — невесело улыбнулась Татьяна. Саня помрачнел. — Саша! Ну же, Саня. Ведь прощаемся — так не печалься.
— Вы такая пара, ребятки, — убежденно сказала Тоня. — Да на вас люди оглядываются, ведь на вас глянуть приятно.
— Ладно, Антон, хватит, — почти раздраженно оборвал сестру Кучеров. — Вовик, у нас еще есть пивко?
— А как же! — заорал детина, явно обрадовавшись новой теме, и жестом фокусника выхватил из висящей на плече полотняной сумки золотистую пивную банку. — Пользуем только «фирму» — других не понимаем, верно, Тошка? — Он с треском сорвал крышку, обрызгавшись пеной.
— Вова, ну какой же ты адвокат! — смеялась Татьяна. — Ты сам на бандита похож. Как там — бамбер, бимбер?
— Насмотрелись кино, — с великолепным презрительным снисхождением профессионала сказал Вова-адвокат. Впрочем, по внешности он действительно на адвоката не тянул: огромный, горласто-хулиганистый, в потертых вельветовых брюках и клетчатой выгоревшей рубахе, расстегнутой чуть не до пупа, он походил больше на дешево-киношного стилягу. — Бимбер, бампер, Сингапур... Пей вот лучше! — Он хлопнул крышкой еще одной банки, пробормотав: — Вот черт, жара какая, пиво кипит...
— Спасибо вам, ребятки, — вдруг горько сказала Татьяна, принимая банку. — Никогда у меня такого отпуска не было...
Она смотрела на Саню, и в глазах ее стояли слезы.
— Хорошо, что я улетаю первой, — торопливо, ломающимся голосом сказала она и отхлебнула из банки.
Спеша и давясь, она глотала теплое пиво, словно давя, топя что-то в себе, а Тоня отвернулась, а Володя оглушительно крякнул и полез за новой банкой.
— Девушка! — закричала девица из накопителя. — Вы на этот рейс? Что, из-за вас вылет задержать?
— Да-да-да! — Татьяна сунула Тоне банку, подхватила сумку, чмокнула Тоню в щеку, приподнявшись на цыпочки, поцеловала Володю-адвоката и кинулась ко входу, потом уронила сумку, метнулась назад и, обхватив Саню за шею, целуя его, шептала быстро, взахлеб: — Прости меня, родненький, прости, но я не одна, нельзя мне, я должна, должна, Сашенька, разве ж я знала, кто ты!..
Она оттолкнула его и, подхватив сумку, вбежала в тут же захлопнувшуюся за ней дверь...
Тридцать минут назад они развернулись на северо-восток и теперь летели, медленно набирая высоту. Кучеров знал, что больше четырех-пяти тысяч наскрести на подраненной машине не удастся, но и это был бы в их положении хороший запас — хотя бы для аварийной радиосвязи.
Чувства страха или чего-то грозно-непоправимого, пугающего, с чем они не смогли бы справиться, не было. Нет, не было. Они выполнили свой долг и знали, не имея связи, что их барраж над караваном своей первоначальной цели достиг и, кроме того, сам факт их появления над судами уже известен дома — что само по себе было много.
Теперь они должны были справиться с трудной, но реально выполнимой задачей — довести покалеченный корабль до своего аэродрома, хотя, конечно, не исключалась возможность посадки на первой же удобной промежуточной точке, на которую их заведут.
Одно мешало работать, только один вопрос, мучивший Кучерова: мог он увернуться или нет? Скорее всего, нет; но, среагируй он на полсекунды раньше, повреждения были бы меньшими — как всякий совестливый человек, он видел свою вину большей, чем она была, и уже не помнил, что этой-то полусекунды у него и не было. Ему все казалось, что та страшная сцена длилась долго, очень долго, а не те мгновения, которые запечатлелись в памяти длинными дрожащими секундами, как на замедленно прокручиваемой немой киноленте: скачкообразное движение двух истребителей, вот они, дергаясь толчками кадриков, сходятся, вот распространяется пламя взрыва — долго и беззвучно... Кучеров помотал головой, отгоняя жуткое видение.
— Командир, — встревоженно сказал Савченко, — что-то...
Договорить он не успел — его перебил быстрый, но спокойный голос Агеева:
— Командир, скачок напряжения. Выходит из строя энергетика. Пытаюсь за...
Резкий хлопок оборвал его, в наушниках наступила странная мертвая тишина; стрелки приборов метнулись на максимум вправо и тут же одновременно рухнули все влево, к нулям, — сработали автоматы защиты сети, выбив энергоснабжение бортовых систем. Кучеров не успел ничего осознать, оценить, его мгновенно прошиб ледяной пот.
— Спокойно! — со щелчком в наушниках произнес Агеев. — Тихо, короткое замыкание. Перехожу на дубль-шину. Внимание в отсеках!..[15]
Щелчок, где-то короткий верещащий треск, шипение, мелькнул запах дыма; Агеев увидел, как еще минуту назад ровно светившийся экран радара стремительно налился беззвучно пылающим зеленым жаром, под панелями зашипело; резким хлопком опять сработали блокирующие автоматы, — и вот замедленно, словно умирая, угасли плафоны подсветки, затихли табло, замерли указатели, один за другим гасли экраны — последним сопротивлялся круглый выпуклый ИКО, и, когда приборные панели погрузились в сумрак отсека, с экрана еще тек зеленовато-сиреневый свет послесвечения, но вот и он иссяк.
Откуда-то из панелей радиоаппаратуры потек едкий, колюче-шершавый запах, не запах — вонь гари, желчная горечь обугливающейся изоляции и тлеющей краски, и Щербак, слыша, как отчетливо начинают стучать, грохотать в ушах зубы, чувствуя, как окатила его ледяная волна, едва справляясь с вцепившимся в глотку ужасом (нет, ничего нет страшнее, ужаснее, кошмарнее пожара в воздухе! Только в кино герои летят на горящем самолете — в безжалостной же реальности любой самолет в три-четыре секунды превращается в ревущую адским огнем топку!), дребезжащим голосом, едва удерживая крик, сказал в СНУ:
— Дым-м... Дым в отсеке... Отсек задымлен! Я не знаю!.. — Он чуть не сорвался на крик, но успел вовремя поймать зубами прыгающие губы.
— Тих-хо! — пробасил Агеев. — Я все знаю. Умформеры[16] горят. Уже сгорели. Сгорела РК[17]. Вероятно, замыкание в коммутационном блоке. Коротят цепи, реальна опасность взрыва.
Голос Агеева был сух и лишен каких бы то ни было эмоций. Штурман-оператор произносил фразы скучно, даже занудно, будто диктовал в учебном классе аварийную вводную курсантам. Все напряженно, стиснув зубы, слушали этот монотонный, подчеркнуто спокойный голос:
— Перехожу на аварийную сеть. Внимание...
В наушниках послышалось несколько щелчков. Вновь опали — и вновь ожили, судорожно задергавшись, стрелки приборов, но уже далеко не всех, а лишь так называемых жизненно необходимых; а есть ли на современном стратегическом бомбардировщике не жизненно необходимые приборы?
— Все. Идем на аварийном питании. Напряжение скачет. Отключаю радиолокационное оборудование... Так, отключаю отопление отсеков — придется померзнуть... Штурман, обесточить все второстепенное. На связь пока не выходим. Берегите электроэнергию. — Он усмехнулся.
Бомбардировщик по-прежнему упорно и гордо рвался вперед и вверх. Казалось, ничто в мире не может поколебать это упорство.
Но древняя истина о беде, которая никогда не приходит в одиночку, вновь подтвердилась. Как крохотная пуля в своем мгновенно-незаметном ударе сокрушает самый могучий и здоровый организм, нанося ему чудовищные разрушения, так и какой-то из самых малых, крохотных, возможно размером в миллиметры, обломков погибших истребителей, пробив обшивку, рассек одно из сотен тонких нервных волокон сложнейшего организма самолета и поставил под угрозу саму возможность его существования.
Внешне ничего не изменилось. Но всего лишь несколько секунд назад было столько мыслей, воспоминаний, слабостей и надежд! Теперь же все свелось к одному последнему рубежу — жизнь словно переломилась в грани, — к последнему броску, в котором все решится и который уже никому не дано изменить.
Никому не дано изменить?!
Посмотрим. Посмотрим!..
Телефон врезался в тишину КДП пожарным перезвоном. Тагиев сорвал трубку:
— Руково... Что? А, да. Да, он тут. — Тагиев протянул трубку Цареву и опять уставился сквозь стеклянный проем в рассветный туман за окном. Серо, все серо. Проклятая погода!..
— Толя, ты? — услышал Царев голос жены и бросил взгляд на часы: десять минут седьмого. Однако! — Толя, у нас тут, ну, дома, жена помощника Кучерова, Наташа Савченко.
Ольга Ивановна Царева, в ночном халате, только со сна, стояла на кухне у двери — дальше не хватило телефонного шнура — и старалась говорить тихо, потому что в соседней комнате спали дети. Наташа, кутаясь в какой-то то ли плащ, то ли халат, сидела на кухонном табурете у окна и необыкновенно внимательно смотрела, как закипает чайник.
— Да не Кучерова, а Савченко! Они в воздухе. Вот не удержалась, позвонила мне по-соседски. А когда пришла, я решила позвонить тебе. Ну какая разница как! Дозвонилась, и все. — Ольга Ивановна покосилась на Наталью и осторожно прикрыла поплотней дверь. — Она волнуется, Толик. Места себе не находит. Ну, тебе этого не понять... Наташа, милая, потрудись — возьми в серванте, слева, под стеклом, розеточки для варенья, только тихонько... Она на восьмом месяце, Анатолий! — Ольга Ивановна прикрыла трубку ладонью, хотя Наташа уже вышла, притворив за собой дверь. — Ей нельзя, вовсе нельзя волноваться. Там у вас как, все хорошо?
— Нормально! — сказал в трубке сердитый бас. — От кого вы узнали о... Ну, обо всем? От кого? Ты хоть понимаешь, что...
— Неважно. Все понимаю. Когда они вернутся?
— Когда вернутся.
— Когда они вернутся?
— Не знаю.
— Как не знаешь? Кто ж может тогда знать, кроме тебя?.. Проходи, Наташа, проходи, и заодно чайник, пожалуйста, сними — он уже устал, бедный...
В помещении КДП Царев стоял, сгорбившись и отвернувшись от генерала. Он изо всех сил сдерживался.
— Вы соображаете иногда, что делаете, хоть иногда?
Все сразу обернулись к нему. Он отрицательно помотал головой.
— Вы что, в детском садике? Или, может, думаете, что у нас тут детсад?..
— Посмотри в окно, Царев! И ты поймешь ее. И меня. Вы играете в храбрые мужчинские игры и не желаете ничего знать, кроме этих игр. А есть еще жизнь, реальная жизнь!
Царев поморщился. Как вовремя этот милый семейный разговор! У каждого своя правда...
— Но я действительно не знаю. Точно, во всяком случае. Точно никто не может знать.
Наташа старательно заваривала чай.
— «Не знаю»... А знаешь, что с ней и с ребенком может быть? Как не знаешь — у тебя же самого двое детей! Эх, мужики... Я зато знаю, слишком хорошо знаю. Когда они вернутся?
Царев уже терял терпение. Он знал, чем чреват такой разговор, и как формулируется на официальном языке все сейчас происходящее.
— Когда дело сделают. Не детское, не «мужчинское» — мужское дело. Чтоб вы спали спокойно, а не шастали по утрам! Все! И не смей сюда звонить! — Он грохнул трубку на рычаг и стал ждать разноса от генерала.
Генерал же, качнувшись на носках, негромко сказал, глядя мимо него:
— Жена?
— Так точно, — сумрачно ответил Царев.
— О чем речь? Почему звонок сюда?
— У помощника командира корабля, лейтенанта Савченко, жена беременна. Волнуется. Пришла к нам. К жене.
— Срок?
— Виноват.
— Срок, срок какой? Рожать скоро?
Царев помолчал, словно прикидывая, стоит ли отвечать.
— Восемь месяцев.
— Позвоните домой. Скажите что-нибудь успокаивающее.
— Отсюда?
— Почему ж нет? Жена же смогла, — не без сарказма сказал генерал.
— А что я скажу? — с вдруг прорвавшейся враждебностью, почти грубо спросил Царев. — Не проще ли было бы...
— Нет! — рявкнул генерал. — Не проще! Вы сами это только что сказали! А что теперь скажете — не знаю. Что хотите. Соврите, наконец. Что, никогда жене не врали?
— Слушаюсь! — зло ответил Царев и сорвал трубку: — «Беговой»! «Беговой», черт!.. Да. Сто двадцать пятый. Дайте мне...
В настороженной тиши квартиры резкий звонок будто взорвал кухню. Ольга Ивановна мгновенно схватила трубку. Наташа просы́пала сахар мимо чашки; лицо ее, припухшее в беременности, побледнело, только на щеках выступили алые пятна.
— Оля! — донеслось из трубки. — Мне... Мне приказано позвонить и успокоить вас.
Ольга Ивановна молчала. Наташа чуть дрожащей рукой поднесла к губам чашку.
— Пока все идет планово. Где-то часа через...
В этот момент в трубке послышался далекий щелчок и чей-то гулкий и оттого хорошо слышный голос, хотя и говорили в помещении КДП, четко и бесстрастно сказал:
— Докладывает пост дальней связи. Радиосвязь с Пятьдесят третьим утеряна.
Ольга Ивановна тут же крепко прижала трубку к уху и зажала ее ладонью, но было поздно: Наташа, держа чашку на весу, стала медленно вставать, не замечая, как чашка наклонилась — больше, больше, как, звеня в тишине, по столу рассыпалась тонкая струйка чая; а Ольга Ивановна, отдернув руку от трубки, быстро заговорила, старательно перекрывая голоса в трубке:
— А, ну хорошо, Толя, значит, все в порядке, спасибо. Ну, до встречи, жду к... к обеду.
А на КДП разносился из динамиков тот голос:
— На вызовы Девять пятьдесят третий не отвечает. Центр «Озерный Первый» сообщил потерю радиоконтакта. На его запросы, запросы РЦ «Горностай» Полсотни третий не отвечает.
Генерал-майор стремительно крутанулся от планшета. Царев точно так же, как и его жена на другом конце провода, зажал трубку мгновенно взмокшей ладонью. В виски глухо ударилось сердце, откатилось назад, опять натужно ударило — и опять медленно откатилось.
— Когда имели последнюю связь? — почти крикнул Тагиев.
— Двадцать три минуты назад, согласно расписанию. Зачитываю РДО, начало текста...
— Да положи ты трубку! — страдальчески закричал Тагиев.
Царев торопливо произнес в какое-то непонятное, пугающе жизнерадостное бормотание в трубке: «Все-все, пока всё хорошо!» — и швырнул трубку на аппарат.
— ...не обнаружено, — бубнил динамик. — Высота восемь пятьсот, скорость по прибору семь сотен, начинаю работать задание, на борту порядок, видимость нормальная, связь через пятнадцать минут. Конец текста.
— Это я знаю. — Тагиев быстро бледнел, точнее, серел лицом. Он сидел, ссутулившись над серой дырчатой грушей микрофона. — Я знаю. Дальше.
— В указанное в РДО время Пятьдесят третий на связь не вышел. Спустя три контрольные минуты был организован интенсивный радиопоиск по всем частотам — основному каналу, запасным, аварийным. Результатов пока нет. SOS-маяка в эфире и на радарах нет.
— Почему сразу не доложили о потере связи? — зловеще тихо осведомился Тагиев.
— Пытались установить радиоконтакт, — растерянно сказал динамик и помолчал. — Запрашивали ЕСУВД[18]. Возможны поломка мелкая, непрохождение по метео... — Динамик окончательно потерял уверенность и, смешавшись, замолчал.
— Непрохождение — в наших широтах? В это время? Да вы... — Тагиев вдруг охрип. Он прокашлялся. — Ладно. С этим — ладно. Потом. Дальше!
— Пока результатов нет. Нет. На непрерывные... Что?!.
Тугая пауза. Шипение, потрескивающее в динамиках. Шелест кондиционеров. Чье-то усиленное мембранами дыхание.
— Минуту... Стоп! — закричал динамик.
Крик ударил по вздрогнувшим людям, из динамика донеслось неясное быстрое бормотание, что-то выкрикнули о записи, гулко щелкнуло.
— На связи — «Залив»! Дает трансляцию, переключаю на вас, внимание!..
Опять звонкий щелчок — и в мертвой тишине КДП хриплый голос, ломаясь, плавая в бульканье и свисте эфира, с которым не могли справиться даже сверхмощные фильтры дальней связи — настолько далек и слаб был этот голос, — торопливо, взахлеб зачастил:
— ...сят три! Если слышите нас, всем, кто слышит нас! Идем на аварийном питании, поврежден двигатель, вышли из строя все радионавигационные приборы, курс по магнитному компасу — двадцать четыре градуса... — Голос уплывал, утекал, растворялся в шорохе и треске.
Царев почувствовал тупую, ломящую боль в затылке, боль была как тяжелая, гулко перекатывающаяся вода; он на миг зажмурился, застыл — и метнулся к пульту, рванул трубку аппарата внутренней связи, закричал тихо, прикрывая ладонью рот:
— Пеленга торная! Пеленгаторная, спите?! Да, пеленг! — и, не слушая ответное: «Пеленг идет и чисто берется!» — бросил трубку.
А голос продолжал, голос спешил сказать все, и это было страшно — слишком уж торопился радист уходящего в гулкую пустоту самолета:
— Теряем ориентировку, просим «Полюс»! В случае полной потери ориентировки или окончательного отказа бортовых систем будем садиться на воду, имеем примерное место, повторяю, примерное место — квадрат... Просим непрерывно давать пеленг по основной частоте. У нас все, питание аварийное. «Полюс», дайте Пятьдесят третьему «Полюс»! Перехожу на постоянный прием по указанной частоте, благодарим всех, кто слышал нас, конец.
Динамик шелестел, в нем слышался далекий гул и что-то похрустывало, словно звонкая чистая галька перекатывалась под волной. Потом там щелкнуло, кто-то вздохнул и деловито произнес:
— Пост дальней связи. Запись произведена...
Щелчок — динамик отключился. В КДП ворвалась тишина.
В раскрытую балконную дверь вплывал туман...
IX ВСЕ — И КАЖДЫЙ
В воздухе и на земле. 1 сентября
Они шли домой — домой, домой.
Они шли к берегу, до которого было не сто, не двести, даже не тысяча миль, а долгие и долгие часы полета. Полета на раненой, измученной, устало дрожащей от усилий машине.
Они шли к единственному берегу — своему, потому что берег чужой был сравнительно недалеко — всего каких-то час-полтора напрямую. Невидимый за однообразной дымной линией горизонта, он тянулся справа.
Они знали, что могут свернуть туда и через час все будет закончено — они будут пить кофе и слушать доброжелательные, пусть и фальшивые, голоса и слова. Они знали, что имеют на это право, и все их поймут, и никто не осудит. Но «никто» — это ведь не они сами!
Левый двигатель был остановлен. Он, как предельно измотанный человек, отдавший все, окончательно сдал. Кучеров и Савченко «скребли» высоту по метрам, вытягивая машину на максимально возможную высоту (хотя бы для экономии топлива), но двигатель наконец агонизирующе закашлялся, захрипел, когда они перевалили шеститысячную отметку, Кучеров с болью в сердце оттянул назад его РУД до упора — и двигатель послушно затих под его рукой.
Триммера были выставлены так, чтоб снимать, сколько возможно, тенденцию к левому развороту, и потому
Ту-16 летел как бы чуть боком, скользя. Правый двигатель работал в режиме, дающем возможность вести корабль без потери высоты и в то же время без угрозы выхода его из строя. Ну, а топлива — чего-чего, а топлива теперь, когда работал лишь один двигатель, было более чем достаточно.
Кабины давно разгерметизировались. От обычной неощутимой вибрации, абсолютно безвредной в нормальных условиях, трещины и сколы в стеклах штурманского фонаря и блистере оператора увеличились; отопление отсеков было давно выключено. И теперь у штурмана, в пилотской кабине, в отсеках штурмана-оператора и стрелка-радиста — всюду, кроме крохотного «скворечника» КОУ, царил свирепый холод. Изморозью искрились стекла приборов. Второй час экипаж сидел в плотно поджатых кислородных масках и страдал от жжения на щеках — щетина у всех успела за ночь отрасти и теперь, прижатая тесным «намордником», раздражала и жгла кожу немилосердно. А Агеев — Агеев просто мучился: зуб под раскрошившейся пломбой болел так, что все иное казалось смешным по сравнению с этой пыткой. А ведь знал же, клял он себя, знал, что бывает на такой высоте при падении давления, знал и все-таки не пошел к врачу, струсил. А теперь — терпи! Конечно, всего пара тысяч метров вниз — и пройдет, как рукой снимет, но даже заикнуться об этом было нельзя, и вовсе не потому, что высота — это общий шанс, а потому, что в их ситуации было стыдно и смешно-жалко жаловаться на больной зуб.
Почти час неподалеку шел «Орион». Он пристроился к ним вскоре после их разворота домой и теперь устойчиво держался слева и чуть выше метрах в восьмистах. Шел и молчал — серый широкомордый брюхастый четырехмоторный «контрабас». Там словно чего-то выжидали. Но никто из экипажа капитана Кучерова не интересовался им. Его «не видели». И Кучеров был благодарен своим подчиненным. В конце концов, тут, в покалеченной машине, своих забот по горло. И командир даже не желал смотреть в сторону сумрачной туши чужого китообразного самолета.
Кучеров подвигал затекшими плечами и немножко удивился: десять часов в воздухе, а усталости вроде особой нет, только вот глаза щиплет и они временами начинают слезиться. Попить бы сейчас, да как в этом «наморднике» попьешь... Ну, ничего. Сегодня он придет домой, и Татьяна, которая ждет его в комнате с цветами, достанет из холодильника замерзшую, обледеневшую так, что пальцы отпечатываются на темном стекле, бутылку колючего, торжественно шипящего шампанского — их свадебного шампанского, праздничного, как та волна!
Он мотнул головой, отгоняя ее смеющееся лицо, и вызвал «корму»:
— КОУ! Георгий!
— Есть, командир.
— Как там у тебя — порядок?
— Курорт, командир. Не то что у вас. Даже нехорошо как-то.
— Давление в кабине?
— Все в норме. Только есть очень хочется, — отчего-то виновато сказал Ломтадзе.
— Это от чрезмерных удобств, — завистливо сказал Щербак.
— Ну так поешь.
— Когда? — удивился Георгий.
— Сейчас! Что ж нам тут, и не дышать из-за тех идиотов? Хотя о покойнике плохо и не говорят...
— Так можно?
— Нужно! Я б и сам пожевал, да вот... Штурман! Помнишь, какие погоды нас ждут? Гляди, Машков. От одного тебя почти все зависит. Оператор! Оператор, пощупай... — Кучеров осекся. Он хотел, чтоб Агеев прощупал погоду по курсу, но вспомнил все, и его чуть передернуло. Тут-то пока ничего: солнышко вон светит, внизу океан добрый дремлет, из штормового района они ушли, небо голубенькое. Но у берега материка их ждет циклон; вполне возможен туман или хороший дождь. И как тогда? Вслепую, без связи, без радионавигации...
Но они обязаны долететь. Пока что «эти» молчат — ждут, что сумеет и чего не сумеет советский самолет и его экипаж. Много, ох как много зависит от этого экипажа!
— Штурман, когда расчетно выходим к повороту? Ты по счислению идешь?
— А как же по-другому — больше ничего нет... На такой скорости войдем в наш коридор примерно через час пятнадцать.
— А к нам?
— Если оттуда пойдем напрямую домой — еще часа полтора. Пока точно сказать но могу, не знаю ветра, но, полагаю, должен работать вестовый, так что, видимо, ускоримся — с ветерком. Но вообще-то заранее считать получку...
— Ясно, ясно...
Видят ли их свои? Он не сомневался, что после потери радиосвязи приняты все меры к тому, чтоб установить причину этой потери. После включения радиомаяка-аларма спутники системы САРСАТ должны будут засечь сигнал об аварии, и операторы станций слежения поведут терпящий бедствие самолет через систему, а корабли и суда, находящиеся в этом районе Атлантики, тут же получат оповещение и направятся к ним на помощь. Экипаж безусловно будет спасен. Но все это пока не устраивало Кучерова.
Во-первых, он, пока машина послушна и подчиняется ему, не хотел поднимать излишнего шума.
Во-вторых, в сложившейся ситуации он был обязан дотянуть не просто до берега, но посадить корабль на аэродром — обязательно свой, советский, аэродром.
Он не считал нужным объяснять это своим людям — каждый и сам прекрасно все знал, все понимал и — он был в том уверен — полностью принимал его решение и расчет.
Нет, ну надо ж такое! Ведь, сколько помнится из училищного курса, как утверждал полковник Болдырев: «Полностью обесточить современный боевой самолет практически невозможно, исходя из того, что подача электроэнергии генераторами будет непрерывной и уверенной все время движения самолета, а каждая энергетическая система дублирована дважды и трижды, следовательно...»
Вот те и «следовательно»! Дважды и трижды «следовательно»! Вот они, все продублированные, и полетели — с концами, как говорится. Где-то замыкает, но где? Где... Да повсюду! Они же, считай, получили приличное попадание зенитного снаряда! Это ведь только те повреждения и пробоины они знают, которые видят или которые сами о себе «доложили» — вроде энергетики. А сколько их еще? И в какой момент они дадут о себе знать? Хорошо, хоть баки, судя по приборам, целы — хотя это весьма странно, учитывая их расположение.
Не-ет, надо дойти! И дело тут даже не в них самих, шестерых. Дело в тех, кто ждет их и верит.
«Та, твоя единственная, она же окончательно уверовала в тебя! Всю жизнь на тебя поставила, и жизнь своего единственного ребенка — тоже. Что с ними будет, если ты не справишься, если ты обманешь их?
А Наташка Савченко? Она же Кучерову после той истории с Реутовым верит, как Илье Пророку! И не сегодня завтра она станет матерью... Вон он, без пяти минут папаша, сидит молчит, сопит, глазами помаргивает. Ничего, паренек, нормально! Нормальный ход!
А Машков? Разнесчастный храбрец Машков, верный Машков. У него в отсеке дочкина фотокарточка — ах, Витька, Витька...
А Куинджи наш доморощенный? Видно, чуяло сердце его мамаши, когда она письма мне писала, просила добиться отстранения сына от полетов (Кучеров улыбнулся в маску, вспомнив, как разбушевался Щербак, когда он дал ему прочесть одно такое письмо: «Глубокоуважаемый товарищ Кучеров! Прошу...»).
А другие матери? Может, ты, выросший у тетки, чего-то не понимаешь? Может быть. Но вот то, что мать — это святое, ты точно знаешь. Может, знаешь даже лучше, чем те, у кого матери есть. В общем, работай, Кучеров. Так работай, думай так, Санька, чтоб башка трещала! Чему-то ведь тебя учили — так научили же!»
— Командир, он уходит, — негромко доложил Ломтадзе.
«Орион» неторопливо плавно отвалил влево и уходил к горизонту — в ту сторону, где находился его дом. Уходил все так же загадочно-странно — молча.
— Интересно, кто нам заменит этого доброго дядюшку? — бодро поинтересовался Щербак.
— Какая-нибудь очередная пакость, — сумрачно отозвался Агеев.
Но ни Щербак, ни Агеев, как и никто другой из экипажа, не знал, да и знать, не имея связи, не мог, что «Орион» уходит, чтоб не маячить тут понапрасну, поскольку сюда, навстречу советскому Ту-16, мчалась, форсируя двигатели, пара готовых на все и ко всему его собратьев «ту».
Двенадцать молодых русских мужчин, затянутых в ремни, летели высоко над проливом, огибая континент по кратчайшей дуге. Они — шестеро в поврежденном самолете и эти двенадцать — никогда не видели и, скорее всего, никогда не увидят друг друга, но теперь они неуклонно летели навстречу друг другу.
Пара, находящаяся с рассвета в дальнем полете над Северной ледовой шапкой, развернулась, подчиняясь приказу, сюда, к югу, и летела теперь над Северной Атлантикой, с каждой минутой, каждым километром, прожженным страшной энергией воющих пришпоренных турбин, приближаясь к своим собратьям.
Оба штурмана пары уже прикинули точку встречи; оба предупредили своих командиров, что топлива после встречи у них останется лишь строго на обратную дорогу — и даже, возможно, не хватит до родного аэродрома, и им придется либо садиться на первой подвернувшейся точке, либо дозаправляться. Но это ничего не меняло. В конце концов, если будет надо, и к ним пойдут такие же двенадцать и помогут. И они, приняв приказ, шли теперь сюда, повинуясь высокому, чистому долгу человеческого братства.
Вот когда замыкалась цепочка! Начавшись вчера вечером, она рассекла за одну лишь ночь половину планеты, коснулась на другой ее стороне идущих сквозь грозный океан мирных судов — и теперь замыкалась.
Далеко впереди горизонт закрывался словно кисеей. Кучеров напряженно всматривался туда, щуря слезящиеся от усталостного напряжения глаза; штурман виновато и грустно сказал:
— Вот и всё, командир. Циклон...
— Точка поворота? — резко осведомился Кучеров.
— Там.
— Где? Штурман!
Наушники вздохнули и тихо ответили:
— Командир, нам нужно натянуть еще хоть пару тысяч высоты. Надо перетянуть фронт циклона. Тогда и повернем — по солнцу.
— А иначе?
— Что — иначе? — неожиданно обозлился Машков. — Ты что, не понимаешь? Как я тебе определюсь в «молоке»? РЛС нет, связи нет, пеленгов нет — ни черта нет! Я не господь бог!
— Без эмоций, — быстро сказал Кучеров. — Ближе к делу.
— Уж куда ближе... Или дай хоть какой-нибудь маяк, или тяни вверх. Все.
— Оператор, мы сможем врубить станцию?
— А чего ж нет? Сможем. И взорвемся.
— Как, сразу?
— Почему сразу? Нет. Сначала загоримся. А может, и не загоримся.
— Та-ак... Радист!
— Слушаю, командир.
— Женька, слыхал? Нужен пеленг. Любой маяк.
— Нечем искать, командир.
— Оператор, сколько даешь радисту на связь?
— Н-ну... Минут пятнадцать. Даже десять. Больше... Да просто опасно больше! Я же не знаю толком, где коротит!
— Ясно. Слыхал, Щербак?
— Слыхал...
— Ищи. Поползай там по эфиру. Если кого словишь — выходи клером. Понял? Может, в воздухе кто поблизости.
— Кто ж может быть, кроме того фрайера, что отвалил...
— Молчать! — Кучеров перевел дыхание. — Экипаж... Мужики! Все всё поняли?
— Да поняли, командир, поняли. Свои люди, — отозвался Ломтадзе.
— Правильно. А потому каждый, кто не при деле, — сиди себе и сопи в две дырочки. Когда тонуть будем — всех разбужу. Щербак! Начать работу! Экипаж, слушай решение! Наставление требует после включения SOS-маяка встать в «коробочку» до подхода спасательных средств. Но нам ждать этих средств неоткуда и некогда. Следовательно, будем идти домой. До победного!
— И так понятно, — сумрачно отозвался Агеев. — Сколько до дому? В кэмэ?
— Штурман?
— Немногим больше полутора тысяч.
— Ох, мать твою... Какие тут действительно «средства»!
— Я мог бы приказать экипажу покинуть корабль. Но запрещаю даже думать об этом. За-пре-щаю!
— Это понятно...
— Когда будем возле дома, сам прикажу катапультироваться — тому, кто мне не будет нужен для работы. Но не здесь!
— Ну, ясно же, ясно, командир! — почти раздраженно сказал Машков.
— Помощник, приготовиться к аварийному сливу топлива из первой группы.
— Командир?
— Что непонятно? Топлива у нас больше, чем нужно. И один двигатель. И нам нужна высота. Готов?
— Готов.
— Давай. Только первая группа баков. Открыть клапаны!
— Край открыт! Слив.
Вспыхнула сигнальная лампочка. За летящим в пустоте самолетом дымно потянулся, радужно переливаясь, сверкая, вспыхивая на солнце, пушистый длинный шлейф распыленного керосина. Тонна за тонной драгоценного топлива падали в океан, но, распыляясь в мощных потоках взвихренного воздуха, тонны керосина превращались в пыль, в дым, испарялись, даже не успев долететь до поверхности воды.
— Стоп! Хватит, а то оголодаем. Ну-с, а теперь посмотрим, кто кого...
Он плавно повел вперед правый РУД. Двигатель послушно загудел нотой выше и гуще. Турбина натужно ревела, разгоняя тяжелый для нее одной самолет. Кучеров, не спуская глаз с указателя скорости, ползущего непривычно медленно, терпеливо ждал. Еще десяток километров... Еще два. Три. Четыре... Скорость возрастала. Медленно, неуверенно — но все-таки возрастала.
Кучеров понимал, что решился на невозможное.
Да, Ту-16, пожалуй, надежнейшая в мире машина своего класса. Да, полет на одном двигателе предусмотрен самой конструкцией бомбардировщика. Да, в училищах даже учат летать на одном двигателе. Больше того: возможности Ту-16 позволяют даже набирать высоту, но с малых высот, на облегченной машине и до определенного, обусловленного конструкцией предела — а они уже и так идут на этом пределе! Набор же грозит потерей скорости и срывом, то есть опаснейшими последствиями...
Но сама ситуация — кем и где она предусмотрена?
Кучеров решил: «Пора!»
Он медленно, очень медленно двинул — не штурвал, нет! Он чуть-чуть, по пол-оборота, подворачивал штурвальчик триммера рулей высоты; стоп, хорошо. Теперь — закрылки. Вот так, на крохотные градусы, длинные широкие «уши» закрылков поползли из крыльев назад, загибаясь книзу и увеличивая подъемную силу крыла.
Шесть человек перестали дышать; огромный корабль, подрагивая, несся вперед в гуле до предела напрягшегося двигателя; три пары глаз вцепились в стрелки высотомеров; вот вздрогнул и качнулся назад указатель скорости. Но высота?
Чуткая стрелка высотомера вздрогнула, задрожала и осторожно двинулась по шкале. Сто метров. Двести. Триста...
Кучеров, не мигая, качнул обратно штурвальчик триммера: только не пережать! Еще сотня... Еще...
Ту-16 медленно, незаметно глазу, шел вверх, упорно набирая спасительный запас высоты. Что произойдет раньше — потеря скорости или предел высоты? Еще сотня — уже есть почти тысяча метров. Дальше, еще дальше...
Кучеров не смотрел на приближающийся фронт циклона. Он видел только медленно ползущую стрелку альтиметра, слышал только надсадный, почти жалобный, воющий рев перегруженного двигателя и не замечал, как он умоляюще беззвучно что-то шепчет сведенными губами.
Он услышал какой-то сдавленный, стонущий вздох в наушниках, но не обратил на него внимания, — а это Агеев, скорчившись, повис в ремнях, закрыв глаза от ужасающей боли. Адское воющее сверло впивалось в мозг, прожигало раскаленно-ледяной иглой затылок. Никто и никогда не сможет представить себе, какая это боль — дырявый зуб на высоте семи тысяч метров! «Вот почему в гестапо применяли бормашины», — мелькнула идиотская мысль, и стало вроде чуть легче. «Держись, старина, держись! Это больно, но не опасно, от зубной боли еще никто не умирал».
А Ту-16 шел и шел вверх, карабкался все выше и выше. «Ах, умница, милый добрый умница!» Кучеров не знал, то ли смеяться, то ли плакать от любви к этому замечательному «старику», но уже знал твердо, что «ту» довезет, спасет их всех. Разве такой друг подведет?!
Вот уже верхняя кромка облаков — и она на одной высоте с ними! Еще бы чуть-чуть, какая-то пара-тройка сотен... «Тяни, родной, тяни! Я вижу, как тебе тяжело, вижу мигание «Температура двигателя», вижу, что творится с маслом — твоей кровью, — но тяни, милый!»
И вдруг наушники кощунственно ожили:
— Командир! Командир, слева двадцать — пара. Идут на сближение.
Быстро скосив глаза, он увидел две далеко скользящие в небе тени, две тонкие неясные полоски. Они висели очень далеко, остро поблескивая отраженным солнечным светом, и ползли чуть наискосок, смещаясь к ним, навстречу.
Он, уже зная, что победил, — нет, они вдвоем с «ту» победили! — медленно провернул назад, в нейтральное положение, триммера, осторожно, прислушиваясь к каждому движению корабля, поджал закрылки — нет, Ту-16 устойчиво и цепко держал высоту — и так же медленно, но чуть-чуть, стал сбавлять обороты: он очень боялся за перегруженный двигатель. Вот так, немножко, еще чуток. Вот теперь, пожалуй, самый предел. Хватит...
И все это время он видел боковым зрением приближающиеся силуэты — самолеты явно шли наперехват. Он уже догадывался, кто это, но боялся, просто боялся этому поверить, еще больше боясь разочарования, — но силуэты становились все более различимы и узнаваемы.
Он знал, что иначе и быть не могло, он же все знал заранее! — и все-таки какой-то колючий комок царапал глотку, и остро жгло неимоверно уставшие глаза, и стало трудно дышать. Он сквозь зубы чертыхнулся — и боялся, боялся оторвать взгляд от этих, уже отчетливо различимых силуэтов.
Вот тонкие длинные черточки в небе разом, слаженно накренились и заскользили, переходя в привычный глазу рисунок, и наушники совершенно неузнаваемо выдохнули сиплым кричащим шепотом:
— Ребята... Не бросили — наши... Ребята-а-а...
В зеленоватом сумраке КДП (как под водой) лица людей неприятно светились зеленью, тускло поблескивали черные в темных глазных впадинах глаза.
Генерал подошел к стеклянной двери и широко распахнул ее. Снаружи потянуло холодной сыростью тумана, свежей хвоей, влажным песком и недалеким соленым морем.
Пришла балтийская осень, когда так славно рано утром бродить по береговым дюнам, загребая ногами тяжелый, белый и хлебно-желтый песок, слушать хрипло-тонкие вскрики вечно тоскующих чаек (может, это и правда души погибших моряков — старая, горькая легенда о моряцких неупокоенных душах) и думать о прожитой долгой и трудной жизни; вспомнить какие-то оптимистичные разочарования и пугающие победы, вспомнить друзей, живых и мертвых, их жен и детей, и пожалеть свою дочь в который раз из-за ее неудачного и ненужного замужества; прикидывать, что получится из сына, только что закончившего в Ленинграде свое «театра, музыки, кино» (и ведь талантлив, бродяга, в кого он такой?); чувствовать с теплой радостью непреходящую нежность и любовь к жене и удивляться с гордым мужским удивлением своей любви...
Он вытащил пачку каких-то — рижских, что ли, — сигарет в яркой глянцевой упаковке, блеснувшей в полумраке, распечатал ее, сунув целлофановую хрусткую обертку в карман, и усмехнулся своей педантичной аккуратности.
— Простите, товарищ генерал, — услышал он за спиной голос этого настырного полковника. Он обернулся. Царев смотрел на него с откровенной неприязнью, которую не только не скрывал, но и скрывать не желал, и генерал почувствовал нарастающее раздражение — и вдруг увидел глаза, увидел глубоко спрятанное, но почти невыносимое страдание, увидел такую глухую, загнанную в себя боль и тоску бессильного ожидания и надежды, что даже испугался — он уже видел такие глаза! Тогда, в той землянке, перед вылетом. Та же боль, та же надежда...
Он чуть помедлил, потом грубо задавил нераскуренную сигарету прямо о пачку, с хрустом пачку смял в кулаке и, сунув кулак в карман, резко отвернулся к окну.
Царев шагнул мимо него в двери и замер там, в проеме, к чему-то прислушиваясь.
Тихо попискивал где-то недалеко то ли пеленгатор, то ли иной какой-то аппарат; еле слышное гудение кондиционеров убаюкивало, успокаивало; от прогревшихся панелей аппаратуры струился мягкий сухой воздух, чуть пахнущий теплым маслом и неуловимым, сложным ароматом прогретой электроники: пряным запахом изоляции, чуть кисловато — теплым металлом и пластиком, немного душно — красками и лаком.
Далеко, на краю аэродрома, заурчал мотор автомобиля и стих.
Полеты давно были закрыты. Все экипажи, успевшие вернуться до рассвета и подхода тумана, давно приземлились; но многим экипажам полка пришлось сесть на разных аэродромах, потому что здесь навалился такой туман, что ни о каком посадочном минимуме не могло быть и речи.
Кругом лежала тишина — вязкая, как этот туман. Где-то позванивал металл.
«Странно, — подумал Царев, — почему писатели утверждают, что в тумане звуки глохнут? Наоборот, в тумане все слышно намного отчетливее и дальше — вот как сейчас. Капли воды передают звук — плотность и все такое. Физика... Надо же, чего только в голову не лезет! Но что делать, что можно еще предпринять? Время идет, время! Тикают часы, стекает в пустоту жизнь, и не одна жизнь... Что, что тут еще можно предпринять?»
Ждать? Пока только ждать...
Он стоял в дверном проеме и слушал туман. Он слышал во влажной тишине свое дыхание; он слышал, как размеренно и неутомимо, не поддаваясь панике, постукивает сердце: оно тоже отсчитывает секунды, секунды его жизни. Течет время — бежит, струится, скользит, извиваясь на зигзагах ускорении, тонкая ленточка, вот-вот порвется...
Но как же тихо кругом!
Аэродром жил, но не обычной своей хлопотливо-раскаленной и в то же время размеренной, расписанной до секунд жизнью; нет, аэродром — многокилометровые сплетения рулежных дорожек, бетонные полотнища взлетно-посадочных полос основных и мокрый, блестящий гравий запасных, гулкие, неярко освещенные ангары, тщательно охраняемые склады горючего и смазочных материалов и боепитания с мокрыми, тяжелыми полотнищами «НЕ КУРИТЬ!» и тяжко провисающей колючей проволокой, склады летного снаряжения и продовольственных продуктов, бетонные хранилища парашютов и приборов, арсеналы, пекарни и мастерские, энергостанции и прожекторные установки, тиры и учебные классы, комнаты отдыха и караульные посты, утонувшие в лесу приводные станции и бесшумно и безустанно кружащиеся на взгорках радарные установки, метеостанции, казармы, столовые, автогаражи, бани, тренажеры и спортплощадки, пожарные и санитарные части, весь гигантский, невероятно сложный, похожий на отлаженные часы механизм, и не механизм даже, а необыкновенный, фантастический живой организм, циклопическое животное, — аэродром лежал, неслышно дышал в тумане и ночи, затаившись и прижавшись к земле в ожидании.
Царев поднял руку, глядя в тускло отсвечивающий фосфорной зеленью циферблат часов. Он старательно, стараясь быть разумно-спокойным, в который раз вспоминал технические подробности энергосистемы Ту-16, хотя в КДП находился уже который час инженер полка, и тут же был механик-приборист кучеровского корабля, и томился в ожидании техник по электрооборудованию; Царев вспоминал все параметры генераторов и возможности аккумуляторов, потребление питания бортовой сетью — основной и аварийной, высчитывал, прикидывал, что сумеет и чего не сумеет Кучеров на самом минимуме пилотажных приборов; и верил, истово, упрямо верил в мастерство Кучерова, в его умение и инстинкты летчика, в его мужество, самообладание и честность человека и офицера. Ведь учили же, учили — и он сам учил других...
Сделано все, что можно было сделать. Сейчас их встретили и повели над туманом, над циклоном. Задача ориентировки на время решена; только что ведущий пары североморцев сообщил, что Кучеров «в порядке» — идет на одном движке и при этом устойчиво держит запредельную высоту — и что Кучеров «парень что надо».
Царев покачал головой — да, парень, похоже, действительно «что надо». Но дальше? Дальше что?
Когда они выйдут к повороту домой, североморцы их оставят: они идут в точном расчете топлива. Но суть не в этом. Главное в другом.
Дальше Кучеров окажется перед нерешаемой, безвыигрышной дилеммой: либо аварийно покидать машину, либо входить на снижении в непробиваемо-мощный туман практически без приборов. Насколько он знает Кучерова, тот выберет второй вариант. Но и в том, и в другом случае шансов... А-а, ч-черт!..
Он старательно, неизвестно на что надеясь, вспоминал, сколько работает аккумулятор. Да, все верно: только двадцать — двадцать пять минут, ну, тридцать от силы. Значит, Кучерову и его экипажу будет отведено лишь двадцать минут, двадцать немыслимо кратких минуточек на снижение, расчет и выполнение посадки. В сплошном, безнадежном тумане...
Царев поднял глаза.
Проклятый климат! Проклятая погода!
...— Ну и погодка, — засмеялась Татьяна, когда они решили сдать билеты. Час назад их рейс посадили, и дальше предстояло либо ждать, либо добираться «одиннадцатым номером». Моряк, как выяснилось, морской пограничник, командир сторожевого корабля, категорически заявил, что это может быть надолго, и посоветовал сейчас же сдать аэрофлотовские билеты и мчаться на вокзал — тогда они как раз успеют на вскоре уходящий удобный поезд.
— Нормальная погода! — отрезал он, — Вот когда вы увидите наши места... Сказка!
Она вздохнула:
— Уже сказка, Сережа, добрых половина суток сплошная сказка.
Он искоса глянул на нее:
— Ладно, пойдемте к кассе возврата. Я уже очередь занял. А то не успеем.
И когда они ехали в такси на вокзал, он, глядя на серые дома Задвинья, тускло поблескивающие в тумане, уверенно сказал:
— Смотрите, они серые? Да? Туман! Вернитесь сюда в солнечный день — и вы увидите. А вообще-то он, конечно, ждет вас. Такая погода — какие уж тут полеты... Вот хуже будет, если он летал и сидит где-нибудь на промежуточном. Вот эт будет да!..
...— Промежуточного не будет! — зло отрезал Кучеров штурману. — Один черт — везде эта дрянь! Значит, будем садиться дома. Там и стены свои, которые помогут. Когда начинаем снижение?
Машков пожал сам себе плечами, насколько это позволяли ремни.
— Полагаю, через час десять можно начинать помалу.
Пара Ту-16 Краснознаменного Северного флота, развернув Кучерова на курс домой, легла в широкий разворот и, приветственно покачав крыльями, оставила его одного. Дальше он должен был идти один. Помочь они ему больше ничем не могли — могли лишь помешать. И с тем, что предстояло Кучерову, он должен был справиться сам.
Где-то глубоко внизу, под сомкнутым, плотным одеялом облачности, промелькнуло назад побережье материка. Дорога подходила к концу. Но каждый из шестерых знал, что теперь начинается самое главное, самое трудное на их пути — не только пути сегодняшнем...
Они страшно, они невозможно устали. Кислородные маски, казалось, уже не помогали, а мешали дышать, давя на лица, вжимаясь в горло; металл переборок тяжко наваливался отовсюду; вроде пригнанное обмундирование стягивало плечи и грудь. Человеческая выносливость имеет свои пределы; хоть и заманчиво говорить о ее беспредельности, но это не так. Просто каждый раз, с каждым новым испытанием, человек их отодвигает, по рано или поздно предел все-таки наступает...
Кучеров вел корабль вдоль побережья над холодным, безучастным морем, изредка проглядываемым сквозь громадную толщу облаков. Он знал, что на экранах станций слежения и оповещения систем ПВО, на радарах гражданских авиадиспетчеров они пульсируют яркой звездочкой уже включенного автоматического сигнала SOS, и потому смело воспользовался правом терпящего бедствие. Но и поэтому же сейчас он шел один.
Минуту назад из плотного облачного покрова вынырнули, вырвались в мощном прыжке два стремительно-тяжелых, сутулых из-за непривычно горбатых толстых фюзеляжей шведских истребителя-перехватчика «Джет-37» «Вигген» и пристроились слева. Уравняв скорости, они пошли неподалеку, осторожно, постепенно приближаясь. Их темная, густо-зеленая с черно-стальными и коричневыми пятнами, камуфляжная окраска отчетливо выделялась на фоне серых облаков внизу.
Ведущий пары резко качнулся и, прижавшись вплотную, показал Кучерову за прозрачным выпуклым фонарем кольцо из сложенных пальцев: «О’кэй! Порядок!» Кучеров усиленно закивал и помахал рукой. Кажется, шведский летчик улыбнулся. Его бледное лицо отчетливо виднелось под срезом черно поблескивающего шлема-каски.
«Неужели, — подумал Кучеров, — люди, чтоб поверить друг другу, должны поверить в чужую беду, в беду другого? Неужели только этому все мы научились за две тысячи лет? Обидно. Стыдно и обидно...»
Шведы вновь отошли в сторону и вышли вперед, стараясь держаться в сторонке, — чтоб не зацепить спутными струями советский самолет, как с благодарностью понял Кучеров. Золотые короны, сияя маленькими солнышками, ярко светились в голубом чистом поле их опознавательных знаков.
Но вскоре они оба размашисто покачали крыльями и, гусарски лихо врубив форсаж, дымными стрелами рванулись куда-то вверх и растаяли в небе. А Кучеров вновь остался в одиночестве — Кучеров и неразделимый с ним экипаж. Один в бескрайнем небе.
— Я не могу понять дрейфа, — включился в СПУ штурман. — Никаких ориентиров. Нас стаскивает ветер, но куда?
Кучеров посмотрел вниз за борт — ровная мглистая пелена.
— Не знаю, не знаю... — раздраженно-уныло бубнил Машков. — Ветер работает, но как работает? Куда идем, куда плывем... Три пальца влево, два лаптя вниз — пещерный век...
На какие-то секунды в мелькнувших разрывах облаков серо-сине блеснуло знакомое очертание.
— Ребята... — Кучеров внезапно осип. — Ребята, впереди берег! Дошли... Теперь мы почти дома!
...— Вот теперь вы почти дома. — Улыбаясь, Сергей захлопнул багажник такси и присел перед Евой: — Ну, малыш, давай прощаться. Теперь у тебя начинается самое главное.
— Школа? — немедленно заинтересовалась Ева.
Сергей сказал: «Гм-кхм!» — и поглядел на Татьяну снизу вверх и, рывком встав, подтвердил:
— Да, подружка. Школа. Именно — школа. Ты опять очень точно подметила. Ну, Танюша, Татьяна Юрьевна! — Он старательно улыбался. — По-моему, вы хороший человек, и, похоже, я начинаю в вас влюбляться. И завидую ему — свирепо завидую! А это все никуда не годится. Впрочем, вам тоже завидую... А вот это... — он протянул сложенную пополам бумажку, — это мой адрес. Тут, в наших краях, все рядом. Буду рад, действительно рад видеть вас и вашего Сашу. Будем налаживать взаимодействие флота и авиации! Звоните. Обещаете? — Он открыл дверцу машины и, подождав, когда Татьяна сядет рядом с Евой, грустно спросил: — Ждать? Честное слово, ухаживать не буду.
Татьяна, улыбаясь благодарно, кивнула.
— Здравствуйте, — кашлянув, сказал с мягким акцентом водитель.
— Здравствуйте, — удивилась Татьяна.
Водитель чего-то ждал. Машина стояла с работающим мотором. Сергей засмеялся в приспущенное до половины окно:
— Адрес! Я же адреса вашего не назвал!
— Ах да! Ева, не спи... Не спи, а то потом я тебя не добужусь. Мы уже почти дома. Да, так адрес...
...— Командир... — медленно, раздумчиво сказал Машков. — Командир, минут через пятнадцать начинай снижение.
— Понятно. Оператор, аккумуляторы?
— Я переключу, командир, все переключу, — спокойно пробасил Агеев. — Ты об этом не думай. Ты о своем думай.
— Сколько? Минут двадцать?
— Да нет. Полчаса у тебя в кармане.
— Ясно. Слыхал, штурман? Снижаться не будем — никаких подкрадываний. Будем почти пикировать. Времени нет на этикет. Ясно?
Кучеров плавно подал штурвал вперед, прижимая машину к верхней кромке облачности, благо усталый Ту-16 был этому только рад.
— Оператор, как думаешь — наши видят нас?
Агеев помолчал и укоризненно спросил:
— Кучеров, неужели ты так ничего и не понял?
Кучеров вздохнул и, покосившись на высотомер, медленно отстегнул кнопку маски. Тяжелая, влажная, кажется, набухшая резина отвалилась от лица. Онемевшие щеки приятно закололо, холодный воздух шершаво-ласково гладил уставшую кожу.
— Экипаж, можно отстегнуть кислородные маски.
Агеев отозвался:
— А уже давно.
— Как же так, товарищ подполковник? — сказал Кучеров. — Кто здесь командир?
— Зуб! — неожиданно хохотнул Агеев.
— Чего-чего?
— Зу-уб, говорю! У меня зуб пломбу потерял! А такой зубчик лучше всякого альтиметра. Я высоту и без твоих приборов определяю ныне.
В наушниках длинно смеялся Щербак.
— Командир, — сбил смех Машков, — кажется, все.
— Кажется или все?
— Все. Все, командир. Мы входим в нашу зону. На подходе. Можно начинать.
— Боюсь, ошибаешься, — задумчиво произнес Кучеров.
— Я? Ошибаюсь?
— Я не вижу наших. Не верю, не верю, что не будет. Должны быть.
— Берег где-то на ста двадцати — ста тридцати градусах. Но какой?
— Точнее, штурман. Ты ж Машков! Точнее!
— Не могу я точнее! Не могу, Сашка... Нет у меня ничего — ведь на одном компасике идем. Как пионеры...
— Далеко?
— Думаю, минут через тридцать пересечем береговую черту.
— Тэк-с... Экипаж! Пристегнуться плотней. Все лишнее, все незакрепленное в отсеках убрать или раскрепить. Всем быть готовым к аварийному покиданию самолета. Штурман! Как можно точнее дай снижение.
— Ясно.
— Помощник?
— Готов.
— Щитки, закрылки?..
— Го-тов! — резко ответил Савченко, и Кучеров быстро взглянул на него. «Молодец!» — успел прочитать в этом взгляде насупленный, взвинченный помощник.
— Ну, славяне-бойцы, тогда поехали...
И через двадцать минут Кучеров мягко, но решительно отжал вперед штурвал и, следуя команде Машкова, повел бомбардировщик вниз, к тяжело лежащему под ними серому молчаливо-грозному болоту тумана, в стремительно пролетающих назад разрывах которого мелькало море.
Впереди был родной аэродром. Было спасение. Татьяна была, наконец! И ждала страшная опасность. Опасность земли, невидимой, неслышной, родной и надежной — и грозной земли, затаившейся в ожидании...
Вся земля затаилась в ожидании, казалось Цареву. За его спиной негромко стукнула входная дверь — вошел вестовой с подносом, на котором дымились стаканы с коричнево-могучим чаем, стояли блюдца с розово-белыми бутербродами; остро запахло свеженарезанным лимоном. Матрос, остановившись, обвел взглядом молчащих офицеров, все понял и, осторожно поставив поднос на столик в углу, возле выключенного телевизора, тихонько вышел, так же осторожно затворив за собой дверь.
Царев не мог понять одного: если Кучеров на подходе, почему его не видят посты радиолокационного слежения? Либо компас завел их куда-то далеко в сторону и они еще не подошли к нашей зоне, либо у Кучерова не выдержали нервы и он сделал ошибку, которую совершают все неопытные пилоты, попавшие в тяжелый туман, — то есть пошел вниз, чтоб увидеть землю. Даже с полной «рабочей» приборной доской летчики порой не выдерживают нагрузки на психику и снижаются, хотя знают — этого делать нельзя, это опасно, это почти всегда гибель. Но разум отказывается верить наставлениям и науке, приборам и приказам, все существо человека требует: «Вниз! К земле!» Пилот отжимает штурвал — и...
Но только не Кучеров!
Тогда где он? Где?!
Впрочем, разведчик погоды донес, что над Балтикой — примерно в том секторе, где предположительно пройдет Кучеров, — туман рассеивается и его верхняя кромка значительно понизилась. Следовательно, Кучеров, экономя время, мог уже снижаться.
Царев решительно взял стакан и, не помешивая сахар, сделал осторожный глоток. Сосущая боль в солнечном сплетении, которую он старательно не замечал почти всю ночь, утихала, уходила с каждым ароматным, пахучим глотком. «Устал, — подумал Царев, — уже устал. Желудок стал часто болеть. Как нагрузка, так и боль. Раньше или позже медики меня застукают. Вот стерва, не боль, а стерва: мягкая, пушистая, свернулась, как подлая кошка. Да, похоже, укатали меня авиационные горки — да и то сказать, не мальчик, давно муж. Годика два, пожалуй, налетаю — и все. Тут, на КДП, будет мое постоянное рабочее место».
Хуже всего то, что пока нельзя поднять даже дежурное звено истребителей-перехватчиков ПВО — куда их поднимать в таком «молоке»? Обидно. Лучше б наоборот с погодой — там, выше к северу, туман был бы плотнее и выше, а тут пореже. И здесь срабатывает «бутербродный закон», будь оно все неладно. Впрочем, надо сейчас связаться со «свистками» — может, у них, у истребителей, уже развидняется? Не может же так капитально не везти!
Он поднял глаза к часам. Неумолимая секундная стрелка, тоненькая ярко-красная ниточка, бодро бежала, попрыгивая, по своему безопасному кругу. Даже если они и не слили топливо — а зная Кучерова, можно быть уверенным, что он подумал об этом и давно избавился от лишних тонн, — так вот, даже если топливо и не слито, у них остается часа полтора.
И тут он понял, что давно все для себя решил, только не успел обдумать порядок и способ исполнения принятого решения.
Ну что ж, пора. Самое время!
Итак, прикинем. Конечно, для поставленной задачи больше всего подходит Ил-28. Он у них есть — старый добрый трудяга, уж который год добросовестно таскающий в полигонах мишени, в которые столь же добросовестно лупят бортстрелки. Надежная, крепкая, редкостно послушная машина. Экипаж — три человека. А возможность капитально разбить машину при взлете или посадке — вполне и вполне. «Значит, пойдем вдвоем — я и мой штурман. Нет, каков я молодец — заранее его вызвал сюда! Выходит, я все знал уже тогда? Ай да Царев...
В общем, ясно. Кто полетит — тоже.
Что я теряю, если... Ну, в общем, «если»? Мои это ребята — во-первых. Во-вторых, я их послал — ведь я! — значит, я и должен сделать то, что должен. Значит, я справлюсь. Только я — и никто другой. Потому что мне это надо больше всех. А штурман — он ведь не просто штурман. Он друг мне.
Теперь — когда. Ну, это просто. Ждем еще тридцать минут, и если ничего не будет, я иду».
Царев чуть улыбнулся — он очень любил этот славный, простоватый, внешне совсем не грозный самолет. «Старина Ил-28, сколько лет мы провели вместе!»
Он, едва не обжегшись, допил в один глоток чай, стукнув, крепко поставил стакан на поднос и решительно шагнул к Тагиеву:
— Алимыч, им остался час.
— Знаю! — резко ответил Тагиев и, щелкнув тумблером, потребовал: — Пост дальнего радиообнаружения! Жду доклада.
— Есть, — ответил динамик. — Обстановка прежняя. Мы держали их по сопровождающим до ноль семи сорока восьми, после чего контакт был потерян вновь. О потере контакта вы знаете. «Пятьдесят третий», по данным...
— Помню, — нетерпеливо оборвал Тагиев. — Дальше.
— Снижаясь, он дошел до нижней кромки радара и вышел из видимости локаторов. В тот момент он имел высоту...
— Помню. Дальше.
— Ведется радиолокационный поиск. По побережью работают все РЦ ЕСУВД. Подключены посты береговой службы. Задействована вся СНИС[19] пограничников. Результатов пока нет.
— Ясно. Благодарю. К вам все. Пост связи, есть что-нибудь?
— Говорит пост связи. Нет. Ничего.
— Позывные? Пеленг? Радиообмен?
— Нет.
— Что моряки?
— Работают. Молчат. Последние радиоданные вы приняли. Сторожевик ПСКР-41, десантник СДК-39, фрегат...
— Говорите по-русски!
— Виноват. Корабль противолодочной обороны «Заядлый» — сообщили, что вошли в район поиска и развернулись на прочесывание. Туда же идут два номерных траулера ГДР и польский паро́м. Траулеры подойдут ориентировочно часа через три — три с половиной, паро́м — через четыре. Они уже ведут поиск по курсу следования. Вышли из баз четыре ПСКР морчастей погранвойск и полным ходом идут в тот же район.
— Знаю. Это я знаю.
— Так точно. Ваш отказ от вылета самолета рыборазведки я передал.
— Запрещение. Запрещение, а не отказ.
— Так точно.
— И?
— Аэропорт ответил, что нам они не подчиняются и экипаж греет моторы.
— Какая у них машина?
— Ан-26.
— Только этого нам и не хватало...
Тагиев помолчал.
Из динамика доносилось приглушенно монотонное и усталое:
— Девять пятьдесят третий, Девять пятьдесят третий, я — «Барьер», почему молчите, прошу связь, прием... Девять пятьдесят третий, при невозможности ответить на этой частоте прошу перейти на другие частоты, аварийную. Я работаю по всем указанным частотам, жду десять секунд, прием...
Царев покосился на секундную стрелку электрочасов под потолком. Время, идет время! Но минут десять пока еще есть.
Тагиев, не отключая связи, тоже смотрел на судорожно перескакивающую деления циферблата стрелку. Пять, шесть, семь, восемь... Щелчок. И опять тот же голос:
— Девять пятьдесят третий, я — «Барьер». Даю настройку по всем указанным частотам. Внимание, начали. Один, два, три, четы...
— Частота аварийного маяка?
— Непрерывно пишется и прослушивается. Маяка в эфире нет.
— Почему? Если они... Почему?
Динамик недоуменно молчал.
— Так, ясно. Спасибо, — устало сказал Тагиев. Тумблер щелкнул, отключив тот усталый, унылый, рвущий душу голос.
Царев шагнул к пульту и снял телефонную трубку:
— «Беговой»! «Беговой»! Отдыхаете? Городской аэропорт, диспетчерскую. Правильно. Жду... Кто у трубы? Вечер добрый, Николай Иванович. Царев говорит. Ну да, верно, какой вечер — утро давно. Свихнешься тут... Слушай, Николай Иваныч, ты чего бузишь? А как же не бузишь? Ты что, решил, во всех наших ВВС уже не осталось ни летчиков, ни самолетов, и ударился в партизанское движение? А ты в окно давно глядел? Нет-нет, я в смысле погоды... Иваныч, дорогой, это все наши дела, наши, в каждой избушке свои игрушки. Правильно, оповещение. Но это же... Да, правильно, правильно, согласен. Но это все не значит, что ты должен своих ребят, то бишь еще один экипаж кроме нашего... Нет, ты дослушай... Подо... Николай... Черт, да ты дашь слово вставить?! — Царев даже отставил трубку — в ней так грохотал сердитый бас, что мембрана детонировала.
А на другом конце провода, в похожем, но намного меньшем и в то же время куда более просторном помещении диспетчерской аэропорта, стоял у оконного проема пожилой, совершенно седой кряжистый человек в расстегнутой форменной рубашке гражданской авиации и, глядя в окно, сердито говорил, точнее, ругался в телефонную трубку:
— Не дам! Избушка у нас одна! И мои парни это хорошо понимают — лучше, видать, чем кое-кто другой! Нет, лучше ты послушай!
Он распахнул окно — диспетчерскую заполнил слитный низкий рев моторов: где-то неподалеку стоял готовый к взлету турбовинтовой самолет и прогревал двигатели. Диспетчер захлопнул окно.
— Слыхал? А теперь вот что. Сейчас я их не подниму. Все равно без толку пока. Они будут в пятиминутной готовности — хоть до завтрашнего вечера. Но как только станет чуть ясней — я их подниму. А если раньше у тебя что-то изменится и мы понадобимся — повторяю, мы в пятиминутной готовности. Мы пойдем. Вник? Вник, спрашиваю? Вопросы есть? Молодец! Чего еще хотел поведать? Теперь ничего? Лады. Все. Ждем. Будь. Будь, говорю!..
Царев положил трубку и сказал, ни к кому не обращаясь:
— Без нас они не пойдут — уже легче. Слушай, Алимыч. Я думаю, будет правильно, если я сейчас пойду туда на Ил-28.
— На кой? — тускло, бесцветным голосом отозвался Тагиев.
— Н-ну... Может, крутятся без связи, блудят. Я на них выйду. Помогу связью — скажем, трансляция. Или еще что. А?
— Их даже радары не видят.
— Алимыч...
— Отойди.
— Чего мы тут высидим?
— Мне этих шестерых хватит. Мне их теперь на всю жизнь хватит... — Тагиев сунул лицо в ладони и ожесточенно стал тереть щеки, лоб, глаза, словно сдирая что-то с лица. Его черные, жесткие, с металлической сединой волосы матово поблескивали в полумраке.
— Э, ты тихо, тихо. Ты что... Лететь надо. Если ребята-рыбари готовы — что ж мы-то? Надо. Хотя бы для аварийной комиссии, уж извини...
— Отойди, будь человеком! Оставь меня в покое! Разум-то я дома оставил, но совесть еще при мне...
— Тьфу, да не будь ты бабой!.. — прошипел Царев. Он потряс Тагиева за плечо. — У меня тоже совесть есть, нечего тут... Ты ж знаешь, я справлюсь. А если и нет — что мы теряем? Это их шанс, Тагиев, их!
Генерал резко повернулся:
— Если мне будет позволено высказать свое мнение, я возражаю. Категорически! — Он обвел глазами КДП и услышал, как Царев одними губами повторил: «Категорически...» С этим словом тут что-то уже было. Ах да! Но — все равно.
Стояла полная тишина, нарушаемая лишь тонким шумом аппаратуры. Мертвенно светились бледно-зеленые, осунувшиеся лица.
— Вылет одиночного самолета ничего не даст. В таких условиях это — авантюра.
Царев резко-неприязненно сказал:
— Авантюра — ждать! И делать вид, что солома поможет тонущему!
Генерал старался не менять ни голоса, ни интонаций — хотя устал, очень устал, беспредельно устал.
— Пока еще ничего не случилось... Да возьмите себя в руки, майор! Не случилось и не случится, если они грамотные летчики. И кстати, полковник, я помню, что именно я настоял на их вылете, именно это и будет написано в моем рапорте. — Он произнес слово «рапорт» по-флотски, с ударением на последнем слоге. — Вы удовлетворены? Повторяю, однако, — поднимать одиночный самолет смысла нет. Он просто не найдет их.
— Неразумно? Не оправдано мерой риска? — спросил Царев.
— Слушайте, полковник, давайте-ка вести себя прилично. — Генерал прикрыл воспаленные глаза, которые жгло так, будто их засыпало песком; он с силой потер глаза пальцами — вроде стало легче. — Просто прилично. Не хочется напоминать вам не только о моем звании, должности и тэ-дэ, но и о моем возрасте. Не впадайте в гимназическое бунтарство. Я ведь могу вас...
— Я знаю одно — ребят надо вытаскивать!
— ...могу просто поставить вас «смирно» и закрыть вам рот. Мы в армии, полковник. Долг, защита, готовность — только плакатные слова. А есть еще дело — наше дело! Неужели вы допускаете мысль, что я мог бы послать их, если б сам все не испытал на себе? Да поймите же наконец, что научиться можно только одним способом — научаясь!
Щелкнул динамик.
— На связи — РЦ «Фрегат». «Фрегат» вызывает «Барьер».
Тагиев утомленно щелкнул клавишей:
— Слушает «Барьер».
— В мою зону вошел неопознанный летающий объект. Квадрат 84—27. Объект классифицируется как воздушная цель, удаление шестьсот, скорость пятьсот, высота тысяча двести, курс двадцать пять. Автоответчик дает: «Я — свой». На вызовы по всем рабочим частотам не отвечает. Цель сопровождаю.
Тагиев привстал. Генерал вздрогнул и уперся взглядом в планшет. И в наступившей тишине, шипящей ожидающим динамиком, прозвучал торжествующий возглас Царева:
— Вот и все! Ай да Кучеров! — и это прозвучало: «А вы как думали?!»
— Но почему он там? — прошептал Тагиев. — Куда его несет?..
— Неважно! — крутнулся к планшету Царев. — Он идет — идет вот сюда. Ну да, он же знает только генеральный, компасный курс. А здесь... Здесь ему даже на вынужденную идти нельзя. Его надо заводить во-от сюда... Ну, Тагиев, решайся!
Повисла гулко-дрожащая тишина.
— Та-ги-ев?!
Тагиев молчал. Под черными от щетины щеками ходили желваки.
— Ладно, Тагиев. Ты РП, но комполка, слава богу, пока я! — Царев сорвал телефонную трубку и, чеканя слова, приказал срочно готовить к вылету Ил-28. Все молчали. И когда он бросил трубку, генерал негромко произнес:
— А если это не он?
Царев замер, набрал полную грудь воздуха и очень тихо, едва шевеля губами, протянул, сжав кулаки:
— Товарищ ге-не-рал...
— Да остыньте, полковник! — Генерал потер лоб и задумчиво проговорил: — Все, все надо предусмотреть. Это, понятно, он. Но все равно... Тревога? Его надо перехватить. Успеют только истребители. — Он странно-испытующе посмотрел Цареву в глаза и медленно дополнил: — Истребители его перехватят и поведут в зону ожидания. Так? Полковник?
Царев длинную секунду, сощурясь, смотрел генералу в глаза и, не отводя взгляда, резко бросил:
— Тагиев! Объявляй тревогу!
Тагиев медлил.
— Боевая тревога! — рявкнул генерал.
На укрытом в лесу аэродроме ПВО, в небольшом домике на краю бетонной площадки, ждали полетов летчики.
Упакованный в противоперегрузочный костюм гитарист, сидя на ручке кресла, задумчиво глядел на стоящую на журнальном столике меж двух его коллег шахматную доску и тихонько тренькал на гитаре:
Но только небо голубое — чистая река, Чистая река — как твои глаза. Тают за кормой большие облака, Белые, словно паруса...— Ты ходить будешь?
— Не суетись, Леша, не размахивай руками... Вот лошадка мне твоя не нравится — и я буду ее кушать.
— Приятного аппетита. Но тогда, старичок...
Здесь очень покойно, здесь все продумано для того, чтоб люди именно отдыхали: мягкая удобная мебель, мягкие тяжелые шторы, тканевая драпировка стен глушит и без того бархатистый свет.
Их четверо — тех, кто именуется дежурным звеном: двое шахматистов, парень с гитарой, и еще один уютно устроился на низеньком глубоком диванчике, медленно перелистывая какой-то глянцево-яркий журнал.
В ночное небо взвились две ракеты, Мы торопливо тушим сигареты, Забыты повседневные заботы. «По самолетам!» — начинаются полеты...— Сотый раз слышу ее и все хочу спросить — ты написал? А? Накропал, поди, под полночный звон — чего, цикад? — не отрываясь от шахматной доски, спрашивает один из шахматистов, зачем-то подергивая себя за ухо. — Ладно. Ем. Вот так. И что?
— Назад ходить не будешь? Тогда держи штаны крепчей и гляди, как это делается.
— Не знаю, кто писал, — роняет гитарист. — У нас ее в училище пели.
Ну а когда все полетит к чертям И выполнить свой долг придется нам, Посмотрим, кто есть кто, чего кто стоит, Ну а потом земля нас...Звонко клацает динамик принудительной трансляции, закрепленный над дверью. Оборвалось треньканье струн. Шахматисты замерли, не поднимая головы.
— Опять синоптики погоду заклинать будут. — Вздохнув, летчик положил журнал на живот и вкусно потянулся. — Ну а кто на сей раз под стол полезет? «Научите меня, осла, люди добрые...» Красота!
— Ты ходить будешь?.. Пока никто. Но потом — он. Ходи.
Динамик с прерывистой хрипотцой вздохнул и устало, скучно сказал:
— Боевая тревога. Дежурному звену занять места...
С дробным грохотом опрокинулась сшибленная коленом шахматная доска, полетели рассыпанные фигуры, в коридоре прогрохотали сапоги, звучно шлепнулся о пол журнал.
— И мой кинь! — крикнул напарнику шахматист, поймал на лету матово сверкнувший мяч гермошлема и ринулся к двери.
— ...воздушная, — бубнил динамик. — Наведение в...
Гитарист подчеркнуто аккуратно поставил в угол гитару, снял с полки свой гермошлем и, на ходу надевая его, вышел из опустевшей комнаты последним. Вышел в мутное утро, в полосы тумана, — на работу.
Стоянка была в двух, точнее, в семи шагах от двери. Рабочее место — настороженно опустивший нос-иглу истребитель с задранным в ожидании колпаком фонаря — в пяти шагах от края площадки. Механик уже стоял у стремянки, придерживая ее рукой; турбина прогрета и готова к запуску.
На соседних стоянках механики лихорадочно сбрасывали мокрые, отяжелевшие чехлы с фонарей кабин и воздухозаборников, заученно быстро сдергивали струбцины, сноровисто снимали заглушки. В заметно поредевшем с рассвета тумане светились в оранжево-голубых ореолах фары автомашин и прожектора подсветки, мелькали длинные изломанные тени, фантастически огромные, пляшущие. А в общежитиях и ДОСах[20] летчики уже выскакивали, застегиваясь на бегу, из комнат, уже у выходных дверей стояли, клокоча моторами, дежурные микроавтобусы и «уазики» — но к тому времени, когда они прибудут на аэродром, первое звено должно уйти в воздух.
Все четверо сидели в кабинах, когда динамик произносил последние слова приказа; уже шипел кислород и системах жизнеобеспечения, струились токи в защелкнутых кабелях электропитания, и на КДП сыпались доклады о готовности, и пальцы легли на пусковые кнопки запуска, когда на стоянку влетел открытый УАЗ-469 и, крутнувшись юзом, с визгом затормозил возле самолета ведомого командира звена. Из автомашины выпрыгнул командир полка, затянутый в летное обмундирование, и безапелляционным жестом приказал летчику немедленно покинуть самолет.
— А-атставить! — крикнул он на возмущенно-протестующее изумление пилота, спрыгнувшего на бетон. — Только я и мой ведомый! Только мы двое идем — шутки в сторону!
Он, гремя каблуками по дюралю, взбежал по стремянке, привычно-умело упал в кресло «мига» и, лихорадочно пристегиваясь, закричал расстроенно стоящему внизу у стремянки летчику:
— Давай, радуйся, парень! Такие прогулки порой дорого сто́ят для здоровья!.. «Риф», я «Вымпел-шесть», прошу запуск... — Он подмигнул парню: — «В бой идут одни старики» — слыхал?.. Есть, разрешили. Запуск!.. А ты пока... — Но его слова заглушил взревевший мотор АПА, засвистела, раскручиваясь, турбина; над головой комполка пошел вниз закрывающийся колпак фонаря; в пустой комнате отдыха, где ненужно горел забытый свет, медленно поднялась и затрепетала загнувшаяся страничка брошенного журнала...
— Ну, полковник?
Царев кивнул.
— Истребители уже взлетают. Два полковника встретятся в воздухе. Действительно, «ай да Кучеров»... Давай, полковник Царев. Пришел твой черед.
Царев облегченно выпрямился и отрубил на выдохе:
— Есть!
— Штурман?
— Мой.
— Понятно, — чуть усмехнулся генерал. — И правильно.
Он задумчиво покусал губу.
— А может, все-таки перехватчики?
— Нет! — быстро возразил Царев. — Это мое дело. И потом, у них машины не для такой работы. Пусть только они мне его подготовят — и дальше мы справимся. С наименьшим риском.
Генерал вгляделся в его глаза и понял, что этот действительно настырный полковник не хвалится, не суетится в пустом бахвальстве, но именно требует то, что, по его разумению, ему и так принадлежит. Ну что ж, полковник прав.
Динамик забубнил:
— Я РЦ «Фрегат». Цель подтверждаю. Воздушная, курс сто двадцать пять, удаление четыреста пятьдесят, высота одна тысяча. На вызовы не отвечает. Цель сопровождаю.
— Снижается. Готовится к посадке, — негромко произнес генерал. — Значит, так или иначе... Полковник! Задача ясна?
— Есть! Разрешите?
— Минуту. Вот что...
Царев ждал, помаргивая нетерпеливо, как мальчишка. И уже не было в его глазах усталости суточного напряжения.
— Я тебя... — Генерал сделал паузу, давая время Цареву понять и оценить «тебя». — Я очень тебя прошу. Вслепую, на малых высотах, вплотную... Ты понимаешь?
Царев изменился в лице, но молчал.
— Не за тебя прошу, не за себя. За них — очень. Ты понял?
И вот уже ремни обхватили плечи; пальцы в стремительном темпе, но в безошибочном, раз и навсегда установленном порядке перещелкивают целые батареи тумблеров; техник самолета, перегнувшись в кабину, торопливо, но точно по карте, чтоб ничего не спутать, не забыть, подключает одну за другой бортовые системы, помогая летчику. Летчик, штурман и техник быстро щелкают тумблерами. Ну, все, последние команды:
— АЗээСы к запуску.
— Есть...
— ПэПээС?
— Включена...
— Топливная?
— Включена...
— Штурман?
— Готов. Готов!
— К запуску! «Барьер», я Девять ноль девятый, прошу запуск.
— Ноль девятому запуск. Давление...
— Понял... Запуск!
Кнопка утоплена до отказа...
Кнопка утоплена до отказа. Тонко заныл электростартер. Внутри похожего на тяжелую, толстую, обрубленную к хвосту иглу тела «мига» возник тягучий вой; зашумел раскручиваемый электромотором ротор турбины, не стало слышно шелеста вращающихся гироскопов; на панелях дрогнули и побежали по шкалам указатели; налились хрустальным мерцанием экраны бортовых компьютеров и ЭВМ; беззвучно в нарастающем мощном шуме запуска взревела АПА — техник уже отключил ее кабели-пуповины от самолета — и, обдав истребитель чадной тучей дизельного выхлопа, отъехала.
— Два... Четыре... Шесть...
Два МиГ-23, готовых к вылету, стоят неподалеку друг от друга. Их тахометры уверенно накручивают нарастание чудовищной энергии, которая еще прячется там, где сейчас в полной темноте сухих утроб «мигов» все быстрее и быстрее вращаются, свистя, лопатки турбин, отполированные так, как не полируется ни одно, самое дорогое, зеркало в мире; лица летчиков, подсвеченные снизу, от панелей, красным, желтым и зеленым, стали отрешенными, — лица людей, знающих, что́ им предстоит и через что́ им придется пройти; летчики, как и их надежные «миги», готовы к взлету.
— Восемь... Десять!
Хлопок — вспышка зажигания; в камерах сгорания вспыхнуло бешеное пламя; оно неудержимо набирает силу, оно яростно бушует, беснуется, свирепо ревет, зажатое в тиски.
— «Риф», я «Вымпел-шесть», запуск произвел. Предварительный?
— «Риф», я «Вымпел-семнадцать», запуск произвел. Предварительный?
Привычно поджата маска; техник отвалил стремянку; взмах рук: «Колодки убраны!»
...Опустился над головой Царева, обтянутой потертым, старым шлемофоном, выпуклый колпак фонаря; неслышно чмокнули замки; техник отвалил стремянку; взмах рук: «Колодки убраны!»
Ил-28 выкатился с линейки, развернулся, прошел предварительный старт и уже катится по МРД, окаймленной синими огнями; помаргивают трехцветные вспышки АНО; ослепительно голубой луч фары пробивает качающиеся волны тумана; в наушниках перекликаются голоса:
— «Вымпел-шесть», «Вымпел-семнадцать», на взлетную.
— Понял Шестой.
— Семнадцатый понял.
— Я «Вышка-один». Контроль принял.
— Я «Фрегат», цель подтверждаю, удаление триста, высота восемьсот; курс сто двадцать пять. Сопровождаю цель.
— «Барьер», я «Гранат-четыре». ПДГ заняла места. На борту порядок. К запуску готов.
— «Гранату Четвертому» запуск.
«Гранат-четыре» — это повидавший виды сверхнадежный Ил-14, добродушный верный толстяк-поршневик. Завыл пускач; левый мотор фыркнул, винт медленно, трудно провернулся; лопасти уже сливаются в дрожащий круг; из патрубков с булькающим треском вылетели клубы дыма — и мотор мощно, радостно-освобожденно взревел; вот заработал и правый мотор; мигнула вспышка проблеск-маяка.
В темном грузовом отсеке на откидных металлических стульчиках сидят в спокойном ожидании крепкие, рослые парни в глухих комбинезонах, прочно застегнутых сапогах и оранжевых спасательных жилетах; они обвешаны сумками, ранцами, инструментом; эти восемь тщательнейше отобранных, многосторонне обученных и оттренированных парней знают и умеют все, среди них даже есть врач-универсал; они готовы и сумеют выпрыгнуть с парашютом и точно приземлиться ночью и днем, в дождь и пургу, найти погибающих людей в лесу и пустыне и помочь им, когда бы и где бы ни пришлось это сделать. Такая работа у них. Хорошая работа. Добрая. Мужская.
Дверь в пилотскую кабину распахнута: тут все свои; в кабине Ил-14 непривычно просторно и высоко, можно стоять в полный рост; и, конечно, здесь нормальная рабочая атмосфера.
— «Гранату-четыре» — на РД-3.
— Понял, на третью рулежку. Выруливаю.
Скрипнули тормоза; Ил-14 неуклюже развернулся и покатил, светя фарами, к указанной рулежке. Ил-28, мигая АНО, уже стоит рядом с квадратным, будто покачивающимся в редеющих волокнах тумана, клетчатым, черно-белым домиком-коробкой СКП.
...МиГ-23, помаргивая АНО, уже стоит рядом с квадратным, будто покачивающимся в редеющих волокнах тумана, клетчатым, черно-белым домиком-коробкой СКП, на крыше которого в затемненной стекляшке-мансарде сидит за пультом управления, расцвеченным разноцветными шкалами табло, помощник руководителя полетов. Прямо на крышке его пульта — стакан давно остывшего чая, пара ломтей серого хлеба на тарелке; рядом — переломленная в стволе ракетница и три стоящих рядком ракетных патрона.
— Я «Вымпел-шесть». Исполнительный?
— Исполнительный триста десять.
— Понял. Разрешите взлет?
ПомРП жмет кнопки. Резко трещит контрольный звонок — в тумане ярчайше вспыхивают мощные прожектоpa, пробивая световой туннель, в котором плывут, искрясь и переливаясь, дымные клубы тумана; по низу тумана торопливо пробежали, вспыхнув двойной цепочкой, рубиновые огни ВПП, и там, в конце полосы, куда почти не добивает свет, повис узор зеленых разрешающих огней. Отражение световых бликов плавает по лицу летчика-истребителя, мигает в глазах, дробится в капельках воды, змеисто стекающих по стеклу фонаря.
...Царев, косясь, поглядывает, как по выпуклому стеклу фонаря стекают, змеясь, капли воды.
— «Барьер»! Я Девять ноль девятый. Разрешите взлет?
Тагиев рванул стоячий воротник рабочего кителя — с треском отлетели крючки. Под кожей на виске генерала отчетливо пульсирует синяя жилка. Замерли в готовности операторы наведения, радисты, планшетисты, нависли над экранами локаторщики, напряглись офицеры боевого управления...
Отсюда старта не видно, не видно и полосы — все скрыто туманом.
...Все скрыто туманом, но там, в той стороне, где замерли готовые к прыжку истребители, сияет зарево огней. Еще можно отменить взлет. Еще можно отменить.
— Я «Вымпел-шесть». Повторяю...
— Слышу, Шестой, слышу.
...Тагиев пригнул к себе «шею» микрофона:
— «Барьер-старт»! «Добро» Девятому, — и обмяк весь, осел, словно мгновенно выдохся.
И динамик отчетливо сказал:
— Девять ноль девятый! Я «Барьер-старт». Полоса свободна, сухая. Ветер ноль. Взлетайте, Девятый!
— Понял. Взлетаю, — так же отчетливо и спокойно сказал голос Царева.
И рука привычно и плавно двинула вперед сектора газа; и прижавшийся к земле самолет чуть уловимо задрожал.
...Или нет, это задрожал сам воздух вокруг «мига», завибрировала земля; под влажно сверкающим высоким килем истребителя возникло розово-голубое свечение; беззвучно дребезжала ложечка в трясущемся стакане на пульте СКП, тряслись, дергаясь в рамах, оконные стекла, на барабанные перепонки навалилась физически ощутимая тяжесть, — а из широкого, диаметром чуть не в рост человека, сопла турбины вырвался дрожащий сиренево-голубой факел, расколов утро низким могучим громом, от которого и вправду затрясся бетон.
Гром нарастал; самолет словно распластался, набирая, накапливая мощь для броска; факел вытягивается, вырастает грозным сиянием; трепеща, вытягивается бледно-пронзительное свечение раскаленных газов, — и начинающийся день лопнул тугим грохотом, слитным, могучим. «Миг», присев, качнулся — и рванулся вперед, пригнувшись в броске, ало сверкнул рубиновой звездой на широком угольнике киля и, окатив аэродром режущим воем и свистом, вспорол утро блистающей бело-голубой размазанной полосой факела — и ушел в серое небо.
...И вослед тающему раскатывающемуся грохоту взлетевшего Ил-28 Царева тоненько пели, дребезжа, стекла, и откуда-то издалека уже, из вечно манящей и так никому и не отдавшейся бесконечности, донеслось:
— Я Девять ноль девятый. Взлет произвел. Иду в наборе. — И не было в этом голосе ни сомнения, ни слабости, ни утомления.
Генерал осторожно взял из рук Тагиева микрофон, подумал и негромко сказал:
— Удачи тебе, Девятый.
И через недолгую, тихо потрескивающую паузу динамик ответил:
— Понял. Спасибо...
X ТОЛЬКО ВЕРНУТЬСЯ!
В воздухе и на земле. 1 сентября
Тускло светящаяся стрелка высотомера медленно ползла по кругу, показывая неуклонное снижение. Кучеров, не отрывая глаз от застывшего силуэтика авиагоризонта, вполуха слушал монотонное, размеренное, как заклинания, бормотание штурмана, считывающего высоту:
— Шестьсот... Пятьсот пятьдесят... Пятьсот...
— Не так быстро, командир, — тихо подсказал Агеев. — Запас еще есть.
— Четыреста семьдесят... Четыреста пятьдесят...
Итак, не было ничего. Ни места. Ни курса. Ни связи. И они шли на посадку. Вниз. Туда, где, как они надеялись, их ждет плоская, местами заболоченная равнина. Шли к надежде, которая все-таки должна быть.
И верили, верили истово, свято, фанатично, что их все-таки видят, что на экранах локаторов они движутся маленькой мерцающей точкой, серебряным всплеском жизни в пустоте и беспредельности — и это вселяло уверенность и силы.
И они не верили, но знали, просто знали, — их не бросят. Их будут искать так, как они искали бы сами. Они знали весь механизм поиска и спасения и поэтому были уверены, что давно передано оповещение по флоту, что на всю мощь работает машина поиска, море и небо прочесывает частая гребенка и их засекли — должны были засечь! — и навстречу уже вышли спасательные средства.
Двигатель глухо свистел на уменьшенных оборотах. Ту-16, осторожно покачиваясь, медленно, почти неощутимо, снижался, как подкрадывался, в тумане в бездну, а дно ее (а разве у бездны есть дно?) — опасное, смертоносное и спасительное дно было уже где-то рядом, Кучеров чувствовал его выработавшимся чутьем летчика; дно поднималось, подпирало снизу, с каждой секундой напряжение нарастало, и Кучерову, Савченко и Машкову было легче остальных, они были очень заняты, у них была невероятной сложности работа, но вот остальные — остальные трое сидели, сжавшись и сцепив зубы в ожидании худшего; но и Кучеров был на пределе, он смертельно устал от этого невыносимого напряжения...
Савченко положил руки на кран закрылков.
— Рано, — негромко бросил Кучеров.
— Четыреста пятьдесят... Четыреста двадцать...
...И еще оттого, что сейчас он старался не думать ни о Татьяне, ни о том, что сделано, а что — нет, и не думать о тех троих, которые отказались выполнить его категорический приказ покинуть самолет, и ждали сейчас в своих отсеках за его спиной, и верили только в него, Александра Кучерова, в его мастерство и хладнокровие...
— Скоро перейдешь на выравнивание, — сказал негромко штурман. — Успеваем, Саня?
— Сколько?
— Четыреста.
— Куда денемся...
...А минуту назад Агеев осторожно и даже не ободряюще, но просто констатируя факт, сказал в СПУ: «Командир, я даже не знал, что ты так пилотируешь, ты ж ювелир, парень...» — и опять все тот же голос Машкова, утомленный беспредельно:
— Триста семьдесят... Триста пятьдесят...
Николай упорно смотрел за борт, пытаясь хоть что-то увидеть, но видел в пролетающих волнах тумана все то же призрачное отражение вспышек АНО. Надо, необходимо увидеть землю! Или воду, или что там под ними... Но мешала Наташка; в маленькой кухоньке тепло и уютно, мягкие шторы отгородили ее от всего мира, и он, Коля, пришел с полетов, и Наташка, вся пушистая со сна, мило-неуклюжая, взбивала любимый Колькин омлет, а на сковородке уже что-то шипело вкусно, и Наташа, щурясь спросонок, говорила: «А с кофе ничего не выйдет. Я твой лучший и единственный домашний врач...» «Жена!» — возражал Николай. «Тем более, и потому должна заботиться о драгоценном сердце великого пилота и любимого мужа...»
И не было в его душе страха и отчаяния, и не было в сердце его усталости и пустоты. Он был спокоен за себя, знал, что все уготованное ему пройдет и выдержит, — и этим был счастлив. Была лишь горечь: как же так? Почему так безнадежно, неисправимо и, главное, бесследно? Неужели бесследно?
Командир был рядом — настоящий командир; он помог Николаю и сделал так, что его, Николая Савченко, присутствие здесь воспринимается не только как нечто само собой разумеющееся, но и как надежное, необходимое, и это наполняло душу Николая хорошей, спокойной благодарностью. Но если все именно так, если он сдал экзамен, который рано или поздно приходится сдавать каждому человеку, — где ж тогда справедливость?!
Все, что он выбрал в жизни, он выбрал сам. «Иди в молодости своей дорогой, куда ведет тебя сердце твое!» — так написала ему мать в день восемнадцатилетия. И сейчас, в эти минуты, он знал — его выбор был правильным. Путь свой он выбрал верно. И если б снова назад, и знать все заранее, и увидеть все заранее — он все равно шагнул бы на ту же тропу...
— Экипаж! — раздался голос Кучерова. — Приготовиться к вынужденной посадке. Еще раз все проверить. Подтянуть ремни. Внизу возможна вода. Фары?
— Нет, — спокойно отозвался Агеев. — Фар не будет.
— Ясно. Штурман, приготовить осветительные и сигнальные ракеты.
Они не знали и не могли знать, что уже недалеко от них — недалеко по авиационным понятиям, — в каких-то трехстах километрах, вонзились в туман и перешли на пилотирование по приборам и указаниям операторов наведения два сверхзвуковых истребителя; что дальше, за ними, летит в предполагаемую точку перехвата Ил-28, пилотируемый полковником Царевым.
...Низкий мощный гул турбины; истребитель пронзает серую пустоту, широко разъятыми пастями воздухозаборников он свирепо засасывает, втягивает, заглатывает ее, прессует, опаляя в горниле чудовищных, звездных температур, в ревущем неукротимо огненном вихре, швыряет ее, беснующуюся адским пламенем, на лопатки турбины и раскаленным комом туго скрученного пространства отбрасывает назад сотнями мгновенно выжженных свистящих километров.
— Доворот влево десять.
— Выполняю.
— Вот так хорошо... Теперь внимание — цель на курсе, ниже два, дистанция — триста.
— Понял...
— Включите сканирующий...
— Уже...
Поисковый радиолокатор хватает цель на сканировании уже с трехсот километров, но сейчас его индикатор пуст. А время идет, время летит... Да где ж ты?
Экран светится тускло-лиловой пустотой.
— «Вымпел-шесть», внимание! Цель смещается вниз, отклонение по вертикали вниз три, четыре, цель снижается!
Да где же ты?!
...— Да где же ты?! — простонал Тагиев.
Оператор управления пригнулся над экранами; из-под наушников капитана стекают на скулы мутные капельки пота, блестит в свете экранов лоб; и это — несмотря на ровный прохладный ветерок, тянущий из «кондишенов». Пальцы, в которых зажат мультикарандаш, побелели.
Тагиева, стоящего за спиной капитана, начинает трясти.
На глазах у всех надвигается катастрофа — неотвратимо-безжалостная. На глазах у всех шестеро уверенно шли к смерти, и спасти их мог только один человек — тот, который, идя на страшный риск, вел к ним свой истребитель.
По засветкам четко видно, как Ту-16 пересек на небольшой высоте береговую черту и уверенно пошел на снижение туда, где ждал его длинный полуостров, весь поросший старым, мощным сосняком и окаймленный по берегу высокими дюнами. Для экипажа садящегося бомбардировщика это означало только одно — приговор, не подлежащий никакому обжалованию.
— Все. Проскочили берег. Садятся... — бормотал неизвестно кому Тагиев. — Он же не ведает, куда прет, и фар нет...
— Я «Вымпел-шесть»! — заработал динамик. — Высота четыреста. Цель преследую, но не вижу. Увеличиваю скорость. Скорость шестьсот... Шестьсот пятьдесят... Семьсот...
Тагиев рванул к себе микрофон:
— Назад! А, чтоб тебя... Девятый, нельзя! Воткнешься!
— Ма-алчать! — крикнул генерал. — Молчать! Не мешать работать!
— ...поздно, некогда, установил семьсот — надо успеть!
Оператор мотнул головой, сбрасывая катящиеся в глаза капли пота, быстро коснулся мультикарандашом экрана. Короткая вспышка сигнала команды, молниеносная отработка решения умницей ЭВМ — по экранам дисплеев цепочкой побежали живые мерцающие цифры, озарились мгновенно появившиеся пунктиры экстраполяции.
Оператор торопливо, но четко скомандовал:
— Внимание, цель на курсе, отклонение вниз пять, дистанция сто, скорость цели четыреста. Снижайте, немедленно снижайте скорость!..
Полковник, пилотирующий «миг», словно чувствовал воздух обнажившимися нервами. Как всякий опытный летчик, сейчас, в секунды крайнего напряжения, он ощущал кончиками пальцев его упругость, его сопротивляющуюся податливость.
Он знал, на что шел, когда увеличил скорость. Где-то недалеко впереди летел тяжелый реактивный корабль, и «миг» стремительно настигал его — но именно в скорости и заключалось спасение, ибо расчет был предельно прост: если он опоздает хотя бы на десяток минут, они, те, ради кого он рисковал, убьются; если же он ошибется хотя бы на десяток метров, они тоже погибнут, но с ним вместе.
— Я успею, я успею, — то ли думал, то ли шептал полковник. — Должен, должен... Так, пора...
Он плавно потянул назад сектор газа, одновременно меняя стреловидность крыла; гул турбины осел, указатель скорости медленно двинулся назад; рука легла на кнопку выпуска аэродинамических тормозов; осторожно, только осторожно, малейшая ошибка — и через несколько секунд в тумане полыхнет огромная звезда и навеки угаснет. Спокойно, спокойно — воображение не нужно, оно мешает...
Он перебросил переключатели. Серебристо засветилось лобовое стекло фонаря, превратившись в полупрозрачный экран, размеченный сложной сеткой. В наушниках раздался голос оператора наведения:
— Цель на курсе. Снижается.
— Цели нет. Нет...
— На курсе!
«Миг», несясь на огромной скорости вслепую, осторожно опускал нос, повинуясь твердой руке. Только спокойно! А по спине ползет лед, будто немеет живот... Спокойно!
Серия коротких резких толчков тряхнула «миг» — спутная струя! След!
Есть! Вот он — есть!
— Есть цель! — На миг свело скулы. На экране возникла отметка; качнувшись, она боком проползла по сетке и совместилась с точкой прицеливания. Бортовая ЭВМ — умничка, она подскажет...
— Захват! Начинаю сближение.
Теперь ни человек, ни его помощница — машина не выпустят корабль. Теперь или победа, или...
Первый этап операции выполнен. Но этот этап — самый простой...
...Затаив дыхание, люди на КДП, в постах боевого управления, на локаторных станциях и постах слежения наблюдали, как сближались на экранах, помигивая, две засветки; вот они уже почти слились.
Начиналось самое трудное.
Тревога еще не была отбита. Никто не предполагал, что «цель» — не Ту-16 Кучерова, но до тех пор, пока это не будет установлено абсолютно точно, все должны быть готовы к полету.
На стоянках эскадрильи летающих лодок-амфибий уже грела моторы Бе и ее экипаж получал наикратчайший инструктаж.
Но все знали: там, в небе, все решится в ближайшие несколько минут. Все были очень заняты, деловиты, торопливо-сосредоточенны — и все ж д а л и.
А в диспетчерской аэропорта пожилой диспетчер поднес к губам микрофон:
— «Символ-три»! Леша, вы готовы?
На старте ревет моторами бело-голубой, игрушечно сверкающий лаком головастый Ан-26 с сине-сверкающей размашистой надписью «АЭРОФЛОТ» под иллюминаторами. В наушниках пилотов слышится грубовато-бодрый, никак не тревожный голос диспетчера:
— Ребята, пора. К ним пошел Ил-28, но мало ли... А у них сейчас вырубятся аккумуляторы.
— Понятно. Лидером?
— Возможно. Готовы?
— Ждем.
— Тогда — свет на полосу!
Во вспыхнувших световых потоках, катящихся сквозь волны действительно рассеивающегося постепенно тумана, показались ползущие вдоль полосы автомашины: пожарная, уже ощетинившаяся раструбами пенных пушек, новогодне-пестрая «санитарка», пара угрюмых лобастых тягачей.
— А вот это зря! — усмехнулся командир Ан-26 и деловито осведомился: — Разрешите взлет «Символу Третьему»?..
...А в тесном, плотно забитом аппаратурой ГКП[21] противолодочного корабля жилистый длиннорукий капитан второго ранга сунул в руку стоящего рядом офицера такой же бланк радиограммы:
— Все, старпом! Нашлись летуны!
Он сдернул с держателей микрофон:
— ЦПУ[22] — ГКП! Иван Аркадьич, нашлись! Да, идут к берегу, уже в береговой зоне. Но — ты ж понимаешь... Так что давай на винты все, что имеешь. Что? Нет, вряд ли понадобимся. Но все равно. Давай, пришпоривай своих лошадок. — Он опустил микрофон и через плечо бросил, косясь в карту: — На руле!..
Под низко срезанной кормой, по которой шла золотой вязью надпись «Заядлый», с гудом и рыком вздыбился огромный бугор взбитой винтами в черную пену воды; из прямоугольно-широкой, сплюснутой назад дымогарной трубы рванулся сухой, горячий воздух; серый в сером воздухе и сером море корабль, низко воя воздуходувками, с дробным грохотом расколол на развороте толщу черной волны...
...А по полупустому залу ожидания аэропорта катился близкий гул моторов. Пассажиров было совсем немного — аэропорт небольшой, да и погода не обещала знаменитых аэрофлотовских выгод и скоростей, но те, кто надеялся на свое везение и первые ранние рейсы, уныло подремывали в неудобных креслицах.
Услышав низкий слитный рев самолета, многие зашевелились. Женщина, прикрыв курткой спящего в кресле мальчугана, привычно раздраженно сказала:
— И тут как везде. Для одних даже погода летная, а для других...
Наверно, хорошо, что эта усталая женщина не видела, как Ан-26 пронесся в дымных волнах света, оторвался от полосы и, торопливо убрав шасси и яростно рыча моторами, из патрубков которых били прерывистые бледно-оранжевые струйки выхлопов, полез вверх, пробивая марлевую занавесь тумана, — и пропал, растворился в белесом свете...
...Машков, закрыв глаза от яростного бессилия, от горько-оскорбительного ощущения своей теперь полной ненужности, зло отшвырнул карандаш; со стуком полетела логарифмическая линейка.
Он поднял голову и, крепко, до белых вспышек под веками, зажмурив глаза, медленно стянул перчатки и сжал и разжал онемевшие пальцы, будто разминая их.
А в глаза ему радостно удивлялась с фотокарточки Птаха — неизбывная любовь его, его надежда и нежность. Он неотрывно смотрел ей в лицо, вбирая в себя, впитывая, запоминая ее улыбку, ее летящие на ветру волосы. «Ах, Марина, Маринка, жена моя единственная, что ж ты натворила? И как же теперь тебе жить — после меня жить, Маринка? Что ты потом Птахе скажешь?»
Он не трусил, нет. И не слабость то была. Он был хороший штурман и знал, что шансов практически нет. Может быть, только он и сам Кучеров понимали это лучше всех — по-настоящему.
Он медленно оттянул книзу пряжку шлемофона, непослушными пальцами расстегнул замок. Устал, слишком устал...
Машков отвернулся, чтобы не видеть детской улыбки. А кругом был туман, туман, туман. Как тогда. Тогда тоже был туман. Нет, туман был днем, а потом пошел снег, шел весь вечер и ночь, и они под утро чудом сели — его тогдашний командир Серега Воробьев вывалил машину из снега прямо на полосу.
Первое, что они услышали, распахнув люки в мокрую темень, — как гудят моторы тягачей на аэродроме...
...Гудели моторы тягачей на аэродроме, когда Машков мчался по снежно-кисельным лужам вдоль тускло светящейся аллеи мокрых тополей, шарахаясь от шипящих струй воды из-под колес прокатывающихся изредка автомашин. Перед железными воротами КПП стоял, урча, политотдельский «уазик». Сашка Иванцов, инструктор политотдела, окликнул его из кабины:
— Машков! Я в ту сторону — ты ж домой? Давай сюда, Витя!
— Да тут пять минут, спасибо. Отдышусь после посадки! — махнул благодарно рукой Машков и проскочил в открывшиеся ворота. Мимо, шипя по мокрому асфальту, прокатился «уазик», Иванцов помахал бледной в темноте ладонью.
Вся прелесть была в том, что он должен был прилететь дня через четыре. Но — неудачи не всегда со знаком «минус». Отказы агрегатов, видимо, тоже имеют свои положительные стороны.
«А зря, — подумалось на ходу. — Надо было подъехать — по такой-то погоде».
Он отвернул рукав куртки. Тут, за КПП, было намного темнее — городок давно спал, — и стрелки ярко светились на циферблате «Штурманских», показывая почти четверть четвертого. «Во, прям как в лучшие времена ухаживаний, сплошная романтика — только в окно влезть осталось». Но в собственное окно влезать как-то неинтересно.
В прихожей он, осторожно включив свет, секунду-другую постоял, вдыхая тепло своего дома — родное тепло спящей в спальне дочки, запах чистенькой, ухоженной кухни, легкий аромат изумительно, прекрасно женственных флакончиков и скляночек на туалетной полочке под зеркалом; и он, глядя на них и держась за холодные, сырые отвороты неснятой куртки, вспомнил искрящийся голубыми вспышками снега луч посадочной фары, отрывистые команды в наушниках, холодный пот в перчатках: «Сядем? Сядем или нет?..» — и испуганно мелькнувшую, дикую в туго-гудящих секундах слепой посадки мысль: «Вот оно — лучшее в жизни, смысл твоей жизни!» Вспомнил ощущение счастья настоящей работы, когда тележки шасси, взвизгнув, ударились о бетон и колеса, сверкая мокрой резиной в отблесках прожекторов, помчались по полосе, — вспомнил все это сейчас и тихонько, беззвучно засмеялся: «Дурак же ты, Витек, ух и дурак!» Счастье-то — вот оно, тут, рядышком!
И он, услышав, как вдруг заколотилось сердце, стал стаскивать набухшую влагой куртку, потом, привалившись спиной к двери, стащил один ботинок, — черт-те кто придумал эту пропасть шнурков и застежек! — осторожно поставил его под вешалку, принялся за второй — и тут увидел Марину, стоящую в дверях спальни, и увидел, что в глазах ее нет сна, а есть что-то непонятное, что-то никогда им не виденное, и он, еще не понимая ничего, испугался этого непонятного, холодного, застыл в нелепой позе, согнувшись боком и с полуснятым ботинком на ноге, и, холодея, шевельнул губами:
— Что с Птахой?..
Он еще говорил эти слова, а уже понял. Понял, что было в ее глазах.
Он медленно стянул ботинок. Все словно проявилось в ускоренном проявителе, словно пошла раскручиваться назад лента кино, и ничего не надо спрашивать, все понятно, все известно заранее.
В одном ботинке он медленно шагнул к двери, заставил себя взглянуть в темноту спальни, ощутив там ч у ж о е, и, еще не осознав непоправимости того, что он теперь все з н а е т и, следовательно, ничего уже изменить нельзя, все уже непоправимо, неизменимо, покатилось по прямым гудящим рельсам, — он, хромая, прошел на кухню, включил свет и, стараясь не видеть отчаянно-наглые и этим незнакомые, чужие, отвратительные и все-таки свои глаза Марины, негромко, отчего-то охрипнув, сказал:
— Документы.
Марина непонимающе свела брови («Будь ты проклята в своих жестах — я ведь все их знаю, все люблю и вижу всегда, и все они мои — или нет, были, были мои!») — он повторил севшим, осиплым голосом:
— Мои документы, все что есть, — и тяжело осел на табуретку, нашаривая на недавно им самим сделанной полочке спички.
Она осторожно повернулась и, будто ступая по битому стеклу, ушла в комнату. Он, ненужно вынимая спичку за спичкой и выкладывая их рядком на столе, прислушался, сам того не желая. Но в спальне было тихо, только негромко стукнула створка серванта, скрипнула дверца, что-то тихо зашуршало, а потом он увидел стоящего в дверях Ванеева из другой эскадрильи.
Машков отвернулся к темному окну, услышал легкие шаги Марины в коридоре и, не видя, не замечая готовно посторонившегося Ванеева, прошел в коридор, натянул второй ботинок, не глядя, взял у Марины старенький свой несессер, в котором хранил бумаги и документы, сунул его в портфель и взялся за куртку — все в полной тишине.
Он очень хотел, до боли хотел увидеть малышку, но знал, что этого делать нельзя, потому что тогда он не сможет сразу уйти и наломает дров, а уйти он торопился и думал лишь об одном: ничего не выяснять, не спрашивать, не слышать, только б уйти...
— У меня ребенок, — негромко сказала Марина. — А квартира однокомнатная.
«Уже — у тебя? Только у тебя? Да. Теперь — не у нас. У... у нее», — отчужденно-устало подумал он и взялся за ручку двери, не желая видеть ее отчаянные глаза.
— Так что? — упрямо спросила она тем же тоном — тоном, который был противоположен кричащим глазам, чужим тоном.
Он посмотрел на туалетную полочку и, спохватившись, двинулся к ванной. Марина тихонько вскрикнула и шарахнулась назад. Ванеев дернулся. Машкову даже не стало смешно — хотя он подумал, что все это похоже на пошлый телефильм из тех сериалов, что «как в жизни».
Он взял в ванной флакон подаренного Мариной к 23-му одеколона — ему и в голову не пришло искать тут какую-нибудь дурацкую символику и, предположим, картинно шарахнуть флакон о кафельную стенку; и потом, он очень любил хорошую парфюмерию, ласкающую кожу, была у него такая забавная страстишка, а одеколон был французский; взял свой жиллетовский станок для бритья, который берег и никогда не брал в командировки (тоже, кстати, ее подарок!), подумал и сунул в карман пару еще влажных носков (увидев их висящими на сушителе, он иронично хмыкнул, ощутив весь своеобразный идиотский юмор ситуации) и, пройдя сквозь настороженные, недоверчиво ждущие взгляды, как сквозь строй, осторожно закрыл за собой дверь, стараясь, чтоб не очень громко клацнул жесткий замок: Птаха-то спит.
Уже на улице он нащупал в кармане ключи. Стоя под начинающимся меленьким, в сеточку дождем, он задрал голову — на третьем этаже знакомо розово-желто светилось окно кухни; он сморгнул воду, попавшую в глаза, вытер от дождя щеки и, сердито подумав про погодную мороку каждой весной, долго покачивал на ладони поблескивающие ключи. В голове была звенящая пустота, как после... после... После чего? А черт его знает, после чего!
Ключи от дома — эмблема домашнего очага, символ семейного счастья. «А каким должен быть символ дерьма? — подумал он. — Куча дерьма?» Тогда и место ему в дерьме. Или в луже — другого, более грязного места поблизости он не видел.
— Значит, в луже! — громко хрипло сказал он вкрадчивому шороху дождя и коротко швырнул ключи в тускло поблескивающую грязную воду у подъезда.
Он вытащил сигареты, но, вспомнив, что спичек у него нет, медленно смял их в кулаке и отбросил смятую пачку в ту же лужу. И, решив с утра не курить, — бросать надо это гнилое дело! — он широко пошагал, шлепая напрямую по лужам, к офицерскому общежитию городка, зная, что все еще впереди, что еще не больно, не прошел шок, а боль — настоящая боль — еще будет.
Так оно и оказалось. И он уж было думал, надеялся, что самое трудное прошло, миновало, что он все выдержал, справился, превозмог. Ан нет!
...Самое трудное, оказалось, его только ждало, самое трудное поджидало удобного момента — и вот как раз сейчас, сейчас...
«Нет! Я ушел!
Да. Ушел. Но должен вернуться.
Нет! Уходя — уходя.
Врешь! Уходя, человек должен вернуться. То, что было — было. Оно свершилось — и потому неизменимо и всегда при нас.
Все в этом мире неразделимо.
Ты должен вернуться, потому что тебя ждут. И потому, что ты много натворил неправедного — безжалостная решимость к себе и другим всегда идет от ощущения неправедного. И еще потому, что сейчас ты должен сделать хоть то малое, зависящее от тебя, чтоб спасти других, — потому что их ждут. Всех шестерых. И гибель их означает гибель целого мира. И неисправимость неправедного свершенного. И несправедливость бессилия.
Только смерть бессильно-неизменима!
Значит, покуда человек жив?..»
Значит, надо вернуться! Потом, после того, как все они выкарабкаются, — потом видно будет, как жить дальше. А сейчас — все должны вернуться.
Час назад, едва рассвело, Марина, задыхаясь, бежала по висящей в белом беззвучном дыму аллее (по той самой, той самой аллее!) к КПП аэродрома; вокруг жутко лежал молочный неподвижный туман, только призрачно маячили, смутно влажно поблескивая, какие-то узкие стройные деревья. Сердце уже заходилось в неслышном вопле боли и отчаяния — и когда она поняла, что сейчас оно просто разорвется, она замедлила бег и перешла на быстрый ломкий шаг.
Нигде не было ни единого фонаря. Слева выплыл огромный плакат, поблескивающий влагой на грубовато-яркой краске: гордое лицо, стальные глаза под сенью стремительно-ракетоподобных самолетов. «Отстоим...» «На страже...» У Марины горько сдавило горло. Красив плакат, ох, красив, — но как их вернуть?
Наташа Савченко осталась дома с малышкой — хоть бы Наталье не сделалось плохо, она в таком состоянии, а тут еще это... Но ничего, телефон рядом; говорит, обманула Цареву, поклялась ей, что домой пойдет, а сама примчалась к Марине. Зачем? Господи, лучше б и не приходила...
«Замолчи!»
«Замолчи!» — крикнула она? подумала?
«Молчи... Дрянь, дура, курица, молчи. Теперь молись, чтоб он вернулся. Где твоя мстительная гордыня, где твое индюшачье самолюбие?
Но почему он? Вот опять ты говоришь «он». Все они — не он!
Ну вот, сердце вроде утихло — опять бегом...
Да, все они. Все? Нет. Не знаю их — только он. ОН! Я ничего не знаю, я никого не знаю, кроме него, — не знала, не знаю, знать не буду и не хочу — это правда, это самая правдивая правда! Я все тебе расскажу, я все сделаю, чтоб ты верил мне всегда, — только вернись!
Ну, хорошо. Ну, не надо ко мне — я на все согласна. Брось меня совсем, вовсе, — ты ведь прав. Но каждое утро и каждый вечер я буду рассказывать Пташке о тебе: какой ты добрый — самый добрый, умный — самый умный, какой ты — самый, самый! Только вернись — пусть не ко мне, но вернись сюда, на землю!
Ты так любил хвастать (никто так весело не умеет хвастать и смеяться над собственным хвастовством, как ты!), любил рассказывать, какой ты везучий. Три автоаварии — и ни одной царапины. Носился на лыжах с гор — никаких вывихов. Нырял, летал — всегда тебе везло. Пусть же это будет последний-распоследний раз везения, пусть только сегодня тебе повезет, а дальше я заменю тебе и удачу, и судьбу, и везение; ты еще не знаешь, что может женщина!»
Из тумана выплыл искрящийся свет над темными, мокро-сверкающими стальными воротами; Марина, чуть не валясь с ног, со всхлипом дыша, забарабанила в темно-зеленую закрытую дверь под желтым фонарем в стальной оплетке. Дверь тут же широко распахнулась, и она чуть не упала на руки ошарашенному низкорослому солдатику, испуганно схватившемуся за штык на поясе.
— Я... Мне... — Она задыхалась, она хотела хоть два-три вдоха сделать, дух перевести, а потом... И тут она заметила изумленные глаза солдата — он в страхе смотрел на ее ноги. Она глянула вниз — ах, она же сбросила тапочки на бегу, потому что они все время спадали, и сейчас стояла босиком, и ноги ее, заляпанные откуда-то взявшейся грязью и пятнами непонятной крови, были страшны. Она будто очнулась, опомнилась, сразу успокоилась и, обретя уверенность в себе, быстро, стараясь быть убедительной, заговорила: — Я жена старшего лейтенанта Машкова, штурмана Машкова, мне нужно туда, на этот, как его... ПэКэДэ? Нет, ДэКаПэ. Ну, откуда полетами управляют?
Солдат удивленно уставился на нее. Марина решительно шагнула вперед — ах, ничего этот мальчишка не понимает... Солдат загородил ей дорогу, схватив за руку, но стараясь быть вежливым. Она оттолкнула его — нерасчетливо резко, и он, не удержавшись от неожиданно сильного толчка, с грохотом повалился на турникет; она была уже в коридорчике, но тут из боковой двери выскочил еще один солдат, грубо схватил ее за плечи и рванул назад — и тут же откуда-то возник офицер.
— Стоять! — скомандовал он, перекрывая шум возни, дыхание, стук сапог. — Ти-хо!
Она, отшатнувшись, замерла. Внезапный стыд, даже страх того, что она творит, окатил ее. Но она должна, должна что-то делать, чем-то помочь!..
Солдат-коротышка, яростно сопя, шумно отряхивался; другой настороженно стоял рядом, дыша табаком. Офицер выглянул на улицу, прикрыл входную дверь и жестом пригласил ее в ту самую боковую дверь. Она вошла в полуосвещенное, невероятно казенного вида помещение, маленькое и теплое.
— Ну? — холодно осведомился офицер — старший лейтенант с какой-то красной повязкой на рукаве и тугой коричневой новенькой портупеей через плечо. — Кошелев! — крикнул он в дверь. — Кошелев, ну-ка пройдись у дверей снаружи, погляди. Так что? — Он в упор смотрел ей в глаза. — Плохо закусила, милая?
— Я — жена Машкова, — устало вновь сказала она. Тот порыв, тот сумасшедший ветер, что нес ее, схлынул. А она так надеялась, верила. И в этот миг она, испугавшись себя, вдруг поняла: она... Да, она о б р а д о в а л а с ь этому ужасу, потому что увидела в нем надежду на возвращение Виктора! Она верила, что, вымолив непонятно у кого его возвращение на землю, она вымолит его возвращение к себе. И невозможная, давящая усталость навалилась на нее. Да, Машков был прав... И она ясно сейчас поняла, что если этот строгий парень не отправит ее в милицию или, того хуже, в сумасшедший дом, можно считать, что она легко отделалась. — Я — жена Машкова...
— А я — муж, скажем, Петровой. И что?
— Штурмана Машкова, — почти равнодушно сказала она. — Я сяду... Вот сюда...
Старший лейтенант протянул руку, наверно, хотел потребовать документы, но, глянув на ее ноги, руку опустил.
— Мой муж сейчас в воздухе, — безнадежно сказала она. — И я должна знать...
— В воздухе? Откуда такая информация?
— О господи, вид мой ужасен, я знаю, да. Но вы же понимаете...
— Я ничего пока не понимаю.
— У него беда, поймите! Вы не летаете, вы не знаете... — Нет, все зря, все пусто и горько, все безнадежно...
— Летаю, — жестко сказал он. — И летаю, и знаю. И Машкова тоже знаю. А вас — нет.
— Просто он ушел, — опустошенно сказала она. — Давно. Но сейчас у него беда. И ему надо помочь...
Лейтенант молча изучал ее глубоко посаженными темными глазами. Потом снял телефонную трубку, подержал ее, размышляя, и неспешно набрал номер.
— Санчасть? Док? Сережа, я... Ну да, Лавриков. Слушай, подойди сюда. На минуту. Ну, надо. Надо, говорю! По делу... Сам подойди. А лучше подъедь. Да. Давай...
Он положил трубку и спокойно сказал:
— Сейчас тут будет мой друг и хороший знакомый вашего... — он запнулся, — вашего мужа. Я хочу все выяснить: обязан. А уж там будем думать.
Коротко стукнув, вошел Кошелев, тот самый коротышка, и, покосившись на Марину совсем не зло, а скорее с любопытством, негромко доложил:
— Товарищ старший лейтенант, там никого. Все тихо.
Через несколько минут послышался шум подъехавшей машины, в коридоре тяжело-гулко протопали и в комнатку ввалился, именно ввалился огромный Сережка Дусенбин, раньше часто бывавший у Машковых дома. Он сразу увидал Марину и удивленно уставился на нее, посапывая и добро помаргивая маленькими глазками на толстом, щекастом лице. Потом он посмотрел на старшего лейтенанта и почему-то ему сказал:
— О, Маринка! Ты чего тут — и такая? А, лапушка? Что случилось? А ноги-то, ноги, Маринушка!..
Марина вдруг ощутила страшную мягко-теплую расслабленность и облегчение, а старший лейтенант Лавриков задумчиво сказал:
— Понятно. И что делать будем?
Сергей посмотрел на Марину, наморщил лоб:
— Ага, ну да, я ж сам их на полеты подписывал... А что, дома стряслось чего? Что-то с Маринкой? Съела, ушиблась, что? Машина тут! — Он как-то сразу засуетился, задвигался. Марина поняла — он ничего не знает. Как же так? Они тут — и ничего не знают? Или Дусенбин обманывает ее?
— Сереж, у них там что-то плохо, очень. — И она попыталась в двух словах все пояснить. Лавриков барабанил пальцами по двери, Сергей растерянно помаргивал. Марина вскользь подумала, отчего он не носит очки. А Дусенбин, выслушав Марину, неуверенно сказал:
— Маринка, видишь ли, у нас тут... Как тебе объяснить... Ну, в общем, то, что вот он, Лавриков, да и я тут, с тобой, — это чревато для нас. Очень чревато. Военный аэродром, все такое. Но и случай-то особый? — И он почему-то жалобно-вопросительно посмотрел на старшего лейтенанта. Тот, как спохватившись, задрал брови и удивленно сказал протестующе:
— Что? Да ты спятил, док?
— Так ведь санчасть, а? — просяще произнес Дусенбин. — Я понимаю — несение гарнизонной и караульной службы, все такое... Но ведь я врач. Ты понимаешь?
— Понимаю. Ты — врач. Поэтому за все здесь отвечу я. А я не хочу. Я знаю, чем это пахнет.
— Но ты же видишь — ей плохо стало. Плохо ведь? Вон, она даже стоять не может. Так и запишем. Ну, будь другом!
— Другом? У тебя какие-то дикие формулировки! При чем здесь...
— Ладно. Тогда человеком будь. Лавриков, будь человеком!
— Пошел к черту! А по голове тебя стучать будут, человек?
— Да за что? У меня машина, в ней — в санчасть. А там видно будет. Если что — она на машине и уедет.
— Зачем мне в санчасть? — вмешалась было Марина. Старший лейтенант посмотрел на нее, схватился за подбородок и резко сказал:
— Давай! Но имей в виду — ей стало очень и очень плохо. И сгинь с глаз долой!
— Да-да-да, дорогой, век не забуду! — обрадовался Дусенбин, цепко схватил толстыми пальцами Марину за плечо и, бормоча: — Ничего, сейчас укольчик спроворим, таблеточки, примочечки организуем, и все чудненько пройдет-уйдет-убежит... — поволок ее через коридорчик КПП, впихнул в микроавтобус — УАЗ с красным крестом в белом круге и, шустро забравшись в переднюю кабину, приказал:
— Дуй в санчасть!
А уже через несколько минут Марина сидела на низеньком удобном табуретике, и ноги ее осторожно-ласково пощипывала теплая зеленоватая вода, пахнущая травой. На Марине был белый хрусткий халат, она только что выпила стаканчик чего-то, похожего на странный коньяк, какой-то настойки из трав, и уже верила, что все обойдется, потому что Сережа, неуклюжий, медвежковатый, всегда сипло, по-пиратски, басивший ужасно его любящей Птахе, милый Сережка успел позвонить ей домой и узнать, что все в порядке, Птаха спит, Наташа ждет известий от Марины, успокоил Наталью и велел ей тоже лечь отдохнуть, поклявшись, что завтра, нет, уже сегодня утром все будет в порядке; и сейчас он уже приготовил шприц, аккуратненько протер ей руку и, почти неслышно введя иглу, приговаривал над самым ухом, дыша мятой (почему мятой?):
— А сердечко-то и правда надо поддержать, ему и правда плохо, это я еще там увидел, куда это годится? И мы ему сейчас поможем, сердчишке нашему, потом ты приляжешь, чтоб напрасно не сидеть, нет-нет, кто говорит — спать, не пугайся, просто приляжешь и будешь слушать, как я все буду выяснять и узнавать по телефончику, та-ак, вот и готов укольчик, можно вставать... Нет, не надо ноги вытирать, не наклоняйся, просто встань сюда, на полотенце, ага, и хватит, правильно, а теперь иди сюда, на диванчик, ло-о-о-жись... Так, лежи, отдыхай и слушай, как друг Сережка трезвонить будет...
И она, уже понимая, что он вколол ей успокаивающее или снотворное, уже покачиваясь на мягкой, медленной волне, хотела спросить, почему у него тут совсем не пахнет аптекой, а сам он пахнет мятой, но тихо поплыла в темное тепло сна, успев расслышать:
— Слушай, Лавриков, а ей вправду плохо, она уже спит, бедолажка, а я тебя как друга прошу, очень прошу: попробуй повыясняй, что сможешь, ну, ты ж понимаешь...
Ломтадзе торопливо пристегивался, подтягивая ремни. Щелкнул замком, туго застегнул шлемофон. Быстро осмотрел свою кабину — вроде все в порядке, — включился в связь.
— КОУ докладывает командиру, — подчеркнуто уставно сказал он. — Порядок. К вынужденной...
Он будто подавился и умолк. Глаза его расширились.
— Ре-бя-та... — прошептал он.
— Что там, КОУ? — нервно спросил Кучеров.
— Тут... Но так не бывает!
— Ломтадзе! — обозлился Кучеров. — Ну?!
— Командир, нас преследует самолет, — неожиданно спокойно доложил Ломтадзе. — Он светит нам фарой.
— Что-о-о?!
— Командир... — Георгий следил, как в тумане усиливалось, наливаясь яркостью, мутное световое пятно,окруженное голубовато-желтым ореолом. Оно становилось все четче, ореол слабел — самолет нагонял их. — Неизвестный самолет идет на сближение, следуя нашим курсом. Идет левей, с превышением.
Кучеров, переглянувшись с Савченко, толкнул вперед РУД и подтянул штурвал; двигатель взбодренно поднял голос. Кучеров скосил глаза на указатель скорости. «Если это перехватчик, он может нас таранить, — газу надо, газу...»
Ту-16, выровнявшись, пошел «по ниточке».
— КОУ? Где он?
— Тут! Во... фарами мигнул. Опять. Неужто наши?..
— Жорка! Где он?! Дистанция?
— Метров четыреста — пятьсот! Может, и нет — не понять. Туман же!
— Штурман! Три красные ракеты вверх! Щербак! В зенит — короткой очередью — огонь!
В носу мигнула вспышка, сквозь гул донесся хлопок — впереди взвилась, полыхнув, алая звезда ракеты и тут же, лопнув, рассыпалась на три багровых хвоста.
Щербак мгновенно включил оружие, рывком вручную развернулся в турели; оглушительно загремела пушечная очередь, судорожно задергавшиеся стволы выбросили в туман блещущие снопы огня, разорвавшие воздух рыжими рваными полотнищами...
В мутной серости впереди мигнули красные шары ракет, лопнули бликами бледного света — и тут же туман перед истребителем пронзила сверкающая, яркая дуга трассирующих снарядов, взметнулась вверх, на миг повисла, подрагивая, и праздничной гирляндой прыгающих шариков унеслась куда-то вверх наискось.
— А вот это ты умница, — облегченно сказал полковник, повиснув в ремнях, — выпущенные аэродинамические тормоза осадили пришпоренный было «миг» почти до скорости Ту-16; летчик убрал тормоза, сорвал кислородную маску и стал плавно гасить скорость, осторожно нащупывая наивыгоднейший режим подхода, — и до слез всматривался туда, где смутно угадывалось расплывчато-огромное в тумане тело бомбардировщика...
Тагиеву только что доложили о взлете самолета гражданской авиации и о том, что тот идет вдоль побережья. И Тагиев, отдав приказ о немедленном возврате Ан-26, впервые за эту долгую и трудную ночь явственно ощутил, что все-таки они победят — все вместе. Он тут же отогнал эту шальную мысль, суеверно испугался ее огненной радости — еще все впереди! Самое-то трудное еще будет! И все же, испытывая огромное облегчение, он потянул к себе журнал, взял карандаш — карандаш хрустко переломился; Тагиев вздрогнул, отшвырнул обломки карандаша в сторону и взялся за микрофон.
Теперь начиналась для него самая трудная работа.
Динамик оглушительно щелкнул и буднично сказал:
— «Барьер», я «Вымпел-шесть». Вижу его...
...— Вижу его! — оглушительно заорал в наушниках Щербак.
— Вижу, — спокойнее подтвердил Ломтадзе.
В тумане погас свет фар и на месте светового пятна возник до того невидимый размытый силуэт длинноносого истребителя. То был МиГ-23! Он приближался медленно, очень осторожно, будто подкрадывался на цыпочках, забирая левей.
Кучеров почувствовал слабость в коленях, локти задрожали, но он справился с собой. Он тоже знал — сейчас начинается самое трудное, но именно сейчас, в ближайшие пять — семь минут, все и решится.
Течение времени изменилось. Время пошло странным, не подвластным никакой физике ходом: каждая секунда тянулась, становясь длиннее минуты, а в каждой минуте умещалось огромное количество секунд — действий, мыслей, зажатых в кулак эмоций, — и одновременно эти секунды и минуты полетели, понеслись вскачь с невероятной, непостижимой быстротой.
Он вдруг вспомнил о чем-то тревожном, что было связано с правым летчиком, что-то такое... Он быстро глянул на Савченко — лицо Николая было спокойно-сосредоточенным, только каким-то сероватым или бледно-серым, а может, так казалось из-за освещения. Кучеров мельком подумал, что у него самого сейчас «цвет лица» не лучше. Николай взглянул командиру в глаза — он ждал команд.
— Вытри, — отрывисто сказал Кучеров.
Николай удивился было, но увидел, как сверкает залитое по́том лицо командира, и, перегнувшись через проход, торопливо подставил рукав. Кучеров ткнулся в рукав лицом и, благодарно кивнув, выпрямился. Он еще не видел истребитель, ему некогда было оглядываться, да и обзор пока не позволял, но он точно знал, где находится и что делает тот летчик, — они сейчас были тут, в воздухе, братьями-близнецами и могли предугадать поступки друг друга.
Щербак, с трудом сдерживая дрожь в голосе, комментировал:
— Слева, интервал тридцать, дистанция семьдесят. Подходит ближе — двадцать на пятьдесят... на тридцать... Выходит на траверз, опять включил фару... Так, у крыла, интервал двадцать. Уравнял скорости, ну и летчик...
Ломтадзе, кривясь, смотрел на истребитель — и вдруг, не удержавшись, простонал:
— Люди!.. Какие люди...
Щербак быстро сказал:
— Все, командир, гляди влево — вот он!
Кучеров послушно покосился — и в первый миг испугался: опасно рядом в таком тумане, не более чем в полутора десятках метров, висел веретенообразный, будто облизанный скоростями истребитель, помаргивая ярко-зеленым глазком на консоли крыла, кажется, у самого лица; он шел плотно и устойчиво, его вела опытная и твердая рука; под смутно поблескивающим фонарем виднелась черным пятном голова пилота.
Кучеров торопливо сморгнул и, облизав губы, сосредоточился на управлении. Осторожность, теперь трижды осторожность и внимание! Нет высоты, нет маневра, нет двигателя. Малейшая, миллиметровая оплошность рулями — и конец.
И в этот момент он понял, что сил у него почти нет, что он окончательно устал. Ну-ну, держись, осталось совсем немного, совсем ерунда, соберись, сейчас от тебя потребуется все, что ты можешь, на что способен, чему научился, — держась! В конце концов, и это ты тоже выбрал сам!
Под острым носом «мига» погасло остро-белое сияние фары, вновь вспыхнуло. Погасло. Вспыхнуло. Пауза — и быстрое мигание пять раз подряд.
Что он хочет, что «говорит»? Два и пять...
— Командир! — встревоженно сказал Машков. — Командир, курс двадцать пять градусов?..
...— Да что ж ты такой непонятливый... — пробормотал полковник, рывком отер-смахнул пот и опять положил палец на кнопку фары.
Рядом висела грязно-белая, без единого огонька, огромная махина бомбардировщика, казавшаяся безжизненной, и только в блистере оператора виднелось серым пятном лицо человека. Вдруг в фонаре пилота открылась черной дырой форточка и показалась рука в перчатке; ладонь коротко дважды отмахнула и скрылась — форточка задвинулась.
— Я же говорю — умница, — улыбнулся летчик «мига» и, подав левую ногу вперед, положил истребитель в широкий левый разворот. Ту-16 тут же накренился и пошел по более широкой дуге за ним.
Когда шкала компаса за стеклышком, вращаясь, показала «25», он включил оружие и нажал гашетку пушки.
Под носом «мига» забились, сливаясь, вспышки, пушка гулко коротко протрещала; вперед вырвалась светящаяся струя трассы, уйдя в сторону моря. Еще одна короткая очередь и еще. «Следуйте указанным курсом!»
Вспыхивающие пунктиры снарядов размазанными иглами пронзали белесый свет. Полковник стрелял, зная, что это безопасно: далеко впереди только море — и больше ничего и никого.
Кучеров улыбнулся измученно:
— Да понял я, все понял, уходи, брат...
Истребитель, сияя бело-голубым текучим пламенем из сопла, уходил вперед и вверх, словно услышав, и растворялся в тумане. Путеводная звезда, символ веры и надежды, блещущий свет факела уплывал вверх, туда, где и должна быть звезда. Упруго тряханула Ту-16 спутная струя, корабль норовисто мотнулся, Кучеров задержал его рывок и покосился на Савченко. Николай улыбался! Николай смотрел на командира и счастливо улыбался.
...Опять заработал динамик на КДП.
— «Барьер», я «Вымпел-шесть». Перехват выполнил. Это Пятьдесят третий...
Тагиев положил ладонь на глаза и прижал веки так, что в глазах заметались разноцветные вспышки-искры. Динамик после паузы устало-спокойно доложил:
— Развернул его на компасный курс двадцать пять. Высота — триста пятьдесят по прибору. Следует в зону ожидания. Иду в наборе. Жду указаний. Ведомый к работе готов.
Тагиев открыл глаза и, помотав головой, взялся за микрофон:
— «Шестой Вымпел»! — сипло сказал он и кашлянул. Но никаких эмоций, никаких не надо эмоций — все потом, потом! — «Вымпела́»! Спасибо вам... Гм-м... Там на подходе наш, будет заводить лидером. Теперь он успевает. Уходите домой. Уходите. С вами пока все, «Вымпела́». До встречи. Девять ноль девятый!
— На связи, — немедленно отозвался глуховатый голос Царева.
— Пока все нормально, Девятый.
— Слышу...
— Начинаем наведение.
— Есть...
Черняк шумно перевел дух, потряс головой и навис над экранами. Судьбы нескольких человек — в его тонких пальцах музыканта и кибернетика.
— Девять ноль девятый! Готов?
— Поехали!..
— Разворот влево тридцать пять.
— Выполняю...
— Снижение до пятисот. Увеличить скорость до семисот...
Черняк словно конструирует в пространстве и времени сложнейшую, одному ему понятную модель спасения — модель спасенной жизни...
...— Командир, — тревожно предупредил Агеев, — осталось минут семь. Пора садиться, командир.
Кучеров перчаткой быстро потер щеки. Мудрят... Чего они мудрят? Что дальше? Время, время... «25» — посадочный курс?
— Штурман, начинаем снижение на прямой. — Даже голос, кажется, сел от усталости. Или уже нервы-нервишки? — Ракеты?
— Готов.
— Командир! — вскрикивает в наушниках Щербак. — Смотри слева, смотри!
Рядом, то появляясь, то исчезая в разрывах в тумане, призраком висит-мелькает серебристый Ил-28.
— А этот откуда?
— Жорка! — хохочет Щербак. — Жорик, глянь, какой тебе почет, князь гор!
Ил-28 замигал фарами. На лице Щербака мелькают сполохи света.
— Пишет вызов, командир. Читаю... Жорка, наблюдай! Так... И-ду ли-де-ром зэпэтэ вни-зу лес... Во, парни, гробанулись бы! Так. Во-семь ми-нут вы-хо-дим за-пас-ной толчке строй па-рой дер-жись ме-ня кре-пче тэчека Ку-че-ров я Ца-рев де-ржи хвост пис-то-ле-том...
У Кучерова щиплет глаза — наверно, переутомление; он зло трет глаза кулаком — только этого сейчас не хватало... Георгий качает головой, ритмично ударяя кулаком в переборку; Машков прижался лицом к стеклам кабины и, не мигая, смотрит на самолет, висящий не более чем в двадцати — пятнадцати метрах. Кучеров негромко буднично приказывает:
— Закрылки, щитки, шасси — к выпуску. Всем приготовиться к посадке.
...— Метео?
— Есть метео.
— Подтвердите, не понял.
— Уходит, туман уходит! Работает ветер, три-четыре метра, восемьдесят градусов.
Генерал негромко сказал Тагиеву:
— Ну, вот теперь — самое главное. Командуйте запуск спасательным вертолетам. ПДГ — в воздух.
Тагиев включил микрофон:
— «Гранат-четыре»! Занять исполнительный. «Гранаты Сорок девятый, Пятидесятый... — он покосился на документы, — Пятьдесят третий и Пятьдесят шестой», вам запуск.
— Четвертый понял, выруливаю.
— «Гранат Сорок девятый» понял. Запуск разрешили.
— Полсотни третий — запускаюсь.
— Полсотни шестой — запускаюсь.
Окна уже тряслись от рева моторов. В открытую дверь хорошо был слышен своеобразный звук работы вертолетов: длинные свистящие хлопки под аккомпанемент слитного басовитого рокотания.
Тагиев повернулся к генералу:
— Товарищ генерал-майор, прошу «добро» вылететь на вертолете.
— Первый раз слышу, чтоб руководитель полетов вылетал сам. — Генерал надвинул фуражку на лоб и почти улыбнулся: — Вы полагаете, меня там будет недостаточно? Работайте, майор, действуйте!
Включился динамик, донеслись переговоры истребительного аэродрома:
— «Вышка-один», я «Вымпел-шесть». Дальность... Шасси выпущено, щитки выпущены, зеленые горят, на курсе, на глиссаде, прошу посадку.
— Шестому «Вышка-один». Полоса занята. Посадку запрещаю, станьте в круг.
— Понял...
Тагиев перещелкнул тумблером.
— Отправляйте Четвертого, «Старт», — приказал он.
— «Гранату-четыре», — тут же раздалось в динамике. — Вам взлет.
— Понял, — пробасил динамик. — Разрешили. Взлетаю.
Тагиев был спокоен. Сама атмосфера аэродрома стала такой, какой она должна быть. Аэродром жил — значит, все шло, как надо, и будет идти именно так — как надо.
Волной докатился рев моторов, задрожал на высокой ноте и стал стихать, удаляясь.
— Я «Гранат-четыре». Взлет произвел. Шасси убрано. Иду в наборе.
— Четвертому — задание.
— «Вымпел-шесть», я «Вышка-один». Полоса свободна. Посадку разрешаю...
— Ну, майор... — Генерал потер отросшую за ночь щетину. — Я — на вертолетную площадку. Предупредите, скажем... ну, Пятьдесят третьего — пойду с ним. Будем надеяться, что число «53» — счастливое.
Он звучно шлепнул ладонью по зеленоватому стеклу планшета, заставив вздрогнуть планшетистов.
— Командуй, майор! Удачи всем нам!
...Замигали фары «ила».
— До-во-рот пра-во де-сять. По-шли.
Ил-28 и Ту-16 слаженно чуть накренились и, закончив поворот, так же слаженно одновременно выровнялись. Теперь они так и пойдут до самой посадки, до победы или поражения, вместе, связанные невидимой, но неразрывной, крепчайшей нитью.
— При-го-то-вить-ся по-сад-ке с хо-ду. Ша-сси.
— Поплыли, славяне, — негромко сказал Кучеров. — Поезд прибывает на конечную станцию. Шасси на выпуск!
— Готов.
— Закрылки двадцать пять градусов! — И тут же Кучеров увидел, как поползли выпускаемые закрылки Ил-28. Точно дозированными движениями он помалу оттягивал назад сектор газа, удерживая Ту-16 точно на своем месте — чуть правее и позади «ила»-поводыря.
— Закрылки двадцать пять... — доложил тихо Савченко.
— Выпустить шасси.
— Есть...
Глухо перестукнули створки ниш шасси, машина вздрогнула.
— Шасси выпущено.
— Вижу... — Па доске вспыхнули зеленые сигнализаторы. И слева, под Ил-28, повисли выставленные «ноги». Да, такое зрелище увидишь раз в жизни — будто сам на себя смотришь.
— Двести... Сто семьдесят... — вновь забубнил высоту Машков.
226
— Следи за ним, — сипло бросил Кучеров. — Мне некогда.
— Ага, — кивнул Савченко, не сводя взгляда с «ила». Он видел то и дело оглядывавшегося пилота лидера. Черный силуэт головы в выпуклом фонаре — Царев смотрит вперед; серый — это Царев оглянулся. Вот она, авиация. Страшный риск, в котором спасение. И один, ни перед чем не останавливаясь, рискует ради другого.
— Командир, у него пошли закрылки, — быстро доложил Савченко.
— Есть... Давай!
— Та-ак... Командир, закрылки полностью — тридцать пять.
— Чую... — Ty-16 словно подвспухает под руками Кучерова.
«Ил» качнулся влево.
— Командир?
— Вижу, вижу.
Царев, оглядываясь, коротко отмахивает рукой, насколько позволяет ему фонарь: «За мной!» Кучеров, широко кивнув, осторожнейше, подскальзывая на крыло, доворачивал за «илом».
— Сто пятьдесят... — Голос Машкова абсолютно ровен, эмоции в нем начисто вытравлены.
А она была уже где-то рядом — опасная и спасительная земля, ведущая их по невидимой дороге к себе, в свой дом.
...— Осторожно, Девятый! Предельно малые высоты — осторожно! — почти прокричали наушники. — Идете левей полосы, Полсотни третий, — точно в створе! Удерживайте направление, точно держите направление!
Царев нечленораздельно проворчал что-то вроде «Знаю-знаю...» и, качнув послушный «ил», прижался вплотную к кажущемуся в туманной дымке больше, чем он есть, Ту-16. Быстро оглядываясь, командир полка видел светлое пятно повернутого к нему лица капитана Кучерова, хорошего парня Сашки Кучерова, обрамленное черной округлостью шлемофона; командир полка видел мутное пятно лица Савченко справа от Кучерова; видел Машкова, торчащего в самом носу, под хрупким узором переплета остекления. Вот они, его ребятки, — каждый день стоят на построении, разыгрывают друг друга в летной столовой, хохочут над анекдотами, ухитряются, нарушая дисциплинарный устав, быть настоящими офицерами и успевают жениться в перерывах между полетами. Ах, какие же они, его ребятки!.. Он не успел додумать до конца, потому что «ил» угрожающе качнуло на Ту-16, мягко колыхнуло — ветер! Появился ветер — ах, сволочь ветер, где ж ты был раньше! Почему оставил нам этот туман?..
— Влево! Скольжение влево! — выкрикнул, оглушив Царева, штурман, будто Кучеров мог услышать его.
— Тихо, — пробасил Царев. — Тихо мне — я все вижу...
— Сейчас ему пора на выравни... — Штурман досказать не успел — включился оператор наведения:
— Девятый, высота выравнивания. Высота выравнивания для Полсотни третьего!
— Покажи ему руками, — торопливо сказал штурман. — Покажи — он же не знает! И держи «хитрый» газ, чтоб мы успели уйти!
— Ум-гум... — буркнул Царев. Он быстро глянул за борт: земли нет, почему нет земли? Туман редеет — где земля, чтоб оно все пропало?!
Он вскинул кулак вверх: «Внимание!» — и медленно потянул на себя штурвал. Хоть бы самому не гробануться тут — во смеху будет, спасатель несчастный... Ну, Кучеров? Видишь?
Скосив до боли глаза, он, стараясь не поворачивать головы, следил за носом «ту» — и заметил, как вытянутый вперед фонарь штурмана пошел вверх! Кучеров понял! Умница Кучеров, гений Сашка выравнивал корабль, выводя его в угол касания! Царев вдруг хохотнул и, не сдержавшись, ликующе выкрикнул:
— Видал, а? Ну, молодец, родной мой, ну, паршивец!
...— Выравнивание! — быстро сказал Кучеров. — Витька, смотри землю, смотри — она тут.
Кучеров как-то успел заметить, что по стеклам жутко ползут мокрые, липкие капли, дрожат водяные дорожки. Ух, гад-дость...
Машков, решившись, сорвал замок привязных ремней...
...С разлетных площадок, хлопающе свистя винтами, поднимались вертолеты. Ми-8 один за другим отрывались от земли, гоня волнами влажную траву, медленно разворачивались в сиянии включенных фар и, натужно гудя, уходили в рассеивающийся туман — в остатки тумана, увеличивая скорость.
В сером небе набирал высоту Ил-14, везущий молчаливых десантников-спасателей.
На стоянку истребителей зарулил МиГ-23. Завывающе высоко, до звона, взревела турбина — и стихла в длинном свистящем шипении. На стоянку упала тишина, только тонко шумел вращающийся по инерции ротор и вкрадчиво шелестели работяги-гироскопы.
Медленно поднялся прозрачно блеснувший колпак кабины. Летчик глубоко вдохнул сырой, прохладный воздух, откинул голову на подголовник, закрыл глаза, не глядя на механика, быстро приставившего под кабину стремянку, — и замер, вслушиваясь в голоса, перекликающиеся в шлемофоне. Он устал. Очень и очень устал. Но каково же тогда тем ребятам?
Он внимательно слушал. Они справятся. Они обязательно справятся.
...В мутных сумерках туманного утра корабль снижался совершенно неощутимо. Кучеров знал, что сейчас на лежащей перед ним, невидимой в тумане земле включены все прожектора, все осветительные и сигнальные установки — на полосу светит все, что может светить.
Коротко зачастили вспышки фар «ила».
— Бли-жний, — быстро прочитал Щербак.
Теперь все — прошли ближний привод! Теперь — посадка. Почему не уходит Царев? Он что, с ума сошел? Он же убьется!
«Уходи! Уходи, я справлюсь, теперь я сам справлюсь — уходи!»
— Уходит! — выкрикнул Машков.
Ил-28 несся (Кучеров в эти туго натянувшиеся мгновения всем телом ощущал скорость, хотя и не видел земли), Ил-28 несся впереди слева строго по прямой, указывая направление посадки, но уже не снижаясь, и ободряюще коротко покачивал крыльями. Царев, не оглядываясь, быстро взмахивал рукой: «Вперед! Вперед!»
Кучеров чувствовал кончиками пальцев, как рассекает туман вытянутый вперед нос машины, как вспарывают мутные клубы голенастые длинные «ноги» шасси, настороженно торчащие из-под брюха неуклонно снижающегося корабля.
Штурман, отстегнув привязные ремни и тем нарушая все приказы и инструкции, лежал на полу, прижавшись лицом к остеклению, и неотрывно смотрел под себя — вперед и вниз. Он знал: если машина подломается при касании (что более чем вероятно!), если она снесет носовую стойку шасси или вылетит на грунт, если... в общем, он будет убит. Гарантированно убит. Тонкие переплеты рам остекления и само стекло — пусть оно и бронестекло — не выдержат удара добрых полста тонн, помноженных на скорость. Но еще он знал, как порой оказываются жизненно важны и полметра — те самые полметра, которые он надеялся выиграть.
Сейчас он пытался понять, действительно ли сносит корабль или начинается «нормальная» галлюцинация. Он нащупал ларинги на горле.
— Командир, — не отводя взгляда, быстро, настороженно спросил он, — командир, нас сносит вправо? Нет?
Кучеров почти облегченно коротко улыбнулся:
— Мне тоже! Значит, есть... Лежишь, Машков?
— А? Н-нет... То есть... Как ты понял?
— Крепче держись, Витька!
Ту-16 чуть откачнулся влево, просев.
Щербак, расставив ноги, подставил руки под подбородок и постарался «заклиниться» как можно прочней среди аппаратуры; Ломтадзе прижался спиной к спинке кресла и расстегнул привязные ремни — ему-то они ни к чему, только помешают в случае чего; Агеев крепко взялся за упоры кресла.
Последние секунды.
Кучеров медленно, всем своим существом ощущая: «Пора!» — медленно потянул назад сектор газа. Ноги немели от напряжения, вдруг заныли зубы — он даже не заметил, когда так крепко сжал их. Ну, где же полоса?..
Ил-28 словно всплывал вверх, размывался белесым светом, растворялся в нем — да где же огни? Неужели мажет? Где огни?!
Он хотел приказать: «Ракету!» — и не успел. Одновременно с призрачно мигнувшей и метнувшейся слева внизу вспышкой острого прожекторного света он услышал — нет, его буквально оглушил крик Машкова.
— Вижу! — оглушительно заорал Машков. — Вправо, командир, вправо! Высота касания... Нет высоты! Земля! — Он, вжавшись лицом в ледяное стекло, вперился в мелькающую прямо под ним, летящую все ближе, все ближе, стремительно несущуюся землю — просто землю, пустую землю! Корабль качнулся, земля заскользила боком, Машков ощутил движение корабля резко вправо, а земля вздымалась навстречу, накатывалась в лицо, Машкова обдало ужасом, он, цепенея, выбросил вперед руки и крепко уперся в рамы, растопырив локти и колени и не сводя немигающих глаз с бешеного струения серой травы, гравия, каких-то бугорков — пустырь?! Метнулась серой змеей бетонная дорожка и пропала, тут же снизу вынеслись ограничительные огни полосы — они, струйно мигая, мчались наискосок; он не успел крикнуть об этом, спасти, предупредить — тяжеленный корабль рывком дернулся на левое крыло, подворачивая к полосе, — Кучеров все видел! Вот она! Вот!
Масляно блестящая бетонная полоса летела в тумане, словно корабль неподвижно повис над ней, — и Машков понял: они мажут, они страшно, убийственно мажут, они давно проскочили «Т».
И когда машина мягко, но неотвратимо просела, пошла вниз, Кучеров тоже все понял и, как мог, осаживал корабль — Машков зажмурился, чтоб не видеть этого невозможного, устрашающего снижения, — и тут тяжелый удар впечатал его в пол. Он с размаху грохнулся лицом в стекло и услышал, ослепленный полыхнувшей болью, истошный, режущий взвизг покрышек, уханье амортизаторов; нос корабля подбросило вверх; еще удар — лицо мгновенно оледенело...
А Кучеров в эти кратчайшие мгновения успел перебросить к себе рукоятки экстренного торможения и, выпятив прикушенные в кровь губы, выкрикнул:
— Парашют!
Он не видел, как Савченко воткнул кнопку тормозных парашютов, не слышал, как выстрелил сработавший пиропатрон, слышал лишь спасительно рванувшую его вперед тяжесть и зажал аварийно тормоза.
Колеса, намертво схваченные блоками тормозных колодок, пронзительно визжали; из-под тележек шасси бил синий дым, ошметками летела в стороны и пятнами горела на бетоне сорванная резина покрышек. Огромный корабль, несущийся уже за серединой полосы, тормозил...
В небе рокотали моторы; неподалеку глухо взвыли вертолетные винты. Из поредевшего тумана вырвался темно-зеленый Ми-8, с клекотом пронесся над людьми, бегущими к самолету.
Его винты еще мели серый воздух, гоня волнами мокрую траву, как откатилась дверь и из кабины, не дожидаясь трапа, выпрыгнул генерал, заспешил, спотыкаясь и придерживая фуражку, к затихшему Ту-16, у смятого крыла которого сгрудилась толпа.
XI НОВЫЙ ДЕНЬ ПРИХОДИТ ВСЕГДА
На земле. 1 сентября
Самое смешное было то, что, когда вертолеты сели рядышком на своем аэродроме, Кучерова едва добудились — он ухитрился заснуть сразу, как только забрался в кабину вертолета, и заснул таким мертвецким сном, что его пришлось выносить из Ми-8 под сочувственными взглядами и не лишенными юмора комментариями огромной толпы встречающего аэродромного люда.
Кучерова поставили на ноги и крепко потрясли, прежде чем он сообразил, что он дома, что перед ним стоит улыбающийся Дусенбин и держит в руке тампон с какой-то омерзительно воняющей медицинской пакостью.
Кучеров отпихнул тампон, потребовал у Дусенбина закурить и, получив категорический отказ, «сделал ручкой» толпе и полез в «санитарку», где его уже ждал экипаж.
— Ты не летчик, а бандюга! — сердито пробурчал ему Агеев в машине, баюкая правую руку.
— Сильно болит? — сочувственно поинтересовался Савченко.
— Да не рука! — расстроенно сказал Агеев, полез пальцами в рот и неразборчиво грустно сообщил: — У меня зуб болит, а он его взял и вышиб...
— Ну и хорошо, меньше хлопот, — оценил Дусенбин. — Так ведь, товарищ подполковник?
— Да нет же! — уныло возразил Агеев. — Тот остался, а рядом был золотой — вот он его... Ах, чтоб тебя! Я с этим зубом месяц мытарился, пока вставил, а он выбил, черт везучий... Опять морока...
Кучеров хмыкнул и уставился в окно.
— По этому поводу есть такая байка, — оживился Щербак. — Некий товарищ, пребывая в приподнятом настроении...
— Головка не бо-бо? — вкрадчиво осведомился Ломтадзе.
— Не бо-бо. Так вот...
Но они уже приехали. Возле симпатичного домика санчасти стояли два «уазика», и зачем-то подпирал двери плечом майор Тагиев. Чуть в сторонке стояли улыбающиеся Царев и генерал.
— Во... — проворчал Агеев. — И умереть спокойно не дадут...
— Только тихо, ребята, — сказал Дусенбин, взял Машкова под локоть и повел его к двери. Остальные удивленно остались ждать, сгрудившись у дверей.
— Витя, ты как, нормально?
Машков печально посмотрел из-под наползших на воспаленные глаза вздутых бровей.
— Ну и морда у тебя, Вить, кошмарная жуткость, — усмехнулся добродушно Дусенбин. — Но не боись — медицина спасет. Жить будешь. Ты чего такой грустный? Вот странная тварь человек, — покачал он головой. — Все ему не так. Только из такого вылез, а уже опять грустец...
— Да нормально, — вздохнул прерывисто Машков. — Плечо вот крепко расшиб. А так нормально... Ну что ты хотел мне сказать?
Он посмотрел в конец коридора, где в проеме открытой двери стоял его экипаж, его сотоварищи, ожидая. Они ждали его, Машкова, — верная семья, и нет в этом сравнении никакой банальности.
Дусенбин осторожно, тихо открыл дверь и втолкнул мягко Машкова в кабинет. И...
Марина спала на кушетке у стены. Почему-то в белом халате, до пояса укрытая серым казенным одеялом. Он, слыша усердно-осторожное посапывание толстяка Дусенбина, на деревянных, негнущихся ногах дошел до табуретки-вертушки и опустился на нее, едва не сев мимо. Дусенбин, повозившись за его спиной и чем-то звякнув, горячо зашептал в ухо:
— Ти-ихо... Она скоро проснется — очень нервничает во сне. Правда, я ей вколол, но все равно...
Виктор, боясь даже моргнуть, хотя зверски резало глаза, смотрел на спящую Марину. Голову ломило, в левом плече хронометром пульсировала боль.
— Ночью рвалась на КДП, — шептал сзади Дусенбин. — Чего ты на меня смотришь? На нее смотри... На вот, выпей, расслабься. Это — спирт, это — вода. Ну, благословясь... Пей-пей, сейчас это лекарство. Во-о... Упало? Ну, значит, здоров, и давай сюда фарфурики... Знаешь, она так сюда рвалась, что чуть солдата на первом КПП не покалечила... — Дусенбин тихонько хихикнул от завистливого удовольствия. — Вот жена у тебя, старик... Повезло тебе, ей-ей. Я ее сюда от греха привез.
— Дай воды, — сиплым шепотом попросил Машков и, жадно выпив чашку, осторожно спросил: — А с кем?..
— Маринка-то? А с женой — кого ты думаешь? Женой Царева! Они там все вместе — консилиум жен: и Савченко, и Царева, и... Ух, старик, ты еще узнаешь, какая тут катавасия была с вашими бабами!
Дусенбин покрутил головой, чему-то радостно ухмыльнувшись, и закончил, посмеиваясь:
— Женюсь — прощайте, милые подружки. Честное благородное, женюсь. Насмотрелся сегодня... Слушай, я пошел к твоим. А ты? Она все равно около часа еще...
— Я тут подожду, — тихо ответил Машков. Дусенбин кивнул и пошел к двери.
И когда он вышел и осторожненько, чтоб не стукнуть, прикрыл за собой дверь, Машков увидел, что Марина испуганно смотрит на него.
Машков с трудом гулко проглотил тугой спазм и громким шепотом сказал:
— Спи... Спи, я подожду...
И подумал в следующий миг, как странно плачет Марина — огромными беззвучными слезами.
И табурет под ним качнулся...
...Последним в машине оставался Кучеров. Всех развезли по домам, и теперь он, сидя в кресле санитарного автобуса, буквально валился в черное мягкое тепло сна. Поэтому, когда автобус затормозил у дома, где он жил, Цареву пришлось крепко встряхнуть Кучерова за плечо:
— Кучеров... Александр! Все. Все, говорю. Дома. Приехали.
Царев спрыгнул на тротуар.
— О х-хосподи, опять будят... — промычал несчастно Кучеров и, почти не открывая глаз, полез из машины, спотыкаясь и ловя поддерживающую руку полковника.
— Ну-ну... Стой прямо! — поддернул его под руку полковник. — Хозяйский ребенок смотрит, люди на улице кругом. Стой прямо! Ты вообще теперь всегда прямо стоять должен.
— Какой там реб-бенок — зам-м-муж пора... — пробормотал старательно-саркастически Кучеров и с трудом, напрягшись всем телом, подтянул вверх многокилограммовые, вспухшие веки, едва разлепив ресницы, будто склеенные намертво.
И Царев едва успел поймать Кучерова за локоть — так того повело, и он изумленно увидел, как Кучеров стремительно, в одну секунду, побледнел и весь внутренне вздернулся.
Царев, ничего не понимая, даже испугавшись, обернулся. Над цветочной клумбой маленькая седая хрупкая женщина, выронив срезанные цветы, смотрела на Кучерова расширившимися глазами, зажав выпачканной во влажной земле ладонью рот.
— Нет-нет! Не пугайтесь! — успокаивающе быстро сказал ей Царев и отрицательно помотал рукой. — Это не страшно — просто пустяковина...
— Мама! — удивленно-радостно позвала в дом славненькая девчушка лет пяти-шести, стоящая с садовыми ножницами в руках рядом с женщиной. — Мам! Тут дядя Саша, который будет с нами, но он та-а-акой подра-тый!
В открытой двери веранды послышался звон чего-то разбившегося, что-то, гремя, покатилось, и на крыльце мгновенной вспышкой света, махом ветра возникла молодая высокая женщина — и не ее красота поразила полковника, хотя и была эта женщина очень хорошо, тепло-женственно и радостно красива. Нет. Он увидел ее глаза, даже отсюда, за десяток метров, увидел, как сияли они, налитые горячим, живым светом.
А Кучеров стоял, пока девочка не подбежала в пять шажков к калитке и не распахнула ее. Тогда он медленно оторвался от комполка и заторможенно шагнул вперед.
И женщина на крыльце приподняла руки и слепо, на миг будто зависнув в воздухе, сшагнула со ступеньки. И еще раз. И еще.
Но глаза — эти глаза!..
Царев не дышал. И он услышал в тишине, подчеркнутой ровным урчанием мотора автобуса за спиной:
— Саша, я вернулась... Совсем...
— Да, — через паузу сказал Кучеров. — Да. Я тоже вернулся. Совсем.
Царев осторожно перевел дыхание.
— Дядь Саш, очень больно было? — грустно спросила девочка, разглядывая белые округлые пятна пластырей-тампонов на разбитом лице Кучерова. — Бо-ольно... Я знаю, как бывает больно. А ты?
— Знаю... Хорошо знаю... — сказал Кучеров и медленно, словно чего-то боясь, опустился перед ней на корточки. — Зато теперь стало лучше. Чем было.
— Сразу?
— Да. Да, сейчас — сразу.
— Так не бывает.
— Только так и бывает.
— Тебе видней, ты взрослый, — раздумчиво согласилась девочка. — Ну да все равно, ты не бойся. До свадьбы заживет.
Кучеров вздрогнул, поднял глаза на остановившуюся на дорожке женщину и сорванно сказал:
— Не успеет...
ЖАВОРОНОК
День поднимался к своей высшей точке. Жара достигла того уровня, когда все кажется бессмысленным. Ведро, с час как принесенное и стоящее под навесом из травы и ветвей, срезанных и уложенных всего пару часов назад, но успевших обреченно съежиться и пожухнуть, никого не привлекало — вода в нем наверняка была уже теплой, и хотя ее никто не пробовал, все знали, что она, как вчера, как и позавчера, отдает тиной и пыльной духотой.
Черт его знает где пел, заливался жаворонок, и его бессмысленно-радостное щелканье вызывало тупое раздражение. Вкрадчиво шипела и потрескивала далекими сухими разрядами радиостанция, работающая на прием.
К стоящему под навесом столику руководителя полетов подошел Исаев, командир полка, и глухо сказал:
— Это уже не нужно.
— Что́ — уже не нужно? — глядя в дымный, струящийся зноем горизонт, тускло спросил отупевший от жары и застойного, хронического недосыпа заместитель Исаева, украинец Федченко, исполняющий сегодня обязанности РП. Он старался поменьше двигаться, чтоб горячая, колючая, тяжелая от пота гимнастерка не терла воспаленную влажную кожу.
Исаев как-то длинно посмотрел по сторонам, сунул палец в ведро с водой, брезгливо отряхнул его и сказал тоскливо:
— Ч-черт, уже горячая. И потом, там же муха... Санитария!
Федченко насторожился. Выпрямившись, он посмотрел на сгорбившегося командира снизу вверх. Исаев вопросительно-подтверждающе сказал, глядя в ведро:
— От Логашова, конечно, еще...
— Конечно, — настороженно подтвердил Федченко. — Конечно, ничего. Молчит — как и надо. Но вот-вот сам будет. Пора... — Он помолчал.
Исаев чего-то ждал.
Федченко подумал и осторожно спросил:
— Так все-тки — что́ уже не нужно?
— А все не нужно! — с внезапной злобой сказал Исаев. — Все! В третьей эскадрилье пять машин — и шесть пилотов. Сброд святой богородицы: «Чайка», два битых-перебитых «ишака»[23] и логашовский «як». Черт-те что! А вот теперь... И теперь!.. — Исаев взмахнул кулаком.
Федченко, щурясь от нестерпимого солнца, которое жгло глаза даже под этим хилым навесом, смотрел, как Исаев пытается вытереть давно мокрым и грязным платком красную, блестящую от пота шею с небольшим округами синяком слева на горле — наверно, ларингом[24] придавило на перегрузке, — и ждал. Исаев поглядел на грязный платок, скомкал его и швырнул под столик. Потом уставился на Федченко, помаргивая от солнца, и зло и тоскливо сказал:
— Этот вылет уже не нужен, понял? Он еще там!.. — Исаев яростно ткнул пальцем в белое текучее солнце и выкрикнул срывающимся голосом: — Он еще там, но он уже не нужен! Если Логашов и привезет пленку, если он найдет эту сволочную колонну и снимет ее, если они вообще дадут ему ее снять!.. И если он сумеет уйти от них, если даже они и упустят его!..
Он замолчал, сопя, выдрал из кармана портсигар и вытащил папиросу. Федченко ждал. Этот проклятый жаворонок, птица летняя, радостная, птица беззаботно-счастливая, — жаворонок исходил песенным восторгом. С недалекой опушки доносилось измученно-утомленное брюзжание какого-то техника, нудно отчитывавшего чем-то провинившегося моториста. Исаев сломал папиросу и, отшвырнув ее, закончил:
— Все не нужно!
Федченко опять уставился в горизонт. «Понятно, — подумал он. — Все понятно. Ах ты, бедолага!»
Звонок с очень высокого «верха»: срочно требуется — необходима! — именно авиа- и именно фоторазведка. Немедленно. Невзирая ни на что. И машина уходит. Всегда в одиночку. В одиночку — так больше шансов на внезапность, маскировку и, значит, на успех в этой почти безвыигрышной игре. Когда она возвращается — или не возвращается, потому что, если одиночный истребитель «молча» проходит несколько раз по строгой прямой над колоннами, позициями, рокадами или над чей там еще, ясно, что это фоторазведчик, и за ним начинается охота, жестокая и беспощадная, — так вот, когда машина возвращается, вдруг оказывается, что эти данные уже не нужны. Кто-то где-то прорвался — или, наоборот, не сумел прорваться; или кто-то поменял позиции, или не успел поменять — и теперь менять поздно. Или, что проще всего и вероятнее всего, кто-то от кого-то эти данные уже получил, потому что такой звонок и вылет обычно дублируются — ведь известно, что разведчиков противник выпускать не любит. И вообще, все меняется настолько быстро, что порой опаздывают даже скоростные истребители.
Что ж, на то она и война. Дело такое...
— Звонили, значит, — сочувственно вздохнул Федченко.
Исаев поглядел сверху вниз на своего зама и прислушался:
— Это жаворонок? Он... орет?
Федченко кивнул.
— Жизни радуется... Вот сволочь! — Лицо Исаева исказилось.
Федченко отвернулся. Ему было нестерпимо жаль видеть, таким своего командира — мужика сильного, умного и храбро-умелого.
Но вчера опять были потери. За один день — пятеро. Пятеро... Это слишком много. И сегодня утром, над переправой, — двое. Уже двое.
Два месяца стоит изумительно летная погода. И полк не выходит из боев. И почти каждый день комполка пишет и подписывает документы на погибших летчиков. Своих летчиков. Парней по возрасту не намного младше его самого, а то и ровесников. А сам он летает очень много. Много больше всех остальных. Куда больше, чем это необходимо командиру авиаполка. Словно принимая все на себя, подумал Федченко. Но ему везет. И потом, он умеет летать и воевать. Неспроста же он такой молодой командир авиационного полка. Испания — это школа. И потом, ему действительно везет — храбрецам и мастерам всегда везет.
Другим везло меньше...
Матчасть была старой. Новой техники катастрофически не хватало. Его пилоты — его мальчики! — просто не успевали приобрести опыт. На изношенных и устаревших машинах они дрались с противником опытным, повоевавшим, числом всегда большим и летающим на машинах новых и сильных — и оттого безнаказанно нахрапистым и нахально-злым. А они, исаевские мальчики, не желали и не могли уступать.
И полк стремительно сгорал в этом страшном, дымно горящем лете...
Исаев старел на глазах. Исаев терял лицо. Он ведь сам их всему учил — и прежде всего учил не уступать. И теперь казалось, что Исаев теряет мужество — он мучительно страдал за доверенных и верящих ему людей...
Исаев раскурил наконец папиросу. С сипеньем затянулся. Закашлялся — и почти спокойно прокомментировал, сплевывая табачинку:
— Вот жара, даже курить невозможно — папироса как наждак... Если так пойдет и дальше, через месяц мне некем будет командовать... — Он опять крепчайше затянулся н опять закашлялся — мучительно, сгибаясь, долго. Потом вытер выступившие слезы и сипло сказал: — И табак какой-то сволочной, порох, а не табак. Все пересыхает, все горит. Вчера — пять. Сегодня — уже двое. Или — пока двое... Минут через десять, так?
— Да, — кивнул Федченко. — По полному расходу горючего даже чуть больше. Ты ж знаешь Логашова — он будет искать до сухих баков. Ты иди, Илья. Иди. Если Логашов будет раньше, ты все равно услышишь. Чего тут париться...
Он оглянулся на шорох. Шагах в пяти за ними стоял неслышно подошедший Павлюк — двадцатилетний техник самолета Логашова. Замасленная, блестящая пилотка была ему маловата и сидела боком, и выгоревшие его волосы, успевшие отрасти колючим ежиком на стриженой голове, светились под пекучим солнцем. Он глядел на Федченко. Наверно, он все слышал.
— Вам что, сержант? — грубо осведомился через плечо Исаев.
Павлюк молчал, помаргивая, и глядел в глаза Федченко.
— Свободен! — резко бросил Исаев и поморщился от своей ненужной грубости. Федченко отвернулся, облокотился о теплый стол и, положив голову на руки, закрыл уставшие от этого невозможного света глаза.
— Он летит, — вдруг спокойно сказал Павлюк за его спиной.
— Что? — поперхнулся папиросным дымом Исаев.
Павлюк стоял спокойно.
— Он летит, — повторил он упрямо.
Было тихо, Все трое минуту послушали, потом Исаев пожал плечами и пошел к лесу. Федченко прислушался, склонив голову к плечу, — нет, тихо.
— Вот же он, — негромко сказал Павлюк. — Слышите?
Федченко покосился на него, напряженно слушая. Ему показалось, что он слышит даже шелест и шорох живой травы, сжигаемой безжалостным солнцем. А жаворонок почему-то молчал...
Тишина давила, низко нависала тяжкой, густой духотой. Молчащее свирепое солнце беззвучно жгло небо. А потом Федченко услышал.
Да. Он — летел. Летел!
Отдаленный рокот. Или гудение. Или стрекочущий гул. Неважно, на что это похоже. Но за тем дальним, противоположным лесом летел самолет. Летел сюда. И именно «як».
Федченко медленно встал.
Гул нарастал. Приближался. Да, это был он, только он: звук «эм сто пятого»[25] Федченко сейчас не спутал бы ни с чем другим. Это возвращался Логашов. Федченко взял бинокль.
— Ну вот, — со спокойной уверенной радостью сказал Павлюк. — Вот он и вернулся. Видите — он вернулся.
Мотор гудел уже где-то рядом. Но что-то было не так. Что-то было плохо. Федченко не понимал что. Может быть, это все жара? И хроническое переутомление, и до предела издерганные нервы... Ныло сердце. Так бывает иногда. Вместо облегчения — ощущение неминуемой беды? Откуда? Да нет, не может быть. Он уже рядом...
Федченко глянул назад — Исаев, дошедший уже до опушки, стоял там, задрав к небу напряженно застывшее лицо.
— Вон он! — пронзительно вскрикнул Павлюк и вскинул руку. — Да вон же!
Федченко вскинул бинокль, не сразу поймал в окуляры самолет, нашел его — да, он! Логашов!
Но почему он не запрашивает посадку? И потом, по-чему он с ходу пошел на снижение? Почему идет наискось к полосе? Он же прекрасно знает подходы к полю!
Федченко опустил бинокль, прикусив губу. «Як» быстро снижался, идя по косой к ветру и оттого чуть скользя боком, и словно не видел заранее для него выложенного «Т».
Ах вон оно что — шасси... Шасси!
— «Нога»! — раздался сзади крик Исаева. — «Нога» же!
Федченко, не отрывая глаз от самолета, слепо зашарил по столу, искал ощупью микрофон, оглянулся — Исаев бежал, высоко вскидывая ноги в траве, и Федченко успел заметить, как вспыхивают солнечные блики на голенищах его сапог, а Исаев кричал на бегу:
— Правая, правая «нога»! Не давай ему сесть! Не давай!
Уже видно было невооруженным глазом, что правая стойка шасси не вышла. «Як» быстро шел к земле, а из-под его брюха странно, противоестественно торчала лишь левая стойка.
Федченко наконец нашел микрофон, схватил его; нащупывая мокрым, скользким от пота пальцем тангету, он успел еще увидеть, как к «Т» побежали рысцой, зачем-то смешно пригибаясь, будто под обстрелом, солдаты стартовой команды — переложить знак на запрещение; наконец он нащупал эту проклятую тангету — а его уже трясло, лихорадочно било.
— Ноль седьмой, я — «Ильмень»! — крикнул он срывающимся голосом. — «Семерка», не вышла правая «нога»! Правая стойка заклинилась. Посадку запрещаю. Запрещаю! «Семерка», уходи на второй круг, уходи на на второй. Как понял? — Он щелкнул тангентой; руки тряслись.
«Як» снижался. Рация молчала, длинно шипя, — то ли Логашов так и не включил свою станцию, то ли она у него разбита. Ведь если шасси повреждено, значит, его перехватывали, и, значит... «Як» шел вниз, прямо на суетящихся там, где конец полосы, солдат, — ниже, ниже...
Федченко сжал зубы; серые фигурки кинулись врассыпную.
— Ррракету! — проревел Исаев, добежавший до столика; нелепо разинув в хриплом вдохе рот, он хватанул ракетницу, с маху вогнал в нее патрон, лязгнул затвором, захлопнув ударом ладони ствол, и присев, навскидку, выпалил навстречу, прямо в лоб садящемуся истребителю, который мчался, почему-то пугающе заваливаясь набок, уже над самой землей.
Гулкий шипящий выстрел ударил жаром, опалил лицо; ракета со свистом выстелила молниеносный дымный хвост над травой и лопнула косматым бледно-красным шаром под самым носом «яка». Мотор его тут же ответно взревел, «як» рывком выровнялся и, надсадно воя, понесся на высоте каких-то трех — пяти метров, жутко покачиваясь над летным полем, — прямо на них.
Какие-то мгновения Федченко оцепенело смотрел, как истребитель, несущийся, кажется, прямо в лицо, в глаза, стремительно вырастает в размерах, заполняет весь мир — желто-радужно взблескивает бронестекло козырька кабины, струится надвигающийся грозно диск винта с черной дыркой пушечного ствола в центре, — и, опомнившись, выскочил прыжком из-за стола, повалив рацию, больно ударившись локтем об опорный столб навеса; Исаев, размахивая дымящейся ракетницей, что-то кричал — его рыдающий голос потонул в оглушительном, невозможном, накатывающемся реве; Федченко упал на колени, рванув Исаева за рукав и инстинктивно пригнув голову; и «як», обрушив на них содрогающийся грохот, пронесся над самыми их головами; гром и свист болью вонзились в уши; хлестанул горячий тугой ветер, вздул гимнастерки; помчались над травой, трепыхаясь, сорванные пилотки, — и Федченко, вцепившийся в рукав упавшего на бок Исаева, успел заметить, что за самолетом тянется распыленная черная струйка, что борт его распорот дырами, что правая стойка шасси, с которой стремительно-остро хлещет, разбрызгивается сверкающим дождем какая-то жидкость, несуразно торчит углом из-под крыла. Все это он успел схватить одним взглядом, за мгновение, а «як» с густым сердитым рыком ушел левым разворотом, набирая высоту.
В воздухе летела и кружилась сорванная ветром трава с навеса; в заложенных ушах тонко, дрожаще звенело и ныло.
— Он рехнулся! — яростно закричал Исаев, прыгнул боком к столику и схватил валяющийся на нем микрофон. — «Семерка»! Душ-шу твою в...! Ты что ж вытворяешь, сук-кин ты сын! А ну, вытряхивай «ногу»!
Федченко оглушенно мотал головой, стоя на коленях в траве, и следил за идущим в широком пологом развороте «яком». Кажется, это масло, да, из него течет масло, и разбит гидравлический цилиндр амортизатора шасси, — значит, он не сможет нормально...
Вдруг на фюзеляже самолета, лежащем в крене и потому темном отсюда, что-то ярко сверкнуло и, слепяще взблескивая на солнце, кувыркающимися вспышками, остро искрящейся точкой полетело вниз.
— От тебя что-то отвалилось! — прокричал Исаев в молчащий эфир.
— Фо-о-о-на-а-арь!.. — тонким голосом протяжно закричал Павлюк и кинулся на поле, крича: — Он сбросил фо-о-онарь! Он ранен, ра-а-анен!..
Павлюк бежал напрямую к «Т», что-то крича еще, спотыкаясь, размахивая руками; Исаев басом заорал, перекрывая опять нарастающий гул заходящего на поле самолета:
— Куд-да?! Назад! Назад, идиот! Долой с поля!
— Он же ранен, он ра-а-анен!.. — донеслось от бегущего Павлюка.
В лесу взревел мотор автомашины, Исаев дико оглянулся — Федченко неожиданно увидел травинку, дурацки прилипшую к потной щеке командира, — и крикнул:
— Аварийно сбросил колпак! Чего стоишь?! Давай сюда...
— У него же течет гидравлика.
— Что?! Да какая тут гидравлика! — Горящие глаза Исаева выпрыгивали из орбит. — Пожарников и всех там давай сюда! Врача! Мигом всех — и не стой, не стой же! Давай, родимый, давай!
И, отвернувшись, он старательно-спокойно, чуть не давясь этим спокойствием, быстро заговорил, забормотал в микрофон, следя за садящимся самолетом:
— Логашов, ты слышишь меня? Виталий, это я — я, твой комполка. Я все понял. Прыгай. Слышишь? Немедленно покидай самолет. Приказываю — прыгай. Ты слышишь приказ? А-а, ч-черт... Логашов! Прыгай! Хрен с ней, с машиной. Я приказываю. Нет, я прошу тебя: покидай машину. Отвечай, как понял? — Он клацнул переключателем и секунду-другую выжидающе молчал; синяк на его горле судорожно подергивался.
«Як» шел над лесом. За ним тянулся, густея на глазах, радужно-черный переливающийся шлейф. «Если это так бьет масло — а это масло, — на бегу успел подумать Федченко, — то он сейчас загорится, он же сгорит, чего ж он тянет...» Исаев схватился широкой ладонью за сверкающее потом лицо, помотал головой и опять быстро заговорил враз охрипшим голосом:
— Ты сбросил фонарь — правильно. Молодец. Если ты ранен — брось ее. Она так и так бита — значит, брось. Брось! Слышишь? Газу, ручку на себя — а потом за борт. Ты чего молчишь? Ты меня слышишь? Сейчас прыгать поздно, давай быстро вверх. Давай по газам, пока она тянет, — и выбрасывайся. Мне она не нужна, мне ничего не нужно — мне ты нужен. Кинь все к чертовой матери! Уходи наверх — и... Да ответь же! На себя ручку, на себя с газом! Что ж ты делаешь, сопляк! Наверх!! Наверх — и прыгай! — завопил он в отчаянье: прыгать было поздно! Высоты — не было, и времени — тоже... Исаев заметался у стола, как огромный зверь, пойманный черным шнуром микрофонного кабеля. Он, прекрасный летчик, он уже все знал, все понял — и все равно надеялся. — Логашов! Ты почему молчишь? Логашов! Уходи!
«Як» уже закончил разворот и опять выходил на полосу. Федченко бежал к лесу, но увидел вырвавшиеся из кустарника ему навстречу автомобили спасательных и аварийных служб и бросился обратно. Он увидел, как Логашов убрал шасси, вернее, левую стойку, и задохнулся; «як» же будто поднырнул и резко подпрыгнул — и из-под его крыльев вывалились обе стойки. Обе! Шасси вышло!
— У-ух!! — взревел Исаев. — Люблю, люблю тебя!!
По полю, медленно переваливаясь, катили цепочкой две пожарные машины, тягач и грузовик БАО, облепленные людьми. Люди бежали и из леса. Справа, из замаскированной сетями просеки, выскочила лобастая, пузатая санитарная машина-автобус и помчалась наискосок к месту предполагаемого приземления самолета. На ее подножке висел человек. Машину тряхануло на ухабе, он сорвался, взмахнув руками, и грохнулся, кувыркнувшись в траву; «санитарка», не останавливаясь, мчалась дальше, человек вскочил и, хромающе, боком, подпрыгивая, устремился за ней бегом.
«Як» шел к земле, покачиваясь, и черный густой шлейф за его хвостом четко вычерчивал все эволюции самолета, извилистый зловещий след... Вот самолет повалился на левое крыло — но нет, выровнялся. Вот опасно клюнул носом — и опять выровнялся. Подвзмыл. Осел. Вильнул — но тут же вновь нацелился острым носом на полосу.
Федченко уже все понял, как поняли и остальные, — истребитель сажает раненый летчик. И никто не может ему помочь. Никто. Никто...
Истошно взвыла сипатая сирена «санитарки» и умолкла. Почему он не прыгает? Ах да... Фотопленка. Он же везет фотопленку. И ничего не знает. Ничего не знает. Он знает только одно: он обязан эту пленку привезти, доставить любой ценой — и верит в себя и в машину. Храбрый, одинокий сейчас мальчик...
Федченко сжал кулаки. Он остановился, задыхаясь, хватая ртом раскаленный воздух; сердце кувалдой бухало в затылок, ноги подкашивались.
Павлюк бежал уже посреди поля, прямо под садящийся самолет. Но это сейчас не имело значения.
Пожарные машины развернулись и медленно, выжидающе-настороженно ползли вдоль полосы, примерно по линии предполагаемого пробега самолета. «Санитарка» замедлила скорость и поворачивала к ним. Все это тоже не имело значения.
Сейчас ничто не имело значения, кроме одного: сумеет ли Логашов сесть? Что сейчас случится раньше — полыхнет ли мотор или летчик все-таки успеет? Но ведь еще и шасси, шасси... И он сам ранен...
«Як» шел вниз. Ниже, ниже... Вот он повел нос вверх — рано! Рано выравнивать!
Самолет несся над землей, медленно оседая. Вот сейчас, сейчас...
Он резко просел, потеряв наконец излишек скорости; теперь только не качни, не качни машину... Н-ну...
Удар! Фонтан мгновенной пыли!
Федченко зажмурился, услышав ужасающий треск раненых амортизаторов. «Як» тяжело подпрыгнул над взметнувшимся пылевым облаком и, медленно заваливаясь на левое крыло, летел, задрав нос, метрах в трех над полем. Он летел и летел; винт его тускло поблескивал черными мерцающими лопастями; он летел и летел бесконечно, кренясь все больше. «Господи, пронеси! Нет тебя, о господи, нету, но это не моя вина, — помоги ему! Помоги ему сесть! Дай ему шанс! Он должен жить, этот мальчик, — награди его за мужество и верность, помоги!»
Рокот катился над полем; десятки людей замерли, застыли в бессилии и надежде; стойки шасси растопыренно торчали над несущейся под ними жесткой — ох, какой жесткой и какой опасной! — землей. «Он должен, должен, должен сесть, он сядет.., Только не дерни теперь ручкой, сожмись, держись, милый, вытерпи, выжди — и не дерни ручкой, не толкни педаль — и он сам сядет, он сможет, спасет, это же «як», умница «як», доверься ему...» — шептал белыми губами Федченко.
Павлюк упал в траву, закрыв голову руками; самолет буквально накрыл его и, скользнув над лежащим человеком, тяжко-ударился о землю всеми тремя колесами, опять подпрыгнул, мотор его прохлопнул дважды и заглох («Успел! — мелькнуло у Федченко. — Успел вырубить мотор — ну, молодчина!»).
Опять тяжкий тупой удар и... И все.
Самолет катился по полю, винт его бесшумно крутился, за катящимся истребителем бежал маленькой, нелепо подскакивающей фигуркой Павлюк, отставая; Федченко перевел дыхание — и тоже побежал к самолету, замедляющему свой бег, пытаясь понять, что́ в этом самолете не так, что́ режет глаз. А-а, в кабине не видно пилота... Нет, вон он, есть, но голова его завалилась вперед и потому почти не видна.
Когда Федченко добежал до «яка», который остановился посреди поля, накренившись на правую, поврежденную, стойку, на крыле его уже стоял, перегнувшись в кабину, Исаев; с другой стороны на плоскость забрался врач в белом халате и торопливо рылся в сумке. Вокруг истребителя сгрудились плотной толпой тяжело дышащие люди в почерневших от пота гимнастерках.
Федченко пробился вперед и тоже полез на крыло.
Фонарь действительно был сброшен аварийно — целиком; но, заглянув в кабину, Федченко едва сдержал стон.
Логашов, бледный, вернее, землисто-серый, сидел глубоко в кабине, странно сложив, как сцепив, на животе руки. Врач набирал что-то в шприц из ампулы. А Виталий Логашов, чуть кривясь, смотрел ясным и внимательным взглядом на Исаева — а на поясе Логашова, под грязно-бурыми, как в краске, его руками, все превратилось в изорванную, закровавленную мешанину изодранных тряпок гимнастерки и куртки, обрывков ремней и лямок, и было что-то еще, непостижимо страшное, и Федченко вскинул голову и увидел в руках Исаева планшет — в красно-бурых и коричневых пятнах. Федченко даже не сразу понял, что эти пятна — отпечатки пальцев Логашова. Логашов же проговорил тихо и осторожно в мертвом молчании:
— Я все-таки их... Прошел пять раз, пять... И все снял, все... — Он замолчал, трудно, боязливо кашлянул и скривился.
Федченко перевел взгляд вправо и сразу все понял. Нет, не понял — только увидел, потому что понять такое было невозможно.
Логашов вырывался лобовой, самой страшной, атакой — пушечная очередь ударила наискось как раз перед козырьком кабины; снаряды рассадили баллоны пневмоперезарядки, осколки которых распороли обшивку изнутри, как тупым консервным ножом; сами же снаряды, разворотив уже капот и баллоны, пробили противопожарную моторную перегородку, вдребезги разнесли приборную доску — с панели свисали, еще покачиваясь на разноцветных обрывках проводов, какие-то куски — и ударили Логашову в живот. 20-миллиметровые бронебойно-зажигательные снаряды! Он шел в атаку, лицом в летящие снаряды; снаряды били в обшивку, рвали машину, били в него самого, а он шел в лоб. Но как же все это? Как он долетел? Шасси вот дважды выпускал... На второй круг заходил... Он же сесть сумел, он же сажал самолет?! Как это?!
Не-ет, так не бывает, не может такого быть...
Было тихо, только внизу, под самолетом, что-то звонко капало, и еще шипел и сухо потрескивал раскаленный двигатель, а из нутра кабины, куда страшно было опустить глаза, несло, как из печи, удушливым густым жаром. Логашов помолчал, потом, тихонечко, осторожно вздохнув, медленно выговорил:
— Они меня уже потом... Потом прихватили... Ждали... Четверо «худых»[26]...
Исаев поднял глаза на врача, хотел что-то сказать, но тот отрицательно качнул головой. Исаев наклонился ниже к Логашову и тихо спросил:
— Как же ты ушел от них, малыш?
Логашов криво улыбнулся:
— Не я — он... — и опустил глаза куда-то в кабину, в свой «як».
— Ты почему молчал, малыш? — Лицо Исаева было нехорошим. Казалось, он сейчас или заплачет, или кинется кого-то убивать.
Логашов прошептал:
— Некогда было...
— Но ты слышал меня?
Логашов утвердительно прикрыл глаза и почти неслышно выговорил:
— Мне не больно... Значит — все...
— Так почему ж ты не прыгнул? — потерянно спросил Исаев. Он чуть не плакал. На него было жалко и страшно смотреть.
Логашов ничего не ответил — как не слышал. Кто-то длинно прерывисто вздохнул в тишине. «Все...» плыло беззвучно в горячем воздухе. «Все...»
— Витя.. — севшим голосом попросил Исаев. — Малыш, ты... Ты прости меня, а? Виталик?
Логашов чуть приподнял подрагивающие веки.
— Это важно... Сукина сына, а?
Логашов повел очень чистыми, детскими глазами и, напрягшись, громко сказал разламывающимся голосом:
— Я им брюхо ни разу не подставил! А одного свалил... Он — меня, но я... Я — его... Правду говорю... Срубил в лоб — и ушел... — И он как-то сразу осел.
— Это, значит, твой четвертый, Витя? — все так же тихо спросил, нет, подтвердил Исаев.
Логашов опять утвердительно прикрыл глаза, но тут же широко раскрыл их и дернулся:
— Э-э... А пленка? — Он еще больше посерел, губы стали синюшными.
— Пленка? — не понял Исаев.
— Ну как же!.. — Логашов задохнулся, в его глазах заметались страх и тоска, врач быстро протянул руку назад, фельдшер вложил ему в ладонь шприц, врач торопливо приказал сквозь зубы:
— Нет. Ножницы. Быстро. Да скорей же!
— Некогда! — ясно возразил Логашов. В глазах его бились страх и непонимание, в глазах его заплясал ужас, он быстро сказал: — Но я же садился! — Он смотрел на потерявшегося Исаева, он повторял, мучительно кривясь, почти со стоном: — Пленка, пленка, пленка... — Он чем-то подавился, судорожно дернулся, сжал зубы, которые разом окрасились розовым, и быстро и настойчиво выговорил неразборчиво: — Аппарат цел, цел... Я же садился!..
— А-а, черт! — зарычал Исаев. — Ей же цены нет, а мы тут... — Он распрямился и зло рявкнул: — Павлюк! Или кто там? Чего ждете — быстро снять АФА![27]
Федченко непонимающе уставился на Исаева, хотел сказать, что пленка ведь уже не нужна, но наткнулся на оголтело-бешеный взгляд комполка. Федченко не понимал. А Исаев крикнул кому-то под самолет:
— Гляди мне! Запорете — убью! И бегом, бегом в лабораторию — марш! — И опять наклонился в кабину: — Порядок, Витя. Понесли ее, бегом понесли.
Логашов сжал губы, но сквозь них все равно пробивалась тонкая густо-красная струйка, текла по влажному от пота и бессилия лицу, стекала под подбородок, обтекала, змеясь, тугие черно-матерчатые лоснящиеся комочки ларингофонов на горле. Врач торопливо резал со скрипом кожаный рукав куртки Логашова.
— Витя, слышишь? Все, ее понесли. Ты слышишь меня? Ах, малыш, ты такое сделал!.. Ты сотни людей, может, спас — да что там сотни... Один ты, Виталик... — торопливо, взахлеб, пугающе-ласково и хрипло бормотал Исаев в чернеющее лицо, в закрытые глаза, проваливающиеся в смертные ямы-синяки, в синие же крепко сжатые губы, в красную струйку, которая быстро, неудержимо густела, наливалась силой, блестя, уже заливала ворот. — Тебе же нет ни цены, ни благодарности, мальчик мой, мальчик...
Логашов медленно открыл глаза. Он смотрел на Исаева в упор, глаза в глаза, и Федченко стало страшно оттого, что солнце било Логашову прямо в лицо, а он не щурился, нет, напротив, он ясно, до ужаса, до безумия все понимающим взглядом, смотрел в упор на Исаева, твердящего:
— Не бойся уже ничего, малыш, ты здесь, ты долетел, ты дома, так можно умирать, мой мальчик, так — можно! Я был бы счастлив так, клянусь тебе, счастлив, — ведь и я, я тоже... Клянусь, я честно выполню, все сделаю честно, как ты, как ты, до конца... Ничего уже не бойся, родной мой, ты сделал в своей жизни все, что нас еще ждет, каждого из нас ждет, все, что мы еще должны сделать...
У Федченко свело скулы, горло сдавило, он не мог продохнуть. И вдруг он услышал жаворонка!
Глаза Логашова просветлели, в них что-то метнулось, что-то рванулось в этих же подергивающихся той самой, той последней, спокойной, отрешенной усталостью глазах — он тоже услышал! Он напрягся, он силился изо всех сил что-то сказать, потянулся, разжал зубы — и туго хлынувшая черно-алая кровь залила его грудь, врач с треском распорол что-то под рукавом куртки Логашова, вонзил туда шприц, Логашов замотал головой, он что-то очень хотел сказать, что-то очень важное он должен был сказать, оставить перед тем, как у й т и, но в груди у него только хрипело; и Федченко не удержался, он тихо простонал и, уже не в силах больше терпеть, боком сполз с крыла и сел, как повалился, в траву рядом с приторно воняющей черной лужей масла, в которую тупо и размеренно капало и капало сверху, из пробоины.
Он сидел на коленях, раскачиваясь; виски ломило, и он сжимал, закрывал, давил ладонями уши, чтоб не слышать недалекое счастливое пенье жаворонка, и все равно слышал, слышал его! Да будь же он проклят! Почему он не заткнется?! Ведь нельзя же так!
Потом рядом с ним, рядом с его лицом, появились сапоги. Исаев. Федченко медленно, оттолкнувшись ладонями от земли, поднялся. Исаев поглядел на него — и лицо его, глаза его были такими же, какими были лицо и глаза Логашова три минуты назад.
— Все, — бесцветно сказал Исаев.
Федченко молчал.
— Он умер, — сказал Исаев.
Федченко молчал.
А жаворонок смеялся...
Что-то негромко сказал врач.
Мимо осторожно пронесли носилки. Лица́ того, кто лежал на них, уже не было. Лицо было закрыто несвежей, мятой простыней...
— Я же врал ему... — полузакрыв глаза, сказал Исаев тускло. — Вра-а-ал... И он это понял... Зачем врал? Зач-чем? А он — что он хотел мне — нам — сказать? Это?
А там, под самолетом, все капало и капало. По обнаженной коже. По открытой ране. Кап... Кап...
Рядом с комполка стоял Павлюк. Он бесстрастно спросил в странно утвердительном тоне:
— Разрешите обратиться, товарищ майор.
— Ну? — все так же тяжело глядел Исаев.
— Для кого готовить машину? Чей я теперь техник? — Павлюк равнодушно глядел в сторону воспаленными, налитыми кровью глазами; левое веко его подергивалось.
— Для меня, — через паузу отчетливо сказал Исаев.
Павлюк глядел мимо.
— Ты чего молчишь? Чем-то недоволен? Сержант!
— У вас есть и машина, и техник, товарищ майор, — все так же бесстрастно ответил Павлюк. Левое веко его дрожало все сильнее.
— Д-да! — тихо и бешено просипел Исаев. — Вот эта — да! — Он ткнул пальцем в высящийся над ними нос «яка», от которого плотно несло крепким сухим жаром мотора и гарью перекипевшего масла, сладко-приторным теплым духом сгоревшего пороха и кислой вонью отстрелянного, окаленного железа. — Эта — вот эта! — машина. Ты понял меня, сержант? Ты все понял? И она должна быть, как... как... — Исаев задохнулся. — И я — именно я! — буду летать на ней, и пока они не угробят меня, я буду гробить их — на ней. Только на ней! — выкрикнул он, все еще тыча пальцем в самолет. — Ты хорошо меня понял? Так вот. Дыры — залатать. Двигун — отладить. Отрихтовать ее, сделать ее куколкой, пташкой, девочкой — что хочешь делай, но чтоб она их в землю вгоняла. В землю! Прямиком в гробину, в осиновую! Все понял? Остальное тебя не касается. Все. Свободен.
Павлюк равнодушно-вяло отдал честь, ткнув грязной ладонью в висок, и, загребая траву ногами, пошел к тягачу готовить буксирный трос.
Исаев поднял руку под выхлопные патрубки на капот, провел ладонью по металлу и поднес руку к лицу. Ладонь была вся в саже, масле и копоти — всего лишь десять — пятнадцать минут назад из этих патрубков рвалось живое, горячее дыхание, летели раскаленные брызги в жарком, кипящем грохоте жизни, борьбы, поражения и победы. Исаев провел ладонью по лицу, словно что-то стирая, и оставил на нем грязные, сизо заблестевшие следы — и уже спокойно сказал Федченко, как очнувшись:
— Ну, а я к себе пошел. Бумажки писать. А ты вот что... — Он поглядел на часы.
— Я знаю, — проглотив наконец теплый тугой комок, сказал Федченко. — Знаю. В четыре десять поднять два звена на сопровождение ТБ-третьих.
Исаев кивнул и со странной усмешкой сказал:
— Крепенько ребяткам придется покрутиться с этими гробами... И в пятнадцать тридцать...
— Тридцать пять. Первую эскадрилью опять на штурмовку переправы. Я все помню.
Исаев болезненно поморщился, сплюнул и сказал почти деловито:
— Какой к черту месяц — нас так и на неделю не хватит... Впрочем, как раз на неделю... Кстати, на переправу поведу опять я. — Он поглядел, сощурясь, в совершенно безоблачное, побелевшее от зноя небо. — Итак, трое...
Он прерывисто, судорожно вздохнул, махнул рукой и широко, размашисто пошагал через поле — распрямившийся, сильный, рослый командир авиаполка; и грязного, измученного лица его и больных глаз видно не было.
Федченко глядел ему в спину, чего-то выжидая. Исаев прошел десяток шагов и остановился. Явно прислушался. Жаворонок был где-то рядом.
— Федченко, ты слышишь? — позвал Исаев, не оборачиваясь.
Федченко молчал. Он прислушивался к жаворонку.
— Значит, слышишь... И Логашов — он тоже, когда... Он тоже слышал...
Жаворонок плясал, трепетал, метался праздничным танцем в нестерпимо сияющем голубом прозрачном воздухе совсем рядом, метрах в десяти — пятнадцати, то взмывая залихватски в солнечном сиянии, то восторженно припадая к земле, — птица кружила над гнездом, песней развлекая своих малых птах, рассказывая им о том, как прекрасно небо, как чудесен полет.
ЛУЧШИЙ НА СВЕТЕ ПОДАРОК
Когда тяжело груженный Ли-2 оторвался от полосы и, натужно рыча моторами в энергичном наборе высоты, прошел широким разворотом над поселком, Анатолий прижался лицом к холодному стеклу иллюминатора. Он впервые почувствовал, что сегодня оставляет здесь нечто большее, чем уже привычное жилье, молодую жену, свою семью — оставляет свой дом.
Под широко распластанным крылом мелькнули, стремительно проваливаясь, плоские квадратные крыши ангаров, угловатые разнокалиберные строения наземных служб, потом уже проплыли, медленно поворачиваясь, уменьшающиеся длинные жилые бараки поселка — «Где-то там и мои, Оля и Колька!» — и пошла тайга. Сине-сизое дымное марево, мягкая ласковая пелена, и нет ей конца.
...Прокатился над крышами рев моторов. Подняли люди головы — на судоремонтном заводе, на крабоконсервном, на причалах сейнеров. Проводили глазами брюхастый самолет. А он покачал крыльями, и с затухающим гулом ушел вверх, и тихо растворился там, настигаемый радостью восходящего за спиной солнца...
— Ладно, все правильно! — быстро и резко сказал Ростов, широко шагая через лужи, оставленные ночным дождем, и стараясь уберечь щегольские сапоги.
Толстый, с вечно красными глазами и устало-рыхлыми щеками начштаба майор Лобас осторожно обходил грязь, сопел недоверчиво и раздраженно, скреб ногтями плохо выбритое горло и бормотал что-то про погоду и про осень. Он, опытный, много и хорошо летавший летчик, уже начал забывать сам запах кабины истребителя. Больное сердце, износившееся преждевременно, навсегда закрыло ему дорогу к самолетам, а это никогда не улучшает ни характера, ни, соответственно, внешности летчика по призванию.
— Брось! — уверенно врезался в его бормотание полковник. — Заводские ребята это каждый божий день делают. Гоняют машины черт-те куда — и за труд не считают.
— Так то ж заводские. Их на то и держат. Там народ опытный. А у нас комэск-два, твоя последняя любовь, — этот пацан Симонов... Он же юнец еще. Зелень пузатая...
Полковник искоса глянул на разъехавшуюся от наземной жизни фигуру своего начштаба, ухмыльнулся и сказал увесисто:
— Ну, насчет пузатости... А вот что пацан — так у него у самого уже пацан. И... — Полковник помрачнел лицом. — И два года войны. Два года. И ведь действительно же — мальчишка. Ты видел, майор, у него уже появились седые волосы?
— Делов у меня других нет — только у комэска волосы считать...
— Два года, майор.
— Полтора...
— Ну, полтора! С немцем а-а-атлично воевал. И здесь самурая весьма удачно поколачивает, так что брось.
— Да бог с ним, с Симоновым. Его при тебе лучше не трогать, я знаю. Парень он, в общем, удачный, ты прав. Но ведь осень подходит, ты ж понимаешь. Дожди. А ну на промежуточном где-нибудь у черта на рогах засядут? Нет, не понимаю я, ну на кой надо это делать — под самую завязку войны посылать людей в такие перегоны?
— Да что они, в дождь не летали? Ну, чего ты куксишься? Как их на штурмовку посылаешь или, того хуже, на конвой, да на полный радиус, да с отрицательным прогнозом и вечером — так не куксишься? То-то...
...В авиации все делается быстро. На то она и авиация.
Позавчера прилетели. Вчера утром оформляли документы на новую матчасть. После обеда — каждому по одному контрольному полету на УТИ[28] — та же машина, но спарка[29], — хотя переучивание все они прошли уже раньше. Взлет, зона, посадка.
И наконец, вот они — новехонькие, остро и дразняще пахнущие нитролаками и необжитой чистотой «яки». Ласка сердцу летчика — великолепный «як». Стройное, как у девушки, тело; вытянутая, острая морда, но не хищная, а стремительная; плавный выгиб прозрачного фонаря кабины — обтекаемого, максимально вписанного, вжатого в силуэт — и в то же время с прекрасным обзором. Изящно, по-птичьи выгнутые крылья, аккуратно-тонкое оперение при заведомой прочности и надежности этого изящества. И со всей этой аристократичностью — холодное дуло скорострельной 20-миллиметровой пушки, сумрачно глядящее из кока винта; зализанные и опасные, как змеи, стволы 12-миллиметровых пулеметов, прижавшиеся к капоту и потому сразу незаметные.
Они уже знали эти машины, видели их в деле. Удивительная чистота и отточенность линий, необыкновенная легкость в управлении, артистичность в пилотаже, внутренняя отделка дорогой спортивной машины международного класса и огромный запас мощности фронтового самолета-трудяги, предельная простота управления массовой серийной машины, рассчитанной на самую низкую квалификацию пилота, необыкновенная живучесть и надежность солдата и, наконец, устрашающая, убийственная мощь залпа. Хорош, ничего не скажешь! Хорош!
...Их разбудил на рассвете рев прогреваемых моторов. Кто-то в темноте — а за окном уже мутно расплывалась синева — сразу же чиркнул спичкой и закурил. Кто-то сонно завозился, с тоскливым бормотанием заталкивая голову под подушку. Кто-то зашлепал босыми ступнями к двери, тихонечко повизгивая и постанывая от предутренней ледяной сырости.
Толя, лежа с закрытыми глазами, представил, как сейчас их Ли-2, который повезет впереди группы перелета техников, выруливает, мерцая голубовато-розовыми сполохами выхлопов, на предварительный старт — пузатый, неуклюжий, набитый зевающими парнями в промасленных комбинезонах. Вот рев моторов усилился, повис на долгой звенящей ноте — это исполнительный старт, двигатели уже на взлетном, и первый пилот сейчас запрашивает последнее «добро». Наверняка техник Сашки Мула в эту секунду засуетился, закудахтал, запричитал, что он что-то где-то забыл или не успел. Вот рев моторов стал спадать, перешел в рычащий рокот, кажется, даже слышно, как лопасти винтов молотят стылый, холодный воздух — и вот уже рокот слабеет, уплывает, переходя в удаляющийся гул. Улетели...
Толя с хрустом потянулся. Ну-с... Наш черед!
— Мужики! Па-адъем!
...Они летели на восток. Навстречу дню. Вроде обычный маршрутный полет. Все как обычно.
Часа через полтора Анатолий зевнул. Со смаком. Вкусно. Потом поймал себя на том, что поудобней пристраивается, ерзая на парашюте[30]. Потом заметил, что ларингофоны стали давить на горло и что неплохо было бы их отстегнуть. «Та-ак! Понятные симптомы!» Он нажал гашетку рации.
— Всем «Кедрам»! — громко сказал он, вышибая сонную одурь из головы. — Как самочувствие? — Он оглянулся на эскадрилью, идущую за ним левым пеленгом.
— Ладненько, — сказал за всех кто-то, кажется, Володька Чернюк.
— Ребята, всем отмечать ориентиры! Что еще придумать? Следить за строем. Контролировать расход горючего. Все!
Уже на подходе к первому промежуточному аэродрому он заметил, что строй заметно растянулся. «Боятся. Устали...» А ведь это еще и не треть пути. Как же дальше-то?
Сели нормально. Покурили. Молча покурили. Без трепа и без шуточек. Пошли обедать, пока техники возились с самолетами — проверяли, регулировали, заправляли.
В столовой было пусто. Две пожилые тетки-официантки подавали равнодушно. Молча поели. Вышли на травку.
Взлетели через час. Опять потянулось, потащилось время. Коломиец включился в связь, сказал задумчиво:
— Подумать только, я люблю летать... — И он выключился.
Никто ничего не ответил.
Юра Гадлевский раздраженно крутил головой и не убирал руку с сектора газа. Он начал бояться столкновения. Он нервно оглядывал строй, тихонько бормоча: «Летчики тоже... Строй тряпкой... Ну куда он лезет ко мне, куда жмется!»
Он быстро сказал своему ведомому, Косте Шурыгину:
— «Кедр-шесть», я «Пятый Кедр» — оттянись! Отойди назад!
— Я Шестой — Пятому. А я и не лезу!
— Все равно — отойди! Не дави на хвост.
— Кончай базар, — негромко обрывает перепалку Толя.
И опять тишина. Рокот моторов уже не воспринимается как шум.
Тишина... Молотят винты. Покачивается далекий синий горизонт — собственно, не горизонт, а далекая размытая полоса между небом и землей.
Они летят теперь навстречу вечеру — на восток, на Дальний Восток. Дальний Восток — до чего же он дальний!
Скоро опять посадка — и ровно полпути. Впереди в просвете леса появился аэродром — вышли точно. Небольшая взлетно-посадочная полоса, линейки истребителей, бомбардировщиков, заметно выделяются несколько транспортных Ли-2 и угловатых допотопных ТБ-3. Много тут народу. Полустанок... А поле вот — маловато.
На полосе и в воздухе — ни одного самолета. Нас ждут. Кто здесь? Так, кажется, «Истра». Ну что ж. Надо поздороваться.
— «Истра»! «Истра», я — «Кедр». Прошу связь.
— Слушаю вас, «Кедры»...
— «Истра», я «Кедр Первый». Группа перелета. Прошу посадку.
— «Кедр», я — «Истра», посадку разрешаю.
— Понял «Кедр».
— Посадка с круга. Ветер по полосе... Грунт...
— Понял, спасибо.
Толя резко отвалил вправо вверх, пропуская вперед ребят, и встал замыкающим. Когда подходил к четвертому развороту, увидел, что Мул уже приземлился и катится по полосе, таща за собой хвост пыли, а на посадочную прямую вышел Бикмаев. Анатолий закончил разворот и пошел на второй круг, не спуская глаз с полосы. Бикмаев сел с небольшим «козлом» — ладно, оценок тут не ставят. Следующий — Чернюк — не дотянул до «Т» и, отчаянно дымя форсируемым мотором, с трудом «вытащил» машину и ушел на второй круг. Толя страдальчески поморщился. Теперь снижался Юра Гадлевский. Он решил исправить ошибку Чернюка — и промазал, на газах выскочил едва ли не на середину полосы, резко задрал машину и, задымив, так же с трудом ушел за Чернюком. Однако! Толя сжал зубы.
— Эт-то что за номера?! — сердито прохрипели наушники. — Пре-кратить!
— «Истра», я «Кедр Первый»! — ответил Толя. — Это не номера!
— Спокойней, — ответила Земля. — Спокойней, истребители. Обыкновенное дело. Садиться не умеете? Полоса как полоса. Всем «Кедрам»! Посадку закрываю. Повторяю: посадку закрываю! «Кедр Первый». Прошу подтверждение.
— Понял Первый — посадку закрываете...
— Всем стать в круг. Отдохните, а то вы мне тут таких дров наломаете...
Толя терпеливо слушал. Вероятно, он прав, этот хрипатый руководитель полетов. Но ведь должен же он понимать, что ребята предельно устали, что они на новых машинах, что они в глаза не видели этот тыловой аэродром! А в наушниках опять раздался тот же голос:
— Всем «Кедрам». Внимание. Даю ветроуказание ракетами.
Внизу, в разных точках аэродрома и пунктиром вдоль полосы, явно по единому сигналу одновременно замедленно поднялись сигнальные ракеты, распушив разноцветные хвосты дыма, который поплыл, покачиваясь, игрушечными мыльными пузырями. Ах, молодец! Ай да мужик! Ведь знал, все он знал заранее и заранее людей расставил для этого трюка!
— «Кедры»! Я «Истра». Посмотрели? Ну, кто там первый с круга — посадку разрешаю. Поехали, ребята, ужин стынет...
Уже заканчивая четвертый или пятый круг, Толя увидел, как, наконец, последняя его машина, тяжело подпрыгнув, выполнила последний разворот и с облегчением доложил земле:
— Я «Кедр Первый», шасси выпущено, иду на прямой.
Аккуратно спланировал, выбрал ручку на себя, неподвижно висящие колеса пронеслись в десяти сантиметрах над серым трепещущим полотнищем посадочного «Т» («Отлично! Вот так надо! Только так!») и мягко стукнулись о землю. Пискнули амортизаторы. Все!
Ребята один за другим, следуя указаниям финишера, заруливали на стоянку, глушили уработавшиеся за день двигатели. С трудом двигая непослушными ногами, выбирались они из кабин. Тут же садились на выбитую сотнями колес и ног желтую траву. Кто-то под чьи-то утомленные шуточки уже трусил вдоль стоянки к видневшемуся далеко у опушки домику, а Толя, сидя в горячей еще кабине и слушая тихое шипение и чуть слышное сухое потрескивание остывающего двигателя, глядел вверх, в тусклое предвечернее небо, и устало размышлял о том, что пока — долетели. Все долетели. А завтра — завтра они обязательно должны быть дома. Обязательно... Впереди — новые бои.
— Очень сожалею, старший лейтенант! — сказал полковник. Голос у него был хриплый, севший. Тот самый голос. — Весьма сожалею. Вот наш синоптик, лейтенант Диденко, он все объяснит.
— Все плохо, — пробасил здоровый сорокалетний дядя в форме в обтяжку.
«Тоже мне, синоптик, — ломовик он, а не синоптик. Ему б хвосты самолетам заносить». Толик уже как-то привык к синоптикам щуплым, в очках — таким, во всяком случае, был их базовый синоптик. А из этого здоровье прет, как из русской печки.
— Все плохо. Начинается осень. По всему маршруту полосами дожди. Местами крепкая облачность, а кое-где, как это ни странно, даже грозы. И тут, полагаю, где-то к ночи польет. Должно, во всяком случае. Так что... — Он пожал плечами, погоны его как-то встопорщились. — Ну, полосу средненького дождика вы, понятно, проскочите. А вот если в грозовой фронт попадете...
— А он есть? — безнадежно спросил Толик.
— Так точно. Во всяком случае, один, и хороший, я вам гарантирую. Он идет... — Диденко отошел к карте, зашторенной синей тканью. — Разрешите, товарищ полковник? Спасибо... — Он раздернул шторы. — Да, так вот. Где-то он вот здесь сейчас. Правда, его южное крыло загибается во-от сюда, так, и весь он должен в ближайшие часы изменить направление с западно-юго-западного на чистый запад и даже вообще повернуть вверх, к северу. Но, во всяком случае...
«Чтоб ты пропал со своими всякими случаями», — раздраженно думал Толик, глядя исподлобья на карту...
— Во всяком случае, данные по нему такие примерно: фронт — до трехсот — пятисот километров, эшелонируется от трехсот метров до десяти — двенадцати тысяч, по глубине около двадцати километров. Очень и очень крепенький фронтик. И причем же все это, как вы понимаете, весьма приближенно и округленно. Я даже боюсь, что верхняя его кромка может оказаться в действительности несколько выше. Вот так... Да, и я повторяю — это данные по одному фронту. Их может образоваться в ближайшие часы еще несколько. У меня все.
Анатолий молчал. Он думал.
Полковник сумрачно глядел в черный прямоугольник окна. А чего там можно увидеть? Оно ж закрыто светомаскировкой; черное — оно черное и есть.
Синоптик этот вертел что-то пальцами в кармане кителя и, склонив к плечу розовую, сытую морду, разглядывал карту, как-то по-детски выпячивая толстые губы. «Хотя, чего это я на него — «морда» и так далее? Он-то ничем не виноват. А что при хорошем здоровье — так что ж... А так парень как парень — наверное, добродушный, дружелюбный мужик... Ну что, что, что же делать-то?!»
— Ладно, короче, — не отрываясь от черной шторы, сказал полковник. — Ваш вывод, товарищ лейтенант. Резюме. Да или нет?
Синоптик поглядел на полковника, на Анатолия и вздохнул:
— Лететь, полагаю, не стоит. Можете проскочить, конечно. Но, с другой стороны, обязан предупредить, что это все, может быть, на сутки, а может, на неделю. Такая ситуация.
«Сказано же тебе русским языком — нельзя! Так. Ну, а если не неделя, а месяц? Если на месяц тут присохнем?»
Полковник резко повернулся к Анатолию:
— Ну?
— Я понимаю, — неуверенно сказал Анатолий, — Но, если позволите, я все же поговорю с ребятами. Я понимаю, что это, так сказать, не совсем уставно. Но им же тоже лететь, не мне одному.
— Ага! — сказал полковник не то удовлетворенно, не то зло. — А ты, надо понимать, уже настропалился лететь?
— Не скажу, что у меня асы, товарищ полковник. Но все ребята с опытом. С налетом — пусть и не на «яках». Это дело всем решать надо.
Полковник пососал бритую верхнюю губу. Губа была здорово покусана. «Видать, не сладко ему тут. Должность-то у него — не приведи господи. Но что же он скажет мне? Ведь за все решает он и отвечает за все — тоже. Стоит вот, думает. А чего думать, ведь кто-нибудь гробанется на взлете или маршруте — по его старой шее отдача ударит. Да так ударит, что он уж и не встанет. Думает...»
— Добро, старлейт. Уставы уставами, а лететь действительно вам. То есть им. Всем. Вам и биться, что боже упаси. Ну, значит, и решать. Все понимаю. Только быстро. Где они, твои «не асы»?
— Да тут, рядом. Курят...
— Маются, значит... — Полковник хмыкнул. — А ты куришь?
— Нет, товарищ полковник.
— Бросил?
— Не курил совсем.
— Ух ты, какой... Правильный.
— Нет, товарищ полковник. Я карел.
— Ну и что?
— У нас строгость в домах. Батя вожжами дрался.
— Вожжами... И я не курю! И не курил никогда. Пятнадцать минут мало, коллега по некурению?
— Хватит. Разрешите?..
...Ребята помолчали, как положено. Пару минут подымили, сосредоточенно созерцая папиросный дым. Потом Коломиец негромко заметил:
— Мужики, мы ж воюем. Война-то ведь не кончилась еще. А?
Гадлевский быстро возразил:
— А в грозу вляпаемся?
Бикмаев блеснул татарскими глазами-щелками:
— А зачем тебя учили?!
Постышев раздумчиво протянул:
— Кабы одна гроза...
Чернюк пробормотал:
— Это кого жена с детьми не ждет — тому гроза...
Мул сплюнул табачинку, попавшую на язык:
— Бросьте, мужики. Не в такие погоды летали. Я уж про машины не говорю. А тут только и делов — дорога подлинней, так зато все в один конец. Ей-богу, бросьте, отцы, в самом-то деле.
Полканов отшвырнул папироску кому-то под каблук и резюмировал:
— Короче. Летим, командир. Дуй к начальству...
В три часа ночи пошел дождь. Сильный. Не пошел даже, а хлынул. Толик услыхал сквозь тяжелый, без сновидений сон его хлесткие удары об оконные стекла — но, не успев даже расстроиться, вновь провалился в забытье.
Где-то к рассвету дождь утих. Летчики беззлобно, по укоренившейся традиции ругая «везуху», небо, дождь, метеорологию (как положено!), шлепали по лужам к самолетам. Рассветные последождевые тучи, тяжело уползая за край леса, розовели низко и благодушно.
Самолеты стояли, влажно блестя полировкой. Скоро в этих отполированных лоснящихся плоскостях появятся вмятины, задиры, пробоины, ожоги... А на крыле каждой машины — тряпка, вытереть ноги. Ай да технари!
Толя не спеша вытер о тряпку сапоги, сказал «спасибо» одобрительно улыбнувшемуся молодому технику-сержанту и забрался в кабину. Он должен взлетать первым. Он должен взлететь первым, а полосу совсем развезло.
Ладно. Не первый год замужем, рассеянно думал Толик, аккуратно и быстро готовя к запуску машину. Только бы направление выдержать на разбеге. Самое главное — это направление. Полосы, надо думать, хватит, даже при такой грязи. Правда, машина перегружена бензином...
Он на секунду представил себе, как на взлете не удерживает направление (скользко!), сходит с полосы, от мгновенной боковой нагрузки летит шасси, машина на разгоне, на полном газу грохается пузом — полными баками! — о землю и!.. Он зажмурился и помотал головой, словно гигантское оранжевое пламя взрыва уже жгуче опалило его глаза.
Он включился в связь. Все как обычно. Только яблоко вот мешает. Здоровенное яблоко. Он его на животе пристроил, под комбинезоном — больше ж некуда.
Толик доложил сухо, по форме, и попросил запуск.
— Запуск разрешаю, — так же сухо ответили наушники.
— Понял. К запуску! А-ат винта!
Мотор радостно взревел, прыгнули стрелки приборов. Толик прогнал двигатель на всех режимах. Полный порядок. Можно...
— Я «Кедр Первый». Запуск произвел. Все нормально. Заправка полная. Прошу выруливание.
— Разрешаю выруливание «Кедру Первому».
— Понял.
Ну, поехали. Ох, как же туго идет машина — и на газах, на газах. Та-ак, поворот — а, ч-черт, как заносит!
Самолет юзит по мокрой траве, по глине скользкой, как мыло. Тормозов нет, нет, нет, и потом неожиданно они схватывают, и машину тащит боком.
Опять поворот, тормознул — и опять занесло. Вот сейчас, прямо на выруливании, подломаться — во красота. Сраму-то, сраму не оберешься.
— Не дергай, — просипели наушники. — Не дергай тормозами. Куда ты торопишься? У тебя уйма времени...
Ладно. Доедем. Уже на исполнительном. А полоса впереди блестит, переливается. Как вода. Мокрая, склизкая, лоснится даже. Ждет. М-да...
— «Истра», я «Кедр Первый», прошу взлет.
Сквозь мерцание вращающегося винта подрагивает вдали, в конце полосы, синий лес. А полоса — она не такая уж длинная...
А в наушниках — тишина. Наверное, полковник сейчас расстегивает ворот кителя. Еще можно отменить взлет. Еще вполне можно закрыть полеты и отменить все это дело.
— «Истра»! Я «Кедр Первый». Повторяю: прошу взлет!
— Слышу, слышу... Ну... Давай, парень. Вам — взлет!
Оглянулся назад. На линейке стоят его истребители, кабины уже закрыты, бликами вспыхивает встающее солнце на лопастях беззвучно вращающихся винтов. Немного дальше, в стороне, у барака столовой видна кучка летчиков и техников — наблюдают. Сейчас там наверняка тихо...
Ну, теперь все. Вывел на взлетный режим двигатель. Шаг винта — на «легкий». Мелко дрожит на амортизаторах приборная доска. А вот справа от вариометра красочка уже маленько облупилась — надо же...
Все в порядке? Толя моргнул, огляделся — и неожиданно даже для себя сбросил тормоза. Машина медленно тронулась.
Неспешно, подрагивая, пополз вверх указатель скорости. «Еще можно затормозить, еще можно прекратить», — мелькнула дурная мысль. Надрывно ревет мотор, и уже не ползет, а набегает, и все быстрей и быстрей, лес в конце полосы. Шлепают по плоскостям и брюху, хлещут струи воды из-под колес. Скорость уже достигла взлетной, уже перевалила за «отрыв», а «як» бежит, ему тяжело, он перегружен, и его колеса вязнут в грязи, он не хочет вверх! Стремительно взмокают руки, леденеет спина, и глаза щиплет потом; накатывается уже не синий, а явно зеленый, явно близкий лес. Ну-ка, ручку чуть вперед. Хвост оторвался от земли — так... А на лес не смотри, не смотри, не смотри — а он уже надвигается на капот! Не смотри! Теперь ее на себя... еще чуть-чуть... еще малость... Есть!
Самолет рывком отрывается — вот уж действительно «отрыв»! — от земли, лезет вверх, роняя грязь с колес на близко проносящиеся кроны сосен. Скорей «поджать лапы». Стук-стук под брюхом, красные лампочки сигналят: «Шасси убрано!» Знаю, сам знаю, машина пошла легче.
Взлетел!
Отчетливый хрипловатый вздох долетает с земли.
— Я «Кедр Первый». — Мой голос спокоен, я спокоен. Все нормально. Иначе и быть не могло. — Я «Кедр Первый». Взлет произвел.
— Вижу...
Взлетели все...
Толик чувствует сквозь майку холодок еще не нагревшегося яблока. Яблоко! Позавчера вечером они все вместе ухитрились вырваться на часок в город. Они так давно живут в тайге, на краю земли! На краю земли — в начале океана. За спиной — тысячи километров тайги, впереди — тысячи миль воды. А база — это склады, ангары, бараки. Устали они. А тут — город. Для них сегодня — великолепнейший из городов. Утомленный перегрузкой военного производства, немыслимым перенаселением эвакуированных, напряжением четырех лет войны. Но это был город! Изумительно пыльные тротуары. Улицы восхитительно обшарпанных домов. Даже заплеванные урны, настоящие милые довоенные урны есть на углах! И базар.
Они попали на базар. Он гудел, урчал, ворочался и клокотал даже вечером, окутанный дымом, чадом, истекающий азартом и голодом, песнями и горем. Тут продавали и покупали мирные вещи. И военные, впрочем, тоже. Коломиец тут же купил пять носовых платков и был страшно доволен.
— Во! — объявил он ребятам. — Во — платки! В санчасть вечером к девочкам пойду. Нос сморщу — вроде на чих. И выдерну из кармана вот это! — И он действительно «выдернул» и помотал перед изумленными парнями прозрачным с кружевами платком. — Ну как, а? Сразу видно культурного человека, а?
Мул тут же прищурился и вкрадчиво осведомился:
— Коль, а Коль! Это... — Он хихикнул, его прямо распирало, от коварства. — И что ж... Они все, что ль, такие? А?
— А что? — подозрительно спросил Коломиец, насторожившись. О, он знал, очень хорошо знал своего приятеля. Остальные уже заранее улыбались, предвкушая подначку.
— Так тебе ж их подарить придется, и притом срочненько...
— Кому это?
— Да уж не знаю. Но так думаю, что подаришь ты их Тасеньке. Но только учти, что платки твои — мелкий порох перед личностью капитана Ластикова из третьей эскадрильи.
— А может, тебе их подарить?
— Не, мне не надо. Ежели мне, то мне их самому дальше дарить придется. А этого я никак не могу допустить, ибо люблю тебя, мой боевой друг, куда больше дуры Тасеньки, которая не видит всех тех...
— Тебе чего надо?! А?! Чего?! Ты напросишься!
— Да ничего мне не надо, только подари ты их другой медичке. Продемонстрируй Тасеньке всю глубину и величие души летчика.
В этот расчудесный момент беззлобного подначивания и откровенного здорового ржания крепких парней Толя и увидел яблоко. И сразу полез в карман. Он даже не помнит сейчас, сколько он заплатил. Цена была потрясающей, и ошарашенно притихшие парни молча смотрели, как он отсчитывал кредитки. Он взял эти деньги, заработанные им, налетанные им над открытым морем, в облаках, над тайгой, в полетах патрульных, разведывательных, конвойных, в перехватах и атаках, во всем том всеобъемлющем понятии и действии, что именуется невзрачно, но весомо — «боевое применение». Он взял их купить подарок Ольге — за сына. Чего-нибудь такого!.. И купил сыну вот это роскошное яблоко. Огромное, таких он не видел. С небольшой арбуз, честное слово. Желто-красное и, самое удивительное, почти без запаха, оно источало лишь еле уловимый тонкий аромат, получше любых духов. Да, это было яблоко. Без сомнения, это было яблоко — Король Всех Яблок. Ребята, увидев его в руке Анатолия, ахнули. И вот теперь он вез это яблоко на животе, мечтая о том, как покажет его Ольге, а потом они вдвоем покажут его сыну. Сын-то еще и не видел яблок. Какие там яблоки в такой дыре! У них вон даже в офицерской столовой дают пить хвойный настой к обеду — стакан темно-зеленой, густой, оглушительно-горькой жидкости. Это в возмещение недостатка витаминов и как профилактическое, чтоб оно пропало, средство от цинги. А ведь ребенку хвои не дашь, а витамины ему нужны. Да-а, такое яблоко — это подарок...
...Ну, а вот и оно самое — грозовой фронт. Далеко впереди лежит волнистая бесконечная полоса сплошных облаков. Издалека это очень красиво: яркое голубое небо, лежащее на белой пушистой подушке. Подушка эта пуховая постепенно темнеет книзу, переходит в голубоватую, дальше в грязно-серую, синюю, и внизу она почти черная. В этой толстой подушке, неподвижной как будто, застывшей недобро, изредка взблескивают молнии. Неподвижная, прочная, мертвая стена — а в ней бесшумно мигает неземной слепящий краткий свет. А под ней мерцает темно-синяя плавающая пелена падающей воды, сверкая и переливаясь. Вот это и есть грозовой фронт.
Влезать в эту подушку никак не хочется; да чего там «не хочется» — нельзя! В голову лезут параграфы «Наставления по производству полетов», сразу, как по заказу, откуда-то из темных дебрей памяти выбираются торопливо, налезая друг на друга, жуткие рассказы бывалых — истории о погибших, сгоревших, потерявших ориентировку, оплавленных, убитых разрядами и черт-те что еще. Нельзя! Обойти? Нет, не стоит и пробовать: стене конца не видно, а горючего в обрез, оно рассчитано по литрам. Значит, надо перепрыгнуть.
Толя послушал нарастающий треск, скрежет и хрюканье грозового эфира, решил не пугаться и, покачав крыльями: «Делай, как я!», потянул ручку на себя, толкнув вперед сектор газа. Мотор заревел нотой выше, и машина послушно полезла вверх. Он оглянулся — группа слаженно перешла в набор высоты, следуя за ним.
Выше, выше, еще выше. Покачиваясь, ползет стрелка альтиметра, накручивая сотни и тысячи метров. Искрами вспыхивает на лопастях солнце; уходит, тонет, размывается в голубой глубине запрокинувшаяся, как лицо, земля. Стеклянное небо — безмолвное, бесконечное, оно впитывает, всасывает в себя, обволакивает. Стеклянное небо. Дымчатая призрачная земля. Белое, текучее — да, оно словно течет, струится! — ледяное солнце.
— Всем «Кедрам»! Перейти на кислород!
Привычно пристегнул маску. Открыл вентиль. Вдох-выдох. Потекло прохладное нежное дыхание. Тонкой, еле слышной струйкой заскользила по трубкам его жизнь. Чуть слышно постукивает — скорее, это постукивание лишь угадывается. Клапан автомата: «Тук-тук... Тук-тук...» И сердце отзывается: «Тук-тук...»
Проклятая гроза! Она выше, чем казалась! Машина уже зависла на практическом потолке, уже не отзывается на рули, стрелка альтиметра вяло свалилась за край шкалы, а стена — вот она, уже рядом и — выше! Чуть-чуть, самую малость — но выше.
«Не перепрыгнуть. И не обойти. А лезть туда — ох, как плохо может это кончиться. Да и неизвестно, каков он по глубине, этот фронт. Повернуть назад? Ну уж нет!.. Остается еще один, последний вариант».
Анатолий ведет группу вниз, вдоль стены, хищно выбрасывающей дымные клубы. А там, внутри!..
Зазывно колышется уже рядом жуткое, неведомое нечто. По нему пробегают сладострастная дрожь и странные ленивые судороги. Оно подергивается упругим и в то же время рыхлым телом. Внутри играют — вьются, сплетаются, извиваются — белые щупальца, мгновенно и трепетно возникая в сером свечении и пропадая. Пляшут ослепляюще пламенные жала; и даже сквозь рокот мотора, и кабину, и шлемофон слышен неровный глухой гул, мощный и уверенно-грозный.
Истребители встряхивает все сильней и резче. Коротко, с оттяжкой бьют упругими молотами вихревые потоки; все магнитные приборы словно спятили с перепугу — их стрелки истерично мечутся, дергаются, врут друг другу, показывая нечто совершенно невообразимое. В наушниках победоносно и оглушающе визжат, хрюкают, крякают, улюлюкают и стонут грозовые разряды — и надо выключать теперь совершенно бесполезные рации.
Истребители описывают широкий разворот, растягиваясь для вящей безопасности, — и врезаются в эту вертикальную плотную стену воды и синих сумерек!
И на них упало, их накрыло какое-то кошмарное покрывало. Они мотаются на курсе, проваливаются, взмывают. Их бьет, швыряет, молотит могучими ударами взбесившаяся атмосфера. На стекла кабин ложатся горизонтальные кипящие струи воды, и сквозь ее пляшущее марево невозможно разглядеть соседа, невозможно разглядеть белый свет. Да это и не нужно, на это нет ни времени, ни сил — все внимание, все силы и умение сосредоточились на управлении. В стремительности полета сквозь ливень и грозу обычный дробный стук капель сливается в мощный басовитый рокот, разрываемый грохотом громов, который обвалами рушится на слабые летательные аппараты.
Все это длилось минут пять, если не меньше. Но когда эскадрилья вырвалась из грозы, ее строй растянулся вдвое, изломался, машины болтались в головоломных кренах — и оглушенные пилоты нервно щурились на солнце и изумленно оглядывались.
А яблоко на животе согрелось и уже не мешало.
Вечером группа на бреющем пронеслась над базой, широким элегантным разворотом вытянулась в ниточку и стала заходить на посадку. Сажал группу сам Ростов.
Один за другим скользили вниз высвеченные багрянцем и золотом заката усталые «яки», оседали в сумрак и сиреневую дымку уходящего дня. Они проносились по полосе в теплых вечерних сумерках и не спеша утомленно рулили на стоянку, разбрызгивая лужи и вздымая в воздух роскошные пушистые шлейфы тончайшей радужной водяной пыли, поднятой винтами, — здесь тоже был дождь.
...Жена встретила его у КПП, и там было еще несколько женщин, жен и не жен, тоже радостных и тоже усталых. Ольга взяла под руку Анатолия, и они быстро пошли домой. По дороге Ольга рассказывала, смеясь, как они с Колькой волновались, да, немножко, совсем немножко волновались и очень ждали, пуская пузырики, и все равно все время были уверены, что он скоро вернется, и так оно и оказалось — он вернулся быстро, и это очень и очень хорошо.
А Анатолий слушал жену, не замечая приветствий знакомых, грел за пазухой яблоко — берег сюрприз — и не мог понять, отчего у него так тепло на груди — ну не от яблока же?
Они вошли в свой дом. Сначала вошли в барак, потом прошли по его длинному темному коридору, пропахшему жареной картошкой и горячим влажным бельем, и наконец открыли свою — свою! — дверь. А там радостно гугнил Колька, постанывал, хлюпал от какого-то своего младенческого удовольствия на руках соседки Лидочки. И вот тогда-то Толик извлек яблоко, торжественно подержал его в руке, словно взвешивал все то, что заключалось теперь в этом тяжелом желто-красном шаре, поблескивающем маслянисто-глянцевыми боками. Он задержал его в руке, сказал:
— Вот... подарок! — и протянул яблоко сыну.
А тот сделал движение пухлой лапкой — и яблоко тихо ударилось о пол, и откатилось к стене, и затихло, притулившись к плинтусу.
Толик замер от неожиданности и растерянно глядел то на яблоко, то на крохотного радостного человечка. И вдруг он услышал тихий смех за спиной, обернулся и увидел, как смеется его Оленька, и даже не вытирает слез, и бормочет прыгающими губами:
— Боже, подарок... Ему ж месяц всего!.. Боже ж ты мой... Ах, подарок ты мой, подарок!
Он шагнул к ней и, не стесняясь Лидочки, ткнулся носом в ласковую тоненькую щеку. И слышал за спиной удовлетворенное бульканье сына, а на лице — счастливые всхлипы Оленьки. И думал о лучших на свете подарках...
ДЕНЬ РОЖДЕНИЯ
Моему отцу, летчику истребителю, его товарищам — с благодарностью
— Кажется, на сегодня был последний вылет. А, истребители? — Коломиец, скалясь в веселой ухмылке, стащил с головы пропотевший до желтизны подшлемник, — А теперь, мужики, я расскажу вам, как доблестный пилот Владимир Чернюк вчера кабана седлал на предмет отправиться на нем в ратный поход к медичкам нашей санчасти! Слушайте меня!
— Да ты-то видел? Ладно ржать-то!
Галдя, они шли от стоянки. Сегодня было четыре боевых вылета, и они все страшно устали. Они измучены — даже так можно сказать. Но сегодня на редкость удачный день: они никого не потеряли. И они счастливы, что можно смеяться и при этом не отводить старательно глаза от опустевшего капонира, и они радовались за официантку Танечку — ей сегодня не придется ставить в столовой прибор к стулу, на который никто не сядет.
Но день все же не закончился, потому что кто-то в самом интересном месте вдруг негромко сказал:
— Стоп травить, ребята. Кажется, Рощин бежит.
Стало тихо. Обернулись разом. Вгляделись. От штабного домика к стоянкам неуклюже бежал кто-то большой и грузный, и планшет путался и бился в ногах бегущего, мелькал в развевающихся полах тяжелого кожаного реглана. А это и верно был Рощин, командир их, второй, эскадрильи.
— Не я буду, вылет дали... — пробормотал в тишине Сашка Мул.
— Какой к черту вылет — стемнеет скоро! — раздраженно сказал Галютин.
— Ка-анчай базар, ребятки! — издалека закричал Рощин.
Он запыхался. У него была дочь (где-то в Москве — далекой и нереальной отсюда, как довоенные отпуска или Африка из учебника географии) едва ли не старше этих лейтенантов. Он был не очень военным человеком, этот Рощин, переведенный сюда, в истребительный полк морской авиации, из Гражданского воздушного флота. Но ребята верили ему, верили и слушались. Правда, посмеивались над ним за глаза за совершеннейшую невоенность, неуклюжесть, стремление к домашности и уюту даже в их условиях. Но этот «старик» имел опыт больший, чем все они, вместе взятые. И в воздухе вместо человека, стесняющегося порой приказать, появлялся хладнокровный, расчетливый боец, мастер боя. Он летал над Каракумами на дребезжащих проволочно-перкалевых «гробах», когда там еще водились басмачи, и прокладывал наши первые почтово-пассажирские линии, прорываясь на «Савойях» и «Дорнье» младенца Аэрофлота сквозь туманы сырой Балтики.
— Значит, мыс Боро, ребятки... Очень, говорят, надо раздолбать... Штурмовики уже до темноты не достанут... Прилетел, значит, разведчик, — торопливо, сквозь одышку говорил Рощин. — Там скопление техники и, значит, этой...
— Живой, значит, силы! — не удержался Мул.
— Да, верно... Тихо мне, пацаны! Нашли веселье... Бегом карты отметить — и на стоянку. Поведу опять я. И учтите — на полный радиус летим!
— Быстренько... — присвистнули сзади.
— А я? — растерянно сказал Толик Симонов. — Я ж весь в дырках. Он же мне снарядов десяток вкатил. Еле долетел. Как же?
— Пойдешь на зубовской машине. Он все равно ранен.
— Ну, все. Бегом, мальчики. День уходит.
Симонов задержался возле Зубова. Тот, баюкая забинтованную руку, улыбнулся:
— Все нормально, Толик. Слетаешь на моей — я дорого не возьму. Но имей в виду: у меня брешут топливные часы. И хрен их знает, когда в какую сторону. Я своему Витьке точно башку оторву — все никак не может их наладить, академик чертов. И движок маленько греется на больших оборотах. Старенькая у меня машина. Да, и еще на больших же оборотах перерасход топлива. Это самое главное! Так что не шибко газуй. Учти, тебе на венок у меня сейчас денег нету — давай там аккуратненько.
— Денег на венок?.. А, понял. Это ты, значит, шутишь? Ну-ну!..
— Но зато она у меня везучая. Старая дверь — и так далее...
— Очень везучая?
— Ага, очень сильно везучая — плюнь, как я, плюнь слюной! А рука вот чего-то болит. — Зубов ухмыльнулся и покачал простреленной рукой. — А чего ей болеть при таком-то везении — не пойму. Ты не знаешь? Ладно, не дергайся. Проваливай, воздушный боец. Ни пуха.
— Пошел к черту!
— Спасибо...
И через четыре минуты глухо бухнула ракета и, вихляясь на ветру, с долгим едким шипением воткнулась в плотное серое небо. Она застряла в нем, зависла, шипя и рассыпая искры, и, угасая, полетела вниз: «Запуск!»
И сразу на стоянке пронзительно взвыли пускачи, и застреляли, захлопали запускаемые моторы. Симонов — летчик двадцати лет от роду, лейтенант, недавно бриться начал, да и то для солидности, а уже женат, жена вот-вот родить должна, отцом скоро он будет! — торопливо влез в кабину, лихорадочно пристегиваясь, закричал механику Зубова:
— К запуску!
И, быстро подключаясь в связь, успел увидеть пустое еще летное поле, увидел, как, стоя на крыле самолета слева, что-то неслышно в нарастающем реве моторов кричит Лешке Бикмаеву его механик, а Лешка быстро-быстро кивает, явно уже ни черта не понимая и не слушая даже. Он увидел, как торопливо-медленно уползает со взлетной полосы трактор и кто-то бежит к нему, размахивая руками. И над всем этим встает, вздымается, колышется волнами, широко раскачивается тяжкий густой рев прогреваемых двигателей — грозный крик тысяч пробудившихся коней.
Справа — Серега Кузнецов, задушевный друг-приятель уже запустился, из кабины своего «лага» подмигнул Толе и принялся застегивать шлемофон. Толя нараспев, срывая голос, закричал механику:
— А-а-ат винта-а!!! — И он заученно врубил электрику, не глядя зашприцевал топливо и, перебросив магнето на «Запуск», открыл вентиль пневмосистемы; зашипел сжатый воздух. Винт качнулся, провернулся раз-другой, и вот уже лопасти мелькают с нарастающим свистом, сливаясь в дрожащий веер.
Гулко ударил первый выхлоп, плюнул из патрубков языком огня, маслом и сизым дымом. Под ногами ревануло и забилось, застучало, зашлось басовитым рыком крепкое, живое, горячее сердце, и теплая волна, не от мотора, нет, но взлетевшая откуда-то из глубин самого себя, волна радости и тепла, окатывает, как всплеск, обдает душу мгновенным восторгом. Дрогнули стрелки приборов, запрыгали, разбежались по своим законным и привычным местам, и глаза уже скользят по приборной доске.
Механик на крыле, наклонившись и придерживая захватанную масляными пальцами пилотку, кричал что-то.
Толя задрал «ухо» шлемофона.
— Топливо! — кричал механик, его слова уносил ураганный ветер от работающего винта. — Пе-ре-расход топлива! Жрет двигатель, жрет! Меньше газуй. Понял?
Толя вопросительно ткнул пальцем в бензочасы. Механик закивал, ветер сорвал с него пилотку, и волосы его, тоже промасленные и жесткие, встали дыбом.
— Знаю! — крикнул Толик. — Я знаю!
Механик хлопнул ладонью по прозрачно-желтоватому козырьку кабины и спрыгнул на землю. Справа неслышно в этом реве взвилась зеленая ракета: «На взлет!» В наушниках зашуршало, скрипнуло, потом голос Ростова, комполка, властно подавляя треск эфира, сказал:
— Внимание! Я «Рубин Первый». Всем «Викторам» — на взлет! Очередность — звеньями.
Толик развел руками: «Убрать колодки». И тут же увидел слева, у самого крыла, рядом с механиком, выволакивающим за тросик тормозные колодки из-под колес, Зубова. Зубов стоял в куртке внакидку, прижав к животу огромную в бинтах, как медвежья лапа, руку и тревожно смотрел на Толика. Заметив его взгляд, он ободряюще заулыбался и выставил большой палец. Толя кивнул отрешенно — он был уже т а м.
К полосе рулили самолеты, неслась крутящаяся пыль. Справа Кузина «семерка» выбросила из патрубков фонтан голубого дыма — прогазовал движок, — постояла пару секунд, двинулась с места, развернулась неуклюже и покатилась к исполнительному старту.
Толик привычно надвинул колпак фонаря, качнул рукой механику: «Выруливаю!» Тот выбросил влево руку: «Порядок!» Толя кивнул, прожег на газу свечи и, отпустив тормоза, порулил за «семеркой». Тормоза противно постанывали, резкими толчками шипел воздух. Впереди в мутной рваной пыли раскачивался на ухабах силуэт «семерки».
Уже пошла на взлет первая пара: два свирепых остроносых истребителя, упруго, по-собачьи приседая, с рыком пронеслись по полосе и врезались в мутно-серое небо. За ними рванулась, лихо стелясь в разбеге, вторая пара. Рвали воздух на исполнительном старте винты третьей пары.
И тут из пыли вынырнул человек. Он бежал прямо на самолет Толика, размахивая фуражкой и нелепо разевая в беззвучном крике рот.
Толик резко затормозил и сбросил газ, «лаг» остановился, качнувшись вперед, винт тупо и гулко молотил на малых оборотах, а Толик смотрел, ничего не понимая, как Колька Адамов, лейтенант, дежурный по части, с идиотской хохочущей — ведь самый подходящий для веселья момент! — физиономией уже лез на крыло. Толик, щелкнув замком, раздраженно сдвинул назад фонарь.
— Не забудь — я первый! Мое имя! Мое! — надсаживаясь, орал Адамов, перекрывая вибрирующий грохот мотора. — Сын! У тебя — сын! Сы-ын!!! Только моим именем — моим!
Толик замер. У него заложило уши.
— Твой сын! Тво-о-ой! Звонили — в санчасти твоя Ольга! Сын у тебя! — И, стоя на крыле на четвереньках и уцепившись за борт кабины, Адамов колотил Толика по перетянутому ремнями плечу и хохотал, давясь тугим ветром от винта. Летела пыль, кругом ревело и грохотало, дрожала кабина, а Толя, обалдевший окончательно, тупо глядел на Кольку, орущего ему в лицо: — Война — старая сука! А у тебя сын! Понял?! Николай! Колька!
А в наушниках уже кричали:
— Второй, в чем дело? Почему стоишь, Второй? Отвечайте!
Ворвался раскатывающийся бас Ростова:
— Второй, на взлет! Поздравляю — и на взлетную! На взлетную рули, не торчи!
Толя очнулся, рывком захлопнул фонарь. Адамов съехал по крылу назад, и Толя чертом, на полном газу порулил к исполнительному. Там уже стояла «семерка». Толя встал левее и позади нее увидел за стеклом кабины тревожный вопросительный взгляд Сереги, услышал его возбужденный голос: «Я «Виктор-семь», прошу взлет», встрепенулся и торопливо чужим голосом сказал?
— Я «Виктор-два», прошу взлет.
И хриплый голос Ростова тут же ответил:
— Седьмому и Второму, взлет парой разрешаю.
Машина присела, напряглась, задрожала перед прыжком, а «семерка» справа сорвалась с места и ринулась к далекому горизонту.
Толя отпустил тормоза, самолет, как спущенная тонкая пружина, упруго метнулся вперед. Застучали колеса, мелко затряслась ручка управления. Лес бежит все быстрей и быстрей, сливаясь в серо-голубую скользящую стену. «Семерка» впереди мягко отделилась от земли, оборвался за ней шлейф пыли — по-о-ора! Ручку пла-а-авненько чуток вперед — и на себя. Оборвались стук колес и тряска. Самолет мягко качнулся и лег в упругий нежный воздух. Как каждый раз, мгновенное наслаждение острой тошнотой чуть сожмет горло и исчезнет, как знамение того, что ты уже не земной, но летящий, парящий в стихии, и послушен ей, и она подвластна тебе. И все, это мгновение обозначилось и ушло, и самолет пошел вперед и вверх, и надо работать. Глухо стукнуло двойным легким толчком спрятавшееся шасси, машина встрепенулась, вспыхнули ровно красные огоньки на панели: «Шасси убрано!»
Пристроился к комэску — как положено заместителю — и оглянулся назад. Эскадрилья строилась за ними в боевой порядок. «Все как обычно. Но чувство вот у меня какое-то... Что-то произошло, что-то ведь случилось?» Плохое задание: штурмовой налет на японский лагерь. Такая работа не для них, морских истребителей. Ну, это-то ладно, но вот скоро стемнеет, а это уже хуже — половина группы не летала ночью и, если придется садиться в темноте, молодые могут дров наломать! Что еще? «Полет на полный радиус, то есть горючего в обрез, туда и назад, и садиться все будут с пустыми баками — а как же я, с такой-то машиной?»
И вдруг его словно хлестнуло по лицу. Он вспомнил, и вцепился судорожно в ручку управления, и уставился поверх дрожащего капота, на размытый горизонт. Било, молотило, стучало в виски это непонятное, новое, странное слово: «Сын». «Мой сын. Мой — сын...» Прыгало хохочущее нелепо лицо Кольки Адамова, и ошеломила голой простотой мысль: «Они же будут стрелять в меня — те, внизу! Они же будут целиться в меня, чтоб сбить, поджечь, убить!» Прошибло по́том и слабостью, рот свело кислой слюной — так вот какой у страха вкус...
— Внимание, вышли в пролив. Снижаемся, — прохрипели наушники.
Самолеты прошли над гаванью и, прижавшись к воде, понеслись на бреющем через знакомый пролив. Намного выше их появилась эскадрилья «яков» — группа прикрытия.
— «Виктор», я — «Крыша», вас вижу, добрый вечер, — раздалось в шлемофоне.
И тут Толик позавидовал. Впервые в жизни позавидовал такой лютой завистью. Позавидовал тем, кто наверху. Ведь они не будут через несколько минут подвергаться той опасности, через которую предстоит пройти ему. О том же, что группа прикрытия на то и существует, чтобы прикрывать, что, возможно, им-то сегодня, тем ребятам наверху, и выпадет самая трудная и опасная работа, он не думал. Он знал лишь одно: приближается тот самый первый момент, когда очень страшно. И он с испугом понял, что ему не стыдно признаться — не в страхе, нет, в страхе лишь дураки не признаются! — в этой черной зависти, и попытался изо всех сил задавить ее в себе, потому что отлично знал и видел, чем и как такая зависть чаще всего кончается.
Он бросил взгляд на машину комэска, идущую слева впереди. Зрелище, как всегда, было захватывающим. Внизу, рядом, бешено летела вода, а самолет соседа казался неподвижно повисшим над ней и лишь мягко покачивался, поблескивая стеклами кабины.
«А как он выглядит, мой сын? Странно. Мой — сын! Вот так просто? Мой сын! Ты ведь сына хотел? Или дочь? Все равно. Э, нет, брат, тут ты того... Не все равно. Сын конечно. Мужчина. Мой, знаете ли, сын. Да-с! А как его зовут? Да, вот ведь штука — мы же Сашку хотели с Ольгой. А он, значит, уже Колька. Николай, ты ж понимаешь, Анатольевич. А что? Неплохо звучит! Как же он, интересно, выглядит-то? Не-ет, ребята, я должен его увидеть! Шутки в сторону! Я сам его назову. И я буду учить его ходить. Я научу его летать! И научу всему, что должен уметь мужчина, потому что, будь оно все трижды проклято, я — мужчина!»
Комэск трижды покачал крыльями: «Внимание!» Впереди появился берег, он стремительно надвигается, накатывается, летит навстречу, вырастает, вот уже виден над скалистым обрывом полуразрушенный полосатый столбик маяка — как поломанная игрушка.
«Та-а-ак, начинается... Кажется, вспотели ладони — странно, руки же в перчатках. Легкая дрожь в коленях, потянуло на зевоту, по спине зябко пробежали мурашки — всегда так, всегда, и все-таки подло лжет тот, кто говорит, что не боится...»
Машина комэска задрала нос, набирая высоту, — ручку на себя, за ним. Маяк уже внизу слева. Близкий берег запрокидывается, медленно, но все заметней ускоряясь, он поворачивается вокруг своей оси. Самолеты растягиваются, явственно выгибая свой строй в дугу. Вот машина комэска резко валится на левое крыло, опускает нос — и, падая наискось и влево, ринулась вниз!
И тут же с земли ввинтились в небо разноцветные трассы зенитных автоматов, внизу белым всплеском взбитой пены мелькнула полоса прибоя, впереди вертикально встал, покачиваясь, светящийся веер пульсирующих огненных струй, прогнулся. Ведущий ныряет под него, идя змейкой... Перед лицом заметались искрящиеся прерывистые ленты трасс. Они рвутся, сплетаются, схлестываясь, рассекая друг друга, плетя немыслимый узор. С невероятной быстротой образуют дымное сверкающее сплетение кружев, которое на миг повисает в воздухе, чтоб рассыпаться искрами и огненными точками. Скользит наискось озаренная вспышками разноцветная, бурлящая гейзерами, всплесками сверкающего салюта земля. По ней мчатся в немыслимой пляске палатки, бочки, автомашины, танки, пушки, цистерны.
«Ну, лейтенант! Чему тебя учили?»
В прицеле боком летят три автоцистерны, стоящие рядом, рядышком, вот они-то... Та-а-к, аккуратненько, доворот... Есть! Машину встряхивает, когда от нее отрываются две стокилограммовые фугасные бомбы, — ручку на себя! Мотор воет на выводе отчаянным зверем. «ЛаГГ» проносится над самой землей, едва не задев винтом какой-то штабель, уходит круто вверх. Его догоняет и оглушительно, с хаканьем бьет снизу в брюхо упругий молот мощного взрыва. «ЛаГГ» едва не теряет управление — так его подбрасывает эта горячая взрывная волна, — но он выравнивается, рвется вверх, а что там сзади? А там автомашин не видно, вместо них крутится винтом дьявольский вихрь огня, земли, обломков — прямое попадание обеих бомб, отлично! Хорошо, хорошо тебя учили!
Левый разворот! А эскадрилья уже встала в круг, впереди в крене несется машина комэска, сзади порет воздух угрожающе острый нос ведущего второй пары. За ним распластался в неукротимой атаке силуэт ведомого, четко рисуется падающий в поднимающейся снизу дым и пар ведущий третьей пары. Машина комэска, вильнув, ныряет опять, остальные — за ней, круг замкнулся, в воздухе, кипящем, грохочущем, изорванном, завертелось огромное живое колесо.
Ищи цель! Опять в прицеле земля, она стремительно падает в лицо, но это уже не та земля — летят обломки, повисли пыль и дым, горит бензин, пламя озерами растекается по земле, куда-то мчится горящий автомобиль, клубами расползается серое одеяло пыли и песка. Видны разбегающиеся, ползучие и неподвижные крохотные человеческие фигурки.
Ищи цель! Вот — танкетки! Вот эта... чуть левей, ох, как все быстро, поправка, вот так... Палец жмет пусковую кнопку эрэсов. И даже сквозь этот адский грохот и рев, которые не могут заглушить ни кабина, ни шлемофон, — сквозь них в уши врезается короткий визжащий вой. Под крыльями вспыхивает яркий свет — и, мгновенно опалив плоскости, срываются реактивные снаряды. И танкетка распахивается изнутри, ударяя по глазам светом электросварки. Бело-голубой сияющий, необыкновенной красоты огненный цветок возникает вместо серой машины. Отлично! Еще заход!
Ищи цель! Ага, бронемашина, даже нет, это, кажется, передвижная радиостанция или что-то... а-а, да какая разница! Петляешь? Не-ет, дружочек!.. Машину, похожую на серо-зеленую угловатую коробку, накрыла сетка прицела. Вот ромбики сходятся, сошлись... Давай! Большой палец топит общую гашетку — и к этой коробке, такой неуклюжей и беспомощной (но мы-то знаем эту беспомощность, знаем!) потянулись дымящиеся трассы — это я стреляю! Ровно и четко, размеренно — дук-дук-дук-дук — работает, как молотит, носовая пушка. Двенадцатимиллиметровые пулеметы лихо трещат рвущимся полотном. Истребитель чуть уловимо подрагивает от выстрелов, в кабине мелькнул запах пороха. Очереди пыльными фонтанами вспороли землю, хлестнули по машине наискось. Брызнули голубые молнии попаданий, машина вильнула и исчезла под всплеснувшимся пламенем — попал в бензобаки. И вверх, вверх, земля рядом!
И вдруг «семерка», идущая в стороне, задрала нос, кувыркнулась через спину, выбросила клуб искрящегося дыма, и полыхнула белым огнем, и, запрокидываясь через крыло, понеслась вниз, пронзая воздух стремительной черной стрелой дыма. Ворвался крик: «Прыгай, Кузя! Да прыгай же!» Это же я, я кричу! И задыхался, кричал что-то Сережка Кузнецов, сияющим солнцем врезался в расколовшуюся черным вулканом землю, превратив все вокруг себя в кипящее пламя...
...Через несколько минут девять «ЛаГГов» уходили все так же, на бреющем, от растерзанной земли. Там, сзади, раскачивались, упираясь в низкое небо, столбы дыма всех цветов и оттенков — от черно-смоляного до ядовито-розового химического. Догорали перевернутые машины, сумрачно дымились остовы танков — черные груды обуглившегося искореженного железа. Брызгало яркими искрами пламя из каких-то ящиков, веселыми радужными пятнами горели лужи бензина. Чад и копоть горящей резины и оплавившегося металла несло на белый прибрежный песок...
«ЛаГГи» шли, держась у самой воды. Серел воздух, заполнялся зыбкой предвечерней мглой, но наверху, там, где высоко плыли «яки» прикрытия, небо еще светилось, и далекие самолеты весело и ласково поблескивали розовыми в последних лучах солнца металлическими брюшками. Все так же бежала внизу вода, уже, правда, потемневшая, и ничто в мире не изменилось, кроме того, что... Нет, не надо, сейчас — не надо...
Что с курсом? Кажется, уходим в сторону градусов на пятнадцать. Значит, выйдем севернее базы километров на 70 — не менее. А ведь горючего в обрез, и нет времени на мотание в поисках ориентиров.
— «Виктор-один», я Второй, мы уклоняемся к норду. Молчание. Все так же ровно плывет самолет ведущего — как глухой.
— «Виктор Первый», уходим к норду!
Только шорох разрядов в наушниках. Дела! Ну-ка...
Дав полный газ, Анатолий вырывается из строя вперед, рывком круто разворачивается прямо под носом «единицы».
— Второй, на место, — хрипло говорит Рощин.
— Первый, уходим к северу!
— Второй, почему молчишь? — Рощин говорит глухо и монотонно, предельно усталым голосом, словно превозмогая самого себя и тяжесть своих лет и лет войны, — это слышно сквозь помехи и треск эфира.
— Я Второй, кто слышит меня? Всем, кто слы...
— Отвечай, Второй...
Вот теперь ясно. Все ясно. Передатчик разбит, станция работает только на прием. А Симонов в горячке и не заметил, когда получил попадание: «Ну, будем надеяться, что разбита только рация...»
— Я — «Пятый Виктор»! Первому — мы уклоняемся к северу!
— Спокойно... — Голос Рощина словно прорывается.
— Третий Первому! Командир! Ты дымишь! — кричит кто-то.
Эфир тут же заполняется голосами.
— Шестой — подтверждаю дым! Как понял? Дым!
Дым?! Да нет же, нет — это пар. Симонов ближе всех к рощинской машине, он держится на своем месте правее и позади нее и отчетливо видит — это пар.
— Спо-кой-но... — Голос Рощина не меняется в своих глухих интонациях.
Пар — это пока не опасно. Но лишь пока. Как только вода вытечет — а это дело нескольких минут и зависит от размеров и характера повреждения, — температура масла попрет вверх, масло закипит, выгорит — и тогда... Тогда остается только ждать, что произойдет раньше — расплавятся головки цилиндров, полетят клапана или двигатель просто-напросто заклинит? Выход один — прыгать. Но куда? Куда?!
Впереди показалось побережье. «Наконец-то! Ч-черт, похоже... Ну да — мы вышли к бухте Иннокентия! Ничего не понимаю. Это ведь южнее базы. Южнее! Старик, как всегда, прав».
Текут минуты. Струйка пара за машиной Рощина вроде не шире, чем была, и не плотнее.
Струйка пара течет и течет, скользит в воздухе вкрадчиво и коварно, как гадюка в густой застойной траве. Она даже изгибается так же...
Что-то впереди тускло заблестело, какое-то громадное водное зеркало. Река? Гигантская дельта реки — могучей, широченной реки. Мощная река, сливающиеся в паутину протоки и рукава засветились сквозь сумрак. Да какая же тут река, южнее базы?
«Мама моя, да это ж Амур! Дельта Амура! Мы все-таки ушли на север! База осталась позади, на юге! Мы спутали бухту Иннокентия с бухтой Дата!»
Анатолий дает полный газ, плюя и на топливо и на обороты, вырывается вперед и бросает машину в левый разворот: «Делай, как я!» И летчики увидели его маневр, и увидели Амур — Амур ни с чем не спутаешь! И все все поняли.
Группа разворачивается. Все вдруг — на 180 градусов. И Анатолий оказывается в хвосте, замыкающим.
Итак, теперь-то, по крайней мере, все наконец окончательно ясно. Теперь займемся собой. Как наши дела? А плохи наши дела, очень и очень плохи. Можно сказать, труба наши дела. Можно сказать, дел уж и вовсе, считай, никаких — стрелка бензочасов легла на нуль. И лежит, плотно лежит, намертво. Ну, вот и все. Отлетался...
Но мотор-то еще работает! Он-то еще тянет! (И ведь Зубов же, Зубов — как он тогда бросил: «Врут, и кто их знает, когда в какую сторону». Так?)
Ладно. Сбросить газ до среднего. Скорость, конечно, упала, но зато дольше движок протянет на тех каплях, что еще остаются в баках. И будем надеяться, что бензочасы зубовского «академика» врут еще больше, чем кажется.
Мимо проплывает самолет Рощина, он отстает от строя, и вдруг резко, как подшибленный, валится вниз. В наушниках раздается искаженный голос — неужели это Рощин?! Он что-то пытается сказать, и слышно, как он чем-то давится. Его самолет раскачивается, проваливаясь, теряя высоту. Вот он выровнялся на миг, полез вверх, к своим, к стае. А за ним широко распушилось темное, почти черное облако — и самолет бессильно свалился на крыло. Стал замедленно, долго падать, входя в широкую дугу, вычерченную густо-черной полосой, траурным шлейфом, и беззвучно исчез в сине-черном море тайги. Через долгое мгновение там мигнуло белое и яркое в полумраке пламя и накрылось дымом. Дым, растворяясь в наползающей мгле, медленно поплыл рваными пятнами над непотревоженным лесом.
Рощин никогда не ошибался. Покуда был жив...
А группа, уже не сохраняя строй, уходит к югу. Уходит к дому.
«Яки» прикрытия, выполнив свою задачу, давно уже отвалили в сторону.
Еще уменьшить скорость. Вот так — в экономичном режиме. И пожалуйста, спокойно. И не надо смотреть, как друзья уходят вперед, растворяются в багровом закатном небе. Все равно никто тебе помочь не сможет.
Рядом пристраиваются два «лага» — это Мул и Коломиец. «Привет, ребята! Хм, надо же, вроде как помешали — так я настроился...»
Видны их улыбающиеся физиономии: держись, старина! «Держусь... Они ведь не знают, в чем тут у меня дело, но суть они поняли правильно: в чем бы оно ни было, но дело это — плохо. Нет, ребята, спасибо, но падать буду я один. Это вы зря затеваете — падать буду я один».
Он показал рукой: «Вперед!» Сашка Мул замотал головой и убежденно сказал:
— Не дури!
Он опять взмахнул: «Вперед!»
Коломиец нахально засмеялся. Погрозил ему кулаком.
«Но ведь глупо, ребята! Глупо же гробиться втроем! Все равно я не дотяну. Только вот одно...» Зажал коленями ручку и, вскинув руки, показал, будто укачивает младенца. И потыкал пальцем в Мула.
— Чего? — сказал Мул удивленно. — А-а, понял. Ну и дурак!
Мул качнул машину и подошел еще ближе, прижался вплотную, крыло в крыло, так, что стали видны застежки его шлемофона. Он изо всех сил улыбался. Его, беднягу, прямо перекосило в жизнерадостной улыбке. Мул радостно скалился и что-то показывал, жестикулируя правой рукой. Толя покачал головой. Потыкал пальцем в крыло (там бензобаки), потом в мотор, потом задрал руку и показал часы. А потом ткнул пальцем в себя и показал вниз, за борт, туда, куда ушел Рощин.
— Бензин? — помолчав, спросил Мул.
Толик закивал.
— Ну да... — сказал Мул. — И мотор?
Толик отчаянно закивал.
— Значит?..
Он опять махнул рукой: «Вперед!»
— Ладно, — жестко сказал Мул. — Ты, конечно, прав...
Эфир потрескивал, шелестел, шуршал грозами и солнцем, бурями и чудесным, нежным воздухом жизни.
— Слышь, Толик... — Мул помолчал. — Ты уж постарайся, Толя! Прыгать будешь?
Куда? В тайгу? Свалиться на вековечные сосны, чтоб тело твое мгновенно изорвали, изодрали, изуродовали мощные острые сучья — как пики, как клыки! — и чтоб ты сутки, и двое, и трое провисел на стропах застрявшего в верхушках сосен парашюта, истекая кровью. Ну, уж нет!
— Ну, Толик! — сказал Мул.
«Что это у него с голосом? Елки-палки, Санька, да ты что?!»
— Шестой! — зло выкрикнул Мул. — Шестой! Следуй за мной!
И пара «лаГГов» увеличила скорость, и скоро они пропали в вечернем небе. И лучше б они и не появлялись — так ведь уже все было и ясно, и просто, и понятно. Ох, лучше б они не появлялись — ведь легко почти было...
Толя отворачивает к проливу. Его словно тянет туда, тащит неведомая сила. Вода все-таки.
«Эх, сынишка-сына. Я уж будто привыкаю к этому слову!»
Он снижается к воде. Приводниться? А потом — на лодке-надувашке?
Кипит справа на скалах белых злой прибой — нет, туда на резиновой лодчонке не выберешься. «Или попробовать? А что я теряю?»
Так, бортпаек — в карман. Ракетницу — за голенище сапога. Теперь отстегнуть парашютные ремни заранее — там, на воде, некогда будет. «Что еще я забыл? Фонарь сброшу перед самым касанием. Пистолет и планшет нужны, может, я еще и выберусь на землю. Да, проверить застежки спасательного жилета — порядок. Ага, выключиться из бортовой сети — освободить шлемофон. Привязные ремни боже упаси отстегнуть — удар о воду страшнее удара о бетон. Ну что ж? Вроде все? Поехали!..»
Сердце глухо бухает в затылке, волны растут на глазах. Они все крупнее, вздымаются в сумрак все выше и выше. Они тяжкие и густые. Уже видно, как по их лоснящимся черным бокам струятся пузырясь потоки пены. Вода вспучивается и опадает, пенные гребни тянутся, подбираются к одинокому, робко качающемуся самолету. Ждут, сволочи, торопятся! Сейчас, вот сейчас ударят. Самолет подпрыгнет со стоном, разваливаясь на куски, его догонит волна, сшибет вниз. Он зароется носом в воду — острым, идеально обтекаемым носом, — и сверху упадет, рухнет, обрушится черная вода — и все... «Знал бы ты, знал бы, сына, как твой папа сейчас... Рассказать бы тебе, увидеть бы тебя, а, сынишка? Какой ты хоть там? Вот сейчас уже все... Нет! Газу! Газу — и вверх! Может, дотяну еще! Он же еще тащит меня — а я его своими руками?!»
Опять внизу медленно, как в дурном сне, ползет тайга, утопая, растворяясь постепенно в надвигающейся мгле. В воздухе хорошо видно умирание дня, его затяжная агония. Тут, наверху, еще светло. Внизу все уже потеряло очертания. Повисло время. Все затихло. Ровный рокот мотора — и теплый, и равнодушно-монотонный. Тихонько, устало покачиваются стрелки приборов. Скоро уже совсем стемнеет.
А дома, в Карелии, скоро дожди пойдут. После хорошего, зрелого лета. Скоро настанет знаменитая осень. Чудесная осень. Ясная. Прозрачная. С небом, отмытым до студеной хрустальности. С негромким ночным дождем — ровным и ясным, не бурным и не монотонно-занудным, а тем, который очищает небо от летней пыли и усталости и промывает душу спящего человека, во сне прощающегося с очередным своим летом. На рассвете пар морозный от травы. То ли роса, то ли изморозь. Время, когда даже юные хорошо знают, что жизнь коротка и, наверно, тем прекрасна. Будь она длинней, не увидеть бы красоты влажного угрюмого валуна, лобастого и морщинистого, по-стариковски ждущего зиму в синем тихом лесу, что у озера.
А здесь — багровое небо! Трудное небо. Густое. Вязкое. И внизу почти совсем темно.
«И как же там наши-то? Садятся уже, наверно. Не побились бы «молодые»!»
Они садятся, рулят. Техники встречают своих, бегут, держась за крыло, и у каждого на лице: «Мой вернулся!» Только Серегин техник стоит и не знает, куда ему сегодня идти и что ему сейчас делать. Стоит вдовцом, и летчики, проходя мимо, стараются не замечать его и прячут свои облегченно-счастливые возвращением глаза. И еще рощинский технарь — он ведь тоже...
«А мой? Мой Лопатюк, старикан мой! Я-то вернусь сегодня? Я вылетел не на твоей машине, Иваныч. Ты не облазил ее, не общупал, мой «дядя Паша», не обласкал своими сожженными, изъеденными маслами и кислотами толстыми пальцами за долгую короткую ночь предполетной подготовки. Я знаю, как люто ты сейчас ненавидишь (не надо, дядь Паш!) зубовского механика за перерасход и за часы, но все это неважно. Важно одно: я-то вернусь?
Или поставят на стол мой прибор в столовке, и весь вечер мой стул будет пустой, как и рощинский, и Кузин? И тоскливо будет в зале, и Танечка будет молчать и тихонько, как мышка, двигаться между столами, и ребята будут жевать молча, не глядя друг на друга — а завтра на мое место уже кто-то сядет. Ну уж нет. Нет! Я, я сяду на свое место! Я ведь воду,воду вижу! Это ж гавань! Я уже почти дома! Не-ет, ребята, мне теперь никак нельзя убиваться. Теперь главное — залив перетянуть. Внизу темно, ни огонька, но я знаю, сколько там людей, и все — свои. И аэродром-то, аэродром — рядом.
Внизу черная вода. Вернее, ничего внизу нет. Низкое беззвездное небо упало вниз, в черноту. Весь мир растворился в этой черноте. В кабине уже тускло засветились зеленоватым фосфором приборы, багровыми отсветами мигает на стекле кабины свет от сигнализаторов шасси. И что-то зашевелилось в давно молчавших наушниках, какие-то отзвуки, отголоски.
Голоса эти уже различимы. «Да ведь это мои садятся, наши ребятки, наши!» И с каждой секундой слышимость лучше.
— Я — Десятка, шасси выпустил, зеленые горят, прошу посадку.
— Понял Десятого, внимание Восьмому — идешь с недомазом, недомазом, газом подтяни, вот, молодец...
— Я — Десятый, на прямой, прошу посадку!
— Да слышу, слышу Десятого, посадку разрешаю! Девятке — «Рубин Первый», не суетись, не дергай ручкой, не дергай! Восьмому «Рубин» — кой черт, освободить полосу! Немедленно долой с полосы!
«Родные вы мои, ребятки мои!»
— Я «Рубин Первый». Все сели? Все. «Рубин Первый» — всем «Викторам». Полеты закрываю. Конец связи! — это Ростов.
«Как все?! Не все! Я еще не сел! Где ракетница? Ракету, ракету красную: «Сажусь аварийно». А-а, вот же она, все еще за голенищем, угрелась тут...»
Рывком распахивается фонарь, в лицо ударяет ревущий, тугой лохматый ветер, забивает дыхание, обжигает глаза и рот. Черный и бешеный, он кипит в кабине. Выстрел!
В лицо бьет горячим, душным хлопком. Красная звезда ярко полыхнула в небе и полетела наискось назад дугой.
Закрыть фонарь. Вытереть слезы, выжатые ветром.
Красная пульсирующая звезда — во-он она! — медленно плывет в ночном небе и гаснет уже где-то позади. В кабине все еще плавает сладкий пороховой дым — тепло и душно.
Теперь газок прибрать, доворот — вроде сюда? «Да дайте же свет на полосу! Я же ничего не вижу! И рация, будь она проклята, мертва. Я не вижу, не вижу!»
Самолет плавно погружается в темноту — в непроницаемую черноту, во мглу, бездонный мрак — в ночь. В глазах мигают холодные голубые сполохи выхлопов из патрубков. Они слепят, убивают жалкие остатки зрения. Теперь он слеп, и в сердце его рождается тоскливый страх. Нет, нельзя так, нельзя — столько ждать, надеяться, так надеяться! Жить в таких долгих минутах — и вот теперь, в конце всего пути, такого долгого опасного пути, после всего...
Он на секунду врубает посадочную фару. Ее голубой луч — ярчайший, мощный сноп света — вырывается из левого крыла и повисает бессильно в пустоте, в дымящейся, безопорной, безнадежной пустоте...
И тут, внизу, в черной равнодушной бездне, вспыхивают теплые огоньки, бегут ленточкой, тонкой, нежной и могучей, разрывая эту темень.
Огоньки скользят во тьме, мерцают дружественно и надежно струятся волной, набегают уже раздваивающейся отчетливо цепочкой путеводных нитей. Руки делают привычное дело, выравнивая машину, устанавливая посадочную скорость, выпуская привычно щитки, закрылки. Шипит воздух под ногами, машина вздрагивает и словно чуть спотыкается. Внизу стукнули вышедшие «ноги», и на панели красный свет сменяется чудесным зеленым: «Шасси выпущено!» В общем, столько хороших домашних дел! А огоньки вдруг заискрились в глазах, они размываются, глаза вдруг щиплет чем-то, и некогда их вытереть — да что за чертовщина!..
На миг вспыхнул голубой слепящий луч, вспышкой высветил полосу, задымилась в его беззвучном вопле трава. И погас... Ростов сажает своего летчика, вернувшегося о т т у д а...
Самолет замедлил бег, прокатился еще немного, покачиваясь на ухабах, — и ему никто не мешал, его никто не тормозил, — и остановился. Сам. И встал в тишине. В темной тишине, лежащей в мире.
К нему молча бежали люди, мешая друг другу в темноте, налетая друг на друга, бухая сапогами и тяжело дыша. Бежал впереди, спотыкаясь, размахивая руками и не давая себя никому обогнать, пятидесятилетний старшина Лопатюк.
А Анатолий, морщась от напряжения — надо же, руки не слушаются, — открыл с трудом фонарь кабины и сидел, не расстегивая ремней — сил нет! Сидел, отдыхал, запрокинув голову, дышал изо всех сил, вдыхая такую глубокую, горьковато-кислую пьянь раздавленной травы, и смотрел на смутные фигуры бегущих, слушал их топот, знал, что сейчас будет, и этому улыбался.
Лопатюк добежал до истребителя, и, хрипя одышкой, полез на крыло, и схватил Толю за вялые плечи, затряс, зашарил толстыми обгрызенными до крови пальцами по ремням, щупал лицо Толика и бормотал, задыхаясь, перекошенным ртом:
— Сел, сынок? Сел, сел... И целехонек... Вот и ладно, и хорошо, и славно, и сейчас спать пойдем, сынок, спать...
Но толпа уже набежала, и кто-то, гулко дыша, вынырнул из темноты и, срываясь каблуками, взобрался на крыло, с лязгом открыл замок привязных ремней, и еще кто-то лез на самолет, чьи-то руки, ободрав ему ногтями подбородок, содрали с него ларингофоны, сорвали шлемофон. И его уже вытаскивали из кабины, тащили, волокли на руках на землю, передавая с рук на руки, и ставили на ноги, и тискали, хохотали, лупили по плечам, спине, голове в сумасшедшем счастливом гаме. Кто-то стаскивал с него парашют, больно вывернув руку, и радостно орал Сашка Мул, распихивая всех, суетясь и всем мешая:
— Сто! Сто лет твои, молоток! Во дал! Во дал струю! — И больно бил Толика кулаком по плечу и кричал: — Ну, кто был прав?! А я знал, я говорил!
И заревел басом здоровый Лешка Огарышев:
— Тащи его в столовку! Тащи его как есть! Он же па-па-ша! Он же сына сегодня родил! — И слова его покрыл торжествующий, радостный гул толпы.
Толя шел в этой толпе, в этой радостно гогочущей, галдящей, орущей родной толпе. Его на ходу обнимал за плечи всегда сдержанный, всегда грубоватый и сердитый Ростов. Крутился в ногах планшет, тяжко хлопал по бедру пистолет, а из кармана реглана еще торчал забытый там бортпаек, и в ухо что-то непонятное кричал сияющий Мул, и Адамов ухватил его за рукав и долбил на ходу же в ухо: «Так ты понял? Ты гляди, не забудь!»
— Все... — шептал Анатолий. — Все, сынок. Долетели. Все хорошо. Теперь мы вместе...
И думать про завтра он уже не мог. Завтра будет только завтра. «Сегодня я увижу своего сына. Сына, с которым мы все-таки разделим этот мир. Громадный прекрасный мир — на двоих. Сегодня я его увижу, своего сына, и расскажу ему все, и скажу ему самое главное — этот мир прекрасен, и никто его у нас отнять не может, и ме́ста — вот это главное! — ме́ста в нем хватит для всех! Сегодня я увижу своего сына — увижу себя.
У нас ведь сегодня праздник. Ох, какой же замечательный у нас праздник! У нас сегодня — День рождения!»
Примечания
1
РУД — рычаг управления двигателями.
(обратно)2
ПДГ — парашютно-десантная группа, комплектуемая из имеющих парашютную подготовку, физически выносливых и профессионально хорошо подготовленных летчиков, парашютистов и медиков, группа розыска и спасения экипажей, совершивших где бы то ни было вынужденную посадку.
(обратно)3
СМУ — сложные метеорологические условия.
(обратно)4
ПРП — помощник руководителя полетов.
(обратно)5
«С посадкой, остаток семь тонн» — пилот предупреждает о своем окончательном решении выполнять посадку и информирует о наличии топлива в баках.
(обратно)6
На Пе-2 стояли два мотора ВК-105ПФ мощностью 1250 л. с, которые давали бомбардировщику вполне «истребительную» скорость — до 550 км/ч.
(обратно)7
— Этого не может быть... Русский разведчик?.. (нем.)
(обратно)8
«Сто девятый» — самый массовый истребитель люфтваффе Бф-109 (но не Ме-109, как его чаще всего именуют по установившейся и ошибочной традиции).
(обратно)9
РПК-10 — радиополукомпас.
(обратно)10
НАВИП — навигационное предупреждение.
(обратно)11
NAVY — (англ.) военно-морской флот.
(обратно)12
US NАVY — (англ.) ВМС США.
(обратно)13
ПВД — приемник воздушного давления.
(обратно)14
Мателот — корабль, головной в кильватерном строю.
(обратно)15
Штурман-оператор является членом экипажа, ответственным за энергоснабжение бортовых систем.
(обратно)16
Умформер — преобразователь тока.
(обратно)17
Распределительная коробка.
(обратно)18
ЕСУВД — Единая система управления воздушным движением.
(обратно)19
СНИС — служба наблюдения и связи.
(обратно)20
ДОС — дом офицерского состава.
(обратно)21
ГКП — главный командный пост.
(обратно)22
ЦПУ — центральный пост управления (машинное отделение).
(обратно)23
«Чайка» — истребитель-биплан И-153, называемый так за характерный излом верхнего крыла. «Ишак» — истребитель И-16.
(обратно)24
Ларинг — (проф.) ларингофон — миниатюрный микрофон, плотно крепившийся специальной застежкой к горлу.
(обратно)25
На истребителе Як-1 устанавливался двигатель водяного охлаждения М-105П.
(обратно)26
«Худой» — «Мессершмитт Бф-109» (известный как Ме-109).
(обратно)27
АФА — авиационный фотографический аппарат АФА-1м.
(обратно)28
УТИ — учебно-тренировочный истребитель.
(обратно)29
Спарка — точная копия боевой машины, но с двойной, спаренной кабиной и двойным управлением.
(обратно)30
В кабине истребителя, пилот сидит на парашюте, который служит ему сиденьем.
(обратно)
Комментарии к книге «Над океаном», Владимир Анатольевич Смирнов
Всего 0 комментариев