«Капитан Трафальгар»

710

Описание

Настоящий сборник возвращает читателю три романа интереснейшего автора авантюрной прозы конца XIX века Андрэ Лори, после 1917 года на русском языке практически неиздававшиеся. Сюжеты романов «Капитан Трафальгар», «Наследник Робинзона» и «Радамехский карлик» посвещены драматическим событиям и подлинно приключенческим коллизиям, характерным для этого жанра.



Настроики
A

Фон текста:

  • Текст
  • Текст
  • Текст
  • Текст
  • Аа

    Roboto

  • Аа

    Garamond

  • Аа

    Fira Sans

  • Аа

    Times

Капитан Трафальгар (fb2) - Капитан Трафальгар 3016K скачать: (fb2) - (epub) - (mobi) - Андре Лори

Андре Лори Капитан Трафальгар

КАПИТАН ТРАФАЛЬГАР ГЛАВА I. Домик в Сант-Эногате

В гостиной у капитана Жордаса висела под потолком маленькая модель судна старинного, причудливого образца, заменявшая люстру и почему-то невольно привлекавшая мое внимание. Почему именно это маленькое судно казалось мне более интересным, чем все громадные, невиданные раковины, ветки белых и красных кораллов, трофеи старого ржавого оружия, удивительные барометры и старинные морские карты, среди которых оно занимала такое почетное место, я, право, сказать не могу. Но только каждый раз при входе в комнату глаза мои невольно обращались к этому маленькому судну, что, наконец, было замечено и самим хозяином.

— Я вижу, — сказал он мне однажды, ласково потрепав меня по плечу и сопровождая свои слова довольной улыбкой, — что мой маленький ботик сильно интересует вас и вы сгораете от желания узнать его историю. Не так ли? Что же, я охотно расскажу вам эту историю, если только моя супруга соблаговолит принести нам графинчик сидра, чтобы промочить при случае горло, да десятка два слив, моченых в водке, чтобы и вам было чем позабавиться.

Госпожа Жордас была прелестная старушка, седая, с голубыми глазами, чрезвычайно изящная со своим черным газовым бантом бабочкой на голове и в черном платье бретонской поселянки. Часто меня положительно поражал и кроткий, немного грустный вид, и особая грация, и прелесть манер, столь необычайных в жене простого капитана каботажного судна, в таком доме, как тот, где мы находились, — в самом скромном маленьком домике селения Сант-Эногат, на берегу залива Сан-Мало.

Старушка молча встала, прошла на кухню и вернулась оттуда с сидром и сливами, которых желал ее господин и повелитель, и также молча поставила то и другое на стол в гостиной.

Эта гостиная, если приглядеться к ней поближе, носила, как и все, окружающее капитана Жордаса, какой-то особенный, своеобразный характер. Мебель в ней была вылинявшая, но своеобразного, экзотического стиля, казавшаяся скромной и бедной благодаря своему ветхому виду, но богатая по редкости и ценности дерева, послужившего для нее материалом, и художественной резной и скульптурной работе, украшавшей ее. На окнах, выходивших в сад и раскрытых настежь, висели шелковые затканные золотом занавеси, которые, вероятно, были когда-то принадлежностью обстановки какого-нибудь дворца. Маленькие коврики, разбросанные перед креслами и перед очагом, без сомнения, прибыли сюда прямо из далекой Персии. Старинные часы, висевшие над камином, имели гравировку Leroy и, вероятно, представляли большую ценность.

Словом, общее впечатление этой обстановки было очень странное, и всякому невольно приходило на ум, что обстановка эта когда-то видела лучшие дни и, прослужив свой срок у великих мира сего во всех пяти частях света, наконец нашла себе мирную пристань в этом маленьком, скромном домике, одиноко стоявшем на крутом берегу моря, глухой стеной повернувшись к морским ветрам.

Теперь скажу несколько слов о самом Нарциссе Жордасе, старом моряке, капитане каботажных судов, с военной медалью на груди и целыми тридцатью медалями за спасение утопающих. Сам он, казалось, был прямой противоположностью своей обстановки и всего своего дома.

Ему было по меньшей мере семьдесят пять лет, но на вид нельзя было дать более пятидесяти. Среднего роста, с крупной головой, крепко сидевшей на плотной шее и широких мощных плечах, свежий, румяный, с густыми, жесткими седыми волосами, удивительно быстрыми живыми серыми глазами и выразительной, энергичной физиономией, он был удивительно крепким стариком.

Громадные волосатые руки и очень большие уши, украшенные крошечными золотыми колечками, дополняли наружность этого человека, в котором ничто не только не напоминало о старости, но даже и о преклонных летах. Я познакомился с ним в августе прошлого года в его лодочке, служившей ему и для прогулок, и для рыбной ловли. Сам он с помощью юнги-подростка управлял этим небольшим судном и уже с трех часов утра, несмотря ни на какую погоду и во всякое время года, постоянно выезжал на взморье, чтобы выиграть приз на шлюпочных гонках Сан-Мало, или подать помощь какому-нибудь судну, или же просто, чтобы поднять верши, еще накануне опущенные за мысом Дэколлэ.

Кроме того, капитан Жордас в свободные минуты, ради развлечения занимался разведением превосходнейших камелий в грунте, для прекрасных дам Динара. По-видимому, это занятие являлось главным источником его доходов, сверх его небольшой выслуженной пенсии и военной медали, — так как капитан Жордас был человек не богатый и не старавшийся даже казаться богатым.

Несомненно, однако, что он был вполне доволен своими доходами; это ясно чувствовалось каждым, кто хоть раз слышал его звучный, добродушный смех или встречался с его открытым, ясным взглядом. А между тем этот добродушный, всегда веселый и довольный человек видел в своей жизни немало тяжелых минут, жестоких испытаний, не раз играл крупную роль во многих трагических происшествиях. Все это я подозревал еще много раньше, чем мне наконец посчастливилось, путем ловких подходов и разных дипломатических хитростей, завоевать его доверие.

Итак, госпожа Жордас поставила на стол перед нами громадный графин сидра, вазу со сливами, мочеными в водке, стаканчики и блюдечки и скромно удалилась, чтобы заняться на кухне своими многочисленными хлопотами и делами по дому. Капитан между тем набил свою трубочку, откинулся на мягкую спинку своего удобного, покойного кресла и, затянувшись всласть, погрузился в задумчивость, как бы желая собраться с мыслями.

— Это маленькое судно, вероятно, модель одного из тех судов, которыми вы некогда командовали? — начал я спустя немного времени, желая напомнить об его обещании, — или, вернее, того, на котором вы совершили свое первое плавание, если судить по старинному типу его конструкции!

— Да, именно, — отвечал капитан, как бы пробудившись от сна, — именно так! Однако я должен сказать, что не только сам «Геркулес» играл важную роль в моей жизни, но даже и эта маленькая модель.

— И если бы я прожил целых сто лет, то и тогда не позабыл бы, как и при каких обстоятельствах эта маленькая модель «Геркулеса» попала сюда… Отец мой был так же моряком и капитаном, как и я. Он приобрел и обставил этот домик, чтобы удалиться сюда на отдых, в 1815 году. Все мое детство прошло под его крылом здесь, на берегах залива Сан-Мало, где мой отец, однако, не родился, а поселился уже в зрелом возрасте. Сам я родился также не здесь, а в Гваделупе, пятого апреля 1810 года, как гласят о том мои документы и бумаги. Матери своей я никогда не знал, так как она скончалась через несколько дней после моего рождения. Мне было года три или четыре, когда мы приехали сюда. Понятно, все то, что было со мной до этого времени, я припоминаю лишь очень смутно, и то все больше по случайным рассказам отца. Мне помнится, точно сквозь сон, какая-то далекая, жаркая страна, где я жил среди негров, какой-то отъезд и затем очень продолжительное путешествие, — вот и все… А остальное сливается в памяти со множеством различных приятных и отрадных впечатлений моего счастливого детства, почти целиком проведенного мной в стенах вот этого самого маленького домика. Я был еще совсем крошечным ребенком, когда отец стал брать меня с собой на охоту и рыбную ловлю. Собственно говоря, мы вели с ним довольно странный образ жизни, или, вернее, такой, который должен был казаться странным береговым жителям. Не имея ни слуги, ни какой бы то ни было прислуги или хозяйки в доме, мы всю работу делали сами, как это делается на судах во время плавания, питались мы исключительно той пищей, какую употребляют в море моряки, то есть соленым салом, треской, бобами и морскими сухарями; мы носили одежду простых матросов, — и все это вовсе не потому, что бы отец мой был так беден; нет, насколько мне было известно, у него был большой мешок с луидорами, который он всегда держал под ключом в шкафу в своей спальне и откуда доставал все, что было нужно для наших скромных жизненных потребностей. Правда, потребности наши были очень невелики, так что этот большой мешок, наполненный доверху луидорами, смело мог считаться неистощимым.

До двенадцати лет я посещал начальную школу, в которую мне приходилось, кстати говоря, ходить за целых полторы мили, затем сам отец занимался со мной; он преподал мне обращение с секстантом, с компасом, объяснял морские карты, преподал немного математики, — словом, давал мне элементарные сведения, необходимые в морском деле. И вот в 1827 году, на семнадцатом году моей жизни, я должен был сдать в Сан-Мало экзамен по каботажному плаванию. Оказалось, что управлению судном и различным судовым маневрам я выучился, сам того не подозревая, так как, насколько помню, никогда не видал такой книги в числе своих учебников и никогда не учился из книг этому делу. Но постоянная привычка с раннего детства к морскому делу всему обучила меня лучше всякой теории и скучных систематических уроков. Я постоянно исполнял обязанности юнги и помощника при отце на его небольшом парусном судне. Не проходило дня, чтобы мы с ним не отправлялись закидывать свои сети, переметы и удочки то близ Сезамбра, то у Большой или Малой бухты в Сан- Касте, и даже у мыса Фриль. В те годы здесь повсюду была пропасть лангуст, омаров и всякого рода рыбы, не то что теперь! Наши берега еще не были на три четверти опустошены, улов одного утра зачастую весил от пяти до шести сотен фунтов. Но мы с отцом не продавали этой рыбы, а оделяли ею бедных людей. Когда нам приходила фантазия полакомиться устрицами, мы отправлялись на ловлю в Канкаль. Уж из одного этого вы видите, что я говорю о давно прошедшем времени и что с тех пор все сильно изменилось…

Да, даже самый Сант-Эногат не был тогда чем-то вроде пригорода Динара и Сан-Мало, но простой маленькой деревенькой, состоявшей из двенадцати или пятнадцати домиков, разбросанных в маленькой ложбинке, позади угрюмых скал побережья. Очень немногочисленные обитатели этой деревеньки, все без исключения, были рыбаками, занимавшимися ловлей трески. Они ежегодно покидали страну, чтобы отправиться на Новую Землю на судах, снаряжаемых специально с этой целью в Сан-Серване. В деревне оставались одни только женщины, дети и дряхлые старики, которые также в былое время покидали Сант-Эногат для моря, но зато ни разу не бывали в ближайшем по соседству городе. В силу этого дороги, ведущие в Сан-Мало, несмотря на столь близкое расстояние, пребывали в самом первобытном состоянии.

Я говорю вам все это для того, чтобы дать понять, насколько я остался бы чужд всему внешнему миру в этой окружающей меня среде, если бы не жил с моим отцом, столько видавшим на своем веку и хорошо ознакомившимся со всеми пятью частями света. Мне нередко удавалось слышать от него многое такое, что знакомило меня в общих чертах с теми странами и народами, какие он видал и знал, с их торговлей и промышленностью, с их характерными особенностями, с политическими и военными событиями его времени, словом, со всем тем, о чем я без него, конечно, не имел бы ни малейшего понятия. Кроме того, я очень любил чтение; у моего отца была небольшая библиотека очень хороших книг, в том числе несколько серьезных — о путешествиях. Наконец, и наш школьный учитель охотно снабжал меня книгами преимущественно по истории Рима и Франции, так как к истории он питал особое пристрастие. Благодаря всему этому, могу сказать без чванства, я смело мог считаться ученым в той скромной и простой среде, куда меня забросила судьба. Но я никогда не желал ничего лучшего вне нашей простой и суровой жизни, кроме, быть может, бессознательного желания повидать свет и, в свою очередь, совершить несколько путешествий. Но это желание явилось столь естественным, логическим последствием моего воспитания и образования, что его почти нельзя было даже считать желанием. Оно не имело для меня ни прелести чего-то непредвиденного, ни заманчивости запретного плода.

Единственно, что меня тогда только огорчало, это крайняя сдержанность моего отца относительно всего, что касалось его прежней жизни, даже и со мной, его единственным сыном, который в то время был уже не ребенком. Я совершенно ничего не знал из его биографии, не знал даже, из какой части Франции он был родом. Где он обучался морскому делу? При каких условиях совершал свои плавания? Кто были его родители, где они жили, чем занимались? Имел ли братьев или сестер? Живы еще кто из его родных? Где, когда и при каких условиях были получены им те многочисленные раны, следы которых ясно были видны и на его лице, и на всем теле? Обо всем этом я не имел ни малейшего понятия, а природная строгость, сдержанность, суровость и то безграничное уважение, какое мне внушал отец, не позволяли мне прямо обратиться к нему с такими вопросами. Я принужден был пользоваться представлявшимися мне случаями, чтобы косвенно дать ему заметить, как сильно я желал бы узнать все эти вещи. Но всякий раз я наталкивался или просто на утвердительный кивок, или на лаконичное отрицание односложным словом, или же на явно уклончивый ответ.

Если я решался спросить его: «Ведь это пуля так избороздила ваш лоб, отец?», он отвечал: «Да». И на этом наш разговор кончался. Когда мы говорили с ним об Индии, Египте, Испании или какой-либо другой стране, я спешил спросить: «Вы, вероятно, воевали в этих краях, отец?» Он отвечал на это: «Нет». И я снова оставался при том же, что и раньше, то есть в полном неведении, что делал и как жил мой отец до того времени, когда мы поселились в Сант-Эногате.

Но что я сознавал, так сказать, инстинктивно, не будучи даже в силах объяснить себе этого, так это то, что отец мой и по манере, и по воспитанию, и по уходу за своей наружностью, несмотря на самую простую и грубую одежду, и при наших простых и скромных условиях жизни, сильно отличался от людей той среды, которая окружала нас. Кроме того, судя по его выговору, я мог предположить, что он южанин. И вот этими-то смутными сведениями и ограничивалось все то, что я знал о своем отце.

Однажды вечером, в конце ноября 1828 года, мы, как всегда, были одни с отцом вот в этой самой гостиной, где я теперь сижу с вами. Мы сидели у очага и грелись перед отходом ко сну.

Ночь была темная и страшно холодная. В продолжение целого дня дул сильнейший ветер, поднималась такая буря, что мы не могли даже выйти в море весь этот день. Часы эти, что вы видите здесь, только что пробили восемь, когда кто-то несколько раз громко постучал в дверь.

— Кой черт может явиться сюда в такое время?! — пробормотал отец, а я между тем встал и пошел ото-двинуть засовы, которыми мы уже заложили двери на ночь.

Отперев дверь, я смутно различил во мраке фигуру рослого человека с каким-то грузом за плечами.

— Если не ошибаюсь, здесь живет капитан Ансельм Жордас? — спросил меня чей-то совершенно незнакомый мне голос.

Я отвечал утвердительно и впустил незнакомца в дом. Тогда, при свете свечи, которую я поставил в кухне на стол, я увидел, что вошедший был бравый матрос лет сорока; за спиной у него был довольно большой тюк, обернутый морским брезентом. Войдя в сени и грузно волоча свои громадные ноги в тяжелых грязных сапогах, он осторожно спустил свой тюк на пол и с минуту стоял в нерешимости, не зная, что делать и как ему быть. В этот момент отец мой показался на пороге кухни.

— Я — капитан Ансельм Жордас, — проговорил он матросу, — что вы имеете сказать?

— Вы — капитан Ансельм Жордас? — повторил матрос, прикладывая руку к шапке как это делается на судах, когда моряки здороваются между собой. — Если так, то мне остается только бросить якорь!…

— Я только что прибыл из Нового Орлеана, капитан, и мне поручено доставить и вручить вам этот ящик. Тот статский господин, что дал мне это поручение, уплатил мне десять пиастров, в виде задатка, и, кроме того, сообщил, что и вы в свою очередь уплатите мне столько же…

С этими словами он достал из своего объемистого брезентового мешка довольно большой деревянный ящик.

— Я знаю, что тут находится, в этом ящике, — продолжал таинственным тоном матрос. — Тот статский, который вручил мне этот предмет, прежде чем запаковать ящик, сказал, что это просто маленькая модель судна с полной оснасткой, весьма недурно исполненная, могу сказать по чести!… Однако, не в обиду вам будет сказано, капитан, а нелегко мне было разыскать вас здесь!… В этой стране темно, как в яме… Впрочем, надо вам сказать, что земля вообще совсем не по моей части!… Право, я лучше умею брать рифы, чем отыскивать дорогу в поле — на суше…

За все это время отец мой еще не промолвил ни слова. Он только внимательно рассматривал матроса, между тем как тот, ничего не замечая, распаковывал свою кладь, болтая без умолку. Но тут отец прервал его.

— То лицо, которое вручило вам этот ящик, ничего не приказало передать вам мне на словах? — спросил он.

— Ах, да!… И в самом деле!… Простите, не извольте гневаться, капитан, — воскликнул матрос, — мне, конечно, следовало с того начать, но у меня как-то из головы вон… Ведь не спроси вы, я бы, пожалуй, и совсем забыл, — продолжал он, — так вот, тот самый статский, в Новом Орлеане, сказал мне, чтобы я явился к вам, к капитану Ансельму Жордасу, в Сант-Эногате, близ Сан-Мало, и сообщил вам, передавая ящик в собственные руки: «Белюш и Баратария!»

Взгляд мой в этот момент случайно упал на лицо моего отца, как нарочно, ярко освещенное свечою, которую я теперь держал в руке, чтобы светить матросу, возившемуся с распаковкой ящика. И я увидел, что отец вдруг побледнел, затем побагровел и как-то разом изменился в лице. Вслед затем, сделав два-три шага по направлению к матросу, он дружески хлопнул его по плечу.

— Что же ты сразу не сказал мне этого? — воскликнул он. — Добро пожаловать в мой дом, товарищ! Ты получишь и свои десять пиастров, да еще сверх того хороший ужин с добрым стаканом водки, не говоря уже о постели на ночь, если ты только того пожелаешь. Нарцисс, займись-ка ты этим славным парнем, пока я здесь займусь раскупоркой этого ящика, что он нам принес! — добавил отец, обращаясь ко мне.

Я поспешил исполнить приказание отца и ввел матроса в кухню, а мой отец тем временем возился с ящиком, который поднял на руки и внес в гостиную с видимым нетерпением увидеть то, что он содержит.

Войдя в гостиную, он плотно запер за собой дверь, но минуту спустя явился на кухню за молотком и клещами, которые были ему необходимы, чтобы вскрыть ящик, плотно заколоченный гвоздями.

При этом он сказал мне: «Подложи охапку дровец в огонь да откупори бутылку старой тафии. Я приду сюда выпить с этим славным парнем, а ты, между тем, хорошенько накорми его!»

Стараясь как можно лучше исполнить приказания отца, я разговорился с нашим нежданным гостем.

— Вы сами родом француз? — спросил я.

— Я — с реки Динан! — отвечал тот, — но вот уже двадцать два года, не был там, и, право, не знаю, много ли знакомых застану, доведись мне попасть туда снова.

— Вы плаваете на «купце»?

— Да, на «купце», вот уже десять лет, а до того служил в казенном флоте.

— Теперь вы прямо из Нового Орлеана?

— Прямо — будет, пожалуй, не совсем верно. Мы приставали в Тампико, в Вера-Крусе, Нью-Йорке и в Лиссабоне прежде, чем вошли в Гавр. Но все это мы сделали в очень короткое время, в какие-нибудь пять месяцев и даже того меньше.

— И вы теперь думаете опять вернуться в Гавр?

— По совести сказать, я еще сам не знаю, это будет зависеть… Я сперва побываю дома да посмотрю, остался ли кто-нибудь из моей семьи в живых, а тогда решу, пойти ли снова в море или остаться на мели. Уж начинает и надоедать, после того, как проплаваешь целых двадцать два года!…

Все это он говорил так просто, тщательно отрезая своим ножом пласты соленого сала на глиняной тарелке, и делая эту хитрую операцию самым кончиком ножа, который достал из кармана и который был вместе с тем привязан художественно сплетенной веревкой к поясу его брюк.

Мы разговаривали таким образом уже минут двадцать, и гость наш закончил уже свой ужин, когда мой отец вошел в кухню.

Я заметил при этом, что он имел какой-то озабоченный и как бы огорченный вид. Тем не менее он захотел выпить и чокнуться с матросом, которому вручил не десять пиастров, а десять луидоров. Бедняга не верил своим глазам.

— Спасибо! Большое спасибо, капитан! — повторял он, машинально дергая себя за черную прядь или лоскуток, выбивавшийся из его шапки.

Несмотря на наше настояние, чтобы он остался переночевать, он не согласился воспользоваться нашим гостеприимством и предпочел вернуться в Сан-Мало. Он сказал нам, что его товарищ поджидает его в лодке, в бухте Динар и станет беспокоиться о нем, если он не вернется. Матрос распростился с нами и ушел.

Вскоре мы услыхали доносившуюся до нас с большой дороги старинную песню моряков, которую он пел во все горло.

Заложив за ним на запоры дверь, я вернулся в нашу гостиную и здесь застал своего отца, погруженного в глубокую задумчивость. Перед ним на столе стояло это самое маленькое судно, которое висит теперь, как вы видите, там, под потолком. В его киле есть секретный ящичек, я сейчас покажу вам его…

С этими словами капитан Жордас влез на стул с ловкостью и проворством молодого человека, снял с крючка маленькую модель судна и, нажав потайную пружину, скрытую под маленьким медным гвоздичком, показал мне секретный ящик.

— Смотри!… ведь этот лоскуток бумаги и теперь еще здесь! — продолжал он, достав из тайничка маленький пожелтевший сверточек, величиной с обыкновенную сигаретку.

Он развернул эту записку, весьма похожую на визитную карточку, и показал ее мне.

— Мой отец молча открыл этот ящичек, достал из него эту бумажку, — продолжал капитан Жордас, — и передал ее мне, как только я подошел к нему, вот точно так, как я теперь передаю ее вам. Я прочел на ней эти три строки, которые вы и сейчас можете прочитать над вензелем С.

«Приезжай, ты мне нужен. Место свидания пятнадцатое мая 1827 года в девять часов вечера на середине Военного Плаца».

С.»

То, что я прочел в этой записке, конечно, ничего не говорило мне. Я поднял глаза и взглянул на отца, как бы безмолвно прося его разъяснить мне эту загадку.

— Это значит, — сказал он мне без всяких дальнейших пояснений, — что завтра утром с рассветом мы отправимся в Америку. Свяжи свои пожитки и иди — выспись хорошенько. Ключи от дома мы оставим у отца Ладенека…

ГЛАВА II. Продолжение рассказа капитана

Вы можете себе представить, с какой радостью я встретил эту весть о предстоящем дальнем путешествии.

Вспомните только, что мне тогда только что минуло восемнадцать лет, и что я до того времени не выезжал за пределы залива Сан-Мало… И вдруг ехать в Америку, да еще вместе с моим отцом, с которым мне так трудно и тяжело было бы расставаться в случае, если бы это стало необходимым! Да, это было положительно самым полным осуществлением моей любимейшей мечты! В одну минуту я собрал все свои необходимые пожитки и, хотя лег в постель, как мне приказывал отец, но положительно не мог сомкнуть глаз, — так меня волновала перспектива этого путешествия, этого столь неожиданного и внезапного отъезда. Во-первых, я видел себя наконец вступающим настоящим образом на путь моряка, о котором всегда мечтал и к которому всегда стремился. Кроме того, я предчувствовал в этом сообщении, сделанном мне отцом, как бы смутное обещание неизбежных сведений о нем самом и его прежней жизни.

Вероятно, он до настоящего времени считал меня еще слишком юным, чтобы посвящать меня во все свои дела, но теперь я надеялся, что он ознакомит меня с ними. Мне казалось, что это простое движение, которым он, не говоря ни слова, передал мне для прочтения записку, находившуюся в потайном ящичке маленькой модели, делало меня взрослым человеком, мужчиной.

Но каковы были эти секретные дела моего отца, к которым он, очевидно, был причастен, дела, требовавшие такого странного и столь необычайного способа корреспонденции? Этот вопрос даже не приходил мне в голову, тем более, что теперь я был уже почти уверен, что в самом непродолжительном времени узнаю все это в точности.

Одно, что я мог сказать и тогда уже с полной уверенностью, потому что слишком хорошо знал отца как человека, — так это то, что мне не следовало иметь ни малейшей тени подозрения в том, что дела отца, каковы бы они ни были, во всяком случае были дела вполне чистые, и если он считал нужным почему-либо скрывать их и окружать тайной, то, вероятно, имел на то свои вполне уважительные причины.

В семь часов следующего утра, крепко заперев все ставни и двери в нашем маленьком доме и отдав ключи от него нашему другу, отцу Ладенеку, мы пешком направились с отцом в Динар, неся за спиной свои холщовые мешки с необходимыми пожитками. В восемь часов утра небольшая лодочка высадила нас в Сан-Мало, а в десять мы уже заняли свои места на империале дилижанса, отправлявшегося в Гавр, куда и прибыли два дня спустя после нашего отъезда.

В то время Гавр не был еще таким громадным портом, как теперь, но и тогда уже имел большое значение: там можно было встретить флаги всех стран, и не проходило месяца, чтобы здесь нельзя было найти возможности переправиться прямым путем в любую часть света, в любой уголок божьего мира. А потому мы полагали, что нам придется прождать не более семи-восьми суток, чтобы найти судно, отправляющееся в Новый Орлеан. Однако, хотя этот город, как я не без основания полагал и затем вскоре имел даже случай удостовериться, был настоящей целью нашего путешествия, но отец мой почему-то предпочел добраться до него не прямым, а окольным путем.

Итак, мы отправились в Нью-Йорк на трехмачтовом судне, нагруженном шелковыми тканями, музыкальными инструментами парижских фабрик и прочими предметами парижской промышленности. Мы должны были совершить это путешествие в качестве пассажиров, кормясь на свой счет, как это постоянно делалось в то время и как это и теперь еще делается на коммерческих, торговых или фрахтовых судах. Это принудило нас с отцом запастись несколькими ящиками съестных припасов, не говоря уже о койках.

Конечно, мы не имели возможности пользоваться здесь всеми удобствами современных трансатлантических пакетботов, тем не менее, могу вас уверить, что путешествовать при тех условиях, при каких мы путешествовали тогда, было и очень весело, и очень приятно для молодого человека в моем возрасте. При этом следует сказать, что отец мой не забыл захватить с собой свой мешок с луидорами, которые теперь носил при себе в широком кожаном поясе, туго набитом этими червонцами.

Вечером, в самый день отплытия, сидя на одной из скамеек на кормовой части судна, едва мы только вышли в открытое море, отец мой вдруг совершенно неожиданно заговорил со мной и рассказал мне то, что я так страстно желал знать, а именно, причину нашего путешествия. Я не стану входить здесь во все те мелкие подробности, в какие он входил в разговоре со мной, но удовольствуюсь пока тем, что скажу вам, что мы пустились в этот далекий путь по просьбе лучшего друга моего отца, его прежнего начальника, человека, к которому он питал самое глубочайшее уважение, близкое к обожанию. Человек этот был известный французский моряк, Жан Корбиак, знаменитый корсар, известный на всех морях в продолжение целых двадцати лет под именем капитана Трафальгара, — имя, которое было взято им как вызов англичанам и как девиз своей программы.

Отец сообщил мне, что ему самому неизвестно, по какой важной причине Корбиак призывает нас в Новый Орлеан. Но в рукописи, которую я сейчас покажу вам и в которой занесена повесть «Капитана Трафальгара», вы найдете причины, вынуждавшие нас к различным мерам предосторожности, и желание, чтобы наш приезд совершился инкогнито. Мы, никем не замеченные, прибыли к назначенному месту свидания. Что меня особенно поражало в данный момент, так это благоговейное уважение и та восторженность, с какой мой отец отзывался о своем бывшем начальнике. После Жана Бара, говорил он, англичане не имели другого такого неумолимого и грозного врага, такого страшного гонителя и сильного соперника, как Жан Корбиак. Он со злобной радостью бросался на абордаж с криком: «Трафальгар!», вследствие чего его матросы и дали ему это самое прозвище, Капитана Трафальгара, которое он, в конце концов, сам утвердил за собой, и которое впоследствии вселяло страх и ужас в сердца его врагов.

Конечно, это время было позади. Уже более тринадцати лет мы жили в мире с Англией, но надо ли вам говорить, с каким сердечным восторгом я внимал словам отца, с каким энтузиазмом мое молодое и пылкое воображение приветствовало эту первую задушевную беседу со мной моего отца, это первое проявление его доверия ко мне?! Я начинал уже испытывать к этому Капитану Трафальгару в некоторой степени ту же преданность и любовь, какую питал к нему отец, и мне страстно хотелось поскорее увидеть его, узнать и, в свою очередь, послужить ему, как некогда служил ему мой отец…

У меня, однако, было еще очень много времени впереди и мне приходилось довольно долго ждать этого счастья, так как путешествие наше только еще начиналось, а в те годы на путешествие из Европы в Америку уходило немало времени; не то, что теперь, когда его можно совершить в девять, а иногда, говорят, даже и в шесть дней. Мы пробыли в пути ровно восемьдесят два дня… Да и не мудрено: временами, вследствие различного рода причин, мы, пожалуй, не делали даже и трех морских миль в сутки!…

Но в развлечениях мы не имели недостатка на судне, тем более, что со второго дня нашего морского плавания мы познакомились с одним чрезвычайно странным, забавным и любопытным попутчиком. Случилось это за столом. В первые сутки плавания он нигде не показывался вследствие того, что страдал все время страшнейшими приступами морской болезни. Мы только мельком видели его в тот момент, когда все соединились на судне, готовившемся к отплытию, причем он чуть было не опоздал: вся его забота и все хлопоты сосредоточивались в этот момент почти исключительно на черной кошке, которую он вел за собой на веревочке, как собаку, и на каком-то старом кожаном мешке, которым он, по-видимому, очень дорожил. Не успел он взойти на палубу, как уже исчез между деками, чтобы снова появиться на свет Божий лишь по прошествии полутора суток. Но вот обеденный колокол стал сзывать всех к столу, и в числе остальных явился к обеду и этот странный пассажир. Теперь ничто не мешало нам рассмотреть его самым основательным образом.

Это был человек лет пятидесяти, высокий, худой и тощий, сухой и желтый, вроде того, как изображают в карикатурном виде Дон-Кихота. Он с видимым удовольствием и гордостью носил свой костюм, сшитый по старинной моде времен, предшествовавших эпохе революции, и состоявший из французского фрака коричневого цвета, белого жилета с маленькими пестрыми цветочками, коротеньких ратиновых панталончиков до колен и пестрых, бледного тона чулок. При этом он, конечно, носил пудреный паричок и французскую треуголку, сдвинутую немного набекрень. В каждом из двух жилетных карманов были массивные часы с цепочками, увешанными множеством крупных брелоков и подвесок, болтавшихся на маленьком грушевидном брюшке, столь необычайном у людей худых и сухощавых, как этот господин.

Как раз подле меня оказалось пустое место. Он занял его, предварительно удостоив всех присутствующих за столом самым любезным и изысканным поклоном, затем поставив между ног свой кожаный мешок, привязал к спинке своего стула ту ленточку, на которой он водил неизменно сопровождавшую его черную кошку, и потом уже обратил свой взгляд на присутствующих.

— Легкое нездоровье, к счастью, только мимолетное, лишило меня удовольствия и чести раньше познакомиться с вами, господа! — сказал он чистым, довольно приятным голосом, сопровождая свои слова приветливой улыбкой. — Позвольте же мне исправить эту невольную ошибку и представиться вам. Шевалье Зопир де ла Коломб, креол по происхождению, намеревающийся впервые посетить страну своих предков.

Все сидевшие за столом подняли носы от своих тарелок. Что касается меня, то я невольно стал искать глазами ту личность, которую нам так торжественно представил наш новый товарищ. С минуту я спрашивал себя, уж не о кошке ли его идет речь, но затем я все-таки сообразил, что господин этот говорил о самом себе.

— Теперь, — продолжал он, — после того, как я имел честь представиться вам и заявить, кто я такой, — обратился он с самой изысканной любезностью и положительно сладкой улыбочкой к своему соседу справа, — теперь позвольте и мне, в свою очередь, узнать, милостивый государь, с кем я имею честь говорить?…

Сосед шевалье, толстяк с красным заплывшим лицом сердитого вида, злобно набросившийся на свой обед, точно ему никогда не давали есть, при этом обращении к нему так и остановился с ложкой в воздухе с недоумевающим, почти негодующим выражением глаз, взглянул на злополучного шевалье, пробормотав что-то вроде того, что его дела никого не касаются, и что никто не вправе беспокоить порядочного человека, когда тот обедает, и затем с новым усердием принялся уничтожать свои яства.

Однако, нимало не смущаясь и не огорчаясь такой необходительностью своего соседа справа, шевалье обернулся в мою сторону и с удвоенной любезностью обратился ко мне с теми же самыми словами. Благодаря моей природной застенчивости, мне кажется, я со своей стороны охотно бы последовал примеру и поведению краснолицего толстяка, но мой возраст не давал мне на это права. И я, скрепя сердце, покорился своей участи и, покраснев до ушей, назвал себя по имени и фамилии.

— Нарцисс Жордас!… — с усиленным пафосом повторил шевалье, как будто это имя казалось ему самой сладкой музыкой, самой дивной гармонией, точно он никогда не слыхал более благозвучного имени. — А-а! — воскликнул он, — какое поэтичное имя! А этот почтенный старец, что сидит подле вас, это, конечно, ваш отец?… Не так ли?

Я покраснел еще больше и утвердительно кивнул головой. Конечно, слово «почтенный», вполне подходило к моему отцу, но эпитет «старец» в применении к нему, да еще в устах живой мумии с лицом цвета пыльного пергамента, звучал как-то смешно и неуместно, так что я положительно не знал, смеяться ли мне или сердиться на моего соседа.

— Очень, очень приятно, милостивый государь! — воскликнул шевалье Зопир де ла Коломб, раскланиваясь перед моим отцом, причем даже слегка привстал со стула. Но в ответ на эту чрезвычайную любезность лицо отца моего заметно омрачилось и он сухо ответил на поклон, не проронив при этом ни слова.

— Вы, вероятно, отправляетесь в Нью-Йорк? — продолжал обращаться к нему неугомонный шевалье.

— Очевидно, да! — сухо и лаконично отозвался отец.

Надо вам сказать, что отец мой принадлежал именно к числу тех людей, которые терпеть не могут, чтобы их о чем-либо спрашивали, и положительно не выносят навязчивых людей.

— Скажите, какое счастливое совпадение! — воскликнул шевалье с видимым восхищением, точно это обстоятельство являлось для него особенной радостью. — Ведь и я тоже еду в Нью-Йорк!… О, благородный, славный город!… Бульвар Свободы!… Как чудно звучит это слово!… При одной мысли о той великой, благородной и великодушной борьбе, какую ты перенес, сердце наполняется гордостью!… А позвольте вас спросить, милостивый государь, что именно влечет вас в Новый Свет?

— Дела! — отрезал отец таким тоном, из которого было совершенно ясно, что все эти вопросы для него крайне неприятны и что он этим желает положить им конец.

— И меня также!… — продолжал шевалье, очевидно, не обратив ни малейшего внимания на тон отца. — Да, именно, и меня также призывают туда дела!… Дела по наследству, крайне запутанные, должен я вам сказать, дела, о которых я вам впоследствии расскажу подробно, потому что не люблю, поверьте мне, милостивый государь, оставаться в долгу у людей… вы вскоре сами будете иметь случай убедиться, что я умею платить людям доверием за оказанное мне ими доверие. Я расскажу вам всю мою историю. Я готов развернуть перед вами все тайны моего сердца — обнажить все сокровенные уголки моей души!…

— Разверните-ка лучше вашу салфетку! — довольно резко посоветовал ему мой отец. — Вы успеете еще рассказать все это после того, как пообедаете.

— О, я с благодарностью принимаю ваш добрый совет, милостивый государь ваше заботливое напоминание о потребностях реальной жизни. Да, увы! Приходится всем нам, время от времени, думать и о «жалкой плоти!» Как часто я совершенно забывал о ней, уносясь духом в область чистого чувства, за пределы этой жалкой земной жизни, и не знаю, что сталось бы со мной, если бы чья-нибудь дружеская рука не возвращала меня к этим суетным житейским потребностям, которые тем не менее так необходимы для земного существования!…

Наконец-то шевалье принялся за свой суп, который был уже теперь совершенно холодный. Но что ему было за дело до того; по-видимому, он даже вовсе не сознавал, что он ест, и едва только у него убрали из-под носа тарелку, как он тотчас же возобновил свою попытку завязать разговор со своим неприветливым соседом. Но вторично безжалостно побитый, он снова обратился ко мне, в надежде на более благоприятный результат.

— Я готов держать пари на что угодно, — сказал он, — что вы, мой юный друг, уже не раз мысленно вопрошали себя, что может заключать в себе этот кожаный чемоданчик?

Так он называл свою кожаную сумку, или мешок, который он таскал за собой даже к столу. Я признался, что, действительно, задавал себе этот вопрос.

— Вы, может быть, думали, что я ношу в нем все мое состояние? — продолжал он, — ведь век наш столь корыстный, что не признает никаких ценностей, кроме денег, не верит и не понимает, чтобы можно было дорожить чем-либо, кроме презренного металла. Но если так, то вы ошибались, мой юный друг, но ошибались лишь наполовину, — это, конечно, не деньги и не золото; то, что содержит в себе мой маленький чемоданчик, представляет собой отнюдь не меньшую ценность в моих глазах, если даже не большую… да-с, милостивый государь! — торжественно произнес он, обращаясь к своему соседу справа, который при последних словах шевалье насторожил уши. — Это мои мемуары, написанные александрийскими стихами; мемуары, с которыми я никогда не расстаюсь и в которых с поразительной верностью, как в зеркале, отразилась вся моя жизнь!…

Свирепый сосед снова принялся с удвоенным усердием и даже с каким-то озлоблением работать ножом и вилкой, проворно засовывая куски в рот и уничтожая их с особой поспешностью.

— В жизни моей нет ни одного такого даже самого пустячного события, — продолжал шевалье, — которое не было бы сейчас же занесено в хроники моих таблиц в стихах, могу сказать не хвастаясь, весьма красивых и благозвучных… Даже вчера, поверите ли вы, едва я успел взойти на судно, между приступами обрушившегося на меня ужасного недуга, даже более ужасного, чем вы можете себе представить, если сами того не испытали, я все же написал сонет! Воображение мое стало работать!… Это судно, это отходящее в море судно, прощающееся с родными берегами, это утлое судно, эта скорлупка, уносимая грозными могучими волнами океана, и крики отважных мореплавателей, пускающихся в неизвестный опасный путь, этих мореплавателей, которые служат нам путеводителями под бурным дыханием Эола, — все это не могло, конечно, не вдохновить меня!… Однако я не желаю сам вредить тому впечатлению, какое должны произвести мои стихи, приведя вам сейчас же самые удачные, самые выдающиеся места… Нет, нет… После обеда я прочту вам этот маленький экспромт, и тогда вы сами выскажете мне ваше мнение о нем. Я, конечно, могу и ошибаться… но мне кажется, я никогда еще не создавал ничего более грациозного и пикантного…

Взоры всех присутствующих были обращены теперь на эту оригинальную, забавную личность. Многие без стеснения смеялись ему прямо в лицо, другие, видимо, досадовали на этот неистощимый поток красноречия; к числу этих последних принадлежал, конечно, и мой отец. Что же касается лично меня, то, признаюсь, этот ореол поэта, которым себя окружил шевалье де ла Коломб. все же облекал его в моих глазах известным престижем. И его обещание прочесть нам после обеда стихи, написанные им вчера, не только не возмущало меня, как явная нескромность и навязчивость, но, напротив, чрезвычайно радовало меня, и я с нетерпением ожидал того момента, когда он начнет свое чтение.

Одному только Богу известно, в какой мере я имел случай удовлетворить свое любопытство в этом отношении!…

И то сказать, не часто на долю поэта, и в особенности такого поэта, как шевалье де ла Коломб, выпадает счастье встретить такого благосклонного и терпеливого слушателя, каким вначале был я!…

С этого момента я сделался особенным любимцем шевалье, который воспылал ко мне самой безумной любовью и положительно не отходил от меня. Переслушав бесконечное множество его стихов, я вынужден был выслушать еще и всю его историю, бесконечную, запутанную и в высшей степени бестолковую историю его весьма сомнительного наследства, за которым он теперь ехал в Америку, на основании какого-то письма из Нью-Йорка. Затем я выслушал историю его черного кота, его верного и неизменного Грималькена, которого он из игривости называл иногда «котом в сапогах» вследствие того, что у него все четыре лапки были белые.

Сколько ни ворчал, сколько ни возмущался мой отец этой глупой навязчивостью злополучного шевалье, несмотря на то, что даже и сам я начинал чувствовать томительную скуку, внимая бесконечно длинным фразам поэта, — ничто не действовало на него!… Когда шевалье Зопир де ла Коломб завладевал вами, то не было уже никакой возможности отвязаться от него или уйти из его лап. Даже краб, и тот не мог бы сравниться с ним в отношении цепкости. Порой он напоминал мне того морского деда, который такой тяжестью давил на плечи Синдбада-моряка…

И если бы он только чем-нибудь подал нам повод отвязаться от него хоть на время, — но нет! Вечно любезный, внимательный, предупредительный, всегда приветливый, ласковый и улыбающийся, он ни на что не обижался, ничем не оскорблялся, никогда и ни в чем не возражал, и при этом положительно осыпал нас, убивал, подавлял, изводил всякого рода вниманием, любезностями, предупредительностью, уступал дорогу, предлагая свое местечко в тени или на солнце, передавая нам все блюда за столом, словом, всячески стараясь угодить и услужить. Поэтому волей-неволей приходилось мириться с ним, таким как он есть: то есть самым несносным, самым бессодержательным из болтунов, самым навязчивым из людей, но при этом и самым кротким, ласковым, добродушным, самым безобидным и самым услужливым из живых существ. Даже и отец мой в конце концов примирился с ним и перестал на него досадовать и сердиться, добродушно подтрунивая, подшучивая и подсмеиваясь над этим преследованием, которому и он теперь покорялся, как чему-то совершенно неизбежному и неотвратимому. «Собственно говоря, — сказал он, пожимая плечами, — ведь это дело всего каких-нибудь нескольких недель. Как только мы высадимся в Нью-Йорке, так и избавимся от него, а пока можно и потерпеть».

И действительно, мы избавились от него тотчас же по прибытии в Нью-Йорк, но только благодаря тому, что пустили в ход настоящую военную хитрость, обманув бедного шевалье относительно той гостиницы, в которой мы рассчитывали остановиться по приезде.

Мы прибыли в Нью-Йорк в последних числах февраля 1829 года и решили прожить здесь ровно столько времени, сколько было необходимо, чтобы дождаться подходящего для нас маленького судна, отправляющегося к западу, — принять груз хлопка и сахарного тростника в Сан-Марко, на берегу Флориды.

Из этого маленького порта мы отплыли на каботажном судне предварительно в Пэнсаколу, затем в Мобиль и уж оттуда в Новый Орлеан. Лишь восемнадцатого апреля 1829 года, ночью, по суше мы прибыли наконец в Новый Орлеан.

Кстати замечу, что мой отец раньше постоянно начисто брил бороду и усы, проводя за этим занятием ежедневно до получаса, а волосы на голове по старинной моде заплетал в косичку. По приезде же в Нью-Йорк он перестал бриться, решив отпустить бороду, и там же совершенно остриг свои длинные волосы, которые после этой операции поднялись, точно щетина самой жесткой щетки. Кроме того, меня особенно поразила еще одна подробность в поведении отца, а именно: в Мобиле он приобрел большие синие очки, которые и стал носить, не снимая, под предлогом, что после дороги, вследствие влияния местных ветров, у него стали болеть глаза. Наконец, когда мы с ним стали подходить к Новому Орлеану, он сказал мне:

— Помни, Нарцисс, что здесь мы будем зваться не Жордасами, а Парионами!

И действительно, под этим самым именем отец приказал записать нас в книге приезжих в гостинице «Белый Конь», лучшей из гостиниц в этой части набережной. Кроме того, для пущего удостоверения наших личностей и удовлетворения любопытства почтенной госпожи Верде, содержательницы нашей гостиницы, отец добавил еще следующие сведения о нас: «покупщики сахара, прибывшие из Мобиля».

Конечно, это была сущая правда, потому что мы действительно прибыли из Мобиля, а также ежедневно имели надобность в сахаре к нашему кофе, а сахар этот нам, конечно, приходилось покупать, — но то количество сахара, которое нам пришлось бы купить в бытность нашу в Новом Орлеане, являлось, без сомнения, столь незначительным, что мне казалось, будто громкий эпитет «покупщиков сахара» звучал как-то уж чересчур хвастливо по отношению к нам. Как люди, слишком хорошо знакомые с континентальной блокадой и слишком бережливые по своим привычкам, выработавшимся в Европе по отношению ко всем колониальным продуктам, мы вдвоем с отцом тратили не более одного фунта в месяц. Как бы то ни было, но это коммерческое наименование, да весьма кстати выставленная на вид кучка старинных золотых луидоров, доставили нам особое уважение со стороны почтенной госпожи Верде и всех окружающих, так что за все три месяца, которые мы провели под кровом этой почтенной женщины, нам ни разу не пришлось пожаловаться на нее. Мы, действительно, прожили у нее целых три месяца, к немалому удивлению этой прекрасной женщины, которая время от времени весьма участливо осведомлялась у отца о том, как идут дела. Мы отвечали ей на это, что дела наши идут плохо и что цены на сахар все еще возмутительно высоки. Это было приблизительно все, что она знала о нас.

Я ежедневно выходил из дома, как бы для того, чтобы следить за колебаниями цен на рынке, но, в сущности, для прогулок по улицам города. Что же касается моего отца, то он почти безвыходно сидел в четырех стенах своей комнаты или же наслаждался воздухом в громадном тенистом саду гостиницы и только изредка выходил со мной вечером, когда уже совсем смеркалось, погулять по набережной.

Новый Орлеан, который и до настоящего времени наполовину французский, в 1829 году был еще совершенно французским городом. В ту пору не было еще и пятнадцати лет, как он подчинился законам Соединенных Штатов, и, несмотря на то, что с начала нового столетия население Нового Орлеана умножилось значительным числом янки, англичан и испанцев, тем не менее, коренное французское население города все еще оставалось преобладающим элементом не только в самом городе, но во всей дельте Миссисипи. Сам город, со своими прямолинейными улицами, по образцу улиц Версаля, с названиями улиц, непосредственно заимствованными оттуда, как например: улица Конти, улица Сент-Луи, улица Тулуз, улица Арсенала, — со своими лавками и магазинами, украшенными французскими вывесками, на которых красовались французские имена и фамилии, со своим типичным, чисто французским типом и характером, мог бы совершенно свободно быть принят как за один из городов Бретани или Нормандии, так и за город великой американской республики. Вам, конечно, известно, что Новый Орлеан был основан в 1718 году в устье Миссисипи господином де Биенвимгом, генерал-губернатором Луизианы, куда в продолжение целой половины столетия стекалось очень значительное количество французских эмигрантов.

Вы, конечно, не забыли и того, что эта колония, которая была театром и местом действия бесплодной попытки Ло и его компании акционеров, тем не менее, по прошествии нескольких лет, стала одной из лучших колоний, какие когда-либо имела Франция. Однако это отнюдь не помешало герцогу де Шуазейлю уступить ее в 1762 году Испании, к великому огорчению и отчаянию всех обитателей колонии и креолов, мнения которых даже не спросили в этом деле и которые вследствие этого постоянно протестовали против этой сделки. Вы, наконец, помните, вероятно, и то, что эта дивная страна была возвращена нами при Наполеоне, который уплатил за нее в 1801 году Испании весьма значительную сумму и затем, три года спустя, снова продал ее Соединенным Штатам. Но Новый Орлеан покорился американскому владычеству лишь в 1814 году, после того, как долго геройски боролся под предводительством генерала Жаксона против общего врага, Англии, которая от него не раз терпела поражение. Конечно, все это известно каждому, но я все же хотел напомнить вам об этом, чтобы вы лучше могли понять, до какой степени этот Новый Орлеан пятнадцать лет тому назад, до начала этих событий, был безусловно французским городом во всех отношениях.

Это заставило меня еще более полюбить и привязаться к Новому Орлеану, где я чувствовал себя совершенно как дома. И если бы не громадное количество негров, прибывших сюда главным образом из Ямайки и Сан-Доминго, и чисто тропический характер климата и растительности, — я бы готов был думать, что нахожусь где-нибудь во Франции. Во всяком случае, я действительно находился в Новом Орлеане в точном смысле этого слова.

Во время моих ежедневных прогулок я не ограничивался одними только улицами города, нет, я любил также бродить по окрестностям, изучать всю дельту Миссисипи, где каждое название напоминает о французах и французских интересах, как, например, озеро Понт-Шартрен, Гран-Лак, остров Бретонов, залив Де-Ла-Шанделер и тому подобное. Я любил бродить по болотам, поросшим высокими тростниками и как бы прорытым местами проточинами «Отца Вод», где мириады водяных птиц, зайчиков, змей и крокодилов, кишевшие здесь в изобилии, являлись для моих охотничьих подвигов готовой и легкой добычей. Сюда я ежедневно отправлялся со своим старым, купленным за три доллара с разрешения отца, на улице Сант-Анны, ружьем, и ни из одной из своих экспедиций не возвращался с пустыми руками, а каждый раз приносил с собой что-нибудь для стола, какое-нибудь добавочное блюдо, весьма одобряемое нашей любезной хозяйкой, госпожой Верде. Иногда я добирался до той части берега, где прибрежье представляло собой дюны тонкого, мягкого, почти белого песка, защищенные со стороны моря громадными устричными мелями и длинным рядом прибрежных шхер. Здесь я находил постоянно в огромном количестве различных водяных птиц, совершенно неизвестных на берегах Бретани, невероятной величины пеликанов и яйца различных пород птиц в совершенно неимоверном количестве и разнообразии.

Все это чрезвычайно занимало и интересовало меня, и время шло для меня незаметно, несмотря на то, что, по какому-то безмолвному соглашению с отцом, я не старался сближаться ни с кем из моих сверстников, с которыми мне нередко приходилось встречаться во время моих странствований, да и вообще не заводил никаких знакомств…

Капитан Нарцисс Жордас дошел до этого места в своем рассказе в тот момент, когда нам пришли сказать, что обед готов.

Капитан тотчас же поднялся со своего кресла и, подойдя к своему старинному бюро, достал из него довольно объемистую тетрадь, исписанную крупным твердым и четким почерком, все еще достаточно разборчивым, хотя чернила и выцвели, и вручил ее мне.

— Что это? — спросил я.

— Это повесть Жана Корбиака, Капитана Трафальгара, написанная моим отцом Ансельмом Жордасом. После того, как вы прочтете эту повесть, вы будете знать не только всю историю этого человека, но и саму его личность, и мне останется только рассказать вам его конец и те события, в которых отец мой и я вынуждены были принимать самое непосредственное участие. Кроме того, вы найдете в этой тетради и объяснение тех причин, вследствие которых мы были вынуждены сохранять строжайшее инкогнито с самого момента прибытия нашего в Новый Орлеан и во все время нашего пребывания там.

Запрятав за пазуху полученную мной от капитана Нарцисса Жордаса рукопись, я последовал за ним в столовую, а вернувшись домой, тотчас же с жадностью голодного волка накинулся на содержание тетради, содержащей историю Капитана Трафальгара, которую я и позволил себе переписать дословно с разрешения моего почтенного и уважаемого друга, капитана Нарцисса Жордаса.

ГЛАВА III. Рукопись Ансельма Жордаса

В 1805 году, двадцать первого октября, как гласила рукопись Ансельма Жордаса, во время сражения при Трафальгаре французское судно «Геркулес» было захвачено английским флотом. Все офицеры этого судна, все до единого, были убиты, а три четверти его экипажа или лежали мертвыми, или смертельно раненными и умирающими на палубе злополучного судна. В числе этих последних, то есть тяжело раненых, почти умирающих, но еще живых, оставались сам командир «Геркулеса» капитан Жан Корбиак и гардемарин Ансельм Жордас, тот самый, который пишет эти строки.

Оба мы были родом из Бордо и оба начинали свою службу в торговом флоте. Затем мы оба перешли в военный флот в тот момент, когда, вследствие эмиграции, флот этот разом лишился большей половины своих офицеров. Все морские кампании республики мы сделали с ним бок о бок, и в деле при Трафальгаре были ранены почти одновременно, минут пять спустя один после другого, на палубе «Геркулеса».

Став, таким образом, военнопленными, мы были отправлены в качестве таковых в Гринвичский военный госпиталь, из которого англичане, не дав нам даже окончательно оправиться от ран, перевели нас в ужасную, отвратительную понтонную тюрьму. Счастье еще, что судьбе было так угодно, чтобы и здесь мы были вместе! Я с давних пор питал самую беззаветную преданность, самое восторженное чувство благоговения к своему начальнику, так что он мог вполне рассчитывать на меня, зная мои к нему чувства. И вот мы решились рисковать всем решительно, лишь бы только не подвергаться долее этому унизительному и ужасному заключению. Нам посчастливилось, и побег наш удался. Мы вплавь добрались до проходившего мимо датского судна, направлявшегося на Антильские острова.

Мы, конечно, могли бы попытаться вернуться в Европу. Но в это время возлюбленная наша родина, наша бедная Франция, уже не имела флота, а Англия, став нашим личным врагом, как уже была раньше врагом всей нашей нации, могла быть побеждена только на море. Кроме того, мы были лишены всяких средств к существованию, лишены возможности войти в какие бы то ни было сношения с нашими родными и близкими.

Прибыв в Гваделупу, мы нашли возможность почти немедленно определиться на службу на туземные суда, сражавшиеся против англичан. Не прошло и одного года, как уже оба мы получили командование отдельными судами из числа тех, на которых начали здесь службу Понятно, что мы вносили в эту войну такое усердие, такое знание дела, какие естественно выдвигали нас в глазах судовладельцев.

Вскоре по прибытии нашем в Гваделупу я женился на молодой креолке, по фамилии Парион, которая в первых числах апреля 1810 года подарила мне сына, названного Нарциссом. В мае следующего за сим года, вернувшись из небольшой кратковременной экспедиции, продолжавшейся всего три недели, я не застал уже жены своей в живых, а Гваделупу нашел во власти англичан. Все, что оставалось теперь делать, было только выхватить из кроватки моего годовалого мальчика и бежать, как и большинство французов, обитавших на этом острове, в Луизиану.

Здесь я снова столкнулся с Жаном Корбиаком, который, со своей стороны, должен был также искать здесь убежища. Наравне со всеми остальными креолами Гваделупы и всеми теми, которые еще ранее того эмигрировали в Санто-Доминго, на Кубу, с тем, чтобы вскоре быть вынужденными покинуть этот большой испанский остров и бежать сюда, мы были весьма радушно встречены нашими соотечественниками в Новом Орлеане. Они видели в этом новом притоке французской крови, который приносил им этот ход событий, как бы протест свыше против уступки их территории Соединенным Штатам и как новый шанс на надежду когда-нибудь вернуться в родную Францию. На двадцать пять тысяч жителей Нового Орлеана не насчитывалось тогда и трех тысяч англо-американцев. Все же остальное население состояло из французов, и все они были горячими сторонниками и приверженцами Франции.

Мы, со своей стороны, сочли своим священным долгом поддерживать в населении эти чувства, продолжая нашу борьбу с англичанами. Естественные условия и очертания берегов при устье Миссисипи должны были доставить нам особо благоприятные условия для того предприятия, которое мы задумали и которое, впрочем, было уже не первое в этом роде.

К югу от Нового Орлеана, прямо на Мексиканском заливе, находилась громадная болотистая равнина, ограниченная с запада небольшим заливом, известным под названием залива Баратария, вход в который преграждает удлиненной формы остров, называемый Большая Земля. Со стороны моря не было другого доступа в этот залив, как только через один тесный, но надежный и глубокий рукав, производивший впечатление искусственного канала и известный лишь очень ограниченному числу лиц, так как он не был нанесен ни на одну карту. Залив этот представляет собой настоящий архипелаг, состоящий из бесчисленного множества островов и островков, разделенных между собой небольшими прудиками, узкими полосами, маленькими канальчиками, находящимися в непосредственной связи со второстепенными рукавами Миссисипи, а следовательно, и самой рекой. Короче говоря, все эти прудики, рукава, каналы, проливы, все это, вместе взятое, составляло целую сеть внутренних вод, вполне судоходных, имевших прямой доступ в залив, а оттуда уже и выход в открытое море.

Заметьте при этом, что вся эта низменная равнина, которую прорезают во всех направлениях эти воды, поросла густой и могучей растительностью, высокими травами и гигантскими тростниками. Принимая во внимание все эти условия, нетрудно себе представить, что корсары, избравшие полем своих операций Мексиканский залив, не могли найти себе лучшего и более удобного во всех отношениях убежища и базы для своих операций с того момента, как Гваделупа была для них закрыта.

Залив Баратария не только представлял собой вполне обеспеченное и надежное убежище, куда не могло проникнуть ни одно неприятельское судно, куда оно не могло даже войти, преследуя какой-нибудь корабль, не имея сведущего шкипера из местных жителей; но корсары всегда имели здесь возможность исправить свои повреждения в полной безопасности, и всего на расстоянии нескольких километров от такого цветущего, богатого и дружественного им города, как Новый Орлеан; сверх того, благодаря внутренним водным сообщениям, они имели всегда и во всякое время возможность избавиться от товаров, доставшихся им захватом. Итак, все здесь, как нарочно, складывалось так, чтобы предоставить самые благоприятные условия в смысле и положения, и других несравненных удобств и рекомендовать это место в качестве самого подходящего убежища для корсаров, враждующих с Великобританией. Единственное возражение, какое можно было сделать в данном случае, так это то, что территория эта номинально принадлежала Соединенным Штатам, находившимся в тот момент в мирных отношениях с Англией. Но такая безделица не могла помешать французам, имеющим самые исправные арматорские патенты, и в глазах которых Луизиана по-прежнему принадлежала им.

Впрочем, это возражение так мало стесняло креолов Нового Орлеана, что уже лет семь или восемь тому назад двое из них, братья Лафитт, основали на берегах Баратарии настоящий приморский город с исключительной целью способствовать облегчению плавания местных корсаров в водах Мексиканского залива. Правда, эти корсары одинаково громили как английские, так и испанские суда и при случае даже занимались торговлей неграми, — но, отбросив то, что было непорядочного, нечестного, неблаговидного и преступного в их образе действий, эти люди являлись для нас примером, которому нам не мешало последовать, что мы и сделали, умело воспользовавшись благоприятными для нас условиями.

Для начала, или, так сказать, для налаживания дела, у нас было мое большое трехмачтовое судно, взятое мной у англичан и тотчас же переименованное в «Геркулес» в воспоминание о том судне, на котором мы бились при Трафальгаре. На этом самом «Геркулесе» мой маленький Нарцисс совершил свое первое плавание из Гваделупы в Луизиану еще в самом раннем младенческом возрасте. В течение шести недель мы захватили у англичан еще два других судна, которые мы назвали «Реванш» и «Победа». Так как в то время все суда коммерческого флота были вооружены пушками, то нам не представляло никаких особых затруднений превратить эти призы в суда, пригодные для крейсерства. Если у нас встречался недостаток в ружьях или другом оружии, или снарядах, то это был не более как простой денежный вопрос, при той необычайной легкости, с какой в то время практиковалась всякого рода контрабанда, благодаря полнейшей дезорганизации всех испанских колоний. Что же касалось товаров, которые мы отбивали у англичан, то мы всегда находили с удивительной легкостью и без малейших затруднений случай сбыть их в самой конторе, основанной здесь, очевидно, специально с этой целью братьями Лафитт.

По прошествии нескольких месяцев дела наши приняли столь блестящий оборот в материальном, равно как и во всех других отношениях, что мы могли себе позволить такую затею, как сооружение на одном из островков залива Баратария настоящего укрепленного замка с настоящими бастионами, стенами, пушками, рвами и траншеями, скрытой гаванью и генеральными складами и магазинами.

Этот маленький форт имел еще, кроме того, свой гарнизон, набранный из числа людей, бежавших с Гваделупы; была и верфь, и мастерские для сооружения судов и починки случавшихся аварий, и мануфактуры для изготовления парусного холста, канатов и тому подобное; были здесь и свои инженеры, и свои маклеры, и рабочие, были, наконец, и свои законы. Здесь царила строжайшая дисциплина, не уступавшая по строгости дисциплине на судне во время плавания. Каждый приз представлялся на обсуждение совета под председательством самого командира Жана Корбиака, и если на обсуждении совета было выяснено, что приз явно не английского происхождения, то его возвращали законным владельцам.

В то время, то есть в 1811 году, Жан Корбиак, или Капитан Трафальгар, как его уже тогда звали моряки обеих частей света, так как слава его гремела не только по всей Америке, но и по всей Европе, был человек тридцати восьми лет от роду. Это был красавец мужчина, в полном смысле этого слова: высокий, стройный, с лицом умным и энергичным, сиявшим беззаветной смелостью и отвагой, остроумный, находчивый, приветливый и милый, с той прирожденной утонченностью и грацией манер прошлого столетия, которой французы были обязаны репутацией самого приятного, вежливого и любезного народа на всем земном шаре. Несмотря на то, что он причинял страх или вред и ущерб англичанам, безжалостно губя все, что только носило английский флаг или английское имя, Жан Корбиак никогда не пренебрегал обществом, в котором он всегда пользовался большим успехом: между двумя кровопролитными сражениями он весело спешил в Новый Орлеан, был первым кавалером на балах, танцевал и оживлял общество и был зван всюду нарасхват. Все высшее французское общество Нового Орлеана было положительно без ума от него. Я не раз был свидетелем, как, вернувшись с бала, он в шелковых чулках бежал и садился на один из наших крейсеров, чтобы спешить навстречу какому-нибудь английскому судну, о приближении которого нам дано было знать нашими вестовщиками.

В 1812 году он женился на прелестнейшей во всех отношениях молодой креолке, прибывшей в Новый Орлеан из Санто-Доминго, самой выдающейся по красоте и изяществу, по уму и по воспитанию девушке в высшем свете новоорлеанского общества. Девушка эта не имела приданого, так как семья ее была разорена вконец вследствие восстания негров. Но это только увеличивало ее прелесть в глазах Жана Корбиака, который считал себя счастливым тем, что мог дать своей жене, сверх славного и громкого имени, и громадное состояние, которым он всецело был обязан своей смелости и отваге, своей удивительной неустрашимости. Сначала молодая женщина поселилась в нашей крепости на заливе Баратария, и в продолжение нескольких месяцев являлась для всех нас светлым солнечным лучом, радостью, отрадой и утешением. Мой бедный мальчик, у которого давно не было матери, теперь нашел для себя любящую и заботливую мать в молодой супруге Жана Корбиака, — но и ее ему не долго суждено было иметь.

Вскоре командир пожелал, чтобы его супруга переехала в Новый Орлеан и поселилась там в богатом и красивом доме, на одной из лучших улиц города, который он нарочно купил и обставил для нее со всей мыслимой роскошью. До сего момента американское правительство по несостоятельности, или, вернее, по бессилию своему, или тайной ненависти к англичанам, смотрело сквозь пальцы на то, что было противозаконного и нежелательного в нашем образе действий на нейтральной территории. Но в течение 1812 года дела вдруг приняли совершенно иной оборот, который вначале еще более благоприятствовал нашим предприятиям. Соединенные Штаты объявили войну Великобритании и Испании. Вся морская торговля в Мексиканском заливе была сосредоточена в руках той или другой из этих двух держав, следовательно, наше поле действий вследствие этого только еще более расширялось. Затем, когда вскоре после того англо-испанские силы осмелились овладеть Луизианой и двинулись на Новый Орлеан, то местное правительство официально призвало нас к защите города и страны.

Под предводительством американского генерала Жаксона мы приняли самое деятельное участие во всех военных действиях в пределах Луизианы. Жан Корбиак командовал во время сражения под Новым Орлеаном в декабре месяце 1814 года артиллерией, которая своими действиями и решила участь сражения, склонив победу на нашу сторону и принудив неприятеля не только отступить из-под Нового Орлеана, но и совершенно очистить Луизиану. Что же касается меня, то я в этот же день со своими удалыми матросами отбил бешеный приступ англичан на американские батареи и наверно был бы убит при этом деле одним хайлендером, который прицелился в меня на расстоянии каких-нибудь пяти сажен и которого я не заметил, если бы Жан Корбиак не спас мне жизнь, уложив этого человека на месте метким пистолетным выстрелом.

Я упоминаю об этом факте, конечно, вовсе не с целью похвалиться моими воинскими подвигами, о которых, право, не подумал бы никому сообщать, но с тем, чтобы привести один из числа сотни других случаев, послуживших поводом к той прочной привязанности и чувству безграничной признательности, которые связывали меня с моим командиром. Не поспешить на первый его призыв, не исполнить его желания по первому его знаку или движению было бы с моей стороны непростительным доказательством самой черной неблагодарности. Но, благодарение Богу, я ни разу в своей жизни не мог упрекнуть себя в столь низком и скверном чувстве по отношению к людям, когда-либо сделавшим мне добро.

В ту пору все, даже и сами американцы, превозносили нас, как спасителей страны. Имя Жана Корбиака было на устах у всех и каждого, говорилось даже о том, чтобы ему воздвигнуть статую на площади Нового Орлеана.

Но заключение мира, явившегося, так сказать, результатом и последствием наших побед, и происшедшие за это время перевороты в Европе не преминули совершенно изменить порядок вещей и у нас. Американское правительство вдруг заявило, что впредь оно намерено заставить и луизианцев строго соблюдать нейтралитет и будет препятствовать всякого рода крейсерству и корсарству как против англичан, так и против испанцев. А всякий, кто не подчинится этому требованию правительства, будет считаться пиратом.

Так гласило официальное заявление, вывешенное на столбах и стенах Нового Орлеана.

Не подлежало сомнению, что предупреждение это относилось прямо к французским корсарам. Многие из них, в том числе наименее разборчивые в своих действиях и наименее совестливые, поспешили подчиниться этому требованию американского правительства и сложили оружие. Так, например, один из братьев Лафитт, Доминик-Ион, и некоторые другие совершенно отказались от моря, переселились в Новый Орлеан и зажили новой жизнью, как скромные, миролюбивые мещане. Но командир Жан Корбиак был того мнения, что его чувство собственного достоинства и его личное самолюбие не могут допустить его до подражания такому примеру. Очень возможно, что сам он по собственному своему желанию и отказался бы от дальнейших опасных подвигов корсара, не появись это заявление американского правительства на стенах и столбах Нового Орлеана. Но когда он увидел, что к нему относятся как к заурядному пирату, к нему, спасителю Луизианы, который всегда вел отважную войну исключительно только с заклятым врагом своей страны, — такая возмутительная несправедливость привела его в сильное негодование, и он пожелал показать всем, что откажется от своей карьеры только тогда, когда сам того пожелает, и отнюдь не по принуждению и не под страхом угрозы. И он решил, что еще хоть раз, хоть последний раз, разгромит англичан. Главным образом из расположения и дружбы к нему я тоже согласился на этот безумный поступок.

Мы вышли в море на «Геркулесе» и «Реванше». На следующий день свирепый циклон сломал у меня две мачты и когда я наконец после страшно трудного трехнедельного плавания вернулся в нашу гавань, то узнал печальную весть, поразившую меня, точно громом. Командир Жан Корбиак вернулся за неделю до меня из своего плавания с английским призом. При входе в залив Баратария явилась таможенная шлюпка и потребовала от него выдачи приза. Вместо ответа командир пустил шлюпку ко дну. Два часа спустя целая эскадра американских правительственных судов, состоящая из пяти кораблей с высокими бортами и затаившаяся уже в продолжение нескольких дней в одном из глубоких заливов дельты, вошла на всех парусах в залив Баратария, бомбардировала нашу крепость и превратила в пепел весь наш маленький городок, пустила ко дну «Реванш» и «Победу» и, наконец, захватила в плен и самого Жана Корбиака, раненого пулей в колено и осколком бомбы в плечо.

К счастью, госпожа Корбиак со своей маленькой девочкой и моим сынишкой находилась в это время в своем доме в Новом Орлеане. Этому обстоятельству она была обязана тем, что не погибла, как почти все остальные, под горящими развалинами нашего форта.

Что же касается меня, то я вернулся, лишившись почти всех своих парусов и без малейшей добычи. Следовательно, обвинить меня в данный момент было не в чем, и взяв с меня честное слово, что я не буду более заниматься корсарством, меня оставили на свободе, но отобрали «Геркулес», как собственность командира Жана Корбиака.

Давая слово не продолжать более ремесла корсара, я, конечно, имел в виду воспользоваться своей свободой, чтобы способствовать побегу моего друга и начальника. И мне действительно повезло в этом. Для командира Жана Корбиака этот вопрос о бегстве был буквально вопросом жизни и смерти, так как назначенный над ним военный суд приговорил его к смертной казни за явное сопротивление провозглашенному американским правительством декрету о мирном отношении к Испании и Англии и строжайшему воспрещению корсарской войны. Когда же побег Жана Корбиака обнаружился, то же правительство, не задумываясь, предложило пятьдесят тысяч долларов вознаграждения тому, кто доставит живым в руки американского правосудия «именуемого Жаном Корбиаком, по прозванию „Капитан Трафальгар“, чтобы, согласно произнесенному над ним приговору, повесить его на Военном Плацу в городе Новом Орлеане».

В сущности, это неслыханное отношение к герою и спасителю страны, ровно три месяца спустя после того, как он, не щадя жизни, проливал свою кровь, защищая Луизиану, являлось, так сказать, главным образом, со стороны американского правительства доказательством желания угодить всесильной в этот момент Англии и залогом твердого намерения сохранить с ней мирные отношения.

К счастью, Жан Корбиак был вне опасности на небольшом испанском судне, которое мне удалось привести ему, и на котором мы благополучно достигли побережья Венесуэлы.

Здесь нам пришлось расстаться. Жан Корбиак решился продолжать с усиленной энергией и озлоблением свою борьбу против англичан, но не выработал еще настоящего плана для своих будущих действий. Я же, дав слово бросить корсарство, хотел в самом деле сдержать его, тем более, что серьезно начинал нуждаться в отдыхе и покое. Проведя целые двадцать пять лет в море, постоянно подвергая жизнь свою опасности, в беспрерывной тревоге и волнении, я невольно начинал чувствовать непреодолимое тяготение к тихой, уединенной жизни на лоне мирной природы своей возлюбленной Франции. Мысль о возвращении на родину положительно не покидала меня.

Я сознавал, что это желание было не так легко осуществимо, немедленное возвращение во Францию при данных условиях могло быть для меня сопряжено не только со множеством затруднений, но даже и с большими опасностями, не говоря уже, что мне грозили на пути различного рода неприятности и столкновения, потому что в данный момент Великобритания, против которой мы только что сражались с таким озлоблением и которой мы и раньше причиняли столько зла и столько времени вредили всюду, где только могли, теперь эта Великобритания была всесильной повелительницей на всех морях и великой силой в Европе. Принимая во внимание все эти обстоятельства, я решил только посетить мимоходом свой родной город и затем поселиться, сохраняя строжайшее инкогнито, в каком-нибудь глухом, забытом уголке Бретани.

Перед тем, как расстаться с моим возлюбленным другом и начальником, мы условились с ним сообщать друг другу наши адреса через посредство одного каракасского негоцианта, чтобы в случае серьезной необходимости всегда можно было обратиться друг к другу за помощью.

Маленькая модель судна, скрывавшая в киле своем потайной ящичек, должна была служить хранилищем нашей тайной корреспонденции. Такого рода мера предосторожности отнюдь не могла считаться излишней в то время, когда святость тайны чужой корреспонденции отнюдь не уважалась ни одним европейским правительством, и письма почти все без стеснения вскрывались раньше, чем доходили до адресата.

В течение тринадцати последующих лет я лишь изредка получал сведения о командире. Мне было известно, что Жан Корбиак покинул Венесуэлу и переселился на Гондурас, а оттуда в Буэнос-Айрес, и наконец переехал в Техас. Вот приблизительно все, что я знал о нем. И он, в свою очередь, знал обо мне немного более того: что я по-прежнему обитал в приобретенном мной маленьком домике, на крутом, скалистом берегу моря, в маленькой деревеньке Сант-Эногат. Между тем и Нарцисс мой подрастал, я готовил из него моряка, каким был сам в душе, даже и в своем тихом отшельничестве, вдали от людей и света. Мальчик мой тоже чувствовал сильное влечение к морю, и я решил, что когда для него настанет время совершить свое первое плавание, мы отправимся с ним в Новый Свет, который я хотел показать ему и с которым хотел сам ознакомить его и, кроме того, навести справки и, если можно, повидать Жана Корбиака, узнать, как он живет и что с ним сталось. Из этого видно, что послание его, в котором он призывал меня к себе, отнюдь не нарушало моих намерений, а только заставило меня немного поспешить с этим путешествием.

Командир никогда не сомневался в моей преданности и готовности всегда и во всем служить ему. Самым ярким доказательством этой его уверенности во мне являлось, конечно, то, что по прошествии четырнадцати лет после нашей разлуки он снова возобновлял наши былые отношения, призывая меня к себе, как в былое время.

И я гордился этим, как высшей наградой, какой я только мог удостоиться во всей своей жизни. Вместе с тем, то, как он призывал меня, и тот путь, каким до меня дошла эта весть, — все это ясно говорило мне, что время трагических событий и всякого рода опасностей еще не миновало.

Это являлось еще большим основанием, чтобы я с величайшей точностью явился в назначенный им день и час на таинственнее свидание с моим начальником и другом. Итак, не теряя ни часа времени, я собрался и пустился в путь с сыном моим Нарциссом, предоставив последнему описать наше путешествие, которое было вместе с тем первым его серьезным морским путешествием.

ГЛАВА IV. Настойчивый друг

— Ну, что? — спросил меня Нарцисс Жордас, когда я снова увиделся с ним, — прочли вы рукопись моего отца?

— Я прочел ее с величайшим интересом и с особым удовольствием, капитан, — поспешил я заявить ему, — и теперь горю нетерпением узнать о том, что сталось с Капитаном Трафальгаром и чем окончилась ваша поездка в Новый Орлеан.

— Я с величайшей охотой готов рассказать вам все это! Но на чем, собственно, мы остановились тогда с вами?

— Вы говорили мне о том, как приехали в гостиницу «Белый Конь», на набережной в Новом Орлеане, и приказали вписать себя, вы и ваш батюшка, в книгу постояльцев под фамилией Парион.

— Ага!… Ну, помню, помню!… Теперь, надеюсь, вы и сами прекрасно поняли, почему нам приходилось скрываться под чужим именем? Вы не забыли, конечно, при каких условиях мой отец, а главным образом, его друг, командир Жан Корбиак, покинули четырнадцать лет тому назад Новый Орлеан?! Несмотря на долгий срок, истекший с того времени, приговор военного суда, некогда произнесенный над Жаном Корбиаком, все еще продолжал тяготеть над ним. Не только мне, но и моему отцу было совершенно неизвестно, с какой целью и зачем командир призывал своего бывшего лейтенанта и назначил местом свидания именно известное число, известный поздний час и ту самую площадь, Военный Плац, где, согласно приговору, он должен был быть предан смерти через повешение. Будучи в полном неведении относительно всего этого, отцу было необходимо удержать за собой полнейшую свободу действий, ни в ком не возбудить подозрения и через то самое не навлечь подозрений и на своего друга. Вот почему он и счел нужным прибегнуть ко всем тем мерам предосторожности, о которых я уже вам говорил.

Мы уже около двух недель жили в гостинице «Белый Конь», и однажды, только что успели сесть за стол в общей столовой, где нам подали завтрак вместе с остальными пансионерами почтенной госпожи Верде, как вдруг отворилась дверь, и, к великому нашему изумлению и безграничному огорчению, в комнату вошел… кто бы вы думали? — сам шевалье Зопир де ла Коломб!… Увы! Это действительно был не кто иной, как он, наш неотвязчивый друг, в своем орехового цвета фраке, белом жилете с маленькими пестренькими цветочками, с крошечной треуголкой, сдвинутой набекрень, неизбежным Грималькеном на ленточке и неразлучной кожаной сумкой через плечо… словом, со всем решительно, что составляло неотъемлемые атрибуты поэта шевалье де ла Коломба.

Первой его заботой, как только он успел занять свое место у стола, было раскланяться самым любезным образом со всеми путешествующими и затем начать с той самой фразы, которую мы уже однажды имели случай слышать из его уст при подобных же обстоятельствах: «Милостивые государи, так как я не имею честь быть вам знаком, то позвольте мне вам представиться — шевалье Зопир де ла Коломб!»

Но в тот момент, когда он только что успел докончить свою священную формулу, взгляд его случайно упал на меня. Он тотчас же узнал меня, и неподдельное чувство живейшей радости отразилось на его бледном, бесцветном лице, заменив собой выражение обычной безразличной любезности, которое, казалось, было ему присуще.

— О, я не ошибаюсь! — воскликнул он, — ни глаза мои, ни мое сердце не обманывают меня!… Да ведь это мой юный друг, Нарцисс Жордас!… О радость! О счастье!… О день albo notau la lapillo, как говорит поэт! Мог ли я ожидать, приехав сюда, что встречу здесь двух мо-их лучших друзей! Да, двух, так как я немало не сомневаюсь, что вижу здесь перед собой господина Ансельма Жордаса, сидящего подле своего прелестного сына, которым он вправе гордиться. Вы извините меня, милостивые государи, — продолжал он, обращаясь ко всем присутствующим, а главным образом к двум своим соседям, сидевшим по правую и по левую его руку, — надеюсь, извините меня, что я таким образом дал полную волю своим чувствам при виде господ Жордасов, отца и сына Жордасов, и не найдете странным с моей стороны, если я оставлю свободным это место и попрошу вас уступить мне местечко подле них!…

С этими словами он встал со своего стула и с распростертыми объятиями направился к нам с лицом, сияющим самой искренней сердечной радостью: что касается нас, то есть отца моего и меня, то оба мы далеко не испытывали такой же радости и восторга при свидании с ним. Не говоря уже о том, что встреча с этим надоедливым, навязчивым человеком уже сама по себе была нам неинтересна; в данном случае и при тех условиях, в каких мы теперь находились, болтливость и навязчивость его становилась еще более тяжелой, неприятной и даже до известной степени опасной, если принять во внимание, что мы были записаны в книге приезжих этой гостиницы под фамилией Парион, а он через каждые два слова, как нарочно, во всеуслышание величал нас нашим настоящим именем.

— Дорогой мой Нарцисс Жордас, как я счастлив, что могу снова обнять вас и прижать вас к моей груди! Милейший мой Ансельм Жордас, вы, как вижу, страдаете глазной болезнью и вынуждены носить темные очки… Будем надеяться, что это не опасно, не серьезно!… Во всяком случае, вам следует лечиться, обратиться за советом к кому-нибудь из врачей…

— Смею надеяться, что здесь, в Новом Орлеане, есть хорошие врачи-специалисты. Я сегодня же постараюсь разыскать самого лучшего из них и привести его к вам… Кроме того, я вижу, что вы отпустили бороду с тех пор, как мы расстались с вами, и срезали свою косичку!… Ага!…

— Как видно, и вы заразились местными веяниями, в этой свободной и свободолюбивой стране, и отказались от старых обычаев и привычек нашей старушки Европы!… Да, да… клянусь честью, я готов согласиться, что вы правы, и весьма возможно, что даже и я вскоре последую вашему разумному примеру и позволю этому посеву возмужалости расти на моем лице, перестав беспощадно истреблять его с помощью острой сверкающей стали… Не правда ли, это сравнение вышло недурно?… Позвольте мне занести его в мою записную книжку, чтобы при случае можно было воспользоваться им… С этими словами он достал из своего кармана записную книжку и нацарапал в ней свое знаменитое сравнение, которое, по-видимому, особенно понравилось ему самому.

— Но скажите мне, любезный Жордас, вследствие какого ужасного и прискорбного недоразумения я мог потерять вас из виду в Нью-Йорке?… Разве мы не условились с вами, что вы остановитесь в гостинице «Вашингтон»?! Выйдя из таможни, я отправился прямо туда и, представьте себе мой ужас и отчаяние, когда я не только не нашел вас там, но и после довольно продолжительного ожидания не мог вас дождаться… В тот же вечер, страшно встревоженный, я принялся разыскивать вас, и разыскивал в продолжение нескольких дней кряду по всему городу, обошел положительно все гостиницы Нью-Йорка и всюду спрашивал о вас… Затем, по совету каких-то доброжелательных людей, подаривших меня своим вниманием и своей дружбой, я обратился к полиции, чтобы узнать, не случилось ли с вами какого-нибудь несчастья… Мало того, я поместил даже во всех главнейших органах печати, во всех газетах метрополии объявление, в котором обещал приличное вознаграждение тому, кто сообщит мне какие-либо сведения о господах Жордасах, отце и сыне (Ансельме и Нарциссе).

— При этом следовало самое подробное описание личностей, предполагаемого возраста, профессии, места жительства и всех известных мне подробностей, словом, самое полное и точное указание всего относящегося к вашим личностям, и затем мой подробный адрес: «Обращаться к господину шевалье Зопиру де ла Коломбу, Отель „Вашингтон“, четвертая улица в Нью-Йорке»… Но все было напрасно!… Никакого положительного сведения о вас я не получил и невольно краснею при одном воспоминании о том, что есть на свете люди, столь беззастенчивые, столь злосердечные, что позволяли себе насмехаться над моей тревогой и беспокойством, сообщая мне сведения вроде того, что оба вы поступили в монастырь в Квебеке, или что вы в настоящее время выставлены в витрине анатомического музея в Бостоне в виде прекрасных скелетов… и тому подобное.

И вот после целых десяти недель разлуки, самой тяжелой мучительной разлуки, показавшихся мне целыми десятью столетиями, — моя счастливая звезда приводит меня в Новый Орлеан; я останавливаюсь в гостинице «Белый Конь» и здесь встречаю вас!… Нахожу вас, как долго и тщетно разыскиваемый клад!… Согласитесь, что в этой встрече есть нечто чудесное, нечто необычайное, и я, действительно, могу быть в восторге и ликовать от радости.

Но ни отец мой, ни я, не имели ни малейшего желания проявлять необычайную радость по случаю этого неожиданного и весьма для нас нежелательного свидания и с великой охотой отправили бы этого несносного, навязчивого господина ко всем чертям. Но в присутствии всего общества нам невольно пришлось отложить до более удобного времени выражения нашего крайнего неудовольствия и досады, а здесь мы удовольствовались только тем, что отвечали явной холодностью злополучному шевалье де ла Коломбу и не отвечали ни слова на его вопросы. Но он был не такого рода человек, чтобы смутиться такой малостью! Не обращая внимания на то молчание, с каким мы отвечали на его уверения в любви и привязанности к нам, он принялся подробно рассказывать, что именно привело его в Новый Орлеан.

Тот родственник, от которого ему приходилось получить, по его расчетам, наследство, жил раньше в Луизиане. Ему предложили отправиться сюда за различными справками и необходимыми для дальнейшего хода дела документами. Из его рассказа видно было только то, что те юристы, адвокаты и ходатаи по делам наследства, по письмам которых бедняга шевалье де ла Коломб приехал в Америку из Франции, по прибытии его в Нью-Йорк с первого же взгляда поняли, с каким человеком они имеют дело, и, выманив у него под видом вознаграждения за свои хлопоты и труды почти все, что имел при себе в наличности их доверчивый клиент, воспользовались первым удобным случаем, чтобы отделаться от него. Но бедняга, по-видимому, даже вовсе не подозревал, что они могли насмеяться над ним, отправив его в Новый Орлеан, и с полной уверенностью говорил теперь о том, как он станет отыскивать в приходских книгах различные акты о смерти, погребении и чуть ли не о рождении и крещении своего дальнего родственника, наследником которого он являлся по уверениям его поверенных и адвокатов.

Нам положительно было жаль этого беднягу с его невинной, детской доверчивостью, но при всем том, он явился сюда так некстати, что нам положительно невозможно было мириться с тем, как он постоянно врывался в нашу жизнь. А потому по окончании завтрака, выйдя из-за стола, мой отец очень сухо сказал ему, что просит его последовать за нами в нашу комнату.

— Я хочу сказать вам несколько слов! — добавил мой отец таким тоном, который для всякого другого мог бы показаться оскорбительным.

Но шевалье де ла Коломб не имел привычки оскорбляться всякой малостью.

— Я весь к вашим услугам, господин Жордас, — ответил он со свойственной ему невыносимой любезностью, тотчас же вставая из-за стола, — я особенно счастлив, если могу служить вам чем-нибудь! Располагайте, прошу вас, мной и всем, что мне принадлежит. Поверьте, я буду этим крайне счастлив! — И отвязав от своего стула ленточку, на которой он водил за собой своего черного кота, захватив с пола стоявшую у него, как всегда, между ног кожаную сумку, он с чувством полного достоинства, почти торжественно последовал за нами.

Заперев за собой дверь, мой отец, не попросив его даже присесть, сразу обрушил на него весь свой гнев.

— Милостивый государь, — сказал он, видимо, делая над собой усилие, чтобы оставаться спокойным, — я попросил вас последовать за мной сюда, потому что хочу объявить вам нечто неприятное для вас. Я был весьма рад, если бы вы избавили меня от этой печальной необходимости. Но теперь не вините никого, кроме самого себя, в том, что я вынужден буду высказать вам прямо. Дело в том, милостивый государь, что дружбы вашей я не искал и вовсе в ней не нуждаюсь и теперь формально прошу вас окончательно, раз и навсегда, избавить меня от нее. Я полагал, что дал вам это понять довольно ясно, расставшись с вами в Нью-Йорке, даже не простясь. Но так как вы не пожелали этого понять и вынуждаете меня говорить с вами так, как я никогда еще во всей своей жизни ни с кем не говорил, — то честь имею просить вас не обращаться впредь ни с какими разговорами ни ко мне, ни к моему сыну, ни здесь, ни в каком бы то ни было другом месте, ни на публике, ни наедине, и вообще совершенно оставить нас в покое и не заниматься нами больше, а вести себя так, как если бы нас вовсе не существовало… поняли вы меня теперь?

Право, трудно было бы, кажется, сказать, что на этот раз сказал и сделал бы в данных условиях всяких другой, нормальный человек на его месте, выслушав такого рода любезности. Но шевалье Зопир де ла Коломб был человек не от мира сего, и потому и тут остался верным себе. Он ни одной минуты не помыслил о том, чтобы понять слова отца в том смысле, в каком они были сказаны, или поверить тому, что эти слова были вызваны его собственной несдержанностью и болтливостью. Расставив ноги, выпучив глаза и разинув рот, он с минуту стоял неподвижно на своих длинных тощих ногах, точно статуя недоумения и печали, и затем вдруг разразился слезами.

— Господин Жордас, господин Жордас! — воскликнул он душераздирающим голосом, полным самого непритворного отчаяния, — надо, чтобы меня оклеветали в ваших глазах какие-нибудь злые люди! Да, это, несомненно, должно быть так, иначе вы не стали бы так говорить со мною! Умоляю вас, позвольте мне оправдаться в ваших глазах… Скажите, кто тот чудовищный изверг и злодей, который постарался заставить змея клеветы нашептать вам в уши дурное обо мне! Скажите, в чем меня упрекают, в чем обвиняют, что вызвало ваш гнев и неприязнь по отношению ко мне?! Нет? Вы не хотите сказать мне этого? не хотите выслушать моих оправданий, дать мне возможность обелить себя… О, господин Жордас, не будьте так безжалостны… Но вы молчите!… В таком случае обращаюсь к вам, мой юный друг, к вашему чуткому, молодому сердцу! — воскликнул он, схватив мою руку и обливая ее слезами. — Вы добрый, хороший! Вы, конечно, не допускаете, чтобы можно было клеветать на человека и затем не дать ему даже возможности оправдаться… не позволить ему ничего сказать в свою защиту, даже не хотеть выслушать его… Ведь вам известно, как сердечно, как глубоко я привязался к вам… Вы знаете, какие сладкие часы взаимной дружбы и доверия мы проводили с вами во время этого незабываемого путешествия! Умоляю вас об одном только, скажите, в чем состоит то преступление, в котором меня обвиняют, и чем я мог оскорбить вашего отца, к которому я всегда питал такое безграничное чувство преданности и уважения?

Как мог я объяснить бедняге, что его главное преступление состояло в том, что он был навязчив и несносен, надоедлив и болтлив выше всякой меры, что сама его любезность, услужливость, желание всегда угодить делали его положительно нестерпимым! Все это можно дать понять, заставить почувствовать, но как это сказать человеку в глаза? Даже мой отец, человек в высшей степени находчивый, положительно не нашелся, что ответить ему, но наконец уцепился за одну из мельчайших подробностей и в виде объяснения сказал:

— Вот видите, меня вынудила говорить с вами таким образом не чья-либо клевета, как вы предполагаете, а ваша собственная нескромность. Хотите ли, я сейчас приведу вам пример этой вашей нескромности и необдуманности?

— Ах, да, пожалуйста! — воскликнул шевалье Зопир де ла Коломб. — Я буду так счастлив узнать, в чем мог провиниться перед вами, поверьте мне, совершенно бессознательно и невольно, и дай Бог, чтобы вы помогли мне избавиться от такого несносного недостатка, если я действительно страдал им! — и в голосе его звучало такое горячее раскаяние, такое страстное желание исправить и полная готовность сознаться в своем недостатке, что это было поистине трогательно.

— Так вот, видите ли, — продолжал мой отец, будучи не в силах сдержать улыбку, — мы покинули вас совершенно незаметно, не оставив вам никаких о себе сведений, словом, скрылись от вас тотчас же по приезде в Нью-Йорк. Этим мы достаточно ясно высказали вам, что ваше общество нам более не желательно по каким бы то ни было причинам. Меня призывали сюда дела первейшей важности, и для меня безусловно необходимо, чтобы никто здесь меня не знал. Прибыв в эту гостиницу, я приказал прописать себя и сына в здешней книге постояльцев под фамилией Парион, девичьей фамилией моей покойной жены. Теперь судите сами, какого рода впечатление и чувства должно было вызвать в нас ваше поведение! Первое, что вы сделали, увидя нас, это то, что набросились на нас и во всеуслышание, через каждые два слова, как нарочно, величали нас «Господин Жордас! многоуважаемый господин Жордас! я говорю вам, господин Жордас!» и так далее. Ну, как вы полагаете, приятно это для нас?

— Ах, нет! Конечно нет! — воскликнул шевалье с внезапно просветлевшим лицом, — простите мне эту мою оплошность, право, я сделал это неумышленно! Но что же вы не предупредили меня! Я был бы так счастлив войти в эту роль и стал бы с полной охотой называть вас господин Парион! Но вы ничего не говорите мне, не оказываете мне никакого доверия, так как же вы хотите, чтобы я угадал? Но я теперь вижу, в чем дело! Да, вы, вероятно, замешаны в каком-нибудь политическом заговоре? — продолжал он, оживляясь все больше и больше, — но будь покойны, дорогие друзья мои, вам нечего опасаться меня, я скорее позволю вырвать себе язык, чем обману ваше доверие!

— Да кто вам говорит о заговорах или о политике? — с досадой остановил его отец, — с чего вы это взяли?… Я ведь не говорил вам ничего подобного. Я просто-напросто скупщик сахара, — добавил он как бы в пояснение, — а так как моя фирма очень известна, то все плантаторы, узнав о том, что я здесь, воспользовались бы этим случаем, чтобы сговориться между собой и назначить громадные цены на свой товар… Понимаете вы теперь? Вот причина, почему я счел нужным поселиться здесь под чужим именем.

— А-а! Да, да, я теперь понимаю! все понимаю! — с сияющей, радостной улыбкой сказал шевалье де ла Коломб. — А я-то, как глупый ребенок, нарушил ваши планы! Простите меня на этот раз и верьте, что этого никогда больше не случится со мной!… О, я сумею быть осторожным и ловким… Отныне я постоянно буду называть вас господин Парион! И если кто-либо спросит меня о Жордасе, я сделаю большие, удивленные глаза и скажу: «От кого вы слышали „Жордас“?… Я никакого Жордаса не знаю!» О, я не так глуп, как вы, быть может, полагаете! Вот вы сами увидите! Ну, а теперь, когда все, слава Богу, объяснилось, надеюсь, дорогой мой господин Жордас, то есть я хотел сказать, господин Парион, надеюсь, что между нами уже не останется тени того облачка недоразумения, которое, к несказанному моему огорчению, прошло между нами! Пожмем же друг другу руки, и пусть все будет забыто!

Что можно было ответить на такого рода речь? Злополучный шевалье был так очевидно бессознателен в своих недостатках и при этом так чистосердечно добр, так искренен в своих побуждениях и дружеских излияниях, что положительно было невозможно сердиться на него даже и при условии самого бессердечного к нему отношения. И мы вместе с ним вышли из дома и пошли прогуляться к морю.

Когда мы выходили, хозяйка наша, госпожа Верде случайно стояла в дверях. Шевалье тотчас же поспешил обратиться ко мне довольно громко с вопросом, в котором, очевидно, думал проявить чрезвычайно тонкую дипломатическую хитрость.

— Как вы полагаете, милейший мой господин Нарцисс Парион, поздно мы сюда вернемся сегодня?

— Не думаю, что поздно! — отвечал я, не будучи в силах удержаться от улыбки.

Вечером за обедом наш навязчивый друг принялся снова усердствовать не в меру и до того часто упоминал в своем разговоре фамилию Парион, что отец раза два готов был вспылить, но сдержался, причем не преминул шепнуть мне:

— Ну, теперь ты и сам видишь, что против него нет никакого средства! Он положительно неизлечим! Есть только одно средство избавиться от него — это бегство отсюда! Нам следует с завтрашнего дня заняться поисками новой квартиры.

Не прошло и одного часа с того момента, как нами было принято это решение, а наш непрошенный друг шевалье де ла Коломб постарался еще раз доказать нам всю необходимость этого решения. Он вернулся в гостиницу в сопровождении господ в широкополых соломенных шляпах и нанковых костюмах и тотчас же постучался в нашу дверь, предварительно осведомившись у прислуги и хозяйки, что мы с отцом дома.

Я открыл дверь и увидел, что стою в изумлении перед двумя совершенно незнакомыми мне личностями; шевалье Зопир де ла Коломб, бывший с ними, с любезной улыбкой и сияющей физиономией приблизился к моему отцу и, раскланиваясь на каждом шагу, проговорил:

— Дорогой мой господин Парион, я привел к вам вот этих господ! Оба они богатые сахарные плантаторы, и я отнюдь не сомневаюсь, что вам удастся сговориться с ними и устроить хорошее дельце!

— Какого черта! Кто вас просил, милостивый государь? Кто вас просил об этом? — воскликнул мой отец, покраснев от досады.

— О!… я знаю… я знаю, что вы хотите сказать, мой милейший господин Парион! — заговорил шевалье де ла Коломб самым ласковым голосом, — но будьте совершенно спокойны… мои услуги вполне бескорыстны, я не желаю никакого вознаграждения за свои труды ни с той, ни с другой стороны! Вы можете переговорить с этими господами без всякой задней мысли, могу вас в том уверить… Я привел их к вам просто из дружбы, из желания оказать вам и им посильную услугу.

— Я еще раз прошу вас, милостивый государь, не вмешиваться не в свое дело, занимайтесь своими делами, если они у вас есть, а меня и мои дела оставьте в покое! — заявил мой отец, совершенно взбешенный поведением нашего навязчивого друга. — Слыханное ли это дело, чтобы человек мог быть так навязчив!

— Ах, погодите, погодите! — взмолился шевалье Зопир де ла Коломб, нимало не смущаясь. — Ведь вы не знаете, что эти господа, из желания угодить мне, предлагают вам по шесть долларов за центнер… Ведь это просто даром!… Они потребовали бы, по крайней мере, семь или восемь долларов с торгового дома Жордасов! Но вам они готовы уступить по шесть долларов… Ну, скажите теперь, что я ни на что не гожусь и после этого!

— Да оставите ли вы меня наконец в покое! — воскликнул мой отец, вне себя от такой настойчивости. — Не нужно мне вашего сахара, не нужно ваших услуг… Я не хочу его даже даром, понимаете ли вы! Я хочу только одного, чтобы вы меня совершенно оставили в покое, господин шевалье де ла Коломб! Вот все, о чем я вас прошу!

С этими словами он сердито захлопнул дверь перед самым носом бедного шевалье.

Плантаторы удалились, весьма смущенные, но Зопир де ла Коломб все не унимался. Десять минут спустя он снова постучался к нам в дверь и объявил, что эти господа плантаторы согласны уступить нам свой сахар даже за пять с половиной долларов за центнер, если потребуется довольно значительная поставка.

— Подите вы к черту! — крикнул вконец взбешенный отец, которого я с трудом удержал, чтобы он не накинулся с кулаками на злополучного шевалье де ла Коломба.

Однако, как бы то ни было, но такое преследование становилось совершенно невыносимым. И вот около двенадцати часов ночи отец мой, приняв бесповоротное решение, приказал разбудить нашу хозяйку, госпожу Верде, уплатил ей по счету, извинившись, что побеспокоил ее в такое позднее время; затем, не теряя ни минуты, мы покинули нашу гостиницу. Наша бедная хозяйка совершенно смутилась этим столь внезапным отъездом, охала, охала, но мой отец объяснил ей это необходимостью поспеть к рассвету на отходящее судно; затем, сложив свои пожитки в узелки, мы окончательно простились с гостиницей «Белый Конь» и его милой хозяйкой.

Час спустя мы уже прекрасно устроились на противоположном конце набережной, в одной из скромных комнат «Золотого Льва».

ГЛАВА V. Черный город

Прошла неделя, в течение которой не произошло ничего особенного. Однажды, выйдя из-за стола, мой отец обратился ко мне.

— Сегодня вечером, Нарцисс, мы пойдем на свидание. Будь готов к назначенному часу!

Так велика, однако, беззаботность в юном возрасте, что за все двадцать восемь дней ожидания этого момента, я, собственно говоря, ни разу не призадумался над решением вопроса, что именно привело нас в такую даль, как Новый Орлеан. Мною только тогда овладело известное любопытство и волнение, когда отец достал из своего мешка два карманных пистолета, купленных им в Нью-Йорке, тщательно зарядил их, предварительно осмотрев каждый из них со всех сторон и перед тем, как нам выйти из дома, вручил мне один из них.

У нас оставалось в распоряжении еще пятнадцать Минут, так как на ближайшей городской башне только что пробило три четверти девятого. Военный Плац и главная площадь Нового Орлеана находились тогда на том самом месте, где теперь Джексон-сквер, позади бывшего дворца французского генерал-губернатора, всего на расстоянии каких-нибудь ста шагов от набережной и не более трех минут ходьбы от гостиницы «Золотой Лев». Тем не менее мой отец пожелал отправиться на площадь немедленно.

Все время он упорно молчал, но я заметил, что он был чем-то глубоко взволнован. Военный Плац был мне уже знаком по моим прогулкам. Это была обширная прямоугольная площадь, поросшая мелкой желтой травой и ограниченная со стороны моря бывшим генерал-губернаторским дворцом, пустовавшим в настоящее время, с левой стороны — городской тюрьмой с ее гауптвахтой, со стороны, противоположной дворцу, — собором святого Людовика, а справа — старинным монастырем капуцинов. Две весьма плохо содержащиеся аллеи, проведенные по диагоналям, перерезали площадь, и в том месте, где она пересекалась, на середине площади, весьма ясно выделялся маленький светлый квадрат. Это место, очевидно, и было избрано командиром местом таинственного свидания.

Действительно, ничего не могло быть легче, как наблюдать с этого места за всей площадью, освещенной четырьмя или пятью фонарями и, сверх того, ярким лунным светом.

Впрочем, площадь эта в данный момент была совершенно пуста, как и всегда вообще, да еще в такое время дня или, вернее, вечера. В продолжение тех десяти-двенадцати минут, которые мы простояли в ожидании на этой площади, по ней не прошел ни один прохожий.

Но в тот момент, когда на монастырской башне начало бить девять часов, в конце аллеи, упиравшейся в улицу святого Петра, показалась человеческая фигура, которая быстро приближалась смелым, решительным шагом. Это была высокая женщина, укутанная в черную накидку, со светлым шелковым платком на голове. Вскоре она подошла совсем близко к нам, и мы увидели, что это была негритянка.

Она шла, опустив глаза вниз, и как бы не замечая нас вплоть до того момента, когда совершенно поравнялась с нами. Мы думали, что она пройдет мимо, но когда она почти уже миновала нас, то обернулась, как бы для того, чтобы убедиться, что никто не следил за нею, затем, не останавливаясь, на ходу проронила одно слово: «Баратария».

На это отец тотчас же поспешил ответить: «Белюш».

Продолжая идти вперед, негритянка, все так же на ходу, и даже не поворачивая головы, продолжала:

— Идите следом за мной, шагах в десяти или пятнадцати, и войдите в то строение, куда войду и я…

Мы дали ей отойти на назначенное ею расстояние и небрежным, спокойным шагом гуляющих пошли следом за ней.

Негритянка проворно пошла вперед сперва по диагональной аллее, упиравшейся в бывший дворец, затем свернула на улицу Шартр, далее на улицу святого Филиппа и наконец в Королевскую улицу, которую прошла до конца, направляясь к северо-востоку. Эта главная улица города была также совершенно безлюдна, как и все остальные. Все ставни были плотно закрыты, почти заперты, и если там и сям, на громадном расстоянии друг от друга, в полуоткрытую дверь мы с отцом могли видеть внутреннее помещение того или другого дома, то обитатели этих домов, наверное, не могли заметить бесшумно скользившую как тень женскую фигуру и двух следовавших за нею на довольно почтительном расстоянии незнакомцев.

Негритянка дошла до старой городской стены, построенной французами из кирпичей, обсушенных на солнце, теперь наполовину обрушившейся, осыпавшейся, а местами умышленно разобранной. Здесь она свернула направо и пошла назад на юго-запад, вдоль городской стены, потом завернула на улицу Дофина, наконец, пришла в предместье, называвшееся Сент-Жан.

Следуя за ней, мы долго шли по главной улице этого предместья, которая тянулась к северу, потом очутились за городом, в какой-то жалкой пригородной слободке, состоявшей из узких, крошечных переулков, которые были совершенно незнакомы мне и представляли собой целый лабиринт поворотов, извилин и всякого рода отклонений в разные стороны между многочисленными байю (bayou).

Но что такое bayouf, спросите вы меня.

Слово это на старинном французском наречии Луизианы есть искаженное слово boyou, которым принято было называть второстепенные рукава или даже просто разветвления или крошечные ручьи, представляющие собой, если можно так выразиться, самые слабые и незначительные притоки Миссисипи.

Первые колонисты Луизианы, присланные сюда французским правительством для разбивки города, были офицеры инженерных войск. И надо предполагать, что, не найдя под рукой более точного, специального слова для обозначения этих природных, самобытных канав, прорытых водами реки, они назвали их bayou, применяемое в фортификации для обозначения разветвлений или коленчатых изгибов главной траншеи, а затем слово boyau в устах остальных колонистов, по преимуществу гасконцев по происхождению, превратилось в bayouf. Вот то объяснение, которое мне было дано по поводу этого слова, после описанных мною событий, человеком, весьма хорошо осведомленным и заслуживающим полного доверия.

Как бы то ни было, откуда бы ни взялось это слово, во всяком случае, под этим названием в Луизиане подразумеваются самобытные канавы или бесчисленные боковые протоки, прорытые водами могучей реки во всех направлениях и являющиеся одновременно источником невероятного плодородия почвы в прилегающей местности и вместе с тем — причиной страшных бед во время половодья, когда река выступает из берегов.

Для нас же в настоящее время они являлись только причиной бесконечного числа обходов, поворотов и заворотов. Мы уже более трех четвертей часа следовали за нашей проводницей и в конце концов уже начинали желать поскорее достигнуть конечной цели нашего странствования.

Теперь мы находились в каком-то фабрично-заводском квартале или, вернее, пригороде, среди громадных тюков хлопка, наваленных местами высокими грудами, местами сплошной стеной, у низких хижин негров, работающих в этих факториях. Эти несчастные находились здесь на положении полусвободных, полувольных людей, что, конечно, было предпочтительнее полного рабства, в котором находились негры на плантациях; тем не менее их положение было не из приятных.

Вследствие разливов реки здесь постоянно царила какая-то вредная, промозглая сырость; чрезвычайно богатая растительность, набросившая свой густой зеленый, местами усеянный цветами плащ на убогие деревянные хижинки негров и на закоптелые мрачные каменные здания мануфактур, не вполне скрывала их печальный и мрачный или жалкий и убогий характер и даже не веселила глаз местного, измученного и изнуренного населения. У порогов хижин сидели прямо на земле дети лет двенадцати или пятнадцати, или же лениво раскачивались на ветвях громадных тенистых деревьев, усевшись на них верхом или повиснув на руках. Они провожали нас ленивым любопытным взглядом и все без исключения жевали табак. Маленькие, совершенно нагие негритята с наслаждением катались в придорожной мелкой серой пыли. В окнах большинства хижин, построенных преимущественно из досок упаковочных ящиков, висели однообразные тряпицы или лохмотья; это были жалкие рабочие одежды обитателей этих хижин, которые, вернувшись домой после тяжких дневных трудов, прежде всего спешили сбросить с себя всю эту ненужную ветошь и растянуться где-нибудь на полу своей хижины или в тени развесистого дерева в самом несложном, природном одеянии.

Хижинки были разбросаны как попало, без малейшей симметрии или порядка, притом одни из них были обращены лицом к востоку, другие к западу, иногда упирались друг в друга, словом, как вздумалось доморощенному архитектору, строившему их. В грязных зловонных ручейках полоскались косматые собаки, свиньи и ребятишки, по-видимому, нимало не брезгуя друг другом; но среди этой безусловной нищеты и нужды, среди всего этого видимого убожества преобладающим настроением была самая беспечная веселость. Многочисленные группы, обступив сплошной стеной какого-нибудь музыканта, наигрывавшего на гузла или на тамбурине, шумно веселились под звуки этой незатейливой музыки; в домах, то есть в своих убогих хижинах, негры постарше, не принимавшие участия в пляске и песнях, с довольными лицами варили пунш из тафии, при широко раскрытых на улицу дверях. Все, по-видимому, казались счастливыми и довольными своей участью. Дело в том, что негры, когда природный характер их не успел еще измениться под влиянием воспитания и цивилизации, не что иное, как большие, то есть взрослые дети: в высшей степени экспансивные, шумные, веселые, быстрые и на гнев, и на смех, на слезы и на радость. Необычайная подвижность их чувств, впечатлений и ощущений иногда доходит до того, что их можно принять за сумасшедших. Вы можете себе представить, с каким любопытством я присматривался к оригинальным нравам этих людей, к нравам, о которых не имел до того времени ни малейшего представления.

Следуя вместе с отцом на расстоянии десяти или пятнадцати шагов за своей проводницей, я невольно заметил группу негров и негритянок, по-видимому, самых различных возрастов, собравшихся вокруг какой-то странного вида личности, которую все они слушали с почти благоговейным вниманием.

Это был чернокожий лет пятидесяти, не более, атлетического сложения; лицо его, ярко освещенное смоляным факелом, горевшим вблизи, представляло поразительную смесь хитрости, лукавства и жестокости. Костюм его состоял из женской белой ночной кофточки, коротенькой юбочки вроде тех, какие носят шотландцы, ожерелья, составленного из амулетов, и высокого цилиндра, который, очевидно, служил не одному владельцу, прежде чем попал на голову настоящего владельца.

— О, да, чудесная страна Ливар-Конго! — возглашал негр, вращая своими громадными синеватыми белками глаз, окаймленных кроваво-красной каймой. — Там байю (bayou) полны золота, там цветы, деревья, каких вы не знаете и никогда не видели! Здесь бедные негры всегда биты, всегда голодны и всегда должны исполнять много трудной тяжелой работы! А там они не знают никакой работы, всегда едят вволю всего, что вкусно и сытно, едят много, пьют много. Там много свиней, черепах, батата, бананов, всего, всего! Здесь злые белые ничего не оставляют нам, ничего не дают!…

— Мне кажется, ты, Ливар-Конго, не особенно нуждаешься! — крикнула ему одна старая негритянка с веселым насмешливым лицом, сидевшая на корточках неподалеку от вышеупомянутой личности в белой женской кофточке. — Когда ты ухаживал за Хлоей, заболевшей лихорадкой, сколько она дала тебе за это? Ведь не меньше пиастра! А? не так ли? Нечего таиться, — и без того все знают. А сколько пирогов и сколько риса ты набираешь, когда лечишь от зубной боли? Нет, право, тебя жалеть не приходится, и уж если кому охота горевать, как пусть горюет, но только уж не по тебе, Ливар-Конго!

— Перестанешь ли трещать, трещотка! — прикрикнул на нее взбешенный негр, — не то я призову нечистого, чтобы он нынче ночью дергал тебя за ноги!

— А правда ли, что ты можешь призвать нечистого, Ливар-Конго? — спросила молоденькая женщина с широко раскрытыми от непритворного ужаса глазами.

— Ну, вот еще! — отозвался тот, — экая в самом деле мудрость: он и сам сумеет явиться, когда чем-нибудь недоволен!

— А когда он бывает недоволен?

Я не слыхал последовавшего на это ответа, который заглушили веселые, крикливые голоса целой группы молодых мужчин и женщин.

— Зеновия Пелле будет плясать! — возглашали они хором, — Зеновия Пелле будет плясать!

В этот момент мы поравнялись с небольшой площадкой на перекрестке двух улиц; здесь была разостлана простая грубая циновка, или мат, и тут же на земле был поставлен фонарь, освещавший толпу зрителей, любителей и ценителей местной знаменитости, Зеновии Пелле.

Минуту спустя показалась громадная, страшно тучная, ожиревшая, грубая женщина с лицом, отличавшимся чисто скотским выражением. Широкий приплюснутый нос над синевато-багровыми, безобразно толстыми, точно вздутыми, развороченными губами и до того крошечные, заплывшие жиром глазки, что их можно было принять за отверстия, проделанные буравчиком над вздутыми, лоснящимися щеками, — такова была наружность этой женщины. Наряд ее состоял из старого затасканного розового крепового шарфа и грязного белого платья, из-под которого высовывались громадные, неуклюжие, точно бревна, ноги, тогда как из высоко засученных рукавов торчали руки до того тощие, что при виде их невольно вспоминались задние ножки кузнечика. Женщина эта кривлялась, как будто ее поводило корчами, и пела какие-то куплеты, припев к которым подхватывала с замечательным единодушием вся толпа зрителей. Я, конечно, не понял ни единого слова ни из ее куплетов, ни из их припева, но судя по недружелюбным взглядам, встречавшим и сопровождавшим нас в то время, как мы проходили мимо этой веселой группы, можно было догадаться, что содержание этих куплетов было не особенно в пользу белых. Но вдруг эта безобразная танцовщица прервала свое отвратительное кривлянье и окликнула ту женщину, которая служила нам проводницей и в которой она, очевидно, только сейчас признала знакомую.

— Ох!… Клерсина! Откуда это ты в такое время? — крикнула она сиплым голосом, безобразно оскалив зубы. — Повремени немножко и погляди, как я пляшу, затем поднеси мне за это стаканчик тафии!… Хе-хе!…

— Я тороплюсь домой, Зеновия Пелле, — отвечала наша спутница с чрезвычайной кротостью, — ведь ты знаешь, я всегда ложусь рано.

— О, да! Я знаю, ты ложишься спозаранку, чтобы встать до зари и все нянчить своего маленького белого ягненочка!… Ха-ха-ха!… — захохотала танцовщица, сопровождая свою речь омерзительной улыбкой.

— Надо полагать тебе щедро платят!… Но только не знаю, что тебе за охота с раннего утра и до поздней ночи, целый день то стирать, то гладить, то мыть, то шить, то печь ватрушки да лепешки этому маленькому белому!… А я, когда была кухаркой на плантации Сант-Моор, я мыла ноги в их котлах и кастрюлях, а их блюда и тарелки вытирала своими грязными подолами!… Вот что я делала, сударыня моя!… Много они видели от меня доброго, эти «масса» (господа), могу сказать!…

По-видимому, эти слова пришлись вполне по душе слушателям, так как были встречены самыми единодушными возгласами одобрения, веселым, шумным смехом и выражением общей радости. Только Клерсина не приняла участия в этом хоре одобрений и ликований.

— Право, Зеновия Пелле, лучше бы тебе не похваляться такими вещами! — все так же кротко промолвила она, продолжая идти своей дорогой.

Не знаю, что ответила Зеновия Пелле, если бы тут не случилось нечто совершенно неожиданное.

— А почему бы нет?! — грозным голосом рявкнул очутившийся одним громадным скачком наравне с нами негр, тот самый странный негр, которого называли при мне Ливар-Конго. — Нечего тебе так жеманиться!… Хочешь, давай мне полпиастра, и я погадаю тебе?

— Нет, нет, Ливар-Конго, мне некогда, я очень спешу! — поспешно отвечала она.

— Ба!… Куда тебе так торопиться? Ведь верный пес твой Купидон остался дома и устережет твоего белого ягненка не хуже тебя! Плюнь ты на все это. Пойдем лучше выпьем стаканчик у Монплезир-Жиро! Нет? Ты не хочешь?… Ну, как тебе угодно, прекрасная Клерсина… Пойдем, Зеновия Пелле! Ну, сын мой! — добавил он, обращаясь к уродливому карлику, сидевшему на корточках тут же, на краю разостланной циновки, — сыграй нам какую-нибудь песенку, да и пойдем: пора уже выпить!…

— Хи-хи-хи!… Аллиньи Адрюэнь хорошо играет на скрипке!… Зеновия Пелле порхает как птичка! — Закричало несколько голосов разом. — Ливар-Конго расскажет нам удивительные истории у Монплезир-Жиро!

Громадный негр в цилиндре и танцовщица двинулись вперед, а за ними направилась и вся толпа зрителей. Здесь, в этой толпе, встречались странные лица и еще более странные костюмы и уборы. Одна женщина, следовавшая в нескольких шагах за Зеновией Пелле, была выряжена так: поверх старой рваной ситцевой юбчонки она надела старую пелерину из лебяжьего пуха. Ее вел под руку рослый парень в синем фраке с блестящими пуговицами и прорванными локтями, на голове его красовался желтый мадрасский платок, которым он был повязан, как повязываются испанцы. Другая молодая негритянка вместо перчаток натянула на руки длинные белые нитяные чулки. И еще многое, тому подобное, можно было подметить в этой шайке. Шествие замыкал шустрый негритенок лет десяти, вооруженный жестяной кастрюлей с пробитым дном, по которой он барабанил палкой, отбивая такт для шествующих пар этого фантастического полонеза. Все они направлялись к довольно просторной хижине, стоявшей на углу улицы, из чего я легко мог заключить, что это и есть харчевня Монплезир-Жиро.

Отец мой, заметив то чувство удивления, смешанного с отвращением, какое мне внушали все эти черные физиономии с почти чисто животным выражением, заметил вполголоса:

— Эти несчастные люди не виноваты в том, что находятся в таком ужасном положении. Вся вина в этом всецело падает на белых, которые, ввиду своих собственных интересов, умышленно заставляют их пребывать в таком состоянии! — И, продолжая идти вперед вслед за нашей проводницей, которая знаком приглашала нас не отставать, он сообщил мне, что большинство этих негров прибыли сюда вместе со своими господами, успевшими бежать в Сан-Доминго, еще до восстания тамошних негров. И если есть еще кто-нибудь, кто до сих пор сомневается в справедливости и неизбежности этого восстания, то я посоветовал бы ему приехать сюда и провести здесь хотя бы только один час, посмотреть на всю эту нищету, на все это безобразие, занесенное сюда этими несчастными рабами!

Между тем мы выбрались наконец из этого лабиринта улиц и закоулков, в котором мы столько времени блуждали, и вышли на обширное, ровное, открытое пространство, где хижины стояли в известном порядке, хотя и далеко друг от друга, притом имели несравненно более благообразный вид и были оттенены рощицами пихт, дубов и магнолий, наполнявших воздух своим тонким ароматом. Каждый из этих домиков имел свой садик с ручейком или водяным бассейном, получающим воду для соседних bayou. Здесь не было видно жалких лохмотьев, и окна все почти были заперты ставнями или занавешены циновками. Многие домики украшались растениями: диким виноградом, жасмином и тому подобным. Словом, это была разительная противоположность тому шумному отвратительному кварталу, через который мы только что проходили.

Судя по какой-то смутной аналогии между этим тихим, скромным и порядочным предместьем и той тихой, скромной и порядочной женщиной, которая служила нам проводницей, я предполагал, что мы теперь уже близко к цели нашего странствования.

Я не ошибся. Действительно, Клерсина, как звали скромную, степенную негритянку, остановилась наконец у живой изгороди, тщательно подстриженной, и отворила маленькую резную деревянную калиточку, к которой был приделан бубенчик вместо звонка. Следя за ней, мы прошли прекрасно содержанным садиком к небольшому белому домику, находившемуся в самой глубине его и как бы прячущемуся в густой зелени сада. На пороге дома, перед плотно затворенной дверью, сидел старый негр. Мне сразу бросились в глаза его пушистые, точно всклокоченная белая шерсть, волосы и большой шерстяной платок, накинутый на плечи, как у старой женщины. Он сидел и вязал детский чулочек. При виде

Клерсины он медленно поднялся со своего места и, когда она поравнялась с ним, сказал ей вполголоса:

— Купидон просидел здесь все время! Теперь Купидон пойдет спать…

— Да, да, спасибо тебе, друг мой Купидон! — ласково отвечала негритянка, приветливо кивнув головой старику.

Мы остановились на большой дороге; старик прошел мимо нас и вскоре скрылся в тени соседних садов. Что же касается Клерсины, то она, отворив дверь и оставив ее полуоткрытой, проворно зажгла медную лампу от углей, еще тлевших в очаге.

Я и теперь не могу забыть того впечатления, какое произвела на меня эта Клерсина, когда я впервые увидел ее при свете и настолько близко, что мог разглядеть ее вполне. Не только совершеннейший тип африканской красавицы невольно вызывал восхищение, но еще, кроме того, достаточно было только взглянуть на эту женщину, чтобы разом понять и почувствовать, что находишься в присутствии личности, стоящей выше обыкновенного уровня людей, как по своим душевным качествам, так и по своему уму и развитию. Тетя Клерсина, как мне вскоре пришлось научиться называть ее, была высокая, рослая, могучего сложения женщина, напоминавшая прекрасную черную мраморную кариатиду. Черный блестящий цвет ее кожи, красивые, точно выточенные из кости руки и плечи, благородство ее жестов и движений, ее прекрасно поставленная голова напоминали какое-то нубийское божество, таившее в своих выразительных черных агатовых глазах невыразимую глубину тихой грусти. Кроме того, в этих глазах читалась бесконечная доброта, неразлучная с какой-то безысходной скорбью. Несмотря на типичный африканский характер ее губ, быть может, слишком пышных и алых, эти губы ее имели что-то такое, что дышало и благородством, и энергией. Когда она улыбалась, то все лицо ее разом освещалось каким-то внутренним светом; два ряда ослепительно белых и ровных зубов оживляли тогда ее лицо и придавали ей особую, характерную прелесть. Даже сами ее волосы были иные, чем у остальных ее единоплеменниц: они были иссиня-черные, вьющиеся мелкими ровными завитками, короткие и блестящие, как лучшая мерлушка. Она сознавала свою красоту и любила принарядиться. Голова ее была повязана желтым мадрасским платком, так что повязка эта напоминала род высокого колпака или кички с искусно и кокетливо скрученными концами. Светлое ситцевое платье с лиловыми горошками отличалось безупречной чистотой, а красный шерстяной платок, сложенный косынкой и повязанный на плечи, особенно красиво оттенял черный цвет ее кожи и красивый контур ее плеч и груди. Ни один человек не мог бы при взгляде на нее не сознаться, каким явным предрассудком является признание красоты исключительной привилегией одной белой расы.

Вы улыбаетесь моему энтузиазму? Да, но за всю свою жизнь я не встречал более совершенного типа, чем Клерсина, совершенного не только по своим необычным физическим, но и по высоким нравственным качествам. И это существо была раба, невольница!… У нее в доме можно было думать, что находишься во Франции, в какой-нибудь хижинке доброго старого времени. Громадный широкий камин занимал одну сторону комнаты, куда мы вошли из сада; подле камина стояла большая кровать с колонками и красным кумачовым пологом, у противоположной стены стояла другая точно такая же кровать, и с такими же занавесями, как и первая. Большие старые стенные часы, монументальный ореховый платяной шкаф, чисто вымытый белый, некрашеный стол и несколько плетеных соломенных стульев довершали обстановку этой комнаты, служившей одновременно и кухней, и спальней. Все здесь было чисто, все блестело и носило какой-то особый веселый характер.

Тщательно заперев за нами входную дверь, Клерсина стала внимательно вглядываться в моего отца; затем лицо ее озарилось широкой ласковой улыбкой, и она сказала:

— Вы — масса Жордас?

— Да! — лаконично ответил отец.

— А это кто? — спросила она, указывая на меня.

— Это — мой сын, Нарцисс Жордас!

— Ну, в таком случае все обстоит благополучно! — воскликнула она со свойственной ее расе живостью, и в порыве живейшей, непритворной радости схватила руку отца и принялась покрывать ее страстными поцелуями, затем овладела также и моей рукой и стала целовать ее. Я сконфузился и чувствовал себя крайне неловко, а она между тем, подняв на меня свои большие черные глаза, призывала на мою голову благословление небес, после того обратилась опять к отцу.

— Я — Клерсина!… кормилица Розетты! — добавила она в виде пояснения.

Мне лично это объяснение не сказало ровно ничего; что же касается моего отца, то он по-прежнему молчал и ждал, что будет дальше.

Тогда Клерсина взяла его за руку, подвела к одной из двух больших кроватей и отдернула полог. Я подошел сзади их и увидел прелестного маленького мальчика лет восьми или девяти, не более, который спал, красиво раскинувшись на белоснежных подушках.

Ребенок этот представлял собою образец самого красивого, самого изящного типа белой расы. Его длинные вьющиеся волосы рассыпались по подушке шелковистыми золотистыми прядями. Тонкие черты личика были теперь уже вполне определившиеся и свидетельствовали о твердой воле и природной энергии. Прекрасного рисунка губы придавали детскому ротику даже и во время сна выражение благородной гордости. Цвет лица, хотя и слегка загорелого, тем не менее напоминал цвет лепестка нежной, бледной розы.

— Это его сын!… Флоримон! — сказала Клерсина, но так как отец мой все продолжал ожидать чего-то, то она нагнулась к нему и шепнула таинственным голосом:

— И он сам здесь!…

— И он?! — воскликнул мой отец, видимо, пораженный и даже как бы встревоженный этой вестью.

— Да, да, он сам! — с торжествующим видом подтвердила Клерсина. — Но говоря, что он здесь, я не хочу сказать этим, что он у меня в доме: он здесь недалеко… в надежном месте, где ничто не может угрожать ему. Он желает вас видеть и поручить вам своих детей. Потому-то он и призвал вас к себе… Бедный масса!… Он очень, очень болен!

— Болен! Он? — переспросил отец, как бы отказываясь верить в возможность этого сообщения.

— Да, очень болен! Он скоро умрет! — продолжала Клерсина.

Тогда я увидел нечто такое, чего не видал еще никогда в своей жизни: увидел, как слезы брызнули из глаз моего отца и потекли по его лицу. Однако он почти тотчас же справился со своим горем, которое, несомненно, должно было быть сильно и глубоко, и сказал негритянке:

— Что же я должен сделать? Какого рода распоряжения оставлены им мне?

Как пробужденная из забытья этими прямо обращенными к ней вопросами, Клерсина взяла в руки свою маленькую медную лампочку, или светильник, и направилась в тот угол комнаты, где стояли шкаф и комод, но вместо того, чтобы открыть дверцу шкафа или ящик комода, как я ожидал, она поднялась на цыпочки и достала с высоко прибитой полки мешок с маисом, который поставила на землю, затем с сияющей улыбкой по адресу моего отца развязала мешок и опустила в него руку по самое плечо. Пошарив там на самом дне довольно продолжительное время, она достала из этого своеобразного бюро тщательно сложенную бумажку без подписи, которую и вручила отцу.

Вот что говорилось в этой записке:

«Ж. отправится завтра утром в монастырь урсулинок, представиться от моего имени настоятельнице монастыря, под своим настоящим именем, и попросит отпустить с ним мою дочь, которая воспитывается там под именем Дюпюи. Захватив обоих моих детей, Розетту и Флоримона, которые находятся у Клерсины, он явится ко мне туда, куда ему укажет эта прекрасная, уважаемая женщина, которой он вполне может довериться. Я желаю перед смертью обнять и поцеловать своих детей и верного друга! Прошу сжечь эту записку».

Отец мой несколько раз подряд читал и перечитывал эту записку, как если бы он хотел навсегда запечатлеть в своей памяти каждое отдельное слово, затем подошел к огню, зажег бумажку и печально смотрел, как огонь пожирал ее.

Потом он обратился к Клерсине.

— Завтра утром, к десяти часам, я буду здесь с молодой девушкой. Будьте готовы!

— О, я уже целую неделю готова, — отвечала негритянка, видимо, гордясь своей исправностью. — Все уже приготовлено давно. Привозите только мою Розетту, а за мной дело не станет. Мне придется только позаботиться о том, чтобы приготовить еще одну лошадь для массы Нарцисса, которого мы не ожидали и на которого не рассчитывали, — добавила она улыбаясь по моему адресу. — Но сумеете ли вы найти завтра мой дом или, быть может, вы желаете, чтобы я пошла ожидать вас к воротам монастыря и сама проводила вас сюда?

— Нет, это будет не нужно. Зачем напрасно беспокоить вас, мы и сами найдем дорогу. Но вот что я желал бы знать, — сказал отец, — нет ли какой возможности добраться сюда по более тихим и менее людным улицам, ну, словом, более приличным, чтобы провести по ним молодую барышню?

— Нет, масса, — ответила негритянка, — другой дороги нет, иначе и я не повела бы вас этой дорогой. Эти bayou перерезали всю местность, так что волей-неволей приходится идти здесь, или же нужно сделать, по крайней мере, мили две обходу, затем доставать лодку в том месте, где дальнейшая часть пути уже пойдет водой. Впрочем, днем весь Черный город точно вымирает: все на работе, а старики и ребятишки спят.

— Ну, прекрасно! В таком случае, мы придем через Черный город. Итак, до завтра!…

Клерсина снова схватила руку моего отца и, поднеся ее к своим губам, стала покрывать поцелуями.

— Да благословит вас Господь! Да благословит вас Господь! — восклицала она, видимо, растроганная и взволнованная. — Мой бедный масса!… Он теперь умрет спокойно… Он будет знать, что его дети в верных, хороших руках… Молодой масса, я вижу, тоже добрый… Я увидела это по его глазам, когда он смотрел на маленького Флоримона. Он будет братом для него и для моей маленькой Розетты, моей дорогой дочки. Да, она всегда звала меня «мама Клерсина!» — с гордостью пояснила негритянка. — Здесь старых негритянок принято называть «тетушка», но моя Розетта называла меня «мама», да и теперь еще называет так!… Ах, масса, любите ее! — добавила она с внезапным, страстным порывом, между тем как две крупные слезы заблестели в ее больших, выразительных глазах.

Не говоря ни слова, отец мой дружески пожал руку этой славной женщине, которая теперь со словоохотливой поспешностью принялась рассказывать нам о тех приготовлениях к предстоящему путешествию, о которых она уже успела позаботиться.

При этом она не преминула воспользоваться случаем расхвалить на все лады, со свойственным ей природным красноречием, все высокие качества и достоинства ее маленькой Розетты. Слушая ее рассказы и вспоминая милое личико спящего ребенка, я рисовал в своем воображении весьма привлекательный образ молодой девушки, и во мне разыгралось желание поскорее убедиться собственными глазами, что этот образ, созданный моим воображением, соответствует самой действительности. Не забудьте, что мне тогда было всего восемнадцать лет, а в эти годы воображение любого юноши пылко и не ленится работать при малейшем поводе или толчке.

Перед уходом отец захотел еще раз взглянуть на мальчика и поцеловал его в лобик. Я также последовал его примеру, движимый внезапным чувством нежности и симпатии к этому ребенку.

В этот момент кто-то постучал в дверь, и почти тотчас же появилась кривляющаяся, мерзкая физиономия той негритянки, которую мы видели шляющейся на одном из перекрестков отвратительного Черного города, и которую люди называли Зеновией Пелле.

— Как, Клерсина! Ты все еще не ложилась? — воскликнула она, оглядывая нас искрящимися от любопытства глазами.

— Нет, еще не ложилась, как видите! — отвечала Клерсина самым величественным, спокойно горделивым тоном. — Ты знаешь, Зеновия, я никогда не занимаюсь чужими делами и ни во что, что меня не касается, не вмешиваюсь. У меня, слава Богу, и своего дела довольно, и я по вечерам не захожу в чужие дома, а преспокойно сижу у себя, никого не беспокоя! Советую и тебе поступать так же, Зеновия, и идти домой. Дети ваши сейчас только плакали и кричали: они хотят есть. Пойдите же и накормите их ужином, да уложите спать. Невежливо беспокоить людей, когда у них гости, и в особенности, если это массы, важные белые массы! Неграм гораздо приличнее сидеть у себя дома, Зеновия…

Эта длинная речь, произнесенная Клерсиной спокойным авторитетным тоном, очевидно, произвела желаемое действие на любопытную Зеновию. Она конфузливо опустила голову и пробормотала что-то вроде извинения, окинув в то же время всю комнату, зорким испытующим взглядом, как бы желая уловить разом все мельчайшие подробности этого помещения. Так как полог кровати не был еще опущен, то и хорошенькое личико Флоримона оставалось еще на виду, и мне показалось, что взгляд этой отвратительной женщины остановился на ребенке с каким-то странным выражением, от которого у меня, сам не знаю почему, мороз пробежал по коже. Я взглянул на Клерсину и понял, что и она, в свою очередь, испытала то же самое неприятное ощущение. Резким, торопливым движением она немедленно задернула полог и, направляясь ко входной двери, на пороге которой все еще стояла незваная посетительница, сказала ей:

— Иди к себе, Зеновия, иди к своим детям и не замышляй ничего дурного.

Негритянка на этот раз не заставила повторять вторичного приглашения и скрылась, не сказав ни слова, но со злой и коварной усмешкой на своем безобразном лице. Не придавая никакого особенного значения этому маленькому инциденту, мы распрощались с тетей Клерсиной и вышли из ее дома.

Стоя на пороге своей хижины, Клерсина указала нам направление и рассказала, какой дорогой следует идти, и нам показалось весьма не трудно, следуя ее указаниям, найти дорогу домой. Но вышло иначе. За это короткое время лицо Черного города успело совершенно измениться. Все эти улицы, которые всего какой-нибудь час тому назад были такие шумные и полны бесчисленными группами негров, казались теперь совершенно иными; или же все те эпизоды, которые по пути отвлекали наше внимание, заставляя нас машинально следовать за нашей проводницей, помешали нам хорошенько приметить путь. Как бы то ни было, но оказалось, что мы положительно не могли разобраться в этих совершенно однородных крошечных улицах, переулках и закоулках, где теперь все — и люди, и предметы, было объято мертвым сном, в который все это погрузилось разом, точно по мановению волшебного жезла. Однако, на первых порах мы все еще не теряли надежды отыскать дорогу, хотя бы ощупью. Но, пробродив более получаса в этом сонном и темном лабиринте, мы волей-неволей должны были сознаться, что заблудились, и что вряд ли сумеем выбраться отсюда. Все эти переулочки и проулочки так походили друг на друга, что мы не могли различать их. Мы даже не знали теперь, в каком направлении находится город, через который нам следовало пройти прежде, чем добраться до набережной. Мы уже в третий раз возвращались все на один и тот же перекресток, в чем убеждались по большому каменному столбу, стоявшему тут. К довершению всяких бед, все небо заволокло тучами, так что у нас не было даже возможности определить направление по звездам. Ввиду столь затруднительного положения мы поневоле должны были обратиться с просьбой указать нам дорогу к какому-нибудь из благосклонных обитателей этих жалких хижин, вдоль которых мы теперь шествовали в унылом молчании.

Но у нас не хватало духа войти и разбудить кого-нибудь из этих несчастных, чтобы попросить у них услуги. Тем не менее, мы готовы были уже решиться и на это, когда какая-то светящаяся точка у порога одной из этих лачуг привлекла наше внимание. Подойдя ближе, мы смутно различили во мраке этой южной ночи фигуру человека, раскуривавшего трубку. Это был столь нежданный, благоприятный случай, что мы, конечно, не преминули воспользоваться им. Огонек его трубки являлся для нас в данный момент поистине спасительным маяком.

— Не будете ли вы столь добры, любезный мой, указать нам дорогу в город и направление набережной? — обратился отец к курящему, останавливаясь перед ним.

Странное дело, но этот столь простой и естественный, по-видимому, вопрос поверг его в неописанное удивление. Он вскочил на ноги с такой поспешностью, как бы под влиянием совершенно неожиданного, сильного впечатления, и тогда мы с отцом увидели, что это был человек громадного роста. Недоумение его можно было сравнить только с недоумением и оторопью спящего, внезапно пробужденного каким-нибудь необычайным светом и треском, или же человека рассеянного и задумчивого, погрузившегося в свои мысли и вдруг неожиданно получившего легкий удар по плечу. Правда, лицо его совершенно исчезало во мраке, скрытое под громадными отвислыми полями широкополой соломенной шляпы, благодаря которой, вероятно, нельзя было бы различить его черты даже и тогда, если бы ночь не была такой темной, как теперь. Отец мой, видя, что на его слова не последовало решительно никакого ответа, слегка повысил голос и повторил еще раз свою просьбу.

— Очень охотно! — отозвался на этот раз незнакомец с сильным акцентом креола в выговоре. — Очень охотно, — повторил он, — я провожу вас до конца этой улицы, а затем вам останется только идти все прямо в том направлении, которое я укажу вам…

С этими словами он зашагал вместе с нами вдоль темной улицы.

— Вы, вероятно, приезжие в Новом Орлеане? — осведомился он, продолжая идти вперед.

— Да, — довольно сухо, как мне показалось, ответил ему моей отец, как известно, вообще не терпевший расспросов.

— Поздно же вы задержались в Черном городе; в это время здесь все мануфактуры закрыты и все дела закончены. Но вы, вероятно, имели надобность повидать кого-нибудь из этой черномазой орды? — добавил он презрительным тоном.

На этот раз мой отец не счел даже нужным ответить хотя бы односложно.

— Вы сказали сейчас, что желали бы выйти на набережную! Вероятно, вы остановились или у «Белого Коня» или у «Золотого Льва»? — продолжал настойчиво расспрашивать незнакомец.

Но отец опять не отвечал ни слова. Меня уже начинало тяготить это упорное молчание с его стороны, казавшееся мне неловким, и я думал, что отцу не мешало бы быть повежливее и полюбезнее с человеком, который беспокоился ради нас и согласился в такое время проводить нас. Но незнакомец, по-видимому, нимало не смущался этим странным, как ему должно было казаться, поведением моего отца.

— Не были ли вы сейчас у Клерсины? — продолжал он расспрашивать. — Зеновия Пелле только что говорила мне, что у Клерсины были гости, двое белых. Вы, вероятно, были там, чтобы повидать того маленького мальчика, который находится на ее попечении? Может быть, этот хорошенький мальчик ваш? Вы моряк, как я полагаю?

Но и на эти вопросы опять не последовало никакого ответа. По совести говоря, и я теперь начинал находить эти расспросы по меньшей мере неделикатными и нескромными.

В этот момент мы дошли до конца улицы. Здесь было почему-то светлее, или же глаза мои уже успели попривыкнуть к этой темноте, но только здесь я мог убедиться, что наш проводник был мулат. Он был не только громадного роста, что я успел уже заметить раньше, но, кроме того, был сложен, как настоящий Геркулес, и, странное дело, вместо того, чтобы чувствовать себя обиженным нашим упорным молчанием, этот странный человек стал по отношению к нам только еще предупредительнее и любезнее.

— Вот ваша дорога, — сказал он, указывая рукой влево, — вам теперь стоит только дойти до этой церкви, колокольню которой вы видите отсюда, и затем идти все по большой дороге. Она выведет вас прямо на деревянный мост и затем на улицу Дофина. Если желаете, я могу проводить вас туда.

— Благодарю, — проговорил мой отец, — теперь я припоминаю и сам дорогу, спокойной ночи, очень вам благодарен! — ускорив шаги, отец увлек и меня за собой, оставив любознательного великана на перекрестке, с широко расставленными врозь ногами, в недоуменном удивлении.

Я молча шагал за отцом, инстинктивно чувствуя, что его не следует ни о чем расспрашивать, но при этом заметил, что он часто оборачивался, как бы для того, чтобы убедиться, что за нами не следят. Его тревога и беспокойство были при этом до того очевидны, что я наконец решился его спросить, чего он, собственно, опасался; но сделал я это лишь после того, как мы миновали церковь и вышли на большую дорогу. Когда отец заговорил, то меня поразил его изменившийся голос.

— Человек этот, — проговорил он, — именно тот, кого из числа всех людей я менее всего желал бы встретить здесь. И я теперь невольно спрашиваю себя, не лучше ли было прямо пустить ему пулю в лоб… Что-то говорит мне, что этот мерзавец узнал меня. Зовут его Вик-Любен — это самый отъявленный мерзавец всей Северной и Южной Америки, прощелыга, способный решительно на все!

Я старался доказать моему отцу, как невероятно, в сущности, предположение, чтобы незнакомец мог узнать его с этой густой бородой, не говоря уже о темных очках, да еще в такой темноте, при которой едва можно было отличить человека от дерева или куста.

Но, несмотря на мои уверения, мне самому что-то плохо верилось, чтобы это было так, как я говорю; какое-то смутное предчувствие неотступно твердило мне, что незнакомец узнал голос отца в тот момент, когда тот спросил у него дорогу.

Как бы там ни было, однако за нами не следили, — это можно было сказать с уверенностью, так как для полной уверенности мы простояли, притаившись в темноте одной улицы, некоторое время и убедились, что никто не идет за нами следом.

После этого мы уже более спокойно продолжали путь, а четверть часа спустя достигли улицы Дофина, затем через площадь вышли на набережную и добрались до нашей гостиницы «Золотой Лев».

ГЛАВА VI. Розетта

Мысль переступить порог женского монастыря невольно внушала мне какое-то чувство робости, застенчивости и смутное предчувствие чего-то особенного, совершенно еще нового для меня. Чувство это ничуть не ослабело и не изменилось при виде длинной белой стены каменной ограды монастыря, на которой ослепительно отражались беспощадные лучи тропического солнца, и длинного ряда высоких окон с железными решетками, сквозь которые ничего нельзя было разглядеть. Я боязливо дернул звонок. На него отозвалась довольно неприветливая и суровая сестра-привратница, которая, подробно расспросив, кто мы, откуда и зачем пришли, наконец соблаговолила впустить в приемную, а сама пошла осведомиться, можно ли видеть настоятельницу.

Несмотря на столь ранний час, в этой зале, украшенной резьбой из полированного ореха, с большими кисейными занавесками и плетеными соломенными стульями, было уже несколько других посетителей. Несколько воспитанниц, окруженных родственниками или близкими друзьями, сидели отдельными группами по разным углам залы, оживленно разговаривая вполголоса. В первый момент все они показались мне сестрами-близнецами — до того похожими делали их черные форменные платья, большие фартуки и гладко зачесанные назад волосы. Разговор шел шепотом; глаза у всех были опущены вниз. Скоро я понял причину этого таинственного шепота и опущенных глазок: в углу, у маленького столика, сидела неподвижно, с книжкой в руке, бледная и тонкая, как маленькая восковая свеча, еще не старая монахиня. Это была сестра-наблюдательница (soeur-ecoute). При нашем появлении она на мгновение подняла свой ясный, холодный взгляд, затем тотчас же снова опустила его на свой молитвенник, но, несмотря на то, что она, по-видимому, вовсе не занималась более нами, — этот минутный взгляд ее холодных глаз произвел на меня такое впечатление, как будто ни одно слово, ни одно движение, ни один взгляд не ускользали от нее и толковались ею скорее в дурную, чем в хорошую сторону. Я невольно стал осмотрительнее и старался держаться как можно лучше, как бы опасаясь вызвать неодобрение этой бледной, молчаливой монахини.

Мне уже начинало казаться, что ожидание наше продолжается слишком долго. Но вот я заметил, что все эти глазки не все время опущены, что они на мгновение вскидывались на нас, — и тогда я улавливал живые, любопытные взгляды, быстро скользившие по двум незнакомцам, вооруженным, как говорится, с головы до пят. Едва успел я заняться этими наблюдениями, как явилась сестра-привратница, на этот раз уже не столь суровая, и объявила отцу, что мать-настоятельница согласна принять нас.

Ожидая найти в ней вторую сестру-наблюдательницу, но только еще более строгую и грозную, я с сожалением покинул приемную, где, наряду с бледной монахиней, было немало хорошеньких молоденьких учениц, с приветливыми смеющимися глазками, изредка взглядывавшими на нас. Но я ошибся в своих ожиданиях, ошибся жестоко. Между безжизненной, холодной и скорее недоброжелательной надзирательницей и милой, приветливой женщиной, встретившей нас в маленькой гостиной, не было решительно ничего общего, кроме одежды. Она пригласила нас сесть и затем любезно осведомилась у отца о цели его посещения.

— Я — капитан Жордас, — заметил он, — и явился сюда от имени коменданта Корбиака взять Розетту, которую должен отвезти к нему вместе с братом ее Флоримоном!

При этих словах веселое, приветливое выражение лица матери-настоятельницы заметно изменилось.

— Розетту! — воскликнула она, — вы хотите отнять у меня Розетту? — Но тотчас же овладев собою и тем чувством огорчения, какое, по-видимому, причиняла ей эта мысль, она тихо вздохнула и продолжала:

— Да, конечно, этого следовало ожидать: мы не вправе были рассчитывать сохранить ее у себя навсегда. Но не скрою от вас, нелегко решиться расстаться с таким ребенком, как она. И я надеялась, что она останется с нами еще года два-три… Это такая милая, добрая, ласковая девушка, что все здесь любят ее… Но, да будет воля Божья! — При этих словах настоятельница не могла удержаться от глубокого вздоха. Затем, помолчав немного, с печальной улыбкой она продолжала, — вас, вероятно, удивляет, капитан Жордас, что вы встречаете во мне, в монахине, так мало отречения от земных привязанностей?! Но вы, как моряк, видавший много горя в жизни, должны понимать, как тяжело и трудно расставаться с теми, кого любишь, и кто вам дорог… У меня останется, по крайней мере, хоть то утешение, что моя Розетта покидает нас, чтобы утешить своего уважаемого, прославленного отца!…

— Увы, сударыня! — печально заметил мой отец, — я сильно опасаюсь, что ей недолго суждено радоваться и утешать его!

— Что вы говорите! — воскликнула настоятельница.

— Командир серьезно болен, и болезнь его не из числа тех, от которых излечиваются. Если верить сведениям, полученным мною от Клерсины, той преданной женщины, которую вы, верно, знаете, то ему осталось жить очень недолго. Призывая меня и детей к себе, он, очевидно, намерен обнять и благословить их в последний раз.

— Боже! — воскликнула монахиня, — какую страшную вещь вы сообщили мне! Как! Неужели этот великий патриот, этот великодушный, благородный человек, этот отважный защитник французских интересов, Жан Корбиак, должен умереть? — И в голосе ее звучала глубокая непритворная скорбь. — Да, капитан, это для нас ужасно печальная новость! На него была вся наша надежда! Все мы, кто только любит свою родину, не может примириться с мыслью, что Луизиана отошла от Франции; все мы рассчитывали только на него, утешая себя мыслью, что рано или поздно обстоятельства вернут нас родной стране!… Я знаю, вы любите его, капитан, и воздаете ему должное. Я верю, но вы не можете себе представить того, что испытываем мы, видя, что наша родная страна, та страна, где вы родились, где живете, где умерли и похоронены ваши родители, безвозвратно переходит в руки чужеземцев. А сообщая нам, что Жана Корбиака не станет, вы говорите нам другими словами, что мы навек отторгнуты от Франции, и что нам уже больше не вернуться к ней!…

При этих словах бедная женщина горько заплакала.

— А скоро ли вы думаете увезти от нас нашу дорогую Розетту? — вдруг спросила она, делая над собой усилие, чтобы вернуться к настоящей причине нашего посещения.

— Поверьте, — сказал отец растроганным голосом, — что мне крайне прискорбно не дать вам даже времени освоиться с мыслью о разлуке с Розеттой. Но я имею от него строжайшее предписание и не смею промедлить ни часу: я должен тотчас же увезти ее. Такова воля ее отца, Жана Корбиака!

Меня невольно поразило то особое уважение, то благоговение, с каким отец мой произнес это имя после того, что ему сказала настоятельница.

Выслушав отца, монахиня подошла к шнурку сонетки и дернула его.

— Пришлите сюда девицу Дюпюи! — приказала она явившейся на зов сестре.

— Сударыня, — вежливо заметил отец не без некоторого колебания, когда монахиня уже вышла, чтобы исполнить приказание настоятельницы, — быть может, мы здесь будем лишними теперь?…

— Ах, нет, нисколько! — возразила она, — я хочу передать ее вам с рук на руки. Пусть она сразу научится вполне доверять другу своего отца. Не бойтесь, что она откажет вам в этом: я знаю Розетту и вперед поручусь вам, что она сумеет оценить вашу дружбу к ее отцу!

Спустя немного времени в комнату вошла высокая, стройная девушка лет шестнадцати. Мне показалось в первую минуту, что это была одна из тех, кого я уже видел минут десять тому назад в приемной зале: та же строгая, гладкая прическа, тот же простой, черный наряд и те же опущенные глаза.

Между тем Розетта Корбиак почтительно склонилась перед настоятельницей и с чувством глубокого уважения поцеловала ее руку, как это тогда делали все молодые девушки по отношению к женщинам старше себя.

— Розетта, — обратилась к ней монахиня, — вот это — господин капитан Жордас, а это сын его — господин Нарцисс Жордас, которые приехали сюда от имени вашего уважаемого отца.

При этом молодая девушка подняла глаза, такие ясные и светлые, каких я еще не видел никогда в своей жизни, и, подойдя к отцу, просто и откровенно сказала ему, протянув свою маленькую ручку:

— Я с самого раннего детства научилась любить и уважать имя капитана Жордаса!

Отец мой с нежностью родного отца поцеловал ее в лоб, как это приличествовало ему в качестве друга отца и человека уже пожилого.

Затем она подошла ко мне и с ласковой улыбкой протянула и мне свою ручку. Я с некоторым смущением и неловкостью пожал ее, не проронив ни слова.

— Дочь моя! Хочу сообщить вам нечто такое, что одновременно и огорчит, и обрадует вас! — проговорила настоятельница. — Вам придется покинуть нас сегодня же, даже сейчас, чтобы свидеться с вашим дорогим отцом, которым вы можете так гордиться, и которого не видели целых восемь лет!… Но приготовьтесь узнать печальную весть: вы застанете вашего славного отца не в добром здравии. Мужайтесь, однако, покажите себя достойной дочерью этого великого героя!

Слезы брызнули из глаз молодой девушки и быстро покатились по ее щекам. Но, несмотря на это, она сумела доказать, что настоятельница не преувеличивала ее силу воли и энергию.

— Я готова, матушка, — отвечала она, — и когда вы прикажете, поеду. Вы знаете, как я всегда ожидала этого момента!… Но я не думала…

Слезы душили ее, она не могла продолжать.

— Мы оставим вас на минуту одних, — сказала нам настоятельница, — и потому прошу вас извинить нас. Мы постараемся не задержать вас долго, надо только, чтобы Розетта простилась со своими подругами, а мы успели уложить ее чемодан… Будьте добры подождать нас вот в этой галерее.

Затем настоятельница с Розеттой удалились, а мы, пользуясь предложением, вышли в галерею, высокие итальянские окна которой выходили в тенистый монастырский сад. Все они были открыты настежь: в данный момент воспитанницы гуляли в саду. Их было около сотни самых разнообразных возрастов; они были разделены на три отделения, и участки сада, отведенные для прогулок каждого отделения, были разгорожены тонкими решетками, по которым ползли вверх вьющиеся растения. Некоторые из учениц с большим усердием занимались поливкой цветов, поправляли и подвязывали их, срывая вялые, выражая радость при виде только что распустившихся. Другие, более взрослые, разгуливали по аллеям отдельными группами, по три-четыре вместе, или сидели на скамейках, оживленно беседуя между собой. Десять или двенадцать девиц, которые, судя по голубой ленте с большим серебряным крестом, отличавшими их от остальных подруг, сумели заслужить чем-нибудь эту особую награду в течение недели, внимательно осматривали ручки, прическу и наряд маленьких воспитанниц, вверенных их присмотру, с заботливостью настоящих молодых мамаш.

Вскоре вышли в сад и настоятельница с Розеттой Корбиак, которая успела уже накинуть свою пелерину и надеть шляпу. Все воспитанницы сбежались, чтобы услышать то, что им хотела сообщить настоятельница. Судя по тому взрыву сожаления, множеству слез и поцелуев, которыми осыпали со всех сторон Розетту ее подруги, было ясно, насколько она была любима всеми в этих стенах.

— Да, она — настоящая дочь своего отца, дочь Жана Корбиака! — прошептал мой отец, внимательно следивший за всей этой сценой прощания в саду. — Как и он, она умеет привлекать к себе все сердца. Дай Бог, чтобы она и во всем остальном походила на него!

— Ах, отец! Как можешь ты сомневаться в этом! — воскликнул я.

— А смею вас спросить, сын мой, что именно дает тебе такую полную уверенность, что эта девушка должна обладать всеми редкими качествами ее отца? — обратился отец с едва заметной иронией.

— О, я готов поручиться, что она настолько же умна, честна, степенна и благоразумна, насколько прекрасна и добра! — с жаром отвечал я, невольно краснея под пытливым взором отца.

— Вот оно, увлечение молодости! — лукаво воскликнул отец. — Молодости и красоте без затруднения приписываются все добродетели совершенства, ну, а потом приходится постепенно сбавлять их! Но в данном случае, признаюсь, и я склонен думать, что в чертах этого лица, столь поразительно похожего на лицо Жана Корбиака, можно прочесть все душевные качества, какими отличался он!

Сказав это, отец снова впал в грустное раздумье, а я уже в десятый раз спрашивал себя, чем должен быть этот герой, внушавший всем, кто его знал, такое чувство восхищения, восторга и любви. Я положительно сгорал от нетерпения поскорее увидеть его. Как грустно было думать, что такой человек доживает свои последние дни!… Но, быть может, присутствие его прекрасных детей возвратит ему жизнь и силы! Без сомнения, такая девушка, как эта Розетта, была создана именно для того, чтобы совершать чудеса! И в глубине своего сердца я уже поклялся быть ее рыцарем, защитником, хранителем и поклонником.

Между тем прощание и сборы были окончены, и настоятельница в сопровождении Розетты Корбиак вернулась в маленькую гостиную, выходившую в галерею, где мы ожидали их.

— Капитан, — сказала она взволнованным и растроганным голосом, — передаю вам с рук на руки нашу возлюбленную дочь! Она увезет с собою сожаления и привязанность всех, скажите это ее отцу!

Розетта молча кинулась в объятия настоятельницы и тихо плакала на ее груди. Спустя немного она выпрямилась и, обратив к нам свое кроткое, опечаленное и еще мокрое от слез личико, проговорила: «Я готова ехать, если желаете!»

Простившись с настоятельницей, мы молча вышли из монастыря и, очутившись за оградой, тотчас же свернули налево по направлению улицы Дофина. Неподалеку от предместья Сент-Жан, к немалому нашему удивлению, мы вдруг увидели Клерсину с маленьким Флоримоном, идущих к нам навстречу.

— Я полагала, будет лучше выйти встретить вас сюда, вместо того, чтобы ожидать вас у себя дома! — сказала она, как только успела расцеловать свою ненаглядную Розетту. — Мне показалось что-то не совсем ладное… что-то подозрительное… один мулат, по имени

Вик-Любен, состоящий полицейским надзирателем здесь, в Орлеане, сегодня с раннего утра все бродит вокруг моего дома, стараясь высмотреть, что у меня делается…

— Так вот я и решила, что он не увидит вас, и, оставив старого Купидона сторожить дом, с заднего крыльца, через огороды, вышла с Флоримоном к вам навстречу.

— Да, вы прекрасно сделали, Клерсина! — с живостью воскликнул мой отец, пожимая руку этой славной, предусмотрительной женщины. — Это тем более разумно, что вчера вечером, возвращаясь от вас, мы имели несчастье встретить этого самого Вика-Любена, и я имею основание полагать, что он узнал меня.

— Ну, это человек совсем не стоящий! — презрительно отвечала Клерсина, — разве он может повредить вам в чем-нибудь?

— О, нет, этого я не думаю, — проговорил отец, — но все же будет гораздо лучше, если он ничего не будет знать о наших делах, лучше для него самого, если не для нас… Во всяком случае, я полагаю, что теперь будет самое лучшее, если мы направимся прямо в гостиницу «Золотой Лев».

— А я-то такой славный завтрак приготовила для моей Розетты! — вздохнула Клерсина.

Между тем Флоримон кинулся на шею сестре, которая нежно расцеловала мальчика, и представила его нам по всем правилам этикета. Четыре звонких поцелуя в румяные щеки мальчика завершили эту торжественную церемонию. Это был прелестнейший, веселый, добродушный и ласковый мальчик, какого мне когда-либо случалось видеть. Не успели мы еще дойти до набережной, как были уже с ним лучшими друзьями.

Сворачивая с улицы Дофина, мы вдруг увидели перед собой знакомый силуэт. Это был шевалье Зопир де ла Коломб!

Он до того был поражен при виде нас, что в первую минуту не в силах был произнести ни слова, но тотчас же, придя в себя, затараторил с удвоенным усердием.

— Как! Жордас… то есть нет, господин Парион, хотел я сказать, вас ли я вижу? Когда же это вы успели сюда вернуться? — воскликнул он, заключая нас по очереди в свои объятия, но не выпуская при этом из рук ни своей кожаной сумки, ни ленточки, на которой он водил за собой кошку. — О, не можете представить, как я был огорчен вашим внезапным отъездом. У меня даже сделалась от этого желтуха, когда госпожа Верде сообщила мне поутру об этом. Каково было мне узнать, что вы уехали ночью, не простившись со мной, да еще, на беду, рассерженные на меня! О, это было мне так горько, что вам даже сказать не могу. Что вы сердились на меня, я это знаю, не пробуйте этого отрицать, но только, право, я не знаю, за что?…

— Но пусть все это будет забыто между нами! Я теперь так счастлив, что снова вижу вас, так счастлив! Благополучно ли вы совершили ваше путешествие?… А это что за прелестные дети с вами? Я не имею еще удовольствия быть знакомым с ними!… Грималькен, послужите им, пожалуйста! — добавил он, обращаясь к своему черному коту, которого Флоримон принялся ласкать. Грималькен стал служить, и все расхохотались. Как можно было, в самом деле, серьезно сердиться на такого человека? Даже мой отец, и тот был уже не в силах продолжать на него сердиться.

— Господин де ла Коломб, — сказал он, стараясь не смеяться, — прошу вас извинить нас на этот раз, но у нас есть дела дома, и мы вынуждены здесь проститься с вами!

— Проститься? Здесь, на набережной?… Ах, Жордас, то есть нет, господин Парион, хотел я сказать, я слишком хорошо знаю, чего от меня требует самая простая вежливость и благовоспитанность, чтобы себе позволить такую вещь… Вы мне разрешите, надеюсь, проводить этих дам до порога их квартиры… не правда ли… Не откажете сделать честь представить им шевалье Зопира де ла Коломба? А этого прелестного ребенка, этого хорошенького мальчика, с которым, как я вижу, мы будем прекраснейшими друзьями, как его зовут, могу узнать?

— Меня зовут Флоримон! — ответил мальчик, по-видимому, совершенно очарованный странной личностью шевалье или, быть может, его кошки.

— Флоримон!… О, я в восторге узнать это! Так вот, мой милый, маленький Флоримон, так как вы любите животных, а это начало всякой мудрости, то я расскажу вам историю моего Грималькена.

— Ах, расскажите мне ее сейчас, пожалуйста, — стал ласково просить маленький Флоримон, доверчиво ухватившись за руку своего нового приятеля.

— Сейчас, сейчас, милый мой мальчик. Но прежде позволь мне сообщить этим господам об одном обстоятельстве, которое, вероятно, должно сильно интересовать их. Случилось это третьего дня. Я должен вам сказать, — продолжал шевалье де ла Коломб, обращаясь главным образом к моему отцу, — что я уже приступил к розыскам необходимых документов по делу моего наследства, ради которого я и приехал сюда, как вы изволите знать. Мне посоветовали обратиться к одному чрезвычайно любезному и милому господину, который занимает весьма высокое положение в здешнем полицейском ведомстве, к господину Вик-Любену…

— Вик-Любен! — воскликнул мой отец, — вы его знаете?

— Да, имею эту честь вот уже пять дней, — отвечал шевалье де ла Коломб с некоторым самодовольством. — И как вы думаете, едва только я успел ему представиться и назвать свое имя, фамилию и звание, как он тотчас же обратился ко мне с вопросом: «Уже не вы ли тот шевалье Зопир де ла Коломб, который недавно печатал во всех газетах Нью-Йорка о том, что он разыскивает господ Жордасов, отца и сына, Ансельма и Нарцисса?»

— Я шевалье Зопир де ла Коломб, — отвечал я, — тот самый, которым вы меня считаете.

— А! В таком случае, позвольте мне спросить, посчастливилось ли вам разыскать этих господ: я — один из их ближайших друзей и весьма интересуюсь всем, что их касается! — сказал он.

— Вы понимаете, что после такого заявления с его стороны я тотчас поспешил сообщить этому милому господину Вик-Любену о том, как я имел неожиданное счастье встретить вас здесь, куда вы прибыли под именем господ Парион, и как вы затем внезапно покинули Новый Орлеан, не успев даже проститься со мной. Он был ужасно рад, узнав, что вы находитесь в добром здравии, и очень благодарил меня за сообщенные ему мною сведения о вас, но, очевидно, был очень огорчен и обижен, что вы приезжали в Новый Орлеан и не повидались с ним, не забежали пожать ему руку. Это весьма естественно, конечно… Но будьте спокойны, я объяснил ему, какие причины принудили вас соблюдать здесь строжайшее инкогнито, и нисколько не сомневаюсь, что он признал их вполне основательными и…

Но на этот раз злополучный шевалье был внезапно прерван моим отцом, который схватил его за горло.

— Нет, право, вы — или круглый дурак, или мерзавец! — крикнул он ему в самое ухо глухим, подавленным от злобы голосом, тряся злополучного шевалье так, что тот едва дышал. — Перестанете ли вы наконец вмешиваться в то, что вас вовсе не касается!… Если вы не хотите сделать этого добровольно, то я сумею вас принудить силой, знайте это!… Такого идиота я еще не встречал в своей жизни!…

— Господин Жордас! Господин Жордас!… то есть нет, я хотел сказать господин Парион! — молил несчастный шевалье де ла Коломб, стараясь высвободиться из рук отца. — Разве я дал вам какой-нибудь повод сердиться на меня? Скажите, чем я виноват, что вызвал ваше неудовольствие? Я готов с радостью исправить всякую мою вину перед вами, готов вымолить у вас прощение… но скажите мне, ради Бога, что я такое сделал? Чем я могу загладить?…

— Только одним! — резко и злобно ответил мой отец, — только одним, сударь, тем, что вы немедленно отправитесь к себе домой и никогда более не позволите себе ни обращаться ко мне с какой бы то ни было речью или вопросом, ни говорить обо мне и сыне моем кому бы то ни было! Слышите? Никогда в жизни ни с кем! — добавил он еще раз грозным тоном, особенно подчеркивая последние слова.

— Да, да, господин Жордас… то есть нет… господин Парион… извините меня… Я обещаю вам, что сейчас отправлюсь к себе, если вы того требуете… да, сейчас… но позвольте мне все-таки надеяться, что впоследствии, когда вы вернетесь к лучшим чувствам и будете в более спокойном состоянии духа, вы снова уделите мне немного вашего расположения!… Мадам, честь имею кланяться! — продолжал он, обращаясь к Розетте и Клерсине, раскланиваясь перед ними со всей своей грацией маркизов конца прошлого столетия. — Прощайте мой юный друг! — обратился он ко мне. — Прощайте, мой маленький друг! — сказал он Флоримону. — Прощайте, господин Жордас… ах, извините, господин Парион, я хотел сказать…

При этом вид его был до того жалкий, а огорчение так очевидно, что казалось положительно невозможно сердиться на него, но отец мой оставался неумолим и, оставив бедного шевалье де ла Коломба стоять посреди набережной, точно цаплю, между его кожаной сумкой и черным котом, быстро зашагал по направлению «Золотого Льва», увлекая нас всех за собой.

Час спустя Клерсина отправилась к себе домой, чтобы лично убедиться, что Вик-Любен не бродит более по предместью Сент-Жан. Увидя, что все теперь обстоит вполне благополучно, она прислала к нам старого Купидона, приглашая нас всех прийти к ней. Бедная женщина не могла отказать себе в радости видеть свою возлюбленную, ненаглядную Розетту у себя в доме, — счастье, которого она еще не испытывала ни разу, так как Розетта никогда не выходила из монастыря; девушки не могут покидать стен монастыря с самого момента своего поступления и вплоть до окончания своего образования.

Отчасти для того, чтобы продлить свою радость, а также и вследствие сильной жары, Клерсина решила, что мы отправимся в путь не ранее четырех часов пополудни, и что прежде всего нам следует почтить своим вниманием ее завтрак, приготовленный на столе, накрытом белоснежной скатертью и убранном цветами.

Бедная женщина, вероятно, провела добрую половину ночи за приготовлением всех этих лакомых блюд — так много было их и так тщательно приготовлено было каждое из них. Были тут и воздушные торты, и блины, тонкие, как писчая бумага, и кофейные кремы с ванилью, и целый ряд всяких других изысканных лакомых блюд, наряду с вкусными и питательными кушаньями в таком количестве, что целая компания проголодавшихся охотников могла бы утолить здесь свой голод.

Как мы ни уговаривали ее, как ни увещевали, Клерсина ни за что не хотела сесть с нами за стол. Это казалось ей каким-то святотатством, при том наивном и чистосердечном уважении, какое она питала к своим господам.

— Даже мой маленький Флоримон кушает всегда один за столом, а я прислуживаю ему, — сказала она нам. Так велика была сила предрассудка, этой разницы каст и рас, в честной душе этой черной невольницы.

А между тем жизнь этой благородной, незаурядной женщины сложилась совсем не так, чтобы белая раса могла внушать ей уважение к себе, и сама она была не из тех, кто и по происхождению, и по духовному развитию стоит неизмеримо ниже белых. Дочь царственного рода, дитя воинственного, вольного народа окраин Абиссинии, похищенная жестокими суданскими работорговцами, она принуждена была переходить из каравана в караван, была на базаре в Марокко, затем попала оттуда в Санто-Доминго, потом в Луизиану; она по очереди была собственностью, то есть рабыней, пяти семейств и никогда, в течение всей своей жизни, не могла назвать своей собственностью не только своего горячо любимого супруга, но даже и своих детей. Выданная неволей замуж в возрасте восемнадцати лет, она случайно сделалась женой человека, которого любила всей душой и к которому за время своего замужества успела при вязаться со всей страстностью своей натуры, но вскоре жестокая судьба разлучила их: ей было тридцать лет, когда владелец ее мужа продал его кому-то на Ямайку, а ее удержал у себя.

Имея пятерых детей, она лишена была радости удержать при себе хотя бы одного из них. Жестокие люди не побоялись Бога и отняли их у нее одного за другим. Она даже не знала ни того, на какие плантации были проданы бедняжки, ни того, в каком уголке земного шара они влачат теперь свое существование. Возмущенная сначала такой ужасной несправедливостью судьбы, она долго страдала, мучилась и негодовала, но затем покорилась своей жестокой участи. В ее прекрасном, благородном сердце не было места для ненависти и злобы. Достаточно было ей напасть на доброго, человечного господина, чтобы вся нежность, таившаяся в глубине ее души и ждавшая, на чем бы ей излиться, нашла себе исход в любви и привязанности к этому господину и безграничной нежности к его детям.

Вот что она рассказала нам вполголоса, присев на пороге своего домика, между тем как дети наслаждались обычной в этих краях послеполуденной сиестой, собираясь с силами и подкрепляясь к предстоящему утомительному путешествию.

— Куда же, собственно говоря, мы отправляемся? — спросил Клерсину мой отец, когда настал час отъезда.

— В Техас, — отвечала она, — командир уже семь лет как живет там и к концу мая непременно ожидает нас к себе!

Отец мой вздохнул с облегчением.

— Ну, слава Богу, — сказал он, — а то я уже начинал опасаться, что он находится где-нибудь здесь, поблизости от Нового Орлеана…

С этого момента он как будто повеселел.

Ровно в четыре часа пополудни Клерсина вывела нас через огород, разбитый позади ее домика, который она заперла наглухо во всех сторон, и затем неторопливой, спокойной поступью пошла вперед, указывая нам дорогу, как будто мы шли гулять в соседний лесок магнолий, находившийся на расстоянии полукилометра от ее дома. Там мы застали Купидона и четырех добрых коней. Двое коней были под дамскими седлами, а сытый сильный мул, бывший тут же, был нагружен всем, что могло нам понадобиться в пути. Мы помогли Розетте и Клерсине сесть на коней. Отец вскочил на одного, я — на другого коня, подсадив к себе Флоримона, а старый негр взобрался на мула, и все тронулись по направлению к востоку. Предполагалось ехать до наступления ночи, затем в удобном месте расположиться на ночлег, раскинув лагерь, а с рассветом продолжать путь.

Выехав из рощи магнолий, мы очутились на пустынной каменистой дороге; здесь на деревянном столбе виднелась надпись:

«Дорога в Техас».

Мы ехали уже в продолжение четверти часа или минут двадцать по этой дороге, как я, опередивший с моим маленьким другом Флоримоном всех остальных, обернулся, чтобы посмотреть, не слишком ли отстали наши спутники, вдруг заметил вдали, позади нас, гигантскую фигуру и громадное сомбреро вчерашнего мулата. Я тотчас же придержал своего коня, подождал, пока отец поравнялся со мной, и сообщил ему об этом.

Клерсина, уловив направление наших взглядов, посмотрела в ту сторону и затем весело засмеялась.

— Это — Вик-Любен! — проговорила она, не тревожась. — Много ли он выиграет, когда увидит, что мы уехали?! Ну, да, уехали, вот и все! — и она снова засмеялась. Но мой отец сделался снова задумчив и озабочен.

ГЛАВА VII. Завтрак на траве

То верхом, то пешком, ночуя то в лесу, то в редких деревнях или селениях, попадавшихся нам по пути, мы только на пятнадцатые сутки добрались до Сабины, отделяющей Луизиану от Техаса и вместе с тем находившейся на границе Соединенных Штатов Америки. Как ни было утомительно вначале это путешествие для Розетты и Флоримона, тем не менее оно вскоре настолько развило и укрепило их силы, что по прошествии каких-нибудь пяти-шести дней они первые заговаривали поутру о том, чтобы продолжать путь, и последние напоминали о времени располагаться на ночлег. Они отлично довольствовались теми, зачастую весьма незатейливым и, съестными припасами, какие нам случалось получать в попутных селениях. Мало того, они предпочитали наш маленький походный тент, под которым мы располагались рядком, бок о бок, завернувшись в пледы и одеяла, всем постелям, какие только предлагались нам в населенных местностях.

Надо заметить, что весьма немногие страны могут похвастать очень благоприятными условиями для такого рода путешествия, как низовья реки Миссисипи. Громадные равнины, поросшие высокой зеленой травой, превосходнейшие леса, вечно безоблачное небо и удивительный мягкий, ровный климат в это время года, — всего этого было вполне достаточно для любого самого требовательного туриста, а мы, в сущности, были те же туристы.

Эта тесная, общая жизнь под открытым небом очень скоро сроднила всех нас между собой, и всякая холодность и сдержанность в наших отношениях исчезла незаметно, сама собой. Розетта относилась ко мне, как к другу детства, Флоримон — как к старшему брату. Клерсина была для всех самой заботливой, любящей матерью и хозяйкой, Купидон самым неоценимым, самым услужливым помощником везде и во всем. Даже мой отец стал не столь молчалив и угрюм, как прежде, и теперь его брови не хмурились так часто, а лицо озарялось приветливой улыбкой, которой я раньше не замечал. По вечерам на бивуаке он нередко рассказывал нам о своих приключениях, а также и о приключениях командира Корбиака. Клерсина со своей стороны дополняла эти рассказы разными мелкими подробностями относительно того, что было после 1815 года, когда друзья расстались.

— Госпожа Корбиак выписала меня из Нового Орлеана в Каракас, — говорила Клерсина, — чтобы нянчить Розетту, за которой она уже тогда была не в силах сама ходить. Те страшные волнения и муки, какие ей пришлось пережить во время заключения ее мужа, ужасно пошатнули ее здоровье и подорвали ее силы. Меня она давно хорошо знала, так как я тогда принадлежала к семье, которая находилась с ней в родстве. За довольно крупную сумму ей удалось перекупить меня у своих родственников, и я была отправлена из Луизианы в Венесуэлу. С этого времени и вплоть до самой ее смерти, случившейся ровно год спустя после рождения маленького Флоримона, я ни на час не отходила от своей госпожи… После этой потери командир не пожелал более оставаться в Венесуэле и переселился в Техас: он просто не в состоянии был жить на той плантации, где умерла его бедная жена, которую он так любил. Тут опять ненависть к англичанам с прежней силой заговорила в нем, так как он считал их косвенной причиной смерти его жены. И вот он снова задался целью возобновить корсарскую войну. Предвидя при этом, что ему невозможно будет заняться как следует воспитанием своих детей, и опасаясь, чтобы они не стали маленькими дикарями, живя в пустыне, он решил отправить меня с ними в Новый Орлеан, чтобы поместить Розетту в монастырь урсулинок, а маленькому Флоримону нанять учителей, которые обучали бы его всему,, что нужно. С тех пор прошло уже семь лет, и такая продолжительная разлука со столь горячо любимыми им детьми, вероятно, была для него очень тяжела, так как я никогда еще не видела отца, который бы так любил своих детей, как он, — закончила Клерсина.

В этот момент я случайно взглянул на Розетту. Глаза ее сияли сквозь слезы счастливой гордостью и будто говорили, продолжая мысль доброй негритянки: «И никогда ты не увидишь детей, которые бы так гордились своим отцом, как мы!»

Даже и личико Флоримона выражало ту же самую мысль. А я, подобно им, был счастлив тем, что я — сын

Ансельма Жордаса, и горел нетерпением увидеть поскорее того прославленного героя, которого так любил и которому с такой преданностью служил мой отец.

Через несколько часов мы должны были увидеть его: мы подходили к самой Сабине, а по ту сторону реки был Техас.

С рассветом мы переправились через Сабину с оружием, снарядами и багажом на громадном пароме, недавно устроенном близ индейской деревни племени тольтэков. Теперь мы наконец были уже в Техасе.

Эта громаднейшая территория, население которой весьма немногочисленно, за исключением только тех долин, которые тянутся по направлению к южному побережью, в 1836 году объявила себя совершенно независимой после поражения генерала Санта-Ана, и затем, девять лет спустя, то есть в 1845 году, вошла в состав Америки. В мае 1829 года, в то время, когда происходили описываемые здесь события, Техас находился в номинальной зависимости от Мексики. Но постоянное ожидание восстания и сопротивление мексиканским властям, которых здесь вовсе не признавали в продолжение уже более двадцати лет, до такой степени ослабили всякую политическую связь этой отдаленной провинции, населенной почти исключительно дикими кочевыми племенами индейцев и несколькими сотнями англо-американских колонистов, что она уже считалась как бы предоставленной самой себе и вполне независимой. Это-то именно обстоятельство и являлось одной из главных привлекательных сторон этой страны, отличающейся, кроме того, невероятным плодородием, мягким и ровным климатом и полной свободой, столь драгоценной для всех любителей приключений и людей с сильным, независимым характером. Поэтому сюда стекались такого сорта люди со всех концов света. Те же причины заставили и Жана Корбиака избрать Техас главным местом для своих операций.

Оставив в стороне песчаные равнины и болота, уходящие к морю, мы уже около двух часов находились на холмистом плато, покрытом бесконечными роскошными пастбищами, на которых гуляли на воле громадные стада быков, овец, табуны лошадей, а вдали, к северо-востоку, вырисовывались на горизонте цепи голубых холмов — последние остроги скалистых гор. Бесчисленное множество рек и речонок, через которые мы переправлялись вброд, чудесные леса кедров, сикомор, акаций, кленов разнообразили громадное пространство выжженных солнцем лугов своими серебристыми полосами или темными островками, разбросанными там и сям.

Вдруг Клерсина, привстав на своих стременах и заслонив на мгновение глаза рукой от солнца, обратила к нам свое сияющее лицо и молча указала рукой на группу всадников в семь или восемь человек, окруживших род паланкина и направлявшихся в нашу сторону.

— Командир! — сказала она дрогнувшим от волнения голосом.

— Отец? Клерсина, ты наверно знаешь, что это он? — воскликнула Розетта, вся дрожа от радости, — ты уверена? Да? В таком случае ему лучше!…

— Да, это он, я готова поклясться! — подтвердила она, весело хлопая в ладоши.

Затем, схватив с моего седла Флоримона, так как мы ехали с ней бок о бок, она с радостным смехом стала подбрасывать его в воздух, рискуя уронить его на землю.

Я воспользовался этим обстоятельством, чтобы пустить своего коня в галоп, следом за мной понеслась Розетта, а затем и все остальные.

Минут десять спустя мы уже поравнялись с той группой всадников, на которую нам указывала Клерсина. Центр этой группы занимал род большого кресла, укрепленного на жердинах, в которые были впряжены два серых мула, а над креслом был сделан полотняный навес вроде балдахина. Под этим балдахином сидел человек, по-видимому, высокого роста, с длинной седой бородой, в широкополой соломенной шляпе и просторном белом шерстяном одеянии, напоминающем своим покроем монашескую рясу доминиканских монахов. Бледное, исхудалое лицо больного, с глубоко ввалившимися глазами, выражавшее безмолвные страдания, дышало несомненной энергией и душевной силой, несмотря на физическую слабость и истощение. Это действительно был тип настоящего «короля моря». В нем было еще больше величественности и мужественной красоты, чем даже в образе, созданном мною в моем воображении, на основании рассказов близких ему людей. Глаза его имели тот же бархатистый блеск, как и глаза Розетты, тонкие линии его губ были те же, что и у его дочери, но только более резко очерчены и с отпечатком глубокой скорби в уголках рта. Увы, он не мог даже приподняться, не мог наклониться к своей дочери, и бледные, точно восковые, руки его напрасно судорожно сжимали ручки его кожаного кресла. Некогда грозный и подвижный Жан Корбиак был разбит параличом, и хотя железная воля этого человека все еще была в нем, бедные члены его оставались беспомощны и отказывались повиноваться ему.

Розетта уже соскочила с лошади и с легкостью птички вспорхнула на носилки паланкина, на те жердины, на которых укреплено было кресло ее отца, и в безумном порыве дочерней нежности и ласки покрывала страстными поцелуями и обливала слезами безжизненные руки своего отца. Обезумев от радости этого долгожданного свидания после столь продолжительной разлуки, она была не в силах выговорить в первое время ни одного слова. Маленький Флоримон, которого Клерсина подняла на руки, также тянулся к отцу и целовал его с невыразимой нежностью. Едва успев насладиться ласками своих дорогих, возлюбленных детей, комендант Корбиак обратил свои взоры на скромно стоявшую поодаль группу, к которой принадлежали мы с отцом.

— Мой дорогой Жордас! — воскликнул он, — мой славный, верный товарищ, я знал, что во всякое время смело могу рассчитывать на тебя!

Отец мой схватил его руку и горячо пожимал ее, стараясь передать этим пожатием всю свою преданность, всю любовь к своему бывшему начальнику.

— Нет, нет, не так! Ты обними меня и поцелуй, как брат, — сказал Жан Корбиак, — мой верный, надежный друг! — говорил он с глубокой нежностью, растроганный до глубины души, как будто при виде своего прежнего товарища в памяти его с новой силой ожили былые годы и былая слава, а также былое горе и скорби давно минувших дней.

Затем настала очередь Клерсины и моя, а также и старого Купидона. Для каждого из нас у Корбиака нашлось прочувствованное слово, сердечный, ласковый привет, слово горячей благодарности. Да, душа в нем все еще была молода и полна чувств и сил! С этого момента я полюбил этого человека, как любил его всю жизнь мой отец, и, пока жив, не перестану любить и чтить его до гробовой доски.

Когда первые моменты волнения прошли и все мы успели немного прийти в себя, стали поговаривать и о том, что следует сделать привал и позавтракать с дороги. Но место, где произошла наша встреча, было совершенно открытое, так что перспектива расположиться здесь на более продолжительное время отнюдь не улыбалась никому из нас. Я стал отыскивать более благоприятную местность для бивуака и вскоре отыскал прелестный уголок на опушке соседнего лесочка. Не долго думая, все направились туда. Мне действительно посчастливилось в этом случае, так как трудно было придумать что-либо лучшее, более живописное и очаровательное, чем этот зеленый уголок. Перед нами, к югу, расстилалось необозримое пространство едва приметным скатом спускавшейся саванны; на самом краю горизонта искрилось и сверкало море, сливаясь с небом; за спиной у нас возвышался густой темной стеной кедровый лес, расступавшийся полумесяцем над лужайкой, поросшей свежим зеленым мхом, и тут же бежал, весело журча, светлый ручеек, кативший свои холодные струи в волны Сабины. Все мы находились в веселом настроении, не исключая даже и нашего больного, который теперь был необычайно весел. Когда его снимали с носилок и устраивали на лужку, он шутил и смеялся так, как, вероятно, не шутил еще ни разу с тех пор, как болезнь приковала его к этому креслу.

— Ведь эта молодежь буквально должна умирать с голоду! — шутил он, — вы не ели с самого выступления в поход? А выступили вы с рассветом? Ай, ай!… Особенно твой сын, — сказал он, обращаясь к моему отцу, — ведь, если только он унаследовал твой превосходный аппетит, то удовлетворить его одной сухой тартинкой трудно! Что ты скажешь, старый товарищ?… Помнишь, сам ты когда-то не очень ликовал, когда нам на «Грозящем» пришлось сидеть на половинном довольствии!…

Тем временем все мы разместились вокруг разостланной Клерсиной на траве белой скатерти и без дальнейших рассуждений принялись уничтожать имевшиеся у нас запасы. Розетта пожелала занять место подле отца и с особой заботливостью приготовляла для него все куски, которые он затем с трудом подносил левой рукой ко рту, так как правая у него совершенно бездействовала. Удовольствие воспользоваться заботливым уходом своей милой дочери окончательно привело больного в веселое и радостное настроение. Он вдруг крик-нул одного из своих слуг, расположившихся поодаль у ручья. Никто из нас не заметил раньше этого человека, который, вероятно, скромно затерялся в толпе негров, державших лошадей и мулов, или же, по привычке старого солдата, бродил вокруг нашего лагеря на разведке. Это был маленький, сутуловатый, коренастый человек, старавшийся держаться чрезвычайно прямо, с известной военной выправкой, так что ни один дюйм его маленького роста не пропадал даром; все лицо его было исполосовано шрамами и рубцами; одного глаза вовсе не хватало, и даже нос, по-видимому, жестоко пострадал, так как превратился в какой-то бесформенный гриб.

— Эй, Белюш! — крикнул Жан Корбиак, — что ты скажешь про свою заместительницу? Как полагаешь, хуже тебя она сумеет накормить меня?

При этих словах командира отец мой быстро обернулся.

— Белюш! — воскликнул он, вскакивая со своего места. — Возможно ли? Тебя ли я вижу?… Ну, как я рад! А ведь я думал, что ты давно уже мертв!

— Как видите, не совсем еще похоронен! — отшутился Белюш, подходя к отцу, крепко пожавшему ему руку. — Правда, я уже пятнадцать лет слыву умершим, но от этого ничуть не чувствую себя хуже, даже напротив, здоров, как никогда! А вместе с тем, при случае, это бывает мне очень на руку, и я всегда легко могу укрыться.

— Почему же ты не показался мне сразу и не пришел поздороваться со мной? — спросил отец.

— Ба-а! Да ведь на все есть свое время! — отвечал этот странный человек, упершись взглядом в землю и таким тоном, который свидетельствовал или о самой крайней застенчивости или же о полнейшем презрении и индифферентности ко всем пустым церемониям.

— Да, Белюш не наделает много шума, это давно известно! — сказал Жан Корбиак, любовно глядя на своего слугу, — я часто думаю: что если бы все люди здесь, на земле, так же мало говорили и думали о себе, и так же много делали, как он, то свет от этого только выиграл бы!… Да, друзья мои, этот славный парень представляет собой воплощенную скромность, преданность, ум и беззаветную смелость, а вместе с тем никто ничего не слышит и не знает о нем, кроме нас, которые видят все это своими глазами и умеют ценить его по его заслугам! — продолжал командир, обращаясь главным образом к нам, к молодому поколению, незнакомому еще с личностью Белюша. — Да полно, не красней же так, Белюш! Ведь тебе, право, давно не пятнадцать лет, а молодой девицей ты никогда не был!… Налей-ка ты себе стаканчик доброго вина, да чокнись лучше с капитаном Жордасом, а затем закуси ломтиком этой ветчины!

Белюш тотчас же поспешил исполнить это, видимо, очень довольный, затем поспешил удалиться на соседний пригорок. Минуты две спустя я обернулся, чтобы взглянуть на него, но Белюш уже исчез куда-то.

Пять человек черных слуг, то есть негров, состоявших при лошадях, окружили старого Купидона и расположились вместе с ним на пригорке, закусывали копченым салом, распивая свою флягу вина, и мы могли разговаривать, не опасаясь быть услышанными посторонними.

Жан Корбиак объяснил нам, что его настоящее местопребывание представляет собой нечто вроде укрепленного замка, весьма схожего с его фортом Баратария, построенном на островке, в глубине залива Сан-Марко, приблизительно на половине пути между Сабиной и портом Галвестон, а следовательно, на расстоянии приблизительно двадцати часов пути от того места, где мы теперь расположились лагерем. Но он не мог спокойно дождаться нас, сидя у себя дома, зная, что мы уже так близко, так как был вполне уверен, что все его предписания и желания будут исполнены в точности до самых пустячных мелочей. А потому, будучи убежден, что он в своих расчетах не ошибается и что мы должны быть уже близко, он не мог сдержать своего нетерпения и решил двинуться к нам навстречу до Сабины.

— Завтра вечером мы уже будем в Сан-Марко, — продолжал он, — и там на свободе обсудим, что нам следует делать дальше. Когда я писал тебе, Жордас, то не знал даже, хватит ли у меня жизни, чтобы дождаться твоего приезда. Поэтому я позаботился оставить тебе все мои распоряжения, изложенные письменно. Но затем мое положение хотя и не улучшилось, но мало-помалу сделалось, может быть, в силу привычки, более сносным. Кроме того, и сила воли много значит! А я хотел, хотел, во что бы то ни стало, дождаться тебя и увидеть еще раз моих детей… В то же время я начал понемногу ликвидировать свои дела. Белюш отвел мои два судна в Каракас и там сумел продать их очень выгодно и удачно. Кроме того, большая часть моих товаров теперь также уже продана, так что тебе не предстоит особенно больших хлопот с моими делами, кроме заботы о моих детях, которых я всецело поручаю тебе. Отвези их во Францию и там займись их воспитанием и образованием.

— Прекрасно! А кто тебе мешает отправиться туда вместе с нами? — воскликнул мой отец, как бы не понимая настоящего смысла слов больного товарища.

Комендант Корбиак ответил ему на это печальной улыбкой и выразительным взглядом, ясно говорившим, что главное препятствие — это сторожащая его смерть, но, вероятно, не желая огорчать дочь, он проговорил:

— Ты знаешь, что мне нельзя вернуться во Францию, даже если бы состояние моего здоровья и позволило мне совершить такое большое путешествие!

— Ба-а! — воскликнул мой отец, — в настоящее время это уже устарелые понятия, друг мой! Ты прекрасно можешь теперь вернуться во Францию, где никто давно уже не помышляет, могу тебя уверить, о делах 1815 года, и где Англия теперь не имеет уже ни малейшего влияния. Что же касается Соединенных Штатов, то если бы даже они узнали, что ты вернулся на родину, то и тогда, вероятно, не подумали бы вспомнить старую историю и требовать твоей выдачи. А затем, ничего не может быть проще для избежания всякого рода опасности, как поселиться где-нибудь в тихом забытом уголке — Бретани или Нормандии, как это сделал я, прожив спокойно и беззаботно все эти четырнадцать лет. Если хочешь послушать совета своего старого друга, то приезжай и живи с нами в Сант-Эногате. Правда, мой домик не велик, но и в нем нам хватит места на первое время, а там мы пристроим к нему один или два флигеля, — и все будет как нельзя лучше. Мы выпишем для тебя лучшего доктора из Парижа, будем ухаживать за тобой, беречь тебя, баловать, и в конце концов ты сам увидишь, что мы поставим тебя на ноги!

— Это прекрасная мечта! — задумчиво проговорил Корбиак, как бы околдованный речью своего старого товарища и невольно поддаваясь ей. — Конечно, я не отказываюсь, если только это окажется возможным…

В этот момент неожиданный возглас Клерсины прервал мечты командира Корбиака и моего отца.

— Смотрите, — вскрикнула она, — можно подумать, что в саванне пожар! — и она указала вдаль, на юго-восток, где виднелась громадная черная движущаяся масса, нечто вроде сплошной черной пелены, которая стлалась над желто-зеленым пространством прерии. Мой отец привстал и посмотрел в указанном направлении.

— Это громадное стадо быков! — сказал он, внимательно вглядевшись в черную массу.

— Ну, в таком случае это, наверное, пожар! — подтвердил комендант. — Когда быки, овцы, кони и дикие животные соединяются в такие громадные стада и бегут сплошной стеной все вместе, перед страшной, грозящей им опасностью, то всегда можно сказать с уверенностью, что прерия горит. Но не бойся, дитя мое, — добавил он, обращаясь к своей дочери, — они и не подумают даже устремиться в лес, а, наверно, свернут вправо от нас, а если пожар дойдет до этого места, то мы во всяком случае успеем отступить перед ним, так что и в этом случае нам не грозит никакой опасности!

— Да я вовсе не боюсь, — сказала Розетта совершенно спокойно.

И в самом деле, не страх так расширил ее прекрасные глаза, а скорее сильное любопытство, тот непреодолимый и весьма естественный интерес, какой невольно должно было возбудить в ней это грандиозное, великолепное, невиданное еще зрелище.

— Ах, как бы я желала увидеть вблизи всех этих бедных животных! — проговорила она.

Тем временем я уже почти влез на толстые ветви одного из тех громадных деревьев, вблизи которых мы расположились лагерем.

— Если Нарцисс пожелает тебе помочь взобраться вместе с ним на это дерево, то вы будете видеть все, как в ложе бельэтажа! — заметил на это командир Корбиак.

Громадные ветви могучего кедра спускались почти до земли и представляли собой, так сказать, своего рода лестницу, по которой было весьма легко взобраться.

Розетта с восторгом приняла предложение своего отца; маленький Флоримон также стал проситься к нам. Я не мог отказать ему в этом удовольствии, и спустя три минуты все мы удобно поместились на громадной и толстой ветви кедра на высоте приблизительно шести саженот земли.

Земля под нами дрожала и стонала каким-то глухим стоном, подобным отдаленному подземному гулу, предшествующему землетрясению или раскатам отдаленного грома. Но вскоре среди этих непрерывных раскатов, являющихся результатом топота десятков тысяч ног обезумевших от ужаса животных, стали выделяться отдельные крики, рычание, вой, сливаясь в странный, душу потрясающий концерт. Черная пелена сплошной массой мчавшихся животных растянулась теперь на необозримое пространство и заметно приближалась к нам. Наконец появились и передовые эшелоны громаднейшего стада. То были олени, лани, лоси, черные лисицы, мексиканские волки, рыси, буйволы. Все они мчались одной общей стаей, несясь как ураган, надвигаясь, как морская волна, забывая взаимную вражду, гонимые одним общим страхом и ужасом грозящей им беды. За ними мчались лошади и бизоны, сбившись в одну пеструю кучу, а там были быки и овцы. Все это длилось более получаса и, как предвидел комендант, все они на расстоянии двухсот или трехсот шагов от нашей стоянки вдруг повернули вправо, огибая лес, и помчались в направлении к западу. Вдали, позади их, уже виднелись черные облака дыма и красное зарево пожара.

Увлекшись этим зрелищем, мы не заметили, как маленький Флоримон уполз от нас и взобрался на самую вершину векового кедра. Вдруг его детский голосок, донесшийся до нас с высоты верхних ветвей, заставил нас поднять голову.

— А здесь еще лучше! — кричал он нам, — отсюда видно еще дальше! Иди сюда, милый Нарцисс!… Посмотри, сколько всадников там мчится, — и все несутся сюда, прямо на нас!…

Опасаясь, чтобы с мальчиком не случилось несчастья, я поспешил взобраться туда, где он находился, и действительно, с первого взгляда убедился, что около сотни всадников мчалось по равнине во весь опор, растянувшись длинной цепью, прямо на тот лесок, на опушке которого мы расположились. Но люди эти не бежали от пожара, а, напротив, мчались скорее навстречу ему…

Что было, кроме того, особенно странно, так это то, что они образовали правильный полукруг и постепенно сближались, стягиваясь ближе друг к другу, как бы снамерением оцепить приютивший нас лесок. Затем, меня еще более поразило то обстоятельство, что в числе этих всадников я узнал Вик-Любена, очевидно, отдававшего приказания остальным, размахивавшего руками и потрясавшего оружием. Да, несомненно, это был мулат в своем громаднейшем сомбреро, тот самый Вик-Любен, встреча с которым так встревожила моего отца.

Я понял, что необходимо было немедленно сообщить ему о моем открытии, и, схватив без дальнейших рассуждений и разговоров своего маленького приятеля Флоримона на руки, поспешил спуститься вниз, крикнув по пути Розетте, чтобы и она тоже скорее слезала.

В тот момент, когда я со своей ношей ступил на землю, мимо меня промчался как стрела Белюш, с разметавшимися по ветру волосами.

— Тревога! — крикнул он. — Командир, вы преданы!… Отряд вооруженных всадников оцепляет лес с северной стороны и поджег прерию, чтобы преградить нам отступление.

— Вик-Любен во главе этого отряда и, очевидно, предводительствует ими! — прибавил я почти в одно время.

Между тем Розетта с легкостью птички спрыгнула на землю и уже бросилась обнимать и целовать своего отца.

— Что там случилось? — спокойно спросил Жан Корбиак.

Запыхавшийся Белюш едва мог говорить.

— Мы окружены! Человек шестьдесят, если не больше, оцепляют этот лесок… Мне показалось, что вдали блеснул на солнце ствол ружья… Я отправился на рекогносцировку и убедился, что они несутся вон с той стороны, полукругом… Не пройдет получаса, как они окружат нас и всех заберут в плен!…

— Но это чистая нелепость, — проговорил Жан Корбиак, — мы здесь, в Техасе, на нейтральной территории, где приговоры новоорлеанского суда не имеют ни силы, ни значения…

— Да, да, — сказал Белюш, — но вы не забывайте, командир, что за вашу поимку назначена награда в пятьдесят тысяч долларов. Это постановление вот уже четырнадцать лет, как опубликовано. Такая сумма, право, заставит не заметить такой маленькой незаконности, как переход через границу. Да если бы даже Мексика и возбудила вопрос об этой незаконности, кто обратит на это внимание?… Ну, в крайнем случае, ей дадут какое-нибудь удовлетворение, а вы тем временем будете уже повешены… Вот что!…

— Он прав, — проговорил мой отец, — тем более, если Вик-Любен участвует в этом деле. А ты не ошибаешься? Ты вполне уверен, что видел его? — обратился он уже прямо ко мне.

— Так уверен, как нельзя более!

— Ну, в таком случае нам не остается ничего более, как приготовиться к обороне! — сказал мой отец… — Женщин и маленького мальчугана надо будет запрятать в тростники, в русло ручья… А сколько у нас ружей?

— У меня при себе свое ружье, отец!

— И у меня свое, — сказал он, — а у тебя, Белюш, ведь тоже есть ружье?! Ну, значит, три, а дальше?…

Но других ружей не было. Жан Корбиак, не предвидя возможности нападения, не позаботился вооружить своих слуг для этой прогулки. Только случайно у одного негра оказалось какое-то старое охотничье ружье, а у двух других — по пистолету. Считая вместе с нашими двумя ружьями, у нас в распоряжении было всего семь или восемь выстрелов.

Этого было далеко не достаточно. Отец мой был человек находчивый в полном смысле этого слова, но по лицу его я сразу увидел, когда он тщательно заряжал свое ружье, что он считал это дело проигранным и вполне безнадежным. И Жан Корбиак также понял это.

— Друзья мои, — сказал он совершенно спокойным, твердым голосом, — вы не можете спасти меня, это совершенно ясно. И если эти люди действительно хотят овладеть моей персоной и с этой целью явились сюда, то всякое сопротивление будет бесполезно… А я положительно не хочу допустить бессмысленной резни и избиения тех, кто мне дорог… Пусть же эти негодяи явятся сюда… Я сдамся… в первый раз в своей жизни!

— Жан Корбиак! — сурово крикнул мой отец, — знаешь ли, кому ты говоришь это?

— Да, Жордас, знаю! Я говорю это самому смелому, самому преданному и отважному из людей, каких я только знал. Говорю это человеку, которого люблю и уважаю больше всего на свете, и он послушает меня, он исполнит мою разумную волю, чтобы заменить отца моим бедным детям!

— Нет, Жан Корбиак, я не послушаюсь тебя! — отвечал отец, — теперь ты в резерве, а командую я!… Знай, что во что бы то ни стало я сумею защитить тебя своей грудью и скорее соглашусь, чтобы эти негодяи вырвали мое сердце из груди, чем допущу, чтобы они сделали тебя своим пленником!

— Жордас, я тебя умоляю… подумай о моих бедных детях!

— У них есть мать, Клерсина! Довольно, незачем попусту терять слова… Нарцисс, ты встанешь вон к тому стволу со своим ружьем, опустись на одно колено, вскинь ружье и держи патроны наготове у себя под рукой… Ты, Белюш, встань вон к этой скале… Я встану здесь… Женщин и коменданта спрятать в русло ручья… мальчугана тоже. Ты, с ружьем, влезай на дерево повыше… на этот кедр… А где же пистолеты? Здесь! Ну, теперь пускай каждый делает свое дело, и может быть, мы все-таки уложим человек десять или больше этих мерзавцев!

Он был теперь совершенно спокоен и отдавал свои приказания тем же невозмутимым тоном, так просто и толково, как некогда при абордажах с капитанского мостика на «Геркулесе».

— Погодите! — вдруг воскликнула Розетта, до этого момента не отходившая от своего отца. — У меня появилась мысль!… Выслушайте меня… Прошу вас, ради Бога, выслушайте меня!

Стоя подле отца и выпрямившись во весь свой рост, она держала одной рукой руку коменданта, а другой нервно сжимала свой хлыст, поднятый ею с травы. Девушка была бледна, но лицо ее дышало такой решимостью, такой несомненной отвагой, что один вид ее невольно возбуждал восхищение; кроме» того, лицо ее светилось победной, лукавой улыбкой, как видно, под влиянием той мысли, которую она хотела сообщить всем нам.

ГЛАВА VIII. Мысль Розетты

Все мы, подняв головы, приготовились слушать ее с вниманием. Но это внимание сильно смутило девушку, и она слегка покраснела.

— Моя мысль, быть может, просто совершенно детская, — робко начала она, — но тем не менее, мне кажется, она может оказаться подходящей. Я часто применяла ее в монастыре, играя в прятки с подругами, — и всякий раз это мне удавалось… Почему же не попытаться применить ее и теперь, если только она окажется полезной для нас?

— Но в чем же, собственно, дело? — спросил довольно резко мой отец.

— Вот в чем… Главное дело — спасти отца, не правда ли? Ведь ему одному грозит опасность попасть в плен к этим негодяям, не так ли? Так вот, пусть господин Жордас наденет его платье и шляпу и займет его кресло, делая вид, что пытается бежать вместе с Клерсиной, со мной, Флоримоном и господином Нарциссом в том самом направлении, где находятся эти люди… Видя, что мы намереваемся прорвать их цепь и уйти от них, они, конечно, пустятся за нами в погоню, в конце концов нагонят нас и остановят… А тем временем господин Белюш, посадив отца перед собою в седло, будет уходить от них в противоположном направлении, пока не встретит надежного убежища. А мы в то время постараемся как можно дольше подурачить этих господ. Когда же наш обман обнаружится, мой отец будет уже далеко… А мы, если и попадемся, чем, собственно говоря, рискуем? Ведь нас-то им не надо!…

— Приди, дитя мое, дай я от души поцелую тебя! Это гениальная мысль! — воскликнул мой отец в полном восторге.

— Да, а что, если они станут стрелять в вас? — с озабоченным видом заметил комендант.

— Об этом, папочка, не беспокойтесь: они стрелять не будут, не будут уже потому, что хотят захватить вас живым! — с торжествующим видом возразила Розетта.

Белюш улыбался с довольным видом.

— Это очень разумно, очень умно придумано, — одобрил он по обыкновению протяжным тоном. — Стоит только добраться до Черной речки, а это дело какого-нибудь получаса, а там всего одна барка. Если мы переправимся на ней, то до свидания, господин Вик-Любен! Мы долго не увидимся с вами!

— Ну, живо, господа! Нам нельзя терять ни минуты… все за дело! — воскликнул мой отец, чтобы прекратить всякие возражения. — Белюш, давай сюда мулов!… Живо!… Корбиак, снимай скорее свой халат и шляпу; мы завернем тебя в эти пледы и привяжем к Белюшу! Нарцисс, скорее веди моего коня, он лучше остальных! Эх, черт возьми, я не совсем ловкая камеристка! Клерсина, помоги укутать коменданта! Вот так, так… теперь отлично! Главное — успеть, так или иначе! Эх, бедный мой Корбиак, не совсем-то удобно тебе будет! Ну, да уж делать нечего, придется потерпеть!

Разговаривая таким образом, мой отец стащил с коменданта Корбиака широкое белое одеяние и шляпу и укутал его с помощью Клерсины в теплые одеяла, а сам вырядился в полный костюм Корбиака. Тем временем подоспел и Белюш с парой серых мулов и носилками для кресел коменданта. В одну минуту последние были укреплены на жердинах, и мой отец поместился на них, низко надвинув на глаза шляпу. Я подвел лошадь, на нее подняли коменданта и крепко привязали его к верному слуге Белюшу.

Покончив со всеми этим, мы вскочили на коней, причем Розетта все-таки успела крепко обнять и поцеловать отца; Флоримон, с помощью Клерсины, сделал то же, и затем мы образовали два отдельных отряда.

Наш отряд, гораздо более многочисленный, состоял из десяти человек, считая в том числе слуг коменданта, Розетту, Клерсину, Флоримона, моего отца и меня. Другой отряд состоял только из Жана Корбиака и Белюша на одном коне. Наш отряд должен был выступить из леса с юго-западной стороны в том самом направлении, какое недавно избрали обезумевшие стада животных, спасавшихся от пожара, а отряд Жана Корбиака двинулся прямо к северу, оставаясь все время под прикрытием леса.

— Прощай, папа, или вернее, до завтра, мой дорогой! — прошептала вполголоса Розетта, когда Белюш сворачивал в сторону от нас. — Что бы ни случилось, не останавливайтесь нигде, пока не доедете до Сан-Марко! — добавила она многозначительным тоном, обращаясь к Белюшу.

— Будьте спокойны, барышня! — отвечал преданный слуга.

Затем мы разделились, и в тот момент, когда уже двинулись в путь, Розетта подъехала ко мне и, склонившись, проговорила:

— Дайте мне ваш пистолет, Нарцисс!

— Охотно, но что вы думаете с ним делать? — спросил я.

— Я хочу также быть вооружена, как все вы, вот и все!… Ведь вам вполне достаточно вашего ружья!… Заряжен этот пистолет? Прекрасно, теперь покажите мне, как стреляют из него!

— Надо нажать вот таким образом собачку! — сказал я, наглядно показывая ей, как это делать.

— Благодарю, я понимаю! — промолвила девушка и, взяв оружие из моих рук, спокойно опустила его в карман платья.

— Вперед! По одному направо, марш! — скомандовал отец.

Выехав из леса, мы пустили своих лошадей крупной рысью, направляясь прямо к юго-западу. Мы представляли из себя на громадном открытом пространстве, где только что промчались бесчисленные стада животных, довольно заметную группу, среди которой резко выделялся белый полотняный паланкин с моим отцом в наряде Жана Корбиака.

Таким образом, наша военная хитрость должна была вполне удастся нам. Мы уже более десяти минут скакали крупной рысью по открытой равнине, оставив за собой тот лесок, за которым так недавно приютились у ручья, когда на опушке соседнего леса стало заметно какое-то движение, послышались крики, голоса, призывы, звуки оружия, и затем из леса выскочили один, два, пять, десять, двадцать вооруженных всадников, а за ними еще и еще. Все они пустились за нами в погоню, одни нагоняли нас сзади, другие, описывая полукруг старались перерезать нам путь к западу. Заметив это, отец приказал нам немедленно свернуть немного к югу, и при этом пустить лошадей галопом.

Тогда началась у нас бешеная скачка. Мулы, которых что есть мочи погонял Купидон, до того обозлились, что скакали наравне с лошадьми вместе со своим паланкином. Мы подгоняли их все время, не давая ни минуты отдыха, и бедные животные, прижав свои длинные уши, неслись что есть духу с быстротой оленей.

— Вот было бы забавно, если бы нам удалось уйти от этих мерзавцев! — сказал я, несясь рядом с Розеттой и держа маленького Флоримона перед собою на седле.

— Нет, — возразила она самым спокойным тоном, — этого не должно быть. Самое лучшее, чтобы они наконец нагнали нас, когда их лошади будут уже совершенно замучены, и чтобы затем они как можно дольше провозились с нами, прежде чем успеют убедиться в своей ошибке.

Действительно, мчавшиеся за нами всадники быстро нагоняли нас. Во главе этой банды я признал Вик-Любена по его громадному росту и большому сомбреро. Я указал на него Розетте. Он ехал на маленькой, но горячей и сильной лошади, и его громадные длинные ноги в полосатых нанковых штанах почти волочились по земле.

— Придержим немного наших лошадей, чтобы нам первыми попасть им в руки! — проговорила моя отважная молодая спутница, — все же это задержит их на несколько минут… А вы, господа, продолжайте уходить как можно быстрее и не останавливайтесь до самого последнего момента! — крикнула она слугам, с Купидоном во главе окружавшим паланкин моего отца.

Я исполнил это желание, и мы незаметно стали отставать от остальных. Клерсина при виде этого тотчас же последовала нашему примеру и присоединилась к нам, между тем как паланкин с моим отцом и его телохранителями продолжал свою бешеную скачку.

Минуты две спустя Вик-Любен, опередивший своих товарищей, поравнялся с нами. Его темное лицо ясно выражало злобную радость и казалось оттого еще отвратительнее, чем обыкновенно.

— Ага! — прошипел он, — на этот раз он не уйдет от нас!… Наконец-то он попадется в наши лапы! — крикнул он, не останавливаясь даже, чтобы задержать нас.

В тот же момент Розетта быстрым движением протянула вперед руку с пистолетом и спустила курок прежде, чем я успел очнуться от неожиданности.

Раздался выстрел, и лошадь под Вик-Любеном, в которую Розетта выстрелила почти в упор, в самое ухо, разом грохнулась на землю, убитая наповал, увлекая за собою своего всадника.

По счастью, ружье его болталось у него за спиной, к тому же он при падении запутался в стременах, так что ему не так-то легко было высвободиться, а то я сильно опасался, что в припадке безумного бешенства он успел бы ответить Розетте выстрелом из своей винтовки. Но пока он барахтался на земле, я успел вскинуть свое ружье и, целясь в него, пока он поднимался с проклятиями на ноги, заявил:

— Посмейте только дотронуться до вашего ружья, и я уложу вас на месте!

— Ба-а! Да ведь мы не трогаем вас! — отвечал разбойник, стараясь скрыть свое бессильное бешенство под видом бравады. — Смело, ребятушки! Еще немного, пришпорь коней, и он в наших руках! — крикнул он, обращаясь к нагнавшим нас в этот момент всадникам.

Я никогда еще не видел таких разбойничьих рож, какие были у спутников Вик-Любена. По-моему, чтобы набрать эту банду, он должен был собрать всех подонков Нового Орлеана. Действительно, тут были и мулаты, и негры, и белые, природный цвет кожи которых теперь пожелтел, и даже несколько человек индейцев, резко выделявшихся среди этой пестрой, разношерстной толпы. Все они были одеты в жалкое, оборванное и поношенное платье, все грязные и рваные, но на прекрасных лошадях, и притом вооружены с головы до ног. Шайка пронеслась мимо нас, точно стая волков, не обратив на нас ни малейшего внимания. Вик-Любен поспешил пешком присоединиться к ним, а мы пустили своих лошадей шагом, чтобы видеть, что произойдет при встрече этой дикой орды с паланкином.

Ожидать пришлось недолго. Один из мулов, впряженных в носилки паланкина, вдруг упал от изнеможения, споткнувшись о какой-то торчавший из земли старый корень. От этого и всей маленькой группе пришлось волей-неволей остановиться, а в это время гнавшиеся за ней всадники успели окружить паланкин со всех сторон.

На расстоянии полутора тысяч шагов, отделявших нас от места происшествия, нам хорошо было видно, как несколько десятков этих негодяев спешились и отобрали у охранной стражи отца все оружие, которое, как было решено заранее, было отдано им без сопротивления. Затем эти господа поспешили выпрячь мулов из паланкина и, подняв его на плечи, гурьбой понесли мнимого больного навстречу Вик-Любену. Но уже по пути среди них начались раздоры и распри.

— Я первый задержал его! — кричал один, — мне приходится получить премию, обещанную за поимку!

— Нет, лжешь!… Это — я… я задержал его: это видели все! — перебивал другой.

— Мы после разберем это! — с важностью заметил Вик-Любен, принимая тон беспристрастного судьи и говоря все с тем же сильным акцентом креола, который так поразил меня при первой встрече с ним.

Затем он поспешил к паланкину. Мой отец, с низко опущенной на глаза шляпой, превосходно исполнял свою роль и за все время не проронил ни единого слова. Мулат подошел ближе и со злобной радостью сорвал с него шляпу.

— Проклятые! — вскричал он в тот же момент. — Дурачье! Идиоты!… Ведь вас провели, обманули!… Это не Капитан Трафальгар!…

Наступила минута всеобщего молчаливого недоумения. Лицо мулата исказилось от злобы и бессильной ярости. Он скрежетал зубами, рвал на себе волосы и сыпал руганью и проклятиями с пеной у рта.

Вид этого бессильного бешенства, этой дикой ярости был до того смешон в наших глазах, что мы не могли удержаться. Одолеваемый неудержимым порывом смеха, я невольно переглянулся с Розеттой, которая теперь даже и не старалась сдерживаться и, дав волю своему веселью, хохотала как маленький ребенок.

Флоримон тоже рассмеялся, Клерсина не замедлила вторить нам. Затем и старый Купидон, и слуги также стали смеяться и в порыве внезапного веселья, овладевшего ими, стали кататься по траве, держась за бока. Даже отец мой не в силах был сдержаться от улыбки. К довершению бешенства Вик-Любена, многие из его товарищей, взглянув с философским равнодушием на свою неудачу и найдя свое заблуждение весьма забавным, присоединились к нам и стали вместе хохотать.

Вне себя от гнева, Вик-Любен обратился к Розетте.

— Дочь пирата! — заревел он, — недолго ты будешь смеяться, скоро увидишь, как вздернут на виселицу твоего отца! Помни, тебе недолго придется ждать этого!

Я вскочил при этом оскорблении, брошенном в лицо беззащитной девушке, и, вскинув ружье к плечу, прицелился в негодяя, которого, без сомнения, и застрелил бы как собаку, если бы легкий удар по стволу моего ружья не заставил меня почти выронить его из рук, а мгновение спустя десятки черных рук обезоружили меня и лишили возможности шевельнуться.

Но одновременно с этим Розетта сильным взмахом своего хлыста нанесла своему оскорбителю страшный удар по лицу. Длинный красный, затем синий и наконец кровавый рубец исполосовал его отвратительную физиономию от виска до подбородка. Он взвыл, как дикий зверь, под ударом хлыста и, откинувшись далеко назад, прошипел какие-то неясные угрозы.

— Все это зачтется! Все зачтется! — бормотал он, не помня себя от ярости и боли.

Потом, немного придя в себя, он сел на лошадь и приказал своим людям, образовав вокруг нас каре, тронуться в путь по направлению к Сабине.

— Позвольте, сударь, узнать, — обратился к нему мой отец, — по какому праву вы удерживаете нас?

— По праву сильного! — нахально ответил негодяй. — Там, в Новом Орлеане, все объяснится!

Мы одним взглядом сумели дать понять друг другу, что это решение было нам отчасти на руку, так как обеспечивало безопасность и спасение Корбиака. И потому не стали особенно протестовать, а сделали вид, что покоряемся своей участи. Вик-Любен, вероятно, чтобы избежать наших насмешливых взглядов, отъехал в сторону от нас и держался теперь позади, в арьергарде своего отряда, вместе с одним из своих приближенных. Мы представляли собой совершенно изолированную группу среди этих диких, разноплеменных всадников, часть которых ехала впереди нас, часть позади, а остальные — по обоим флангам нашей группы. В силу этого мы могли беспрепятственно беседовать между собой и обмениваться вполголоса замечаниями.

— Я думаю, этот мерзавец неспроста задумал везти нас обратно к Сабине; он, очевидно, просто хочет заставить Жана Корбиака сделать какую-нибудь неосторожность, в надежде, что тот, узнав о нашем пленении, поспешит к нам на выручку и таким образом сам отдастся им в руки! — заметил мне отец после довольно продолжительного раздумья. — Иначе какая же может быть у него цель увозить нас обратно в Луизиану?… Ведь ему же отлично известно, что едва мы прибудем в Новый Орлеан, как нам возвратят свободу, так как наш арест решительно ничем не мотивируется… Кроме того, всякий судья, если мы обратимся к нему, отнесся бы крайне неодобрительно к такому самовольному образу действий.

— По-моему есть основание опасаться, что командир отправится разыскивать нас, если мы не прибудем завтра, как обещали, в Сан-Марко! — заметил я также вполголоса.

— Вот этого-то и следует избежать во что бы то ни стало! — сказал отец. — Но не будем более разговаривать, чтобы не возбудить подозрений этих негодяев, а станем каждый сам про себя обдумывать, что можно и должно сделать!

Между тем маленькие наблюдения, какие я мог делать во время нашего путешествия, вполне подтверждали предположение моего отца. Во-первых, Вик-Любен ни с того ни с сего заставил нас изменить направление и описать поворот к югу. Конечно, это могло отчасти объясниться необходимостью избежать подожженной саванны, которая все еще продолжала гореть на востоке. Но, наряду с этим, я замечал, как тот или другой из всадников этой пестрой орды отставал, как бы для того, чтобы наблюдать за прерией. Кроме того, мне удалось приметить, как разбойники постоянно роняли по пути, то какую-нибудь тряпицу, то мешок, то попону, как бы нарочно для того, чтобы оставить след на пройденном нами пути среди этой необозримой прерии. Конечно, эти указатели пути могли быть предназначены для разведчиков, оставшихся позади, но что-то говорило мне, что это делается главным образом для командира Корбиака, на случай, если он вздумает отправиться разыскивать нас. Наконец, Вик-Любен, столь грубый и нахальный вначале, теперь, по-видимому, не желал причинять нам никаких неприятностей, как будто он уже добился своего. И я видел своими глазами, как он написал карандашом на листке грязной бумаги, вырванной из его засаленной записной книжки, какую-то записку, которую тотчас же увез один из его людей.

Все это видел и заметил также и мой отец, дав мне понять одним взглядом при первом слове, которое я попытался шепнуть ему по этому поводу. Но для того, чтобы поговорить, надо было выждать более благоприятного момента, который, однако, не представился нам вплоть до того момента, когда с наступлением ночи Вик-Любен заявил, что пора расположиться на ночлег. При этом сохранен был тот же порядок, как и во время похода, то есть мы и теперь были окружены со всех сторон кольцом представителей всякого сброда, составлявших отряд Вик-Любена. Лошадей наших у нас отняли и поставили к коновязи, вместе с другими. Четверо часовых, расставленных по всем четырем углам, должны были сменяться каждый час. Наш лагерь находился среди прерии, на совершенно открытом месте без всякого прикрытия. О побеге нечего было и думать. Но, по крайней мере, завернувшись в свое одеяло и растянувшись подле отца, я имел возможность, приблизив свое ухо к самым его губам, узнать все его планы и выслушать его наставления. Здесь я должен заметить, что эта орда отняла у нас все наши съестные припасы и дала нам на ужин только одни сухари. Такого рода меню показалось, конечно, совершенно неудовлетворительным маленькому Флоримону, и он протестовал против такого ограбления, какому мы подверглись, самым наивным и негодующим тоном. Но Клерсине удалось как-то успокоить его, и утомленный всеми необычайными событиями этого дня, мальчуган вскоре заснул, прижавшись к своей доброй няне, рядом с Розеттой. Тогда только, когда все успокоилось, отец согласился наконец сообщить мне о своем решении.

— Я должен охранять этих детей и потому не могу их покинуть! — едва слышно прошептал он. — Но ты постарайся воспользоваться первым удобным случаем, чтобы бежать, и, не теряя ни минуты, спеши в Сан-Марко. Главное, конечно, это чтобы ты успел помешать Корбиаку отправиться разыскивать нас. Тебе нетрудно будет доказать ему, что это было бы чистым безумием, что таким образом он сыграет прямо на руку этим мерзавцам. Что же касается нас, то я решил, во всяком случае, вернуться в Новый Орлеан даже в том случае, если бы Вик-Любен и согласился по доброй воле возвратить нам свободу, видя, что план его не может удастся. Мы вернемся обратно в Новый Орлеан и там будем ожидать дальнейших распоряжений Жана Корбиака. Скажи ему, что самое разумное и самое простое, по моему мнению, было бы, если бы он назначил нам свидание в Каракасе или где-нибудь в другом месте, где бы мы могли сесть на судно и вернуться в Европу. Впрочем, вы там оба подумаете об этом и увидите, что вам следует делать… пока не думай ни о чем другом, как только о том, чтобы хорошо отдохнуть и собраться с силами к завтрашнему дню.

Заснуть я, конечно, сначала совсем не мог. Я положительно не мог думать о таком ужасном положении, в каком мне придется оставить Розетту, Флоримона, отца, Клерсину и старого Купидона, и, признаюсь, весьма неохотно встречал необходимость расстаться с ними. Однако необходимость эта была слишком очевидна, чтобы мне можно было хоть минуту колебаться, и потому я решился выполнить как можно лучше все предписанное мне моим отцом. А раз приняв это решение, я охотно поддался заявлявшей о своих правах физической усталости и вскоре заснул крепким сном. Между тем там, вдали, на севере, все еще горела саванна, озаряя все небо розоватым отблеском, подобным солнечному закату.

На следующий день, незадолго до полудня, мы достигли Сабины. Вик-Любен тотчас же распорядился посадить всех нас на паром, посредством которого переправлялись через реку, и сам с двумя десятками своих людей поместился вместе с нами, чтобы можно было наблюдать за нашей переправой.

Остальные его товарищи должны были переправиться уже со вторым рейсом парома.

Во время переправы я заметил, что река, довольно узкая в этом месте, образовала в каких-нибудь тридцати или сорока шагах ниже места переправы крутой поворот. Там шли илистые или, вернее, болотистые берега реки, поросшие густыми тростниками, где можно было прекрасно спрятаться. Это обстоятельство показалось мне чрезвычайно благоприятным, и я не преминул немедленно воспользоваться им. Недолго думая, вскочил на ноги, затем бросился в воду вниз головой и поплыл под водою на глубине каких-нибудь двух-трех метров к тому месту, которое заранее высмотрел.

Несколько секунд спустя я услышал залпы. Очевидно, негодяи стреляли по мне, но так как выстрелы были направлены наугад, то ни одна пуля не задела меня.

Еще минута и я уже вышел на другой берег реки, за ее поворотом, где тростники были вдвое выше моего роста. Тут я пополз в высокой прибрежной траве, вполне уверенный, что теперь мне уже не грозит ни малейшая опасность.

ГЛАВА IX. Цитадель Сан-Марко

Надо ли вам сознаться, что ничто так не заботило и не печалило меня, как мысль, что Розетта может, хотя бы в продолжение всего одной минуты, думать, что я сбежал ради своего собственного спасения?! И между тем как я спешил вдоль берега Сабины по направлению к заливу Сан-Марко, это предположение не переставало мучить и угнетать меня. Я знал, конечно, что мой отец при первой же возможности объяснит ей настоящую причину моего поступка, но уже одно то, что она могла считать меня способным на что-нибудь гадкое, неблаговидное, было мне до глубины души противно.

Дело в том, что счастливый час пробил и для моего молодого сердца. Я в это время витал уже в счастливых, радужных грезах первой, чистой любви, на которую смотрят как на святыню; героиней и кумиром этой любви была Розетта. С самого первого момента встречи с этой девушкой я почувствовал в своей душе наплыв каких-то новых, совершенно незнакомых мне чувств, силы и глубины которых я и сам тогда еще не подозревал, но я тогда уже сказал себе, что с первого же взгляда на нее поклялся быть ее рыцарем; это слово прекрасно передает тот энтузиазм, то беспредельное чувство уважения и доверия, какое мне внушала эта девушка с первого раза и которые впоследствии она ни на минуту не переставала внушать мне. Мне было тогда восемнадцать лет, а теперь семьдесят пять, и я могу сказать, что главное счастье моей жизни заключалось именно в том, что первая женщина, которую я узнал близко, была вместе с тем и самая совершенная, какую я когда-либо знал.

Нет надобности говорить, что я тогда никому на свете ни за какие сокровища мира не признался бы в том обожании, какое я питал в глубине души к этой девушке, и каким полно было все мое существование. Хотя Розетте было всего шестнадцать лет, но я чувствовал себя в сравнении с ней каким-то жалким маленьким мальчиком. Только что выйдя из монастыря, она, очевидно доказала всем, что унаследовала от отца его геройский дух.

— Ах, — думал я, — если бы мне только удалось показать себя достойным ее, блистательно выполнить возложенное на меня поручение!… — Эта мысль, это желание не ударить в грязь лицом придавало мне крылья, не давало мне чувствовать усталости и утомления, не давало замечать трудностей пути.

На третий день с рассветом я прибыл, но увы, вплавь, в цитадель Сан-Марко. Никакого другого средства переправы через пролив, отделяющий ее от берега, у меня не было. Мне пришлось раздеться, связать свою одежду в узел, укрепив его на голове, и таким образом переплыть глубокий канал, шириною приблизительно около трехсот метров.

Что же касается самого укрепленного замка, то это была настоящая цитадель, построенная из камня, кирпичей и бревен на маленьком островке в глубине залива; здесь мне прежде всего бросились в глаза стены, рвы, окопы, грозные жерла орудий, направленных в открытое море, словом, все, что представляет из себя крепость. Подплывая, я заметил там сильное движение. Люди бегали взад и вперед, таскали оружие и припасы, снаряжая маленький катер, пришвартованный к набережной островка. Распоряжался всем этим делом Белюш. «Белюш здесь, следовательно, он и комендант благополучно достигли этого надежного убежища»… При этой мысли я почувствовал, будто большая тяжесть свалилась у меня с плеч.

Белюш встретил меня со своим обычным равнодушием и проводил к командиру Жану Корбиаку, которого я застал в крайне возбужденном состоянии, весьма близком к раздражению.

— А, вот и ты! — воскликнул он при виде меня. — Ну, вот видишь, видишь прекрасные результаты вашего гениального плана!… Дочь моя в руках этих негодяев!… Да неужели ты думаешь, что я не предпочел бы быть лично на ее месте?… Но, слава Богу, все это скоро кончится!… Остается только покончить с этими сборами, сесть на катер и плыть вверх по Сабине, чтобы перерезать путь этим негодяям! Мне уже надоело это, эти милые монастырские хитрости, которые не ведут ни к чему! Я сожалею только об одном, что позволил Белюшу увезти себя, точно тюк контрабандного товара…

Комендант не жестикулировал, но только потому, что паралич лишал его возможности это сделать. Зато глаза его метали молнии, а из глубины высокой бержеры с боковыми подушками, к которой приковывал его злой недуг, лицо дышало энергией и силой, а слова звучали твердо и властно.

— А я явился сюда, комендант, — не без смущения начал я, — именно с тем, чтобы от имени отца и ваших детей просить вас не делать новых неосторожностей и оставаться здесь, где вы находитесь в полнейшей безопасности.

— Ах, в самом деле!… Это еще новая выдумка твоего отца! — гневно воскликнул комендант, но тотчас же сдержался. — Я не хочу сказать о нем ничего дурного! Нет, я знаю, он благородный, смелый товарищ и верный, преданный друг. Но мне кажется, ему не пошло впрок это четырнадцатилетнее пребывание в Сант-Эногате. А потому, быть может, он позволит мне сделать, как я считаю лучше, для спасения моих детей и его самого!… Но прежде всего скажи мне, каким образом сам ты очутился на свободе?… Почему, собственно, Вик-Любен отпустил тебя?

Мне пришлось подробно рассказать коменданту, как и почему я бежал, причем я воспользовался случаем сообщить ему о тех причинах, какие побудили моего отца отправить меня к нему.

— А-а! — сказал он, значительно смягчившись, — ты все это проделал?… Это недурно, милый друг, за это можно тебя похвалить. Я вполне сознаю, что твои намерения и намерения твоего отца прекрасны и великодушны, и ценю их. Но вы должны согласиться с тем, что я решил сделать с Вик-Любеном, а я решил повесить этого негодяя на первом суку, который мне попадется на глаза. Таков уж мой принцип, если человек, кто бы он ни был, позволил себе написать мне такую записку, какую я получил от него: человек этот не должен оставаться в живых.

— Как! Вик-Любен осмелился писать вам! — воскликнул я, вне себя от удивления.

— Ну, да! А то как же бы я мог знать о вашем плене?… Вот эта записка, которую, я получил обернутой вокруг ружейной пули… И счастлив его Бог, этого злополучного посланца, что он не явился сам ко мне с этим письмом, не то, клянусь честью, он в настоящее время уже давно бы болтался на рее!

И комендант указал мне глазами на клочок бумаги, лежавший подле него на маленьком столике. Я взглянул на записку, написанную карандашом, детским безобразным почерком на грязной скомканной бумаге.

Вот что гласила она:

«Комендант Пиратов Баратарии и Сан-Марко, я упустил тебя из рук, но зато дочь твоя в моих руках, и она расплатится со мною за тебя!

Вик-Любен».

— Ну, что ты скажешь теперь на это? — обратился ко мне капитан Корбиак, когда я пробежал глазами это безграмотное послание.

— Что я скажу на это? — повторил я. — Скажу, что эта дерзкая записка доказывает как нельзя больше, что отец мой действительно прав! Единственная цель этого негодяя — заманить в ту западню, которую он подставил для вас, комендант!

— Какое мне дело до его цели! Главное, чтобы он знал, что меня нельзя безнаказанно задевать! И он это узнает, мерзавец, за это я ручаюсь!…

— Но скажите мне, комендант, что вы, собственно говоря, думаете предпринять против него? Как намерены действовать? — спросил я, уже немного сомневаясь в своем решении воспротивиться всеми силами намерениям командира: его уверенность в успехе предполагаемой мести начинала передаваться и мне.

— Я намерен преследовать его, схватить и повесить, как собаку! Вот что я намерен сделать.

— Да, он с какими силами?

— С теми двумя слугами, которые еще остались у меня здесь, с Белюшем и с тобой, мой милый мальчик, если ты хочешь принять участие в этом деле!…

Все мои надежды на возможность благоприятного исхода исчезли при этих словах. План коменданта казался мне верхом безумия. С двенадцатью-пятнадцатью отборными, надежными и беззаветно смелыми людьми эта затея могла бы еще, пожалуй, при счастье как-нибудь удастся, но при наличии таких сил, как четыре человека, предприятие, о котором мечтал Жан Корбиак, являлось положительным безрассудством, чем-то совершенно немыслимым.

— Что я буду участником в этом деле, комендант, — отвечал я, — это, конечно, не может подлежать сомнению, если только вы будете упорствовать в своем намерении и захотите непременно осуществить его. Но только позвольте мне сказать вам, несмотря на все то уважение, какое я питаю к вам, — что дело это заранее проиграно! — воскликнул я твердым, сильным голосом.

Затем я перечислил ему все меры предосторожности, какие принимает Вик-Любен, упомянул о разведчиках, которых он оставляет на своем пути, о численности его людей, об их прекрасном вооружении, возможности избрать удобное для себя поле действий и не дать атаковать себя иначе, чем когда это ему будет удобно, не говоря уже о том, как забавно было даже думать об атаке сотенного отряда конных, хорошо вооруженных людей четырьмя воинами, хотя бы даже самыми отважными смельчаками. Кроме того, Вик-Любен мог еще выставить перед собой, в качестве надежной ограды, своих пленных и удобно укрываться за их спиной. Словом, я доказал Корбиаку полнейшую невозможность успеха в этом деле, если не выставить против Вика-Любена настоящей маленькой армии. Но даже и при этом условии комендант мог бы восторжествовать над ним, только добровольно бросившись в пасть волку, так как шайка разбойников теперь находилась уже в пределах Луизианы.

Все эти доводы были так ясны, так очевидны, что комендант волей-неволей должен был признать их справедливыми и вынужден был сдаться. Но это случилось не без жестокой внутренней борьбы, и я даже теперь убежден, что был обязан своим торжеством в этом деле не столько вескости и очевидной неоспоримости моих аргументов, сколько личной беспомощности и полнейшей невозможности больного принять участие в предстоящей борьбе. Если бы не недуг, если бы у Жана Корбиака была прежняя сила, то ничто в мире не удержало бы его пуститься в погоню за Вик-Любеном, чтобы померяться с ним силами.

Но теперь комендант был недвижим, не мог даже приподняться на своем кресле, не мог шевельнуть рукой, следовательно, не мог сражаться и поражать врага, как в былое время. Он сознавал это с сердечной болью, и сознание это было до того тяжело для него, что на глаза его навернулись две слезинки, которые, казалось, так и застыли на месте.

— Ну, да! — воскликнул он. — Отец твой прав!… Но я сдаюсь не ему, не его справедливым доводам, а только своему параличу!…

Но что же делать? На что теперь решиться? — вот вопросы, которые теперь невольно напрашивались. И, помолчав немного, комендант поставил их один за другим.

Я изложил план отца: назначить свидание в Каракасе и оттуда всем вместе отплыть в Европу. Однако на это необходимо было потратить немало времени, отложив отъезд, быть может, на несколько месяцев, а вместе с тем отложить и свидание коменданта с его детьми на такой же срок. Но теперь, когда он уже видел их, он положительно был не в силах примириться с новой разлукой с ними, он жаждал вновь увидеть их около себя, и как можно скорее, он всеми силами желал немедленной развязки всего этого дела.

— Кроме того, — говорил Жан Корбиак, — нам нельзя терять времени. Мое инкогнито нарушено, через каких-нибудь пятнадцать дней Вик-Любен будет уже в Новом Орлеане и мое убежище станет известно. Откуда я могу знать, что не явятся прямо сюда, чтобы взять меня силой, и что для этого не прибегнут даже к дипломатическим переговорам с Мексикой? Я сделал громадную ошибку, что так поспешил развязаться со своими судами и распустил весь свой гарнизон. Теперь я вполне сознаю это, но делать нечего. А все моя болезнь виной! Я полагал, что делаю хорошо, заранее приступая к ликвидации своего имущества, чтобы Жордас не имел с ним лишних хлопот и забот… Теперь же главное — это предупредить моих врагов и успеть собрать свои пожитки, прежде чем они успеют сюда явиться. По прошествии двух недель, никак не позже, мы должны уже быть в открытом море на моем собственном судне, и быть наготове принять на судно моих детей и твоего отца, как только они прибудут в Новый Орлеан. Быть может, нам удастся приобрести какое-нибудь судно в Галвестоне…

— А вы желаете приобрести судно большой или малой вместимости? — осведомился я.

— Я желал бы судно от трех- до четырехсот тонн по меньшей мере, чтобы взять с собой все, что у меня еще здесь осталось, и перевезти все это в Европу.

— Значит, у вас еще много товара! — с недоумением проговорил я, оглядываясь вокруг.

Мы находились в большой, красивой, но совершенно пустой зале, обставленной всего несколькими простыми стульями и двумя-тремя некрашеными белыми столами.

— Я распорядился продать все, что у меня было самого громоздкого и затруднительного, но у меня еще осталось много такого, на что трудно найти покупателя в Мексике! — отвечал Жан Корбиак с легкой улыбкой. — Впрочем, друг мой, если желаешь убедиться собственными глазами в том, что у меня там есть, то позови Белюша.

Я тотчас же вышел на террасу и позвал слугу. Тот вскоре явился к нам тем же медленным, ровным шагом, лениво волоча за собой ноги, как в разговоре тянул слова; он производил впечатление неуклюжего пещерного медведя и своей поступью, и всеми своими движениями.

— Белюш, — обратился к нему комендант, — наши планы изменились, мы не отплываем сегодня на катере, как предполагалось раньше, а намереваемся предпринять нечто другое.

Верный слуга и глазом не моргнул. Очевидно, он питал самое непреодолимое отвращение ко всем лишним словам и проявлениям своих ощущений и впечатлений.

— Проведи-ка ты молодого человека в наши склады и покажи ему все! — продолжал Корбиак.

— Все? — лаконично повторил тот.

— Да, я сказал все! — подтвердил комендант. Белюш молча направился к старинному буфету в смежной комнате и достал оттуда связку ключей, напоминавших ключи тюремных помещений, затем зажег большой фонарь и знаком дал мне понять, что он готов. Мы пошли с ним по круговой дороге вдоль внутренней стороны крепостной стены. Придя к тяжелой чугунной решетке, которую пришлось открыть при помощи трех разных ключей, мы наконец проникли в длинный темный коридор, в конце которого находилась тяжелая дубовая дверь с громадными железными засовами. Перешагнув за порог этой двери, мы очутились у входа в целый ряд казематов, выбитых в скале и, очевидно, вполне безопасных даже на случай бомбардировки.

— Вот это — наш пороховой погреб! — сказал Белюш.

Здесь стояли в образцовом порядке, чинно в ряд, ящики и бочонки всех видов и размеров.

В следующем каземате находились снаряды для орудий всех калибров и различные артиллерийские принадлежности. Далее следовал склад оружия, целые ящики ружей и пистолетов, патронов, гильз и всего остального. Следующие пятнадцать или двадцать казематов представляли собой поистине чарующее зрелище. Все, что только могло быть произведено ценного и изящного, прекрасного и художественного, казалось, собиралось здесь годами. Была здесь и ценная мебель всевозможных стилей и эпох, и бронза, и китайский фарфор, и дорогой нефрит, и редкое дерево, и чудные ткани, не имеющие себе цены, и дорогие меха, и даже бочонки со старыми испанскими и французскими винами. Были здесь и картины известных мастеров, и музыкальные инструменты, и дивные восточные ковры, и драгоценные вещи, статуи из мрамора и бронзы, и ящики дорогих сигар, дамасское оружие и старинные книги, коллекции редких гравюр, были и роскошные экипажи, и сбруи, усыпанные драгоценными камнями, разукрашенные золотом и серебром, английские и арабские седла, и земледельческие машины, и физические аппараты, и редкие зоологические коллекции. И все это — одно на другом, без разбора, целыми грудами, всего так много, что у меня глаза разбегались и в голове начинало кружиться. Не будь здесь этого отсутствия всякого определенного порядка и классификации, можно было бы думать, что находишься на одном из тех всемирных базаров человеческой промышленности и искусства, какие открываются каждые пять-шесть лет в какой-нибудь «столице мира» под названием всемирных выставок.

В глубине последнего каземата Белюш открыл для меня два сундука, один из них был наполнен по самые края золотой и серебряной монетой, другой, немного меньших размеров, чем первый, содержал от восемнадцати до двадцати килограммов драгоценных камней: сапфиров, рубинов, изумрудов, опалов и алмазов чистейшей воды, перемешанных с драгоценным жемчугом всех оттенков и величин. Словом, тут заключались в различных видах несметные богатства, ценность которых я не мог даже приблизительно определить.

— И все это взято у англичан! Мы никому не обязаны этим и никто не имеет права упрекнуть нас в незаконности этого нажитого нами добра! — проговорил Белюш по обыкновению угрюмым тоном и как бы нехотя, но с внутренней гордостью и полным сознанием своей правоты, тоном, в котором слышалась спокойная, чистая совесть человека, которому нечего стыдиться или бояться.

Когда мы выходили из последнего каземата, Белюш указал на другой длинный ряд казематов, таких же, как и те, откуда мы только что вышли. Все они были пусты в данный момент.

— Здесь мы хранили вина, пряности, хлеб и всякие товары. Теперь все они благополучно сбыты и денежки за них получены! — пояснил мне Белюш довольным, добродушным тоном торговца, успешно уладившего свои дела.

Затем он тщательно задвинул все засовы, навесил замки, замкнул на три ключа решетку длинного коридора, и мы опять той же дорогой вернулись в жилое помещение цитадели. Я был положительно ослеплен и даже как-то подавлен всеми этими несметными богатствами, всей этой царской роскошью, вид которой произвел на меня какое-то гнетущее, тяжелое впечатление. В моей душе являлось почти безотчетное чувство, что эти громадные богатства воздвигают между мной и Розеттой непреодолимую преграду, и это почти бессознательное чувство тяготило и угнетало меня.

Я вернулся к капитану после осмотра его складов и магазинов бледный, расстроенный и невеселый.

— Ну, что ты скажешь про мои товары? — с видимым равнодушием и безучастием спросил Жан Корбиак, обращаясь ко мне. — Как ты думаешь, хватит мне груза на судно вместимостью около трехсот тонн?

— Я полагаю, что для всего этого потребуется судно водоизмещением по меньшей мере в восемьсот тонн! — сказал я.

— Ба-а! Можно будет, в случае надобности, выбрать лишь наиболее ценное, а остальное оставить здесь. Во всяком случае, нам придется довольствоваться тем, что можно будет найти здесь, в Галвестоне, из продажных судов, а здесь ведь их не так много. Главное — надо спешить, не теряя ни минуты времени. Это безусловно самое разумное в нашем положении. Я желал бы, чтобы вы завтра же отправились, ты и Белюш, в Галвестон и присмотрели, что там можно найти по части судов в данный момент! — добавил комендант.

— Зачем же завтра? — сказал я. — Мы можем отправиться сегодня. Я попрошу вас только дать мне время перекусить что-нибудь, так как я очень голоден, а затем я готов хоть сейчас пуститься в путь!

— Ах, какой же я, право, негостеприимный! — воскликнул Корбиак. — Я даже не подумал до сих пор накормить тебя, ведь это непростительная оплошность с моей стороны!… Бедный мальчик, воображаю, как ты должен бранить меня в душе за это… Эй, Белюш! Прикажи-ка подать покушать господину Жордасу, да не забудь, что у него молодой, прекрасный аппетит!…

Не прошло и пяти минут, как в комнату явился слуга, неся громадный поднос со всевозможными яствами. Как достойный сын моего отца, я не заставил себя долго просить и сделать честь угощению коменданта.

— Ты настоящий сын Ансельма Жордаса, — сказал почти весело Жан Корбиак, — это меня радует!

Закусив как следует, я объявил, что готов отправиться с Белюшем в Галвестон.

— Вы сядете в катер и отправитесь оба в Галвестон, — сказал комендант, — посмотрите, имеется ли там какое-нибудь судно, способное совершить плавание в Европу без серьезных поломок, притом судно, по возможности более или менее значительных размеров, а если найдете такое судно, то немедленно приобретите его во что бы то ни стало. О цене говорить не стоит, лишь бы судно было подходящее, затем сегодня же вечером или в ночь возвращайтесь сюда — сообщите мне о том, как обстоят дела. Если же ничего подходящего в Галвестоне не найдете, то вам придется завтра же отправиться в Тампико!

В ту пору Галвестон, куда мы прибыли два часа спустя после нашего отъезда из Сан-Марко, не был еще особенно людным и излюбленным моряками портом. Когда наш катер входил в его гавань, там стоял только старый испанский бриг, ветхий и полусгнивший, семь или восемь береговых катеров и большое американское трехмачтовое судно «Эврика», разгружавшееся в данный момент. Груз его состоял из железных лопат, кирок, вил и других сельскохозяйственных орудий.

Я с первого же взгляда нашел, что «Эврика» была бы очень подходящим для нас судном. Это был превосходнейший клипер, какие обыкновенно строят американцы для перевозки срочных грузов, легкий, прочный, надежный и быстроходный. Судя по элегантности и стройности корпуса, удивительной высоте его мачт и очень значительному числу парусов, в сравнении с его вместимостью, можно было почти с уверенностью сказать, что это судно, если бы нам посчастливилось приобрести его, могло бы назваться положительно исключительным приобретением, но возможно ли было приобрести его, — вот в чем заключался теперь главный вопрос.

По счастью, капитан клипера, рыжеволосый янки, был вместе с тем и собственником этого судна. Впрочем, такого рода щегольские и превосходные суда вообще строят только для себя. Недолго думая, мы отправились на клипер.

— Не согласны ли вы будете продать «Эврику»? — сразу же спросил я.

— Если бы я нашел такого покупателя, который дал бы мне за нее хорошую цену, то почему бы и нет! Я был бы даже совсем не прочь отказаться от этого! — отвечал он, смерив нас таким взглядом, который, казалось, не предвещал нам ничего особенно хорошего. Казалось, взгляд его говорил нам: «Да уж только не в ваших карманах, любезные мои, найдется такая сумма, какую я считаю хорошей ценой за свой клипер».

— А что вы, собственно говоря, называете хорошей ценой? — продолжал я, не смущаясь взглядов капитана.

— Ту сумму, которая покрыла бы мои расходы по постройке этого судна, по покупке необходимых материалов, и притом обеспечила бы мне возвращение в Нью-Йорк.

— Назовите цифру!

С минуту янки стоял как бы в нерешимости.

— Сто двадцать тысяч долларов! — проговорил он наконец, — никак не меньше! — добавил он, глядя в потолок.

— Какая у вас вместимость? — продолжали допрашивать мы.

— Восемьсот тонн!

— Какой ход?

— О, в этом отношении я не имею соперников! — засмеялся янки. — Вы можете посмотреть мой лаг и увидите, что наш средний ход по пути из Нью- Йорка был по пятнадцать узлов в час…

— Судно это в исправности?

— Как нельзя более! Новехонькое, прямо из мастерских всего шесть месяцев тому назад! Это — его первое плавание; сделан он из перуанского корабельного леса, с медной обшивкой, норвежские мачты, свежие паруса и снаряжение… Я готов уступить вам, сверх того, и весь мой экипаж! — добавил янки со скрытой улыбкой, заметив, что мы не шутим, а говорим серьезно.

Осмотрев деки, пространство между деками и трюм, мы убедились, что «Эврика» действительно превосходнейшее судно, какого только можно было поискать. Складское помещение трюма было светлое и просторное, кормовая часть, отделенная под кают-компанию, и шесть маленьких кают были превосходно устроены и обставлены со всеми удобствами для приема пассажиров.

— Та сумма — ваша последняя цена? — осведомился я у капитана после осмотра, когда мы вместе с ним вышли на палубу.

— Это мое первое и последнее слово! — решительно заявил он.

— Ну, в таком случае, вы завтра получите эту сумму полностью! — сказал Белюш, — но только судно нам необходимо в течение дня.

— Когда вам будет угодно. Разгрузка может быть окончена через каких-нибудь два-три часа. Теперь скажите, намерены вы оставить меня капитаном на «Эврике»?

— Не знаю, не думаю!

— В таком случае, это будет вам стоить на двести долларов дороже! — сказал янки. — Эта сумма должна покрыть мои расходы по возвращению на родину.

— Пусть так, но ни копейки более! — заявил я ему в свою очередь, и на этом мы с ним простились.

Между тем комендант ожидал нас с величайшим нетерпением. Когда мы сообщили ему о результатах нашей поездки, он остался чрезвычайно доволен.

На другой день поутру мы отправились в Галвестон вместе с комендантом, чтобы вручить рыжему янки сто двадцать тысяч двести долларов полновесными английскими гинеями. За какой-нибудь час все дело было улажено, условия подписаны, бумаги получены и засвидетельствованы, оставалось только принять экипаж.

Комендант Жан Корбиак, сидя на корме в своем большом переносном кресле, приказал представить себе поодиночке всех людей экипажа. Их было всего-навсего тридцать человек, преимущественно испанцев и американцев.

Один из них оказался англичанином и был немедленно уволен с приличным вознаграждением. Старший боцман, рослый янки по имени Брайс, казавшийся умным, расторопным и энергичным парнем, сохранил за собой свое звание.

Прежде чем принять их на свою службу на шесть месяцев сроком, комендант Корбиак предупредил, что они должны будут подчиняться строжайшей дисциплине, как это принято на военных судах.

— Вас будут кормить вволю, хорошо платить, порцию вина и тафии будете получать дважды в день, утром и вечером, двойное содержание, полная экипировка для каждого из вас, а по прибытии на место — премия в двадцать долларов… Если я вздумаю рассчитать вас не раньше и не позднее шести месяцев, я как в том, так и в другом случае выдам вам наградные. Словом, вам не на что будет пожаловаться, если вы только будете хорошо и добросовестно исполнять все мои требования. Но знайте, что я прежде всего требую полнейшего и беспрекословного подчинения моим приказаниям, и малейшее нарушение или погрешность против правил и порядков, установленных мной на судне, будет караться наказанием. Я ни в каком случае не намерен допускать ни малейшего возражения или недовольства… Знайте это все… А теперь обдумайте и решите сами, можете ли вы примириться с моими условиями, от которых я ни в коем случае не отступлю!…

Матросы отвечали дружным «ура!» на слова коменданта Корбиака, причем Брайс первый подал сигнал к этому приветствию.

Вечером того же дня «Эврика» стояла уже на якоре в потайной бухте, служившей гаванью для цитадели Сан-Марко. С рассвета следующего дня началась нагрузка и переноска всех ценных товаров из казематов цитадели в трюм клипера.

Через неделю погрузка «Эврики» была окончена. Одновременно с этим палуба клипера украсилась шестью надежными медными пушками, а между деками возвышалась целая пирамида с ружьями и другим оружием, которое таким образом было во всякое время у всех под рукой. Белюш лично наблюдал за погрузкой снарядов, пороха и оружия. Комендант, переселившийся уже и довольно удобно устроившийся на судне, успел за это время убедиться, что при содействии Белюша и моем он прекрасно сумеет удержать в своих руках главное управление судном. И это положительно возродило его, он словно ожил от этого сознания.

— Если бы кто-нибудь сказал мне шесть месяцев тому назад, что я еще буду командовать судном, я бы, конечно, не поверил ему! — говорил он, весело улыбаясь, в тот момент, когда кабестан «Эврики», под усилием половины людей ее экипажа, сделал поворот и поднял свои якоря, крепко засевшие в песчаном дне.

С того момента, как я расстался с Розеттой и моим отцом, прошло уже двенадцать дней.

— Командир, якоря подняты! — пришел доложить Белюш, почтительно останавливаясь перед Корбиаком. — Какое будет ваше приказание?

— Держать курс на запад… мы идем в Баратарию! — просто отвечал командир, как будто это имя не напоминало ему ровно ничего.

На палубе раздался свисток, затем топот ног и суета. Клипер медленно повернулся на киле, вобрал ветер и с легкостью ласточки, скользящей над водой, вышел в канал, ведущий в открытое море. В тот момент, когда мы выходили из канала в восточной стороне залива, страшный взрыв заставил всех нас обернуться. Казалось, будто грозный вулкан разверг свою огнедышащую пасть над островком, где возвышалась цитадель Сан- Марко, и метал в воздухе, вместе с языками пламени, бесформенные громадные глыбы камня, превращая все в дымящиеся развалины. Момент-другой, и там снова воцарилась мертвая тишина.

Длинный фитиль, зажженный Белюшем в момент нашего ухода из гавани цитадели Сан-Марко, тлел некоторое время и, дойдя до пороховых погребов укрепленного замка, взорвал и разом уничтожил все, что еще оставалось от «этого последнего жилища Жана Корбиака.

ГЛАВА X. В заливе Баратария

За все время, пока шло снаряжение судна, погрузка и все необходимые приготовления к отъезду, среди этих забот, хлопот и неустанной работы, ввиду этого столь внезапного и спешного отплытия, мы совершенно не имели времени беседовать между собой. Но теперь, выйдя в открытое море, при благоприятном попутном ветре, гнавшем нас к устью Миссисипи, ничто уже не мешало нам обсуждать на свободе происшествие в саванне, и мы нередко целые часы проводили вместе с комендантом, которого с самого его переселения из крепости на судно все стали звать командиром.

Однажды вечером, сидя с ним в его каюте, я позволил себе спросить его, знает ли он этого Вик-Любена и догадывается ли о причинах, которые могли побудить этого негодяя к попытке овладеть особой командира.

— Да, друг мой, — отвечал Жан Корбиак, — я знаю этого негодяя. Он в продолжение двух или трех месяцев служил у меня в гарнизоне моего форта в заливе Баратария и оказался очень плохим солдатом, пьяницей, дерзким, сварливым, непокорным, словом, такого рода человеком, какого я никак не мог держать у себя. Мне пришлось уволить его после нескольких предупреждений и даже разжалования его из капралов, до чина которого он дослужился в первое время своего пребывания у меня, в простые рядовые… Вот, кажется, главная причина той страшной ненависти, какую питает ко мне этот человек, ненависти, которая так шумно и так ярко проявилась во время моего ареста и которая даже теперь, по прошествии четырнадцати лет, по-видимому, не улеглась в нем.

— Если не ошибаюсь, этот человек принадлежит теперь к составу полиции Нового Орлеана, — заметил я.

— Не могу поздравить новоорлеанскую полицию с таким приобретением, — пошутил командир, — вероятно, он так же плохо служил ей, как служил мне!

— Так вы не допускаете возможности, чтобы он именно в качестве полицейского агента пытался задержать вас у берегов Сабины?

— Конечно, нет! — с уверенностью воскликнул Жан Корбиак, — для этого надо было бы, чтобы правительство Луизианы совершенно потеряло голову, добровольно навязав себе на шею такое серьезное дело, как нарушение международного права. Всего вероятнее, что столь крупная сумма, как пятьдесят тысяч долларов, назначенная за поимку моей персоны, вероятно, давно уже смутила покой этого негодяя, возбуждая его корысть и в то же время льстя его чувству мести. И вот, узнав или угадав, что мои дети вместе с вами пустились в путь, чтобы навестить меня, он последовал за вами, надеясь таким способом выследить и меня. Ничто не может быть легче, как набрать в Новом Орлеане целую шайку разных негодяев, способных решительно на все, если только посулить им какую-нибудь поживу. Все остальное объясняется, конечно, само собой: Вик-Любен, вероятно, нагнал вас, без вашего ведома шел за вами следом все время, вероятно, видел нашу встречу и затем подготовил все для того, чтобы овладеть мной наверняка, поставив всех нас в безвыходное положение тем, что с одной стороны преградил нам отступление пожаром саванны, с другой — преградил нам дорогу сам со своим отрядом. А раз я очутился бы в его руках, он, конечно, немедленно доставил бы меня в Новый Орлеан, и вся его орда как один человек поклялась бы под присягой, что они задержали меня в пределах Луизианы. План этот, хитро обдуманный и довольно ловко выполненный, чуть было не удался ему, и, наверно, удался бы, если бы не присутствие духа и находчивость моей Розетты, без чего я неминуемо был бы теперь в его руках!

— Да, это не подлежит никакому сомнению! — поддакнул я. — Но как вы полагаете, командир, неужели судебные власти Нового Орлеана допустили бы и теперь приведение в исполнение своего приговора 1815 года, приговора, столь возмутительного и несправедливого, к тому же столь давнего!

— Вероятно, да, — отвечал Жан Корбиак. — Прежде всего судебные власти вообще не любят изменять своих решений и отменять свои приговоры, далее, справедливость требует сказать, что этот приговор 1815 года, который мне, конечно, не подобает одобрять, имеет, однако, свое серьезное оправдание со стороны поддержания общественного порядка и безопасности, а также со стороны международного права. С точки зрения француза, на которой, конечно, стоял и я, я полагал, что имею право на свой собственный страх продолжать борьбу и преследование англичан везде и всюду, где они попадутся мне. Но с точки зрения американского правительства, я вынужден сознаться, что власти Нового Орлеана не могли допустить моего открытого сопротивления их постановлениям. На их месте я, вероятно, поступил бы точно так же. Из этого ты видишь, что сама логика требует ратификации этого приговора и приведения его в исполнение… Тем не менее я склонен думать, что ввиду моего настоящего положения мне была бы дарована жизнь и смертная казнь заменена бы пожизненным заключением в какой-нибудь крепости… Впрочем, не следует упускать из виду и то, что американская партия, всесильная в настоящее время в Новом Орлеане, может потребовать моей казни и, пользуясь этим случаем, унизить и оскорбить французскую партию…

— В таком случае, — заметил я, — простите, командир, если я позволю это замечание, на которое, быть может, не имею никакого права, — но в таком случае, не считаете ли вы крайней неосторожностью входить в американские воды?…

— Да кто же может узнать об этом? Никто решительно!… Мы бросим якорь в заливе Баратария, все ходы и выходы которого мне знакомы лучше, чем кому-либо в целом мире, и в котором в настоящее время нет других судов… Что это так, в этом я лично имел случай убедиться: тебе-то я могу признаться, что за эти четырнадцать лет я теперь не в первый раз возвращаюсь туда. Я уже три раза был здесь с тех пор, отчасти для того, чтобы сбывать неудобный товар, а главным образом с тем, чтобы под строжайшим инкогнито, переодетый, побывать в стенах монастыря урсулинок и повидать, обнять и расцеловать своих детей сквозь решетку приемной залы!… На этот раз мы, может быть, прибудем туда раньше, чем успеет вернуться в Новый Орлеан Вик-Любен со своей свитой, и уж, во всяком случае, без того, чтобы он мог подозревать о моем присутствии здесь. Ты и Белюш сойдете на берег и наведете справки о них. Я так стремлюсь узнать, что стало с моими детьми и с твоим отцом, что готов решиться для этого на самый безумный поступок!… Если они вернулись и находятся у Клерсины, то мы немедленно захватим их и выйдем в море, чтобы вернуться во Францию. В противном же случае мы подождем их… Ну, что ты скажешь на это? Разве мой план не вполне естествен и практичен?

— Да, конечно! — воскликнул я вполне искренне, — но только при условии, что никто не заподозрит вашего присутствия на «Эврике».

— Не только этого, но и самого присутствия «Эврики» в заливе Баратария никто не может подозревать! — весело успокоил меня Жан Корбиак. — Мы войдем в него ночью, и я встану так, что наш клипер останется совершенно никому невидим.

Я не счел себя вправе противоречить намерениям, принятым человеком, столь опытным и привычным в делах такого рода, или, вернее сказать, даже и не помышлял об этом. При таком обороте наше дело должно было увенчаться успехом. Кроме того, весь этот план как нельзя более был мне по душе уже потому, что, во-первых, согласовывался с моим инстинктивным влечением ко всякого рода приключениям, а во-вторых, сулил мне скорое свидание с Розеттой и моим отцом. Теперь я только и думал о том, как бы обсудить вместе с Белюшем, что нам следует делать по прибытии в Новый Орлеан. Решено было проникнуть в город ночью на маленькой лодочке без обозначения принадлежности ее к судну какой-либо страны, и сначала рекой, затем bayou Сант-Жан, пройти в предместье этого имения, к домику Клерсины. Затем мы решили украсить себя широкополыми сомбреро, надвинутыми на глаза, чтобы не быть узнанными, наконец, решили даже ни с кем не заговаривать. Белюш хотел отыскать путь к домику Клерсины и пристать к нему по bayou с северо-западной сторона, то есть с самой безлюдной и пустынной части всего квартала, где мы менее всего рисковали иметь нежелательные встречи. При таких условиях трудно было даже предположить, чтобы все не устроилось именно так, как мы того желали.

Обстоятельства складывались так, что все положительно благоприятствовало нам как нельзя лучше. Ночь, когда мы вошли в залив Баратария, тридцать шесть часов спустя после того, как вышли из залива Сан-Марко, была темная и безлунная. Впрочем, явление это было вполне естественно, так как ровно двадцать восемь дней тому назад мы с отцом в точно такую же темную и безлунную ночь заблудились в улицах Черного города. Только мы успели бросить якорь в маленьком притоке, образовавшемся в кольце небольших, густо покрытых лесом островков, среди которых «Эврика» действительно была скрыта ото всех взоров, как поспешили спустить шлюпку. Но прежде чем сесть в нее и направиться в город, мы пошли проститься с командиром и узнать, не будет ли каких-нибудь новых распоряжений.

— Как мне грустно, что я не могу отправиться вместе с вами! — сказал он глубоко взволнованный. — Но я полагаюсь на вас, друзья мои, и хочу верить, что вы будете действовать осмотрительно и разумно и как можно скорее вернетесь ко мне с добрыми вестями!…

— Положитесь на нас, командир! — отвечал я, почтительно пожав его левую руку, протянутую мне.

Что же касается Белюша, то он по своему обыкновению не издал ни звука. Вероятно, давняя привычка к превратностям судьбы научила его никогда не решать ничего заранее.

Затем мы вышли на палубу и, спустившись по трапу, сели в шлюпку вдвоем. Было ровно два часа ночи, через час мы вошли в ту часть реки, которая омывает набережную города, а четверть часа спустя отыскали bayou Сан-Жан. Проплавав около получаса по сети проливчиков и канальчиков, образующих здесь целый лабиринт, где Белюш, по-видимому, прекрасно разбирался, изучив их до мельчайших подробностей, мы наконец прибыли почти к самому дому Клерсины. Привязав нашу лодку к корявому корню старой ивы и запрятав весла в траве, мы пешком направились к огороду, находившемуся позади дома этой негритянки.

Едва успели мы войти в огород, как я заметил развешенный на веревке для просушки серый полотняный костюмчик Флоримона, который, как я отлично помнил, был на нем в момент нашего пребывания на пароме… Значит, они вернулись уже в Новый Орлеан и, по-видимому, находились уже на свободе… С сильно бьющимся сердцем я постучался в дверь.

Голос Клерсины тотчас же отозвался, спрашивая, кто там. Я назвался по имени. Спустя немного времени она отворила нам.

С какой несказанной радостью я услышал от нее, что все они прибыли сюда вполне благополучно и все здоровы, но дальнейшие вести были менее утешительны, и я тотчас понял по ним, что нам предстоят кое-какие затруднения. Оказалось, что только один Флоримон находился при ней, и она показала нам его спящим на большой кровати, как и в ту ночь, когда я видел его в первый раз. Что же касается Розетты, то она вместе с моим отцом остановилась в гостинице «Нотр-Дам». Кроме того, что пребывание в Черном городе казалось и моему отцу, и Клерсине не вполне подходящим для молодой девушки, им теперь не было никакого основания сохранять инкогнито, раз они вернулись в Новый Орлеан под конвоем Вик-Любена и его сообщников. Затем, предполагая, что местом свидания будет избран Каракас или какой-либо другой порт, согласно тому совету, который он поручил мне передать Жану Корбиаку, мой отец решил теперь терпеливо ожидать предписаний командира и ни одной минуты не допускал мысли, что может появиться надобность тайно сесть на судно и отплыть прямо из Нового Орлеана, да еще так скоро. Вернувшись накануне, он ожидал вестей от Корбиака не ранее, как по прошествии двух или трех недель.

Все это обещало создать нам массу непредвиденных осложнений в нашем простом плане. Необходимо было решить тотчас же, что именно делать и как действовать, и сообщить это решение отцу через Клерсину. О том, чтобы нам самим идти к нему и переговорить лично там, в гостинице, нечего было и думать, конечно: это было бы все равно, что прямо направить Вик-Любена на след командира или, по крайней мере, подвергнуть себя лишний раз опасности.

Клерсина сообщила нам, в какое бешенство пришел этот негодяй, видя, что я бежал. Он тотчас же сообразил, что мой побег должен был иметь для него громадное значение, что я бежал только для того, чтобы предупредить командира о грозящей ему опасности и удержать его от всякого необдуманного поступка. Он разослал более двадцати человек в погоню за мной, но, к счастью, безуспешно. Затем злоба и бешенство этого негодяя обрушились на остальных его пленных: он тотчас же приказал разлучить их и усилить присмотр, стал дурно обращаться, кормил только одними сухарями и водой и при каждом удобном случае обрушивался на них с руганью и обидами.

Вблизи от Нового Орлеана, вероятно, видя, что на погоню Жана Корбиака за своими детьми теперь уже рассчитывать нечего, и сообразив вместе с тем, как трудно ему будет оправдать перед властями свое самовольное и неслыханное поведение, он возвратил им свободу, не без того, конечно, чтобы предварительно не запугать их разными угрозами на случай, если они только посмеют высказать свое неудовольствие, когда вернутся в город.

Понятно, капитан Жордас не побоялся его угроз и по возвращении в Новый Орлеан немедленно подал жалобу в суд на Вик-Любена, подробно изложив все его возмутительное поведение, затем поместил во всех американских и французских газетах письмо, где описал все его действия. Поэтому теперь как местные власти, так и общественное мнение были осведомлены об этом. Конечно, мой отец имел полное основание действовать таким образом, но, ввиду присутствия командира Жана Корбиака в данный момент в американских водах, такого рода гласность была для нас не совсем желательна уже в силу того, что привлекала всеобщее внимание к истории Жана Корбиака и его личности.

Между тем, пока мы расспрашивали Клерсину, наступил день, когда нам нельзя было пуститься в обратный путь. После всестороннего обсуждения мы решили на общем совете, что отъезд всех нас должен состояться в следующую ночь, и притом в два приема, чтобы сбить с толку Вик-Любена, на случай, если он, как можно было предположить, наблюдает за гостиницей «Нотр-Дам». Для этого Клерсина предупредит моего отца и попросит его быть около одиннадцати часов вечера вместе с Розеттой на Дворцовой набережной, куда мы явимся за ними на шлюпке. Затем по различным bayou мы вернемся с ними вместе к домику Клерсины, чтобы там захватить ее и маленького Флоримона, после чего уже все вместе должны будем направиться к заливу Баратария. Условившись таким образом обо всем, мы поспешили расстаться с Клерсиной и направились на «Эврику». Не было еще и пяти часов утра, а на реке уже стали появляться во множестве разного рода суда, среди которых мы весьма легко могли и не пройти незамеченными. К счастью, нам не довелось иметь на пути никаких неприятных встреч, и около шести часов утра я постучал в дверь капитанской каюты, чтобы отдать отчет командиру в том, что произошло за время нашего отсутствия. Он вздохнул с облегчением, узнав, что наши близкие живыми и здоровыми вернулись в Новый Орлеан, и что все они находятся на свободе, и даже похвалил меня за мои предусмотрительные распоряжения на следующую ночь. План мой казался ему весьма удачно и разумно придуманным и заслуживающим полного одобрения.

— Любой старый морской волк не придумал бы лучше тебя! — сказал он.

Еще всего каких-нибудь семнадцать часов, и все мы будем вместе в полной безопасности на «Эврике». В крайнем случае можно будет сесть в шлюпку и уехать даже под носом у Вик-Любена, так как, по всей вероятности, у него не будет под рукой готовой лодки, а в том случае, если бы она и нашлась, ему можно было бы ответить теперь выстрелом!

В определенный час мы с Белюшем снова сели в шлюпку и ровно к одиннадцати часам ночи пристали к Дворцовой набережной Нового Орлеана. Отец мой и Розетта уже поджидали нас и, не теряя ни минуты, сели к нам в шлюпку, после чего мы направились, как и было условлено, к предместью Сент-Жан. Никто за весь день не видел и не слыхал ничего о Вик-Любене. Казалось, все шло как нельзя лучше. Два молчаливых, но сердечных рукопожатия вместо всякого приветствия, и затем, снова усердно взявшись за весла, мы продолжали грести по направлению к bayou Сент-Жана и домику Клерсины.

Теперь мы уже не затруднялись в том, по какому пути нам надо было следовать, и менее чем за двадцать минут были уже на том самом месте, где причалили в прошлую ночь. Клерсина уже поджидала нас, а Флоримон еще спал в своей кровати, но уже одетый и готовый отправиться в путь. Купидон караулил его. Стоило только добежать Клерсине до своего дома, захватить мальчика и вернуться с ним к шлюпке, и тогда мы могли пуститься в обратный путь.

Она бегом пустилась через огород. Мы молча провожали ее глазами и смутно видели, как она скользнула в дверь своей хижины, мелькнув как тень в узкой полосе света, упавшей из комнаты на крыльцо и огород в тот момент, когда она отворила дверь.

Вдруг она снова появилась, и душераздирающий крик раздался в тишине ночи, долетев до нас.

— Флоримон!… Флоримон!…

Это был голос Клерсины, полный невыразимого отчаяния и муки, заставивший всех нас одним прыжком выскочить на берег и бежать к ней навстречу.

ГЛАВА XI. Флоримон исчез

Клерсина стояла неподвижно, точно окаменевшая, на пороге своей широко распахнутой двери, выходившей на огород. Не останавливаясь перед ней с расспросами, так как, видимо, она была не в состоянии отвечать на них, мы один за другим вбежали в комнату: первым вбежал я, за мной Белюш, за ним отец и Розетта. Освещенная маленькой медной лампочкой пустая кровать Флоримона достаточно ясно говорила нам о причине отчаянного крика Клерсины.

Флоримон исчез!… Исчез всего каких-то несколько минут тому назад, потому что даже место его на постели еще не успело остыть.

Куда мог деваться бедный ребенок?… Мы смотрели друг на друга в полном недоумении, не находя объяснения этому странному исчезновению. Дверь на улицу или, вернее, в сад, стояла настежь. Я кинулся к ней.

Здесь сидел Купидон в той же позе и том же костюме, в каком я видел его здесь в первый раз: в большом красном байковом платке на плечах и с чулком в руках. Бедняга казался сильно сконфуженным. На мой вопрос, где ребенок, куда он мог деваться, негр тотчас же поспешил ответить, что ничего не знает, что он не сходил со своего места и не видал ни Флоримона, ни кого-нибудь другого. Может быть, ребенок проснулся, встал и пошел искать Клерсину! Конечно, это было весьма возможно, но в таком случае, куда же он девался? Куда пошел? Мы наверное встретили бы его. Но все хорошо знали, что ребенок никогда не выходил из дому один.

Быть может, Клерсина могла бы дать нам какие-нибудь полезные указания, высказать какие-нибудь предположения, но бедная женщина не в состоянии была произнести ни одного слова. Мы почти силой ввели ее в комнату и принудили сесть. Ее отчаяние было так ужасно, что всем нам было больно смотреть на нее. Она решительно ничего не понимала и не сознавала, глаза ее смотрели неподвижно в одну точку, с выражением смертельного страха и безумного ужаса, застывших в этом взгляде. Ее состояние страшно пугало нас, так оно было неестественно у женщины с таким светлым, решительным умом, такой смелой, находчивой и энергичной. Почему же сразу так ужасно отчаиваться? Ребенок, вероятно, был где-нибудь недалеко… Следовало только сейчас же начать разыскивать его…

Я высказал эту мысль вслух и был ужасно поражен, заметив, что отец мой мрачно качает головой. Даже Белюш, казалось, был чем-то поражен. Мне казалось, что все они слишком легко приходят в отчаяние. Я взглянул на Розетту; она одна не была подавлена ужасом, как все остальные, напротив, она старалась ободрить Клерсину; девушка, подобно мне, хотела себя уверить, что Флоримон не мог исчезнуть бесследно и безвозвратно и что мы вскоре непременно найдем его.

В тот момент, когда она произносила эти слова громким, убежденным голосом, я заметил, или мне только показалось, что Купидон сделал безнадежный отрицательный жест.

— Купидон! — воскликнул я, — почему вы думаете, что мы не отыщем Флоримона, что ребенок безвозвратно исчез?… Знаете вы о нем что-нибудь?…

— Нет! — ответил старый негр, но тон его ответа показался мне неискренним.

— Вы говорите «нет», а глаза ваши говорят «да»! — с досадой воскликнул я. — Нам важно не терять времени!… И если вы что-либо знаете, или хотя бы только предполагаете, скажите сейчас же!…

— Можно думать и в то же время не желать высказывать свои предположения, не имея никаких доказательств! — пробормотал старик, совершенно сбитый с толку моим гневом.

— Купидон, — сказал строго и повелительно мой отец, — вы должны сказать, что думаете или предполагаете. Никаких доказательств нам не нужно, и если только вы поможете нам отыскать ребенка, никто не станет спрашивать у вас никаких доказательств, как, почему и на каком основании вы высказали свое предположение!

— Вот видите ли, масса, — проговорил тогда Купидон, понизив голос как бы от ужаса перед тем, что он сейчас произнесет, — я ничего не знаю, но только думаю, что сегодня как раз четырнадцатое июня…

— Так что же? — с недоумением спросил я, — какое значение может иметь это число в исчезновении Флоримона?

Вдруг Клерсина вскрикнула нечеловеческим голосом, вскрикнула так, что я невольна замолчал. Она вскочила как безумная со своего места, схватила старого негра за плечо и посмотрела на него глазами, полными невыразимого ужаса. Бедная женщина старалась что-то сказать, но не могла: страх сдавил ей горло. Никогда еще во всей моей жизни я не видел человеческого лица с таким выражением безумного ужаса. Ее чрезмерно расширенные зрачки, казалось, готовы были выскочить из орбит. На нее положительно больно было смотреть.

— Что же вы хотите этим сказать, наконец, Купидон? Почему вы упомянули о четырнадцатом июня? — спросил я, в свою очередь схватив бедного негра за плечо.

— Это праздник Воду! — прошептал он едва слышно.

Отец мой страшно побледнел при этом, и даже с уст Белюша сорвалось глухое проклятие. Что же касается меня и Розетты, то мы только с недоумением взглянули на них, не зная, в чем дело. Но выражение беспредельного ужаса, ясно отразившееся на лицах этих двух мужчин, таких мужественных и отважных, положительно леденило кровь в наших жилах. Почему одно это название, праздник Воду, производило такое мрачное, ужасное впечатление?

Клерсина кинулась лицом на землю, вытянув вперед свои судорожно сжатые, точно безжизненные руки… Какой-то глухой свистящий, точно предсмертный, хрип вырывался у нее из груди… Вдруг она громко застонала и, ползком дотащившись до ног Розетты, обхватила их обеими руками и, ударяясь лбом о землю, стала глухо стонать. Мой отец стоял мертвенно-бледный, с глазами, горевшими, как раскаленные угли, каким-то сухим лихорадочным огнем, уставившись в упор на несчастного негра, точно ожидая от него дальнейших пояснений.

Вся эта сцена, которую я так долго передаю вам, на самом деле произошла всего в несколько минут. Белюш, видя наше полнейшее неведение, решился пояснить нам значение праздника Воду.

— Праздник Воду — это шабаш негров! — сказал он, — то есть то время года, когда они в глуши темных лесов справляют странные обряды своего языческого культа, когда вдруг, воспылав новым фанатизмом, они доходят до настоящего беснования, превращаясь в каких-то страшных африканских дикарей… И вот, если в такое время белый ребенок каким-нибудь образом попадает в их руки, то не следует терять ни минуты, а спешить разыскать его, если желают найти его целым и невредимым…

— Целым и невредимым! Что вы хотите этим сказать? — порывисто воскликнул я. — Что же делают эти негры во время своего шабаша?

— Право, я этого точно не знаю. Купидон, вероятно, сумеет лучше объяснить вам, я знаю только, что они поклоняются змею Воду!… Нечего сказать, славная вера!…

При слове Воду Клерсина вдруг сразу вскочила на ноги, какие-то несвязные звуки и крики стали вырываться из ее уст, и среди них поминутно повторялось имя Флоримона. Казалось, несчастная женщина лишилась рассудка. Розетта подошла к ней, целовала, обнимала ее, прижимая к своей груди.

— Клерсина! — говорила она, — дорогая моя Клерсина, что же такое случилось? Скажи нам во имя Бога!…

Что значат слова Купидона?… Ох, говори же! говори, Клерсина, умоляю тебя! Очнись, приди в себя! Помоги нам отыскать моего маленького братца! Ведь все мы знаем, что это несчастье случилось не по твоей вине!… Мы знаем, что ты любишь его не меньше нас!… Не бойся, мы не станем упрекать тебя ни в чем! Отец тоже не упрекнет тебя, — я знаю, он уверен, что ты с охотой отдала бы последнюю каплю своей крови за нашего малыша… Но только говори! Отвечай мне скорее, пока еще не поздно!

И слезы градом текли по лицу бедной девушки, старавшейся успокоить и ободрить свою кормилицу. У всех нас также навертывались слезы на глаза. Клерсина бросилась перед ней на колени. Ее дикое, злобное отчаяние как будто улеглось немного под влиянием ласковых слов ее питомицы, и, закрыв лицо руками, она расплакалась как дитя.

Отец мой, видя это, понял, что этим моментом следует воспользоваться, чтобы добиться ответа.

— Клерсина, — сказал он спокойным и серьезным тоном, — если вы знаете хотя что-нибудь, прошу вас, ради Бога, скажите нам. Быть может, еще не поздно! Быть может, можно еще что-нибудь сделать, чтобы вернуть и спасти ребенка… Скажите, имеете ли и вы основания думать, что нашего маленького Флоримона похитили эти негры?

Все тело бедной женщины содрогнулось при этом вопросе отца. Она воздела обе руки к небу с трагическим жестом, затем опустила их.

— Да… я боюсь! — прошептала она задыхающимся голосом. — Я боюсь!…

Ее запекшиеся губы с трудом выговорили эти слова.

— Бывают случаи, что они крадут детей белых для своих странных обрядов, не правда ли? Отвечайте!

Клерсина опустила голову, — и крупные слезы брызнули у нее из глаз.

— Бывает! — чуть слышно прошептала она.

— Поклонение Воду имеет здесь своих приверженцев, да? Знаете вы их? А если знаете, то не замечали ли когда-нибудь, чтобы они метили на Флоримона?

Мы с возрастающим чувством отвращения слушали допрос моего отца. И Розетта, и я положительно содрогались от ужаса. Что это был за культ Воду и почему это бедная Клерсина каждый раз, как произносилось это слово, казалась подавленной не только горем, но и стыдом?

— Скажите, знаете вы поклонников Воду, Клерсина? — еще раз повторил мой отец, дотрагиваясь до плеча несчастной женщины.

— Да!… да!… Знаю! Знаю! — воскликнула она порывисто, как будто какая-то высшая, невидимая сила вырвала у нее это признание против ее воли, — да, да, знаю нескольких!… Зеновия Пелле!… Ливар-Конго!… Монплезир-Жиро!… Аллиньи Адрюэнь и многих других… Да, Зеновия Пелле — их мамалои! Она всегда поглядывала на Флоримона… Ливар-Конго — их папалои!… Он постоянно следил за моим маленьким Флоримоном!… И я боялась, всегда боялась… Я следила за ним, охраняла его и день и ночь!… Я никогда ни на минуту не оставляла его одного!… Если я уходила, то каждый раз звала Купидона!… Купидон — славный, добрый негр!… Он питает полное отвращение к Воду!… Он верно сторожил Флоримона!…

Бедная женщина не могла продолжать далее, рыдания и слезы душили ее.

— Как объясняете вы себе его исчезновение, если Купидон сторожил здесь все время и никого не видал? — спросил мой отец, взволнованный до крайности.

— Я вышла, чтобы дойти до bayou — посмотреть, не едете ли вы… и позвала Купидона, посадив его у дверей… К несчастью, я не заперла на замок за собой дверь, ведущую в огород… Вероятно, какой-нибудь дурной негр прокрался оттуда и выкрал ребенка. Как часто мне приходило на ум бежать отсюда и укрыть моего маленького Флоримона где-нибудь в глухом лесу, — продолжала она во внезапном порыве сердечных излияний, — но лес пугал меня!… О, я знаю, что значит потерять ребенка! Ведь у меня их было пятеро!… Да, пятеро, и всех отняли у меня!… Всех продали, и я никогда более не видела их!… Быть может, все они уже умерли!… но я не знаю этого!… Вот почему сердце мое окаменело… Я возненавидела всех белых, проклинала их за их бесчеловечную жестокость и просила Небо воздать им всем вдвойне за моих детей… Но Розетта стала моей дочерью, ребенком моей души… она полюбила меня, и я стала любить ее всеми силами моей души, стала снова счастлива и спокойна, забыла про свою ненависть и злобу… Я все простила… И вот родился Флоримон… А теперь его вдруг не стало!… Не стало, как и других моих детей!… Ах, Флоримон!… Флоримон!… Флоримон!…

Несчастная снова зарыдала. Она говорила с таким жаром, с таким возрастающим горем и негодованием, с такой страстностью, прерывая свою речь слезами и рыданиями, что эта трагическая повесть ее страданий глубоко потрясала нас всех. Но чего именно опасалась Клерсина для нашего маленького Флоримона? Какое страшное предчувствие томило и терзало в данный момент моего отца?

Вдруг Розетта поспешно подошла к ней и, схватив крепко за руку, проговорила:

— Если негры похитили моего маленького братца, то что же это значит, скажите мне? — Девушка была бледна как полотно. — Скажите, чего вы боитесь для него? Чего опасаетесь?… Ведь не убьют же его!…

На это мой отец повернул к ней свое искаженное душевной мукой лицо и, крепко сжимая в своих руках обе ее маленькие ручки и глядя ей прямо в глаза, сказал:

— Розетта, дитя мое, я знаю, ты смелая и сильная духом, как твой отец, а потому я могу сказать тебе все. Мужайся! Вооружись всей своей силой и бодростью. Знай, что если эти изверги действительно похитили твоего брата, то сделали это, чтобы утащить его в глубь леса, убить и принести его в жертву своему страшному культу… и чтобы…

Мы слушали отца, пораженные ужасом от страха; даже сердце переставало временами биться.

— И чтобы в конце концов, быть может, съесть его!… — закончил мой отец.

Чувство дикого ужаса охватило всех нас при этих словах отца. В первый момент Розетта попятилась назад, закрыв лицо руками, как бы желая отогнать от себя страшное видение; у меня волосы стали дыбом на голове, Клерсина горько рыдала.

Розетта подошла к ней и, нежно обнимая и целуя ее, обхватила ее шею руками и прижала к своей груди.

— Бедная моя Клерсина! — ласково говорила она, лаская несчастную женщину, — бедная, дорогая моя, бедный друг наш!…

Во мне же подымалась непреодолимая потребность действовать, предпринять что-нибудь, лишь бы только не стоять здесь истуканом и не тратить время на бесполезные сетования.

— Ну, допустим даже, что Флоримона похитили негры для своего дикого празднества в честь Воду, ведь и тогда не все еще потеряно!… Где оно происходит? Знает кто-нибудь об этом? — говорил я.

— Почти всегда в лесу Понтшартрен, по ту сторону озера! — проговорил старый негр.

— В таком случае надо, не теряя ни минуты, спешить туда!… Быть может, мы еще успеем вовремя… Ведь Флоримон исчез не более получаса тому назад!…

— Он прав! — воскликнул мой отец, вдруг оживившись, также, видимо, обрадованный возможностью предпринять что-либо для спасения ребенка. — Да, надо ехать туда сейчас же! Нельзя терять ни минуты!

— Мы, вероятно, будем не менее двух часов в пути и, вернее всего, опоздаем! — угрюмо заметил Белюш. — Надо раздобыть лошадей, на шлюпке добираться дольше. Купидон, можете вы достать нам лошадей сейчас же, сию минуту?

— Да, можно!

— Ну, так бегите скорее за ними и приведите их прямо к Каменному мосту кратчайшим путем, а мы тем временем приедем туда на шлюпке, и если вас еще не будет, подождем вас там у моста.

Розетта будто разом ожила под влиянием этой новой надежды.

— Да, да, едем туда!… Едем сейчас же! — воскликнула она. — Вы увидите, что мы поспеем вовремя и спасем моего маленького братца, я это чувствую!… А за меня не беспокойтесь! Я повсюду последую за вами… Было бы так ужасно вернуться к отцу без него!…

— Но предстоящее зрелище не имеет решительно ничего привлекательного для молодой девушки, — заметил мой отец, — да и, во всяком случае, нет никакой надобности добровольно подвергать себя таким впечатлениям… Я такого мнения, дорогое дитя мое, что твое место теперь подле твоего отца… А потому будет лучше, если ты останешься в лодке с Белюшем, и, если мы слишком задержимся, вернешься с ним на «Эврику». Нарцисс и я отправимся одни на этот шабаш Вуду.

Шабаш Вуду теперь совершенно не существует более в пределах Луизианы, благодаря энергичным мерам, предпринимаемым американским правительством и полицией. С 1862 года о нем не слышно более, после того, как в этом самом году поднят вопрос в Новом Орлеане но и это даст нам возможность действовать свободней и смелее, чем если бы и ты была с нами.

— И я поеду с вами! — заявила Клерсина, — я могу указать вам дорогу. Кроме того, я не смею, я не должна явиться к командиру без Флоримона!

— Хорошо, пусть будет по-вашему, Клерсина! — решил отец. — Итак, Купидон, приведи скорее трех хороших коней!…

Старик бегом побежал исполнять возложенное на него поручение.

Я подошел к Розетте.

— Дорогой друг, — сказал я ей растроганным и взволнованным голосом, — положитесь на моего отца и на меня. Клянусь вам всем, что для меня свято, что я или найду вашего брата, или же не вернусь живым!…

— Я верю вам, Нарцисс, — отвечала она, доверчиво протянув мне свою маленькую ручку. — Капитан прав: я во всяком случае должна остаться при отце, чтобы утешать его…

Я почтительно поднес к своим губам в первый раз в своей жизни ручку Розетты; затем все мы двинулись по направлению к тому месту, где нас ожидала шлюпка. Не прошло и четверти часа, как мы уже были у Каменного моста, а спустя минуты три прибыл туда и Купидон с лошадьми.

— Сейчас на моих часах ровно полночь, — проговорил отец, обращаясь к Белюшу, — если мы через час не вернемся, то не дожидайтесь нас дольше, а возвращайтесь на судно, где командир, вероятно, ужасно беспокоится о нас…

Мы сели на коней и, переехав через мост, как безумные, понеслись вдоль северного берега озера Понтшартрен. Отец и я на всякий случай захватили с собой ружья, припасенные предусмотрительным Белюшем на дне шлюпки. Клерсина, черная как ночь, молча гнала свою лошадь, стараясь ни на шаг не отставать от нас. этому поводу и обнаружено, как глубоко еще существовал этот варварский африканский обычай в сердцах негров. Но в 1829 году культ Воду не только практиковался в Луизиане, но находился даже, так сказать, под покровительством, до известной степени, тогдашней местной полиции, набиравшейся из всякого рода людей, не пользовавшихся хорошей репутацией.

ГЛАВА XII. В лесу Понтшартрен

Лес этот, который мы смутно могли различать вдали, находился, вероятно, на расстоянии пяти или шести километров от города. Но мы до того спешили прибыть туда вовремя, что проскакали все это расстояние в какие-то двадцать минут. Клерсина все время неслась впереди нас. Ее можно было принять за одну из древних амазонок, спешащую в самый разгар битвы… Стиснув зубы, с неподвижно устремленным вперед взглядом, порывисто дыша, она не проронила ни слова, но гнала вперед свою лошадь, заставляя ее преодолевать все препятствия на пути.

Лишь на самой опушке леса она остановилась.

— Надо сойти с коней, — проговорила она, — топот копыт в лесу может выдать нас!

С этими словами она первая соскочила с седла и, не позаботившись даже привязать лошадь к дереву, устремилась прямо в глубь леса. Нам пришлось крикнуть ей, чтобы она подождала нас.

К счастью, она превосходно знала всю эту местность и сразу могла сообразить, куда именно следовало идти. Мы шли за ней через чащи, кусты и заросли. Вдруг она остановилась и крепко схватила меня за руку повыше локтя.

— Видите, это там! — сказала она хриплым, подавленным голосом, указав мне на красноватый отблеск, показавшийся вдали, в глубине темной чащи леса: очевидно, это был отблеск костра. — Дай Бог, чтобы мы успели дойти туда вовремя!

— Пока прошло не более часа с того момента, как исчез Флоримон! — заметил отец, обладавший редким качеством сохранять полное спокойствие даже в самые трагические моменты.

Мы продолжали идти по направлению огня, который с каждой минутой становился все ярче и заметнее. Так прошло около четверти часа, после чего мы уже могли видеть совершенно ясно, что на большой красивой поляне был разведен громадный костер. Подойдя еще ближе, можно было убедиться, что эта полянка была запружена многочисленной толпой, шумевшей на разные голоса.

Здесь собралось, очевидно, около трехсот человек различного пола и возраста, но исключительно одних только негров. Вследствие шума, говора, смеха и веселых криков расположившихся отдельными группами на траве негров, из которых одни сидели, поджав под себя ноги, другие полулежали, третьи стояли кружком, мы могли незамеченные приблизиться к самому краю лужайки, где и притаились за большими деревьями, настолько близко от костра, что могли следить за всеми мельчайшими подробностями того, что там происходило.

Прежде всего мне бросилось в глаза, что в глубине лужайки был построен навес с соломенной крышей, на четырех деревянных столбах, под этим навесом были свалены целые груды досок и ящиков. Костер был разведен как раз здесь же. Кроме того, я заметил, что все присутствовавшие тут негры и негритянки принарядились совершенно особым образом для этого торжества. Так, например, вместо того, чтобы быть босыми, как это всегда замечается у негров в их обыденной жизни, все они были обуты в особого рода соломенно-веревочные сандалии, у всех на головах были повязаны красные платки, на манер небольших тюрбанов; вокруг пояса болталось столько красных шелковых платков и того же цвета шерстяных или бумажных лоскутков, сколько только они могли найти у себя под рукой.

Едва я успел разглядеть все это, как раздался сигнал, в виде мелкой дроби по тонкой зубчатой доске, заставивший разом смолкнуть весь шум, смех и разговоры, очевидно, предвещавший начало священных обрядов.

Действительно, почти в тот же момент из-под навеса выступили Зеновия Пелле и Ливар-Конго, которые, пройдя с торжественным видом несколько шагов, уселись на деревянные табуреты между костром и навесом. На них были красные диадемы, лазорево-голубые пояса, увешанные бесчисленным множеством золотой мишуры и мишурных блесток, множеством самых разнообразных амулетов, а также несколько ожерелий и несчетное число браслетов.

После того, как они уселись на свои табуреты, которые, по-видимому, стояли не на земле, а на каком-то возвышении, накрытом белоснежной тканью, двое негров подошли и с обеих сторон приподняли эту белую ткань. Тогда я увидел, что возвышение, на котором восседали Зеновия Пелле и Ливар-Конго, представляло собой большой деревянный ящик, забранный спереди железной решеткой, за которой находилась змея чудовищной величины. Пригретая пламенем костра, эта змея благодушно извивалась; сквозь железную решетку ее клетки я видел, как кольца ее переливались металлическим блеском мелкой и ровной чешуи.

Вся толпа присутствующих обступила теперь этот ящик и сидящих на нем разряженных папалои и мамалои. Каждый по очереди подходил к ним и целовал у них руки, затем громким голосом произносил клятву не выдавать никому из посторонних тайн культа этой секты. Церемония эта продолжалась очень долго, а когда наконец кончилась, Ливар-Конго встал и произнес речь, в которой напоминал своим приверженцам, что все они должны оставаться верны ему, а главное, оказывать ему во всем полное доверие, всегда обращаться к нему в случае болезни или какой другой житейской невзгоды, руководствоваться его советами во всех важных случаях жизни, так как он — их друг, отец, наставник и вождь.

Несколько негров и негритянок тут же последовали этому внушению папалои и явились по очереди преклонить перед ним колени и просить его совета и помощи. Одни просили какого-нибудь целебного средства от того или другого недуга; другие — талисмана, который бы мог смягчить строгость их господина, или средства нажить большие деньги; третьи просили его призвать на какого-нибудь недруга беды и несчастья. Многие излагали свои просьбы и желания шепотом, в таких случаях Ливар-Конго отвечал также шепотом. Если консультация сопровождалась приличным подношением, то Зеновия Пелле немедленно проявляла все признаки дара пророчества и прорицания.

Она начинала беспокойно двигаться на своем табурете над клеткой со змеей; вращая глазами во все стороны с удивительно яростным видом, она извергала пену из уст и, казалось, готова была упасть в обморок, затем разражалась целым потоком обещаний всякого рода благополучия и удовлетворения щедрому подносителю.

А глупая толпа приходила в восторг и с трепетным интересом следила за каждой мельчайшей подробностью этой отвратительной комедии. Мало-помалу возбуждение этой толпы возросло до пределов какого-то опьянения и стало выражаться криками, возгласами, завыванием и какими-то странными жестами и телодвижениями, напоминавшими эпилептиков. Несколько женщин с корзинами на руке, наполненными бутылками с тафией, обходили толпу и предлагали желающим выпить, получая какую-то мелкую монету в обмен за этот напиток.

Таким образом действие алкоголя еще более усиливало то состояние опьянения, которое и без того уже начинало овладевать толпой.

Вдруг из толпы выбежал молодой негр и, став на колени перед клеткой, воскликнул, воздевая к ней руки:

— О, всемогущая! Я пришел просить у тебя величайшей милости: не откажи в ней детям твоим!

— Говори, сын мой! — ответила Зеновия с отвратительной улыбкой на лице.

— Дай нам, чтобы завершить этот праздник, белого безрогого козленка!

В толпе поднялся страшный шум и гам.

— Да, да!… дай нам белого безрогого козленка! — кричали сотни хриплых, возбужденных голосов.

Зеновия Пелле знаком выразила свое согласие. Тотчас же двое дюжих негров притащили из-под навеса, где он был запрятан под древесными сучьми и ветвями, большой деревянный ящик, в котором было проделано несколько отверстий, и поставили этот ящик к ногам мамалои. Тем временем другие негры успели перекинуть длинные веревки на своего рода громадный треножник, состоящий из длинных жердин, связанных между собой в самом верху и поставленных над костром. Громадный медный котел был подвешен на одной из этих веревок. Гигантского роста и сложения негр засучил рукава своей рубашки и потрясал в воздухе тяжелым каменным ножом, который ему только что вручил Ливар-Конго, предварительно приложившись к нему, как к священному предмету.

Затем Зеновия Пелле трижды хлопнула в ладоши. По этому знаку ящик был открыт и из него вытащили Флоримона. Несчастный ребенок был совершенно измучен, безграничный ужас и страх были на его страшно побледневшем личике с чрезмерно расширенными глазками, а между тем бедняжка, очевидно, еще и не подозревал, какая участь ожидала его. Мы сами, может быть, еще сомневались бы в этом, несмотря на полную очевидность, если бы двое из этих черных демонов не схватили мальчика за руки и не стали готовиться привязать его за ноги к тем веревкам над медным котлом, которые, оказывается, заранее были приготовлены с этой целью, чтобы подвесить ребенка за ноги над костром и котлом, головой вниз… Еще одна секунда — и все было бы кончено!

Тут Клерсина, точно обезумевшая, одним прыжком выскочила на середину лужайки и со страшным криком, бешеной яростью кинулась на извергов. Все невольно смутились при этом нечеловеческом крике, вслед за которым последовали почти одновременно два ружейных выстрела. Отец и я почти разом уложили двух палачей, державших ребенка. Двумя последующими выстрелами мы сшибли с их тронов Зеновию Пелле и Ливара-Конго.

Обезумевшая толпа моментально кинулась во все стороны, спасаясь, кто как мог. В несколько минут вся полянка опустела. Негры, мужчины и женщины, бежали во всех направлениях, издавая при этом страшные крики и возгласы. Перед костром теперь уже не было никого, кроме Клерсины, сжимавшей в своих объятиях маленького Флоримона, которого она покрывала поцелуями и обливала слезами; на некотором расстоянии от нее корчились в предсмертной агонии четыре чудовища, пораженные нами.

Но прежде чем приблизиться к ним, мы с отцом позаботились зарядить на всякий случай наши ружья. И слава Богу: несколько негров, более смелых и отважных, чем остальные, притаились в соседних кустах и, убедившись, что нас всего только двое, готовы были наброситься на тех, кто посмел нарушить их праздник.

Но достаточно было выпустить по ним наугад наши четыре заряда, чтобы и они обратились в бегство. Покончив с этим, мы с минуту стояли в нерешительности посреди лужайки, не зная, что нам теперь делать, как вдруг произошло что-то странное.

Несколько человек, вооруженных, в одежде местных полицейских, один за другим вышли из леса и чинно встали по обе стороны полянки. Когда их оказалось около тридцати, появился и их начальник. Это был некто иной, как тот же Вик-Любен. Тем не менее первым нашим побуждением было именно обратиться к нему или, вернее, к тому мундиру, который он носил, чтобы отдать себя и ребенка под его защиту.

Но он одним жестом воспротивился нашему намерению.

— Констебли! — проговорил он, указывая на нас, — вы свидетели, что мы застали этих людей на месте преступления, при исполнении обряда Воду. Костер разведен, веревки наготове, жертвы уже задушены!… Преступление готово было совершиться… Именем закона арестуйте их!…

— Мерзавец, да разве ты не видишь, что мы, напротив, только что воспрепятствовали жертвоприношению Воду?! — воскликнул мой отец, указывая ему на раненых и наши еще дымившиеся ружья.

— В таком случае вам придется защищаться от обвинения в убийстве! — с наглой усмешкой проговорил негодяй.

Волей-неволей приходилось серьезно отнестись к делу, тем более, что мы окружены со всех сторон, разобщены и обезоружены, сверх того, нас связали веревками, которые каким-то образом оказались в карманах господ полицейских. Клерсина была подвергнута тому же, что мой отец, и я. Флоримона не связали, один из констеблей взял его за руку. Раненых тотчас же уложили на носилки, наскоро устроенные из жердей, досок и травы, часть констеблей понесли носилки, остальным было поручено сопровождать нас. Затем, по команде Вик-Любена, шествие наше тронулось по направлению к озеру.

Здесь мы застали большую плоскодонную лодку, на которой, вероятно, прибыли к месту происшествия констебли, и на которой мы менее чем в полчаса были доставлены в город.

Прошло уже более часа с тех пор, как мы расстались с нашими друзьями у Каменного моста. Но что-то говорило мне, что Розетта и Белюш до сих пор еще не могли решиться вернуться без нас на «Эврику». Я заметил, что их шлюпка все еще привязана под мостом. Я не мог, конечно, видеть их, но угадывал, сердцем чуял, что они здесь, в темноте, и воспользовался случаем объяснить им косвенно все, что их так сильно интересовало.

— Купидон, — громко проговорил я, как будто обращаясь к нему одному. — Вы найдете лошадей у опушки леса!… Флоримон спасен!… Он теперь здесь, с нами!… Но мы арестованы по недоразумению, или, вернее, вследствие новой подлости…

Чья-то грубая рука зажала мне рот, но что за беда! Теперь Розетта уже все знала и могла успокоиться и успокоить отца… Ее белый платочек, которым она помахала мне в темноте ночи, лучше всяких слов сказал, что она поняла мое намерение и благодарит.

Пробило два часа ночи, когда всех нас доставили в центральную тюрьму. Смотритель спал, и нас принял, под ответственность Вик-Любена, старший дежурный надзиратель.

Всякого рода протест был бы совершенно бесполезен в данном случае. Мой отец просил только, чтобы Флоримон был помещен вместе с Клерсиной, что и было исполнено, тем более, что это желание упрощало вопрос, как поступить с ребенком. Пять минут спустя мы услышали, как задвигали засовы наших камер, — и нам оставалось только терпеливо дожидаться развязки этого странного и непредвиденного осложнения.

Но самое важное было, конечно, то, что Флоримон остался жив и невредим, а потому ничто более не мешало мне заснуть крепким сном.

ГЛАВА XIII. Что задумал Белюш

В Соединенных Штатах Америки правосудие, как известно, не отличается волокитой, как в других странах, и не томит обвиняемых по целым месяцам. Следствие и допрос по любому преступлению производятся публично, и к ним приступают на другой же день после ареста обвиняемых.

После довольно скудного тюремного завтрака, ровно в десять часов утра за нами явились констебли, чтобы препроводить нас в здание суда, помещавшееся на той самой Дворцовой набережной, где мой отец и Розетта накануне вечером сели в шлюпку. Нас немедленно ввели в зал заседания, очень просто и скромно обставленный деревянными полированными скамьями, и поместили на скамью подсудимых, сначала моего отца, затем меня, а немного подальше Клерсину и Флоримона. Как ни были мы полны сознания своей невиновности, но тем не менее положение наше было незавидное. Взгляды многочисленной публики, устремленные на нас с выражением любопытства, смешанным с удивлением, очень стесняли нас. Очевидно, публике было известно, в каком именно преступлении мы обвинялись, и она недоумевала, каким образом белые могли быть замешаны в деле исполнения запрещенных обрядов Воду.

Но присутствие среди нас Клерсины и только что внесенные в зал вещественные доказательства: каменный нож, громадный медный котел и веревки, найденные на месте преступления, и тот, уже всем известный факт, что в госпиталь были доставлены три трупа и один тяжелораненый, — все это наводило публику на подозрения, что в нашем деле кроется что-то неладное. И потому, вероятно, настроение публики было не совсем в нашу пользу.

Господин Андрюс, судья, которому был поручен предварительный допрос, явился в зал суда спустя всего несколько минут после нас, в сопровождении своих секретарей, и занял большое кресло на возвышении, в конце зала суда. Это был человек высокого роста с холодной сдержанностью в манерах, с ясными голубыми глазами, смотревшими прямо и решительно. Он пробежал глазами лежавший перед ним на пюпитре протокол и затем перевел свой взгляд на нас.

— Ввести свидетеля Вик-Любена! — проговорил он по-английски.

Надо заметить, что это было в первый раз со времени моего прибытия в Луизиану, как я слышал речь на этом языке. Я лично знал всего несколько слов по-английски и в этот момент с прискорбием сознавал, насколько это мое незнание могло быть пагубным для меня в такого рода процессе, если бы я был один… К счастью, мой отец за время своего пребывания в понтонных тюрьмах Портсмута научился этому языку, и изъяснялся на нем совершенно свободно, что чрезвычайно помогло нам.

Ввели Вик-Любена, и судья пригласил его немедленно изложить основания, побудившие его арестовать нас. На это тот объявил на исковерканном, но все же до известной степени понятном английском языке, что, будучи извещен накануне вечером о том, что поклонники Воду намерены отпраздновать свое годичное торжество в лесу Понтшартрен, он направился туда с подчиненными и застал нас в тот момент, когда мы готовились приступить к людоедской стряпне, что виновность наша была вполне очевидна, так как четыре трупа уже валялись на траве, костер пылал, котел был уже приготовлен. К счастью, он успел прибыть вовремя, чтобы застать нас на месте преступления, арестовать и собрать все вещественные доказательства. — Я исполнял свои обязанности! — добавил он, — а остальное уже дело судебной власти!

— А вас не удивило, — спросил его судья, — что эти обвиняемые в принадлежности к культу Воду — белые?… Я часто слышал, что в этом обвинялись чернокожие, и среди них насчитывается немало приверженцев этого отвратительного культа, но, признаюсь, никогда не слышал подобного относительно белых!

— Быть может, ваша милость изволит заметить, что среди обвиняемых находится негритянка! — заметил мулат, подчеркивая это слово тоном высшего презрения, как будто собственная мать его не была той же чернокожей негритянкой. — А те двое — ее ближайшие друзья и, вероятно, выразили желание принять участие в празднестве Воду.

— Хм!… — промычал в ответ на это судья, — мне что-то плохо верится в ваши показания, тем более, что в этом деле есть одно обстоятельство, не совсем говорящее в вашу пользу, а именно: один из обвиняемых вами, Жордас, является как раз лицом, подписавшимся под весьма серьезного свойства жалобой на вас, поданной им в суд вчера, а также и под письмом, появившимся вчера во всех газетах Нового Орлеана. Вот почему довольно трудно не предположить с первого же взгляда на это дело, что вы действовали под влиянием известного недоброжелательства к этим людям…

Вик-Любен, который с самого первого момента держал себя весьма неприлично и приниженно, теперь стал положительно гадок.

— Я полагал, что поступаю хорошо, — сказал он, совершенно смутившись, — как следует, застав этих господ на месте преступления, и счел своим долгом арестовать их.

— Словом, в чем же вы обвиняете их, в убийстве, в насилии или в людоедстве?… Определите точно!

— В… в людоедстве! — как-то нерешительно прошептал негодяй.

Едва заметная насмешливая улыбка быстро скользнула по лицу судьи. Я понял, что он признавал это обвинение нелепым, несмотря на всю его чудовищность.

— Какие имеете вы на то доказательства? — продолжал он допрос.

— Наличность преступления, у меня есть свидетели! — бормотал тот.

— И это все, что вы можете сказать?… Прекрасно… Можете удалиться… или нет, оставайтесь здесь! Обвиняемые, — обратился теперь судья к нам, — вы можете совершенно отказаться от защиты своего дела, но если предпочитаете предоставить на суд общественного мнения и мои какие-либо разъяснения этого дела, то даю вам слово!

Тогда мой отец встал и, почтительно поклонившись судье и всему собранию, просто и кратко рассказал все происшедшее: западню, устроенную Вик-Любеном Жану Корбиаку; его бешенство при виде неудачи в таком деле, от которого он рассчитывал разом обогатиться, его угрозы отомстить дочери Корбиака, затем самовольный захват и арест всех нас на чужой территории, его дурное обращение с нами и его отношение к нам, как к своим пленным, и, наконец, внезапное возвращение нам свободы недалеко от Нового Орлеана. Из обвиняемого мой отец превратился в обвинителя: он объявил, на основании собственных слов Вик-Любена, что, будучи уведомлен о том, что должно было произойти в лесу Понтшартрен, тот тем не менее прибыл на место происшествия слишком поздно, чтобы воспрепятствовать убиению маленького Флоримона, которое, несомненно, совершилось бы, если бы мы не успели лично спасти нашего ребенка. Не только мой отец отвергал от себя обвинение в людоедстве, напротив, он был убежден, что более подробное и основательное следствие выяснит соучастие мулата Вик-Любена, обитателя Черного города, с его единомышленниками, участниками культа Воду. Само обстоятельство, что маленький Флоримон был избран намеченной жертвой, сам способ похищения бедного ребенка, словом, все клонилось к тому, чтобы доказать существование низкого, подлого заговора против семьи Жана Корбиака. В заключение мой отец сказал, что изложил здесь все, что ему известно, и просит назначить серьезное следствие, которое неминуемо должно будет доказать полную виновность Вик-Любена и приведет если не к личному нашему удовлетворению, то к тому, чтобы избавить Новый Орлеан от такого недостойного агента, позорящего свое почетное звание блюстителя порядка.

Дружные аплодисменты публики приветствовали последние слова моего отца, и господин судья, считая такого рода манифестацию слишком законной для того, чтобы запретить ее, счел за лучшее сделать вид, что не замечает ее. Произнеся в кратких и простых словах наше полное оправдание, он распорядился немедленно возвратить нам свободу и заявил, что строжайшее следствие будет учинено над действиями и поступками Вик-Любена.

Затем решетка, отделявшая скамью подсудимых от общей залы, раскрылась, и мы оказались на свободе. Первое, что мы сделали, это заключили друг друга в объятия, поздравляя с благополучным окончанием этого дела. Трудно передать словами, с каким чувством глубокой радости я прижимал к своей груди нашего маленького Флоримона, которого нам удалось спасти от такой страшной смерти!… Несмотря на все ужасные впечатления, пережитые им за последнее время, следы которого виднелись еще и теперь на его бледном личике, мужество ни на минуту не покидало его. В тот момент, когда я обнимал и целовал его, мальчик шепнул мне, глядя мне прямо в глаза своим ясным, милым взглядом:

— Ведь я вчера весь вечер не плакал, хотя мне было очень грустно и очень хотелось плакать… Хорошо я сделал, не правда ли?… Скажи, ты доволен мной?

— Да, да, мой дорогой, очень доволен, — ответил я, еще крепче прижимая его к своей груди, — ты доказал этим, что ты достойный сын Жана Корбиака.

Едва успел я опустить его на землю, как Клерсина выхватила его из моих рук и задушила в своих объятиях. Бедная женщина плакала от радости, а при виде своей любимой няни и мальчик расплакался. То, чего не могли сделать ни страх, ни жестокое обращение, — сделали ласка и любовь бедной женщины.

Впрочем, Клерсине вскоре удалось успокоить его, и тогда она передала его моему отцу, который в свою очередь стал обнимать и целовать его, а Клерсина, высоко подняв над его белокурой головкой руки, стала призывать на него благословение свыше:

— Да благословит и сохранит Господь тебя, дитя души моей! — воскликнула она каким-то вдохновенным голосом, не обращая никакого внимания на свидетелей этой трогательной сцены, — теперь твоя бедная няня может умереть спокойно, так как глаза ее видели тебя опять возвращенным тем, кому ты дорог и кто любит тебя! Дал бы только Бог, чтобы эти глаза мои могли увидеть тебя в другой стране, где ты расцветешь, как цветок! Затем пусть они закроются навсегда, и пусть душа мая пойдет на свидание с родными моими малютками в стране, где все свободны!…

Затем мы оставили зал суда. В коридоре я спросил отца, что нам следует теперь делать. Во всяком случае, необходимо было, чтобы никто не заподозрил присутствия командира Корбиака в здешних водах. Когда же и каким образом могли мы теперь попасть на «Эврику»?

— Право, — шепотом ответил мой отец, — мне было бы крайне неприятно уехать из Нового Орлеана после того, как я потребовал следствия над этим негодяем, Вик-Любеном, не доведя этого дела до конца и не добившись того, чтобы он получил заслуженное наказание! Мне даже хочется отправить тебя вперед с Клерсиной и ребенком на первой попавшейся шлюпке, а самому остаться здесь, чтобы нагнать вас в Каракасе или другом каком порту, где вы подождете меня!

— Как вам будет угодно, батюшка, — ответил я. — Хотя вы сами поймете, конечно, что я предпочел бы остаться с вами, но я, во всяком случае, готов повиноваться вам.

— Так вот поезжай-ка с ними на «Эврику», хотя бы для того только, чтобы узнать мнение командира на этот счет, и, если он имеет что-либо против моего желания, то уведоми меня о том. Нам прежде всего следует подумать о беспокойстве и нетерпении, с каким бедный отец ожидает теперь возвращения своего ребенка. Но не забудь сказать ему, что после того, как я публично обвинял этого мерзавца, я считаю долгом совести и чести доказать его виновность.

Разговаривая таким образом, мы вышли на крыльцо здания суда. Первое лицо, на кого здесь упал наш взгляд, был Вик-Любен, по-видимому, поджидавший нас тут. Негодяй этот успел уже вернуть себе всю свою самоуверенность и, опираясь на плечо одного констебля из числа своих друзей, смотрел на нас с нахальным видом и насмешкой.

— Как-никак, а все же они заночевали одну ночку в тюрьме! Пусть это послужит им уроком! — говорил он настолько громко, чтобы и мы могли услышать это. — Я сожалею только об одном, что их проклятый командир не был с ними вместе, со своей прекрасной дочерью.

Эти возмутительные слова слышали, вероятно, еще человек десять-двенадцать из числа публики, выходившей вместе с нами из зала суда.

Первое мое желание было, конечно, ответить на это оскорбление и покарать мерзавца, но отец вовремя удержал меня. Уже из одного того, что Вик-Любен стоял чуть не обнявшись с констеблем в полной официальной форме, то есть состоящим при исполнении своих обязанностей, было ясно, что он старался вызвать новое столкновение, которое послужило бы поводом ко вторичному аресту. А нам в настоящее время следовало думать лишь об одном — как бы скорее доставить на судно Флоримона и Клерсину.

Вдруг из толпы нежданно-негаданно явился мститель за нанесенное нам оскорбление, и мститель этот был шевалье Зопир де ла Коломб, который, по-видимому, только что присутствовал на разборе нашего дела в зале суда, вместе со своим неразлучным котом и кожаной сумкой.

— Господин Вик-Любен! — воскликнул он, подходя к полицейскому надзирателю, — вы подлый негодяй и мерзавец! Я считаю своим долгом сказать вам это в лицо!

Освирепевший мулат накинулся было на него с поднятой вверх рукой, готовый поразить одним ударом своего могучего кулака; следом за ним готов был обрушиться на несчастного шевалье и его приятель констебль. Послышалась ругань, брань. Мы невольно остановились посреди набережной, куда уже направились с намерением поискать какую-нибудь лодку или шлюпку, которая могла бы доставить нас на судно командира Жана Корбиака. Видя происходившее мы, однако, готовы были, невзирая ни на какие соображения, поспешить на помощь бедному шевалье, так великодушно выступившему на нашу защиту, когда увидели, что кто-то уже предупредил нас. Там произошла настоящая свалка, в которой трудно было разобрать что-либо. Слышались только свистки, топот ног, подавленные крики и страшная возня.

В первый момент мы не могли понять, что там происходило и как все это случилось, но затем вдруг увидели, что на том месте, где только что стоял Вик-Любен, копошилось человек пятнадцать матросов, которых мы раньше почему-то не видели или не заметили. Вероятно, они скрывались за углом здания. Вглядевшись попристальнее, я, к величайшему своему удивлению, узнал в них матросов с «Эврики». Они проворно заворачивали кого-то в громадные одеяла и вязали, несмотря на отчаянное сопротивление, затем, подхватив этот громадный сверток на руки, точно тюк хлопка, бегом пробежали мимо нас. Теперь я увидел, что ими распоряжался Белюш…

— Живо! — крикнул он нам, — бегом на набережную!… «Эврика» ожидает нас там под парусами, а негодяй этот в наших руках!…

Не дав себе даже времени ответить, я схватил Флоримона на руки и бросился бежать со всех ног. Отец мой и Белюш, подхватив Клерсину под руки, бросились следом за нами.

Все это случилось так быстро, что никто из присутствующих, видевших похищение Вик-Любена, не успел даже отдать себе отчета в происшедшем, и, прежде чем они могли сообразить, в чем дело, мы уже добежали до лестницы набережной и сели на шлюпки, ожидавшие нас у лестницы. Матросы не особенно бережно сбросили в одну из них свою тяжелую ношу, и по команде Белюша «Отваливай!» шлюпки понеслись как стрела, к ожидавшему их клиперу.

Проворно взобраться по трапу, оттолкнуть ногой лодку, в которой находился злополучный констебль, и отдать швартовы было делом одной минуты… Затем, дав свисток, «Эврика», победоносно распустив свои паруса, точно чайка, скользнула по черным волнам Миссисипи и стала уходить в открытое море.

На набережной собиралась толпа. Раздавался призывный звук труб, поднялась тревога, на солнце сверкало оружие. Но прежде, чем какое-либо таможенное судно могло пуститься за нами в погоню, мы уже были вне их досягаемости.

Теперь все мы были вместе, все собрались на палубе «Эврики»! Розетта и Флоримон обнимали отца, счастливого, радостного и довольного, улыбающегося на своем большом командирском кресле. Клерсина плакала от радости. Белюш молча потирал руки с выражением полного удовольствия. Отец мой и я чувствовали себя так легко и прекрасно, как будто у каждого из нас свалилась громадная тяжесть с плеч. Наконец после долгих ласк, объятий и поцелуев со своими детьми командир подозвал меня к себе и обнял нас всех трех одной левой рукой, затем, нагнувшись ко мне, сказал вполголоса:

— Благодарю тебя, сын мой!

Одно это слово с избытком вознаградило меня за все.

Розетта рассказала нам, что отец ее, не будучи в состоянии примириться с мыслью, что мы арестованы, и зная, что около десяти часов утра нас проводят в здание суда, решился смело пройти рукавом bayou Ла-Фурш в устье Миссисипи и притаиться вблизи набережной. Затем он отправил Белюша в сопровождении пятнадцати человек матросов к зданию суда, приказав им ожидать нашего выхода, и в случае, если бы нам еще не была возвращена свобода, силой отбить нас. Но заметив, что никакая опасность не грозит нам, Белюш, при виде бесновавшегося Вик-Любена, остроумно вздумал воспользоваться имевшими в его распоряжении силами и похитил этого негодяя, имея в виду рассчитаться с ним по-свойски на «Эврике».

Скромный слуга с обычной своей застенчивостью принимал наши приветствия и поздравления.

Между тем портовый семафор усердно работал. В тот момент, когда мы проходили под ветром у форта, преграждавшего доступ к крайнему пункту дельты Миссисипи, немного ниже Нового Орлеана, мы увидели маленький беленький дымок, — и ядро дало рикошет в воду, на расстоянии каких-то двухсот метров от «Эврики».

— Белюш, — с улыбкой сказал Жан Корбиак, — надо ответить этим господам! Распорядись сделать салют в двадцать один выстрел, мой друг!…

Последний выстрел наших орудий тихо замер над водой, заглушенный громким «ура!» всего экипажа, в тот момент, когда Новый Орлеан окончательно скрылся из виду.

ГЛАВА XIX. В открытом море

Все, что здесь рассказано одним духом, капитан Нарцисс Жордас передавал мне в продолжение двух длинных вечеров. Зайдя к нему несколько дней спустя, я попросил его дополнить, что мне уже было известно, и сообщить о дальнейшей судьбе Капитана Трафальгара, а также остальных участников всех этих происшествий.

Вот что он рассказал мне, в ответ на эту просьбу.

— Я уже говорил вам, — начал он, — что матросы «Эврики» втащили в шлюпки два тюка, обвернутых в одеяла.

В одном из этих тюков был завернут констебль, приятель Вик-Любена, которого мы так и оставили в шлюпке, оттолкнув от судна по направлению к набережной. Но как вы думаете, кто предстал нашим взорам в тот момент, когда развязали на палубе «Эврики» второй тюк? Целая живописная компания, состоящая из Вик-Любена, шевалье Зопира де ла Коломба, его кота Грималькена и неизменной кожаной сумки. Все это тесно связанное вместе взаимно душило друг друга, мяукало, билось как рыба об лед и царапалось изо всех сил. Только сумка вела себя с достоинством и оставалась пассивной в этой бесплодной и бессмысленной борьбе!

С большим трудом нам удалось наконец высвободить бедного шевалье де ла Коломб, поставить его на ноги и отблагодарить как следует за его благородное мужество, с каким он выступил на нашу защиту, затем извиниться перед ним в неумышленном похищении его из Нового Орлеана.

Но шевалье, вспомнив свои обычные притворные манеры, со свойственной ему во всех случаях жизни чрезвычайной вежливостью и любезностью прервал наши извинения следующими словами:

— Ах, ради Бога, не извиняйтесь! Право, я крайне признателен тому счастливому случаю, который привел меня к вам и ввел в ваше милое общество, особенно если вы возвращаетесь обратно во Францию!… Я только позволю себе попросить вас — разрешить мне уплатить за проезд по возвращении на родину, так как в данный момент я совершенно разорен, разорен, как говорится, до нитки!… Да, если бы вы только могли себе представить, друзья мои, что эти бессовестные адвокаты и полицейские заставили выстрадать меня в течение этого месяца, под предлогом доставлять мне какие-то мнимые сведения! Теперь я пришел к тому убеждению, что, быть может, и наследство мое не что иное, как сказка из «Тысячи и одной ночи»!… А между тем они взяли у меня все, решительно все, до последней копейки — даже часы мои!

Действительно, те двое часов, которыми так гордился шевалье, со всеми их многочисленными брелками, отсутствовали, весь его костюм был сильно потерт и говорил о скудости средств его владельца. В напудренном паричке его почти не оставалось волос; даже Грималькен казался голодным, до того был тощ.

Мы, конечно, поспешили тотчас же успокоить бедного шевалье, уверив его, что мы рады ему, как гостю, на «Эврике» и что ни о какой плате и речи быть не может, что, по-видимому, очень порадовало беднягу. Затем мы немедленно принялись восстанавливать силы почтенного Зопира де ла Коломба и его знаменитого Грималькена, «кота в сапогах».

Теперь мы уже находились не в американских водах, а в открытом море. Вследствие чрезвычайной быстроты хода «Эврики» мы были вне досягаемости для всякой погони. Перед нами расстилалась, при ослепительном блеске тропического полудня середины июня, лазуревая гладь Мексиканского залива. Ветер слабел понемногу; только одни верхние паруса еще вздувались, заигрывая с запоздалым ветерком в верхних слоях воздуха. Ни одно облачко не нарушало ясности небесной лазури; ни один взмах крыльев не нарушал торжественной тишины, царившей вокруг. Под благодатным влиянием этого полуденного часа всеобщего отдыха, покоя и сна само море казалось дремлющим и как бы опустелым. Лишь изредка всплескивала кое-где рыба, выскакивая на мгновение из воды. Под водой, в борозде, оставляемой «Эврикой», едва заметно не столько виднелись, сколько угадывались черные спины акул, следовавших за судном от самого берега, голодных, но терпеливых, как всегда.

Этот всеобщий отдых и успокоение составляли какой-то странный контраст со всеми теми волнениями и тревогами, какие мы только что испытали. Но это было лишь временное затишье перед бурной и трагической сценой.

Перед лесенкой, ведущей в кают-компанию, лежал на палубе связанный, в том самом положении, в каком его оставили матросы, Вик-Любен, все еще запеленутый в одеяло. Лицо его было видно только отчасти, но то, что было видно, было отвратительно по своему выражению. Никогда еще более низменные страсти, более яростная и подлая ненависть не отражались на человеческом лице. Он был мертвенно-бледен, но бледен от злобы; в глазах, налившихся кровью от внутреннего напряжения, сказывались по очереди то бессильное бешенство, то чувство ужаса и страха. Он, конечно, не мог ошибаться относительно того, какая участь готовилась ему в самом недалеком будущем, а вместе с тем и не мог, не умел примириться со своей судьбой. Минутами вид этого человека возбуждал жалость, но вообще взгляд его выражал только бессильную ярость и вызывал скорее всего чувство отвращения. При всем этом эту нравственную агонию тяжело было видеть. Непривычный еще к такого рода зрелищам, я невольно был возмущен им.

Сидя над навесом кормовой части палубы в своем высоком кожаном кресле, Жан Корбиак, по-видимому, совершенно забыл о своем пленном и не обращал на него ни малейшего внимания. Под длинным белым шерстяным одеянием, обильными складками спускавшимся и окутывавшем его с плеч и до самых пят, угадывалась, несмотря на сильную худобу, некогда сильная и мощная фигура, отличавшаяся даже теперь удивительной красотой и гармонией линий. Муки и страдания минувшей ночи, по-видимому, сильно повлияли на него. Сегодня он казался мне более исхудалым, бледным и слабым, чем когда-либо. Левой рукой он обнимал по очереди то шею своей дочери, то плечики своего сына. Дети его сидели тут же, на маленькой скамеечке у его ног и с любовью глядели ему в глаза, большие, строгие, глубоко ввалившиеся, но светившиеся теперь тихой радостью и лаской.

Я подошел к нему с фуражкой в руке и, почтительно остановившись в двух шагах, проговорил:

— Командир, какие будут ваши распоряжения и приказания относительно нашего пленного?… Чувство человечности требует не оставлять его больше в этом положении… Прикажете перевести его в трюм?

Выражение невообразимой жестокости появилось вдруг, при этих моих словах на аскетическом лице командира, и красивые губы его сложились в злобную усмешку.

— Да, твоя правда! — угрюмо ответил он, — надо покончить эти старые счеты… Розетта, Флоримон, идите с Клерсиной вниз, в кают-компанию, и оставайтесь там, пока я не позову вас!

Приказание это было отдано так решительно и так безапелляционно, что дети и не подумали протестовать против него. Они встали и, внутренне трепеща, направились к лесенке, ведущей вниз. Им пришлось обойти кругом, так как связанный Вик-Любен, лежавший напротив лесенки, преграждал дорогу.

Едва успели стройные фигурки молодой девушки и ее маленького братца скрыться из виду, как командир приказал своим обычным, громким и отчетливым голосом:

— Развязать этого человека!

Это было делом одной минуты. Несколько матросов разом бросились исполнять приказание командира.

— Привязать его к матче, — продолжал тем же тоном Жан Корбиак, — и дать ему пятьдесят ударов плетей, а затем повесить на большой рее!

Мертвая тишина была ответом на этот приговор. Конечно, в то время никто не придерживался особо гуманных воззрений или хотя бы того сравнительно более мягкого обращения с людьми, какое мы теперь встречаем на судах, и телесные наказания были тогда в большом употреблении. Каждый матрос мог ожидать, что ему придется когда-нибудь испытать на себе унизительное наказание плетьми. Но это наказание, в качестве предварительной пытки перед казнью, а, может быть, главным образом холодный, презрительный тон, каким было оно отдано, заставили меня невольно содрогнуться.

Но я был дежурный, и мне не оставалось ничего более, как только беспрекословно повиноваться. Чуть ли не более расстроенный, чем сам приговоренный к казни, я повторил приказание командира и назначил людей для исполнения казни. Вик-Любен, обнаженный до пояса, был привязан к грот-мачте. Старший парусник, вооружившись толстой узловатой веревкой, которую он дважды обмотал вокруг своего кулака, был готов по первому знаку начать свою работу.

В этот момент Вик-Любен отчаянным усилием сумел повернуть голову назад и, обращаясь к Жану Корбиаку, молящим голосом воскликнул:

— Командир, не пощадите ли вы бедного человека? — при этом его обычный акцент креола придавал его речи какое-то сходство с детским лепетом и звучал как-то особенно забавно.

Эта неожиданная, наивная мольба о пощаде была так неуместна, что я невольно улыбнулся, но командир и бровью не повел, точно не слыша ничего.

— Начинай! — скомандовал он матросу, державшему плеть.

Я отвернулся. Веревка просвистала в воздухе и с сухим, резким звуком ударилась о тело негодяя, который громко взвыл.

В тот же самый момент другой пронзительный крик раздался с кормовой части — и Розетта, выбежав наверх, с мольбой бросилась на шею отцу.

— Пощадите, пощадите, папа, дорогой! — восклицала она дрожащим голосом. — Простите этого несчастного, который теперь уже не в состоянии никому вредить!… Будьте великодушны! Будьте тем, что вы на самом деле!… Я знаю — этот человек по-прежнему будет ненавидеть вас и всех нас. Знаю, что он не стоит того!… Но не все ли равно?… Простите по доброте своей души!… Простите, дорогой, отец, прошу, молю вас!… — И она, едва держась на ногах, трогательная, бледная и прекрасная, с мольбой простирала руки.

Никто не мог бы отказать ей, тем более ее отец, к которому она вернулась после столь долгого отсутствия.

— Пусть будет по твоему желанию! — отвечал он тоном высокомерного, презрительного безучастия, с каким вообще относился ко всему этому делу. — Отвяжите его, — приказал он, — я дарую ему жизнь по просьбе той, которую он не побоялся оскорбить! Заковать его в кандалы!

Злобная радость тотчас же сверкнула в глазах Вик-Любена. К нему разом вернулся весь его апломб. Едва только его успели отвязать от мачты, как он с возмутительной фамильярностью обернулся к группе, центром которой являлись командир и его дочь, и кланяясь довольно развязно, пробормотал в адрес последней:

— Очень благодарю вас, мадемуазель!

— Убрать отсюда этот мусор! — крикнул командир грозным голосом, и Вик-Любена поспешили увести в трюм.

После того Жан Корбиак как будто успокоился, поцеловал свою дочь и затем обратился ко мне с печальной улыбкой.

— Ах, дети мои, как видно, нет справедливости на свете! Миловать такого негодяя, тогда как сотни и тысячи прекраснейших людей подставляют грудь под выстрелы, не встречая ни малейшего сожаления!

— Но что вы теперь думаете делать с ним? — осведомилась Розетта.

— Право, не знаю! — ответил он, — там увидим! Можно будет высадить его на первом попавшемся берегу, чтобы он там заставил себя повесить. Я даю ему на это шесть месяцев срока!

— Разве мы будем останавливаться в пути?… Я полагал, что мы идем прямо во Францию! — заметил я.

— Не знаю… увидим… В море никогда никто не может сказать, что будет!… Быть может, мы пристанем к Бермудским или к Азорским островам.

Те несколько недель, которые следовали за этим, могут считаться одними из счастливейших в моей жизни. Погода по-прежнему стояла превосходная, не переходя однако в штиль. «Эврика», точно чайка, скользила по волнам, уносясь вдаль, к нашей родине и не причиняя нам никаких хлопот; только время от времени приходилось то убавить, то прибавить парусов. Служба на судне была столь неутомительна, что, чередуясь посуточно, отец мой и я несли ее без малейшей усталости. Ежедневно мы являлись к командиру с донесениями и для формы получали от него приказания, но, в сущности, все дело шло само собой.

Мы оставили уже за собой и Мексиканский залив, и Антильские острова. Уходя от тропиков, чтобы пользоваться более свежими ветрами и избежать чрезмерно сильной жары, мы находились уже под тридцать седьмой параллелью, успешно подвигаясь вперед благодаря благоприятным ветрам. Жизнь наша шла мирно и приятно; в дружеских, задушевных беседах проходили целые вечера; устраивались также и общие чтения, или строились отрадные планы будущего, или вспоминалось прошедшее. Я от души желал, чтобы такая жизнь про-длилась навсегда, и чувствовал, как с каждым днем и с каждым часом в душе моей росло и крепло чувство почтительного уважения к командиру, чувство восторженной любви к Розетте и братской нежности к маленькому Флоримону. До того времени я не испытывал ни малейшего чувства ни к кому, кроме своего отца. Этой привязанностью я вполне довольствовался, никогда не искал и не желал других. Эта же новая дружба, это новое взаимное чувство по отношению к двум молодым, прелестным существам вносило неведомую доселе прелесть в мою жизнь.

— Простите, — вдруг прервал себя капитан Нарцисс Жордас, — что я, быть может, слишком останавливаюсь на этих воспоминаниях. Но это чуть ли не лучшие и не самые светлые, какие у меня остались в жизни!

— Я почему-то чувствовал это уже тогда, когда начинал собирать и хранить их в душе, как сокровище. И в самом деле, мог ли я без содрогания думать о моменте нашего прибытия в Бретань? Ведь наша тесная дружба, наша общая жизнь, естественно, должна была прекратиться с приездом! Конечно, в нашем тесном кружке никто не заботился об условных приличиях света, но я не мог не сознавать, что между Розеттой, наследницей почти царских богатств, и мной, сыном бедного капитана торгового флота, лежала неизмеримая пропасть. Кроме того, красота этой девушки несомненно должна была привлечь массу поклонников… Какова же могла быть среди них моя роль? Мог ли я оспаривать ее у других, более счастливых и лучше одаренных судьбой? Ах, будь она бедна и беззащитна и не имей богатого приданого, я, быть может, и осмелился бы заявить те права, какие мне давали на взаимность моя искренняя привязанность и глубокое чувство уважения к ней. Но вся гордость моя возмущалась при мысли, что кто-либо мог заподозрить в этом какой-нибудь материальный расчет с моей стороны.

И эти мысли порой лишали меня сна. Кроме того, меня нередко тревожили и смущали мои служебные обязанности и дела.

На мне, как на старшем лейтенанте, лежало немало забот, тем более, что я был новичок, и не раз моя ноша казалась мне не по силам.

Мне приходилось ежедневно определять в точности по компасу направление пути корабля, заносить его в корабельный журнал и представлять все свои действия контролю столь строгого и требовательного начальника, как Жан Корбиак. Наши матросы, хотя и не могли сравниться с однородным экипажем, в котором все люди без исключения принадлежат к одной и той же национальности, как мы это видим на военных судах, а также в большинстве случаев и на коммерческих, тем не менее были не хуже других. Они, конечно, не могли быть недовольны ни пищей, совершенно исключительной, какую они получали на «Эврике», ни чрезвычайно высоким жалованьем, какое аккуратно получали на руки, но, может быть, отчасти по врожденному чувству ненависти, какую питает вся англосаксонская раса к латинским расам, а может, и вследствие известной привычки лености, какую они могли усвоить себе на больших коммерческих судах, где порядки не столь строгие, как на «Эврике», только я замечал, что они с трудом мирились со строгой дисциплиной, введенной командиром на нашем судне. У нас наказания были слишком часты, как мне казалось, за всякую малейшую провинность налагалось взыскание. Нередко случалось, что у нас разом бывало до пяти-шести матросов в разряде штрафованных. Что более всего огорчало меня, так то, что почти всегда все эти наказания и взыскания исходили от меня. В присутствии командира и отца экипаж вел себя безукоризненно. Но ко мне, очевидно, все питали весьма слабое уважение из-за моего юного возраста. Раза два-три мне случилось поймать из уст некоторых из людей экипажа не совсем почтительные возражения или же неподобающие ответы.

По-видимому, насильственное похищение Вик-Любена и все поведение наше за время пребывания в Новом Орлеане пробудили в них не совсем лестные для их командира мысли; кроме того, они видели, что он находится в открытой борьбе с законными властями. Вероятно, они обменивались этими рассуждениями между собой, и вследствие этого у них мало-помалу сложилось определенное мнение относительно командира.

Так, я однажды вечером услышал случайно, как один из них говорил другому:

— В сущности — он тот же пират, и это дело может не совсем хорошо кончиться для него, да и для нас, пожалуй!

Я сделал вид, что ничего не слышал, да и сейчас думаю, что ничего другого я тогда сделать не мог. Следовало ли мне тогда же наложить на говорившего таким образом матроса строжайшее взыскание или же начать разъяснять ему, какая громадная разница между корсаром, имеющим известные официальные полномочия от своего правительства, и простым морским разбойником, или так называемым пиратом? Ведь это не поправило бы дела! Единственная ошибка с моей стороны была та, что я из чувства неуместной деликатности не передал слов матроса отцу, не сообщил ему об этом разговоре. Но так как я случайно уловил это слово, то и боялся, чтобы отец не принял его также и на свой счет и не вскипел гневом, заодно с командиром. Вот почему я счел за лучшее ничего не говорить им. Вообще-то нельзя приписывать слишком большого значения случайным взрывам недовольства своей жизнью и всем окружающим, какие вызывает порой у солдат и матросов скука и физическое утомление после дневных трудов, и какие обыкновенно не ведут ни к каким последствиям. Самое разумное — делать вид, что ничего не знаешь и не замечаешь, если только возможно сделать это, не возбудив подозрения.

Таково общее правило, которым я и руководствовался в данном случае. Тот матрос, о котором я говорил сейчас, был не кто иной, как Брайс, состоявший в звании старшего боцмана у нас на судне. В качестве такового он был и заведующим оружейным складом, и начальником тюремной стражи, если можно так выразиться, потому что на его ответственности лежал присмотр за карцерами и камерами, где содержались арестованные. Я по обязанности регулярно обходил эти карцеры и камеры, помещавшиеся на самом дне трюма, и всегда находил их в порядке. Но однажды при осмотре этих помещений я заметил такую нечистоту и беспорядок, что нашел нужным заметить это боцману. Это был человек лет пятидесяти, умный от природы, толковый, деятельный, но крайне невежественный и угрюмый. Я уже раза два слышал от него ответы, которые не совсем нравились мне, и всегда круто обрывал его, но не решался подвергнуть строгому взысканию. Но на этот раз он позволил себе возразить мне на мое замечание о камерах, что я ошибаюсь! На это я тотчас же заявил ему, что он проведет в одной из них целые сутки, чтобы иметь возможность самому убедиться в противном.

А при обычном вечернем донесении командир приказал вдвойне усилить назначенное мной наказание.

Этот простой и ничего сам по себе не значащий случай имел, однако, ужаснейшие последствия. Вероятно, во время своего заключения в трюме Брайс вступил в беседу с Вик-Любеном, который стал высказывать ему свое сочувствие и негодование по случаю такого взыскания. Их отделяла друг от друга только тоненькая перегородка. Таково мое предположение, так как с этого дня я стал замечать, что между этими двумя людьми завязалась тесная дружба, и боцман стал относиться весьма любезно и приветливо к заключенному. Заметив это во время своих почти ежедневных обходов трюма, я вынужден был запретить Брайсу всякого рода разговоры и отношения с оштрафованными, арестованными и заключенными и донес командиру, который немедленно приказал перевести Вик-Любена под строгий караул. Как жаль, что он не сделал этого сразу!

Когда кто находится под строгим караулом, то строжайше запрещается всем без исключения обращаться с какими бы то ни было вопросами или вообще говорить с заключенным. Но вскоре мне пришлось убедиться, что Брайс совсем не исполняет этого обязательного распоряжения.

Однажды, обходя в неурочное время помещение трюма, я застал его в беседе с мулатом, причем дверь его камеры была раскрыта настежь. Это обстоятельство показалось мне немаловажным, и я немедленно предупредил об этом отца. Тот потребовал к себе боцмана и сделал ему строжайший выговор, объявив, что если он только позволит себе еще раз подобное нарушение правил и судовой дисциплины, то и сам должен будет окончить плавание в трюме.

Теперь, когда смотришь на все эти отдельные факты и явления со стороны, когда они, так сказать, особенно ярко освещены последующими событиями, они принимают, конечно, особый смысл и значение. Казалось бы, они должны были вразумить и надоумить нас, так сказать, подготовить нас к тому, что замышляют, и предупредить нас о возможности бунта. Но нет! Несмотря на то, что у нас был случайный экипаж, а само судно везло груз большой ценности, несмотря на то, что у нас был такой заключенный, как Вик-Любен, находившийся в постоянных сношениях со всеми оштрафованными и, следовательно, недовольными, чередовавшимися в камерах трюма, мы были довольно беспечны. А нам нужно бы помнить, что наше положение не совсем надежное, и что «Эврика» со своим грузом представляет собой весьма завидный приз, вполне способный возбудить алчность. Но нет! Мысль о бунте даже не приходила никому из нас в голову!… Правда, бунт на корабле, при условии соблюдения обычных требований справедливости и полного благосостояния в смысле продовольствия и жалованья экипажу, — случай настолько редкий, что ни один командир не принимает в расчет возможности его. Не думали о нем и мы, не придавая разным мелким фактам никакого значения. К тому же нужно вспомнить, что я был еще новичком в этом деле. Что же касается моего отца и Жана Корбиака, то оба они на склоне жизни, полной всякого рода случайностей и приключений, имели не раз под своей командой всякого рода сборные и случайные экипажи, иногда даже сборища настоящих бандитов, набранных из числа всякого рода авантюристов и проходимцев, каких так много в любом портовом городе Америки, и тем не менее, ни разу не испытав даже мимолетного недовольства или пустякового нарушения дисциплины, положительно не могли даже представить себе возможности бунта на «Эврике». Само предположение чего-либо подобного оскорбило бы их, как неслыханная дерзость.

Короче говоря, никто из нас даже не помышлял о бунте.

И вот однажды вечером, перед закатом солнца, все мы собрались вокруг кресла командира на юте. Опершись на нательсы (сетки по бортам), я задумчиво следил за скользившими из-под кормы волнами, слушая Розетту, читавшую вслух Шатобриана. Клерсина, присев тут же на низенькой скамье, вязала чулок, шевалье Зопир де ла Коломб только что рассказал своему маленькому другу Флоримону чуть ли не в сотый раз историю знаменитого Грималькена, «кота в сапогах», бедного найденыша, привязавшегося к своему господину с удивительной настойчивостью. Теперь оба они, то есть Флоримон и его великовозрастный приятель, забавлялись случайно упавшей на палубу летучей рыбкой, а немного погодя отправились играть в прятки, свою излюбленную игру.

Мой отец, в сопровождении Белюша, Брейса и еще двух матросов, только что спустились вниз для обычного вечернего обхода.

Вахтенные, присев или растянувшись на палубе, отдыхали после уборки верхних парусов; ветер заметно слабел.

Не прошло и минуты, когда мой отец спустился вниз, как оттуда послышалось несколько выстрелов, следовавших один за другим, вслед затем послышался топот ног, а еще через минуту отец появился на верхней ступени лесенки, весь окровавленный, и крикнул:

— Сюда! Ко мне!… Измена!… Брайс заодно с Вик-Любеном. Они стреляли в меня… Белюш убит!… — И с этими словами отец зашатался и упал на палубу. Я кинулся к нему и тут с изумлением увидел, что вместо того, чтобы спешить ко мне на помощь, вахтенные не трогаются с места…

В этот момент Вик-Любен, Брайс и еще шесть других матросов выбежали на палубу. Все они были вооружены… Затем раздался общий залп на юте. Я почувствовал, что в меня ударили две пули, сделал было движение вперед, но упал и потерял сознание.

ГЛАВА XV. Политика Вик-Любена

Была темная ночь, когда я наконец очнулся и пришел в себя. Я лежал на спине на том самом месте, где и упал. Сильная боль в голове мешала мне собраться с мыслями. Во всем теле ощущалась страшная тяжесть и какая-то тупая, ноющая боль, левая же нога моя была до того тяжела, что я положительно не мог пошевелить ею. Вблизи моя рука нащупала какую-то клейкую, липкую массу, но в темноте нельзя было разобрать, что бы это могло быть. Машинально я поднял глаза на грот-мачту и невольно спросил себя, почему на ней не видно обычных огней. Вдруг взрыв хохота и звон стаканов и бутылок, донесшийся до меня из кают-компании, разом дал мне понять, в чем дело. «Да, — вспомнил я вдруг, — экипаж „Эврики“ взбунтовался. Вик-Любен стоит во главе этого бунта. Отец мой нал раньше меня, Белюш убит… Командир Жан Корбиак, вероятно, тоже… А Розетта, а Клерсина, а Флоримон?… И они тоже должны были быть убиты тем залпом, который негодяи сделали по ним на моих глазах, или же были зарезаны этими палачами… А я один остался жив, хотя и тяжело раненый, утопающий в своей собственной крови, но сознающий весь ужас положения». Страшная картина бунта, представившаяся моим глазам, до того потрясла меня, что я снова лишился чувств и потерял сознание, а когда снова пришел в себя, то на востоке уже занимался день. Меня насквозь пронизывал страшный холод и озноб. Я заметил, что «Эврику» сильно качает. Громадный вал, набежавший на судно и заливший то место на палубе, где я находился, дал мне понять причину того ужасного чувства холода, какое я испытывал: я весь промок. Дул сильный ветер, до того сильный, что сломил брам-стеньгу, которая со страшным шумом упала на палубу, увлекая за собой массу парусов и снастей.

Все это валилось вокруг меня, но по какому-то чуду не задело, а только накрыло меня парусом, точно саваном.

Вероятно, в это время я снова впал в забытье и потерял сознание. Очнулся я через некоторое время от страшнейшей боли: чей-то тяжелый сапог, подбитый гвоздями, наступил мне на раненую ногу… Должно быть, я издал какой-нибудь глухой стонущий звук, но его не слышали среди общего шума и суеты. Матросы, очевидно, перерезали снасти, упавшие на палубу, причем кричали и ругались без толку, — и весь этот шум сливался со свистом ветра и воем начинающейся бури.

— Видно, ты ничего не смыслишь в своем ремесле! — с бешенством кричал Вик-Любен.

— Да это вовсе не мое ремесло: я по ремеслу конопатчик, а не капитан! — угрюмо отвечал голос Брайса. — Твое дело отдавать приказания: ты ведь брал все на себя, уверяя нас, что сдал капитанский экзамен!… Ну, а теперь я вижу, что ты все налгал: очевидно, ты и в начальной школе даже не был!… Нечего сказать, незавидное теперь наше положение! Если ветер будет свежеть, то с этими пьяницами, которые только и умеют, что пить да песни горланить, нам несдобровать!… Не говорил ли я, что лучше было бы подождать, пока мы будем вблизи какого-нибудь берега! Да, но сударь изволил скучать в трюме! Ему желательно было подышать свежим воздухом!

— Да полно! Теперь уже поздно сожалеть об этом, надо что-нибудь придумать, чтобы не сбиться с пути! Думаю, это не так уже хитро!…

В этот момент наскочившая на палубу волна захлестнула его, залив рот, глаза и уши, и прервала на полуслове. Он стал отряхиваться, отплевываясь и ругаясь самой площадной бранью.

— Это все этот болван Валькер: он не умеет держать руль по ветру! — проворчал Брайс, хохоча над бедой мулата. — Эх, черт побери! Право, в такую бурю намного лучше в трюме, чем на палубе!

— Если бы ты даже до завтра повторял свою ослиную остроту, — с досадой воскликнул Вик-Любен, — то и тогда не помог бы этим делу!

В этот момент матросы, занявшиеся уборкой, подняли тот парус, под которым я лежал без движения, полуживой от недостатка воздуха. Вик-Любен тотчас же заметил меня.

— Э, — воскликнул он, как бы обрадованный, — да еще один остался здесь!… И я готов поклясться, что он еще не издох! — добавил он, заметив, что у меня глаза открыты и смотрят прямо на него. — Живо, ребята! Возьмите-ка да уберите мне это прямо туда, за борт! — крикнул он без дальнейших церемоний, обращаясь к матросам, убиравшим парус.

Те подхватили меня за руки и за ноги и готовились уже было исполнить его приказание без возражения, но и без всякого сочувствия или особой готовности, насколько я мог заметить, как вдруг Брайс остановил их.

— Погоди, ребята! — крикнул он, — у меня появилась одна мысль! — И, отведя Вик-Любена немного в сторону, он стал сообщать ему что-то таинственным шепотом.

Не знаю, что он говорил, но следя по тем злобным взглядам, какие они время от времени кидали на меня во время своего совещания, я ясно видел, что их намерения не имели ничего утешительного для меня. Вследствие этого у меня появилась было мысль, что они, вероятно, задумали подвергнуть меня предварительно какой-нибудь пытке и затем выбросить за борт. И признаюсь, эта мысль доказала мне, что я еще не совсем отрешился от этого мира, так при мысли о предстоящей мне, вероятно, унизительной пытке сердце мое болезненно сжалось в груди. Да, я не мог ошибаться, эти негодяи не могли замышлять ничего, кроме этого: один из них не мог мне простить, что по моему приказанию провел двое суток в трюме, а другой — того, что я отдал распоряжение о наказании его плетьми, хотя это было отнюдь не по моей инициативе, так как я по долгу службы только повторил приказание командира.

Итак, меня еще не так-то скоро опустят на дно моря! Мне еще предстояло узнать другие мучения… В первый момент мне было страшно трудно примириться с этой мыслью.

— Друзья мои, — обратился я к тем двум матросам, которые уже подняли меня и держали теперь в своих грубых, мозолистых руках, — окажите мне последнюю услугу, исполните скорее приказание, которое вам только что отдал новый начальник, бросьте меня за борт, прошу вас именем вашей матери!…

Но они посмотрели на меня тупым, безучастным взглядом и не шевельнулись, затем, опустив меня обратно на прежнее место, почему-то угрюмо отвернулись.

Тем временем Вик-Любен снова подошел ко мне с лукавой, фальшивой улыбкой, придававшей его отвратительному лицу сходство с гиеной.

— Как видно, вам не очень плохо! — насмешливо промолвил он, — вы даже можете говорить, как я заметил.

— Это мое дело! — ответил я, отворачиваясь от него с чувством непреодолимого отвращения.

— Ну, нет, не только ваше дело, но и мое тоже, — сказал он, наклоняясь надо мной, чтобы освидетельствовать мои раны. — Ведь я немного врач и хирург в качестве полицейского инспектора!

С этими словами он откинул назад мои волосы, прилипшие у меня ко лбу, и осмотрел рану от пули, пробороздившей мне череп над правым ухом.

— Пуля, без сомнения, не проникла в череп, иначе вы не были бы в полной памяти! — заметил он тоном доктора. — Она повредила только верхние покровы! А это чистые пустяки, несколько компрессов из водки, — и вы будете совсем здоровы!

Теперь уже не оставалось никакого сомнения, что это чудовище намеревалось сделать мне перевязку, чтобы, как только я поправлюсь, подвергнуть меня какому-нибудь унизительному наказанию. Эта мысль возмущала меня до глубины души.

— Оставьте вы меня в покое! — воскликнул я с негодованием, — не надо мне ваших услуг и вашего ухода!…

— Напротив, вы нуждаетесь в них! — с громким хохотом возразил мулат, — даже очень нуждаетесь! — повторил он. — Брайс, прикажи скорей принести сюда тряпок, бинтов, пресной воды и водки, — обратился он к боцману, который тотчас же направился к лестнице. — Ты найдешь бинты, корпию и все, что нужно, в лекарственном ящике, под диваном, в кают-компании: я там видел его…

— Хм, да!… и здесь мы потеряли много крови, — продолжал Вик-Любен, корча из себя опытного хирурга и ощупывая мою раненую ногу. — Неужели у нас и здесь сидит еще другая пуля?… Вероятно! Хм, да!… кажется, есть.

С этими словами он достал из-за пояса нож, привешенный к ремню брюк, в кожаных ножнах.

В первый момент у меня мелькнула было мысль, что он меня зарежет, и, признаюсь, эта мысль чрезвычайно порадовала меня, я страстно желал смерти. Но, увы! — он только распорол своим ножом мои штаны на левой ноге и обнажил довольно глубокую рану.

— Ба! Да и это сущие пустяки! — воскликнул он, вонзая мне свой нож с видимым наслаждением в рану, чтобы расширить и раскрыть ее.

Неожиданность и страшная боль, причиненная мне этим его движением, вырвали у меня глухое, подавленное рычание.

Но оказалось, что этот негодяй был действительно довольно искусным в своем роде хирургом, так как минуту спустя он достал и показал мне окровавленную пулю, которую только что успел вынуть.

— Вот вам операция, за которую в Новом Орлеане платят по крайней мере двадцать пять пиастров, — сказал он с торжествующим видом, — а я делаю ее вам даром, и вы еще недовольны мной!

Я ничего не ответил ему на это, так как видел в этом жестокий сарказм. Но Вик-Любен, нимало не смущаясь, продолжал свою речь, по-прежнему корча из себя знающего врача.

— Ну, вот, теперь хорошенько промыть все это водкой, да наложить перевязку поаккуратнее на бедро и на голову, и не пройдет недели, как вы уже будете на ногах, мой любезнейший, и здоровее, чем когда-либо!

— Да кто тебя просит заботиться о моем здоровье! — с яростью крикнул я, — подлый убийца, дай мне умереть спокойно, я ничего более не прошу у тебя!

— Ну, ну!… Вот уже опять начинается ругань! — проговорил он, бросив при этом на меня такой взгляд, в котором я узнал его обычное зверство и свирепость. — За вами ухаживают, вас хотят вылечить, а вы не находите лучшего ответа, как только дурные, обидные слова!…

— Вылечить меня! — с горькой усмешкой прошептал я, — гораздо проще было бы не стрелять меня!

— Не будем больше говорить об этом: это — старая история! — тоном кроткого великодушия произнес мулат, снова входя в роль заботливого врача.

Мало-помалу ко мне возвратилось самообладание и обычное хладнокровие, и я понял, что единственное достойное порядочного человека в данном случае поведение, это — полнейшее равнодушие и молчание по отношению к моим палачам. Поэтому я не сказал ни слова. Тем временем вернулся Брайс с полотняными тряпками, корпией, холодной пресной водой и водкой. Вик-Любен тщательно обмыл мои раны, наложил повязки и ловко забинтовал мне голову и бедро. Я относился ко всему этому вполне пассивно, лежал с закрытыми глазами, чтобы не видеть этого омерзительного лица. Вся эта процедура длилась очень долго, но когда все было окончено, я немедленно почувствовал облегчение, которое вскоре перешло в чувство полного удовлетворения.

— Ну, теперь давайте сюда подушки и стаканчик старого рома! — проговорил довольным тоном мулат, закончив работу.

Приказание его было немедленно исполнено. Спустя две-три минуты я уже лежал на трех мягких кожаных подушках, взятых из мебели кают-компании, на верхней кормовой палубе, а Брайс подносил к моим губам чашку с дорогим ромом.

Я почти машинально сделал глоток-другой и, встретившись взглядом с боцманом, прочел на его лице, как мне показалось, нечто похожее на сочувствие. Мне захотелось воспользоваться этим, чтобы в последний раз высказать свой протест.

— Брайс, — сказал я ему, — вы не подлый шпион и не злой человек, как этот мерзавец! К чему же вы хотите мучить и терзать меня, вместо того, чтобы разом бросить меня за борт?

Он молча отвернулся в сторону; то же сделали, точно по команде, и все остальные, окружавшие меня.

Между тем море все еще волновалось и бурлило, насколько я мог судить о том по боковой и килевой качке судна, но мне казалось, что ветер начинал слабеть. Во всяком случае, волны уже не заливали кормы. Валькер по-прежнему был у руля, а Брайс и Вик-Любен, усевшись в нескольких шагах от меня, по-видимому, вели между собой серьезную беседу.

Несколько матросов спали растянувшись на палубе. С лестницы, ведущей в кают-компанию и зиявшей, точно черная разверстая пасть, как раз напротив меня, доносилась однообразная пьяная песня, которую тянули пять-шесть хриплых, нестройных голосов.

При этом сознание моего ужасного положения и страшной неизвестности касательно всех, кто мне был так дорог, до того ясно ощущалось мной, что у меня невольно выступили слезы на глазах.

Ко мне вернулись отчасти мои силы, потому что хотя и с трудом, но я мог уже теперь поднести руку к своим глазам и смахнуть с ресниц эти слезы, которых я стыдился. Не знаю, заметил ли это движение Вик-Любен, но только он вслед за этим встал и подошел ко мне.

— Я только что беседовал с Брайсом, — начал он весьма развязно, — он полагает, что мы не уклонились в сторону от надлежащего пути и что менять паруса нет никакой надобности. А вы какого мнения?

При этом в моем мозгу мелькнула догадка, подсказанная мне самой тупой наивностью вопроса мулата. Мне сразу вспомнился разговор, слышанный мной с час тому назад, когда я лежал под парусом, совершенно накрытый им, так что эти господа не могли видеть меня.

Теперь я понял, что так как ни Вик-Любен, ни Брайс, ни один из матросов не могли справиться с судном и вполне сознавали это, то, не имея другого выхода и чувствуя свою полную беспомощность, они были вынуждены обратиться за помощью ко мне. И вот этому-то обстоятельству я и был обязан жизнью.

Я закрыл глаза и размышлял о всем этом, а когда снова раскрыл их, то увидел Вик-Любена все еще передо мной, тревожно ожидавшего моего ответа.

— Вы, как вижу, ничего не смыслите в управлении судном, ни вы, ни остальные, и нуждаетесь в моих советах и указаниях? Не так ли? — спросил я, глядя на него прямо в упор.

Этот прямой вопрос, которого он, очевидно, совсем не ожидал, так смутил его, что он не знал, что ответить.

— Нет… не то, чтобы мы ничего не знали!… Мы знаем, но только вы знаете лучше нас! — уклончиво проговорил он.

Но я, конечно, попал в точку, и решил тут же воспользоваться этим.

— Неправда! Вы ровно ничего не знаете, ни вы, ни остальные! — сказал я ему. — Ручаюсь вам, что не пройдет и двадцати четырех часов, как все вы будете на глубине трех тысяч футов под водой, на радость голодным акулам, если только ветер станет свежеть!…

Несколько матросов с напряженным вниманием прислушивались, как я заметил, к нашему разговору. Затем стали постепенно подходить ближе и наконец обступили нас полукругом.

— Умеете ли вы хоть определить направление судна? Нанести известную точку на карту? — допрашивал я, постепенно возвышая голос. — Знаете ли вы применение морских карт? Имеете ли хоть малейшее понятие, что такое градусы долготы и широты?… Умеете ли соотносить пропорции парусов с силой ветра и определять угол и направление рей согласно силе и направлению ветра? Нет, вы не имеете обо всем этом ни малейшего представления!… Я это знаю и вижу, а потому не завидую вам и вашему положению в данный момент. Вы смело можете считать себя погибшими!…

— Нет, почему же, если вы согласитесь давать нам указания относительно того, что нам следует предпринимать? — льстивым, заискивающим тоном возразил Вик-Любен.

— А почему бы я стал это делать? Уж не из благодарности ли за то, что вы всадили в меня две пули?… Или для того, чтобы, как только я приведу вас в надежную гавань, вы имели удовольствие всадить в меня дюжину других пуль? Нет, извините, не на такого дурака напали!

По-видимому, это рассуждение показалось им крайне убедительным. Все они невольно повесили носы и приуныли.

Некоторое время все молчали, но Вик-Любен, со свойственным ему нахальством и бесстыдством, первый поднял голову и проговорил:

— Во всяком случае, если мы пойдем ко дну, то ведь и вы также пойдете вместе с нами! Следовательно, вам прямой расчет помочь нам добрым советом…

— Как можете вы знать мои расчеты! — воскликнул я, — какой у меня может быть расчет сохранять свою жизнь теперь, когда все те, кто мне дороги, быть может, уже умерли!…

Под этим скрытым вопросом таилось болезненное сомнение, трепетная, слабая надежда узнать что-либо о моих дорогих. Почувствовал ли это Вик-Любен, понял ли он, что это дает ему всесильное оружие против меня, верное средство заставить меня сделать то, чего он хочет, — не знаю, но только, подумав немного, он продолжал:

— А что, если бы все они были живы и никто, кроме Белюша и двух слуг, не был убит? Что, если ваш отец имел бы только одну пулю в руке, да удар ножа в спину, за свое упорство и непокорность?… Что, если командир был бы только ранен в обе ноги?… А остальные все в добром здравии заперты в капитанской каюте? Что бы вы сказали на это?

Я вздохнул свободней. Сердце у меня запрыгало в груди от неожиданной радости при этом известии, и вся кровь, какая еще оставалась во мне, прилила к лицу. Возможно ли, в самом деле, чтобы отец мой был жив, а также Розетта и все остальные, и никто не убит кроме Белюша и двух несчастных слуг? Конечно, допустив даже, что все это правда, положение было ужасное: какую убийственную ночь должны были провести все они там, внизу, запертые в капитанской каюте, бок о бок с пьяной оравой матросов, бесчинствовавших в кают-компании. Но все же, пока они были живы, не все еще было потеряно, при условии, конечно, что все это была не сплошная ложь, так как никаких доказательств, подтверждающих слова Вик-Любена, не было у меня! Во всяком случае, необходимо было хитрить, оттягивать время и посмотреть, что будет дальше.

— Послушайте, Вик-Любен, — сказал я, раскрывая глаза, — я, конечно, не знаю, что вы замышляете против нас и как намерены поступить, и мне весьма трудно поверить, чтобы намерения ваши не были в высшей степени зверски и жестоки. Но не в этом дело! В данный момент, несомненно, вы нуждаетесь во мне, иначе — я в том убежден — вы без дальнейших рассуждений давно бы выбросили меня за борт на съедение акулам. Но счастлив ваш Бог, что вы не успели этого сделать, так как нельзя даже представить себе тех страшных опасностей, каким вы подвергали себя, собираясь управлять судном, не зная даже самой азбуки морского дела. Это положительно чудо, что «Эврика» еще не пошла ко дну со всеми парусами в эту самую ночь, в тот момент, когда ветром сломило брам-стеньгу. Стоит только погоде еще раз измениться к худшему, — а на это в данный момент девяносто девять шансов из ста, так как барометр стоит на «переменно», то могу вас уверить, вам не придется прожить и двух часов… Вы это чувствуете и сознаете, и я отлично понимаю, что только этому обстоятельству я обязан и жизнью, и тем уходом, каким вы сейчас окружили меня.

Бунтовщики потупились, и из этого я легко мог заключить, что в точности выразил сокровенную мысль каждого из них.

— Вам нужно, чтобы я принял на себя управление судном, это для вас совершенно необходимо, и я, пожалуй, согласен взять это на себя, — продолжал я. — Я буду говорить вам, что следует делать, в какой момент прибавить или убавить паруса или же изменить направление, буду говорить, куда держать руль. Каждый день в полдень я буду делать по солнцу свои вычисления и затем сообщать вам, где мы находимся в данный момент. Ежедневно я буду высчитывать приблизительно пройденный путь… Ну, словом, я буду нести все обязанности капитана судна и приведу «Эврику», куда вам будет угодно, и куда вы не можете прийти без меня…

— Ну, да! Ну, да! — хором загалдели десятки голосов в порыве глупой радости.

— Ну, да! — повторил я за ними с невольной едкой усмешкой. — Но я сделаю это только на следующих условиях: во-первых, вы должны сейчас же дать мне возможность убедиться своими глазами в том, что отец мой жив и что командир, его дети и их няня тоже все живы… Во-вторых, вы обязуетесь обращаться с ними хорошо и прилично, предоставив в полное их распоряжение кают-компанию и все каютки, и не будете отказывать им ни в чем, что необходимо или даже просто полезно для них… В-третьих, обязуетесь сохранить всем нам жизнь и высадить нас, где вы сочтете это для себя безопасным и удобным…

— Быть может, вы потребуете еще, чтобы я обязался доставить каждому из вас по двадцать тысяч ливров годового дохода? — нахально спросил Вик-Любен, когда я закончил перечень своих условий.

— Нет, этого я не требую, — ответил я невозмутимо спокойно, как бы поняв его слова в прямом смысле. — Я отлично знаю, что главной, побудительной причиной вашего образа действий в данном случае была корысть, желание присвоить себе богатство коменданта. Потому-то я и не потребовал от вас даже хотя бы самой незначительной доли их для детей его или для него…

— Да, небольшого труда стоило нажить эти богатства вашему командиру! — насмешливо перебил меня Вик-Любен, — ровно столько же, сколько и нам было взять их.

Это замечание было сочувственно встречено матросами.

— Не в этом дело, — поспешил я заявить негодяю, — мы здесь собрались не для обсуждений разных побочных вопросов, а для того, чтобы уладить серьезное дело. Вам нужен человек, который сумел бы привести «Эврику» в избранный вами надежный порт. И таким человеком среди вас являюсь один я, это неоспоримо! Вот я и изложил вам свои условия. Ваше дело теперь обдумать, обсудить и решить, удобны ли они для вас и согласны ли вы выполнить их…

И как бы для того, чтобы дать им нагляднее понять, что решение мое бесповоротно, и вместе с тем дать им время обдумать, я отвернулся и закрыл глаза.

Мне было смешно, как матросы стали один за другим, точно нехотя, отходить в сторону тяжелой, ленивой поступью, грузно волоча за собой ноги, затем подзывали к себе товарищей, не присутствовавших при моем разговоре с Вик-Любеном, и долго рассуждали между собой вполголоса. К чему-то должны были привести эти обсуждения и совещания?… Мне казалось, что я уже заранее угадываю, чем это должно было кончиться… Вик-Любен на все согласится, все обещает, а затем, без дальнейших церемоний, не исполнит ни одного из своих обязательств. Это так просто и так удобно! Но в данный момент для меня было важно только одно: узнать наверное, действительно ли мой отец и все мои дорогие друзья еще живы. А все остальное было уже не так важно.

ГЛАВА XVI. Командир поневоле

Спустя каких-нибудь четверть часа, не более, Вик-Любен и Брайс одни подошли ко мне. Я прочел бешенство в глазах мулата.

— Ну, а что бы вы, например, сказали, — гневно воскликнул он, — если бы вместо того, чтобы соглашаться на ваши условия, мы бы просто предложили вам выбор между тем или другим: или вы будете служить нам, как хороший офицер, или сейчас же будете присутствовать при том, как старого пирата, его детей и вашего отца привяжут к мачте и будут бить плетьми до крови?

Я, конечно, не мог предвидеть такого оборота дела и не старался даже скрыть того чувства ужаса и негодования, какое мне внушала эта перспектива.

— Я скажу вам на это, — отвечал я, — что одного предположения подобной низости и подлости было бы достаточно, чтобы заставить меня решиться скорее дать изрубить себя на куски, чем оказать вам хотя бы малейшую услугу!… Вам известны мои условия… Теперь могу добавить к этому, что они бесповоротны и что я ни на йоту не отступлюсь от них!

Они вторично вернулись к группе матросов, неподвижно сидевших на своих местах в ожидании моего ответа. Опять началось совещание, на этот раз длившееся, впрочем, недолго.

— Мы решили временно согласиться на ваши условия! — проговорил Брайс от имени всего почтенного собрания. — Но не забудьте, что при малейшей попытке нарушить ваши обязательства, при малейшем признаке измены мы будем знать, как приняться за вас…

Да, действительно, они знали, эти негодяи!… Но, в сущности, не все ли равно! В общем все же был уже сделан громадный шаг вперед, а положение было такого рода, что нельзя было предъявлять слишком строгих требований относительно внешней формы договора.

— В таком случае это дело решенное, — сказал я, — теперь остается только приступить к выполнению первого параграфа нашего условия: показать мне так, чтобы я мог убедиться своими глазами, что отец мой и все друзья мои живы…

Начались новые совещания, толки и обсуждения этого затруднительного вопроса. Одни предлагали спустить меня в кают-компанию, другие не хотели этого допустить. Они, очевидно, опасались, чтобы между мной и остальными их пленными не завязалось опасных отношений, могущих грозить их безопасности. Конечно, наиболее разумное мнение имело наибольший успех, и потому было решено вывести отца моего к выходу лестницы и поручить ему передать мне, что Корбиак, Розетта, Флоримон и Клерсина живы. И ничего более, ни слова, ни звука! Я со своей стороны также не должен был произнести ни единого слова; затем всякие дальнейшие отношения с заключенными кают-компании строго воспрещались мне. Я немедленно согласился на такого рода решение, признавая его, в сущности, вполне естественным с точки зрения бунтовщиков и ввиду их собственных интересов.

Прошло более получаса. Я начинал уже беспокоиться столь продолжительной проволочкой, когда, наконец, появился у люка, ведущего вниз, в кают-компанию, мой отец, которого несли на носилках два матроса. Он был бледен как смерть, но жив. Слабым голосом он произнес слова, которых я ожидал от него с таким болезненным нетерпением, и не прибавил к этому ни слова, но долгий взгляд его, полный тоски, нежности и муки, сказал мне все, чего он не мог выразить словами.

Я отвечал ему, послав рукой безмолвный поцелуй; затем носилки скрылись в люке лестницы.

Статья вторая нашего уговора была уже гораздо легче исполнима и потому не представила особых затруднений.

Чтобы доказать мне, что требование мое исполнено и что ни одного матроса не остается более в кают-компании, Вик-Любен и Брайс выстроили передо мной весь экипаж. Недоставало только одного человека, некоего матроса по имени Смис, нашего марсового матроса. Я спросил о нем.

— Белюш убил его! — угрюмо отвечал Брайс. Я не стал настаивать.

Затем дверь на лестницу немедленно была заперта, как бы для того, чтобы яснее дать мне понять, что я должен совершенно отказаться от всякой надежды на дальнейшие отношения с заключенными. Волей-неволей пришлось удовольствоваться и этим.

— Теперь я в вашем распоряжении! — проговорил я, обращаясь к Брайсу.

Решено было заставить меня съесть немного супа и выпить стаканчик вина, потому что я был очень слаб вследствие большой потери крови. Кроме того, для меня раскинули на корме род палатки из брезентов, сюда же принесли карты, секстан, барометр, компас, — словом, все необходимые инструменты и аппараты. Меня окружили всеми удобствами, каких требовало мое болезненное состояние, и обязались исполнять в точности все мои приказания касательно управления судном.

Прежде всего я приказал ослабить два малых паруса, так как море заметно успокоилось и волны мало-помалу улеглись, а ветер начинал спадать.

Затем, измученный теми страшными впечатлениями и волнениями, какие пришлось пережить за это короткое время, совершенно обессиленный и изнеможенный, я, незаметно для самого себя, снова впал в тяжелое забытье, перешедшее в такой же тяжелый сон.

Незадолго перед полуднем явился Брайс и разбудил меня, чтобы я сделал свои вычисления. Погода прояснилась, море было спокойно, и яркое солнце блистало в безоблачной лазури неба. Мне подали необходимые инструменты, карты и книгу для отметки быстроты хода судна.

Так как я потерял очень много крови, то чувствовал сильный озноб и сердцебиение. Я едва мог, и то через силу, поднести секстан к глазам, между тем как трое здоровенных матросов подняли меня вместе с подушками, на которых я лежал, и держали на уровне линии горизонта. Кое-как мне удалось сделать свои наблюдения; дрожащей рукой я набросал неразборчивыми каракулями карандашом необходимые вычисления и затем заявил во всеуслышание, что мы находимся в данный момент на 38° 8' 12» северной широты и 45° 6' 3» западной долготы.

Весь экипаж, собравшийся в полном составе на палубе, с жадным любопытством ожидал в благоговейном молчании результатов моих наблюдений. Эта, в сущности, столь простая и несложная операция, столь обыкновенная в моих глазах, казалась им чем-то вроде кабалистики. Все эти люди, от первого до последнего, вполне сознавали, что никто из них не в состоянии определить, на какой точке громадного пространства океана они находятся в данный момент. С самого первого момента все они поняли, что эта ежедневная операция, равно как и все остальные, относящиеся к управлению судном, являются для них вопросами жизни и смерти. И вот теперь-то я только понял впервые и осознал ту силу, то громадное преимущество, какое давало мне над ними их невежество. И они сами чувствовали это. Брайс и Вик-Любен развернули передо мной карту и попросили меня указать им точно, на какой именно точке океана мы теперь находимся. Я исполнил их просьбу, сделав пометку красным карандашом. Вслед за этим карта стала переходить из рук в руки; матросы показывали ее друг другу, с жадным любопытством отыскивали на ней ту маленькую красную точку, которую я нанес на карту, водили по ней грязными, мозолистыми пальцами, словом, были в полном восхищении и изумлении от моих познаний.

Меня же положительно поражало как полное невежество всех этих людей, так и их безусловное доверие к моим словам. Собственно говоря, что мешало мне дать им ложное указание и обмануть относительно результатов моих наблюдений, что мешало мне, если я того пожелаю, вводить их в заблуждение? Была минута, когда я даже подумал это сделать, но затем мысленно сказал себе, что всегда успею воспользоваться этим средством, когда это может быть мне полезно, так как ничего не могло быть легче, как уверить их во всем, что я только захочу. Быть может, Вик-Любен успел прочесть эту мысль в моих глазах, так как подошел ко мне и промолвил угрожающим тоном:

— Надеюсь, вы не будете плутовать, иначе тем хуже для вас! Предупреждаю вас, что вам будет плохо!…

— Напрасно трудитесь, я и сам все это отлично знаю! — равнодушно отвечал я. — Да и к чему, скажите, я стану плутовать или обманывать вас? Ведь в моих интересах и в интересах моих друзей — как можно скорее привести вас в какой-нибудь порт! Вы смело можете поверить, что как только посадите нас в шлюпку, чтобы высадить на каком угодно берегу, мы не заставим себя просить расстаться с вами.

На этот раз я, в свою очередь, мог прочесть в глазах Вик-Любена, что, вероятно, этого никогда не случится. Тем не менее он не сказал ничего и молча отошел в сторону.

Пройдясь раз пятнадцать или семнадцать взад и вперед по верхней палубе, он остановился в нескольких шагах от меня и спросил:

— В сущности, как вы полагаете, куда мы, собственно, намерены идти?

— Я полагаю, во Францию, если только не в Англию или Испанию! — отвечал я. — Во всяком случае, вы должны сообщить мне об этом, если желаете, чтобы я привел вас туда. В настоящее время мы находимся на пути к Бресту и Сан-Мало, избранному моим отцом и командиром. Но если вы хотите идти в другой какой-нибудь порт, то нам придется изменить курс. Предоставляю вам и вашим товарищам сделать выбор и решить, а затем сообщить мне о вашем решении.

— А как вы полагаете, что мы будем делать во Франции? — осведомился Брайс, который тем временем подошел к своему соучастнику.

— Право, мне это кажется очень просто! — ответил я. — Как только вы придете в какой-нибудь порт, конечно, постараетесь развязаться с судном и распродать весь груз, в чем мы, конечно, не сумеем помешать вам, если только вы, согласно условию, позаботитесь высадить нас на каких-нибудь островах!

— А по пути туда есть острова? — осведомился Вик-Любен.

— Да, конечно! Несколько групп, например, Азорские!

— Далеко они отсюда?

— Не особенно: на расстоянии пяти или шести дней пути, если ветер будет благоприятный; в противном случае мы пройдем до них дней десять-двенадцатъ!

— Хм! — промычал Вик-Любен, видимо, чем-то озабоченный. — Итак, вы полагаете, что мы высадим вас там, а сами подыщем себе за известное вознаграждение другого капитана, который приведет нас во Францию или туда, куда укажем ему мы. Не так ли?

— Да, именно! — сказал я.

— Ну, нет! Это вовсе не входит в наши расчеты. Мы все очень довольны вами и предполагаем удержать вас до окончания плавания…

Очевидно, этот негодяй просто издевался надо мной. Но чего, собственно, он хотел, к чему клонил и какого рода план придумал он вместе со своими товарищами, — вот чего я не знал, но что решил разведать на свободе. Времени у меня было вполне достаточно. Я мог прислушиваться и раздумывать обо всем этом в продолжение большей половины суток. Рассчитывая на хороший конец, мы не могли прийти во Францию ранее трех или четырех недель, а за это время могло случиться очень многое, например, могло встретиться какое-нибудь военное судно и, проходя вблизи нас, потребовать наши бумаги! Это было весьма обычное явление, особенно в то время, когда великие морские державы усердно занимались контролем судов, плавающих в Атлантическом океане. Кроме того, можно было всегда рассчитывать на различные непредвиденные случаи, каких всегда бывает и может быть так много в море; наконец, среди бунтовщиков могли возникнуть распри, и тогда я не преминул бы воспользоваться ими в своих интересах… Словом, я решил терпеливо выжидать, тщательно наблюдать за всем и, главное, заручиться расположением людей экипажа, насколько это будет в моей власти, рассчитывая главным образом на тех из них, которых имел основание считать наиболее надежными, честными и порядочными. Я нимало не сомневался, что некоторые из них были положительно против воли вовлечены в этот бунт, и инстинктивно угадывал их. Если бы мне посчастливилось только образумить хотя бы трех-четырех из них и раздобыть оружие, то можно было надеяться отобрать судно от Вик-Любена и Брайса, которые теперь могли считаться хозяевами на «Эврике».

Но главное, — чтобы достигнуть этого, надо было не возбуждать никаких подозрений в этих двух господах, крайне недоверчивых и подозрительных. Следовало во что бы то ни стало не давать ни малейшего повода заподозрить себя в чем-либо, а потому по тысяче различных причин было несравненно разумнее не обманывать их и строго соблюдать все условия договора.

Прошло без малого целых три недели в этом неслыханно ужасном положении, и ничто за все это время не внесло какого-либо заметного изменения в нашу жизнь на «Эврике».

Вопреки моим ожиданиям, нам не встретилось ни одного судна. В ту пору я не знал причины этого явления, но впоследствии мне стало известно, что в это время года все суда, плавающие по Атлантическому океану, идут по 45° параллели, в расчете найти там северные ветры и воспользоваться ими, за исключением, конечно, только тех судов, которые отправляются к южной части Антильских островов или же идут оттуда. За все эти долгие три недели мы видели, и то издали, каких-нибудь два или три судна, но при первом их появлении вахтенные тотчас же давали знать об этом Вик-Любену и Брайсу, и я имел случай заметить, что в эти моменты за мной усиливался присмотр. Очевидно, они ужасно опасались, чтобы я не мог как-нибудь дать сигнала, и весьма вероятно, что в случае какой-нибудь такой встречи, внушающей им опасения, меня немедленно отправили бы в трюм.

Но, надо отдать им справедливость, все это время я пользовался самым прекрасным уходом и решительно не терпел недостатка ни в чем. Моя рана на голове начинала уже зарубцовываться, а рана ноги почти совершенно затянулась, так что я мог уже ходить с помощью палки или держась за перила и поручни. Силы мои заметно восстанавливались.

Но стоило мне только высунуть нос за холщовую палатку, служившую мне жилищем, как я тотчас же был окружен самым строжайшим присмотром. Мне строго воспрещалось подходить к люку, ведущему в кают-компанию, строжайше воспрещалось разговаривать с кем-либо из матросов. Ночью часовой с оружием в руках стоял у моей постели, да и он находился под постоянным наблюдением рулевого. Малейшая неосторожность с моей стороны могла иметь самые страшные для меня и для всех нас последствия, и я не смел даже помыслить, если бы мне даже и представился случай вступить в разговор с моими надзирателями, попробовать завязать с ними сношения. Всего только раз или два я решился было обменяться безмолвной улыбкой, но она была встречена так холодно, что чувство собственного достоинства не позволило мне возобновить эту попытку.

В сущности, после трех недель терпеливого выжидания, наблюдения и разных догадок и соображений, я не продвинулся ни на йоту вперед. Я не имел ни малейшего представления о том, что делалось там, внизу, между деками.

Единственное улучшение, какого я добился в своем положении, было восстановление моих сил и здоровья, да еще пройденный нами путь. Ведь каждый узел пути, приближавший нас к Европе, был своего рода победой над врагом! По крайней мере, так казалось, хотя на деле я был очень склонен сомневаться в этом.

Чем больше я размышлял, — а я только это и делал, — чем больше вдумывался в то положение, в каком находился по отношению к бунтовщикам, чем больше думал о коварном, лживом и предательском характере Вик-Любена и той ненависти, какую он питал к командиру и всем нам, — тем труднее было мне верить, чтобы это страшное испытание окончилось благополучно, согласно заключенному между нами договору. Для того, чтобы верить в возможность подобного исхода, надо было допустить в этом человеке остаток чести, а мулат являлся как раз прямой противоположностью мало-мальски честного человека; личные, корыстолюбивые цели являлись единственным мотивом всех его действий и поступков. Следовательно, чтобы составить себе до известной степени вероятное представление о его намерениях, нужно было рассуждать, становясь по возможности на его точку зрения.

Чего, собственно, он хотел с самого начала? Овладеть Жаном Корбиаком, чтобы выдать его властям Луизианы и этим отчасти отплатить за прежние унижения и удовлетворить свое чувство ненависти, отчасти — получить громадное вознаграждение в пятьдесят тысяч долларов, обещанное за поимку Капитана Трафальгара.

С тех пор к этим прежним побудительным причинам прибавилась еще горечь неудачи и чувство озлобления, вызванное этой неудачей, страстная жажда мести, побудившая его к новой отчаянной попытке, кончившейся насильственным похищением его самого, наконец, позорное наказание, — словом, все это, взятое вместе, могло только разжечь в нем чувство ненависти и злобы… Сверх того, ему еще представилась возможность овладеть не только ненавистными ему людьми, но и таким превосходнейшим судном, как «Эврика», и всем его богатым грузом…

После всего этого разве можно было поверить, что этот человек добровольно откажется от наживы и своей мести?! Нет, это было нечто совершенно невероятное! Цель его непременно должна состоять, во-первых, в том, чтобы окончательно присвоить себе судно со всем его грузом и при этом удалить всякую возможность возвратить его прежнему хозяину, во-вторых, чтобы передать командира Жана Корбиака властям для исполнения над ним смертной казни.

Каков же должен быть, в силу всего этого, план его действий, принимая в соображение, что он не может обойтись без меня, если желает прийти в Европу? Ясно, что он постарается воспользоваться моими услугами, пока будет нуждаться в них, а затем, без сомнения, нарушит свои обещания, как только я стану ему не нужен.

Но как он это сделает? Понятно, я не брался предугадывать этого, но мне казалось, что как только мы будем в виду берегов Европы, то, недолго думая, Вик-Любен и его сообщники придушат или зарежут нас и таким образом положат конец всем дальнейшим затруднениям.

Если этого до сих пор еще не случилось, и они не повесили еще командира на грот-рее, то только вследствие того, что Вик-Любен готовил себе наслаждение какой-нибудь более утонченной мести. Как знать, быть может, он замышлял отпраздновать блистательную победу — верх всех подвигов его многочисленной карьеры, мечтал с триумфом возвратиться обратно в Новый Орлеан со своей жертвой, предварительно измученной и истерзанной физическими и нравственными страданиями, унижением, дурным обращением и целым рядом жестоких оскорблений?!… Это, конечно, было только одно предположение, одно ужасное предположение, основанное только на характере этого подлого мерзавца. Но, с другой стороны, чем и как объяснить себе, что он до настоящего времени не покончил с Жаном Корбиаком, по приказанию которого его били плетьми в присутствии всего экипажа, он, этот Вик-Любен, столь мстительный и жестокий?!

Если он не потребовал от меня, чтобы я шел обратно в Луизиану, то только потому, что он знал, что я не согласился бы на это; а потому ему волей-неволей приходилось сперва пристать в Европе, хотя бы для того, чтобы взять там по контракту другого капитана на жалованье… Но что касается того, что он спокойно высадит нас, не причинив нам никакого вреда, такого рода предположение, конечно, даже не являлось у меня.

Но я был, в сущности, еще почти ребенок и в качестве капитана положительный новичок. Я, конечно, мог ошибаться. Избрать известный план действий на основании одних соображений, догадок и предположений было весьма рискованно. Мало того, я не считал себя даже вправе решиться на какие-либо решительные меры: ведь все последствия моих поступков отразились бы не на мне одном! На мне лежала тяжелая ответственность за всех остальных, и сознание этой ответственности до того угнетало меня, что я был положительно не в силах что-либо предпринять или даже сообразить как следует.

О, если бы дело касалось только меня одного! С какой радостью, с каким свирепым наслаждением я ударил бы этого мерзавца прямо в лицо, с какой надменной гордостью я отказался бы вести судно и освободился бы от этой пытки, от этого насилия над моей волей, найдя исход и освобождение в смерти! Но за мной стояли мой отец, Розетта, Жан Корбиак, Флоримон и Клерсина, и ради этих людей, которые были мне близки и дороги, я должен был все выносить, все терпеть, на все решиться. Понятно, я был готов на все. Но мне хотелось бы посоветоваться с ними, услышать их одобрение, спросить их совета, а между тем я не имел даже и утешения хотя бы только видеть их, и это, быть может, было самой страшной пыткой, самым жестоким мучением моим в это время.

Но вот наконец представился случай положить конец этой муке. 27 июля под вечер барометр стал показывать сильное давление и, по-видимому, предвещал настоящую бурю. Это был первый случай за все шесть недель нашего плавания. Я решил немедленно воспользоваться этим обстоятельством, чтобы рискнуть сделать решительный шаг вперед.

Подозвав знаком Вик-Любена и Брайса, я сообщил им, что имею сообщить нечто важное в присутствии всего экипажа. Сначала они как будто колебались, не желая подчиниться этому требованию, но, видя, что я не намерен отступиться от своего желания и что несколько человек матросов уже подошли, привлеченные этим необычайным разговором, решили пробить общий сбор и вызвать всех людей наверх.

Здесь я должен заметить мимоходом, что, несмотря на состояние бунта, в каком находилось судно, оно содержалось в сравнительном порядке, и люди сохраняли известную дисциплину. После того, как первый момент опьянения миновал, все они поняли, что соблюдение всех правил, установленных на судах, было положительно необходимо. Я немало способствовал внушению этой мысли, объясняя экипажу, когда матросы ежедневно собирались во время моих наблюдений и вычислений, что на судне необходимо держаться известных установленных порядков, что нет ничего лишнего или бесполезного в этих правилах и порядках, что это необходимо для общей безопасности, и что введены все эти правила самим опытом, доказавшим их необходимость. Я дал понять им, что даже в интересах тех, кто в данный момент хозяйничает на судне, необходимо, чтобы «Эврика» не производила на встречные суда впечатления судна, находящегося в очевидном состоянии запущенности и беспорядка, а потому было необходимо два раза в сутки мыть палубу, зажигать по ночам сигнальные огни в назначенное время, — словом, соблюдать все правила, обычные в плавании. И каждый из них намотал это себе на ус и, признав мои советы разумными, добровольно следовал им. Не скажу, чтобы все они исполнялись с полной точностью и чтобы все матросы довольствовались обычной суточной порцией водки и аккуратно несли свою службу. Мне даже неизвестно было, что делалось в помещении матросов и между деками. Но в общем «Эврика» не производила на первый взгляд слишком дурного впечатления, и, к великому моему удивлению, после первого дня бунта я не замечал пьянства среди матросов: все они держали себя чинно, смирно и степенно. Впоследствии я узнал, что Брайс и Вик-Любен, озабоченные поддержанием порядка и полного повиновения себе со стороны своих сообщников, прибегнули для поддержания дисциплины и порядка к самым энергичным средствам, самолично бросив за борт одного матроса, уличенного в пьянстве и неповиновении.

Когда весь экипаж собрался, я сказал следующее:

— Я должен предупредить всех вас, чтобы вы готовились к буре, которая может превратиться в самый страшный ураган… С четверть часа, как барометр падает, и за это время успел уже упасть на два пальца, что очень много и в это время года является несомненным признаком бури. Можно сказать с полной уверенностью, что нам придется преодолевать большие трудности и бороться против серьезных опасностей. Но я надеюсь, что мы выйдем целы и невредимы из этой борьбы со стихией, если только каждый из нас добросовестно будет исполнять свой долг, подчиняться строжайшей дисциплине и работать с полным старанием. Но предупреждаю вас, что для этого нам нужны будут все наши силы и вся опытность в морском деле… Вот то, о чем я считал своим долгом предупредить вас. Теперь я дам вам еще один добрый совет — поспешите сегодня отужинать раньше обыкновенного и приготовить себе добрый грог, чтобы запастись силами к трудам предстоящей ночи.

Последний совет, кажется, пришелся особенно по душе всем моим слушателям и даже отчасти расположил их в мою пользу.

— Теперь, — продолжал я, — когда я сообщил вам о том, что всех нас ожидает, я должен добавить еще следующее, уже лично от себя… Я истомился той жизнью, какую вынужден вести здесь по вашей милости. Она не имеет в моих глазах никакой цены, если мне суждено до конца быть разлученным с теми, кого люблю и кого вы держите в заключении в кают-компании… Я положительно не вижу никакой разумной причины для этого разлучения с моими друзьями. Что было бы из того, если бы я был вашим пленным там, вместе с ними, какой вред для вас мог бы произойти? Что мог бы я поделать против всех вас один, без оружия, с двумя женщинами, двумя ранеными и маленьким ребенком семи лет?… И вот, по зрелому обсуждению этого вопроса, я решил не мириться далее с таким положением и заявить вам об этом: допустите меня вниз, дайте мне жить вместе с моими друзьями, или в противном случае я не намерен долее командовать вашим судном. Делайте со мной, что хотите, но решение мое бесповоротно!

— Прекрасно!… В таком случае мы повесим вас! — немедленно заявил Вик-Любен.

— Отлично! пусть будет так! — сказал я, делая шаг вперед.

ГЛАВА XVII. Циклон

Мое спокойствие, по-видимому, поразило окружающих. Они молча переглянулись, не зная, как быть. У всех невольно напрашивался вопрос, не таится ли под моей просьбой или, вернее, требованием, какая-нибудь коварная, затаенная мысль? Они, видимо, опасались этого, и Брайс выразил это опасение вслух.

— Под моим требованием не скрывается ровно ничего! — отвечал я. — Можете быть спокойны: ничего, кроме вполне естественного желания обнять своих друзей, быть может, в последний раз, так как весьма возможно, что каждого из нас ожидает сегодня гибель и смерть в случае, если наше судно пойдет ко дну. Кроме того, вполне резонно, мне кажется, пользоваться во время бури советами и указаниями лучших и более опытных моряков, чем я.

Этот аргумент подействовал. Тем не менее я очень сомневался, чтобы Вик-Любен сдался на него, если бы, как раз в это время, точно в подтверждение моих слов и моего предсказания, которое, в сущности, было не моим, а предсказанием барометра, — все небо заволоклось на востоке черной тучей.

Самый океан начинал уже принимать свинцово-серый оттенок, а воздух как будто разрежался, и становилось трудно дышать.

У всех нас кровь приливала к вискам. Вдруг наступил полнейший штиль: паруса беспомощно повисли и полоскались в воздухе при малейшем движении боковой качки.

Вдруг что-то вроде заунывного воя донеслось из-за горизонта с восточной стороны. Затем налетел шквал, подхватил «Эврику» и погнал ее, как соломинку, вперед по волнам. Громадные волны громоздились одна на другую и точно колдовством вырастали из моря. После этого наступила вдруг мертвая тишина, а черное пятно на горизонте росло и заполняло все небо.

— Ну, вот, — проговорил я, — вы сами видите, что это не шутка. Я готов командовать, но только если вы откроете мне двери кают-компании… Если же нет, то делайте как знаете, я пальцем не шевельну для спасения «Эврики»!

В тот же момент пять человек с Вик-Любеном во главе бросились к входу лестницы, ведущей в кают-компанию, и отдернули закрывавшие ее брезенты; вход был открыт.

Между тем я, со своей стороны, не теряя ни минуты времени, крикнул спокойным, звонким голосом:

— Все наверх!… Долой брам-стенги и бом-брам-стенги! Убирай марсель и фок-марсель! Убирай все!…

Раздался пронзительный свисток Брайса.

Матросы устремились на ванты. Опасность была так велика, так очевидна, если можно так выразиться, и так живо чувствовалась всеми, что работа закипела с какой-то лихорадочной поспешностью. В четверть часа все паруса были убраны, верхние мачты сняты, палуба прибрана. Тогда ветер, как бы только дожидавшийся разрешения, стал завывать со свистом и стоном.

Но пока мне нечего было делать, и я поспешил в кают-компанию.

— Вы недолго пробудете там, господин Жордас? — спросил меня Брайс, видимо, очень встревоженный.

— Нет! нет! Десять минут, не более, — и я вернусь! — наскоро отвечал я, не помня себя от нетерпения скорее увидеть всех своих дорогих. Какое мне было теперь дело до урагана? Он мог свирепствовать, сколько ему угодно!…

Войдя в кают-компанию, я застал там Клерсину; она сидела и вязала чулок. Флоримон сидел у ее ног и забавлялся чем-то. Увидев меня, оба они вскрикнули от радости, и мальчик, бросив все, кинулся ко мне… Едва успел я обнять и расцеловать бедного ребенка, сильно похудевшего и ослабевшего вследствие столь продолжительного заключения, как он вырвался от меня и побежал в капитанскую каюту заявить о моем приходе.

Розетта тотчас же появилась на пороге и остановилась, как бы не решаясь идти далее.

Как могу я выразить то чувство беспредельной радости и восторга, какое охватило меня при виде ее после столь продолжительной разлуки? Она тоже заметно исхудала и казалась грустной и озабоченной, но все же и теперь была так же прекрасна, так же спокойна и мужественна, как всегда. Она с улыбкой протянула мне руку и тотчас ввела меня в комнату капитана. Мне достаточно было только взглянуть на него, чтобы сразу понять, что его песня спета. Собственно говоря, и то было чудом, что он остался жив до настоящего момента! Надо было иметь его железное здоровье, его удивительную духовную мощь, силу воли и энергию, чтобы перенести все эти страшные удары, обрушившиеся на него за это время. Все-таки за эти три-четыре недели и в нем произошла до того разительная перемена, что его трудно было узнать. Он лежал в постели ужасно исхудалый, осунувшийся, со страшно ввалившимися глазами, неподвижный и безмолвный. Казалось, в нем жили только одни его глаза, громадные, черные, говорящие, ясные и блестящие, как у молодого здорового человека.

Розетта объяснила мне, что пули, ранившие его в обе ноги, причинили ему страшные раны, требовавшие самого умелого ухода и самого заботливого лечения, а, может быть, даже и немедленной ампутации обеих ног. Между тем приходилось довольствоваться только ежедневным промыванием их вином и свежими перевязками!

Командир, по-видимому, был весьма обрадован, увидев меня, но не имел силы ответить на мои объятия.

При виде его другая мучительная забота охватила меня.

— А мой отец! — воскликнул я. — Что с ним?…

Розетта и Клерсина в недоумении переглянулись, затем сообщили мне, что они не видели его с самого дня, следовавшего за бунтом, что он никогда не помещался вместе с ними и, вероятно, содержался где-нибудь между деками или в каком-либо другом месте. Его приносили сюда на какие-нибудь несколько минут на другой день после бунта, показали Клерсину, командира и его детей, чтобы он мог засвидетельствовать, что все они живы, как я требовал этого. Затем бесчеловечные тюремщики снова унесли его, и с того времени обитатели кают-компании ничего не слыхали о нем и не видели его.

Итак, одна из моих надежд обманула меня. Я так мечтал обнять и поцеловать отца, а вместо этого не только не видал его и не узнал, как с ним обходятся и где он помещается, но даже не знал, жив ли он еще или скончался от своих ран. Я дал себе слово потребовать относительно этого самых подробных разъяснений у экипажа, как только будет возможно это сделать. Теперь же мне надо было собрать на лету кое-какие подробности относительно того, что произошло в течение этих трех недель.

Розетта сообщила мне все это в нескольких словах. Когда кучка матросов под командой Вик-Любена дала залп по ним, одна пуля пробила ей платье и юбки, но, к счастью, не коснулась ее. Дело в том, что в тот момент, когда раздался залп, корма судна приподнялась благодаря носовой качке, и потому заряд пролетел слишком низко и ранил командира только в ноги. Не будь этого, он наверное был бы убит наповал. Я же, находившийся в это время приблизительно на середине палубы, был менее счастлив. Клерсина осталась совершенно невредима, и Флоримон так же, так как он в то время бегал на носовой палубе вместе со своим другом шевалье де ла Коломбом. Увидев, что матросы вновь заряжают свои ружья, — в то время процедура заряжания ружья требовала по меньшей мере около трех минут, — Розетта поспешила вместе с Клерсиной схватить кресло командира и с отчаянным усилием, подгибаясь под своей ношей, дотащила его до спуска с лестницы. Как раз в этот момент прибежал сюда и перепуганный Флоримон. Не дав себе времени спустить больного с лестницы, они захлопнули за собой дверь, заложили ее и затем уже, снова собравшись с силами, внесли его сперва в кают-компанию, забаррикадировали чем попало дверь и, наконец, войдя в капитанскую каюту, заперлись там.

Этому присутствию духа и находчивости они обе обязаны своей жизнью. Бунтовщики не без труда взломали дверь кают-компании, но, снова очутившись перед второй забаррикадированной дверью, не захотели более возиться с ней, отложив эту работу до следующего дня, а сами принялись за бутылки и яства, находившиеся в буфетной.

В продолжение целой ночи они не переставали горланить песни, кричать, ругаться и ссориться, готовили грог и распивали его чашу за чашей. Затем одни из них улеглись спать в открытых пустых каютах, другие прямо на полу в общей зале. Но на дверь капитанской каюты они делали только безуспешные покушения, то ударяли ногами, и то без особого усилия, то говорили, что надо бы принести топоры и высадить эту дверь, но слова эти оставались словами и почти тотчас же забывались.

Брайс и Вик-Любен, озабоченные судьбой судна, хлопотали на палубе, тем более, что погода сильно испортилась и ветер дул неистово; они пока не думали о своих пленных, тем более, что отлично знали, что им нечего опасаться старого параличного больного, двух женщин и ребенка. Кроме того, за момент до бунта, в то время, как все были наверху, бунтовщики позаботились отобрать все оружие, какое мы имели обыкновенно под рукой, каждый в своей каюте. Поэтому, когда Клерсина и Розетта хватились наших ружей и пистолетов, то не нашли ничего.

Длинные часы этой мучительной трагической ночи прошли в томительной тревоге: Розетта и Клерсина ежеминутно ожидали, что вот-вот распахнется дверь и эта пьяная толпа, эти страшные люди ворвутся в их комнату и учинят какое-нибудь страшное дело. Меня они считали убитым; моего отца — также. У них даже не было ничего под рукой, чем бы перевязать раны несчастного командира, который молча переносил страдания, не издавая стона. Кроме того, им приходилось почти всю ночь возиться с маленьким Флоримоном, перепуганным всем, что он видел и слышал, этими непривычными криками, бранью, руганью и пьяными песнями матросов в общей зале кают-компании, от которой их отделяла только тоненькая деревянная перегородка… Одно время Розетта и Клерсина думали, что им суждено умереть голодной смертью, если только их смерть не должна была быть еще более ужасной, и в безмолвном, тупом отчаянии ждали развязки этой ужасной драмы… Вдруг они услышали голос моего отца, говорившего с ними через дверь, — и это сразу воскресило в их сердцах надежду на лучший исход. Он объявил им о моем договоре с бунтовщиками и просил открыть ему дверь, чтобы он мог засвидетельствовать то, что все они живы.

И вот, когда несшие носилки отца люди только что успели спуститься с ним вниз, Розетта и Клерсина стали просить, чтобы и его поместили вместе с ними в комендантской каюте, но Вик-Любен воспротивился этому, заявив, что такое условие не было внесено в число пунктов договора, а ему не было никакого расчета добавлять его. Согласно этому матросы унесли носилки, и с тех пор обитатели капитанской каюты уже не видали его и не имели о нем никаких вестей.

Точно также и относительно Белюша и обоих слуг они оставались в полном неведении с самого момента катастрофы; что сталось со злополучным шевалье Зопиром де ла Коломбом, также было неизвестно.

Личное впечатление Розетты было таково, что Вик-Любен не смел показаться в присутствии командира, что он избегал встать с ним лицом к лицу, так как Жан Корбиак по-прежнему внушал ему какой-то суеверный страх и невольный трепет, против которого он был бессилен. Как бы то ни было, но его до сих пор еще ни разу не видели здесь, хотя и слышали его голос. Брайс ежедневно лично приносил заключенным необходимую пищу и другие безусловно необходимые предметы через коридор, идущий между деками. Он не был ни слишком груб, ни слишком жесток с заключенными; напротив, скорее даже старался казаться, насколько возможно, человечным при исполнении своих обязанностей тюремщика, но всякий раз упорно отказывался сообщать что-либо обо мне или моем отце.

Таким образом установилось это мрачное заключение, в продолжение которого состояние здоровья командира все время ухудшалось.

Сильный шум на палубе прервал нашу беседу. Я поспешил выбежать наверх, успев, однако, предупредить Розетту о сильной буре и предстоящей серьезной опасности.

Выбежав на палубу, я тотчас же осмотрел все, желая показать экипажу, что я отнюдь не намерен нарушить своего обещания и всеми силами готов содействовать спасению «Эврики».

Ураган свирепствовал с неистовым бешенством, рвал и ломал все, что мог. Только что им был сломан грот-марса-рей, который повис, запутавшись в снастях. Чрезвычайно высокие мачты «Эврики» гнулись под жестоким напором урагана, как гибкий тростник, и, казалось, готовы были сломаться каждую минуту. В то время люди еще не додумались до гениальной мысли отклонять их назад к корме, с целью сделать их более устойчивыми. Несмотря на то, что на «Эврике» не оставалось уже ни малейшего клочка паруса, нас несло с головокружительной быстротой, несло как щепку, увлекаемую бурным, стремительным потоком вниз по течению. Двое из наших людей были ранены сломавшимся и обрушившимся на палубу грот-марса-реем. Взобраться наверх и перерезать все поврежденные снасти было делом далеко не минутным и нелегким. Кроме того, пришлось спустить все эти снасти вниз, распутать там, где они зацепились за другие, не поврежденные, затем убрать все это с палубы, все обломки рей и обрывки снастей.

Эта трудная, утомительная работа, да еще при таком ужасном ветре, привела весь экипаж и Вик-Любена в самое дурное расположение духа, а потому я не счел удобным обращаться к ним со своими расспросами или потребовать свидания с отцом. Удвоенным старанием и самым деятельным наблюдением за судном я старался доказать всем им свое искреннее желание спасти «Эврику» и исполнить как можно добросовестнее свое обязательство.

Без сомнения, я много способствовал тому, что судно уцелело и все мы не пошли ко дну, как этого почти ежеминутно можно было ожидать, так как даже теперь, когда я целые шестьдесят лет провел в море, я смело могу сказать, что второй такой бури не видал. Нет ни малейшего сомнения, что предоставленные самим себе Брайс и Вик-Любен никогда не могли бы справиться с ней. Ежеминутно судно получало страшные толчки; минутами нас неудержимо несло вперед, минутами мы делали скачки; в такое время руль должна была держать опытная, внимательная и чуткая рука. Громадные волны заливали палубу и, того и гляди, готовы были смыть кого-нибудь из людей.

Среди этого страшного потопа ежеминутно обрушивались на нас новые беды: то марсель переломится, как стекло, и, падая, убьет на месте матроса и ранит трех других, то сорвет еще рей и унесет прямо в море. Все снасти до того перепутались, что не было никакой возможности разобраться в них. Блоки, раскачиваясь над нашими головами, висели в воздухе, как дамокловы мечи или летучие палицы, готовые обрушиться на нас; тяжелые канаты поминутно падали нам на спину и на плечи; страшные ливни пронизывали нас положительно до костей, не оставляя ни одной сухой нитки. Все огни были погашены, а ночь была такая черная, беспросветная, непроглядная, что этот давящий мрак казался осязаемым и наводил на всех какой-то суеверный ужас. Таково было наше положение в продолжение целых двенадцати часов. Добавьте к этому еще мучительную неизвестность относительно участи моего отца, неизбежную близкую смерть Жана Корбиака, серьезную опасность, грозившую бедной Розетте, и притом еще уже вполне сложившееся убеждение, что все мои старания, все усилия, вся эта напряженная борьба со стихией неизбежно должны были кончиться гибелью и смертью так или иначе. Минутами у меня являлось такое представление, будто меня несет взбесившаяся лошадь, несет прямо в глубокую бездонную пропасть, а я лишь всаживаю ей шпоры в бока, чтобы скорей сорваться в эту пропасть.

«К чему стараться? К чему так выбиваться из сил? — мысленно говорил я себе. — Не лучше ли прямо сейчас же всем пойти ко дну и унести с собой, по крайней мере, то утешительное сознание, что эти негодяи не воспользуются плодами своих преступлений и злодеяний!»

Раза два или три это искушение было настолько сильно, что я чуть было не поддался ему и не пустил руль по ветру, чуть было не принес «Эврику» в жертву жадным волнам, повсюду разверзавшим свои голодные, ненасытные пасти. Но каждый раз бессмертный луч слабой, бледной надежды удерживал меня от этого, и я вслед за тем говорил себе:

— Как знать? Подождем еще немного… Ведь это я всегда еще успею сделать!…

Безотлучное присутствие мое на палубе и сравнительно блестящие результаты моих распоряжений и приказаний имели, однако, для меня тот благой результат, что вселили в сердца экипажа убеждение, что все они обязаны мне жизнью, и потому никто из них не посмел оспаривать приобретенного мною права спускаться, когда пожелаю, в кают-компанию.

Пользуясь этим новым правом, время от времени я спускался вниз посмотреть, что там делается. Когда же ураган стал немного утихать, я стал ходить туда завтракать, ужинать и обедать вместе с Розеттой, Клерсиной и Флоримоном. После двух суток отчаянной борьбы с рассвирепевшей стихией циклон стал незаметно переходить в обычную, хотя и сильную, бурю, которая продолжалась еще двое суток.

Теперь уже самая грозная опасность миновала, но все мы были страшно истомлены и разбиты беспрерывной работой у насосов, качкой, отдыхом на четверть часа, поминутно прерываемым новыми тревогами…

Наконец, на пятые сутки поутру ветер стал слабеть под влиянием мелкого частого дождя, который, по-видимому, не обещал быть продолжительным. Почти немедленно, как будто этот дождь состоял из капель масла, море успокоилось. Правда, по нему все еще ходили громадные волны, но они были длинные, равномерные и качали нас еще час-другой на своих зыбких, но могучих хребтах, затем и они стали мало-помалу утихать и наконец совершенно слились с гладью тихой поверхности вполне спокойного моря. На небе клочки ясного голубого цвета небесной лазури стали проглядывать тут и там между темными тучами и облаками; самые тучи стали как будто расходиться и расплываться, становясь менее темными. Циклон прошел.

ГЛАВА XVIII. Смерть Жана Корбиака

Спустившись около десяти часов утра в кают-компанию, я застал там Розетту и Клерсину изнемогающими от усталости; обе они всю ночь напролет ухаживали за своим дорогим больным. Страшная качка и толчки последних ночей окончательно сразили его, он умирал, и дочь его отлично сознавала это.

— Это — конец! — сказала она мне тихим шепотом, когда я показался на пороге кают-компании.

Затем девушка на минуту смолкла, стараясь совладать со своим горем. Она не плакала, не жаловалась, как другие женщины в таких случаях, только прекрасные глаза ее были полны невыразимой муки.

— Клерсина, — сказала она после минутного молчания, — поди, разбуди тихонько Флоримона, одень и приведи к отцу: он желает видеть нас всех около себя…

Бедная негритянка, подавляя душившие ее рыдания, пошла исполнить приказание.

— Он говорит?… — спросил я Розетту.

— Да, в последний раз!

Мы осторожно вошли в комнату. Жан Корбиак приказал приподнять себя на подушках и, казалось, сидел, а не лежал на своей кровати. В лице его произошла уже страшная, роковая перемена. Того привычного огня, каким всегда горели его большие, выразительные, полные ума и энергии глаза, теперь уже не было. Кроме того, он казался теперь гораздо спокойнее, чем за все три последних дня. Быть может, у него уже просто не стало силы страдать. Я говорю, конечно, о его физических страданиях, так как нравственные его мучения не имели пределов. Он, который ни разу во всей своей жизни не сдавался, который всегда отважно вступал в бой с людьми и стихиями, непобедимый воин и моряк, который один умел вести победоносную борьбу с всесильной тогда Англией и в продолжение целых четырнадцати лет отказывался признавать значение Ватерлоо, попал в руки презренного шпиона, отброса Луизианы!… Томимый таким сознанием, он находился точно в тисках, как лев, пойманный в капкане; он одновременно был поражен и в своей гордости, и в своих детях, и состоянии, и жизни, принужденный видеть единственную дочь свою в зависимости от гнева или милости этого негодяя и сознавая, что увлекает за собой в бездну не только эти дорогие ему существа, на которых сосредоточились все его чувства, вся его нежность и любовь, и ту преданную, чудную женщину, которая всегда заменяла им мать, но еще и отца моего и меня!… О, надо только себе представить эту страшную душевную пытку, надо ее понять так, как понимал ее я, близко узнав его за эти три недели печального безмолвия и заключения! Какой ужасный ряд страданий пережил этот человек!… Сколько невыносимых унижений для такого героя, для его гордой, благородной души пришлось ему безропотно снести!… Какая мука для его честного, благородного и великодушного сердца!… Нет, право, Жан Корбиак слишком много страдал и слишком много испытал невыносимых мук, чтобы не приветствовать от души эту смерть, которая являлась для него желанной освободительницей. Как ни велико было мое горе потерять его, я не мог не сознать, что эта смерть являлась желанной гостьей.

— Нарцисс, — сказал он голосом слабым, но вполне отчетливым, — я сложил оружие!…

Ничто не в силах передать того чувства беспредельной боли и сожаления, какое овладело мной в тот момент, когда я услышал эти слова из уст непобедимого корсара. Я понимал, зная его, чего могло стоить такое признание его гордости. Судорожное рыдание сдавило мне горло, и, будучи не в силах ничего ответить на это, я упал 'на колени у его кровати и страстно прижался губами к его руке, которую он протягивал мне.

— Я сложил оружие, — повторил Жан Корбиак, — но не хочу уйти из этой жизни, не попросив у всех вас прощения, мои бедные дети!

— Ах, папа, дорогой мой папа! — воскликнула Розетта, — не говорите так! Мы все считаем за счастье и за честь разделить с вами вашу участь, какова бы она ни была!… Что значат беды и несчастья, если они обрушиваются на нас тогда, когда мы подле вас!… Скажите же ему, Нарцисс, повторите ему то, что вы говорили мне десятки раз, — что честь послужить под начальством Жана Корбиака выше всех других почестей и отличий!…

— Я знаю, что все вы любите меня, — проговорил умирающий растроганным голосом, — знаю ваши золотые сердца, знаю, сколько в них самоотверженной преданности и любви. Но дай мне договорить все, дочь моя, не мешай высказаться теперь… Я очень много думал и размышлял в беспросветную длинную ночь этих трех последних недель. Я думал, вспоминал, размышлял, обсуждал и взвешивал все свое прошлое и настоящее и, так как в течение всей своей жизни никогда не задумывался произносить там, где это было нужно, решительный приговор над другими, то произнес его теперь и над собой и хочу сообщить вам его…

— Я — великий преступник, дети мои… Да, я много грешил в своей жизни и гордостью, и корыстью, и жестокостью! В такой момент, как настоящий, то есть когда человек стоит на краю своей могилы, он ясно видит все и может беспристрастно судить о своих поступках. Так вот, я часто украшал красивыми словами порой весьма низкие страсти… Вместо того, чтобы приобретать богатство трудом, я брал его просто насилием. Я считал, что мне все позволено, под предлогом, что я сражаюсь против врагов моей возлюбленной отчизны. Я презирал всякие договоры и считал себя одного полноправным судьей прав различных наций. Я попирал ногами все законы и, что еще хуже, лично пользовался ценою крови… Набрав среди разорения, гибели и смерти несметные богатства, я считал весьма простым и естественным завещать эти богатства моим детям…

Но вот теперь вы сами видите, что из этого выходит! Я сражен! И кем сражен?… Каким-то глиняным горшком, презренным мулатом, которого я не считал даже достойным быть последним солдатом в моем войске, которому я даровал жизнь по просьбе моей дочери шесть недель тому назад совершенно так же, как лет шесть тому назад дарил ей кукол и игрушки!…

Слеп тот, кто не понял бы этого урока и не сумел бы извлечь из него пользу для себя!… Насилие всегда вызывает насилие, и таким путем нажитое богатство не идет впрок!

Но что особенно ужасно и чего я никак не могу простить себе, так это того, что вы, не участвовавшие в грехе и преступлении, теперь вынуждены нести незаслуженное наказание… Если бы только Господу было угодно найти такое искупление, которым я мог бы снять с вас это наказание и навлечь его всецело на меня одного, о, как бы я был счастлив, с какой радостью я принял бы его!… Но даже и самой этой радости я не заслуживаю своей прошлой жизнью — я недостоин ее!… И вот я должен умереть, не зная, удастся ли вам спастись из этой пропасти, из этой страшной бездны, в которую я увлек вас за собой!

И старый корсар, будучи не в силах продолжать далее, замолчал на время. Две тяжелые слезы выкатились из его глаз и как бы застыли на его ресницах, между тем как в глазах его снова зажегся прежний огонь. Немного погодя он продолжал уже более слабым голосом, так как силы его заметно истощались.

— Но все же я не хочу совершенно отчаиваться. Я знаю, вы оба такого закала, что сумеете устоять против самых сильных невзгод. Но дайте мне только предостеречь вас от тех самых качеств, которые вместе с тем составляют вашу силу. Особенно ты, Нарцисс, помни мой завет и берегись, чтобы твоя отвага и беззаветная смелость никогда не переходили в дерзость и самохвальство, а твое чувство справедливости не превращалось в беспощадную жестокость!… Каюсь, когда было время, я сам не применял на деле этих советов, которые теперь преподаю тебе!… О, если бы я раньше осознал, что человек не должен и не смеет присваивать себе права самому лично расплачиваться за свои обиды, то мы, быть может, не дошли бы до того положения, в каком находимся теперь, и, умирая, я мог бы унести с собой надежду, что вы обретете мирную пристань…

Да, сын мой, если это счастье вам выпадет на долю, то мои дети будут всецело обязаны этим тебе. И я счастлив, что могу сказать тебе это. Да, твоей энергии, твоему терпению, выдержанности и хладнокровию будут они обязаны этим, — и пусть они никогда не забывают этого!… Прощай! Я завещаю их тебе, так как Жордаса, бедного моего друга, нет здесь, чтобы принять их из моих рук… Бедный Жордас! Скажи ему, если ты увидишь, что последняя моя мысль была обращена к нему!… Прощай, Розетта! Прощай, дитя мое… прости отца… Я вас люблю обоих и обоих благословляю вместе!…

Он замолчал. Розетта страстно целовала его уже похолодевшие руки, согревая их своими слезами и поцелуями.

— А где же Флоримон? — вдруг спросил умирающий.

— Он здесь, господин мой! — сказала Клерсина, поднося мальчика.

Ребенок нагнулся к отцу и крепко поцеловал его. Не вполне понимая, что происходит, ребенок инстинктивно чувствовал, что совершается нечто особенное. Что же касается старого корсара, то сердце его вдруг размякло при виде своего младшего ребенка.

— Дитя мое, дорогой мой малютка, — сказал он с невыразимым чувством нежности, — как бы я хотел руководить тобой в жизни, быть для тебя защитником и опорой… взрастить и воспитать тебя!… Но вместо того я же сам бросил тебя, нежный, чуть распустившийся цветочек, в этот водоворот!… Прости меня, дитя мое! Простите меня все!…

Умное и изящное личико ребенка вдруг сделалось ужасно бледным. Нежные губки его заметно задрожали под влиянием глубокого душевного волнения… но он не плакал и вдруг, как бы по вдохновению угадав, что более всего может утешить его отца, заговорил.

— Не огорчайся, дорогой папа! — проговорил он с такой твердой решимостью, какую трудно было ожидать от ребенка, — твой Флоримон нисколько не боится этих злых матросов, нисколько! Не правда ли, мама Клерсина?

Этот искренний и наивный порыв мальчика невольно вызвал бледную улыбку на устах умирающего корсара.

— Прощай, дитя мое, дорогой мой ребенок! — прошептал он. — Да благословит тебя Бог за то утешение, какое ты дал мне… Прощай, Клерсина, мой честный, верный друг!…

— Ах, папочка, мой милый, бедный папа! — заплакал мальчуган, сердце которого, переполненное чувством глубокой нежности к отцу, положительно надрывалось. — Зачем хотите вы опять расстаться с нами?… Останься здесь, дорогой мой папа, останься с нами!…

Жан Корбиак сделал последнее усилие, чтобы положить руку на белокурую головку своего маленького сына, затем закрыл глаза и остался недвижим.

Так умер он, так отошел в вечность этот человек, столько боровшийся и столько страдавший в своей жизни. Клерсина, подавляя рыдания, увела Флоримона в другую комнату. Мальчик думал, что отец его уснул. Розетта и я опустились на колени подле кровати и долго молились и плакали, удрученные этим страшным ударом, которого, однако, все мы так давно ожидали. И вот, во время того продолжительного раздумья, какое невольно вызывает в людях вид смерти, я принял в душе твердое решение — выказать себя достойным того залога, который мне поручил перед смертью Жан Корбиак. Я дал себе слово заменить его детям отца, но прежде всего необходимо было их спасти, а для этого я должен был опять выйти на битву с этими лютыми тиграми в человеческом образе там, на палубе.

Я встал, достал из ящика старый французский флаг, развевавшийся на судах Жана Корбиака в десятках и сотнях сражений, и накрыл им усопшего, оставив открытым одно лицо; затем, запечатлев на его челе сыновний поцелуй, тихо вышел из комнаты и бегом взбежал по лесенке на палубу.

На верхней кормовой палубе я застал Брайса и Вик-Любена, поджидавших меня. Океан уже совершенно успокоился, небольшой свежий ветерок вздувал все наши паруса, какие только можно было поднять на наших изуродованных мачтах. Небо тоже прояснилось, и обрывки туч понемногу исчезали, уносясь к востоку, а в яркой лазури неба лучезарное солнце стояло уже близко к зениту.

— А вот и погодка разгулялась. Теперь совершенно ясно, господин Жордас! — сказал боцман, увидев меня, — и вам можно будет сделать свои наблюдения…

В полдень, вооружившись всеми своими инструментами, я сделал обычные свои наблюдения и после вычислений был поражен получившимися при этом результатами. Оказалось, что мы находились на 46° 11' 12? северной широты и 7° 3' 3? западной долготы, то есть, иначе говоря, буря занесла нас в три дня почти к самым берегам Франции. Завтра, а быть может, даже и сегодня мы могли очутиться в виду Финистера. Это было до того невероятно, до того поразительно, что я едва смел верить самому себе и своим глазам, а между тем здесь не могло быть ни малейшей ошибки, а следовательно, и никакого сомнения.

— Следует ли им сказать всю правду? — мысленно спрашивал я себя с замирающим сердцем, подняв глаза на обступивших меня кругом бунтовщиков, которые с нетерпением ожидали услышать от меня результаты моих вычислений.

Какой-то внутренний голос говорил мне, что это было бы безумием, — и решение мое было принято немедленно.

— У меня получились такие невероятные цифры, что я положительно не могу им верить! — сказал я довольно развязно, желая выиграть еще пять минут. — Я должен снова сделать вычисление, чтобы проверить себя.

Все, по-видимому, приняли на веру мои слова и без затруднения согласились на эту отсрочку, но мне показалось, что Вик-Любен сильно встревожился этим и смотрел на меня взглядом еще более подозрительным и недоверчивым, чем обыкновенно.

«Ба-а! — подумал я, склонившись над своими вычислениями, — все они так глупы, что, право, можно рискнуть!… Сейчас или никогда!» И подсчитав целый ряд цифр, я объявил им вместо седьмого тринадцатый градус долготы, что составляло довольно значительную разницу…

— Иначе говоря, это значит, что мы на расстоянии трех или четырех суток пути от берега, если считать наш средний ход? — спросил Брайс, который за последнее время много возился с картой, внимательно изучая ее и требуя от меня различных пояснений относительно градусов, морских миль и вообще разниц расстояния.

— Да, приблизительно, — отвечал я, — но даже если бы нам пришлось пробыть еще дольше в пути, то и тогда тут не было бы ничего удивительного, так как нам не следует забывать, что мы наполовину лишились своих мачт, следовательно, не можем уже рассчитывать на прежнюю быстроту хода.

— А что, если бы мы оказались в виду берега завтра или же послезавтра, — спросил с коварной усмешкой Вик-Любен, в упор глядя мне в глаза, — удивило бы это вас?

— Без сомнения, — воскликнул я, стараясь не показать того беспокойства, какое возбудил во мне этот вопрос.

— Ну, а меня нисколько, — продолжал Вик-Любен, — я не так глуп, как, вероятно, полагают, и по записям нашего хода, которые только что изучал и просматривал в течение целых двух часов, полагаю, что мы должны быть в настоящий момент очень близко от берега, так как все время подвигаемся на восток…

Это заявление, по-видимому, произвело сильное впечатление на собравшихся матросов, с тревогой и беспокойством смотревших на меня. Я сразу понял, что здесь следует взять только нахальством и смелостью, не то я бесповоротно погиб.

— Предоставляю вам, — сказал я презрительно по адресу Вик-Любена, — предпочитать ваши предположения моим вычислениям… Но позвольте мне не питать особенного доверия к вашей математике… Я сообщил вам результаты моих вычислений… А остальное — дело не мое: можете верить или не верить, как угодно!… — С этими словами я встал, как бы желая взглянуть на судовой компас.

Мой уверенный тон, как казалось, рассеял подозрения и недоверие экипажа, но отнюдь не тревоги Вик-Любена, который последовал за мной.

— Послушайте, — сказал он строгим, внушительным тоном, — вы плохо делаете, если задумали меня перехитрить. Предупреждаю вас об этом! Часовые стоят на местах и смотрят зорко… И если, по несчастью, они завидят берег раньше назначенного вами времени, то клянусь вам, я гроша медного не дам за вашу шкуру, несмотря ни на какие договоры и условия!…

Но решение мое было уже принято. Однако, прежде чем приступить к осуществлению своего плана, я хотел испытать еще одно, последнее средство, — посмотреть, не повлияет ли смерть Жана Корбиака на жестокие, кровавые намерения Вик-Любена, явным доказательством которых являлось его видимая тревога и беспокойство относительно настоящего, действительного момента, когда мы будем в виду берега.

— Позвольте, у меня теперь совсем другое на уме, чем желание перехитрить вас и всех остальных! — сказал я, внезапно устремив на него прямо в упор пытливый, проницательный взгляд. — Мне не до того: командир Жан Корбиак только что скончался!…

ГЛАВА XIX. Третья статья договора

Тупое недоумение, бешеная злоба и горькое разочарование мгновенно отразились на исказившемся и как бы позеленевшем лице мулата.

— Скончался! — воскликнул он. — Нет, этого не может быть! Скажите, что это неправда!… Это неправда!

Он схватил меня за руку и потрясал изо всей силы, не помня себя от гнева и бешенства.

— Ничего не может быть легче убедиться в этом лично, если вы не верите моим словам! — сказал я с непритворной скорбью во взгляде и голосе. — Если я сообщил вам об этом, то потому, что вынужден спросить вас, когда вы разрешите устроить похороны…

— Это неправда! Неправда! — воскликнул он, совершенно обезумев. — Я говорю вам, что это ложь!… Этого не может быть!… Это было бы слишком несправедливо!… Старый пират не имел права лишать меня наслаждения видеть, как он умрет у меня под ударами плетей или от руки палача на площади в Новом Орлеане!…

Таким образом, в порыве бешенства этот негодяй не старался даже скрывать своих черных замыслов, таившихся до настоящего момента на дне его низкой и подлой души. Я, конечно, отчасти и рассчитывал на это и именно с этой целью сообщил ему новость без всяких предисловий. Но он и не слушал меня.

— Брайс, Валькер и другие! — крикнул он, обращаясь к матросам, — слышите ли, он говорит, что старый пират умер, и просит, чтобы назначили час похорон!…

Вслед за этим возгласом, который невольно заставил встрепенуться всех людей, бывших на палубе, он как безумный кинулся бежать к лестнице, по которой спустился громадными прыжками. Опасаясь, чтобы он не позволил себе какого-нибудь грубого насилия, я кинулся за ним, готовый решительно на все, если бы представилась надобность защищать Розетту. Но вместо того я увидел такое зрелище, какого никогда не забуду.

В капитанской каюте, дверь в которую была раскрыта настежь, Клерсина уже успела довершить убранство комнаты умершего. Он по-прежнему лежал на своей кровати, накрытый французским флагом, в том самом положении, в каком испустил последний вздох, с высоко приподнятой головой. Две свечи, зажженные у изголовья, ярко освещали своим бледным светом строгое, точно саван белое лицо умершего, нашедшего наконец после стольких страданий вечное успокоение в смерти. Розетта, Клерсина и маленький Флоримон, стоя на коленях перед постелью усопшего и закрыв лицо руками, тихо плакали. Вид этой немой скорби был так глубоко трогателен, и смерть придавала этой картине такой торжественный характер, что даже Вик-Любен невольно поддался этому впечатлению. Я увидел, как он преклонил колено и остался на пороге, не осмелившись войти в каюту.

Но это была всего одна минута; затем, как бы стыдясь своей слабости, он встал и быстро вернулся на палубу, где его ожидал весь экипаж.

— Это правда! — сказал он с непритворной грустью. — Он действительно умер!…

Я поднялся вслед за ним.

— Надеюсь, что вы не будете иметь ничего против, если похороны состоятся завтра в одиннадцать часов утра? — сказал я, обращаясь ко всем вообще.

Никто не возразил на это ни слова.

— Так значит, это дело решенное, — продолжал я, — теперь позвольте мне думать, что перед лицом смерти всякая злоба, ненависть и личные счеты будут забыты. Каковы бы ни были ваши чувства и намерения, я все же надеюсь, что вы поможете мне отдать последний долг тому, кто был вашим командиром… Но теперь я имею к вам еще одну просьбу. Отец мой был всю жизнь ближайшим и преданнейшим другом усопшего. Не позволите ли вы ему занять теперь место усопшего командира подле его детей, бедных неутешных сирот, и не разрешите ли ему присутствовать на похоронах того, кого он так любил?

— Это мы еще увидим завтра! — грубо возразил Вик-Любен.

Этот ответ, при всей своей грубости и резкости, тем не менее подействовал на меня в высшей степени утешительно и отрадно, так как дал мне уверенность, что мой бедный отец еще жив. Вслед за тем я мог удостовериться в этом еще более, видя, как некоторые из матросов, менее зачерствелые, чем остальные, стали вполголоса упрекать Вик-Любена в бесполезной жестокости.

— Прекрасно! — согласился я, — мы это еще увидим завтра, а теперь, так как погода ясная и вы сумеете обойтись без меня, я прошу вас позволить мне остаться при усопшем. Конечно, в случае надобности я всегда останусь в вашем распоряжении, и если только мое присутствие здесь, наверху, станет почему-либо необходимым, сочту своим долгом немедленно явиться!

И не дожидаясь согласия на эту просьбу, я спустился вниз.

При этом у меня была на уме двойная цель: во-первых, я хотел еще раз подтвердить свое право жить с остальными в кают-компании, во-вторых, дать экипажу время обсудить свое новое положение, возникшее вследствие смерти Жана Корбиака, командира и законного владельца «Эврики» и ее ценного груза, и сделать соответствующие этим новым условиям выводы и заключения. Я полагал, что это событие, то есть смерть Жана Корбиака, несмотря на то горе, какое она причиняла мне и его близким, могла иметь благодетельное влияние на судьбу его детей, Розетты и Флоримона. Мне казалось положительно невозможным, даже и со стороны Вик-Любена, чтобы он перенес свои чувства ненависти и вражды, какие он питал к их покойному отцу, и на этих неповинных ни в чем существ. Его намерение вернуться обратно в Новый Орлеан с Жаном Корбиаком в качестве своего пленного, которого он тут же намеревался предать в руки Луизианского правительства, теперь, конечно, совершенно утратило свой смысл со смертью несчастного командира. И потому у меня невольно возникал вопрос, не легче ли будет теперь убедить его, чтобы он отпустил нас с миром, высадив на берег Франции или какой-либо другой страны! Да, я надеялся, что это будет возможно. Во всяком случае, прежде чем решиться на крайнее средство, я хотел еще раз попытать счастья.

Выйдя часов около четырех пополудни на палубу, я изложил экипажу дело так, как сам смотрел на него.

— Я твердо уверен, что единственное препятствие, единственная причина, которая могла бы помешать вам или, вернее, служит для вас поводом не исполнить третьей статьи нашего договора и не высадить нас, как вы обязались это сделать, на какой-нибудь берег, — был командир Жан Корбиак. Вы почему-то считали, что должны свести с ним счеты — отомстить ему за что-то, — словом, все это, конечно, ваше дело, и я в него не вмешиваюсь; вы намеревались отвезти командира обратно в Новый Орлеан… Не отрицайте этого! Вы сами же дали мне это понять сегодня утром… Но вот его не стало, не стало и того основания для нарушения нашего договора, и потому не думаете ли вы, что даже ввиду ваших собственных интересов вам следует отбросить всякую затаенную заднюю мысль и выполнить по отношению ко мне те условия, на каких я согласился служить вам капитаном?

— А кто же вам сказал, что намерение наше не таково? — спросил Брайс ироническим тоном, не предвещавшим, по-видимому, ничего хорошего.

— Никто мне этого не говорил, — отвечал я, — но вы сами должны понять мое беспокойство в этом случае. После того, как я добросовестно выполнил по отношению к вам все свои обязательства, оказав вам серьезные услуги, которых и сами вы не отрицаете, согласитесь сами, для меня весьма тяжело и неприятно не иметь даже возможности дать двум бедным сиротам, порученным моему попечению, уверенности, что они будут высажены целы и невредимы на каком-нибудь берегу!…

Ни Вик-Любен, ни Брайс не ответили мне на это ни слова.

— Повторите же мне, по крайней мере, — воскликнул я негодующим тоном, возмущенный столь многозначительной нерешимостью и молчанием, — повторите мне, что вы еще намерены выполнить все условия нашего договора!

— Мы всегда еще успеем уладить это, когда будем в виду берега! — проговорил Вик-Любен, воображавший, вероятно, что нашел самый уклончивый ответ.

Но, в сущности, эти слова произвели на меня такого рода впечатление, как будто бы он сказал мне, что этот момент, когда мы будем в виду берега, будет тем самым, когда прекратится моя роль командира судна и наступит час нашей гибели. А момент этот, как мне хорошо было известно, мог наступить и сегодня вечером, или же в эту ночь, если только мои расчеты были верны. Мы шли с попутным ветром с самого утра с быстротой не менее двенадцати узлов в час, несмотря на наши аварии. Нельзя было терять ни минуты; надо было быть наготове и ожидать всего худшего от таких людей, с какими нам приходилось иметь дело. Я молча поклонился и отошел от них.

С закатом солнца я объявил, что чувствую себя очень усталым и что теперь намерен отдохнуть и провести остаток ночи около покойника, и затем спустился вниз.

Удостоверившись, что никто не последовал за мной и что Флоримон, истомившись бессонными ночами во время страшной бури и качки, теперь заснул на кресле самым крепким сном, я объяснил Розетте и Клерсине, в каком положении мы находимся и чего нам следует опасаться, сообщил им, что критическая минута близка; через каких-нибудь несколько часов мы могли очутиться в виду берегов, а вслед за этим, по всей вероятности, должно было последовать и наше поголовное избиение. Все подтверждало это предположение или, скорее, эту мою уверенность: уклончивые ответы главарей бунта и их мрачные лица, и тот полный расчет отделаться разом от всех свидетелей их преступления, чтобы беспрепятственно воспользоваться плодами своих злодеяний. В заключение я сообщил обеим женщинам, что считал за лучшее обмануть этих негодяев относительно настоящего положения судна и что, вероятно, появление берегов будет для них неожиданностью, вследствие чего к их намерению перерезать всех нас может присоединиться еще бешеный взрыв злобы и дикого насилия.

Такого рода перспектива, которая, наверно, вызвала бы крики отчаяния и целые потоки слез у других женщин, была встречена Розеттой и Клерсиной с полнейшим спокойствием: то душевное горе, какое обе они испытывали в настоящее время, делало их совершенно безучастными ко всему остальному. Но для меня мало было их геройской готовности ко всему, какой я и без того ожидал от них, — мне нужно было еще их деятельное участие для осуществления задуманного мною плана. И они обещали мне помогать во всем и сделать все, что возможно, для нашего общего желания, не ради самих себя, но ради маленького Флоримона.

Подняв и открыв не без усилия трап, находившийся под ковром в комнате умершего у самой его постели, я спустился в тот маленький тайник, который находился под этим трапом. Клерсина светила мне сверху свечой.

Это была тесная, маленькая каморочка, обитая со всех сторон железом. Здесь стояло двенадцать средней величины бочонков с порохом. Об этом знал я один, так как сам перетащил их сюда ночью, вдвоем с Белюшем, в этот никому не известный тайник. Здесь же находился и сундук с золотом, а также ящик с драгоценными каменьями, о которых я упоминал раньше; но теперь, при данных условиях, эти драгоценности не имели для нас никакого значения.

Один за другим я вытащил наверх, в каюту, все двенадцать бочонков, затем, снова захлопнув трап и заперев на замок дверь, ведущую в кают-компанию, поставил эти бочонки в ряд перед постелью усопшего. После этого, отставив свечи на такое расстояние, чтобы избежать всякой случайности, но вместе с тем осветить эти бочонки так, чтобы их от дверей было прекрасно видно, принялся вместе с Розеттой и Клерсиной осторожно вскрывать их. Покончив с этим делом, я изготовил с помощью корпии и толстых ниток фитиль, тщательно просалил его и затем обмакнул в порох.

Приготовленный таким образом фитиль я опустил в отверстие каждого бочонка.

Было около девяти часов вечера, когда были кончены эти приготовления. Теперь оставалось только проделать в двери с помощью моего карманного ножа достаточной величины отверстие, чтобы в него можно было свободно видеть, что делается в кают-компании, или оттуда видеть то, что происходит в капитанской каюте.

Когда все это было сделано, нам оставалось только терпеливо ожидать роковой, неминуемой и, без сомнения, близкой развязки. Розетта и Клерсина поняли меня с полуслова и во все время были самыми толковыми и деятельными помощницами. Обе они испытывали даже некоторое чувство мрачного удовлетворения, сознавая, что они теперь в безопасности от грубого, унизительного насилия этих палачей и что, если они погибнут, то вместе с ними погибнут той же страшной смертью и их палачи. Мне казалось, что строгое, мертвое лицо Жана Корбиака безмолвного свидетеля последнего отчаянного средства, к которому я решился прибегнуть ввиду крайней опасности, как будто одобряло мой поступок улыбкой, застывшей на его мертвых устах, и будто говорило мне еще раз: «Благодарю тебя, сын мой!»

Я открыл задний кормовой иллюминатор и безмолвно смотрел на длинную серебристую борозду, которую оставляла позади себя «Эврика». Луна, отражаясь в этой светлой струе, придавала ей нечто чарующее и таинственное. Маленький Флоримон по-прежнему спал в своем кресле, не сознавая той страшной драмы, которая разыгрывалась вокруг него и теперь подходила к концу. Клерсина и Розетта снова опустились на колени подле постели умершего и тихо молились, может быть, втайне готовясь к последнему часу. Около полуночи в открытый иллюминатор до меня донесся крик вахтенного матроса:

— Земля впереди!… По правому борту!

В тот же момент на палубе послышался шум, топот десятков ног, оклики, злобные ругательства, проклятья и яростные возгласы… Прошло еще несколько минут. Затем на лестнице, ведущей вниз, раздались тяжелые шаги. Кто-то постучал в дверь комнаты, и я узнал голос Вик-Любена.

ГЛАВА XX. Решительный момент

— Отворите, — крикнул Вик-Любен сдавленным, глухим от бешенства голосом. — Вахтенный дал знать, что впереди земля.

— Ну, так что же? — ответил я. — Значит, я больше вам не нужен. Оставьте меня в покое!

Затем я услышал, как он совещался с восемью или десятью матросами, которые явились вслед за ним в кают-компанию. Посмотрев в отверстие, проделанное мною в дверях, я увидел, что все они вооружены, одни — пистолетами, другие — топорами, третьи — ножами. Их преступное намерение приступить сейчас к кровавой расправе с нами ясно читалось на их лицах, придавая им ужасное, отталкивающее выражение.

— Если вы сейчас не откроете, — снова крикнул Вик-Любен, возвращаясь к дверям капитанской каюты, — то мы высадим двери!

И в подтверждение этой угрозы он изо всей силы ударил дверь ногой.

— Подождите, — возразил я, — прежде чем выламывать дверь, потрудитесь взглянуть сюда, в это отверстие, которое найдете на высоте человеческого роста в правой половине дверей! — и, дав ему время разыскать отверстие, продолжал. — Бочонки, которые вы видите здесь с порохом, те самые, которые я перед выходом нашим из Сан-Марко запрятал в тайник. Их — двенадцать. Я откупорил их и приготовил просаленный фитиль, натертый порохом, посредством которого все они сообщаются один с другим. Понимаете теперь, в чем дело?

Мулат не ответил ни слова, но оставался неподвижно стоять за дверью, точно опасался, что малейшее движение взорвет эту грозную мину. Но я слышал его порывистое дыхание, как у запыхавшейся на охоте собаки.

Немного погодя я продолжал тем же громким, отчетливым и совершенно спокойным голосом, взяв в руки одну из свечей, освещавших комнату умершего.

— Вы можете призвать ваших товарищей и показать им, что я здесь приготовил! Но предупреждаю, что при первом ударе ногой в дверь, при малейшей попытке отворить ее, я приближу свечу к фитилю, — и все мы взлетим на воздух!… Я тоже не настолько глуп, чтобы не предвидеть, что вы готовили нам, и потому решил, что, если мы должны умереть, то умрем не одни, но и все вы тоже! — И в подтверждение своей угрозы я поднес свечу так близко к фитилю, что еще минута — и он вспыхнул бы.

Очевидно, это вразумило Вик-Любена, так как он тотчас же попробовал вступить со мной в переговоры.

— С чего вы взяли, что мы хотим вам зла? — проговорил он голосом, который, видимо, старался смягчить. — Ведь можно же сговориться, черт побери!… Мы же не людоеды, и уже не раз доказывали вам это…

— Прекрасно! Я не прочь договориться с вами… Прикажите явиться сюда всему экипажу, и пускай люди все по очереди, один за другим, подойдут к этой двери, чтобы убедиться своими глазами, в каком положении дело…

Но матросы и без того уже были все здесь, на лестнице, безмолвно ожидая результата нашего разговора.

— Пусть каждый подойдет и посмотрит в отверстие двери и при этом назовет себя по имени!

Церемония эта продолжалась довольно долго: по меньшей мере минут десять. Казалось, все они испытывали на себе притягательную силу этой трагической картины; вид комнаты, где на высоких подушках лежал мертвец, а две женщины, стоя на коленях, тихо молились над ним, бледные и спокойные, точно совершенно отрешившиеся от мира и от всего житейского, и роковой фитиль, готовый произвести страшнейший взрыв двенадцати бочонков пороха, — все это невольно действовало на матросов. Они с трудом отрывались от этого зрелища, так что я вынужден был поторапливать их. Но вот наконец и последний отошел от дверей.

— Ну, теперь все вы видели? — спросил я. — Все удостоверились своими глазами, что стоит мне только захотеть, и менее чем в четверть секунды я могу всех вас отправить на тот свет!

— Да! — ответило несколько глухих, мрачных голосов.

— Так вот, выслушайте теперь меня: я не доверяю вам ни на грош и считаю вас тем, что вы и есть на самом деле, — шайкой разбойников и убийц. Я нисколько не сомневаюсь, что если бы был настолько глуп, что поверил бы вам и согласился заключить с вами какие бы то ни было условия, то едва я успел бы отворить эту дверь, вы безжалостно набросились бы на всех и погубили тех, кто еще здесь остался в живых… Вот почему я не хочу заключать с вами никакого договора, а просто приказываю вам немедленно спустить шлюпки и покинуть «Эврику» всем до последнего! Даю вам на это ровно пять минут времени… А если по прошествии этого срока кто-либо из вас еще будет здесь, то я, не долго думая, взорву судно!…

Вик-Любен попытался было возразить что-то, но я прервал его на полуслове.

— Молчать, негодяй! Еще слово — и я прикажу вашим сообщникам выбросить вас за борт!…

— Однако прошло уже двадцать секунд! — добавил я, взглянув на свои часы, которые продолжал держать в руках.

Мне не пришлось повторять экипажу два раза своего приказания. Охваченные безумным ужасом, матросы бросились наверх к шлюпкам, толкая друг друга в страстном стремлении скорей уйти от грозящей им беды. Вслед затем на палубе послышалась страшная беготня, скрип блоков, топот тяжелых сапог, тревожные оклики, дикая ругань и проклятия. Я слышал, как сперва спустили одну, затем другую шлюпку. Но ввиду необычайной поспешности негодяи позабыли привести судно в дрейф прежде, чем приступить к спуску шлюпок, — делу вообще довольно сложному в открытом море. Вследствие этой забывчивости одна из шлюпок почти моментально опрокинулась, как я узнал это по страшным крикам тех, кто уже успел сесть в нее. Все остальные, в числе около двадцати человек, вынуждены были забраться в другую шлюпку, чрезмерно нагрузив ее. «Эврика» в момент отъезда из Сан-Марко имела три хорошие шлюпки, но одну из них мы оставили в Новом Орлеане с тем констеблем, которого тогда захватили вместе с Вик-Любеном.

Четыре минуты спустя два выстрела, направленные в кормовой иллюминатор, возвестили нам, что негодяи покинули судно. Пули, влетев в окно, к счастью, никого не задели, засев в деревянной перегородке капитанской каюты. Встав боком у одного из иллюминаторов, я вскоре увидел в полосе, оставляемой «Эврикой» за кормой, на расстоянии ста-двухсот сажен от судна шлюпку, где находились негодяи.

Тогда я немедленно выбежал на палубу; здесь не было ни души. К невыразимой моей радости, бунтовщики не тронули даже парусов, и теперь, раздув последние, «Эврика» быстро уносилась ветром в северо-западном направлении. Руль, предоставленный самому себе, мерным, плавным движением переходил то с правого борта на левый, то с левого на правый. Следовало только взяться за него, поставить по ветру, чтобы восстановить правильный ход судна. По моему личному мнению, следовало держать прямо на запад, чтобы как можно скорее достигнуть берега, и я, не теряя ни минуты, поставил руль по ветру. Почти в тот же момент на верхней площадке лесенки появились Розетта и Клерсина.

— Мы спасены! Больше никого не осталось здесь! — крикнул я и, подозвав их подойти поближе, продолжал: — Теперь мне хочется узнать скорее, что сталось с моим отцом. Скажите, можете ли вы, Розетта, сдержать руль, пока я разыщу его между деками: по всей вероятности, его держали где-нибудь там!

Вместо ответа девушка, встав подле меня, положила обе ручки на штурвал (рулевое колесо) и вопросительно взглянула на меня.

— Вы видите, как это просто! — проговорил я, уступая ей свое место. — Не сводите глаз со стрелки компаса, и смотря по тому, как она станет уклоняться, вправо или влево от этой линии, надавите сильнее направо или налево. В случае, если вам не сладить с рулем, Клерсина, наверно, не откажется вам помочь.

Розетта с первого же слова поняла, в чем дело, и теперь сама торопила меня идти разыскивать отца, уверяя, что, наверно, без труда справится с возложенной на нее обязанностью.

— Не пройдет и пяти минут, как я вернусь! — крикнул я, бегом направляясь к большому люку.

Я быстро обошел все помещение между деками, но здесь не оказалось никого; тогда, забежав в кают-компанию захватить там свечу и мимоходом взглянув на Флоримора, по-прежнему спавшего крепким сном, я спустился в трюм и прямо направился к карцерам.

Сыновний инстинкт не обманул меня. В одной из камер, в той самой, где некогда помещался Вик-Любен, мой отец, более похожий на привидение, чем на живого человека, с необмытой еще кровью, запекшейся на ранах, неподвижно лежал на спине с ногами, закованными в кандалы.

— Отец! Отец! Дорогой мой отец! — воскликнул я, не помня себя от горя и радости: от радости, что нашел его наконец, и от горя, что нашел в таком ужасном положении. — Мы свободны! Мы спасем вас! — и кинувшись подле него на пол, стал целовать его колени.

Но он отвечал мне на мой порыв лишь только слабым стоном.

— Где же ключи? — вскрикнул я, оглядываясь кругом, чтобы открыть кандалы.

Отец печально покачал головой в знак отрицания. Я мысленно говорил себе, что, вероятно, ключи от кандалов остались в руках Вик-Любена или Брайса. Неужели, однако, мне придется оставить отца в этом положении хотя всего еще один лишний час?… Ноги его совсем опухли и страшно вздулись от сдавливавших и глубоко впившихся в тело железных тисков; белье и платье все испачкано кровью. Будучи не в силах шевельнуться или сделать хотя бы самое слабое движение, отец лежал, неподвижно распростертый на спине, и даже обе раны его не перевязаны!… Я все это видел своими глазами и не мог ничего поделать!… Я положительно готов был разбить себе голову о стену в порыве страшного отчаяния; вся душа моя надрывалась при взгляде на страдания дорогого отца.

Вдруг губы его чуть заметно шевельнулись, он прошептал одно слово.

— Белюш!

— Бедный Белюш убит! Эти негодяи убили его в первый момент бунта! — печально проговорил я.

Отец скорее глазами, чем головой сделал отрицательный знак.

— Как! Неужели вы хотите сказать, что и он жив. Неужели мы настолько счастливы, что Белюш остался жив? — воскликнул я, не веря этому.

— Да… Он там… там, рядом… в седьмом номере! — с трудом вымолвил отец.

Я кинулся к седьмому номеру, отодвинул засовы и распахнул настежь дверь… Действительно, здесь находился Белюш, так же, как и отец, закованный в тяжелые железные кандалы, но совершенно здоровый и спящий крепким сном. Он даже не слыхал, как я вошел. Мне пришлось растрясти его, чтобы заставить очнуться и открыть глаза.

— Белюш! Милый мой Белюш! Мы свободны!… Бунтовщики покинули судно, мы теперь здесь одни хозяева! — кричал я ему, подставляя свечу под нос.

Он раскрыл глаза и удивленно посмотрел на меня, не вполне сознавая, что вокруг него происходит.

— Скажите, что мне сделать, чтобы освободить вас и моего отца отсюда? — спросил я его без дальнейших околичностей.

— О, это не трудно! — ответил он с невозмутимым спокойствием и совершенно таким тоном, как будто мы разговаривали с ним на палубе о самых обыкновенных вещах в тихую лунную ночь. — Отворите номер пятый, где хранятся все плотницкие инструменты. Там найдете клещи, молотки и долота; принесите мне их, а остальное уже мое дело!

Я сделал, как он говорил, и принес требуемые инструменты. В несколько ударов он сшиб свои оковы и очутился на свободе; тогда мы вдвоем уже поспешили к отцу, которого Белюш совершенно так же освободил от оков, после чего мы подняли его на руки и поспешили вместе с нашей драгоценной ношей к лестнице, ведущей наверх. Вдруг я почувствовал, что что-то мягкое и теплое ластится к моим ногам. Я взглянул вниз и увидел тощую черную кошку.

— Грималькен! — воскликнул я с непритворной радостью, — да ты еще жив, бедняга!

— Да, и его хозяин также! — раздался слабый, почти детский голос из камеры номер четыре.

Ударами ног мы с Белюшем вышибли дверь и в глубине этого темного, грязного помещения, действительно нашли шевалье Зопира де ла Коломба живым и здоровым, но таким худым, что на него страшно было дохнуть из опасения, чтобы он не рассыпался.

В две секунды он оказался на свободе и помог нам внести моего отца на палубу.

Там не произошло ничего нового. Розетта и Клерсина держали руль и так прекрасно справлялись со своим делом, что даже не захотели передать его кому-нибудь из нас.

— Позаботьтесь прежде всего о капитане Жордасе! — сказали они. — В случае надобности вы во всякое время сумеете заменить нас у руля!

Белюш и я тотчас же соорудили из одеяла и подушек походную постель для моего отца, в которой он почувствовал себя прекрасно; свежий морской воздух живительно влиял на него после смрадной духоты трюма, а несколько глотков старого рома сразу подкрепили его силы. Ухаживая за ним, я обменивался кое-какими словами с Белюшем.

— А я ведь считал вас уже мертвым! Вик-Любен уверил меня, что вы были убиты в первый момент схватки! — говорил я ему.

Бравый бретонец только презрительно пожал плечами.

— Ба-а! Разве Белюш мог умереть от руки какого-нибудь мерзавца?! — процедил он, и эти слова звучали в устах какой-то своеобразной хвастливостью. — Правда, они оглушили меня здоровым ударом дубины по голове и, вероятно, считая мертвым, бросили между деками. Но у Белюша череп здоровый, и не так-то легко какому-нибудь болвану раскроить его! На следующее утро я воскрес, ну и, конечно, за такую провинность был засажен в трюм и закован в кандалы! Но скажите-ка мне теперь, куда же все они девались, эти негодяи? — добавил он, оглядываясь кругом своим единственным глазом.

— Да вот они; видите вон там, вдали, шлюпку? — ответил я, указывая на черную точку, которая, по-видимому, с большим упорством следовала за кормой «Эврики» на расстоянии приблизительно версты. — А как все это случилось, я объясню вам после, когда у нас будет время. Теперь же мне надо подняться на марс, чтобы удостовериться, с какого борта земля, о чем возвестили уже с час тому назад. — И, оставив его с отцом, я проворно взобрался на «воронье гнездо» грот-мачты. Луна по-прежнему светила; небо было совершенно ясно. Но сколько я ни напрягал зрение, стараясь отыскать или хотя бы угадать на западе очертания берегов, я не мог положительно ничего увидеть.

Вероятно, в течение тех нескольких минут, пока «Эврика» была предоставлена самой себе, она успела настолько изменить свое направление, что мыс, замеченный марсовым матросом по правому борту, успел уже скрыться из глаз. Весьма разочарованный и огорченный этим обстоятельством, я собирался уже спуститься вниз, как вдруг страшный грохот пушечного выстрела раздался у меня под ногами, заледенив кровь в моих жилах.

В первый момент я не знал даже, что предположить, и чему приписать этот столь непредвиденный и неожиданный выстрел. У меня даже мелькнула мысль, уж не опрокинулась ли там внизу свеча, не произошло ли взрыва; мне показалось даже, что вот еще мгновение, и все мы взлетим на воздух… Но нет, это, оказалось, стрелял Белюш, которому вдруг вздумалось отпраздновать с наибольшей торжественностью свое освобождение от уз.

Видя, что бунтовщики в своей шлюпке находятся как раз на расстоянии пушечного выстрела от «Эврики», он решил, что лучшего случая избавить мир от таких негодяев ожидать трудно, и, не сказав, по своему обыкновению, никому ни слова, стащил брезент с нашей кормовой пушки, которая, как ему хорошо было известно, была заряжена, затем, наведя ее со тщательностью старого опытного артиллериста, пустил в ход свой фитиль, который он всегда имел при себе для зажигания трубки, и нимало не задумываясь, послал громадное ядро прямо в шлюпку — «в подарок этим негодяям», как он выразился на этот счет.

Результаты этого непрошенного подарка не заставили себя долго ждать. Я со своего возвышенного местоположения видел все как на ладони. Снаряд попал прямо в шлюпку, пробил ее и тут же пустил ко дну со всем, что в ней было.

— Славно! — воскликнул Белюш, — как видно, я еще не совсем разучился!… Для первого выстрела это совсем недурно!… Я рассчитывал попасть только со второго раза! — И все это он произнес своим обычным ленивым, протяжным голосом, который явственно донесся до меня.

А там, вдали, на серебристой поверхности освещенного луною моря, на том месте, где я всего несколько минут тому назад видел и показал Белюшу шлюпку с бунтовщиками, теперь не было ровно ничего.

Я спустился вниз, в сущности, далеко не довольный этой казнью, которую считал совершенно излишней, так как теперь бунтовщики уже не могли вредить нам, и потому, сойдя вниз, не мог не высказать этого Белюшу.

— Ба! — отвечал он довольно развязно. — Я беру всю эту ответственность всецело на себя. Неужели вы думаете, что эти парни, будь они на нашем месте, пощадили бы нас или церемонились бы с нами? Как бы не так!… А теперь, с вашего позволения, капитан, — продолжал он слегка насмешливым тоном, — я спущусь вниз да поднесу себе стаканчик вина: я его заслужил, право, заслужил. Ведь сегодня тридцать пять дней, как у меня не было во рту ни капли вина; эти разбойники не давали мне ничего, кроме воды… А воду Белюш не очень-то любит!…

И он направился своим обычным, раскачивающимся шагом в кают-компанию. А я, удостоверившись, что отец, укутанный одеялами, под влиянием свежего морского воздуха заснул спокойным сном, пошел сменить Розетту и Клерсину у руля. Обе они уже начинали уставать.

Вдруг Белюш выбежал на палубу с Флоримоном на руках.

— Мы горим! — крикнул он. — В трюме и между деками, везде полно дыма!… Как видно, негодяи, покидая судно, подожгли его!…

ГЛАВА XXI. Пожар на «Эврике»

Тушить пожар, конечно, нечего было и думать: нас было слишком мало, чтобы даже попробовать сделать что-нибудь, тем более, что все уже было полно дыма. Я успел в этом убедиться, добежав до матросского помещения и снова предоставив руль на попечение Розетты.

По всей вероятности, бунтовщики, покидая «Эврику», подожгли смоляной склад в носовых камерах трюма, так как вместе с дымом распространялся и сильный смолистый запах, вследствие чего матросское помещение и пространство между деками были уже почти недоступны. Я в этом тотчас же признал дело рук Вик-Любена: такая мысль могла зародиться только в его голове. Сжечь всех нас живьем в открытом море, — да, это было мщение, достойное его черной души!…

И вспомнив, что в настоящий момент негодяй получил уже свое возмездие, я перестал негодовать на Белюша, который таким образом являлся орудием возмездия в руках Вечного Правосудия. Первой моей заботой было по крайней мере предотвратить возможность взрыва — и я со всех ног кинулся в капитанскую каюту, уже полную дыма. Один за другим я схватывал бочонки и кидал их через открытый иллюминатор в море. Небольшое количество пороха рассыпалось по неосторожности на полу, но я стал собирать его руками, выбрасывая за окно.

На это потребовалось довольно много времени, а когда все это было сделано, я хотел спасти для Розетты ящик с драгоценными камнями, оставшийся на дне тайника, или же хоть захватить несколько пригоршней золота, которым был наполнен доверху большой сундук. Но было уже поздно. Дым сгущался с минуты на минуту; мне нечем уже было дышать. В тот момент, когда я, как обезумевший, выбежал на палубу, я едва было не задохнулся.

Что же касается останков Жана Корбиака, то их уже не было видно: черный дым окончательно заволакивал все.

В помещении между деками, где я хотел пробежать, пол был уже совершенно накален, и я вынужден был бежать со всех ног. Из среднего люка вырывались громадные клубы едкого, удушливого дыма.

Внизу уже слышался вой пламени и треск самого остова корабля. Теперь уже десятки насосов с сотней дюжин рабочих рук ничего не могли бы поделать против пожара, свирепствовавшего с невероятной яростью, а у нас не было даже и ведер… Да и что могли поделать пять человек, считая в том числе Розетту и Клерсину, так как отец мой и маленький Флоримон не могли идти в счет?!

На палубе я застал всех довольно спокойными: Розетта по-прежнему стояла у руля, добросовестно исполняя обязанность рулевого; Клерсина сидела подле моего отца с Флоримоном на руках. Белюш ходил по палубе, как бы отыскивая что-то, чего он не находил. Ветер между тем начинал заметно свежеть, луна спряталась за горизонтом.

— Все кончено! — заявил я, вернувшись на палубу. — Не позднее, чем через четверть часа, пламя проберется сюда… Киль уже представляет собой сплошную раскаленную печь…

Я обратился к отцу за советом, но Розетта услышала мои слова.

— Что из того! — проговорила эта бесстрашная девушка, — не все ли нам равно, будет ли это через четверть или через полчаса?! По крайней мере мы умрем все вместе и в тот же день, как и дорогой мой отец, умрем свободные и под открытым небом!…

Но две слезы, выступившие на ее ресницах, казалось, противоречили ее словам. Сердце мое надрывалось при этих словах, которыми она, несмотря на все свое мужество и стоицизм, не могла не почтить свою молодую жизнь, расставаясь с ней так преждевременно, в полном рассвете своей молодости, красоты и надежд на счастливое будущее!

— Умирать! Кто говорит о смерти?! Нет, слава Богу, мы еще не думаем умирать! Скорее мы кинемся на буйки, если это будет необходимо! — воскликнул я.

— Нет буйков! — точно эхо отозвался Белюш, останавливаясь около нас — Эти негодяи утащили их!

— В таком случае надобно, не мешкая ни минуты, смастерить плот! Живо за дело все!…

— Плот?… А из чего?…

— Из этого, — вскричал я, кидаясь к обломкам грот-марса-рея, сломанного еще три дня тому назад и теперь лежавшего в виде кучи на носовой палубе. — Досок и канатов у нас тоже вволю! Живей, живей за дело!

Клерсина также принялась помогать нам. Усердно работая топорами, мы в несколько минут разобрали лестницу, части которой также пошли на сооружение плота, — и вскоре последний был совершенно готов. Он представлял собой род бесформенного подноса, имевшего в ширину четыре-пять сажен и почти столько же в длину. Общими силами нам удалось спустить его на воду, надежно причалив к корме судна. Поднос этот держался на воде в достаточно горизонтальном положении, как мы и надеялись, но его страшно качало волнами, несмотря на громадную быстроту хода «Эврики». Что же должно было статься с нашим плотом, когда он будет всецело предоставлен самому себе, мелькнула у меня мысль, но делать нечего, у нас не было иного выбора, и волей-неволей надо было мириться и с этим. Приходилось или кинуться в волны на этом жалком обломке, или же сгореть живыми через каких-нибудь десять минут, посреди океана, без малейшей возможности какой-либо помощи или спасения!…

Между тем в течение тех тридцати или сорока минут, которые мы потратили на сооружение и спуск этого плота, пожар усилился; хранившиеся в судовых погребах и складах бочонки с маслом, салом, жиром, спиртом и другими горючими веществами также немало способствовали усилению пожара. Теперь уже все судно представляло собой какой-то плавучий, извергающий пламя вулкан. Теперь уже и палуба становилась раскаленной, как полчаса тому назад был пол нижнего помещения. С минуты на минуту следовало ожидать, что палуба начнет трескаться и взлетать на воздух. Пламя с ревом и свистом вырывалось уже наружу через люки и лизало своими огненными языками часть палубы. Нельзя было терять ни минуты. Надо было бежать отсюда; бежать куда бы то ни было…

Но это было дело весьма нелегкое; посредством почти горизонтально натянутого, вследствие чрезвычайной быстроты нашего хода, каната, на протяжении по меньшей мере пятнадцати сажен, отделявших корму «Эврики» от нашего плота, нам следовало переправить вдвоем, Белюшу и мне, двух женщин, мальчика и нашего раненого, так как шевалье Зопир де ла Коломб, конечно, не мог идти в счет: он едва ли сумел бы справиться сам с собой, а не то, чтобы помогать другим. Я спустился первый, держа Розетту в своих объятиях, следом за мной спускался Белюш с Клерсиной. Когда мы с большим трудом усадили на мокром, скользком плоту обеих женщин, наполовину обезумевших от ужаса, так как их поминутно обдавало водою и качало из стороны в сторону, подбрасывало и кружило, мы поспешили снова взобраться наверх, проявляя буквально чудеса ловкости, чтобы взять на плот Флоримона и моего отца, а в случае надобности и шевалье Зопира де ла Коломба. Но, к великому моему ужасу и удивлению, его не оказалось на палубе, когда мы явились туда.

— Мосье де ла Коломб! — крикнул я. — Где вы?

— Здесь! — отозвался глухой, подавленный, едва слышный голос с носовой палубы, а вслед затем явился и он сам, выплывая из густого облака дыма, кашляя, чихая и протирая глаза, с опаленным паричком и ресницами, наполовину обгоревший, но торжествующий, держа в одной руке ленточку с Грималькеном, а в другой — свою кожаную сумку.

— Не мог же я оставить то, что у меня есть самого дорогого! — проговорил он со своей обычной, детской ясностью души.

В тот момент, когда мы только что начали опускаться во второй раз по натянутому канату, каждый со своей ношей, раздался страшный треск внутри судна, как будто все оно расселось; страшное судорожное содрогание прошло по нему от основания и до верхушки мачт. Носовая палуба взлетела на воздух вследствие взрыва раскаленных газов. Пламя вырывалось теперь отовсюду, бешено устремляя к небу свои страшные огненные языки сперва по низу, затем добираясь до мачт и наконец до парусов, пожирая просмоленные канаты и снасти и змейкой обвиваясь вокруг мачт.

Нам нельзя было задержаться ни секунды: всего еще какие-нибудь две минуты, — и было бы уже слишком поздно. Но вот наконец, разбитые и усталые, с окровавленными руками, мы во второй раз спустились на плот… Шевалье спустился за нами следом. В продолжение нескольких секунд ни я, ни Белюш не в состоянии были сделать ни малейшего движения и оставались неподвижны как статуи. Луна только что скрылась за горизонтом, но зато вся «Эврика» рдела, как плавильные горнила, — и вдруг весь океан вблизи несчастного судна озарился величественной, страшной, гигантской иллюминацией на протяжении целых пяти миль в окружности. Загорелись паруса! От ватерлинии и до вершин своих уцелевших мачт все судно горело, как раскаленный уголь. Надо было во что бы то ни стало расстаться с «Эврикой», и притом как можно скорее.

Белюш взял у меня мой большой нож и стал перепиливать им канат, затем, когда от него осталось не более одной пряди, бравый матрос предупредил нас, чтобы мы цеплялись, как можно крепче за доски плота и друг за друга, и убедившись, что мы последовали его совету, окончательно перерезал последние волокна. Мы получили такой страшный толчок, что весь плот едва не опрокинулся. Никакое обычное судно не вынесло бы такого толчка, — это можно сказать с уверенностью, — но плот, по самой природе своей не тонущий, почти тотчас же снова принял надлежащее положение и завертелся на хребтах беспорядочных волн, как злополучная щепка, брошенная в водоворот.

Для того, чтобы понять весь ужас и отчаяние нашего положения, надо испытать, что значит находиться на жалком плоту в темную, безлунную ночь, с женщинами и детьми, в открытом море, да еще при сильном волнении. Всегда мужественная Клерсина прижала к своей груди маленького Флоримона, который плакал теперь навзрыд. Розетта, безучастная ко всему остальному, ужасно скорбела о том, что тело ее отца, оставшееся в пожаре, сгорает теперь, всеми покинутое, и что она не успела даже проститься с ним, запечатлеть на его мертвых устах свой последний прощальный поцелуй.

— Прощай, отец!… Прощай, дорогой мой! — шептала она с душераздирающим выражением глубокой, безысходной скорби и тоски.

Шевалье казался совершенно истощенным. Что же касается моего отца, то он лежал в глубоком обмороке посреди плота, с трудом поддерживаемый мной и Белюшем. «Эврика» представляла собой один сплошной пылающий костер, вышиной по меньшей мере в пятьдесят сажен, горящий над самой поверхностью воды точно гигантский пуншевый огонь, разливая до самых облаков красное зарево пожара, отражавшееся в облаках и в воде. Вдруг судно стало как бы распадаться и медленно погружаться в море.

Нам слышен был шипящий треск его раскаленной массы, погружавшейся в воду, треск и шипенье, напоминавшие погружающиеся в воду пятьсот или шестьсот бочек расплавленного олова. Столб густого белого пара окутал тонущий корабль и стал медленно подыматься к облакам, охватывая все еще пламенеющие мачты. Вскоре над поверхностью моря не осталось уже ничего, кроме трех тлеющих и курящихся факелов… Это были верхушки мачт «Эврики», а спустя еще немного над водой плавала только одна большая головня… Затем и она скрылась, в свою очередь, — и тогда кругом наступила черная, беспросветная ночь.

Это произвело такое удручающее, страшное впечатление, от которого у всех нас невольно сжалось и замерло сердце. Пока «Эврика» горела и мы видели ее пламенеющий костер над водой, нам казалось, что наше судно еще живет, что через него мы еще связаны с остальным миром, а в тот момент, когда вдруг совершенно неожиданно наступил полный мрак, мы оставались в нерешимости, вернее, в полном незнании, куда нас несет, мы не видели друг друга, а только ощупью могли убедиться в присутствии здесь каждого из нас. Ведь ветер мог измениться за это время, как это часто бывает перед рассветом, и теперь мог гнать нас прямо в открытое море, вместо того, чтобы нести к берегу. Впрочем, мы были до того утомлены, что едва ли даже находили в себе силы задавать себе этот вопрос. Разбитые, измученные и изнемогающие от усталости и нравственных волнений, переносимых нами в течение этой ночи, мы почти ничего не сознавали и незаметно погружались в какое-то забытье, из которого нас неожиданно вывел голос Белюша, призывавшего нас сплотиться, прижаться ближе друг к другу и поддерживать взаимно друг друга. Без него мы, вероятно, один за другим, незаметно для самих себя, соскользнули бы с мокрого плота и были бы поглощены темной морской бездной, но он за всем следил, все видел, обо всем заботился…

Сколько времени продолжалось это бесчувственное, бессознательное состояние, трудно сказать, вероятно, всю ночь, так как я положительно не помню ничего из того, что было дальше. Море мало-помалу успокоилось, и плот принял до известной степени какое-то однообразное качание, которое убаюкивало, точно люлька; этому баюкающему движению поддался даже и сам Белюш, который впал теперь в какую-то пассивную сонливость и стал безучастно относиться ко всему. Его тоже укачало, как и всех нас.

Когда я наконец очнулся, на небе занималась уже заря; вдруг мне показалось, что глазам моим представляется какая-то странная галлюцинация.

Я чувствовал, что нахожусь погруженным по горло в ледяную ванну, что смертельный холод пронизывает меня насквозь. Сидя на корточках и опустив голову на руки, без мыслей и дум, я не сводил глаз с небольшой черной точки, заметно приближавшейся к нам. Мало-помалу эта черная точка начинала приобретать известные очертания, становилась громадным черным чудовищем с одним большим огненно-красным глазом, устремленным прямо на меня, и приближалась с каждой минутой. Я видел, как это чудовище рассекало воду громадными черными плавниками, с равномерным шумом, и слышал, как оно тяжело и громко пыхтело.

Клерсина, очевидно, тоже видела его и слышала то же, что и я, так как она вдруг громко вскрикнула, приподнялась на минуту и снова кинулась на колени, протянув вперед руки к этому привидению.

— Господи Боже, возьми меня, если такова твоя воля! — воскликнула она, возведя глаза к небу. — Я готова!… Но пощади этих детей, они сироты и ни в чем неповинны!… Сжалься над ними, Господи!… Сжалься над ними!…

— Эх, черт возьми! — воскликнул Белюш, протирая себе глаза, — да ведь это судно, пароход, который идет прямо на нас!… Вставай все!… Мы спасены! Ура!…

Действительно, это был пароход, шедший на нас. В ту пору паровые суда были еще очень редки, и я видел всего каких-нибудь два или три. Но теперь, когда я очнулся и вернулся к сознанию действительности, я сейчас же понял, что это пароход. Я увидел черный столб дыма, выходивший из его трубы, и стройный сноп искр, взлетавших вместе с дымом кверху, видел колеса, и вслед за тем услышал пронзительный свисток.

Это был не только пароход, но пароход этот видел нас и останавливался ради нас. Из сероватого дыма, стлавшегося над морем, слышался человеческий голос, обращавшийся к нам:

— Кто вы такие? Принадлежите ли вы судну, сгоревшему в эту ночь?

Не помня себя от радости, счастливый и ликующий, я приложил обе руки ко рту и отвечал:

— Да! Мы потерпели крушение! Мы пассажиры трехмачтового судна «Эврика», погибшего в эту ночь.

— Мы уже три часа как вас разыскиваем! — продолжал голос из тумана. — Сколько вас?

— Шестеро на плоту!… Вышлите шлюпку… У нас нет даже весла!…

— Хорошо… Сейчас будет шлюпка… Потерпите еще две минуты!

Но не прошло и двух минут, как подошла лодка и забрала всех нас. Четверо дюжих гребцов мигом доставили нас к борту, и мы стали подниматься наверх с чувством особого, необъяснимого наслаждения… У мостика нас встретили капитан и чуть ли не весь экипаж. Все спешили оказать нам помощь. Судно, на которое мы были приняты, называлось «Жак Картье», буксирный пароход порта Сан-Мало, высланный специально для розыска нас, так как пожар «Эврики» был замечен и привел в волнение все побережье.

Судьбе было угодно, чтобы ветер гнал нас прямо К северо-востоку и заставил обогнуть Финистер и мыс Фрегель. Теперь мы находились не только в трех милях от берегов Франции, но, кроме того, у самого входа в залив Сан-Мало — главную цель наших стремлений и надежды. В восемь часов утра мы вошли в гавань, где семафоры уже возвестили о нашем приближении, и половина города ожидала нас у пристани. К полудню мы уже были в нашем возлюбленном Сант-Эногате. Отца моего уложили в его собственную кровать, которая теперь служит мне, и окружили заботами, благодаря чему он вскоре стал заметно поправляться и понемногу выздоравливать от своих ран… Грустно подумать, что командир Жан Корбиак не дожил одного дня до момента, когда бы мы и его могли приютить под нашей кровлей.

ЭПИЛОГ

За время этого рассказа капитан Нарцисс Жордас не раз приостанавливался промочить себе горло стаканчиком доброго домашнего сидра; что же касается меня, то я даже не дотрагивался до своего стакана, так быстро летело для меня время за слушанием рассказа об этих событиях. Между тем время было уже не раннее, потому что в тот самый момент, как капитан опять приостановился, дверь в гостиную тихо отворилась, и госпожа Жордас вошла в комнату.

— Как? Вы все еще не закончили беседовать! — сказала она, улыбаясь. — Какие, право, болтуны эти мужчины!… Да знаете ли, что теперь более семи часов!… Уж будет с вас, идите, суп простынет!

— Хорошо! Хорошо!… — смеясь ответил капитан, между тем как я извинялся перед любезной хозяйкой, что беседа наша так долго затянулась.

Когда она ушла, затворив за собой дверь, я тотчас же снова впал в тот самый грех, в котором всего за минуту каялся и извинялся перед доброй старушкой.

— Итак, — сказал я, обращаясь к капитану Нарциссу Жордасу, — вы очутились в тех же водах, которые покинули семь месяцев ранее, и притом чуть ли не самого Сант-Эногата… Вероятно, вы уже не покидали с тех пор этого прелестного уголка?… И в самом деле, вы вполне заслужили свой отдых!… Но скажите, что сталось со всеми теми людьми, которые играли такую живую роль в вашем рассказе? Мне бы очень хотелось знать, что стало с Розеттой, дочерью Жана Корбиака?

На это капитан разразился веселым, добродушным смехом, прозвучавшим в его странной гостиной точно веселый детский смех.

— Розетта?… Да вы прекрасно знаете ее! — воскликнул он. — Ведь вы только что видели ее сейчас и говорили с ней… Это — госпожа Нарцисс Жордас!

Я с недоумением посмотрел на него. Для меня Розетта осталась все той же свеженькой шестнадцатилетней девушкой, такой прелестной, мужественной, отважной и самоотверженной, какою ее представлял в своем рассказе капитан Нарцисс Жордас, и мне трудно было признать ее в милой старушке, хозяйке этого дома, такой изящной и прелестной, но уже вовсе не похожей на ту шестнадцатилетнюю девушку, какую я представлял себе.

— Ну, да, — продолжал капитан, — это случилось само собой, если можно так выразиться. Вы понимаете, конечно, что по возвращении сюда нам пришлось сейчас же подумать о том, чем жить и как зарабатывать деньги, потому что вернулись мы, что называется, совершенно без гроша, в том только, что было у нас на плечах. Негодяи отняли у отца его кожаный пояс, в котором оставалось еще несколько десятков луидоров; у меня же не было ровно ничего, точно так же, как и у всех остальных. Поэтому по прибытии в Сант-Эногат мы устроили в нашем маленьком домике, который представлял теперь собой все наше имущество, Клерсину и детей покойного командира Жана Корбиака, и как только отец мой достаточно оправился, поступили с ним на службу в купеческий флот. Как вам известно, всякий моряк может устроиться таким образом, чтобы часть его содержания поступала во время его отсутствия в плавании в распоряжение его семьи и вообще тех, кому он пожелает оставить доверенность. Пользуясь этим, мы с отцом, понятно, предоставили свое содержание в распоряжение Клерсины и ее питомцев. Каждые полтора или два года мы возвращались из наших дальних плаваний, чтобы отдохнуть недельку-другую подле них, и затем снова уходили в море. Во время одного из таких плаваний отец мой заболел злокачественной лихорадкой в тот самый день, когда мы уходили из Пуэрто-Рико, и, проболев недолго, умер в море. Там его и погребли, как он всегда желал, уверяя, что для доброго моряка позорно и обидно отдавать свое тело земле, а не родной стихии. Я состоял при нем в качестве старшего офицера и помощника на небольшом трехмачтовом судне водоизмещением в двести тонн, принадлежавшем братьям Аллез, крупным коммерсантам города Манта. Отец оставил мне свой кожаный пояс, опять уже туго набитый червонцами, свое родительское благословение и наказал тотчас по возвращении в Сант-Эногат жениться на Розетте.

По возвращении домой я не застал уже Клерсины в живых, а Флоримон был отправлен в морское училище. С замиранием сердца передал я Розетте последнюю волю моего отца. Каково же было мое удивление, когда эта милая девушка сказала мне, что эта мысль была искренним желанием и ее покойного отца, которую она с удовольствием готова исполнить.

Много лет прошло с тех пор. Флоримон в чине лейтенанта военного флота был убит при осаде Одессы, о Белюше и шевалье де ла Коломбе я не имею никаких известий, и теперь мирно доживаю свой век со своей дорогой старушкой, которую люблю так, как и несколько десятков лет тому назад!

Так закончил свое повествование капитан Жордас.

Мы поднялись и пошли к обеденному столу, где нас нетерпеливо ожидала жена моего собеседника, дочь Жана Корбиака, знаменитого Капитана Трафальгара.

НАСЛЕДНИК РОБИНЗОНА ГЛАВА I. Поль-Луи и его отец

— Письмо, сударь!… неизвестно откуда, но надо полагать, что издалека! — произнес лакей, подавая на подносе письмо, или, вернее, держа в левой руке поднос, между тем как правой он подкидывал, подбрасывал и взвешивал на ладони увесистый конверт, испещренный множеством марок, по-видимому, тропических стран.

Но хозяин его был слишком поглощен в данный момент своим разговором, чтобы обратить внимание на бесцеремонное обращение его слуги с этим письмом.

— Нет, лучше нам отправиться в Англию и посетить Бирмингем, Манчестер, Лидс, словом, все эти большие центры промышленности, с которыми ты так желаешь ознакомиться! — убедительно говорил он своему сыну.

— Все это хорошо, но я всегда успею побывать там, — возразил сын, — а вы, батюшка, были бы особенно рады, я в этом уверен, повидать Неаполь, Флоренцию, Рим и его новейшие раскопки; потому я полагаю, что мы сделаем лучше, если поедем в Италию.

На дворе стоял уже июль месяц, и надо было, не теряя времени, решить вопрос о том, куда на этот раз направиться в свое обычное ежегодное путешествие на каникулы. Господин Бенжамен Глоаген сидел за завтраком вдвоем со своим сыном Полем-Луи, как они это делали всегда с тех пор, как последний поступил в Ecole central des arts et manufactures, то есть в высшую школу художеств и промышленности, а первый для того, чтобы не разлучаться с ним, перенес свои пенаты из Нанта в Париж, в прекрасное большое помещение на площади Вогезов.

В данном случае выражение «перенес свои пенаты» являлось отнюдь не обычной метафорой, так как, в качестве страстного любителя греческих и римских древностей и серьезного археолога, каким был господин Бенжамен Глоаген, он являлся счастливым обладателем целой коллекции маленьких божков-Ларов (Лары — боги домашнего очага), которые, вероятно, даже и в пору полного расцвета своего культа и в течение всех двадцати веков своего существования не видали более страстного и горячего поклонника, чем их настоящий владелец.

Все, до последних мелочей включительно, в этой большой красивой зале, служившей столовой и обставленной старинной мебелью, свидетельствовало о вкусах хозяина дома.

На стенах и повсюду висели, стояли и лежали копии знаменитых барельефов, обломки драгоценных античных статуй, бюсты с отбитыми носами, плиты камня с какими-то латинскими, греческими или египетскими надписями и всякого рода обломки, в которых глаз непосвященного в тайны археологии человека не увидел бы ничего, кроме никуда не годной старой рухляди, полуистлевших, безобразного, неопрятного вида папирусов, старинных монет и медалей и тому подобных вещей, совершенно бесполезных и некрасивых.

На камине, между моделью кратера из Помпеи и треножником из Геркуланума, красовалась статуя из черного мрамора с головой ястреба, украшенной головным убором древней римлянки. Буфет охраняла от нашествия мышей мумия кошки, доставленная прямо из Гиз. С середины потолка спускалось, паря на широко распростертых крыльях, превосходное чучело громаднейшего ягнятника. А множество дорогих, из черного дерева витрин, в которых в чинном систематическом порядке были разложены и расставлены всевозможные жучки и букашки, агатовые и сапфировые печатки, эмалированные фигурки, зеленые и голубые, крошечные кольцеобразные животные и так далее, напоминали скорее какое-нибудь Фивское подземелье или Мемфисские катакомбы, чем бельэтаж на бывшей королевской площади в Париже.

И вот, среди всех этих свидетелей далекой древности, этих остатков цивилизации давно минувших веков, хорошенькая модель локомотива и электрический провод одни напоминали о современной цивилизации и вносили в этот археологический мир едва заметную нотку протеста и дисгармонии.

Между тем эти противоположности свидетельствовали, несомненно, о двух различных направлениях в жизни обитателей этого дома.

Бенжамен Глоаген, страстный археолог-палеограф, то есть знаток древних письмен, исконный житель города Нанта, получив неожиданно крупное наследство от какого-то дальнего родственника лет десять тому назад, мог теперь дать полную волю своей склонности к изучению древностей и далекого прошлого рода человеческого.

Это был человек лет пятидесяти, с умным проницательным взглядом, высоким, открытым лбом, обрамленным густыми седыми волосами, и тонким орлиным носом. В нем было нечто, напоминавшее охотничью собаку в поисках дичи. Смотря на него, когда он с жадностью вглядывался в какую-нибудь заплесневевшую древнюю монету или медаль, можно было сразу сказать, что страсть к изучению и собиранию древностей была единственной преобладающей страстью этого человека, что окружающая жизнь не представляла для него ни малейшего интереса и что для привлечения его внимания для вещи требовалось по меньшей мере два или три века существования.

И если говорить правду, то даже греки времен Перикла и римляне времен Цезаря не пользовались в его глазах особым уважением. Древние галлы, кельты и длиннобородые друиды доцезаревой эпохи, усеявшие своими древними памятниками леса Бретани и оставившие следы повсюду в Европе, — вот что было предметом его восторженного культа.

Господин Глоаген сознавал себя кельтом до мозга костей и чрезвычайно гордился этим. Как и Жан Масэ, господин Глоаген находил, что современная Франция слишком мало ценит своих доисторических предков — эту благородную ветвь арийского имени, перекочевавшего с берегов Оксуса к берегам Атлантического океана с десяток веков тому назад, задолго до того времени, когда у греков и римлян проявилась государственная жизнь. Он находил решение множества исторических вопросов в несомненном влиянии кельтов и их цивилизации на остальные народы древнего мира. По его мнению, этруски были только последователями древних друидов; а греки, путем вторжений галлов в пределы Македонии, и даже египтяне, через финикийцев и путем торговых сношений с Арморикой (то есть приморской частью Бретани и Нормандии), заимствовали и свое примитивное искусство, и все важнейшие основные открытия и изобретения у галлов. Он утверждал, что если бы не эти варвары, латины и франки, то цивилизация ушла бы на целые две тысячи лет вперед, потому что они дважды душили ее в самой колыбели, оберегаемой друидами.

Между тем, в силу какого-то закона противоречия, преобладающего в жизни людей и природы, сын этого страстного поклонника седой древности, Поль-Луи, был совершенно безучастен ко всем драгоценным останкам цивилизации давно исчезнувших племен и народов, ко всем этим редкостям, которые в глазах его отца не имели себе ничего равного в жизни. Для него любой камень или плита представляли ровно столько интереса, на сколько они могли щегольнуть тщательной отделкой и быть пригодными для возведения какого-нибудь здания. Он не сделал бы десяти шагов в сторону, чтобы увидеть какую-нибудь ниневийскую хронику, начертанную на камне, или египетские надписи на столбах, и едва ли бы обернулся, если бы кто-нибудь явился сказать ему, что найдены руки Венеры Милосской.

В его глазах кран Бабине являлся несравненно более важным произведением искусства, чем сам Аполлон Бельведерский, и такого рода мнение он высказывал совершенно открыто в присутствии своего отца, тем более, что таков уж был от природы склад его ума, а впоследствии и сам род избранной им карьеры, невольно приводивший его к такого рода взглядам на вещи. Это являлось, конечно, поводом к постоянной легкой пикировке, взаимным шуткам и тонким намекам на слабости друг друга между отцом и сыном. Господин Глоаген называл сына своего вандалом и янки, а Поль-Луи, в свою очередь, отплачивал ему тем, что уверял, будто его отец — бывший верховный жрец Изиды или этрусский горшечник, а, может быть, даже какой-нибудь халдейский древний маг, каким-то чудом попавший в наш век электричества и пара.

— Я счел бы себя несравненно более счастливым, если бы добавил какой-нибудь гвоздь или болт к станку Жакара, чем если бы создал своим резцом фризу Парфенона! — восклицал Поль-Луи.

— Я же лучше желал бы иметь право сказать, что моему резцу принадлежит кончик носа гладиатора, чем сказать, что изобрел все ваши дьявольские механизмы! — возражал на это господин Глоаген.

Затем оба они весело принимались хохотать, и этим оканчивалась обыкновенно каждая подобная пикировка между отцом и сыном, не оставляя о себе никакого следа.

По наружности своей Поль-Луи также мало походил на отца, как и по своим вкусам и склонностям. Это был высокий молодой человек, лет двадцати трех, с коротко остриженными густыми волосами, с прямым, открытым лицом и небольшой белокурой бородкой в виде подковы, что действительно придавало ему некоторое сходство с янки. Он только что блистательно сдал свои выпускные экзамены и получил диплом гражданского инженера.

От своего годичного пребывания в двадцатом линейном полку, незадолго до поступления в высшую школу художеств и промышленности, он сохранил строгую выдержку и регулярную методичность привычек, присущую солдату.

Несмотря на столь поразительный контраст, какой представляли собой эти два существа, они любили друг друга до обожания и каждую минуту готовы были пожертвовать своими вкусами и склонностями один ради другого. Так и в данный момент, — Поль-Луи всячески старался убедить своего отца ехать в Италию, между тем как господин Глоаген, подавляя в себе тайное желание уступить настояниям сына, ратовал за поездку в Англию.

— Избрав целью нашего путешествия Италию, мы можем проехать через Сен-Готард и осмотреть работы, которые там производятся! — заметил Поль-Луи.

— Неужели ты думаешь, что в Великобритании для меня не найдется ничего интересного? — возразил отец. — А древние римские станы, а древности Британского и Эдинбургского музеев? Да всего этого более чем достаточно, чтобы занять меня во время этого путешествия.

— Говорят также, что новая железнодорожная линия Специи (Spezia) чрезвычайно интересна! — снова заметил Поль-Луи.

Такого рода великодушное препирательство могло бы продолжаться еще долго, если бы камердинер их, Баптист, не решился повторить еще раз и значительно громче, чем прежде, ту же фразу:

— Письмо, сударь!… Неизвестно откуда.

— Об этом не беспокойся, любезный… я сейчас это узнаю, — с приветливой улыбкой сказал господин Глоаген, и так как Баптист стоял, недоумевая, что ему делать, то господин его сделал ему знак, что он может уйти. Но, очевидно, непреодолимое любопытство овладело душой Баптиста, так как едва он успел скрыться за дверью, как почти тотчас же снова появился с другим подносом в руке и с особым усердием принялся собирать со стола посуду и убирать ее в буфет.

Тем временем господин Глоаген вскрыл письмо и пробежал его глазами.

— Калькутта, — воскликнул он, — черт возьми! Кто может мне писать оттуда? — пробормотал он вполголоса, затем продолжал вслух:

— Вот так новости!… Полковник Робинзон, мой beaufrere, осмелился отдать Богу душу и назначить меня опекуном своих детей и в то же время своим душеприказчиком. Точно снег на голову!… и на что это похоже? Человек, которого я ни разу в своей жизни не видел и от которого имел всего лишь одно письмо, целых тринадцать лет тому назад, в котором он уведомлял меня о смерти моей бедной сестры…

Поль-Луи смутно помнил, что одна из сестер, или, вернее, сводная сестра его отца, дочь его деда от другого брака, была замужем за английским офицером, служившим в Индии. Кроме того, он вспомнил, что слыхал когда-то и о том, что она скончалась там от холеры. Вот все, что он знал о них.

— Письмо это пишет solicitor, то есть, иначе говоря, тамошний ходатай по делам, или адвокат, словом, нечто в этом роде, — продолжал господин Глоаген. — Эти господа ничего не стесняются! Послушайте только, что он мне пишет:

«Калькутта 14 июля 1882 года.

Милостивый Государь! С душевным прискорбием имеем честь уведомить вас о том, что высокоуважаемый подполковник Жорж Плантагенет Крузо Робинзон, командор ордена Бани и кавалер Индийской Звезды, командир сто одиннадцатого Ее Королевского Величества Великобританского стрелкового полка, скончался восьмого числа текущего месяца на месте службы своей в Калькутте. В силу собственноручного завещания покойного, написанного девятнадцатого марта текущего года и хранящегося у нас, копия которого прилагается вам при сем, покойный назначает вас опекуном своих детей и в то же время одним из своих душеприказчиков.

В ожидании ваших распоряжений имеем честь заверить вас, милостивый государь, в полной нашей готовности служить вам.

«Сельби, Грахам и К°», Поверенные по делам.»

— Удивительно приятно, нечего сказать! — с видимым чувством досады и неудовольствия продолжал господин Глоаген. — Я, которому до глубины души противны всякие расчеты и денежные дела, вдруг ни с того ни с сего, вопреки всякому ожиданию, назначаюсь опекуном каких-то совершенно не известных мне детей в Индии… И уж, конечно, на мою бедную голову обрушивается при этом уйма всякого рода запутанных денежных дел по сохранению более или менее крупного состояния в рупиях и стерлингах, всякого рода ответственность, хлопоты и обязательства без числа… Такого рода казусы случаются только со мною!… Но, может быть, с Божьей помощью мне еще как-нибудь удастся отделаться от этой непрошенной чести… Да, Да… я непременно постараюсь это сделать, постараюсь уклониться от этих обязанностей, хотя бы уже только. потому, что за дальностью расстояния и очевидной невозможностью быть настоящим добросовестным опекуном этих сирот, я не считаю себя вправе принять на себя эту тяжелую ответственность… А вот и само завещание!…

При этом господин Глоаген развернул огромного формата лист гербовой бумаги, почти не уступавший по своей величине номеру «Таймса». Бумага была исписана в два столбца красивым круглым почерком; текст одного столбца был французский, другого — английский.

Наш археолог прочел вслух следующее:

«Калькутта, 19 марта 1882 г. Таково мое завещание и последняя моя воля. Хотя я в данный момент нахожусь в полном здравии и душевном, и телесном, но имею серьезные основания думать, что жизни моей угрожает опасность и что мне, может быть, вскоре придется проститься с нею, сделавшись жертвой глупого чувства мести какого-то неведомого мне врага, который в последнее время не раз напоминал мне о себе то угрозами, то неудачными до сих пор покушениями на мою жизнь. Вот почему я счел нужным написать это завещание и изложить в нем последнюю свою волю, исполнение которой возлагаю на своих ближайших друзей.

Живя вдали от родины уже более тридцати лет и встречая в родной семье лишь полное равнодушие и безучастие к себе, являющиеся у нас обычным уделом младших сыновей в отличие от старших, я мало-помалу совершенно разошелся со своей семьей и стал ей окончательно чуждым, как и она мне. Все то счастье, привязанность и любовь, какие выпали мне на долю в этой жизни, всецело дарила мне моя незабвенная, горячо любимая покойная жена, Эмилия Глоаген, которую, увы, слишком рано похитила у меня безжалостная смерть. С тех пор прошло уже тринадцать лет, но за все это время образ ее не переставал жить в моем сердце. Зная то чувство глубокого уважения и неизменной привязанности, которое покойная жена моя неизменно питала к брату своему Бенжамену Глоагену, бывшему археологу и палеографу города Нанта, в настоящее время поселившемуся в Париже, а также зная из отчетов различных ученых обществ и других специальных трудов о том, с каким успехом мой уважаемый шурин предается своим научным исследованиям и изысканиям, я, горячо сочувствуя ему и его делу, решил доверить ему, как единственному человеку из числа моей родни, заслуживающему название родственника, самое дорогое в моей жизни — моих детей, дочь Флоренс и сына Шандо, и прошу господина Бенжамена Глоагена, во имя той дружбы и любви, которые он всегда питал к их покойной матери, принять на себя обязанность опекуна и заменить отца моим бедным детям вплоть до того момента, когда дочь моя, встретив достойного человека, станет его женой, а сын мой окончит свое образование и пройдет все классы высшего военного училища, к поступлению в которое он готовится мною.

Наследство мое состоит: 1) из шестисот фунтов стерлингов, помещенных под надежные проценты; 2) из недоимок моего содержания, которого я не брал в течение нескольких лет; 3) из пенсии, отпускаемой государством моей дочери; 4) из моей обстановки, лошадей, экипажей, библиотеки и художественных произведений современного и античного искусства и, наконец, 5) из моих рукописей, преимущественно заметок и записок об архитектурных памятниках кхмеров, из рисунков и фотографических снимков, привезенных мною из последнего путешествия в Камбоджу с целью археологических исследований…»

— Эх, черт возьми! — воскликнул господин Глоаген, прерывая чтение. — Это становится весьма интересным! Кхмерская архитектура, о самом существовании которой не знали всего какой-нибудь десяток лет тому назад, а между тем это одно из наиболее блестящих проявлений античного искусства в Азии…

— Под этим, конечно, подразумеваются старые плиты песчаного известняка или какие-нибудь безрукие или безносые статуи? — спросил Поль-Луи с едва скрываемым оттенком легкого пренебрежения. — Так как, будь у них руки и носы, они, вероятно, не удостоились бы внимания господ археологов.

— Старые плиты известняка!… Безносые статуи!… Нет, сударь мой, — возразил господин Глоаген, — знайте, юный варвар, что наши французские моряки недавно открыли среди камышей и в дебрях почти непроходимых лесов настоящие чудеса архитектурного искусства, храмы и дворцы, развалины которых смело могут соперничать с современнейшими произведениями Греции и Рима в этой области искусства!… Памятники, свидетельствующие о существовании великого гения, какого-то неизвестного азиатского Микеланджело, дивные скульптуры, говорящие нам о каком-то неведомом доселе Фидии!

Поль-Луи молчал, не находя возражений перед таким восторженным энтузиазмом отца, и господин Глоаген продолжал чтение завещания:

«Все эти бумаги и документы находятся в моем кабинете в Калькутте; убедительно прошу, чтобы все это было опечатано тотчас же, как я скончаюсь, и чтобы печати были сняты не иначе, как в присутствии главного моего душеприказчика, господина Глоагена»…

— Как так в моем присутствии? — удивленно воскликнул археолог. — Неужели этот бедняга полковник полагает, что для француза путешествие в Индию, в Калькутту равносильно воскресной поездке в Версаль?

Но завещание как будто предвидело это возражение.

«Несомненно, путешествие в Индию для европейца представляется далеко не пустячным делом, и я сознаю вполне, что, требуя от моего уважаемого шурина, господина Глоагена, подобной поездки, требую очень многого, но взамен того я, в свою очередь, могу поручиться, что тот несомненный интерес, какой представляют мои записки и документы для каждого ученого, с лихвой вознаградят его за то утомительное путешествие, какое ему придется предпринять ради этого. Ему я доверяю этот ценный вклад в область науки и имею самые серьезные основания желать, чтобы никто другой до него не прикасался к моим заметкам и другим собранным мною материалам, а потому настоятельно прошу его лично принять этот вклад. Во всяком случае, прошу господ Сельби и Грахама, которые в продолжение целых двадцати пяти лет были моими агентами и поверенными по делам, к обоюдному нашему удовольствию, чтобы они выждали в этом отношении дальнейших распоряжений господина Глоагена и ничего не предпринимали помимо его».

Далее шла подпись:

«Жорж Плантагенет Крузо Робинзон»,

— Да… дело затруднительное! — промолвил археолог, окончив чтение завещания. — Не могу же я сегодня захватить чемодан, сесть на пароход, отправляющийся в Индию, и поехать на край света!…

— Отчего же нет? — мягко заметил Поль-Луи. — Во-первых, Калькутта вовсе не на краю света, теперь туда свободно можно доехать в каких-нибудь три недели… Мы с вами не могли решить, куда бы нам отправиться в нынешнем году, а теперь вот оно — это решение, само собой напрашивается нам!

— Как? Неужели ты того мнения, что нам следовало бы отправиться в Индию?

— Несомненно! И я уверен, что вы сгораете от нетерпения совершить это путешествие!

— Я сгораю от нетерпения? Да кто тебе это сказал? Тебе нравится так думать, ну, что же, — озабоченно промолвил господин Глоаген, машинально вертя в руках документ, который он только что прочел. — Эй, да здесь есть еще конверт! — вдруг воскликнул он, заметив, что не все достал из пакета. Конверт был адресован ему, он распечатал его и вынул простую визитную карточку,

и при этом была еще приложена маленькая записочка следующего содержания:

«Мистрис О'Моллой шлет свой привет господину Глоагену и надеется, что уважаемый господин Глоаген не откажет ей в удовольствии видеть его своим гостем во все время его пребывания в Калькутте. Прилагаемая при сем фотография должна ознакомить вас с детьми покойного друга и сослуживца мужа моего, Флоренс и Шандосом Робинзонами».

— Это вылитая покойная сестра! — воскликнул господин Глоаген, с нескрываемым волнением любуясь миловидной грациозной девушкой лет семнадцати-восемнадцати, склонившейся на плечо своего брата. — Мне кажется, что я из тысячи других детей узнал бы этих двоих! — прошептал как бы про себя господин Глоаген.

— Как видите, дорогой батюшка, я был прав! — заметил Поль-Луи, также растроганный, хотя и старавшийся скрыть волнение. — Нам с вами придется действительно воспользоваться первым мальпостом и ехать в Индию.

— И ты увидишь Суэцкий канал! — как-то особенно радостно воскликнул господин Глоаген, как бы желай привести для своего успокоения и оправдания какой-нибудь веский аргумент.

— А вы увидите пирамиды и музей Булак! — сказал, в свою очередь, Поль-Луи.

— Да, не говоря уже о древних памятниках Индии, Камбоджи!… И, право, меня бы крайне удивило, если бы я не нашел несомненных доказательств азиатского происхождения всей цивилизации древних галлов. В сущности, что такое дольмен, как не тот же индийский храм в самом первичном виде! И что такое индийский храм, как не тот же дольмен с множеством всевозможных украшений? Впрочем, покойный зять мой возложил на меня священную обязанность, уклониться от которой было бы, как мне кажется, преступлением… Не так ли?

— Да, я совершенно согласен с вами!

— В таком случае, это дело решенное. Мы едем! Поль-Луи, как человек практичный, уже схватил газету и, отыскав указатель железных дорог и водных сообщений, с лихорадочным вниманием пробегал его.

— Калькутта, — прочел он, — компания «Messa- geries maritimes», почтово-пассажирские пароходы, отправляющиеся из Франции через Марсель, Суэц, Пуэнт-де-Галь, Пондишери и Мадрас… ближайший пароход отправляется двадцать седьмого числа этого месяца.

— Следовательно, уже послезавтра!

— Да, я полагаю, что мы можем поспеть на него.

— Мы непременно успеем!

— А если бы мы пожелали сократить путь, — продолжал Поль-Луи, не переставая внимательно изучать указатель, — то можем в Александрии взять билеты прямого сообщения до Калькутты.

— Мы так и сделаем!

— Итак, сегодня у нас понедельник; завтра вечером мы отправимся скорым поездом в Марсель, а послезавтра, в среду, сядем на пароход, отправляющийся в Калькутту.

В этот момент страшный шум бьющейся посуды заставил отца и сына невольно обернуться. Оказалось, что Баптист, в своей поспешности сообщить скорее столь важную новость всему населению людской, уронил целую груду тарелок, которые разбились вдребезги.

ГЛАВА II. В Калькутте

Двадцать пять дней спустя господа Глоагены, отец и сын, благополучно прибыли на пароходе «Серапис» в Калькутту.

Программа их осуществилась лишь отчасти: один из них видел в Египте знаменитые пирамиды и музей Булак, незадолго до того обогатившийся саркофагами тридцати двух фараонов, не упомянутых в истории, а другой имел случай основательно осмотреть Суэцкий канал, измерить скат его откосов, или берегов, и вычислить производительность громадных черпаков, неустанно борющихся против наносных песков пустыни. Но с самого момента прибытия в Александрию нашим путешественникам волей-неволей пришлось убедиться, что если они не желают посвятить целый месяц изучению египетских древностей, то им необходимо не теряя времени воспользоваться отходящим английским пассажирским пароходом, тем более что Поль-Луи не считал для себя возможным посвятить этому путешествию в Индию более трех месяцев. Он хотел во что бы то ни стало вернуться в Париж к началу ноября, чтобы поступить в институт путей сообщения, а потому отец, зная это, не захотел пробыть в Египте более двух суток.

Таким образом, наши путешественники отправились дальше на английском пассажирском пароходе и, быстро проследовав Красным морем и Персидским заливом, очутились близ Цейлона, манившего своей роскошной растительностью и напоминавшем какое-то сказочное царство. Затем, обогнув Индийский полуостров, тринадцать дней спустя после отправления из Адена, «Серапис» был уже в виду маяка, возвышающегося в устье Ганга, и принял на свою палубу опытного лоцмана, который должен был провести его между знаменитыми Sandheads, то есть громадными песчаными мелями, которые постоянно нагромождает священная река в Бенгальском заливе.

Большой цветущий остров Сангор стал выплывать из воды, ясно вырисовываясь на глади водной поверхности недалеко от плывущего парохода. Речной семафор Диамонт-Харбор указывал на устье Гоугли. В продолжение целых пятнадцати часов «Серапис» шел вверх по реке, между двойным рядом всякого рода судов самых разнообразных типов и стран, направлявшихся к гавани или выходивших в открытое море. И вот, наконец, на рассвете следующего дня взгляду путешественников, утомленному однообразием низких полузатопленных берегов, вдоль которых уже более суток подвигался их пароход, представился величественный ряд дворцов Калькутты за целым лесом мачт и труб.

Было около шести часов утра, и солнце заливало своими яркими лучами всю эту пеструю панораму, красивее которой трудно найти, когда «Серапис» бросил якорь рядом с набережной.

Не успел еще пароход выпустить последний клуб пара из своих железных легких, как целая пестрая флотилия лодок с цветами, плодами и разного рода товаром кольцом обступила «Серапис»; полчища носильщиков, многочисленные группы родственников и друзей наводнили палубу парохода; белые тюрбаны, яркие и светлые ткани, бронзовые лица и оглушительные голоса — все это сливалось в один пестрый и шумный беспорядок…

А вдали набережная кишела пестрой толпой, среди которой в живописном смешении выделялись нарядные паланкины и экипажи. И все это в роскошной рамке богатой тропической зелени, оживленной белыми, залитыми солнцем зданиями, колокольнями, колоннами и минаретами.

Господин Глоаген и Поль-Луи, опершись о перила, смотрели, как эта пестрая, волнующаяся толпа брала приступом только что подошедший пароход. Вскоре внимание их было привлечено маленькой лодочкой, которой с мастерским искусством и ловкостью управлял, лавируя среди многочисленной флотилии всякого рода мелких судов, стройный красивый мальчик лет тринадцати-четырнадцати, готовившийся пристать к пароходу как раз у того места, где они стояли.

Мальчик этот не был, очевидно, ни комиссионером, ни носильщиком, которые толпились вокруг парохода и на палубе. Одет он был с головы до ног в белое полотняное платье, но на европейский манер и с некоторой претензией на элегантность. Его свежий здоровый румянец и цвет кожи несомненно свидетельствовали о том, что если он и родился в Индии, то уж во всяком случае не от родителей местного происхождения.

В тот самый момент, когда Поль-Луи заметил этого мальчика, тот поспешно и ловко убрал весла и, вытянувшись во весь рост, стоя на носу лодки и приложив руки ко рту в виде рупора, обратился к нашим путешественникам на прекрасном французском языке:

— Не можете ли вы сказать мне, джентльмены, не прибыли ли с вами на этом пароходе господа Глоагены, отец и сын?

Поль-Луи поспешил ему ответить, назвав себя, на что красивый мальчик высоко поднял свою легкую соломенную шляпу, радостно помахал ею в воздухе, открыв при этом пышную массу золотисто-рыжеватых кудрей и милое, умное и приветливое лицо, и громко воскликнул:

— Ура! Я — Шандо Робинзон!… Здравствуйте, милый дядя! Здравствуйте, кузен… — Но не успел он договорить последнего слова, как какая-то неуклюжая громоздкая туземная лодка с налета наскочила на легонькую маленькую лодочку и опрокинула ее. Не готовый к такой неожиданности, Шандо потерял равновесие и упал в воду.

Крик ужаса вырвался у господина Глоагена и его сына при виде случившегося, вокруг послышались ругань и проклятия в адрес негодяя, а также и в адрес неосторожного мальчика; виновник же случившегося, усиленно работая веслами, уходил со всей скоростью подальше от парохода, а на поверхности расходились в темной воде концентрические круги над тем местом, где скрылся несчастный мальчик.

Поль-Луи смутно, точно сквозь сон, заметил медно-красный могучий торс, атлетического сложения руки и выглядывавшие из-под высокого белого тюрбана большой орлиный нос и пару блестящих азиатских глаз с выражением злобной радости.

— Мальчик за бортом!… Живо веревки! Спасательные круги! Буйки! — кричали со всех сторон; все суетились, толпились и толкались… И вдруг среди общего бестолкового крика и суетни послышалось грузное падение какого-то тела в воду, описавшего в воздухе параболу.

Поль-Луи, не сбросив даже своей верхней дорожной куртки, не выжидая, что сделают другие, бросился в воду. Почти в тот же миг голова Шандо, смеющаяся и жизнерадостная, показалась над поверхностью. Мальчик бодро и ловко плыл вперед, направляясь к черной стене парохода, и, поймав один из брошенных ему канатов, не дав себе даже труда доплыть до лесенки, спущенной до уровня воды, с ловкостью и проворностью опытного матроса взобрался на палубу и здесь, отряхиваясь, как только что вышедший из воды щенок, с веселым видом заявил:

— Это сущие пустяки; лишний раз выкупаться у нас никогда не мешает!

Тем временем и Поль-Луи, которого уже успели предупредить о благополучном исходе происшествия, спокойно взошел по лестнице на палубу при громких криках «ура» и аплодисментах всех присутствующих.

Молодые люди заключили друг друга в объятия с вполне искренним чувством взаимного сердечного расположения.

— Благодарю вас, кузен, считайте меня своим должником до первого случая! — сказал Шандо. — Ах! — спохватился он, — да я потерял шляпу!… Эй, ты! Пресноводный моряк, вылови хоть мою шляпу! — крикнул он, отыскивая глазами темнокожего гребца, виновника происшествия.

Но тот был уже далеко, слишком далеко, чтобы можно было его нагнать или хотя бы только различить его черты, которые скрывал лоскут той же белой ткани, что и на тюрбане. Опустил ли он его на глаза, чтобы предохранить их от ослепительных лучей солнца, или же чтобы скрыть лицо, не быть узнанным, — это трудно было решить, но его грубое, бессердечное поведение, конечно, говорило не в его пользу и допускало также возможность предполагать нечто умышленное в его поступке. Еще минута, и он скрылся среди бесчисленных судов, стоявших на якоре.

— Бедный мой мальчик, я боялся, что ты погиб! — с волнением воскликнул господин Глоаген, обнимая племянника.

— Берегитесь, дядя, вы замочитесь, ведь я весь мокрый! — весело воскликнул Шандо.

— Пойдемте, спустимся в мою каюту, вы там сможете переменить платье и белье, — предложил Поль-Луи.

— Ба-а!… На траком солнце, как наше! Стоит ли менять платье, когда не более чем через четверть часа я буду сух, как спичка. А вот и моя шляпа! Значит, ничто не пострадало! Благодарю вас, любезнейший, — сказал он, вознаградив несколькими монетами услугу, оказанную ему одним из матросов, выловившим шляпу. — А теперь, если бы вы потрудились перевернуть и поставить на киль мою лодку, то все обстояло бы как нельзя лучше.

Действительно, легкая лодочка его плавала кверху дном, точно уснувшая рыба. Вскоре услужливый матрос с другим своим товарищем перевернули лодку, вычерпали из нее воду и причалили ее к лесенке.

Тем временем Поль-Луи переоделся в сухое платье и, когда вновь вернулся на палубу, то все уже было сделано.

— Ну, вот все и готово! — сказал Шандо. — И я в любой момент готов к вашим услугам, чтобы свезти вас на берег, если только вы после случившегося не потеряли всякую веру в мои морские способности! — смеясь, добавил он.

— Напротив, мы самого высокого мнения о них, но при нас еще довольно большой багаж, о котором нам следует позаботиться.

— Не заботьтесь о багаже, я немедленно пришлю вам солдата, который позаботится о нем.

— Но я, право, еще не знаю, где мы остановимся, нам очень хвалили отель «Корона».

— Отель «Корона»? Да неужели вы полагаете, милый дядя, что мистрис О'Моллой позволит вам остановиться в каком бы то ни было отеле или гостинице? Нет, это вам придется вычеркнуть из ваших списков… Ведь я забыл вам сказать, что это она послала меня встречать вас. Сама она вместе с Флорри ожидает вас на набережной. Флорри — это моя сестра Флоренс, мы все ее здесь называем так. Смотрите, видите вы там желтый экипаж, в котором сидит дама, а подле него другая дама, верхом? Видите?

— Да, да, и я сердечно благодарен ей… Но ведь я не имею удовольствия быть с нею знаком и, право, не знаю, должен ли я…

— О! Мистрис О'Моллой! Вы ее не бойтесь, она такая простая… С ней познакомиться не трудно!… Кроме того, да будет вам известно, милый дядя, что вы напрасно стали бы отказываться. Раз вы приехали в Калькутту, вы волей-неволей попадаете под ее власть, а она шутить не любит с ослушниками…

— В самом деле? — улыбаясь, сказал Глоаген.

— Да, да, в сущности, ведь она — временно командующий сто одиннадцатым полком, а отнюдь не майор, — продолжал Шандо с легким оттенком иронии, причем глаза его на мгновение увлажнились слезами, так как слова «временно командующий» невольно напомнили ему о недавней тяжелой утрате. — Майор на параде, вот почему его теперь нет здесь; но все офицеры в полном составе, а также и все нижние чины отлично знают, что с рапортом следует являться не к майору, а к мистрис О'Моллой…

— Итак, вы полагаете, что противиться желанию мистрис О'Моллой совершенно бесполезно?

— Положительно так, милый дядя! Она уже приказала приготовить для вас прекрасное помещение в казармах и скорее решится заставить привести вас туда под конвоем четырех солдат и ефрейтора из ее команды, чем согласится отказаться of мысли видеть вас своим гостем!

— Ну, в таком случае остается только покориться ее воле и безропотно капитулировать! — все так же шутливо сказал господин Глоаген, спускаясь с лесенки парохода в шлюпку своего племянника.

Минуту спустя он и сын его уже сидели в лодке Шандо, который, сидя на веслах, быстро направился к набережной.

Поль-Луи не мог надивиться и налюбоваться смелостью, ловкостью, уверенностью и силой, которые сквозили в каждом движении этого мальчугана. Профессиональный лодочник не сумел бы лучше справиться со своей шлюпкой, чем он, и с такой же ловкостью направлять ее среди бесчисленного множества разнообразных судов, стоявших на рейде. Не переставая болтать со своими спутниками, он греб сильно и мерно, не забывая поминутно оглядываться назад в сторону набережной.

— Вон видите, мистрис О'Моллой и Флорри машут платками! — воскликнул он. — Они уже увидели нас.

Господин Глоаген и Поль-Луи поспешили, конечно, ответить на их приветствие, подняв высоко над головой шляпы и помахав ими, а несколько секунд спустя лодка причалила и наши путешественники ступили на берег.

Одна из дам сидела, удобно откинувшись, в местного типа коляске с кучером, украшенным громадным тюрбаном, на козлах, и выездным лакеем, служба которого состоит в том, чтобы во время стоянки держать лошадей под уздцы и отгонять от них мух. Это была маленькая, кругленькая, как шарик, дама с румяным улыбающимся лицом, маленькими серенькими глазками и ртом до ушей, в соломенной шляпке, украшенной петушиными перьями, ухарски надвинутой набекрень, и множеством крупных драгоценных украшений в ушах, на груди, у ворота и на руках — словом, всюду, где только можно, невзирая на столь ранний час. При всем том она была мила и приветлива как в манерах, так и в обхождении, и довольно приятная на первый взгляд, хотя сказать, в чем именно это заключалось, было весьма трудно.

Она была отнюдь не расположена тратить время на пустые любезности, а потому, как только наши путешественники в сопровождении Шандо приблизились к ней, она без обиняков обратилась к археологу со словами:

— Добро пожаловать, господин Глоаген! Позвольте мне смотреть на вас, как на старого друга и прекрасного человека, каким, несомненно, вы должны быть, так как человек равнодушный никогда не решился бы предпринять такого путешествия ради детей, которых он никогда не видел… Если не ошибаюсь, ваш сын?. Как вы поживаете, господин Глоаген? Вы, конечно, военный, не правда ли? Ведь во Франции все военные… В вашей армии есть пренарядные полки и отличные войска… Я очень рада с вами познакомиться… А вот и кузина ваша, Флорри… Флорри, дитя мое, поздоровайтесь же с вашим дядей!… Майор поручил мне извиниться перед вами, что не явился лично встретить вас. Но долг службы — прежде всего, не так ли?… Эге, Шандо, скверный мальчуган, где же вы были? В каком ужасном виде вы являетесь к нам? Да вы, как видно, выкупались в полном наряде!… Ведь я же строго-настрого наказывала вам не делать этого!… Над чем же вы теперь смеетесь? Какой шалун! — добавила она, качая головой.

Шандо и не подумал похвастать своим подвигом, и если теперь смеялся, то только потому, что его смешила словоохотливость мистрис О'Моллой, которая за все время не дала господину Глоагену вставить хотя бы одно слово.

Мисс Флоренс Робинзон, не сходя с седла, грациозно перегнулась и обменялась с дядей и кузеном крепким рукопожатием. Высокая, стройная, с белокурыми, слегка золотистыми волосами того красноватого оттенка, который у художников называется тициановским или венецианским, она была прелестна в облегающей ее стан белой амазонке с черной креповой траурной отделкой, в маленькой мужской шляпе с вуалью, подобно прозрачной маске прикрывающей ее классические черты. Ее можно было, пожалуй, упрекнуть в некоторой холодности, но эта холодность происходила не от эгоизма или пансионерской робости, а скорее от строгой сдержанности девушки высшего света, которая не дарит своих рукопожатий каждому встречному, а ждет, чтобы их сумели заслужить.

Обменявшись первыми приветствиями, вновь прибывшие вместе с Шандо поместились в коляске мистрис О'Моллой; кучер тронул коней, и экипаж покатил по набережной. Флорри скакала впереди на породистом вороном коне.

Мистрис О'Моллой все время продолжала болтать без умолку, вставляя в весьма своеобразную французскую речь английские слова. Господин Глоаген и Поль-Луи, оглушенные этой болтовней, ослепленные невероятной яркостью индийского неба, еще не отошедшие от морской качки, которая, как известно, преследует путешественников некоторое время и на берегу, точно сквозь сон слушали мистрис О'Моллой и любовались восхитительной картиной калькуттского утра.

Роскошные экипажи, бесчисленные паланкины, которые несли быстро бегущие boys (бойс — мальчики) из туземцев, множество всадников, толпа европейцев, сливающаяся с толпой индусов, все это пестрое разнообразие типов и костюмов, все это движение модного порта и вместе с тем крупной столицы, и шум, и крик, и говор, — все олицетворяло собой современный Вавилон, утопающий в зеленых скверах, английских парках, тенистых аллеях и бульварах, по сторонам которых тянулись ряды богатых, роскошно обставленных магазинов и колоннады дворцов.

Вдруг Поль-Луи удивился и даже до известной степени был шокирован, увидев, как Флоренс понеслась прямо на тележку, брошенную посреди дороги, и вместо того, чтобы просто объехать ее, заставила лошадь перескочить через препятствие. Шандо заметил удивление Поля-Луи и засмеялся.

— Вот они, эти корректные манеры Флорри, а она еще позволяет делать мне замечания! — сказал он, став сразу совершенно серьезным. — Я уж, конечно, не на общественном гулянье заставлю свою лошадь брать барьеры! — добавил он с чувством неизмеримого превосходства в смысле соблюдения правил приличия.

— Нет, Шандо, вы удовольствуетесь тем, что пустите своего коня бешеным карьером на одной из авеню, рискуя задавить с полдюжины прохожих! — сказала мистрис О'Моллой, фамильярно похлопав его веером по плечу.

— Ах, господи! Какая вы, право! Из-за одного какого-то ротозея и зеваки, которого я опрокинул в тот раз, вы уже столько раз упрекнули меня; ведь, в сущности, ничего особенного не случилось, он сам говорил, что даже нисколько не ушибся!

— Мало того, я убеждена даже, что он нашел подобное сальто-мортале весьма приятным, что дорожная пыль показалась ему мягче перины! — продолжала безжалостная мистрис О'Моллой.

Но увидев, что слезы унижения и обиды выступили на ресницах Шандо, она тотчас же поспешила добавить:

— Ну, полно, полно!… Я шучу, ведь вы знаете, какая я злая, но это не мешает мне отдать должную справедливость Шандо в том, что он тотчас соскочил с коня, не дав ему даже времени остановиться, поднял беднягу парса, проводил его до дому и отдал ему все, что было у него в кошельке, и успокоился только тогда, когда вполне убедился, что бедняга ничуть не пострадал, а отделался лишь легким испугом…

Теперь Шандо казался более сконфуженным от этих похвал, чем за минуту до того от насмешек мистрис О'Моллой.

Видя это, господин Глоаген счет нужным переменить тему разговора.

— Скажите, что это за крупные голенастые? — спросил он, указывая на целые стаи птиц с длинными клювами, сидевших целыми десятками в ряд на крышах домов.

— О, это мусорщики и уборщики нечистот, словом, санитары Калькутты, — засмеялся Шандо, — это наши аисты-марабу, которые столь любезны, что исполняют роль бдительных санитаров и очищают улицы от всякого рода нечистот.

В этот момент коляска завернула, въехала на чистый просторный двор и наконец остановилась у нарядного красивого крыльца.

Флигель этот, занимаемый теперь майором О'Моллоем в кавалерийских казармах и предназначенный для командующего полком, был до настоящего времени квартирой покойного полковника Робинзона и мог поистине быть назван маленьким дворцом с великолепным парком, раскинувшимся позади него. Обстановка, правда, была самая скромная, что, впрочем, является прямой необходимостью в этих тропических странах, где дорогие ткани, мягкие диваны и софы неизбежно превратились бы в рассадник мириадов всевозможных паразитов. Но громадных размеров залы и расположение их свидетельствовали о том, что дом этот был построен для больших официальных приемов и торжеств. Весь нижний этаж, согласно английскому обычаю, был отведен исключительно под приемные комнаты, столовую, бюро, деловой кабинет, парадный вестибюль, бильярдную и так далее. В верхних помещениях были спальни и другие комнаты, все до единой выходившие на большую широкую веранду. Кухня, прачечная и людские находились в подвальном этаже. Все стены и потолки, смазанные особого рода штукатуркой, изготовленной из толченых морских раковин, казались отлакированными и переливались самыми богатыми оттенками. Тонкого плетенья циновки из лианы, глянцевитые и блестящие, покрывали полы; массивные бронзовые факелы, монументальные куски красной светлой индийской смолы виднелись во всех углах. Легкая, удобная и красивая бамбуковая мебель с эластичными сидениями располагала к лени и отдохновению. Большая гостиная с высоким потолком не имела дверей, а лишь широкие арки, затянутые легким газом. Повсюду слуги-туземцы, одетые во все белое, стояли неподвижно, почтительные и безмолвные, готовые по малейшему знаку или движению исполнить любой каприз всякое желание.

Господин Глоаген и Поль-Луи были немедленно отведены в приготовленные для них комнаты; едва успев освежиться, умыться и переодеться с дороги, они сошли вниз к ожидавшим их дамам, когда явился и сам майор.

Это был маленький тщедушный человек с бледно-желтым цветом лица, почти совершенно лысым черепом и глубоко ввалившимися глазами, прямой как жердь и такой же тонкий и худой. Майор был настолько же сдержан и молчалив, насколько порывиста и словоохотлива была его добродушная супруга. Довольно было видеть их одну минуту вместе, чтобы понять, что тщедушный майор находится под каблуком у своей живой и энергичной супруги, которая, как говорил Шандо, фактически командовала полком от имени мужа. Что еще более усиливало впечатление пришибленности и угнетенности бедного майора, так это его замогильный, надтреснутый голос, напоминавший голос чревовещателей, так что при каждом его слове возникало впечатление, как будто произнести это слово стоит ему невероятных усилий. Казалось, это не живой человек, для которого дар слова нечто обычное, нечто совершенно естественное, а какой-то говорящий мертвец или, если принять во внимание его неестественную осанку и порывистые движения, автомат, снабженный особым аппаратом для подражания человеческому голосу. По-видимому, вопросы здоровья наиболее интересовали его, так что и на гостей он смотрел исключительно с точки зрения члена комиссии, освидетельствующей новобранцев.

— Прекрасное здоровье! Прекрасное сложение!… Как нарочно создан для horse-guards (конной гвардии)! — вымолвил он, оглядывая взглядом знатока рослую и крепкую фигуру Поля-Луи, после того как тот пожал ему руку. — Прекрасное здоровье!… Никаких болезней, не так ли? Ни малейших недугов? — продолжал он, обращаясь с теми же вопросами к господину Глоагену.

— Никаких! Мы с сыном, благодарение Богу, имеем отличное здоровье! — ответил археолог.

— Это чрезвычайно важно, — продолжал майор, — да, чрезвычайно важно!… А я наоборот; здоровье мое совершенно расшатано… Климат убийственный, изволите ли видеть… Служба, труды, походы… болезнь… ну, как вы это называете по-французски?… liver?…

И при этом он ударил себя по правой части живота немного пониже ребер.

— У майора болезнь печени! — поспешил пояснить Шандо.

— Ах, да, да… печень… болезнь печени! Но вы, вероятно, желаете выпить чего-нибудь подкрепляющего и прохладительного?

Он позвонил. На его зов немедленно явился слуга: в тюрбане и остановился как вкопанный в нескольких шагах от него со скрещенными на груди руками.

— Brandy and soda (водки и соды)! — скомандовал майор своим слабым, надорванным голосом.

Слуга скрылся, а минуту спустя явился снова, неся на серебряном подносе стаканы, бутылки и чашки со льдом, которые он поставил на маленький столик подле своего господина.

— Наливайте себе, господа, — сказал майор, — прошу вас! Вот французская водка, вот джин и виски… Что касается меня, то я сторонник бренди с сельтерской водой… В нашем климате необходимы подкрепляющие напитки… нечто, стимулирующее деятельность организма… следует противодействовать этому убийственному климату… иначе в один прекрасный день вы упадете, и ваша песенка спета…

Говоря это, майор налил себе большой стакан водки и разбавил ее весьма незначительным количеством сельтерской воды. Стакан он осушил одним духом, даже не поморщившись, и вслед за тем, не теряя времени, приготовил вторую такую же порцию этого напитка, который называл подкрепительным.

— Как подумаю, что эти простаки, наши европейские господа доктора, приписывают болезнь печени, столь часто встречающуюся в этих краях, неумеренному употреблению спиртных напитков! — говорил он, ставя на поднос свой пустой стакан. — Право, я желал бы их видеть здесь, на нашем месте! Поверьте, господа, что здесь без этих подкрепляющих напитков Бог знает, что бы сталось с нами! Где был бы в настоящее время я после двадцатилетней службы в Бенгалии?… Уж, конечно, давно бы и костей моих было не собрать… — и майор наполнил третий стакан спасительного напитка.

Господин Глоаген и Поль-Луи, как и большинство образованных французов, были чрезвычайно воздержанны и с удивлением смотрели на майора, мысленно вопрошая себя, сколько последует еще подобных возлияний, когда, по счастью, явился слуга и доложил, что кушать подано. Все перешли в столовую.

Стол был накрыт и сервирован с чисто азиатской роскошью: там была масса дорогого серебра, хрусталь, фарфор и чудные цветы; за каждым легким бамбуковым стулом стоял слуга в высоком белом тюрбане со скрещенными на груди руками; когда гости подошли к столу, слуги отодвинули и пододвинули им стулья, развернули «а коленях салфетки, накладывали на тарелку кушанье и наполняли всевозможными напитками рюмки и стаканы, словом, делали все то, что делает заботливая няня или мать для малолетнего ребенка. Над головой обедающих беспрерывно качался громадный punkah (пунка — род опахала), приводимый в движение с помощью сложной системы бечевок и блоков, которыми управлял скрытый от глаз слуга. Благодаря этому громадному опахалу в большом обеденном зале царила приятная прохлада и пролетал легкий ласкающий ветерок, как при обмахивании веером. Все стаканы и рюмки, а их было большое количество перед каждым прибором, были прикрыты серебряными колпачками в виде китайских соломенных шляп; это делалось для того, чтобы мухи и мошки не тонули в напитках. Как блюдо, так и тарелки ставились на серебряные грелки, наполненные крутым кипятком, чтобы кушанья не остывали от беспрерывного охлаждающего веяния punkah.

Господин Глоаген и Поль-Луи обладали волчьим аппетитом путешественников, Шандо — аппетитом здорового подростка, обе дамы — аппетитами истинных англичанок, так что обеду была оказана полная честь, только один майор решительно ничего не ел.

Зато он наверстывал свое на напитках, предлагаемых в удивительном изобилии и исчезавших с невероятной быстротой. Sherry, мадера, pale-ale (светлое пиво), рейнвейн, шампанское — майор пил все, что ему наливали, не успевая наполнять рюмки и стаканы. За десертом, когда дамы уже вышли из-за стола, майор довершил свои усердные возлияния тем, что осушил целый графин охлажденного во льду кларета.

В тот момент, когда подали кофе, он был уже, очевидно, совершенно готов для послеобеденной сиесты, потому что, не сказав никому ни слова, повалился на ближайшую софу, и почти в тот же момент явился слуга с гука. Этот гука отнюдь не обыкновенная трубка, а целый сложный аппарат, состоящий из металлического или фарфорового, а не то и из хрустального сосуда, до половины наполненного душистой водой; от этого сосуда идут две трубки — одна прямая, с маленьким очагом, в которой помещается чиллум, или, иначе говоря, заряд трубки, то есть курево, другая — мягкая, гибкая, оканчивающаяся янтарным мундштуком, через который курят. Чиллум состоит из нескольких небольших шариков, горящих одновременно: один godauk, то есть состоящий из смеси особого рода теста из лепестков розы, сахарного леденца и сушеных яблок, а остальные, приготовленные из толченого угля и рисовой муки, служат исключительно в качестве горючего материала. Это курево распространяет в комнате своеобразный, в сущности, довольно тошнотворный запах, который, впрочем, для посвященных в прелести этого курения имеет, повидимому, нечто особенно приятное: курение гука, как и курение опиума и табака, становится закоренелой привычкой, почти непреодолимой потребностью для тех, кто его попробовал.

Наши французы едва успели поднести ко рту янтарные мундштуки гука, как тотчас же оттолкнули их с отвращением; что же касается майора, то он затянулся с десяток раз и затем, уронив голову на подушку, спокойно заснул. Дождавшись этого момента с вниманием опытного старого охотника, слуга поспешно подобрал весь этот прибор и удалился. Господин Глоаген и Поль- Луи вместе с Шандо поспешили также последовать его примеру. «И после этого бедный майор еще удивляется тому, что у него болезнь печени! Да при таком режиме чего только не наживешь себе!» — подумал про себя археолог, с сожалением взглянув на спящего майора.

ГЛАВА III. Странности Шандо

В течение всего остального дня дамы не показывались более. Согласно принятому в этих жарких странах обычаю, они проводили послеобеденное время, запершись в своих комнатах.

Господин Глоаген воспользовался их отсутствием, чтобы написать несколько писем и просмотреть две-три главы санскритской грамматики, тогда как Поль-Луи под руководством Шандо отправился посетить доки и главнейшие промышленные и мануфактурные склады, фабрики и заводы Калькутты.

Молодые люди прекрасно понимали друг друга и сходились почти во всем, а потому успели уже стать друзьями к тому времени, когда вернулись с первой своей прогулки. По дороге они разговорились по душам и обменялись не одной заветной тайной.

— Скажите, вас так же, как и покойного батюшку вашего, зовут Крузо? — осведомился Поль-Луи, чрезвычайно интересовавшийся этой подробностью.

— Да, конечно! — воскликнул Шандо, причем щеки его вспыхнули легким румянцем. — Это прозвище стало для нас настоящей фамилией… ведь мы происходим по прямой линии от знаменитого путешественника Крузо Робинзона, или, как принято говорить, Робинзона Крузо! — сказал Шандо, краснея все более и более. — Неужели вы не читали о его приключениях?

— Нет, они мне известны с детства, но, признаюсь, я всегда считал их, как и большинство образованных людей, чистейшим вымыслом.

— Это меня не удивляет, таково общераспространенное мнение на сей счет, но оно не имеет ни малейшего основания! — с оживлением воскликнул Шандо. — Если отрицать существование Робинзона Крузо, то почему же не отрицать Навуходоносора, Ричарда Львиное Сердце и Христофора Колумба? Ведь ни вы, ни я, никто другой не видели царя роскошной Ниневии, точно так же как не видели и достославного отшельника-островитянина. О том и о другом нам известно лишь по преданию и по книгам, а есть ли такое предание или рассказ, которые нашли бы в себе более яркий отпечаток искренности и правдивости, чем рассказ о приключениях Робинзона Крузо? Возможно ли, читая повесть его приключений в том виде, как нам передал ее Даниель Дефо, не почувствовать, что такого рода вещи не вымысел, что герой этот действительно жил, страдал, боролся и писал дневник своих чудесных приключений? Впрочем, — продолжал он, — уверенность моя в этом держится не на одном литературном впечатлении от этого рассказа, но на семейной традиции и чисто материальных доказательствах. Прежде всего, все мы уже в течение нескольких поколений носим имя Робинзонов Крузо, затем мы родом из графства Йорк, точно так же, как и наш знаменитый предок; и кроме нас в целом графстве нет никого, кто бы звался Робинзон, что особенно замечательно ввиду того, что это имя чрезвычайно распространено в целой Англии. Заметьте, что и в рассказе Дефо прозвище Крузо нигде не выдается за настоящую фамилию и что фамилия Робинзон была наиболее употребительным наименованием.

— Конечно, это может вам показаться немного смелым утверждением, но могу вас уверить, что я положительно чувствую в своих жилах кровь этого отважного путешественника, и ничто в мире не разубедит меня в этом. Я разделяю все его вкусы, склонности, воззрения, я обладаю всеми его пороками и недостатками, в том числе и его непреодолимой страстью к путешествиям. Я люблю и уважаю его как родного деда, который ласкал и нянчил меня на коленях. И каждый раз, когда я перечитываю первый том этой повести, мне кажется, что в его исповеди я узнаю себя. Мало того, я почему-то убежден, что даже внешне похож на него. У меня в комнате висит на стене старинная гравюра XVIII века, на которой изображен Робинзон в тот момент, когда открывает отцу своему тайные замыслы; если хотите, я покажу вам ее, и тогда вы сами убедитесь, что я его живой портрет!…

— Но вам, вероятно, известно, — заметил Поль- Луи, — что относительно Робинзона существует общепринятое предание, которое гласит, будто он был не более как простой шотландский матрос по имени Селькирк, выброшенный бурей на остров Жуан-Фернандес, который, как говорят, посетил во время своего путешествия Даниель Дефо.

— Да, мне известно, что эта версия пользуется большим доверением, но на чем, собственно говоря, она основана? На том только, что существовал некий Селькирк, потерпевший крушение в конце XVII века; и этого простого совпадения было достаточно, чтобы установить тождественность личности, сам же Дефо не знал даже о его существовании. А его герой Робинзон — не простой матрос и вовсе не шотландец, а молодой англичанин из зажиточной образованной семьи, получивший хорошее образование и не окончивший его из-за непреодолимой страсти к путешествиям. Мало того, — продолжал юноша, — это вовсе не какой-нибудь молодой человек, а именно уроженец Йорка, носивший известное имя и фамилию. Почему то, что вы согласны допустить в качестве фактов, пережитых Селькирком, вы не желаете допускать в качестве таковых же для Робинзона Крузо? Во всяком случае, этот Селькирк и Робинзон не единственные люди, потерпевшие крушение и пропадавшие многие годы без вести, так как, по сведениям «Таймс», ежегодно гибнет, разбивается и пропадает без вести от семи до восьми тысяч судов.

Поль-Луи, конечно, нашел бы не одно возражение на слова своего приятеля, но видя, что в данном случае все его возражения бесполезны, счел необходимым поддаться увлечению убежденного юноши и наполовину вошел в роль его единомышленника.

— Но скажите, пожалуйста, каким образом вы объясняете себе происхождение вашей семьи от знаменитого Робинзона Крузо, или Крузо Робинзона? Разве после него остались дети?

— Конечно! — воскликнул Шандо. — Он сам упоминает об этом в конце последнего тома своего повествования, вернее, последнего дошедшего до нас тома, так как вы, надеюсь, не сомневаетесь в том, что повесть эта имела еще продолжение?

— То есть как? Какого рода продолжение?

— Да это очевидно! Ведь тот рассказ о Робинзоне, который дошел до нас, прерывается на четвертом путешествии Робинзона, когда он вернулся в Йоркшир, поселился там и жил спокойно со своей женой и детьми. Но примите во внимание то, что будь этот рассказ вымышленным романом, такого рода развязка была бы положительно нелепой. Человек с таким талантом, как Даниель Дефо, если он мог придумать эту историю, никогда не удовлетворился бы таким бесцветным концом, не допустил бы, чтобы Робинзон после стольких удивительных приключений вдруг зажил самой заурядной мещанской жизнью в колпаке и туфлях в глухом углу Йорка! Нет, это положительно невозможно!… Будь это вымышленный рассказ, — не мог остановиться Шандо, — автор, несомненно, заставил бы своего героя пасть жертвой его непреодолимой страсти к скитаниям по свету, заставил бы его погибнуть трагической смертью после того, как счастье несколько раз ему давалось в руки… Вот почему я утверждаю, что или до нас не дошел полный рассказ о приключениях Робинзона, или где-нибудь существует или должен был существовать полный том его мемуаров, какая-нибудь затерявшаяся рукопись, повествующая нам о его последних приключениях, или же этого окончания никогда не существовало по той простой причине, что никому не было известно, как окончил свою жизнь знаменитый Робинзон, что также весьма вероятно.

— Предположение это, конечно, тоже довольно смелое, — заметил Поль-Луи, не в силах удержать улыбки. — Но вместе с тем…

— Ну, так слушайте же, — продолжал подбодренный этим замечанием Шандо. — Заметьте, какое странное стечение обстоятельств: во-первых, в графстве Йорк существует всего только одна семья Робинзонов Крузо, или Крузо Робинзонов, а знаменитый путешественник был именно оттуда родом; во-вторых, он говорит, что, вернувшись на родину, он женился и имел детей, которые были уже взрослыми, когда он предпринял свое последнее известное нам путешествие; в-третьих, он сообщает, что снова вернулся в Йорк в 1705 году, когда ему было уже семьдесят два года, и на этом прерывается то, что нам о нем известно. Не имеем ли мы после этого достаточных оснований предполагать, что род его продолжается, что мы, внуки, правнуки, праправнуки и так далее, по прямой линии рождались и умирали в Йорке, и что сам он нашел смерть где-нибудь вдали от своей семьи?! Заметьте, что столь необычный человек, как Робинзон Крузо, не мог бы бесследно и незаметно исчезнуть в небольшом провинциальном городке, и смерть его неизбежно должна была бы наделать шума, если он умер в Йорке своей смертью.

— Все это прекрасно, и выводы ваши весьма основательны и убедительны, остается только пожалеть о том, что всему этому блестящему зданию не достает только одного, а именно: надежного основания! — засмеялся Поль-Луи. — Докажите мне, что герой Даниеля Дефо действительно существовал — и больше мне ничего не надо!

— Ну, докажите мне, что солнце светит! Докажите, что когда-то была битва при Бовине! — весело воскликнул, в свою очередь, Шандо, уже привыкший, что ему всегда противоречили в этом вопросе. — Впрочем, я могу вам сказать, что вопрос этот интересует меня не со вчерашнего дня и что я с разрешения отца писал в прошлом году архиепископу Йоркскому, прося его приказать сделать выписку из приходских церковных книг города Йорка свидетельств о рождении и смерти всех членов семьи Робинзонов Крузо. И вот, хотя выписки эти были сделаны по моей просьбе, но в результате оказалось, что нельзя было отыскать ни одного такого свидетельства о смерти, которое могло бы относиться к личности самого знаменитого Робинзона Крузо.

— Из этого как будто следует, что он никогда не умирал или, быть может, вовсе не родился и никогда не жил.

— Отнюдь нет! Это доказывает только то, что он скончался не в Йорке…

— Ну, а свидетельство о рождении найдено? Вот документ, могущий в данном случае иметь решающее значение!

— Нет, и его не могли разыскать, — немного сконфуженно признался Шандо. — Но это не имеет особого значения, так как в те времена церковные книги велись очень плохо, да к тому же в 1680 году пожар уничтожил все церковные книги и записи церкви Святого Панкратия — приход, в котором он, вероятно, состоял.

— Словом, мы не имеем ни свидетельства о его смерти, ни о его рождении! — резюмировал факты Поль-Луи.

— Да, но зато мы имеем целую серию Робинзонов Крузо от начала XVIII века до сих пор; все поколения идут беспрерывно, в целой Англии нет второй семьи, которая носила бы эти два имени вместе. Итак, не подлежит сомнению, что если только существовал великий Робинзон, то он был нашим предком, и что касается меня, то я горжусь этим несравненно более и более уверен в этом, чем в любой генеалогии, записанной в родословной книге.

— Аминь! — докончил Поль-Луи, по натуре своей не особенно склонный придавать серьезное значение такого рода проблемам.

Вечером, когда все маленькое общество снова собралось в гостиной, Поль-Луи хотел было пошутить на тему своего утреннего разговора с Шандо, но с первого же слова заметил по лицу мисс Флоренс что она вполне разделяет убеждения своего брата, и потому не стал продолжать.

«Если им доставляет удовольствие думать, что они происходят от моряка Синдбада, то что из этого: я решительно ничего не имею против!» — подумал он.

Несмотря на свою обычную сдержанность и холодность, мисс Флоренс была чрезвычайно мила и любезна по отношению к своему французскому кузену и как-то сумела сойтись с ним. Разговор их, согласно общепринятому британскому обычаю, следовал известным порядком: она расспрашивала о его вкусах и склонностях, о его обычных удовольствиях и занятиях.

— Любите ли вы играть в крокет?

— Признаюсь, я совершенно не знаю этой игры.

— А лаун-теннис?

— Мне никогда не случалось даже видеть, как в него играют.

— А может быть, вы предпочитаете поло?

— Я не имею ни малейшего понятия о том, что значит это слово.

— Ах, неужели! — сказала Флорри, немного разочарованная. — Вы, может быть, любитель охоты с гончими или борзыми?

— К немалому стыду моему, должен вам признаться, что и это удовольствие мне вовсе незнакомо!

— Но вы же ездите верхом, надеюсь?

— Хм! Да, если хотите, мне случалось сидеть на лошади, но, право, я не принадлежу к первоклассным наездникам.

Флорри положительно не могла придумать, какого рода увеселение могло быть по вкусу этому молодому человеку.

— Ах, да, вы, вероятно, любите танцы, — как бы обрадовавшись, сказала Флоренс. — Все французы хорошие танцоры, и вы, конечно, любитель вальса и польки!

— Сказать по правде, я весьма неудачный танцор. С полькой я еще кое-как справляюсь, ну а что касается вальса или кадрили, то прошу извинить, я каждый раз сбиваюсь!

На этот раз Флорри признала себя побежденной и не стала более настаивать.

По ее мнению, молодой человек, не умеющий играть ни в крокет, ни в лаун-теннис, ни в поло, который не был ни наездником, ни охотником, ни даже танцором, едва ли заслуживает даже названия джентльмена: в ее глазах он просто совсем не существует.

Воспитанная в блестящей и пустой среде высшего круга Калькутты, преувеличивающего все странности и причуды британского общества с добавлением всех причуд парижского бомонда и креольского общества, Флоренс Робинзон смотрела на жизнь как на беспрерывный ряд праздников и увеселений. Спешить верхом или в экипаже на пикники, делать визиты и бывать на приемах, на завтраках в лесу, на балах и танцевальных вечерах, участвовать в охоте и рыбной ловле, бывать на скачках, гребных и парусных гонках, словом, принимать участие во всех до бесконечности разнообразных развлечениях, какими тешит себя праздный и богатый люд, — вот что казалось ей главной целью жизни. Она положительно не могла понять, как можно быть настолько чуждым самой азбуке этой странной профессии светского человека, как ее кузен.

А Поль-Луи, имевший несчастье потерять мать еще в ту пору, когда был ребенком, и затем проводя жизнь с отцом, нежно любившим его, но всецело поглощенным научными занятиями, и сам, серьезно занятый сперва школьной учебой, затем более сложными науками, никогда не вкушавший никаких светских удовольствий, положительно не знал им цены и, в свою очередь, не понимал, как может интересоваться всем этим его кузина, и чего, собственно, она хочет от него. Ему случалось бывать в семьях двух-трех товарищей, принадлежащих к скромной мещанской среде, где он успел составить себе определенного рода представление об обязанностях жен, матерей, сестер и кузин; и если бы оно стало известно мисс Флоренс, она, наверное, пришла бы в ужас и негодование.

Правда, Поль-Луи представлял свою будущую супругу в несколько ином свете, но все же этот идеал был неизмеримо далек от блестящей, занятой выездами и спортом дамы.

Он мечтал о женщине, которая была бы для него и другом, разделявшим его мысли и волнения, и хозяйкой, аккуратно ведущей домашние дела, и прекрасной матерью его детям, а никак не разодетой куклой с деланной улыбкой, с заученными фразами и движениями.

Как бы то ни было, но мисс Флоренс была совсем иного мнения о назначении женщины. Уже даже в ту пору, когда мистрис О'Моллой была супругой скромного молодого лейтенанта без всяких личных средств, она никогда не принимала деятельного участия в приготовлении какого-нибудь пудинга или котлет.

Что же касается Флоренс, выросшей в роскоши индийского дворца, то она даже не подозревала, возможно ли самой наблюдать за кухней или туалетом своих детей. Она привыкла, чтобы все делалось слугами, которым вменялось в обязанность заботиться обо всем, что выходило из ряда приятных развлечений. Наверное, туземец-повар был бы ужасно удивлен и даже шокирован, если бы она вдруг появилась в его владениях.

Надо заметить, что офицеры британской армии, в особенности в колониях, получают такие громадные оклады, дающие им возможность жить как цари, что их жены, дочери и сестры представляют собой в любом из городов Индии совершенно особый круг, который едва снисходит до сближения с гражданскими чинами английского правительства и проводит жизнь в беспрерывных увеселениях с чисто царской роскошью. Понятно, что в вихре этих бесконечных удовольствий и развлечений роль женщины — хранительницы семейного очага забыта, тем более, что нравы английского общества допускают для девушек несравненно большую свободу, чем та, какой пользуются они во Франции. Имея возможность принимать деятельное участие во всех удовольствиях и забавах своих братьев, ездить с ними и на охоту, и на рыбную ловлю, и на скачки, и на гонки, споря с ними в ловкости, проворстве и даже в силе, они, понятно, начинают относиться презрительно к более скромным семейным радостям молодых француженок.

Этим-то объясняется, почему в первое время Флоренс и Поль-Луи никак не могли сблизиться. Она казалась кузену более эксцентричной, чем привлекательной, а ее свободные уверенные манеры — холодной, рассчитанной аффектацией, которая ему совсем не нравилась.

Она же, со своей стороны, не будучи в состоянии разобраться и оценить по достоинству серьезные и положительные качества Поля-Луи, нашла его в высшей степени неинтересным и, предоставив его самому себе, присела к роялю, предварительно приласкав свою маленькую обезьянку Раки.

Это была маленькая уистити, ростом не больше белки, грызущая с утра до ночи миндаль и спокойно сидевшая на изящной бамбуковой жердочке все время, когда не сидела на коленях у своей госпожи. Мисс Флоренс была без ума от этой маленькой обезьянки, она не доверяла ее даже своей горничной и сама ходила за ней и держала в собственной спальне. Раки платила своей госпоже самой крепкой привязанностью и каждый раз проливала горькие слезы и скрежетала зубами, как только мисс Флоренс бралась за шляпу и перчатки.

Между тем мистрис О'Моллой занялась деловым разговором с господином Глоагеном; ей поневоле приходилось говорить с ним обо всем этом, так как майор поручил ей все дела, чтобы отправиться по привычке в свой клуб. Полулежа в покойном бамбуковом кресле и в глубокой нише окна, выходившего в роскошный парк, блиставший тропической красотой, добродушная болтливая хозяйка трещала без умолку, счастливая тем, что нашла в господине Глоагене любезного слушателя.

— Ведь бедный полковник умер при самых странных и загадочных обстоятельствах, — сообщала она таинственным шепотом своему собеседнику. — Как он и сам говорил о том в своем завещании, в продолжение последних нескольких месяцев он не раз мог сделаться жертвой странных покушений на его жизнь. Собственно говоря, такого рода вещи — дело весьма нередкое в этих странах, где любой английский офицер постоянно чувствует над собой злобную, коварную месть десятков туземцев и живет в атмосфере, пропитанной их ненавистью и злобой ко всему его народу… Но что всем нам казалось чрезвычайно странным в этих беспрерывных покушениях на жизнь полковника Робинзона, — продолжала она, — так это то, что все попытки были не явные, не открытые, как это почти всегда здесь бывает, а хитро задуманные, ловко замаскированные, которые можно принять за простую случайность. Никто не пытался пустить в него пулю во время охоты или всадить ему кинжал из-за угла, что может случиться здесь с любым английским офицером; никогда никакой незнакомец не пробовал накидываться на него во время сна, чтобы задушить его; никогда ни один из страшных ядов, знакомых индусам, не был подмешан в его пищу, но когда он однажды купался, его чуть было не схватил громаднейший кайман, очевидно, умышленно привезенный сюда, так как здесь никогда не водились крокодилы ни раньше, ни позже этого случая. В другой раз, когда он осматривал развалины Ферора в долине Дельи, на него обрушилась целая стена, и полковнику только чудом удалось спастись. Спустя два месяца, — рассказывала далее мистрис О'Моллой, — путешествуя в паланкине по лесу Этмадаолах, он неминуемо должен был попасть вместе со своими слугами, несшими паланкин, в западню для слонов, иначе говоря, в настоящую пропасть, вырытую поперек проезжей дороги и тщательно застланную дерном; только то обстоятельство, что другой паланкин, идущий навстречу и подошедший раньше к роковому месту, обрушился в пропасть на его глазах, спасло жизнь полковника ценой жизни тех трех несчастных.

— Да, но все это могло быть действительно чистой случайностью. Кайман мог сам прийти сюда даже издалека; стена также могла обрушиться от собственной тяжести; а яма-западня могла быть вырыта для слонов.

— Да, да, конечно! Вот в этом-то именно и заключается странность всех этих покушений на его жизнь, всех этих мнимых случайностей. Но их частое повторение, систематическое упорство, с каким эти случайности преследовали покойного, делали положительно невероятным предположение, что все это не более чем сплошной ряд случайностей, преследующих с таким рвением человека. Кроме того, что я уже сказала вам, попытки лишить полковника Робинзона жизни повторялись в течение года почти постоянно: то над самой головой его обрушивался потолок в спальне, то шлюпка, на которой он плыл, вдруг без причины шла ко дну, то столетнее дерево обрушивалось при его проезде, то у него под одеялом находили громаднейшего скорпиона, то на него набрасывалась бешеная собака, то вечно смирный и спокойный конь его вдруг ни с того ни с сего взвивался на дыбы и опрокидывался вместе с всадником… и множество других подобных случаев… Ступеньки лестницы обрушивались у него под ногами, — взволнованно продолжала она, — ружья разряжались или разрывались в его руках, словом, такого рода предостережения стали так часты, так многочисленны, так беспрерывны, можно сказать, преследовали его на каждом шагу, что мы все в один голос стали советовать полковнику Робинзону бросить службу в Индии и просить отозвать его обратно в Англию. Даже сам вице-король торопил его с отъездом. Несмотря на свое явное нежелание расстаться с Калькуттой, полковник в конце концов готов был уступить нашим настояниям, так как и сам отлично сознавал, что здесь ему на каждом шагу грозила смерть. Но, прежде чем он успел это сделать, его неведомые, таинственные убийцы сумели покончить с ним… А знаете вы, как?

— Нет, признаюсь, я только что хотел спросить вас об этом.

— Все газеты Калькутты только и говорили об этой смерти, и я полагала, что вам известны все подробности… Случилось это совершенно неожиданно. Все мы постоянно охраняли полковника и принимали всевозможные предосторожности, чтобы он этого не мог заметить, так как покойный не желал этого. Тем не менее он никогда не выходил из дому без того, чтобы его верный солдат, денщик Кхаеджи, не сопровождал его тайно или явно, а ночью этот самый Кхаеджи спал у дверей его комнаты, но ничто не спасло его. Четырнадцатого июля текущего года полковник был найдет поутру мертвым в своей кровати. Он задохнулся от того, что в его комнате был поврежден провод светильного газа, и комната наполнилась им настолько, что полковник задохнулся.

— Да, это действительно странная смерть! — сказал господин Глоаген. — И что же, после осмотра оказалось, что провод был умышленно перерезан?

— Да, именно так!

— В таком случае, преступление это скорее можно приписать европейцу… Индус вряд ли додумался бы до такого способа умерщвления.

— Это полагают многие; но местные газеты, обсуждавшие этот вопрос со всех сторон, как и все мы, первыми высказали мысль, что туземцы далеко не так невежественны, как это кажется. И это, к сожалению, правда! Как бы там ни было, но только виновники преступления не были найдены, и все это печальное происшествие осталось для всех нас тайной.

Наступило молчание. Господин Глоаген погрузился в печальные размышления по поводу только что слышанного, но мистрис О'Моллой, мысли которой никогда не останавливались подолгу на одном предмете, уже продолжала.

— Полковник имел свои странности… я отнюдь не хочу этим сказать что-нибудь дурное о нем, но, во всяком случае, из него вышел бы несравненно лучший ученый, чем командир полка… У него в голове были только научные исследования, различные археологические открытия, и все, о чем он только думал и мечтал, — это какая-нибудь полуистершаяся надпись на стене поросших мхом и плесенью развалин.

— Однако, — робко протестовал против такого суждения господин Глоаген, — я не вижу ничего дурного в страсти покойного полковника к археологическим исследованиям и вполне разделяю его вкусы: что может быть более интересного и возвышенного, как отыскивать несомненные следы далекой седой древности и на основании этих положительных данных созидать камень за камнем историю человечества?!

Мистрис О'Моллой вытаращила глаза от неожиданности, услышав заявление своего собеседника, но она была не такая женщина, которую легко смутить каждым пустяком.

— Готова с вами согласиться! — сказала она. — И охотно верю, что все это очень интересно, но если человек имеет такого рода склонности и вкусы, то не следует поступать на военную службу. Какой это солдат! Пусть он будет ученый, профессор, все, что хотите, но только не полковой командир. Ведь покойный полковник вовсе не занимался своим полком и очень мало заботился о нем, счастье еще, что у него были исправные, знающие дело офицеры. Он постоянно находился в разъездах, справляясь повсюду о том, что не имело отношения к его службе… Вы не можете себе представить, до чего в нем доходила эта страсть к исследованиям… Если хотите, я приведу вам один пример…

— Сделайте одолжение! — сказал господин Глоаген.

— Ну, вы, конечно, слышали о славном походе наших войск на Кандагар во время последней нашей кампании в Афганистане, года два-три тому назад. Наш полк состоял в авангарде, и надо отдать справедливость, полковник Робинзон всегда был впереди всех. Мало того, он даже несколько спешил, в особенности же в тех случаях, когда появлялась возможность посетить какие-нибудь развалины в конце перехода. Именно так было и в тот раз, когда наши войска прибыли к стенам города. Наш полк прибыл первым, опередив все остальные войска, и должен был расположиться в ближайшей долине в ожидании, когда подойдет главный экспедиционный корпус. Весь Кандагар взялся за оружие; афганцы знали, что на этот раз дело для них будет нешуточное, потому что, как вы, надеюсь, помните, они вырезали нашу дипломатическую миссию, назначенную английским правительством к их эмиру.

Из этого ясно, что авангардный отряд мог ежеминутно очутиться в самом критическом положении в случае, если бы какие-либо непредвиденные обстоятельства задержали на некоторое время прибытие главной действующей армии. Всякий другой на месте полковника думал бы лишь о том, как быть готовым в любой момент отразить возможное нападение афганцев или, в крайнем случае, подготовить себе возможность временного отступления к центру главной армии; но наш полковник думал в это опасное время совсем о другом: его главным образом занимала с момента выступления полка надежда посетить древнюю мечеть, построенную на вершине одного из холмов близ Кандагара, знаменитую мечеть Рам-Мохум — самое древнее святилище этой страны, нечто вроде Вестминстерского аббатства. По некоторым признакам полковник полагал, что может с уверенностью сказать, что эта мечеть, прежде чем стать храмом магометан, была посвящена, если не вся, то некоторые подземные части ее, другому древнейшему культу. И вот теперь решение этого археологического вопроса всецело поглощало все его мысли… А надо вам сказать, что полк наш расположился лагерем как раз у подножия этого холма и, вероятно, неспроста, так как в глазах полковника Робинзона это была, конечно, главная цель похода… Полк расположился на ночлег, солдаты готовили ужин, часовые стояли по местам. Около двух часов ночи весь лагерь спал уже крепким сном, как вдруг с восходом раздался выстрел, за ним другой, третий… Крики: «Афганцы!… афганцы! «раздались со всех сторон. В полку пробили тревогу, но этого нападения ожидали все, люди спали одетыми, с оружием наготове. В одно мгновение все были в сборе и на своих местах. Недоставало в полку только одного человека — то был полковник Робинзон! Где же он? Как могло случиться, что его нет здесь в такой момент? Его ищут повсюду, но напрасно! Между тем афганцы уже близко, вот они подошли и началось сражение: сперва горячей перестрелкой живого ружейного огня, затем в сражении приняло участие два крупных орудия; и вот, в этот самый момент, в ряды полка, как безумный, врывается какой-то человек и спешит прямо к фронту под неприятельские выстрелы. То был полковник.

— Господа, прошу вас извинить меня… мне очень совестно за свою оплошность, — говорил он, обращаясь к офицерам. — Это положительно непростительное с моей стороны легкомыслие… — Но бой кипел и никто не имел времени выслушивать извинения полкового командира. В конце концов афганцы были отбиты и вынуждены были отступить. Когда же все успокоилось и пришло в порядок и господа офицеры собрались к полковому командиру, — я говорю лишь о тех, которые уцелели, так как в эту ночь у нас выбыло из строя сто тридцать человек, — полковник Робинзон рассказал о том, что с ним случилось.

— Не будучи в силах дождаться того момента, когда ему будет можно осмотреть знаменитую мечеть, он отправился на вершину холма в сопровождении своего верного Кхаеджи, чтобы при свете фонаря получить первое впечатление от памятника азиатской древности в то время, когда все его люди спали мирным сном. И вот там-то, на вершине холма, его застали первые выстрелы завязавшейся перестрелки, прервавшие его археологические наблюдения…

На этом месте Флоренс и Шандо прервали рассказ госпожи О'Моллой радостным восклицанием:

— А! Вот и Кхаеджи!

— Здравствуй, Кхаеджи!… Как поживаешь, Кхаеджи?

— Позвольте отрекомендовать вам, кузен, нашего Кхаеджи! Знаете ли вы, что это имя значит на наречии Индостана? Оно значит — близкий друг!

ГЛАВА IV. Приписка к духовной полковника Робинзона

Человек, которого приветствовали с таким радушием, был рослый индус, с бронзовым цветом лица и седыми усами, в одежде полусолдата, полутуземца зажиточного класса. Коротко остриженные волосы, посадка головы и плеч, красный мундир ясно говорили, что это бывший солдат британской армии, а между тем своеобразная форма лба, линия носа и блеск глаз, равно как и широкие белые шаровары, сандалии и широкий креповый пояс выдавали в нем уроженца берегов Бенгальского залива. И действительно, Кхаеджи был одновременно и индус, и англичанин: англичанин по отцу и индус по матери.

Вступив очень рано в ряды британской армии и сделав несколько походов с полковником Робинзоном, он привязался к нему всей душой и всегда оставался самым преданным человеком, за что и Чандос, и Флоренс были ему признательны и платили самой искренней привязанностью.

Кхаеджи не оставался у них в долгу, и лицо его осветилось широкой улыбкой, когда он вошел в комнату, но при виде мистрис О'Моллой он тотчас же вытянулся в струнку; лицо его приняло серьезное, почтительное выражение солдата в присутствии начальства, и мерным солдатским шагом подойдя к ней, он остановился на известном расстоянии и, приложив руку ко лбу, ждал, чтобы к нему обратились с вопросом.

— Ну, что, Кхаеджи? — спросила мистрис О'Моллой.

— Законоведы здесь! — коротко отозвался он.

Но это слово «законоведы» в его устах звучало так, что всякому становилось ясно, какое безграничное презрение питал этот солдат ко всем «штафиркам» вообще, а тем более к этой квинтэссенции всех штафирок, к юристам.

Мистрис О'Моллой, как ни была пропитана духом милитаризма, но все же не разделяла взглядов Кхаеджи и, по-видимому, очень оживилась при этом известии.

— Это поверенные покойного полковника Робинзона, господа Сельби и Грахам, — пояснила она своему собеседнику. — Я известила их о вашем приезде, и, вероятно, они явились представиться вам. Желаете, я прикажу просить их сюда?

— Сделайте одолжение, — ответил господин Глоаген, немного удивленный столь деловым посещением в такое время дня.

Но мистрис О'Моллой объявила, что час этот для делового визита не имеет ничего странного по местным обычаям, так как в Калькутте все дела делаются или ранним утром, или же поздно вечером, потому что в дневное время нестерпимая жара мешает всяким делам. Но чего не сказала мистрис О'Моллой, так это того, что она сгорала от нетерпения узнать все подробности завещания покойного, что наложение печатей на его бумаги особенно возбудило ее любопытство и что она отправила Кхаеджи к этим господам поверенным с настоятельной просьбой явиться сюда безотлагательно.

— Попросите этих господ сейчас сюда! — сказала она.

Кхаеджи повернулся на каблуках и, сделав полоборота, вышел мерным шагом, как будто под звуки барабана.

Вскоре в гостиную вошли и оба поверенных, которых госпожа О'Моллой тотчас же поспешила представить господину Глоагену. Как почти все юристы в мире, поверенные, адвокаты, нотариусы и прочие, эти господа были оба чисто выбриты, носили крошечные бакенбарды котлетками, длиннополые черные сюртуки новейшего покроя, туго накрахмаленные воротнички, множество увесистых брелков. У каждого из них был кожаный портфель под мышкой и любезно-заискивающая улыбка на устах, сменявшаяся, судя по обстоятельствам, строгой торжественностью. Мистер Сельби, старший из компаньонов, обладал густой белокурой шевелюрой и носил черепаховый лорнет и перстень на левой руке, тогда как мистер Грахам, младший, был лыс и носил очки.

Когда они вошли, Флоренс и Шандо вышли, а Поль- Луи счел нужным последовать их примеру. Госпожа О'Моллой также собиралась выйти, хотя и против своего внутреннего желания, но господин Глоаген попросил ее остаться, на что она, конечно, с особым удовольствием согласилась.

Первым заговорил мистер Грахам на ломаном французском языке. Он объяснил, что, согласно завещанию полковника Робинзона, он и его компаньон распорядились закрыть деревянными ставнями окна и двери кабинета покойного, в котором находились его бумаги, и наложили печати, а теперь, по требованию господина Глоагена, готовы снять эти печати в его присутствии.

— Сегодня же? — спросил археолог.

— Даже сию минуту! Мы вручим вам все его бумаги, и дело наше будет кончено!

— Но ведь при этом необходимо присутствие какого-нибудь полицейского чина! — заметил господин Глоаген.

На это ему возразили, что здесь этого вовсе не требовалось, так как поверенные уполномочивались местным законом к снятию печатей. После этого оставалось только направиться к кабинету и приступить к снятию печатей.

Осмотрев все печати и убедившись, что все они не тронуты, господа Сельби и Грахам взломали печати, Кхаеджи вставил ключ в замок и, повернув его два раза, отворил дверь.

Струя горячего воздуха пахнула в лицо присутствующим. Громадная комната с заколоченными ставнями, остававшаяся запертой в течение целых двух месяцев, производила какое-то странное впечатление, хотя все в ней оставалось в том виде, как ее оставил полковник Робинзон, то есть все вещи лежали на своих местах: книги в полном порядке — в громадных библиотечных шкафах; огромные папки и альбомы с серебряными наугольниками и застежками — на складных табуреточках; черного дерева ящики для записок и образцов — на полках и кронштейнах; высокое красивое бюро — посреди комнаты.

Прежде всего внимание господина Глоагена привлекли обломки мрамора и старинная бронза, разложенные всюду на столах и этажерках. Почти все их можно было отнести к образцам индийских археологических древностей, а некоторые даже к временам доисторического камбоджийского искусства. В общем, господин Глоаген сразу почувствовал себя в своей стихии, среди предметов, представлявших для него особый интерес, вследствие чего он следил с живейшим интересом за процедурой, проделываемой господами поверенными.

— Надо полагать, что все важнейшие бумаги покойник хранил в своем бюро, — сказал мистер Грахам, — а потому, если вы того желаете, милостивый государь, мы начнем просмотр именно с того, что находится в нем!

Господин Глоаген выразил полное согласие, и тогда господин Сельби достал из кармана связку ключей и поспешил отомкнуть бюро.

Внутренний ящик и первые два ящичка, по-видимому, не содержали ничего сколько-нибудь важного. Но, приподняв доску самого бюро, господа поверенные обнаружили потайной ящик, на дне которого лежал большого формата конверт, адресованный на имя господина Глоагена и имевший, кроме того, следующую подпись:

«Это мое археологическое завещание.

Ж. П. К. Робинзон».

Поверенные поспешили вручить конверт господину Глоагену, который тотчас же вскрыл его, подойдя к лампе, между тем как осмотр продолжался.

В конверте оказалось: во-первых, маленький сафьяновый портфель, специально сделанный для тонкой золотой пластинки величиной приблизительно около одного квадратного дециметра, с полустертыми начертаниями каких-то фигур; во-вторых, какая-то рукопись, состоящая из сотни страниц, написанных мелким почерком покойного с рисунками пером, исполненными им же; в-третьих, записка, обращенная к господину Глоагену, которую тот пробежал тотчас же.

«Г-ну Бенжамену Глоагену. Калькутта, 19 марта 1882 г.

Дорогой зять!

Если я не ошибся в вас, то вы, вероятно, лично приедете сюда, как я и просил вас о том в моем письме, принять завещанное мною вам научное наследие. Но в случае, если непредвиденные обстоятельства помешают вашему приезду, господа Сельби и Грахам, без сомнения, препроводят к вам этот пакет. Самого поверхностного взгляда на эту золотую пластинку будет совершенно достаточно, чтобы оценить ее громадное значение.

Это единственный в своем роде памятник древности, найденный мною в подземелье мечети Рам-Мохум близ Кандагара. Я убежден, что это древнейшие письмена из ныне существующих на земле.

По известным политическим причинам я был вынужден сохранять эту находку в тайне. Причины эти изложены мною подробно в рукописи, но достаточно знать, что эта золотая пластинка, заключавшаяся в особого рода каменном ящике, на которую магометане смотрят как на наследие одного из древнейших своих марабутов, является для этого народа великой святыней, известной среди магометан под названием Зраимф (Zraimph). Узнай о моей находке британское правительство, оно, вероятно, принудило бы меня возвратить этот священный в глазах афганцев предмет дикому народу, который по настоящее время не подозревает еще об исчезновении своей святыни.

Я же присвоил ее себе во имя науки с опасностью для жизни, как единственный трофей победы, одержанной моим полком над разбойниками Кандагара. Афганцы же, собственно говоря, не имеют даже никаких законных прав на обладание этой святыней.

Она относится к древнейшей цивилизации и является святыней более древней религии, чем магометанская, а потому принадлежит прежде всего истории и человечеству.

На этом-то основании я и решил удержать ее у себя, по крайней мере, до того времени, когда окончательно смогу разобрать эти начертания, а затем увезу ее в Англию и сам лично помещу в Британском музее. И вот тогда-то мы увидим, позволит ли европейский научный мир вернуть эту драгоценную историческую и археологическую редкость негодяям, перебившим у меня столько славных солдат!

Если же мне не суждено довести до конца труд по толкованию и переводу надписи, сохранившейся на этой пластинке, то поручаю довершение его вам, дорогой мой и уважаемый зять. В таком случае вы будете располагать этой золотой пластинкой, как вам заблагорассудится.

Как вы увидите из моей рукописи, при сем прилагаемой, я считаю пластинку эту золотой, относящейся ко времени всемирного потопа или какого-нибудь первобытного переворота; уверен, что это памятник халдейской письменности. Завещаю вам это сокровище, как завещаю своих детей и бумаги, а главным образом, мои записки и документы, относящиеся к древностям Камбоджи.

Подписал: Ж. П. К. Робинзон».

При чтении этой записочки сердце господина Глоагена билось от волнения и радости, понятных только ученому. Прежде чем убрать драгоценный портфель во внутренний карман своего сюртука, ему захотелось еще раз взглянуть на драгоценную пластинку, и он приблизил открытый портфель к лампе, стоявшей подле него.

С первого же взгляда господин Глоаген признал несомненную справедливость предположений покойного зятя своего. Как знаток халдейской письменности, он сразу признал знакомые линии и, что еще того важнее, успел заметить, что некоторые из знаков на золотой пластинке, казалось, были те же самые, что и знаки друидского зодиака! Какое богатое поле для всякого рода изысканий и исследований!… Сердце археолога переполнилось радостью, он готов был простоять целый час в созерцании золотой пластинки, но спохватился, что пора и ему принять более деятельное участие в дальнейшем осмотре, и потому, бережно свернув портфель, он запрятал его в свой внутренний боковой карман.

Вдруг он совершенно случайно заметил, что взгляд Кхаеджи, устремленный на него, выражал не то жалость, не то ужас.

— Ну, что, милейший? — сказал он ему по-английски, как мог. — Разве тебе знакома эта пластинка?

Кхаеджи печально опустил голову.

— Знакома ли она мне? — сказал он глухим голосом. — Ведь я же был с полковником, когда он взял эту пластинку. Будь проклят день, когда он взял ее, потому что она была причиной его смерти, и я уверен, станет причиной смерти его детей и даже вашей!…

— Полноте, любезный! Все это суеверия, недостойные старого солдата! — ласково сказал господин Глоаген. — Как можете вы верить тому, что обладание маленькой золотой пластинкой грозит смертью тому, кто владеет ею?

— Я не могу вам объяснить, почему именно, — сказал Кхаеджи, почесывая за ухом, — я простой солдат, но что я знаю, то знаю, и никто не выбьет у меня из головы, что от этой проклятой вещицы произошла смерть полковника и произойдет еще немало несчастий…

«Бедняга! — подумал господин Глоаген, не придавая особого значения словам Кхаеджи и намереваясь при случае расспросить его о некоторых подробностях находки этой пластинки. — Как много суеверия у этих азиатов! «- и видя, что госпожа О'Моллой с особым напряженным любопытством следит за ним и за бывшим денщиком Робинзона, он подошел к ней.

Между тем оба поверенных продолжали свое дело, стараясь поскорее избавиться от возложенной на них ответственности; они, согласно установленному порядку, открывали один за другим все ящики, тетради и витрины. Самого поверхностного осмотра было достаточно, чтобы господин Глоаген мог убедиться, что здесь собраны целые сокровища образцов и материалов для археолога, особенно заинтересованного архитектурой кхмеров. Конечно, о более тщательном осмотре всех этих сокровищ в данный момент не могло быть и речи, да и, кроме того, главная цель его поездки была уже достигнута, так как добавление к завещанию полковника Робинзона было теперь найдено и вручено по назначению.

Господин Глоаген дал поверенным расписку в получении от них всего, что ему следовало получить по завещанию его покойного зятя, и затем все вернулись в гостиную, предоставив Кхаеджи вновь запереть окна и двери рабочего кабинета покойного полковника Робинзона. Вернувшись в гостиную, господин Глоаген получил из рук поверенных все денежные и иные документы покойного и, выдав им расписки, поручил препроводить все это к его нотариусу в Париж, затем, покончив с делами, все отдали должное шербетам и другим прохладительным напиткам, после чего оба поверенных вскоре откланялись и удалились.

Едва успел затихнуть шум их шагов в вестибюле, как мистрис О'Моллой поспешно подсела к господину Глоагену, как бы желая сказать этим: «Ну, наконец-то мы одни, и вы теперь расскажете мне, что заключалось в этой знаменитой приписке, или добавлении к завещанию покойного».

Но увы! Господин Глоаген оказался не слишком общительным и даже на ее прямой вопрос отвечал, что, по-видимому, археологическое наследие, оставленное полковником Робинзоном, представляет собой громадный интерес для всего ученого мира и что на одно ознакомление с содержанием его коллекции, рукописей и папок с рисунками потребуется несколько месяцев. Потому-то, не видя никакой возможности заняться этим осмотром здесь, в Калькутте, он решил с завтрашнего же дня позаботиться об упаковке и отправке всех этих сокровищ в Париж.

— Таким образом я избавлюсь от заботы обо всех этих коллекциях и бумагах и буду более свободен располагать собою во время моего пребывания в Индии, так как вы, я надеюсь, не думаете, что мы с сыном станем злоупотреблять вашим любезным гостеприимством. А так как дела наши здесь окончены, то самое лучшее для нас воспользоваться остающимся временем для посещения наиболее интересных мест Индии.

— Уж не намерены ли и вы отправиться в Камбоджу? — спросила мистрис О'Моллой.

— Увы, я полагаю, что нам придется отказаться от этого намерения. Кохинхина и Калькутта на карте как будто близко, но на самом деле с берегов Ганга и до Сайгона целое громадное путешествие… Я полагаю, что лучше всего будет, если мы удовольствуемся простой попутной экскурсией, тем более, что ведь и Флоренс и Чандос должны будут отправиться вместе с нами в Европу, а потому думаю, что мы отправимся из Калькутты в Бомбей, на что потребуется по меньшей мере шесть недель времени, и за это время успеем, вероятно, повидать немало индийских достопримечательностей: Бенарес, Аллагабад, Лукнов, Дели, Агра, Джейнур, Барсун, Сурат, Эллора…

— Не более, как простая прогулка! — засмеялась госпожа О'Моллой.

— О, я отказался от многого из моего первоначального плана, — продолжал господин Глоаген, внутренно улыбаясь и прижимая плотнее к сердцу бесценную золотую пластинку. — Если мне только посчастливится увидеть хоть некоторые из этих знаменитых памятников древности, то я буду считать себя вполне удовлетворенным. А моя программа, как я надеюсь, даст нам возможность видеть Джагернаутский храм идола Мандар близ Багальгора и знаменитую лестницу Сешнага и воплощение Вишну под видом медведя в Удчири, развалины дворца Ранакхумбон в Шитторе и подземелье Эллора, и грот львов, и сотни других классических чудес. И право, надо быть чересчур требовательным, чтобы не удовольствоваться такой программой. Не говоря уже о том, что таким образом мы значительно сократим наше путешествие морем, сев на корабль не в Калькутте, а в Бомбее.

Мистрис О'Моллой, чрезвычайно огорченная тем, что разговор удалился от темы приписки к завещанию, пыталась направить его на эту интересную для нее тему, заговорив о смерти полковника Робинзона.

— Я часто спрашиваю себя, неужели покойный друг наш никогда не имел ни малейшего подозрения относительно того, какого характера была вражда, так упорно преследовавшая его… Он ничего не говорит об этом в своем добавлении к завещанию?

— Решительно ничего! В этой бумаге говорится исключительно о научных вопросах.

— Дело в том, что если покойный оставил какие-либо указания, могущие служить путеводной нитью для розыска его убийц, то нашей священной обязанностью было бы передать их в руки правосудия, — продолжала мистрис О'Моллой. — Что он умер насильственной смертью, это не подлежит сомнению; кстати, хоть это нескромно с моей стороны, что говорил вам по этому поводу Кхаеджи? Я уверена, что он высказывал вам свои безумные опасения относительно Шандо!

— Относительно Шандо? Нет, он не говорил именно о нем, но он, по-видимому, верит в существование какой-то несомненной опасности, поразившей уже полковника Робинзона и грозящей также и его детям, и мне.

— В самом деле? Но главным образом он опасается за Шандо — можете себе представить, он никогда не спускает с него глаз и даже спит у порога его комнаты, и его ничем нельзя разубедить в том, что этому мальчику грозит ежеминутно какая-то невидимая опасность вследствие того, что с ним за последнее время случилось несколько таких приключений, какие случаются со всеми мальчуганами его лет, — вроде того, что под ним подломилась трапеция, что он свалился с лошади.

У господина Глоагена «друг пробежала дрожь по телу: ему вспомнилось при этом утреннее происшествие, и это странное совпадение невольно поразило его.

— Скажите, с Шандо действительно случилось за последнее время несколько таких случаев? Уже после смерти его отца? Да?

— Ну да, пустячные случаи, какие бывают положительно со всеми…

— Да, но сегодняшний случай носил какой-то особенный характер! — задумчиво произнес вполголоса господин Глоаген, как бы говоря сам с собой.

— Сегодняшний случай! Какой? — тревожно спросила госпожа О'Моллой. — Сегодня с ним опять что-то случилось, и я ничего не знаю об этом! — На это господин Глоаген рассказал о случившемся и о странном поведении виновного, который даже не обернулся назад, опрокинув лодку Шандо и, по-видимому, сделал это умышленно.

— Да, в самом деле, это ужасно странно, — сказала мистрис О'Моллой, — и как это я до сих пор ничего не знала об этом? Да где же они, эти дети? — засуетилась она, видимо, встревоженная их отсутствием.

И быстро поднявшись с места, она порывисто нажала кнопку звонка. Оказалось, что мисс Флоренс, Поль-Луи и Шандо весело болтают между собой в смежной маленькой гостиной; все три вошли в большую гостиную веселые, смеющиеся и цветущие, так что при одном взгляде на них невольно отлетали всякие мрачные мысли.

Одна и та же мысль мелькнула одновременно в голове господина Глоагена и мистрис О'Моллой, — и они невольно обменялись сочувственной улыбкой.

Вот что значит страх-то! Недаром, видно, говорят, что у страха глаза велики! Чего только не представится!… Так как было уже поздно, и гости мистрис О'Моллой нуждались в отдыхе после столь продолжительного путешествия, то вскоре все распрощались и расстались на главной площадке широкой мраморной лестницы: дамы направились в свои спальни, выходившие окнами в парк, или вернее, на веранду первого этажа, а господин Глоаген, Поль-Луи и Шандо — в противоположную сторону, предназначенную для мужских спален, выходивших окнами на передний народный двор.

— А вот и Кхаеджи притащил свои матрасы! — смеясь, заметил Шандо, указывая на два половичка, скатанных у дверей его комнаты. — Представьте себе, он во время походов привык спать на голой земле и с тех пор не может отвыкнуть!… Покойной ночи, дядя! приятного сна, кузен!…

ГЛАВА V. Человек с коброй

В доме все спали крепким сном. И сам дом, и смежная с ним казарма погрузились во мрак, повсюду царили полнейшая тишина и покой. Пробило два часа ночи, когда в чаще зеленых кустов, в глубине парка, что-то зашевелилось, и из-под густой завесы крепко сплетенных между собой ползучих растений и вьюнов, опутавших ветви кардамона, высунулась чья-то темнокожая голова с парой блестевших особым фосфорическим блеском глаз, похожих на глаза дикой кошки.

В первую минуту высунувшаяся голова оставалась совершенно неподвижной, прислушиваясь к ночной тишине, впиваясь жадным взглядом в окружающий мрак ночи. Затем появилась мускулистая шея, широкие мощные плечи, и вдруг из кустов на песок дорожки выскочил громадным легким прыжком, точно пантера, почти совершенно нагой человек.

Все одеяние его состояло из коричневого пояса, тесно прилегавшего к бедрам, между тем как ноги и весь верхний корпус, точно так же, как и голова, оставались ничем не покрытыми. На голове он нес мешок, тщательно завязанный и казавшийся одновременно и пустым, и содержащим какое-то живое существо, шевелившееся в нем.

Человек этот только мелькнул, как луч молнии, на светлой полосе дорожки, залитой лунным светом, потом снова скрылся в тени кустов и деревьев и стал осторожно пробираться далее до широкой прямой аллеи, идущей вдоль стены флигеля, занимаемого майором О'Моллоем и его гостями. Здесь он на минуту приостановился, как бы решая вопрос, с какого пункта вести атаку.

Весь задний фасад дома был залит ослепительно ярким светом полной луны; только в одном месте выдающийся угол смежной казармы бросал черную тень, точно громадное пятно, на фасад флигеля. Веранда, на которую выходили окна первого этажа, как раз оканчивалась в том месте, где свет граничил с мраком. Взгляд темнокожего человека остановился именно на этой веранде: очевидно, он считал ее наиболее удобным местом для своих целей.

Широкая водосточная труба, какие всегда устраивают в этих тропических странах, где страшные ливни в дождливое время года сменяют такую же засуху, шла вдоль внутреннего угла здания, и массивные железные скобы, придерживавшие эту трубу, показались отважному туземцу удобнейшей лестницей.

С минуту он опять оставался неподвижным, прислушиваясь и присматриваясь к окружающей темноте, затем одним скачком очутился у трубы. Захватив в зубы связанные концы мешка, человек этот с ловкостью и проворством кошки стал взбираться с помощью рук и ног. Менее чем в десять секунд он очутился уже на одном уровне с верандой на расстоянии каких-нибудь двух метров от перил. Он присел на ногах, собираясь сделать прыжок, и затем одним махом очутился по другую сторону перил веранды. Привстав на корточках, не вставая на ноги, он лег на живот и стал ползком подвигаться вдоль перил, в их решетчатой тени. Весь фокус его удивительно ловкой гимнастической проделки заключался в том, что он не произвел при этом ни малейшего шума.

Как раз в этот момент внизу послышался мерный солдатский шаг и лязг оружия — шел обход и смена часовых. Человек на веранде притаился и сквозь решетку деревянной резной балюстрады наблюдал за тем, что происходило внизу.

Он выждал, когда караул, сменив часовых, совершенно удалился, в расчете, что теперь ему ничто не помешает, но увы, оказалось, что новый часовой, сменивший прежнего, вместо того чтобы прохаживаться мерным шагом вдоль здания, избрал для своих прогулок боковую аллею и, очевидно, из пристрастия к лунному свету делал не более пяти-шести шагов в тени, а остальные сорок шагов на свету, вследствие чего он скрывался из вида всего на какие-нибудь десять секунд, а оставался на виду в течение целых трех или четырех минут, и судя по всему, не только был виден другим, но и сам мог все видеть.

По-видимому, обстоятельство это сильно огорчило человека с мешком. Лежал плашмя на животе, он размышлял, что ему делать, и пришел к заключению, что при таких условиях для него будет одинаково трудно как вернуться обратно в парк, так и продолжать свое путешествие по галерее. Необходимо было дождаться, пока не сменится этот часовой или не перестанет расхаживать в избранном им направлении, или же пока луна не скроется за стеной соседнего здания. На все это могло потребоваться не менее двух-трех часов выжидания, но можно ли ему было безнаказанно оставаться столько времени здесь, на этой веранде, и, быть может, даже дожидаться здесь рассвета? Тем не менее другого выбора не было, и человек с мешком волей-неволей должен был примириться с этим.

Прошло около часа с того момента, как подкрадывавшийся человек неподвижно оставался на месте, притаившись в своей неудобной позе, когда часовой, которому наконец наскучило ходить взад и вперед по аллее, остановился в тени и не стал более показываться на свету. Не теряя ни минуты, человек на веранде пополз дальше на коленях, осторожно прижимаясь к перилам и продвигаясь вдоль галереи. Из широко раскрытых больших окон, доходивших до пола и задернутых легкими газовыми занавесками, доносился слабый звук равномерного дыхания спящих. Весь дом спал крепким сном. Перед одним из таких больших окон человек с мешком остановился и заглянул в него. В глубине комнаты, освещенной слабым светом ночника, под голубым шелковым абажуром, виднелось смутное очертание какой-то грациозной женской фигуры в длинной светлосерой шелковой ночной блузе, мягкими складками облегавшей спящую, окутанную прозрачной белой дымкой тонкого кисейного полога. Трудно себе представить что-нибудь более грациозное, более чарующее, чем этот милый образ мирно спящей девушки при мягком ласкающем свете голубого ночника.

Человек на веранде притаил дыхание и прислушался, желая убедиться, что часовой его не заметил, что движение его не возбудило никакого подозрения. Затем он осторожно просунул голову под край шторы и стал жадно вглядываться в полумрак комнаты. Глаза его сверкнули злобной радостью, злая усмешка скривила его рот; осторожно развязав мешок, который он волочил за собой, он просунул его под газовую занавеску в комнату спящей девушки и проворно выворотил мешок, причем из него вывалился и с глухим шумом ударился об пол, устланный циновками, какой-то черный клубок.

Свернув жгутом пустой мешок, ночной посетитель, не теряя ни секунды, пополз обратно, направляясь к тому месту веранды, откуда он мог добраться до той водосточной трубы, по которой он взобрался сюда. Тем временем луна успела уже спуститься ниже, и тень от соседних строений заметно удлинилась. Человек с мешком счел этот момент наиболее благоприятным для своего побега и, одним прыжком перемахнув через перила, очутился на водосточной трубе, в которую он вцепился, точно клещами, своими сильными мускулистыми руками и ногами и в одно мгновение спустился по ней.

В тот момент, когда он готовился одним прыжком перескочить освещенную луной аллею и скрыться в кустах, отчаянный крик ужаса, нечеловеческий крик раздался в ночной тишине. Пробужденный от своей дремоты часовой невольно содрогнулся при этом крике и едва успел добежать до угла флигеля, как в нескольких шагах перед ним какая-то черная тень промелькнула через аллею и скрылась в чаще кустов. Часовой едва успел крикнуть: «Кто идет»? и, не получив ответа, выстрелил наугад в кусты, куда только что успела скрыться промелькнувшая тень.

Все это произошло в каких-нибудь две-три секунды, а тем временем крики ужаса и отчаяния на первом этаже флигеля продолжались. Все в доме проснулись, засуетились, стали сбегаться люди, солдаты на посту в казарме схватились за оружие, повсюду замелькали огни. На веранде стали появляться люди, спешившие на крик, не перестававший, а все усиливающийся с минуты на минуту, к комнате мисс Флоренс, той самой комнате, которую освещал своим мирным ласковым светом голубой ночник.

Первым вбежал верный Кхаеджи, и ужасающее зрелище представилось его глазам; вслед за ним прибежали и мистрис О'Моллой, и горничные, и господин Глоаген, а за ними Шандо и Поль-Луи, а после всех и слуги туземцы.

На пестрых циновках Раки, любимая обезьянка Флоренс, извивалась в предсмертных корчах ужасной агонии, обвитая кольцами отвратительной черной змеи из породы кобр. Несчастное маленькое животное, сдавленное сильными кольцами змеи, искусанное его ядовитыми зубами, не имело даже силы кричать и сопротивляться! Теперь уже кричала обезумевшая от ужаса и горя Флоренс, призывавшая весь дом на помощь, не будучи в состоянии сама помочь своей несчастной любимице. Разумнее, конечно, было бы бежать как можно скорее от страшной опасности, грозившей ей, от которой ее спасла бедная маленькая обезьянка, став жертвой страшного гада.

Кобра-найа, которую называют также кобра-капелла, или очковая змея, без сомнения, самая ужаснейшая из всех видов змей, так как яд ее не поддается никаким противоядиям и настолько силен, что в двенадцать минут убивает самого сильного и здорового человека.

К счастью, Кхаеджи был здесь. Не сказав ни слова, не проявив ни единым звуком чувства ужаса или удивления, он схватил в свои мощные объятия обезумевшую девушку и унес ее из комнаты, как ребенка. Затем, вернувшись назад, он схватил попавшуюся ему под руку забытую на кресле шелковую шаль и накинул ее на извивающуюся черную массу, а затем кинулся к окну и, преграждая доступ в комнату сбежавшимся на крик людям, громко крикнул: «Не входите никто! Мисс Флорри спасена!» — потом, обращаясь к слугам, приказал: «Скорее сюда чашку с молоком и дудку или музыкантский рожок из казармы! живо! Нельзя терять ни минуты!».

Почти тотчас же явилось то и другое. Поставив чашку с молоком у окна, индус принялся наигрывать тихонько на дудке какую-то однообразную, монотонную мелодию, прерываемую по временам резкими пронзительными звуками. Вскоре край шелковой шали стал приподниматься, и плоская голова кобры высунулась из-под него, затем мало-помалу отвратительный гад, покинув свою уже безжизненную жертву, выполз весь из-под шали, невольно поддаваясь этому музыкальному призыву, как бы действительно зачарованный этими звуками. Движения змеи в это время были до такой степени ритмичны, что казалось, будто ее тянут какой-то невидимой нитью.

В тот момент, когда кобра доползла до чашки с молоком, Кхаеджи перестал насвистывать, и животное, почуяв лакомый напиток, вытянуло шею и потянулось к молоку. Но недолга была радость отвратительного гада, потому что меткая пуля Кхаеджи, пущенная им почти в упор в голову змеи, уложила ее на месте. Тогда все могли войти в комнату и измерить страшную кобру, имевшую около двух аршин длины, и развернуть тело несчастной ее жертвы, успевшей уже похолодеть.

Флоренс, очнувшаяся от своего испуга, горько оплакивала свою маленькую любимицу, а госпожа О'Моллой была положительно поражена случившимся. Все инстинктивно сознавали, что это печальное происшествие предотвратило собой другое, еще более ужасное и трагическое. Между тем не только весь караул, но и все люди в казарме всполошились, разбуженные выстрелом часового. Патрули обошли и обыскали весь парк и все прилегающие к нему земли и не нашли ничего, кроме пустого холщового мешка на дорожке, идущей вдоль фасада флигеля. Тем не менее показание часового и это вещественное доказательство, не говоря уже о трупах кобры и Раки, несомненно свидетельствовали о том, что какой-то неведомый враг прокрался в дом и умышленно принес сюда это страшное животное. По-видимому, вражда, тяготевшая над покойным полковником Робинзоном, не умерла вместе с ним, а перенеслась и на его детей. Кто же были эти беспощадные, безжалостные враги? Никто не имел о том ни малейшего представления.

Теперь все собрались в гостиной и держали совет по поводу последних событий. Особенно встревоженной и перепуганной казалась мистрис О'Моллой.

— Нельзя терять ни минуты! — воскликнула она. — Надо во что бы то ни стало и как можно скорее покинуть Индию, увезти отсюда этих двух бедных детей. Здесь им угрожает на каждом шагу какая-нибудь страшная опасность, от которой мы не в силах уберечь их. Никто из нас не знает, откуда она нам грозит, кто те, которые держат в своих руках руководящие нити этого тайного заговора против ни в чем не повинных детей? Но что им угрожает здесь ежеминутно страшная опасность, это не подлежит сомнению. С каждым днем покушения на их жизнь будут возобновляться до тех пор, пока наконец не увенчаются успехом, как это было с покойным полковником. Надо бежать отсюда, господин Глоаген! Надо бежать сейчас же! Лучше я сама увезу отсюда этих детей, сяду с ними завтра же, нет, сегодня же на первое отходящее судно, чем допущу, чтобы они подвергались ежеминутной страшной опасности умереть от руки неизвестного убийцы!

— Я готов увезти их немедленно отсюда, — сказал господин Глоаген, — как вам известно, таково было именно мое намерение.

— Да, но надо покинуть не только Калькутту, но и саму Индию. Надо, чтобы между этими детьми и преследующими их врагами лежал целый океан, иначе их непримиримая злоба будет преследовать этих несчастных точно так же, как она преследовала их отца на всем громадном пространстве этой страны.

— Я согласен пожертвовать, если нужно, моим путешествием в Бомбей! — сказал господин Глоаген.

В этот момент в гостиную вошел и майор О'Моллой, которого никто не видел со времени завтрака вчерашнего дня. Вестовому с величайшим трудом удалось наконец разбудить его и объявить ему о случившемся. Он явился с нависшими на глаза волосами, растрепанными усами, бледный, со впалыми щеками, едва держась на ногах.

— Что я слышу? Новые неприятности?… Эти люди не имеют ни малейшего сожаления к моей болезни… Если бы они только знали, что значит мучиться печенью… Здравствуйте, господа! Здравствуй, жена, дети, здравствуйте!… Мне вчера пришлось праздновать в клубе повышение по службе двух моих товарищей, вот почему я был лишен удовольствия видеть вас.

По-видимому, вид этой живой развалины еще более возбудил нервы госпожи О'Моллой.

— О, проклятая страна! проклятая страна! — восклицала она в припадке нервного озлобления, — покинем ее скорее все… Мне противны эти деревья, эти коричневые лица, эта отравленная всякими ядами природа… Мне кажется, что в каждом из этих слуг скрывается тайный убийца, что в каждом стакане питья отрава. Ах, майор, уедем, уедем скорее отсюда!

— Но, милая моя… — робко возразил было майор.

— Не возражайте!… не возражайте О'Моллой, если вы имеете ко мне какое-либо чувство, вы тотчас же отправитесь в свою комнату, наденете мундир и поедете сейчас же к вице-королю. Теперь четыре часа утра, через час он вас примет, вы попросите у него немедленного отпуска, и с первым пароходом, даже с первым парусным судном, которое будет отходить отсюда, мы покинем Индию!

Майор не пытался даже воспротивиться воле своей супруги. Он давно знал, что это будет бесполезно. И потому, не сказав ни слова, он предоставил себя в распоряжение своих слуг, оделся в полную парадную форму и спустя три четверти часа снова явился в гостиную, на этот раз уже в полном блеске.

— Так это решено, вы непременно хотите уехать? — спросил он жену.

— Да, да, и сегодня же! Куда бы ни уехать, лишь бы уехать! — отозвалась госпожа О'Моллой.

— Она, быть может, и права, это, пожалуй, необходимо для моей печени, — сказал майор, глядя на господина Глоагена, как бы желая оправдаться в своем пассивном послушании.

И вслед за этой слабой попыткой выказать свою самостоятельность, майор отправился на аудиенцию к вице-королю.

С его отъездом нервы госпожи О'Моллой стали понемногу успокаиваться. Разговор стал более спокойным, господин Глоаген не мог не подтрунить над своими неудавшимися планами туриста.

— Как видно, мне не суждено было видеть ни подземелий Эллора, ни Джагернаутского храма, точно так же, как не было суждено мне увидеть, в бытность мою в Египте, развалин Фив и Мемфиса. Путешествие это мне придется повторить еще раз. Но позвольте вас спросить, многоуважаемая мистрис О'Моллой, желаете ли вы непременно отправиться прямо в Европу, или, быть может, считаете достаточным покинуть Индию?

— О, мне все равно, куда уехать, в Европу или какую-либо другую страну. Главное — это покинуть Индию, во что бы то ни стало! Все остальное не важно!…

— О, в таком случае мы все можем совместить! — радостно воскликнул господин Глоаген. — Как вам известно, я намеревался посетить Камбоджу, чтобы лично ознакомиться там, на месте, с памятниками кхмерской архитектуры… итак, если вы не будете ничего иметь против этого, мы сделаем небольшой крюк и заглянем в Кохинхину, вместо того, чтобы направиться прямым путем в Европу.

— Я ничего решительно не имею против! — весело воскликнула мистрис О'Моллой, которая, как и все ее соотечественницы, питала особую страсть к путешествиям. — Я полагаю, что и майор не станет возражать против этого, — добавила она.

Всем было хорошо известно, что его возражений нечего было опасаться, и потому все стали с полной уверенностью строить планы и обсуждать предстоящее путешествие в Камбоджу. Все страхи и опасения недавнего времени бесследно изгладились под новым впечатлением задуманного путешествия. Особенно был восхищен этим планом господин Глоаген.

— Как знать, быть может, обстоятельства принуждают меня изменить свой план к полному моему благополучию. Я, конечно, не без некоторого сожаления отказался бы от своего намерения посетить Индокитай. Весьма возможно, что именно там мне будет дано восстановить беспрерывную цепь последовательности развития арийской цивилизации.

Все были в наилучшем расположении духа, когда вернулся майор со своим отпуском.

Завтрак прошел весело и оживленно, затем Поль-Луи и Чандос пошли справиться о судах, отправляющихся из Калькутты, и узнали, что почтовый пароход, отправляющийся в Шанхай с заходом в Сайгон, отходит именно сегодня в шесть часов пополудни. Взяты были немедленно каюты для всех, в том числе и для Кхаеджи, с которым молодежь не решалась расстаться. Мистрис О'Моллой распустила всех своих туземных слуг с небольшим вознаграждением. Майор простился со своими сослуживцами по полку, извиняясь, что вынужден оставить их таким неожиданным образом, так как его призывают в Европу важные дела, не терпящие отлагательства…

И затем все занялись укладкой своих чемоданов и сборами в дорогу.

Больше всего хлопот в этом отношении было, конечно, господину Глоагену, так как ему нужно было собрать и уложить в должном порядке все бумаги, записки и коллекции покойного полковника Робинзона, которые он собирался отправить прямым путем в Париж. Он никогда не сумел бы справиться со всем этим делом без энергичного и деятельного содействия верного Кхаеджи. К шести часам пополудни все маленькое общество собралось на палубе «Декана» с оружием и багажом, а в шесть часов пять минут пароход отошел от пристани.

Господин Глоаген и Поль-Луи, облокотясь на перила, меланхолически смотрели на исчезавшую вдали набережную Калькутты и берега Хугли.

— Вот, в самом деле, не особенно продолжительное пребывание в Индии! — со вздохом вымолвил он, — всего-то навсего тридцать шесть часов. Я сильно сомневаюсь, чтобы нашлось много таких путешественников, которые бы покинули Париж ради столь непродолжительного посещения столь далекой страны.

Обернувшись, он увидел подле себя Кхаеджи, который также, но с каким-то вызывающим видом, смотрел на исчезавшие вдали минареты и купола Калькутты.

— Ну, что, Кхаеджи, вы, вероятно, рады, что покинули эту страну, и что те, кто вам так дорог, также покинули ее?

— Да, конечно, я очень доволен, — ответил старый солдат, — потому что убежден, что отъезд этот был необходим, но…

— Но что? — поспешил осведомиться господин Глоаген, — скажите мне, что вас смущает?

— Но я буду только тогда совершенно спокоен, когда вы выбросите эту проклятую золотую пластинку в море!…

Господин Глоаген даже привскочил при этом слове, но не сказал ничего. Если бы Кхаеджи попросил его самого броситься в воду на глубине ста сажен, он не был бы более удивлен, чем этим предложением.

ГЛАВА VI. «Юнона»

Как всем известно, Сайгон, — столица, или главный город, французской Кохинхины, самой южной и вместе с тем наиболее цветущей из всех французских колоний за пределами морей. Это процветание Кохинхины нельзя, по справедливости, всецело приписать колонизаторским способностям французов, хотя Франция повсюду оставляла свой след и в Канаде, и на островах Святого Маврикия, и в Египте, и даже на берегах Рейна. Но в Сайгоне почти все сделала сама природа.

Расположенный превосходно на реке Сайгон, почти так же, как Лондон на Темзе, на одном из богатейших морей земного шара, Сайгон неизбежно должен был стать одной из важнейших морских станций и меновым рынком для торговли английской Индии, Китая и Японии между Манилой и Явой. Его обширный, прекрасный и удобный рейд и его водное сообщение с обширной земледельческой страной, богатой строевым лесом, легкость и удобство обороны в военное время, — все это, взятое вместе, естественным образом должно было способствовать этому городу стать важным торговым портом и первоклассным стратегическим пунктом для страны.

Прорытие Суэцкого канала, установление больших пароходных линий и прокладка телеграфных кабелей между азиатскими портами и Европой, — все это представляло собой целый ряд благоприятных условий для внезапного, можно сказать, расцвета, примеры которого мы видим только в расцвете Мельбурна в Австралии и Сан-Франциско на Калифорнийском побережье Тихого океана.

Сайгон не только превосходнейшая морская станция, стратегический пункт и торговый порт, но еще, кроме того, столица богатейшей колонии, так сказать, азиатской Франции. Немало способствовало процветанию этой колонии и то странное обстоятельство, что туземное население этой страны было как бы издавна подготовлено стать французским. Их природный характер, пороки и достоинства, качества и недостатки имеют столько аналогии с характером и особенностями французского народа, что они издавна заслужили название французов дальнего востока. Это народ остроумный, живой, не попавший под влияние слепого фанатизма, свободный от всякого рода кастовых предрассудков и проявивший с первого раза полную готовность ассимилироваться с нравами и обычаями французов и даже с пылкой охотой принявший их язык, так что в настоящее время эта колония успела уже стать настолько же французской, как и старейшие из провинций Франции.

За последнее время Сайгон стал главным центром, в котором сосредоточиваются все военные силы Франции, разбросанные в китайских водах и в Тихом океане. Здесь пристают все французские суда, отправляющиеся из Тулона в дальнее плавание, так что, наряду с коммерческим движением судов, здесь постоянно существует самое оживленное движение военных судов, и военный кружок Сайгона всегда отличается большим оживлением и многочисленностью. Проезжих и заезжих гостей здесь также всегда очень много. Люди, разгуливавшие всего каких-нибудь четыре недели тому назад по бульварам Парижа, встречаются здесь с людьми, евшими неделю тому назад ласточкины гнезда в Гонконге; только что прибывшие из Новой Каледонии прощаются с отъезжающими в Японию.

Здесь говорят об Александрии, Тулоне, Ницце и Иокагаме, как о ближайших пунктах, с которыми расстались только вчера.

В общественном собрании Сайгона в этот день было особенно оживленно. Объяснялось это тем, что на днях прибыло на рейд большое транспортное судно «Юнона», прибывающее сюда каждую треть года и высадившее значительное число офицеров различных родов войск и всех чинов и возрастов, между тем как прежний состав офицеров собирался покинуть Кохинхину и вернуться на родину на том же судне «Юнона». Вследствие этого общественное собрание блистало особенно большим числом различных мундиров. Ежедневно давались прощальные обеды, завтраки в тесном семейном кругу, прощальные балы и тому подобное. Этим объяснялся особо торжественный вид полковника Гюгона де Каст де Тресмале, командира шестого пехотного морского полка.

Несмотря на свое дикое имя, это был один из величайших весельчаков французской армии. Он взял себе за правило смеяться над чем угодно, лишь бы ни о чем не плакать. Истинный солдат до мозга костей, деятельный, энергичный и подвижный, среднего роста, хорошо сложенный, ловкий, обожаемый своими солдатами, находчивый и спокойный в момент опасности, он всегда умел не только найти выход из любого опасного и затруднительного положения, но еще и веселую прибаутку в трудную минуту, за что его солдаты были ему особенно признательны. Строгий и требовательный в отношении службы как к другим, так и к себе, это был самый добродушный и бесцеремонный товарищ, самый ласковый и приветливый начальник и человек в обычной жизни.

Пробыв около двух лет в Кохинхине, полковник собирался теперь со всем своим штабом и двумя ротами своего полка вернуться во Францию, к чему он готовился не без удовольствия.

— Ну, господа, через три дня мы с вами окончательно простимся! — говорил он, обращаясь к группе офицеров, теснившихся около него. — Говорят, «Юнона» — ходкое судно, через недельку мы будем в Сингапуре, а дней через десять прибудем в Аден. Положим, дней двенадцать до Суэца и столько же от Суэца до Тулона. Итак, недель через шесть я надеюсь выпить рюмочку мадеры за ваше здоровье в кафе Гельдера.

Едва успел полковник выговорить эти слова, как ему подали большой пакет со штемпелем: «Правительственный Кабинет».

— Вы позволите, господа? — обратился полковник к офицерам, распечатывая пакет. — Ого! — продолжал он, — вот так новости! я, очевидно, поспешил в своих расчетах. Получена депеша от министра, изменяющая маршрут «Юноны». Вместо того, чтобы идти в Суэцкий канал, «Юноне» приказано обогнуть мыс Горн и зайти на Маркизовы острова и на Таити… И счастье наше, если мы там не застанем распоряжения остаться на месте или, по меньшей мере, оставить там одну из наших рот… вследствие того, что предвидятся какие-то политические затруднения.

— Весело, нечего сказать! — воскликнули хором все офицеры.

— Да, хорошенькая прогулка… придется нам сделать крюк, прежде чем вернуться на родину! И вместо того, чтобы прибыть в Тулон через пять-шесть недель, мы должны будем считать себя счастливыми, если попадем туда через пять-шесть месяцев!

— Да, это весело! — сказал, в свою очередь, капитан Фазелье, честолюбивый господин, готовившийся кконкурсному экзамену в высшую военную школу.

— Да, забавно! — подхватил батальонный командир Жерфельт, одержимый духом противоречия. — Если вы, милый мой, поступили к нам в морскую пехоту с тем, чтобы забавляться, то могу вас уверить, что вы ошиблись в расчете.

— Нет, господин батальонный командир, я поступил сюда не для того, чтоб забавляться, но чтобы иметь продвижение по службе, — сказал капитан Фазелье, — но я, конечно, просчитался в том случае, если задержка заставит меня пропустить время конкурсных экзаменов в нынешнем году.

— Слушая вас, можно подумать, что у нас заработать очередное звание легче ибыстрее, чем в других частях! Что же, вы нас за дураков или за негодяев считаете? — пробормотал батальонный.

— Отнюдь нет! — любезно возразил капитан, — ничего подобного я не имел и в мыслях. Но не забудьте, господин батальонный командир, что у нас здесь свирепствует желтая лихорадка, которая оставляет не одно место пустым в наших рядах…

— Желтая лихорадка, говорите вы, да это просто ерунда, могу вас в том уверить, — заявил батальонный командир самым решительным голосом. — Держите живот в тепле, опасайтесь сырости, кушайте регулярно четыре раза в сутки и вы увидите, что желтая лихорадка никогда не коснется вас! Вотуже двадцать лет, как я скитаюсь по Сенегалу, Кохинхине и Габону, а разве у меня была когда-нибудь желтая лихорадка?

— Но тем не менее она существует!

— Ну да, существует для дураков, которые сами ей лезут в пасть, да для людей слабых и дряблых и не выносливых вообще.

— Но вы не можете, однако, отрицать, что статистика…

— Наплевать мне на вашу статистику!

Разговор грозил сделаться неприятным, оба собеседника начинали горячиться.

По-видимому, известие об изменении ранее намеченного курса «Юноны» подействовало на всех не особенно благоприятно, но вот явились доложить полковнику о приходе полкового капельмейстера, желавшего его видеть.

— Просите его сюда сейчас же, черт вас возьми! — весело крикнул полковник, — это такого сорта человек, которого нельзя заставлять дожидаться…

Все офицеры рассмеялись. Всем было хорошо известно крайне чувствительное самолюбие и тщеславие знаменитого Рэти, не имевшего в этом отношении себе подобных.

Спустя минуту в комнату вошел низенький, коренастый человечек с вывороченными локтями и сдавленной с боков головой, туго затянутый в нестроевой мундир, с изображением золотой лиры на воротнике. Подойдя к полковнику, он поклонился ему с чувством собственного достоинства, как человек, гордящийся тем, что он является представителем всей эстетической культуры полка.

— Вы посылали за мной, господин полковник?

— Да, господин Рэти, я хотел просить вас изменить немного программу завтрашнего концерта. Наши дамы жалуются на то, что вы их угощаете все одними и теми же вещами.

— Изменить программу!… Но, господин полковник, ведь это совершенно невозможно!… Она уже отпечатана! Эти дамы, право, ужасно требовательны и притом совершенно не компетентны… должен вам сказать!… Неужели же они думают, что можно импровизировать оркестрации нескольких опер так, с одного маха!

— Как так импровизировать?… Разве все то, что вы играете, — вещи, написанные вами, господин Рэти? — не без лукавства осведомился полковник.

— Конечно! — с невозмутимым апломбом подтвердил капельмейстер. — Потрудитесь взглянуть, полковник!

При этом он положил на стол перед полковым командиром печатную программу, которую тот прочел вслух:

1-е. Роберт Дьявол… Г-на Рэти

2-е. Севильский цирюльник… Г-на. Рэти

3-е. Вильгельм Телль… Г-на Рэти

4-е. Черное Домино… Г-на. Рэти

5-е. Гугеноты… Г-на Рэти

6-е. Белая Дама… Г-на Рэти

7-е. Африканка… Г-на Рэти

— Аа… — протянул полковник, не отрешаясь ни на секунду от своего совершенно серьезного тона. — Я вижу теперь, что ошибался… все эти вещи написаны вами, как это видно из того, что здесь напечатано… а я воображал до настоящего времени, что авторами их следует считать неких Мейербера, Россини и Обера…

— Ах, господин полковник, они действительно написали оперы на те же сюжеты, но для военной музыки, видите ли, все дело в оркестровке.

— Аа… теперь я понимаю… Ну, значит, нечего и думать о возможности услышать что-нибудь новенькое на завтрашнем концерте?

— Положительно невозможно, господин полковник. Если бы сам военный министр попросил меня об этом, то и тогда я вынужден был бы ему ответить: клянусь честью Рэти, ваше высокопревосходительство, это невозможно!

— Ну, в таком случае нам придется удовольствоваться тем, что вы пожелаете нам дать, господин Рэти, а объяснение ваше мы передадим нашим дамам, которые поручили нам высказать вам свою просьбу. А теперь не откажитесь выпить с нами стаканчик пэльэля (светлого пива)?

— Нет, очень вам благодарен, полковник, но я никогда не пью ничего между завтраком и обедом, а пью только за столом. Когда человек посвятил себя артистической карьере, он должен постоянно заботиться о том, чтобы голова его была совершенно свежа, и потому я пью только свежую воду.

— В таком случае, до свидания, господин Рэти!

И капельмейстер удалился, немало гордясь тем, что сумел отстоять себя перед своим прямым начальником. Между тем как офицеры и начальство морского пехотного батальона проводили таким образом в тесном семейном кругу время между утренними и вечерними занятиями, самая горячая работа шла на большом транспортном пассажирском судне «Юнона», стоявшем на якоре против здания интендантства.

Уже в продолжение целых пяти дней весь экипаж «Юноны», при содействии целого отряда туземных кули, или, иначе говоря, носильщиков, работал без устали, набивая углем пустые угольные камеры, запасая топливо и провиант, а затем, когда это было окончено, пришлось заняться генеральной чисткой палубы, деков, батарей, красить снова снаружи надводную часть судна, словом, принарядить судно для нового плавания.

Капитан Мокарю, командир «Юноны», старый и опытный моряк, знал лучше, чем кто-либо, все слабости и пороки матросов, которых любил, как родных детей. Он знал, что трем четвертям из них положительно невозможно вести себя как следует во время стоянки в каком-нибудь портовом городе, если у них есть хоть один грош в кармане, а потому у него было принято за правило, во-первых, заставлять свой экипаж работать день и ночь во все время пребывания судна на рейде, и, во-вторых, уплачивать им жалование за истекшие месяцы не ранее, как накануне или за день до отплытия.

Задержать раздачу жалованья еще на один день было бы жестоко, так как все эти добрые родственники, отцы, мужья, сыновья и братья лишены были бы возможности отправить своим близким на родину кое-какие посылочки. А на «Юноне» таких добрых родственников, отцов, сыновей, братьев и мужей было больше, чем на каком-либо другом французском судне.

Но вот великий день Святой Уплаты, как говорят в гражданских учреждениях, или Святого Доминика, как говорят во флоте, настал! Рано утром казначей судна сел на шлюпку с Домиником, то есть громадным, окованным железом сундуком, или ящиком, чтобы получить от казначея необходимые фонды для обратного плавания.

Судовой казначей был красивый молодой человек, принаряженный и припомаженный, по фамилии господин Жильбер. Спустя час он вернулся обратно.

— Доминик!… Доминик прибыл! — разнеслась повсюду от грот-марселя и до трюма эта радостная весть, и экипаж приветствовал веселыми криками и прибаутками прибытие желанного денежного ящика.

Особенно шумно и громогласно выражал свою радость по этому поводу Комберусс, марсовый матрос, по выговору которого сразу можно было догадаться, что он уроженец Марселя, точно так же, как и его подручный, матрос Барбедетт.

— Держи крепче, старина!… Гляди, не упусти! — кричал Комберусс седовласому матросу с целым рядом нашивок и шевронов, заведывавшему поднятием денежного ящика на палубу. — Смотри, соблюдай всякую осторожность! не утопите Доминика, миллион проклятий!… Подсоби, братец!… Ну, вот! тяни дружнее! Уф! вот и дома!… честь имею кланяться вашей милости, господин Доминик!… Прибыли в добром здравии?… Никаких аварий в боках?

Все эти шуточки и прибауточки приветствовались дружными взрывами смеха со стороны остальных присутствующих, но, очевидно, были не по вкусу старшине шлюпки, Керадеку, старому бретонцу, низкому, коренастому и угрюмому, который принимал все эти слова как личные обиды, нанесенные ему.

— Лучше бы ты поменьше языком чесал, да побольше руки к работе прикладывал! — резко пробормотал он.

— Эге, дядюшка ворчун заговорил! верно, дождь будет! — весело засмеялся ему в ответ Комберусс, нимало не смущаясь обращенным к нему упреком в лености, в сущности, совершенно незаслуженным.

— Почтеннейшая публика — продолжал он, — честь имею объявить вам, что представление сейчас начнется!… Господин Доминик намерен оставаться у себя. Торжественная драма в пяти действиях с удержанием эмеритального вычета и раздачей господам старшим в ротах и выдачей на руки господами капралами нашему брату, рядовому матросу, разнообразный дивертисмент для тех, кто получит разрешение съехать на берег, и финальный акт суток в трюме для тех, которые погрешат против соблюдения благоразумия и умеренности в удовольствиях!…

— Паша!… Закрой свой клапан, глупый кашалот!…

И вдруг, точно по мановению волшебного жезла, воцарилась полнейшая тишина.

Паша (таково было прозвище капитана Мокарю) действительно появился на палубе в этот момент.

— Вот теперь как раз время обратиться к нему с твоей просьбой, мальчуган! — сказал Керадек молодому юнге с белым и румяным лицом, слегка поддав ему коленцем в виде дружественного подбадривания.

Кедик, так звали юнгу, покраснел, как пион, затем побледнел как полотно при мысли о страшном поступке, на который он должен был решиться. Он рад был бы провалиться сквозь землю, но все глаза были обращены на него, и его уважаемый старший, его ментор и наставник, Керадек, осчастливленный наибольшим числом медалей из всех марсовых матросов сказал свое слово, — как мог он теперь идти на попятный. Дрожа всем телом, как преступник, Кедик подошел к командиру, немилосердно комкая в руках свою шапку. В тот момент, когда Паша, расхаживавший, точно маятник, взад и вперед позади большого люка, подошел к тому месту, где его поджидал юнга, этот последний выступил вперед и остановился перед командиром как вкопанный.

— Что еще? Что тебе надо? — спросил командир угрюмым тоном, в котором нетрудно было разобрать известную долю добродушия и доброжелательства.

— Я записан в приказе на завтрашний день, а мне очень хотелось бы съехать на берег! — робко вымолвил он.

— Аа, ты внесен в приказ, попал под запрещение — значит, нельзя… Впрочем, я буду давать разрешения всего на два часа, не больше.

— О, мне довольно было бы и одного часа, командир, — продолжал все так же робко своим кротким молящим голосом Кедик, продолжая мять и комкать в руках свою шапку.

— Да, в самом деле? Да какие же у тебя могут быть особо важные дела на берегу? что тебе там делать?

— Сегодня, видите ли, господин командир, день Святого Доминика, и я желал бы послать свою получку домой, хотел сам отправить ее на почте!

— Аа… — промычал Паша, заметно смягчаясь, и ласково взглянув на юношу. — Так вот зачем ты хочешь съехать на берег? А по какому случаю ты попал в приказ, что ты такое сделал?

— Я опоздал сегодня на полминуты к уборке блюд.

— Хорошо. Я поговорю с каптенармусом. Ты получишь свое разрешение, сын мой, — уже совершенно отечески ласково промолвил командир и стал снова продолжать свою безмолвную прогулку позади люка.

Кедик отошел к своему месту восхищенный и счастливый.

Новость, которую он сообщил своим товарищам, мигом облетела весь фрегат и привела в отчаяние весь экипаж.

— Пропали наши разрешения!… Как видно, старый забрал в голову не давать нам разрешений дольше, чем на два часа… И это, вероятно, благодаря этим проклятым увальням, которых мы должны принять на судно!… Проклятые пентюхи — сухопутные собаки!… Возможно ли лишить целый экипаж отпуска из-за этих воробьев… Черствый сухарь Паша!… Уж я наверное не стану плакать, когда он выйдет в оставку!… Два часа разрешения после целых двух месяцев плавания… Нечего сказать, щедро!… Смотри, берегись, командир, ты израсходуешь все свои запасы великодушия!… Проклятая служба! что и говорить!… Скажи по правде, Барбедетт, не согласился ли бы ты лучше сейчас же пойти ко дну с ядром, привязанным к ногам, чем нести такую службу? Эх, сотни, тысячи дьяволов!… да от этого, право, можно повеситься на грот-марсе… Ах ты, черствая корка!… Негодные пузаны, пентюхи пехотные! Все из-за вас, проклятых…

В таких словах выражалось негодование и досада экипажа «Юноны», между тем как капитан Мокарю, заранее уверенный в том впечатлении, какое должно было произвести на людей объявленное им решение, посмеивался в бороду, разгуливая мерным шагом взад и вперед по палубе.

«Ворчите себе, ворчите, сколько вам нравится, ребятушки! — мысленно говорил он, заранее наслаждаясь своей хитростью. — Посмотрю-ка я на них завтра, когда им всем объявят разрешение съехать на берег на пять часов!… Они покажутся им слаще целого дня отпуска, доставшегося им без труда… Знаю я их, этих больших ребят-то!».

Тем временем происходила раздача жалованья через посредство старших в ротах и капралов, и отвлеченные сложными расчетами, сопряженными для матросов с этой простой операцией, люди мало-помалу стали забывать свою досаду на капитана. С тех пор, как существуют матросы, не было еще случая, чтобы хоть один из них поверил, что получил сполна все, что ему следует от казначея. Нет, каждый матрос внутренне убежден, что все лица, причастные к казенному ящику, сговорились между собой, чтобы обкрадывать его. Особенно все удержания и вычеты в пользу ли их семьи, или же в кассу инвалидов, или в счет будущей пенсии, все равно, все они дают повод к самым черным подозрениям со стороны матросов.

— Экий подлец, судьба наша горемычная! — ворчал Комберусс, отходя в сторону от маленького столика, у которого сидел капрал его роты, только что вручивший ему горсть разной монеты. — Есть ли на свете справедливость! Что они только делают с нашими деньгами, вот что я желал бы знать!… Первого разряда матрос по девяносто четыре су в сутки — за два месяца должен получить семьдесят два франка, не так ли? и за два месяца добавочных, за марсовые дежурства по девять франков в месяц, составляет восемнадцать франков, верно?… Выходит, следовательно, девяносто франков, кажется, это ясно? и что же? Эти господа ухитряются как-то выдать мне на руки всего только сорок шесть франков и шесть су! Ну, как вам это нравится? Да убей меня Бог, если я понимаю, как они это делают?…

— Да очень просто, первый попавшийся юнга сумеет объяснить тебе это, — сказал своим обычным кротким и серьезным тоном Кедик. — С тебя приходится по шестнадцать франков в месяц вычета в пользу твоей семьи, так ведь? Ну, за два месяца это оставляет тридцать два франка вычета, да еще по три су в сутки в кассу пенсий, что за два месяца, или шестьдесят дней, составляет девять франков; если прибавить их к тридцати двум — получится сорок один франк. Да три процента с вычетов в кассу инвалидов, чтобы ты всегда в старости своей мог иметь обеспеченный угол и кусок хлеба. За два месяца это составляет еще два франка и семьдесят сантимов. Вычти сорок три франка семьдесят сантимов из следуемых тебе по твоему счету девяноста франков, и получится ровно сорок шесть франков и шесть су, что ты и получил сейчас на руки!

Все матросы столпились тесной группой вокруг Кедика и слушали его с разинутыми ртами, чистосердечно удивленные той легкостью, с какой он производил все эти расчеты. Но Комберусс не сдавался ни на какие доводы.

— Как видно, и из тебя выйдет капрал! — сказал он не то смеясь, не то сердясь, — по тебе сразу видно, что ты был в мореходных классах… недаром ты такой шустрый, будь покоен, ты скоро пройдешь в чины!

В сущности, он отлично сознавал, что юнга был прав, но только не хотел сознаться из ложной амбиции закоренелого в известного рода предрассудках, бывалого матроса.

Теперь все они подходили к Кедику с просьбой проверить их получку, что тот и делал при помощи своей маленькой грифельной доски. За этим делом все успели на время позабыть так сильно огорчившее их решение капитана. Кроме того, со свойственной почти всем морякам философской рассудительностью, они взглянули теперь на это дело с другой точки зрения и пришли к убеждению, что и двухчасовой отпуск все же лучше, чем ничего. А около полудня, когда английский пароход «Декан», пришедший из Калькутты, вошел на рейд, эти взрослые ребята ни о чем другом уже не думали, как только наблюдать за всеми его маневрами — за малейшими действиями его экипажа и критиковать их со своей точки зрения, следя за всей этой процедурой спуска якоря с такой наивной жадностью, как будто они первый раз в жизни видели все эти маневры.

ГЛАВА VII. В пагоде Кита

Едва успев расположиться в гостинице «Тайванг», на эспланаде Сайгона, господин Глоаген тотчас поспешил разузнать, какого рода сообщение существует здесь с верхней Камбоджей. Владелец гостиницы «Тайванг» оказался весьма цивилизованным аннамитом, получившим образование во французской школе переводчиков в Сайгоне и прекрасно осведомленным обо всем, что касалось его родной страны. Одетый в европейское платье и прекрасно знакомый со всеми нравами и обычаями французов, этот почтенный содержатель гостиницы сделал бы честь любой из лучших гостиниц Европы.

— Вы желаете посетить верхнюю Камбоджу? — сказал он господину Глоагену, — что ж, ничего не может быть легче: у нас здесь регулярно, два раза в месяц отправляются казенные почтовые суда вверх по рекам и каналам!

— А предвидится ли вскоре отправление такого казенного почтового судна?

— Да, через шесть дней. Вы можете прекрасно устроиться на этом судне, так что трудно себе представить более удобный и приятный способ путешествия в таком жарком климате, как наш.

— И вы полагаете, что таким путем мне можно будет доехать до развалин архитектуры Кхмеров?

— Не совсем, но, во всяком случае, вы будете настолько близко от этих развалин, что вам будет совершенно легко добраться до них… Вам будет, быть может, немного затруднительно находить по пути европейский стол, но если вы того желаете, я могу приготовить вам ящик с консервами, совершенно удобный для перевозки, и достать вам слугу китайца, умеющего готовить французские блюда и вообще хорошо знакомого с французской кухней. Если только вы не предпочтете примириться с нашей национальной аннамитской кухней, что будет еще удобнее для вас!

— Все это хорошо, но для того, чтобы примириться с аннамитской кухней, мне необходимо прежде всего хоть сколько-нибудь познакомиться с ней, а я, право, не знаю, как это сделать…

— Если вы только пожелаете, то я буду иметь честь сегодня же предложить вам аннамитский обед!

Очевидно, человек этот находил ответ на все решительно; господин Глоаген поспешил изъявить свое согласие и отправился сообщить полученные им сведения своим спутникам. В ответ на его сообщения госпожа О'Моллой, а вслед за ней и другие, решили, что все они отправятся вместе с ним осматривать развалины, так что эта научная экспедиция должна была превратиться в приятную partie de plaisir. Все, казалось, устраивалось как нельзя лучше, и даже Кхаеджи, поддаваясь влиянию окружающей среды и новой обстановки, приобретал вновь совершенно утраченное им в последнее время душевное спокойствие.

Когда жара немного спала, путешественники отправились все вместе побродить по городу, чтобы составить себе о нем некоторое представление. Им было уже известно, что город представляет собой форму неправильного четырехугольника, ограниченного с одной стороны рекой Сайгон, с двух других двумя параллельными арройо, упирающимися в реку, и с четвертой поперечным каналом, которым сообщаются эти два арройо. Часть города, прилегающая к реке, наиболее оживленная и блестящая благодаря своему коммерческому и военному рейду, своим общественным зданиям, своим плавучим докам и многочисленными судами всех стран и народов, начиная от китайских джонок, и своей нарядной променадой, то есть местом прогулок на стрелке Лежень, над которой возвышаются маяк и семафор.

Особенно хороша под вечер река, чрезвычайно оживленная и живописная. Она является местом жительства для целого населения кохинхинцев, которые никогда не покидают своих пузатых барок и легких сампанов, крытых соломой. Женщины здесь готовят пищу, стирают белье, кормят грудью своих ребят, которых они затем подвешивают в корзиночке под сводчатую крышу своего жилища-лодки. Ярко раскрашенные джонки, разукрашенные по краям цветными фонариками, бумажными зонтами, цветами, перьями и мелкими колокольчиками теснятся бок о бок с аннамитскими барками с их треугольными парусами на мачтах. Тут же и мелкие пироги туземцев, и лодочки, и шлюпки европейцев беспрестанно мелькают то здесь, то там в различных направлениях. Кажется, будто все эти люди всегда живут на воде.

А между тем и на берегу замечается движение и оживление богатого большого города, и здесь множество прохожих и торговцев, торгующих вразнос. Здесь мужчины и женщины носят почти одинаковое платье: длинную свободную одежду, не стянутую поясом у талии, но свободно ниспадающую на широкие шальвары. Как у тех, так и у других длинные волосы собраны высоким шиньоном на макушке головы. Вся разница заключается только в головном уборе.

Вид этого разнообразия костюмов, новых обычаев и нравов, — словом, все доставляет несказанное удовольствие путешественнику Особенно интересовало все это Поля-Луи и Чандоса, восхищавшихся всем, что им пришлось видеть. Они останавливались перед лавочками, раскинутыми на горе и заваленными всевозможными совершенно незнакомыми им предметами, странными съестными припасами, фантастическими украшениями; они забавлялись наблюдениями за полунагими ребятишками, которые, сидя на песке, играли в волан, перебрасывая его друг другу не лопаточкой или рукой, а ногой, локтем или головой, с удивительной ловкостью; они следили, как какой-то бедный кули покупал за один сапэк орех арека или же чашку чая, что должно было представлять собою весь его обед.

У них произошел даже спор относительно ценности одного сапэка, так как даже последний бедняк носил у себя на поясе целые нити этих монет, нанизанных, точно четки. Чандос полагал, что стоимость его равняется английскому фартингу, то есть приблизительно 2, 5 сантимам, а Поль-Луи полагал, что стоимость его несравненно ниже, хотя и не определял никакой более точной цифры.

Какой-то аннамит, прислушивавшийся уже некоторое время к их разговору, дал им довольно обстоятельное пояснение на весьма сносном английском языке.

— Стоимость сапэка равняется одной шестой сантима; иначе говоря, требуется шестьсот сапэков, чтобы составить один франк, а шестьсот сапэков представляют собой целую лигатуру, то есть целую такую связку, или нитку, — сказал он и при этом показал им цинковые кружочки с квадратным отверстием посередине, нанизанные на длинный шнурок.

Чандос и Поль-Луи полюбопытствовали осмотреть подробнее эту своеобразную монету и увидели, что на ней на одной из сторон стояла всего одна цифра — это была цифра того царствования, в продолжение которого была вычеканена или, вернее, вылита данная монета. С любопытной монеты наши путешественники невольно перенесли свое внимание на самого туземца, который так любезно разрешил их сомнения. Это был человек лет тридцати, не более, атлетического сложения, одетый очень просто по туземной моде; черты его лица наполовину исчезали под полями его громадной шляпы, которую аннамиты весьма справедливо называют «высокая гора». Если бы Поль-Луи и Чандос были более знакомы с обыкновенным типом индо-китайской расы, то они сразу могли бы заметить, что стоявший перед ними человек значительно отличался от этого типа. У него не было ни расплющенного носа, ни выдающихся скул, ни узких, наискось прорезанных глаз, — обычного отличия аннамитов; но это почему-то не поразило наших друзей, их удивляло только, что кохинхинец так хорошо и свободно изъяснялся по-английски.

— Я много плавал в британских судовых компаниях в китайских водах и обыкновенно служил переводчиком… в случае, если бы вам могли быть нужны мои услуги во время вашего пребывания в Сайгоне, я был бы рад служить вам.

Поль-Луи подумал, что переводчик действительно может им быть полезен, как во время их пребывания в Сайгоне, так и, главным образом, в пути, во время их экскурсии в верхнюю Камбоджу. Поэтому, сделав знак незнакомцу следовать за ним, он присоединился к остальной своей компании, дамам и господину Глоагену, чтобы передать им предложение аннамита. Майор между тем давно уже отстал от компании и вернулся в гостиницу, жалуясь на сильную боль в печени и на томительную жажду.

Подозвав аннамита, его стали расспрашивать о том о сем, и убедившись, что он человек смышленый и толковый и хорошо осведомленный обо всем, что касается этой страны, не заключая с ним положительного условия, предложили временно остаться в распоряжении маленького общества в качестве проводника и переводчика, так что дальнейшая прогулка совершилась и окончилась под руководством аннамита.

Кра-Онг-Динх-Ки, так звали переводчика, в продолжение целого часа сумел показать себя с самой выгодной стороны в качестве неоценимого чичероне. Он называл и объяснял применение всех незнакомых нашим путешественникам предметов, знал цену на сепэки каждого пустяка, приобрел для дам за несколько франков целую коллекцию вееров, шпилек из слоновой кости и черепахи и множество различных аннамитских безделушек. Словом, все вернулись в гостиницу весьма довольные им и решили удержать его для услуг маленького общества.

Обед был уже готов и состоял, как было условлено, исключительно из туземных блюд. Но, конечно, разумный хозяин гостиницы не предложил им изысканных блюд эксцентричной кухни Индокитая, встречающихся только за столом богатых мандаринов, он не подал им ни ласточкиных гнезд, ни саланган, или съедобных ласточек, ни насиженных яиц, ни тигровых окороков, ни слоновых ног, вяленых на солнце, ни голотурий, ни филея леопарда, ни даже крокодиловых антрекотов, полагая не без основания, что его гости желали убедиться в том, могут ли они освоиться с туземной кухней в том виде, какой они встретят ее в доме любого туземца. Потому-то он предложил им некоторые из самых обычных и недорогих блюд кохинхинцев: вареный рис, копченую рыбу, жареных на угольях ящериц, пирожки из хризалид, или златниц, шелковичных червей, морских черепах, обезьяньи окорочка, собачьи котлеты, зерна лотоса, сушеные на солнце, и ломтики ананаса, а на последнее горький чай без сахара.

Меню это было единогласно признано отвратительным; дамы прямо заявили, что эта кухня возбуждает в них одно отвращение, майор и господин Глоаген хотя и не высказались так откровенно, но тем не менее по всему было видно, что и они разделяют мнение дам. Только Поль-Луи и Чандос кушали все с величайшим аппетитом и даже похваливали. Но это не помешало им, наравне с другими, бежать от аннамитского обеда к общему табльдоту и там удовлетворить на славу свой аппетит.

Словом, кохинхинская кухня не сумела завоевать себе симпатий маленького общества, так что было тут же решено, что господин Тайванг должен будет позаботиться о различных съестных припасах для предстоящей экспедиции.

Что было делать в Сайгоне в оставшиеся шесть дней ожидания? Конечно, следовало осмотреть окрестности города; господин Тайванг указал на несколько местностей, в том числе особенно рекомендовал прогулку на берег залива Кокотье, Сайгонского Трувиля.

На следующий день, когда следовало уже отправляться в путь, мистрис О'Моллой объявила, что чувствует себя еще слишком усталой для того, чтобы принять участие в этой экскурсии; майор никогда и не помышлял серьезно об этой поездке, а господин Глоаген рассудил так, что ему будет гораздо приятнее побродить по базарам и мечетям Сайгона и постараться приобрести какие-нибудь аннамитские древности. Таким образом, вся компания оказалась состоящей из мисс Флоренс, Поля-Луи и Чандоса в сопровождении неразлучного с ними Кхаеджи. Решено было отправиться в большом парусном сампане (туземной лодке), которую Кра-Онг-Динх-Ки взялся нанять. Захватили с собой корзину со съестными припасами и в десять часов вечера готовились отплыть. Туристы должны были провести ночь на сампане и проснуться уже на месте, чтобы вернуться обратно на другой день во время прилива.

Господин Глоаген чуть было не передумал в последнюю минуту и не отправился вместе с молодой компанией. Его тревожила мысль, что он отпускает этих трех молодых ветреников, как он мысленно выражался, но присутствие Кхаеджи и безусловная уверенность и спокойствие, с каким госпожа О'Моллой отпускала эту юную компанию, вполне обнадежили археолога, так что он все-таки остался. Кроме того, и переводчик Кра-Онг-Динх-Ки казался таким предусмотрительным и заботливым человеком, на которого, по-видимому, можно было вполне положиться. Он предвидел даже возможность солнечных ударов и посоветовал приобрести большие салако, род громадных островерхих шляп из манильской соломы, и шелковые перчатки для защиты от солнца. Словом, сампан поднял паруса, переводчик расположился на носу, Кхаеджи на корме, а молодая компания под тростниковой кровлей, и своеобразное туземное судно тронулось в путь. Залив Кокотье находится у самого устья реки и защищен мысом Святого Якова, на котором постоянно виднеется яркий огонь маяка, привезенного из Парижа. Это превосходнейший пляж с мелким чистым песком, окаймленный живописными холмами, на которых величественно красуются тенистые кокосовые пальмы. Тут же вблизи расстилается и долина Ненюфар, обязанная своим названием сплошному ковру красных лотосов, под которым скрываются стоячие воды гнилых болот. Но, несмотря на столь опасное соседство, воздух на берегу залива прекрасный, свежий и живительный, постоянно обновляющийся ветрами с моря.

Это — любимейшее место отдыха всех европейцев, живущих в Сайгоне, особенно в жаркое время года.

По мере приближения к заливу, река, и так уже широкая и величественная в самом Сайгоне, расширяется еще больше. Его низменные и песчаные берега, поросшие на громадном пространстве корнепусками и затопленные болотами, уходят вдаль на таком протяжении, что совершенно теряются из виду. Не знаешь, находишься ли еще на реке или уже в водах залива, — когда перед вами вдруг вырастает мыс Святого Якова со своим громадным маяком, позади которого возвышаются три поросшие лесом вершины холмов.

На самом пляже, в тени небольшой рощицы кокосовых пальм, возвышается красивая пагода, самая знаменитая во всем Индокитае, — это пагода Кита. Названием своим она обязана скелету кита, хранимому в этом святилище. Аннамитские моряки, рыбаки и матросы постоянно прибегают к заступничеству кита, которого они считают покровителем и доброжелателем всех потерпевших крушение, существом, готовым во всякое время приютить несчастных у себя на спине. При выходе из реки в залив они заезжают сюда возносить молитвы и пожертвования остову кита, — но все это бедные, скромные дары, от которых не богатеют ни самая пагода, ни бонзы, состоящие при ней.

Трудно себе представить пользующийся столь громкой известностью храм в таком жалком, убогом виде, как этот.

Сюда-то около семи часов утра пристал сампан, на котором находились наши туристы, благополучно проплыв всю ночь по тихим водам спокойной и широкой реки. Все трое туристов были в восторге от этой прогулки, а Кхаеджи был счастлив их радостью, только один Кра-Онг-Динх-Ки казался мрачным и озабоченным.

Вытащили на берег корзину с провизией и принялись завтракать с особым удовольствием под звуки гонгов и петард, неизбежно сопровождающих все молитвы в пагоде Кита. Весь этот шум и гам производили два-три богомольца, как в том успели убедиться наши друзья при осмотре пагоды.

В ней не оказалось никаких других достопримечательностей, кроме знаменитого скелета кита, тщательно закутанного какой-то красной бумажной тканью и опоясанного поясом из мелких камешков, посвящаемых кашалотам и китам. Наши трое посетителей, вручив дежурному бонзе такое количество сапэков, какого он, быть может, не видал во всей своей жизни, удалились, напутствуемые его благословениями. Обойдя залив по направлению тенистых холмов и опустившись на полчаса в долину Ненюфар, чтобы нарвать букет лотосов, маленькое общество сочло программу своих развлечений исчерпанной и, вернувшись на пляж, распорядилось отправляться в обратный путь.

Было около полудня, и потому, с помощью отлива, можно было рассчитывать вернуться к обеду в Сайгон.

Кхаеджи по-прежнему расположился на руле, а переводчик на носу судна. Ветер дул попутный, и сампан делал по пять или шесть узлов в час. Впереди, насколько только мог видеть глаз, расстилалось безбрежное голубое пространство искрившихся на солнце вод. На юге мыс Святого Якова исчезал уже вдали, на самом краю горизонта виднелись какие-то слабые смутные очертания чего-то, точно легкий рисунок пером; то была линия берега, поросшего корнепуском.

Вдруг непредвиденный удар сампана обо что-то твердое заставил молодых людей и Кхаеджи поднять голову; в тот же момент они увидели, как какое-то тело упало в воду по правую сторону борта с передней части судна. Всмотревшись, они увидели своего переводчика, совершенно раздетого, но все в той же большой шляпе на голове, плывущим изо всех сил к берегу. В первую минуту они не могли ничего понять из случившегося, полагая, что несчастный просто помешался.

Но затем всем им вдруг стало ясно, что сампан тонул и быстро шел ко дну. Причины некогда было доискиваться. Схватив Флоренс одной рукой и Чандоса другой, Кхаеджи вытащил их из-под бамбукового навеса, под которым они неминуемо должны были потонуть, толкнул их обоих в воду и крикнул при этом задыхающимся голосом: «Скорее в воду, господин Поль-Луи, скорее, не то вы погибли!».

Поль-Луи не заставил себе повторять этого, он кинулся в воду и поплыл. А сампан затонул тут же на их глазах.

Кхаеджи плыл, поддерживая в своих руках молодую девушку, которую Чандос подбодрял веселым и ласковым словом. Поль-Луи, унесенный в первый момент волнением, теперь уже всплыл и догонял своих друзей. На расстоянии приблизительно пятидесяти сажен вправо мелькала, точно белая точка на воде, шляпа аннамита, плывшего прямо к корнепускам.

— Ура! — весело крикнул Чандос, никогда не терявший своего прекрасного расположения духа, — вот все и в сборе! — для него подобное холодное купанье всегда было самой приятной забавой.

Но, в сущности, веселого во всем этом было мало: до берега оставалось по меньшей мере две мили, и хотя Флорри прекрасно умела плавать, но теперь ее стесняла ее одежда, и потому они с Кхаеджи совершенно не двигались с места, с трудом продолжая держаться на воде. После нескольких отчаянных попыток ей стало вполне ясно, что для них совершенно невозможно не только добраться до берега, но даже проплыть хоть небольшое пространство при данных условиях.

— Оставьте меня, Кхаеджи, — сказала она, — я только вам мешаю плыть, попытайтесь хоть вы спастись, чем бесполезно гибнуть вместе со мной!

Но бравый солдат только крепче прижал ее к себе, и мрачный взгляд его черных глаз, казалось, говорил: мы или вместе пойдем ко дну, или вместе выплывем на берег.

Теперь и Чандос перестал смеяться. Поль-Луи, согласно складу своего ума, доискивался разрешения этой сложной задачи, и все четверо почти не двигались с места, делая менее пяти сажен в минуту.

— Кхаеджи, — сказал наконец Поль-Луи, — ведь на вас есть пояс?

— Да, конечно, господин Поль-Луи!

— Погодите, я постараюсь развязать его, мы растянем его как веревку и проденем под руки мисс Флоренс, а затем, взяв концы в зубы, будем плыть сколько хватит сил.

— Да, сударь!

Не без труда удалось молодому инженеру выполнить свой план, после чего стало заметно значительное улучшение в положении пловцов. Флорри легче было держаться на воде, Кхаеджи не столько утомлялся, но подвигались они все-таки очень тихо.

Всем становилось ясно, что все эти усилия тратятся даром, и что они никогда не достигнут берега.

— Благодарю вас от души, дорогой кузен, и вас, Кхаеджи, что вы стараетесь сделать для меня, но вы видите сами, что мы не можем добраться до берега, нас уносит течением и мы не столько подвигаемся вперед, сколько назад. Умоляю вас, оставьте меня… вам, может быть, удастся спастись и спасти Чандоса!

— Неужели вы думаете, что мы могли бы остаться жить после того, как покинули бы вас? — воскликнул Поль-Луи, — вы оскорбляете нас подобным предположением, кузина!

Флоренс не сказала ни слова, но молча стала плакать. Она чувствовала, что силы ее истощились и что ей суждено стать причиной гибели этих двух людей.

— О, если бы я только могла исчезнуть! — думала она.

И в тот момент, когда она мысленно произносила эту фразу, разум ее помутился, взгляд потух и она потеряла сознание. В ту же минуту Чандос радостно крикнул:

— Друзья! Налево дымок!

Кхаеджи и Поль-Луи взглянули в том направлении, куда он указывал рукой: действительно, тонкая струйка дыма, едва заметная вдали, подымалась над водой.

— Пароход! Но он не подойдет сюда ранее, чем через час! — сказал Поль-Луи. — Ну, все равно, надо бороться, бороться до последней минуты!… Не станем тратить силы, стараясь добраться до берега, это бесполезно, будем заботиться только о том, чтобы продержаться до тех пор на воде и продержать Флорри.

Это было далеко нелегкое дело. Силы пловцов слабели с каждой минутой, мускулы страшно напрягались, глаза наливались кровью, члены отказывались служить, малейшее движение требовало страшных усилий.

К счастью, Поль-Луи ошибся. То был не пароход, не грузный большой стимер, а простой паровой катер, который был вовсе не так далеко, как можно было предполагать, и теперь быстро приближался к утопающим. Вскоре и головы людей стали видны над бортом.

Чандос стал размахивать своей шляпой, подымая ее как можно выше.

Все трое разом крикнули, что было мочи. Их заметили с катера и прибавили ход. В тот момент, когда катер подошел к утопающим, те уже едва держались на воде.

— Держись, держись крепче!… мы здесь, друзья! — крикнул добродушный, веселый голос Кедика.

— Ей, ребята! Вот оказия, да тут есть женщина! — отозвался другой голос, принадлежавший Комберуссу.

Еще минута, — и все четверо пострадавших лежали в ряд на дне катера.

ГЛАВА VIII. Таинственный туземец

Комберусс и Кедик, под командой старого Керадека, только что отвезли на паровой шлюпке записку командира Мокарю к лоцману мыса Святого Якова, обитавшего на сторожевом посту самого маяка: «Юнона» собиралась уходить в море, а частые изменения песчаного дна Сайгона делали для всякого глубоко сидящего судна услуги лоцмана необходимыми как при входе на рейд Сайгона, так и при выходе в море.

На обратном пути от маяка внимание матросов на катере было привлечено знаками Чандоса и криком о помощи утопающих. Катер подоспел как раз вовремя, чтобы спасти четырех друзей, что же касается переводчика, то о нем перестали даже думать. Маленькая белая точка, какою представлялась на поверхности воды его шляпа, вскоре слилась с отдаленной линией берега и перестала быть заметной.

Делая по двенадцать узлов в час, катер быстро продвигался к городу, и час спустя после того, как Флоренс, Чандос, Поль-Луи и Кхаеджи были приняты экипажем «Юноны» и спасены от верной смерти, они прибыли вполне благополучно в гостиницу «Тайванг», где, переменив мокрое платье, вскоре восстановили свои силы несколькими чашками превосходнейшего чая.

Стоит ли говорить, что спасители были щедро вознаграждены за 05 свое человеколюбие.

— Вот так ремесло, дядюшка! — воскликнул Комберусс, многозначительно подмигивая глазом и поглядывая на пять ясных золотых на своей испачканной дегтем ладони. — Что скажешь, дядюшка Ворчун?… разве не в сто раз лучше выуживать из воды барынь с кружевами, чем сплетать канаты, не так ли? Эх, сотни тысяч чертей!… вот, право, славное ремесло-то! Никаких вычетов, никаких удержаний… жаль только, что в этом деле так часто бывает застой…

Керадек не сказал ни слова, но и по его лицу было видно, что он сильно взволнован, что же касается Кедика, то глаза у него блестели и сердце усиленно билось при мысли, какую радость и благосостояние доставят там, дома, эти пять золотых луи сверх его жалованья, как облегчат они бедной вдове рыбака, его нежно любимой матери, существование на скалистом побережье Рекувранс.

И мистрис О'Моллой, и господин Глоаген были в ужасе от случившегося. Всем казалось странным, что сампан вдруг, ни с того ни с сего, стал тонуть без всякой видимой причины, ведь не было ни порыва ветра, ни подводного камня, ничего подобного. Очевидно, его умышленно хотели затопить. По словам Кхаеджи, аннамит, заслоненный парусом, мог без труда открыть доступ воде в судно, а особенно, если он заранее позаботился приготовить отверстие, которое заткнул на первое время. Что касается его лично, то Кхаеджи был убежден, что успевший незаметно раздеться и спастись, не предупредив их о грозящей им опасности, аннамит был не кто иной, как все тот же таинственный враг, преследовавший своей непримиримою злобой семью полковника Робинзона и уже ранее не раз покушавшийся на жизнь его детей. Только теперь они находились в первый раз лицом к лицу с врагом, облеченным в осязаемую форму, хотя он и принял меры против того, чтобы не быть узнанным; но пусть только он снова попадется Кхаеджи, и тогда…

— Ты ошибаешься, добрый Кхаеджи, — прошептал господин Глоаген, — это уже не первый раз!

При этом ему припомнился случай с лодкой Чандоса в момент встречи «Сераписа». Он припомнил фигуру и смутно уловленные им черты человека в большом белом тюрбане, и что-то общее припоминалось ему между тем человеком и переводчиком-аннамитом… Да, несомненно, здесь была какая-то аналогия между этими двумя негодяями, но физиономия одного, сколько помнится, мало походила на физиономию другого, да, кроме того, Сайгон так далеко от Калькутты! Как мало вероятно, чтобы один и тот же человек мог очутиться и здесь, и там в столь короткое время, чтобы повторить свою преступную попытку. Не подлежит сомнению только то, что в обоих случаях единственной побудительной причиной этих злодеяний была слепая беспощадная ненависть, преследующая этих безвинных детей. Поль- Луи уже во второй раз попадался заодно с ними и только чудом оставался жив. Не следовало ли ожидать других покушений, более верных и опасных, чем предыдущие?!

Все эти мысли проносились в голове господина Глоагена; он не сказал ни слова, но глаза его, устремленные в одну точку, и необычайная бледность лица, все говорило ясно, какой тревогой была наполнена его душа — тревогой не только за других, но и за своего единственного сына.

Мистрис О'Моллой была взволнована до последней степени.

— Да разве здесь нет полиции, что подобные вещи возможны! Этого негодяя следовало бы уже арестовать, предать суду и без дальнейших проволочек расстрелять или повесить. Я признаю только подобный образ действия с этими дикарями! И если вы хотите, чтобы я сказала вам правду, господин Глоаген, то вот мое искреннее убеждение — все это наше путешествие в Камбоджу чистое безумие, нам следует покинуть Азию, потому что только в Европе мы можем рассчитывать на безопасность. Кто поручится мне, что через какой-нибудь час все мы не взлетим на воздух вместе с этой гостиницей, преследуемые ненавистью этих демонов в образе человеческом! Нет, как хотите, но пока я здесь, я не сумею ни на минуту сомкнуть глаза, и знайте — что касается вашей затеи отправиться в камыши разыскивать какие-то старые камни и кочки, то я вам не товарищ, прошу извинить!… Можете ли вы без ужаса подумать об этом путешествии при тех условиях, в каких мы с вами находимся здесь…

Нет, он действительно не мог об этом думать без ужаса, и как ни жаль, как ни трудно было ему расстаться со своей заветной мечтой, но для него было на свете еще нечто такое, что было выше науки, выше археологии, — это долг, долг опекуна и отца, повелевавший ему прежде всего не подвергать опасности жизнь этих трех молодых существ. Господин Глоаген приходил мало-помалу к убеждению, что даже пребывание их здесь, в Сайгоне, следовало сократить насколько возможно.

— Сударыня, — сказал он, берясь за шляпу, — я иду навести справки, и с первым пароходом, с первой возможностью покинуть этот город, мы отправимся в Европу!

Десять минут спустя господин Глоаген стоял уже у окошечка правления почтового пароходства и справлялся, скоро ли можно ожидать отправления во Францию.

— Отправления во Францию? — повторил за ним молодой служащий, выглядывая в окошечко, — не ранее двадцать восьмого числа текущего месяца, милостивый государь, то есть через девятнадцать дней.

— А в один из азиатских портов, в Сингапур, например, или в Шанхай?

— В Сингапур пароход отправляется восемнадцатого числа, то есть через девять дней, а в Шанхай пакетбот из Калькутты «Декан» отправился только вчера и другого не будет раньше, как через две недели.

— Благодарю вас, — сказал господин Глоаген, — но нет ли еще какого-нибудь пакетбота, который отправлялся бы немедленно отсюда?

— Нет, милостивый государь, такого нет! — ответил молодой служащий.

Господин Глоаген вышел, чрезвычайно огорченный этой неудачей. Чем труднее было уехать из Сайгона, тем этот отъезд казался ему необходимее. Как, в самом деле, ждать девятнадцать, пятнадцать и даже девять дней, когда ежеминутно может случиться непоправимое несчастье, когда невидимая, страшная опасность висит над головой Флоренс, Чандоса и даже Поля-Луи. От одной мысли об этом кровь у него стыла в жилах, но что было делать? Что предпринять?

И погруженный в эти невеселые размышления, он брел уныло вперед, вдоль набережной реки, не видя и не замечая никого и ничего в этой оживленной беспрерывно движущейся толпе прохожих.

Вдруг довольно сильный толчок заставил его очнуться.

— Разиня!… надо смотреть, куда идешь! — крикнул чей-то густой раздраженный голос.

Дело в том, что господин Глоаген, погруженный в задумчивость, натолкнулся прямо на какого-то морского офицера, шедшего навстречу, и чуть было не стукнулся с ним лбом, что непременно случилось бы, не остерегись тот вовремя. Пробужденный этим строгим окликом, господин Глоаген поднял глаза и увидел перед собой человека лет пятидесяти, с седыми бакенбардами и красным цветом кожи, живого, энергичного, с горделивой осанкой и добрыми глазами, в обычной форме командира военного судна. И вдруг у обоих встречных почти разом вырвалось восклицание:

— Глоаген!

— Мокарю!

— Так это ты так со всего размаха налетаешь на людей!

— А ты так облаиваешь прохожих, как цепная дворняга!

— Эх, черт! Вот кого я не думал встретить в Кохинхине!

— Да, все на свете бывает, милый друг!

И друзья обнялись и расцеловались. Старые школьные товарищи, они до сих пор сохранили самые дружеские и сердечные отношения, хотя и встречались лишь изредка. Господин Глоаген сидел, зарывшись в свои книги, безвыездно в Нанте, а в последние годы в Париже, а Мокарю почти постоянно находился в море. Но время от времени последний наведывался в Нант и в Париж и тогда всякий раз заглядывал к старому товарищу, и в эти памятные встречи они обедали или ужинали вместе, где-нибудь в хорошем ресторане, и далеко за полночь беседовали по душам, обменивались новостями, воскрешали воспоминания, строили планы на будущее, а затем расставались снова на три-четыре года и даже более. И вот случай их снова столкнул, и при столь непредвиденных обстоятельствах. Друзья разговорились и, как и следовало ожидать, господин Глоаген рассказал капитану о трагическом стечении обстоятельств, побудившем его приехать в Сайгон и теперь принуждавшем его покинуть этот город возможно скорее, рассказал также и о своей неудаче и своем глубоком огорчении и затруднении по этому поводу.

— Я не вижу другого средства помочь твоему горю, — сказал капитан Мокарю, — как только предложить тебе и всей твоей компании сесть на мой фрегат и совершить плавание вместе со мной. Это, конечно, не совсем законно, так как казенные суда не имеют права принимать пассажиров и предназначаются только для должностных лиц, находящихся на государственной службе, военной или гражданской, но с твоими заслугами в области науки, с твоими трудами, одобренными академией, ты имеешь полное основание считаться государственным деятелем… Пусть меня черти возьмут, если по прибытии в Тулон мы не сумеем уладить это дело с морским министром! В крайнем случае, вам придется уплатить штраф.

Но что сам он рисковал при этом своей службой, об этом капитан Мокарю не упомянул ни слова.

— В самом деле? Неужели ты согласишься принять всех нас на твой фрегат? — спросил господин Глоаген, глубоко тронутый этим великодушным предложением своего друга.

— И с величайшей радостью! Помнишь, это была наша давнишняя мечта — провести вместе несколько месяцев, так оно и будет теперь, потому что я должен тебя предупредить, что «Юноне» приказано обойти мыс Горн с заходом на Маркизы, Таити и, быть может, на остров Святой Пасхи.

— Неужели! На острове Святой Пасхи есть замечательнейшие древности! — радостно воскликнул археолог. — Знаменитые идолы, вот было бы любопытно их повидать! Через мыс Горн, это, конечно, дальнее путешествие, но ведь у нас нет выбора, а между тем нам необходимо немедленно покинуть Сайгон!… Благодарю сердечно еще раз!

— А сколько вас всех-то?

— Семь человек, считая в том числе и старого преданного солдата, который, вероятно, не захочет расстаться с нами.

— Ну, так знай, мы уходим завтра. Если хотите, можете сегодня же перебираться ко мне на судно. Через два часа я пришлю вам шлюпку и сам устрою вас на «Юноне». Где вы остановились здесь?

— В гостинице «Тайванг».

— Прекрасно, значит, это дело решенное?

— Да, конечно!

— Так через два часа я пришлю своих матросов за вами и за вашими вещами!

Затем товарищи пожали друг другу руки и разошлись. Господин Глоаген вернулся чрезвычайно довольный и счастливый в свою гостиницу, а капитан Мокарю отправился побродить по улицам Сайгона.

Мистрис О'Моллой была, конечно, очень рада, узнав, что они могут покинуть город раньше даже, чем она могла ожидать, а Чандос шумно выразил свой восторг по тому случаю, что они совершат длинное путешествие на военном корабле. Майор, конечно, не имел ничего против, да и не мог иметь, раз госпожа О'Моллой была довольна. Поль-Луи и Флоренс приняли перспективу провести пять-шесть месяцев в море без особого огорчения, но и без особого увлечения.

Результатом последнего печального приключения явилась какая-то новая тесная связь между кузеном и кузиной. Их отношения, натянутые и холодные в Калькутте и даже на «Декане», теперь вдруг стали теплыми и дружескими. Флоренс, расставшись с пустой и чопорной светской средой, в которой она до тех пор вращалась, бессознательно дала волю своим лучшим чувствам и побуждениям, а ее самоотверженность и спокойствие в момент страшной опасности и близкой гибели невольно вызвали восхищение в душе Поля-Луи. Она же, со своей стороны, рассуждала так: «Ведь он прекрасно мог доплыть один до берега и не идти навстречу верной смерти вместе со мной», и чувство искренней, трогательной признательности к молодому человеку невольно пробудилось в сердце Флоренс.

В шесть часов вечера воздух огласился приятными звуками военной музыки, игравшей под открытым небом прекрасные арии из «Роберта Дьявола», доносившиеся и до гостиницы «Тайванг». То был шестой полк морской пехоты, прощавшийся с обитателями Сайгона, так как в девять часов после зари полк должен был сесть на фрегат, чтобы отправиться в дальний путь.

— Почему бы и нам не пойти на стрелку Лежень и не посмотреть сайгонский бомонд? — предложила Флорри. — У нас еще есть время, тем более, что весь наш багаж уложен и готов.

Поразмыслив немного, госпожа О'Моллой решила, что, в сущности, здесь не может быть никакой особенной опасности, так как место людное и, вероятно, будут и представители полиции, а потому решила, что прогулка эта возможна. Все маленькое общество направилось к месту этой модной прогулки, не исключая и Кхаеджи, не отходившего теперь ни на шаг от детей своего бывшего начальника.

В этот самый день поутру было объявлено команде «Юноны» разрешение съезжать на берег. В шесть часов утра, после молитвы, раздался пронзительный свисток, и вслед за ним слова команды:

— Получившие разрешение — все наверх!

Все ринулись бегом на палубу, толкаясь и перегоняя друг друга, и чинно выстроились в надлежащем порядке. У всех были веселые, довольные лица, но особенно сияющим и счастливым выглядел Кедик.

Минуту спустя последовал приказ командира:

— Люди первой очереди могут съезжать сейчас же и к полудню явиться на судно. Люди второй очереди отправятся в пять часов пополудни и должны явиться к десяти часам вечера!

Так это, значит, целых пять часов отпуска, а не два, как говорил этот осел Кедик! Все разинули рты; глаза у всех смеялись. Экипаж был в восторге. По его мнению, в целом французском флоте нет другого такого командира, как капитан Мокарю. И всякий, кто думает или говорит иначе, пустой, нестоящий человек…

— Садись в шлюпки! — раздалась команда. Шлюпки стояли в должном порядке, люди стали спускаться и садиться на места.

— Отваливай! — крикнули боцманы.

Мерными взмахами весел шлюпки стали быстро продвигаться вперед, по направлению к набережной.

Кедик состоял во второй очереди и потому должен был съехать на берег только вечером, вследствие чего и случилось так, что он был послан днем на паровой шлюпке на мыс Святого Якова с письмом от командира к лоцману и на обратном пути участвовал вместе С остальными в спасении наших погибавших друзей.

Уже в половине шестого он был на почте, и отправив так неожиданно полученные им пять золотых и большую часть своего содержания вместе с длинным подробным письмом на имя вдовы Кедик, в Рекувранс, через Брест-Финистер, с сильно опустевшим кошельком, но с веселым сердцем и в самом радостном настроении духа стал бродить по набережной, поджидая Керадека, с которым он должен был по уговору вместе поужинать в каком-нибудь cafe. Керадек обещал прийти не раньше семи часов, следовательно, оставался еще почти целый час в его распоряжении, и он положительно не знал, куда ему девать это время. Конечно, рейд Сайгона мог показаться интересным даже и более избалованному туристу, но Кедик на все смотрел с исключительной точки зрения моряка и потому принялся разглядывать оснастку туземной кохинхинской джонки, мысленно сравнивая ее с оснасткой французской яхты. Он уже минут десять стоял на одном месте, погруженный в созерцание, как вдруг почувствовал, что кто-то тихонько тронул его за плечо. Обернувшись, он увидел перед собой довольно странную личность.

Это был, по-видимому, мужчина, насколько можно было судить по физиономии, так как по костюму у туземцев весьма трудно отличить мужчину от женщины. Это был смуглый безбородый человек с жестким выражением рта и глазами, прикрытыми большими китайскими очками с темно-синими стеклами; громадная широкополая шляпа почти совершенно скрывала его лицо, нижнюю часть которого незнакомец прикрывал большим бумажным веером. Удивленный Кедик смотрел вопросительно на странного незнакомца.

Вместо ответа этот последний указал пальцем на черную ленточку на матросской фуражке Кедика, на которой было написано золотыми буквами название судна «Юнона».

— Французское судно? — спросил гортанным голосом незнакомец, причем казалось, что голос этот исходит не от него, а из какого-нибудь подземелья.

— Да, — ответил Кедик.

— Уходить когда?

— Завтра утром.

— Пассажиры есть?

— Нет, — ответил молодой бретонец, — это государственное военное судно, на которое принимают только войска и лиц, находящихся на государственной службе.

Незнакомец, казалось, остался особенно доволен полученными им сведениями.

Он снял руку с плеча молодого матросика и, отцепив от пояса вязку сапэков, сунул ее в руку Кедику, потом, прежде чем последний успел сообразить, что это туземная монета, незнакомец уже скрылся в толпе.

ГЛАВА IX. Комберусс не может понять

Кедик продолжал разгуливать по набережной без всякой определенной цели, но вскоре, привлеченный звуками военной музыки, сам того не замечая, очутился на стрелке Лежень.

Праздник был в полном разгаре. Весь Сайгон собрался здесь: и европейцы, и аннамиты, и приезжие купцы, и офицеры в блестящих мундирах, и дамы в нарядных туалетах, и мандарины в затканных шелковых одеждах, и жены их с накрашенными губами и яркими уборами наполняли аллеи и занимали скамейки и бамбуковые стулики, расставленные в четыре ряда вдоль красивой галереи, выходившей на рейд.

Оркестр перестал играть, окончив одну из пьес репертуара, когда Кедик, пройдя в толпе со связкою сапэков в руке, услыхал за собою разговор:

— Я готов биться об заклад, на что угодно, что он бретонец, — говорил какой-то пожилой господин, прогуливавшийся с двумя молодыми людьми. — Это чистый тип кельта, и если он не прямой потомок друидов, то я, право, согласен раз и навсегда отказаться от изучения антропологических признаков, — заявил пожилой господин, который был не кто иной, как господин Глоаген, а молодые люди, бывшие с ним, Поль-Луи и Чандос.

— Не правда ли, друг, — обратился археолог к Кедику, — ты с Финистера?

— Да, сударь, из Рекувранса, — отвечал юноша, дотрагиваясь рукой до своей фуражки.

— Вот видите! не говорил ли я? — сказал Глоаген. — Из Рекувранса, самой конечной точки мыса, настоящий бретонец, а я, голубчик мой, из Нанта, — приветливо улыбаясь, добавил он, — да мы, как видно, вместе с тобой будем плавать, ведь ты из экипажа «Юноны», а эти господа и я, мы сегодня же вечером переберемся к вам на судно с особого разрешения командира.

Между тем Поль-Луи и Чандос смотрели на молодого матросика с тем невольным чувством симпатии, какое возбуждают к себе юные моряки.

— Если не ошибаюсь, вы были сегодня на той паровой шлюпке, которая шла от мыса Святого Якова.

— Так точно, — засмеялся Кедик. Он с первого же взгляда узнал обоих молодых людей.

— Вы нас простите, что мы не сразу признали в вас нашего спасителя, но, право, мы были в таком состоянии…

— Это и видно было! — засмеялся Кедик.

— А давно вы плаваете? — спросил Чандос.

— Да, кажется, с самого дня рождения. Я помню себя крошечным ребенком, когда плавал с отцом, служившим на каботажном судне, которое ходило между Нантом и Бордо, а иногда занимался ловлей сардин… Когда же он скончался, то меня определили в школу юнг, и вот теперь скоро год, как я матрос…

Затем, как бы набравшись смелости во время разговора, он вдруг спросил, показывая свою связку сапэков:

— Не будете ли вы так добры, господа, сказать мне, что это такое? Какой-то туземец сейчас дал мне это, и я не знаю, что с этим делать.

— Это, милейший мой, туземная монета, шесть таких штучек составляют один сантим, а вся связка, если она не початая, стоит на наши деньги один франк… Но до свидания… мы вскоре увидимся с вами на судне! — сказал господин Глоаген.

— До свидания, сударь, до свидания, молодые господа, — ответил Кедик, с особой радостью отвечая на дружеские рукопожатия молодых людей. Он вдруг почувствовал к ним особое сердечное влечение, какую-то непреодолимую потребность сделать для них что-нибудь больше того, что он сделал, доказать им свою самоотверженную преданность, он хотел бы не расставаться с ними, всюду идти за ними, но не посмел и удовольствовался тем, что издали следил за ними в толпе.

Он брел задумчиво, провожая их глазами, когда вдруг снова почувствовал, что чья-то рука опустилась на его плечо. Обернувшись, он увидал перед собой того же таинственного аннамита в синих очках.

— Ты знаешь этих людей? — спросил он на ломаном французском языке, и при этом указал пальцем на господина Глоагена, Чандоса и Поля-Луи.

— Нет, очень мало, — нехотя ответил Кедик, чувствуя, что эти синие очки давят его какой-то непонятной силой.

— Что они говорили тебе?

— Они спросили, бретонец ли я родом, — сказал молодой матрос — и, кажется, думают отплыть на нашем судне, а потому-то, верно, и заговаривали со мной.

При этом незнакомец схватил его руку с такой силой, что тот чуть было не вскрикнул. Глаза незнакомца метали молнии даже сквозь темные стекла его очков.

— Они хотят отплыть на вашем судне? Отплыть завтра поутру?

Кедик утвердительно кивнул головой.

— А ты говорил, что нет пассажиров на судне! — в бешенстве восклицал аннамит, сверкая глазами и с пеной в углах рта.

— Да, говорил, я не знал — им, кажется, дано особое разрешение… А впрочем, какое вам дело? что вы ко мне пристали? Вот ваши деньги, и оставьте меня в покое!

Но незнакомец не заметил перемены тона и продолжал:

— Хочешь перемениться со мной платьем, я дам тебе денег, много-много…

Кедик рассмеялся:

— Да, меня осмеяли бы на судне, мне прохода не будет от товарищей, если я вернусь на корабль в наряде аннамита, да я попаду в карцер на два месяца!

— Так ты можешь остаться здесь, тебе незачем ехать! — продолжал незнакомец.

— Чтобы я стал дезертиром! Я — Кедик! — воскликнул новичок, — ой, да вы мне начинаете надоедать, оставьте вы меня в покое! — И повернувшись к нему спиной, мальчик зашагал в сторону от навязчивого незнакомца.

Аннамит, оставшись один, как будто призадумался, затем, точно приняв какое-то решение, направился в город по одной из улиц, параллельных арройам.

Весь вечер прошел на «Юноне» в приеме пассажиров разного рода. С семи часов вечера подходили шлюпки одна за другой и высаживали приезжих: сперва господина Глоагена с его друзьями, которых командир Мокарю встретил на трапе, а матросы, завладев их багажом, быстро отправляли его в трюм. Гостей устроили прекрасно в кормовых каютах, выходящих в гостиную командирской каюты, а Кхаеджи, в виде особой милости, получил разрешение спать поперек дверей каюты Чандоса.

Устроив своих гостей, капитан Мокарю, сияющий, в полной парадной форме, простился с ними на время, так как должен был присутствовать на обеде у губернатора.

— Ах, наконец-то я вздохну свободно! — воскликнула мистрис О'Моллой, вступая на палубу «Юноны», — до настоящего момента я все не чувствовала себя в безопасности, но теперь — дело другое.

И при этом к ней разом вернулся весь ее британский апломб; она обвела лорнетом кругом себя и оставшись, вероятно, довольна своим осмотром, вымолвила, обращаясь к капитану Мокарю:

— Ах, капитан, я положительно удивлена тем, что вижу; ваш фрегат в прекраснейшем порядке, и люди ваши смотрятся очень хорошо, все бравый, расторопный и толковый народ, как я вижу!… Право, можно подумать, что находишься на судне английского флота!… а никогда не поверила бы, если бы мне сказали… также и музыка сегодня на променаде… прекраснейшая военная музыка… ничем не хуже музыки нашего стрелкового полка, право же, это ужасно удивительно!

— Вы, как я вижу, принимали нас за дикарей, сударыня! — ворчливым тоном заметил командир. — Это объясняется тем, что вы нас не знали…

Мистрис О'Моллой, сконфуженная тем, что капитан Мокарю так верно угадал ее мысль и затем так ловко пристыдил ее и оправдал своих соотечественников, с минуту не знала, что ответить, но тотчас же оправилась и сказала:

— За дикарей? Ну нет, но, во всяком случае, вы должны согласиться, капитан, что между Англией и другими нациями все же есть известная разница…

— О, да, Англия менее цивилизованна, чем континент, это несомненно, — сказал капитан, — она одна сохранила еще по настоящее время право старшинства в ущерб младших в семье, которые становятся какими-то обездоленными париями и чужими в отеческом доме; она одна сохранила плети для своих моряков и для своих пленных. Она так ужасно жестока и бессердечна к своим беднякам, что они вынуждены целыми тысячами эмигрировать или искать спасения в самоубийстве, чтобы избавиться от ваших рабочих домов. Она обращается так бесчеловечно с присоединенными к ней народами, что все они питают к ней самую беспощадную ненависть, самую непримиримую вражду и ищут только удовлетворения в мести и убийствах. По прошествии целого столетия она не сумела усмирить Индию, несмотря ни на какие мероприятия, и через двести лет Ирландия все еще не может утешиться, что стала английской. Америка празднует, как счастливейший день своего существования, тот, когда она отделилась от Англии… и не сегодня завтра Австралия сделает то же… Да, я вполне согласен с вами, сударыня, что между Англией и европейскими народами есть известная разница!

Мистрис О'Моллой была положительно поражена таким ответом капитана. Ей никогда даже на ум не приходило, чтобы какой-нибудь иностранец мог считать себя равным англичанину, а тем более думать, что принадлежит к еще высшей расе. Она, конечно, хотела возразить, но командир «Юноны» извинился, что не может в данный момент продолжить разговор, так как должен быть на обеде у губернатора и что ему пора отправляться сейчас же, если он не желает опоздать.

После этого он вежливо откланялся и удалился.

В восемь часов большие барки на буксире паровых катеров стали подвозить к судну войска, разом человек по сто. Едва ступив на палубу, они спускались вниз, в предназначенное для них помещение, и, подвесив свои койки, располагались на ночлег.

Следом за морской пехотой прибыл отряд жандармов, который следовало завезти на Маркизовы острова и оставить там, согласно распоряжению высшей администрации.

В десять часов вернулись отпущенные второй очередью матросы, а в полночь и все старшее начальство «Юноны» во главе со своим командиром, офицерами морской пехоты и жандармскими начальниками.

Все прекрасно устроились и расположились и уже спали крепким сном, когда около двух часов ночи вахтенный матрос дал знать, что у борта показалась шлюпка. Вахтенный офицер подошел к трапу и окликнул шлюпку.

— Слушай!… какая шлюпка?… Что надо?

— Шлюпка с таможенного поста… мы привезли вам человека, найденного совершенно раздетым близ одного дома на набережной; мы приняли его за матроса «Юноны» и привезли сюда…

Офицер подал свисток.

— Спустить трап! Принять, если окажется наш! — скомандовал офицер.

В три минуты приказание было исполнено, двое матросов спустились в шлюпку и тотчас же признали в безжизненной фигуре, закутанной в клеенчатый плащ, Комберусса.

— Наш, ваше благородие! — крикнули они.

— Принимай! — скомандовал офицер.

Матросы схватили спящего товарища за плечи и за ноги и минуту спустя бережно опустили его на палубу своего судна.

— В карцер!… — коротко вымолвил вахтенный офицер, приказание которого было немедленно исполнено.

Теперь последний запоздавший был уже на судне, и «Юнона» могла сняться с якоря. Было около четырех часов утра, и пассажиры все еще спали, когда фрегат плавно вышел из вод Сайгона и вскоре оставил далеко за собой дома, набережные и сады Сайгона, утонувшие в прозрачном утреннем тумане. Сейчас «Юнона» должна обогнуть мыс Святого Якова, и лоцман в своей маленькой лодочке только что отчалил от борта «Юноны», у которой она шла на буксире, когда люди правого борта, бывшие на очереди, заметили на дне пустого ящика на носовой палубе полную экипировку рядового матроса, которую они тотчас же и представили дежурному боцману. При тщательном осмотре оказалось, что вся эта одежда принадлежала Комберуссу, который все еще охал и стонал в карцере на дне трюма, не успев еще достаточно протрезветь, чтобы быть в состоянии дать себе отчет в случившемся.

Когда же бедный марселец появился на палубе, то товарищи его не давали ему прохода, поддразнивая его и подшучивая над ним: одни уверяли, что он колдун и колдовством сумел вернуть себе свое платье, пропажа которого, несомненно, довела бы его до военного суда. Другие утверждали, что бедняга положительно обезумел вчера от радости, что у него в кармане звенели червонцы и, вероятно, на радостях, оставив на судне одежду, вплавь отправился на берег, где прокутил целый вечер в костюме прародителя Адама.

Сам же Комберусс помнил только одно, что пил ужасно много бордо, мадеры, шампанского, английского портера, пива, французской водки, рома, джина и всякого рода ликеров в обществе очень приветливого и любезного туземца-аннамита, с которым он встретился и познакомился в одном из кабачков Сайгона. Но что касается того, какими судьбами он очутился в одной рубашке, спящим на тротуаре набережной, этого он положительно не знал. Без сомнения, он слегка задремал под влиянием выпитого им вина, и какие-нибудь негодяи китайцы, которых всюду во всех азиатских портах как нерезаных собак, обокрали его.

Все это было бы весьма понятно, но бедняга никак не мог понять, как могло случиться, что все его платье отыскалось на судне. И много, всю свою жизнь Комберусс не мог объяснить себе этой загадки и не мог вполне успокоиться. Нередко уже впоследствии он вдруг останавливался в разговоре на полуслове и, обращаясь к своему помощнику, Барбедетту, восклицал:

— Но скажи, наконец, как это могло случиться? Как могло мое платье очутиться на корабле?… Кому нужно было отнять его у меня с тем, чтобы снова возвратить его мне?

На это Барбедетт только пожимал плечами и молчал, многозначительно возводя глаза к небу, как бы желая выразить этим, что на земле есть много такого, что является для нас необъяснимой тайной.

Но если бы Комберусс случайно слышал разговор, происходивший вскоре после этого инцидента на кормовой части корабля, то, быть может, он сумел бы найти весьма простую разгадку мучившей его тайны.

Прошло не более трех часов с тех пор, как берег Кохинхины скрылся из виду, когда боцман подошел сперва к вахтенному начальнику, а затем к командиру, молча разгуливавшему по своему обыкновению взад и вперед по палубе.

— Честь имею доложить вашему благородию, — сказал он, подходя к командиру и выждав, когда тот приостановился на минуту, — что люди сейчас застали человека, не принадлежащего к экипажу и никому неизвестного, старавшегося пробраться в одну из пищевых камер. Думаю, это, вероятно, туземец Кохинхины или метис-малаец. Он полунегр и кажется сильно глуповатым. По-французски не понимает ни слова, так что от него ничего нельзя добиться.

— Какой-нибудь кули, случайно оставшийся здесь и работавший при погрузке угля?

— Нет, ваше благородие, мы спрашивали комиссара, он говорит, что не знает этого человека.

— Ну, так это просто какой-нибудь бедняк, надеявшийся бесплатно добраться до Сингапура, Шанхая или Кантона.

Боцман терпеливо ждал решения командира.

— В трюм его и запереть, конечно, в карцер! — произнес капитан и стал продолжать свою прогулку по палубе.

ГЛАВА X. Суд на фрегате

Прошло уже два месяца и десять дней с того времени, как «Юнона» покинула рейд Сайгона. Плавание ее за все это время совершалось вполне благополучно. Бывшее парусное судно было превращено в паровое, сохранив, однако, свою парусность. При благоприятных ветрах «Юнона» шла на парусах, при штиле или встречном ветре под парами. За это время «Юнона» успела пройти проливы Малаккский и Торреса между Новой Гвинеей и австралийским материком, зайти на Маркизовы острова и на остров Таити, и теперь шла вдоль тропика Козерога, направляясь к острову Пасхи.

Путешествие это не отличалось большим разнообразием, а стоянки в Нука-Хива, на Маркизовых островах и на Таити были столь непродолжительны, что только командир со своими гостями да старшие офицеры успели съехать на берег на несколько часов.

Ни птиц, ни даже кашалота или кита не попадалось в этих широтах, словом, ничего, что могло бы сколько-нибудь разнообразить жизнь на судне. И, признаться, все, за немногим исключением, изрядно скучали. Особенно томительной являлась эта скука для солдат морской пехоты, вынужденных, вследствие судовой обстановки, к полнейшему бездействию во время всего переезда.

Некоторые из них тайком занимались какой-нибудь запрещенной игрой, проигрывая свою порцию водки, большинство же томилось, как узники в тюрьме. Матросы питают к солдатам морской пехоты самое явное презрение и не упускают ни одного случая подтрунить или посмеяться над ними, и только благодаря строжайшему надзору старшим в ротах и начальству удается кое-как поддерживать порядок, не то в солдатской похлебке ежедневно оказывались бы самые нежелательные приварки, вроде обрывка промазанного дегтем и смолою каната, старой негодной матросской фуражки, стоптанных подметок и тому подобное, в предотвращение чего приходится солдатский котел запирать на замок и ставить к нему постоянно часового. Но это не мешает, конечно, всякого рода штукам и проделкам матросов над солдатами в чем-либо другом. Это своего рода священная традиция, и никакие наказания не в состоянии искоренить ее. Офицеры знают это и хотя налагают взыскания, но как бы шутя, без надлежащей строгости.

Они тоже скучают нестерпимо, не зная ничего, кроме вечного виста, который вскоре становится просто несносным. Некоторые читают и изучают иностранные языки, но таких мало, большинство же отстаивает свою вахту и наивно ждет прибытия в ближайший порт.

Один командир, капитан Мокарю, никогда не скучал в море: страстный моряк в душе, он находил интерес в мельчайших подробностях своей службы, входил решительно во все и, кроме того, занимался различными метеорологическими наблюдениями и каждый год посылал две-три серьезные статьи в «Revue Maritime иColoniale». Теперь же он был особенно счастлив и доволен тем, что имел подле себя своего дорогого друга Глоагена и несколько других гостей за своим столом.

Со свойственным ему знанием людей, он сразу угадал странные замашки мистрис О'Моллой и сумел при первом же случае дать ей понять, что он не из тех людей, которые позволят ей здесь командовать и распоряжаться, как она привыкла это делать у себя в полку. Но вместе с тем он умел ценить и ее несомненные положительные качества: ее материнскую привязанность к детям покойного полковника Робинзона, ее правдивость и добродушие. К Флорри капитан относился с отеческой заботливостью и рыцарской любезностью; Поль-Луи привлекал его своим серьезным складом ума и обширными основательными познаниями в области технических наук, а Чандос очаровывал его своим смелым, живым и энергичным характером, своим пылким воображением и милым детским чистосердечием.

Только майор выводил капитана Мокарю из терпения своими вечными жалобами на боль в печени, своей рабской покорностью жене и своей вечно неутолимой жаждой. Поль-Луи поглощал одно за другим технические сочинения по кораблестроению, получаемые им из библиотеки капитана, Чандос свел дружбу с половиной экипажа и под специальным руководством Кедика изучал в мельчайших подробностях обязанности марсового и рулевого матроса и был бы, вероятно, особенно счастлив, если бы и ему позволили нести эту службу наравне с его юным наставником, но французский военный морской устав строго воспрещал это. Дамы читали кое-какие романы или беседовали с командиром, полковником Хьюгоном и другими офицерами. Иногда по вечерам господин Рэти заставлял своих музыкантов играть на палубе кое-что из Мейербера или Россини — или снисходил до того, что соглашался сыграть из любезности к дамам несколько полек и вальсов, чтобы доставить им возможность потанцевать.

Что же касается господина Глоагена, то он всецело погрузился в изучение золотой пластинки, завещанной ему полковником Робинзоном. Надпись в середине была действительно халдейским рассказом о потопе или другом подобном стихийном бедствии начала эпохи, во всем безусловно тождественным с рассказом на каменных плитах, найденных в Ниневии и хранящихся в настоящее время в Британском музее. Не только халдейское происхождение этого своеобразного документа было теперь вне сомнения, но астрономические фигуры, изображенные вокруг надписи, были неопровержимо одни и те же, как и фигуры друидского зодиака. Здесь ясно можно было различить «Кабана», «Орла», «Медведя», и шары, окруженные концентрическими кругами, и «треугольник», и «зигзаг».

Увлечение господина Глоагена по случаю сделанных им открытий было так заразительно, что все невольно разделяли его, и даже Поль-Луи перестал отрицать значение археологии. Только один Кхаеджи по-прежнему с недоверием и недоброжелательством поглядывал на эту золотую пластинку, так что господин Глоаген, несмотря на полное доверие, какое он питал к этому преданному и самоотверженному слуге, из предосторожности никогда не разлучался с драгоценной пластинкой даже и ночью.

Впрочем, теперь уже даже тревожная подозрительность Кхаеджи успела до известной степени успокоиться: уже два месяца прошло с тех пор, как наши путешественники покинули Сайгон и Индию; тысячи миль отделяли их теперь от тех мест, и сами они находились на государственном военном судне, окруженные друзьями, так что опасность начинала теперь казаться почти призрачной.

Однажды Чандос, придя к завтраку и садясь за стол, сообщил, что он только что пришел с носовой части судна, вообще очень редко посещаемой пассажирами кормовой части, и там видел несчастного, вполне достойного всякого сожаления человека.

Это был не то негр, не то метис, по-видимому, полуидиот, содержавшийся в тюрьме в кандалах от самого дня выхода «Юноны» с Сайгонского рейда. Через каждые два-три дня его выводили на палубу на какой-нибудь час времени, чтобы дать ему подышать свежим воздухом. Бедняга был до того худ, что на нем были только кожа да кости. Лежать целыми днями на голом полу, с ногами, закованными в кандалы, это далеко не легко… И за какое преступление терпел он эту пытку? Что он такое сделал?

— Это никому неизвестный человек, забравшийся на судно без ведома и разрешения кого бы то ни было, и, согласно уставу, действующему на военных судах, его следовало держать как военнопленного до момента прибытия в главный порт, где судно должно разгружаться и где виновный должен быть предан в руки правосудия.

— И все это громадное путешествие ему придется совершить при таких ужасных условиях? — воскликнул Поль-Луи, которого это возмутило до глубины души.

— Без сомнения! — решительным тоном ответил командир со свойственной морякам беспечной жестокостью.

— Но ведь это ужасно! Это бесчеловечно!… Человек, вся вина которого, быть может, состоит только в том, что он по глупости или по незнанию вздумал проехать бесплатно в один из ближайших портов, вдруг, без суда и расспроса, заковывается в кандалы и запирается в трюм на несколько месяцев! Согласитесь, что это постыдно для такой великодушной и гуманной нации, как французская!

— Ага, капитан! — воскликнула в свою очередь мистрис О'Моллой, — и вы, французы, умеете быть беспощадны и жестоки!

Но она была не права — капитан Мокарю был человеком с чрезвычайно добрым сердцем, в высшей степени справедливый и гуманный. Теперь его самого поразила чудовищность такого обращения с несчастным бродягой, и ему самому стало стыдно, что он слепо исполнил требование своего устава и при этом ни разу не подумал о необходимости смягчить до известной степени участь своего пленного.

На военных судах всякий пленный, при котором не стоит часовой, всегда заковывается в кандалы, это — общее правило, но дело в том, что провести в этих условиях день-другой или же несколько месяцев громадная разница — и это до сего момента и не приходило в голову командира, привыкшего поминутно применять это столь обычное наказание.

— Знаете, что я думаю сделать, — сказал он, обращаясь к Полю-Луи, немного подумав, — я созову сегодня же судебный совет и допрошу этого несчастного, а вас назначаю его официальным защитником.

— Меня? помилуйте, капитан! — воскликнул Поль- Луи, — я никогда в своей жизни не защищал никаких дел и даже не изучал ни права, ни законов; я положительно не считаю возможным принять на себя такую ответственную роль!

— Здесь нет никакой надобности знать право, важна тут только справедливость. Человек этот виновен в том, что тайно прокрался на судно, но возможно, что в его пользу существуют какие-нибудь оправдательные причины, которые вы и постараетесь изложить нам; вот и вся ваша роль. Неужели вы предпочли бы, чтобы я поручил эту обязанность первому попавшемуся, как это принято?

— Соглашайтесь, соглашайтесь, кузен! — сказала Флорри. — Если капитан согласится допустить нас в качестве слушателей, то мы будем особенно рады услышать вашу речь!

— Присутствие публики отнюдь не противозаконно, а потому я не вижу основания, почему бы вы не могли присутствовать при разборе дела!

— Так, значит, вы согласны, кузен?

— Я не считаю себя вправе отказываться! — ответил Поль-Луи.

— Вот и прекрасно!

Флорри принялась от радости бить в ладоши, госпожа О'Моллой, по-видимому, была весьма довольна предстоящим развлечением — от скуки все пассажиры судна были бы рады учинить суд не только над человеком, но даже и над крысой, провинившейся в краже сухаря.

Поль-Луи получил разрешение видеться и совещаться со своим клиентом, а командир сделал необходимые распоряжения, чтобы к двум часам пополудни кают-компания была обращена в залу суда.

В глубине каюты был поставлен стол, накрытый зеленым сукном, и вокруг него кресла с высокими спинками для суда, затем место для прокурора и для защитника, скамья для подсудимого и несколько рядов стульев для избранной привилегированной публики, а позади пустое пространство для остальных присутствующих.

Ровно в три часа явились мистрис О'Моллой и Флорри; вслед за ними пришли господин Глоаген, полковник Хюгон, майор и большая часть офицеров. Позади стульев толпились боцмана, старшие в роте, унтер-офицеры и изрядное число матросов, кроме того, все окна и двери оставались открытыми. Суд состоял из командира, в качестве председателя, трех офицеров судна и парусного мастера.

Вошел подсудимый, худой, черный, истощенный, полунагой человек, едва прикрытый жалкими лохмотьями. Был ли то негр, или мулат, или простой кули, смазанный с головы до ног известной мазью из сала и угольной пыли, трудно решить. Несомненно было лишь то, что он был отвратительно грязен, густые, спутанные черные волосы, спускаясь на лоб, скрывали почти всю верхнюю половину его лица и глаза, подбородок, обросший всклокоченной черной бородой, был безобразен на вид. Сложения он был сильного и мускулистого, но худ до того, что от него оставались только кожа да кости. С низко опущенной головой, потухшим взглядом и отвислыми губами, он грузно опустился на скамейку и, опустив руки на расставленные врозь колени, оставался неподвижно в этой позе, по-видимому, совершенно безучастный к тому, что вокруг него происходит.

— Обвиняемый, предлагаю вам встать… Ваше имя или прозвище?

Несчастный оставался неподвижен; двое солдат, стоявших позади него, подняли его под руки и поставили на ноги.

— Знаете вы кохинхинский язык? — спросил один из членов суда на чистейшем аннамитском наречии.

Обвиняемый продолжал молчать.

— Кажется, он знает всего несколько французских слов, — заявил Поль-Луи, — если не ошибаюсь, зовут его То-Хо, и был он носильщиком угля на пристанях Сайгона.

Председатель дал слово прокурору, который заявил, что требует только точного применения к этому неизвестному подсудимому мер, указанных в морском военном регламенте, в котором говорится, что всякий уличенный в том, что тайно прокрался на казенное судно, должен содержаться на положении военнопленного в продолжение всего плавания вплоть до момента возвращения судна в Сайгон, где он и должен быть предан местному суду, который один только может выяснить вопрос о его личности и его прошлом. Затем лейтенант сел, и председатель передал слово защитнику.

Поль-Луи, не входя в излишние подробности, заявил, что суд видит перед собой несчастного, полуодичавшего отверженного человека, полуидиота, который, по-видимому, сам не знает, как он попал сюда. Вероятно, заведенный, а, быть может, даже умышленно оставленный здесь другими кули, работавшими при погрузке угля, не заслуживает ли он скорее сожаления, чем наказания, и справедливо ли делать его ответственным за проступок, коего он является только жертвой.

Как бы там ни было, но вправе ли люди, являющиеся представителями культурной и гуманной нации, не имея полных и несомненных доказательств в умышленной и сознательной виновности обвиняемого, обречь его на столь продолжительную предварительную пытку, как переезд Тихого и Атлантического океанов закованным в кандалы, без света и воздуха, на дне трюма?

— Уже теперь несчастный, даже если он действительно виновен в чем-нибудь, претерпел достаточно наказания, а потому, — докончил Поль-Луи, — я почти уверен, что суд решит временно возвратить ему свободу и позволит ему жить, подобно всем остальным людям на судне, с правом пользоваться и светом, и воздухом, и в случае надобности позволить ему даже приносить посильную пользу, помогая рабочим носить уголь из трюма в топку…

На этом молодой инженер закончил свою речь защитника, и суд удалился для совещания в соседнюю каюту. По прошествии нескольких минут председатель суда объявил, что, за исключением только одного голоса, голоса парусного мастера, суд единогласно решил вынести приговор, предложенный защитником в его заключительной речи.

Спустя дня три после вышеописанного события Флорри осведомилась у Поля-Луи о том, что поделывает теперь его клиент, и узнала, что он теперь работает наравне с другими чернорабочими судна, доставляя из трюма в топку уголь.

— Вот, право, господа! — воскликнул вдруг Чандос, — мне сейчас пришло на ум, что мы до сих пор еще не были в машинном помещении. Капитан, разрешите нам спуститься к машинам.

— Я решительно не имею ничего против, и если дамы этого желают, то я готов служить им в качестве чичероне.

Предложение командира было встречено, конечно, с величайшей радостью, и вскоре все маленькое общество, с капитаном Мокарю во главе, благополучно спустилось по легкой чугунной витой лесенке в машинное помещение. Механик, высокий худощавый блондин, с энергичным и серьезным лицом, молчаливый и сосредоточенный, с постоянным сознанием лежащей на нем страшной ответственности, носил на лице своем отпечаток какой-то озабоченности и сознания всей важности его обязанностей. Он встретил дам безмолвным, но почтительным поклоном, и затем предложил объяснить им все, что они пожелают узнать.

— Наша машина в девятьсот лошадиных сил, вот клапаны, вот поршни… а это привод.

— Надеюсь, что эти стальные шесты достаточно прочны для того, чтобы нам не угрожало ни малейшей опасности? — полусерьезно, полушутя осведомилась мистрис О'Моллой.

— Да, конечно, но между тем все же случается, что они лопаются, и тогда положение парового судна становится действительно довольно критическим, но нам этого нечего опасаться, потому что «Юнона» прекраснейшее парусное судно и не особенно нуждается в машине.

Из машинного помещения посетители перешли в отделение топки, сияющее своими полированными стальными приборами, медными кранами, манометрами и т. д. Здесь была страшная жара, которую даже два громадных вентилятора не в силах были хоть сколько-нибудь умерить, а между тем истопники, по-видимому, не только не задыхались, но даже прямо чувствовали себя превосходно, как в своей родной стихии.

В тот момент, когда осматривающие выходили на огороженную решеткой платформочку топки, им попались навстречу двое чернорабочих несущих уголь; один из них был как раз То-Хо, только что принявший вахту-Все посмотрели на него с участливым любопытством, он асе, по-видимому, даже не заметил этого, грузно волоча за собой ноги и низко сгибаясь под своей ношей, более грязный и черный, чем когда-либо.

— И вы говорите, капитан, что если только не следить за давлением паров, то во всякое время может получиться взрыв, совершенно подобный пороховому?

— Именно так, но мы имеем в лице господина Губерта образцового старшего механика, на которого можно положиться, и потому нам нет надобности опасаться чего-либо подобного.

— Ах, господин командир! — скромно воскликнул старший механик, — конечно, что касается присмотра и наблюдения, то за это я могу ручаться, но бывает так много разных непредвиденных случайностей, способных повлечь за собой взрыв котлов, что никогда нельзя быть вполне уверенным в совершенной безопасности в этом отношении.

— Но, в таком случае, следовало бы изобрести какое-нибудь средство для предотвращения этих случайностей! — сказала мистрис О'Моллой.

— Да, если бы эти случайности были всегда одни и те же, но, к сожалению, взрывы бывают вследствие множества самых разнообразных причин, — пояснил Поль-Луи. — Взрывы котлов случаются и вследствие внезапного образования трещин или расселин в стенках генератора; вследствие возгорания и воспламенения газов, скапливающихся в пламени; вследствие слабой способности сопротивления стенок котлов, изготовленных из худшего материала; вследствие пороков или недостатков в самом металле или в спайках и заклепках; вследствие присутствия пирита в угле… не говоря уже о взрывах, вызванных просто засорением трубы, когда в нее попадет какое-нибудь постороннее тело вроде паруса или даже марселя или реи — как это бывало не раз.

— Брр! как страшно! уйдем скорее отсюда, Флорри, а то мне кажется, что все эти котлы и горшки, того и гляди, взорвут нас.

— Полноте! — засмеялся с беззаботным добродушием капитан Мокарю, — на господина Губерта можно положиться, он все сумеет предвидеть и предупредить — это человек знающий и чрезвычайно добросовестный в своем деле.

А новый чернорабочий, неизвестный никому угольщик, стоя у перил с лопаткой в руке, внимательно прислушивался к этому техническому разговору, как будто он мог иметь для него особый интерес.

ГЛАВА XI. Взрыв котлов

Два дня спустя, ровно в полдень, все кормовые пассажиры и офицеры судна собрались на юте; это был момент пеленгования (определение местоположения судна на море по солнцу), когда все выходили на палубу, даже майор О'Моллой выходил на мгновение из своей обычной апатии и отправлялся списывать пеленги и отмечать их на большой морской карте.

Офицеры с секстантами и часами в руках выжидали момента, когда солнце станет в зените (над головами).

Жара была томительная, и притом полнейший штиль. Ни малейшего ветерка, ни ряби на поверхности океана. «Юнона» шла под парами, оставляя за собой длинный хвост черного дыма, тянувшийся совершенно параллельно белой пенистой полосе следа, оставляемого ею за собой на поверхности воды.

Наступила минута всеобщей мертвой тишины; офицеры делали свои наблюдения, каждый особо, а пять минут спустя пеленг был объявлен, и майор О'Моллой в точности нанес положение судна на свою карту:

19° 51' 13” южной широты, 121° 43' 17” восточной долготы.

— Какая томительная жара, и не малейшего движения воздуха! — заметила Флорри, полулежа в легком бамбуковом кресле на палубе и лениво обмахиваясь веером.

— Да, жарко и, вероятно, это будет продолжаться еще несколько дней, — сказал капитан Мокарю, — так как мы теперь вошли в полосу, находящуюся вне обычного пути ветров. Это своего рода оазисы, атмосферические острова, вокруг которых движется воздух, не проникая в них. Для парусных судов это крайне опасные места, а потому они совершенно не посещаются моряками. Мори называет их «пустынные места». Я готов поручиться, что здесь не проходит пяти судов в течение целого года. Но для нас это, конечно, не опасно, — потому что с помощью нашего винта мы вскоре оставим их.

— Где же Чандос? — вдруг спросила мистрис О'Моллой, которой хорошо была известна его страсть ко всякого рода географическим подробностям, — я уже более часа не вижу его.

— Он здесь, вон в этой шлюпке, сидит и читает какой-то разрозненный том «Робинзона Крузо», найденный им в судовой библиотеке, — сказала Флорри.

И действительно, в этот самый момент почти на одном уровне с ними показалась над бортом подвешенной на талях шлюпки голова Чандоса.

Приподняв прикрывавший ее брезент, он устраивался на дне шлюпки, как в отдельной каютке, где ему было удобно, спокойно и даже сравнительно прохладно.

— Командир, — обратился он к капитану Мокарю, — случалось вам посещать остров Робинзона?

— Остров Робинзона? Если не ошибаюсь, это Хуан-Фернандец, неподалеку отсюда… в настоящее время он служит местом ссылки для преступников Перу… Я заходил туда однажды за углем, и если мы теперь израсходуем больше, чем я рассчитывал, то весьма возможно, что мы и в этот раз зайдем на Хуан-Фернандец.

— Я говорю о настоящем острове Робинзона, а Хуан-Фернандец — это остров Александра Селькирка, какого-то шотландского матроса…

— Другого острова Робинзона я не встречал на своем пути, — продолжал, улыбаясь, командир, — можете вы указать мне его точное положение?

— Вот в этом-то и затруднение! — воскликнул Чандос. — Из описаний Даниеля Дефо видно, что остров этот находится близ устья Ориноко и что это один из Карибских островов. Но, в сущности, это едва ли верно, так как ни один из них не подходит под описание. Кроме того, это было бы известно, так как пребывание Робинзона — немаловажное событие и…

Не успел Чандос докончить своей фразы, как глухой шум, подобный раскату грома или подземному гулу, предшествующему землетрясению, разнесся по всему фрегату. Щепки, осколки металла и целый столб черного густого дыма, паров и пепла вдруг разом вырвался из средней части судна и бешено устремился кверху, обрушиваясь затем обратно на палубу целым дождем осколков и обломков. Страшный удар, точно пушечный выстрел, раздался вслед за этим, сливаясь с криками ужаса и отчаяния. Затем по всем частям «Юноны» прошло какое-то странное содрогание и все ее деревянные части как будто жалобно застонали и заскрипели. Вдруг винт паровой машины бешено закрутился и разом стал. Наступила страшная мертвенная тишина, все оставалось совершенно неподвижно, как бы застыв навек.

Изуродованная, измятая и скрученная местами неправильной спиралью труба «Юноны» испускала еще медленно подымавшиеся к небу клубы паров и дыма.

— Взрыв котлов, — сказал командир совершенно спокойным тоном, точно отмечая самое обыденное явление. — Но не тревожьтесь, мадам, я надеюсь, что ничего особенно опасного нет… Прикажите охранять доступ в машинное отделение, — обратился он к вахтенному офицеру, — никого туда не пускать, я сейчас спущусь туда сам…

В несколько секунд цепь часовых выстроилась против среднего люка, ведущего в машину, преграждая доступ любопытным. Командир уже успел скрыться в дымящейся черной глубине люка. Когда четверть часа спустя он снова появился наверху, лицо его было серьезно и озабоченно, но движения совершенно спокойны и голос тверд.

— Старший механик ранен, не опасно, впрочем, — сказал он, обращаясь к вахтенному офицеру, — одному из истопников снесло голову, винтовая осьпереломилась… Я жду подробного доклада второго механика, который теперь осматривает повреждения. Будьте любезны послать его ко мне немедленно…

Офицер поклонился, выражая этим готовность исполнить приказание командира, между тем как последний направился к кормовой части, где его с лихорадочным нетерпением ожидали его гости и другие пассажиры.

— Не беспокойтесь, господа, опасности нет! — сказал он просто, самым спокойным и уверенным тоном, окидывая присутствующих ясным взглядом, и, повернувшись, направился в кают-компанию, откуда прошел в свою комнату, затворив за собой дверь.

Этих немногих слов его было вполне достаточно, чтобы обнадежить и успокоить всех.

Оставшись один, он достал из стола и собрал кое-какие бумаги, две-три морские карты, подзорную трубу, секстант, морские часы, ручной компас и сложил все это в старенький ручной чемодан, куда сунул еще немного белья. Затем, взяв из стола револьвер, внимательно осмотрел его, зарядил снова и захватил патроны, которые и опустил вместе с револьвером в карман своего сюртука.

Покончив с этими приготовлениями, он сел перед своим бюро и ждал.

Кто-то тихонько стукнул в дверь его каюты.

— Войдите! — сказал он.

Вошел Бундесшутц, второй механик, родом эльзасец, с кротким, приятным лицом, голубыми глазами и светлыми белокурыми волосами.

— Ну, что? — спросил командир, причем ни один мускул его лица не дрогнул.

— Винтовая ось переломилась у самого винта, и воде открыт доступ в судно… В трюме уже в настоящий момент до трех четвертей аршина воды.

— В течение всего каких-нибудь двадцати минут уже на три четвери воды в трюме?… Насосами тут ничего сделать нельзя… Прикажите вахтенному офицеру вызвать людей наверх, а главное, никому ни полслова о положении дел — прошу вас!

Механик вышел. Капитан Мокарю взглянул на часы; было тридцать пять минут первого. Он взял карандаш и наскоро сделал какие-то вычисления, затем, придвинув к себе лист бумаги, написал на ней крупным характерным почерком:

«Приказ Командира.

Ровно в час пополудни все шлюпки должны быть готовы и спущены на воду. В каждой должно быть по три ящика сухарей, по одному бочонку вина, по два бочонка воды и по сто килограммов сушеного мяса. Кроме того, при каждой шлюпке должны иметься наготове парус, небольшая мачта, секстант, морские часы, два сигнальных фонаря, походная аптечка и т. д.

Ровно в час все пассажиры, военные и штатские, станут садиться на шлюпки; в час тридцать пять минут все должно быть кончено. Каждый должен будет занять место, указанное ему его ближайшим начальником; каждый должен будет захватить с собой в узелке смену платья и белья и ничего более: ни чемоданов, ни одеял, ни каких бы то ни было багажей или поклажи. Военные и моряки оставят свои ранцы и сумы, но захватят свое оружие и заряды. Каждая шлюпка будет находиться под командой одного из судовых офицеров.

Всякая попытка возбуждения беспорядков или нарушения требований субординации будет строго наказана.

Да здравствует Республика!

Подпись: Капитан Мокарю».

Управившись с этим, командир вышел из своей каюты, вручил вахтенному офицеру только что написанную им бумагу, приказав прочитать ее во всех ротах, и затем вернулся на корму, где его ожидали гости, страшно встревоженные сознанием, что на фрегате происходит нечто необычайное.

— Сударыни, — сказал командир, обращаясь к мисс Флорри и мистрис О'Моллой, — я должен вам сказать, что имею сообщить весьма важную новость; позвольте мне надеяться, что вы встретите это известие с надлежащим спокойствием и мужеством, которые одни только и могут помочь в затруднительные минуты… Впрочем, спешу вас уверить, что никакой немедленной опасности нам еще не грозит. У нас показалась вода в трюме, и насосы не в состоянии выкачать ее, следовательно, всем нам необходимо покинуть судно, так как по прошествии нескольких часов оно неминуемо должно будет затонуть… Благодарение Богу, у нас больше шлюпок, чем нужно для того, чтобы все находящиеся на «Юноне» могли разместиться в них, а также и времени у нас вполне достаточно для всех необходимых приготовлений. Море, как видите, совершенно спокойно, и мы можем рассчитывать встретить какое-нибудь судно или же, в крайнем случае, можем добраться до ближайшего берега. Итак, повторяю вам еще раз, наша опасность не столь еще велика, чтобы дозволить вам отчаиваться! Не забывайте только одного, что все наше благополучие будет зависеть от вашего мужества и строжайшей дисциплины!

— Ура! — громко и восторженно крикнул Чандос, подбросив высоко в воздух свою шапку; но этот горячий порыв энтузиазма не встретил ни в ком поддержки. Беднягу это крайне удивило; он был восхищен предстоящей перспективой очутиться на шлюпке в открытом океане.

— Мы будем и спокойными, и мужественными, капитан, — сказала Флорри, — если только вы будете с нами.

— Да, конечно, конечно, я буду с вами! — сказал он. — Гости мои имеют, несомненно, первое право на командирскую шлюпку, но, кроме того, все мы будем держаться вместе, я еще не подавал в отставку и не отказывался от звания адмирала нашей флотилии! — пошутил он. Но на душе у него было далеко не весело. Особенно мучило его одно подозрение, которое он вскоре сообщил господину Глоагену и Полю-Луи.

— Этот взрыв неспроста, это результат умышленного преступления; какой-то негодяй или сумасшедший подготовил его с непонятным терпением, подпилил ось, открыл доступ воде в трюм… Что заставило его решиться на такое страшное преступление, в котором ставилась на карту не только жизнь шестисот восьмидесяти человек, но и его собственная… Однако я должен пойти посмотреть, что делают мои люди…

Было уже три четверти первого, и теперь на глаз было заметно, как вода подступала ближе к бортам, иначе говоря, судно понемногу начинало тонуть. Командир быстро обошел матросские и солдатские помещения и убедился, что приказания его исполняются. Он собирался уже выйти на палубу, когда к нему подошел человек и, почтительно останавливаясь перед ним, сказал:

— Господин командир, согласно вашему сегодняшнему приказанию, каждый солдат должен взять с собой свое оружие, а потому я осмеливаюсь просить вас, от имени оркестра шестого полка морской пехоты, разрешить нам взять с собой ваши музыкальные инструменты, так как это наше оружие.

Человек этот был господин Рэти.

— Разрешаю! — коротко ответил капитан Мокарю и пошел дальше.

Выходя на палубу, он был встречен другой просьбой, которой не суждено было быть принятой столь же благосклонно.

— Не разрешите ли вы нам, — спросил майор О'Моллой, — захватить с собой несколько бутылок шампанского и виски, хотя бы только в качестве лекарственного средства против болезни печени?

— Невозможно, майор, решительно невозможно! — сухо ответил капитан Мокарю, — а в командирскую шлюпку тем более!…

— О, в таком случае я прекрасно могу устроиться и в шлюпке лейтенанта, если только в этом все затруднение…

— В таком случае разрешаю вам взять с собой не более двух бутылок виски, да и то с условием, что вы сумеете хорошо припрятать их.

После этого разговора майор подошел к жене, чтобы сообщить ей, что, к величайшему его сожалению, он вынужден будет сесть на другую шлюпку, но что ввиду его болезни печени приходится жертвовать многим…

На это мистрис О'Моллой презрительно кивнула головой, как бы выражая свое согласие, и затем, отвернувшись, стала продолжать разговор с Флорри.

Ровно в час пополудни все шлюпки были уже спущены на воду и снаряжены, как было указано в распоряжении командира. Все они стояли в ряд вдоль борта неподвижного фрегата; пассажиры и экипаж стали занимать свои места; все это происходило в полном порядке. В командирской шлюпке поместились: мистрис О'Моллой, Флорри, господин Глоаген, полковник Хьюгон, Поль-Луи и Чандос вместе с Кхаеджи и тридцатью членами экипажа, в числе которых находились Кедик и Камберусс. Майор с двумя бутылками в карманах своей домашней куртки поместился на шлюпке лейтенанта. Больных и раненых под наблюдением двух врачей и фельдшера бережно уложили в большой шлюпке. Господин Рэти со своими музыкантами помещался в особой небольшой шлюпке, под командой одного из судовых офицеров.

Весь этот маневр выполнялся в строгом порядке, неторопливо и спокойно; яркое солнце заливало зеркально гладкую поверхность воды, никому не хотелось даже верить, что тут происходит какая-то страшная драма без криков и воплей, среди мертвенной тишины окружающей обстановки.

Теперь все уже было готово, все расселись по местам, и гребцы с поднятыми веслами только ожидали приказания командира, но тот почему-то все еще медлил.

Вдруг на мостике показался человек, о котором никто в данный момент не думал, который не имел своего определенного места ни здесь, ни на судне; то был То-Хо, несчастный кули, чернорабочий, клиент Поля-Луи. Грязный, оборванный и черный, более отвратительный, чем когда-либо, нагнувшись над рядом шлюпок, он некоторое время оглядывал их как-то недоуменно, затем вдруг кинулся в воду и тотчас же скрылся под водой.

Двадцать секунд спустя он вынырнул из воды под носовой частью командирской лодки, и прежде чем кто-либо из матросов успел предугадать его намерение, он обеими руками ухватился за борта шлюпки и вцепился с такой силой, какой позавидовала бы даже пиявка. Он теперь держал голову над бортом и долгое время оставался совершенно неподвижным, уставившись глазами прямо в командира.

Эта проделка неизвестного сначала удивила, а затем даже раздосадовала капитана Мокарю.

Общество подобного пассажира было, конечно, вовсе нежелательно как для него, так и для его гостей, но, с другой стороны, нельзя же было навязать его и другой шлюпке, тем более, что место, предназначавшееся майору, оставалось свободным.

Сдвинув хмуро брови, командир сделал головой утвердительный знак, и прежде чем кто-либо успел сообразить, в чем дело, То-Хо одним прыжком очутился на носу шлюпки, где скорчился и съежился, как обезьяна, так что от всей его фигуры осталась видна только одна согнутая дугой спина.

— Отваливай! — скомандовал командир.

Весла на семнадцати шлюпках разом опустились в воду, и шлюпки стали плавно удаляться от неподвижного фрегата.

В этот момент сердца всех присутствующих невольно дрогнули — все они вдруг осознали весь ужас своего положения, поняли, что теперь перед ними раскрывается страшная неизвестность, что они идут ей навстречу с закрытыми глазами.

Вдруг мужественные звуки «Марсельезы» огласили воздух и разом пробудили мужество в сердцах всех присутствующих. Господин Рэти весьма удачно избрал этот момент, чтобы доказать даже самым отъявленным скептикам пользу и значение трубы и барабана в известные тяжелые моменты человеческой жизни, и, надо отдать ему справедливость, вполне преуспел в своем намерении.

Когда последние аккорды национального гимна смолкли над морем, покинутый всеми фрегат вдруг как будто содрогнулся от самого своего основания и верхушек мачт. С минуту он покачивался на воде, подобно раненой птице, и затем разом ушел под воду.

На глазах всех скрылись сперва под водой его трубы, затем низы мачт, затем стали скрываться одни за другими все снасти и реи, пока над поверхностью океана не осталось уже ничего, кроме верхушки грот-мачты с ее трехцветным вымпелом.

Немного погодя скрылся и этот вымпел, и море поглотило бесследно гордый фрегат «Юнону», который долго еще продолжал медленно погружаться в бездонную глубину вод.

Шестьсот восемьдесят человек французов, стоя с непокрытыми головами на своих шлюпках, послали скрывшемуся из глаз фрегату свое последнее «прости» громким возгласом: «Да здравствует республика!».

Это было в два часа пополудни.

ГЛАВА XII. В шлюпке на Тихом океане. То-Хо и Кхаеджи

Когда первый момент оцепенения прошел, командир сделал знак, чтобы все шлюпки сгруппировались вокруг него.

Когда этот маневр был исполнен, он сказал: — Ближайший отсюда берег — это остров Пасхи, мы находимся от него на расстоянии всего двести миль; это единственный берег, которого мы можем достигнуть, так как все остальные земли и острова отстоят слишком далеко. При благоприятном ветре мы можем рассчитывать достигнуть острова Пасхи в пять или шесть дней, при других же условиях, я боюсь, что наш путь продлится гораздо дольше. Поэтому предлагаю всем вам сразу умеренно расходовать пищу; что же касается направления, то господа командиры шлюпок хорошо знают его. При этом все же наиболее разумно держаться нам всем вместе. Предлагаю всем шлюпкам собираться вместе тотчас после пеленга, то есть около половины первого. По ночам рекомендую постоянно зажигать огни, чтобы мы могли видеть друг друга, не сталкиваться и не расходиться. Полагаю, что, благодаря всем этим, в сущности, простым мерам предосторожности, нам удастся благополучно достигнуть земли!

Единогласное «ура» со всех шлюпок встретило речь командира.

Его спокойствие и уверенность сообщились всем; море было так прекрасно, небо так безоблачно, а шлюпки все такие новенькие, чистенькие и нарядные, что, положительно, общий вид этой флотилии скорее производил впечатление веселой поездки или прогулки с музыкой и дамами, чем гурьбы несчастных, потерпевших крушение и находящихся в отчаянном положении людей.

А между тем это было именно так. Говоря о том, как им можно будет добраться до острова Пасхи или повстречать какое-либо судно, командир в глубине души мало верил в возможность как того, так и другого.

Он один понимал весь ужас данного положения, один мог безошибочно указать момент окончательной гибели фрегата и знал теперь все, что могло их ожидать.

Но его дело было сделано, он подбодрил окружающих, они все верили в него, верили каждому его слову. Шлюпки держали курс на юго-запад, они успели уже разойтись на несколько саженей, и так как не было ни малейшего дуновения ветра, то приходилось идти все время на веслах. Стали устраивать гонки, опережали и догоняли друг друга, перекликались между собой, обмениваясь веселыми шутками и замечаниями. Так продолжалось до шести часов пополудни, когда солнце стало спускаться за горизонт в золотом ореоле своих лучей, не встретив на всем пространстве небесного свода ни малейшего облачка или тумана. В это время на всех шлюпках стали раздавать ужин, и ежедневная порция каждого сразу была определена.

По точному расчету получалось так, что мяса должно было хватить на десять дней, сухарей недели на две, вина — дней на двенадцать и на столько же времени воды. Все это было довольно утешительно, тем более, что порции были все солидные.

Все казалось даже почему-то особенно вкусным, даже вода, к которой моряки вообще питали известное отвращение.

Настала ночь, теплая и тихая, как мягкий весенний день, так что отсутствие крова над головой почти не ощущалось. Мигавшие там и сям красные и зеленые огни шлюпок оживляли водную пустыню, и чувство одиночества и безлюдья не тяготило никого. Молодежь была положительно в восторге и от этой тихой ночи, и от необычайности этого плавания по безбрежному океану. Чандос и Поль-Луи, а иногда и господин Глоаген, садились на весла, чтобы сменять гребцов матросов. Кхаеджи с помощью запасных весел и ковра устроил для дам прекраснейшую спальню.

Перед полуночью весь наличный экипаж каждой шлюпки был разделен на три смены, из которых две ложились спать, а третья продолжала грести.

Подложив под голову захваченную с собой смену платья и белья, все, кто не был на очереди, заснули крепким сном.

Поутру оказалось, что шлюпки немного разбрелись, но к полудню все они собрались вокруг командирской, чтобы, как было условлено, поделиться своими наблюдениями и сообщить друг другу свои вычисления пути и направление.

Оказалось, что шлюпки за это время прошли около двадцати девяти морских миль, но при этом все уклонились к югу более, чем бы следовало.

Это общее отклонение всех шлюпок в одном и том же направлении и на одинаковое число градусов, несомненно, свидетельствовало о существовании здесь какого-нибудь морского течения. Приняв в расчет силу и влияние этого течения, решено было продолжать путь, держась направления острова Пасхи.

— Карта этих морских течений по настоящее время еще весьма неудовлетворительна, — сказал командир, — нам хорошо знаком только один Гольфстрим, это могучее течение, берущее свое начало в Мексиканском заливе и впадающее в полярные арктические моря, проходящее через весь Атлантический океан с быстротой, превышающей быстроту течения Миссисипи и Амазонки, при количестве теплых вод в 1200 раз большем…

— Но скажите, капитан, — обратился к нему Чандос, — каким образом определяют направление этих течений? Я положительно не замечаю никакого течения ни в том, ни в другом направлении.

— Оно и действительно не заметно для глаза, частью вследствие громадных масс воды, которые эти течения увлекают за собой, частью вследствие отсутствия берегов, которые помогают нам давать себе отчет в этом движении. Что же касается направления этих течений, то оно определяется такого рода коллективными наблюдениями, как наше нынешнее например, — в результате которых получаются самые несомненные данные относительно этого вопроса, и если таким путем не всегда удается проследить фазу направления целого течения, то все же известной части его. Так, например, было открыто Китайское морское течение в северной части Тихого океана, и в этих водах, где мы теперь находимся, течение Гумбольдта, но, кроме того, существует еще множество таких течений, которые нам неизвестны.

Таким образом, в беседах и разговорах время шло незаметно, очередные гребцы сменялись аккуратно, дисциплина повсюду царила строжайшая, и надежда достигнуть острова Пасхи становилась все менее и менее невероятной. Все как-то особенно легко освоились с новым порядком вещей, матросы рассказывали поочередно друг другу различные удивительные происшествия из жизни моряков и, как следовало ожидать, Комберусс был в этом отношении не из последних. Дамы перелистывали карманные романчики, захваченные ими на всякий случай. Поль-Луи и Чандос, сменившись с очереди, ложились и засыпали богатырским сном, только Кхаеджи ни на минуту не смыкал глаза и держался настороже, так как случайно заметил удивительный факт.

Господин Глоаген, которого никакие невзгоды не могли заставить позабыть об излюбленном предмете его изучений и исследований, пользуясь свободной минутой всеобщего затишья, когда, как казалось, все забыли о нем, достал из внутреннего бокового кармана сюртука свой драгоценный портфельчик, содержащий в себе знаменитую золотую пластинку из Кандагара. Уже в тысячный раз разглядывал и изучал ее археолог, мысленно складывая по слогам каждое слово. И вид этих научных занятий был до того нестерпим для Кхаеджи, питавшего непреодолимую антипатию и суеверный страх к этому предмету, что он, чтобы не видеть этого, отвернулся и повернулся лицом к носовой части шлюпки.

Вдруг его поразило одно движение То-Хо.

Кули вздрогнул, вскочил на ноги, вытаращил глаза и впился взглядом, в котором выражалось и недоумение, и благоговейный страх, и злобная ненависть, в эту злополучную пластинку. До настоящего момента То-Хо не трогался с носовой части шлюпки, где он сидел, скорчившись, как загнанный зверь, ел и пил, что ему давали; даже когда ему вкладывали в руку весло, то он работал им наравне с другими, пока его не сменят и не прогонят, но ко всему относился совершенно безразлично.

Но теперь не могло быть ошибки: этот горящий взгляд, взгляд, полный ненависти и злобы, вместе с непреодолимым желанием обладания данной вещицей, отнюдь не походил на взгляд идиота.

Между тем господин Глоаген положил свой бумажник обратно в карман, а То-Хо, заметив, что за ним наблюдают, тотчас же поспешил снова впасть в свою обычную бессмысленную апатию, а затем сделал вид, будто спит.

Но в душе Кхаеджи уже проснулось подозрение, и усыпить его было нелегко. Давно уже в нем жило убеждение, что причиной всех несчастий, постигших в последние годы полковника Робинзона и его детей, являлась эта самая проклятая Кандагарская пластинка, которой он приписывал даже и гибель «Юноны». Но почему же это отверженное существо, этот пария, этот идиот так живо интересуется этой золотой дощечкой?… Почему он вдруг, точно от прикосновения электрической искры, вышел при виде ее из своего обычного физического и морального оцепенения? Почему поспешил он снова принять прежний вид бессмысленности и апатии, как только заметил, что за ним наблюдают? Следовательно, он прикидывался все время, старался казаться не тем, что он есть на самом деле. Но в таком случае, что он за человек? Чего он добивается? Какая его скрытая цель?

Все эти вопросы один за другим вставали в голове Кхаеджи, и хотя он еще не подыскал на них точных определенных ответов, тем не менее в душе его стало зарождаться, как бы само собой, какое-то смутное предчувствие истины. Ему почему-то начинало казаться, что этого То-Хо, каким он видел его сейчас, он уже где-то видел. Где? когда? Кхаеджи не мог бы этого сказать, но какое-то смутное подозрение зародилось в нем. И Кхаеджи решил не спускать глаз с этого человека.

Напрасно То-Хо делал вид, что спит и что нисколько не беспокоится о том, что за ним наблюдают, Кхаеджи все же заметил, как он два раза полураскрыл веки и из-под ресниц, тайком, взглянул на окружающих. Проделал он это весьма искусно, но не Кхаеджи было ему обмануть такими хитростями, недаром же тот был прирожденным индусом.

Кхаеджи решил, что для более успешного наблюдения за То-Хо надо не подавать виду, что он наблюдает за кули, а потому повернулся спиной к носу шлюпки. Но и То-Хо, в свою очередь, успел поймать его взгляд, подозрительно следивший за ним, и этого было вполне достаточно, чтобы заставить его быть настороже.

Так продолжалось ровно двое суток. Никто из окружающих не замечал решительно ничего особенного, а между тем тут разыгрывалась целая драма.

На четвертые сутки плавания командиры шлюпок заметили, что бочонки с водой и вином, вместо того чтобы содержать по сто двадцать литров жидкости, содержали только по сто — так сильно было действие солнца в этих тропических странах, что то и другое испарялось с удивительной быстротой. Вследствие этого могло не хватить на два дня воды и вина.

К счастью, однако, явилась нежданно другая помощь: подул ветерок, и можно было поднять паруса.

Шлюпки гнало теперь с быстротой двенадцать узлов в час, без помощи весел. При таких условиях можно было рассчитывать достигнуть острова Пасхи через двое суток. Обрадованные этим нежданным облегчением, гребцы поспешили улечься под банки и заснуть.

Было уже за полночь, и капитан Мокарю, сидя сам на руле, казалось, один только не спал на командирской шлюпке, когда какая-то черная тень, скрывающаяся от него за парусом, беззвучно ползком стала пробираться к тому месту, где спал господин Глоаген, прислонясь к мачте. То был То-Хо, который, полагая, что Кхаеджи наконец утомился и заснул, перестав на время следить за ним, прокрадывался теперь осторожно между спящими. Добравшись до археолога, он улегся подле него и долго лежал совершенно неподвижно. Затем, протянув совершенно незаметно правую руку к груди своего соседа, он собирался, по-видимому, овладеть его драгоценным бумажником с Кандагарской пластинкой с опытностью карманного воришки, но в этот момент почувствовал, как другая железная рука схватила его руку, точно тисками.

Это была рука Кхаеджи, который, предвидя эту попытку со стороны То-Хо, успел предупредить о том господина Глоагена и просил его обменяться с ним платьем, шляпой и местом, что он исполнил ловко и проворно под прикрытием ночи, скрываясь за парусом.

— Аа… попался, голубчик! Я это знал!… Я прочитал третьего дня в твоих глазах, что ты не устоишь против этого искушения!… Так вот, теперь ты и попался!

То-Хо не отвечал ни слова. Он, вероятно, рассчитывал продлить еще свою роль идиота, но теперь его дело было проиграно. Капитан Мокарю, предупрежденный о том, что произошло, приказал вахтенному разбудить четверых людей, которым отдал приказание связать виновного и отвести его обратно на его прежнее место.

Все это дело обошлось без шума, но на следующее утро стало, конечно, предметом всеобщего разговора, только Кхаеджи не раскрывал рта. У него была своя мысль, которую он вскоре сообщил командиру, испросив его разрешение, на что тот утвердительно кивнул головой.

Не медля ни минуты, Кхаеджи вытащил из своего кармана походный бритвенный прибор, ножницы, брусок мыла, мочалку и, подойдя к связанному по рукам и ногам То-Хо, принялся совершать его туалет с проворством и опытностью настоящего цирюльника.

То-Хо покорно подчинился этой операции, неподвижно сидя с закрытыми глазами, несмотря на злостные шуточки и подтрунивая столпившихся вокруг него матросов. Перемена, происшедшая с ним вследствие этой операции, оказалась действительно поразительной и невероятной.

Прежде всего, человек этот был не негр и не метис, малаец или мулат, а просто человек, обладающий довольно смуглым цветом лица, и только вследствие густого слоя черной мази казавшийся чем-то вроде негра или мулата.

Но не только цвет кожи мог ввести в заблуждение наших друзей — человек этот, кроме того, сумел совершенно видоизменить свои природные черты, прикрыв их местами густым слоем какой-то замазки, придав липу совершенно другой овал и характер. Когда же Кхаеджи сумел искусно соскрести и удалить все это с его лица, то То-Хо вовсе уже не походил на себя, это был человек которого сразу узнали не только Кхаеджи, но и Чандос, и Поль-Луи, и Флорри, и господин Глоаген, — это был переводчик, пытавшийся совершить преступление над детьми полковника Робинзона и Полем-Луи, — это был аннамит из Сайгона!

— Кра-Онг-Динх-Ки!… Я так и знал! — воскликнул Кхаеджи, отступая на шаг перед вновь созданным им аннамитом.

— Лодочник в белом тюрбане в Калькутте! — воскликнул почти в тот же момент, точно осененный каким-то воспоминанием, господин Глоаген.

— Да, право, это тот самый аннамит, который предлагал мне дезертировать, обменявшись с ним платьем! — заявил Кедик.

— Эге, приятель! — вмешался Комберусс на своем своеобразном диалекте. — Да ведь это мы с тобой так приятно провели вечер в кафе Сайгона! Как же не помнить, славно мы с тобой попировали…

— Накажи меня Бог, если этот мерзавец и негодяй не тот самый, который тогда принес кобру в дом! — пробормотал сквозь зубы Кхаеджи.

Теперь кули чувствовал себя разоблаченным физически и нравственно. Он смотрел кругом широко раскрытыми, свирепыми, почти зверскими глазами, в которых выражалась не столько ненависть, сколько высокомерное презрение ко всем этим людям и ко всей этой жизни.

ГЛАВА XIII. Драма в бурю

Весь день прошел без особых событий. Все присутствующие не переставали обсуждать странное стечение обстоятельств. Что могло побудить То-Хо к этому последовательному ряду злодеяний? Почему преследовал он с такой непримиримой ненавистью семью полковника Робинзона даже после того, как покончил с ним? Действовал ли он от себя лично или по поручению какого-нибудь тайного общества? Был ли он аннамит, индус или афганец? Господин Глоаген склонен был утверждать последнее. Не он ли был и виновником гибели «Юноны»? Это казалось вероятным, потому что иначе к чему было пробираться на судно. Но как не боялся этот отчаянный человек рисковать в числе остальных и своей собственной жизнью ради одного удовольствия удовлетворить свою месть?

И откуда мог этот дикарь иметь достаточно технических сведений, чтобы задумать и выполнить свой ужасный план? Впрочем, было еще много других непонятных вещей в поведении этого человека. Почему, например, он никогда не прибегал к явным способам убийства, почему никогда не нападал ни с кинжалом в руке, ни с огнестрельным оружием, хотя имел для этого много возможностей?

Кхаеджи же вовсе не рассуждал обо всех этих вопросах, но только был крайне удивлен и недоволен тем, что этому негодяю не всадили еще шести добрых пуль в башку, а удовольствовались тем, что связали и посадили на прежнее место. Он положительно не спускал с него глаз и добровольно принял на себя обязанности часового.

Часов около трех пополудни Кхаеджи заметил, что в глазах То-Хо мелькнула злорадная торжествующая искра, в то время, когда он пристально вглядывался в маленькое черное пятнышко, вроде мушки, появившееся на безоблачной лазури неба с восточной стороны солнечного диска. Капитан Мокарю также не сводил глаз с этого маленького черного пятнышка, которое, по-видимому, сильно волновало его, так как он поминутно справлялся со своим карманным барометром-анероидом.

Около четырех часов пополудни ветер разом стих, пришлось опять взяться за весла. В воздухе стало душно, солнце принимало багрово-красный оттенок и наконец село в совершенно свинцово-черных облаках. Все предвещало бурю.

Ввиду этого командир распорядился отобедать пораньше и накрыть всю шлюпку парусами, как бы деком, оставив только посередине пространство для гребцов.

И хорошо было, что он вздумал поспешить с этими мероприятиями, так как, едва они были окончены, на море что-то застонало, завизжало, засвистало и с ревом налетело на шлюпку.

Наступала ночь, буря разыгрывалась, бешено завывала, рвала седые клочья страшных волн и гнала вперед шлюпки, то крутя их на месте, то грозя ежеминутно поглотить.

Капитан Мокарю с первого же взгляда понял бесполезность борьбы. Он приказал убрать весла, накрыть как можно плотнее импровизированные парусинные деки, или брезенты, и заботиться лишь об одном — держаться по ветру, скользить по гребням волн и по возможности не давать им разбиваться над шлюпкой. Сотни, тысячи раз преодолеваемые препятствия и трудности рождали новые, более ужасные. То была страшная ночь. Только легкость шлюпки спасла ее, да еще редкое, удивительное умение, неутомимая энергия и присутствие духа ее командира.

С восходом солнца сила ветра несколько ослабела, и пошел мелкий частый дождичек, беззвучный, но пронизывающий до костей. Густой туман застилал все кругом. Других шлюпок не было и следа. Погибли ли они, или только их разбросало в разные стороны — трудно было сказать.

Хотя ветер и стих, но волны так расходились, что приходилось каждую минуту опасаться, чтобы людей не выбросило из лодки то килевой, то носовой качкой. Дам пришлось просто привязать к банкам. Открыть ящики со съестными припасами и съесть что-нибудь нечего было и думать, а выпить что-нибудь — еще того меньше.. Определить с некоторой точностью, где в данный момент находилась шлюпка, тоже не было никакой возможности.

По мнению капитана Мокарю, шлюпка делала не меньше двадцати узлов в час, и гнало ее по направлению к юго-востоку, следовательно, они удалялись от острова Пасхи, вместо того, чтобы приближаться к нему.

Это затишье — если можно так назвать страшную качку, от которой никто не мог усидеть на месте ни одной минуты, продолжалось около шести часов, а затем буря разыгралась с новой силой, с новым бешенством…

Три дня она свирепствовала без устали с непродолжительными перерывами. На вторые сутки в один из таких перерывов нашим друзьям удалось-таки кое-как открыть несколько жестянок с мясными консервами и коробку с сухарями. Кедик, исполняющий на командирской шлюпке должность буфетчика, не без большого труда успел вставить краны в бочонок с водой и в бочонок с вином. Но едва успели закончить этот скромный обед, как буря разразилась снова с удвоенной силой и бешенством. На следующий день, который был восьмыми сутками со дня гибели «Юноны», произошло новое ужасное событие. Поутру ветер на время стих, и этим моментом решено было воспользоваться, чтобы позавтракать. Кедику было приказано раздать всем порции, но каков же был его ужас, когда, наделив всех мясом и сухарями, он собрался налить из бочонка вина, и тот оказался пустым, точно так же, как и бочонок с водой.

Краны, оставшиеся вчера впопыхах в бочонках, были, очевидно, отвернуты ночью, и все содержимое их вытекло на дно шлюпки…

Это не подлежало сомнению, а между тем это было непоправимым несчастьем, потому что даже если бы буря окончательно стихла теперь, то до острова Пасхи было так далеко, что нечего было и думать о возможности достигнуть берега без капли воды. Итак, всем им приходилось умереть от жажды, от этой страшной смерти, хуже которой, кажется, и нет.

Это известие было встречено всеми мрачно и безмолвно, но у матросов это настроение вскоре перешло в дикое бешенство, когда Кхаеджи указал им пальцем на То-Хо, по-прежнему связанного по рукам и ногам. Босые ноги связанного пленника находились всего в нескольких дюймах от того места, где хранились бочонки… Несмотря на то, что он был связан, ему было нетрудно протянуть немного вперед ноги, дотянуться пальцами ног до кранов и с помощью их отвернуть эти краны.

— Этот негодяй отвернул краны! — крикнул чей-то взбешенный голос.

А свирепый, торжествующий взгляд То-Хо, его злорадная улыбка и вызывающее выражение лица в тот момент, когда против него было брошено это обвинение, ясно говорили за него. Кроме того, он даже не удовольствовался этим молчаливым признанием. Сознавая, что теперь он погиб безвозвратно, он захотел, по крайней мере, доставить себе наслаждение поиздеваться над этими ненавистными ему людьми, которые все питали к нему одно презрение.

— Да, псы поганые! — крикнул он вдруг громким, мощным голосом на французском языке, — это сделал я, принц Дюлин Рана, ваш общий враг и ваш господин, который приговорил вас всех погибнуть смертью бешеных собак!… Да, я отвернул краны у ваших бочонков, и теперь все вы подохнете от жажды!…

Дьявольская улыбка скривила его губы, и он со злорадным торжеством обвел полным презрения взглядом свои бессильные жертвы.

— И вы воображали, — насмешливо продолжал он, — что будете держать меня целыми месяцами в трюме, как жалкого раба-невольника, будете вязать меня здесь, как ягненка, и что все это пройдет вам даром!… Нет, псы проклятые, мщение Дюлина Рана тяготеет над вами… И теперь вы в моих руках, вы все, воображавшие, что держите меня в своих. Для меня смерть не страшна, потому что меня ждет вечное блаженство, уготованное верным… но вы, собаки, вы все страшитесь смерти, и она огорчает вас, потому что вы знаете, что для вас это только начало ваших вечных мучений!…

На этом его прервали страшные крики угроз и негодования.

— Смерть! Смерть этому негодяю!… За борт его!… За борт!… — бешено ревели матросы, подступая к нему со всех сторон.

Все они гурьбой набросились на несчастного, осыпая его ударами и считая прямым долгом выбросить его за борт без дальнейшего промедления. Тщетно командир призывал к порядку, а Поль-Луи хотел воспрепятствовать этому самоуправству, — матросы или не слушали их, или же шум расходившейся снова бури заглушал их голоса, но только минута… и все дело кончено! Тридцать сильных рук подхватили пленника и, как негодный комок, со всего размаху швырнули его далеко в разъяренные волны.

С минуту над волнами, точно поплавок на верхушке волны, мелькнула его голова, и его резкий гортанный голос прокричал еще раз сквозь свист ветра и вой бури:

— Собаки!… Собачьи дети!…

Затем он скрылся и уже больше не появился на поверхности волн.

Большинство пассажиров, особенно же обе дамы, были до такой степени истощены, усталы и разбиты, что слышали все как в полусне, едва сознавая, где они и что с ними, находясь в каком-то почти бессознательном состоянии и полнейшей апатии вследствие страшного упадка сил. Только матросы, командир, Поль-Луи и Кхаеджи были еще в состоянии думать и рассуждать. Особенно много и думал, и вспоминал, и обсуждал в это время Кхаеджи. Это имя, Дюлин Рана, было ему знакомо. Не раз он его слышал в то время, когда рядом с покойным полковником Робинзоном ходил в поход на Кандагар. Это имя было именем одного из афганских вождей, славившихся перед всеми остальными своим умом, смелостью и отвагой, ему приписывали и страшное дело избиения британских миссионеров. О нем ходили целые легенды, какие часто складываются о героях дня в Средней Азии. Говорилось, что воспитанный матерью в чувствах непримиримой ненависти и вражды к англичанам, внук эмира Кабула, призванный, быть может, наследовать ему, он получил более полное и широкое образование, чем другие принцы, но в строго национальном духе. Он был весьма любим среди афганцев и, главным образом, имел много сторонников среди магометан-фанатиков за свою чрезвычайную приверженность ко всем древним обрядам, обычаям и религиозным традициям страны. Популярность его была столь велика, что даже возбудила зависть в самом эмире, который сперва заключил его на несколько лет в одной из мечетей Кандагара, а затем отправил в качестве заложника в Россию, на время каких-то переговоров с русским правительством. Здесь, вероятно, он и научился говорить по-французски. Впрочем, он вскоре бежал из России в Египет, а оттуда в Индокитай, где в продолжение многих лет вел никому неизвестную, вероятно, преступную бродячую жизнь авантюриста или пирата. Наконец, когда разгорелась война 1879 года между Англией и Афганистаном, услыхав о смерти эмира, он поспешил вернуться на родину и старался создать свою особую партию сторонников путем своих блестящих подвигов и заслуг. При падении Кандагара он куда-то исчез, и никто не мог сказать наверное, что с ним сталось, одни говорили, что он был убит во время битвы, другие — что он бежал, а вскоре о нем совершенно позабыли.

Вот то, что давно было известно Кхаеджи, но, конечно, он никак не мог ожидать, что ему придется когда-нибудь столкнуться с этим человеком, и при таких условиях. У него снова зарождалась мысль, почему же ненависть этого афганца обрушилась так исключительно на полковника Робинзона и его детей? Почему он, желая их смерти, постоянно изыскивал такие необычайные способы, столь опасные и для него самого?…

Мало-помалу усталость взяла свое, и Кхаеджи, не смыкавший глаз столько ночей, наконец заснул.

Он спал уже часа два или три, когда был внезапно пробужден громким возгласом Поля-Луи.

Молодой инженер, сменивший наконец у руля совершенно изнемогшего капитана Мокарю, теперь будил его, теребя за рукав.

— Капитан!… Капитан!… Смотрите, да смотрите же!… я готов побожиться, что это земля! — говорил он.

Командир протер глаза и стал смотреть по направлению, указанному Полем-Луи.

Действительно, там, вдали, на самом краю мутно-серого горизонта, вырисовывалась какая-то черная зубчатая полоса. Боясь ошибиться, он взял свою подзорную трубу и долго прилежно взглядывался вдаль.

— Да, и я полагаю, что это земля, — сказал он слегка дрогнувшим от волнения голосом… — Пустите меня опять к рулю — с такой быстротой, с какой нас теперь гонит, мы через четверть часа будем ввиду берега, на расстоянии пушечного выстрела от него. Мы и теперь уже, вероятно, очень близки от берега. Только бы это не был обман зрения!…

Но нет, каждая секунда заметно приближала шлюпку к той черной линии, которая действительно была землей. Теперь уже можно было различать с помощью трубы и горы, и долины, а немного спустя и волнистую линию лесов.

Не помня себя от радости, Поль-Луи хотел разбудить отца, Флорри и Чандоса, чтобы порадовать их доброй вестью, но командир остановил его.

— Подождите еще будить, — сказал он, грустно улыбаясь, — быть может, нам не удастся пристать. Смотрите!

Действительно, чем больше вперед уносилась шлюпка, тем более земля начинала как бы отходить вправо, в сторону, а вместе с тем не было никакой возможности повернуть руль в надлежащем, то есть желаемом направлении и попытаться достигнуть берега на веслах. По морю все еще ходили такие страшные валы, что весла были бы почти бессильны против них, кроме того, при первой попытке прорезать их шлюпку неминуемо должно было опрокинуть. А буря жала их в сторону от берега. Настала минута, когда земля осталась совсем к западу, а шлюпка, которую гнало к югу, почти совершенно потеряла из виду берег. Еще минута, другая — и берег окончательно скроется из глаз.

Поль-Луи ломал себе руки в припадке бессильного отчаяния. О, если бы он был один, он, кажется, вплавь бы постарался достигнуть берега!

Командир был все так же спокоен на вид, и по-прежнему старался держать нос шлюпки по ветру.

Вот что сказал он наконец:

— Если эта черная точка, оставшаяся еще на виду, не мыс, то мы ничего сделать не можем! Если же это мыс, то у нас остается еще некоторая надежда…

К счастью, это был мыс, да еще какой, — длинный, как коса, глубоко вдающийся в море и притом весьма высокий.

И едва только он остался совершенно позади, как вид моря тотчас же изменился. Между тем как к югу волны мчались, как бешеные, с ревом нагоняя друг друга, на западе море казалось сравнительно спокойным, точно на рейде.

— Ну, теперь будите всех! — крикнул капитан Мокарю, вздохнув с облегчением. — Мы сейчас будем приставать!

И он с удивительным знанием и искусством направил шлюпку так, чтобы она, покинув направление ветра, благополучно попала в более тихие воды под защитой косы.

При этом ему оказало содействие какое-то довольно сильное морское течение, идущее к западу, и даже весьма заметное на глаз, благодаря другому цвету своих вод.

На призыв Поля-Луи все повскакали и недоуменно смотрели вперед, не веря своим глазам.

Матросы бросились к веслам, и четверть часа спустя шлюпка вошла в хорошенькую бухту, а затем вскоре врезалась в мягкий песчаный берег.

ГЛАВА XIV. Земля!

Было около двух часов пополудни, когда потерпевшие крушение высадились на берег. У всех точно выросли крылья. Эти изнуренные, ослабевшие, полуумирающие, голодные люди стали бегать по берегу, точно веселые школьники; казалось, все они хотели убедиться воочию, что они наконец имеют твердую почву под ногами, что все это не обманчивый сон, а настоящая действительность.

Прежде всего все они спешили напиться у маленького прозрачного ручейка, бегущего к морю, журча и перепрыгивая через камни. Затем все стали жать друг другу руки, поздравлять друг друга с благополучным прибытием. Любовались прекрасным видом, красивым кольцом гор и живописными долинами. Полковник Хьюгон даже не утерпел и уложил метким выстрелом из ружья дикую козочку, которую тут же ободрали, выпотрошили и приготовились жарить на великолепном костре, мигом собранном из сухого валежника.

Все это — минутное дело, когда работников сорок человек, и когда все работают дружно, как один. Как приятно было отогреться у этого костра и есть это свежее, сочное жаркое, закусывая его сухарем и запивая холодной ключевой водой…

После всех этих житейских наслаждений все без исключения предались сиесте, какой не было раньше. Продолжалась она около четырех или пяти часов. Мистрис О'Моллой первая пробудилась. Солнце было близко к закату, небо очистилось, обрывки облаков уносились к югу. Убедившись, что все это не сон, она вдруг почувствовала не то упрек, не то что-то похожее на огорчение. Где ее муж? Бедный майор, что сталось с ним?… Погиб, потонул, бедняжка! и к чему ему было садиться в другую шлюпку? А она, его вдова, только и думала, как бы поесть, попить, поспать, и даже не вспомнила о нем, да и за все эти последние дни она не подумала о нем ни разу… Это ужасно!

Мистрис О'Моллой расплакалась при этом, но ненадолго: ее практический, чисто британский склад ума всегда брал верх над всеми ее чувствами.

— Итак, я вдова!… Конечно, майор имел свои недостатки, он был неисправимый пьяница, жалкий офицер, вечно жаловавшийся на свои недуги… Зато он был самый примерный, покорный муж и затем настоящий джентльмен, этого у него нельзя отнять. Да, жаль, что это так случилось, но ведь все мы смертны, и я сама могла каждую минуту проститься с жизнью… Да, вдовам полагается носить траур, многим женщинам он очень к лицу… Только бы здесь нашлись магазины и приличный портной…

— Капитан!… Эй, капитан, как вы полагаете, есть здесь поблизости какой-нибудь город, и могу ли я найти здесь приличного дамского портного?

— Как?… Что?… Город?… Портного? Дамского портного, спрашиваете вы, сударыня?

— Ну, да, я спрашиваю вас, знаете ли вы, где мы находимся, и думаете ли вы…

— Я ничего не могу вам сказать, сударыня… А, вот и солнце!… Но оно на закате, вероятно, завтра в полдень я сумею удовлетворить ваше любопытство. Насколько я могу предполагать, мы должны быть в пятистах или шестистах милях к югу от острова Пасхи, но сказать что-либо наверняка я, конечно, не смею.

— Нет, капитан, вы скажите мне только, есть ли здесь где-нибудь город.

— Город? Навряд ли, сударыня… Я был бы даже крайне удивлен, встретив здесь деревушку или селение. Впрочем, с нами случилось за последнее время столько удивительного…

— Столько печального, — поправила его мистрис О'Моллой, поднося платок к глазам. — Мой бедный муж…

— Да, правда… впрочем, не следует отчаиваться, разве мы знаем, что остальные шлюпки не спаслись, как мы… ведь они плавали при тех же условиях… надо будет немедленно проверить это…

Командир стал обходить спящих и будить их.

— Встать! Встать! Успеем выспаться ночью… прежде всего надо узнать, не забросило ли сюда еще какие-нибудь из шлюпок с «Юноны».

Матросы вскакивали, протирая глаза. У них в ушах все еще стоял рев и свист бури, но лучи заходящего солнца вскоре окончательно привели их в себя. Все принялись протирать и чистить оружие, заряжать его снова, и по приказанию командира весь маленький отряд двинулся по направлению к соседней возвышенности, избранной капитаном Мокарю как наилучший обсервационный пункт.

Дамы также пожелали сопровождать эту маленькую экспедицию, и вообще было признано лучше не разлучаться. Возвышенность, к которой направились наши друзья, представляла собой один из островов той горной цепи, которая образовала, вдаваясь в море, «мыс Спасения», как его мысленно окрестил командир. Она поросла густым лесом и, по-видимому, легко доступна со стороны долины. По расчетам большинства, до ее вершины было не более часа ходьбы. Долина, опускавшаяся от гор к прибрежью, была украшена высокой травой, в которой наши путники с трудом прокладывали себе дорогу. Вдруг, к необычайному удивлению маленького общества, господин Глоаген заметил в числе этих трав ячмень, рис, овес и рожь, заглушённые разными сорными травами, но тем не менее это было весьма важное открытие, так как оно свидетельствовало о том, что эти злаки возделываются где-нибудь поблизости или возделывались раньше.

— Если только эти злаки не произрастают здесь в диком виде, — заметил господин Глоаген. — Впрочем, вряд ли это так, потому что они чужды этому полушарию и вероятно были занесены сюда рукой человека; из этого следует, что эта земля или обитаема, или была обитаема цивилизованными людьми.

Вскоре новое доказательство явилось как бы в подтверждение этого предположения. Когда путники стали подниматься в гору, то были еще больше поражены, увидев прекрасные виноградные лозы, усеянные гроздьями ягод и насчитывающие, вероятно, около двухсот лет существования.

Тут же, без дальнейших рассуждений, Чандос, Кедик и другие молодые матросы принялись срезать эти гроздья в громадном количестве; все ели, сколько могли, и набрали с собой большие запасы.

— Воля ваша, а страна эта была некогда обитаема, но это было уже давно, так как ни один разумный человек не дал бы этой лозе достигнуть таких невероятных размеров, не собирая плодов… Очевидно, ничья нога давно уже не мяла этой травы.

Едва успел он произнести эти слова, как из ближайшей чащи бешеным галопом выскочило большое животное, напугав всех присутствующих.

— Дикий теленок! — воскликнул полковник Хьюгон, выскакивая вперед и, выхватив из рук первого попавшегося матроса ружье, вскинул его и спустил курок. Пуля попала за ухо, бедное животное тут же испустило дух. Оно действительно оказалось большим бурым теленком десяти-двенадцати месяцев. Что же касается его происхождения, то трудно было решить, дикий ли он или домашний, потому что по пушистой шерсти, похожей на шерсть дикой козы, его можно было отнести и к диким животным, а по формам и окраске — это был домашний бычок южно-американской породы.

Решено было пока оставить его на месте, а на обратном пути захватить и приготовить из него обед.

Вскоре высокие травы и кусты заменила сухая каменистая почва. Кругозор становился обширнее. Полчаса спустя путники были уже на вершине горы. Солнце уже зашло, но небо было чистое, и глаз обнимал обширное пространство в две-три мили в окружности, или вернее, в полукруге, так как с северо-западной стороны вид совершенно преграждала высокая гора.

Нигде ни малейшего признака присутствия человека — ни жилья, ни дымка, ни голосов. Но зато целые стада коз и баранов с длинной мохнатой шерстью, всякого рода птицы, преимущественно куриные; на заливе у того самого места, где теперь лежала шлюпка, вытащенная на берег, весело полоскались утки.

— Как видно, у нас не будет недостатка ни в мясе, ни в молоке, ни в птице, ни в воде… — сказал командир.

— Ни даже в хлебе, если захотим возделывать эти злаки!

— А я берусь изготовить прекрасное вино, если только у нас будут бочки! — сказал Комберусс.

Но вот командир, обводивший окрестность своей подзорной трубой, вдруг увидел узкую струйку дыма. Кто зажег там этот огонь? Туземцы ли, или друзья с «Юноны»? А если это туземцы, то безопасно ли заявить им о своем присутствии здесь общим ружейным залпом?

— Если это наши, — сказал полковник Хьюгон, — то мы сейчас же узнаем об этом по ответному залпу, если же туземцы, то что нам опасаться их? Тридцать семь человек европейцев с хорошим огнестрельным оружием без труда справятся с целой тысячей дикарей.

Итак, командир приказал своим людям встать в каре и затем скомандовал: «Пли!», и раздался общий оглушительный залп.

Эхо раскатилось и секунд двадцать отдавалось в ближайших горах.

Настало полнейшее безмолвие, показавшееся всем очень продолжительным, но длившемся, в сущности, всего несколько минут. У всех сильно бились сердца, и все с напряженным вниманием насторожились. И вот вдали раздался выстрел, за ним другой, третий, четвертый… Семь залпов ответили на залп командирской шлюпки: значит, из восемнадцати шлюпок уцелело еще семь. Сердца, забившиеся радостью при первых залпах, болезненно сжались, когда последний затих.

Что же сталось с остальными десятью шлюпками?

Быть может, их закинуло куда-нибудь подальше? Но это была только слабая отдаленная надежда.

Решено было немедленно спуститься к заливу, где легче было получить известия о своих.

По пути матросы срубили жердины и взвалили на них убитого теленка, а на другие — громадные грозди винограда, и к восьми часам вечера, когда день разом сменился ночью, друзья уже были на месте, на берегу залива, где и расположились лагерем; из парусов, жердей и весел соорудили тут же две палатки: одну маленькую, другую побольше. В первой расположились дамы, во второй — весь остальной наличный персонал маленькой колонии. Затем набрали достаточное количество сухого валежника, чтобы поддерживать всю ночь огонь и, выбрав четырех часовых, разделили людей на две очереди для смены караула.

Только капитан Мокарю добровольно остался сидеть у костра со своими матросами, да мистрис О'Моллой, лежа на мягком ложе, размышляла, вдова она или нет. Теперь, когда спасение ее мужа перестало уже казаться чем-то невозможным, она дала бы все на свете, лишь бы только он был жив.

ГЛАВА XV. Где мы?

На следующий день погода была прекрасная, залив как будто улыбался. С рассветом командир разослал с десяток матросов с приказанием собрать экипажи всех остальных шлюпок и назначил сборным пунктом южный скат горы, возвышавшейся всего в нескольких километрах к северу от залива; все части должны были собраться туда ровно к одиннадцати часам дня.

В половине десятого, позавтракав, вся маленькая колония с командирской шлюпки тронулась в путь.

По дороге всех немало удивил странный характер местной флоры и фауны. Все это были европейские виды, очевидно, вывезенные сюда из Европы и затем несколько видоизменившиеся и одичавшие. Здесь попадалась и свекла, и брюква, и морковь, и бобы, и горох, и латук, и цикорий, заросшие всякой травой. Были здесь и апельсины, и персиковые, и вишневые деревья, успевшие уже совершенно одичать.

Домашних животных и домашней птицы было так много, что можно было вообразить себя во дворе какой-нибудь французской фермы.

Когда путешественники подошли к скату горы, то им представилось еще более несомненное доказательство того, что страна эта была некогда обитаема цивилизованными европейцами. Они наткнулись на целую деревню, состоявшую из правильного ряда теперь уже обрушившихся и развалившихся домиков, частью бревенчатых, частью камышовых, плетеных на манер корзин. Большинство из них не имело уже крыш, но как внешний характер этих строений, так и внутреннее расположение помещения свидетельствовали о том, что они некогда были построены европейцами. Мало того, для большей несомненности один из матросов, заходивший в развалившиеся хижины, случайно наступил и поднял там глиняную кастрюлечку, всю растрескавшуюся, черную, закопченную, на которой, однако, опытный глаз господина Глоагена сразу увидел клеймо с надписью: Spottiswoode. London. Очевидно, англичане варили здесь свой пудинг.

Между тем Поль-Луи с особым интересом приглядывался к кое-каким геологическим признакам местности, особенно с того момента, когда маленькая группа, выйдя из долины, стала подниматься по отлогому скату горы, где почва была голой и каменистой.

Вдруг он наклонился к земле и, подняв какой-то странной формы черный камень, с торжествующим видом воскликнул:

— Смотрите, друзья! Смотрите, что я нашел на самой поверхности!

Но слова его не вызвали особого энтузиазма в его друзьях. Такое равнодушие возмутило Поля-Луи.

— Да неужели же вы не понимаете, какое громадное значение имеет для нас этот скромный черный камень, ведь это символ нашего общего спасения! Что бы вы могли сделать в этой стране без железа и стали? Мы были бы вынуждены вернуться к первобытным условиям каменного века! А этот минерал даже и здесь ставит нас на уровень сыновей XIX века. Что можете вы сделать без пилы, без долота, без кирки? Этот незаменимый материал, поверьте, это — наш спаситель!

— Вы забываете, дорогой мой, — сказал командир, — что этот необработанный материал далеко еще не железо и не сталь, которые нам могут быть полезны и даже необходимы!

— Конечно, но ведь у нас здесь нет недостатка ни в топливе, ни в рабочих руках. Если первые люди бронзового века не только сумели применить, но и открыть все металлургические приемы, то неужели мы, зная уже все эти приемы, не сумеем достигнуть тех же результатов? Нет, это было бы слишком обидно!

Тем временем путники подходили уже к назначенному месту встречи. У всех болезненно забились сердца.

Ведь если вчерашняя перестрелка не обманула, то не хватало десяти шлюпок, а следовательно, 320 человек.

Все шли молча, понурив головы, как вдруг из-за пригорка раздались торжественные звуки «Марсельезы».

Это Рэти с музыкантами приветствовал своего полкового командира. При звуках этого воодушевляющего мотива сердца французов невольно дрогнули живой радостью, и почти все запели знаменитый мотив и зашагали в ногу в такт народного гимна.

А в тот момент, когда они наконец взошли на горную полянку у подножия того самого пика, который был назначен местом свидания, командир и его свита были встречены дружным приветствием восьми отдельных групп, причем группа командира была девятая; музыканты же вчера не отозвались на залп, так как никто из них не имел огнестрельного оружия.

Недоставало восьми шлюпок с полным экипажем и пассажирами; их, без сомнения, нужно было считать погибшими, а в числе этих отсутствующих товарищей были и лейтенант «Юноны», и майор О'Моллой.

Итак, мистрис О'Моллой была вдовой!

После первых сердечных приветствий и трогательных первых минут встречи, командир предложил дамам и господину Глоагену остаться на площадке, а сам со своими офицерами, полковником Хьюгоном, Полем-Луи и Чандосом стал продолжать подъем на самую вершину горы. После получасового довольно утомительного подъема они достигли высшей точки горы. Отсюда они могли убедиться воочию, что находятся на небольшом острове, приближающемся по своей форме к треугольнику, ограниченному двумя группами гор, расходящихся под прямым углом в разные стороны. Третья сторона треугольника, обращенная к заливу, была низменной долиной. Все десять шлюпок пристали с этой стороны, на пространстве между восточным мысом — или мысом Спасения, как его прозвал капитан Мокарю, и западным, представляющим собой конечный пункт второй группы гор.

К югу виднелась на море белая линия прибоя. Очевидно, это была цепь подводных рифов, а немного далее, выделяясь группами кудрявых пальм, виднелись маленькие островки. Но затем ни в ту, ни в другую сторону, ни близко, ни далеко, — нигде не было ни малейших признаков земли, и кругом, даже на самом этом острове, ни малейших признаков человеческой жизни. Природа здесь была роскошна, богата и живописна, но от нее веяло мертвым холодом, безжизненностью и безотрадной скукой необитаемой страны.

Время близилось к полудню. Все морские офицеры со своими секстантами готовились измерить высоту солнца над горизонтом. Когда оно зашло за меридиан и все собрали свои наблюдения, то командир произнес свой приговор:

42° 17' 38” южной широты, 112° 48' 24” восточной долготы.

На имеющихся картах ни на одной не было обозначено острова на этом месте. Впрочем, это и не удивительно. Такой маленький островок, расположенный в самой безлюдной южной части океана, где не проходит и двух судов в течение целых двадцати лет, да еще огражденный подводными скалами, легко мог быть не занесен на карты. Очевидно, его прежние обитатели были европейцы, и пребывание их здесь было не мимолетное, так как почти все свидетельствовало о правильной колонизации и известных отношениях с подлинной родиной поселенцев. Так рассуждал капитан Мокарю, спускаясь с вершины горы к той горной долине, где остались дамы и экипажи всей флотилии.

— Друзья мои, — заявил он, очутившись среди них, — мы находимся здесь за сотни миль от всякой обитаемой земли. На то, чтобы поблизости от нас прошло судно, рассчитывать нам тоже нечего, так как наш остров лежит вне всякого пути; следовательно, нам остается рассчитывать только на свои собственные силы, дисциплину и усердие в труде, чтобы уйти отсюда или создать себе сносное существование здесь. Если хотите, мы сейчас же приступим к обсуждению тех средств, какие находятся в нашем распоряжении!

— Да! да! Да здравствует командир! — крикнули разом четыреста голосов.

— Ну, вот, все мы собрались здесь, и пусть каждый предложит свое мнение на обсуждение остальных.

Все расселись на лугу, и началось совещание, вначале довольно беспокойное, потому что все говорили под впечатлением минуты, не успев ни обдумать, ни обсудить своего предложения. Одни мечтали предаться отдыху на лоне этой благодатной природы. Другие боялись стать добровольными узниками моря — ведь прибыли же они сюда на этих шлюпках в страшную бурю, почему же не попытаться выйти отсюда в более благо- приятных условиях, добраться до мыса Горн, а там уже, наверное, найдутся суда, которые доставят их на родину. Многие мечтали завести фермы и стать зажиточными собственниками, тогда как другие, наоборот, хотели соорудить громадные плоты, перенести на них все плоды, всех птиц и животных и перевезти все это на американский материк — хотя бы с помощью весел. В общем, трудно было добиться толку. Наконец Поль-Луи попросил слова.

— Если не ошибаюсь, у нас образовались два главных стремления: одни склоняются к тому, чтобы создать себе здесь, на месте, возможно приятное и отрадное существование, другие же, напротив, желали бы как можно скорее покинуть этот остров. Почему бы нам не стремиться разумно и последовательно к осуществлению обеих srsid10695605 наших главных целей? Необходимо идти прямо к цели, с уверенностью в самих себя. Нас здесь четыреста человек, сильных и здоровых людей, с разными знаниями каждый: одни из нас — кузнецы, другие — механики, третьи — рудокопы, четвертые — плотники, столяры, маляры, ткачи и так далее. В материалах у нас нет недостатка; мы здесь имеем: железо, лес, шерсть, лен и другие разнообразные дары природы. Пусть же каждый из нас внесет на общую пользу свою лепту труда, знания, умения и способностей, и вы увидите, что каждый из нас достигнет таким путем того, чего он хочет. Есть среди нас хлебопашцы и виноградари, и дети фермеров — пусть они доставляют нам хлеб, вино и мясо; есть плотники и дровосеки — пусть они рубят лес, готовят бревна и доски, мачты и балки; есть рудокопы и кузнецы, есть конопатчики и парусные мастера, — пусть и они делают свое дело, и кожевенники, и сапожники тоже! Но будем действовать последовательно: прежде всего изготовим необходимые орудия: лопаты, кирки, топоры, молоты, пилы… Затем построим себе жилища, дома, обставим их всей необходимой для нас мебелью и утварью… построим сараи, склады и амбары и соберем в них груды леса, железа, тканей и канатов, сделаем житницы для хлеба и пищевых запасов… И тогда, не спеша, мало-помалу построим себе новое надежное судно, новую «Юнону», которая отвезет нас путем, нами же избранным, к берегам нашей святой родины!

Громкие возгласы одобрения приветствовали эту речь; всем было ясно, что следовало делать и как именно делать, и в сердцах всех разом воцарилось какое-то дружеское согласие и готовность приняться вмиг за общее дело.

— За дело, братья! Все будем приниматься за дело, и сейчас же! — раздались голоса со всех сторон.

— Да, — сказал Поль-Луи, — нам следует сейчас же приниматься за работу, если мы хотим выполнить в два-три года всю эту программу, что возможно только при строжайшем порядке, полном усердии, неутомимой энергии и разумном распределении и разделении наших сил и способностей. Пусть каждый сейчас же запишется, к какого рода работе и занятиям он наиболее способен, и пусть с завтрашнего же дня каждый примется за свое дело…

Опять слова молодого инженера были встречены всеобщим восторгом. Капитан Мокарю, полковник Хьюгон и все остальные офицеры подходили к Полю-Луи, пожимали ему руки и поздравляли его. Господин Глоаген, растроганный до слез, в порыве отцовской гордости обнимал сына, и когда настала очередь и ему записаться в списке граждан этой маленькой рабочей колонии, то он впервые в жизни почувствовал нечто вроде стыдливости, вписывая слова:

«Бенжамен Глоаген — археолог».

«А между тем, не может быть, чтобы даже и здесь эта наука не могла приносить свою долю пользы! «- подумал он.

ГЛАВА XVI. Мисс Робинзон и Поль-Луи

Согласно плану, предложенному Полем-Луи, работы вскоре вполне организовались. Чтобы не сразу истощать известную часть острова, решено было разделиться на десять селений, или поселков, раскинутых в различных местах острова неподалеку друг от друга. Но так как разделение на группы по шлюпкам теперь утратило всякий смысл и было чисто случайным, то люди распределялись на группы по роду своих занятий и профессий: таким образом образовались группы рудокопов, дровосеков, кузнецов, плотников, земледельцев и так далее. Каждая из этих десяти отдельных групп прежде всего занялась сооружением себе временных землянок, в каждой группе были люди, в обязанности которых входило заботиться о продовольствии для группы; были также и свои старосты в каждой группе. Так как полевые работы являлись наиболее важными, то прежде всего решено было заняться ими. Все собирали семена, изготовляли деревянные сохи и плуги с помощью сабель и свободных топоров, деревянные заступы, лопаты и тачки. Таким образом, по прошествии нескольких недель несколько гектаров земли было взборонено, вспахано и засеяно. Поль-Луи был единогласно избран главным инспектором всех работ — и надо было видеть, с какой удивительной энергией и успехом он справлялся со своей сложной задачей. Он поспевал повсюду, все видел и все замечал. Подбадривал одних, утешал других, помогал третьим, всегда умел найти средства помочь беде, изобрести необходимое подходящее орудие, где его не было, и найти выход из любого затруднения.

По прошествии месяца остров был уже почти неузнаваем: по скату холмов и гор были раскиданы десять селений, частью состоящих из хижин, частью из землянок на берегу ручья и непременно на опушке леса, — а на прибрежье залива красовались некоторые более значительные здания, хотя пока еще временные: деревянная бревенчатая хижинка, любезно сооруженная для дам, просторный лазарет, общественное здание для главного управления, представителем которого являлся капитан Мокарю, арсенал, или склад оружия и снарядов, вверенный полковнику Хьюгону. В долине, превращенной в поля ржи, риса и других хлебных растений, заметно подымались хлеба и лен.

Высокая труба плавильни у подножия горы извергала целые клубы дыма — около сотни рудокопов вели свои работы в горах; тут же, неподалеку, у горного потока виднелась и лесопильная водяная мельница. Немного дальше строилось шесть ветряных мельниц. Был уже на полном ходу и горшечный завод, на котором изготовлялась довольно успешно всякая глиняная посуда. Люди работали и весело, и дружно.

На острове отыскались целые плантации табака. Немедленно был сделан сбор, затем табак этот был основательно просушен и монополизирован главным управлением, чтобы служить вознаграждением рабочим, выполнившим известный рабочий ценз за неделю.

Разительная перемена произошла за это сравнительно непродолжительное время с вдовой майора О'Моллоя и Флорри. Во время пути от Сайгона они читали, полуразвалясь в своих удобных креслах, чувствительные романы, вели беседу с людьми своего круга и добросовестно скучали часов по семь или восемь в сутки. Но все это казалось им вполне естественным, они и не воображали, что жизнь для них могла быть иной. Их, конечно, крайне бы удивило, если бы им сказали, что и онимогут внести свою долю труда, — что труд их должен состоять в том, чтобы стирать белье, чинить и штопать одежду, ухаживать за больными и нести все обязанности хозяйки, ключницы и экономки. Они, наверное, рассмеялись бы в лицо тому, кто бы им сказал, что во всем этомони научатся находить даже удовольствие. А между тем вышло именно так.

Когда Поль-Луи впервые объяснил в общих чертах обязанности каждого в этой маленькой колонии, когда он говорил, что каждый должен вносить свою лепту труда на общую пользу, то слова его показались им прекрасными, но при этом им даже в голову не пришло, что и они могли бы также вносить свою лепту. Им казалось вполне естественным, что все эти люди будут работать для них и на них, ухаживать за ними, ублажать их и угождать им — на то ведь они были женщины, да к тому же женщины высшего общества. Они были настоящие леди и должны были оставаться ими как в избранных гостиных Лондона и Калькутты, так и на необитаемом острове.

Чандос же, напротив, не отказывался ни от какой работы, он был и с каменщиками, и с земледельцами, и с рудокопами, и с дровосеками, всюду прилагал полное усердие и все ему удавалось. Поль-Луи не мог себе желать лучшего и более деятельного помощника.

— Мы настоящие Робинзоны, и здесь, на необитаемом острове, я в своей сфере! — говорил мальчик. Действительно, нельзя было достаточно не подивиться его находчивости и изобретательности. Так, например, ему первому пришло в голову употреблять в дело лианы и другие вьющиеся растения острова на сооружение изгородей, плетение корзин, изготовление легкой и удобной мебели. И ему, или этому его изобретению, община. была обязана тем, что совершенно уже созревший и готовый по прошествии трех месяцев хлеб на поле не был вытоптан стадами диких быков, коров и телят.

Чандос был до такой степени счастлив и доволен своим новым существованием, что Флорри часто завидовала ему, так как сама скучала здесь смертельно в то время, когда все остальное население колонии было за работой. Мужчины, все без исключения, вставали с рассветом и уходили на работу, а возвращались домой поздно, голодные и усталые, ели и ложились спать, а за работой сыпались веселые шутки и раздавались громкие песни — то было их время веселья, там, на работе, а дома — время здорового отдыха, то есть сна. Предоставленная самой себе, Флорри страшно скучала: ни скачек, ни раутов, ни светских успехов, ни поклонников, с кем бы можно было провести время, но это все стало теперь казаться ей пустым и бессмысленным, потому что все это бесполезно и бесцельно, как сказал ей однажды Поль-Луи, а ведь и действительно так! Он сказал, что обидно пройти жизнь, не оставив по себе ни малейшего следа, ни малейшего желания принести человечеству или ближним какую-нибудь пользу, что обидно жить и умереть бесполезным человеком. Да, вот он, этот Поль-Луи, он был не бесполезен! Он заведовал всем, все указывал, все направлял, всюду прикладывал свою руку. Он был душой этого трудолюбивого муравейника. И в душе Флорри невольно зарождалось чувство восхищения этим человеком, чувство невольного уважения к нему.

— А я, что я в его глазах? Не более, как пустая бесполезная кукла, пригодная разве только на то, чтобы вырядить ее и поставить фигуркой в кадриль! Да и в самом деле, что я такое, если не кукла, бесполезная кукла! Чандос, и тот полушутливо, полупрезрительно называет нас с мистрис О'Моллой «принцессы». Поль-Луи, наверное, разделяет его мнение и в душе относится к нам так же презрительно!

Такие мысли не раз вызывали слезы на глазах Флорри.

«Вот цветы для принцесс… Вот фрукты принцессам… Это слишком далеко для принцесс… или недостаточно хорошо для принцесс… «

Эти фразы припоминались ей и казались теперь обидными, хотя и были сказаны с нежной заботливостью о ней, но во всем этом против воли звучало какое-то обидное понятие слабости, неспособности, непригодности.

Наконец это отношение к ней стало казаться ей оскорбительным.

— Что же ты думаешь, что я не смогла бы работать, если бы захотела? — воскликнула она однажды, обращаясь к брату. — Неужели ты считаешь меня ни на что не способной? Я докажу тебе противное, и не далее, как сегодня! Я попрошу Кхаеджи, чтобы он мне позволил приготовить сегодняшний ужин.

— Ах нет, я решительно протестую! — воскликнул Чандос с напускным ужасом. — Я очень дорожу своим обедом, да и все мы вообще; Кхаеджи прекрасно готовит, много лучше, я в том уверен, чем ты!… Нет уж, милая моя Флорри, если ты непременно хочешь испробовать на чем-нибудь свои таланты, то избери уж лучше что-нибудь другое, но только не кухню… Я уверен, что Поль-Луи с величайшей охотой придумает для тебя какое-нибудь занятие в своих рудниках или плавильне.

Флорри сделала вид, что приняла эти маленькие насмешки в шутку, но на самом деле почувствовала себя весьма униженной. Посоветовавшись тайком с мистрис О'Моллой и Кхаеджи, она стала ходить по лесам и лугам и таинственно готовила что-то. А в результате этих трудов и стараний получилось десять громадных виноградных тортов из толченых сухарей с соком дикого сахарного тростника и молока кокосовых орехов. Тщательно изготовленные и прекрасно зарумяненные в печи, эти торты были разосланы в тот же день во все десять селений и единогласно объявлены превосходными.

Не следует забывать при этом, что обитатели колонии уже три месяца не видали никакого сладкого блюда или лакомства, а потому положительно не знали, чем выразить свою признательность. Музыканты Рэти пришли с другого края острова, чтобы почтить любезных дам торжественной серенадой, другие поселки прислали дамам цветов и плодов, все восхваляли их. Такое единогласное одобрение весьма ободрило их, и обе они не шутя стали принимать самое деятельное участие в кулинарном деле.

Спустя немного времени они заявили, что принимают на себя починку белья и одежды, когда в том представится надобность. Предложение это было встречено с неменьшим восторгом, как и высказанное дамами желание помогать господам докторам в их уходе за больными, собирать лекарственные травы, под руководством и по указанию врачей готовить разные лекарственные средства.

Все это удивительно занимало их, доставляя положительное удовольствие, и вечером они ложились спать усталые, но довольные прожитым днем и вставали веселые и бодрые. О скуке не было и речи.

Надо было видеть, как все эти простые солдаты и матросы ценили их старания и усердие! Эти люди, у которых слово «лентяй» считалось самым оскорбительным словом, с невольным презрением поглядывали на барынь-дармоедок, дивясь их бездействию, а теперь удивились происшедшей с ними перемене и восхваляли их, невольно почувствовав к ним уважение.

Теперь презрение выпало всецело на долю музыкантов, которые под предлогом, что они служат искусству, уклонялись порой от работ.

— Да ты, как видно, из музыкантов сегодня! — говорили, смеясь, друг другу рабочие, желая подтрунить над товарищем, который почему-либо вяло работал или в минуту передышки слишком долго отдыхал.

Особенно доволен переменой, происшедшей в дамах, главным образом в Флорри, был Поль-Луи. Эта перемена приближала ее к тому идеалу женщины-подруги, помощницы во всех трудах и делах мужа, какой он составил себе в душе. И в отношениях его к ней стали теперь просвечивать и уважение, и восхищение. Он уже не относился к ней, как к балованной маленькой девочке, с которой только шутят и говорят о пустяках, а делился с ней своими планами, намерениями, говорил ей о ходе работ, словом, начинал смотреть на нее, как на существо, себе равное.

С течением времени все работы пошли так успешно, что вскоре можно было даже определить, когда может быть готово и окончено задуманное судно, «Новая Юнона», о которой мечтали когда-то многие, но теперь никто, казалось, не спешил с моментом окончания судна.

Каждый отдельный рабочий успел за это время полюбить свою работу, свое дело: он не спешил с ним расстаться; он свыкся, сроднился с этой жизнью, с этим островом, где жизнь текла так мирно, так приятно, что даже все, что было страшного и тяжелого в прошлом, совершенно забылось и как бы отошло в область далеких воспоминаний, а между тем все это было всего несколько месяцев тому назад.

Прошло всего три месяца с того дня, когда остатки экипажа и пассажиров «Юноны» высадились на этом берегу, когда почти на том же самом месте, где пристала командирская шлюпка, была торжественно произведена закладка нового судна.

Все планы были уже готовы и разработаны до мельчайших подробностей.

Судно должно было быть паровое, если только удастся отыскать медную руду, хотя бы в самом незначительном количестве, — для изготовления некоторых более нежных частей механизма паровой машины; если же нет, то этот новый фрегат должен был украситься тремя стройными мачтами и соответствующим количеством парусов.

Во всяком случае, по прошествии полутора лет судно должно было быть готово и окончено.

День закладки нового судна был провозглашен праздничным днем, и никаких работ в этот день не производилось.

Чандос и Поль-Луи решили воспользоваться этим свободным днем для прогулки и осмотра северной части острова, по сие время совершенно заброшенной. Кхаеджи отправился вместе с ними.

Они шли некоторое время по еще мокрому от недавнего прилива ровному песчаному прибрежью, когда внимание Чандоса было привлечено следами босых ног на мокром песке.

Следов этих было довольно много и вели они от воды в глубь острова, это были оригинальные следы длинной узкой ступни с сильно оттопыренным большим пальцем.

— Вероятно, кто-нибудь из наших приходил сюда купаться, — сказал Поль-Луи, внимательно разглядев след.

— Но только как мог он попасть сюда раньше нас и каким путем? Мы никого на этом берегу не встретили, и наши, все до одного человека, присутствовали сегодня при закладке.

— Быть может, это следы людоеда?! — пошутил Чандос. — Это было бы так интересно!

— Вернее, это следы какого-нибудь шимпанзе или гориллы, — отшутился Поль-Луи и затем перестал думать о них.

Молодые люди пошли дальше, а Кхаеджи остался и еще долго рассматривал следы на песке.

ГЛАВА XVII. Столб

Вернувшись под вечер домой, Поль-Луи и Чандос рассказали, что видели следы на северном берегу острова.

Капитан Мокарю был этим, видимо, озабочен и приказал немедленно произвести дознание по всем селениям, не ходил ли кто-нибудь из людей купаться на тот берег.

— Необходимо знать, из наших ли это был кто-нибудь, или же какой-нибудь посторонний человек живет в той части острова, и иметь это в виду.

Тщательно произведенное дознание выяснило, что никто из граждан колонии не был в той части острова и что ни у кого из них нет ступни, которая соответствовала бы описанию следа.

Следовательно, не подлежало сомнению, что на острове был посторонний человек, хотя при многократном осмотре острова не было обнаружено ни малейшего следа присутствия человека.

Оставалось только предположить, что этот неизвестный только что прибыл сюда с ближайшего островка.

— Не удивительно ли, что мы до сих пор не подумали исследовать окрестностей нашего острова? — сказал капитан Мокарю, — а между тем это чрезвычайно важно. Необходимо немедленно снарядить маленькую экспедицию!

Решено было снарядить две шлюпки, которые специально с этой целью должны были быть крыты палубами. Сам командир должен был командовать экспедицией, а полковник Хьюгон — предводительствовать военной командой, состоящей из двадцати пяти человек солдат и двадцати пяти матросов.

Чандос получил разрешение участвовать в экспедиции, тогда как Поль-Луи должен был остаться на месте для охраны дам и присмотра за работами, которые шли своим чередом.

По прошествии трех дней все было готово: лодки были крыты палубами, снабжены мачтами и парусами, пищевыми припасами и снарядами, и в прекрасное ясное утро маленькая экспедиция пустилась в путь.

День начинал уже клониться к вечеру, а шлюпки еще не возвращались, так что решили, что они должны вернуться не ранее завтрашнего дня. В селениях стали готовить ужин, и госпожа О'Моллой только вышла за порог своей хижины, чтобы приглядеть за похлебкой, варившейся в громадном котле на большом очаге под открытым небом, когда увидела, что с берега приближается большая толпа. Она позвала Флорри, которая тотчас же узнала брата, размахивавшего шляпой. То была экспедиция, возвратившаяся незаметно в селение пешком, с северной стороны, тогда как отправилась она в шлюпках с другого берега.

Впереди остальных бодро шагал какой-то странного вида человек, ободранный, обтрепанный, в лохмотьях, обросший клочьями густой бороды и волос, очевидно, давно не стриженных. В общем, человек этот походил на уличного вора, а отнюдь не на корректного джентльмена.

Каково же было удивление мистрис О'Моллой, когда этот человек без дальнейших рассуждений кинулся к ней на шею и крепко поцеловал ее в обе щеки, назвав ее по имени: Александра!

— Неужели же ты не узнаешь меня, Александра?… Разве эти три месяца разлуки произвели во мне такую перемену, что даже и жена моя не узнает меня?

Да, в самом деле, это был голос майора, и даже более чистый и свежий, чем раньше. Да, перед ней стоял жив, цел и невредим сам майор О'Моллой. Его супруга, столько времени мнившая себя его вдовой, не вынесла такого потрясения и, громко вскрикнув, лишилась чувств.

Когда она пришла в себя, майор был уже в руках цирюльника, который снова приводил его в приличный вид. Майор успел уже умыться и переодеться в приличное платье, так что теперь не только его жена, но и все остальные признали его, несмотря на то, что он казался помолодевшим на целых пятнадцать лет. Он не имел того болезненного вида, как в Калькутте, напротив, он казался почти цветущим, что вызвало даже несколько замечаний плохо скрываемой горечи со стороны мистрис О'Моллой.

— Но уж, конечно, не от обильной пищи я так поправился, — оправдывался майор, — я за это время не видал ничего, кроме кокосовых орехов да кое-каких ракушек, улиток и крабов!

Один из докторов, явившихся привести в чувство госпожу О'Моллой, при этом громко рассмеялся.

— Вот эта-то диета и изменила вас, майор. Я готов держать пари, что вы теперь не страдаете больше печенью!

— Да, это правда! Тем не менее, я не желал бы навсегда оставаться на такой диете!

— А между тем это было бы самое лучшее для вас. Кокосовый орех и молоко этого ореха, миндаль и улитки, и ни единой капли шампанского, виски, водки и шерри — это наилучший для вас режим. Впрочем, надеюсь, что и здешний стол не будет вреден для вас. Надо вам сказать, что мы не имеем еще ни вина, никаких спиртных напитков, а климат здесь лучше для вас, чем климат Калькутты.

За ужином господин О'Моллой рассказал еще раз свою историю жене. Шлюпка лейтенанта, в которой в числе пассажиров находился и он, разбилась на подводных рифах, преграждавших путь к острову с южной стороны. Все погибли, кроме майора, который почему-то долго держался на воде, вероятно, благодаря присутствию в его карманах двух пустых бутылок. Сначала его перебрасывало волнами с утеса на утес, пока ему не удалось наконец укрепиться на скале, значительно выдающейся над поверхностью воды. Под вечер, когда буря стихла, он перебрался частью вплавь, частью ползком с утеса на утес и добрался до островка, на котором и жил все время.

Он вел там самое жалкое существование. За исключением двух десятков кокосовых пальм, все плоды которых он съел один за другим, за это время на островке не было решительно ничего. И там он жил, не имея ни крова, ни пресной воды, ни какого бы то ни было занятия. Плоды кокосов были уже все съедены, и бедный майор с ужасом помышлял о том, что ему грозит голодная смерть, когда так кстати заехали на его островок шлюпки экспедиции и спасли его от ужасной смерти — воскресили его, так сказать.

— Именно воскресили! — подхватила госпожа О'Моллой, — знаешь ли, друг мой, я даже готовила там, на берегу, памятник тебе с надписью: «Памяти майора О'Моллоя 111 стрелкового пехотного Ее Королевского Величества Королевы Великобритании полка», если хочешь, я тебе после покажу это место.

— Брр!… да у меня от этого мороз по спине проходит! Действительно, на некотором расстоянии от острова тянулся целый ряд рифов и маленьких островков, так что доступ сюда со стороны моря был слишком затруднительным, и экспедиции пришлось вернуться через залив «Следов Босых Ног». Что же касается владельца этих ног, то экспедиция не открыла никаких признаков человеческого присутствия. Конечно, на неудачу нельзя было сетовать, так как все же удалось разыскать майора О'Моллоя.

Кхаеджи, слушавший весь этот разговор с величайшим вниманием, по обыкновению ни единым словом не высказал своей мысли. Но он заметно стал чем-то озабочен и с этого вечера снова стал ложиться поперек дверей комнаты Чандоса и бродить за ним всюду следом, как тень. Чандос, заметив это, спросил его даже шутя, уж не боится ли он, чтобы Рана воскрес, как воскрес майор О'Моллой. Кхаеджи как-то неопределенно покачал головой и сделал вид, что заснул.

По прошествии двух месяцев со времени возвращения майора О'Моллоя, остов фрегата был уже почти готов, и плотники настилали палубы.

Все работы продвигались на удивление быстро: выстроен был из заготовленного, прекрасно обожженного кирпича большой каменный образцовый дом и громадные склады для материалов и запасов, так как следовало ожидать наступления дождливого времени года, когда невероятные ливни не прекращаются по целым неделям. Была сделана и первая паровая машина для труднейших работ по строению; изготовление металлических изделий, орудий и других предметов также шло чрезвычайно успешно. Кроме того, был проведен электрический и солнечный телеграф между всеми десятью селеньями. Сельскохозяйственные работы также не оставляли желать ничего лучшего.

Все в маленькой колонии шло как нельзя лучше, и все, за исключением Кхаеджи, Рэти и господина Глоагена, были вполне счастливы и довольны.

Почему Кхаеджи не был счастлив, этого он никому не хотел сказать, но было ясно, что его снова стали одолевать былые страхи и опасения за жизнь детей полковника Робинзона. Он как будто чуял беду.

Ну, а Рэти о чем горевал? А вот о чем. Поль-Луи, несмотря на самые тщательные розыски, не мог найти ни малейшего признака меди, а медь была ему безусловно необходима для паровой машины фрегата, и вот он осмелился заметить, что духовые инструменты музыкантов, главным образом тромбоны, саксофоны, гобои и тому подобные представляют собой настоящее сокровище в данном случае, и предложил отобрать эти инструменты. Предложение это было передано на обсуждение целого совета, состоящего из полковника Хьюгона, капитана Мокарю и всех офицеров, морских и сухопутных, и было решено, что при первой надобности все медные инструменты будут конфискованы на пользу общего дела. Вот почему господин Рэти каждый вечер оглашал воздух самыми печальными похоронными маршами и другими душераздирающими звуками.

Господин Глоаген скорбел, что этот остров не представлял собой никакого археологического интереса, так что ему оставалось только изучать свою драгоценную Кандагарскую пластинку, которую он теперь знал наизусть. Ни малейшего памятника древности, ни старинной надписи, ни медали, ни даже старого бронзового гвоздя, над которым можно было бы призадуматься. А Поль-Луи торжествовал и подтрунивал над ним.

— Ну, что, отец, где теперь ваша археология, не она ли поможет нам выбраться отсюда?

«А ведь он прав, — мысленно вздохнул господин Глоаген, — отчего только я не посвятил себя смолоду изучению ботаники или минералогии, — тогда я даже и здесь мог бы найти себе развлечение и занятие».

Едва только он успел произнести эти святотатственные слова по отношению к своей излюбленной науке, как судьба взялась доказать ему всю его несправедливость.

Работавшие на постройке фрегата люди, имея надобность в более удобной дороге для подвоза каких-то громоздких частей, принуждены были предпринять на самом берегу большие нивелировочные работы. Разрывая землю, они случайно наткнулись почти на самой поверхности на толстое бревно, род балки или верстового столба, с несомненными признаками тщательной отделки. Во-первых, оно было обтесано со всех четырех сторон, и затем, на всех четырех сторонах были сделаны глубокие зарубки в определенном, систематическом порядке. Кроме того, на одном конце можно было различить буквы Н. Д., очевидно, некогда выжженные, а в самом низу цифра девять. Бревно это, или столб, казалось чрезвычайно древним, оно было уже совершенно черное и обуглившееся от долгого пребывания в земле и сохранялось, вероятно, только вследствие того, что песчаная почва этого прибрежья сильно пропитана соляными осадками. Рабочие посмотрели на этот столб, поворочали его, да и откинули в сторону.

— Верно, опять обломок какого-нибудь разбившегося судна, — сказали они, и перестали обращать на него внимание.

Но господин Глоаген не так относился ко всему, что было сколько-нибудь похоже на древность. Он инстинктивно чуял в этом бревне нечто интересное, достойное внимания. Он попросил перетащить этот столб к общему дому и там собственноручно принялся обмывать его сперва с одной стороны.

Его особенно заинтересовали эти зарубки, и он впервые за все время своего пребывания на этом острове испытал радость археолога.

— Эти зарубки сделаны в определенном порядке — шесть малых и одна большая… это, очевидно, шесть дней недели и седьмой воскресный; а после каждой тридцатой или тридцать первой зарубки одна особо длинная — это, очевидно, обозначает конец месяца. — Неужели это колонка анналов, как у древних римлян? — И он принялся мыть и тереть с удвоенной силой и усердием.

Как раз в это время к нему подоспел Чандос.

— Эх, дядюшка, чем это вы здесь занялись? Давайте-ка, я помогу вам.

— Если желаешь, помоги, мой милый… Это бревно, отрытое нашими рабочими там, на берегу, помоги-ка мне перевернуть его на другой бок.

Чандос помог, и столб был перевернут на другой бок.

— Рабочие полагают, что это обломок какого-нибудь разбившегося здесь судна, но я скорее склонен утверждать, что это бывший столб.

— Да, несомненно так! — воскликнул Чандос, — видите, дядя, этот конец обточен в виде кола и обуглен на огне. Он, вероятно, был врыт этим концом в землю, а верхняя часть, заметьте, значительно шире и вполне квадратной формы…

— Эге, да ты уже успел это заметить. А теперь посмотрим, что это! — и он указал ему на две буквы и цифру, которые стал усердно обмывать.

Вскоре показались еще и другие буквы и другие цифры, из которых, вероятно, составлялась надпись, которая должна была иметь известный смысл и значение.

Спустя четверть часа вся верхняя часть столба была совершенно отчищена и обмыта.

Это была надпись, сделанная латинскими буквами, но уцелела только часть букв, остальные же исчезли, изгладились от времени. Вот то, что представляла собой, эта сторона столба:

I С ME
IN T S I LAN
SEP 30
659

Что означали эти буквы? На каком языке они были написаны? На испанском, португальском или французском, — этого не могло быть, так как слово in и число 30 после слова Sep., очевидно, означающего сентябрь, могло принадлежать только английскому и латинскому языкам. Списав с величайшей точностью эту надпись в свою записную книжку, господин Глоаген удалился в свою контору, чтобы там додуматься до значения и связи этих отдельных букв. Наконец-то и у него появилась здесь задача!

ГЛАВА XVIII. Что означала надпись

— Ну, что же, дядюшка, решили вы свою задачу, додумались до того, что могут означать эти буквы?

— Мне кажется, что да, — ответил археолог, — вот что у меня получилось: I came in this island September 30-th 1659, — то есть я прибыл на этот остров сентября 30-го 1659 года. В сущности, недостает только нескольких букв… Это сущие пустяки…

Но господин Глоаген напрасно пояснял бы далее, так как Чандос стоял с широко раскрытыми глазами, разинутым ртом, с раскрасневшимися от волнения щеками.

— Как! неужели?… Неужели это те самые слова, что вы сейчас сказали?…

— Да, я так полагаю… нет, я даже вполне уверен!

— Но, в таком случае… не остается ни малейшего сомнения… в таком случае мы можем безошибочно сказать, кто сделал эту надпись…

— Кто же?…

— Кто! Да неужели вы не догадываетесь? Сам Робинзон, сам славный, знаменитый Робинзон Крузо!…

«Мальчуган помешался!» — подумал господин Глоаген.

Чандос прочел эту мысль на лице дяди и возразил:

— Нет, дядя, я не лишился рассудка. Скажите мне, где вырыли этот столб, — там, на берегу, да? На южном берегу нашего треугольного острова длиной около пятнадцати лье, омываемого неизвестным, но сильным морским течением, — острова, на котором мы нашли несомненные следы былой европейской колонизации?… да?… ведь так?… Так вот, читайте же… читайте, дядя!

И Чандос вытащил из кармана маленький разрозненный томик, том V старинного французского перевода «Робинзона Крузо», и, перелистав его привычной рукой, подал развернутую книжку господину Глоагену.

Тот прочел следующее:

«На том месте, где я вышел на берег, я воздвигнул большой столб со следующей надписью: „I came in this island sep. 30-th 1659“, то есть я прибыл на этот остров сентября 30-го 1659 года. На четырех гранях этого столба я отмечал каждый день зарубкой, а каждый воскресный день более длинной зарубкой, каждое же первое число каждого месяца еще более длинной зарубкой, и таким образом я вел свой календарь».

Господин Глоаген не верил своим глазам. Он несколько раз перечел эти строки, но положительно нельзя было дальше сомневаться — все, все решительно совпадало в данном случае. А между тем издавна принято считать личность Робинзона вымышленным героем. Быть может, это не более, как простое совпадение? Но в таком случае это почти невероятное совпадение! Тогда как нет ничего невозможного в том, что Робинзон

Крузо действительно существовал. Ведь и Трою с ее царем Приамом долгое время считали химерой и до раскопок Шлимана никто не хотел верить в ее существование. Все эти Кассандры и Агамемноны разве не считались плодами вымысла Гомера, а между тем теперь открыта могила этого Агамемнона и уборная Креза…

— Так что же, дядя?… Что вы на это скажете? — не вытерпел наконец Чандос и прервал размышления господина Глоагена.

— Скажу, что такого рода вопросы не следует решать так, сгоряча, — надо искать новых доказательств, стараться удостовериться вполне.

— Но вы же допускаете возможность…

— Да, да… но пока не станем никому говорить об этом и будем вместе искать новых доказательств!

— О, мы найдем их! — воскликнул юноша, — только позвольте мне поделиться этим открытием с Флорри и Полем-Луи!

— Ну, хорошо, но пусть они сохранят это в тайне… не следует никогда подвергать себя насмешкам людей несведущих.

Но Чандос уже не слушал, он со всех ног побежал поделиться своей радостью с сестрой и Полем-Луи, которых он сумел заразить своим восторженным энтузиазмом.

Господин Глоаген тем временем с интересом стал читать маленький томик Дефо, оставшийся у него в руках. Действительно, описание острова, его климатические и физические условия, все вполне соответствовало тому, что они теперь имели перед собой.

Далее следовало описание жилища и его местоположение:

«Я избрал небольшую равнинку у подножия отвесной скалы, внизу которой было пещеровидное углубление, где я и раскинул свою палатку.

Прежде чем раскинуть здесь свою палатку, я обвел полукруг, имевший в диаметре от скалы до своей окружности около сорока локтей, и обсадил этот полукруг густой изгородью из толстых древесных стволов, часто посаженных в два ряда и переплетенных между собой канатами, добытыми мной от снастей корабля. Покончив с этим делом, я стал рыть глубже ход в естественной пещерке в скале. Таким образом у меня получилась своего рода возвышенная терраса от повысившейся почвы, а пещера, значительно увеличившаяся, должна была служить мне просторным погребом. Вскоре я заметил, что стволы, или столбы моей изгороди пустили корни и стали настоящими деревьями, столь густыми и непроницаемыми, что не было никакой возможности заметить, что за ними находится какое-либо жилье».

Прочитав это описание вслух Флорри и Чандосу, господин Глоаген сказал:

— Вы видите, друзья мои, как точно и подробно это описание. Итак, теперь весь вопрос сводится к тому, что, если мы найдем где-нибудь на этом острове следы жилья, соответствующие тому, как оно здесь описано, то остров этот, вне всякого сомнения, — остров некогда жившего здесь Робинзона Крузо; если же нет, то вопрос этот по-прежнему останется под сомнением.

— Да, но местность могла видоизмениться за это время! — заметил Чандос.

— Нет. Два века не такой срок, чтобы необитаемый остров невулканического происхождения мог сильно измениться, — мог разве только произойти какой-нибудь обвал, да и то вряд ли; во всяком случае, следует постараться найти это жилище или хотя бы только признаки его.

— Ну, так отправимся сейчас на поиски! — воскликнул Чандос, вооружаясь топором и заступом.

— Хорошо! — согласился господин Глоаген. — Я ничего не имею против.

Флорри пожелала также отправиться вместе с ними.

— Дядя, — сказал Чандос, — я давно хотел вас спросить, почему все древние развалины, города и другие памятники древности всегда находят под землей?

— Да потому, милый друг мой, что если бы они были на поверхности, то не было бы никакой надобности их находить, так как они и без того были бы на виду. А затем, объясняется это обстоятельство еще тем, что всякое покинутое жилище или город разрушаются под влиянием ветров, дождей и внешней температуры, и часть, обрушиваясь, образует известное наслоение почвы; пыль и наносные пески образуют дальнейшие наслоения, и так год за годом слой ложится за слоем, пока все это не занесется и не образуется род возвышенности, или холма, под которыми остаются погребенными эти остатки седой древности, грандиозные здания и нередко даже целые кварталы, целые города.

— Смотрите, ведь Кхаеджи тайком следит за нами! — сказал Чандос, — о, я его давно заметил…

— Это невыносимо! — воскликнула Флорри, — положительно нельзя сделать шага без того, чтобы этот человек не шел за нами по пятам!

— Я уже говорил ему об этом, но он неисправим, поэтому самое лучшее не обращать на него внимания.

Разговаривая таким образом, наши исследователи взошли на гору на противоположном конце залива Спасения, чтобы оттуда обозреть всю местность.

— Смотрите, это, должно быть, там! — крикнул Чандос. — Видите эту сплошную массу зелени, а над ней узкую полосу скалы, — это, вероятно, и есть та отвесная скала!

И, не дождавшись ответа, Чандос помчался со всех ног в указанном им направлении. Дядя и сестра его последовали за ним. Четверть часа спустя Чандос вернулся к ним навстречу весь красный, запыхавшийся.

— Да, да! Это оно и есть… Маленькая равнинка, покатая к морю, и отвесная стена скалы, и живая стена, или изгородь, из двойного ряда деревьев, все, все, как есть!… Деревья такие громадные, что представляют собой сплошную стену, и если бы некоторые из них не погибли и не образовали бреши, то в ограду не было бы никакой возможности проникнуть… Пойдемте же, пойдемте скорее!…

И он опять побежал, не дожидаясь своих спутников. Минут десять спустя они достигли маленькой равнины.

Стоило только взглянуть, чтобы убедиться, что все здесь было именно так, как подробно описывалось в пятом томе «Робинзона Крузо». Вид этой местности, где великий отшельник провел в тяжелом одиночестве двадцать девять лет своей жизни, произвел на всех присутствующих сильное впечатление. Особенно растрогана была Флорри при мысли, что этот одинокий страдалец был ее близкий, родной, что она, его правнучка, стоит теперь на этом месте и припоминает все то, что пережил и испытал здесь этот знаменитый отшельник.

Тем временем Чандос успел уже осмотреть скалу и, к великому своему огорчению, должен был убедиться, что в скале не было ни малейшего признака пещеры или какого-либо углубления, о чем он и явился сообщить господину Глоагену. Но господина Глоагена не так легко было смутить. Вооружившись топором Чандоса, пробрался он в ту самую брешь, в которую пролезал этот мальчик, и обухом топора стал остукивать скалу, приблизительно в центре полукруга ограды.

И он не обманулся. После двух-трех ударов послышался пустой звук, и тогда господин Глоаген принялся изо всей силы работать топором, пока не прорубил довольно большого отверстия, вроде двери. За тонкой перегородкой из различных минеральных и растительных отбросов и мусора, скрепленных наносной почвой в течение многих лет, оказалась громадная черная дыра, или пещера, отчасти заваленная мусором, но с несомненными признаками того, что она была некогда обитаема: обрывки кожи, шкур, какой-то ткани, странной формы горшки, совершенно заплесневелые, виднелись везде по углам в полумраке этой пещеры.

Это было более чем достаточно, чтобы убедить всех в подлинности найденного на берегу столба, в правдивости истории Робинзона Крузо и реальном существовании этого героя.

Господин Глоаген и Чандос, выйдя из пещеры, вернулись к Флорри, ожидавшей их за оградой, и все трое отправились в обратный путь.

— Ну, теперь мы можем всем сказать о нашем открытии, не так ли, дядя?

— Хм!… я тебе этого не рекомендую; при всякого рода открытиях необходима чрезвычайная осторожность: быть может, для нас будет особенно желательно сохранить наше открытие от любопытства некоторых невежественных людей; быть может, мы пожелаем приступить к раскопкам внутри пещеры, а нас могут в этом опередить совершенно неумелые люди.

— Да, да! Лучше мы сохраним все это дело в тайне, — согласился Чандос, — пусть только мы одни на свете знаем, где находится остров Робинзона…

— Но Полю-Луи все же можно сказать об этом! — заметила Флорри.

— Ну, да, конечно, раз уж ему известна наша тайна, но вместе с тем он вовсе не заслуживает этого, — сказал Чандос, — потому что никогда не хотел верить в нашу генеалогию.

— Было бы очень хорошо добыть еще больше таких доказательств, — заметил как бы про себя господин

Глоаген, — и тогда только сообщить об этом всем. Скажи, Чандос, разве в этой прекрасной книге не упоминается еще о каком-нибудь другом жилище Робинзона на этом острове? О какой-то так называемой мызе?

— О, то была простая палатка из звериных шкур, раскинутая под открытым небом. От той, конечно, не осталось и следа, но у него было еще третье убежище — чудесный грот, который он описывает так:

«Надо мной был высокий свод, вышиной около двадцати футов; я готов уверять, что на всем острове нет ничего более прекрасного и грандиозного, чем этот грот, или подземелье. Свет от двух свечей, которые я зажег, отражался в тысячах разных искр и блестках на стенах, и я, право, затрудняюсь сказать, были ли то алмазы или другие самоцветные камни, или же просто золото; полагаю, что последнее всего правдоподобнее. Словом, это был прелестный грот, какой только можно себе представить, хотя и совершенно темный. Пол его был ровный, усыпанный каким-то мелким рассыпчатым песком».

— Так вот, — воскликнул господин Глоаген, — скажем пока о нашем открытии одному только Полю-Луи, а сами станем разыскивать этот удивительный грот, и если мы его найдем, то даже самые завзятые скептики не сумеют опровергнуть нашего открытия.

ГЛАВА XIX. Археология имеет свои достоинства и свои недостатки

Оказалось, что грот найти было не так легко, как крепость Робинзона.

На следующий же день господин Глоаген в сопровождении Чандоса и Флорри пустились на розыски.

На этот раз указания, имевшиеся в книге, были далеко не так точны и подробны, как относительно укрепленного замка, или главного жилища Робинзона.

О гроте говорилось только, что находится он в глухом лесу, что вход в него настолько низкий, что его даже трудно заметить, и что он заслонен большим утесом, или скалой, поросшей густым кустарником. За двести лет этот кустарник не только мог разрастись, но и превратиться в громадные деревья, а потому было весьма маловероятно, что чудесный грот может быть найден.

Но наши друзья так загорелись своей идеей, что теперь им просто трудно было отказаться от нее, а потому они неутомимо продолжали свои поиски. Но остров был велик, леса его почти непроходимы, и старания их могли бы еще долго оставаться бесплодными, если бы одно странное обстоятельство не пришло им на помощь.

Флорри заметила случайно целый ряд сравнительно недавних зарубок на стволах некоторых больших деревьев; зарубки эти как бы служили путеводными знаками среди лесной чащи и в систематическом порядке следовали одни за другими.

Это было в северной лесной части острова, вблизи залива Следов Босых Ног, который по-прежнему оставался наименее посещаемой частью острова.

Кто мог сделать эти зарубки на деревьях? Господин Глоаген полагал, что это кто-либо из матросов «Юноны», и у него почему-то появилось подозрение, что, быть может, эта дорога ведет именно в этот грот. Весьма возможно, что кто-нибудь из жителей колонии, случайно попав в пещеру, пожелал умолчать об этом и, чтобы отыскать вновь туда дорогу, сделал эти пометки на стволах. Вспомнив по этому случаю о следах босых ног на прибрежном песке залива, о которых до сих пор не удалось ничего разузнать, Чандос подумал, что предположение его дяди весьма вероятно. Во всяком случае, эти зарубки были, несомненно, путеводными знаками, наверное, вели куда-нибудь, а куда именно — это и следовало узнать.

С любопытством, присущим всем исследователям, они продолжали следовать по пути, указанному зарубками; вскоре им стало ясно, что эти зарубки были сделаны как бы умышленно, чтобы служить указателем дороги и привлекать к себе внимание, — так они были часты и явственны. После получасовой ходьбы сквозь самую густую чащу леса наши приятели вышли наконец на небольшую полянку, посреди которой возвышался громадный одинокий утес, совершенно голый. Они ускорили шаги и позади утеса увидели еще издали черное зияющее отверстие входа в грот. Не подлежало сомнению, что это был тот самый желанный грот, который они так долго разыскивали.

Но вход в него был не только не низкий и не незаметный, а напротив, заметный издали, вполне достаточно высокий и удобный, как бы нарочно расчищенный и расширенный. Флорри, Чандос и Глоаген, не задумываясь, вошли в эту пещеру.

Сначала они очутились в подземном вестибюле, где глаза их, не привыкшие еще к темноте, не могли ничего различить, но когда они зажгли принесенные с собой свечи, то заметили в глубине этих сеней второе отверстие, ведущее в узкий проход, или коридор, который, по-видимому, также был расширен и расчищен, так как в описании Робинзона говорится, что проход этот, длиной около десяти ярдов, был настолько низок, что проходить по нему приходилось ползком, тогда как теперь по нему можно было идти свободно, выпрямившись во весь рост.

Пройдя этим коридором, исследователи очутились наконец в самом гроте. Дивное зрелище представилось их глазам.

Все стены грота, состоявшие из кристаллического кварца, искрились и сияли тысячами фантастических искр и лучей, так что в первый момент ослепляли.

Казалось, будто весь этот грот с высоким потолком, подобным громадным сводам готического собора, с полом, устланным мягким мелким песком, состоял из одних бриллиантов.

Но вскоре, когда глаз свыкся и начинал различать отдельные предметы, трое друзей были поражены представившимся зрелищем: большая низкая кровать под балдахином, покойные мягкие кресла, сундуки, большой библиотечный шкаф со стеклянными дверцами, поставец, уставленный дорогой серебряной посудой, словом, тут стояла вся старинная, но роскошная обстановка прежних веков. Немного дальше выделялось большое зеркало венецианского стекла, высокие каминные часы и в углублении, образующем род особого кабинета, громадный письменный стол, заваленный книгами и бумагами и, что более удивительно, перед столом, в высоком кресле, сидел человек и писал в темноте, без света!

Человек этот был одет в костюм времен Людовика XIV, в шелковых чулках и башмаках с пряжками, в седом парике, белых воротничках и красном камзоле со светлыми металлическими пуговицами.

Он сидел спиной к вошедшим и, казалось, вовсе не замечал их присутствия.

Господин Глоаген подошел, кланяясь, и собирался извиниться в причиняемом беспокойстве, как вдруг остановился, пораженный ужасом: свеча, которую он держал, выпала у него из рук.

Человек этот был не человек, а только мумия человека. Рука его еще держала очинённое гусиное перо, пустые впадины его глаз смотрели сквозь очки на лист пожелтевшей запыленной бумаги.

Иллюзия жизни получалась полная. Многие естественные подземелья обладают свойством сохранять на самый продолжительный срок наши бренные останки.

«Сколько лет или столетий сидит здесь этот человек в кресле перед рабочим столом, где его застала смерть? Кто он такой? Как он попал сюда? «

Вопросы эти невольно родились в мозгу господина Глоагена, но отвечать на них было не время, надо было заняться Флорри, которая чуть не лишилась чувств от ужаса и страха, охвативших ее при виде страшного мертвеца.

Вскоре она очнулась на мягких подушках большой кровати с балдахином; стакан свежей холодной воды, находящейся тут же в графине, окончательно освежил ее. Господин Глоаген в тревоге за девушку даже не заметил чрезвычайной странности этого обстоятельства.

Между тем Чандос, также возившийся с сестрой, как только она стала оправляться, поспешил подойти к мумии и стал внимательно разглядывать ее со всех сторон.

— Он одет, как актер комедий Мольера; очевидно, этот господин имел привычку приводить себя в порядок перед тем, как садиться писать, как это делал Бюффон… А вы думаете, дядя, что этот господин сидит здесь со времен королевы Анны и Мальбрука?

— Да, это весьма возможно, милый друг.

— Ах, смотрите, ведь на нем часы и брелоки, можно их посмотреть? — воскликнул Чандос.

— Да, почему же нет? Ведь ты не имеешь при этом никаких дурных намерений.

Чандос вытащил из кармана жилета массивные золотые часы, похожие на большую луковицу. На вензелевом циферблате стояла надпись Chapman,Poultry (Чапман, Пультри).

— Пультри — одна из улиц Лондонского Сити, очевидно, бедняга был англичанином, как и мы! — сказал Чандос.

Продолжая осмотр карманов мумии, он нашел в правом большую серебряную табакерку и три золотых червонца, на одном из которых было действительно изображение королевы Анны. В заднем кармане красного камзола был большой носовой платок в крупную клетку, футляр от очков и старое письмо, скомканное и истрепанное, но в конверте и со следами печати зеленого сургуча. На обороте было написано несколько слов, совершенно непонятных.

— Я думаю, что не будет нескромно с моей стороны, если я взгляну на адрес, — сказал Чандос, — мне хочется узнать имя адресата.

И с этими словами он достал письмо. Но едва мальчик успел взглянуть на него, как невольный крик изумления вырвался у него из уст.

— Дядя, дядя!… Флорри!… смотрите, ведь я не брежу… смотрите!…

Господин Глоаген подошел и прочел:

SenorRobinsonCrusoe

fork.

В первую минуту он сам не верил своим глазам, но письмо было написано на португальском языке, в нем говорилось о делах, касающихся плантаций Робинзона Крузо в Бразилии; письмо было направлено из Лиссабона 9 января 1715 года.

— Неужели мы действительно видим перед собой смертные останки самого Робинзона Крузо? — воскликнул археолог.

— Да, дядя, да, я в этом вполне уверен! Что-то мне говорит, что это так!

— Теперь он мне уже ничуть не страшен! — воскликнула Флорри. — Бедный прадед! Значит, он умер здесь один, без близких и детей своих! Как бы я хотела узнать все про него!…

— Быть может, этот старый документ скажет нам об этом, — сказал Чандос, беря со стола из-под руки покойного запыленный лист и передавая его своему дядюшке, который без труда прочел первые строки, написанные крупным характерным почерком, хотя и немного дрожащей рукой:

«This is туwill. On the eighth of Marsh A. D. 1717, J Robinson Krusoe of Iork in Iorkshire in the Kingdom of England, being 84 years old sound in body and mind, although weakened byage…» (Этомоезавещание. Восьмого числа марта, Милостию Божиею, 1717 г., я, нижеподписавшийся Робинзон Крузо из Йорка, в графстве Йоркшир, в Англии, имея 84 года от родом, в полной памяти и рассудке, хотя и ослабев с годами…)

Господин Глоаген намеревался продолжать далее это чтение, когда вдруг какой-то тяжелый глухой удар, протяжным эхом отозвавшийся в гроте, заставил всех невольно вздрогнуть и поднять головы. Удар походил на пушечный выстрел или глухой удар землетрясения Шум этот невольно заставил содрогнуться всех троих какой-то инстинктивный страх сжал их сердца.

Чандос первый кинулся в коридор со свечой в руке.

— Мы заперты здесь! — крикнул он. — Внутренняя дверь коридора, которая была открыта настежь и прижата к стене, сейчас захлопнута кем-то снаружи, и я не в состоянии ее открыть!

Господин Глоаген и Флорри поспешили к нему и убедились в справедливости его слов. Тяжелая дубовая дверь на массивных железных петлях с такими же скрепами была заперта и, несмотря на то, что все замки, задвижки и запоры были изнутри, усилия всех троих заключенных оставались тщетными.

Очевидно, эта дверь была или заперта на ключ, или заложена болтом или засовом.

Случилось ли это вследствие простой случайности, или была ли то коварная ловушка, — вот что господин Глоаген мысленно спрашивал себя.

Вдруг в двери отворилось маленькое окошечко и в нем явилось нечто такое ужасное, такое отвратительное, ужаснее и отвратительнее чего нельзя было себе представить в данных обстоятельствах, — а именно, демонический образ Рана!

Да, Дюлина Рана или То-Хо, или Кра-Онг-Динх-Ки, — словом, того ужасного преступника и убийцы, которого разъяренная толпа матросов на глазах всех бросила в волны бушующего моря… И он не погиб?

Он остался жив после этой страшной казни, чтобы довершить ряд своих злодеяний! Или же это был только призрак, плод встревоженного воображения?

Увы, это был он сам. Тот же взгляд, полный дикой ненависти и презрения; тот же ястребиный нос и то же бледное, изможденное лицо и зубы тигра.

Вперив полузакрытые веками глаза с выражением злой насмешки, он молча наслаждался их мучениями, торжествовал свою победу над ними.

— Дюлин Рана! — воскликнул господин Глоаген. — Ты называешь себя князем и Праведным судьей, отпусти же нас, которые не сделали тебе ничего дурного.

Странная, загадочная улыбка искривила на мгновение губы Раны. — Эта собака, иностранец, как видно, не в полном уме, — казалось, говорила его улыбка, — если он думает смягчить афганского князя пустыми жалостливыми словами…

«Все эти европейцы, французы или англичане всегда любят попусту болтать и тратить на ветер слова… и не умеют спокойно и пассивно мириться со своей участью, как мы, азиаты».

Господин Глоаген понял значение этого взгляда и замолчал.

— Наши друзья спохватятся нас, станут искать и жестоко расправятся с тобой, когда откроют твое убежище! — сказал археолог немного погодя.

— Как им разыскать его, когда они в продолжение целых шести месяцев не сумели этого сделать! — пренебрежительно отозвался Рана. — Мной приняты все меры предосторожности, входное отверстие завалено, у меня съестных припасов много, хватит надолго, а у вас ничего, и все вы умрете с голоду!

Господин Глоаген собирался уже удалиться в глубину пещеры, когда Рана остановил его одним вопросом, влившим в его душу луч надежды…

— При тебе ли зраимф? — спросил он.

— Да, и если ты возвратишь нам свободу, я готов отдать его тебе! Согласен?

Старому археологу, конечно, нелегко было расстаться со знаменитой Кандагарской пластинкой, но он полагал, что этот выкуп может спасти жизнь его двух питомцев и его собственную, и решился даже на эту жертву.

Но Рана только слабо улыбнулся на это.

— Завтра, — сказал он тоном полного презрения, — ты мне предложишь этот самый зраимф за один апельсин или кокосовый орех, послезавтра за одну виноградину, а там за одну каплю воды… Дети только нетерпеливы, а взрослые мужи всегда умеют ждать. Рана получит свой зраимф даром, а вы умрете…

— Но что мы сделали тебе?

— Ага, что вы сделали? И ты еще не знаешь этого? Эти дети, дети того человека, который первый осмелился поднять руку на зраимф… а ты, ты держишь его и сейчас в своих руках!… Да, видно, ты не знаешь, что такое зраимф! Это священный талисман, хранившийся с незапамятных времен в мечети Рам-Мохун, который обеспечивает тому, кто обладает им, корону Кандагара и владычество над всей Средней Азией. И после всего этого ты еще просишь пощады! Пощады у князя Дюлин Рана, — отца и великого вождя братьев Земли и Неба!…

Братья Земли и Неба!… Это ужасное название объясняло все. Господин Глоаген знал, что это преступное общество, называвшееся братством Земли и Неба и получившее на востоке почти повсеместно громадное распространение в последнее время, имело целью массовое и единичное уничтожение и истребление европейцев, сообразно с известными довольно странными обрядами. Общество это делится на две главные секты, одна из которых преобладает главным образом среди китайцев и малайцев.

У них допускается пускать в ход при убийствах и яд, и оружие, но с условием, однако, чтобы оружие это оставалось на самом видном месте в доме или жилище убитого.

Таким образом один известный булочник в Кантоне пытался не так давно отравить всех своих покупателей-европейцев, всыпав мышьяк, но, к счастью, в слишком большом количестве в тесто белых булок. Таким же самым способом было совершено в последнее время еще немало всякого рода ужасных, бесчеловечных убийств в Сайгоне и Кохинхине. Что же касается другой секты этого общества, наиболее распространенной среди афганцев и жителей средней Азии, то члены этой секты обязаны убивать без кровопролития и не имеют права прибегать ни к какому оружию.

Вот почему, услыхав слова: «братья Земли и Неба», господин Глоаген сразу понял, с какого рода непреклонной волей им приходится теперь иметь дело, а потому, повернувшись спиной к запертой двери, он ушел в глубь пещеры, увлекая за собой и обоих детей, и сел вместе с ними в кресла у стола подле мумии Робинзона, как бы желая быть под покровительством славного предка, который так же много пережил и выстрадал в своей жизни.

Между тем окошечко в двери захлопнулось, и омерзительная физиономия злорадствующего Раны скрылась.

ГЛАВА XX. Последняя глава истории Робинзона

— Дядя, — спросил Чандос после нескольких минут молчания, — сколько времени может прожить человек без пищи?

— Все зависит от темперамента, здоровья и физических сил данного субъекта!

— Ну, а мы с вами, например, сколько можем рассчитывать прожить без пищи?

— Пять-шесть дней, быть может, неделю или даже больше.

— О, в таком случае мы спасены! — воскликнул юноша. — Наши друзья, конечно, станут искать нас и найдут!

— Да, надо надеяться, что они нас найдут, — сказал господин Глоаген, делая вид, что и сам он в этом вполне уверен. — А пока самое разумное будет заняться списыванием и переводом этого старинного документа.

— Да, да! — воскликнули разом Чандос и Флорри, — перепишем завещание нашего прадеда, а там, на свободе, и мы можем написать свои завещания! — добавила Флорри.

— Но прежде всего нам следует задуть две свечи и остаться при одной, ведь у нас их всего только шесть, и мы должны расходовать их как можно осторожнее, — сказал господин Глоаген.

Все расположились у большого рабочего стола, рядом с бренными останками Робинзона. Чандос взял в руки карандаш и, вырвав несколько чистых листов из своей записной книжки, собрался записывать, тогда как дядюшка его и Флорри, склонясь над старым документом, разбирали его содержание, читая вслух Чандосу, писавшему под их диктовку.

Вот что говорилось в этом завещании:

«В восьмой день марта в 1717 году, я, нижеподписавшийся Робинзон Крузо из Йорка в Йоркшире, в Англии, на 84-м году своей жизни, в полной памяти и рассудке, хотя и ослабев телом под бременем лет, решил докончить свои мемуары, дополнить и исправить их, восстановив истину.

Я совершил великое преступление и теперь несу за него заслуженную кару: из-за эгоизма и алчности я хотел обмануть своих современников относительно настоящего положения моего острова, не подумав о том, что всякое открытие принадлежит всему человечеству, а не единичной личности, которая является представителем этого человечества. Я обманул всех моих читателей, уверив их, что остров мой находится в водах Атлантического океана, в архипелаге Карибов, тогда как на самом деле он находится в средней части Тихого океана.

Кто бы вы ни были, вы, кому попадется в руки эта исповедь умирающего, прочтите ее со вниманием.

В первой части своих мемуаров я рассказал, каким образом был выброшен на этот необитаемый, пустынный остров, как я жил здесь и как, по прошествии двадцати девяти лет одиночества, я наконец нашел возможность вернуться на родину, предоставив свой остров колонии потерпевших крушение испанцев и взбунтовавшихся английских матросов. Я говорил о том, как впоследствии я еще раз вернулся в свое царство, как я называл этот остров, причем привез туда для разведения всякого рода животных, семена, и в каком виде я оставил свой остров, вторично покидая его.

Взбунтовавшиеся матросы, прибывшие на мой остров, после того как избили всех своих офицеров, были слишком невежественны, чтобы определить географическое положение острова, на который они попали случайно, как на первую землю, встретившуюся им.

Только одному капитану, жизнь которого мне удалось спасти, и который, в свою очередь стал впоследствии моим освободителем, было известно настоящее положение острова, и он первый предложил мне сохранить это в тайне. Уезжая, мы не только позаботились оставить всех наиболее развитых и смышленых людей здесь, но, прибыв в Перу, распустили и весь остальной экипаж и набрали новый. По прибытии в Лиссабон мой приятель-командир скончался от злокачественной лихорадки, и я остался единственным обладателем тайны настоящего местоположения острова.

Когда я решил еще раз возвратиться на свой остров, то окружил себя величайшей таинственностью и набирал экипаж из людей самых неразвитых и малограмотных, а не то и безграмотных. Офицерам я строго воспретил иметь секстан, карты и другие морские инструменты и определял пеленги всегда сам, лично давая указания, куда держать курс. При этом я избирал всегда путь, наименее посещаемый судами и возможно окольный.

Желая ввести в заблуждение не только экипаж своего брига, но и всех моих современников, я измышлял всевозможные приключения, чтобы сбить с толку людей сведущих.

Почти вся вторая часть моего рассказа — чистый вымысел, тогда как первая часть — почти вся одна чистая правда. Мало того, я желал даже, чтобы люди не были вполне уверены даже в самом моем существовании, и потому просил издать мои записки и мемуары уважаемого Даниеля Дефо.

Впрочем, в этом сплетении различных вымыслов есть и доля истины; так, например, все, относящееся к моему путешествию по Азии и возвращение в Йорк в 1785 году.

Мне было тогда 72 года, я был богат и был отцом троих детей: дочери и двух сыновей. Но страсть к путешествиям и вечно новым впечатлениям, страсть ко всякого рода приключениям не давала мне покоя. Благодаря всегдашней деятельной и воздержанной жизни, я, несмотря на свой возраст, сохранил полную бодрость сил и здоровья. Я отнюдь не чувствовал себя старым. К тому же все, сколько-нибудь привязывавшее меня к Йорку, мало-помалу порвалось к этому времени. Еще до моего последнего путешествия я имел несчастье потерять свою жену; один из моих сыновей уехал в Индию в качестве сухопутного гарнизонного офицера, другой умер от чумы в Лондоне, где он занимал скромную должность в большом коммерческом предприятии. Дочь моя вышла замуж и уехала далеко со своим мужем, так что я опять остался одиноким на этом свете, и меня снова стало тянуть назад, на мой остров.

И вот, распродав все свое имущество и купив на часть вырученных денег прекрасный бриг, который я нагрузил дорогой мебелью, всякого рода оружием и инструментами, земледельческими орудиями и семенами, и при той же таинственной обстановке, как и раньше, отправился в дальний путь первого мая 1716 года. Мне было тогда 82 года от роду.

Девятого сентября того же года я прибыл на свой остров, где был встречен радостными приветствиями удивленного моим приездом населения.

Немногие из них узнали меня, потому что большинство знавших меня в пору последнего моего пребывания на острове уже умерли, но все они слыхали обо мне и потому сначала оказывали мне большое уважение, которое возросло еще более после того, как я выгрузил и разделил между ними привезенные мной богатства.

Но вскоре я имел случай убедиться, что население острова заметно изменилось. Быть может, эти люди слишком полагались на плодородие почвы, а также под влиянием этой вечной весны ослабли и погрузились в какую-то нравственную спячку и постоянную сонливость. Всякая охота к труду у них совершенно пропала. Все это население было счастливо, то есть имело в изобилии и почти без труда все, нужное для жизни, но томилось скукой вследствие безделья. Все они втайне мечтали увидеть свою далекую родину, от которой были совершенно отрезаны, и хотя большинство знало о ней только по преданиям, но всем она представлялась чем-то вроде земного рая. Сесть на корабль и побывать там, в Европе, повидать громадные торговые города, лавки, магазины, модные улицы, словом, все то, чего не было здесь, на этом острове, казалось для них верхом блаженства, все это представлялось им точно дивный сказочный сон. И сознавая всю неосуществимость этой мечты, они внутренне считали меня виновником их вечного изгнания.

Тотчас же по прибытии моем на остров, я приказал построить себе большой деревянный дом, где и поселился, чтобы наблюдать за бытом, нуждами и потребностями населения. Я мог бы содействовать как материальному, так и нравственному подъему этих людей, но здесь я не имел ни минуты покоя, меня со всех сторон осаждали просьбами об увеличении окладов, выдаче пособий и пенсий, различными семейными дрязгами, сетованиями и жалобами, и потому я решил избрать себе более уединенное жилище. Таким являлся, конечно, тот грот в глубине лесов северной части острова, который некогда так восхитил меня.

Я приказал мастерам с моего брига исполнить там кое-какие работы, расширить входы, улучшить коридор, повесив внутреннюю дверь с надежными затворами, и перенести туда всякую мебель, необходимую для моего удобства.

И вот один из рабочих, работая в гроте, вдруг заметил, что стены его состоят всецело из превосходнейшего золотоносного кварца.

Он тотчас же обошел со всех сторон грот и нашел почти на самой поверхности горы золотую руду.

Обрадованный своим открытием, он сообщил о нем одному из своих товарищей, и вскоре это стало известно всему экипажу брига, а затем и всем обитателям колонии. И вдруг все эти люди, не знавшие никакой цены золоту и деньгам и не имевшие по сие время никакой монеты, женщины, дети и мужчины, все, от мала до велика, стали сходиться с заступами и кирками, взрывать почву и забирать золото целыми пригоршнями в мешки, корзины, кульки, куда попало.

За несколько часов была прорыта ими целая траншея, столь глубокая, что достигала почти стены моего убежища, и я не имел покоя от стука кирок и заступов.

Я стал упрекать их в странной жадности по отношению к совершенно ненужному и бесполезному для них здесь металлу, на что мне возразили, что старый свет создан для всех людей и что люди, обладающие такими золотыми приисками, такими несметными богатствами, конечно, не подумают век свой оставаться на безлюдном диком острове. Тогда я заявил свои права на эти прииски, на эту золотую руду, находящуюся на моем острове, на моей земле, над самым моим жилищем-Ответом на это был открытый бунт. Меня упрекали в жестоком эгоизме, авторитет мой был попран, меня схватили и хотели судить, как преступника, хотевшего обратить в рабство 136 человек свободных от рождения людей, за что хотели приговорить меня к смертной казни, и лишь самые разумные с трудом добились того, чтобы мне заменили смертную казнь строгим заключением в моем гроте под беспрерывным надзором тюремного стража.

Так я провел три месяца в заключении, после чего инсургенты, наконец, объявили мне свое окончательное решение.

Добыв из руды как можно больше золота и нагрузив им мой бриг при посредстве моего экипажа, они решили, все до единого, с женщинами, старцами и детьми, сесть на корабль и отправиться в Европу. Что же касается меня, то они решили оставить меня одного на этом острове, предоставив мне провести здесь остаток дней моих так, как я желал заставить их проводить здесь всю жизнь.

Таково было решение инсургентов, объявленное мне вожаками восстания в тот момент, когда они явились отпереть дверь моей тюрьмы, уже после того, как их жены и дети и все их богатства были на бриге, готовившемся поднять якорь и выйти в открытое море. Я был так слаб и изнурен этим продолжительным заключением, что не имел даже силы протестовать или возражать хотя бы единым словом.

На другой день я чувствовал себя немного лучше, потому что имел возможность дышать свежим воздухом. С большим трудом я взобрался на вершину холма и увидел удалявшийся бриг, уже едва приметный на дальнем горизонте.

Итак, я здесь, на этом острове, вторично так же одинок, как некогда, и хотя тогда я не имел ни крова, ни одежды, ни постели, но надежда когда-нибудь вернуться в среду цивилизованных людей никогда не оставляла меня в ту пору, потому что я был молод, силен и здоров, а теперь я стар, хил и слаб, и хотя у меня много белья и одежды, хотя у меня прекрасная постель и богатые прииски золотой руды, я не питаю уже никаких надежд и знаю, что люди, покинувшие меня здесь, не вернутся сюда, если бы даже и захотели. Всего вероятнее, что все они погибли вместе со своими богатствами в первую бурю, так как все матросы были людьми несведущими и даже прибывшие со мной офицеры были настолько невежественны, что не сумели бы определить своего местоположения, не то что найти путь в Европу.

Свет навсегда не только не будет знать о моем существовании, но, вероятно, сочтет за пустой вымысел и саму мою повесть, и мой остров.

А между тем все это правда, и я действительно теперь на своем острове и дрожащей рукой дописываю последние строки моего рассказа и исповеди, один, один навек, так как конец мой близок…

Я чувствую приближение смерти, чувствую, как жизнь уходит… как чувства мои притупляются, органы перестают действовать… аппетита совершенно нет… Скоро сердце уж перестанет биться и тогда… близок час освобождения…»

На этом прерывалась рукопись, и благодаря присутствию здесь этой мумии самого автора этих строк, они получали в глазах праправнуков этого несчастного человека такую, можно сказать, осязательную реальность, что не только Флорри, но и Чандос расплакались над ними, и сам господин Глоаген был глубоко растроган.

Мысленно он благословлял эту рукопись, как незаменимый при данных условиях талисман, помогший отвлечь молодежь от мысли о грозящей им страшной смерти в этом же самом подземелье, где скончался около двух веков тому назад их знаменитый предок.

Переписка этой рукописи заняла очень много времени и было уже около одиннадцати часов ночи, когда господин Глоаген уговорил, наконец, свою племянницу расположиться на кровати с балдахином, между тем, как сам он и Чандос1 расположились на креслах.

Затем старик задул свечу и злорадный зверский взгляд Рана не мог уже ничего различить во мраке грота, и он, наконец, решился затворить маленькое окошечко, прорезанное в верхней половине двери, сквозь которое он, как ядовитый паук из угла, наблюдал за своими несчастными жертвами.

ГЛАВА XXI. Поль-Луи здесь!

Был уже яркий день, когда наши заключенные проснулись, но в гроте было совершенно темно. Когда зажгли свечу и взглянули на часы, то оказалось, что было более девяти часов утра. Легкие схватки в желудке давали знать, что настало время завтракать, и так как они накануне уже не обедали, то потребность эта ощущалась еще сильнее.

— Мы, конечно, не можем рассчитывать на то, чтобы наш предок приберег для нас кое-какие съестные припасы в своем буфете, — сказал Чандос, приближаясь с слабой надеждой в душе к дубовому резному поставцу, уставленному серебряной посудой. Распахнув дверцы шкафчиков, Чандос нашел на полках нечто такое, что когда-то было плодами или мясом, но теперь было совершенно неузнаваемо. Хрустальные графины были также пусты. Немного разочарованный, он обратился к библиотечному шкафу и со свойственным ему благодушием воскликнул: «Ну что ж, за неимением бифштексов, мы погрызем старые книги, хотя самый ничтожный кусочек ветчины был бы теперь гораздо больше кстати, чем самая грузная из книг. Не так ли, Флорри? Скажи, ты голодна?»

— Не то что голодна, но я была бы не прочь позавтракать, впрочем, весьма возможно, что это одно воображение, со мной не раз случалось где-нибудь в дороге или же на экскурсии в горах: как только знаешь, что поесть негде, так почему-то сразу является аппетит, быть может, и теперь происходит то же самое.

— Ну, что касается меня, то я вполне убежден в том, что это не воображение. Я съел бы целый бараний окорок с кровью, с хорошо обжаренной картошкой. Что ты скажешь на это, Флорри?

— Я предпочла бы без крови, хорошо прожаренный!

— Хм! Как это глупо в самом деле, что этот негодяй Рана вздумал препятствовать осуществлению такой скромной мечты. Эй, Рана, старая каналья! Что ты там делаешь в своей берлоге? — спрашивал Чандос, ударяя кулаком, как бы шутя, в дверь. Окошечко вверху двери отворилось, и голова Раны, с аппетитом жующая какой-то сочный плод, показалась и приблизилась к форточке, как бы желая заставить заключенных лучше видеть движение его могучих челюстей и тем самым возбудить в них сильнее потребность есть.

Но прежде чем он успел сообразить что-либо, Чандос схватил его за волосы и пытался продернуть его голову в отверстие форточки в дверях. Но это не могло ему удасться, потому что отверстие было слишком мало, и голова Раны не проходила. Отчаянным усилием рванулся афганец и в руках Чандоса остались только два кровавых клочка черных волос. Чандос ожидал, что вот распахнется дверь, и взбешенный тюремщик набросится на него; он искал какое-нибудь оружие, как вдруг заметил на полу заступ, который он носил с собой во все свои экспедиции, и тотчас же вооружился им.

Но он ошибся, Рана не шевелился, вероятно, у него не было под рукой никакого оружия, или же он хотел до конца оставаться верным требованиям своей секты и уморить своих врагов голодом, не коснувшись их пальцем. Чандос положительно был вне себя от бешенства, искал, чем можно было запустить в своего врага, но ничего подходящего не было в гроте.

— Эх, если бы было у нас ружье или револьвер, я бы разом уложил его, как собаку! Ах, вот что! У меня появилась блестящая мысль, я подожгу эту дверь. И тогда мы втроем набросимся на этого негодяя и задушим его.

И он принялся поджигать свечою тяжелую дубовую дверь, но после получаса тщетных усилий едва лишь подкоптился нижний край. Очевидно, и огонь не брал этого старого дуба, твердого, как кость.

— Можно попробовать прорыть туннель и таким образом найти выход, — сказала Флорри.

Чандос, не долго думая, тотчас же принялся за работу, но на глубине двух-трех вершков уже наткнулся на скалу, на тот же золотоносный кварц, из которого состоял и сам грот. Вдруг Чандоса озарила блестящая мысль.

— Дядя, — сказал он, — вы очень дорожите этой золотой пластинкой?

— Зраимфом? Да, конечно, я дорожу ею, но не настолько, чтобы не мог пожертвовать, если нужно!

— Если так, то дайте мне ее сюда, я полагаю, что сумею образумить этого зверя.

Господин Глоаген достал из кармана драгоценную пластинку и не без сожаления вручил ее племяннику, который тотчас же подошел к форточке и крикнул:

— Смотри, Рана, видишь ты эту золотую пластинку, которую ты называешь зраимф и считаешь одаренной сверхъестественной силой, приписывая ей качества талисмана! Так знай, что если ты не доставишь мне сейчас же пищи для моей сестры, то как Бог свят, не будь я Чандос Робинзон, если я на твоих же глазах не изломаю ее и не изотру в порошок под ногами.

Лицо Раны вдруг сделалось мертвенно-бледным, глаза стали метать молнии. Зраимф, изломанный на куски на его глазах! Подобная мысль приводила его в такой ужас, что он чувствовал себя точно парализованным. Он не знал, на что ему решиться, не знал, что ответить.

Наступила минута трагического молчания. Вдруг Флорри громко позвала Чандоса в глубину грота.

— Слушайте, — сказала она, — слышите вы равномерные удары в стену, я уже минуты две как прислушиваюсь к ним.

Чандос приложил ухо к стенке грота, а также и господин Глоаген, и все трое стали прислушиваться. Действительно, мерные удары сыпались один за другим, точно десятки рабочих с молотами и кирками взрывали почву скалы, внутри которой находился грот.

— Это к нам подоспела помощь; наши друзья открыли наше убежище, — сказал вполголоса господин Глоаген. — Но как это могло случиться, что они нашли вход в пещеру, ведь только один этот вход мог бы дать им знать о существовании этой пещеры.

— Ах, если б только они догадались напасть на ту золотую руду, о которой говорит наш прадед, и которая, по его словам, почти пробила стену его тюрьмы. Тогда им было бы легко докончить начатую работу.

— О, если только Поль-Луи здесь, то он наверное догадается! — с уверенностью сказала Флорри.

Как бы в подтверждение ее слов в этот самый момент удары посыпались чаще и были уже очень близки; на этот раз казалось, будто люди работали в шахте за стеною всего в нескольких вершках от заключенных.

— У меня появилась мысль! — воскликнул Чандос, — раз мы их слышим, то весьма вероятно, что и они услышат нас. Я тоже примусь колотить в стену, быть может, это даст им надлежащее направление.

Он сбросил с себя куртку и, не теряя времени, принялся ударять заступом в стену скалы; вдруг все затихло. Неужели друзья покинули их? Неужели они станут искать другого хода?

Но вот послышался глухой раскат и сотрясение, вслед за которым раздался взрыв, объяснив нашим заключенным, что означала эта тишина.

Не оставалось сомнения, что Поль-Луи пустил в ход порох, чтобы ускорить работу.

— Он нас взорвет, — смеясь сказал господин Глоаген.

Но в душе он был совершенно спокоен, зная, на сколько опытен и искусен в своем деле Поль-Луи, который употреблял порох только в самом умеренном количестве, и то располагая его так, чтобы взрывать наружную, уже подготовленную ко взрыву, часть скалы.

— Только ему могла прийти на ум такая блестящая мысль, — воскликнула Флорри, — я знала, что он не откажется от надежды спасти нас, не предоставит нас нашей участи.

Почти вслед за этим явно послышались шаги за стеной и голоса; удары молотов и кирок возобновились опять, но теперь они слышались так близко, что, казалось, с минуты на минуту должны были проломить стену.

— Смелее, Поль-Луи! Смелее! Мы здесь, мы ждем тебя!

В этот момент господин Глоаген, не спускавший глаз с входной двери, заметил, что за дверью что-то скрипнуло и в замке заскрипел ржавый ключ.

— Дети, Рана готовится напасть на нас! — крикнул он и кинулся к двери. — Флорри, Чандос спешите на помощь, не дайте ему отпереть двери!

Действительно, еще минута, и уже было бы поздно! Но все трое навалились на дверь плечом, и Чандос успел как раз вовремя задвинуть оба внутренних засова.

Теперь Рана сам очутился в тюрьме. Очевидно, взрыв и сотрясение скалы заставили его очнуться от того странного оцепенения, в какое повергла его угроза Чандоса. Он слышал первые удары кирки и молотов, но они мало тревожили его, он считал стены грота неуязвимыми.

Но при звуке взрыва он вдруг понял, что его жертвы уйдут из его рук, и тогда у него появилась мысль отпереть дверь, накинуться на них и предупредить тех, которые явились к ним на помощь, чтобы по крайней мере успеть завладеть священным зраимфом.

Какая страшная борьба могла бы завязаться в этом прекрасном гроте, не будь здесь внутренних и наружных запоров и засовов, не будь эта дубовая дверь такой надежной и крепкой, как дверь каземата, да не спаси несчастных заключенных присутствие духа господина Глоагена! Теперь Рана был не опасен и, сознавая свое бессилие, он злобно захлопнул форточку. Но Чандос выбил эту заслонку мощным ударом лопаты. Между тем кирки и заступы работали с удвоенным усердием, и два часа спустя обнаружилась небольшая брешь, в которую, однако, свободно мог пролезть человек. Минута — и Поль-Луи первый спустился внутрь грота.

— Флорри, где вы? — крикнул он.

Прижав ее к своей груди и убедившись наконец, что она жива, он обратился и к господину Глоагену и к Чандосу.

Кхаеджи со слезами на глазах обнимал и прижимал к своей груди по очереди обоих детей своего покойного начальника.

— А Рана? — спросил верный слуга после первой минуты сердечного волнения, между тем как капитан Мокарю, полковник Хьюгон и майор О'Моллой, один за другим, спускались через брешь в грот.

Чандос молча указал на дверь. Кхаеджи, схватив со стола свечу, бросился к этой двери, и прежде чем кто-либо успел очнуться или угадать его мысли, из глубины грота раздался звук выстрела. Все невольно содрогнулись от испуга и ужаса. Это Кхаеджи свел счеты со своим заклятым врагом.

— Кхаеджи, как вы посмели это сделать, без приказания, в присутствии мисс Робинзон? — строго крикнул ему капитан Мокарю, выхватив у него ружье из рук.

— Надо было, быть может, подождать, пока он ее задушил бы? — отозвался верный слуга, — нет, воля ваша, я скорее согласен сесть под арест, на сколько вы прикажете!

Устроив нечто вроде лестницы с помощью стола и стула для Флорри, ее вывели через брешь из грота, а за нею последовали и все остальные.

Там, на горе, мистрис О'Моллой ожидала всех с холодной закуской, так что Чандос мог наконец насладиться бараньим окороком, о котором он так мечтал несколько часов тому назад.

Из разговоров выяснилось, что заключенные всецело были обязаны своим спасением Кхаеджи. С того самого момента, как он увидел на песке, на северном побережье острова, странные следы босых ног, он внутренне был убежден, что Рана не погиб и скрывается где-нибудь на острове, готовя новые западни и гибель семье Робинзонов.

«Что же тут невозможного, — думал он, — что этого негодяя выбросило волной на какой-нибудь из соседних островков, откуда он впоследствии перебрался на этот остров. Ведь он плавал как рыба! Добравшись до острова, он поселился в самой безлюдной его части, скрываясь от своих врагов, питаясь плодами и кореньями и готовя новые коварные козни».

Так рассуждал мысленно Кхаеджи. С того момента, как он увидел следы на песке, он сразу угадал, что это след столь знакомой ему ноги Раны, ноги с необычайно оттопыренным в сторону большим пальцем, но он не сказал ничего об этом капитану Мокарю, потому что любил всегда сам справляться со своими делами, а забота о целости и безопасности детей покойного полковника Робинзона была исключительным и единственным его делом. И вот он ни днем, ни ночью не спускал с них глаз и следовал за ними повсюду, как тень, несмотря на строгое воспрещение Чандоса, которого раздражали этот вечный присмотр и охрана.

Вынужденный скрываться, чтобы не быть замеченным, Кхаеджи крадучись следовал издали, скрываясь за кустами.

В тот день, когда Флорри заметила зарубки на деревьях, ведущих в грот, Кхаеджи заметил их раньше ее; он пришел к подземелью и вошел в него, но, не имея с собой свечи, ничего не мог разглядеть. Ему тотчас же пришло на ум, что это подземелье должно служить убежищем для Раны, хотя он и не был в том вполне уверен.

В тот момент, когда он выходил из грота, он увидел, как господин Глоаген, Чандос и Флорри входили в него. Он поспешил удалиться в чащу и спрятаться в кустах. Прошел час, другой, а они все не выходили; встревоженный столь продолжительным отсутствием господина Глоагена и его двух опекаемых, Кхаеджи решился наконец выйти из кустов и подойти к гроту, но теперь входного отверстия не было нигде. Оно исчезло, точно сама скала надвинулась на него. Обезумев от ужаса, Кхаеджи, подозревая в этом странном явлении руку Раны, принялся исследовать все окрестности горы, отыскивая, нет ли где-нибудь другого выхода. Прежние ходы, прорытые искателями золота и поросшие теперь травой и кустарником, показались ему в первую минуту коридорами, ведущими к гроту, но более тщательный осмотр доказал, что они туда не ведут. Между тем настала уже ночь, продолжать исследования не было уже никакой возможности. Тогда Кхаеджи решился вернуться к заливу на главную квартиру, надеясь, что, быть может, он там застанет господина Глоагена и обоих детей. Но, увы, там их не было, и все были сильно встревожены их продолжительным отсутствием.

Теперь Кхаеджи решился сообщить, что ему было известно и что он имел основание предполагать и подозревать.

Поль-Луи тотчас же принял необходимые меры: вместе с капитаном Мокарю они созвали все население острова в полном составе, и, вооружив всех кирками, молотами и заступами, забрав с собой взрывчатые вещества, все направились к гроту.

На рассвете колонисты со всех сторон стали искать ход. Поль-Луи, со свойственной ему сообразительностью и знанием своего дела, сразу нашел прокоп, сделанный золотоискателями и ведущий почти к самой пещере, и воспользовался им, так что после нескольких часов работы ход в грот был проделан и заключенные спасены.

ГЛАВА XXII. Остров Крузо. Заключение.

Во время работ Поль-Луи был до того озабочен мыслью найти Флорри, отца и Чандоса, что не обратил даже ни малейшего внимания на характер самой скалы, в которой производились эти работы. Но почти машинально он подобрал ком красноватой земли, поразившей его своим видом, и положил в карман.

Этот ком затем попался ему в руки.

— Что это? Золотоносная земля? Неужели?

Тогда господин Глоаген рассказал все, что ему, Флоррии Чандосу удалось узнать из завещания, или исповеди знаменитого Робинзона Крузо.

Выслушав с величайшим вниманием все, что могли сообщить пострадавшие, капитан Мокарю встал и заявил, что предлагает назвать этот остров островом Крузо и под этим названием нанести его на карту, чтобы увековечить память того человека, который первым открыл его и насадил в нем зачатки культуры и цивилизации.

— Восточный мыс пусть сохранит название Мыса Спасения, а западный пусть называется Мысом де Фое. Я провозглашаю этот остров собственностью Франции, и пусть он всегда будет столь же гостеприимным для всех ее сынов, каким был для первого своего владельца и для всех нас!

Заявление это было встречено всеобщими радостными криками, и даже мистрис О'Моллой, которая охотно заявила бы, что всякий никому не принадлежащий остров или земля, по ее мнению, должен принадлежать Великобритании, на этот раз воздержалась и смолчала.

Место нахождения руды и залежей было тотчас же оцеплено часовыми, а золотые прииски объявлены национальной собственностью и вверены всеобщей охране и наблюдению. Известное число рабочих, под начальством и наблюдением Поля-Луи, должны были разрабатывать эти прииски и эксплуатировать их для нужд колонии, готовить для строящегося фрегата вместо медных золотые части, а также нагрузить золотой рудой фрегат, чтобы по прибытии во Францию груз этот был разделен между всеми моряками, солдатами и офицерами, согласно требованиям закона о морских призах.

Двадцатого июля, то есть семь месяцев спустя после закладки, фрегат торжественно был спущен на воду и назван «Гебой».

На вопрос майора О'Моллоя, почему новое судно названо «Гебой», господин Глоаген объяснил ему, что Геба была дочерью Юноны. Еще месяц спустя оснастка и паруса были готовы, «Геба» могла принять на себя экипаж и пассажиров и выйти в море, не страшась ни бурь, ни непогоды.

Опыты, произведенные с нею на рейде, доказали, что остойчивость ее была прекрасная и ходкость необычайная.

Итак, менее чем в десять месяцев эти четыреста человек сумели не только построить себе новое превосходное судно и снабдить его всем необходимым, не говоря уже о полном грузе золота, сумели вспахать и засадить земли, построить здания и села, заводы и фабрики, мельницы и лесопильни, и все это путем упорного труда, разумно направленного к общей пользе.

Спустя несколько дней после открытия пещеры, или грота, останки знаменитого Робинзона Крузо были с благоговением захоронены в могиле, вырытой тут же, посреди грота, и над ней поставлен скромный памятник с надписью:

«Здесь покоится

Робинзон Крузо,

Первый обитатель этого острова, родившийся в Йорке, в графстве Йорк, в 1634 г.

Скончавшийся здесь, в этом гроте, в 1718 г.»

Рана был захоронен на соседней полянке под кустом.

Двадцать первого августа «Геба», приняв на себя всех обитателей колонии, снялась с якоря и, взяв курс на северо-восток, вышла в открытое море.

Три недели спустя она зашла в Вальпараисо, где брала уголь, откуда, обогнув мыс Йорк, заходила в Бразилию, затем в Сенегал, потом уже прямо пошла в Брест. Одиннадцатого ноября того же года она была уже у берегов Франции, а на другое утро вошла в рейд.

Капитан Мокарю, вернувшийся в Брест с новым фрегатом, с обшивкой из листов чистого золота вместо старого фрегата с медной обшивкой, был встречен с большим энтузиазмом как населением, так и морскими властями. А военный совет, который по закону должен судить каждого командира, потерявшего свое судно или часть экипажа, хотя и судил его, но суд этот был лишь одной формальностью. К первому января капитан Мокарю был повышен в чине и стал командиром ордена Почетного легиона. Большинство из его офицеров также получили награды и повышения по службе. Из матросов и солдат некоторые, радуясь тому, что после раздела груза оказались счастливыми обладателями небольшого капитала, и пользуясь тем, что срок их службы истек, вернулись к частной жизни и завели каждый свое маленькое дело, торговлю, или мастерскую, или ферму; другие безумно растратили в кутежах в течение нескольких месяцев это так неожиданно свалившееся им с неба богатство. Некоторые же, с разрешения правительства, пожелали вместе со своими семьями вернуться на остров Крузо и основать там колонию.

Теперь положение этого острова всем известно, и если мы не встречаем его нанесенным на карту в некоторых атласах, то это только потому, что многие издатели предпочитают из экономии пользоваться старыми литографическими камнями вместо того, чтобы заводить новые.

Господин Глоаген, как почти все ученые, заявлявшие миру о каких-нибудь удивительных или невероятных открытиях, наткнулся на глухую оппозицию в ученом мире и вынужден был слышать от некоторых завистливых ученых даже такое мнение, что его знаменитый зраимф, спасенный им с таким трудом во время стольких перипетий, не более как современная вещь с чисто фантастическими начертаниями, какой-нибудь персидский аграф или крышка от тавлинки.

Наряду с этими научными результатами господина Глоагена, путешествие это имело еще другой результат, хотя и не научный, но не менее важный в своем роде: Поль-Луи, став прекраснейшим инженером-механиком, приобретший громадный опыт в своем деле, несмотря на свой юный возраст, и находившийся на великолепном счету у своего начальства и товарищей, стал мужем мисс Флоренс Робинзон, из которой, за время пребывания ее на острове Крузо, успела получиться идеальная супруга, хозяйка и подруга для своего мужа.

Чандос поступил в военную школу Сандгерст (Sandhurst) в Англии и рассчитывает в скором времени получить патент офицера, а Кхаеджи ждет с нетерпением этого момента, чтобы сопутствовать ему во всех его походах, как он некогда сопутствовал его покойному отцу.

Мистрис О'Моллой в настоящий момент находится в Париже, где она, как и везде, чувствует себя как дома, а майор О'Моллой с тех пор, как живет в стране шампанского, пьет его несравненно меньше, чем прежде, и печень его ничуть не страдает от этого.

Полковник Хьюгон теперь губернатор на острове Крузо, где все им очень довольны, а господин Рэти продолжает по-прежнему состоять капельмейстером в своем полку.

Кедик теперь уже боцман на «Гебе», а мать его безбедно доживает свой век в родном Рекуврансе, благодаря маленькому капиталу, доставшемуся ей от сына, который получил свою долю при разделе приза. Комберусс бойко торгует в Марселе и пользуется вполне заслуженной репутацией.

РАДАМЕХСКИЙ КАРЛИК ГЛАВА I. В Суакиме

Обед подошел к концу, и гости перешли в гостиную, широко распахнутая стеклянная дверь которой вела на террасу, выходившую на море. Неподвижная гладь Красного моря заволакивалась понемногу прозрачным январским сумраком.

Господин Керсэн, французский консул в Суакиме, принимал у себя в этот вечер Норбера Моони, молодого астронома, особо рекомендованного ему Министром иностранных дел.

В официальном письме консулу предлагалось оказать возможное содействие господину Моони в выполнении его ученой миссии, а в интимной приписке к этому письму упоминалось, что эта миссия носит еще, кроме того, секретный характер. Вот почему господин Керсэн пригласил сегодня к обеду, кроме молодого ученого, только одного лейтенанта флотской службы, господина Гюйона, командира французского пакетбота «Levrier», плававшего в водах Суакима.

Консул был вдовцом, и роль хозяйки в его доме выпадала на долю его дочери Гертруды. Исполнив эту роль приветливо и мило во время обеда, она теперь тихонько подошла к роялю и чуть слышно наигрывала один из ноктюрнов Шопена. Ночь была тихая, теплая. Этот обед вчетвером, хотя и официальный, прошел весело и оживленно, как это почти всегда бывает у парижан, где бы и при каких бы условиях они ни встретились. Говорилось и о последних бульварных новостях, и об общих знакомых, которых всегда нетрудно найти людям, принадлежащим к одному и тому же кругу общества. За кофе беседа оживилась еще более, стала более дружественной и бесцеремонной, и консул полагал, что это как раз подходящий момент для того, чтобы задать своему гостю вопрос, сильно задевавший его любопытство.

— Мне известно, конечно, что вы приехали в Судан с научной целью, что на вас возложена какая-то ученая миссия, — проговорил он, обращаясь к Норберу Моони, — но скажите, не будет ли это нескромностью с моей стороны, если я спрошу вас, какого рода эта миссия?

— Отнюдь нет, — ответил улыбаясь молодой человек, — вопрос ваш вполне естественный, но прошу извинить меня, если я в данный момент не в состоянии удовлетворить вашего любопытства, так как дело это по возможности должно оставаться абсолютной тайной для всех!

— Даже и для командира Гюйона, и для меня? — удивленно спросил господин Керсэн. — Надеюсь, ваша миссия не имеет ничего общего с политикой? Министр говорит мне в своем письме о вас, что вы астроном, — астроном, состоящий при Парижской обсерватории — и, если не ошибаюсь, один из самых выдающихся молодых ученых нашего времени?

— Я астроном, в качестве такового прибыл в Судан; ничего общего с политикой дело мое не имеет; мало того, это чисто частное предприятие, осуществляющееся на английские капиталы. Все мои компаньоны, прибывшие вместе со мной на судне «Dover-Castle», иностранцы. Все, на что я мог надеяться от нашего правительства, это на чисто нравственную поддержку в случае надобности, и господин Министр иностранных дел был действительно настолько добр, что не отказал мне в этом и уверил меня, что я встречу в вас во всякое время полную готовность облегчить мне мою трудную задачу, насколько это будет в ваших силах!

Слушая эти объяснения Норбера Моони, консул и лейтенант внимательно приглядывались к нему.

Это был высокий молодой брюнет лет двадцати шести или тридцати; высокий, прекрасной формы, открытый лоб, ясные, полные жизни глаза, прямой красивый нос, небольшой рот и энергичный, гордый подбородок, — все это вместе взятое дышало прямодушием, смелостью и доброжелательством и придавало его красивой наружности нечто особенно привлекательное. Это был прекрасный тип француза, вернее, избранного француза, так как на нем лежала несомненная печать превосходства.

Теперь господин Керсэн приложил все свое старание, чтобы умело и незаметно перевести разговор на другую тему. Это был дипломат старого, закала, весьма высоко ценимый своим начальством, ему предстояла блестящая карьера, если бы страсть к ^изучению каких-то нубийских древностей и слабое здоровье его дочери не привязали его на неопределенный срок к берегам Красного моря.

Гертруде было двадцать лет. Тонкая, гибкая, как тростинка, она казалась хрупкой и нездоровой. Молочно-белый цвет ее лица и удивительное обилие роскошных белокурых волос, казавшихся слишком большой тяжестью для этой маленькой головки, подтверждало это. Стоило только взглянуть на нее, чтобы понять, какая тонкая нить связывала ее с жизнью. Мать ее умерла от чахотки, и эта потеря была самым тяжелым горем в жизни господина Керсэна. Теперь он ужасно боялся, чтобы та же участь не постигла и его дочь. Временами слабый кашель и внезапно выступавшие на щеках девушки красные пятна пугали его, усиливая его тревогу. Гертруда мало думала об этом: милая и кроткая, любимая всеми, кто ее знал, она чувствовала себя счастливой и по натуре своей была склонна мечтать и надеяться на лучшее будущее.

Но отец ее не мог ошибаться на этот счет, тем более, что врачи предупреждали его не раз, что влияние менее сухого и мягкого климата было бы безусловно пагубно для Гертруды, и вот, таким образом, из-за нее он решил оставаться в Суакиме, где, собственно говоря, и началась его консульская карьера. Он посвящал все свое свободное время заботам о своей дочери, о ее здоровье, стараясь удовлетворять не только все ее потребности и желания, но даже и все ее капризы, которых у нее, к счастью, было немного. Вопреки общему желанию, скрытность и утайки молодого астронома нарушили до некоторой степени общее оживление и дружественную бесцеремонность, какими отличался разговор этих четырех лиц, а потому все были чрезвычайно рады появлению нового гостя, человека лет пятидесяти, румяного, веселого и словоохотливого доктора Бриэ, дяди Гертруды Керсэн. Это был доктор-путешественник, поселившийся вот уже несколько месяцев в Суакиме, главным образом для того, чтобы лечить свою племянницу, нуждавшуюся, по его мнению, в уходе.

Не проходило вечера, чтобы он не заходил в посольский дом, где ему всегда были рады.

— Здравствуйте, дядя! — воскликнула Гертруда, идя к нему навстречу.

— Милый друг, позвольте познакомить вас с нашим молодым соотечественником, Норбером Моони… доктор Бриэ! — добавил консул, представляя их друг другу.

Те обменялись поклонами, и доктор, со свойственной ему простотой и добродушием, тотчас же заявил:

— Я уже слышал о приезде господина Моони, и, конечно, знаю его отчасти по слухам. Никто, читающий отчеты Академии наук, не может не знать о том, что господин Моони представил прекраснейшие труды по спектральным анализам и открыл две планеты Prescilla и…, как ее зовут, другую-то?…

— Она до настоящего момента не носит еще никакого названия и обозначается просто номером! — смеясь ответил молодой ученый.

— В настоящее время открывают такое множество планет, что, право, трудно найти всем им названия, — скромно добавил он.

— Назовите ее Gertrudia! — сказал командир Гюйон, взглянув на молодую девушку.

— Ах, командир, — воскликнула она, — что вы говорите!

— Нет, почему же, это прекрасная мысль, — возразил Норбер, — я буду очень рад воспользоваться ею, если только мадемуазель и ее батюшка не будут иметь ничего против. Для этих маленьких планет именно и нужны такого рода отличительные имена, которые походили бы как можно меньше на другие. Gertrudia — прекрасно во всех отношениях, и я остановлюсь именно на нем!

— Ах, папочка! Какое счастье, теперь у меня будет своя собственная звезда! — весело воскликнула молодая девушка, — но вы ведь покажете ее мне, чтобы я могла узнавать ее, месье Норбер?

— Очень охотно, когда ее можно будет видеть. Месяцев через семь или восемь, если погода будет благоприятная, вы ее увидите!

— О, значит ее нельзя видеть каждый вечер? — спросила немного разочарованная Гертруда.

— О, нет! Иначе она давно была бы нанесена на карту и названа каким-нибудь именем. Но мы теперь уже достаточно ознакомились с ней, чтобы не дать ей пройти мимо, не шепнув ей словечка «до свидания!»

— Вот подношение, которое не в состоянии поднести даме каждый мужчина! — засмеялся доктор Бриэ. — Вам, очевидно, поручена какая-нибудь астрономическая миссия? — обратился к Моони доктор.

— Не совсем так! — возразил Норбер, невольно улыбаясь, — я вижу, что хранить тайну — дело нелегкое, в особенности, если не хочешь врать и выдумывать небылицы. Я, конечно, мог бы сказать вам, что приехал в Судан, где небо вечно ясное, для новых интерпланетных исследований, но предпочитаю сказать вам часть истины… Я приехал сюда с целью изучить пути, способы и средства для задуманной довольно химерической экспедиции, или вернее, для экспедиции, которая многим показалась бы именно таковой. Тем более, что даже и теперь уже я прослыл в Обсерватории за сумасброда, потому-то я чувствую себя вынужденным никому ничего не говорить о моем проекте, раньше чем он мне не удастся, из опасения, чтобы меня не прозвали умалишенным. Если я буду настолько счастлив, что достигну своей цели, то это станет всем известно, если же нет, — то к чему вызывать насмешки и нагромождать новые препятствия сверх всех тех, какие уже и теперь встают на моем пути!

— Впрочем, в данный момент главной моей целью является просто устройство астрономической станции на плоскогорье Тэбали в пустыне Байуда…

— Опытная станция в пустыне Байуда! — воскликнул доктор. — Нечего сказать, прекрасно выбрали время!… Неужели вы думаете, что господа суданцы так и позволят вам устраивать беспрепятственно вашу опытную станцию?

— Да я не дам и нескольких су за шкуру того европейца, который попробует добраться до верховьев Нила, а вы мечтаете переправиться через него и проникнуть в самую глубь Дарфура!… Извините, но позвольте мне вместе с тем сказать вам, что это чистое безумие!

— Ведь я говорил вам, что с первого же слова меня назовут сумасшедшим! — спокойно возразил Норбер. — Вы сами видите, господа, что я не ошибался!

— Как хотите, а я от своих слов не отказываюсь! — продолжал добродушно возмущаться доктор Бриэ, — забираться теперь в самое сердце Судана, — это по крайней мере так же рискованно, как отправиться к туарегам. Вы, вероятно, забыли, какая участь постигала всех, кто решался проникнуть южнее Триполи: Дурно-Дюпере в 1874 году, моего смелого, доброго друга полковника Флаттерса в 1881 году, капитана Массона, капитана Диану, доктора Гюгара, инженеров Роша и Берингера и многих других!

— Нет, я ничего этого не забыл, — все так же спокойно отвечал молодой астроном, — но так как те геологические и астрономические условия, которые мне необходимы, я могу встретить только в пустыне Байуда, на плато Тэбали, то мне приходится отправляться именно туда.

— Смотрите, как бы вы не нашли там нечто совсем другое, чем то, что вы ищете! — многозначительно воскликнул господин Керсэн, — поверьте старому африканеру, в настоящее время есть только один способ с некоторой безопасностью отправиться в Дарфур, а именно, с полком алжирских стрелков и конвоем в три тысячи верблюдов, — не иначе!

— Я не могу даже вообразить себя во главе целого полка стрелков и такого множества верблюдов, — весело заметил Норбер, — я, как и всякий из нас, уже два раза отбывал воинскую повинность, но никогда не добирался выше чина капрала и не командовал более чем четырьмя солдатами. А потому мне придется удовольствоваться слугой моим Виржилем, который служил когда-то в африканских стрелках, и хорошим проводником, если я сумею найти такого; это, мне кажется, заставит суданцев понять, что я являюсь к ним как друг, а не как неприятель!

— Как друг?… Гяур-то!… Подите же, спросите их, что они на это скажут! Да расскажите мне потом об этом, если только они оставят вам язык для того, чтобы вы могли рассказать!

— Право, доктор, вы заставите меня думать, что я предпринимаю нечто такое, что свыше человеческих сил. Неужели эти суданцы в самом деле такие свирепые?

— Не скажу — свирепые, но решившие не выпускать живым из своих лап ни одного европейца, кто бы он ни был; и их, по меньшей мере, две-три тысячи человек, прекрасно дисциплинированных, слепо повинующихся своему начальству, вооруженных с головы до ног. Разве вы не слыхали о Махди?

— Махди? Это что-то вроде мусульманского ясновидца, который устроил восстание на берегах Бахр-эль-Газаля, в двух или трехстах лье отсюда?…

— Ну, да, так вот этот самый Махди, если мы только не будем постоянно настороже, не позже, как через год, скушает всех нас. Он изгонит нас из Суакима, из Хартума и Ассуана. Мало того, он, быть может, выгонит нас и из Каира, и из Александрии!…

— Но если не ошибаюсь, против него выслали египетские войска!

— Он их проглотит разом и не поперхнется, если только они не встанут сами под его знамена. Об этом я имею верные сведения, могу вас в том уверить. Начинается так называемая священная война. Через каких-нибудь полгода или чуть больше, — Махди будет в Хартуме!

— Год — срок порядочный; быть может, мне понадобится меньше времени для осуществления моей идеи!

Доктор молча воздел руки к небу.

— Итак, — сказал лейтенант Гюйон, — вы все-таки хотите идти волку в пасть?

— Да, командир!

Все слушали этот разговор с живым интересом, но никто не принимал его так близко к сердцу, как Гертруда Керсэн. В то время, как Норбер Моони объявлял о своем намерении, а доктор излагал ему свои возражения, она слушала молча с широко раскрытыми глазами, бледная при мысли о тех страшных опасностях, которым будет подвергать себя молодой ученый, и восхищаясь его спокойным мужеством и непоколебимой решимостью выполнить принятую на себя задачу. Волнение ее было настолько заметно, что отец не на шутку встревожился за нее и знаком дал понять доктору, чтобы тот переменил разговор… Одновременно с этим он позвонил, приказав подавать чай, а Гертруда, по своему обыкновению, стала разливать его и угощать присутствующих. Пользуясь этим перерывом в общем разговоре, консул взял Норбера Моони под руку и увел его на террасу.

— Серьезно, — сказал он, — мне очень трудно решиться поддерживать такого рода предприятие, как ваше, оно так безнадежно, так безрассудно, скажу я, что мне страшно за ту ответственность, какую я этим принимаю на себя!

— Но что я могу сделать? — просто возразил молодой человек, — я не один, меня сопровождает целый наблюдательный комитет, доставивший меня сюда на «Dover-Castle». Затрачены весьма значительные капиталы. А то, что я хочу попытаться осуществить, возможно сделать только в Судане. Насколько мне известно, я только там могу найти совокупность всех тех физических условий, которые для меня необходимы. Даже самое состояние анархии, в каком в данный момент находится страна, удобно для нас; это избавляет нас от необходимости выпрашивать различного рода разрешения, каких нам не дало бы, может быть, ни одно правительство. Мы будем действовать не только в пустыне, но еще в такой пустыне, которая в данный момент принадлежит к области никому не подчиненной, так как египетское правительство не в состоянии водворить там своего номинального владычества. Все это такого рода выгодные для нас условия, которыми грешно было бы не воспользоваться!

— Но скажите мне, чем вы думаете победить явную, непримиримую враждебность к вам, как к европейцу, всех этих арабских племен, с которыми вам все время придется сталкиваться на вашем пути?

— Весьма просто: делая их своими союзниками вместо того, чтобы иметь врагов!

— И вы полагаете, это удастся вам?

— Надеюсь!

— Мне трудно разделять ваши надежды… Но раз решение ваше непоколебимо, то надо, во всяком случае, принять всевозможные меры предосторожности. У нас есть здесь, в Суакиме, человек, который может быть вам весьма полезен своим знанием нравов, обычаев и характера тех людей, с которыми вам придется сталкиваться. Это старый Мабруки-Спик, негр-проводник, сопутствовавший Буртону, Спику, Ливингстону и Гордону. Если желаете, я познакомлю вас с ним.

— Буду весьма обязан. Я, конечно, буду весьма рад всему, что может облегчить мою задачу… но мою экспедицию не так-то легко будет организовать уже вследствие одного того, что я имею при себе очень грузные инструменты и материалы; прежде, чем я оставлю Суаким, мне еще, вероятно, не раз придется обратиться к вам за помощью и содействием.

— Сделайте одолжение и не стесняйтесь! — сказал консул, дружески пожимая руку своего гостя, — я рад служить всем, чем могу!

Они вернулись в гостиную, где их ожидал чай.

Гертруда тотчас же подошла к ним с чашкой чая, которую предложила Норберу.

— Вы уезжаете, это решено? — спросила она в то время, как он запускал серебряные щипчики в сахарницу.

И в кротком взгляде ее милых глаз было такое наивное чувство симпатии, которое невольно тронуло сердце молодого человека. Ему вдруг стало жаль оставить ее, так болезненно жаль, что сам он этому удивился. Как будто он расставался с горячо любимой сестрой или другом детства. Он с трудом подавил вздох и сделал над собой усилие, чтобы сказать обычным тоном с легкой улыбкой:

— Да, я уезжаю, но не сейчас еще — у меня две-три недели на сборы и приготовления, и я еще не прощаюсь с французским консульством!

Гертруда ничего не сказала, но глаза ее затуманились слезами. С легким наклоном головы она отошла в сторону и вышла на террасу смотреть на звезды, которыми искрилось все небо.

ГЛАВА II. Чай на море

— Господин Моони мне очень нравится, — сказал французский консул, садясь на другой день за утренний чай к столу, за которым, как и всегда, хозяйничала его дочь. — Доктор говорит, что это выдающийся ученый и при этом благовоспитанный человек, с большим запасом энергии. Притом он чрезвычайно красив, что, во всяком случае, не может повредить ему.

— Словом, он вас победил, папа! — смеясь воскликнула молодая девушка, как бы желая скрыть легкое замешательство. — Впрочем, мне кажется, он скорее был бы доволен, чем удивлен вашей оценкой, если бы он мог ее слышать…

— Вот они, молодые барышни, вечно они стараются подметить какой-нибудь недостаток в своих самых искренних поклонниках! — смеясь воскликнул консул. — Я успел уже заметить, что ты понравилась этому молодому ученому; однако, если он не сумел тебе понравиться, то я очень рад узнать об этом теперь же, потому что только что получил от него записку, в которой он приглашает меня, а также и тебя, сегодня на чай на свое судно «Dover-Castle». Я, конечно, могу туда поехать и один и извиниться за тебя, придумав какой-нибудь предлог.

— Придумывать предлог, чтобы не ехать на «Dover-Castle»? Вы шутите, папа; я скорее стала бы искать предлога, чтобы туда ехать, в случае, если бы в том представилась надобность!… Я весьма благодарна господину Моони, что он упоминает и обо мне в своем приглашении. Поверьте, я недаром упомянула вчера за обедом о том, что это судно возбуждает всеобщий интерес в Суакиме, — но признаюсь, думала, что мои слова пропадут даром, что молодой астроном слишком занят своими научными соображениями, чтобы принять во внимание слабый намек такой незначительной маленькой особы, как я!

— А, вот как вы изволите рассуждать, сударыня; ну, прекрасно, в таком случае будь готова к пяти часам перед закатом солнца, шлюпка будет ожидать нас у набережной.

Консул принялся за свои газеты, он имел привычку просматривать их за утренним чаем, а Гертруда вскоре пошла к себе готовиться к предстоящей поездке на судно, весело болтая со своей маленькой служанкой-арабкой по имени Фатима. Уже за час до назначенного времени Гертруда была совершенно готова, и отец, придя за ней, застал ее даже в перчатках.

Суаким не велик, и в три минуты отец с дочерью были уже на набережной, где Норбер, по-видимому, уже поджидал их в обществе какого-то незнакомца. Увидя гостей, он поспешно пошел к ним навстречу.

— Мы едва смели надеяться, что мадемуазель Керсэн сделает нам честь и согласится сопровождать вас, господин консул! — сказал астроном, пожимая протянутые ему руки. — Позвольте мне представить вам моего друга, сэра Буцефала Когхилля, состоящего участником нашей экспедиции, который вместе со мной будет иметь честь принять вас на «Dover-Castle».

Сэр Буцефал Когхилль, баронет, был молодой человек лет двадцати пяти, высокий, стройный блондин, чрезвычайно изысканно одетый, типичный юный англосакс, казавшийся с первого взгляда более пригодным в качестве зрителя на скачках, чем в качестве участника трудной научной экспедиции. Тем не менее он уже очень много путешествовал, что дало ему тему для весьма оживленного и интересного разговора с консулом и его дочерью.

Что же касается Норбера, то он казался весьма заинтересованным тем, что происходило в нескольких шагах. Там, среди кучки арабов и трех европейцев, стоял старый негр и оживленно переговаривался с туземцами, очевидно, служа переводчиком господам европейцам.

— Да это Мабруки-Спик! Вы уже успели разыскать его? — сказал господин Керсэн молодому астроному, заметив, что тот смотрит по направлению вышеупомянутой группы.

— Да, это он, он договаривается с верблюжатниками, нанимает верблюдов для нашей экспедиции, но, кажется, никак не может прийти с ними к какому-нибудь соглашению…

В самом деле, все там кричали, гомонили, божились, ругались, словом, происходило все то, что происходит на востоке каждый раз, как приходится решать хотя бы самое пустячное дело. Громадный тощий араб с ястребиным взглядом, сильно крючковатым носом и длинной черной бородой, в тюрбане, горячился более всех, уверяя, что не может сбавить ни единого гроша, призывая в свидетели своей добросовестности и самого Аллаха, и все нечистые силы, клянясь сединами своего отца и головами своего потомства, что в противном случае он должен будет умереть с голоду со всей своей семьей. Но все его красноречие, в сущности, мало действовало на европейцев.

Вдруг один из них отделился от группы, и подойдя к Норберу, произнес:

— Эти собаки просят по десять пиастров за верблюда и ни за что не хотят уступить…

— Господин Игнатий Фогель, один из комиссаров нашей экспедиции! — холодно представил его Норбер Моони.

Надо заметить, что комиссар был человек вида весьма непривлекательного, увешанный брелками, с множеством колец на пальцах, в клетчатом костюме с крошечной шапочкой, едва державшейся на макушке, с неприятной улыбкой, желтыми зубами и маленькими бегающими глазками. Субъект этот производил весьма удручающее впечатление.

— Вы позволите мне покинуть вас на одну минуту,. ради крайне важного дела? — сказал Норбер, извиняясь перед своими приглашенными, которые утвердительно, наклонили головы.

— По десять пиастров, говорите вы? — спросил он, отводя Фогеля в сторону. — А сколько верблюдов?

— Двадцать пять, по десять пиастров, я нахожу, что это безобразная цена!

— О, нет!., напротив, это крайне дешево. Подумайте только, какое громадное расстояние им надлежит пройти!… Я жалею только о том, что мы не можем достать за эту цену пятисот вместо двадцати пяти! Соглашайтесь скорее и оставляйте их за нами, но сделайте это так, чтоб эти люди не заметили, насколько они необходимы нам.

— Прекрасно! Будет исполнено по вашему желанию, — ответил Фогель. — Я не прощаюсь с вами, милостивый государь и милостивая государыня, — обратился он к консулу и его дочери, — я буду иметь удовольствие в самом непродолжительном времени увидеть вас на нашем судне!

Затем, неуклюже шаркнув правой ногой, он поспешно удалился к группе верблюжатников.

«Странный компаньон для господина Моони и его приятеля, этого молодого англичанина, такого корректного и элегантного», — подумали господин Керсэн и Гертруда.

Однако удовольствие прогулки в шлюпке заставило их вскоре позабыть неприятную физиономию Игнатия Фогеля. Менее чем в пять минут приглашенные были доставлены на «Dover-Castle», где их встретил очень любезно и радушно капитан, предложивший им с полной готовностью осмотреть судно.

Гости любовались порядком, дисциплиной и необычайной чистотой и опрятностью, царившими на судне.

Конечно, гости расспрашивали, как водится, обо всем, интересовались решительно всем, даже и тем, о чем до того не имели ни малейшего представления; когда же все это было исполнено, то перешли и к главному, то есть к закуске, приготовленной под тентом на корме.

На столе, украшенном цветами и заставленном мороженым, фруктами, пирожным и печеньем самого изысканного вкуса, господин Керсэн и Гертруда заметили множество драгоценного фарфора, массивного серебра и дорогого хрусталя и невольно похвалили столь богатую и роскошную сервировку.

— Всей этой роскошью мы всецело обязаны сэру Буцефалу, а отнюдь не мне! — смеясь заметил молодой ученый. — Что же касается меня, то я, поверьте, вовсе не привык кушать на дорогом фарфоре и пить чай из китайских чашек. Но теперь сэр Буцефал, господа комиссары экспедиции и я, мы кушаем за одним столом, и вы видите, к какой роскоши нас приучает баронет.

— Никакая роскошь не может быть излишней, когда имеешь честь принимать у себя таких гостей, как сегодня! — любезно заметил сэр Буцефал. — Но прошу верить, — продолжал он, — что я отлично мог бы обходиться без всего этого, если бы не находился в этом отношении безответным орудием в руках моего тирана слуги.

— Сэр Буцефал имеет при себе лакея, — пояснил Норбер, — образцового во всех отношениях, выросшего и воспитанного в наследственном замке баронетов. Этот слуга счел бы величайшим из всех преступлений, если бы не устраивал жизнь своего господина согласно всем правилам фамильного этикета.

— За ним, во всяком случае, следует признать заслугу уменья прекрасно украсить стол! — сказала Гертруда.

Так как в этот момент появился сам Тиррель Смис с шампанским, то и разговор перешел на другие темы. Вскоре веселый смех и остроты стали почти без перерыва разноситься над тихой поверхностью Красного моря.

Во время полного разгара разговора и веселья явился Игнатий Фогель в сопровождении двух незнакомцев, которых гости уже видели мельком там, на набережной. Норбер поспешил тотчас же представить их:

— Господин Питер Грифинс… Господин Костерус Вагнер, комиссары экспедиции.

Все трое без особых церемоний присели к столу.

«Ох, еще комиссары! — подумала Гертруда. — Они похожи на лакеев в отпуске. Очевидно, господин Моони не особенно счастлив в выборе своих комиссаров!»

— Что же, вам удалось уладить ваше дело без новых потерь? — осведомился консул, которому эти три физиономии сильно претили. Но из любезности он счел нужным заговорить и с ними.

— Проклятие! — воскликнул, хлопнув себя по колену, Питер Грифинс, который, казалось, явился сюда прямо из конюшни в своей поношенной куртке, брюках, засунутых в голенища, в бумажном белье, с физиономией хорошо выбритого конюха. — Нам едва удалось собрать тридцать пять верблюдов вместо обещанных пятидесяти.

— Эти подлецы сговорились и издеваются над нами, — сказал Игнатий Фогель, — я сильно сомневаюсь, чтобы нам удалось собрать нужное количество этих вьючных животных.

— А вам требуется много верблюдов и вожаков? — спросил консул.

— Да по меньшей мере восемьсот верблюдов и соответствующее количество людей, — ответил Норбер, — нам необходимо выгрузить весь наш материал и перевезти его полностью на возвышенность Тэбали, то есть приблизительно на расстояние ста двадцати миль отсюда, в глубь страны по пустыне… Это штука нелегкая, я это вполне понимаю, но, во всяком случае, это было бы возможно, если бы недоверие этих людей не создавало нам ежеминутных затруднений.

— Что же вы мне раньше не сказали о ваших затруднениях, — воскликнул консул, — я бы избавил вас от множества бесполезных хлопот!… Знайте, что для таких громадных транспортов вы ничего не сумеете сделать здесь, в Суакиме и прилежащей к нему местности, если только вы не обратитесь к настоящему господину этой страны, к местному «святому» Сиди-Бэн-Камса, радамехскому Могаддему, вождю могущественного племени Шерофов… Вы не только не найдете верблюдов без его разрешения, но если бы даже вздумали привести их из Сирии или из Египта, то наверное подверглись бы нападению и были бы ограблены в пустыне!

— Неужели вы говорите серьезно? — спросил молодой астроном.

— Совершенно серьезно. Вам во что бы то ни стало следует или заручиться расположением этой великой персоны, или же совершенно отказаться от своей затеи!

— Но каким способом я, простой смертный, могу заручиться симпатиями этого святого Могаддема? Это кажется мне еще более трудным, чем собрать этих неуловимых верблюдов! — сказал Норбер.

— Вы забываете, что золотой ключ отворяет почти все двери!

— Неужели и этот святой муж доступен корыстным чувствам?

— Между нами будет сказано, господа, я полагаю, что никаких иных чувств он и не знает; Сиди-Бэн-Камса один из наиболее любопытных феноменов. К нему прибегают во всех случаях жизни и советуются обо всем. Он каждое утро с восходом солнца дает аудиенцию приходящим к нему за советом, судом и защитой, как Глава Верных в сказке Тысяча и Одна Ночь. На приемах этих бывает очень много людей, и никто не является туда с пустыми руками.

— Ну, за этим дело не станет! — весело воскликнул Норбер. — Мы, все до единого, готовы отправиться к нему с полными руками, если он только может помочь нам. А далеко это отсюда?

— На расстоянии двух дней или, вернее, двух ночей пути! — сказал Керсэн.

— Мне кажется, нам не мешало бы завтра же отправиться к этому великому Могаддему. Что вы на это скажете, Когхилль?

— Я скажу, что это путешествие будет истинным наслаждением, если господин Керсэн и мадемуазель Керсэн согласятся отправиться вместе с нами! — ответил баронет, не моргнув.

— Как?! Мадемуазель Керсэн?

— Моя дочь?

— Благодарю! очень благодарю вас, баронет! — воскликнула горячо молодая девушка. — Право, вы не могли бы предложить мне ничего более приятного для меня. Если только отец мой будет столь добр позволить мне осуществить мое желание, я берусь доказать вам, господа, что и женщина может путешествовать по пустыне, не будучи никому в тягость. О, папа, согласитесь, прошу вас. Вы знаете, что я давным-давно мечтала видеть этого знаменитого Могаддема!… Обещаю вам, что буду совершенно здорова, что не буду нисколько утомляться; поверьте, это будет таким громадным удовольствием для меня!

— Слышу, слышу! — сказал господин Керсэн, вовсе не желавший отказывать дочери в этом удовольствии, но опасавшийся быть чересчур навязчивым. — Уверены ли вы, господа, что мы не будем лишними? — обратился он главным образом к Норберу Моони.

— Ах, что вы говорите, господин консул! — воскликнул Моони, — вы слышали, что баронет рисует это путешествие как истинное удовольствие для всех нас, если вы и дочь ваша согласитесь почтить нас своим присутствием.

— Трудно быть более милым и любезным, — сказал консул, — следовательно, это дело решенное. Мой шурин, доктор Бриэ, давным-давно предлагает нам с дочерью совершить эту интересную поездку, и если вы ничего не имеете против, то и он присоединится к нам, и я уверен, что доктор будет готов отправиться с нами в любое время, когда вам это будет угодно!

И баронет, и Норбер почтительно склонили головы в знак согласия; что же касается трех комиссаров, то, казалось, никто не принимал их всерьез, как будто они вовсе не должны были участвовать в этой поездке. Однако один из них, принадлежавший, судя по его длинным волосам и широкополой шляпе, к типу неудачников-ученых, сказал: — А находите ли вы необходимым, чтобы я и Фогель приняли участие в этой экспедиции?

— Нисколько! — поспешно ответил Норбер. — Если вы полагаете, что вам необходимо будет остаться для наблюдения за выгрузкой материалов, то…

— Выгрузка — дело капитана! — довольно сердитым тоном заметил Питер Грифинс. — А в инструкциях сказано, что мы обязаны не расставаться с вами ни на час…

— Так как за эти инструкции, или постановления, было проголосовано по моему предложению, то не мне, конечно, противоречить им! — сказал Норбер с тонкой иронией, которая не укрылась ни от консула, ни от комиссаров, которые на это только поморщились.

— Я полагаю, что лучше всего поручить заботу обо всех необходимых приготовлениях Мабруки-Спику? — продолжал Норбер, обращаясь к консулу, — и если это для вас удобно, то назначим отъезд наш на завтра!

— На завтрашний вечер, понятно; так как вам, вероятно, известно, что в этих странах путешествуют только вечером и ранним утром… Если хотите, мы назначим сборным пунктом посольский дом, а время — шесть часов вечера?

— Шесть часов? Прекрасно!

— Ах, как я рада! Как я довольна! — весело воскликнула Гертруда. — Благодарю, папа! Благодарю вас, господа! Сэр Буцефал, вы предложили мне участвовать в этой поездке, а потому я вам особенно благодарна за то удовольствие, какого я ожидаю от нее!

Как ни естественно было это выражение благодарности, обращенное к баронету, оно невольно вызвало в душе Норбера чувство досады, которое он с трудом мог подавить в себе.

«Черт побери этого Когхилля! — подумал он, — вот они уже близкие друзья с мадемуазель Керсэн!… Я никогда, кажется, не сумею расположить ее к себе. Это такого рода дар или талант, в котором мне совершенно отказано судьбой… Я, очевидно, так много беседовал с телескопами, что совершенно разучился беседовать с дамами!…»

Господин Керсэн, видя его немного опечаленным и чем-то озабоченным, встал и начал прощаться. Молодые люди настояли на том, что проводят гостей до самого подъезда посольского дома.

Возвращаясь на «Dover-Castle», они застали на набережной Мабруки-Спика. Воспользовавшись этим обстоятельством, они сообщили о своем намерении и приказали позаботиться о необходимых приготовлениях. Старый проводник хорошо знал свое дело: внимательно выслушав Норбера Моони, он сказал, что завтра к назначенному времени все будет готово.

ГЛАВА III. В Нубийской пустыне

Маленький караван, под предводительством Мабруки-Спика, сначала направился прямо к востоку, по дороге к Берберу, а затем свернул к югу, по направлению к Радамехскому оазису. Дорога эта вначале, поблизости от Суакима, пролегала по местности гористой и разнообразной, но после нескольких часов пути вид совершенно изменился, постепенно переходя в едва заметные волнистые бесплодные дюны, сливавшиеся с горизонтом. Дорога эта была проложена караванами и казалась простой тропой. Такого рода тропы, впрочем, постоянно заметаются самумом, и если бы только остов какого-нибудь павшего в пути верблюда или коня не служил, так сказать, путеводным столбом, то подобная дорога совершенно бы исчезла. Такова Нубийская пустыня на всем своем протяжении между Нилом и Красным морем. По виду она не имеет ничего общего с Сахарой, но вместе с тем она, быть может, еще более безотрадна, однообразна и печальна.

После весьма продолжительных переговоров все три «комиссара»: Костериус Вагнер, Игнатий Фогель и Питер Грифинс, единогласно решили остаться в Суакиме и, хотя Норбер Моони заподозрил, что под этим решением кроется какая-то недоброжелательная мысль, но общество этих людей было так неприятно для молодого астронома, что он в душе был рад их решению. Итак, на этот раз экспедиция состояла из господина Керсэна, его дочери, доктора Бриэ, баронета и Норбера Моони; все они были верхом в сопровождении нескольких слуг. Впереди всех ехала Гертруда в белой летней амазонке и маленьком английском полотняном шлеме с синей вуалью, что чрезвычайно шло к ней; подле нее, на маленьком черном муле, ехала ее служанка Фатима в арабском наряде; кроме того, Гертруду окружили со всех сторон ее четыре спутника, а старый Мабруки-Спик то шагал впереди, то сбоку, то немного позади.

Люди с различными походными предметами и провиантом, распределенным на семи верблюдах, составляли арьергард, придавая маленькому каравану еще более живописный вид. Впереди ехали пятеро арабов, ловко примостившихся на самой шее своих верблюдов, среди тюков и всякой клади, высунув только часть медно-коричневых лиц из-под объемистых белых покрывал. Далее следовали две совершенно разнородные фигуры: то были Тиррель Смис, слуга сэра Буцефала, который, очевидно, весьма неохотно знакомился с ездой на верблюде; другой — громадный черномазый детина, с веселым и довольным лицом, одетый в серую тужурку с алжирской феской на голове, был Виржиль, денщик господина Моони.

Мы говорим «денщик», потому что Виржиль никогда сам не называл себя иначе, как денщиком, когда кто-либо интересовался его социальным положением. Бывший алжирский стрелок, он до сего времени никогда не служил никому, кроме французских офицеров, в качестве денщика или ординарца. Зная, чего стоит этот Виржиль, брат господина Моони, капитан алжирской армии, выбрал именно его в спутники Норберу, узнав о намерении последнего совершить путешествие в Судан.

Действительно, Виржиль был человек незаменимый во всех отношениях, хотя, конечно, не мог претендовать на роль камердинера, повара или грума, как человек совершенно незнакомый даже с самыми элементарными понятиями этикета и даже обычаев цивилизованной жизни. Это действительно был денщик, и не более того, но денщик незаменимый, находчивый, предусмотрительный, сметливый и догадливый.

В данный момент выражение крайнего недовольства, сказывавшееся на гладко выбритой физиономии Тирреля, по-видимому, ужасно забавляло Виржиля.

— Ну, что же, друг, — сказал он, бесцеремонно похлопав его по плечу в тот момент, когда верблюд Тирреля своими боками коснулся боков верблюда, на котором сидел он сам, — вы бы предпочли, конечно, вагончик первого класса на железной дороге? не так ли, друг?

Не говоря уже о том, что такого рода фамильярность вовсе не входила в привычки корректного Тирреля Смиса, и что он плохо понимал французский язык, сам тон и манера обращения Виржиля шокировали чопорного слугу, и тот отвечал презрительной миной, не проронив ни слова и мысленно решив, что такого рода безмолвный ответ яснее всего должен показать неизмеримо громадную пропасть, разделявшую камердинера и мажордома баронета от денщика простого астронома. Но Виржиль нимало не смутился этим или, вернее, вовсе не заметил презрительной гримасы и величавого высокомерия Тирреля, да если бы даже и заметил, то, по простоте душевной, не сумел бы ни понять, ни оценить их. Сняв с шеи художественной работы флягу, висевшую у него на толстом шнурке того же цвета, как и его феска, добродушный парень радушно протянул ее своему спутнику со словами:

— Попробуйте-ка этого, приятель, и тогда вы скажете мне спасибо! — При этих словах лицо денщика озарилось широкой веселой улыбкой. Такого рода вежливость и любезность подоспела как раз вовремя, чтобы тронуть уже наполненное негодованием сердце Тирреля Смиса, затронув именно самую слабую его струну. К французской водке Тиррель Смис питал особое уважение, и потому, не заставив долго просить себя, он поднес горлышко бутылки к своим губам и возвратил ее Виржилю только после довольно продолжительного наслаждения ею.

Это возлияние Бахусу, очевидно, благотворно подействовало на почтенного Тирреля Смиса, развязав ему язык и пополнив все его познания во французском языке.

— В котором часу мы прибудем в отель? — осведомился он, делая видимое усилие казаться любезным.

— В отель?! — воскликнул Виржиль, — вы, конечно, не думаете, что отели, подобно грибам, вырастают на каждом шагу в Нубийской пустыне. Мы, вероятно, сделаем привал около полуночи, чтобы отдохнуть часочка три-четыре, под сенью наших походных палаток и, закусив для подкрепления сил, двинемся дальше.

— Но… эти джентльмены… и леди… — возразил Тиррель Смис.

— Ну, и они, наши джентльмены, и леди сделают точно так же, как мы, проспят часок-другой на своих пледах и одеялах, съедят по корке хлебца и тоже поедут дальше!

— О, я этого совсем не одобряю для сэра Буцефала… совсем не одобряю… — Он не докончил своей фразы: настолько был взволнован и негодовал на такой режим. У камердинера даже горло сдавило при одной мысли, что его господин, сэр Буцефал, будет вынужден ужинать и провести ночь таким странным образом. Перспектива такого ужасного положения повергла его в такой сплин, что он покинул его лишь, когда маленький караван по знаку Мабруки сделал привал на том месте, где дорога разветвляется, причем одна ведет в Радамех, а другая — в Бербер. Все без исключения молодцами совершили этот первый переход; в несколько минут привычные арабы развели огонь, зажгли факелы, вбили колья, раскинули палатки и разостлали ковры. Все расселись кругом и с аппетитом принялись за ужин. Шестичасовая прогулка на свежем, теплом воздухе сильно способствовала усилению аппетита; все были веселы и довольны.

Только Тиррель Смис был сильно опечален совершенным отсутствием ценного фарфора и серебра. Он даже счел долгом протестовать против такого нарушения священных правил этикета, стоя, безмолвный и неподвижный, во фраке, белом галстуке и белых перчатках за спиной своего господина все то время, пока длился этот походный ужин, причем лицо мажордома хранило выражение самого мрачного уныния.

Закусив и подкрепив свои силы вкусным ужином, Гертруда и Фатима удалились в особо приготовленную для них палатку; их примеру последовали трое французов и баронет, расположившийся в другой палатке. Все думали только об отдыхе и сне.

Но отдых этот был непродолжителен. Не прошло и часа с тех пор, как наши путешественники успели заснуть, как внезапно были разбужены звуками голосов, шумом шагов и топотом конских копыт. Фатима крадучись выскользнула из палатки, чтобы узнать, в чем дело.

— Это берберийское племя, отправляющееся на поклонение Могаддему Радамехскому, — сказала она вернувшись. — Их по меньшей мере человек до ста, и все верхом на ослах.

— Я хочу посмотреть на этих паломников! — воскликнула Гертруда, встала и присоединилась к отцу и остальным путешественникам, вышедшим также из своей палатки посмотреть на пилигримов.

Берберы ехали верхом на малорослых осликах, которыми управляли простыми недоуздками. Были тут и женщины, и совершенно нагие дети, которые при виде лужи стоячей воды вблизи лагеря тотчас же принялись барахтаться в ней. Очевидно, вновь прибывшие намеревались также расположиться здесь.

К счастью, устраивались они недолго. Соскочив со своих мулов, они улеглись прямо на землю и тотчас же уснули. Тишина и спокойствие снова воцарились над спящей пустыней.

Но вдруг странный звук снова нарушил сон наших путешественников.

— Что это? — испуганно воскликнула Гертруда, вскакивая на ноги.

— Это просто осел кричит, — сказала Фатима. Действительно, то кричал один из осликов, вероятно, обрадованный тем, что ему посчастливилось найти клочок зеленой травы, и таким образом выражал свою радость. Крик этого ослика не был так резок и пронзителен, как крик его европейских собратьев, но продолжительность его заставила путешественников сильно обрадоваться окончанию этого пения.

— Ну, наконец-то! — воскликнула Гертруда, когда осел замолк, — он допел свою арию, а то я уже думала, что он пропоет так до самого утра.

Однако, едва только один певец закончил свою партию, как другой начал в другом тоне.

— Увы! — воскликнула Фатима, — теперь нам не дождаться конца! Теперь все они, один за другим, будут проделывать то же самое. Я знаю их привычку.

— Неужели?

— Да, непременно, они всегда так делают: если только один начнет, то все последуют его примеру, а ведь их более шестидесяти… этот концерт, наверное, будет продолжаться более трех часов!

— Да ты уверена ли в этом?

— Вы сами услышите!., я не ошибаюсь! — жалобно сказала Фатима.

— Но, в таком случае, нам нечего и думать о сне!

— Ну, конечно! Какой тут сон!

— Так это весьма невесело!

Подобного же рода разговоры происходили, вероятно, и в соседней палатке. Отовсюду слышались раздраженные голоса, ропот и воркотня, а между тем третий, четвертый, пятый и шестой ослы затянули свои монотонные серенады.

Наиболее гневным и нетерпеливым слушателем этого ослиного концерта являлся, конечно, Тиррель Смис.

— Замолчите ли вы, скверные, неблагородные животные! Вы не можете даже дать покоя такому джентльмену, как сэр Буцефал!… — яростно рычал он.

Схватив попавшуюся ему под руку палку, он устремился с ней туда, где находились ослы, и принялся тузить что было мочи очередного певца.

Тогда ослами овладело какое-то музыкальное бешенство. Заслышав жалобные звуки истязаемого товарища, все они хором завели такой громкий концерт, что он сделался положительно нестерпимым. А Тиррель Смис, ослепленный яростью и своим великим усердием, принимая это crescendo за личный вызов, тузил несчастного концертанта все сильнее и сильнее, невзирая на крики и угрозы берберов, озлобившихся на англичанина до последней крайности.

Виржиль также подоспел к месту происшествия.

— Оставьте! Перестаньте! — кричал он мажордому, — вы только хуже раздразните их так. Я знаю верное средство успокоить ослов и заставить их замолкнуть. Пойдемте со мной.

Затем денщик призвал и остальных слуг, сделал им необходимые указания, и, к величайшему удивлению всех, через несколько минут водворилась полнейшая тишина после ужаснейшего шума и гама.

Мысль Виржиля и средство, примененное им, были весьма просты. Зная, что ослы, как это всем известно, только тогда кричат с полным удовольствием, когда задирают хвосты вверх, Виржиль придумал заставить их опустить хвосты весьма остроумным способом. Он пригнал их всех к тому месту, где были свалены тюки, и с помощью своих товарищей стал привязывать к их хвостам концы веревок, которыми были перевязаны товары. Ослы нашли такого рода аргумент весьма убедительным и перестали кричать, потеряв всякую охоту концертировать при новых условиях. Посмеявшись от души над средством, примененным находчивым Виржилем, все с величайшим удовольствием отправились отдохнуть еще немного перед отправлением в дальнейший путь. В четыре часа утра голос Мабруки возвестил нашим путешественникам, что пора двинуться дальше. Наши друзья один за другим выходили из своих палаток и весело оглядывались по сторонам, как вдруг голос Виржиля привлек всеобщее внимание:

— Ах, проклятые собаки арабы! Этакие висельники! Уж поплатитесь же вы у меня за это! — восклицал он.

— Что там такое, Виржиль? Что случилось? — осведомился господин Моони, выбежавший на его крик.

— Да то случилось, сударь, что эти канальи, эти черные собаки, убрались отсюда раньше нас и увезли с собой все наши запасы, все ящики и тюки с провизией!

— Неужели? Что же мы будем делать?

— Да вот, смотрите, эти черти все увезли, ведь ничего не оставили… И мясо, и все консервы, и сухари, и печенье… не исключая даже бурдюков с водой, которая была им вовсе не нужна, потому что здесь больше воды, чем им нужно. Нет, эти черти забрали нашу воду просто для того, чтобы досадить нам, этакие негодяи!

— Надо отправиться за ними в погоню, — сказал Норбер, — они, вероятно, не могли еще далеко уйти за это время!

— Как вы думаете, Мабруки? — обратился к проводнику господин Керсэн, — что вы на это скажете?

— Я полагаю, что это будет бесполезно, — сказал старик, — даже если мы их нагоним, что, вероятно, вовсе не трудно, они уж, во всяком случае, успеют к тому времени припрятать всю нашу провизию в песок и, как только завидят нас, тотчас же бросятся все врассыпную!

— Но что же нам делать в таком случае? Ведь не умирать же нам с голоду по их милости!

— Горю помочь можно…- сказал Мабруки.

— Как?

— Можно отправиться в залив Даис и купить там съестные припасы.

— А далеко это?

— Приблизительно около трех миль к востоку отсюда, — сказал Мабруки, — но дорога слишком плоха для лошадей.

— Если так, то как же нам быть?

— Я могу отправиться туда с двумя верблюдами и их вожаками и нагнать вас на следующей остановке, если хотите. Сбиться с дороги вы здесь не можете, вам следует идти все время прямо на юг. Любой из этих арабов может вам указать дорогу!

Предложение это было принято и тотчас же приведено в исполнение. Мабруки отправился с двумя арабами и двумя верблюдами, тогда как остальные принялись убирать палатки.

В этот момент появилось какое-то странное существо, в котором очень трудно было узнать всегда столь безупречно корректного Тирреля Смиса. Тем не менее это был он, мокрый, облепленный грязью с головы до ног, в самом жалком виде.

Общий взрыв хохота приветствовал его появление.

— Я положительно не понимаю, что со мной случилось. Надо полагать, что был настоящий ливень для того, чтобы я мог пробудиться в таком виде.

— Хм, это не шутка! — пробормотал Виржиль, как будто озаренный какой-то новой мыслью.

Не сказав никому ни слова, он побежал в ту палатку, где образцовый камердинер и мажордом провел ночь, и нашел ее буквально затопленной. Вся палатка представляла собою сплошную лужу, в которой плавали пустые бурдюки.

— Ведь это еще новая шутка этих каналий берберов! — сказал Виржиль. — Ведь это они вас отблагодарили за избиение их ослов, вы думали, что они простят вам это! Нет, не такой это народ!…

— Надо еще благодарить за то, что они бурдюки нам оставили! — весело воскликнул доктор Бриэ, человек очень оптимистического темперамента. — По крайней мере, мы можем наполнить их водой из этой лужи.

— Из этой лужи! — воскликнул Виржиль, — отплесками этих грязных арабчат?

— Как так?

— Они все так прекрасно выкупались в этой луже, что теперь в ней не осталось ни одной капли чистой воды. Это не более как помои!

Все с прискорбием согласились с тем, что Виржиль прав, но гнев Тирреля Смиса положительно не знал границ.

— Нет воды! Ни одной капли воды!! — отчаянно восклицал Тиррель задыхающимся голосом.

— Да, ни капли!…

— Но тогда как же я приготовлю tub… tub — для сэра Буцефала?! — восклицал Тиррель Смис, весь красный от злобы и негодования.

— Приготовить что для сэра Буцефала?

— Tub… ванну… вот что!

— Ну, вот! — весело воскликнул Виржиль, рассмеявшись, — это последняя из всех наших забот; клянусь вам, что сэр Буцефал, ваш господин, от этого наверное не умрет!

Но это уверение нисколько не успокоило негодование почтенного Тирреля Смиса.

Двинулись в путь, но настроение путешественников было не столь веселое; надо сознаться, что всякий из них был бы доволен закусить чем-нибудь перед дорогой. В последний момент отъезда все видели, что Виржиль усердно занялся собиранием остатков топлива, сухой травы и сухих прутиков, и связывал их в большую вязанку.

— Разве вы боитесь замерзнуть в пути, или собираетесь развести костер на луке вашего седла? — спросил Тиррель, злобствовавший на него за его насмешки.

— Вот именно, вы совершенно верно угадали! — отозвался Виржиль, нимало не смущаясь.

Усердный парень до тех пор не тронулся с места, пока не нагрузил своего верблюда двумя большими вязанками топлива и четырьмя пустыми бурдюками.

Солнце еще не показывалось на горизонте; воздух был чист и прохладен: в пути наши друзья совершенно забыли о том, что они остались без раннего завтрака, и что второй завтрак, ожидавшийся в будущем, тоже был весьма сомнительным.

Доктор Бриэ, которого по-прежнему ужасно интересовало, что именно привело Норбера Моони и его надзирателей в Судан, не мог удержаться от попытки еще раз выведать кое-что об этом. Но молодой ученый умел очень удачно избегать и обходить все такого рода вопросы, а баронет едва отвечал односложными словами, из которых трудно было вывести какое бы то ни было заключение.

После трехчасового пути путники наши прибыли к небольшой купе деревьев тощего вида, жидких и редких, росших на значительном расстоянии друг от друга на площади, поросшей тощим мхом и местами зеленой травкой, бледной и бессильной.

Это место было назначено Мабруки для остановки. Солнце успело уже высоко подняться, жара становилась томительной, и все ощущали сильный голод.

— У нас у всех есть ружья; я положительно не понимаю, зачем нам ждать завтрака! — сказал Виржиль.

И прежде чем кто-либо успел спросить его, что он хочет этим сказать, он вскинул ружье и двумя следующими один за другим выстрелами убил наповал двух птиц из породы фазанов. Зоркий глаз охотника заметил их приютившимися на вершине одной из пальм. Этого было достаточно для того, чтобы взволновать все пернатое население этого маленького оазиса, которое с неистовым криком взвилось в воздухе и вслед затем опустилось на прежнее место. Тогда Норбер, видя, что догадливый Виржиль уже развел огонь и проворно принялся ощипывать своих фазанов, последовал его примеру, и вскоре с полдюжины птиц были ощипаны. Этого было более чем достаточно для жаркого. Но кусочек хлеба не испортил бы обеда, как весьма основательно заметила Гертруда.

— Хлеба?… — воскликнул Виржиль, — нет ничего легче, как добыть хлеба! это дело четверти часа!… Эй, приятель, — крикнул он обращаясь к Тиррелю Смису, который, разинув рот и развесив руки, смотрел на его работу, — подите-ка сюда, милейший друг!…

И он увлек мажордома в маленький овражек, прорытый, по-видимому, дождевой водой, где рос высокий тростник, метра в два или три вышиной.

— Ну, что вы сделаете с этим, скажите мне, пожалуйста? — спросил он, не без лукавства посматривая на англичанина.

— Из этих тростников?… Право, я не знаю, что с этим делать…

— Это совсем не тростники: в Алжире это называется сорго, а здесь арабы называют это дурра… правда, это не самый первый сорт, но все же, если нет другого выбора, то можно удовольствоваться и им!… Прежде всего, нам придется приступить к жатве, а затем превратимся в хлебопеков!

И достав из кармана нож, Виржиль принялся проворно срезать сорго, связывать в снопы и, взвалив их на спину, вернулся в лагерь. Зерна сорго были совершенно зрелы, так что их без труда можно было давить между двумя камнями.

— Прекрасно, но для того, чтобы изготовить хлеб, необходимо иметь воду! — заметил доктор.

— И я так думаю! — весело отозвался Виржиль.

Он пошарил в карманах и достал оттуда свинцовую пулю, которую опустил в дуло своего ружья. Тщательно зарядив, он огляделся кругом и, по-видимому, с особым вниманием вглядывался в громадное фиговое дерево странной формы и вида, без ветвей и листвы. Затем, вскинув к плечу ружье, Виржиль спустил курок, целясь в самую середину ствола.

— Вот прекрасно! — воскликнул Тиррель Смис, — теперь он уже начинает стрелять в деревья!…

Действительно, раздался выстрел, пуля пробила ствол финиковой пальмы, — и в тот же момент из отверстия, пробитого пулей, полилась струя чистой свежей воды.

Фатима широко раскрыла глаза от удивления и готова была принять добродушного Виржиля за колдуна и волшебника. Что же касается его самого, то он успел уже ухватить в это время один из пустых бурдюков, захваченных им с прежней стоянки, и наполнял его теперь водой у своего импровизированного источника.

— Смотрите, что значит практический ум! — восхищенно воскликнул доктор Бриэ. — Я, конечно, знал, что жители Судана имеют привычку выдалбливать стволы старых деревьев, чтобы превращать их в водовместилища, тщательно заделав их потом. Но мне никогда не пришло бы в голову, что такого рода цистерной может быть и эта фиговая пальма, не говоря уже о том, что я наверное не догадался бы откупорить эту цистерну так просто и так ловко.

— О, прием этот выдумал не я! — скромно отозвался Виржиль. — я заимствовал его от туарегов. Они всегда имеют привычку откупоривать эти водовместилища выстрелом из ружья, а так как этот старый ствол мне показался весьма похожим на такие водохранилища, то я и захотел убедиться в этом… Однако мой бурдюк уже почти полон… господин Смис, потрудитесь подержать его одну минуту, пока я сбегаю за остальными тремя, оставшимися на спине моего верблюда.

Между тем доктор, вернувшись в палатку, в которой укрывались от палящих лучей солнца остальные путешественники, рассказал им о новом подвиге Виржиля. Все пожелали тотчас же пойти посмотреть диковинное дерево и испить несколько глотков свежей холодной воды.

Придя к достопримечательной фиговой пальме, все увидели подле нее Виржиля в крайне возбужденном состоянии.

— Что случилось? — спросили его сразу несколько голосов.

— Случилось то, что нет больше воды! — воскликнул он, — и я не знаю, что сталось с англичанином, которому я поручил почти полный уже бурдюк… Смис!… Смис!… — кричал он что было мочи.

— Что случилось? — отозвался издали голос англичанина из одной палатки.

— Я спрашиваю, где вы, а главное, где моя вода?

— Вода! да здесь, конечно! где же ей быть? — отозвался Тиррель Смис, и его флегматичная, исполненная величавого сознания собственного достоинства физиономия показалась у входа палатки. Виржиль тотчас же побежал туда, а за ним последовали и остальные.

Неожиданное зрелище представилось глазам удивленных зрителей.

Примерный слуга, достав из одного из многочисленных чемоданов, составлявших багаж его господина, великолепную каучуковую ванну, расправил ее как следует и наполнил водой, находившейся в бурдюке, вылив все, до последней капли, не воспользовавшись лично ни одним глотком для того, чтобы утолить томившую его жажду. Затем, вылив в нее банку туалетного уксуса и бросив громадную греческую губку, он с довольным видом стоял теперь, держа на руке белоснежный купальный халат и, почтительно склонившись перед сэром Буцефалом, произнес обычным торжественным тоном:

— Ванна готова, сэр!

Пришлось употребить насилие, чтобы удержать Виржиля, наскочившего уже на корректного и самодовольного Тирреля и готового задушить его.

— Идиот! — воскликнул в то же время баронет, — вот уже который раз ты мне устраиваешь подобные штуки! Мадемуазель, господа, я, право, не знаю, чем оправдать себя в ваших глазах, но прошу вас поверить мне, что положительно непричастен к невероятной глупости моего слуги!… Я не знаю, что удерживает меня в данный момент швырнуть его самого в эту ванну головой вниз и держать под водой до тех пор, пока он не захлебнется!

Тиррель Смис, более удивленный, чем огорченный всем происшедшим, казалось ничего не понимал в этой странной сцене. Бедный англичанин не знал, в чем, собственно, его могут упрекать. То, что он сделал, было вполне естественно и в порядке вещей. Разве не лежит на обязанности каждого хорошего камердинера приготовить поутру ванну для своего господина? Очевидно, Виржиль, предоставь ему действовать по его усмотрению, заставил бы Тирреля Смиса окончательно изменить свое мнение на этот счет, но по счастью для ушей Тирреля Смиса и для всех остальных присутствующих в этот момент пришли сообщить, что Мабруки-Спик вернулся.

Его задержали в пути прежде всего ужасная дорога, а затем медлительность и неповоротливость обитателей зауиа. Но, тем не менее, он привез с собой большие запасы всякой провизии, свежей воды, хлеба, словом, всего, что только требовалось нашим путешественникам… Теперь оставалось только посмеяться несчастью бедного Виржиля и злополучной заботливости о своем господине Тирреля Смиса. Виржиль теперь первый же сам смеялся над этим, в сущности, весьма забавным происшествием, но внутренне давал себе слово отныне смотреть в оба за своим приятелем англичанином, зная по опыту, что ему вполне доверять нельзя.

Дальнейшее путешествие обошлось без всяких приключений. С закатом солнца маленький караван снова двинулся в путь, а около полуночи сделал опять привал. На этот раз ночь прошла благополучно, а в четыре часа утра все поднялись и снова отправились дальше для того, чтобы по возможности раньше достигнуть цели своего путешествия, то есть прибыть в резиденцию Могаддема.

ГЛАВА IV. Могаддем и его карлик

Было около семи часов утра и солнце начинало уже палить нещадно, когда Мабруки-Спик, указав рукой на край горизонта, где на вершине небольшого холма виднелось белое пятно, сказал:

— Вот Радамех!…

Все разом вынули из футляров свои подзорные трубы и бинокли: с их помощью можно было различить мечеть, минарет и длинные ряды стен ослепительной белизны, мелькавших в яркой зелени садов.

— Через сорок минут мы будем там! — сказал проводник.

— И слава Богу! Давно пора!… — сказала Гертруда Керсэн, поднося руку к своему маленькому полотняному шлему. — Этот воинственный головной убор положительно давит меня, но снять его под этими палящими лучами солнца я все-таки боюсь!

— Ради Бога, не делайте этого! — заботливо воскликнул Норбер, — вы можете получить таким образом солнечный удар!

— Вы, конечно, предпочли бы, чтобы этот удар обрушился на чью-нибудь другую голову, лишь бы только не на ее головку, ну, хоть на мою, например! — смеясь заметил доктор Бриэ, утиравший пот обеими руками. — Удивительно! как непредусмотрительны эти молодые господа астрономы, подумайте только, что стало бы с экспедицией, если бы она лишилась своего главного врача… Ведь это просто жалость подумать! а вместе с тем, сколько я ни снимаю своей полотняной каски, сколько ни подвергаю себя опасности, вы даже и не замечаете, не только что не останавливаете меня!

Менее чем через полчаса маленький караван прибыл к подножию холма, на вершине которого раскинулся Радамех, и кони и верблюды бодро поднялись по крутой каменистой дороге, и вслед за тем вскоре остановились на площади или, вернее, пустыре, ограниченном с восточной стороны стенами зауиа. Так называют на востоке в магометанских странах монастыри и местечки, служащие резиденциями должностного лица духовного звания.

Здесь путешественники сошли с коней. Тотчас же их окружила громадная толпа пилигримов, увеличивавшаяся с каждой минутой; толпа самая разнородная, самая пестрая, какую только можно себе представить. Тут были лица всех классов и всех возрастов, пришедшие за советом и наставлением к прославленному Могаддему. Были здесь и негры из Дарфура и из Кордофана, и арабы в длинных бурнусах, и турки в сборчатых шальварах, были даже и евреи-купцы, разложившие свои скудные товары тут же, между лошадьми, верблюдами и ослами. Некоторые из последних удивительно походили на тех, которых в предпоследнюю ночь так быстро излечил Виржиль от музыкальной мании, но как удостовериться в том, что это именно они самые и есть? Как узнать в этой громадной толпе, пестревшей всевозможными красками, мужчин, женщин и детей того берберийского племени, которое повстречалось нашим путешественникам в первую ночь их пути? Впрочем, никто теперь об этом и не думал: все заботились лишь о том, как бы скорее устроить свои дела и увидеть Могаддема.

Этот великий человек принимал поклонение верных в громадной зале, пол которой был вымощен крупными плитами, а широкая двустворчатая дверь выходила прямо на площадь. Вход в это святилище был доступен для каждого, и наши путешественники вошли туда вместе с другими.

Когда европейцы очутились в высоком сводчатом зале, напоминавшем христианский собор с высокими окнами из цветных стекол, их охватило состояние какого-то физического довольства и истомы. Прохладное и тенистое убежище это казалось особенно заманчивым после томительного зноя и палящего солнца, там, на припеке, в горячий ослепительно-яркий полдень. Когда глаза вошедших успели привыкнуть к приятному полумраку, царившему в этом помещении, они увидели в другом конце залы того, кого желали видеть и ради кого совершили это путешествие.

Святой отец сидел на полу по-арабски на дорогом, редкого рисунка квадратном ковре, единственном видимом украшении голых холодных плит каменного пола и стен. Облаченный в просторную, бумажной ткани рубашку с широкими рукавами, с узким высоким белым тюрбаном на голове, Могаддем сидел неподвижно, как статуя, с опущенными даже глазами, как бы погруженный в глубокую задумчивость. Он был необычайно худ. На вид этому святому нельзя было дать более сорока лет, хотя в черной как уголь, густой бороде его виднелось множество серебряных нитей.

Своими тонкими, худыми пальцами, иссохшими, как пальцы мумии, он перебирал тяжелые янтарные четки. Если бы не это едва заметное движение пальцев, его можно было бы принять за безжизненное подобие человека, потому что из полуоткрытых уст его не вылетало ни малейшего дыхания, и даже длинные, густые ресницы его опущенных век не вздрагивали.

Вокруг ковра теснились правоверные, следившие жадным, напряженным взглядом за ходом отдельных зерен в четках Могаддема. Время от времени кучка музыкантов, сидевших чинно в ряд вдоль левой стены, принималась мерно ударять ладонями по своим тамтамам (бубнам). Нечто похожее на стон или протяжный вопль раздавалось тогда под сводами залы, и священный трепет пробегал по сердцам всех присутствующих. Все они, казалось, ожидали чего-то особенного, необычайного, и это ожидание не обманывало их. Сухая палка, сук, случайно брошенный перед Могаддемом на ковре, вдруг начинал шевелиться, поднимал голову и, с шипеньем извиваясь, подползал к самым ногам святого старца. То была большая змея!… Правоверные готовы уже были броситься на змею, спасать своего пророка от ядовитой гадины, но злобно шипевшая змея покорно вытягивалась у ног старца и снова превращалась в простую суковатую палку!

В крошечное отверстие в самом верху свода влетали белые голуби и садились вокруг Могаддема, а затем, по одному его знаку, чуть слышному вздоху, взлетали на высоту трех метров от земли и оставались неподвижно висеть в воздухе, как будто они были спущены сверху на веревочках… спустя немного, по новому знаку, такому же едва внятному вздоху, все они разом улетали.

Правоверные, объятые благоговейным трепетом, не могли прийти в себя от удивления при виде таких чудес. При каждом новом чуде они спешили принести этому святому, этому чудотворцу в дар то, что имели самого ценного и редкого: кинжал с серебряной рукояткой и шелковый кошелек, кокосовый орех, украшенный искусной резьбой, — все это они бросали к ногам пророка с сердечным трепетом, растроганные до глубины души.

Но сам он оставался безучастным ко всему, находясь все в том же состоянии экстаза. Чтобы привлечь его внимание, требовались подношения высокой ценности: кусок дорогой шелковой ткани, слоновая кость, ложка золотого песку… словом, что-нибудь подобное, выходящее из ряда обычных приношений. Тогда он издавал глубокий вздох, медленно подымал свои отяжелевшие веки и бормотал несколько слов в ответ на вопрос, предлагаемый ему просителем.

Первое место по правую его руку занимало странного вида существо вроде кривляющегося безобразного гнома, привлекавшее на себя прежде всего внимание посетителей, и в такой степени, что они часто забывали на время даже самого Могаддема.

Ростом он был не выше четырехлетнего ребенка, но плечи были необычайно широки, слишком широкие даже для взрослого человека. В буквальном смысле слова, он имел столько же в вышину, как и в ширину. Мускулистые руки, свидетельствовавшие о присутствии в этом крошечном человечке необычайной силы, почти касались земли, прикасаясь к громадным ступням его ног. Если прибавить еще ко всему этому угольно-черный цвет кожи, рот до ушей, широкий, сильно вздернутый кверху нос и узкие, в виде щелок, глаза, скрытые громадными очками, то получится довольно полный портрет этого урода. Наряд его состоял из индийской шелковой блузы ярко-красного цвета, ниспадавшей на белые шальвары и обмотанной вокруг пояса широким синим шарфом; желтые сафьяновые сапоги и громадный белый тюрбан, из-под которого почти непосредственно выбивалась его густая борода, — так мало было расстояние между лбом и ртом этого человека.

Казалось, этот карлик нем. Стоя на краю ковра, в двух-трех аршинах от Могаддема, он неотступно смотрел на последнего и, казалось, вовсе не замечал многолюдной толпы, собравшейся вокруг. Время от времени Могаддем и карлик обменивались какими-то таинственными знаками, заменявшими им слова, и этот таинственный способ переговоров повергал правоверных в ужас. Присматриваясь внимательно к этим знакам, доктор Бриэ шепнул Норберу, что ему кажется, будто он узнает в них азбуку глухонемых.

В тот момент, когда наши путешественники приблизились к Могаддему, обычная неподвижность карлика на мгновение изменила ему. Нечто похожее на жест, выражавший удивление и восторг, невольно вырвался у него, — глаза его метнули молнию, но почти тотчас же вся его физиономия и фигура снова приняли свое обычное пассивное выражение, и он принялся снова смотреть на Могаддема, по-прежнему погруженного в экстаз.

Между тем проводник Мабруки только что положил на ковер перед Могаддемом дары европейцев, без чего было бы совершенно неприлично явиться перед магометанским пророком. И вот мрачное и суровое лицо Могаддема осветилось на миг лучом земной радости при виде положенных к его стопам золотого хронометра, подзорной трубы, прекрасного двуствольного ружья и куска дорогого крепдешина. Под набожно опущенными веками старика глаза его сверкнули живым огнем; с глубоким вздохом, вырвавшимся у него из груди, он на мгновение вышел из своего безмолвного созерцательного состояния и удостоил своих новых почитателей кротким благодушным взглядом.

Тогда Норбер выступил вперед и через посредство Виржиля, который переводил на арабский язык каждое его слово, изложил ему свою просьбу по всем правилам.

Могаддем снова погрузился в полнейшее состояние недвижимости. Закрыв глаза и скрестив руки над четками, казалось, он застыл в этой позе и только спустя некоторое время как бы пробудился для того, чтобы взглядом спросить совета своего уродливого карлика. Этот последний быстро сделал ему несколько таинственных знаков, затем распростерся на полу и трижды ударился лбом о землю.

После вторичного довольно продолжительного молчания и полной неподвижности Могаддем сильно и резко возвысил голос и затем пробормотал следующие слова, которые Виржиль сейчас же поспешил перевести. Святой старец выразил свое полное согласие и готовность предоставить в распоряжение путешественников своих верных сынов, храбрых и смелых детей племени Шерофов, и их верблюдов и все остальное, потребное для путников, но прежде всего следовало допросить оракула…

— Какого оракула? — осведомился Норбер.

— Оракула, святого Шейха Сиди-Магомет-Жераиба! — таинственно пояснил Мабруки, между тем как Могаддем, снова погрузившийся в свою глубокую думу, не подавал теперь ни малейших признаков жизни.

— А где он торчит, этот новый святой? — досадливо спросил Норбер, негодуя на новую задержку.

— В своей могиле, на расстоянии каких-нибудь пятисот шагов отсюда! — кротко ответил старый проводник. Долголетняя привычка к европейцам приучила его не удивляться смелости их речей. — Только ведь это будет опять-таки порядочно стоить вам…

— Ну, это еще не беда! раз это нужно, то об этом не стоит и разговаривать!…

— И затем, это может быть очень забавно и интересно! — заметила Гертруда, которой прежде всего хотелось как можно больше новых чудес и новых впечатлений.

Не обращая больше внимания на Могаддема и его карлика, полнейшая неподвижность и безмолвие которых ясно говорили, что аудиенция окончена и что наши путешественники ничего более не дождутся от них, последние незаметно вышли из приемной залы Могаддема, чтобы направиться к могиле Шейха. Эта могила виднелась в трех-четырехстах метрах, за оградой зауиа, на совершенно открытом месте.

Конечно, не могло быть и речи о том, чтобы садиться на коней ради такого незначительного пути, а потому все маленькое общество двинулось 'пешком по направлению к этой священной могиле.

Не успели они отойти и двадцати шагов, как Гертруда Керсэн случайно споткнулась о какой-то камень. В тот же момент и баронет, и Норбер одновременно подбежали к ней, предлагая ей руку.

Не желая отказать ни тому, ни другому, она приняла руки обоих. Но такого рода оборот дела, по-видимому, был не по душе как Норберу, так и баронету, потому что оба они приняли недовольный, сердитый вид. Это как нельзя более развеселило и рассмешило Гертруду Керсэн.

— Противное чудовище! — смеясь воскликнула она, — заметили вы, господа, как он похож на обезьяну? Я желала бы знать, чем объясняется то странное влияние, какое он, по-видимому, имеет на Могаддема… не подлежит сомнению, что этот святой муж не делает ничего без его совета!

— Они, вероятно, совершили вместе какое-нибудь скверное дело! — трагическим тоном сказал Норбер.

— Почему именно такое предположение? — возразил баронет. — Не достаточно ли общей веры для того, чтобы связать людей самыми тесными узами?

— Веры в могущество денег, не так ли? — иронически подхватил Норбер Моони, от наблюдательности которого не ускользнул довольный, радостный взгляд мгновенно разгоревшихся чувством алчности глаз Могаддема, устремленных на его богатые подношения.

— Такая вера вполне совместима и с более благородными побуждениями! — заметил сэр Буцефал. — Что, в самом деле, можно сделать без денег? деньги везде и во всем нужны!

— Я же склонен думать, что этот омерзительный карлик просто ловкий фокусник при Могаддеме! — сказал доктор, прислушивавшийся вместе с господином Керсэном к разговору молодых людей.

— Заметили вы его индийский наряд? Я не раз видел этот самый костюм на местных фокусниках и жонглерах, проделывавших все те же фокусы, или чудеса, и со змеей, и с голубями, и еще много других, гораздо более удивительных!

— Да и эти достаточно удивительны! — воскликнула Гертруда. — Я желала бы знать, как это можно заставить голубей вдруг разом замереть в воздухе, заставить их оставаться в течение довольно продолжительного времени совершенно неподвижными?

— Вероятнее всего, что они чуть заметно трепещут крыльями и только кажутся неподвижными, и что кроме того находятся под влиянием гипноза. Но в Индии я видел нечто несравненно более замечательное, а именно: я видел семилетнего ребенка, парившего в воздухе совершенно так же, как эти голуби.

— И вы видели это своими глазами?

— Да, своими глазами! Мало того, это делалось под открытым небом — на площади, следовательно, без всякой возможности плутовства вроде спускных проволок и бечевок или каких-либо незаметных подставок. Этот феномен положительно невозможно ничем объяснить, никакими данными современной европейской науки… И это не единственный подобного рода фокус, какой мне случалось видеть… Так, например, в другой раз мне случилось быть свидетелем такого поразительного явления. Один бенгальский фокусник, или колдун, словом, маг, в моем присутствии и в присутствии еще нескольких других лиц, поцарапав почву старинной сухой аллеи, затвердевшей и плотно укатанной и утоптанной, посеял семя камелии, которое тут же, на наших глазах, пустило корни, дало росток, который вырос до размеров кустика, и наконец кустик этот зацвел, так что весь покрылся цветами! Все это произошло менее чем в четверть часа…

— Нет! Это что-то неслыханное! Что-то непостижимое.

— Все же это чудо может быть объяснено простой иллюзией, результатом необычайной, поразительной ловкости и проворства рук чудодея! Но есть вещи из числа проделываемых индийскими фокусниками и факирами, которые положительно ничем не объяснимы, и я едва могу решиться рассказать вам о них, потому что всякому, кто не видал этого собственными глазами, они должны казаться положительно невероятными. Люди эти обладают множеством различных тайн, переходящих по наследству из поколения в поколение, которые объясняются такого рода физиологическими феноменами, к которым современная наша физиология едва осмеливается приступать.

Разговаривая таким образом, маленькое общество незаметно пришло к могиле Шейха. То было небольшое сооружение кубической формы, высеченное из цельного громадного камня, имевшее до пяти метров в длину и около четырех в ширину и украшенное небольшим куполом, над которым три развесистых пальмы простирали свои тенистые кроны.

У входной двери два дервиша с пергаментными лицами и наголо обритыми головами ожидали посетителей. Завидя пришедших, они приблизились к ним с низкими поклонами и, узнав через Виржиля, что посетители желают вопрошать оракула, начали с того, что потребовали с них предварительную контрибуцию в размере пяти пиастров с человека. Получив требуемую сумму и поспешно прикарманив ее, они объявили путешественникам, что тем необходимо разуться для того, чтобы войти в самое святилище. Волей-неволей нашим путешественникам пришлось снять обувь и оставить ее за дверью.

Но вот представилось еще новое неожиданное затруднение: дервиши воспротивились пропустить Гертруду Керсэн и Фатиму в ту залу, двери которой уже отворились перед путешественниками. Чтобы удалить и это препятствие, потребовалась еще одна золотая монета,

И вот наконец торг окончен, и всякого рода препятствия для входа в усыпальницу Шейха устранены. То была зала с совершенно голыми стенами и полом, за исключением одного истертого старого ковра, износившегося вследствие частых коленопреклонений верных на этом месте. В правом углу виднелась чаша, или подобие урны, из серого мрамора, не имевшая, по-видимому, никакого отверстия или углубления. Указывая на нее, один из дервишей объяснил путешественникам через посредство Виржиля, что эта чаша принимает вопросы, обращенные к оракулу, и дает на них ответы; прежде всего следовало произнести священное заклинание.

— Ну, пусть себе, раз это нужно! — сказал Норбер, пожимая плечами.

Оба дервиша распростерлись на ковре и, воздев руки к потолку, стали произносить вместе какую-то арабскую молитву.

Виржиль медленно повторял ее за ними так, чтобы его господин в свою очередь мог повторять за ним. Норбер хотя и произнес всю эту молитву от слова до слова, но сделал это с видимой досадой и нетерпением.

— Ну, а теперь, — сказал один из дервишей, — пусть господин чужеземец прямо обратится к самому Сиди-Магомет-Жераибу…

— Черт побери! — воскликнул Норбер вполголоса, — этот оракул, кажется, должен был бы говорить по-французски!

— Я говорю по-французски!… — ответил тотчас же какой-то замогильный голос, который, казалось, исходил из серой мраморной урны.

Посетители, не ожидавшие, конечно, ничего подобного, были до того поражены этим заявлением в первый момент, что оставались некоторое время как бы ошеломленными. Гертруда Керсэн даже побледнела, а Фатима, широко раскрыв глаза от удивления и ужаса, казалось, была готова лишиться чувств.

Но Норбер, быстро овладев собой после того, как на мгновение поддался всеобщему чувству удивления и недоумения, улыбаясь склонился слегка в сторону вазы или чаши и произнес:

— Сиди-Магомет-Жераиб, — сказал он, — раз ты так хорошо владеешь французским языком, мы поговорим с тобой откровенно и по душам. Я нуждаюсь в твоем всесильном содействии, чтобы получить от племени Шерофов, возлюбленного тобой, средству для перевозки, необходимые мне. Согласен ли ты доставить их мне?

При имени святого оба дервиша бросили в свои маленькие кадильницы, привешенные у них на поясе уже зажженными, по щепотке мирры и принялись кадить. Вся зала наполнилась острым ароматом, и маленькие голубоватые струйки дыма стали медленно восходить от кадильниц к сводам.

— Прежде всего, — ответил голос, исходящий из мраморной чаши, — я хочу, чтобы ты сказал мне, что привело тебя сюда, в Судан, и какую цель ты преследуешь в своем предприятии?

Молодой астроном не мог удержаться от невольного жеста удивления. Что же касается спутников Норбера, то те поспешили подойти ближе, в высшей степени заинтересованные ходом и характером этого разговора.

После минутного колебания Норбер Моони решился продолжать свою речь.

— Я приехал сюда изучать чудеса небесных явлений, и с этой целью намеревался устроить обсерваторию на возвышенности Тэбали! — ответил он.

— Ты говоришь мне не всю правду! — возразил оракул, — твоя цель гораздо отважнее и смелее!

На мгновение Норбер смутился и молчал.

— Ведь я всезнающий, — продолжал оракул, — ничто не может утаиться от меня. Я знаю все настоящее, все прошедшее и все будущее. Хочешь, я докажу тебе это, сказав, зачем ты приехал сюда и что ты хочешь делать на горной возвышенности Тэбали?

— Охотно! — весело смеясь, ответил Норбер.

— Не смейся… смеяться здесь ни к чему… предприятие твое положительно безумно… Ты явился сюда, чтобы бороться с природой, бороться против вечных законов, правящих миром, против законов природы… Если ты нам друг, то нам остается только пожалеть тебя, потому что ты выйдешь побежденным из этой борьбы… Если же ты нам враг, то природа сама отомстит тебе за нас!…

Ничто не в силах передать того удручающего впечатления, какое произвело на слушателей, с напряженным вниманием ловивших каждое слово оракула, это мрачное предсказание, произнесенное невидимым голосом. Даже и Норбер перестал теперь смеяться. Несмотря на все доводы и усилия своего рассудка, ему трудно было побороть невольное чувство недоумения, вызванное словами оракула. А между тем ему трудно было поверить, чтобы кто-либо в Радамехе мог действительно владеть его столь ревниво оберегаемой тайной.

— Неужели ты думаешь, что для меня может остаться тайной что-либо, касающееся возлюбленного Аллахом народа? — продолжал голос грозным, гневным тоном. — Не успел еще план созреть в твоей безумной голове, как он уже стал известен мне!… Ты хочешь остановить течение Луны, приблизить ее к земле и сделать ее доступной для алчности человеческой!… Вот твой безумный замысел! Но я говорю тебе здесь, на этом месте, ты не осуществишь его!… Знай, что это тебе никогда не удастся!

Норбер и сэр Буцефал удивленно переглянулись. Возможно ли, чтобы их тайна перестала быть тайной? Как мог этот мнимый оракул знать все это? Оставалось только одно возможное для них предположение, а именно, что один из их комиссаров, оставшихся в Суакиме, вероятно, проговорился и выдал их тайну, — и что эта тайна была известна в Радамехе раньше, чем туда прибыл их караван.

Предположить это было возможно, но удивительно было то, что здесь, в гробнице Шейха, нашелся человек, способный уразуметь тайну экспедиции и точно и кратко сформулировать ее в немногих словах, сказанных на французском языке, а не на каком-нибудь местном наречии.

Доктор Бриэ не скрывал своего удовольствия, слушая эти разоблачения тайны молодого астронома; его блестящие глазки, разгоревшиеся от удовольствия, перебегали с Норбера на сэра Буцефала и с сэра Буцефала обратно на Норбера Моони, пытливо всматриваясь в их лица и стараясь прочесть в них подтверждение слов оракула. Господин Керсэн и Гертруда также были очень удивлены, но не подавали никакого вида. Что же касается Фатимы, то она с того самого момента, как послышался голос, упала на колени, закрыв лицо обеими руками и не помня себя от какого-то безотчетного страха и суеверного ужаса. И весьма понятно, что этот грозный, гневный голос, исходивший, как казалось, из-под земли, эти беспрерывные то громкие, то подавленные вздохи дервишей, присевших на коленях на ковре, и этот бальзамический аромат мирры, восходивший вместе с голубоватыми струйками дыма из кадильниц к своду, — все это как нельзя более было способно действовать на нервы столь впечатлительной и суеверной маленькой особы, как эта служанка Гертруды Керсэн… Только один Виржиль философски относился ко всему этому, и спокойный взгляд его ясных веселых глаз с обычной добродушной беспечностью блуждал по лицам всех присутствующих.

Прежде всех очнулся Норбер и сразу овладел собой.

— Если так, если тебе известны наши замыслы и намерения, то ты знаешь, что в них не кроется никакой враждебности, ничего такого, что шло бы во вред арабскому народу… Скажи же, — настойчиво продолжал Норбер, — хочешь ты нам оказать содействие и доставить средства к перевозке — или не хочешь? Согласен ты сделать это для нас или нет?

— Я согласен! — ответил голос оракула.

И вдруг, снисходя к земным, меркантильным расчетам, оракул продолжал:

— Ты уплатишь вперед по десяти пиастров за каждого верблюда и каждого человека, и по прошествии семи суток необходимые тебе восемьсот верблюдов с их вожаками будут ждать твоих приказаний под стенами Суакима.

— Вот это я называю — говорить толково! — весело воскликнул Норбер Моони, лицо которого теперь сияло радостной улыбкой, — поистине, этот оракул хорошо умеет обделывать дела!… Кому я должен уплатить эти шестнадцать тысяч пиастров?

— Посланному Могаддема, который явится с его распиской во французское консульство в Суакиме.

— Значит, дело улажено! Ну и прекрасно! А теперь скажи мне, Сиди-Магомет-Жераиб, этот союз, который мы теперь заключим с тобой, окончится ли он с доставкой моей клади на возвышенность Тэбали?

— Нет, он будет продолжаться до тех пор, пока ты исправно будешь платить Могаддему подобающую ему дань!

— Какую дань? За что?

— Ту дань, которую ты ему должен уплачивать, если желаешь, чтобы сыны его охраняли тебя в пустыне и доставляли тебе необходимое для твоих работ и сооружений количество рабочих рук, в которых ты нуждаешься!

— Как! — иронически воскликнул Норбер Моони, — неужели они согласятся содействовать успеху того предприятия, которое ты осуждаешь и порицаешь?

— Да, согласятся, если ты будешь аккуратно уплачивать подать; какое им дело до твоих планов и намерений?

— А как велика будет сумма этой контрибуции? — осведомился молодой астроном.

— Двадцать раз двадцать пиастров в месяц! — отвечал голос из мраморного сосуда.

— Я совершенно согласен! — сказал Норбер.

— Ну, так прощай… и Аллах да сопутствует тебе!…

И вслед за этими словами из мраморной чаши послышался протяжный, унылый стон. Дервиши тотчас же вскочили на ноги и затянули медленное песнопение вполголоса и затем стали медленно пятиться к двери, не переставая размахивать своими кадильницами. Посетители, невольно следуя их примеру, так же почти неожиданно для самих себя очутились у двери и, выйдя за порог, все еще под впечатлением испытанного ими чувства недоумения, стали молча обуваться. Фатима, совершенно ошеломленная чудесами, коих она была свидетельницей, все еще не могла прийти в себя, натыкалась на свои туфли и, наверное, еще долго не отыскала бы их, если бы предупредительный Виржиль не подобрал их и не подал их ей прямо в руки. Все двинулись в обратный путь по направлению к тому отдаленному местечку, где Мабруки уже распорядился разбить палатки, принести припасы и прохладительные напитки, которые он раздобыл в зауиа. Спустя некоторое время все свидетели сцены в усыпальнице Шейха, за исключением Норбера Моони, по-видимому, погруженного в какие-то серьезные размышления, стали обмениваться своими впечатлениями и замечаниями относительно всех, этих странных явлений.

В сущности, никто не мог удовлетворительно истолковать или объяснить их, все решительно ничего не понимали. Никто, конечно, не сомневался, что под этими таинственными приемами и атрибутами скрывается какой-нибудь ловкий фокусник, но указать на то, как именно все это происходило, не было никакой возможности;

Слова оракула относительно планов и намерений молодого астронома возбуждали всеобщее любопытство, особенно задевали за живое доктора Бриэ.

— Послушайте, сэр Буцефал, ведь вы один из тайных заговорщиков, и потому вам известно, правду ли сказал этот оракул относительно планов господина Моони!… Племянница моя, как видите, буквально сгорает от желания узнать разгадку этой тайны. Или, быть может, вы желаете предоставить удовольствие сообщить ей об этом господину Моони?

— Говорите за себя, дядя, а меня, прошу вас, не приплетайте напрасно! — весело крикнула ему Гертруда, — не пытайтесь прикрывать ваше непростительное любопытство моим желанием. Вы ведь отлично знаете, что вот уже трое суток, как тайна этих господ не дает вам покоя ни днем, ни ночью!

— Да, я в этом признаюсь, — сказал доктор. — Но клянусь, что любопытство мое чисто научное!

— Несомненно, что господин Моони не отрицал того, на что намекал или указывал оракул, — заметил господин Керсэн. — Но раз он не считает почему-либо удобным доверить нам своих планов и намерений, то не нам упрекать его в этом!

— Баста! — воскликнул на это доктор. — Ведь теперь это уже стало тайной Полишинеля!

В этот момент Норбер Моони, шедший все время молча, поднял голову и сказал:

— Тот прием, к которому прибегает этот оракул, весьма прост. Вероятно, это большая слуховая труба, соединяющая зауиа с могилой Шейха; посредством этой трубы Могаддем может слышать вопросы, задаваемые оракулу, и отвечать на них; или же это просто голос какого-нибудь чревовещателя. Но тем не менее крайне удивительно то обстоятельство, что говорящий так свободно и так прекрасно изъясняется по-французски, а главное, что он успел пронюхать о моих намерениях, потому что, как бы там ни было, оракул не соврал!… Я действительно приехал в Суда» с намерением заставить спуститься Луну настолько, чтобы она стала для меня доступной. И вот теперь, чтобы не прослыть в ваших глазах за сумасшедшего, — сказал он, обращаясь к господину Керсэну и его дочери, — я должен объяснить вам, каким образом я намерен попытаться достигнуть этого… Не так ли, баронет? — добавил он, обращаясь к сэру Буцефалу.

— Да, конечно! — поддержал его тот.

— Итак, — продолжал молодой астроном, — если мадемуазель Керсэн и эти господа согласны уделить мне немного терпения и внимания, я за завтраком постараюсь рассказать им, каким образом у меня зародилась мысль, которая на первый взгляд должна казаться им бессмысленной и сумасбродной… Хотя я и после того не буду считать себя вправе ожидать, чтобы они признали ее вполне разумной, — я могу только просить их поверить мне на слово, что имею веские основания, чтобы не считать ее столь безумной и сумасбродной, как говорит голос тени Шейха.

Решив таким образом этот вопрос, к неожиданной радости и удовольствию доктора Бриэ, наше маленькое общество добралось до своих палаток и почти тотчас же село за завтрак. За десертом, когда все успели утолить свой голод, молодой ученый стал говорить. Не следя за каждым словом его рассказа, мы передадим в кратких словах всю суть, добавив к этому некоторые необходимые подробности, которые он, вследствии врожденного чувства деликатности и сдержанности, не считал возможным высказывать, так как они относились к его компаньонам.

ГЛАВА V. Бюро Королевской улицы в Мельбурне

За семь лет до прибытия «Dover-Castl» в Суаким трое мужчин собрались на нижнем этаже одного большого дома на Королевской улице, одной из самых красивых и широких улиц города Мельбурна, этой красы и гордости Австралии. Несмотря на то, что было уже около полудня, то есть самое деловое и горячее торговое время во всех англосаксонских городах, эти трое мужчин совершенно бездействовали, лениво и небрежно почитывая утренние газеты: «Аргус», «Герольд» и «Трибуна».

Все трое сидели в покойных зеленых сафьяновых креслах перед высокими красного дерева пюпитрами в большой зале, отделенной от высокого светлого вестибюля перегородкой из матовых стекол, а от улицы большими витринами, на которых прохожие читали следующую надпись медными буквами:

«Electric Transmission Company (limited)».

Peter Gryphins, Fogel, Wagner and C°

Sole agents.

У правой стенки стоял великолепный несгораемый шкаф с тяжеловесными стальными дверцами и замысловатыми запорами. Слева красовался пузатый мраморный камин и на нем модели различных электрических машин и подводных телеграфов. Планы, чертежи и графические изображения в роскошных рамах заполняли все пустые пространства на стенах. В одном из углов скромно притаился телефон, ожидая конфиденциальных сообщений. Форточки, проделанные в матовых стеклах перегородки, во всякое время были готовы отвориться для «приема сумм», для «выдачи справок», для «дивидендов». Весь паркет был устлан дорогим турецким ковром.

Все вместе взятое было прекрасно, богато, роскошно и покойно; слишком даже покойно, судя по бездействию трех компаньонов.

— Игнатий Фогель! — произнес вдруг один из них.

— Что, Питер Грифинс?…

— Сколько в кассе наличности?

— Семь фунтов стерлингов, одиннадцать шиллингов и три пенса!

— Каких поступлений мы можем еще ожидать до конца этого месяца?

— Мы имеем вексель на двадцать фунтов с Вольфа, по которому он, вероятно, так же не уплатит, как и в прошлый месяц; Иоханзен должен нам четыре фунта, да еще мы должны получить у Крузе восемнадцать шиллингов.

— А сколько нам придется уплатить?

— Три тысячи фунтов стерлингов, шесть шиллингов и два пенса!

— Это неотложный, непременный долг?

— Неотложнее и обязательнее его не может быть: за подписью компании, со штемпелем фирмы, с номером ордера на гербовой бумаге!

— Но в эту цифру не вошли ни квартирная плата, ни отсроченные счета?

— Нет, Питер Грифинс!

— Ни твой оклад, ни мой, ни оклад Костеруса Вагнера, ни жалованье Мюллера?

— Нет, Питер Грифинс; тут нет даже и вознаграждения мистрис Кюмбер, нашей экономки.

— А если так, Игнатий Фогель, то это похоже на то, что фирма Питер Грифинс, Фогель, Вагнер и К° числа седьмого будущего месяца будет фигурировать в официальном списке крахов.

— Скажите лучше, в списке умышленных или злостных банкротств — это будет вернее, Питер Грифинс!

После такого разговора, скорее иронического, чем прискорбного, оба компаньона снова погрузились в чтение своих газет.

Тогда тот из них, который до сего времени не проронил ни слова, отложил в сторону свою газету и сказал:

— Мы сами в этом виноваты! Мы вздумали включить в наше дело все возможные и невозможные применения электричества! Что это говорит воображению публики? Да ровно ничего! Нет, господа, нам следовало удовольствоваться одной простой мыслью, — продолжал Костерус Вагнер, — будь она даже совершенно невозможной и нелепой, все равно, лишь бы только она была проста и нова, главное, нова! Что-нибудь вроде, «Перенесения волн и прибоя посредством электричества!» Публика бы поняла это! Да, если бы можно было дело начать опять сначала!

— Ну, вот, Костерус опять уже пустился сумасбродствовать, вечно у него одна дурь в голове! — сказал Питер Грифинс, вздернув нос кверху.

— Эх, черт возьми! Да вы же сами видите, что в наше время идет хорошо и успешно из всех этих компаний на акциях!… Ведь это чистейшая фантазия, эти «Платиновые прииски на Конго», эти «Ласточкины гнезда на Формозе», эти «Фальшивые волосы из Герцеговины» и все тому подобные абсурды, только на них-то теперь и ловятся все мухи. А ваши трансатлантические телеграфы, электрические аккумуляторы, что все это говорит воображению разных кухарок, жокеев, отставных теноров, которые в настоящее время являются действительными владельцами и распорядителями капиталов?

Звонок, раздавшийся у дверей вестибюля, мгновенно прервал эти излияния. Послышались шаги и два коротких сухих удара в одну из форточек, в ту, над которой значилась надпись «Уплата».

Игнатий Фогель отворил её не спеша и очутился нос к носу с физиономией, обрамленной густыми рыжими баками.

Завязался следующий разговор:

— Господин директор, Питер Грифинс?

— В настоящую минуту его здесь нет!

— Постоянно отсутствует? Странно!

— Да-с, он сейчас находится в отсутствии!

— Когда же он вернется?

— Как только успеет устроить одно очень важное дело в Сиднее!

Наступило непродолжительное молчание.

Спустя немного голос незнакомца продолжал сильно недовольным тоном:

— Я явился сюда относительно того неуплаченного вами счета за несгораемый шкаф… не можете ли вы уплатить мне по нему?., я одиннадцатый раз предъявляю вам этот счет к уплате!

— Мы не получали ордера. Но если вам это очень необходимо и вы сильно нуждаетесь в деньгах, то мы можем спросить у господина директора разрешения уплатить вам следуемую вам сумму. Мы будем писать ему сегодня же, если хотите…

— Дело не в том, что я нуждаюсь в деньгах, я вовсе не так нуждаюсь в них, как вы думаете, — сказал господин с рыжими баками, видимо обиженный, — но…

— В таком случае вы не желаете, чтобы мы писали господину директору в Сидней?… Прекрасно! мы ничего не будем ему писать — это совершенно как вам угодно! — с величайшей поспешностью проговорил Игнатий Фогель таким тоном, точно этим улаживались все затруднения и больше говорить было не о чем.

Он проворно захлопнул форточку и снова уселся в свое спокойное кресло.

Послышались нерешительные, медленные шаги, несколько вполголоса произнесенных фраз, что-то похожее на гневную воркотню, — и затем стукнула дверь.

Непрошенный посетитель ушел.

Прошло еще четверть часа, в бюро царила полная тишина. Затем звонок у двери опять зазвонил, послышались тяжелые шаги, под которыми слегка заскрипел паркет вестибюля, и чья-то рука постучала в форточку, над которой значилось «Акции». На этот раз сам Питер Грифинс отворил ее.

— Пакет для «Electric Transmission Company», — сказал грубый, сиплый голос посыльного, и в отверстии форточки показалась голова рассыльного в клеенчатой фуражке. — От мистера Симпсона, менялы на улице Геркулеса, 27. Прошу расписаться в получении!

Питер Грифинс обменялся прискорбным, горестным взглядом со своими двумя товарищами, расписался в получении и отворил дверь бюро, у порога которого рассыльный оставил пакет и при нем письмо, затем удалился.

Питер Грифинс вскрыл письмо и прочел его вслух:

«Весьма сожалею, что принужден возвратить вам прилагаемые при сем пятьсот акций вашей компании, которые вы поручили мне распространить.Несмотря на все мои старания, мне не удалось пристроить ни одной из них по какой бы то ни было цене. Кроме того, состояние рынка не позволяет рассчитывать даже и в более или менее близком будущем на более благоприятный оборот дела. Примите уверения в совершенной моей готовности служить вам.

Артур Реджинальд Симпсон».

— Это, кажется, последние акции, какие у нас еще находились в чужих руках? — спросил Питер Грифинс.

— Последние. Все остальные давно уже вернулись к нам обратно и лежат в чинном порядке в этом шкафу, — отозвался Игнатий Фогель, отворяя дверцы шкафа, искусно замаскированного в стене.

— Десять тысяч прелестных листов английской бумаги, каждый лист которой стоил бы два пенса, если бы на нем ничего не было напечатано, а теперь все они вместе не стоят ни одного лиара, потому что на них красуется наша виньетка! — добавил он с глубоким вздохом.

Убрав присланные господином Симпсоном акции на единственную оставшуюся еще свободной полку, он закрыл дверцу потайного шкафа и вернулся к своему пюпитру.

— Ну, скажите! — жаловался Костерус Вагнер, — право, можно думать, что акции эти или заколдованные, или отравленные, что все их так избегают! Я понимаю, что он не мог пристроить всех, — ну, продал бы, положим, всего тысячу акций, ну, скажем, даже сто!., пятьдесят наконец! Но ни одной! ведь это что-то совсем невероятное! Подумать только, что на целом австралийском континенте нашлось ни одного, — ни одного человека, который отнесся бы сочувственно к нашей идее, к нашему труду и пожертвовал бы двадцать фунтов стерлингов делу.

В этот самый момент, как будто укоризненный ропот Вагнера, подобно заклинанию, вызвал из недр вселенной ту редкую птицу, о существовании которой он мечтал теперь, дверной звонок возвестил о посетителе, — и вслед за тем кто-то робко постучался в форточку «Справок».

— «Electric Transmission Company»? — спросил господин с бледным, желтоватым, свежевыбритым лицом, выплывающим из высокого пристежного воротничка, туго накрахмаленного, безукоризненной белизны.

— Здесь! — отозвался Костерус Вагнер, в обязанности которого входило давать все справки.

— Разве подписка уже закрыта? — с видимой тревогой осведомился бледнолицый господин.

— Какая подписка?

— На акции компании — limited…

— Да, милостивый государь, — ответил Костерус Вагнер довольно брюзгливым тоном, предполагая в словах незнакомца злую мистификацию.

— Ах, как я жалею!., как я жалею!… — воскликнул бледнолицый господин. — Я только вчера прочел ваше объявление в старом номере «Герольда», но надеялся, что я еще успею подписаться на несколько акций! Боже мой, как я, право, жалею, я вам сказать не могу!…

Несмотря на эти уверения и несомненное прискорбие, отразившееся на физиономии незнакомца, Костерус Вагнер продолжал подозревать в его словах злую шутку.

Однако лицо бледного господина казалось настолько серьезным и опечаленным, в его маленьких сереньких глазах так ясно читалось сожаление о том, что он опоздал и теперь должен лишиться возможности участвовать в несомненных выгодах этого блестящего дела, что Костерус Вагнер невольно почувствовал себя обнадеженным, а по некотором размышлении даже несказанно обрадованным и восхищенным.

— Когда я говорю, что подписка закрыта, — заговорил он тоном опытного дипломата, — то говорю это об общей подписке… Как вы, вероятно, и сами можете понять, у нас не осталось более на руках ни одной акции нашего Общества; нам пришлось сильно ограничить число требований, поступавших к нам со всех сторон с первого же дня открытия подписки…

После этих слов бледная физиономия незнакомца стала еще печальнее и тихий вздох прискорбия слетел с его уст.

— Но, — продолжал Костерус Вагнер, — если бы вы пожелали кое-чем пожертвовать и уплатить хотя бы небольшую премию за громадное преимущество стать обладателем нескольких наших бумаг, то, быть может можно было бы побудить кого-нибудь из наших акционеров уступить вам несколько таких акций… Много ли вы желали бы иметь их?

— О, нет! совсем немного!., штук тридцать-сорок, не больше!., если только это возможно…

Сорок акций!… Это составляло около тысячи фунтов стерлингов!… Костерус Вагнер обменялся многозначительным взглядом со своими двумя компаньонами, онемевшими от недоумения и радости.

— Я полагаю, что сумею вам это устроить, — покровительственным тоном продолжал Вагнер, — если вы намерены уплатить за каждую акцию по двадцати одному фунту стерлингов вместо номинальных двадцати. Но для этого необходимо будет произвести зачет!

— Я имею всю эту сумму при себе! — сказал посетитель, вытаскивая из бокового кармана с лихорадочное поспешностью пачку банковых ассигнаций.

— Прекрасно! Я сейчас приму от вас деньги… Игнатий Фогель, будьте любезны приготовить расписку. Потрудитесь перейти вон к тому окну, милостивый государь. Позвольте узнать ваше имя, фамилию и общественное положение.

— Тиррель Смис, камердинер сэра Буцефала Когхилля, баронета из Лондона, Керзон-стрит, 29, в настоящее время в отеле «Виктория», в Мельбурне!

— Превосходный дом, — одобрительно покачав головой, произнес Костерус Вагнер. — В случае, если бы сэр Буцефал также пожелал приобрести несколько акций на тех же условиях, то мы будем очень счастливы служить ему, предоставив желаемое количество наших бумаг… Вот наша расписка, милостивый государь… Вы не имеете при себе марки?… Нет!… Игнатий Фогель, будьте любезны передать марку господину Смису… До скорого приятного свидания, господин Смис!… по прошествии двух-трех дней акции будут готовы к вашим услугам. — И форточка закрылась, поглотив банковые билеты Тирреля Смиса, который удалился торжествующий и довольный.

Восемьсот сорок фунтов стерлингов! Такого богатства никогда еще не видала касса «Electric Transmission Company»!

— Прежде всего, — воскликнул Игнатий Фогель без малейшего вступления, — я предлагаю, господа, серьезный ленч!

Предложение это было единодушно принято остальными компаньонами. Беседовать за столом с яствами несравненно приятнее, чем за высоким бюро с газетой на коленях.

Мюллер, рассыльный мальчик, состоявший при конторе и проводивший целые дни в пустынном вестибюле, позевывая во весь рот и томясь удручающей скукой, был немедленно послан в ближайшую гостиницу, — и вскоре на столе в конторе появился пышный завтрак, а места перед высокими красного дерева конторками опустели.

— Мое мнение таково, — сказал Питер Грифинс, когда челюсти стали уже менее энергично работать и запас яств значительно убавился, — что нам следует немедленно приступить к разделу дивиденда и сегодня же вечером тихонько улизнуть. Тот акционер, о котором мы так долго тщетно мечтали, нашелся наконец, он существует, да, но он единственный в своем роде, и нет ему второго подобного! Ни на какие другие взносы мы не можем рассчитывать, так воспользуемся же разумно той щедрой лептой, которая выпала нам сегодня на долю.

— Одобряем! — воскликнул Игнатий Фогель.

— Уделив Мюллеру в счет его жалованья около сорока шиллингов, на долю каждого из нас придется по двести семьдесят шесть тысяч девятьсот франков французской монетой, или пять тысяч девятьсот двадцать марок германской монетой. Это довольно кругленькая маленькая сумма, которая не принесла бы никакой пользы нашим кредиторам, но которая для каждого из нас может оказаться весьма и весьма полезной!…

— Удивительно, как это много — эти двести семьдесят фунтов стерлингов! — презрительно воскликнул Костерус Вагнер. — Как вы только можете думать о столь нелепом дележе!

— Неужели, имея в своем распоряжении прекраснейшую контору в одной из лучших улиц, полную ценной обстановки, и восемьсот сорок фунтов стерлингов в кассе, да сверх всего этого приобретенный нами за это время опыт, мы не сумеем как должно воспользоваться всем этим? Нет! Это было бы непростительна глупо!

Веским ударом кулака по столу Костерус Вагнер как бы придал еще более силы и убедительности своему заявлению.

— Да, это было бы непростительно глупо! нелепо! — повторил он еще раз. — Как я только что перед тем говорил вам, нашему проекту Общества недоставало только одного, а именно того, что действует на воображение публики. Затроньте только это воображение, и вы увидите, что найдете не одного какого-то лунатика-акционера, как сегодня, а десять тысяч, двадцать тысяч акционеров!… Затроньте только их воображение, — и вам принесут не восемьсот сорок фунтов стерлингов, а восемьсот тысяч фунтов! восемьсот миллионов! Вот что я вам говорю! И что для этого надо сделать, спрашиваете вы? Вот что! У меня появилась такая мысль, которая несомненно порядком раззадорит воображение публики!

— Ну-ка! Какая это мысль, Костерус? — воскликнули хором Игнатий Фогель и Питер Грифинс.

Здесь следует сказать, что Костерус Вагнер имел над своими компаньонами тот громадный перевес, какой всегда дают человеку положительные знания и высшее образование. История Костеруса Вагнера крайне любопытная. Он представлял собой типичнейший пример того, чем может стать человек с выдающимися способностями и самым гениальным дарованием к высшим наукам, когда при этом отсутствуют самый простой и здравый смысл и практическое умение вести себя. Костерус Вагнер был одним из лучших учеников берлинской гимназии Фридриха Карла и одним из блистательнейших питомцев Геттингенского университета. Двадцати лет от роду он был уже доктором физики и стоял в ряду наиболее выдающихся молодых физиков Германии, где он был приставлен в качестве главного помощника при Гильдесгеймской обсерватории. Когда ему исполнилось двадцать пять лет, он стал уже известен всему ученому миру как автор очень дельных и серьезных записок по астрономии. Но, к несчастью, его личный характер не соответствовал его громадному уму и способностям. Костерус Вагнер еще на университетской скамье имел привычку пить, и эта привычка не только не покинула его впоследствии, но превратилась в постоянное пьянство. Он при этом до крайности пренебрегал всеми своими общественными обязанностями и всеми общепринятыми приличиями. Сверх всего того, он ценил себя безмерно высоко и, не стесняясь, давал это чувствовать другим. Он считал себя даже униженным, обойденным в своих правах тем, что занимал при обсерватории второстепенный пост и еще не был зачислен в члены Академии Наук. Его резкое обращение, презрительное, непочтительное отношение к начальству, постоянные скандалы, которыми отличалась его частная жизнь, исподволь подготовили его окончательную гибель и падение. Первое время Костерус Вагнер пробовал было бороться против силы подавляющих его обстоятельств: он попробовал существовать лекциями в качестве приват-доцента, но его пороки, следовавшие за ним повсюду, явились и теперь главной причиной его неудач.

От неудачи к неудаче он, незаметно для самого себя, падал все ниже и ниже и наконец очутился на последней ступени нищеты и общественного презрения. Тогда он эмигрировал и прибыл в Мельбурн, где случайно столкнулся с Игнатием Фогелем, своим соотечественником, и Питером Грифинсом, американцем, приобревшим кое-какие деньжонки благодаря антрепризе странствующего цирка, в котором, главным образом, показывался какой-то уродливый карлик. Так как несмотря на такое падение разум Вагнера все еще сохранил известную долю превосходства, то у него явилась мысль о промышленном применении новейших открытий по части замещения механической силы электричеством. И вот, в компании с своими австралийскими приятелями, Игнатием Фогелем и Питером Грифинсом, он открыл знакомое уже читателю бюро на Королевской улице. И на этот раз успех не увенчал его предприятия, несмотря на то, что основная идея его была, быть может, вполне верна; она, несомненно, была основана на экспериментах и фактах чрезвычайно интересных, но ее недостаток заключался в том, что она была слишком нова, а представителями ее являлись люди пришлые, никому не известные, совершенно незнакомые с требованиями и характером австралийского рынка. Вскоре наши три компаньона истощили дотла небольшие имевшиеся у них запаси капиталов, деятельности и энергии. Наибольшая часть денег ушла на устройство, обзаведение и публикации затем на содержание их самих и премии разным посредникам и комиссионерам, обольщавшим их ложными надеждами и обещаниями. Словом, по прошествии каких-нибудь шести месяцев они совершенно израсходовались и стояли на рубеже разорения и полного банкротства.

В этот-то роковой момент явился Тиррель Смис со своими восемьюстами сорока фунтами, благодаря которым Костерус Вагнер задался новой блестящей мыслью и собирался начать дело сначала, но на этот раз рассчитывая главным образом на людскую доверчивость и легковерность, которые он хотел эксплуатировать в свою пользу.

— Имеете ли вы, господа, какое-нибудь представление об астрономии? — продолжал он, обращаясь к своим двум компаньонам.

— Нет? ни малейшего?., тем хуже, или, вернее, тем лучше, господа! Лучше, потому что вы будете находиться именно в том самом положении, как и публика, которую нам следует заманить в наши сети… Так знайте же! Земля, на которой мы живем, — одна из тех многочисленных планет, которые вращаются вокруг Солнца, получая от него свет и тепло. Это, то есть Земля, такое же светило, как и все остальные, шар, не имеющий, собственно говоря, особого значения в мире, шар, который можно сравнить с громадным, вращающимся наподобие волчка или веретена, пушечным ядром, и описывающий в то же время годичную линию вокруг Солнца, но не кольцеобразную линию, а эллипсообразную… Другие однородные планеты, большей и меньшей величины, чем Земля, так же висят в пространстве на разном расстоянии от Солнца, одни ближе, другие дальше от него. Какая сила заставляет их висеть в пространстве? — спросите вы меня, на это я отвечу вам, не входя в болей подробные разъяснения, что они держатся силой того; самого движения, которое придает им жизнь, и затем силой взаимного притяжения, существующего между отдельными планетами. В числе этих планет есть такие, которые находятся довольно близко от нас, настолько близко, что нам уже можно предвидеть тот момент, когда земное человечество, то есть обитатели Земли, войдет в отношения с этими планетами путем оптических телеграфов или же каким-нибудь иным путем.

— Быть может, даже настанет время, когда люди найдут средства и возможность путешествовать с одной из этих планет на другую точно так, как мы отправляемся теперь из Лондона в Париж, Мельбурн или Сан-Франциско.

— Конечно, до этого еще нам далеко, но тем не менее это не так невозможно, как кажется с первого взгляда.

— В числе этих планет, или миров, которые нас окружают и являются ближайшими соседями земного шара, которые современная астрономия изучает с величайшим вниманием и точностью, и с которыми она начинает знакомиться весьма подробно, — есть одно такое светило, которое, так сказать, составляет часть нашей системы и является, если можно так выразиться, осколком Земли, находясь от нее в сильной зависимости. Эта планета — спутница Земли, Луна.

— Надо заметить, что, по всей вероятности, Луна некогда представляла собой часть той расплавленной, раскаленной материи, из которой первоначально состояла Земля, и отделилась, или откололась, от нее в сравнительно не очень отдаленном прошлом. Она обладает самостоятельным вращательным движением вокруг земного шара, и в то же время повинуется и тому движению Земли, которое заставляет нашу планету вращаться вокруг Солнца. Что же касается расстояния, отделяющего Луну от Земли, то оно так незначительно, что, в сравнении с обычными астрономическими цифрами, может считаться почти нулевым, то есть несуществующим вовсе. Чтобы уяснить вам это, достаточно будет сказать, что Земля отстоит на расстояние сорока миллионов миль от Марса, ближайшей к нам, после Луны, планеты, тогда как Луна отстоит от Земли всего на девяносто тысяч миль. Следовательно, разница расстояния является пропорционально такой же, как между городами, отстоящими друг от друга на сто пятьдесят шесть миль и на одну милю.

Депеша, посланная по телеграфу на Луну, могла бы Дойти туда в полторы секунды. Не подлежит сомнению, что множество туристов и альпийских гидов прошли пешком по Земле все то расстояние, какое отделяет нас от Луны. Все это расстояние является увеличенным не более как в двадцать раз расстоянием между Лондоном или Парижем — и Мельбурном. Из этого вы видите, что мы можем и даже должны смотреть на Луну, как на своего рода пригород или отдельный квартал нашей планеты…

— Очевидно! — подтвердили почти одновременно Питер Грифинс и Игнатий Фогель, которые, силясь понять то, что разъяснял им Костерус Вагнер, выпучили глаза и уставились на него, точно собирались поглотить его целиком со всей его премудростью, но, несмотря на то, усваивали лишь отчасти его рассуждения, в сущности, совершенно элементарные.

— Так вот, — продолжал ученый, который, выйдя; теперь из-за стола, принялся крупными шагами расхаживать по комнате, — раз это близкое соседство Земли и Луны является несомненным, вполне установленным фактом, не странно ли кажется вам, что никто до сих; пор не попытался еще отправиться туда и не установил сообщение между этими двумя планетами?

— Если не ошибаюсь, мне помнится, уже была сделана попытка в этом направлении в Америке при помощи громадного орудия, какой-то невероятной величины пушки и ядра-вагона! — сказал Питер Грифинс.

— Да, совершенно верно, один француз попытался сделать такую штуку и даже осуществил ее с полным успехом. Его предприятие имеет громадную цену именно с той точки зрения, которая должна главным образом интересовать нас. Но это предприятие не имело продолжателей и осталось единственным в своем роде; случилось это потому, что он воспользовался для осуществления своего предприятия совершенно исключительным способом, весьма трудно исполнимым и доступным или возможным далеко не всем. Моя же мысль, та, которую я хочу предложить вам, чтобы заманить публику или, вернее, чтобы превратить ее Ј акции, имеет практическое значение… Надо окончательно завоевать Луну, — под этим я подразумеваю, конечно, что надо завести с ней прямое сообщение, не временное, а постоянное, чтобы всегда можно было по желанию отправляться на Луну и возвращаться оттуда обратно, когда пожелаешь, — словом, присоединить ее к Земле, со всеми ее известными и неизвестными еще сокровищами и богатствами, чтобы быть в состоянии воспользоваться ими!…

— Но разве это возможно? — осведомился Игнатий Фогель, — разве это действительно осуществимо?

— Я в этом искренно убежден. Но позвольте мне заметить вам прежде всего, мои юные и наивные друзья, что это совершенно не важно и не имеет почти никакого значения!… Всякое дело переводится на наличные деньги, как говорят умные люди. Для нас вся суть дела заключается в том, чтобы основать компанию на акциях для приобретения Луны. Дело заключается отнюдь не в том, возможно ли это завоевание или приобретение на самом деле, то есть в действительности, но в том, чтобы оно только «казалось возможным»… Ну, а за это я берусь!… К этому я добавлю еще, что то путешествие на Луну, о котором только что упоминал Питер Грифинс, также сослужит нам немалую службу и поможет нам в нашем деле…

— Но какой же может быть интерес для покупщика в приобретении подобных акций!

— Какой интерес? Да мне кажется, что это и так достаточно ясно! Положим, вам предложат новый мир, совершенно еще не исследованный, девственный, изобилующий самыми разнообразными минеральными богатствами: золотом, серебром, платиной, драгоценными камнями, углем, мрамором, солями и тому подобное; как вы полагаете, неужели это недостаточно заманчиво, чтобы возбудить интерес толпы, жаждущей обогащения?

— И все это имеется в изобилии на Луне?

— Несомненно! Все это и еще многое другое, чего мы, быть может, не знаем, — все же это исследовано и установлено — это является результатом всех астрономических исследований за последнее столетие, это напечатано во всех научных сочинениях… В настоящее время Луна уже настолько знакома нам, как если бы мы, то есть человек, окончательно поселились на ней. Мы уже начертили ее географическую карту; нам известны ее моря, ее материки, мы измерили высоту ее гор; мы дали им имена и названия, мы сфотографировали ее наружный вид, нам известен по аналогии ее химический состав… Короче говоря, остается только завладеть этим новым миром, о котором мы имеем более подробные описания, чем даже о Центральной Африке, или центральной Австралии, Новой Гвинее и полярных странах земного шара!…

— Ну, так отправимся туда теперь же, я сейчас готов взять билет! — воскликнул Питер Грифинс.

— Билет этот обойдется вам немного дорого, — многозначительно заметил Костерус Вагнер, — и потому, друзья мои, мы вернемся, если вы согласны, прежде всего к тому, кто может покрыть все наши расходы по этому путешествию, к тому, кто имеет в своей казне больше денег, чем даже сами господа Ротшильды, — а именно, к господину Всему Свету!…

— Костерус! — восторженно воскликнули Питер Грифинс и Игнатий Фогель, — позвольте нам обнять и расцеловать вас! Если только ваше объявление будет так же ясно и понятно, как ваше пояснение нам, то мы, несомненно, можем считать себя богачами! Тысячами, миллионами станут люди приносить нам звонкие английские гинеи!…

— Ну, так составим же сейчас эту публикацию, — сказал Костерус Вагнер, — и пусть она завтра же появится во всех газетах и журналах!…

Он тут же присел к бюро и, вооружившись пером и большим листом бумаги, написал на заголовке крупным четким шрифтом:

«„Selene Company“ (Лунноеобщество) limited. Общество для исследования и приобретения минеральных богатств Луны. Основной капитал общества — два миллионафунтов стерлингов».

ГЛАВА VI. «Selene Company» (Лунное общество)

Костерус Вагнер не ошибся, когда говорил, что в делах акционерных обществ главное — это затронуть воображение публики и рассчитывать главным образом наглупость человеческую и легковерие толпы.

Тому, что в его проекте было самого безумного, тому-то именно и было обязано своим невероятным успехом это предприятие. Самая несообразность такой претензии послужила к тому, что все о ней заговорили. Два самых крупных и серьезных органа печати, которые, без сомнения, никогда не посвятили бы двух даровых строк для объявления какого-нибудь самого благонадежного общества для мощения мостовых, посвятили теперь по несколько столбцов рассмотрению и обсуждению нового дела «Selene Company»(Лунного общества), льстившего в высшей мере колониальной гордости и тщеславию. Даже те, кто менее всех верили в возможность осуществления подобного предприятия, все же радовались тому, что эта мысль зародилась в Австралии. Короче говоря, дело это прогремело с невероятной быстротой и наделало много шума во всех слоях общества; повсюду, в самых отдаленных, забытых уголках, заговорили о нем. Спрос на акции этого общества возрастал с каждым часом с невероятной быстротой; публика толпами валила в бюро Королевской улицы, и деньги в кассе нового общества прибывали, как вода во время наводнения.

Вскоре явилась надобность в особом почтальоне или рассыльном, который каждое утро обязан был привозить в тележке под замком денежные и заказные письма, летевшие со всех концов света в бюро компании. Питер Грифинс, Костерус Вагнер, Игнатий Фогель и К°, единственные агенты, вынуждены были, к немалому своему восторгу, прибегнуть к помощи какого-нибудь банка для хранения своих капиталов. Желая обставить это дело как нельзя лучше, они избрали с этой целью знаменитый банкирский дом Буттс и К°. Самое странное в этом деле было то, что Костерус Вагнер не потрудился даже указать, каким именно способом он рассчитывал осуществить свой план и выполнить предначертанную им программу. И эта хитрость сослужила ему прекрасную службу, потому что систематические недоброжелатели и враги, каких встречает на своем пути всякое новое предприятие, должны были, при данных обстоятельствах, довольствоваться одними догадками и предположениями и, следовательно, не могли серьезно ополчиться и разгромить план, которого они не знали, и о котором сами не могли сказать решительно ничего.

Костерус Вагнер между тем заявил, что его план составляет его тайну и что он до поры до времени намерен сохранить ее в строжайшем секрете, чтобы кто-нибудь не воспользовался его мыслью. Легковерное большинство чрезвычайно одобряло такой образ действий, считая это очень разумным и предусмотрительным, и с еще большей охотой и готовностью вкладывало свои деньги в дело, находившееся в руках столь мудрых людей.

В сущности же, единственный план Членов-Основателей Selene Company, заключался в том, чтобы собрать в кассу компании сумму в два миллиона фунтов стерлингов, а если можно, то и более. И надо признаться, что такого рода цель представляет собой в сем подлунном мире практическую философию громадного числа различных финансовых обществ.

Как бы там ни было, но спрос на акции был так велик, что на этот раз действительно пришлось отвечать отказом на требования, а в день, назначенный для выборов членов общества, пришлось удержать за собой большую залу «Victoria Hotel», самую большую в Мельбурне. Заседание это должно было состояться под председательством одного юного аристократа, бывшего проездом в Австралии, лорда Рандольфа Клэдероу, который один подписался сразу на пятьсот акций и, кроме того, держал крупное пари с сэром Буцефалом Когхиллем, мало верившим в успех данного предприятия. Сэр Буцефал Когхилль действительно так мало верил в возможность осуществления этой идеи, что обязался уплатить тридцать тысяч гиней в случае, если бы это дело увенчалось успехом и осуществилось, соглашаясь в противном случае получить всего тысячу гиней, то есть ставя тридцать против одного. Такого рода пари, предложенное самим сэром Буцефалом Когхиллем, достаточно ясно доказывало, какую слабую надежду возлагал молодой баронет на прославленную Лунную Компанию, объявление которой ему преподнес его образцовый камердинер Тиррель, Смис.

15 октября стечение народа в зале гостиницы Виктория было громадное. Здесь были и биржевики, и крупные негоцианты, и судовладельцы, и биржевые маклеры, и представители самых различных профессий, преимущественно доходных. На эстраде, устроенной в конце зала, перед столом, покрытым зеленым сукном, сидел в кресле лорд Рандольф Клэдероу, имея по обе стороны крупного виноторговца и чаеторговца. Лорд Рандольф Клэдероу был высокий, длинный, худощавый блондин, чрезвычайно близорукий, с моноклем в глазу, почти безусый, одетый с изысканной элегантностью.

Покончив с различными вступительными церемониями и провозгласив лорда Рандольфа Клэдероу председателем по предложению торговца чаями, которого поддержал в свою очередь виноторговец, Костерус Вагнер выступил вперед и стал говорить, собираясь высказать свой план, предъявить присутствующим свою программу.

— Настал тот час, — говорил он, — когда все материки и острова земного шара уже поделены различными народами, населяющими землю, а потому необходимо открыть новое поле для деятельности и колонизационных способностей бриттов. Англосаксы заселили почти всю Северную Америку, Австралию, Индию, часть Африки; флаг их гордо развевается на трех четвертях земного шара, и на поверхности его теперь уже не остается более простора для их завоеваний, так как сравнительно недавняя конференция дипломатов постановила признать Центральную Африку интернациональной.

— Следовательно, всякая надежда расширить еще более свое поле деятельности отныне закрыта для предприимчивого духа бриттов? Нет! По крайней мере Костерус Вагнер был на этот счет другого мнения.

— В ближайшем соседстве от земли, всего в каких-нибудь нескольких десятках тысяч миль от нее, в пространстве существует другой мир, мир нетронутый, не исследованный, который только того и ждет, чтобы открыть и предоставить в распоряжение человечества свои несметные богатства и сокровища, который только того и ждет, чтобы мы пришли и завладели им… (Слышится гром рукоплесканий). Этот мир, в сущности, является естественным дополнением земного шара, с которым он некогда был нераздельно слит, и которому он и теперь неизменно сопутствует в его годичном пути вокруг солнца… Мир, столь близкий к нам, что наши астрономы могли определить очертания его материков, высоту его гор, размеры и расположение его морей… Мир, столь тесно связанный с нашей жизнью, что с самых незапамятных времен фазы его служили для измерения нашего времени. Словом, это Луна, которую необходимо вырвать из ее одиночества и присоединить ее к матери-земле, слить ее с настоящей родиной ее повелительницей и покровительницей!… (Новые рукоплескания, новые возгласы одобрения в толпе).

Костерус Вагнер не захотел обижать своих слушателей, повторив им еще раз все то, что в настоящее время знает каждый мало-мальски образованный человек, а именно, что этот лунный мир, исследованный до мелочей нашими астрономами, пронизанный, так сказать, насквозь нашими телескопами, представляет собой шар, имеющий восемьсот шестьдесят девять миль в диаметре, и что поверхность Луны равняется тринадцатой доле поверхности земного шара, или превосходит в четыре раза поверхность Европы и в сорок один раз площадь Франции, и что, следовательно, Луна может представлять собой весьма завидную колонию. Что же касается расстояния, отделяющего Луну от земли, то оратор заговорил о нем только лишь для того, чтобы констатировать, что оно столь незначительно, что равняется временами девяноста шести тысячам миль, а временами — девяноста тысячам миль, иначе говоря, девятикратной окружности земного шара, или взятому двадцать раз расстоянию между Мельбурном и Лондоном!

Костерус Вагнер не побоялся сказать жадно внимавшим ему слушателям, что в настоящее время, благодаря средствам, какими располагает теперь наука, Луна несравненно ближе от нас, чем были Мыс Доброй Надежды или остров Куба для греков времен Перикла или римлян времен Августа. Главное, на что он всячески старался обратить внимание своих слушателей, было следующее: до настоящего момента еще нельзя было сказать с уверенностью, обитаема ли Луна или нет. Но как бы там ни было, необходимо было завязать с ней отношения, как в том, так и в другом случае!… Если она обитаема людьми достаточно многочисленными, достигшими известной степени цивилизации — то было крайне важно превратить этих граждан Луны в клиентов английских мануфактур. Если же Луна, напротив того, была необитаема, то и в таком случае было необходимо открыть для британской промышленности широкое поле деятельности, предоставив в ее распоряжение громадные минеральные богатства, которые, несомненно, хранятся в недрах этой девственной еще природы!…

Эта смелая задача вызвала у слушателей Костеруса Вагнера такой сильный энтузиазм, что посыпавшиеся отовсюду аплодисменты заглушили на мгновение даже голос оратора. «Слушайте! слушайте!» — кричали голоса. «Мы все здесь собрались! приступим к выборам!» — кричало несколько лиц, подписавшихся на акции и сгоравших от нетерпения знать тех, кто будет избран.

— Я слышу, господа, что от меня требуют приступить к выборам! — сказал Костерус Вагнер, когда шум аплодисментов и крики немного утихли и водворилась сравнительная тишина. — Для того мы и собрались здесь; и я имею честь и удовольствие объявить вам, господа, объявить всему нашему уважаемому собранию, что те десять тысяч акций, которые мы выпустили, уже давно разобраны, и что мы были вынуждены, к великому нашему сожалению отвечать отказом на множество требований (новый взрыв аплодисментов). Теперь нам остается только приступить к выборам, если только наш уважаемый и высокочтимый председатель ничего против того не имеет. Но прежде чем приступить к голосованию, я считаю своим долгом, согласно существующему в подобных случаях обычаю, пригласить лиц, желающих сделать какие-либо возражения, высказать свое мнение, предоставив им слово.

Но никто не пожелал на этот раз ничего возражать, и потому никто не выступил вперед и не воспользовался приглашением Костеруса Вагнера. Только в самом конце залы, где-то в отдаленном углу, поднялся со своего места какой-то молодой человек, как бы намереваясь задать какой-то вопрос, но тотчас же опять опустился на свое место, не разжав рта. Выждав минуты три, лорд Рандольф Клэдероу, встал и, вежливо склонившись сперва в сторону одного, а затем и другого из своих заседателей, торжественно произнес:

— Господа, честь имею объявить, что вопрос о выборе членов и окончательном составе «Selene Company» limited, Анонимной компании на акциях, для исследования и разработки минеральных богатств Луны, с основным капиталом в два миллиона фунтов стерлингов, разделенных на десять тысяч акций, поставлен мной на голосование. Пусть все те, кто желает принять участие в выборах Общества, потрудятся поднять руку…

Все руки разом поднялись вверх, как будто невидимые нити вздернули их к потолку.

— Кто хочет сказать что-либо против?

Ни одна рука не выразила протеста против всеобщего голосования.

— Кажется не может быть никаких сомнений относительно настроения почтенного собрания, — продолжал лорд Рандольф Клэдероу (новые аплодисменты и одобрительные возгласы). — В таком случае честь имею объявить собранию, что Лунное Общество («Selene Company») утверждено… и засим имею честь приступить к чтению устава, который по требованию закона должен быть подвергнут голосованию по отдельным статьям! Статья первая! «Заведывание делами есть и останется, вплоть до полного осуществления задуманного плана, в руках господина Костеруса Вагнера и его помощников, господ Питера Грифинса и Игнатия Фогеля, инициаторов этого смелого предприятия». Ставлю этот первый параграф устава на голосование: приглашаю всех, кто с этим постановлением согласен…

— Прошу слова! — послышался в конце залы голос с весьма заметным французским акцентом. И тот самый молодой человек, который уже раз собирался высказаться во время первого голосования, встал и передал свою карточку, которая, переходя из рук в руки, быстро дошла до председателя. Последний, взглянув на нее, произнес:

— Господин Норбер Моони, доктор, астроном, состоящий при Парижской обсерватории, находящийся по распоряжению Академии наук в настоящее время в командировке в Новой Зеландии и Тасмании, имеет слово!

Глаза всех присутствующих мгновенно обратились в сторону молодого иностранца, направлявшегося к эстраде и теперь уже поднимавшегося на нее.

— Господа, — начал он, — я просил слова, чтобы сделать одно небольшое замечание. Я сам подписался на двадцать акций «Selene Company» (Лунного общества), что должно служить несомненным для вас доказательством того, что и я сторонник этого предприятия, что и я считаю его вполне осуществимым и надеюсь видеть его осуществившимся. Но если я вполне понимал до настоящего момента то молчание, какое инициаторы считали нужным хранить относительно способов, какими они рассчитывают достигнуть осуществления своего предприятия, то теперь, когда состав общества уже утвержден, я положительно не могу понять, как можно переходить к голосованию отдельных статей и параграфов устава, не ознакомившись, хотя бы в общих чертах, с теми средствами, на которые господа инициаторы рассчитывают для осуществления своей программы. И вот по этому-то поводу я и желал бы попросить некоторых объяснений, прежде чем вручить интересы всех нас, а, главным образом, интересы науки, в руки комитета инициаторов!

Справедливость и скромность этого требования как-то разом поразили всех присутствующих.

— Он прав! он прав! — послышалось несколько голосов в толпе.

Костерус Вагнер, видимо, раздосадованный этимвмешательством чужеземца, все же вынужден был выступить на эстраду и держать ответ.

— Господа, -смело сказал он, -одно из первых и необходимейших условий успеха такого рода предприятия -соблюдение абсолютной и безусловно тайны касательно самой операции. Вы до настоящего времени делали мне честь, удостаивая меня свои полным доверием, позвольте же мне и далее требован того же доверия, как единственной надежной гарантии против всякого рода подражателей и недоброжелателей!…

— Есть средство совместить и то, и другое, — возразил на это Норбер Моони, — пусть инициаторы сообщат свой план не всему собранию, а избранным этим собранием делегатам, которые могут быть избраны сейчас я из людей, компетентных в этом деле. Делегаты могут удалиться в отдельную комнату и, переговорив с членами комитета инициаторов, сделать нам краткий отчет в общих чертах, сохранив в тайне все то, что они найдут нужным не сообщать публике, но ознакомив ее со всем остальным… Тогда мы можем сознательно приступить и к утверждению устава общества во всех его мельчайших подробностях.

— Да, это правда!., это правда!… — крикнули несколько акционеров.

— Нет! нет! мы не хотим делегации!… Мы требуем ясных и точных объяснений в присутствии всего собрания, а отнюдь не в отдельной комнате! — кричали другие.

Послышался шум, гам, разные голоса. Председатель, собрав достаточное количество голосов, требовавших публичного объяснения, счел своим долгом заявить, что общее настроение умов требует объяснения при всем собрании и что, следовательно, такого рода объяснение, будь оно хотя бы и со многими ограничениями, все же необходимо.

Костерус Вагнер, после непродолжительного совещания со своими компаньонами, по-видимому, довольно охотно примирился с необходимостью.

— Могу вас уверить, господа, — начал он весьма развязно, возвращаясь в третий раз на эстраду, — что я предпочел бы, несомненно, полнейшую тайну, и признаюсь, что и теперь держусь того же мнения, что это было бы самое лучшее и самое разумное, а главное, самое осторожное во всех отношениях… Тем не менее, признавая вполне естественным и законным ваше настоящее требование, я полагаю, что в общем не представится особых затруднений, раз общество наше окончательно утверждено, изложить вам в главных чертах мой план! (Гул аплодисментов)…

(Тс…Тс!) — Вот в кратких словах самая суть дела. Расстояние, или, вернее, близость Луны к Земле равняется, как я уже имел честь напоминать раньше, девяноста тысячам миль. А что такое, в сущности, девяносто тысяч миль? Это взятый тридцать раз диаметр земного шара; это меньше, чем сумма протяжений всех железнодорожных линий на поверхности нашей планеты! И может ли остановить это сынов конца девятнадцатого века, то поколение, которое сумело и провести туннель под Сет-Готардом, и прорыть Суэцкий и Панамский каналы? Конечно, нет! Я не могу даже допустить этого. Весь вопрос, по-моему, заключается в том, чтобы построить воздушный туннель в виде трубы, достаточно надежно укрепленный в почве и простирающийся вертикально по направлению к Луне. Этот туннель, или труба, называйте его как хотите, должен быть построен изчугунных сегментов, соединенных между собою. Допустим только, что один изэтих сегментов уже стоит на своем месте, -и затем все остальное уже дело простого умножения… Понятно, что такого же рода предприятие может для многих показаться смелым, да, но оно осуществимо! Собственно говоря, это не что иное, как утвердить на апельсине, имеющем шесть сантиметров в диаметре, тонкую, как волосок, трубочку длиною в один метр и сорок два сантиметра… Попробуйте заменить этот маленький апельсин земным шаром, а тонкую, как волосок, трубочку — трубоютребуемых размеров, и задача останется практически совершенно одна и та же… Вот в общих чертах моя мысль, господа… причем я, конечно, оставляю за собой право сохранить до поры до времени в тайне все те мелкие подробности, те пути и средства, которые сумеют облегчить мне эту кажущуюся столь трудной задачу. Простой здравый смысл подскажет вам, господа, что было бы крайне неуместно и даже небезопасно говорить обо всем этом здесь. Я полагаю, что вполне достаточно будет, если скажу вам, что считаю себя вправе смело уверять вас в том, что все планы уже готовы, что все они основательно обдуманы, что в них нет решительно ничего призрачного, и что как только они будут приведены в исполнение, то покажутся всем вам простыми и несложными.

Несколько хлопков приветствовали речь Костеруса Вагнера, но аплодисменты эти были немногочисленны и как-то нерешительны, робки. Ясно было, что в общем собрание было скорее разочаровано, чем очаровано этим объяснением, и скорее недовольно, чем довольно оратором и его речью.

Все глаза были обращены теперь на Норбера Моони, слушавшего Костеруса Вагнера с плохо скрываемым пренебрежением.

— Позвольте еще один простой вопрос, — сказал последний, когда оратор закончил свою речь, — к какого рода средству намерены вы прибегнуть, чтобы путешествовать в вашей трубе? Уж не к веревке ли, как трубочисты?

— Эта задача может иметь несколько различных решений, — отвечал Костерус Вагнер, — можно будет заняться их рассмотрением в то время, когда будет строиться туннель.

— Да, у вас действительно хватит на это времени, — насмешливо согласился французский астроном, — потому что это предприятие, то есть сооружение этого гигантского воздушного туннеля, если даже и считать его возможным, во всяком случае потребует целого ряда лет для своего осуществления!

— Не так уж много, как вы, по-видимому, полагаете! — воскликнул Костерус Вагнер, — я берусь окончить всю эту работу в течение пяти лет!

— В пять лет! — воскликнул в свою очередь Норбер Моони, доставая из кармана свою записную книжку. — Ну, нет, до этого далеко!… Если не ошибаюсь и если я хорошо понял вашу мысль, вы собираетесь, по-видимому, построить нечто вроде Вавилонской башни, не так ли? Громадный маяк, воздвигнутый на возможно широком основании, и притом на возможно высоком, какое можете встретить где-нибудь на Гималаях например, и этот-то маяк должен вырастать, этаж за этажом, вплоть до Луны. Я уже не буду настолько нескромен, чтобы спросить у вас, откуда вы добудете вашим рабочим воздух, которым они могли бы дышать, когда работа их продвинется настолько, что им придется строить на такой высоте, где воздух уже слишком разрежен. Вот что я вам скажу, и скажу не голословно, а на основании самых точных математических данных: допустим, что ваша башня в течение первого года достигнет высоты в сто метров — что будет уже выше всех ныне существующих зданий, построенных руками человеческими, кроме двух-трех исключений, — и тогда, знаете ли, сколько вам потребуется времени на окончание вашей постройки? — три миллиона шестьсот тысяч лет! Допустим даже, что вы ежегодно будете строить по целой миле в вышину, что почти невероятно, — и тогда на ваше сооружение потребуется девяносто тысяч лет! При условии, что вы будете строить по сто двадцать пять миль в год, вам необходимо будет потратить на это семьсот двадцать шесть лет. При условии одной тысячи миль (что составляет четыре миллиона метров) вам надо будет девяносто лет…

— Для того, чтобы выстроить вашу башню в пять лет, вы должны ежегодно строить по семнадцать тысяч миль в высоту, иначе говоря, по шестьдесят восемь миллионов метров! Вот результаты самого элементарного арифметического расчета… Итак, с этой точки зрения план ваш прямо-таки неосуществим и непригоден, если допустить даже, что во всех других отношениях он вполне осуществим!

Холодный душ, который бы вдруг окатил все почтенное собрание, конечно, не произвел бы более охлаждающего, скажем, леденящего впечатления, чем эта аргументация. Костерус Вагнер чувствовал себя буквально пришибленным и не мог возразить ни слова.

— Надо признать голосование недействительным и потребовать назад наши деньги! — крикнул вдруг один крупный хлеботорговец.

— Да!., да!., да!., потребовать назад наши деньги! — точно эхо загудели разом сотни голосов.

— Вы не можете этого сделать! Вы не имеете на это права! — закричал Питер Грифинс, выскочив вперед к самому краю эстрады и грозя кулаками почтенному собранию. — Раз дело решено голосованием и составлен протокол, то и сам Парламент не может изменить принятого решения! Все акции принадлежат компании!… Кто недоволен дирекцией этой компании, может уходить, но деньги останутся в кассе общества!

— А в этом-то, по вашему, и вся суть, не так ли? — крикнул чей-то злобный, резкий голос, заглушая общий шум и гам. Председатель тщетно пытался водворить порядок. Он собирался уже встать и надеть шляпу, выразив этим, что считает заседание закрытым, но Норбер Моони сделал знак, что он еще не досказал своей мысли.

Тотчас же воцарилась тишина.

— Но то, что я сейчас сказал, еще вовсе не значит, чтобы самая мысль компании была нелепа и неосуществима, — продолжал молодой оратор, — отнюдь нет! Признаюсь даже, что прежде, чем я увидел заявления «Selene Company», я был уже убежден, что мысль эта осуществима. Вот уже несколько лет, как сам я занимаюсь той задачей, которая лежит в основе этого Общества, и признаюсь, я того мнения, что для человечества положительно стыдно, что оно до сих пор не завоевало еще Луны, не сделало ее, эту спутницу свою, эту столь близкую соседку свою, безусловной собственностью!…

— Как и господин Вагнер, я тоже убежден, что если мы теперь не решимся взяться за дело завоевания Луны, то наши сыновья или внуки непременно сделают это и будут смеяться над теми, кто считал это дело невозможным… Вот почему, как только я узнал из газет о том, что нашлись предприниматели, которые решили попытаться осуществить эту мысль, я тоже пожелал принести свою малую лепту этому благому начинанию и сам поспешил сюда. То, что я позволил себе критиковать, это отнюдь не саму мысль Общества, отнюдь не его задачу, а то решение этой задачи, которое нам было предложено. Мне оно кажется неосновательным, необдуманным, пустым и трудно осуществимым. Но я считаю, что все эти трудности легко преодолимы иным путем!

— А, так! Так это следовало сказать с самого начала, что вы имеете свой личный маленький план на этот счет! — зарычал Костерус Вагнер.

— Да, я имею свой личный план, и если уважаемое собрание разрешит мне, то позволю себе тут же изложить его вкратце! — сказал Норбер Моони. — Я нарочно с этой целью приехал в Мельбурн. Но прежде всего, чтобы меня не приняли за какого-нибудь мечтателя или шарлатана, или за утописта, я считаю нужным сказать, кто я такой!

— Да! да! говорите! — кричали слушатели, очарованные его теплой, живой речью.

Ободряемый аплодисментами, Норбер Моони в кратких чертах, с подобающей скромностью, рассказал без лжи и утаек свою личную повесть. Он заявил, кто он в данный момент, какие именно предметы он преимущественно изучал, над чем именно более всего работал. Сын лесного инспектора, он с раннего детства почувствовал влечение к математическим наукам, с успехом выдержал экзамен морского училища, а затем и Парижской политехнической школы, и на двадцать втором году был причислен к Академии наук в качестве астронома.

Будучи последовательно прикомандирован к обеим научным экспедициям, отправлявшимся: первая на Тап-пи, вторая на остров Кергелен, он имел счастье открыть две новые планеты, еще никем не описанные, и награжден Академией наук одной из ее больших наград за свои труды по спектральному анализу. Вскоре после того он получил путем наследования небольшое состояние и затем прикомандировался к новой астрономической миссии, отправлявшейся в Тасманию. Вот в этот-то момент он из газет узнал о вновь образовавшемся в Мельбурне акционерном обществе.

Такого рода спекуляции были как раз по душе Норберу Моони, потому что они на крыльях смелой гипотезы уносят далеко за пределы современной науки, открывая уму и предприимчивости широкие горизонты. Как часто, занимаясь исследованиями Луны, изучая ее горы, кратеры, долины и моря, делая фотографические снимки ее поверхности, он мечтал о средствах перенестись в эти заманчивые, далекие страны. И, не довольствуясь одними мечтами, он пробовал говорить об этом. Многие старые астрономы, привыкшие ксвоим профессиональным шорам, привыкшие к рутине своих ежедневных наблюдений, которые они затем установленным порядком разрабатывали при помощи классических формул, с негодованием выслушивали его смелые теории, которые он не старался скрывать от них. Напрасно молодой астроном указывал им на громадные успехи, какие делает ежегодно физика и исследования Луны, доказывая, что столь близкое знакомство с этим спутником, что его карты, более точные и подробные, чем карты африканского материка на земном шаре, -все это указывает на путь, по которому нам следует идти вперед, все это обещает нам в близком будущем более тесные и прямые связи с Луной.

Но за такие речи старые астрономы смотрели на него, как на еретика, и возмущенный такой рутиной Норбер Моони поклялся в душе сохранить все свои мечты и планы до поры до времени про себя и дождаться того дня, когда ему представится возможность применить их на деле.

Уже давно ему казалось, что он нашел решение этой трудной задачи. Единственное затруднение, представлявшееся ему, это -необходимость больших денежных затрат: на это требовался крупный капитал, которого он не имел в своем распоряжении. Но теперь этот капитал был налицо. Весьма возможно, что собрание потеряло уже право вернуть обратно свои деньги, да, но оно во всяком случае сохранило за собой право располагать по своему усмотрению этими деньгами, или вернее, управлять ими. Теперь весь вопрос заключался в том, одобрит ли и примет ли уважаемое собрание то решение вопроса, какое он, Норбер Моони, собирался предложить.

— Говорите! говорите! — кричали ему со всех сторон.

— Итак, я приступаю теперь к самому плану достижения поставленной «Selene Company» цели, плану, который я, по-своему глубокому убеждению, считаю осуществимым! — сказал молодой ученый, выпивая стакан воды, чтобы прочистить горло.

ГЛАВА VII. Sic vos non vobis

— Прежде всего, — продолжал Норбер Моони, обращаясь к собранию, очарованному его ясной, увлекательной речью, — нам следует прояснить себе сам характер той задачи, которая теперь представляется!

— Чего все мы, собравшиеся здесь, собственно говоря, желаем?… Съездить на Луну с чисто научной целью и вернуться оттуда с большой тетрадью любопытных записок и заметок?… Конечно, многие удовольствовались бы и этим, но ядумаю, что не ошибусь, если скажу, что акции «Selene Company» нашли стольких охотников отнюдь не ввиду этой прекрасной цели… (Одобрительные улыбки на всех лицах). Нет, то, чего требует громадное большинство наших акционеров, — это установление постоянного сообщения с Луной, такого рода способа общения, который, будучи раз установлен, дал бы каждому из нас возможность ездить туда и обратно в любое время с тем, чтобы заняться там исследованиями и изысканиями минеральных богатств Луны, иметь возможность перевозить на землю продукты этих изысканий… Кроме того, необходимо, чтобы этот способ сообщения не представлял собой никаких особых затруднений, никаких чрезвычайных трудностей и притом не был очень дорогостоящим — одним словом, чтобы он был практичен и доступен для многих, чтобы это сношение с Луной могло стать делом обычным для обитателей земного шара наравне с мореплаванием или путешествиями по железным дорогам.

Да, но вот, господа, какие два препятствия стоят на нашем пути к изобретению подобного способа сообщения: первое — это расстояние между землей и Луной, совершенно незначительное в теории, но весьма серьезное на самом деле; а второе — это то, что относительно атмосферы Луны до настоящего момента нельзя еще сказать ничего положительного. Существует ли эта атмосфера? Многие астрономы сомневаются в этом… Я лично не принадлежу к их числу и мог бы представить вам в подтверждение своего мнения такого рода факты и доказательства, которые считаю неоспоримыми и неопровержимыми. Но что касается того, можно ли человеку жить и дышать в этой атмосфере, то это дело другого рода: в данный момент, строго опираясь на нашу науку и исследования, никто не может дать положительного ответа на этот вопрос!… Во всяком случае, осторожность требует, чтобы мы, отправляясь на Луну, имели при себе достаточный запас необходимого нам для дыхания воздуха, по примеру того, как это делают водолазы, спускающиеся на дно океана. Уже из одного этого явствует, что дело это неосуществимо в этих условиях для большого числа людей, неосуществимо для массы в широких размерах, а следовательно, непригодно для промышленных целей, если даже и допустить, что это возможно в отдельных случаях, для единичных личностей в целях научных исследований… (Разнородное движение в толпе).

— Такого рода соображения привели меня к тому, что для разрешения этой задачи есть еще другой, более практичный способ, заключающийся главным образом в том, чтобы прежде всего одарить Луну такой же атмосферой, как наша, — а единственное средство достигнуть подобного результата — это «заставить Луну спуститься в нашу атмосферу»… (Невольные восклицания, выражения удивления и неожиданности). При этом заметьте, что мы одновременно в самой сильной степени сократим расстояние, отделяющее нас от Луны, и вместе с тем удалим и множество других затруднений… Если это нам удастся, с того самого момента наш спутник в полном смысле этого слова станет легко доступен для нас; ничто не помешает нам тогда отправляться на Луну на воздушных шарах, или в поездах железных дорог, устроить там по всем правилам горные работы, прииски, шахты, рудники, изыскать из недр Луны ее нетронутые еще минеральные богатства и отправлять, доставлять или перевозить их таким же путем на Землю… если только мы не пожелаем окончательно устроиться и поселиться там, чтобы основать на Луне постоянную, цветущую колонию! (Громкие аплодисменты и веселый смех).

— Следовательно, в общей сложности мы можем сформулировать нашу задачу так: «Не надо нам отправляться на Луну, надо заставить Луну спуститься к нам!»

— И на это есть множество причин и оснований. Во-первых, уже потому, что это будет менее утомительно и более удобно для нас! Затем потому, что тогда Луна станет обитаемой для нас, тогда как теперь она, быть может, необитаема в силу атмосферных причин. И, наконец, потому, что наша задача, вероятно, разрешимая таким способом, кажется совершенно неразрешимой иным путем.

— Замечу, кстати, что нас не должен даже смущать вопрос о том, что мы потревожим в жизни и привычках почтенных обитателей Луны, потому что, судя по всему, они уже давно исчезли, если только когда-либо существовали. Луна — не живой мир. Это дочь Земли, охладившаяся и отжившая прежде матери своей, потому что масса ее — менее значительная. И так мы только окажем ей несомненную услугу, сделаем по отношению к Луне доброе дело, возвратив ей немного тепла и использовав те громадные залежи различных горючих веществ, которые, вне всякого сомнения, таятся в недрах Луны! (Громкие аплодисменты).

— Но, скажут мне, вы так прекрасно и свободно рассуждаете о том, что следует заставить Луну спуститься к нам… Но знаете ли вы такое средство, с помощью которого могли бы воздействовать на нее, заставить ее повиноваться вашему желанию?… На это я мог бы ответить, как некогда ответил Архимед: дайте мне рычаг достаточной длины и надежную точку опоры, — и я подыму весь мир! да, но такой ответ, в сущности, не был бы ответом, а потому я предпочитаю сказать вам, господа: да, я глубоко и искренне убежден, что мы имеем в своем распоряжении такую силу, которая может повлиять на Луну и заставить ее приблизиться к нам! (Признаки усиленного внимания в толпе слушателей).

— Называйте эту силу как хотите — электричеством или магнетизмом — все равно.

— Несомненно, мы обладаем этой силой, имеем ее у себя под руками. Так же неоспоримо и то, что эта сила применима для каких бы то ни было целей и может, в умелом применении, выполнить какую угодно работу… Значит, все сводится к тому, чтобы развить ее в достаточном количестве. А это, как я надеюсь сейчас доказать, не более, как простой арифметический вопрос… Но прежде всего нам следует, конечно, представить себе земной шар и Луну такими, какими они есть на самом деле, то есть в действительности; иначе говоря, в виде двух шаров, вращающихся вместе в пространстве, поддерживаемых в воздухе многосложными силами, но вместе с тем, несмотря на свой объем и тяжесть, являющихся сравнительно столь легкими и столь чувствительными ко всякому малейшему случайному влиянию, какими только могут быть в нашей атмосфере два мыльных пузыря неравной величины. Что эти два шара неразрывно связаны между собой какой-то невидимой нитью, это видит каждый. Что они постоянно оказывают друг на друга сильное влияние, подвергаясь различным изменениям, в настоящее время уже в точности определенным, это и наши прибрежные рыбаки знают так же хорошо, как и астрономы. Приливы, например, находятся в непосредственной зависимости от Луны. В первую свою четверть она тянет нас за собой, в последнюю — заставляет нас запаздывать или отставать в нашем движении. Мы же, со своей стороны, безусловно держим ее прикованной неразрывными узами к нашей собственной участи и судьбе непреодолимой силой притяжения… И не одна Луна подчиняет нас своему влиянию, точно так же, как мы подчиняем ее своему; нет, мы находимся еще под влиянием многих других планет. Наш земной шар, кажущийся нам таким невероятно громадным и тяжелым, в действительности в беспредельном пространстве является едва заметной точкой, одним из тех маленьких потешных шаров, которыми так забавляются дети, держа их на привязи на длинной нитке, шаров, которые отгоняет далеко в сторону малейшее движение или колебание воздуха.

Достаточно того, чтобы Венера прошла между нами и солнцем, и земной шар тотчас же почувствует сильное притяжение к светилу дня и заметно приблизится к нему. Юпитер, держащийся в эфире на расстоянии двухсот миль от нашего земного шара, притягивает его к себе по пути и изменяет наш курс. На расстоянии целого миллиарда миль Нептун подвергается силе притяжения Солнца, так же как и наша планета на расстоянии тридцати семи миллионов миль. И та же непреодолимая сила действует на кометы, отстоящие на тридцать и сорок миллиардов миль от Солнца в невидимой дали беспредельного пространства, заставляет их повиноваться себе — и они послушно спешат в его раскаленное горнило. На расстоянии триллионов и квадрильонов миль миры во сто тысяч раз более обширные и тяжеловесные, чем наш земной шар, взаимно поддерживают друг друга в пространстве все той же силой притяжения. Что это за таинственная сила, связующая таким образом и поддерживающая висящими в пространстве все эти бесчисленные миры, населяющие безбрежный воздушный океан? Не я отвечу на этот вопрос, господа, но моими устами ответит вам известный, прославленный директор римской обсерватории, покойный Секки: «Та таинственная связь, которая связует между собой бесчисленные миры, — это магнетизм, по преимуществу сила космическая, так как не существует такого тела, которое не подвергалось бы его влиянию. Сила эта отнюдь не является специальным свойством земли. Все миры обладают ею и взаимно действуют друг на друга, подобно громадным магнитам необычайной силы!»

— Этот вывод самого выдающегося из современных астрономов не заключает в себе ничего такого, что должно было бы удивить вас. Вы уже по элементарным учебникам физики знаете, что земля есть магнит, и что этот магнит, подобно всем другим, имеет магнитный экватор и два магнитных полюса, и магнитные меридианы и параллели, что интенсивность магнитной силы усиливается от экватора к полюсам; вы знаете, что именно потому компасная стрелка мгновенно принимает определенное направление; кроме того, вы знаете, что если отклонение магнитной стрелки не всегда одинаково в различных пунктах одной и той же параллели, и если ее магнитная сила не вполне постоянна, то это объясняется местными особенностями, различными физическими условиями, например присутствием в данном месте гор, содержащих железо в большем или меньшем количестве, или же чем-нибудь подобным…

— Не подлежит сомнению, что это в одинаковой степени относится и к Луне, потому что нельзя же, в самом деле, допустить, чтобы она была единственным исключением из всех бесчисленных миров вселенной.

— Крейль, Сабин, Баш и многие другие констатировали, что наш спутник влияет на магнетометр, и что действие его изменяется.

— Ваш соотечественник Гаусс пошел еще дальше: он нашел возможность измерить и определить силу гигантского магнита, какой представляет собой Земля, и по его вычислениям выходит, что эта сила равняется 8,469 триллионам железных шестов, каждый весом в один фунт и намагниченный до насыщения!

— Господа, теперь я подхожу к цели моего рассуждения, быть может, несколько сухого и не занимательного, но, во всяком случае, необходимого для того, чтобы объяснить вам мою мысль. Дело в том, что мы не только знаем, какого именно рода сила приковывает к нам Луну, заставляя ее держаться на дистанции девяносто тысяч миль, не позволяя ей уноситься в пространство, повинуясь собственному ее движению; нам не только известна степень этой силы, но и, кроме того, мы имеем еще возможность увеличить ее по мере надобности на столько, на сколько того пожелаем, потому что от нас одних зависит устроить электромагнит произвольной силы… Из этого не следует ли само собой, как логический вывод всего вышесказанного, что для того, чтобы сократить расстояние, отделяющее земной шар от его верной спутницы, Луны, и заставить Луну спуститься к нам настолько, чтобы она стала легко доступной для нас, достаточно искусственным образом увеличить силу земного притяжения?…

На этом гром рукоплесканий и громкое «ура» прервали речь молодого ученого.

Вся эта толпа слушателей, только что так глубоко разочарованная и обескураженная внезапным разрушением всех своих мечтаний и надежд, затем немного ошеломленная и недоумевающая, когда Норбер Моони против воли увлек ее за собою на головокружительную высоту астрономических вычислений, теперь вздохнула свободно и ликовала, внезапно увидев перед собой разрешение этой казавшейся уже им совершенно неразрешимой задачи.

Эти люди еще ничего не знали, наверное не имели ни малейшего представления о возможности осуществимости этой мысли, но уже не сомневались в ней, почему-то были заранее вполне уверены, что она должна быть осуществима. Они снова стали надеяться и с полным доверием устремлялись вперед по пути, указанному им молодым оратором.

— Господа, — продолжал Норбер Моони, когда председателю собрания удалось наконец водворить тишину и порядок, — как я уже сказал раньше, Гаусс считает, что естественная сила земного магнетизма равняется 8,464 триллионам железных шестов, намагниченных до насыщения, весом в один английский фунт каждый. Но следует заметить, что имеются довольно веские основания полагать, что эта цифра слишком высока. Принимая, однако, эту цифру за вполне точную, согласимся считать ее за основную, для дальнейших вычислений. Итак: 8,464 триллионов английских фунтов равняются 3,834 триллионам килограммов; плотность железа превышает приблизительно в семь раз плотность дистиллированной воды (точнее, в 7,7); 3,834 триллиона килограммов мягкого железа представили бы собою объем приблизительно в пятьсот триллионов кубических дециметров, или, иначе говоря, пятьсот миллиардов кубических метров. Эта масса должна представлять собой плоскость в один метр вышиной, или толщиной, занимающую площадь в пятьдесят миллионов гектаров, или, другими словами, плоскость или пласт в десять метров толщиной с поверхностью в пять миллионов гектаров, или же, наконец, во сто метров вышиной при протяжении в пятьдесят тысяч гектаров занимаемой им поверхности.

— Вот что должен представлять собою искусственный магнит, равный по силе естественного магнита земли. Устроить нечто подобное было бы делом далеко нешуточным, притом стоящим больших денег.

— Но, судя по всему, нет и надобности в добавочном магните такой «громадной силы, чтобы повлиять требуемым образом на Луну и нарушить равновесие космических сил, держащих ее на расстоянии девяноста тысяч миль от Земли. Принимая во внимание все пертурбации и изменения, происходящие с Луной вследствие простого прохождения какой-нибудь планеты, мы имеем основание думать, что добавочный магнит, равный по силе своей лишь одной тысячной доле природного магнетизма Земли, имел бы вполне достаточную силу притяжения, чтобы в очень значительной мере воздействовать на такую маленькую планету, как наша спутница — Луна.

А такого рода магнит (то есть представляющий собой 1/1000 долю земного магнита), по только что приведенному мной расчету, должен будет представлять собою сплоченную массу в пятьсот миллионов кубических метров, или пласт площадью в пятьдесят тысяч гектаров и толщиною в один метр, или, что то же, плоскость площадью в пять тысяч гектаров при вышине в пятьдесят метров или, наконец, всего в пятьсот гектаров при вышине или толщине в сто метров, а при желании — даже площадь в пятьдесят гектаров при высоте в тысячу метров.

— Таким образом, мы окончательно приблизились к размерам работ, вполне доступных в настоящее время современному строительному искусству. При проведении самой незначительной линии железных дорог зачастую встречается необходимость в более значительных затратах.

— Но и такой идеальный магнит, построенный из мягкого вполне однородного железа, тем не менее должен стоить очень больших денег, приблизительно около двух или трех миллиардов франков. И хотя человечество вообще не скупится на такого рода траты, когда дело идет о подобных расходах на какую-нибудь более или менее глупую и бессмысленную войну; хотя одни ежегодные военные расходы в Европе в мирное время превосходят намного эту цифру, — то же самое человечество не доросло еще до того, чтобы свободно и охотно жертвовать двумя-тремя миллиардами разом на предприятие, стремящееся к общей пользе. Итак, нам придется устраивать наш магнит возможно удешевленным способом.

— К счастью, сама природа доставляет нам необходимые элементы в особого рода веществе, которое может быть применено в своем естественном виде для той цели, какую мы имеем в виду: такого рода веществом является магнитный пирит, или сернистое железо. Это вещество, весьма часто встречающееся в некоторых местностях, можно приобрести за цену, равную стоимости самой разработки. Я предлагаю устроить наш магнит в виде искусственной горы из железного пирита. Избрав для этой цели местность, изобилующую пиритом, где бы рабочие руки не были слишком дороги, а само место было безвозмездно отдано в наше распоряжение, мы могли бы, как я смею утверждать по моим вычислениям и расчетам, построить такой электромагнит, обладающий требуемой для нашего предприятия силой, на какие-нибудь десять или двенадцать миллионов франков, что не составляет даже и четвертой доли нашего общего основного капитала. Само собой разумеется, что это составит только часть необходимых расходов, так как, кроме того, придется приобрести аппараты для вырабатывания электричества и оплачивать двигательную силу. Но я берусь доказать, что пятнадцати или шестнадцати миллионов франков может хватить на покрытие всех расходов. А между тем, что значит подобная сумма в сравнении с теми результатами, на которые можно, рассчитывать в случае удачи? Это чуть ли не меньше годового дохода некоего известного пэра Англии или известного банкира, которых я мог бы назвать по имени, вот это что! Это меньше, чем одна семьдесят пятая часть того, что только Англия и Франция ежегодно вносят в свой бюджет военного министерства. Мы имеем с избытком всю сумму, требуемую для осуществления нашего предприятия. Надо только умеючи расходовать ее. Таков, господа, в общих чертах тот план, который я осмеливаюсь предложить вам. Войти во все его подробности будет вовсе не так трудно: для этого потребуется прежде всего избрать местом действия местность легко доступную, притом изобилующую магнитным железом, мало возделываемую, чтобы само место не могло стоить дорого в случае, если нам нельзя будет получить это место, или землю, совершенно даром, и по возможности местность безусловно чуждую общей цивилизации, не подлежащую никаким стеснительным законам, чтобы мы могли действовать совершенно свободно, заранее уверенные в том, что цель неизвестна и даже непонятна для окружающих нас людей. Если вы того мнения, что вам следует принять мой проект, как наиболее практичный и удобоисполнимый, то я считаю долгом заявить, что всегда готов служить вам в этом деле!

— Возьмете ли вы на себя лично управление всем этим сложным делом? — спросил кто-то из акционеров.

— Да, охотно! — ответил Норбер Моони, — но с одним только условием, — а именно, чтобы у меня руки были ничем не связаны в технических вопросах этого Дела, а чтобы для контроля надо мной в денежных делах был избран особый контрольный комитет, в обязанности которого входила бы вся финансовая отчетность!

Желание всего почтенного собрания было до такой степени ясно и несомненно и до такой степени единогласно, что лорд Клэдероу не попытался даже вернуться назад, к первому вопросу, поставленному им на голосование, и без дальнейших околичностей предложил его в торично, уже в измененной форме.

— Господа, — сказал он, — я ставлю на голосование статью первую устава настоящего общества, о замене именем господина Норбера Моони имена трех господ инициаторов этого нового общества, которых я называл раньше!

— Вы не имеете на это никакого права! — ярости крикнул Костерус Вагнер, весь побледнев.

— Это было бы настоящим хищничеством, воровством… вы хотите обворовать нас, ограбить нас в наши правах…

— Я не стану останавливаться на том, как прискорбно и отвратительно слышать подобные слова в собрании порядочных людей! — с достоинством произнес молодой председатель. — Скажу только, что мы — учредители общества для завоевания и исследования Луны, но при этом не подлежит сомнению то, что мы отнюдь не отказались от права доверить бразды правления тому, кто по нашему убеждению кажется нам наиболее способным хорошо вести это дело и довести его до желанного конца. (Самые дружные аплодисменты). Вот почему я полагаю, что являюсь выразителем единодушного желания всего уважаемого собрания, ставя на голосование статью первую устава, измененную, как я уже сказал раньше!

— Если же я ошибаюсь, то голосование, без сомнения, докажет это. Итак, господа, те, кто желает избрать директором акционерного общества «Selene Company» господина Норбера Моони, со всеми присущими этому званию полномочиями, пусть потрудятся поднять руку.

Все руки разом поднялись вверх, кроме трех.

— Обратный вопрос! — провозгласил председатель.

Три руки одиноко поднялись над толпой; то были руки Костеруса Вагнера, Игнатия Фогеля и Питера Грифинса.

— Господин Норбер Моони избран директором «Selene Company»! — снова провозгласил лорд Рандольф Клэдероу. — Он просит слова. Я даю его!

— Господа, благодарю вас за ту честь, какую вы сейчас оказали мне! — сказал молодой астроном, — но позвольте мне еще раз напомнить вам о том условии, на котором я согласен принять возлагаемую на меня обязанность и материальную ответственность: все расходы по этому предприятию по моему предложению будут утверждаться контрольным комитетом. Капиталы могут оставаться в том банке, где они находятся в данный момент, а все выплаты будут производиться не иначе, как по чекам за моей подписью наряду с подписями господ членов контрольного комитета… Установив этот вопрос первейшей важности и полагая, что такого рода административный прием вряд ли кому может показаться нежелательным, я позволю себе предложить уважаемому собранию, как нечто должное по чувству справедливости, записать троих господ инициаторов нашего нового общества в число членов Контрольного комитета…

По-видимому, все присутствующие оценили по достоинству то чувство деликатности и такта, которые заставили господина Моони предложить господ инициаторов в число членов комитета, и предложение это было принято, но без особого энтузиазма. Со слабым большинством пяти или шести голосов господа Костерус Вагнер, Игнатий Фогель и Питер Грифинс были избраны в члены Совета администрации Общества. Хотя они не нашли ничего такого, на что бы могли возразить в плане, изложенном господином Норбером Моони, и, быть может, именно вследствие этого, собрание акционеров, по-видимому, потеряло всякое к ним доверие. Однако так или иначе, но все они оказались избранными в члены комитета и должны были считать себя счастливыми.

После того как председатель предложил в члены того же комитета своего приятеля сэра Буцефала Когхилля, который, по его словам, должен был явиться превосходнейшим контролером действий общества, так как упорно отказывался верить не только в успех, но и в осуществимость этого предприятия.

Это предложение было встречено с большим воодушевлением и тотчас же единогласно принято. Три профессиональных финансиста также вошли в список лиц, представляющих собой Контрольный комитет, после чего собрание разошлось, предоставив своим делегатам, или выборным, необходимые полномочия для решения всех остальных подробностей и вопросов второстепенной важности, согласно с требованиями устава Общества.

Таким образом осуществилось это смелое предприятие, задуманное Костерусом Вагнером с исключительной целью заманить легковерную публику и приобрести возможно большее число акционеров, — «Selene Company» теперь совершенно непредвиденно перешла в руки человека вполне порядочного, честного и в то же время серьезного ученого, всей душой преданного своей науке. После тщательных исследований и основательных размышлений и обсуждений этого важного вопроса Норбер Моони решил наконец избрать Судан полем действий для своих операций. Из отчета одного из своих друзей недавно только вернувшегося из серьезной научной экспедиции в восточную Африку, он узнал, что пустыня Байуда, а главным образом горная возвышенность Тэбали, лежащая на восток от Бербера и к северу от Хартума, представляет собой все необходимые для задуманной им программы геологические условия.

Правда, доступ туда был не из легких, но вплоть до Суакима можно было провезти все необходимые орудия, инструменты и материалы морем. Затем, земля должна была достаться даром. Рабочие руки были в очень низкой цене, и сверх всего этого, можно было не без основания полагать, что в тех местах намерения экспедиции никому не могли быть известны.

Само положение дел в Египте, номинальном владыке Верхнего Нила, угрожавшее превратиться в полную анархию, избавляло господ организаторов этого удиви тельного предприятия от необходимости испрашивать различные разрешения от местных властей — разрешения, которых, кстати говоря, было бы, вероятно, весьма нелегко добиться при иных условиях. Кроме того, действовать приходилось в глухой пустыне, что тоже было удобно предпринимателям, так как здесь они не подвергались никаким опасностям.

В сущности, Судан не представлял собой в данном случае никаких важных неудобств или недостатков, кроме недостатка в горючих материалах.

Но Норбер Моони мирился с этим неудобством, имея в виду использовать солнечную теплоту в качестве двигательной силы для своих машин. При таких условиях даже самая высокая температура африканской пустыни, вместо того, чтобы быть одним из существенных неудобств, являлась теперь источником несомненной, и притом весьма серьезной экономии для предпринимателей.

Заказы и приобретение различных необходимых для целей экспедиции машин, орудий и предметов, изготовлявшихся одновременно в Лондоне, Париже и Нью-Йорке, потребовали около пяти месяцев времени; на погрузку «Dover-Cast» и путешествие через Гибралтар, Суэцкий канал и Красное море ушло не менее шести недель. И вот, спустя полных семь месяцев со дня учреждения «Selene Company», экспедиция господина Норбера Моони прибыла в Суаким.

Не зная, собственно говоря, настоящей истории или вернее, биографии господ комиссаров, членов контрольного комитета, уж слишком усердно просившихся присоединиться к экспедиции, Норбер Моони весьма быстро сумел дать им совершенно верную оценку. Он сразу понял, что они вовсе не были созданы для того, чтобы служить ему помощниками и пособниками в его деле. Необразованные, обленившиеся, они, кроме того, во всем проявляли самое явно недоброжелательство к нему и к задуманной им попытке осуществления задачи основанного Общества.

Но молодой ученый заранее знал, что во всех более или менее крупных предприятиях приходится неизбежно считаться с такого рода антипатиями и мириться с самыми странными компаньонами. С другой стороны, ничто ему не мешало свести все свои официальные отношения с этими тремя субъектами к требованиям одной только крайней необходимости и должного приличия.

ГЛАВА VIII. Отъезд

По возвращении в Суаким маленькой экспедиции, отправлявшейся в Радамех для испрошения поддержки и содействия великого Могаддема, все произошло именно так, как было предсказано всеведущим оракулом в зауиа.

На другой же день оборванный, в лохмотьях дервиш с распиской, написанной по всем правилам, явился во французское посольство и упрятал условленную сумму в новой звонкой золотой монете в маленький кожаный мешочек, вроде кисета, удалился, обещая еще раз, что на шестые сутки с еосходом солнца восемьсот верблюдов с проводниками будут ожидать приказаний господина Норбера Моони у восточных ворот города.

В назначенный день и час обещание это было выполнено в точности.

А тем временем разгрузка «Dover-Castl» шла своим чередом весьма успешно. Тюки и ящики, выгруженные из трюма судна, целой горой громоздились на набережной и, накрытые просмоленными брезентами, охранялись часовыми из экипажа «Dover-Castl». Вскоре задержка была только из-за верблюдов, которых приводили небольшими группами, не более пятнадцати-двадцати голов сразу, и затем грузили на них громадные тяжести, которые покорные животные принимали на себя, послушно встав на колени по знаку своего вожака. Все эти грузы тщательно навязывались на особого рода вьючные седла. По окончании этой сложной операции каждый вожак записывал в книгу свое имя и прозвище и список всего того, что ему было поручено, и должен был отвечать за целостность и сохранность всего того, что ему было доверено, до самого момента прибытия на возвышенность Тэбали.

На это потребовалось не меньше недели, в продолжение которой близость и дружба, завязавшаяся с одной стороны между французским консульским домом и доктором Бриэ, а с другой стороны — Норбером Моони и баронетом, только еще более окрепла, сплотив этих людей в одну тесную, дружную семью. Они виделись ежедневно, занимались музыкой, играли по целым часам в крокет на берегу и открыто беседовали о различных предположениях и планах близкого будущего, не имевшего теперь уже ничего тайного или скрытого для всех членов этой маленькой компании. Единственной целью Норбера Моони, предпочитавшего хранить в тайне цель своего предприятия, было желание не возбуждать против своего дела враждебности арабов, которые, вероятно, отнеслись бы недоброжелательно к его покушениям на неприкосновенность полумесяца. Господин Керсэн был чрезвычайно благодарен своим гостям не только за то приятное развлечение, какое они доставляли своим присутствием не только его дочери, но и ему самому, а главным образом еще за видимое улучшение в состоянии ее здоровья, замечавшееся со времени ее экскурсии в Радамех. Эти пять дней, проведенные под открытым небом, с их здоровой усталостью и дневными отдыхами на выжженной солнцем траве, успели придать необычайную прелесть, свежесть и блеск изящной красоте Гертруды Керсэн. Молочно-белый, немного безжизненный, или, вернее, бескровный цвет лица ее приобрел легкий золотистый отлив, особенно ярко выделявшийся на свежем румянце ее щек; глаза ее, живые и блестящие, смотрели бодро и весело, в них не замечалось ни прежней безотчетной грусти, ни усталости, вызванной общей слабостью организма. Сама походка ее, легкая и бодрая, и живые, проворные движения свидетельствовали о восстановлении сил и полном здоровье.

— Вот такою я желал всегда видеть тебя, дочурка! — говорил господин Керсэн с чувством глубокого, искреннего удовлетворения.

— Это вполне зависит от вас, папочка! — отвечала молодая девушка. — Дайте мне только возможность почаще участвовать в столь приятных и интересных экскурсиях, как наше последнее путешествие в Радамех, и вы увидите, каким я буду молодцом!

— Так что же, за этим дело не станет, мы постараемся придумать еще такие же прогулки, хотя я не могу обещать тебе при этом таких же милых спутников, как в этот раз. Во всяком случае, я вполне согласен с мнением доктора Бриэ и с твоим, что свежий воздух, здоровая усталость и хороший моцион верхом — именно то, что всего необходимее для твоего здоровья!…

Что касается Костеруса Вагнера, Игнатия Фогеля и Питера Грифинса, то их почти не было видно, и, конечно, никто об этом не сожалел. Они обыкновенно проводили дни на своих койках в каютах «Dover-Castll», в непробудном сне, а вечера и большую часть ночей дулись в карты в одной арабской кофейне, которую они, по-видимому, считали Суакимским раем. Густые облака дыма, чад и смрад, наполнявшие воздух этой кофейни, действительно довольно живо напоминали немецкую пивную.

Но, к несчастью, вместо доброго немецкого пива здесь имелся только английский «pale-ale», которым им приходилось довольствоваться.

Костерус Вагнер особенно живо ощущал отсутствие своего родного напитка и положительно не мог примириться с этим лишением.

— Чтобы их черт побрал, и эту проклятую Луну, и того, кто задумал заставить ее спуститься на землю! — восклицал он, поднимая свой стакан до уровня огня чадящей лампы и констатируя при этом с глубочайшим прискорбием неприятную мутность своего напитка. — Эта бурда, право, ничем не лучше воды из лужи, в которой полощутся утки!… Проклятая экспедиция!… Проклятый француз!… Проклятая страна!…

— И это еще далеко не конец наших мучений! — вздыхал Игнатий Фогель. — Участь наша решена, и теперь ничего не поделаешь. Мы приговорены на целый год, если только не больше, жить в глухой пустыне и терпеть всякого рода муки и лишения… Пока мы не могли достать средств к перевозке, все еще можно было надеяться, что придется отказаться от задуманного дела, ну а теперь, когда этому злополучному французу все-таки удалось преодолеть все эти препятствия, нам ничего не остается, как только покоряться своей участи!… Я положительно не могу понять, как этот старый дурень, Радамехский Могаддем, не встревожился теми сведениями, какие мы послали ему через того араба!…

— Баста! — воскликнул с самым философским видом Питер Грифинс, — вы, друзья мои, знаете, что я никогда не возлагал никаких надежд на это средство помешать делу экспедиции. Шерофы, усмотрев в этом случай заработать порядочную сумму, конечно, воспользовались возможностью, это весьма естественно. Но не будем больше говорить об этом! — добавил он, готовя свою любимую смесь из тепловатой воды и крепкого английского виски, так называемый «тодди» — любимейшее свое питье.

— Не будем больше говорить об этом! Легко сказать! — воскликнул Костерус Вагнер. — А как вы полагаете, легко ли человеку утешиться, видя, как у него из-под носа выкрали такую блестящую мысль, как моя, такую мысль, которая в какие-нибудь две недели привлекла в нашу кассу более двух миллионов фунтов стерлингов… Легко ли это? — повторяю.

— Понятно, что это не очень весело! — промолвил Игнатий Фогель глубоко меланхолическим голосом. — Такой случай не представляется человеку два раза в жизни… Но что теперь поделаешь?., видно уж, судьба наша такая, не можем же мы теперь покинуть экспедицию и вместе с тем и само Общество?…

— Да кто же об этом говорит? — воскликнул Костерус Вагнер, — это было бы неслыханной глупостью! Кто же может бросить два миллиона фунтов стерлингов, даже и тогда, когда они уже изрядно подрастрачены, как в данном случае, увы!… Да, господа, этот француз умеет широко шагать! Ему нелегко подрезать крылья. Заказы на пятьсот тысяч долларов в Нью-Йорке, на триста тысяч фунтов стерлингов в Лондоне, на семь миллионов франков в Париже!… Это недурно… Изоляторы по пятьсот франков за штуку; паровые машины; динамо, десятки, сотни километров медных проволок, одних астрономических приборов такое множество, что их хватило бы на десять обсерваторий; различных химических реактивов столько, что ими можно привести в движение целых двадцать мануфактур; шелковой ткани столько, что из нее можно приготовить не менее тридцати воздушных шаров!… А съестных припасов, веревок и канатов, цинковых цистерн, всяких снарядов и орудий — да еще судно вместимостью в девятьсот тонн, — и Бог весть что еще! Да!., нечего сказать, этот француз сумеет порастрясти денежки акционеров!… Знаете ли, друзья, что если он будет продолжать так, как начал, то не пройдет и года, как в кассе «Selene Company» не останется ни гроша!

— Вот потому-то необходимо было гораздо раньше приостановить эти траты! — заявил Игнатий Фогель.

— Да, но как можно было это сделать?! Дай мне только эту возможность, и я сделаю все, чего ты хочешь, но не болтай так попусту!…

— Эх, черт возьми! возможность! я сам не вижу ее!

— Не видишь, ну, так и зарой свой клюв в перья! Это будет, пожалуй, лучшее, что ты можешь сделать! — оборвал Костерус Вагнер своего соотечественника Игнатия Фогеля.

— Мы не могли сократить этих трат ни в Австралии, ни в Европе, — рассудительно заметил Питер Грифинс, — потому что собрание акционеров дало французу все свои полномочия.

— Да, это ясно, — воскликнул все с прежней горячностью Костерус Вагнер, — да, ни в Европе, ни в Австралии мы не могли этого сделать, но здесь — это дело другое! И если нам не удалось возбудить недоверие и враждебность Могаддема к предприятию француза, то это еще не резон для того, чтобы думать, что и всякая дальнейшая попытка в этом направлении должна непременно быть так же неудачна. Ведь вы, полагаю, все со мной согласны, что мы не можем и не должны допустить дальнейшего развития этого разорительного предприятия, не так ли?

— Без всякого сомнения! — воскликнули разом Игнатий Фогель и Питер Грифинс.

— Ив самом деле, пусть только это предприятие осуществится, пусть оно увенчается полным успехом, — и наша роль комиссаров контролирующего комитета сама собой будет окончена и потеряет всякий смысл и значение! — продолжал Костерус Вагнер. — Если же оно не удастся, то все-таки успеет поглотить весь капитал компании, а тогда мы очутимся в еще более худшем положении, в преисподней земли, лицом к лицу со всякими мытарствами!

— Но скажите, неужели вы в самом деле верите, что это предприятие может удаться? — с нескрываемым любопытством осведомился Питер Грифинс.

— Да, я этому верю; мало того, я положительно не вижу никаких материальных причин, почему бы оно не удалось! — сказал Костерус Вагнер, — но мы не хотим, чтобы оно удалось! Слышите ли вы? Мы не хотим!… Мы вовсе не для этого француза добыли такую массу фунтов стерлингов из кармана наших акционеров, вовсе не ради его удовольствия или удовлетворения его честолюбивых замыслов, нет, тысяча миллиардов псов!… И не науки ради мы сделали это! Что нам все их науки, взятые вместе? Нет, мы сделали это только для себя самих! Да, всецело, для себя самих, для нашей выгоды, и больше ничего! Итак, нам следует действовать, действовать дружно, сообща, прежде чем все то, что еще уцелело от тех двух миллионов фунтов стерлингов, будет так же истрачено на нужды этой проклятой экспедиции! Поняли вы меня?

— Да, да! В этом не может быть ни малейшего сомнения! — отозвались Фогель и Грифинс.

— Допустим, например, что предприятие почему-либо должно быть признано неосуществимым, и француз принужден будет вернуться в Мельбурн и сознаться в своей неудаче перед лицом всего почтенного собрания акционеров. Тогда уж, несомненно, на нашей улице будет праздник. Нет ничего на свете столь свирепого и ужасного, как толпа разъяренных акционеров, обманутых в своих надеждах: мы испытали это на себе, господа, в тот памятный день выборов в «Victoria-Hall», в Мельбурне. Пусть же и господин астроном, питомец Парижской обсерватории, в свою очередь испытает это же самое и на себе… И вот тогда, забрав опять все это в свои руки, получив полномочия вести дело по своему усмотрению или хотя бы даже просто ликвидировать его, — мы уж, конечно, не станем зевать…

— Ну, да, ну, да, — воскликнул Фогель, весело потирая руки, как будто ему уже было поручено выдать общественную кассу и он хозяйничал в ней, как хотел.

— Тише, господа! — шепнул вдруг Грифинс вполголоса своим приятелям. — Денщик астронома!

Все трое разом смолкли и спокойно принялись покуривать свои трубки, уставившись бессмысленным взглядом в свои стаканы.

Действительно, в большую общую комнату кофейни вошел Виржиль и приказал подать себе чашку арабского кофе, к которому он привык с давних пор. Войдя, он тотчас же заметил господ «комиссаров», которые делали вид, будто не видят его, и погружены в тихую задумчивость. Но честный парень был слишком сердечно предан своему господину, чтобы тотчас же не почуять инстинктивно, что эти люди ненавидят молодого астронома. Его поражало что-то лживое и принужденное в манерах и действиях господ комиссаров, а потому он принялся зорко следить за ними, делая в то же время вид, что занят исключительно своим кофе и турецкой трубкой, которую только что подали ему.

Вскоре у Виржиля не оставалось уже никакого сомнения насчет агентов, так как он чувствовал, что и те со своей стороны приглядывают за ним и перешептываются между собою. Для него было вполне очевидно, что его присутствие почему-то стесняет их.

— Право, можно подумать, что мое появление прервало беседу этих трех господ! — во думал про себя Виржиль. — Уж ее затевают ли эти люди чего-нибудь недоброго против моего офицера?… Что-то весьма на то походит, а мне известно, что они недолюбливают его… Но мы будем держать ухо востро, братцы… и глаз за вами иметь тоже будем, да еще зоркий!… Ну, а пока что будем, тревожить вас моим присутствием, — мысленно добавил он и, стряхнув пепел с трубки, разом опорожнил свою маленькую чашечку кофе, затем привычным ударом ладони придав своей феске тот уклон в сорок пять градусов, который в глазах каждого алжирского стрелка сообщает этому головному убору особую щеголеватость, вышел из кофейни, слегка раскачиваясь на своих сильных, мускулистых ногах.

Приготовления к дальнейшему путешествию в глубь страны шли чрезвычайно успешно и быстро при деятельном присмотре господ предпринимателей, так что вскоре все было готово, и караван только ждал сигнала, чтобы двинуться в дальний путь по дороге к Берберу.

Накануне дня, назначенного для выхода каравана из Суакима, французский консул давал прощальный обед господину Норберу Моони. Сэр Буцефал Когхилль, лейтенант Гюйон и доктор Бриэ были единственными приглашенными на этом обеде, даваемом в честь отъезжающего молодого соотечественника. Весьма естественно, что за обедом главным образом говорили о предстоящей экспедиции, о предприятии, на которое теперь уже окончательно отважился молодой ученый. И хотя никто из присутствующих не высказывался вполне откровенно на этот счет, но все, по-видимому, были теперь довольно склонны к тому, чтобы сознаться, что вначале дела они до некоторой степени преувеличивали опасность этой экспедиции, стараясь уверить господина Норбера Моони, что экспедиция его — дело совершенно неосуществимое.

— Конечно, расположение и содействие шерофов, которым вы теперь успели заручиться, совершенно меняет все дело! — сказал господин Керсэн.

— Без их участия успех был бы немыслим, тогда как при их содействии я не вижу в этом ничего невозможного при условии, что вы сумеете все время сохранять самые хорошие отношения со своими всемогущими союзниками. Конечно, вы обладаете для этого самым веским и непреодолимым в их глазах аргументом, именно: весьма значительными денежными ресурсами и прирожденной щедростью, которая уже заслужила вам прекрасное прозвище между вожаками верблюдов…

— Какое прозвище? — живо спросила Гертруда, глазки которой заискрились любопытством при этом вопросе.

— Прозвище «Щедрая рука»! — ответил господин Керсэн.

— Все это прекрасно! — воскликнул доктор Бриэ, — но вы прежде всего не забывайте Махди, которому стоит только сказать одно слово для превращения в явную враждебность доброго расположения к вам Шерофов!

— Да, это правда, — согласился консул, — но Кордофан, где в настоящее время орудует Махди, далеко отсюда, а также и от пустыни Байуда. Кроме того, я только что получил сведения, что египетское правительство приняло наконец решение разом покончить с инсургентами. Оно собирает в Хартуме по Нилу действительно весьма значительную армию под командою английских офицеров.

— Ну, в таком случае это может изменить характер условий! — сказал доктор Бриэ. — Однако для этого необходимо решительно двинуть войска прямо на Кордофан, потому что, пока голова Махди не будет красоваться на стенах Хартума, правительству ни за что не управиться с Суданом: это не подлежит сомнению!

— Фатима, сходи за моим веером, я оставила его на столе в моей комнате! — сказала с особою поспешностью в голосе Гертруда Керсэн. — Сегодня такой жаркий вечер, что я положительно изнемогаю от жары…

Маленькая служанка, как всегда, со всех ног бросилась исполнять приказание своей горячо любимой молодой госпожи.

— Я только что смотрел в глаза этой девушки в то время, когда доктор говорил о Махди! — сказал лейтенант Гюйон. — Они горели, как раскаленные угли… Что, она родом из Судана?

— Ни мы ничего об этом не знаем, ни она сама, — сказала Гертруда, — но полагаем, что эта девочка была вывезена сюда работорговцами из страны Великих Озер еще до того времени, когда полковник Гордон успел окончательно уничтожить эту омерзительную торговлю. Фатима была найдена в пустыне неподалеку отсюда, чуть живая от голода, над трупом своей матери.

— Бедняжка! Бедное дитя! — почти в один голос сказали все присутствующие с глубоким участием.

В этот момент Фатима вернулась, и разговор перешел на другую тему.

— Это поистине великое несчастье для успехов цивилизации, что Гордон не остался генерал-губернатором Судава! — дипломатично заметил баронет.

— Конечно, — согласился господин Керсэн, — и хотя мы не всегда живем в добром согласии, как вам известно, всякий раз, когда заходит речь об английской политике в этой стране, я все же, не задумываясь, соглашаюсь с вами относительно вашего славного соотечественника: действительно, египетское правительство никогда не имело более честного, отважного и разумного слуги, чем полковник Гордон. И если бы он оставался в Хартуме, Судан и посейчас оставался бы совершенно спокойным и цветущим.

— Но почему же он не остался в Хартуме?

— Потому что он не доверял новому хедиву Тэвфику, а генерал-губернатору Судана прежде всего необходимо быть уверенным в тех, кому он служит!

— Как бы там ни было, но, потеряв его, можно сказать, что Египет потерял вместе с тем и верховья Нила! — воскликнул доктор Бриэ, — потерял такую чудную страну, такую богатую, плодородную и легко управляемую благодаря своему кроткому и безобидному населению!… Ведь с того времени, как египтяне овладели ею с полстолетия тому назад при Мухаммеде Али, они не сделали здесь ничего, кроме одних глупостей, самых нелепых и самых непростительных, или же делали вещи совершенно возмутительные и омерзительные… Они разрушили и разорили все, что только могли, ограбили всю страну и довели все население до полного отчаяния… Если действительно когда-либо восстание было вызвано в стране крайнею нуждою и голодом, то это именно в данном случае! И теперь одному Богу известно, чем все это может кончиться!

— Пожелаем во всяком случае, что бы все это кончилось хорошо для наших друзей! — сказал господин Керсэн, подымая бокал за здравие своих гостей…

После обеда все по обыкновению перешли пить кофе на террасу, где разговор опять вернулся к той же неистощимой теме о Судане и тех надеждах, какие можно было возлагать на него.

Гертруда, которой уже немного надоело слушать об этом, пошла и присела к роялю; она стала наигрывать те старые забытые французские мотивы, которые теперь, благодаря капризу моды, стали вновь оживать в памяти людей, чаруя их своей наивной прелестью и простотой. Едва успела она заиграть, как Норбер Моони, покинув компанию мужчин, собравшихся на террасе, подошел к ней, чтобы послушать ее игру.

— Благодарю вас, — ласково сказал он, — я унесу в душе в глубь африканской пустыни эти милые, нежные мотивы, как последний отголосок далекой, любимой родины!

— О, господин Моони, не старайтесь вызывать сострадание к себе! — воскликнула молодая девушка…- вы, верно, хорошо знаете, что все мы здесь — и бедный папа, и доктор Бриэ, и я, — все будем погибать от тоски и скуки, когда вы уедете от нас… Вас трудно будет заменить, вас и сэра Буцефала…

Хотя этими словами молодая девушка ставила их обоих на одну доску по свойственной всем женщинам маленькой скрытности и лукавству, но, в сущности, давно уже сумела различить, какого рода впечатление она произвела на каждого из них. Она отлично понимала, что чувства их к ней находятся в обратной пропорции к их проявлениям.

Ухаживание баронета было, быть может, и искренне, но банально. Те же маленькие знаки внимания, предупредительность, ту же любезность он оказывал уже, быть может, сотне девушек до нее, а завтра с одинаковым усердием будет применять все это к десятку других барышень, и все в том же духе, в том же виде, тогда как ухаживание молодого астронома носило какой-то исключительный характер: в нем чувствовалось нечто лично к Гертруде одной относящееся, что придавало всем его любезностям и словам особую цену в ее глазах.

— Если бы я мог думать, что вы сохраните обо мне добрую память, мне было бы не так тяжело уезжать отсюда! — продолжал молодой ученый. — Но как я смею надеяться на это? Простите, если я осмелюсь это сделать, но, право, то впечатление, которое я уношу отсюда, так свежо, так правдиво, что для меня было бы слишком тяжело, если бы я не смел надеяться хоть на самую маленькую взаимность!

— Вы правы, что избегаете обычных банальных излияний и уверений, — сказала Гертруда, — их изношенность и пошлость невольно чувствуется всегда, и особенно неприятна, когда для выражения искренних чувств приходится прибегать к словам самым избитым. Во всяком случае, смело могу уверить вас, что и я, и отец моя, мы всегда сохраним о вас самую дружественную память!

— Вы очень добры, что говорите мне это, но будьте осторожны, я, быть может, злоупотреблю этой вашей добротой и позволю себе сделать вам одно признание…

— Я вас слушаю! — сказала Гертруда Керсэн, инстинктивно чувствуя, что этот человек не из числа тех людей, для которых подобная близость могла бы подать повод к излишней фамильярности или нахальству.

— Так вот, я хочу вам сказать, что в этот момент, когда я уже так близок к цели моей экспедиции, мною овладевает какая-то безнадежная тоска, какая-то странная апатия, усталость, какой я раньше никогда не испытывал. Что это? Грустное ли предчувствие чего-то?… Или же я в самом деле слишком понадеялся на свои силы? Не знаю, но мне смертельно больно и тяжело покидать Суаким!

— Что же, вы думаете отказаться от своего предприятия? — спросила Гертруда с нескрываемым удивлением.

— Клянусь вам, — воскликнул он, — мне кажется, что одного вашего слова было бы достаточно, чтобы заставить меня сделать это!…

Наступила минута молчания.

— Но слова этого я не произнесу, — серьезно и задумчиво сказал Гертруда, — не произнесу даже в том случае, если бы чувствовала за собой право сделать это! Я не хочу, чтобы вы пожертвовали наукой ради личных интересов! Я верю в вас и в вашу удачу, господин Моони! И вот почему вместо того, чтобы отвратить вас от нее, я, если бы это было нужно, сама сказала бы вам: «Соберите все свои силы и смело, с Богом вперед!… Дайте тем из ваших друзей, которые верят ввас и ваши силы, радость видеть вас победителем, видеть ваше торжество!»

— Я нашел наконец ту поддержку, в которой так сильно нуждался! Вы оказали ее мне, мадемуазель Керсэн, и я никогда не забуду этого. Вы видите меня возрожденным, готовым смело двинуться вперед на борьбу и смерть. Благодарю от всей души! — добавил он, пожимая маленькую ручку, доверчиво протянутую к нему. — Прощайте!…

— Как? Неужели вы уже покидаете нас! — сказал господин Керсэн, входя в гостиную и поймав на лету последнее слово господина Моони.

— Да, к сожалению, приходится уже прощаться. Мне надо еще сделать кое-какие распоряжения, отдать несколько необходимых приказаний, а мы двинемся в путь сразу после полуночи, значит, часа через два!

— Ну, так идите, отдавайте свои приказания, делайте распоряжения, но не прощайтесь с нами, потому что лейтенант Гюйон, доктор и я- мы решили присутствовать при вашем выступлении из Суакима и проводить вас немного, если только вы не имеете ничего против этого.

— Весьма вам благодарен за такое сердечное внимание и расположение!

— Так, значит, вы разрешаете нам?

— О, конечно! Как вы можете спрашивать, господин Керсэн?… Где мне прикажете поджидать вас?

— Бога ради, не изменяйте ничего в своих планах ради нас. Мы явимся около полуночи прямо к западным воротам города.

— Благодарю еще раз! В таком случае, до скорого свидания… Надеюсь, до свидания, мадемуазель? — добавил он, обращаясь еще раз к Гертруде.

— Да, я в этом уверена! Да, до свидания! Дай вам Бог полного успеха в вашем предприятии!

Вскоре после полуночи Гертруда Керсэн, сидя у открытого окна своей комнаты, выходившего на запад, печально смотрела на бесконечно длинную вереницу белых бурнусов, медленно развертывавшуюся перед ее глазами и уходившую в глубь пустыни, змеясь и извиваясь при тусклом свете серебряного полумесяца.

То был караван экспедиции Норбера Моони, двинувшийся в путь. Недели через две он будет в Бербере и перейдет Нил, переправляясь на плоскодонных лодках, а еще дней через пятнадцать-двадцать на горной возвышенности Тэбали… Ну, а потом? Что станет со всем этим?… Чем должно будет окончиться это смелое предприятие?… А если господин Моони потерпит неудачу, что тогда?… Переживет ли он горькое разочарование, унизительное для его самолюбия сознание неудачи, необходимость признать себя побежденным, разбитым?… И вот, несмотря на ту твердую уверенность в нем и в успехе его дела, какую Гертруда еще так недавно выказала в разговоре с господином Моони, она теперь испытывала мучительное чувство беспокойства за участь молодого ученого.

Тихий вздох, раздавшийся за ее спиной, заставил ее обернуться, — и она увидела свою любимицу Фатиму.

— О. чем ты, милочка моя? Что тебя огорчает? — участливо спросила молодая девушка свою маленькую служанку. — Ты кажешься мне скучной сегодня., ты, которая целые дни щебечешь, точно ласточка, сегодня за все время не сказала еще ни слова!

— У меня есть причина, добрая госпожа! — сказала она печально. — Может ли у меня быть весело на сердце, когда я вижу, что эти добрые господа уходят в эту ночь в пустыню? Как я только подумаю об этом, так у меня душа и заноет!

— Как? Неужели это тебя так огорчает?

— А разве это не огорчает всех нас здесь, в доме? — не без хитрости возразила Фатима. — Ах, добрая госпожа, право, о них стоит еще больше горевать, чем мы с вами горюем!

— Что ты хочешь этим сказать, Фатима?

— Если бы вы только знали все то, что я слышу и знаю от людей, добрая моя госпожа! Ведь меня никто не остерегается, а потому я вижу и знаю многое, чего не видят и не замечают белые… Ах, если бы вы только знали, что теперь готовится!… Если бы вы знали, как все здесь ненавидят гяуров!… Далеко отсюда, в стране Великих Озер, есть великий пророк, который пришел на землю спасти детей Аллаха!… Это настоящий святой и нет ничего невозможного для него, против него никто не может устоять! А он поклялся уничтожить всех европейцев, всех до одного! Вот что говорят арабы и люди, живущие в пустыне. Они уверяют, что это должно случиться очень скоро, на этих днях. Подан будет условный знак, и повсюду, от Кордофана и Голубого Нила и до Дарфура, и в Суакяме, и в Донголе, и во всех странах, расположенных у порогов Нила, будет избиение всех белых.

— Страшно подумать, что этот славный, добрый, хороший господин, этот господин Моони, и тот красивый молодой англичанин, его приятель, и славный француз Виржиль, который был всегда так добр и услужлив, и даже этот английский камердинер, такой угрюмый и молчаливый, попадут как раз в этот ад!… Сегодня, во время обеда, когда заговорили о Махди, мне ужасно хотелось вставить словечко, но я не посмела, а затем вы услали меня за веером!

— Да, милочка, вот если бы ты была там, то услышала бы, как мой отец сообщил нам, что громадная армия под начальством английских офицеров готова двинуться против Махди.

— О, это ничего не значит, добрая госпожа!… Вы не можете себе представить, до какой степени взбешены все те люди, которых я слышу, даже и все эти амбалы на набережной, все эти вожаки верблюдов и те берберы, помните, в ту ночь, когда ослы нам не давали спать… Все они в один голос говорят, что не хотят больше видеть чужеземцев в своей стране, что пророк повелел истреблять неверных… они говорят такие страшные вещи, от которых волосы дыбом встают на голове… Ах, добрая моя госпожа, как бы я хотела, чтобы вы теперь были во Франции, — ведь это ваша родина, как вы говорили мне; уезжайте скорее отсюда, уезжайте вместе с добрым господином, вашим отцом, и увезите Фатиму! Только она одна любит вас и останется всегда предана вам, как собака!… Но что я делаю?! — вдруг воскликнула маленькая служанка. — Ах, добрая госпожа моя, какая вы сделались бледная… я так напугала вас своими глупыми рассказами, вы захвораете из-за меня… Боже мой! Боже мой! Простите меня!

— Нет, милочка моя, я не захвораю от этого, я не больна, не беспокойся обо мне… я только очень встревожена!… Все, что ты мне сейчас сказала, только подтверждает то, чего опасаются люди, хорошо знакомые с характером и нравами здешнего населения… Мне даже кажется, что я знала и слышала все это еще раньше, чем ты мне сказала… Мне страшно за отца, который теперь за городом… Бедный папа… он ни за что не согласится уехать отсюда!… А я, конечно, что бы ни случилось, не покину его…

— И я также, добрая госпожа! — с жаром воскликнула Фатима. — Но я ведь почти дитя, может быть, я преувеличиваю опасность… Я не должна была говорить вам обо всем этом… Забудьте все, что я вам сказала!… Ложитесь поскорее в кровать, уже поздно, — и господин мой будет сердиться, если узнает, что вы до сих пор еще не ложились!…

Гертруда уступила настоятельной просьбе своей маленькой служанки, легла в кровать и закрыла глаза, стараясь заснуть. Но сон не приходил. Всю ночь испуганное воображение молодой девушки рисовало ей страшные картины кровавой резни, и когда наконец под утро она забылась тяжелой дремотой, то и во сне ее преследовали все те же страшные кровавые видения, какие мучили ее всю ночь.

ГЛАВА IX. Великий магнит

Прошло уже семь месяцев, и вопреки всем ожиданиям и страхам, царившим в Суакиме, ничто не нарушало еще прежнего положения дел. Правда, в Судане продолжалась все та же анархия, а вдоль обоих берегов Нила упорно держались слухи об общем, поголовном восстании всех племен и об избиении всех чужестранцев. Но в действительности это восстание все еще не начиналось, и египетские гарнизоны без всякого труда держались повсюду и в городах, и во всех укреплениях внутри страны. Мало того, Махди и его сторонники вместо того, чтобы укрепляться в своем владычестве и приобретать все больше и больше влияния, казалось, утрачивали понемногу то и другое. Достаточно было, чтобы небольшая армия в десять или двенадцать тысяч человек, под командою Гикс-Паши, выйдя их Хартума, двинулись на Эль-Обейд, чтобы великий Пророк, очистив свою столицу, поспешно отступил к югу. А на возвышенности Тэбали, в пустыне Байуда, работы под управлением энергичного Норбера Моони шли удивительно быстро и успешно. Все вплоть до этого дня шло именно так, как того желал молодой ученый; как он часто сам говорил, он не мог достаточно нахвалиться этой местностью с совершенно исключительно благоприятными условиями, на которой он остановил свой выбор. Надо сказать, что сделал он этот выбор не наудачу, а на основании серьезных предварительных исследований и изучений, на основании положительных данных, позволявших надеяться на те исключительно благоприятные геологические условия, в которых именно нуждался молодой астроном.

Во-первых, магнитный пирит, главная основа предприятия, встречался в таком громадном изобилии в этой западной части пустыни Байуда, вблизи Дар-фура, что целые холмы, даже целые горы от тысячи до тысячи двухсот метров высотой состояли почти исключительно из этого пирита. И вот из всех этих гор Норбер Моони избрал местом для своих научных экспериментов самую возвышенную и во всех отношениях самую удобную, именно пик Тэбали, где и разбил свой лагерь.

Это была громадная скала конической формы, состоящая из нескольких однородных скал, совершенно изолированная на природном возвышенном плато, которое имело около двух километров протяжения в любом направлении и возвышалось на целых семьсот или восемьсот метров над всеми остальными высотами окрестных гор.

Выбор этот, так сказать, сам собою напрашивался. Стоило только прибыть в эти места, чтобы вас сразу, с первого же взгляда, поразили совершенно исключительно благоприятные для всякого рода астрономических наблюдений вид и положение этого пика.

— Из всех когда-либо виденных мною обсерваторий, — сказал по этому поводу Норбер Моони своему приятелю баронету, — я не знаю ни одной, кроме обсерватории, построенной на pic du Midi (на южном пике) в Пиринеях, где теперь устроился генерал Нансути, и которая могла бы, быть может, до известной степени соперничать по своему положению с этим пиком!

Несколько основательных исследований почвы доказали, что и в отношении своего геологического строения пик Тэбали являлся неоцененным. На самом деле, эта возвышенность могла быть по праву названа одной громадной глыбой цельного магнитного пирита, высотою в тысячу пятьсот метров, конусообразной формы, расположенной на сплошном плато.

Образцы этого пирита, разбитые простым молотом и подвергнутые тщательному анализу, оказались состоящими из смеси сернистого и двусернистого железа. Кроме того, пирит этот отличался удивительной плотностью, ковкостью, тягучестью и способностью намагничиваться в такой же мере, как никель и кобальт, если еще не в большей степени; иначе говоря, он действовал под влиянием намагниченного шеста или хорошей динамоэлектрической машины, как настоящий магнит, и также, как полированная сталь, моментально утрачивал свое свойство, как только устранялось вызывающее это действие влияние.

На глубине полутораста метров по вертикальной прямой от вершины пика встречался повсюду тот же мелкий желтый песок, на котором укрепилась эта колоссальная масса сернистого железа. Открытие этого пика было для Норбера Моони так неожиданно и вызвало в нем такое чувство живейшей радости, какого он не испытывал с самого дня митинга в зале «Victoria Hotel» в Мельбурне, когда впервые увидел возможность осуществления своей заветной мечты.

По своему геологическому характеру этот пик избавлял его от необходимости колоссальных работ по сооружению искусственной горы из магнитного пирита, потому что гора эта была уже создана для него самой природой: она была и выше, и шире, и более однородна по своему составу, чем какая бы то ни было искусственная гора, воздвигнутая при затрате громадных денежных средств тысячами рабочих рук и в течение нескольких долгих месяцев.

Теперь молодому ученому оставалось только приспособить ее к той известной цели, для которой она предназначена была служить, и ввиду которой была избрана Норбером Моони.

Прежде всего следовало позаботиться о надежном помещении для машин и аппаратов громадной стоимости, а также и для всякого рода припасов первой необходимости, которые пока еще были спрятаны под простыми навесами. Молодой астроном начал с того, что стал проходить дорогу, которая, извиваясь, вела в гору вплоть до самой вершины пика Тэбали, где было ровное пространство в три тысячи квадратных метров. На этой-то эспланаде, или площадке, он стал строить плоскокровельные, по примеру всех арабских построек, вместительные здания из камня, которые должны были служить магазинами, складами, жилыми помещениями и лабораториями. Все эти здания, возвышавшиеся на самой вершине горы подобно грозной, неприступной крепости, созидались все из того же пирита, добытого посредством взрывов при проведении дороги. Сводчатые кровли этих зданий состояли из того же материала. Соседи — Дарфур и племя Шерофов по первому слову молодого ученого предоставили в его распоряжение достаточное количество рабочих рук для исполнения всех этих работ.

Каменщиков здесь можно было иметь в громадном количестве; землекопы в несколько дней с большим успехом обучились своему ремеслу. Благодаря энергии, усердию и расторопности Мабруки-Спика и Виржиля, служивших переводчиками, вскоре можно было подобрать человек двадцать надсмотрщиков, при бдительном надзоре которых работы продвигались чрезвычайно быстро и успешно. Сравнительно небольшая отдаленность Бербера значительно облегчала доставку продовольствия целой армии рабочих.

Колодцы Уади-Тераб и Абу-Клеа, находившиеся в нескольких милях от возвышенности Тэбали, доставляли обитателям ее прекраснейшую воду, которую регулярно привозили караваны верблюдов в громадных бурдюках. Прекраснейшие цинковые цистерны, помещавшиеся на вершине Тэбали, служили хранилищами для воды, которая вследствие этого всегда имелась в изобилии в маленькой колонии на пике. Кроме того, небольшое селение торговцев не замедлило основаться на расстоянии всего каких-нибудь двух километров от Тэбали и удовлетворяло все нужды и потребности рабочего люда Лунного Общества.

У главных ворот прямоугольной каменной стены, служившей оградой для всех зданий и построек маленькой колонии, Норбер Моони приказал раскинуть большую палатку из пестрого полосатого холста, в которой он особенно любил заниматься вычислениями, счетами и расчетами, часто весьма сложными, к каким его вынуждали работы. Отсюда открывался превосходный вид, охватывавший громадное пространство в пятнадцать или двадцать километров в окружности.

У подножия Тэбали, пик которого являлся самой значительной возвышенностью среди всех соседних гор, пустыня Байуда расстилалась подобно большой географической карте. Голые равнины, песчаные и безжизненные степи оживлялись небольшими зеленеющими рощицами пальм. Там, вдали, к востоку, выделяясь мелкими белыми пятнышками на желтом фоне сыпучих песков, виднелись деревни и селения Южного Дарфура, а еще дальше на восток с помощью подзорной трубы можно было различить, хотя и смутно, среди зеленого пятна оазиса Бербер, круглые низкие купола и стройные минареты города того же имени. На севере можно было скорее угадать, чем увидеть дивный Нил, вырисовывавшийся вдали двойною линией своих лесистых берегов, а местами там, где бесконечная цепь лесов прерывалась на время, Священная река сверкала на солнце голубовато-серебристой полосой.

В одно октябрьское утро, часов около семи, наш молодой ученый по обыкновению сидел на своем складном стуле перед маленьким походным рабочим столом и занимался, всецело погрузившись в свои вычисления, когда Виржиль вдруг совершенно неожиданно, с особой поспешностью, вошел в палатку, служившую астроному рабочим кабинетом.

Добрый парень, очевидно, бежал сюда очень быстро, потому что был красен как вареный рак, и притом сильно запыхался.

— Гости, барин… Гости!… К нам гости едут! — сказал он, видимо, сильно взволнованный.

— Гости? — рассеянно повторил за ним Норбер, — ну что ты мне рассказываешь?

— Да нет же, барин, право, гости, и мужчины, и дамы… Госиода на конях, — целый караван подымается в гору… Я увидел их с лесного двора, где наши люди работают, там, на половине подъема, и полагал, что мне следует предупредить вас об этом, что вам это будет приятно. Мне кажется, что я издали узнал барышню, дочь господина Керсэна, и ее маленькую служанку, затем — отца ее, господина Керсэна, и доктора Бриэ…

— Ты грезишь!… Бог весть, что тебе мерещится! — воскликнул молодой астроном, но тем не менее поспешно привстал и, схватив подзорную трубу, не без волнения подвес ее к глазам. — Ну, где же ты их видишь, этих мнимых всадников?

— Бет, вот, смотрите туда, в конце пятнадцатого поворота… видите? — Одного взгляда было достаточно для того, чтобы Норбер мог вполне убедиться в правдивости принесенной Виржилем необычайной, невероятной вести.Действительно, то были, несомненно, Гертруда Керсэн, ее отец, доктор Бриэ и маленькая Фатима, которых он благодаря стеклам своего полевого бинокля видел в нескольких шагах от себя! Как ни удивительно, как ни невероятно было это посещение, тем не менее это было не игрой воображения, а живой действительностью. В первый раз в жизни молодой ученый устыдился своего рабочего наряда, в нем проснулось известное чувство кокетства, присущее каким-нибудь щеголям Парижских бульваров.

— А я-то в каком виде! — воскликнул он с нескрываемым огорчением, окинув взглядом свой костюм, свою шерстяную матросскую рубашку, холщовые штаны и арабские туфли без задков. — Живо, Виржиль!… тащи мне приличное платье! свежее белье!., ведь мы еще успеем!

Бравый слуга бросился со всех ног в помещение своего господина и через минуту принес ему и свежее белье, и европейскую обувь, и полный летний костюм, не забыв даже широкополой соломенной шляпы. Живой рукой свершилось превращение. Едва успел Норбер Моони окончить свой поспешный туалет, как в его палатку вошел баронет, который только что встал. Его утренний туалет был безукоризнен и не нуждался ни в каких изменениях: об этом неустанно заботился Тиррель Смис. Взглянув на молодого баронета, можно было подумать, что он только что вышел из своей щегольской уборной на Curzon-street в Лондоне.

— К нам едут Керсэн! — сказал ему Норбер.

— А., в самом деле?

— Посмотрите сами!

И между тем как сэр Буцефал, взяв не спеша со столика бинокль, подносил его к глазам, молодой ученый продолжал:

— Я выйду их встретить, а вы, дорогой Когхилль, вы так хорошо умеете всем этим распоряжаться, позаботитесь о том, чтобы им приготовили угощение, каких-нибудь прохладительных напитков, в то время как я буду встречать наших гостей.

И не дожидаясь ответа, Моони выбежал на дорогу. Сэр Буцефал, в сущности, весьма огорченный той ролью, которую ему так бесцеремонно навязали, тем не менее призвал своего камердинера и отдал ему необходимые приказания.

Слабый луч радости и удовольствия скользнул по гладко выбритому бесцветному лицу образцового камердинера, но, не теряя времени и не удостоив бедного Тирреля Смиса ни единым взглядом, молодой баронет вышел в свою очередь на дорогу и поспешил нагнать Норбера Моони.

Путники только въезжали на эспланаду, когда их встретил молодой астроном.

— Какой счастливый ветер занес вас сюда! — воскликнул Норбер Моони, радостно пожимая руки своих друзей. — Я положительно не верил своим глазам! Господин Керсэн, доктор Бриэ, мадемуазель Керсэн, да вы ли это? Вас ли я вижу?

— Ну, да, конечно! Вне всякого сомнения! — смеясь отозвалась молодая девушка, легко соскочив с седла при помощи Норбера. — Неужели вы думаете, что я отпустила бы отца одного в Хартум?

— В Хартум? Так вы едете в Хартум?

— Да, — ответил господин Керсэн, который теперь тоже сошел с коня. — Я назначен генеральным французским консулом Судана и, конечно, везу с собою свою дочь…

— Ого! — вставил и доктор Бриэ, — да вы, как видно, поотстали с новостями здесь, на ваших высотах!… Вы, вероятно, не знаете, что армия Гикса наконец уже собралась под Хартумом, что она прекрасно дисциплинирована, вооружена и обучена: еще бы, она в продолжение целых восьми месяцев усердно обучалась своему делу! Вы не знаете, что Махди отступил перед нею! Нет больше великого Махди!… Он словно обрел крылья и, подобно птице, отлетел в сторону Великих Озер… Вот, в сущности, чего стоят все эти репутации! А ведь как я верил в него! Как я верил в этого Махди, мой милейший друг! И что же? Я не верю больше в него, ни крошечки не верю!

— И вы также, господин генеральный консул, — сказал Норбер Моони, — раз вы берете с собою в Хартум вашу дочь?

— Право, если бы даже я и верил еще в него, то что же из этого следует? Я, во всяком случае, убежден, что усмирение Судана теперь не более чем вопрос времени. А так как в этих местах французская торговля может занять чрезвычайно важное место, то я счел своим долгом довести это до сведения моего правительства, а министр, не долго думая, назначил меня в Хартум. Гертруда, конечно, не захотела отпустить меня одного и, как видите, настояла на своем.

— Ну, понятно! — воскликнула молодая девушка, — разве я по праву не участница в вашей карьере, папа? Знаете, господин Моони, папа только хвастается своими докладами своему правительству, а ведь все эти доклады я составляю вместе с ним. И вот отчасти с целью посетить Хартум, да кстати уж, так как это по пути, побывать и на пике Тэбали, признаюсь, я исподволь настаивала на том при составлении этих докладов. Но, признаюсь, я никак не ожидала увидеть здесь то, что я вижу. Ведь это положительно невероятно!…

В этот момент к ним подошел и баронет, все еще немного напыщенный и обиженный тою ловкой шуткой, какую с ним только что сыграл Норбер Моони, опередив его на целые четверть часа и встретив гостей без него. Но никакая меланхолия не могла устоять перед заразительной детской веселостью Гертруды Керсэн. Она, по-видимому, была счастлива, что находится на вершине Тэбали, и даже не старалась нисколько скрывать этого. Когда же она переступила порог обсерватории и очутилась в громадной сводчатой зале, которую Тиррель Смис с помощью Виржиля быстро превратил в гостиную, то восторг ее не знал предела.

— Мы находимся с вами в настоящее время в так называемой нами «Зале Ручек»! — проговорил молодой астроном. — Такое название дано ей потому, что все провода будут сосредоточены здесь, и посредством двух ручек ток будет регулироваться. При нажиме на одну ручку будет подаваться ток, а при нажиме на другую — отключаться. Впрочем, после я объясню вам подробнее, — прибавил астроном, — а пока советую вам отдохнуть с дороги.

Роскошно убранный стол ожидал путников посреди залы, устланной дорогим бархатным ковром и меблированной широкими диванами, крытыми тисненой верблюжьей кожей. По стенам были развешаны большие карты и фотографические снимки Луны. В глубине залы, через дверь, открытую на обе половинки, виднелись дорогие астрономические инструменты, электрические машины, словом, целый технический музей. Трудно было поверить, что находишься на одинокой горной вершине, среди дикой африканской пустыни.

После сытного завтрака гости объявили любезным хозяевам, что желали бы осмотреть все сооружения сейчас же, так как в ту же ночь собирались отправиться в дальнейший путь.

Но ни Норбер Моони, ни баронет и слышать об этом не хотели'.

Они убедили гостей остаться, обещая предоставить в их распоряжение здание обсерватории, а сами хотели перейти на ночь в палатку, что в этих жарких странах не казалось особым лишением.

Господин Керсэн уступил их просьбам и согласился переночевать на Тэбали.

Между тем Гертруда, выйдя из-за стола, принялась рассматривать некоторые из карт, развешанных по стенам.

— Что это такое? — спросила она, указывая на карту морей и материков, которые ей были совершенно незнакомы.

— Это общая карта Луны, — ответил ей Норбер, — или, вернее, — ее полушария, видимого для нас.

— Как! Карта Луны! — воскликнула молодая девушка. — Разве там уже были люди?

— В этом нет никакой надобности, чтобы составить карту: стоит только внимательно наблюдать за нашей спутницей в ясные лунные ночи с помощью телескопов и заносить свои наблюдения на карты. С течением времени эти многочисленные наблюдения разных астрономов, оказавшиеся тождественными, дали возможность составить географическую карту этого маленького мира.

— Но я вижу на этой карте имена и названия, вот например: «Море Спокойствия», «Океан Бурь», «Цепь Апеншшев», «Дорфельские горы»… кто мог узнать эти названия?

— Эти названия условные, данные самими наблюдателями; они, в сущности, ничуть не нарушают законных прав жителей Луны, если только таковые существуют, что для меня не известно.

— Ну, а это что такое? — спросила снова Гертруда, переходя к другой карте.

— Это лунная гора «Гассенди», а вот группа высот, или гор, которую мы замечаем вблизи северного полюса нашего спутника, это так называемые «Горы Вечного Света».

— Все эти вулканы как будто срисованы с наши? Севеннских гор!

— Это вулканы Луны или, по крайней мере, кратеры прежних вулканов, вероятно, уже потухшие. Ош встречаются повсюду на поверхности этой бедной Луны которая, по-видимому, некогда сильно страдала от различных вулканических переворотов.

— А вы убеждены, что это все кратеры?

— Конечно, потому что мы можем определить совершенно точно их форму и очертания, их высоту и размеры.

— Каким же образом?

— Мало того, что это возможно, это даже очень легко и просто, и делается посредством самой элементарной геометрии.

— И вы не допускаете возможности ошибки относительно их высоты и размеров?

— Нет! Когда вы смотрите на фотографию какого-нибудь человеческого лица, которого вы никогда не видали, уверены ли вы, что эти черты точно воспроизведены фотографией?

— Да, конечно!

— Ну, так и мы делаем фотографические снимки с Луны, точно так же, как с любого живого лица. Вот смотрите, это как раз фотографический снимок лунной горной цепи Апеннин, снятых мною не далее как с месяц тому назад.

— Поразительно!

— Да, ну, а взгляните теперь на этот снимок, изображающий вулканический остров, усеянный кратерами, — это наш пик Тенериф, снятый с высоты птичьего полета. Не правда ли, как аналогично?

— Действительно!

— Вот таким-то путем, путем сравнений и аналогий, мы создали географию Луны, или селенографию, как говорят любители греческого языка.

— Понимаю, но скажите мне, как могли вы сделать снимок отдельной цепи гор? Я понимаю, что можно сделать снимок всей Луны, но отдельных ее частей…

— И это вам не трудно будет понять, если вы вспомните, что мы имеем в своем распоряжении телескопы, увеличивающие в две тысячи раз, которые, так сказать, приближают к нам Луну на расстояние приблизительно сорока восьми миль от нашей обсерватории. А так как шар, имеющий в диаметре 869 миль, на таком близком расстоянии должен казаться громадным, то мы по желанию можем выбирать любую часть его для воспроизведения фотографическим способом. Кроме того, вам, вероятно, известно, что микроскопическая фотография легко может быть увеличена настолько, чтобы показать нам разные мелкие подробности, которых мы не могли разглядеть невооруженным глазом.

— О, как бы я хотела видеть все это своими глазами! — воскликнула Гертруда.

— Вы и увидите, и не далее как сегодня же вечером. Луна теперь полная и вполне удобна для наблюдений.

— Неужели вы покажете и цепь Апеннин, и Океан Бурь, и горы Дорфель?…

— Да, и еще многое другое!

— Нет, это нечто чудесное! Нечто поразительное!

— Да, пожалуй, это нечто чудесное и даже поразительное, если хотите, но мне кажется еще более поразительным то, что почти все наше человечество проводит всю свою жизнь в столь близком соседстве со всеми этими чудесами и ничего не знает о них и даже не интересуется!

— Итак, вы действительно допускаете возможность, — продолжала Гертруда после некоторого молчания, — что Луна сходна с нашей Землей и по своему геологическому строению, и по своим материкам, морям, горам, вулканам и тому подобное?

— Не только допускаю, — улыбнувшись ответил Норбер Моони, — но почти уверен, что это именно так. Не забудьте, что Луна не что иное, как часть Земли, отделившаяся от нее тысячу миллиардов лет тому назад, в эпоху, когда наш земной шар представлял из себя темное тело, состоящее из вращающихся вокруг него обломков. Потому-то химические элементы ее почвы совершенно тождественны с химическими элементами земной почвы; самое большое различие, какое может быть допущено, заключается в иной комбинации этих элементов или же ином распределены между центром и периферией. Однако все исследования заставляют предполагать безусловную тождественность геологического строения Луны и земного шара. Этим я, конечно, отнюдь не хочу сказать, что и жизнь там проявляется, или проявилась, в тех же формах и при тех же условиях. Нет!

Климатические и температурные условия Луны, безусловно, совершенно иные, чем наши. Вследствие ее значительно меньшего размера, ее особого положения и ее чередующихся переходов от холода к теплу и обратно, совершающихся в течение четырнадцати дней, — не только вероятно, но вполне несомненно, что растительное и животное царство Луны являются или являлись совершенно иными, чем наши. Что же касается ее атмосферы, существование которой несомненно, то она до того разрежена, что не имеет ни малейшей аналогии с нашей.

— Вы, конечно, имеете об этом самые новейшие сведения? — насмешливо осведомился доктор Бриэ.

— Да, именно, как вы изволили сказать, самые новейшие сведения, — серьезно ответил молодой ученый. — Все вечера я провожу за наблюдениями, наиболее любопытные из которых и заношу в наш астрономический журнал.

— Так, например, в течение последнего солнечного затмения в прошедшем августе я заметил то самое явление, которое обратило на себя внимание Лосседара и о котором он упоминает в своих трудах: я говорю о закруглениях на концах рожков солнечного серпа. Кроме того, мне случалось несколько раз наблюдать лунный сумрак, о котором уже говорил раньше меня Шретер. Все это доказывает несомненное существование атмосферы, хотя другие признаки, как например, отсутствие градаций и переходов в тенях, которые кидают на равнины горы и кратеры Луны, как бы противоречат этим доказательствам. Вот почему я придерживаюсь того мнения, что лунная атмосфера безусловно существует, но что она настолько разрежена, что, вероятно, совершенно непригодна для дыхания нам, жителям Земли.

— Но, в таком случае, прощай весь ваш блистательный проект!

— Нет, это мы еще увидим! — возразил улыбаясь Норбер Моони. — Мы приняли на всякий случай все необходимые меры предосторожности. Если атмосфера Луны не пригодна для нашего дыхания, мы попытаемся заменить ее нашей; если же это не удастся нам, то мы обойдемся как без той, так и без другой!…

ГЛАВА X. Еще гости

Гости были чрезвычайно заинтересованы любопытными сообщениями Норбера Моони и готовы были без конца слушать молодого ученого, но тот воспротивился этому и потребовал, чтобы приезжие отправились отдохнуть.

Лишь после заката солнца директор «Seleneе Company» согласился продолжать прерванный осмотр сооружений своей обсерватории.

— Я покажу вам нечто такое, чего еще не видел ни один непосвященный в это дело! — сказал он. — Но не думайте, что я поведу вас смотреть страшные рогатые машины или колдовские препараты… нет, все у нас крайне просто.

— Вот прежде всего, — продолжал он, проходя впереди своих гостей в галерею, примыкавшую к «Зале Ручек», — это моя частная обсерватория. Здесь вы не увидите ничего такого, чего бы не могли увидеть и в Париже, Марселе, Монсури или Гринвиче. Подвижный купол, вращающийся на своей оси, телескопы, термометры, витрина с мелкими инструментами, — вот и все. Здесь, направо, у нас большая лаборатория с очагами, колбами, ретортами… а там, слева, у нас помещается склад химических веществ, в котором вы видите громадный запас хлористого калия и большие цинковые коробки.

— Резервуары эти предназначены для того, чтобы быть наполненными кислородом, который даст нам возможность дышать при каких бы то ни было атмосферных условиях, как под водою, так и в воздушном пространстве.

— Дальше идет кладовая, или склад канатов, различных тканей, шелковых и других, и различных материалов для изготовления воздушных шаров и парашютов различных систем и всевозможных размеров, совершенно готовых служить в любой момент, в случае надобности. Все остальные здания представляют собой наши провиантские склады. Там хранятся наши запасы мясных и иных консервов, наша сушеная зелень, вина, морские сухари, мука, крупа, сушеные фрукты и все остальное. Наши цинковые цистерны, вделанные в бетон, вмещают около двадцати миллионов литров воды… Но все это, повторяю, не представляет собою ничего особенно интересного. Достаточно сказать вам, что мы находимся здесь в одноэтажном укрепленном замке, построенном из чистого магнитного пирита и богато снабженном не только всем необходимым для нашей обыденной жизни, но и всем необходимым для астрономических, метеорологических и атмосферных наблюдений для всех физических и химических исследований быстрого изготовления всех тех предметов, какими mi могли позабыть запастись…

— Итак, как видите, до настоящего времени во всем этом нет еще ничего особенно замечательного или выдающегося, если не принять во внимание полную автономию нашего маленького государства, которое в случае надобности могло бы существовать совершенно самостоятельно, как большое судно в открытом море или крепость в осадном положении. Для большего сходства с последней мы имеем еще и прекраснейшие средства к обороне, целый арсенал холодного оружия, ружей и револьверов, два Гаттлинговских орудия и четыре дальнобойных митральезы системы Максима… Вот вам наши материальные условия и условия нашей общественной безопасности, а теперь перейдем к осмотру технических работ, предпринятых нами ввиду того опыта, который я предполагаю сделать в недалеком будущем!

С этими словами молодой астроном ввел своих гостей в круглую залу, занимавшую центр строений. Здесь посетителям представилась только большая круглая, совершенно черная яма, или дыра.

— В этой яме я предполагаю установить в ближайшее время подъемную машину, благодаря которой мы будем иметь возможность в три минуты спускаться к подножию нашей горы. В сущности, это не что иное как глубокий колодец. Я приступил к рытью его тотчас же после того, как покончил с нивелировкой верхней площадки. Это было сделано главным образом с целью зондировать почву и убедиться в геологическом строении Тэбали. Колодец этот вертикально спускается до глубины тысячи пятьсот двадцати метров при диаметре в два. метра с лишком. С помощью пара, который мы применяли к этом деле, вся эта работа была окончена в течение двенадцати недель. Таким способом мне удалось добраться до основания пика и убедиться, что это основание лежит на чистом песке, констатировать однородность состава этой скалы, степень ее магнитности и вследствие этого решиться воспользоваться этой горой в том виде как она есть, вместо того, чтобы сооружать такую гору искусственным путем. Кроме того, колодец этот имеет еще другое применение, которое вы вскоре сами сумеете оценить…

— Вы только что упомянули о паровых машинах, которыми пользовались для сверления этого вертикального колодца, — заметил господин Керсэн, — где же у вас эти машины и каким путем вы могли снабжать их необходимым топливом?

— Вы затрагиваете как раз именно то единственное препятствие, которое грозило окончательно остановить нашу Суданскую экспедицию, — именно, недостаток в топливе. Чтобы объяснить вам, каким образом мне удалось обойти это затруднение, будет достаточно показать тот аппарат, который является главным двигателем и созидателем всего моего предприятия.

Все маленькое общество вышло по коридору на широкую круговую дорогу, пролегавшую под открытым небом между строениями и наружной стеной, служившей оградой.

На этой широкой дороге, подвергавшейся в продолжение доброй половины суток палящему влиянию раскаленных лучей тропического солнца, помещалось несколько дюжин громадных медных рефлекторов в виде усеченных конусов. Каждый из этих аппаратов имел большой котел из закаленного стекла и паровую машину, которая, как это было видно по ее движению, легко могла передавать это движение приводным ремнем, расположенным под навесом.

— Это инсолятор, — сказал Норбер Моони, — в том самом виде, в каком он был создан, сооружен и усовершенствован своим гениальным изобретателем господином Мушо, профессором физики при лицее в Туре, предназначенный им для восприятия солнечной теплоты и применения ее для промышленных целей. Сам изобретатель имел, кажется, в виду прежде всего применение своих аппаратов при постройке транссахарской железной дороги. Как вы изволили уже видеть, благодаря содействию этих самых инсоляторов мы имели возможность пробуравить тот глубокий колодец и, как вы сейчас будете иметь случай убедиться, — там, внизу, у подножия горы, этот аппарат раскаляет добела пояс плавильной печи, в которой производится весьма значительное количество стекла.

— Как? Неужели эта медная воронка способна выделять такое количество тепла, какое требуется для превращения песка в стекло? — воскликнул восхищенно доктор Бриэ.

— Вы сами сейчас лично убедитесь в этом, — сказал Норбер Моони, — а пока я полагаю, что будет достаточно, если я скажу вам, что здесь, под жгучим небом Судана, у нас получается в этих аккумуляторах в среднем до тридцати восьми калорий в минуту на каждый квадратный метр подверженной влиянию солнца поверхности, а площадь каждого из моих аппаратов равняется десяти квадратным метрам, всего же их у меня две тысячи. Иначе говоря, я могу даром получить и использовать до семисот шестидесяти калорий в минуту или до сорока пяти миллионов шестисот тысяч в час, или же до четырехсот пятидесяти шести миллионов калорий в течение десятичасового рабочего дня. Вот как велико количество тепла, выделяемого для нас солнцем, но которому человечество дает пропадать даром, не утилизируя его ни на какие свои нужды. Мы здесь не имеем другого средства нагревания или отопления. Сегодня утром вы изволили кушать за завтраком котлеты, изжаренные посредством инсолятора, а вечером мы вас угостим супом и жарким, изготовленным тем же способом. Та наливка, которую вы вольете в свой послеобеденный кофе, изжаренный все тем же самым способом, настояна на водке, дистиллированной тоже инсолятором.

— Но в таком случае вы вынуждены стряпать и готовить только днем? — заметила смеясь Гертруда.

— Да, если бы мы имели непростительную глупость давать испаряться этому теплу, добытому нами в течение дня, но отнюдь не тогда, когда мы позаботились сохранить это тепло, задержав его посредством какого-нибудь тела, служащего плохим проводником, вроде теплого шерстяного одеяла или простого глиняного горшка, как это делает мой Виржиль, могу вас в том уверить!

— Это просто поразительно! — воскликнул господин Керсэн. — Вот, в самом деле, аппарат, который предназначен оказывать в Африке самые необходимые услуги!

— Да, совершенно, верно, такого рода услуги, которые мы теперь еще даже не в состоянии вполне оценить, — сказал Норбер Моони. — Подумайте только о том, что эта сила даровая и беспредельная!… Одним простым действием солнца мы имеем теперь возможность рыть артезианские колодцы посреди самой безводной голой пустыни, добывать воду с какой угодно глубины, вызывать ее на поверхность… Можно провести железные дороги из конца в конец Сахары, построить фабрики, заводы, заставлять их работать, отапливать паровые суда, не заботясь о топливе. Эта забота всецело ложится на солнце… стоит только установить эту медную коническую воронку, — и все остальное делается уже само собою. И вместе с тем нет ничего легче, как дать этим инсоляторам нужное направление и уклон. Вот этот рычаг, который вы видите, без труда заставляет рефлектор двигаться вправо и влево в горизонтальной плоскости, а эти железные подъемцы позволяют вращать их и подымать, и спускать выше и ниже. Семилетний ребенок, дикий полинезиец, мало того, даже обезьяна легко научится столь простому и несложному маневру!…

С круговой дороги маленькое общество вернулось к главным входным воротам, где их ожидали уже оседланные лошади, чтобы спуститься к подножию горы Тэбали. Это было делом какого-нибудь получаса. Легким галопом проехала кавалькада мимо лагеря землекопов, состоящего из землянок, хижин и пестрых холщовых палаток и навесов, и вскоре остановилась у плавильных печей, о которых уже упоминал Норбер Моони.

— Таких точно плавильных печей мы имеем сто двадцать в данный момент; они опоясывают основание нашего пика или, если хотите, подножие горы Тэбали целым поясом стеклянных заводов. Вот вы теперь сами видите получающееся стекло; оно, конечно, грубое и не совсем прозрачное, но вполне соответствует своему назначению, которое заключается в том, чтобы изолировать магнитную скалу, из которой состоит пик Тэбали. И это изолирование совершится посредством слоя такого стекла толщиною приблизительно от семидесяти до восьмидесяти сантиметров.

— Но каким образом вам удастся получить этот слой? — спросил доктор Бриэ.

— Да очень просто! Спуская горячую стеклянную массу под основание пика Тэбали. В песке, как в главном веществе для изготовления стекла, мы не имеем здесь недостатка, а солнце дает мне возможность поддерживать деятельность ста двадцати плавильных печей в течение от двенадцати до пятнадцати часов в сутки. Каждая из этих плавильных печей дает нам в среднем до двухсот кубических метров стекла в день, и стекло это стекает под гору по мере того, как оно выходит из плавильных тигелей, и там уже разливается. Горизонтальный тоннель, прорытый вплоть до центра основания пиритной скалы, упирающийся в тот глубокий колодец, который мы с вами уже видели, позволяет нам двигать сливание стеклянной массы от этого центра к окружности скалы… В тот день, когда стеклянная масса достигнет окружности скалы, мы будем знать, что гора наша окончательно изолирована от своей природной песчаной подошвы.

— Ну, а сколько времени потребуется вам на это? — осведомилась Гертруда.

— Да еще месяцев пять-шесть упорной работы, не меньше!

— Это, однако, довольно долгий срок!

— Да, действительно, особенно для господ комиссаров контрольного комитета «Selene Company», — улыбаясь сказал Норбер Моони, бросив лукавый взгляд в сторону сэра Буцефала. — Но тем хуже для них! — весело продолжал он, — я не хочу ничего предоставлять случайности и, как вы, вероятно, поверите мне, не соглашусь скомпрометировать успех моего дела излишней, непростительной в такого рода вещах поспешностью, в угоду этим господам.

— Ах, кстати, где же остальные три комиссара? — осведомился доктор Бриэ. — Мы их еще не видели сегодня.

— Они там, наверху, на горе, в специально отведенном для них помещении.

— Там они проводят все свое время, играя в карты, кура трубки и потягивая отвратительное английское пиво, которое им доставляют в громадном количестве из Бербера. Я их теперь почти не вижу и терплю их вмешательство только в случае безусловной необходимости: например, когда требуется подписать какое-нибудь условие, контракт или выдать ордер для уплаты.

Но при этом молодом ученый умалчивал о том, что эти господа — Вагнер, Грифинс и Фогель, всеми средствами старались воспрепятствовать осуществлению его предприятия; что их враждебность была уже теперь вполне и несомненно доказана целым рядом самых низких и гнусных поступков; что в силу всего этого пришлось смотреть на них, как на врагов, и строго воспретить им доступ к работам, вход в обсерваторию и даже в магазины экспедиции. И вот уже около трех месяцев, как эти господа, так сказать, содержались в карантине, в той части левого флигеля главных строений, который был отведен под их квартиры. Кроме того, для большей безопасности они были надлежащим образом предупреждены, что в случае новых изменнических и предательских действий с их стороны, им без особой церемонии всадят каждому по три пули в голову.

Норбер Моони с большой охотой совершенно изгнал бы их из Тэбали и отправил бы обратно в Европу, но его удерживало от этого их звание денежных или финансовых контролеров, избранных собранием акционеров, и потому, если он и желал окончательного разрыва с ними, то только с тем условием, чтобы этот разрыв произошел с их стороны. Вот причины, почему он, хотя и предупредил их, что не потерпит более с их стороны никакой прямой или косвенной попытки воспрепятствовать осуществлению его предприятия, тем не менее продолжал терпеть их присутствие в Тэбали.

Что же касается их самих, то они, конечно, отнюдь не желали удалиться по собственной воле. Решившись во что бы то ни стало захватить в свои руки это блестящее дело, которое было обязано им своим существованием, и потому смотря на Норбера Моони как на узурпатора их блестящей мысли, они скорее были согласны вытерпеть какие угодно ограничения, неудобства и неприятности, чем выпустить это дело из своих рук!

С сэром Буцефалом Когхиллем, человеком, принадлежавшим к хорошему обществу, Норбер Моони ладил прекрасно. Чтобы вызвать между ними нечто похожее на тень соперничества, надо было только присутствие прелестной дочери французского консула. Молодой баронет не мог, живя бок о бок с Норбером Моони, не увлечься его пылкой энергией, его честными и прямыми взглядами на вещи, не оценить его милого приветливого и веселого нрава, его гениального изобретательного ума и прекрасных душевных качеств. Чем бы ни окончилось это предприятие, баронет гордился тем, что принимал в нем участие. Задетый за живое в своем любопытстве, с разумным расчетом окружить свое имя по возвращении его в Лондон новым блестящим ореолом, каким, без сомнения, должна была украситься его репутация благодаря столь оригинальному и необычайному приключению, молодой лорд Когхилль довольно охотно мирился с немного однообразной и уединенной жизнью, какую он вынужден был вести в пустыне Байуда.

Не взглянув на остальные плавильные печи, совершенно подобные той, которую маленькое общество только что осмотрело во всех подробностях, веселая кавалькада вернулась обратно по прекрасной дороге, ведущей в гору в обсерваторию пика Тэбали.

— Если я хорошо понял ваши слова, — сказал по пути господин Керсэн, ехавший рядом с Норбером Моони, — вы, очевидно, рассчитываете в конце концов воспользоваться тою же солнечной теплотой, чтобы произвести на Луну известное магнетическое влияние, не так ли?

— Да, совершенно верно!

— Что же касается ваших настоящих работ, то их главная цель заключается в том, чтобы совершенно изолировать пиритную скалу пика Тэбали, подведя под его основание толстый слой грубого стекла, который разобщит окончательно скалу от ее подпочвенных песков… Прекрасно, все это я отлично понимаю, но когда эта задача будет окончена, то я желал бы знать, насколько это подвинет вас ближе к вашей цели?

— Я объясню вам это очень охотно! — ответил молодой астроном. — Я буду иметь тогда у себя под рукою огромную массу магнитного пирита, которую в любой нужный момент сумею превратить в магнит.

— Каким же образом?

— Просто посредством сильных электрических токов, которые я пущу разом во все части этой громадной каменной массы. Провода уже готовы, и все они соединяются как шнуры с моими динамо-машинами в «Зале Ручек». Динамо-машины, конечно, будут приводиться в действие все теми же инсоляторами, которые, став бесполезными там, внизу, у подножия горы, будут перенесены все на круговую дорогу… Покончив со всеми этим приготовлениями в назначенный день и час, мне будет достаточно только установить соединение проводов посредством нажатия тех ручек слоновой кости, которые я вам показывал. И в тот же момент весь пик Тэбали мгновенно станет сплошным колоссальным магнитом!

— И тогда?

— Тогда Луна, неудержимо привлекаемая этим усиленным земным магнетизмом, спустится к нам и станет доступной нашим исследованиям и изысканиям!…

После столь смелого, при всей своей простоте, проекта молодого ученого все невольно смолкли, и остальная часть подъема на пик Тэбали совершилась в полном безмолвии. Только мерные удары копыт коней кавалькады раздавались в тишине прозрачного вечернего воздуха. Вдали уже ложился сумрак ночи и вся обширная равнина пустыни Байуда сливалась с этим постепенно усиливающимся сумраком, тогда как пик Тэбали, чуть-чуть позлащенный последними лучами заходящего солнца, точно грозный перст тянулся к бледному небу, на котором медленно всплывала Луна. Быть может, это смелое предприятие было безумным, но теперь оно уже никому не казалось таковым. И каждый внутренне говорил себе, что оно и осуществимо, и возможно, и, во всяком случае, заслуживает попытки. И все невольно удивлялись силе воли, энергии и изобретательному гению того, который предпринял это смелое дело и упорно вел его по пути к осуществлению.

«Какая громадная разница между этим молодым вдохновенным и пылким ученым и его приятелей, этим милым, любезным, воспитанным, но, в сущности, незначительным англичанином! — мысленно говорила себе Гертруда. — Один из них похож на ребенка, который наивно любуется течением жизни, другой — на человека, владеющего всей силой науки, способного покорить себе все силы природы, чтобы осуществить мечты, созданные его воображением».

После того, что гости слышали от Норбера Моони, эти две ручки из слоновой кости приобрели в их глазах особое значение. При взгляде на них невольно чувствовалось какое-то особое уважение, потому что вместе с тем являлось и сознание, что это, так сказать, органы, регулирующие финальное действие, а потому все подошли посмотреть на них. Они просто были помечены А и В и ввинчены в стальную оправу. Та кнопка, к которой они были приделаны, весьма походила на кнопку телеграфистов, на ней же был укреплен и еще другой аппарат вроде часов и довольно большое медное зубчатое колесо, приводимое в движение хрустальной рукояткой.

— Вы объяснили нам применение и значение этих костяных ручек, — сказал доктор Бриэ, — но скажите нам, пожалуйста, что это за аппарат вроде часов, напоминающий компас?

— Это магнитометр, который постоянно будет указывать мне степень силы моего магнита.

— А это зубчатое колесо?

— Это аппарат, при помощи которого я буду иметь возможность увеличивать и уменьшать силу магнита, судя по тому, как я найду нужным, переводя стрелку с № 0 до № 620, соответствующего степени пресыщенности.

— Таким образом, ваш магнит может проявить громадную силу, но если вы найдете нужным, то можете уменьшить его силу до 1/360 максимума?

— Да, и притом самым простым способом, остановив это зубчатое колесо на одной из зарубок под № 360.

— Теперь еще один последний вопрос, и я буду считать себя вполне удовлетворенным, — сказал доктор Бриэ. — Что, если солнце изменит вам вследствие дурной погоды как раз в критический момент, тогда ваш магнит, конечно, будет совершенно бездействовать?

— Отнюдь нет, я построил электрические аккумуляторы, которые и покажу вам, аккумуляторы новейшей системы, с помощью которых я могу запастись солнечной теплотой в количестве, достаточном для поддержания силы магнита на степени пресыщения в течение десяти суток. А так как в этих странах не случается, чтобы погода оставалась пасмурной более двух или трех дней кряду, то я могу считать себя вполне обеспеченным на этот счет…

После обеда, за которым вся маленькая компания снова собралась в «Зале Ручек», Гертруда Керсэн пожелала видеть в телескоп Луну с ее горами и долинами, которые Норбер Моони с особым удовольствием показывал ей во всех подробностях; а затем показал ей и Марс, и Венеру, и Сатурн с его кольцами, а в конце концов, наглядевшись и налюбовавшись вдоволь всеми этими чудесами небесного пространства, молодая девушка заговорила и о том, что втайне было, быть может, главной целью ее путешествия.

— А моя звезда? — спросила она, вдруг повернув голову в сторону молодого астронома, стоявшего за ее плечом. — Вы ничего не говорите мне о ней. Уж не угасла ли она каким-нибудь образом, не скрылась ли окончательно с горизонта?

— О, нет! — воскликнул Норбер Моони, вдруг оживляясь. — Ваша звезда блестит ярче прежнего, будьте в этом уверены, и теперь успела уже занять вполне определенное место в астрономическом каталоге под именем Gertrudia, которое вы были так добры утвердить за нею. Позвольте мне вас уверить, что она совершает свое движение вполне правильным, определенным путем и что в определенный срок и день она появится на нашем горизонте. Но в настоящий момент ее еще нет, и сегодня я не могу вам показать ее…

На следующий день, после завтрака, все, и гости, и хозяева, сидели в большой зале, когда к немалому удивлению всех присутствующих, как снег на голову, вошел в комнату новый гость, гость совершенно неожиданный, о самом существовании которого все уже давно успели забыть: это был тот самый карлик, которого они видели несколько месяцев тому назад в качестве ассистента Радамехского Могаддема.

Он вручил, не говоря ни слова, но сопровождая каждое свое движение бесчисленным множеством жестов, гримас и поклонов, послание от святого старца, которое Виржиль должен был тут же перевести на французский язык.

Оно гласило следующее:

«Дорогому, сыну нашему, Норберу Моони, весьма сведущему в науках и искусствах и весьма премудрому, поклон и пожелание благополучия.

Слуге нашему, Каддуру, мы поручили вручить тебе это послание с тем, чтобы уведомить тебя, что отныне должно тебе вносимую нам за содействие, оказываемое тебе возлюбленными сынами нашими, детьми племени Шерофов, подать повысить до суммы тысячи пиастров в месяц.

Хвала Аллаху Всевышнему!

Бэн-Камса, Радамехский Могаддем.»

Норбер Моони был так доволен превосходными результатами заключенного им с этим почтенным лицом договора, что не почувствовал особенного негодования при вести об этом новом вымогательстве. Но тем не менее он строго придерживался правила действовать в денежных делах не иначе, как с согласия господ комиссаров, выбранных обществом акционеров, а потому, извинившись перед своими гостями и предложив карлику освежительных напитков, попросил его обождать ответа и послал пригласить трех членов контрольного комитета пожаловать к нему для деловых переговоров.

Ни от кого не утаилось, что во время этого ожидания, продолжавшегося около четверти часа, безобразный карлик все время не сводил глаз с Гертруды Керсэн, любуясь ею с нескрываемым наслаждением, что, конечно, свидетельствовало об известной доле развития его эстетических чувств. Он до того увлекся этим созерцанием, что даже не заметил появления трех господ комиссаров.

Они вошли по обыкновению как-то неуклюже, кучкой, все вместе, молча и коротко поклонились и без малейших затруднений согласились подписать новое условие, предложенное Могаддемом.

Вдруг глаза карлика случайно упали на трех мужчин, стоявших у стола подле Норбера Моони, который разговаривал с ними.

И в тот же момент странная перемена произошла в лице этого маленького уродливого человека. Выражение восхищения, ясно читавшееся в его чертах, внезапно сменилось чувством неожиданного отвращения. Он смотрел на трех комиссаров, так сильно выпучив глаза, что, казалось, они сию минуту должны были выскочить из своих орбит.

И вдруг, не сказав ни слова, не поклонившись, не дождавшись даже ответа, который готовили для него, быстрой, торопливой походкой направился к двери.

Когда поспешили вслед за ним, чтобы узнать, что означает это внезапное бегство, он исчез совершенно бесследно и его никто более не видел.

Случай этот был столь необычайный, столь странный и необъяснимый, что он в течение всего дня продол жал служить темой разговоров, давая повод ко всякого рода предположениям, догадкам и соображениям. Наиболее вероятным предположением являлось, конечно то, что карлик, внезапно вспомнив о какой-нибудь позабытой им подробности, удалился, чтобы поспешить исправить свою забывчивость и, исправив ее, без сомнения, вернется на следующий же день за ответом. Как бы там ни было, его внезапное и бесследное исчезновение оставалось загадкой для всех. Никто не видел его проходящим ни в обсерватории, ни на работах, ни на круговой дороге. Никто не мог объяснить не только как он скрылся, но и как он вдруг появился.

На следующий день, с восходом солнца, гостям надо было проститься со своими радушными хозяевами. Путешественники продолжали свой путь по направлению к Хартуму. Обитатели пика Тэбали проводили их до самого подножия горы, сильно огорченные их скорым отъездом. Сэр Буцефал инстинктивно чувствовал, что увлечение небесными светилами не послужило ему на пользу, и потому особенно усердно занимался теперь госпожой Керсэн. Что же касается молодого ученого, то ему было так тяжело и грустно расставаться с Гертрудой Керсэн, что сам он этому искренне дивился в душе, тем более, что друзья обменялись взаимным обещанием вскоре увидеться снова или в Хартуме, или же здесь, на пике Тэбали.

ГЛАВА XI. Черная стража

Прошло около семи или восьми недель с того времени, когда посещение господина консула, его дочери и доктора Бриэ внесло искру веселья и оживления в однообразную и слишком уж монотонную жизнь на пике Тэбали. Работы шли своим чередом и по-прежнему вполне успешно. Но одно весьма-странное явление невольно поразило Норбера Моони, который не мог не приписать его в душе появлению Радамехского карлика. Дело в том, что большинство из его рабочих племени Шерофов один за другим незаметно покидали его.

До этого посещения у Норбера насчитывалось не менее восьмисот человек рабочих из этого племени, теперь же их едва оставалось несколько десятков. Под различными предлогами эти люди покидали Тэбали.

Правда, дело молодого ученого, то есть производимые им работы, нимало от этого не страдали, потому что уроженцы Дарфура спешили с особой охотой замещать убывавших сынов племени Шерофов, но если бы вся работа лежала исключительно только на этих последних, то при настоящем положении дел трудно было бы рассчитывать на успешное окончание задуманного предприятия.

С другой стороны, доклады Виржиля и Мабруки-Спика дали ему полезные сведения о сильном брожении умов среди землекопов и рабочих стекольного производства. Впервые после стольких долгих месяцев полнейшего порядка и спокойствия эти рабочие заговорили о близком наступлении новой золотой эры — об окончательном, решительном торжестве верных над гяурами и о поголовном избиении всех европейцев в стране. Виржиль, как старый солдат славной алжирской армии, конечно, относился в высшей степени пренебрежительно к этим разглагольствованиям и пустой болтовне, и если и упоминал обо всем этом при своих ежедневных вечерних отчетах, то только для очистки совести. Но Мабруки-Спик, видимо, сильно тревожился этим. Уже больше года Норбер Моони не мог достаточно нахвалиться этим человеком. Старый проводник, прежний сподвижник первых путешественников и исследователей верховьев Нила, служил ему верой и правдой и своей осторожностью, своим примиряющим влиянием и кротким, миролюбивым нравом, а главное, самым основательным и глубоким знанием нравов и характеров жителей Судана, Мабруки в сотне случаев оказывал Норберу Моони и делу экспедиции неоценимые услуги.

Глубоко признательный молодой ученый, ценя его преданность и заслуги, вознаграждал его особым к нему уважением и доверием, чрезвычайно льстившими самолюбию старого слуги.

Мабруки уверял, что шерофы не без причины покидали один за другим мастерские Тэбали, что они, вероятно, получили на то приказание Могаддема, и что это массовое движение, вероятно, объясняется каким-нибудь новым восстанием, готовящимся в пределах Суакима. Сверх всего этого осторожный старик предупреждал, что оставшимся еще на работах шерофам тоже ни в чем не следует доверять, что и эти тридцать или сорок человек — народ ненадежный, особенно же некий Абэн-Зегри, который пользовался в их среде громадным, неограниченным влиянием. Отпустить их под каким бы то ни было предлогом он не считал разумным, полагая, что таким образом рискует окончательно поссориться с их главой и вооружить их всех против себя; за ними следовало только внимательно следить, что он и делал.

На поверку вышло, что этот строгий, внимательный надзор оказался совершенно не лишним. Однажды вечером, заметив особенное стечение рабочих у палатки, служившей жильем шерофов и представлявшей собою подобие большой залы с полосатыми холщовыми стенами и потолком, хитрый старик тихонько подкрался к задней стенке этой палатки и незамеченный никем притаился в траве. С помощью своего острого кинжала он увеличил случайно замеченную им в шатре дыру и теперь мог свободно не только слышать, но и видеть все, что происходило в палатке. Там царила глубокая тишина. Чадящий светильник освещал толпу арабов; их было человек пятьдесят, распростертых ниц, прильнувших лицом к земле. Все они были закутаны в белые покрывала, точно в саваны, и сохраняли полнейшую неподвижность.

В первый момент Мабруки-Спик подумал, что присутствует при обычной вечерней молитве. Но вот один из этих арабов поднялся и выступил на середину круга своих молящихся соплеменников. Это был не кто иной, как Абэн-Зегри. Возвысив голос, он произнес воззвание к пророку Магомету и затем уже приступил к своей речи.

— Мужи племени шерофов, — начал он, — возлюбленные дети Аллаха, настает день великого освобождения, и день этот близок… Всевышний возлюбил вас. Когда вы родились на свет, ветры притаили свое бурное дыхание, море стало спокойно, как оливковое масло, и Луна показала свой серебряный серп над землею. Чтобы испытать вас, Аллах ниспослал вам тяжкое испытание: вы покорены гяурами. Но близок час, когда все вы восстанете и восторжествуете над ними; когда вы, как львы, появитесь на вершинах гор и растерзаете своими железными когтями этих жалких гяуров!

Трепет немого восторга и энтузиазма пробежал по толпе, затем подавленные проклятия против ненавистных гяуров стали вырываться из уст почти всех собравшихся здесь людей. Глаза их горели недобрым огнем из-под высоких белых тюрбанов. Абэн-Загри, казалось, с минуту собирался с мыслями, затем поднял голову и продолжал все тем же медленным и глухим голосом, обращаясь теперь уже с воззванием к Богу.

— О, всевышний! Чего же ты ждешь от сынов твоих?… Направь стопы их рукой твоей, веди их, — и пусть они следуют за тобой. Будь им лучом, исходящим с Востока, звездой путеводной, горящей над безбрежным морем!… Ты многомилостив! Ты вызвал из среды детей твоих великого пророка, обетованного верным еще тринадцать веков тому назад. Пророк этот восстал во мраке, он явился на остров Нафт, как цветок лотоса на йодах Нила!

— Имя его Махди (Божественный). Он оплакал грехи людей, он скорбел о них, и жилищем его был мрачный колодец, и из глубины земли благоухание его святой молитвы, точно душистое курение, вознеслось престолу Аллаха!… О, благословенное племя Шерофов, царство твое наступает!…

Слова эти были встречены громким одобрительным шепотом, и этот шепот как бы подзадорил оратора, как бы придал ему еще больше воодушевления и вдохновения.

— Я вижу тебя! да, я вижу тебя, божественный Махди, — продолжал фанатик восторженным, вдохновенным голосом, — я вижу тебя на поле битвы. Движение твое быстрее соколиного полета. Города, один за другим, преклоняются перед твоей властью; но тщетно побежденные лобызают стопы твои, след ног твоих, — ты неумолим, и все гибнут до одного… Гикс-Паша, став во главе войск хедива, и побуждаемый духом тьмы, повел их против тебя. Он захватил Дуен, он завладел Эль-Обейдом и преследовал тебя, шел за тобою следом на Юг…

— Слушайте меня, дети племени Шерофов, слушайте, что сделал для вас Аллах уничтожитель!… Он послал Махди в Казгхиль окружить гяуров непобедимым кольцом своих правоверных; в продолжение целых трех дней сыны Корана чинили над гяурами расправу, и все они погибли до последнего, никто из них не вернулся оттуда!… Из всей этой громадной армии Гикса, в одиннадцать тысяч человек, не осталось в живых ни одного!

Трепет безумного энтузиазма и крики дикой, злобной радости приветствовали это известие, сообщенное Абэн-Зегри. Очевидно, этот последний встревожился шумом, потому что тотчас же поспешил водворить тишину и порядок.

— Недостойные слуги и рабы великого Махди, — сказал он голосом, полным самоунижения, — я собрал вас сюда сегодня, чтобы возвестить вам, что час освобождения вашего близок… но ведь он еще не настал! Берегитесь же возбудить недоверие и подозрение врага вашими криками и возгласами. Будем ждать условного сигнала, который теперь, конечно, не замедлит быть дан всем нам. А теперь будем молиться, братья мои, возлюбленные сыны племени Шерофа, будем молиться и возблагодарим Аллаха за его милости и благодеяния к верным сынам своим!…

Все собравшиеся здесь арабы снова приняли молитвенное положение, обычное у мусульман, а Мабруки счел этот момент наиболее удобным, чтобы незаметно удалиться от палатки.

Не медля ни минуты, он поспешил сообщить Норберу Моони во всех подробностях все, что ему пришлось видеть и слышать.

Весть об окончательном уничтожении всей армии Гикс-Паши с первого взгляда казалась слишком невероятной, трудно допустимой. Но совершенное безмолвие этой громадной армии, выступившей уже два месяца тому назад и двинувшейся на юг, отсутствие каких бы то ни было известий о ней, несомненно, являлись дурными предзнаменованиями. Вскоре не оставалось уже никакой возможности сомневаться в этом.

Очевидно, страшная катастрофа действительно свершилась. О ней рассказывали очевидцы, бывшие свидетелями этой страшной бойни. Все вожаки верблюдов, все торговцы и купцы, прибывшие из Кордофана, рассказывали об этом. В Бербере никто уже не сомневался, что факт этот вполне несомненен и доказан; сам Норбер Моони мог лично узнать о том из уст одного рабочего из племени Сомали, недавно только поступившего в число рабочих Тэбали. Человек этот рассказывал, что месяц тому назад своими глазами видел всю долину Казгхиль усеянной обезглавленными трупами солдат египетской армии. Ружья, орудия, снаряды, — все очутились во власти Махди, не пощадившего никого из своих врагов.

Событие это имело чрезвычайно важное значение. Не говоря уже об усиливающемся с каждым днем брожении умов и волнении среди рабочих Тэбали, нельзя было отрицать того, что эта победа Махди, конечно, удесятерит его влияние и значение в глазах туземных народов, возвысит и подымет его престиж и даст ему возможность двинуться опять к северу и идти на Хартум. В Бербере все этого ожидали с полной уверенностью, о чем узнал лично сам сэр Буцефал, предпринявший поездку в Бербер с исключительной целью разузнать последние новости. Местный; гарнизон ожидал только приказаний из Каира, чтобы очистить город и спуститься вниз по Нилу. По слухам, то же самое происходило и в Хартуме. Но теперь возникали уже сомнения, возможно ли само отступление. Хартум лежит так далеко от египетской границы, средства же к передвижению так трудно добыть в этих краях, а на содействие туземных племен, и без того уже нерешительных и колеблющихся, совершенно нельзя было рассчитывать. Одной маленькой искры, одного известия о том, что Махди двинулся к северу, было бы вполне достаточно, чтобы повсюду вспыхнуло пламя всеобщего восстания. Однако несмотря на все это, Норбер Моони не хотел отчаиваться. Уже много-много раз в течение последнего года он слышал от разных людей эти мрачные предсказания, эти страшные угрозы. Если бы он поверил им тогда и устрашился предсказываемых в Суакиме ужасов, что было бы теперь с его предприятием? А теперь оно было почти доведено до конца. Еще всего каких-нибудь два-три месяца — и все будет окончено и готово для решительного испытания. Неужели можно было теперь пожертвовать плодами стольких усилий и затрат ради каких-то опасений, быть может, столь же химерических, как и раньше? Нет, такая мысль не приходила даже в голову молодому астроному, который счел бы ее положительно преступной. Его терзала только одна забота, одна ужасная, мучительная тревога, не за себя, а за Гертруду Керсэн и ее отца при мысли, что они в этот трудный момент находятся на столь опасном посту…

Насколько Хартум мог считаться местом вполне безопасным, когда многотысячная армия под командой европейских офицеров прикрывала доступ к нему с юга, настолько теперь, когда между столицей Верхнего и Среднего Нила и грозным Махди не лежало ничего, кроме голой пустыни, положение Хартума становилось ненадежным и опасным.

— Впрочем, — утешал себя Норбер Моони, — все здесь, в Судане, делается так медленно, что, быть может, пройдет больше года, прежде чем Махди двинется к северу. Англии, конечно, нетрудно будет опередить его, если она, как все заставляет предполагать, захочет отомстить за поругание своего оружия и за кровь сынов своих, так бесславно погибших вдали от родины… Во всяком случае, как только решено будет очистить Хартум и отозвать оттуда местный гарнизон, ничто не помешает и господину Керсэн с дочерью покинуть этот город… Как бы там ни было, но прежде всего нам следует спешить окончить начатое великое дело; спешить насколько только возможно и во что бы то ни стало.

И он ускорил работы, торопил рабочих, удваивая и утраивая число их.

Костерус Вагнер, Игнатий Фогель и Питер Грифинс однажды поутру прислали сказать молодому человеку, что желали бы переговорить с ним о делах в присутствии сэра Буцефала. Норбер Моони приказал просить их к себе.

— Вот известие, только что полученное нами вместе с ящиком пива! — сказал Костерус Вагнер, входя в комнату.

Он протянул при этом Норберу Моони клочок голубой бумаги, который тот быстро пробежал глазами. Это была депеша следующего содержания:

«Генерал Грахам, действовавший к югу от Суакима во главе небольшого англо-египетского отряда, совершенно разбит и уничтожен близ Токар Османом-Дигмой, одним из пособников великого Махди.Путь от Суакима к Берберу отныне во власти инсургентов».

— Да, весть эта неутешительная, но ведь, в сущности, путь до Нила еще свободен!

— Конечно, — сказал Костерус Вагнер многозначительным тоном, — вот потому-то те, которые хоть немного дорожат своими головами, должны немедленно бежать этой дорогой!

— Иначе говоря, вы пришли заявить нам о вашем отъезде? — спросил самым естественным тоном Норбер Моони.

— Не только о нашем, но, вероятно, и о вашем также, — возразил Костерус Вагнер, — так как мы полагаем, что вы не можете больше думать о продолжении вашего несчастного предприятия!…

— А, в самом деле?… Но что могло вам внушить эту мысль? — спросил молодой ученый.

— А то, что если вы сами не откажетесь сегодня от этого опасного предприятия, то завтра вас к тому принудят рабочие. Неужели вы не знаете того, что творится в лагере рабочих, во всех мастерских, под всеми палатками, словом, повсюду кругом?… Там только и речи, что о поголовном избиении всех нас, и для этого они только ждут условного сигнала…

— Они уже больше года ждут его и все не могут дождаться! — сказал Норбер Моони.

— Ну, а вы, сэр Буцефал, какого мнения, не пора ли уже отказаться от этого опасного предприятия, от этого пари?

— То пари, какое я держу, лишает меня права высказывать на этот счет какое бы то ни было мнение! — сухо ответил сэр Буцефал.

— Господа, — сказал молодой ученый, — если вы полагаете, что вам следует уехать, — я ничего решительно против этого не имею и предоставляю все это всецело лично вам… Я отнюдь не желаю вас удерживать насильно, мало того, готов даже чем могу содействовать вам…

— Но вы, конечно, знаете, что мы не можем доверить вам и оставить в ваших руках финансы компании! — воскликнул Костерус Вагнер.

— В таком случае, господа, — холодно заявил Норбер Моони, вставая с кресла у стола и давая тем самым понять, что считает аудиенцию оконченной, — мне остается только пожелать, чтобы вы оказались плохими пророками, так как, что касается меня лично, то я не двинусь с места!

Господа комиссары удалились униженные и пристыженные, а Норбер Моони остался наедине с баронетом, который смеясь глядел на него.

— Что же вы намерены делать? — спросил баронет. — Потому что в том, что говорили комиссары, есть доля правды!

— Что я думаю делать? Да, право, еще и сам не знаю; единственное, что я могу сказать теперь, так это то, что я, конечно, не откажусь от своего предприятия, чтобы доставить удовольствие этим трем господам, ил даже самому Махди. — Он принялся крупными шагам ходить взад и вперед по комнате и вдруг, подойдя к звонку, нажал кнопку.

— Виржиль, — сказал он, — пришли ко мне сейчас же Мабруки-Спика, мне надо поговорить с ним!

Тот удалился, и вскоре вместо него явился стары проводник.

— Как вы думаете, Мабруки, — обратился к нему Норбер Моони, — нельзя из числа всех наших людей выбрать хотя бы всего только одну сотню парней, решительных и отважных, из которых можно было бы составить гарнизон для защиты пика Тэбали, вооружив их скорострельным оружием?

Мабруки покачал своей седой головой.

— Я бы вам этого не советовал, — сказал старик, — потому что ни одному из рабочих, не говоря уже о целой сотне, нельзя доверить хорошего оружия!

— Эх, черт возьми! — воскликнул молодой астроном, — дело плохо! В таком случае нам придется самим быть гарнизоном нашей крепости!… Конечно, эта мысль ничуть не смущает меня сама по себе, но дело в том, что служба эта будет тяжеленька для отряда, состоящего из четырех человек.

— Я полагаю, что, быть может, есть еще возможность получить хороших солдат, — продолжал Мабруки, — для этого следует обратиться к прежней страже Зебэра, если только Махди не успел еще завербовать ее.

— Что это за стража Зебэра? Я никогда не слыхал о ней!

— Это отряд чернокожих воинов из страны Великих Озер, которых Зебэр, царь работорговцев, вывез оттуда, вооружил и снарядил для своей личной охраны. И вот с тех пор, как его торговля окончательно пала и уничтожилась, а сам он имел глупость отправиться в Каир, где правительство схватило его и держит посейчас в плену, стража его, оказавшись ненужной, распущена и теперь находится без дела. Я не сомневаюсь, что если предложить им какое-нибудь вознаграждение, то они охотно согласятся поступить к вам на службу!

— И вы полагаете, Мабруки, что на верность этих людей можно будет положиться?

— О, в этом я вполне уверен. Это превосходнейшие солдаты!… Их целая деревня в двух днях пути отсюда, в оазисе Гондара!

— Ну, так вот что, Мабруки, я уполномочиваю вас действовать от моего имени. Отправляйтесь туда сегодня же, наймите сотню этих солдат на тех условиях, которые вы найдете удобными, и приведите их сюда.

— По прошествии четырех дней они будут здесь, господин!… — сказал Мабруки, низко кланяясь и выходя вполне осчастливленный полным доверием Норбера Моони.

Тем временем в отдельном флигеле господ комиссаров также происходило серьезное совещание. Друзья-приятели, наполнив доверху свои кружки и закурив глиняные трубки, держали совет.

— Вы сами теперь видите, господа, что нет никакой возможности заставить этого француза согласиться с какими бы то ни было резонами! — сказал негодующим тоном Костерус Вагнер. — Следовательно, приходится прибегать к крайним мерам.

— К каким крайним мерам? — осведомился Питер Грифинс.

— Я сейчас объясню, потерпите немного, — продолжал Костерус Вагнер, — не правда ли, друзья, все мы того мнения, что оставаться здесь больше совершенно невозможно, не так ли?

— Конечно! конечно! — хором отозвались остальные два комиссара.

— Но, опять-таки, мы не можем уехать отсюда, а француза оставить здесь одного… потому что это значило бы окончательно отказаться от дела, которое и без того стоило нам целого года изгнания.

— Да, это ясно!

— Похитить и увезти француза силой весьма трудно, почти невозможно. Заставить его исчезнуть было бы подозрительно и неблаговидно, да и не совсем безопасно. Итак, я вижу только одно средство выйти из этого затруднительного положения, а именно, принудить его бежать, вызвав возмущение в среде рабочих, и устроить открытый бунт, а это, как мне кажется, будет не особенно трудно!

— Но не падем ли и мы сами жертвами этого возмущения, этого бунта?

— Нет, если только мы сумеем убедить арабов и доказать, что мы стоим всецело на их стороне, стоим за них, а не за гяуров… Как вам известно, я уже более года занимаюсь тем, что изучаю их язык; ведь это единственное мое развлечение в этой проклятой стране, и это развлечение может теперь сослужить мне добрую службу.

— Так вот слушайте же: с сегодняшнего дня мы все трое наденем арабское платье и под вечер, когда заканчиваются работы, смешаемся с толпой окрестных поселян, работающих у нас. Я берусь рассказать им, что мы перешли в их веру и что мы готовы встать в их ряды, и если по прошествии восьми дней они не будут согласны сделать то, чего мы от них требуем, то позволяю вам назвать меня дураком и болваном!

— Мысль эта кажется удачной! Во всяком случае, следует попытаться привести ее в исполнение!

— Да, и сегодня же вечером следует приступить к делу!

— И если дело пойдет удачно?

— То не пройдет недели, как все мастерские совершенно опустеют. Тогда мы составим по всем правилам протокол, отправимся в Бербер и оттуда по Нилу с полным триумфом вернемся в Лондон, а из Лондона в Мельбурн. Если этот упрямый француз откажется следовать за нами, чего от него легко можно ожидать, то Махди в скором времени позаботится избавить нас от него раз и навсегда. В противном же случае об этом позаботятся сами акционеры, за это я ручаюсь головой, или пусть меня зовут не Костерус Вагнер!

— Превосходно, Костерус, превосходно!

— Божественно и гениально! ничего лучшего нельзя было придумать.

И все три глиняные трубки торжествующим жестом вернулись к устам трех приятелей, на время забывших о них в пылу увлечения интересным и гениальным проектом Костеруса Вагнера.

Прошло четыре дня, но ничего особенного, ничего нового за это время не замечалось в жизни на пике Тэбали. Виржиль заметил только, что землекопы, по-видимому, были как будто еще ленивее и непокорнее, чем обыкновенно, что он по скромности своей всецело приписывал отсутствию Мабруки-Спика. Кроме того, он был ужасно удивлен, встретив однажды вечером на большой дороге, ведущей к подножию горы, трех совершенно незнакомых ему арабов, спускавшихся от обсерватории по направлению к ближайшей деревне. Уведомленный о том Норбер был также крайне удивлен этим обстоятельством, но тем не менее никак не мог объяснить его себе.

Наконец вернулся Мабруки. Со свойственной ему всегдашней осторожностью, он оставил приведенных им ратников в трех километрах от пика Тэбали, желая, чтобы Норбер лично повидал их и поговорил с ними, прежде, чем окончательно приняли их на свою службу.

Не теряя ни минуты, молодой ученый и сэр Буцефал сели на коней и поехали туда для приема своих новых войск и инспекторского смотра им.

Было около шести часов вечера. Чернокожие воины только что окончили свой скромный ужин, состоявший из печеного маиса, и расположившись в кружок, пели свои песни под аккомпанемент тамтама. Все это были рослые, стройные юноши, атлетического сложения, гибкие как тростник и сильные, и смелые как львы — цвет той благословенной страны, из которой их вывез, вероятно, еще в детстве, Зебэр. Одежда их состояла только из пояса из шкуры пантеры, да верблюжьей шапки, а вооружены они были луками и длинными стрелами.

— Где их вождь? — спросил Норбер, прибыв на то место, где чернокожие расположились лагерем. Мабруки назвал его по имени с прибавлением его звания.

В тот же момент представительный молодой негр в более богатом одеянии, чем остальные его товарищи, встал и выступил вперед.

— Я — Шаака, паша черных воинов из страны Великих Озер! — сказал он с большим достоинством.

— Твои люди и ты, согласны вы служить мне? — спросил Норбер.

— Да, служить, как добрые солдаты! Мабруки назначил нам условия, на которые мы изъявили свое согласие, будь уверен, что мы исполним свои обязанности верно и добросовестно!

— Прекрасно! Все, что вам сказал Мабруки, верно! Шаака подал знак своим людям, и все они, как один человек, встали разом и затем поодиночке стали проходить и склоняться перед своим новым господином. Затем молодой вождь взял руку Норбера Моони, к счастью, бывшую в перчатке для защиты от мошек и насекомых, и, склонившись над ней, плюнул на нее.

Норбер сначала был крайне изумлен и озадачен таким поступком, но тотчас же сообразил, что негр этим желает выразить свое почтение, что ясно читалось в его ласковых глазах. Поэтому молодой ученый, не подавая вида, насколько ему неприятна эта церемония, с лихвой отплатил своему новому подчиненному той же монетой, засвидетельствовав таким образом тому свое сердечное расположение.

При этом радость молодого вождя и всех его соратников достигла высших пределов.

— Великий вождь! великий, добрый господин! — кричали они в неизъяснимом восторге, — мы всегда с тобой! всегда твои… Всегда!., всегда!…

Когда волнение их немного улеглось, Шаака приказал им собрать свое оружие и пожитки, принесенные им с собой, и объявил Норберу, что он и его люди готовы следовать за ним.

Все двинулись к селению Тэбали. В тот момент, когда они уже подходили, зоркий глаз Мабруки успел заметить чрезвычайное стечение рабочих к палатке Абэн-Зегри. Полагая, что там происходит опять нечто, чему он был свидетелем некоторое время тому назад, он предложил Норберу Моони сделать небольшой обход и пройти не мимо, а позади палаток селения, чтобы лично убедиться в замыслах этих людей. Моони согласился и, отдав приказ черной страже не трогаться с места, пошел вперед в сопровождении сэра Буцефала.

Каково же было его удивление, когда, подойдя ближе к пестрой палатке Абэн-Зегри, он услышал знакомый голос, который тотчас же признал за голос Костеруса Вагнера, обращающегося на арабском языке к собравшимся здесь людям. Теперь уже молодой ученый достаточно освоился с местным наречием, чтобы свободно понимать то, что говорил оратор этой довольно многочисленной толпе. Сквозь отверстие в ткани палатки Норбер мог ясно видеть перед собой Костеруса Вагнера, обращенного лицом прямо в его сторону, с головой, украшенной высоким белым тюрбаном, неумело драпирующегося в широкий бурнус, равно как двое приятелей его, Питер Грифинс и Игнатий Фогель, которых молодой астроном также вскоре заметил замешавшимися в толпе рабочих и также переряженных арабами.

— Маловерные! — восклицал укоризненно оратор, — таким-то путем вы закрываете себе путь к вечному спасению и вечному блаженству!… Вы работаете на неверного гяура и в день праведного суда пророк отринет вас от лица своего. Разве вы не знаете, чего хочет тот, на кого вы работаете?… Он хочет попрать вечные законы природы; Аллах, который дал взойти Луне над вашими головами, как священный символ своего присутствия среди излюбленных детей своих, последователей корана, Аллах не простит вам, что вы помогаете этому французу, который в безбожной гордости своей задумал низвести с небес эту священную для всех вас Луну, низвести ее с небес на землю, чтобы попрать ее ногами.

В толпе послышались возгласы удивления, недоумения и негодования. Костерус Вагнер продолжал свою речь с новыми жалобными воззваниями, но Норбер Моони не стал уже больше слушать его, он слышал довольно. Крупными шагами он поспешил к тому месту, где оставил свою черную стражу.

— Шаака, — сказал он, обращаясь к молодому вождю, — ты мне обещал помогать и быть верным; докажи же теперь, что ты умеешь держать свое обещание… Ты и твои люди должны последовать за мной и оцепить ту палатку, которую видно отсюда, а затем схватить тех, кого я вам укажу!

— Когда господин сказал слово, Шаака повинуется ему! — торжественно и в тоже время с достоинством ответил молодой негр. Он подал знак, — и черная толпа, собрав оружие, тихо и без шума двинулась вперед, разделившись на две колонны, причем одна из них обошла спереди, а другая сзади палатку Абэн-Зегри.

Маневр этот был выполнен весьма удачно и затем энергично доведен до конца. Десять минут спустя Костерус Вагнер, Питер Грифинс и Игнатий Фогель, схваченные и придерживаемые шестью здоровенными неграми, оказались пленниками в руках Норбера Моони, к которому они и были приведены.

В ожидании окончательного решения их судьбы и возможности предоставить обсуждение их низкого поведения «Selene Company», которая одна могла по праву произнести над ними свой приговор, молодой ученый приказал хорошенько связать их и держать под строгим арестом.

Один из бывших плавильных заводов у подножия горы, состоявший из трех довольно просторных комнат, стал теперь бесполезным вследствие того, что в этом месте стеклянный слой уже достиг назначенных ему пределов. Показался Норберу Моони местом, довольно подходящим для временной тюрьмы виновных. Виржиль, назначенный, наряду с молодым вождем, начальником, или командиром черной стражи, тотчас же позаботился, чтобы у входа были поставлены часовые.

Теперь Норбер Моони мог быть по крайней мере временно спокоен относительно того, что затевалось у подножия Тэбали. Теперь в его распоряжении были силы вполне достаточные, чтобы подавить всякую попытку восстания или бунта; тем самым он чувствовал себя до известной степени уверенным в успешном окончании задуманного предприятия. Но другого рода забота положительно не давала ему покоя. Если действительно армия Гикса была уничтожена, и если Махди двинулся на Хартум, то что должно было грозить в настоящее время господину Керсэну и его милой дочери? Какого рода страшным опасностям должны были они подвергаться ежечасно?

Мысль об этом страшно угнетала молодого ученого, мешая ему спать по ночам, преследуя его даже во время его работ и занятий в продолжение дня. И вдруг он принял решение.

— Сэр Буцефал, — сказал он в один прекрасный день баронету, — не согласитесь ли вы принять на себя в течение нескольких дней мои обязанности, словом, заменить меня в случае, если бы мне представилась необходимость исполнить одну обязанность, которую я считаю священной?

У сэра Буцефала не мелькнуло даже тени недоверия или подозрения при этих словах молодого ученого. Он слишком хорошо знал, какого рода человеком был Норбер Моони.

— Располагайте мною, как вам будет угодно! — просто сказал он.

— Ну, в таком случае я оставлю вас здесь на недельку, а сам съезжу в Хартум, чтобы предостеречь наших друзей от грозящей им опасности!

— Хорошо! — согласился баронет.

И на другой же день, ранним утром, Норбер пустился в путь.

ГЛАВА XII. В Хартуме

Всего четыре дня пути обычным, неспешным переходом отделяли Хартум, столицу Судана, от возвышенности Тэбали. Но Норбер, сгорая нетерпением, проделал этот путь за двое суток. На другой день после своего отъезда он увидел вдали широкую низменную равнину; в роще пальм, при стечении Белого и Голубого Нила, стали вырисовываться стройные минареты и плоские крыши зданий «царицы Судана».

Во время своей бешеной скачки Норбер замечал несомненные признаки беспорядка и волнения в стране. По обе стороны берегов Нила всюду встречались толпы вооруженных людей с недоброжелательными, свирепыми лицами, отнюдь не выражавшими доверия.

Попадались и целые семьи, эмигрировавшие из этих мест, увозя с собой все, что было наиболее ценного и дорогого; верблюды, нагруженные палатками, зерном, разной домашней утварью, со всех сторон стекались к городу. Женщины, старцы, дети плелись за этими караванами; лица их были мрачны и унылы, глаза ввалились, ноги были в крови от трудного продолжительного пути.

По мере приближения к Хартуму это бегство целого населения принимало все более и более яркий, определенный и печальный характер. Целые толпы жалких, несчастных людей обезумевших от страха, спешили укрыться за стенами города, надеясь хоть там найти себе убежище. И на устах всех этих эмигрантов и беглецов было все то же имя: оно как бы носилось в воздухе над этой толпой: «Махди! Махди идет!…»

— Слышите вы, повсюду раздается это имя… — Махди! Махди! Видали вы его когда-нибудь, Мабруки? — спросил наконец своего спутника Норбер Моони.

— Я хорошо знал его дядю, который был плотником в Шабака, близ Сеннаара, и помню, что не раз видал у него и самого Махди, когда тот был еще мальчиком и находился в ученье у старика! — отвечал Мабруки. — В ту пору его больше хулили, чем хвалили, потому что он был весьма плохой работник. Но с тех пор как он стал великой особой, я встретил его всего один раз. Теперь это человек лет сорока, среднего роста, чрезвычайно худой, с виду похожий на первого встречного дервиша. И что касается меня, то я считаю его ничем не выше всякого другого.

— Дядюшка его никогда не мог от него добиться никакого толку и даже считал его скверным мальчишкой. Я убежден, что и теперь он не научился даже читать лучше, чем когда его наказывали в школе. Что же касается цитат из Корана и разных фокусов и штук, то в этом он не имел себе равных, и вот чем он себе составил такую репутацию и славу и приобрел такое громадное влияние в стране. Поверите ли вы, что он провел несколько лет на дне небольшого колодца, вырытого им собственными руками, на островке Абба, одном из островов Нила, где он дни и ночи проводил в посте и молитве!… Мало-помалу слухи о его святости стали распространяться по всей стране, люди стали приходить к нему за советом, со всех концов, все несли ему дары и подношения.

— Таким путем он стал богат и затем породнился с самыми богатыми и влиятельными семьями Судана через женитьбу на дочери Багтара, богатейшего работорговца. И вот в один прекрасный день он объявил себя пророком, посланным Аллахом, чтобы продолжать и довершить дело Магомета.

— В таком случае, вы, Мабруки, считаете его просто шарлатаном?

— Что мне сказать вам на это? — возразил старый негр, — весьма возможно, что сам он верит в свою божественную миссию, в свою собственную святость.

— Кроме того, нельзя не согласиться с тем, что есть и доля правды в его словах, обращенных к людям, чтобы побудить племена Судана к восстанию против чужестранного ига. Нельзя, конечно, отрицать того, что эта несчастная страна не может быть особенно довольной египетским владычеством, от которого она немало натерпелась всякого горя. Эти баши-бузуки всем достаточно насолили!… И вот когда Махди говорит народу, что хочет изгнать их из страны, то не мудрено, что находит людей, готовых служить ему и идти за ним. Сверх всего того не следует еще забывать, что он принадлежит к числу столь могущественных в этой стране дервишей гэлани, и вот уже несколько лет как состоит в звании старшего духовного лица всей провинции Верхнего Нила. Уже это одно дает ему громадное влияние и престиж и заставляет каждого доброго мусульманина если не чтить его, как лицо священное то, во всяком случае, считать своим неотступным долгом беспрекословно повиноваться ему во всем!

— Из этого, как я вижу, — сказал Норбер Моони, — вы заключаете, что он имеет громадные шансы на решительный успех в своем деле?

— Да, я полагаю, что он действительно имеет очень большие шансы — и был бы крайне удивлен, если по прошествии месяца весь Судан не очутится в его руках.

— Пусть он поспешит только поскорее прибыть под Хартум, и тогда это дело будет решенное!

— Но ведь Хартум имеет средства для обороны, он может противостоять ему! — воскликнул молодой ученый, указывая на окопы, валы и укрепления города, уже смутно вырисовывавшиеся перед ними вдали, на самом краю горизонта. — Там есть достаточное количество оружия, снарядов, провианта, много войск, не говоря уже о европейском населении города, да вот еще обо всех этих беглецах, которые, как мне кажется, не питают особого расположения к великому Махди, судя по тому, с какой поспешностью и ужасом они бегут от него!

— Да, Хартум можно было бы защищать и даже, быть может, отстоять, — сказал старый проводник, задумчиво покачав головой, — но для этого прежде всего надо иметь желание это сделать и затем поставить во главе защитников человека умного, решительного и смелого, а в Хартуме нет ни того, ни другого. И потому стоит только Махди во главе своих приверженцев подойти к воротам Хартума, чтобы ворота эти сами собой отворились перед ним!

Спустя несколько часов Норбер Моони вместе со своим спутником въезжал в восточные ворота Хартума и был поражен беспечным, ленивым, неопрятным и приниженным видом египетских солдат, стоявших в карауле при въезде в город. Сам город, казалось, был также отнюдь не в блестящем положении. С первого взгляда можно было усомниться, что эти жалкие лачуги, этот грязный пригород, или слобода, эти тесные, смрадные, кривые улицы и есть тот самый густонаселенный город, столь значительный и столь богатый, Хартум. В сущности, вся слава Хартума всецело приписывается его дивному местоположению при слиянии двух Нилов, делая его, так сказать, воротами Судана, складом для зерна и слоновой кости. Но, как все города центральной Африки, Хартум мало заботился о своей внешности. Среди жалких лачуг, построенных из необожженного кирпича и в большинстве случаев с грязным маленьким двориком, обнесенным низеньким земляным валом, возвышалось всего несколько более или менее внушительных зданий: дворец губернатора, несколько мечетей и дом французского консульства.

Не теряя ни минуты, Норбер Моони направился прямо туда, оставив Мабруки с верблюдами и их вожаками на главной площади. Господина Керсэна он застал в его кабинете, тут же была и его дочь.

— Какой приятный сюрприз! — радостно воскликнул консул, искренне обрадованный приездом своего юного друга.

— Вы приехали как нельзя более кстати! — воскликнула Гертруда, — мы готовы были положительно погибнуть от скуки!

Норбер Моони с первого же взгляда на молодую девушку заметил, что хотя она была прелестна более чем когда-либо, но тем не менее лицо ее было немного утомлено и казалось бледнее обыкновенного, она даже как будто похудела за это время.

— В таком случае, мне, вероятно, будет нетрудно убедить вас в том, что я намерен сообщить вам! — сказал молодой человек, крепко пожимая протянутые к нему руки. — Я приехал сюда исключительно с целью похитить обоих вас отсюда, вместе с доктором Бриэ, и увезти вас или на Тэбали, или в Бербер, а оттуда в Каир по Нилу!

— В Каир? Это будет довольно трудно, особенно в данный момент: не имея формального отпуска, я не смею покинуть Судан, — сказал господин Керсэн. — Но в Тэбали, это дело другое, против этого я ничего решительно не имею. Нам с дочерью уже немного надоел Хартум, и то, что здесь теперь творится, могу вас уверить, может довести до болезни даже самого здорового человека!

— Трудно себе представить, что это за жалкие трусы, это местное население! — воскликнула Гертруда и добрые, кроткие глаза ее вспыхнули на мгновение ярким пламенем негодования. — И штатские, и военные, все они одного стоят!… Поверите ли вы, уже теперь все они в один голос говорят о капитуляции, не позаботившись даже создать хотя бы самое жалкое подобие обороны, не попробовав даже защищать в продолжение нескольких часов этот город, прежде чем этот мерзкий Махди успел того потребовать… нет, как хотите, это просто возмутительно!

— Да, страх и деморализация так сильны в стенах Хартума, — подтвердил консул, — что об обороне и думать нечего. Это настоящая паника, которая главным образом распространяется солдатами. И это в хорошо укрепленном городе, с избытком провианта, артиллерии, снарядов, словом, всего потребного к войне, заключающем в себе, сверх своих пятидесяти тысяч жителей, более двадцати тысяч беглецов из разных мест Судана, и гарнизон, состоящий из восьми тысяч солдат!… Я не солдат и не военный и никогда им не был, — продолжал господин Керсэн, — но мне кажется, что с такими средствами к обороне и я бы взялся выдержать целый год осады такого Махди!

— Вы не высказывали этого губернатору?

— Я только об этом и твержу ему, но он, как и все, не хочет даже и слушать меня… А между тем у нас здесь, на Голубом Ниле, стоит целая флотилия из пятнадцати пароходов, которых вполне достаточно было бы для отражения Махди, если бы их снабдить известным количеством оружия, чего у нас много.

— И как вы думаете, о чем говорят в настоящее время в городе? Отнюдь не о том, что следует вооружить эти суда, но о том, чтобы вынимать жребии, разделенные между всеми европейцами, чтобы решить, кому из них сесть на эти суда и бежать из Хартума!

— Мне кажется, что при таких условиях положение иностранных резидентов должно быть крайне тягостное!

— Да, более тяжелое даже, чем вы полагаете. Нам приходится принимать на себя последствия тех ошибок, которых мы не совершали, платиться за те грехи, в коих мы неповинны. Мы вынуждены разделять все мерзости и все опасности, не имея даже права голоса в совете, ни права участия в деле; мы являемся здесь представителями культуры и цивилизации и чувствуем себя совершенно бессильными сделать что-либо для нее. Видеть своими глазами и ясно сознавать, что следовало бы сделать, и что так просто было бы сделать, и не иметь права приказать исполнить это — вот какова наша роль здесь!… Но что прикажете делать? Нам бы надо сюда настоящего человека, а такие люди теперь очень редки, особенно же здесь, в Судане!

Затем разговор перешел на другую тему, говорили о ходе работ на Тэбали, о том, на сколько они успели продвинуться за это время, то есть с октября месяца. Затем настало время обеда, и Гертруда удалилась наверх, в свою комнату, чтобы совершить обычный туалет к обеду. Едва только господин Керсэн остался один с Норбером Моони, как стал открывать ему всю свою душу. Он чувствовал непреодолимую потребность излить перед кем-нибудь все то горе, каким было переполнено в настоящее время его родительское сердце; и бедный отец был до того взволнован, что едва мог сдерживать слезы во время этого разговора.

— Милый друг, вы застаете меня в самом ужаснейшем положении, — сказал он ему вполголоса, — я не хотел вам говорить всего в присутствии Гертруды, но глубоко убежден, что мы идем навстречу ужасной катастрофе, что готовится поголовная резня всех европейцев. Фанатизм арабов доведен до последней степени, и вернее всего, что ни один европеец не выйдет живым из Хартума. Вы, конечно, понимаете, что в подобный момент я не могу оставить своего поста. Здесь есть французы: долг мой повелевает мне остаться с ними и разделить их участь… Но дочь моя, мое бедное дитя, как могу я примириться с мыслью, что и она должна будет подвергаться всем этим опасностям, всем этим ужасам, которые грозят нам в любом случае, будет ли город обороняться или сразу сдастся на милость победителя! Признаюсь, я готов отдать все на свете, лишь бы знать, что моя Гертруда находится в надежном месте, где ей не грозит никакой опасности. Я уже не говорю о том, что и помимо всякой явной опасности сам климат Хартума неблагоприятно действует на ее здоровье, несмотря на все усилия, которые прилагаем мы с доктором Бриэ. А к тому же, если бы подобное безопасное место и нашлось, она ни за что в мире не согласится расстаться со мной и покинуть Хартум! Ну, понимаете вы теперь, что я испытываю и как я от всего этого страдаю!…

— Я настолько понимаю вас, господин Керсэн, — сказал Норбер Моони, сочувственно пожимая руки консула, — что именно с этой целью явился сюда, в этот трудный для вас момент, чтобы сказать вам, что я весь к вашим услугам, располагайте мной!

— Я это чувствую, вижу это, дорогой мой друг, и благодарю вас от всей души, именно потому-то я и высказался вам так откровенно! — сказал консул, зашагав в глубоком волнении из угла в угол по своему кабинету. — Но что нам делать, как быть в данном случае?… Я не должен и не хочу оставлять своего поста, не должен и не хочу уезжать из Хартума в этот момент; а между тем по тысяче причин, грозящих и жизни, и здоровью Гертруды, нельзя здесь оставаться больше!… Что же мне делать?

— Мне кажется, что вы могли бы приехать вместе с ней в Тэбали под предлогом погостить там несколько дней, затем оставить ее у нас, под нашей охраной, вместе с доктором и ее маленькой служанкой. Когда вы таким образом увезете ее из Хартума, то постараетесь придумать средство, как бы вам получить ее разрешение вернуться в Хартум, если вы это считаете безусловно необходимым!

— Да! — воскликнул консул, — это действительно хорошая мысль, которая говорит о доброте вашего сердца!… Но дело в том, что мне не хотелось бы в настоящее время покидать Хартум, хотя бы даже на несколько дней: я того мнения, что это неприлично для представителя Франции, а кроме того, если бы даже это было возможно, то прилично ли оставить молодую девушку на попечении двух молодых людей, которых я искренне уважаю, но которые не состоят с ней положительно ни в каком родстве! Мне кажется, увы, что это не годится, неприлично даже и здесь, в пустыне!

— Но поймите меня, ради Бога, — поспешил добавить господин Керсэн, заметив глубокую скорбь, отразившуюся на лице Норбера Моони, — поймите меня, что мое возражение отнюдь не относится к вам лично, нет, Боже меня упаси! И если бы мне пришлось сообразовываться только со своим личным чувством, я бы с величайшей охотой и радостью доверил ее в ваши руки и был бы вполне спокоен. Но свет… но люди… мнение общества… кто может идти против этого?…

— Господин консул, — сказал на это Норбер Моони с трудно подавляемым волнением и как бы нерешительно, — в столь исключительных условиях решились бы вы доверить вашу дочь ее жениху?

— Ее жениху? — повторил недоумевая господин Керсэн, остановившись в удивлении перед своим гостем. — Право, не знаю… но, впрочем, да, конечно… это было бы безусловно немного против правил, но тем не менее в столь исключительных условиях… да… но что заставило вас задать мне подобный вопрос?

— Думаете вы, что я могу надеяться хоть сколько-нибудь, — продолжал все так же робко и смущенно молодой ученый, — быть принятым в качестве такового вашей дочерью и вами?

— По совести скажу, что даже и отцу довольна трудно знать в точности то, что делается в головке и на сердце у молодой девушки! — сказал господин Керсэн с добродушной ласковой улыбкой. — Что касается меня; дорогой юный друг мой, то я, ни минуты не задумываясь, сознаюсь, что ваше предложение готов принять с величайшей радостью!

— Я не имею состояния, или, вернее, те небольшие средства, какие имею, находятся в деле, успех которого в силу переменившихся теперь условий, может быть весьма сомнительным! — начал было Норбер Моони.

— Не все ли это равно, ведь это же совсем не важно, — перебил его господин Керсэн, — вовсе не в этом дело! Вы обладаете именем, выдающимся положением в ученом мире, с блестящей будущностью, которая вполне стоит того маленького приданого, какое я могу дать своей дочери… Но мне совершенно неизвестны ее чувства к вам.

— Я ей не нравлюсь! — воскликнул Норбер, уже совершенно обескураженный, — о, ведь я это раньше знал! я это чувствовал!… Боже мой, почему мне суждено быть столь неловким и неискусным в выражении своих самых искренних, самых горячих чувств!

— Я отнюдь не сказал вам, господин Норбер, что вы не нравитесь моей дочери! — протестовал господин Керсэн. — Почему вы так преждевременно решаете этот в0 прос в отрицательную сторону… Я только хотел этим сказать, что положил себе за правило не влиять в этом отношении на выбор моей дочери и предоставить ей сделать его совершенно самостоятельно помимо всякого давления с моей стороны. А потому мое согласие будет иметь силу и значение лишь после того, как вы заручитесь ее согласием. Нет ничего легче, как узнать на этот счет ее мнение, и притом сегодня же…

— О, нет! прошу вас, не делайте этого сегодня! — с тревогой в голосе воскликнул Норбер Моони. Эта нерешительность или робость как-то странно противоречила с обычной смелостью и решительностью характера молодого ученого. — Кроме того* осмелюсь просить вас об одной величайшей милости: не говорите с ней ничего об этом, предоставьте мне самому объясниться с вашей дочерью!

— Сделайте одолжение! — тотчас же согласился господин Керсэн. — Хотя это не совсем согласуется с французскими обычаями, как вы и сами, вероятно, знаете, но так как вы уже предварительно переговорили со мной, то я не вижу в вашем желании ничего такого, что бы следовало порицать. Я сейчас пошлю попросить сюда Гертруду или же оставлю вас наедине с ней, когда она сама придет сюда к обеду.

— Простите, я хочу просить вас еще об одной милости! — с неподдельным ужасом поспешил заявить Норбер Моони. — Я хотел бы, чтобы вы разрешили мне повременить немного…

— Повременить?… Я вас не понимаю!

— Да! — пояснил Норбер Моони уже более твердым тоном. — Я боюсь излишней поспешностью утратить последний слабый шанс, какой я, быть может, имею на согласие мадемуазель Гертруды. Если бы вы только знали, какое громадное значение имеет для меня ее согласие в этом деле! Это для меня вопрос жизни! а вместе с тем ваша дочь так мало знает меня, я для нее еще совершенно незнакомый, чужой человек! Позвольте же мне доказать ей всю мою преданность и любовь… В противном же случае, в случае ее отказа, нам придется отказаться от тех планов, посредством которых мы надеемся спасти ее здоровье и жизнь!

— Да, но в таком случае, как же вы думаете обусловить это положение дел, дорогой мой? — спросил немного сбитый с толку консул. — С одной стороны, вы своим предложением будете связаны по отношению ко мне, тогда как дочь моя по-прежнему будет оставаться свободной. Я нахожу это несправедливым по отношению к вам, мой милый друг!

— Что из того!… Связанным по отношению к вам я останусь навсегда, могу вас в том уверить. И все, чего я прошу у вас, так это, чтобы вы вполне располагали мной для сохранения этой жизни, столь дорогой для обоих нас, и чтобы вы позволили мне, то есть дали мне время заслужить расположение вашей дочери.

— Я вижу, — сказал улыбаясь господин Керсэн, — что и самые серьезные ученые подчас не чужды известной доли романтизма!… Пусть будет так, как вы того хотите; я согласен, и что касается меня, то от всей души желаю, чтобы моя дочь сумела оценить столь искренние и деликатные чувства, как ваши… Но тем не менее наше затруднение по-прежнему остается неразрешенным, Каким путем заставить Гертруду уехать из Хартума, оставив меня одного здесь?

— Быть может, доктор Бриэ мог бы помочь нам в этом.

— Каким образом?

— Потребовав немедленного отъезда и довольно, продолжительного пребывания вне Хартума, куда вас могут призвать ваши обязанности, если вы сочтете это нужным…

— Быть может, это в самом деле своего рода решение вопроса; мы поговорим об этом с ним сегодня же или же завтра утром…

Вдруг с улицы донесся страшный шум, гам, смутные звуки и голоса, и в тот момент, когда Норбер Моони и господин Керсэн направились к террасе, чтобы узнать причину этого волнения, дверь кабинета с шумом распахнулась, и Фатима, запыхавшись, страшно взволнованная, вбежала и крикнула:

— Господин, генерал Гордон!… Генерал Гордон идет!… Весь город спешит к нему навстречу!…

— Генерал Гордон?., да ты обезумела, девочка! Как это возможно! — недоверчиво воскликнул консул.

— «Кричалыцики» говорят нам об этом, и вся толпа повторяет за ними то же самое! — уверяла Фатима.

— Нет, это невозможно!… Генерал Гордон без войска, без всякого уведомления! Нет, это совершенно невероятно!

— Да поглядите сами! — нетерпеливо воскликнула Фатима, — посмотрите сами, если не верите мне!…

Мужчины вышли на террасу, где почти в тот же момент появилась и Гертруда. Все соседние балконы и окна были полны народом. Громадная толпа запрудила почти все улицы города и, по-видимому со всех концов устремлялась к одному пункту.

«Возможно ли, что это действительно Гордон? — спрашивал себя консул. — Вот еще новая перипетия в нашей драме и новый фактор в этой сложной задаче!… Но нет, не может быть никакого сомнения, что это просто ложная тревога, которая впоследствии повергнет всех местных обывателей в еще большее уныние и отчаянную безнадежность».

Вдруг в толпе послышались громкие крики, и в конце улицы, возвышаясь над многочисленной толпой, показался верблюд, всего только один верблюд, на котором ехал человек небольшого роста, с бледно-голубыми глазами, белокурыми волосами и баками, в парадном мундире главнокомандующего. И по мере того, как он медленно двигался вперед, все руки протягивались к нему и все голоса, сливаясь в один общий хор, взывали к нему, все колена преклонялись перед ним на его пути…

Целое население, как один человек, приветствовало его криками:

— Да живет Гордон! Да живет великий герой!… Да живет отец наш, спаситель Кордофана!

Шествие прошло мимо, генерал Гордон подъехал к губернаторскому дворцу и, сойдя с верблюда, свободной, спокойной походкой поднялся на крыльцо и вошел в дом, точно он только что вчера вечером вышел из него. А между тем прошло уже четыре года с тех пор, как генерал Гордон добровольно покинул свой пост, который он теперь, в минуту крайней опасности, явился занять снова.

Когда он скрылся в доме, то люди, не переставая взывать к нему, стали кидаться друг другу в объятия, обнимать и поздравлять с великой радостью прибытия генерала Гордона, приплясывая от радости. Можно было подумать, что этот человек, приехавший один на верблюде из глухой пустыни, точно упавший с неба, стоит один, сам по себе, целой армии. Никто уже не думал о грозящей опасности, никто не верил в силу и могущество великого Махди, перед которым еще час назад все они трепетали. Теперь Гордон был здесь, — и этого был достаточно. Хартум мог вздохнуть свободно, мог надеяться, что избежит страшной опасности…

Вечером весь город был иллюминирован, и генерал Гордон принимал у себя весь дипломатический корпус, представителей гражданских властей и военное начальство Хартума, а также и наиболее именитых горожан. Он выразил твердую уверенность в том, что сумеет справиться с Махди, объявил, что город немедленно будет приведен в оборонительное состояние, дисциплина будет соблюдаться со всей строгостью и деморализация войск окончательно исчезнет. Он объявил, что явился от имени английского правительства усмирить Судан. Через несколько дней, или через несколько недель, британская армия должна подняться вверх по Нилу, или же, разбив инсургентов близ Суакима, явиться сюда, чтобы окончательно покончить с ними.

Все удалились вполне обнадеженные, за исключением, быть может, одного только французского консула, который, несмотря на все эти речи, не мог сильно обманываться.

— Я еще сегодня говорил вам, — сказал господин Керсэн, выйдя из губернаторского дворца, — что нам не доставало смелого энергичного человека, — теперь он, то есть именно такой человек, явился к нам в лице Гордона, но я боюсь, что у него не найдется достаточного числа достойных помощников. Если та английская армия, о которой он говорил нам, успеет явиться вовремя, то, конечно, все может кончиться благополучно. Но весь вопрос в том, успеет ли она подойти, или вообще, придут ли эти войска когда-нибудь сюда: ведь от Каира до Хартума путь не близкий, а для европейского войска это путь еще более дальний, еще более затруднительный, чем это кажется с первого взгляда. Впрочем, поживем — увидим!

Затем, после минутного молчания, он продолжал: «Во всяком случае, это неожиданное появление Гордона может служить для нас с вами прекраснейшим шансом убедить мою дочь уехать отсюда без меня. Нынче ветер подул в благоприятную для нас сторону. Сегодня все полны самых радужных надежд, воспользуемся же этим счастливым настроением умов для наших целей, призвав на помощь моего друга, доктора Бриэ!»

И вот господин Керсэн вместе с Норбером Моони зашли к добродушному доктору, чтобы попросить его к обеду. В здравом размышлении и обсуждении данного вопроса, было решено разыграть в присутствии Гертруды небольшую комедию, которая и была как нельзя лучше разыграна на следующий день за столом в доме французского консула, в присутствии его дочери.

— Признаюсь, — сказал доктор, садясь к столу, — я весьма охотно соглашусь принять ваше любезное предложение, милый господин Моони, и не могу представить себе ничего лучшего, как отправиться вместе с вами на недельку-другую в Тэбали!

— Мы с дочерью также очень охотно отправились бы с вами, — продолжал тотчас же господин Керсэн, — тем более что несколько дней отдыха были бы крайне полезны для обоих нас, не говоря уже о том, что нам было бы особенно приятно полюбоваться успехами ваших работ. Но, к сожалению, если прибытие генерала Гордона совершенно удалило от нас всякую мысль об опасности для Хартума, благодаря тем энергичным мероприятиям, какие он тотчас же по своему приезду произвел, и тому подкреплению, какое мы ежечасно можем ожидать из Каира, по его словам, — тем не менее, самый его приезд принуждает меня временно оставаться в Хартуме, чтобы сообщить моему правительству о новом положении дел. Вот почему нам нечего и думать о возможности ехать с вами на Тэбали!

Легкая тень огорчения и разочарования промелькнула на милом личике Гертруды Керсэн, но она, конечно, ни единым словом, ни единым звуком не высказала своих чувств.

— Очень, очень жаль, — сказал на это доктор Бриэ, — племяннице моей безусловно необходимо переменить климат, и маленькая поездка на Тэбали была бы ей очень полезна!

— Да, но что же делать! — вздохнул господин Керсэн. — Долг и обязанность всегда прежде всего! Для меня положительно невозможно уехать в настоящее время из Хартума — это несомненно!

— Но, может быть, будет возможно совместить и интересы долга, и интересы здоровья нашей милой девочки? Скажите, милый друг, когда вы рассчитываете освободиться и приехать на Тэбали?

— Недельки через две, никак не позже!

— А в таком случае, почему бы вы не доверили мне мою племянницу и ее маленькую служанку на этот короткий срок? Они поехали бы с нами туда прежде вас, Гертруда скоро бы поправилась там, вернула бы свой прекрасный румянец, который ей так к лицу и, когда вы приедете к нам в Тэбали, вы застали бы ее вполне бодрой и здоровой. Я, как врач, настаиваю на том, что для нее положительно необходимо уехать отсюда, и притом как можно скорее!

— Ах, дядя! — воскликнула укоризненно молодая девушка, — мне бы вовсе не хотелось уезжать отсюда без папаши, я так не люблю оставлять его одного!

— Дело вовсе не в том, что ты любишь или не любишь, — насколько только мог, строго и сурово произнес доктор, — но в том, что безусловно необходимо для твоего здоровья!

Глаза всех присутствующих обратились на господина Керсэна.

— Этот план кажется мне довольно подходящим, — сказал консул. — Я буду гораздо спокойнее составлять мои доклады нашему правительству, когда буду знать, что здоровью моей дочери не грозит никакой опасности, и, кроме того, готов поручиться, что отъезд моей дорогой Гертруды заставит меня гораздо скорее приехать на Тэбали, чем я думал. Ну, что ты скажешь на это, Гертруда?

— Скажу, что сделаю так, как вы пожелаете, дорогой папаша! — немного нерешительно вымолвила молодая девушка, видимо колеблясь между страхом оставить отца одного и желанием сделать ему приятное.

— В таком случае, принимая в соображение все условия данного вопроса, я положительно высказываюсь за твой отъезд!

— Во всяком случае, вы, доктор, ручаетесь мне за все, не так ли? — добавил консул, делая над собой усилие, чтобы казаться веселым и довольным.

— За все решительно! Стоит вам сказать только еще одно слово, и я отправлюсь к нотариусу, чтобы подписать в его присутствии законный акт относительно возлагаемой на меня ответственности! — шутил доктор.

Таким образом дело было улажено. Решено было ехать в этот же вечер; господин Керсэн намеревался проводить путешественников за три-четыре мили от города и подтвердил еще раз свое обещание приехать за дочерью на Тэбали никак не позже двух недель.

Утро и день ушли на приготовления к отъезду. Около семи часов маленькая группа тронулась в путь. В восемь часов, то есть немногим более часа спустя, господин Керсэн простился с дочерью и со своими друзьями и решил вернуться обратно в Хартум.

— Я доверяю вам их обоих!… Дай Бог, чтобы нам суждено было вскоре свидеться! — опять почти шепотом сказал господин Керсэн Норберу Моони, крепко пожимая его руку. — Прощайте, доктор!… Прощай, дорогая моя девочка! — добавил он, сжимая в своих объятиях горячо любимую им дочь.

И затем, быстро повернув коня, он галопом поскакал в обратный путь по направлению к городу, не оглядываясь из опасения, чтобы не заметили его слез, против воли выступивших на глаза.

— Увижу ли я ее еще когда-нибудь? — думал он, несясь по пути в Хартум.

У Гертруды также тяжело было на сердце, хотя сама она не могла себе объяснить, почему именно ей было так грустно и так тяжело при этой разлуке. Но ей почему-то казалось, что она была не права, согласившись на этот отъезд, что было бы в сто раз лучше поупорствовать в этом деле, и, вопреки всем уговорам, остаться с отцом. Но теперь было уже поздно! Теперь уже нельзя было изменить своего решения — все было улажено, сделано, оставалось только покориться последствиям своей уступчивости. Как бы то ни было, но она была настолько опечалена и огорчена, что только через силу отвечала на вопросы Норбера Моони и доктора Бриэ, старавшихся развлечь и развеселить ее.

В полночь наши путники сделали привал, как это всегда водится. Все они расположились под двумя большими палатками, которые проворно раскинули арабы, вожаки верблюдов, под руководством Мабруки-Спика, близ небольшого пригорка, мимо которого проходила большая дорога.

На другое утро, около пяти часов путешественники расположились позавтракать перед отправлением в дальнейший путь, когда бедная поселянка, гнавшая перед собой маленького ослика, нагруженной? свежими винными ягодами, проходя мимо них по дороге, немного приостановилась и спросила путников:

— Не желаете ли вы купить моих плодов?

Путешественники не только купили их целую корзинку, но еще тут же полакомились ими, дополнив фруктами свой ранний завтрак.

Не прошло еще трех минут после того, как наши путники покушали этих плодов, как непреодолимая сонливость овладела ими. Прежде других поддалась этому странному влиянию Фатима и, как сноп, повалилась на землю подле своей госпожи. Вскоре и Гертруда последовала ее примеру. За ними и Норбер Моони, и доктор. Вожаки верблюдов также один за другим засыпали крепким сном. Только старый Мабруки еще кое-как боролся против одолевавшей его сонливости и какого-то отупения, в котором, однако, все еще удерживалось смутное сознание, что его долг приказывает ему бодрствовать, что ему нельзя спать, когда все остальные спят. Но под конец и он не мог устоять и подпал под влияние этой необъяснимой сонливости, как и все, растянувшись во всю свою длину на земле, объятый крепким сном.

ГЛАВА XIII. Князь тьмы

Проснувшись, Гертруда увидела себя в большой круглой зале с высоким потолком, освещенной семью медными светильниками.

Все стены были изукрашены скульптурой, изваяниями, резьбой и живописью, удивительно художественной и оригинальной.

Базальтовые колонны, статуи из порфира опоясывали всю залу. Гертруда Керсэн недаром была дочерью выдающегося, страстного археолога: она с первого же взгляда поняла, что находится в пещере или подземелье лучшей эпохи процветания египетского искусства.

Как ни велико было ее изумление, тем не менее она предалась с увлечением и любопытством, свойственным прирожденному знатоку такого рода вещей, рассматривать и разглядывать окружавшие ее сокровища древнего искусства. В промежутках между колоннами и каменными изваяниями стены залы, казалось, были убраны яркими драпировками. Но, в сущности, эти драпировки были не что иное, как превосходнейшие фрески, сохранившие всю яркость и весь блеск своих красок в течение тринадцати веков.

Художник, которому были поручены эти дивные украшения стен, начал с того, что разукрасил их предварительно своим высокохудожественным резцом, начертив тесно сплоченные ряды и батальоны суровых воинов, диковинных животных, птиц, богов и богинь, акроцефалов, киноцефалов и ибиоцефалов наряду с нежными и яркими цветами и растениями, символическими чашами и урнами, с глобусами, парящими между двумя широко распростертыми крыльями, и украшениями в виде длинных и стройных пальмовых листьев или стрелок. Затем уже принялся за дело живописец и своей мягкой, нежной кистью наложил живые краски и вдохнул жизнь во все эти фигуры и образы, созданные резцом скульптора. Вокруг всей фрески, писанной на красном фоне, шла довольно строгая бледно-зеленая полоса, оттенявшая ослепительную белизну остальной части стен. Поэтичные цветы лотоса, точно живые, открывали свои таинственные чашечки и, казалось, покачивались на своих стройных длинных стеблях. Золотые пальмовые листья и стрелки оттеняли фриз, заканчивающий вверху эти мнимые драпировки.

Теперь Гертруда вдруг заметила, что лежит на роскошном фантастическом ложе, разукрашенном с невероятно затейливым вкусом.

Ложе это изображало собой большого бронзового тигра, лежащего, вытянувшись во всю свою длину, а на спине его, широкой и ровной, положен был кожаный тюфяк, который должен был служить постелью. Казалось, оно только что было изготовлено для какой-нибудь сказочной царицы. Тут же рядом стояло покойное кресло из слоновой кости, такой тонкой резьбы, что казалось положительно кружевным, и серебряный стол. Драгоценный металл, послуживший для него материалом, представлял собой наименьшую долю ценности этой вещи. Полированный, точно зеркало, диск этого стола покоился на голове коленопреклоненной фигуры раба-негра дивной скульптурной работы. Превосходная львиная шкура, разложенная на мраморных плитах пола, довершала роскошь обстановки того алькова, в котором проснулась Гертруда.

Взглянув на эту львиную шкуру, молодая девушка вдруг заметила, что Фатима лежит у ее ног и все еще крепко спит.

Каким образом могли обе они очутиться в этом странном здании? Сколько времени прошло с тех пор, как они уснули? Вот вопросы, на которые Гертруда не знала, как ответить. Она взглянула на свои часы, но они стояли.

— Фатима! — воскликнула она, вдруг объятая необъяснимым ужасом, и вскочив со своего ложа, опустилась на ковер подле своей маленькой служанки.

Та раскрыла глаза, но, по-видимому, не могла дать себе отчета в том, что происходит с ней, однако машинально поднялась на ноги и стала озираться кругом. Гертруда тоже встала.

В этот момент потайная дверь в стене с шумом и грохотом откатилась в сторону и на пороге ее показался громадного роста негр в богатом, великолепном наряде.

— Господин! — громко крикнул он и, отступив влево, распростерся на каменном полу залы.

Вслед за ним медленной, торжественной поступью входил Радамехский карлик. На нем был индейский костюм ослепительной белизны, эффектно выделявшийся благодаря красному поясу, унизанному драгоценными каменьями, на котором болталась его сабля в таких же пунцовых ножнах, изукрашенных драгоценными камнями. Его громадный тюрбан был на этот раз также украшен высоким султаном из конского волоса, каждый волосок которого был унизан бриллиантами. Его мерзкое черное лицо казалось еще более отталкивающим, еще более отвратительным в этом пышном изысканном наряде, а его уродливая фигура еще более безобразной и неуклюжей.

Однако, нисколько не подозревая, что ему чего-либо недостает в смысле красоты, изящества и грации, он с торжествующим видом приблизился к Гертруде и улыбаясь остановился перед ней.

— Чего вам надо? — спросила она с надменной холодностью.

Карлик воздел обе руки кверху, приветствуя ее по арабскому обычаю, не произнеся ни слова. Но во взгляде его было столько надменной гордости, столько самоуверенности и самомнения, что Гертруда не могла устоять против непреодолимой потребности немного унизить его.

— Ах, да, я помню, вы немой, бедное жалкое создание! вы не можете отвечать мне!… Вы, вероятно, присланы ко мне вашим господином с каким-нибудь посланьем. Вы раб Радамехского Могаддема… Я знаю, помню, что видела вас распростертым ниц перед этим старцем… Вероятно, ему я обязана этим похищением и тем насильственным заключением, которого я стала жертвой? Но вы понимаете по-французски?…

Карлик утвердительно кивнул головой.

— Вы меня слышите и понимаете? — снова спросила Гертруда.

Карлик еще раз повторил свой утвердительный жест.

— В таком случае, — сказала молодая девушка, выпрямившись во весь рост, — идите и скажите вашему господину, что он совершил неслыханное, мерзкое дело, такое дело, которому нет даже имени… Конечно, он хочет денег, ему нужен выкуп; пусть только он назначит цифру и обратится к моему отцу, или же пусть он меня немедленно вернет в Хартум, — и я даю ему слово, что его посланному будет уплачена полностью та сумма, какую он назначит!… Идите!… Я хочу как можно скорее вырваться отсюда!

Но вместо того, чтобы исполнить это повеление, карлик опустился на колени перед Гертрудой Керсэн, взял подол ее платья, поднес его к своим губам. В то же время он смотрел на нее с умоляющим видом и такой униженностью, которая как нельзя более противоречила его недавней надменности. Гертруда была девушка с добрым, чутким сердцем, ей стало жаль, что она, быть может, напрасно обидела и без того уже несчастное, обездоленное существо, а потому она продолжала более мягким тоном.

— Что могу я сделать для вас?… Кажется, вы просите моей жалости, моего снисхождения. Быть может, Могаддем дурно обращается с вами? в таком случае мне вас жаль! Приезжайте в Хартум, отец мой там лицо влиятельное и уважаемое, он сумеет защитить вас и сделать что можно для вас!…

Горькая, ироническая улыбка заиграла на губах безобразного карлика. Он поднялся и, подбоченясь, откинув назад корпус, встал перед Гертрудой и, глядя ей прямо в глаза, сказал сильным, властным голосом:

— Я не раб и никогда не был рабом. Я не нуждаюсь ни в чьем покровительстве, и если я склонился перед тобою, то склонился только перед твоей красотой… Я пришел предложить тебе, счастливое дитя, разделить со мной трон Судана. Я царь и властелин этой земли и тебя избрал быть ее царицей!…

А так как пораженная точно громом Гертруда не в силах была что-либо ответить ему на это, то он продолжал с насмешливой, злобной улыбкой.

— Я — немой!… Я — раб!… Нет, ты жестоко ошибаешься. Неужели ты могла поверить в этот обман? Ты говоришь о каком-то выкупе, бедное дитя! Но что такое может значить для меня тот выкуп, какой может предложить твой отец, сравнительно с теми несметными богатствами, какими я владею! Знай, что целый мир — мой данник и власть моя неограниченна настолько, насколько она таинственна. Ты говоришь о Могаддеме, подле которого ты видела меня в роли раба. Да знаешь ли ты, что этот Могаддем и этот Махди — оба они не что иное, как жалкие орудия в моих руках; да и не они одни, а еще многие другие, которые и сами того не подозревают… Я властелин Судана, но вскоре я стану властелином целой Африки и всего света! Когда я говорю тебе о престоле, то говорю так только из скромности, потому что у меня не один престол, а целых десять, сто, и я могу положить их к твоим ногам, если захочу. Скажи мне только одно слово, и весь мир падет к твоим ногам, как только что сделал я… Я — Каддур, всемогущий маг и чародей, Князь Тьмы. Радуйся же, дитя мое, потому что я избрал тебя, чтобы разделить с тобой и мою славу, и все мое могущество!…

— Довольно! — гневно и повелительно воскликнула Гертруда. — Низкий раб, неужели ты думаешь, что обольстишь меня этими россказнями, что они могут внушить мне какое бы то ни было другое чувство, кроме пренебрежения?

Но карлик не счел себя побежденным.

— Опять ты произнесла это мерзкое слово раб! — воскликнул он. — Я уже сказал тебе, что я не раб, а властелин, которому все здесь повинуются, здесь и повсюду! Но ты не хочешь этому верить!… Может быть, ты хочешь, чтобы я доказал тебе это?… Если только черный цвет моей кожи заставляет тебя ставить меня в разряд презренной расы, то я мгновенно могу изменить ее! Смотри!

И между тем, как Фатима и Гертруда смотрели на него с все возрастающим недоумением, уродливый карлик стал меняться на их глазах. Кожа его стала мало-помалу, но заметно бледнеть, приняла сероватый мутный оттенок, затем этот серый оттенок сменился зеленоватым, а из зеленоватого перешел в желтый, который в свою очередь стал постепенно бледнеть. Лицо его искажалось быстро сменяющимися конвульсиями, но наконец он вышел после этих судорожных усилий хотя все тем же безобразным уродом, но уже совершенно белым!

Фатима вне себя от ужаса громко вскрикнула и упала лицом на землю. Гертруда Керсэн чувствовала, что сердце ее усиленно бьется, но ни за что на свете не согласилась бы обнаружить тот страх и волнение, которые начинали овладевать ею.

— Не старайся запугать меня этими фокусами и проделками! — презрительно сказала она. — Будь ты белый или черный, ты для меня останешься все тем же шарлатаном, каким ты есть! И если это ты меня завлек сюда, то дай мне скорее уйти отсюда! Ты ничего не выиграешь тем, что будешь медлить. И только возвратив мне немедленно свободу, ты можешь заставить меня простить тебе твою смешную попытку. Помни, что я принадлежу к такому могущественному народу, который умеет заставлять уважать своих детей.

— Что ты мне говоришь о твоем народе, о разных нациях! — воскликнул громовым голосом карлик. — Я уже сказал тебе и повторяю еще раз, что моя власть не знает границ, что действия народов и советы царей и государей зависят от меня. Я тот, который держит в своих руках все невидимые нити судеб народов и людей. В моих руках люди — те же куклы, которыми я могу играть как мне вздумается… Ты мне не веришь?… Тебе нужны доказательства моих слов?… Ты будешь их иметь!

Он ударил в ладоши своих громадных рук, — и в тот же момент задняя стенка одного из альковов отошла, открыв нечто вроде сцены. Но вместо декораций из размалеванного холста, перед глазами удивленных девушек явилась великолепная длинная галерея, освещенная множеством серебряных светильников, изливавших свой свет на драгоценный мрамор, стройные колоннады и редкостные по красоте и ценности украшения. Впереди этой галереи возвышался золотой трон на особого рода возвышении, или подмостках, вокруг которых на их глазах собрался блестящий двор, почтительно кланявшийся этому трону, как будто на нем сидел какой-нибудь государь, между тем как трон этот был пуст в данный момент. В этом многочисленном собрании важных сановников были, казалось, представители всех наций и народностей, всех рас и всех племен: тут были и китайцы сузкими глазками, и японцы в лаковых панцирях, индейцы, арабы в белых бурнусах, канадцы в меховых куртках, зулусы с их ассагаями, буры с их короткоствольными ружьями, татуированные индейцы и сотни других со всеми своими типичными атрибутами и свойственной им физиономией. Когда вся эта пестрая толпа, шествуя перед троном, разместилась по обе стороны галереи, тот же громадного роста негр, который возвестил о приходе Каддура, появился на авансцене и, очевидно, ожидал приказаний своего господина.

— Позови посланного из Канады! — сказал карлик. Одетый с ног до головы в котиковые шкуры метис американец приблизился почтительно к Каддуру и сказал:

— Повелитель, Риель ожидает только твоих приказаний, чтобы устроить восстание среди своих братьев канадцев против владычества Англии!

— Посланного буров! — крикнул карлик. Тяжело выступая, грубый, загорелый на солнце мужик снял почтительно свою соломенную шляпу, достал из нее запечатанное письмо и вручил его негру, сказав по-голландски:

— Буры Капланда шлют привет Каддуру и восстанут все разом по первому его знаку!

Карлик любезно перевел эти слова для Гертруды на французский язык, затем скомандовал:

— Индусов!

На этот раз выступила из рядов молоденькая девушка в костюме баядерки, окутанная прозрачным газовым покрывалом, затканным серебром, и чистым, тонким голоском проговорила:

— Индия как будто заснула теперь, но она только выжидает. У нее сто миллионов человек, готовых служить Каддуру всемогущему, чтобы отомстить за себя и возвратить себе свободу!

— А дочь моя, представительница Ирландии здесь? — осведомился карлик.

Молодая ирландка с удивительной белизной кожи и черными печальными глазами, в глубоком трауре, отозвалась на этот вопрос Каддура.

— Непобедимые на все готовы! — сказала она по-английски. — Они взорвут Лондон, если властелин найдет это нужным для блага нашего отечества!…

— А сын Махди? — потребовал карлик.

— Каддур велик, Махди его пророк! — сказал тотчас же появившийся молодой араб.

— Довольно!… — сказал Каддур. — Пусть все они исчезнут!

Стена алькова задвинулась, и все это видение исчезло в тот же момент.

— Ты сама видишь теперь, кто я такой? — сказал карлик, обращаясь к Гертруде Керсэн.

И сложив на своей уродливой груди безобразно длинные руки, он устремил на девушку полный иронии взгляд.

Но она ответила ему тем же.

— Я вижу только, что ты имеешь в своем распоряжении хорошо обученных актеров, которые прекрасно знают свои роли! — сказала она после непродолжительного молчания.

— Актеров?… Ты называешь актерами всех этих агентов моей власти, которых я показал тебе, и всех тех, которых я еще мог бы показать тебе, если бы захотел?… Нет, не смей так думать, дитя! Это не актеры, а орудия, послушные и могущественные орудия в моих руках, которые, служа мне телом и душой, воображают, что служат исключительно своим страстям и своему мстительному чувству. Во всех концах света эти люди устраивают заговоры, вооружаются и готовятся, сами не зная друг друга, к чему-то такому, чего и сами они еще не знают, понуждаемые взаимной ненавистью злобой, завистью и алчностью. Но я один правлю ими. Я один могу разжечь в удобный момент их ярость и их бешеные страсти. Стоит мне сказать только слово, и завтра, если атого захочу, весь мир будет одной сплошной развалиной, завтра я один буду царить при свете дня, как царю теперь во мраке!… Кто же, как не я, обессиливаю теперь могущественную Великобританию?… Этот Махди, как сама ты видишь, не более как мой подчиненный. Если я захочу, восстанут и Индия, и Канада, во всем послушные мне. Буры и зулусы, все благодарны мне за то. что я доставлял им победу за победой. Сам Ситтивайс разве не был победителем до тех пор, пока довольствовался ролью моего подчиненного?! Но за то, в тот же день, как он захотел уйти от меня, был разбит наголову! А Ирландия? Разве она не готова в каждый любо! момент поджечь те фитили, какие я готовлю ей? Мои соглядатаи и тайные агенты рассеяны по всей земле. Случись только в мире какое-нибудь более или менее значительное событие, — и оно тотчас же делается мне известным. А этот глупый ребенок, этот Моони, воображает, что он сумеет утаить от меня свой безумный замысел. Не успел он и сам еще выработать его, как я уже знал весь его план во всех мельчайших подробностях… Да и сама ты отправлялась в Тэбали, а, видишь, очутилась здесь!…

— Да, благодаря какому-то подлому, изменническому поступку! — гневно воскликнула Гертруда. — Но несмотря на все эти твои проделки, карлик, все же не верю в твою власть, которой ты так похваляешься передо мной!

— Ты все еще не веришь? Чего же тебе надо, чтобы ты могла убедиться? — спросил карлик. — Хочешь ли, я покажу тебе, что пишет в настоящий момент Гордон, этот бедный, но славный воин, своему правительству?

Карлик еще раз ударил в ладоши. Другой альков открылся так же, как и первый, но в нем виднелась не богатая, роскошная тронная зала, а простое телеграфное бюро.

— Я отвел проволоку из Хартума, — сказал со злобной усмешкой карлик, — и теперь депеши Гордона не могут достигнуть Каира, не пройдя предварительно здесь через мои руки. Поди и прочти вот эту, если она тебя интересует! — добавил он, обращаясь к Гертруде.

Но так как та оставалась невозмутимой и не трогалась с места, то он продолжал:

— Ну, так я сам прочитаю ее тебе! Слушай!

«Генерал Гордон сэру Эвелину Барингу,

генеральному агенту ее Британского

Королевского Величества в Каире.

Хартум, второго Марта.

Чтобы все спасти, достаточно двинуть на Хартум всего один батальон английских солдат по пути Нила. Важно не число, а только престиж. Восстание падет само собой, если только я получу поддержку, хотя бы даже только мнимую, видимую поддержку, состоящую из европейских войск. В противном случае все погибло! Не пройдет трех дней, как мы будем блокированы.

Подпись: Гордон»

—  Я передам эту депешу по назначению, — продолжал карлик со злобной усмешкой, — но слегка изменив ее, например, в том смысле, что Гордон вовсе не нуждается ни в какой поддержке со стороны европейских войск!… Что ты на это скажешь, дитя?… Веришь ли ты теперь в мою власть?…

— Я верю только в то, что ты страшный мерзавец и негодяй! — отвечала Гертруда, сохраняя все то же высокомерное, презрительное отношение к безобразному карлику и не уступая ему ни в чем.

ГЛАВА XIV. Белая и черная магия

На этот раз карлик побледнел от бешенства. В проолжение нескольких минут он оставался погруженным в какую-то мрачную задумчивость.

— Безумная! — проговорил он наконец с тяжелым вздохом, — что же в таком случае нужно, чтобы убедить тебя?… Неужели ни чувство робости, ни чувство страха не знакомы тебе?… Как смеешь ты шутить гневом того, чья власть, как сеть, охватывает со всех сторон весь этот земной шар, которым я играю, как мячом. Вижу, что всего того, чего ты до сих пор была свидетельницей, мало для тебя. Ведь молодые девушки вообще любопытны. Быть может, ты хочешь видеть доказательства моей сверхъестественной силы, власти и могущества? Я могу позабавить тебя и этим! Хочешь, я покажу тебе сейчас того, кем в данный момент заняты твои мысли?…

С этими словами, не выжидая ответа девушки, Каддур отцепил у себя от пояса маленький серебряный свисток и с помощью его издал резкий пронзительный свист. Почти в тот же момент раздвинулась стен; третьей ниши и в ней показалось какое-то легкое облако позади экрана, состоящего из большого зеркальной стекла. Облако это мало-помалу стало сгущаться и принимать определенную форму человеческой фигуры. Еще минута — и Гертруда узнала своего отца. Он сидел в кресле перед своим письменным столом в кабинете французского консульского дома в Хартуме и, склонившись над своими бумагами, внимательно изучал их. Вдруг он откинулся на спинку своего кресла и, казалось погрузился в глубокую задумчивость; затем открыл один из ящиков своего бюро и достал оттуда портрет, который Гертруда с чувством щемящей боли признал за свой. Это была миниатюра, сделанная в Париже, а которой художник изобразил ее малюткой в белокурых кудрях. Керсэн прижал этот портрет к своим губам и долго целовал его. Слезы выступили у него на глазах. При виде этого и глаза дочери его наполнились слезами настолько, что они стали застилать от нее дорогой образ ее отца… Мало-помалу видение стало бледнеть и наконец совершенно исчезло.

— Вот настоящее, — сказал Каддур, — а теперь смотри, вот и будущее!… — И на том самом месте, где всего с минуту назад так ясно виднелся образ господина Керсэна, молодая девушка увидела сперва бледно вырисовывавшуюся окружность и смутные очертания чего-то, что затем мало-помалу стало принимать определенные контуры. Гертруда узнала главную площадь Хартума, которую ограничивал с одной стороны дворец генерал-губернатора, а с другой — фасад здания французского консульства. По-видимому, солнце начинало только всходить над Хартумом. Жители города всех возрастов и всех сословий бежали по пустынной площади, все были бледны, растеряны и, по-видимому, в смертельном страхе и ужасе. Вдруг из генерал-губернаторского дворца вышел офицер, за ним следом еще человек пять. Офицер этот, в чине генерала, был человек небольшого роста, белокурый, с голубыми глазами. Он поспешно спускался со ступенек крыльца. Все черты его приятного лица дышали бешенством. Когда он обратился лицом в сторону Гертруды, она узнала в нем генерала Гордона… Почти в тот же самый момент толпа ободранных арабов показалась на площади. Едва увидели они ту группу, которая спускалась с крыльца генерал-губернаторского дворца, как вдруг остановились и открыли по ней огонь. Один за другим затрещали оружейные выстрелы, генерал упал. Толпа оборванцев вмиг обступила его, а генеральская свита разбежалась во все стороны. Еще минута — и Гертруда с содроганием увидела окровавленную голову Гордона, которую рослый араб высоко поднял над толпой… С замиранием сердца молодая девушка обратила свои взоры в сторону дома французского консульства, и ей показалось, что из него спокойной поступью вышел ее отец, совершенно один… Онемев от ужаса, она вперила свои глаза в это видение, ожидая, что вот-вот увидит зрелище еще более ужасное, по крайней мере более ужасное для любящего сердца нежной дочери, как вдруг все разом затмилось и исчезло.

Это видение подействовало на нее так сильно, что потребовалось некоторое время, прежде чем она успела окончательно оправиться, но, овладев собой тотчас же, она сказала все с тем же невозмутимым хладнокровием:

— Будущее — не в твоей власти! Оно не принадлежит тебе, жалкий карлик! А то, что ты дал увидеть мне сейчас, все это дурной сон, не более. Гордон не падет под предательскими ударами ваших оборванцев! Нет, он перевешает вас всех до одного!…

— Как ты осмеливаешься говорить со мной так! — воскликнул карлик, скрежеща зубами. — Ты решительно не боишься ничего! Ну, так смотри же…- С этими словами он поднял свои руки кверху, как бы призывая помощь свыше. И вот поднялся страшный шум и гам, казалось, что самые недра земли разверзлись, и оттуда в ужасном хаосе стали появляться невиданные чудовища; даже те чудовища, которые поддерживали ниши, тоже вдруг ожили, и все подземелье наполнилось их страшным воем и рычанием. Со стен стали отделяться со странными, архаическими движениями фантастические создания, изображенные на них резцом и кистью художника: древние боги и создания с собачьими, кошачьими, бычьими и птичьими головами, странные животные, чудовищные крокодилы со страшно разинутыми, пастями, — все надвигались на молодую девушку, устремив да нее свои горящие каким-то необычайным фосфорическим блеском жадные глаза.

Обезумев от ужаса и страха, Фатима жалась к своей' госпоже и, вцепившись в нее обеими руками, издавала пронзительные крики, содрогаясь от головы до ног.

— Уйми свой зверинец! — презрительно, повелительным тоном обратилась Гертруда к Радамехскому карлику. — Если ты хочешь этим запугать меня, то знай, что тратишь даром свое время и свое искусство!

Каддур произнес несколько слов на каком-то непонятном языке, и чудовища, боги, все причудливые создания кисти и резца, — все это разом стало мертво и неподвижно, а в подземелье воцарилась полнейшая тишина.

Гертруда презрительно пожала плечами. Между тем карлик сосредоточил теперь все свое внимание на Фатиме, устремив на нее свои горящие глаза, затем подал знак, и маленькая служанка, отпустив руки и оставив одежду своей госпожи, послушно приблизилась к Каддуру. Глаза ее были широко раскрыты, но, по-видимому, не видели перед собой, а были как бы обращены внутрь.

— Фатима, — каким-то замогильным голосом произнес карлик, — я знаю, ты любишь свою госпожу, а она верит в твою преданность и любит тебя как родную сестру. Но я приказываю тебе: «Возьми сейчас этот кинжал у меня за поясом и вонзи его в сердце твоей госпожи!»

Фатима глубоко вздохнула; две крупные слезы выступили у нее на ресницах и затем тяжело скатились по ее побледневшим щекам. Все-таки она подошла к карлику, достала у него из-за пояса кинжал, на который он указал ей, и обернулась к Гертруде с поднятой уже рукой, чтобы нанести ей решительный удар.

— Остановись! — сказал карлик.

Она остановилась, как бы окаменев на месте в этой позе убийцы, с занесенным уже оружием.

Гертруда не могла удержать своих слез при этом.

— Бедное дитя! — прошептала она глубоко растроганным голосом, осторожно стараясь опустить как бы застывшую в этой грозной позе руку своей маленькой служанки. — Не бойся, бедная моя, я не сочту тебя виновной в том, что ты сейчас хотела сделать… Мне знакома сила гипнотизма, — добавила она, обращаясь к карлику, — и все твои чародейства не заставят меня усомниться в любви и преданности Фатимы!

— Пусть так, но, во всяком случае, они, по крайней мере, доказывают тебе, что я в состоянии сделать! — сказал Каддур и при этом сделал жест, которым вернул Фатиме сознание.

Выйдя тотчас же из своей каталепсии, но все еще дрожа от ужасного первого напряжения, служанка опять стала жаться к своей госпоже, как вспугнутый зверек.

— Послушай! — продолжал карлик, обращаясь к Гертруде Керсэн. — Ты — женщина! Не может быть, чтобы тебя не прельщала перспектива такой неограниченной, всесильной, всемогущей власти, подобной которой нет. Ты теперь знаешь, что я намерен сделать в области политики, знаешь, что в моих руках находятся все сокровища мира, так как при такой власти, какой обладаю я, нет такого сокровища, которое могло бы от меня укрыться или было бы недоступно мне. Сейчас сама же ты была свидетельницей моей сверхъестественной власти и способностей. Ты не можешь более сомневаться, что никакая тайна не может оставаться тайной для меня. Ни этот видимый, ни даже невидимый и таинственный миры не имеют ничего от меня скрытого. Я знаю все! Я все могу! Я имею в своем распоряжении все мудрости древних и все познания новейших наук! Все преданья старины и все их колдовство, белая и черная магия, все одинаково знакомо мне… Я — та всемогущая пружина, которая движет всем… И вот я говорю тебе: «Хочешь ты разделить со мной это всесильное владычество? Хочешь быть царицей Африки, императрицей Индии и Китая и всего мира? Так пойдем рука об руку со мной! Завтра же все французы будут избиты в Алжире и в Тунисе, англичане — в Индии и Египте, Земле Капской и на всех островах; Россия набросится на Германию, мусульманский мир — на христианский мир, а полгода спустя я буду короновать тебя мировой царицей в Византии… По одному твоему знаку все свершится. А я, хотя и всемогущий и всесильный, останусь в тени, никому неизвестным, каким был и до сих пор. Зато ты будешь царить со мной, и никто не будет знать, где и в чем источник твоей власти!»

— Если же прелесть власти не прельщает тебя или могущество и блеск тяготят тебя, и ты предпочитаешь спокойную, тихую жизнь, скажи мне одно только слово, — и я все брошу, откажусь решительно от всего и удалюсь в тот край, какой ты пожелаешь назвать своей родиной, унося с собой все скопленные мной сокровища, предоставив бедному человечеству выпутываться, как оно знает, из всех своих затруднений.

Однако и эти блестящие картины мирового владычества не прельстили девушку. И в ответ она разразилась только громким, неудержимым смехом.

— Полно, бедный карлик! — проговорила она, — жаль, право, что у тебя нет зеркала в числе всех твоих комедиантских приборов!

Этот смех и жесткие слова Гертруды обдали, точно ледяным душем, светлые мечты уродливого карлика. Страшный крик, крик дикой ярости вырвался из уст его.

— Несчастная! — завопил он. — Так-то ты отвечаешь мне!… Знай же, что уж не долго тебе придется смеяться… клянусь тебе!… Из-за тебя пострадает весь мир!… Если ты прожила бы сто лет, то и тогда не нашла бы достаточно времени, чтобы оплакивать тот день, когда ты так безумно оскорбила Каддура!

И в страшном бешенстве он удалился.

Едва успели затвориться за ним двери, как Гертруда и Фатима услышали лязг и бряцание тяжелых цепей, засовов и запоров.

Прошел час. Ничто не нарушало могильной тишины таинственного подземелья.

Но затем дверь отворилась, — и крик радости вырвался из груди обеих пленниц. На пороге стоял Норбер Моони!

— Гертруда! — воскликнул он. — Мадемуазель Керсэн! Боже мой, как я счастлив, что опять вижу вас! Я уже не надеялся разыскать вас в этой таинственной тюрьме!… Но простите ли вы мне когда-нибудь, что я завлек вас сюда?

— Простить вас?! — воскликнула Гертруда. — Да в чем мне прощать? Ведь и сами вы в плену! Будем же только радоваться, что мы видим вас! Знаете вы хоть что-нибудь о моем дяде и о Мабруки? Что сталось с ними?

— Я не видел их с того самого момента, как мы поели этих фиг, пропитанных, несомненно, каким-то сильным наркотическим веществом!

— В сущности, вы скорее были бы вправе упрекать меня в том, что очутились в плену, — продолжала Гертруда, — так как попали сюда только из-за меня!

— Ах, почему мне не дано доказать вам каким-нибудь более действенным способом всю мою преданность вам! — воскликнул Норбер Моони. — Нам надо во что бы то ни стало выйти отсюда. Но как узнать, как мы сюда попали и кто нас держит здесь?

— Как, разве вы не знаете об этом?… Да это — Радамехский карлик!… И надо ли мне признаться в том, что так ужасно унизительно для моего самолюбия женщины? — продолжала Гертруда Керсэн, краснея до корней волос. — Этот негодный шарлатан предлагал мне, всего какой-нибудь час тому назад, стать его женой!

— Дерзкий урод! — с негодованием воскликнул Норбер Моони.

— Я рассмеялась ему в лицо, как вы, конечно, могли того ожидать, и он ушел страшно взбешенный, угрожая мне самым ужасным мщением.

— Прежде всего нам следовало бы приобрести уверенность в том, чего он хочет и что он может! — сказал молодой ученый, осматриваясь кругом. — Ну, это помещение вовсе не похоже на то, в котором находился я до настоящего момента.

Не успел он докончить этих слов, как одна из стенок подземелья растворилась, и Радамехский карлик во главе целого отряда в двести или триста человек черных воинов появился в широком отверстии раскрывшейся ниши. Что особенно поразило при этом Норбера Моони — это то, что черная стража во всех отношениях удивительно походила на тех черных воинов, которых он завербовал для защиты Тэбали. То были люди совершенно того же типа, одинакового с ними вооружения, с теми же щитами и поясами из леопардовой шкуры и в тех же шлемах, — словом, все было то же, что и у тех.

— Что я хочу, что я могу? — сказал Каддур, точно эхо повторив последние слова молодого человека, — я покажу вам это, и притом сейчас. Я хочу, чтобы вот эта девушка стала моей женой, а я могу многое, чтобы этого достигнуть, чтобы принудить ее решиться на это, например, я могу вас подвергнуть пытке, тебя и ее дядю, и ваших верных слуг. Затем могу отвести вас на Тэбали и на ваших глазах уничтожить все то, что с таким трудом ты сооружал в своей безумной гордости, исполненный надменным самомнением. Тогда-то мы посмотрим, не ты ли первый станешь просить ее принять мое предложение!

— Гертруда, — воскликнул Норбер Моони, — пусть никакая жалость не заставит вас покориться его воле! Конечно, мне будет страшно больно видеть уничтожение всего того, что создано с таким трудом, но никакая пытка в мире не сравнится для меня с той, какой является для меня мысль о подобном браке!

— Не сомневайтесь в этом, друг мой! — ответила молодая девушка, нимало не смущаясь. — Если что-либо могло увеличить то отвращение, какое мне внушает это чудовище, то это именно те средства, какие он избрал, чтобы восторжествовать надо мною!

Каддур позеленел от злобы.

— Принесите веревки! — крикнул он, — и свяжите этого господина!… Прежде всего мы отправимся в Тэбали, где приступим, в свою очередь, к иного рода работам. Кроме того, господин Моони не единственный, с кем мне надо свести кое-какие счеты.

ГЛАВА xv. Сыны страны Великих Озер

Сэр Буцефал Когхилль только что встал и по обыкновению прогуливался взад и вперед по площадке Тэбали, как к нему вдруг подошел Виржиль.

— Господин милорд, — сказал он, — мне сейчас дали знать, что по дороге к нам показался большой отряд вооруженных людей. Господин Моони отдал при своем отъезде строжайшее приказание, чтобы никто не смел приближаться без надлежащего разрешения к месту работ, поэтому я прикажу нашим черным воинам взяться за оружие и вместе с ними двинусь навстречу этому отряду.

— Прекрасно! — отвечал с величайшим равнодушием молодой баронет, — это ваше дело!

И когда Виржиль уже двинулся по направлению к казарме, где помещалась черная стража, сэр Буцефал добавил самым небрежным тоном:

— Может быть, это господин Моони возвращается: ведь уже скоро две недели, как он уехал. Разве такое продолжительное отсутствие не удивляет вас?…

Это продолжительное отсутствие не только удивляло, но и тревожило Виржиля в высшей степени, но он не считал нужным высказывать этого; он знал только, что ему было приказано, и твердо исполнял, что ему было вменено в обязанность. Молодой ученый уезжая поставил его старшим надзирателем над работами, и вот он будет охранять их и следить за ними, если надо, вплоть до окончания века.

— Вероятно, у господина Моони есть свои причины оставаться в Хартуме дольше, чем он предполагал! — заметил он, почтительно поклонившись баронету.

Тот продолжал ходить взад и вперед все тем же ровным, мерным шагом, как всегда, и когда по его хронометру, который он держал в руке, прошло ровно шестьдесят минут с момента начала прогулки, сэр Буцефал остановился, придвинул к маленькому столику легкий бамбуковый стул и стал просматривать европейские газеты, которые ему ежедневно доставлял нарочный, привозивший их из Бербера.

— Хм! Гордон назначен генерал-губернатором Судана!… Он прибыл в Хартум, проехав всю пустыню на верблюде, совершенно один! Да, это на него похоже! — пробормотал сэр Буцефал, быстро пробежав глазами «Times». — Вот, вероятно, причина, задержавшая господина Моони в Хартуме! — Затем он глубокомысленно погрузился в чтение своих газет.

Тем временем Виржиль, призвав к оружию черную стражу, выстроил их в две линии и скомандовав «бегом»!, спустился с ними с горы вниз к подножию пика. Не прошло и двадцати минут, как эта сотня черных воинов, проворных и легких, как пантеры, с Виржилем во главе, была уже в долине и даже миновала приютившуюся у подножия горы арабскую деревню.

На расстоянии каких-нибудь двух ружейных выстрелов от селения Виржиль построил свой батальон сомкнутыми рядами, чтобы преградить путь нежданным гостям.

Ждать их пришлось недолго. Караван этот состоял из одного паланкина, колыхавшегося на спине верблюда; в паланкине сидели пленная Гертруда и ее маленькая служанка, за ним шли три других верблюда, на которых связанные и в цепях помещались Норбер Моони, доктор Бриэ и Мабруки, которые в таком виде совершили мучительное пятидневное путешествие. Далее ехал сам Радамехский карлик на великолепном арабском коне, богато разукрашенном, за ним следовала его черная стража…

Виржиль с первого взгляда узнал своего господина в тотчас же понял, что случилось какое-то несчастье. Но смелый и неустрашимый, он ни минуты не колебался в своем решении.

— Стой! — крикнул он, выскочив шагов на двадцать вперед остальных, — Что вам здесь надо?… Как вы осмелились связать этих господ?…

Радамехский карлик поспешил выехать вперед. Чрезвычайно удивленный, что наткнулся на сопротивление там, где нельзя было ожидать, и даже немного смущенный этим, он вскоре вернул себе весь свой апломб, убедившись, что его стража гораздо многочисленнее маленького отряда Виржиля.

— Что мне здесь надо? — повторил он. — Мне надо овладеть пиком Тэбали, и я овладею им! — надменно заявил он. — И если вы не сдадитесь сейчас же, то будете все уничтожены, все до последнего.

— Ах ты, дрянной карлик! В уме ли ты? чтобы мы сложили пред тобой оружие! Да я скорей заставлю тебя проглотить твой язык! — вскричал возмущенный Виржиль и, выхватив саблю из ножен, скомандовал своему отряду громовым голосом:

— Стой! Ружья к плечу! Целься!…

Та же команда послышалась и в противоположном лагере.

Но, к немалому удивлению обеих сторон, ни тот, ни другой отряд не повиновались команде. Один из вождей негритянской стражи Каддура, отделясь от своих, подошел к нему сообщить что-то. Одновременно с ним и Шаака подошел к Виржилю, со словами:

— Сыны стран Великих Озер не сражаются никогда друг против друга! — и он указал рукой на чернокожих воинов Каддура. — Прикажи нам, что хочешь, и все мы готовы повиноваться тебе, но только не приказывай стрелять в своих братьев!…

Вождь негров Каддура, подойдя к карлику, сказал ему почти то же.

— Посмотри, господин, эти люди так же, как и мы, — дети страны Великих Озер. Брат не может идти на брата!

— А-а! — заревел в ярости Каддур, — брат не может идти на брата! Погоди, Мадуппа, я тебе покажу, что значит так говорить со мной!

И, выхватив из кобуры револьвер, он в упор выстрелил в бедного негра, стоявшего перед ним, и разом уложил его на месте.

— Ну, что? пойдете вы теперь, мерзавцы? — ревел Каддур, обращаясь к своей многочисленной страже.

— Да, пойдем, но только против тебя, если только посмеешь еще угрожать нам! — ответили воины первого ряда. — Мы — твои солдаты и клялись тебе в верности, но не можем идти на наших братьев!

Каддур испускал пену и грыз ногти в бессильном бешенстве. Наконец, видя, что ничто не поможет, крикнул глухим, сдавленным голосом: «Ну, так налево кругом и домой!»

Но не на то рассчитывал Виржиль, безмолвно присутствовавший при этой сцене и только о том и думавший, как бы ему освободить своего господина.

— Нет, постой, карлик! — крикнул он, схватив его коня за узду, — наши солдаты отказались драться: у них на то есть добрая причина. Но у нас с тобой нет никакой причины поступать так же, как они… Так вот, сразимся один на один!… Кто победит, того будут и пленники: ты — так твои, а я — так пусть будут мои!

Черные воины как той, так и другой стороны пришли в восхищение от этого вызова: они умели ценить храбрость и мужество.

Между тем, не дожидаясь согласия Каддура, Виржиль накинулся на него с высоко поднятой саблей. Карлик едва успел отразить первый удар, подняв на дыбы своего скакуна, затем, выхватив драгоценный дамасской стали ятаган, отразил им второй удар Виржиля и занес его над головой отважного солдата. Когда Виржилю пришлось парировать удар, то его сабля, далеко не высшего достоинства, сломалась пополам, скрестившись с дамасской сталью ятагана.

Все присутствующие полагали, что отважный француз безвозвратно погиб. Не тут-то было! Едва увидел он себя обезоруженным, как одним прыжком, точно тигр, вскочил на спину карлика и, запрокинув его назад, вцепился ему пальцами в горло. Сдавив его в своих сильных руках, он стащил карлика с седла и прежде, чем тот успел опомниться, повалил его наземь, затем, не дав ему возможности шевельнуть рукой, крепко придавил коленом.

Оба отряда громкими криками одобрения приветствовали эту блестящую победу. Если бы у Виржиля было в этот момент какое-нибудь оружие под рукой, нет ни малейшего сомнения, что наглый карлик тут же бы заплатил жизнью за всю свою наглость. Впрочем, и без того он чуть было не задохся в сильных руках Виржиля. Но первый момент злобы прошел, — и бывший алжирский стрелок, видя, что враг его уже бессилен, решил не доводить дело до конца. Он поднялся с земли и, сделав знак своим людям, приказал связать и унести карлика, лежавшего без всякого движения и без малейших признаков жизни.

Между тем черная стража Каддура стала подходить и брататься с черными защитниками Тэбали. Слышались радостные крики, похлопывание по бедрам, прыжки, скачки и приплясывание. Было ясно, что о какой бы то ни было враждебности двух отрядов не может быть и речи. Быть может, даже черная гвардия Каддура была особенно рада такому исходу дела, который гарантировал ей полную безопасность от его мщения. Кроме того, убийством их вождя Мадуппы этот надменный карлик показал им, каким образом он намерен заставлять их повиноваться ему. И потому никто из его воинов нисколько не протестовал против того, что его связали и унесли; никто не воспрепятствовал и Виржилю, кинувшемуся прямо к своему господину, как только он успел справиться с карликом.

Не прошло двух минут, как и Норбер Моони, и доктор, и Мабруки были освобождены им из уз, а Гертруда и Фатима выпущены из душного закрытого паланкина. Обе женщины из-за занавесок видели все, что происходило на месте поединка, и можно себе представить, что переживали они в эти моменты, когда продолжалась борьба безобразного карлика с их мужественным защитником. Норбер Моони, как только очутился на свобод! прежде всего позаботился, чтобы скорее укрыть Гертруду от возможного повторения того, что уже раз случилось с нею. Он поспешил отправить ее раньше вместе с доктором и Фатимой. Затем поручил Виржилю предложить воинам Каддура поступить в число защитников Тэбали.

Однако их вожди, посоветовавшись между собой вежливо отклонили это предложение. Радамехский карлик, так говорили они, был побежден в честном бою, и они не считают себя вправе противиться воле победителя над побежденным. Но вместе с тем, как они не считали возможным идти на своих братьев, так точно считают нечестным, с их личной точки зрения наемных воинов, передаваться победителю, пока жив их настоящий господин, которому они обязались служить. Кроме того, они знали, где им теперь найдется дело: Махди шел на Хартум, и они в любой момент могли встать под его знамена.

Норбер Моони, конечно, преклонился перед этим проявлением своеобразного рыцарского чувства в этих сынах страны Великих Озер, не имевших здесь ни семьи, ни родины. Затем, попросив их отдохнуть с пути и принять от него угощение, обменялся дружескими приветствиями с вождями этих чернокожих воинов и поспешил на вершину Тэбали.

Следом за ним шла и его черная стража во главе с Виржилем. Четверо человек несли Каддура, все еще бесчувственного, на щите. Издали он напоминал громадный ростбиф на большом блюде, как весело заметил сэр Буцефал при виде приближающегося шествия.

Первой заботой Норбера Моони было приказать отнести все еще бесчувственного карлика в помещение трех господ комиссаров, пустовавшее теперь, в левом флигеле здания обсерватории, и попросить доктора тотчас же оказать ему необходимую помощь. При этом он не забыл также поставить часовых к его дверям, для большей безопасности, на всякий случай.

Покончив со всем этим, он вошел в гостиную, где его ожидала Гертруда, едва успевшая оправиться после всех пережитых ею ужасных впечатлений, но тем не менее ласковая и улыбающаяся.

Теперь только, когда опасность миновала, они могли отдать себе полный отчет, насколько она была велика и серьезна. Что сталось бы с ними, если бы взаимный отказ черных воинов драться друг против друга, а также удивительное мужество и присутствие духа Виржиля не изменили всего положения дела и не превратили Каддура в пленника его жертв? Не подлежало, конечно, ни малейшему сомнению, что злобный карлик со злорадством принялся бы разрушать и уничтожать все, что здесь было создано путем стольких трудов и усилий, что он разграбил бы и разгромил всю обсерваторию, перерезал и расстрелял бы всех защитников Тэбали, как он о том и заявлял, быть может, даже подвергнув их предварительно самым ужасным пыткам… А теперь все они были свободны… из этой борьбы вышли победителями они, а не он… теперь уж не они, а он был в их руках! Если бы Норбер Моони в этот первый момент негодования вспомнил, что этот мерзкий карлик, этот подлый шарлатан осмелился поднять глаза на Гертруду, осмелился угрожать ей и подвергнуть самого Моони и всех его спутников самому унизительному обращению, — если бы Моони послушался в этот момент своего первого внушения он, конечно, немедленно приказал бы его казнить. Но, по свойственному всем порядочным людям чувству деликатности, он не уступил этому первому побуждению и счел необходимым, во всяком случае, хотя бы на время, отложить эту казнь, тем более что карлик все еще не приходил в себя. Потому-то он и начал с того, что прежде всего попросил доктора навестить пленника и оказать ему всякую помощь, какая только потребуется.

Доктор, вернувшись от больного, заявил, что несмотря на все усилия, ему не удалось привести карлика в чувство, что он по-прежнему находится в совершенно бесчувственном и бессознательном состоянии и потому есть основание предполагать сильное сотрясение мозга. В силу всего этого, конечно, мысль о смертной казни для карлика была отсрочена на неопределенный срок: трудно решиться хладнокровно вынести смертный приговор даже и своему злейшему врагу, когда он безоружен, да к тому же находится без сознания.

Затем возник вопрос, — не счастливый ли это, в самом деле, случай, что карлик все-таки остался жив; не является ли этот уродец по отношению к Радамехскому Могаддему и всему племени Шерофов ценным залогом, которым можно было бы с выгодой воспользоваться? Таково было всеобщее мнение после того, как собраны были различные сведения и подробности, удержавшиеся в памяти того или другого из присутствующих. Виржиля все единогласно осыпали самой сердечной благодарностью за его несравненный героизм, которым он спас их от поистине трагического положения и самой печальной развязки, грозившей не только пленникам, но и всем обитателям Тэбали и даже самому их делу.

Гертруда Керсэн рассказала теперь историю депеши Гордона и все то, что ужасный карлик дал ей возможность видеть и чем он старался прельстить и запугать ее. Что этот Каддур являлся, несомненно, крупной личностью в Судане, быть может, даже самой крупной, благодаря своему дьявольскому гению, своим обширным знаниям и связям, это, конечно, не подлежало сомнению. Возможно, что случай дал теперь Норберу Моони в руки единственное верное средство повлиять не только на все население Судана, но и всех других мусульманских стран. Карлик хвалился тем, что этот грозный Махди — не более, как жалкая кукла в его руках, кукла, которою он управляет по своему произволу. А если это было так, хотя бы даже и наполовину, если этот уродливый карлик действительно имеет какое-нибудь влияние на Махди, то какое громадное значение должен будет иметь его плен на все дальнейшие события в Судане!…

Махди шел на Хартум, — это уже не подлежало никакому сомнению, — и если действительно телеграмма Гордона была перехвачена и перефразирована, — чего было довольно трудно не допустить, после того, что видела своими глазами Гертруда, — то прибытие в скором времени вспомогательной английской армии становилось с минуты на минуту все более сомнительным. Кроме того, даже и в чисто личных интересах господину Моони, хотя бы по отношению к найму рабочих, необходимых для окончания работ на Тэбали, было, во всяком случае, чрезвычайно важно иметь у себя в руках такой залог, каким являлась личность Каддура.

Следовало вылечить его и держать под строжайшим надзором: от этого, быть может, могла зависеть участь всех. Виржилю отдано было приказание удвоить число стражи вокруг помещения, отведенного пленному, и держать ухо востро, потому что он, без сомнения, будет пытаться бежать отсюда, как только встанет на ноги.

— Не бойтесь, я за ним пригляжу, и мои глаз верный! — сказал Виржиль, выслушав приказание Норбера. — Не этому комару мне нос подточить!…

ГЛАВА XVI. Смерть Каддура

Гертруда Керсэн, твердо веря обещанию, данному ей отцом, — приехать за ней в Тэбали по прошествии двух недель, не пропускала теперь ни одного утра, чтобы не подойти к телескопу и не направить его на дорогу к Хартуму в робкой надежде увидеть где-нибудь вдали группу путешественников, направляющихся к Тэбали. Но вместе с тем она была слишком хорошо воспитана, чтобы огорчить своих любезных хозяев, выразив им свое мучительное нетерпение поскорее увидеться с отцом. И вот она являлась каждое утро к завтраку с веселым улыбающимся лицом, глубоко затаив на сердце горькое разочарование и мучительную тревогу, возраставшую с каждым днем.

Друзья же ее, в свою очередь, старались сделать все зависящее от них, чтобы развлечь ее, и, конечно, тщательно избегали всякого малейшего напоминания о том, что все более и более тяжелой думой ложилось и им на душу. Доктор ежедневно докладывал всему маленькому обществу о состоянии здоровья своего больного, который в последнее время стал уже заметно поправляться.

— Да, этот карлик — самое странное существо, какое мне когда-либо случалось наблюдать в своей жизни! — сказал он однажды, садясь за завтрак рядом со своей племянницей. — Вот уже двое суток, как он пришел в сознание, и я до сих пор не могу добиться от него ни звука!… Поражены ли у него голосовые связки, лишился ли он языка, или только прикидывается немым, как он это делал тогда, когда мы впервые видели его в Радамехе, — решить трудно… Мало того, я до сих пор не могу даже определить — негр он или белый, что также возможно предположить, судя по тому, что видела Гертруда в то время, когда была его пленницей. Я готов верить, что он выкрашен с ног до головы, потому что цвет его кожи скорее аспидно-серый, чем черный, и вовсе не походит на цвет кожи нубийцев, а вместе с тем ни один из химических реактивов не подействовал на его окраску. Надо полагать, что эта краска глубоко внедрилась в его поры не только на поверхности кожи, потому что, как я имел случай убедиться, эта краска подвергается изменениям согласно личным ощущениям, иначе говоря, то слегка бледнеет, то почти исчезает.

— А разве такого рода внедрение, или всасывание, возможно с точки зрения физиологии? — удивленно осведомился Норбер Моони.

— Возможно ли?… Я, конечно, не возьмусь произвести сам нечто подобное, — сказал доктор, — хотя, так как в общей сложности окраска кожи чернокожих является результатом особого рода пигмента, то можно без сомнения допустить, что посредством введения в организм элементов этого пигмента, главным образом в кровообращение непосредственно или же посредством питания, такое изменение, пожалуй, дело возможное.

— Кроме того, не следует забывать, что многое, чего мы, европейцы, не можем даже понять и не умеем делать, не более как пустая шутка для восточных фокусников и факиров, и потому я не решусь утверждать, что они не в силах сделать и этого!… В конце концов, Гертруда ведь своими глазами видела, как этот негр превратился в белого.

— И я тоже! — сказала Фатима, прислуживавшая своей госпоже за столом.

— Итак, вот уже двое свидетелей! — воскликнул доктор, — ах, если бы только это животное повторило при мне этот удивительный фокус, я мог бы построить на этом свою теорию! Но увы, — на это нечего надеяться: он, конечно, не согласится доставить мне это громадное удовольствие, хотя я и хожу за ним, как мать за нежно любимым сыном, и берегу точно зеницу ока.

— Да, доктор, вы можете похвастать, что вернули к жизни превосходнейший образец физической и нравственной красоты! — смеясь заметил баронет.

— Физическая, нравственная красота или уродство моих больных весьма мало интересуют меня, могу вас в этом уверить, — сказал доктор. — Когда мне приходится быть у больного, я стараюсь излечить его болезнь, и только, — а все остальное меня не касается!

Прежнее помещение комиссаров выходило, как мы уже говорили выше, окнами на большую круговую дорогу в левом флигеле обсерватории, и примыкало к зданию склада, превращенного теперь в казарму для черной стражи. Эти условия главным образом и заставили Норбера Моони избрать это помещение тюрьмой для Каддура, так как здесь присмотр за ним был несравненно легче и удобнее. Что же касается бывших комиссаров, то их так и оставили внизу, у подножия горы, в надежде, что они, в конце концов, сбегут из своих предварительных тюрем, что было бы, конечно, самым простым решением вопроса об их виновности и надлежащем возмездии. Но они и не думали бежать, так как были уверены, что им не удастся никоим образом избежать кровавой расправы бродячих арабских отрядов инсургентов.

Оправившись, карлик получил разрешение два раза в сутки пользоваться свежим воздухом, совершая небольшие прогулки по круговой дороге, под надзором часового, поставленного у его дверей и у гауптвахты казарм черного отряда, находившейся на расстоянии каких-нибудь двадцати метров друг от друга. Всякого рода общение между солдатами и пленным было строго воспрещено, хотя, собственно говоря, в этом запрещении не было даже никакой надобности. Каддур не произносил ни звука, не делал ни малейшего жеста, прохаживаясь медленной, тяжелой поступью по своему выступу, ограниченному протянутыми веревками, причем из всей его безобразной коротенькой особы виднелись только одни громадные ступни ног и густая копна волос его рыжей бороды. Все остальное тщательно скрывалось им в густых складках белого бурнуса, которым он весьма искусно окутывал себя, стараясь придать своей невзрачной маленькой фигуре несколько внушительный и осанистый вид.

Иногда он все время, назначенное для прогулки, проводил, стоя на месте в тенистом углу, подальше от обоих солдат, неподвижно опершись лбом на ладонь правой руки и как бы погрузившись в глубокую задумчивость, или же присаживался на какой-нибудь большой камень, снимал с левой ноги свою сандалию, а ногу держал обеими руками, внимательно вглядываясь в нее упорным, неподвижным взглядом, как это делают факиры.

Но никогда ни единым взглядом или жестом он не обнаруживал ни малейшего желания обменяться мыслями, хотя бы словом, со своими стражами. Виржиль, который никогда не упускал его из виду во время его прогулок, наконец совершенно успокоился на этот счет. Но то, чему он не мог воспрепятствовать уже потому, что и сам не понимал всей опасности, и потому еще, что и сам он отчасти поддавался этому странному влиянию, так это то, что строгая сдержанность, молчаливость и задумчивость Каддура невольно производили сильное впечатление на тех, кто были ежедневными свидетелями этого строгого и серьезного поведения. Все они начинали смотреть на карлика, как на человека с большой ученостью, достойного известного уважения, хотя бы только за строгость и важность своего нрава и осанки.

После того, как он в течение семи-восьми дней проделывал все те же штуки, Каддур однажды срезал на краю дороги прутик орешника, случайно росшего тут, сделал себе из него палочку длиною приблизительно около девяноста сантиметров, и затем стал проводить все свое свободное время в том, что вырезал на ней различные рисунки и фигурки куском стекла, который он подобрал где-то под окном. И в этом Виржиль не видел ничего предосудительного, потому что, как известно, все заключенные испокон веков всегда развлекались резьбой по дереву в свободные минуты.

Однажды, когда этот верный и бдительный страж убедившись в том, что все на большой круговой дороге по которой теперь прогуливался карлик, в полном порядке, решил пойти посмотреть, как идут работы. Шаака и несколько человек из его отряда сидели скорчившись на солнышке у дверей своей казармы и предавались воспоминаниям о своей далекой родине. Несмотря на давность времени, на дальность расстояния, на труды и тяжкое ярмо рабства, какое было наложено их прежним господином Зебэром, все они сохранили в своих сердцах самые сладкие воспоминания о той стране африканских Великих Озер, где прошли годы их счастливого детства. Но в их наивном воображении эти воспоминания далекого прошлого снова принимали временами нечто фантастическое.

— Увы! — сказал один из них, — придется ли нам когда-нибудь увидеть родной Бахр-эль-Газаль, где крокодилы кротки, как голуби, где высокие травы высоки и зелены, как деревья?

— Где дурра дает плоды уже восемь дней спустя после того, как ее посеют! — подхватил в умилении другой.

— Великий дух может заставить вырасти дурру и дать плоды менее чем в один час, — вдруг послышался чей-то голос за спиной солдат.

— Кто это говорит на языке наших отцов? — воскликнул Шаака, быстро оборачиваясь.

Перед ним стоял Каддур все также неподвижно.

— Ты сказал великое слово, брат, — вымолвил молодой негр, — но кто тот великий дух, о котором ты говоришь, что он могуществен и велик?

— Он тот, кто вечно был, есть и будет! — отвечал карлик торжественным тоном.

— И ты сам видел, как он это делал?

— Не только видел сам, но еще получил от него в дар ту же сверхъестественную силу, какой обладал он сам!

— Значит, и ты можешь заставить дурру вырасти и дать плод за один час?

— Да, даже в несколько минут, если только захочу! Все негры повскакали со своих мест и обступили

карлика; самое напряженное любопытство читалось на их лицах.

— Отец, — сказал Шаака, — вот семена дурры, пусть они произрастут и дадут плод!

— Для этого мне нужно, чтобы вокруг меня было не менее двадцати человек, обиженных судьбой и людьми!

— А кто они, эти обиженные?

— Поищи, сын мой, поищи!… Лица у них не белые!

— А-а! понимаю, — воскликнул Шаака, это — черные!… Позовите наших братьев, — приказал он, указав стоявшим подле него товарищам на казарму, где находились остальные.

Не прошло и минуты, как число зрителей, необходимое, по словам Каддура, для осуществления его фокуса, уже собралось у веревки, служившей оградой. Тогда карлик стал отступать, пятясь до середины площадки, дав знак неграм хранить полнейшее молчание, не шевелиться и не перешептываться между собой. После этого, достав из-под складок своей одежды ту палочку, над которой он так часто трудился, он стал потрясать ею в воздухе над своей головой, шепча какие-то таинственные слова, потом начертал на земле большой круг, а в самом центре его присел на корточки и вырыл пять или шесть ямочек своей маленькой палочкой. В эти ямочки он положил зерна дурры, полученные им от Шааки, и накрыл каждое из них небольшой пригоршней земли, смоченной собственной слюной.

Была ли у него во рту какая-нибудь особая, ему одному известная трава или какой-нибудь секретный состав, этого, конечно, стал бы доискиваться доктор Бриэ, если бы он присутствовал при этом диковинном опыте, но, к несчастью, свидетелями этого фокуса были одни только чернокожие воины, простодушные и легковерные, как дети, следившие с напряженным вниманием и затаенным сердечным трепетом за всеми манипуляциями факира.

Между тем Каддур, поднявшись на ноги, снова принялся размахивать своей маленькой палочкой, описывая ею круги над кругообразной бороздой своего посева и бормоча какие-то непонятные формулы, возгласы и слова.

По прошествии нескольких минут земля над ямочками, в которые вложены были семена, стала немного подыматься, и из этих маленьких возвышенностей стали показываться молодые зеленые ростки. Ростки эти стали почти незаметно увеличиваться, развиваться, вскоре приняли вид молодых тростинок и менее чем за десять минут, достигли высоты двадцати сантиметров.

В этот момент чернокожие воины, будучи не в силах долее сдержать свои чувства восторга и удивления, стали выражать их громкими криками одобрения. Однако Каддур одним жестом заставил их смолкнуть и продолжал свои заклинания. Дурра между тем продолжала расти и подыматься и вскоре стала выше головы карлика, который теперь уже стоял на ногах. И вот на каждой ветке стали показываться завязи, которые минуту спустя стали набухать и затем распускаться роскошным цветком и превращаться в плод.

— Шаака! — обратился вдруг к нему карлик, — хочешь ты видеть того человека, которого ты более всего ненавидел в своей жизни?

— О, он уже давно умер! — возразил с торжествующим смехом молодой вождь.

— Мне это хорошо известно. Ты думаешь о сыне Зебэра, которого башибузуки обезглавили три года тому назад!

— Отец! — воскликнул в умилении Шаака, — ты читаешь и мысли человека!

— Я, кроме того, могу вызывать мертвых… и вот, если ты хочешь, то сегодня вечером я покажу тебе Сулеймана, сына Зебэра, того самого, который ради развлечения жестоко сек вас при своей жизни. Он скажет вам, как теперь страдает в стране вечных мучений, и будет просить у вас прощения в своих великих проступках и преступлениях!…

— Да, отец, хочу!., и все мы хотим этого! — воскликнул Шаака за себя и за своих товарищей, и нервная дрожь пробежала по всем его членам при мысли, что он очутится лицом к лицу с мучителем своим, отравившим ему дни его детства.

— Так вот, сегодня вечером, в тот час, когда Луна скрывается за холмами Дарфура, пройдите все мимо моего окна, и вы увидите в нем Сулеймана!

Только Каддур договорил эти слова, как на площадке показался Виржиль. Едва успели черные воины метнуть в сторону вновь прибывшего тревожный взгляд, как всходы дурры бесследно исчезли, сорванные, смятые и запрятанные в складках одежды фокусника. А сам карлик, безмолвный и неподвижный, стоял, погруженный, по-видимому, в свою обычную задумчивость.

Но уже сами позы сгруппировавшихся вокруг веревки-площадки, предназначенной для прогулок карлика, тревожный и растерянный вид всех этих подвижных чернокожих физиономий достаточно ясно говорили Виржилю, что произошло нечто необычайное в его отсутствие. Однако он был достаточно благоразумен, чтобы не подать даже и вида, что заметил что-нибудь.

Отведя, как всегда, Каддура обратно в его тюрьму, он, не сказав никому ни слова, удалился, расставив часовых по местам, но при этом дал себе слово строже присматривать за карликом, и действительно сдержал это слово.

В обычный час своего вечернего обхода ему показалось, что чернокожая стража явно взволнована чем-то, что они все как будто с нетерпением ждут чего-то, какого-то необычайного события. Видя это, он поспешил приказать гасить огни и сделал вид, будто ушел, чтобы тотчас же вернуться с противоположного конца круговой дороги и засесть там в засаде в таком месте, откуда можно было видеть решительно все, что происходило в казарме и вокруг флигеля, служившего помещением карлику.

Ему не трудно было убедиться, что в казармах, несмотря на потушенные огни, продолжали не спать, и это еще более утвердило его в намерении выждать и проследить, чем именно следует объяснить это совершенно необычное явление.

Луна только что скрылась за горизонтом, когда Шаака со своими людьми вышел из казармы. Все они шли гуськом, один за другим, осторожно прокрадываясь к окнам заключенного. Очевидно, они старались двигаться без шума, но их подавленные возгласы и быстрота речей, когда они вполголоса обменивались своими мыслями, достаточно свидетельствовали о том, насколько все были возбуждены и взволнованы.

Виржилю трудно было видеть, что именно происходило, потому что было совершенно темно. Но вдруг яркий свет осветил одно из окон помещения, занимаемого Каддуром, и тогда он мог убедиться, что все чернокожие воины собрались к этому окну. Очевидно, было и еще что-то, так как все эти смелые и решительные в минуту самой страшной опасности воины теперь были объяты страхом и ужасом. Они все сбились в кучу и как будто не смели решиться двинуться ни вперед, ни назад.

Глаза их были прикованы к поистине ужасному видению.

В амбразуре окна появился простой грубый некрашеный стол, ничем не накрытый и без всяких украшений. На этом столе стояло оловянное блюдо, и на нем окровавленная голова казненного, в которой все эти чернокожие тотчас же узнали голову Сулеймана, сына Зебэра! Сулеймана, казненного уже три года тому назад! И эта голова слегка приподнялась на блюде, раскрыла глаза и смотрела на них… Если бы Шаака и его воины бывали в Париже в 1864 году, они, конечно, знали бы, что то, что им теперь казалось невероятным чудом, — не более как самый простой фокус, который получается благодаря круглому отверстию, проделанному в столе, и вертикально поставленному зеркалу, которым замаскировывается корпус человека, спрятанного под столом. Но ни Шаака, ни его товарищи никогда не бывали в Париже и даже никогда не слыхали этого названия.

Они были вне себя от ужаса и удивления перед этим видением. Но вот уста мертвого зашевелились сперва беззвучно, но все же как будто он собирался заговорить, наконец, в самом деле голова заговорила тем самым протяжным, гортанным голосом, каким всегда говорил сын Зебэра.

— Я заставлял вас мучиться и страдать, — вымолвила она, — но теперь я сам мучаюсь и страдаю. Многие из вас умерли из-за меня, теперь и сам я умер!… Я никогда не щадил вас, и вот, чтобы заслужить себе пощаду, я должен сказать вам сегодня эти слова, как отец и как друг… Слушайте меня все, сыны страны Озер: если вы не хотите испытывать тех же мучений, какие терпел я в подземельях смерти, то должны встать за правое дело Пророка! Вы должны все повиноваться велениям его верного слуги, Каддура, должны перестать служить гяурам и примкнуть к чернокожим братьям своим, чтобы идти вместе с ними на европейцев!… Избейте всех их — здесь и повсюду! или они овладеют всей пустыней и высосут всю вашу кровь!… Слушайте же меня, сыны страны Озер, так как я явился сказать вам это слово, чтобы этой ценой купить себе пощаду и прощение!…

И как бы истощенная таким усилием, голова смолкла и закрыла глаза… Но спустя несколько минут она снова открыла уста и продолжала все тем же мерным, тягучим тоном:

— Если вы не верите мне, то завтра в это же время отец Шааки явится вместо меня, чтобы дать вам тот же самый совет!…

Затем свет в окне внезапно погас и видение скрылось. Но долгий, протяжный стон, похожий на вопль, исходящий из самых недр земли, окончательно поверг бедных чернокожих в невыразимый трепет и беспредельный суеверный страх.

Простояв еще довольно долго как вкопанные на одном месте, объятые страхом и отвращением, они молча отправились обратно в свои казармы. Виржиль счел, однако, необходимым не терять ни минуты и тотчас же принял надлежащие меры. Он снова зажег свой фонарь, который затушил было, чтобы оставаться незамеченным, и поспешил к дверям временной тюрьмы, ключ от которой хранился у него. Войдя, он застал Каддура, который только что собирался сбросить с себя тот наряд, в который он вырядился для своего мрачного представления. Лицо его и сейчас еще было вымазано известью, соскобленной со стен; шея обмотана белой тряпкой, измаранной кровью, которую он выпустил из маленькой жилки, надрезанной тем же осколком стекла, который служил ему для резьбы фигур на белой палочке; умывальный стол с отверстием, прорезанным в нем для умывальной чашки, и жестяная чашка, изображавшая блюдо, и зеркало из комнаты Игнатия Фогеля, — все это было тут налицо.

Накинуться на мерзкого карлика, стиснуть его и повалить на пол, связать по рукам, по ногам и завязать ему рот, — все это было для Виржиля делом одной минуты. Затем он, не сказав никому ни слова, вышел, заперев за собой дверь на ключ и, не теряя ни минутки, побежал к Норберу Моони, чтобы доложить ему обо всем случившемся.

— Теперь вы, сударь, сделаете с ним, что вам будет угодно, — на то, конечно, ваша воля, — но можете мне поверить, что смертная казнь — единственное средство, которое может еще остановить бунт и возмущение этих чернокожих воинов. Если час спустя мы не всадим этому Каддуру трех пуль в голову, то все пропало!…

Хотя молодой астроном был принципиально против таких радикальных мер, но на этот раз и он был весьма склонен думать так же, как Виржиль. Очевидно, дело было нешуточное; нельзя было терять ни минуты; надо было принять немедленно какое-нибудь решение и нанести решительный удар. Взвесив в своем уме все обстоятельства данного дела, Норбер пришел наконец к тому убеждению, что карлика нельзя долее оставлять в живых, если только он сам не согласится заявить одураченным им чернокожим о всех своих мошеннических проделках и обманах.

И вот, присев к своему письменному столу, господин Моони составил смертный приговор с изложением всех причин и вины преступника, между тем как Виржиль отправился будить баронета и доктора Бриэ.

— Господа, — сказал им Норбер Моони, — я вижу себя вынужденным, к немалому моему сожалению, взять на свою ответственность смертный приговор над человеком, что для меня ужасно тяжело… Я хотел сказать, что такого рода решение для меня представляется ужасным; тем не менее не считаю себя вправе колебаться долее в этом деле, так как тем самым подвергал бы опасности жизнь всех тех, кого мне доверили.

— Я намерен представить на суд мой поступок и все мое поведение в этом деле, как только покину эту страну, первому судебному учреждению, ведающему такого рода делами… но теперь я собрал вас сюда, чтобы высказать вам мою просьбу и подписать протокол, составленный мной по этому делу.

Баронет и доктор, которым сообщили всю суть дела, вполне одобрили решение молодого ученого и объявили, что готовы подписать вместе с ним не только протокол, но и сам смертный приговор карлика, что астроном, однако, великодушно отклонил.

Отдано было приказание вызвать всю чернокожую стражу в полном составе, но без оружия. Затем все вышли на круговую дорогу.

Наемная стража была уже там, когда туда явились наши друзья. Все воины стройно выстроились в четыре боевые линии с Шаака во главе.

— Друзья мои! — обратился к ним с ласковой речью Норбер Моони. — Этот обманщик бессовестно обманул вас сегодня. Он по злобе своей пытался пошатнуть ваше доверие и доброе чувство ко мне, вашу честь как воинов, на которых я смело могу полагаться, и вашу верность данному слову, — все это он хотел пошатнуть своими низкими происками, которые являются оскорблением и поруганием таких честных и смелых воинов, как вы! Но я ни на минуту не сомневался в том, что вы с презрением отнесетесь к его фокусам. Однако прежде, чем наказать его, как он заслуживает того за его намерение вызвать бунт, я хочу, чтобы вы сами своими глазами убедились, каким образом он старался одурачить вас и надсмеяться над вами… Шаака, возьми человек шесть из твоих людей и пойдемте за мной в его тюрьму!…

Не говоря ни слова, молодой вождь исполнил приказание Норбера Моони, но было видно, что ни сам он, ни его воины не были вполне спокойны за последствия этого посещения тюрьмы.

— Смотрите, вот зеркало, вот стол, вот жестяное блюдо, а вот и испачканные кровью тряпки, которыми обматывал себе шею этот обманщик, чтобы одурачить вас! — сказал Норбер, объясняя неграм, как все это делается теми, кто желает изобразить голову казненного, поводящую глазами и говорящую, как это сделал с час тому назад Каддур.

— Да, но где же голова Сулеймана?… где она?… — насмешливо спросил Шаака, как бы не поняв объяснения, и вдруг заметил стебли дурры, которые Каддур принес в складках своей одежды.

— А эта дурра, как мог он вырастить ее менее чем за один час времени? — продолжал спрашивать молодой негр. — Ведь все мы видели это своими глазами!…

Норбер Моони, которому не было ничего известно об этом, конечно, не мог дать никаких объяснений. Чернокожие воины переглянулись по этому случаю и покачали головами.

— Выведите приговоренного! — сказал молодой ученый, выходя вместе со своей свитой на большую круговую дорогу.

Вскоре появился и Виржиль, ведя за собой карлика, лицо которого не выражало ни малейшей тревоги или беспокойства.

— Встаньте здесь! — приказал господин Моони, указав карлику на место у стены. — Я прочту вам ваш приговор. — И он стал читать, громко и отчетливо выговаривая каждое слово, при свете горящего факела, который держал Виржиль, длинный ряд обвинений, оканчивающийся следующими словами:

«По причине всех выше перечисленных преступлений: похищения, самовольного пленения, попытки убийства, подстрекательства к бунту и избиению, карлик Каддур сим самым приговаривается к смертной казни через расстрел, — что и совершится десять минут спустя по прочтении этого приговора.

Подписано: Норбер Моони».

Мабруки перевел заключительные слова приговора чернокожим воинам, которые все стояли неподвижно, смотря широко раскрытыми глазами на карлика, от которого они, очевидно, ждали нового чуда, где бы проявилась сверхъестественная сила Каддура.

Кругом царило гробовое молчание.

Тогда Норбер снова обратился к приговоренному.

— Вы слышали, — сказал он, — что вам предоставлен еще один шанс. Если вы сейчас же признаетесь этим честным воинам, что хотели недостойным образом обмануть их, и скажете, какими средствами пользовались, чтобы ввести их в заблуждение и овладеть их сердцами, — я дарую вам жизнь!

— Я не прошу пощады! — промолвил Каддур с полным спокойствием, не лишенным достоинства.

— Вам остается еще семь минут на размышление! — продолжал Норбер Моони, взглянув на свой хронометр. — Признайтесь просто и без утаек в вашем обмане, и смертная казнь будет заменена для вас пожизненным заключением!… Мабруки, Виржиль, готовьте свое оружие!

— Я не прошу пощады! — еще настойчивее произнес карлик. — Я так мало помышляю об этом, что не хочу даже выжидать данного вами срока, чтобы покончить свои расчеты с жизнью… Я хочу сам скорее переступить за предел этой жизни, чтобы вкусить наслаждения райской жизни, и прежде, чем вы успеете подать знак, я уже буду там, где меня ждет вечное блаженство!…

С этими словами карлик снял с пальца большой перстень, хрустальный камень которого разом открылся при нажиме какой-то пружины. Каддур поднес его к своим губам и сказал:

— Это перстень Эбли, ангела смерти, который ведет меня в жилище блаженных!… — И точно пораженный громом Каддур упал навзничь.

Все столпились вокруг него. Доктор первый склонился над ним, но это был уже безжизненный труп, он даже похолодел, пульс совершенно прекратился; глаза остановились и сделались точно стеклянные; сердце не билось…

— Смерть наступила моментально! — сказал доктор даже как будто с сожалением, — ни конвульсий, ни агонии, хотя бы непродолжительной. Это какой-то мгновенный яд, нечто вроде цианистого калия, который один только может действовать таким образом. Но что это за яд?

Он снял кольцо с руки покойника… В нем едва оставался след какой-то голубоватой жидкости, но в таком малом количестве, что его никак нельзя было даже подвергнуть анализу; к тому же и эта крошечная росинка секунду спустя окончательно испарилась.

— Бедняга избавил нас от необходимости тратить на него патроны! — проговорил печально и задумчиво Норбер Моони, — это, конечно, лучшее, что он мог сделать! Надо, однако, отдать ему справедливость, он смело и с достоинством встретил смерть! — добавил он и отошел в сторону, затем отдал приказание, чтобы тело было отнесено обратно в тюрьму и завтра же приготовлено к погребению по мусульманскому обычаю.

Черные воины просили разрешения принять на себя это дело, что им и было предоставлено. За несколько минут до восхода солнца чернокожие проводили усопшего в его последнее жилище на восточном склоне Тэбали. Согласно обычаю арабов, его похоронили в небольшой расщелине скалы, завалив вход в нее громадным камнем.

ГЛАВА XVII. Уход черной стражи

Первое выдающееся событие, ознаменовавшее следующие за смертью Каддура дни, была попытка Абэн-Зегри и других его сообщников из племени Шерофов взорвать плавильные печи стеклянных заводов у подножия Тэбали. Однако попытку эту удалось вовремя предотвратить с помощью той же черной стражи. Согласно принятой Норбером Моони системе умеренности и терпимости, он не стал прибегать к строгой каре виновных, а удовольствовался только тем, что окончательно изгнал всех бунтовщиков из своих мастерских и заводов и выселил их из окрестностей Тэбали со строжайшим воспрещением когда-либо появляться в этих местах, грозя в противном случае поступить с ними со всей строгостью военных законов. Обезоруженные, Абэн-Зегри и его сообщники были отведены за пределы Тэбали и, получив продовольствие на восемь дней пути, предоставлены своей судьбе. Повинуясь строгому наказу молодого ученого, они удалились в глубь пустыни, и затем никто уже более не слыхал о них.

Прошла еще неделя без всяких неприятных приключений, но вести, получаемые из Бербера, со дня на день становились все более и более тревожными. Теперь уже было несомненно известно, что Осман-Дигма занял со своим отрядом дорогу к Суакиму, и что еще другие отряды арабских инсургентов стали появляться повсюду, даже в окрестностях Донгола, перерезав путь к Нилу.

Всякого рода сообщение с Хартумом было таким образом прервано; по-видимому, даже и телеграфные провода были порваны, так как оттуда не приходило даже никаких депеш. Словом, махдистское движение распространялось повсюду: махдисты уже заняли Омдурман, — истотысячная толпа их уже обступала со всех сторон укрепления Хартума.

Не сегодня-завтра это движение должно было охватить Бербер и Тэбали. Во всяком случае, теперь уже нечего было и думать об удалении в Египет или к берегам Красного моря: все пути сообщения были отрезаны; все арабское население страны находилось в состоянии восстания. Даже сам Дарфур пристал к этому поголовному восстанию всей восточной части Африки против европейского гнета и давления. Наконец этот страшный час всеобщего грозного восстания, так давно ожидаемый и столько раз отсроченный, пробил, — и пик Тэбали стоял теперь точно остров среди взбаламученного моря, в охваченной восстанием пустыне, представляя собой, так сказать, изолированную точку на пространстве в триста миль, где бушевали все дикие страсти: фанатизм, расовая ненависть, личные антипатии и беспредельное чувство озлобления против всего чужеземного.

Однако Гертруда не хотела отказаться от мысли увидеть своего отца, и не проходило дня, чтобы не томилась тщетным ожиданием его приезда. Норбер Моони и ее дядя, конечно, тщательно скрывали от нее эту хитрую уловку, к которой прибегнул господин Керсэн, чтобы избавить свою дочь от всех ужасов предстоящей осады или штурма или, быть может, просто занятия города махдистами. Конечно, этот нежный и любящий отец не подозревал тогда, что, принося такую тяжелую жертву, как разлука с любимой дочерью в столь тяжелое время, он не только не спасал ее этим от всех грозящих ей опасностей, но даже посылал ее навстречу другим, быть может, еще более ужасным. Молодая девушка также не знала ничего обо всем этом и в своей простодушной доверчивости обещанию, данному ей отцом, каждое утро поднималась в купол обсерватории, чтобы с помощью самых сильных телескопов обозревать громадную безбрежную равнину, с робкой надеждой увидеть где-нибудь вдали караван, с которым должен был прибыть ее отец.

Но вот в одно прекрасное утро увидела Гертруда не караван отца, а большой отряд арабов в белых бурнусах, негров, вооруженных пиками, целые эскадроны регулярной конницы, среди которой горели на солнце два медных орудия и сверкала сталь пятисот обнаженных сабель и ружей.

Молодая девушка поспешила тотчас же сообщить об этом Норберу Моони, который, последовав за ней к телескопу и бросив беглый взгляд по указанному Гертрудой направлению, сразу сообразил, в чем дело. Не теряя ни минуты, он спустился вниз и призвал Виржиля, приказав ему немедленно приготовиться к обороне. Стали заряжать и наводить орудия, митральезы из-под навесов выкатили на позиции; черная стража выстроилась в боевом порядке на верхней площадке пика Тэбали, готовясь отразить атаку. Виржиль во главе небольшого отряда, состоящего из двенадцати человек, спустился к подошве горы и занял аванпост, получив приказание в случае, если он будет атакован, отступить к обсерватории.

Норбер Моони внимательно следил за каждым малейшим движением неприятеля с помощью подзорной трубы и через час заметил, что отряд вдруг остановился. Небольшая кучка всадников отделилась от него и с белым парламентерским флагом двинулась к пику Тэбали. Этот маленький отряд всадников был встречен Виржилем и под его предводительством двинулся вверх в гору по дороге, ведущей к обсерватории. Вскоре можно уже было различать невооруженным глазом черномазые лица нежданных гостей. Они вихрем понеслись в гору на своих смелых маленьких конях, гривы которых по своей длине почти не уступали длине хвостов. При въезде на верхнюю площадку вся эта группа всадников придержала коней и остановилась как вкопанная, и только один начальник их, в сопровождении трубача, поднялся на площадку и был введен в круглую залу, где находились Норбер Моони, доктор Бриэ и сэр. Буцефал Когхилль.

Чернокожий офицер был одет довольно богато. Сабля, висевшая у него на поясе, была покрыта чеканкой самой тонкой работы, а белый тюрбан украшал блестящий эгрет, усыпанный драгоценными камнями.

Норбер Моони, встав со своего места, сделал несколько шагов навстречу восточному воину и, приветствовав его, попросил изложить, в чем именно заключается его поручение.

— Ты здесь начальник? — спросил его чернокожий, очевидно удивленный тем, что не видел на молодом ученом никаких особых знаков отличия, по которым ему можно было бы признать его за старшего или за начальника.

— Да, я здесь начальник! — с достоинством ответил молодой человек. — Кто посылает тебя ко мне?

— Я послан к тебе, — торжественно начал араб, выпрямляясь во весь рост и придав своему лицу чрезвычайную важность и горделивость, — от имени святого пророка, великого, могучего и всесильного господина Махди!…

Сказав это, посланный на минуту приостановился как бы для того, чтобы насладиться тем впечатлением, какое должны были, по его мнению, произвести его слова на присутствующих. Очевидно, он ожидал, что при одном имени святого, великого пророка Махди все головы склонятся. Но вместо явного благоговения, смешанного с чувством затаенного страха и трепета, которое он привык всегда встречать в подобных случаях, он, к немалому своему удивлению, заметил в углах губ доктора лукаво-насмешливую улыбку, тогда как молодой астроном, чуть заметно склонившись, спросил совершенно просто и свободно:

— Чего, собственно, желает от нас Махди?

— Вот чего требует Махди, — все так же торжественно провозгласил араб, причем черные глаза его метнули молнии. — Он требует, чтобы гяуры горы Тэбали сдались на его милость и явились немедленно в его лагерь в Омдурман — принять ислам!

— Только-то всего!… — пробормотал сквозь зубы доктор все также полунасмешливо-полусерьезно.

— А по какому праву предъявляет нам Махди это требование? — по-прежнему невозмутимо-спокойно спросил Норбер Моони.

— По праву своего божественного посланничества, а для тех, кто не признает за ним этого святого права, — по праву сильного!…

— Ну, так скажите же вашему господину, что мм его не знаем и не желаем знать; скажите, что дело великого проповедника, учителя и пастыря народа не заключается в том, чтобы вызывать и затрагивать тех, кто ему не враг и никогда не причинял ни малейшего зла ни ему, ни кому-либо из его народа; скажите ему, что предлагать порядочным людям капитулировать прежде сражения неслыханное и неприличное нахальство.

— Правильно ли я понял вас? — воскликнул молодой араб, — вы не только отвергаете великодушное предложение Махди принять вас в число детей пророка, но осмеливаетесь еще бросать ему вызов?!

— Я никому не бросаю вызова, — сказал Норбер Моони, — но хочу, чтобы меня оставили в покое и дали заниматься моими работами.

— Горе вам! — воскликнул мрачным, зловещим голосом посланник Махди. — Не вините же в своей гибели никого, кроме самих себя и своей безумной гордости, когда час гибели настанет для вас!… — И повернувшись на каблуках, он удалился, не прибавив более ни одного слова. Дойдя до края верхней площадки, где его ожидала свита, он ловко вскочил в седло и стал спускаться с горы, но перед тем еще раз повернулся лицом к обсерватории и сделал угрожающий жест, полный насмешливого презрения.

Едва только успел чернокожий посланец со своими товарищами скрыться за первым поворотом дороги, как на верхней площадке пика Тэбали произошел страшный шум и гам. Среди этого шума слышался голос Виржиля, повышенный от злобы, гнева, бешенства и негодования. Прибежавший на шум Норбер Моони убедился, что его верный слуга тщетно старался удержать движение черной стражи, намеревавшейся, по-видимому, во что бы то ни стало идти следом за парламентером…

— Пророк нас призывает; и мы не можем и не хотим оставаться с неверными! — заявлял один из негров.

— Это подлость, — кричал Виржиль, — дезертировать от своей службы, отказаться от своей присяги!… Да я всажу пулю в лоб первому, кто только посмеет двинуться с места!

— Виржиль! — остановил его Моони, — пожалуйста, без насилия!… Позови лучше сюда Шаака и прикажи связать двух-трех из них, которые подают дурной пример остальным!

На это чернокожий разразился оскорбительным смехом.

— Ну, конечно! — сказал он, — призови Шаака и дай Бог, чтобы все, чьего содействия ты просишь, ответили тебе так, как он!… — И прежде чем Виржиль успел предупредить его движение, чернокожий точно пантера одним прыжком опередил его и стремительно бросился бежать с горы.

— Что все это значит? — спросил Норбер Моони.

— Боюсь, что ничего доброго нам от этого ожидать нельзя! — ответил Виржиль.

В этот момент из казарм черной стражи вышел сам Шаака с остальными своими людьми, задержавшимися в казарме. Отойдя от своих, он приблизился к молодому астроному.

— Господин пика Тэбали, — сказал он громко и звучно, — я присягал тебе в верности! Ты мне плевал в руку, и Шаака умеет уважать данное слово. Но ты сам освободил меня от данной тебе присяги: смерть Каддура встала между нами и стоит вечной преградой. Ты могуч и силен, но ты ничто в сравнении с тем, кто мог вырастить на моих глазах менее чем за час времени дурру и заставить ее дать плод. Теперь все кончено между нами! Не пытайся удержать нас! Прощай! Пророк зовет нас, — и мы последуем его призыву!

Норбер Моони сразу понял, что против такого решения бороться нельзя, что никакие доказательства, никакие увещевания не могут тут помочь. Если бы эти люди атаковали его, то он мог бы отвечать силой на силу. Но что мог он сказать наемникам, которые все в один голос отказываются служить ему и нарушают заключенное условие?

Он молча поклонился и вернулся в круглую залу, служившую теперь гостиной, между тем как чернокожие воины, выстроившись в полном порядке в ряды, проходили мимо Шааки и начинали спускаться с горы.

Нечего и думать, что эта измена, или отступничество черной стражи, в сильной степени изменяла положение дел для обитателей пика Тэбали. Стоя во главе маленького, но надежного отряда смелых и отважных воинов, Норбер Моони мог до известной степени рассчитывать на то, что сумеет отразить нападение орд Махди, но вынужденный теперь рассчитывать исключительно только на одни свои силы, на силы доктора, изнеженного баронета, Виржиля и Тирреля Смиса, он, конечно, должен был сознаться, что в известных случаях жизни дипломатия — дело нужное и может сослужить хорошую службу.

Придя к такому убеждению, он принял решение немедленно отправить Мабруки-Спика в лагерь Махди, чтобы заявить этому мнимому великому Пророку, что он, то есть Норбер Моони, готов вступить с ним в дружественные отношения и предлагает уладить дело полюбовно, выражая при этом готовность уплатить ему, если он того желает, дань вдвое большую той, какую он платил Радамехскому Могаддему, лишь бы никто не нарушал его спокойствия и не мешал его работам.

Молодой ученый понял, какую важную роль может играть в пустыне европейское золото, и потому решил по справедливости испробовать предварительно все средства, прежде чем прибегать к самому последнему и крайнему средству.

Итак, Мабруки-Спик был отправлен в Омдурман с нарочным наказом прибыть туда по возможности раньше парламентера, с полномочиями для заключения каких угодно условий мира с великим Махди.

В данный момент весь гарнизон пика Тэбали состоял из пяти человек защитников, причем приходилось еще караулить трех заключенных, находившихся в здании одного из бывших стеклянных заводов, у подошвы горы.

Однако беда редко приходит одна, и вот приезд махдистского посланца не только явился главной причиной отступничества и измены чернокожих воинов, но еще, кроме того, и большинство рабочих, землекопов, и рабочих стеклянных заводов стали покидать Тэбали, и удержать их не было никакой возможности.

Уходили ли они, чтобы, в свою очередь, пристать к громадной армии Махди, или с иной какой целью, — сказать было трудно. Или же они просто опасались навлечь на себя гнев всесильного Махди, оставаясь на Тэбали? Кто мог знать! Но только населения Тэбали, благодаря этому всеобщему бегству рабов, убавилось настолько, что не осталось и одной шестой части того числа, какое было до приезда посланного Махди. Из числа ста двадцати плавильных печей для производства стекла, работавших еще в данное время, после такого бегства рабочих едва только сорок могли продолжать работу за недостатком рабочих рук.

Это, конечно, являлось горьким разочарованием для молодого ученого, тем более в данный момент, когда слой стеклянной площади покрывал уже триста десять градусов окружности горы. Оставалось еще всего каких-нибудь десять-двенадцать метров, чтобы пик Тэбали был совершенно изолирован от своей подошвы.

Несмотря на все свое мужество и неизменную бодрость духа, Норбер Моони с большим трудом мог примириться с таким тяжелым и столь неожиданным для него испытанием. Стоять так близко к цели, к осуществлению своей заветной мысли, почти ощупывать ее пальцем, так сказать, знать, что одной какой-нибудь недели вполне достаточно, чтобы совершенно покончить со всеми работами на стеклянных заводах, — и вдруг видеть себя покинутым почти всем своим рабочим персоналом! Это было поистине больно и обидно!…

Целые дни и ночи он проводил, обдумывая и обсуждая эту задачу со всех сторон, постоянно спрашивая себя, как и чем заменить отсутствующие рабочие руки, в которых он так нуждался, и по-прежнему не находя ответа на этот мучительный вопрос.

Эта забота просто съедала его: он худел, бледнел, не спал по ночам. Его не только мучила мысль о самом себе и горькие сожаления о постигших его неудачах, но еще более было обидно за честь французского имени, которому это предприятие должно было доставить новый блеск и славу, а также мучила его мысль о бедных акционерах, так великодушно доверивших ему свои капиталы… Столько трудов и вычислений, столько упорной работы, столько потраченных миллионов, — и все это задаром! Он никак не мог примириться с этой ужасной мыслью.

Сэр Буцефал по своему обыкновению смотрел на дело с философской точки зрения. «Ну, не удастся предприятие, так не удастся! На это следовало рассчитывать с самого начала. Всякая такая попытка может удастся и не удастся!»

— Воля ваша, а я, наверное, выиграю свое пари! — весело говорил он Норберу Моони, но едва успел он произнести эти слова, как в круглую залу вошел весь красный и взволнованный, запыхавшийся от быстрого бега Виржиль и с порога заявил:

— Важная новость, господин Моони!… Стеклянный сплав выступает повсюду из-под восточной стороны горы!

Это была как раз та сторона, с которой сплав до сих пор не показывался, как раз то, о чем так горевал молодой ученый. Это было чрезвычайно важно для успеха его дела, так важно, что Норбер Моони не решался даже сразу поверить этой доброй вести, прежде чем не убедится лично в ее достоверности. Обрадованный и взволнованный, хотя и не уверенный еще в этой удаче, он сбежал с горы и менее чем за полчаса был уже у подножия ее, в том месте, о котором ему говорил Виржиль.

Оказалось, что верный слуга не ошибся: стеклянный сплав, выплывая из центральной глубины пиритной массы, начинал выливаться наружу из-под внешней окружности подножия пика.

Этот сплав, выливаясь из-под пиритной массы скал, выплывал в песчаную траншею, огибавшую кругом всю гору, образуя сначала лужи еще раскаленной тягучей массы, которая вскоре застывала и крепла… Значит, дело было кончено: это не подлежало сомнению!… Пик Тэбали, эта громадная скала магнитного пирита, оказался теперь совершенно изолированным от своей песчаной подпочвы и даже от самого земного шара.

Теперь тот колоссальный магнит, о котором мечтал Норбер Моони, существовал уже в действительности. Оставалось только наделить его необычайной магнитной силой, насытить его электричеством. А это можно было сделать в любой данный момент — все уже было готово. Стоило Норберу Моони сказать слово, и все инсоляторы, расположенные на круговой дороге, приведут в действие все динамо-машины. Достаточно было одного его жеста, одного движения, прикосновения к костяной ручке, чтобы включался ток, а Тэбали превращался действительно в гигантский электромагнит.

Этот блестящий результат, на который, конечно, молодой ученый все время рассчитывал и не переставал надеяться, тем не менее произвел на Норбера Моони сильное впечатление: он чуть было не возгордился, не дошел до самозабвения при виде конечного осуществления своей заветной мысли, и чтобы вернулось ему полное самообладание и спокойствие, потребовалось немало времени. Сделав распоряжение немедленно начать переноску всех инсоляторов, расположенных у подножия горы и ставших теперь бесполезными здесь, на вершине, Норбер Моони поспешил обратно в обсерваторию.

В большой круглой зале он застал баронета, собиравшегося читать последнюю поэму Браунинга.

— Сэр Буцефал, — сказал он входя, — вы только что говорили мне, что, кажется, выиграете пари! Ну, а теперь я пришел дать вам дружеский совет — уничтожить это ваше пари, если только это возможно, так как или я очень ошибаюсь, или вам суждено будет проиграть его в самом недалеком времени!

— Уничтожить мое пари! — воскликнул баронет, — о, напротив, я готов бы его удвоить!., право, стоит того! Махди поможет мне выиграть его без труда.

— Что вы хотите этим сказать?

— А то, что я только что поднимался наверх с намерением посмотреть в телескоп, что вас так долго задерживает там, внизу, и вдруг увидел нечто совсем другое!… И с юга, и с запада сверкает на солнце целое море сабель и всякого оружия, знамена развеваются по ветру, всадники гарцуют, целые племена, точно змеи, извиваются широкой лентой по пескам пустыни. Словом, целая грозная армия надвигается на нас! Не пройдет и двух дней, как мы будем блокированы со всех сторон, а дня через три простимся с жизнью, или я очень ошибаюсь, если только мы не изъявим согласия сдаться и принять ислам, как того требует Махди, что я лично считаю весьма неблаговидным!…

ГЛАВА XVIII. Тиррель Смис

Баронет был прав: махдисты надвигались со всех сторон. Не так скоро, конечно, как предсказывал баронет, и как того можно было бы опасаться, но тем не менее систематически. Эти дети пустыни — люди не торопливые, они не идут форсированным маршем, но действуют методически, поступая обдуманно и предусмотрительно. Они надвигались медленно и постепенно, сужая кольцо своих войск вокруг возвышенности Тэбали. По прошествии трех дней все пути к Тэбали были заняты ими; на равном расстоянии один от другого раскинулись лагерем на всех ближайших высотах отдельные, довольно многочисленные отряды неприятеля.

Но и на пике Тэбали тоже не дремали, и там приготовления шли своим чередом. Все инсоляторы были теперь перенесены наверх и сгруппированы на верхней круговой дороге. Все приводные ремни динамо-машин были уже наготове. Теперь оставалось только Норберу Моони приказать надеть их, и менее чем в десять минут времени великий опыт, задуманный им, мог уже начаться.

Но в тот момент, как пора было отдать это решительное приказание, он как будто колебался. Почему откладывал он и отдалял это грандиозное дело, этот опыт, которого он еще так недавно не мог дождаться, который он призывал всеми силами своей души, посвятив этому делу столько времени и столько труда? Почему, в самом деле? Да потому, что в решительный момент он говорил себе:

Как знать?… Конечно, я рассчитал и полагаю, что все предусмотрел в своих расчетах и вычислениях… Но ведь я человек, и весьма возможно, что в чем-нибудь ошибся. А если я действительно ошибся, что ожидает меня тогда!… Одна какая-нибудь пустячная забывчивость или непредусмотрительность может окончательно разрушить всю мою теорию!

— Что, если вдруг действительность скажет грубое «нет» на все мои теории вероятности, на все мои предположения и расчеты?! Что, если одна постыдная неудача, одно унизительное разочарование ждет меня за мои труды и усилия достигнуть желанной цели!? И это на глазах Гертруды, которая так верит в меня и в мое дело! На глазах баронета, который до сих пор все еще отказывается верить в его осуществимость! Наконец, на глазах у целого света, у насмешливой Европы и у грозящего нам гибелью Махди!…

— Но допустим даже, что я добьюсь не полного, а только половинного успеха, который, быть может, будет достаточным для удовлетворения моего честолюбия, но не достаточным для осуществления той задачи, которую я поставил целью своих трудов! Что мне делать тогда? Как отвечать тем акционерам, которые доверились мне, доверили мне свои капиталы в надежде на блестящий успех, в который и сам я тогда твердо верил!»

И вот, когда такого рода мысли начинали осаждать молодого ученого, он вдруг переставал совершенно верить в возможность удачи своего предприятия, переставал даже надеяться на успех. Даже и в более спокойное время он уже не был достаточно уверен в успехе, чтобы не задумываясь решиться на последний окончательный шаг. Напрасно он старался уверить себя, что это, очевидно, единственный остающийся ему теперь выход, чтобы спасти драгоценную жизнь Гертруды и всех обитателей Тэбали, и даже господина Керсэна и всех европейцев, находящихся в данный момент в стенах Хартума. Несомненно, конечно, что невероятное чудо нисхождения Луны к Земле, вероятно, должно поразить все мусульманское население Судана, а в том числе и стотысячную армию Махди, в такой сильной степени, что они в страхе и смятении рассеются во все стороны при виде такого невероятного и непонятного для них явления… Но тщетно молодой астроном говорил и повторял себе все это, тщетно старался убедить себя в безусловной необходимости прибегнуть к этому единственному средству спасения и решиться на последний решительный шаг, — все же это ему казалось опасным и рискованным, и он предпочитал выждать тот неизбежный момент, когда он будет, так сказать, вынужден поставить все на эту последнюю карту.

Кроме того, он сумел еще найти новое, по-видимому, совершенно законное основание отсрочить еще на некоторое время окончательное осуществление своего грандиозного опыта, а именно: по его расчету, Луна должна была достигнуть перигея, то есть момента своего наибольшего приближения к земле, лишь через шестьдесят семь дней, а так как опыт его, несомненно, должен был иметь гораздо больше шансов на полный успех и удачу именно в этот момент, чем во всякое другое время, то естественно, что даже самая элементарная предусмотрительность и осторожность требовали, чтобы он, если только возможно, выждал этого момента и отложил свой решительный опыт до этого наиболее удобного и благоприятного времени.

Итак, Норбер Моони решил, что следует дождаться этого момента, а до тех пор не предпринимать ничего решительного и только в случае самой крайней необходимости прибегнуть к этому решительному плану, кар к единственному средству спасения, остающемуся в его распоряжении.

И вот этот случай крайней необходимости и не замедлил представиться в самом непродолжительном времени. На шестой день после прибытия левого крыла армии Махди, присланного им из-под стен Хартума для блокады пика Тэбали, стало несомненно ясно, что махдисты готовятся идти на приступ.

Всадники и гонцы скакали из лагеря одного отряда в лагерь другого; различные племена суданцев выстраивались в ряды и колонны; повсюду слышались звуки тамтама; обнаженное холодное оружие сверкало и блистало на солнце. Наконец одна из этих колонн тронулась и двинулась прямо на селение Тэбали, окончательно опустевшее с самого момента появления армии махдистов. Одновременно с этим двинулись и остальные колонны, направляясь с западной и северной сторон к подошве горы Тэбали.

Нельзя было терять ни минуты, чтобы успеть вовремя приостановить это наступление. Одна из пушек, находившаяся на верхней площадке Тэбали и скрытая за бруствером, была наведена на селение. Шедшая с юга неприятельская колонна сейчас должна была подойти к селению. Виржиль держал наготове фитиль.

— Пли! — скомандовал Норбер Моони.

Прогремел выстрел; ядро со свистом прорезало воздух и ударилось о землю в пятнадцати или двадцати метрах позади колонны, где и взорвалось со страшным треском. Для первого опыта это было недурно, и хотя, по-видимому, никто из осаждающих не был ранен этим первым снарядом, но сам взрыв, треск и громовой раскат выстрела произвели такую панику в неприятельских рядах, что те разом смешались и бросились бежать врассыпную, давя и опрокидывая друг друга. Вместе с тем и остальные неприятельские колонны, шедшие на приступ, остановились.

Именно на это и рассчитывал Норбер Моони. Осаждающие никак не ожидали, что на Тэбали имеется какая-нибудь артиллерия.

До настоящего времени орудия находились на складах, или же под прикрытием брустверов и навесов, а потому никто не только из окрестного населения, но даже никто из рабочих Тэбали не знал и не подозревал об их существовании. Можно было ожидать, что это маленькое предостережение достаточно подействует на неприятеля и успокоит их воинственный задор.

Действительно, в продолжение двух или трех суток неприятель не показывался вблизи Тэбали. Но вот на всех занятых ими окрестных высотах закипела работа: повсюду строились батареи и на них вывозили орудия. А на седьмой день после первого приступа одна из этих батарей открыла огонь.

Ни один из неприятельских снарядов не долетал до обсерватории, стоявшей много выше вражеских батарей, но некоторые из них попадали в плавильные печи и другие строения, воздвигнутые у подошвы горы. Вскоре выяснилось, что неприятель именно рассчитывал на то, чтобы уничтожить печи и прервать всякие работы.

Этим он более, чем сам того мог ожидать, бил Норбера Моони по самому чувствительному месту, так как снаряды могли повредить стеклянный слой, изолирующий пик Тэбали, и тем самым уничтожить все его труды и надежды. Поэтому уже на второй день бомбардировки молодой ученый не мог устоять против непреодолимой потребности пойти и лично убедиться в положении вещей там, внизу. Воспользовавшись временем сиесты, то есть полуденного отдыха, когда орудия осаждающих молчали и в неприятельском лагере все спало мертвым сном, Норбер Моони, захватив с собой на всякий случай оружие, пешком спустился вниз и отправился на рекогносцировку.

Причиненные неприятельскими снарядами повреждения были пока еще весьма незначительны, но, судя по ним, Норбер Моони увидел, что можно ожидать и худшего, а потому вернулся в обсерваторию встревоженный и озабоченный и тут же принял решение прибегнуть к решительным мерам.

— Виржиль, — сказал он, призвав своего верного слугу, — надень приводные ремни на валы инсоляторов. Я хочу посмотреть, что скажут господа арабы при этом небесном явлении, которое они увидят над своими головами!…

В тот момент, когда Норбер Моони отдал это важное приказание Виржилю, было два часа сорок пять минут пополудни. Солнце своими раскаленными лучами положительно сжигало всю пустыню Байуда, и осаждающие, как и осажденные, почти все, за малым исключением предавались самому сладкому, безмятежному сну, столь необходимому в этом жарком климате. Благодаря этому обстоятельству Виржиль без помех мог заняться своим делом, нимало не опасаясь, что какой-нибудь неприятельский снаряд ударит и взорвется на некотором расстоянии от него, или же отдаленный грохот пушек нарушит его покой. Он мог спокойно делать свое дело, никем не замеченный, хотя, конечно, старый солдат был не из тех, кого бы мог напугать или хотя бы только смутить свист неприятельских ядер, пролетающих над его головой. По заведенному обычаю, бомбардировка происходила главным образом ранним утром и вечером.

По прошествии какого-нибудь получаса, Виржиль вернулся в обсерваторию и прошел в галерею телескопов, где Норбер Моони в это время наблюдал небесный свод. Виржиль вошел и торжественно доложил своему господину, что все инсоляторы приведены в действие и находятся в полной исправности.

По вычислениям молодого астронома, требовалось приблизительно около пяти минут, чтобы действие машин достигло своего максимума, и около четверти часа на то, чтобы зарядить электрические аккумуляторы, посредством которых являлась возможность достигнуть постоянного беспрерывного действия в течение целых суток, то есть в продолжение всего дня и всей ночи. Итак, выждав двадцать минут по своему хронометру, который он держал в руке, Норбер Моони вошел в круглую залу. Сэр Буцефал сидел у стола и просматривал последний номер «Times», полученный им еще до начала осады.

— Знаете что, милейший мой Моони, — шутливо обратился баронет к вошедшему, — я только что собирался вам сказать, что вы, устраивая нас здесь, позабыли нечто весьма важное для нашего удобства и благополучия: вы забыли устроить у нас здесь голубиную почту, которая доставляла бы нам и теперь различные неутешительные вести… За исключением этого маленького лишения, то есть отсутствия всяких вестей, как хороших, так и дурных, я, право, не могу пожаловаться по сие время на тягости осадного положения…

— Вскоре осада наша будет снята! — улыбаясь заявил Норбер Моони. — Я решился действовать, хотя бы только для того, чтобы нагнать страх и ужас на этих негодяев!

И в то время, как молодой лорд Когхилль смотрел на него в высшей степени удивленный и недоумевающий, но задетый за живое в своем любопытстве, Моони спокойно подошел к правой стене зала и, взявшись за костяную ручку, помеченную литерой А, медленно стал опускать ее. В тот же момент послышался приятный звук электрических звонков, продолжавшийся в течение нескольких секунд.

— Ток включен, и опыт мой начался! — проговорил молодой ученый голосом более взволнованным, чем бы он сам желал. — Теперь ровно три часа тридцать восемь минут и четырнадцать секунд! — добавил он, занося это наблюдение в свою записную книжку.

Баронет выждал несколько секунд, не проронив ни слова, но когда убедился, что звонки прекратились и ничего необычайного после того не происходит, им вдруг стала овладевать неудержимая смешливость. Однако слишком хорошо воспитанный, чтобы дать это заметить, он встал и отошел к окну.

Как раз в этот момент Луна, бывшая в своей первой четверти, стала выплывать на горизонт, среди белого дня, легко и элегантно вырисовываясь на безоблачном небе, бледная, но совершенно ясно видимая для всех.

— Мне кажется, что ночное светило не обращает на нас ни малейшего внимания, дорогой мой Моони! — сказал он спустя немного времени, обернувшись к молодому ученому.

Тот улыбнулся веселой, добродушной улыбкой.

— Как, Когхилль! — сказал Моони, — неужели вы ожидали, будто я рассчитываю, что Луна по первому моему приглашению явится на мой зов, как ваш камердинер, когда вы ему позвоните, и в каких-нибудь три секунды прибудет сюда!?

— Хм! Черт побери! — воскликнул баронет.

— Это, видите ли, маленькое заблуждение, — продолжал все так же улыбаясь Норбер Моони, — немыслимо, чтобы все это совершилось так быстро! Не забудьте, какое расстояние отделяет нас от Луны!… Ей потребуется никак не менее шести дней восьми часов Двадцати одной минуты и сорока шести секунд, чтобы спуститься до нас, если мои расчеты верны. Из этого вы сами видите, что мы имеем в нашем распоряжении вполне достаточно времени, чтобы надлежащим образом подготовиться к этому чрезвычайному событию!

Баронет молчал, но, очевидно, еще далеко не был убежден в справедливости слов молодого астронома. Тем не менее он ни словом не высказал своего недоверия, а Норбер Моони со своей стороны не стал настаивать и убеждать его.

— Вы извините меня, — сказал немного погодя Норбер Моони, — я должен на минутку подняться наверх и сделать с помощью телескопа измерение диска Луны в данный момент.

С этими словами он прошел в галерею, где находились телескопы, и, заняв свое обычное место, стал заносить размер Лунного диска в том виде, в каком он представлялся ему в данный момент.

Затем в продолжение всего дня не было видно ни малейшего намека на тот опыт, который незаметно совершался на глазах у всех.

С наступлением же ночи, или, вернее, вечера, инсоляторы сами собой прекратили свое действие, как того и следовало ожидать, раз Солнце перестало снабжать их необходимым количеством теплоты. Но зато электрические аккумуляторы, приведенные в действие посредством простого поворота крана, автоматически заменили собой непосредственную работу машин, — и магнит Тэбали все время оставался насыщенным, как о том свидетельствовал магнетометр.

Около полуночи все обитатели пика Тэбали, как всегда, стали отходить ко сну; исключением на этот раз явился только доктор Бриэ, который должен был дежурить на площадке пика для наблюдения за действиями неприятеля, и Норбер Моони, добровольно вызвавшийся поддержать ему компанию.

В эту ночь Луна заходила в два часа девятнадцать минут пополуночи. В тот момент, когда она стала спускаться к самому краю западного горизонта, Норбер Моони на минутку покинул доктора и пошел к телескопу — сделать еще новое измерение Лунного диска.

На этот раз он констатировал увеличение диаметра на одну тридцатую градуса.

И хотя он, конечно, был бы крайне удивлен, если бы дело обстояло иначе и диск Луны нисколько не увеличился за это время, тем не менее этот факт очень радовал его. Вплоть до самого этого момента в нем все еще жило какое-то сомнение, какая-то смутная неуверенность, но теперь это сомнение исчезло. Менее чем за одиннадцать часов Луна заметно успела приблизиться к земле, — заметно если не для невооруженного глаза, то, во всяком случае, весьма заметно для телескопа!

Итак, задача была решена. Партия выиграна! Магнит Тэбали действовал именно так, как молодой астроном рассчитывал и предполагал, удваивая своей силой естественную силу притяжения земного шара.

Как ни был, однако, Норбер Моони подготовлен к этому результату, к которому прилагал все свои усилия, тем не менее в первый момент он положительно был поражен и подавлен этим, как какой-то невероятной неожиданностью.

Затем, когда он немного очнулся от своего рода столбняка, или отупения, какое часто является следствием большой радости, в нем вдруг произошла сильная реакция. Он принялся в волнении ходить взад и вперед по галерее, громко разговаривая сам с собой. Он говорил, например, что то, в чем он сейчас удостоверился в тишине этой звездной ночи в одинокой, заброшенной среди пустыни обсерватории, являлось единственным в своем роде, великим историческим событием, что отныне весь планетный мир становился доступным для нас, и что деятельности человека открывается отныне обширнейшее поле действия, что все, что было проделано им по отношению к Луне, рано или поздно, вероятно, будет сделано и по отношению к другим небесным телам, наиболее близким к Земле, а со временем, быть может, и к более отдаленным от нее.

Вероятно, дав волю такого рода мыслям, Норбер Моони дошел до потери полного сознания, так как когда он проснулся поутру, то увидел себя на одном из диванов. Голова у него была тяжелая, сам он чувствовал себя совершенно разбитым и положительно не мог припомнить, каким образом он очутился на этом диване.

Первым делом его, как только он поднялся на ноги, было подойти к магнетометру. Сила напряжения магнита по-прежнему стояла на максимуме. Солнце торжественно всходило на горизонте, и инсоляторы уже сами собой начинали действовать. Не было ни малейшего основания полагать, что теперь дело начавшегося опыта не пойдет и дальше своим чередом все так же удачно и благополучно, без всякого постороннего вмешательства вплоть до самого конца. Но все же молодой астроном с каким-то болезненно-тревожным нетерпением ожидал момента появления Луны. В этот день она всходила в четыре часа тридцать шесть минут пополудни. Он это знал, но задолго до этого момента был уже у телескопа и, не сводя глаз с горизонта, готовился сделать новое измерение.

Но едва только Луна успела показаться над горизонтом, как бесполезность микрометрического измерения стала сама собой видна: диаметр Луны увеличился почти вдвое против вчерашнего.

Это увеличение было уже настолько заметно, что поразило всех. С верхней площадки Тэбали было видно, как арабы целыми группами собирались в долине и на соседних высотах, чтобы подивиться на необычайное увеличение Луны.

Очевидно, они приняли это за благоприятное для себя предзнаменование, потому что, хотя феномен этот безусловно сильно интересовал их, тем не менее, насколько можно было судить, нисколько не пугал и не смущал их.

В три часа утра, незадолго до захода Луны, Норбер Моони еще раз поднялся в галерею телескопов и опять убедился, что Лунный диск заметно увеличился в размере. Но теперь молодой ученый успел уже настолько освоиться с мыслью о своем торжестве, что тотчас же, занеся в дневник свое наблюдение за Луной, спокойно пошел спать, не испытывая при этом никакого особенного волнения.

Что же касается сэра Буцефала, то он не сказал в этот вечер ни слова по поводу этого необычайного феномена, но, казалось, находился в какой-то нерешимости относительно того, как ему следует отнестись к этому невероятному факту.

На третьи сутки, было ровно пять часов сорок две минуты вечера, на востоке показалась Луна. С первого же взгляда нельзя было не убедиться в поразительной перемене в ее внешнем виде. Это было уже вовсе не то светило, которое еще вчера приводило всех в удивление: то был диск, очень бледный, так как Солнце еще светило довольно ярко, склоняясь к западу. Диск этот мог уже в данный момент быть измерен дугой в девять градусов.

Когда же около семи часов вечера солнце окончательно скрылось за горизонтом и на небе остался один этот громадный диск, далеко еще не полный, так как это была лишь первая половина Лунного месяца, непонятный, безотчетный страх овладел всеми, кто только взглядывал на Луну.

С высоты террасы при свете этой громадной Луны, свет которой по яркости почти не уступал дневному свету, но с примесью чего-то мертвенного и фантастичного, можно было видеть, как арабы в долине простирались ниц, припав лицом к земле и молитвенно простирая руки вперед. До вершины Тэбали доносились и звуки барабанов, сзывавшие правоверных к молитве, и голоса имамов и дервишей, протяжно призывавшие милосердие Всевышнего на детей Пророка. И всю ночь продолжались эти взывания и заклинания, вплоть до того момента, пока, наконец, в три часа тридцать семь минут утра Луна не скрылась за горизонтом, как и следовало ожидать, согласно мировому порядку вещей, что махдисты, однако, приняли, очевидно, за результат своих усердных молений. Это подало им повод к всеобщему торжеству и ликованию.

Итак, в этом отношении, то есть в отношении устрашения мусульман необычайной переменой в Лунном диске, Норбер Моони ошибся: сначала, то есть в первые два дня, арабы даже торжествовали, теперь же, хотя и были, видимо, смущены и даже, пожалуй, до известной степени испуганы, но далеко еще не в такой мере, чтобы решиться отказаться от задуманного дела — осады и бомбардировки Тэбали и Хартума. Вероятно, они мысленно решили, что этот страшный Лунный свет будет преследовать их повсюду, куда бы они не ушли, или же их вожди и учителя сумели растолковать им этот феномен в смысле хорошего предзнаменования для их воинственного предприятия, как несомненный знак высшего благоволения небес к новому пророку Махди и всем его сторонникам.

Как бы то ни было, но когда на следующий день, в шесть часов сорок пять минут вечера, Луна вновь появилась на небе, занимая уже и градус горизонта, что равняется приблизительно одной четверти полукруга, — арабы снова принялись за свои молитвы и заклинания, но при этом не проявляли ни малейшего намерения отказаться от осады Тэбали.

И в самом деле, то зрелище, какое представлялось их глазам в эти дни, было скорее поражающее, чем устрашающее.

Луна занимала теперь целый край неба, если можно так выразиться, и представляла собой громадный молочно-белый, уже почти полный диск, на котором с удивительной ясностью вырисовывалась теперь ее поверхность. Уже простым глазом можно было видеть и цепи гор, и равнины, усеянные отдельными скалистыми пиками, кратерами; громадные голубоватые пространства, представлявшие собой или океаны, или пустыни; береговые линии, окаймленные утесами, угрюмыми скалами, а за ними — бездонные пропасти и крутые обрывы.

Если же смотреть в телескоп, то возникала картина совершенно иного рода. Мельчайшие подробности представлялись зрителю с такой же ясностью, с какой их можно было бы видеть с воздушного шара, парящего на высоте двух или трех тысяч метров над поверхностью.

Отличительной, характерной чертой этого пейзажа являлось полнейшее отсутствие не только океанов, но и морей, озер и рек. Громадные пространства этой поверхности казались поросшими какой-то странной темно-бурой или красно-бурой растительностью, напоминавшей до известной степени осеннюю окраску кленов и каштанов, но нигде не было видно ни городов, ни селений, ни какого бы то ни было человеческого жилья или памятников, созданных руками человеческими. Впрочем, это, конечно, не являлось еще несомненным доказательством безусловного их отсутствия, если принять в соображение, что расстояние, отделявшее даже в данный момент Луну от Земли, было еще слишком велико, чтобы какое бы то ни было грандиозное сооружение, будь оно даже выше всех Египетских пирамид, могло быть заметно даже и в телескопе.

Если бы Гертруда сохраняла в глубине души еще хоть тень сомнения относительно точности воспроизведенных фотографическим способом снимков с Луны, украшавших стены круглой залы в обсерватории, то в этот вечер все ее сомнения должны были бы исчезнуть бесследно. Все, что она видела и чему дивилась на этих снимках, она видела теперь с поразительной точностью на этой живой карте лунной поверхности.

Весь вечер прошел в том, что и она, и все другие по соседи любовались этим небывалым зрелищем, пока, наконец, незадолго до полуночи, край громадного диска Пуны не дошел до западной части горизонта и не стал медленно уходить за него, что продолжалось в течение целых четырех часов, иначе говоря, на двадцать минут дольше, чем продолжался в этот день восход Луны.

Настал уже пятый день опыта, и вплоть до этого момента, казалось, никто особенно не тревожился предстоящей развязкой. Арабы уже настолько успели привыкнуть и освоиться с этим необычайным явлением, что только для формы принимались теперь за свои воззвания, молитвы и заклинания. Что же касается осажденных, то все они каждый раз ожидали теперь с величайшим нетерпением появления Луны: таким занимательным и интересным казалось им то зрелище, какое она представляла в телескоп; так заманчивы и разнообразны были все эти мельчайшие подробности неизведанного и нового для них мира.

Но в этот вечер пятого дня, когда знакомое ночное светило стало выплывать на горизонте в семь часов сорок четыре минуты вечера, все увидели в нем что-то поистине устрашающее. Теперь Лунный диск занимал уже более половины круга или, выражаясь точнее, его диаметр измерялся уже дугой в 182° 15' и 22”!

Еще более устрашающее впечатление производило, несомненно, то обстоятельство, что теперь этот громадный диск имел лишь по краям своим лучистую светящуюся кайму, изливавшую серебристый свет, тогда как вся остальная площадь его представляла собой колоссальную темную массу, выпуклости которой были теперь совершенно ясно видны даже и невооруженным глазом. В этот вечер впервые незабываемое зрелище громадного шара, приближающегося к нашей Земле произвело необычайное впечатление.

Между тем, как это объяснил своим друзьям молодой астроном, для того, чтобы могло получиться такое впечатление, необходимо, чтобы Луна находилась еще на очень большом расстоянии от Земли… Но, несмотря на это объяснение, жители Тэбали, так же как и арабы, до самого момента исчезновения грозного светила за горизонтом, оставались в каком-то подавленном и удрученном состоянии духа. Когда же в четыре часа тридцать три минуты утра на небосклоне не осталось уже ничего, кроме мерцающих звезд, все вздохнули свободней, точно какая-то тяжесть спала с их плеч.

Но вот наступил и шестой вечер. По расчету Норбера Моони, это должен был быть последний, потому что по его вычислениям нисхождение Луны должно было продолжаться шесть суток восемь часов двадцать одну минуту и сорок шесть секунд. И действительно, в тот момент, когда громадный диск Луны стал медленно заполнять собой и, наконец, совершенно поглотил весь горизонт, вид небесного свода представлял собой поистине ужасающее зрелище.

Наступила беспросветная черная ночь, полный, абсолютный мрак, за исключением одной только узкой полоски, окаймлявшей край горизонта с восточной стороны тонкой серебристой лентой и доказывавшей присутствие этой громадной давящей массы; нависшей над земным шаром.

В этот вечер неизъяснимый ужас овладел всеми арабами. Во всех их лагерях воцарилось какое-то гробовое молчание, какая-то мертвая тишина. Не слышалось обычной переклички, ни призывов часов, ни характерных предупреждений или выкриков караульных. Очевидно, каждый забрался в свою палатку и там, поверженный ниц, склонив чело к земле, в безмолвной покорности ожидал своей смерти. Даже сторожевые псы замолкли, и их лай ни разу не раздался в ночной тишине. Эта беспросветная черная ночь, этот почти осязаемый вещественный мрак более чем когда-либо должен был действовать ужасающе на махдистов. Для них, конечно, Луна исчезла. Этот мрак поглотил ее. Но, несмотря на весь свой ужас и суеверный трепет, никто не бежал; все они оставались неподвижно на том самом месте, на котором это неслыханное чудо, эта гробовая доска нависла над ними и над всем миром, и покорно ждали своей участи.

На вершине пика Тэбали тоже царил всеобщий, поголовный ужас, страх и смятение. Один только или почти один Норбер Моони сохранял еще свое обычное спокойствие и хладнокровие. Сэр Буцефал Когхилль, конечно, был слишком самолюбив, чтобы выказать ту тревогу и беспокойство, которые, все усиливаясь с каждым часом, росли в его душе, но тем не менее они временами проскальзывали наружу, вопреки его твердому намерению не дать никому ничего заметить. Он ходил из угла в угол, обращался поминутно с вопросами то тому, то к другому, — словом, обычное его невозмутимое равнодушие ко всему на этот раз оставило его.

Без сомнения, баронет не был трусливее, чем всякий другой человек, но дело в том, что ему нравилась жизнь, особенно он любил свой клуб, и вдруг ему пришло на ум, как приятно ему было бы теперь очутиться там, ведь, именно для того, чтобы иметь возможность порассказать своим клубным товарищам о разных приключениях своих в Судане, он и отправился в эту любопытную экспедицию, да, но чтобы иметь возможность удивить клуб своими рассказами, нужно было прежде всего одно необходимое условие, а именно, не только испытать всякие приключения, но еще, сверх того, остаться в живых.

Доктор Бриэ относился ко всему этому весьма добродушно и шутливо, по своему обыкновению, но вместе с тем это не мешало ему спрашивать себя в глубине души, чем же все это кончится? Виржиль же даже и в мыслях не имел обсуждать поступки и намерения «своего офицера», как он всегда мысленно называл своего господина. Но только и он находил, что в эту ночь небо «больно черно и больно страшно смотрит». Наоборот, Тиррель Смис, насколько ему позволяло благоговейное уважение, какое он питал ко всем приличиям и этикету, выражал свое высшее неодобрение такого рода порядку вещей, причем тщательно избегал высунуть хотя бы на минуту свой нос на улицу. Что же касается маленькой Фатимы, то она обливалась горючими слезами, а Гертруда Керсэн, и сама далеко не вполне спокойная, все же всячески старалась успокоить свою маленькую служанку.

Впрочем, вплоть до полуночи все шло довольно благополучно. Тиррель Смис по обыкновению подал чай в круглой Зале Ручек, где собралось все маленькое общество жителей Тэбали. В этот момент в зал вошел и Норбер Моони, только что вернувшийся с верхней площадки пика, так называемой эспланады. Подойдя к электрической лампочке, спускавшейся над центральным столом, он вынул из кармана свой хронометр и сказал:

— Сейчас ровно две минуты первого, господа! Или я ошибся в своем расчете, чего, впрочем, не думаю, так как все мои выводы подтверждаются, или же ровно через одну минуту и двадцать пять секунд произойдет соприкосновение.

— Какое соприкосновение? — спросил баронет.

— Соприкосновение Луны с земным шаром!

— Как?., и вы хотите выждать, чтобы это соприкосновение совершилось?

— Конечно! А то какой же был бы смысл настоящего опыта? Ведь я же превратил пик Тэбали в громадный, гигантский магнит именно с этой целью, чтобы заставить Луну спуститься на Землю. Неужели же вы хотите, чтобы я теперь вдруг отказался ознакомиться с этой нашей спутницей и отпустил ее обратно в пространство?

— А вы могли бы это сделать?

— Даже очень легко, — смеясь ответил молодой ученый, — стоит мне только дотронуться до этой костяной ручки, которую вы видите, и до той, что помечена литерой В, и Луна станет удаляться от Земли еще быстрее, чем она спустилась.

— Как!., стоит только дотронуться до ручки В, чтобы мгновенно прекратить действие вашего магнита? — с живостью и плохо скрываемой радостью воскликнул баронет.

— Не то, что именно дотронуться, но медленно опустить ее, подымая в тоже время ручку с литерой А!

— Ну, в таком случае, милый друг, мне, право, кажется, что было бы лучше, если бы вы сейчас же воспользовались этой вашей властью и приостановили ваш мрачный, страшный опыт! — сказал баронет.

— Да, но я имею самые основательные причины, мой милый Когхилль, чтобы не последовать на этот раз вашему совету!

— Значит, Луна буквально шлепнется на Землю через какие-нибудь несколько секунд?

— Да, именно так!

— От этого произойдет, конечно, страшное сотрясение, ужасный удар?

— Да, для тех, кто будет находиться в этот момент между молотом и наковальней, несомненно!… Но, насколько я могу о том судить, мы не будем в числе пострадавших. По моих расчетам, Лунные Апеннины коснутся поверхности земного шара на расстоянии более ста миль от нас; точкой этого соприкосновения явится Сахара в направлении косвенной линии, идущей от юго-востока и северо-запада. Итак, я рассчитываю что мы испытаем, несомненно, сильный толчок, и ничего более. Ввиду этого я и позаботился построить здание обсерватории именно в один этаж, чтобы ему грозила наименьшая опасность в данном случае.

— А что, если вы ошибаетесь, и соприкосновение двух планет произойдет именно над нами?

— Ну, в таком случае нас, конечно, раздавит, это само собой понятно! Но я могу сказать с уверенностью, что не ошибаюсь… А впрочем, ведь неизвестно, что лучше, — быть перерезанными махдистами или раздавленными Луной… Во всяком случае, нам уже недолго осталось ждать! — добавил Норбер, взглянув еще раз на свои часы, — всего еще двадцать две секунды по моему расчету.

— Я все же держусь того мнения, что было бы гораздо разумнее остановить этот опыт! — снова повторил баронет.

Не успел он договорить последнего слова, как Тир-рель Смис, приняв их за слова оракула, кинулся к черного дерева дощечке и, прежде чем кто-либо успел заподозрить его намерение, схватил правой рукой ручку А, а левой ручку В, поднял первую и опустил вторую.

Когда Норбер Моони кинулся к нему с злобным проклятием и криком отчаяния, было уже слишком поздно: страшный взрыв, гром, грохот и раскаты, подобные одновременному взрыву сотни вулканов и пушечной пальбе тысячи батарей, сотрясение всего и колебание почвы и при этом внезапный страшный треск загасших разом электрических ламп немедленно последовали за этим, а у всех присутствующих явилось ощущение, какое испытывают люди, внезапно погружаясь в глубокий обморок или расставаясь с жизнью…

Норбер Моони едва только успел крикнуть: «Гертруда!», но голос его затерялся в хаосе катастрофы, и он окончательно потерял сознание…

Оглавление

  • КАПИТАН ТРАФАЛЬГАР ГЛАВА I. Домик в Сант-Эногате
  • ГЛАВА II. Продолжение рассказа капитана
  • ГЛАВА III. Рукопись Ансельма Жордаса
  • ГЛАВА IV. Настойчивый друг
  • ГЛАВА V. Черный город
  • ГЛАВА VI. Розетта
  • ГЛАВА VII. Завтрак на траве
  • ГЛАВА VIII. Мысль Розетты
  • ГЛАВА IX. Цитадель Сан-Марко
  • ГЛАВА X. В заливе Баратария
  • ГЛАВА XI. Флоримон исчез
  • ГЛАВА XII. В лесу Понтшартрен
  • ГЛАВА XIII. Что задумал Белюш
  • ГЛАВА XIX. В открытом море
  • ГЛАВА XV. Политика Вик-Любена
  • ГЛАВА XVI. Командир поневоле
  • ГЛАВА XVII. Циклон
  • ГЛАВА XVIII. Смерть Жана Корбиака
  • ГЛАВА XIX. Третья статья договора
  • ГЛАВА XX. Решительный момент
  • ГЛАВА XXI. Пожар на «Эврике»
  • ЭПИЛОГ
  • НАСЛЕДНИК РОБИНЗОНА ГЛАВА I. Поль-Луи и его отец
  • ГЛАВА II. В Калькутте
  • ГЛАВА III. Странности Шандо
  • ГЛАВА IV. Приписка к духовной полковника Робинзона
  • ГЛАВА V. Человек с коброй
  • ГЛАВА VI. «Юнона»
  • ГЛАВА VII. В пагоде Кита
  • ГЛАВА VIII. Таинственный туземец
  • ГЛАВА IX. Комберусс не может понять
  • ГЛАВА X. Суд на фрегате
  • ГЛАВА XI. Взрыв котлов
  • ГЛАВА XII. В шлюпке на Тихом океане. То-Хо и Кхаеджи
  • ГЛАВА XIII. Драма в бурю
  • ГЛАВА XIV. Земля!
  • ГЛАВА XV. Где мы?
  • ГЛАВА XVI. Мисс Робинзон и Поль-Луи
  • ГЛАВА XVII. Столб
  • ГЛАВА XVIII. Что означала надпись
  • ГЛАВА XIX. Археология имеет свои достоинства и свои недостатки
  • ГЛАВА XX. Последняя глава истории Робинзона
  • ГЛАВА XXI. Поль-Луи здесь!
  • ГЛАВА XXII. Остров Крузо. Заключение.
  • РАДАМЕХСКИЙ КАРЛИК ГЛАВА I. В Суакиме
  • ГЛАВА II. Чай на море
  • ГЛАВА III. В Нубийской пустыне
  • ГЛАВА IV. Могаддем и его карлик
  • ГЛАВА V. Бюро Королевской улицы в Мельбурне
  • ГЛАВА VI. «Selene Company» (Лунное общество)
  • ГЛАВА VII. Sic vos non vobis
  • ГЛАВА VIII. Отъезд
  • ГЛАВА IX. Великий магнит
  • ГЛАВА X. Еще гости
  • ГЛАВА XI. Черная стража
  • ГЛАВА XII. В Хартуме
  • ГЛАВА XIII. Князь тьмы
  • ГЛАВА XIV. Белая и черная магия
  • ГЛАВА xv. Сыны страны Великих Озер
  • ГЛАВА XVI. Смерть Каддура
  • ГЛАВА XVII. Уход черной стражи
  • ГЛАВА XVIII. Тиррель Смис Fueled by Johannes Gensfleisch zur Laden zum Gutenberg

    Комментарии к книге «Капитан Трафальгар», Андре Лори

    Всего 0 комментариев

    Комментариев к этой книге пока нет, будьте первым!

    РЕКОМЕНДУЕМ К ПРОЧТЕНИЮ

    Популярные и начинающие авторы, крупнейшие и нишевые издательства