ГОРЕНИЕ
Зимний вечер. Дрова, охваченные огнем как женская голова ветренным ясным днем. Как золотится прядь, слепотою грозя! С лица ее не убрать. И к лучшему, что нельзя. Не провести пробор, гребнем не разделить: может открыться взор, способный испепелить. Я всматриваюсь в огонь. На языке огня раздается «Не тронь» и вспыхивает «меня!» От этого — горячо. Я слышу сквозь хруст в кости захлебывающееся «еще!» и бешеное «пусти!» Пылай, пылай предо мной, рваное, как блатной, как безумный портной, пламя еще одной зимы! Я узнаю патлы твои. Твою завивку. В конце концов раскаленность щипцов! Ты та же, какой была прежде. Тебе не впрок раздевшийся до гола, скинувший все швырок. Только одной тебе свойственно, вещь губя, приравниванье к судьбе сжигаемого — себя! Впивающееся в нутро, взвивающееся вовне, наряженное пестро, мы снова наедине! Это твой жар, твой пыл! Не отпирайся! Я твой почерк не позабыл, обугленные края. Как не скрывай черты, но предаст тебя суть, ибо никто, как ты, не умел захлеснуть, выдохнуться, воспрять, метнуться наперерез. Назарею б та страсть, воистину бы воскрес! Пылай, полыхай, греши, захлебывайся собой. Как менада пляши с закушенною губой. Вой, трепещи, тряси вволю плечом худым. Тот, кто вверху еси, да глотает твой дым! Так рвутся, треща, шелка обнажая места. То промелькнет щека, то полыхнут уста. Так рушатся корпуса, так из развалин икр прядают, небеса вызвездив, сонмы искр. Ты та же, какой была. От судьбы, от жилья после тебя — зола, тусклые уголья, холод, рассвет, снежок, пляска замерзших розг. И как сплошной ожог — не удержавший мозг.1981
«То не Музаводы набирает в рот…»
То не Муза воды набирает в рот. То, должно, крепкий сон молодца берет. И махнувшая вслед голубым платком наезжает на грудь паровым катком. И не встать ни раком, ни так словам, как назад в осиновый строй дровам. И глазами по наволочке лицо растекается, как по сковороде яйцо. Горячей ли тебе под сукном шести одеял в том садке, где — Господь прости точно рыба — воздух, сырой губой я хватал что было тогда тобой? Я бы заячьи уши пришил к лицу, наглотался б в лесах за тебя свинцу, но и в черном пруду из дурных коряг я бы всплыл пред тобой, как не смог «Варяг». Но, видать, не судьба, и года не те. И уже седина стыдно молвить где. Больше длинных жил, чем для них кровей, да и мысли мертвых кустов кривей. Навсегда расстаемся с тобой, дружок. Нарисуй на бумаге простой кружок. Это буду я: ничего внутри. Посмотри на него, и потом сотри.1980
«Я был только тем, чего…»
М. Б.
Я был только тем, чего ты касалась ладонью, над чем в глухую, воронью ночь склоняла чело. Я был лишь тем, что ты там, внизу, различала: смутный облик сначала, много позже — черты. Это ты, горяча, ошую, одесную раковину ушную мне творила, шепча. Это ты, теребя штору, в сырую полость рта вложила мне голос, окликавший тебя. Я был попросту слеп. Ты, возникая, прячась, даровала мне зрячесть. Так оставляют след. Так творятся миры. Так, сотворив, их часто оставляют вращаться, расточая дары. Так, бросаем то в жар, то в холод, то в свет, то в темень, в мирозданьи потерян, кружится шар.1981
СИДЯ В ТЕНИ
I
Ветренный летний день. Прижавшееся к стене дерево и его тень. И тень интересней мне. Тропа, получив плетей, убегает к пруду. Я смотрю на детей, бегающих в саду.II
Свирепость их резвых игр, их безутешный плач смутили б грядущий мир, если бы он был зряч. Но порок слепоты время приобрело в результате лапты, в которую нам везло.III
Остекленелый кирпич царапает голубой купол как паралич нашей мечты собой пространство одушевить; внешность этих громад может вас пришибить, мозгу поставить мат.IV
Новый пчелиный рой эти улья займет, производя живой, электрический мед. Дети вытеснят нас в пригородные сады памяти — тешить глаз формами пустоты.V
Природа научит их тому, что сама в нужде зазубрила, как стих: времени и т. д. Они снабдят цифру «100» завитками плюща, если не вечность, то постоянство ища.VI
Ежедневная ложь и жужжание мух будут им невтерпеж, но разовьют их слух. Зуб отличит им медь от серебра. Листва их научит шуметь голосом большинства.VII
После нас — не потоп, где довольно весла, но наважденье толп, множественного числа. Пусть торжество икры над рыбой еще не грех, но ангелы — не комары, и их не хватит на всех.VIII
Ветренный летний день. Запахи нечистот затмевают сирень. Брюзжа, я брюзжу как тот, кому застать повезло уходящий во тьму мир, где делая зло, мы знали еще — кому.IX
Ветренный летний день. Сад. Отдаленный рев полицейских сирен, как грядущее слов. Птицы клюют из урн мусор взамен пшена. Голова, как Сатурн, болью окружена.X
Чем искреннее певец, тем все реже, увы, давешний бубенец вибрирует от любви. Пробовавшая огонь, трогавшая топор, сильно вспотев, ладонь не потреплет вихор.XI
Это — не страх ножа или новых тенет, но того рубежа, за каковым нас нет. Так способен Луны снимок насторожить: жизнь, как меру длины, не к чему приложить.XII
Тысячелетье и век сами идут к концу, чтоб никто не прибег к бомбе или к свинцу. Дело столь многих рук гибнет не от меча, но от дешевых брюк, скинутых сгоряча.XIII
Будущее черно, но от людей, а не оттого, что оно черным кажется мне. Как бы беря взаймы, дети уже сейчас видят не то, что мы; безусловно не нас.XIV
Взор их неуловим. Жилистый сорванец, уличный херувим, впившийся в леденец, из рогатки в саду целясь по воробью, не думает — «попаду», но убежден — «убью».XV
Всякая зоркость суть знак сиротства вещей, не получивших грудь. Апофеоз прыщей вооружен зрачком, вписываясь в чей круг, видимый мир — ничком и стоймя — близорук.XVI
Данный эффект — порок только пространства, впрок не запасшего клок. Так глядит в потолок падающий в кровать; либо — лишенный сна он же, чего скрывать, забирается на.XVII
Эта песнь без конца есть результат родства, серенада отца, ария меньшинства, петая сумме тел, в просторечьи — толпе, наводнившей партер под занавес и т. п.XVIII
Ветреный летний день. Детская беготня. Дерево и его тень, упавшая на меня. Рваные хлопья туч. Звонкий от оплеух пруд. И отвесный луч — как липучка для мух.XIX
Впитывая свой сок, пачкая куст, тетрадь, множась, точно песок, в который легко играть, дети смотрят в ту даль, куда, точно грош в горсти, зеркало, что Стендаль брал с собой, не внести.XX
Наши развив черты, ухватки и голоса (знак большой нищеты природы на чудеса), выпятив челюсть, зоб, дети их исказят собственной злостью — чтоб не отступить назад.XXI
Так двигаются вперед, за горизонт, за грань. Так, продолжая род, предает себя ткань. Так, подмешавши дробь в ноль, в лейкоциты — грязь, предает себя кровь, свертыванья страшась.XXII
В этом и есть, видать, роль материи во времени — передать все во власть ничего, чтоб заселить верто — град голубой мечты, разменявши ничто на собственные черты.XXIII
Так в пустыне шатру слышится тамбурин. Так впопыхах икру мечут в ультрамарин. Так марают листы запятая, словцо. Так говорят «лишь ты», заглядывая в лицо.июнь, 1983
«Точка всегда обозримей в конце прямой…»
Точка всегда обозримей в конце прямой. Веко хватает пространство, как воздух — жабра. Изо рта, сказавшего все, кроме «Боже мой», вырывается с шумом абракадабра. Вычитанье, начавшееся с юлы и т. п., подбирается к внешним данным; паутиной окованные углы придают сходство комнате с чемоданом. Дальше ехать некуда. Дальше не отличить златоуста от златоротца. И будильник так тикает в тишине, точно дом через десять минут взорвется.К УРАНИИ
И.К.
У всего есть предел: в том числе, у печали. Взгляд застревает в окне, точно лист — в ограде. Можно налить воды. Позвенеть ключами. Одиночество есть человек в квадрате. Так дромадер нюхает, морщась, рельсы. Пустота раздвигается, как портьера. Да и что вообще есть пространство, если не отсутствие в каждой точке тела? Оттого-то Урания старше Клио. Днем, и при свете слепых коптилок, видишь: она ничего не скрыла и, глядя на глобус, глядишь в затылок. Вон они, те леса, где полно черники, реки, где ловят рукой белугу, либо — город, в чьей телефонной книге ты уже не числишься. Дальше, к югу, то-есть к юго-востоку, коричневеют горы, бродят в осоке лошади-пржевали; лица желтеют. А дальше — плывут линкоры, и простор голубеет, как белье с кружевами.1981
«Снег идет, оставляя весь мир в меньшинстве…»
Снег идет, оставляя весь мир в меньшинстве. В эту пору — разгул Пинкертонам, и себя настигаешь в любом естестве по небрежности оттиска в оном. За такие открытья не требуют мзды; тишина по всему околотку. Сколько света набилось в осколок звезды, на ночь глядя! как беженцев в лодку. Не ослепни, смотри! Ты и сам сирота, отщепенец, стервец, вне закона. За душой, как ни шарь, ни черта. Изо рта пар клубами, как профиль дракона. Помолись лучше вслух, как второй Назорей, за бредущих с дарами в обеих половинках земли самозванных царей и за всех детей в колыбелях.1980
«Ночь, одержимая белизной…»
Ночь, одержимая белизной кожи. От ветреной резеды, ставень царапающей, до резной мелко вздрагивающей звезды, ночь, всеми фибрами трепеща как насекомое, льнет, черна, к лампе, чья выпуклость горяча, хотя абсолютно отключена. Спи. Во все двадцать пять свечей, добыча сонной белиберды, сумевшая не растерять лучей, преломившихся о твои черты, ты тускло светишься изнутри, покуда, губами припав к плечу, я, точно книгу читая при тебе, сезам по складам шепчу.1987
МУХА
Альфреду и Ирене Брендель
I
Пока ты пела, осень наступила. Лучина печку растопила. Пока ты пела и летала, похолодало. Теперь ты медленно ползешь по глади замызганной плиты, не глядя туда, откуда ты взялась в апреле. теперь ты еле передвигаешься. И ничего не стоит убить тебя. Но, как историк, смерть для которого скучней, чем мука, я медлю, муха.II
Пока ты пела и летала, листья попадали. И легче литься воде на землю, чтоб назад из лужи воззриться вчуже. А ты совсем, видать, ослепла. Можно представить цвет крупинки мозга, померкшей от твоей, брусчатке сродни, сетчатки, и содрогнуться. Но тебя, пожалуй, устраивает дух лежалый жилья, зеленых штор понурость. Жизнь затянулась.III
Ах, цокотуха, потерявши юркость, ты выглядишь, как старый юнкерс, как черный кадр документальный эпохи дальней. Не ты ли заполночь там то и дело над люлькою моей гудела, гонимая в оконной раме прожекторами? А нынче, милая, мой желтый ноготь брюшко твое горазд потрогать, и ты не вздрагиваешь от испуга, жужжа, подруга.IV
Пока ты пела, за окошком серость усилилась. И дверь расселась в пазах от сырости. И мерзнут пятки. Мой дом в упадке. Но не пленить тебя не пирамидой фаянсовой давно не мытой посуды в раковине, ни палаткой сахары сладкой. Тебе не до того. Тебе не до мельхиоровой их дребедени; с ней связываться — себе дороже. Мне, впрочем, тоже.V
Как старомодны твои крылья, лапки! В них чудится вуаль прабабки, смешавшаяся с позавчерашней французской башней — век номер девятнадцать, словом. Но, сравнивая с тем словом тебя, я обращаю в прибыль твою погибель, подталкивая ручкой подлой тебя к бесплотной мысли, к полной неосязаемости раньше срока. Прости: жестоко.VI
О чем ты грезишь? О своих избитых, но не расчитанных никем орбитах? О букве шестирукой, ради тебя в тетради, расхристанной на месте плоском кириллициным отголоском единственным, чей цвет, бывало, ты узнавала и вспархивала. А теперь, слепая, не реагируешь ты, уступая плацдарм живым брюнеткам, женским ужимкам, жестам.VII
Пока ты пела и летала, птицы отсюда отбыли. В ручьях плотицы убавилось, и в рощах пусто. Хрустит капуста в полях от холода, хотя одета по-зимнему. И бомбой где-то будильник тикает, лицом не точен, и взрыв просрочен. А больше — ничего не слышно. Дома отбрасывают свет покрышно обратно в облако. Трава пожухла. Немного жутко.VIII
И только двое нас теперь — заразы разносчиков. Микробы, фразы равно способны поражать живое. Нас только двое: твое страшащееся смерти тельце, мои, играющие в земледельца с образованием примерно восемь пудов. Плюс осень. Совсем испортилась твоя жужжалка! Но времени себя не жалко на нас растрачивать. Скажи спасибо, что — неспесиво,IX
что совершенно не брезгливо. Либо не чувствует, какая липа ему подсовывается в виде вялых больших и малых пархатостей. Ты отлеталась. Для времени, однако, старость и молодость неразличимы. Ему причины и следствия чужды де-юре, а данные в миниатюре — тем более. Как пальцам в спешке — орлы и решки.X
Оно, пока ты там себе мелькала под лампочкою вполнакала, спасаясь от меня в стропила, таким же было, как и сейчас, когда с бесцветной пылью ты сблизилась, благодаря бессилью и отношению ко мне. Не думай с тоской угрюмой, что мне оно — большой союзник. Глянь, милая, я — твой соузник, подельник, закадычный кореш; срок не ускоришь.XI
Снаружи осень. Злополучье голых ветвей кизиловых. Как при монголах: брак серой низкорослой расы и желтой массы. Верней — сношения. И никому нет дела до нас с тобой. Мной овладело оцепенение — сиречь, твой вирус. Ты б удивилась, узнав, как сильно заражает сонность и безразличие рождая, склонность расплачиваться с планетой ее монетой.XII
Не умирай! сопротивляйся, ползай! Существовать не интересно с пользой. Тем паче, для себя: казенной. Честней без оной смущать календари и числа присутствием, лишенным смысла, доказывая посторонним, что жизнь — синоним небытия и нарушенья правил. Будь помоложе ты, я б взор направил туда, где этого в избытке. Ты же стара и ближе.XIII
Теперь нас двое, и окно с поддувом. Дождь стекла пробует нетвердым клювом, нас заштриховывая без нажима. Ты недвижима. Нас двое, стало быть. По крайней мере, когда ты кончишься, я факт потери отмечу мысленно — что будет эхом твоих с успехом когда-то выполненных мертвых петель. Смерть, знаешь, если есть свидетель, отчетливее ставит точку, чем в одиночку.XIV
Надеюсь все же, что тебе не больно. Боль места требует и лишь окольно к тебе могла бы подобраться, с тыла, накрыть. Что было бы, видимо, моей рукою. Но пальцы заняты пером, строкою, чернильницей. Не умирай, покуда не слишком худо, покамест дергаешься. Ах, гумозка! Плевать на состоянье мозга: вещь, вышедшая из повиновенья, как то мгновенье,XV
по-своему прекрасна. То есть, заслуживает, удостоясь овации наоборот, продлиться. Страх суть таблица зависимостей между личной беспомощностью тел и лишней секундой. Выражаясь сухо, я, цокотуха, пожертвовть своей согласен. Но вроде этот жест напрасен: сдает твоя шестерка, Шива. Тебе паршиво.XVI
В провалах памяти, в ее подвалах, среди ее сокровищ — палых, растаявших и проч. (вообще их ни при кощеях не пересчитывали, ни, тем паче, позднее) среди этой сдачи с существования, приют нежесткий твоею тезкой неполною, по кличке Муза, уже готовится. Отсюда, муха, длинноты эти, эта как бы свита букв, алфавита.XVII
Снаружи пасмурно. Мой орган тренья о вещи в комнате, по кличке зренья, сосредоточивается на обоях. Увы, с собой их узор насиженный ты взять не в силах, чтоб ошарашить серафимов хилых там, в эмпиреях, где царит молитва, идеей ритма и повторимости, с их колокольни бессмысленной, берущей корни в отчаяньи, им — насекомым туч — незнакомом.XVIII
Чем это кончится? Мушиным Раем? Той пасекой, верней — сараем, где над малиновым вареньем сонным кружатся сонмом твои предшественницы, издавая звук поздней осени, как мостовая в провинции. Но дверь откроем и бледным роем они рванутся мимо нас обратно в действительность, ее опрятно укутывая в плотный саван зимы — тем самымXIX
подчеркивая — благодаря мельканью, что души обладают тканью, материей, судьбой в пейзаже; что, цвета сажи, вещь в колере — чем бить баклуши меняется. Что, в сумме, души любое превосходят племя. Что цвет есть время или стремление за ним угнаться, великого Галикарнасца цитируя то в фас, то в профиль холмов и кровель.XX
Отпрянув перед бледным вихрем, узнаю ли тебя я в ихнем заведомо крылатом войске? И ты по-свойски спланируешь на мой затылок, соскучившись вдали опилок, чьим шорохом весь мир морочим? Едва ли. Впрочем, дав дуба позже всех — столетней! ты, милая, меж них последней окажешься. И если примут, то местный климатXXI
с его капризами в расчет принявши, спешащую сквозь воздух в наши пределы я тебя увижу весной, чью жижу топча, подумаю: звезда сорвалась, и, преодолевая вялость, рукою вслед махну. Однако не Зодиака то будет жертвой, но твоей душою, летящею совпасть с чужою личинкой, чтоб явить навозу метаморфозу.1985
"Вечер. Развалины геометрии…"
Вечер. Развалины геометрии. Точка, оставшаяся от угла. Вообще: чем дальше, тем беспредметнее. Так раздеваются догола. Но — останавливаются. И заросли скрывают дальнейшее, как печать содержанье послания. А казалось бы с лабии и начать… Луна, изваянная в Монголии, прижимает к бесчувственному стеклу прыщавую, лезвиями магнолии гладко выбритую скулу. Как войску, пригодному больше к булочным очередям, чем кричать «ура», настоящему, чтоб обернуться будущим, требуется вчера. Это — комплекс статуи, слиться с теменью согласной, внутренности скрепя. Человек отличается только степенью отчаянья от самого себя.1987
НА ВЫСТАВКЕ КАРЛА ВЕЙЛИНКА
I
Почти пейзаж. Количество фигур, в нем возникающих, идет на убыль с наплывом статуй. Мрамор белокур, как наизнанку вывернутый уголь, и местность мнится северной. Плато; гиперборей, взъерошивший капусту. Все так горизонтально, что никто вас не прижмет к взволнованному бюсту.II
Возможно, это — будущее. Фон раскаяния. Мести сослуживцу. Глухого, но отчетливого «вон!». Внезапного приема джиу-джитсу. И это — город будущего. Сад, чьи заросли рассматриваешь в оба, как ящерица в тропиках — фасад гостиницы. Тем паче — небоскреба.III
Возможно также — прошлое. Предел отчаяния. Общая вершина. Глаголы в длинной очереди к «л». Улегшаяся буря крепдешина. И это — царство прошлого. Тропы, заглохнувшей в действительности. Лужи, хранящей отраженья. Скорлупы, увиденной яичницей снаружи.IV
Бесспорно — перспектива. Календарь. Верней, из воспалившихся гортаней туннель в психологическую даль, свободную от наших очертаний. И голосу, подробнее, чем взор, знакомому с ландшафтом неуспеха, сподручней выбрать большее из зол в расчете на чувствительное эхо.V
Возможно — натюрморт. Издалека все, в рамку заключенное, частично мертво и неподвижно. Облака. Река. Над ней кружащаяся птичка. Равнина. Часто именно она, принять другую форму не умея, становится добычей полотна, открытки, оправданьем Птоломея.VI
Возможно — зебра моря или тигр. Смесь скинутого платья и преграды облизывает щиколотки икр к загару неспособной балюстрады, и время, мнится, к вечеру. Жара; сняв потный молот с пылкой наковальни, настойчивое соло комара кончается овациями спальни.VII
Возможно — декорация. Дают «Причины Нечувствительность к Разлуке со Следствием». Приветствуя уют, певцы не столь нежны, сколь близоруки, и «до» звучит как временное «от». Блестящее, как капля из-под крана, вибрируя, над проволокой нот парит лунообразное сопрано.VIII
Бесспорно, что — портрет, но без прикрас: поверхность, чьи землистые оттенки естественно приковывают глаз, тем более — поставленного к стенке. Поодаль, как уступка белизне, клубятся, сбившись в тучу, олимпийцы, спиною чуя брошенный извне взгляд живописца — взгляд самоубийцы.IХ
Что, в сущности, и есть автопортрет. Шаг в сторону от собственного тела, повернутый к вам в профиль табурет, вид издали на жизнь, что пролетела. Вот это и зовется «мастерство»: способность не страшиться процедуры небытия — как формы своего отсутствия, списав его с натуры.1984
«Я входил вместо дикого зверя в клетку…»
Я входил вместо дикого зверя в клетку, выжигал свой срок и кликуху гвоздем в бараке, жил у моря, играл в рулетку, обедал черт знает с кем во фраке. С высоты ледника я озирал полмира, трижды тонул, дважды бывал распорот. Бросил страну, что меня вскормила. Из забывших меня можно составить город. Я слонялся в степях, помнящих вопли гунна, надевал на себя что сызнова входит в моду, сеял рожь, покрывал черной толью гумна и не пил только сухую воду. Я впустил в свои сны вороненый зрачок конвоя, жрал хлеб изгнанья, не оставляя корок. Позволял своим связкам все звуки, помимо воя; перешел на шепот. Теперь мне сорок. Что сказать мне о жизни? Что оказалась длинной. Только с горем я чувствую солидарность. Но пока мне рот не забили глиной, из него раздаваться будет лишь благодарность.24 мая 1980 г.
ЖИЗНЬ В РАССЕЯННОМ СВЕТЕ
Грохот цинковой урны, опрокидываемой порывом ветра. Автомобили катятся по булыжной мостовой, точно вода по рыбам Гудзона. Еле слышный голос, принадлежащий Музе, звучащий в сумерках как ничей, но ровный как пенье зазимовавшей мухи, нашептывает слова, не имеющие значенья. Неразборчивость буквы. Всклокоченная капуста туч. Светило, наказанное за грубость прикосновенья. Чье искусство отнюдь не нежность, но близорукость. Жизнь в рассеянном свете! и по неделям ничего во рту, кроме бычка и пива. Зимой только глаз сохраняет зелень, обжигая голое зеркало, как крапива. Ах, при таком освещении вам ничего не надо! Ни торжества справедливости, ни подруги. Очертания вещи, как та граната, взрываются, попадая в руки. И конечности коченеют. Это оттого, что в рассеянном свете холод демонстрирует качества силуэта особенно, если предмет немолод. Спеть, что ли, песню о том, что не за горами? о сходстве целого с половинкой о чувстве, будто вы загорали наоборот: в полнолунье, с финкой. Но никто, жилку надув на шее, не подхватит мотивчик ваш. Ни ценитель, ни нормальная публика: чем слышнее куплет, тем бесплотнее исполнитель.1987
«Ты узнаешь меня по почерку. В нашем ревнивом царстве…»
М. К.
Ты узнаешь меня по почерку. В нашем ревнивом царстве все подозрительно: подпись, бумага, числа. Даже ребенку скучно в такие цацки; лучше уж в куклы. Вот я и разучился. Теперь, когда мне попадается цифра девять с вопросительной шейкой (чаще всего, под утро) или (заполночь) двойка, я вспоминаю лебедь, плывущую из-за кулис, и пудра с потом щекочут ноздри, как будто запах набирается как телефонный номер или — шифр сокровища. Знать, погорев на злаках и серпах, я что-то все-таки сэкономил! Этой мелочи может хватить надолго. Сдача лучше хрусткой купюры, перила — лестниц. Брезгуя щелковой кожей, седая холка оставляет вообще далеко наездниц. Настоящее странствие, милая амазонка, начинается раньше, чем скрипнула половица, потому что губы смягчают линию горизонта, и путешественнику негде остановиться.1987
«В этой комнате пахло тряпьем и сырой водой…»
В этой комнате пахло тряпьем и сырой водой, и одна в углу говорила мне: «Молодой! Молодой, поди, кому говорю, сюда». И я шел, хотя голова у меня седа. А в другой — красной дранкой свисали со стен ножи, и обрубок, качаясь на яйцах, шептал «Бежи!» Но как сам не в пример не мог шевельнуть ногой, то в ней было просторней, чем в той, другой. В третьей — всюду лежала толстая пыль, как жир пустоты, так как в ней никто никогда не жил. И мне нравилось это лучше, чем отчий дом, потому что так будет везде потом. А четвертую рад бы вспомнить, но не могу, потому что в ней было как у меня в мозгу. Значит, я еще жив. То ли там был пожар, либо — лопнули трубы. И я сбежал.1986
В ИТАЛИИ
Роберто и Флер Калассо
И я когда-то жил в городе, где на домах росли статуи, где по улицам с криком «растли! растли!» бегал местный философ, тряся бородкой, и бесконечная набережная делала жизнь короткой. Теперь там садится солнце, кариатид слепя. Но тех, кто любили меня больше самих себя, больше нету в живых. Утратив контакт с объектом преследования, собаки принюхиваются к объедкам, и в этом их сходство с памятью, с жизнью вещей. Закат; голоса в отдалении, выкрики типа «гад! уйди!» на чужом наречьи. Но нет ничего понятней. И лучшая в мире лагуна с золотой голубятней сильно сверкает, зрачок слезя. Человек, дожив до того момента, когда нельзя его больше любить, брезгуя плыть противу бешенного теченья, прячется в перспективу.1985
СТРЕЛЬНА
В. Герасимову
Боярышник, захлестнувший металлическую ограду. Бесконечность, велосипедной восьмеркой принюхивающаяся к коридору. Воздух принадлежит летательному аппарату, и легким здесь делать нечего, даже откинув штору. О, за образчик взявший для штукатурки лунный кратер, но каждой трещиной о грозовом разряде напоминавший флигель! отстраняемый рыжей дюной от кружевной комбинации бледной балтийской глади. Тем и пленяла сердце — и душу! — окаменелость Амфитриты, тритонов, вывихнутых неловко тел, что у них впереди ничего не имелось, что фронтон и была их последняя остановка. Вот откудова брались жанны, ядвиги, ляли, павлы, тезки, евгении, лентяи и чистоплюи; Вот заглядевшись в чье зеркало, потом они подставляли грудь под несчастья, как щеку под поцелуи. Многие — собственно, все! — в этом, по крайней мере, мире стоят любви, как это уже проверил, не прекращая вращаться ни в стратосфере, ни тем паче в искусственном вакууме, пропеллер. Поцеловать бы их в правду затяжным, как прыжок с парашютом, душным мокрым французским способом! Или — сменив кокарду на звезду в головах — ограничить себя воздушным, чтоб воскреснуть, к губам прижимая, точно десантник, карту.1987
«Чем больше черных глаз, тем больше переносиц…»
Чем больше черных глаз, тем больше переносиц, а там до стука в дверь уже подать рукой. Ты сам себе теперь дымящий миноносец и синий горизонт, и в бурях есть покой. Носки от беготни крысиныя промокли. К лопаткам приросла бесцветная мишень. И к ней, как чешуя, прикованы бинокли не видящих меня смотря каких женьшень. У северных широт набравшись краски трезвой, (иначе — серости) и хлестких резюме, ни резвого свинца, ни обнаженных лезвий, как собственной родни, глаз больше не бздюме. Питомец Балтики предпочитает Морзе! Для спасшейся души — естественней петит! И с уст моих в ответ на зимнее по морде сквозь минные поля эх яблочко летит.1987
«Замерзший кисельный берег. Прячущий в молоке…»
Е.Р.
Замерзший кисельный берег. Прячущий в молоке отражения город. Позвякивают куранты. Комната с абажуром. Ангелы вдалеке галдят, точно высыпавшие из кухни официанты. Я пишу тебе это с другой стороны земли в день рожденья Христа. Снежное толковище за окном разражается искренним «ай-люли»: белизна размножается. Скоро Ему две тыщи лет. Осталось четырнадцать. Нынче уже среда, завтра — четверг. Данную годовщину нам, боюсь, отмечать не добавляя льда, избавляя следующую морщину от еенной щеки; в просторечии — вместе с Ним. Вот тогда мы и свидимся. Как звезда — селянина, через стенку пройдя, слух бередит одним пальцем разбуженное пианино. Будто кто-то там учится азбуки по складам. Или нет — астрономии, вглядываясь в начертанья личных имен там, где нас нету: там, где сумма зависит от вычитанья.дек. 1985
НА ВИА ДЖУЛИА
Теодоре Л.
Колокола до сих пор звонят в том городе, Теодора, будто ты не растаяла в воздухе пропеллерною снежинкой и возникаешь в сумерках, как свет в конце коридора, двигаясь в сторону площади с мраморной пиш. машинкой, и мы встаем из-за столиков! Кочевника от оседлых отличает способность глотнуть ту же жидкость дважды. Не говоря об ангелах, не говоря о серых в яблоках, и поныне не утоливших жажды в местных фонтанах. Знать, велика пустыня за оградой собравшего рельсы в пучок вокзала! И струя буквально захлебывается, вестимо оттого, что не все еще рассказала о твоей красоте. Городам, Теодора, тоже свойственны лишние мысли, желанья счастья, плюс готовность придраться к оттенку кожи, к щиколоткам, к прическе, к длине запястья. Потому что становишься тем, на что смотришь, что близко видишь. С дальнозоркостью отпрыска джулий, октавий, ливий город смотрит тебе вдогонку, точно распутный витязь: чем длиннее, тем города счастивей.1987
ПОСЛЕСЛОВИЕ
I
Годы проходят. На бурой стене дворца появляется трещина. Слепая швея, наконец, продевает нитку в золотое ушко. И Святое Семейство, опав с лица, приближается на один миллиметр к Египту. Видимый мир заселен большинством живых. Улицы освещены ярким, но посторонним светом. И по ночам астроном скурпулезно подсчитывает количество чаевых.II
Я уже не способен припомнить, когда и где произошло событье. То или иное. Вчера? Несколько дней назад? В воде? В воздухе? В местном саду? Со мною? Да и само событье — допустим взрыв, наводненье, ложь бабы, огни Кузбасса — ничего не помнит, тем самым скрыв либо меня, либо тех, кто спасся.III
Это, видимо, значит, что мы теперь заодно с жизнью. Что я сделался тоже частью шелестящей материи, чье сукно заражает кожу бесцветной мастью. Я теперь тоже в профиль, верно, не отличим от какой-нибудь латки, складки, трико паяца, долей и величин, следствий или причин от того, чего можно не знать, сильно хотеть, бояться.IV
Тронь меня — и ты тронешь сухой репей, сырость, присущую вечеру или полдню, каменоломню города, ширь степей, тех, кого нет в живых, но кого я помню. Тронь меня — и ты заденешь то, что существует помимо меня, не веря мне, моему лицу, пальто, то, в чьих глазах мы, в итоге, всегда потеря.V
Я говорю с тобой, и не моя вина если не слышно. Сумма дней, намозолив человеку глаза, так же влияет на связки. Мой голос глух, но, думаю, не назойлив. Это — чтоб слышать кукареку, тик-так, в сердце пластинки шаркающую иголку. Это — чтоб ты не заметил, когда я умолкну, как Красная Шапочка не сказала волку.1986
ЭЛЕГИЯ
А. А.
Прошло что-то около года. Я вернулся на место битвы, к научившимся крылья расправлять у опасной бритвы или же — в лучшем случае — у удивленной брови, птицам цвета то сумерек, то испорченной крови. Теперь здесь торгуют останками твоих щиколоток, бронзой загорелых доспехов, погасшей улыбкой, грозной мыслью о свежих резервах, памятью об изменах, оттиском многих тел на выстиранных знаменах. Все зарастает людьми. Развалины — род упрямой архитектуры, разница между сердцем и черной ямой невелика — не настолько, чтобы бояться, что мы столкнемся однажды вновь, как слепые яйца. По утрам, когда в лицо вам никто не смотрит, я отправляюсь пешком к монументу, который отлит из тяжелого сна. И на нем начертано: Завоеватель. Но читается как «завыватель». А в полдень — как «забыватель».1986
«Мысль о тебе удаляется, как разжалованная прислуга…»
Мысль о тебе удаляется, как разжалованная прислуга, нет! как платформа с вывеской Вырица или Тарту. Но надвигаются лица, не знающие друг друга, местности, нанесенные точно вчера на карту, и заполняют вакуум. Видимо, никому из нас не сделаться памятником. Видимо, в наших венах недостаточно извести. «В нашей семье — волнуясь, ты бы вставила — не было ни военных, ни великих мыслителей». Правильно: невским струям отраженье еще одной вещи невыносимо. Где там матери и ее кастрюлям уцелеть в перспективе, удлинняемой жизнью сына! То-то же снег, этот мрамор для бедных, за неименьем тела тает, ссылаясь на неспособность клеток то есть, извилин! — вспомнить, как ты хотела, пудря щеку, выглядеть напоследок. Остается, затылок от взгляда прикрыв руками, бормотать на ходу «умерла, умерла», покуда города рвут сырую сетчатку из грубой ткани, дребезжа, как сдаваемая посуда.1987
Комментарии к книге «Стихи», Иосиф Александрович Бродский
Всего 0 комментариев