«Большие снега»

2352

Описание

Избранные стихи. В этой книге легко обнаружить и вполне классические, даже постакмеистические стихи, и формальные, в лучшем смысле слова, эксперименты, идущие от русских футуристов, и утонченный верлибр, и восточную минималистичность, и медитативные погружения в историческое и мифологическое пространства, характерные для поэзии балканских стран.



Настроики
A

Фон текста:

  • Текст
  • Текст
  • Текст
  • Текст
  • Аа

    Roboto

  • Аа

    Garamond

  • Аа

    Fira Sans

  • Аа

    Times

Геннадий Прашкевич Большие снега (книга избранного)

Лиде

Вместо вступления

Писать о Геннадии Прашкевиче – дело непростое.

Каждая ипостась его таланта заслуживает отдельного разговора.

Судите сами: неутомимый путешественник, исколесивший добрую часть земного шара, знаковая фигура отечественной фантастики, автор интереснейшей реалистической, исторической, детективной прозы. А еще блистательный эссеист, историк литературы, литературный критик, диапазон профессиональных интересов которого поражает: от одного из лучших исследований ранней советской научной фантастики («Малый бедекер по НФ»), до таких известных книг, как «Адское пламя» и «Красный сфинкс». А еще он тонкий переводчик болгарской и корейской поэзии. Ему принадлежат замечательные переводы стихов таких известных поэтов, как Владимир Башев, Михаил Берберов, Любомир Левчев, Иван Цанев, Стефан Цанев, Мила Доротеева и других, – в 1982 году в Западно-Сибирском книжном издательстве вышел целый том современных болгарских поэтов («Поэзия меридиана роз») в переводах Геннадия Прашкевича. Наконец, он один из ярчайших и самобытнейших поэтов современной России.

Думаю, что Геннадий Прашкевич и сам не сможет ответить, какая из его ипостасей главнее, слишком тесно они переплетаются; одно вытекает (или истекает) из другого. Но поэтическое мышление наложило отпечаток на всю прозу писателя, на всю его эссеистику. Это важный момент. Многие прозаики в России пишут (или пописывают) стихи, а многие поэты пишут прозу. Иногда (как, например, с Вадимом Шефнером) бывают точные попадания. Что касается Геннадия Прашкевича – он поэт от рождения.

Денежки кончились в наших смешных кошелечках. Палой листвой обнесло все питейные точки. Осень приблизилась, альфа нисходит в омегу. Если и быть, то всего лишь печальному снегу…

Непересказываемостью, неподатливостью другому (не родному) языку поэзия, собственно, и отличается от прозы. Иной уровень сознания, иное, сдвинутое восприятие реальности. Есть огромное число вполне профессиональных стихописцев, выучившихся грамотно подбирать рифмы, многие из них даже попали в учебники, но вся беда в том, что стихи их к Поэзии не имеют никакого отношения – это всего лишь та самая пресловутая проза, лишь по недоразумению записанная в рифму.

Повторюсь: настоящие стихи невозможно переложить на прозу.

При этом неважно, каким размером они написаны – ямбом или расшатанным дольником, или вовсе лишены какого-то очерченного размера, даже рифмы. Стихи – всегда сами по себе.

Илистые прыгуны возятся в водах отлива, Малаккский пролив придавлен тысячетонной жарой, в небе беззвучном оранжево-огненный рой — атомный взрыв, прожигающий чрево мира… Боже, как странно, как долго стоят года, сердце сосет злая рыжая дымка, если тут что-то и движется, то, конечно, только вода – тысячетонная невидимка…

Или этот верлибр:

Я – как ветка. Имею собственные колебания, а раскачиваюсь вместе с деревом. Боюсь однажды увидеть отрубленную ветку или голое дерево.

Стихи Геннадия Прашкевича версификационно совершенны. Они виртуозны, отточены. Не знаю, как относится Геннадий Прашкевич к творчеству Леонида Мартынова, но мне всегда казалось, что мартыновский стих близок ему – не только виртуозной техникой, но самим духом.

Дым из труб, а тропа снежная. Нежный и грубый, но больше нежный, я прихожу в незнакомый дом, в дом, где мне каждый угол знаком…

Для меня, давно пытающегося в душе примирить поэтические традиции классики и авангарда, особую привлекательность лирике Геннадия Прашкевича придает ее открытость. В этой книге легко обнаружить и вполне классические, даже постакмеистические стихи, и формальные, в лучшем смысле слова, эксперименты, идущие от русских футуристов, и утонченный верлибр, и восточную минималистичность, и медитативные погружения в историческое и мифологическое пространства, характерные для поэзии балканских стран. Но главным все равно остается то, что стихи Геннадия Прашкевича – это подлинная Поэзия, чистая, искренняя, снежная, мудрая.

Женщины, которых мы покидаем внезапно, совсем внезапно, даже не по своей вине, остаются не в прошлом, а в некоем странном завтра, как портрет, что выставлен за стеклом в окне. Города, которые мы оставляем сразу, именно сразу, мучаясь и себя кляня, остаются всегда тоской и вечной заразой, в бездне грохота и огня. И чего удивляться, что осень красит за окнами небо, бесцельно и зло маня. Остается лишь память, и позолота слазит с женщин и с городов, но, прежде всего, с меня.

Ну, вот, не удержался – процитировал полностью.

Просто очень люблю это стихотворение.

Евгений Харитонов,

Москва, 2007

Азия

Зарницы. Ущелья. Тени в ущельях. Зарницы. Вновь Азией зачарован, смотрю на немые вспышки. Я люблю тебя, Азия, как любят пропасть, обрывающую все страдания, И ненавижу, как ненавидят любовь, обрекающую на беды. Но чувства эти несложны. Восхищенья хочу! Аритмичность. Зло. Истина. Яд. Что стоит за вспышкой, развернутой на полнеба? Боль затерянных троп, убиенных культур, уничтоженных поселений? Радость диких коней, грохот тяжких копыт на гранитных развалах? Азия! Губы твои не стираются от поцелуев. Моря твои не становятся тише. Горы твои не становятся ниже. Годы проходят, но – азиат! — иду к твоим мутным клокочущим рекам, припасть к их воде, чтоб восстать человеком, который азийскому равенству рад. Конь, что спасает. Женщина, что утешает. Звезда, что ведёт.

Дева-обида

I

* * *
Промолчит лес, промолчит снег, промолчит грусть. Не дойдет весть, пропадет след, будет лес пуст. Будут снег, наст, звездопад глаз, белый дым из труб. У тебя гостят, у тебя грустят, и хотят губ. По лесам снег, по глазам снег, снегопад рад. Потеряв след, берега рек сберегут клад. Тебе всё простят, тебя все простят, и – меня прости. У тебя гостят, у тебя грустят, мир в твоей горсти.
* * *
Тишина не ушла. Тяжелее ста гирь, навалилась, дыша на подушку, Сибирь. Возвращалась с охоты и застала меня. Я не думал, что кто-то мог бояться огня. Оказалось, возможно. Нет правдивых начал, если начал со лжи, а потом промолчал. Окружила Сибирь, а седая метель ночь истерла до дыр и продула сирень. Но сирень, как боец, свою жизнь отстояла. Я не верю в конец, если было начало.
* * *
Мои самые стихи – это снег, снег. А потом, когда он стих, только след, след, по которому ищу – это ты шла. Не заметила лису. И ушла. Жаль. Это рано поутру белых звезд блеск, это дрожь на холоду, и пустой лес. Это снег в моей горсти, и следы лыж, деревянные мосты и коньки крыш. Мои самые стихи – это твой смех, а потом, когда он стих, голубой снег. И ресницы на ветру, блеск глаз, и седая поутру на ветвях вязь. Все отбеливает снег, даже стих бел. Бел и ясен каждый след, как сухой мел. И нельзя тебя не ждать, бел и прост век. А над ним твоя звезда — снег… снег…
* * *
Допросились, ветер студит землю, прыгая с берез, и березы, будто люди, унижаются до слез. Ах, как дует по ущелью, ах, как дует и метет! — голубые лапы елей превращая в хвойный лед. А на небе, небе стылом, первобытном, как снега, — облака, как балерины, как танцовщицы Дега.
* * *
А снег летит туманно и беспомощно, листву и ветви слабо теребя, а я зову, прошу тебя о помощи, мне страшно: я опять люблю тебя. Мне страшно, что опять летит в смятении лохматый снег, а я его ловлю и повторяю в белом наваждении: мне страшно: я опять тебя люблю.
* * *
Запястья хрустнули, в сухих глазах немного грусти, немного зла. На теле руки свести? Не гнутся. Щитом разлуки звеня, вернуться? Но скажешь: «Было такое дело. Потом забыла. Потом запела. Металась ласточкой за словом каждым». «И очень часто так?» «Теперь неважно». Теперь не встретимся. Прощай. Не жди. Иду по лестнице. Дожди… Дожди…
* * *
Дым из труб, а тропа снежная. Нежный и грубый, но больше нежный, я прихожу в незнакомый дом, в дом, где мне каждый угол знаком, где мне говорят: «Ну, как? Поостыл?» Я не остыл. Я просто простыл. Я изучил от доски до доски комнату, где шелестят сквозняки, комнату, где прокурен насквозь каждый проржавленный рыжий гвоздь… Мне говорят: «Успокойся, поэт. Обидами полон белый свет». Но кто же увидит, что в сердце моем Дева-Обида играет копьем?
* * *
Холод трогает суставы и кружится голова, а на стеклах прорастает непонятная трава. Но реальнее растений и сумятицы в крови моментальные, как тени, руки тонкие твои. Пусть в глухой неразберихе нужный жест не оценён, за окном бело и тихо, там пушной аукцион. Там следят паркет истертый башмаки смещенных лиц, а в канавах тонут гордо отраженья нищих птиц. Там стареют почтальоны, телеграммы разнося, восседает ночь на троне, фонарей лучи гася. Там почти неуловима разница: минута… век… Но оттуда твое имя нашептал мне белый снег.
* * *
Обещают: сломишь шею! Я верчусь, как юный бес. Но предчувствие крушений неуклонно гонит в лес. Сосны давят рыжей грудью и стеной встают кусты. Известковое безлюдье, ледниковые мосты. Я герой холста немого, я почти неуловим. Ухожу, но снова, снова рвусь сквозь ясный белый дым. Только стелется морозный след мой – вечное кольцо, да стеклянные занозы раздирают мне лицо.
* * *
Лунный круг. Дорожки света. Сосны. Снег. Тропа. Следы. Я не знаю, чем согрета, чем обрадована ты. Затаился белый север в тишине холодных гряд. И снежинки равномерно вьются, мечутся, летят. И, мерцая, без ответа на меня звезда глядит. Лунный круг. Дорожки света. Сосны. Снег. Тропа. Следы.
* * *
Отплясывает вынужденный твист крутящийся под ветром желтый лист. Каратами расчислены молитвы, как карты, передергиваю ритмы. Гроза запаздывает, как нелепый фокус, в глаза заглядываю, слушаю твой голос. Роса по пальцам шариками бродит, глаза печалятся и в сторону уходят. Но небо слышит, верует и видит: вчера не вышло — сегодня выйдет!
* * *
Душный день, а потом – телеграмма, но рано говорить о неведомо близком и странном. Пусть в зеленых потемках дымит сигарета, все равно я, наверное, завтра уеду. И в кустах, по мостам, в перелесках, в лесу зааукает эхо не в такт колесу: «Так не делают! Зря! Позабудь!» Но заря вдруг осветит мой путь и согреет меня. А на влажном песке, как на белом панно, будет след, будто пролито было вино. И такой же неясный обманчивый след эхо жизни проухает глухо в ответ.
Астериск
Преломляются лучи света, в острых гранях, как огонь, блещут. Замечательная вещь – лето, замечательно любить вещи. Над водою рыжий лист кружит, нет в душе ни тоски, боли. От восторга и любви ужас проступает, как налет соли. Солнце пляшет на углах камня, разбиваются лучи света. Это долгая, как век, память, это краткое, как час, лето. И сгорает в яростном сонме, падает, как в каменоломню, эхо дальнее: помни… помни… отзвук, бьющийся: помню… помню…
Море. Утро
Темно. Трава. Фигуры пней. Вопит сова, а вслед за ней вопят опята: «Опять полпятого!» Ночь стынет в листьях, а я иду, и тонким свистом зову сову. Шныряют тени, как кошки ночи. Я верил этим слепым пророчествам и вышел к морю. Шуршащим следом песок тревожу, а море бредит о лунных грошах, и на причале живет печаль. Волна качает плечами тали, раскинув всюду свою вуаль. Скользя по гальке смоленым днищем большие лодки скрипуче дышат, а куст рябины не опалим. Во тьме маячат, как свечи, мачты, туман, как дым. Я возвращаюсь. В лесу опята вопят: «Полпятого! Опять полпятого!» В проливах ночи я шел без лота. Ну что ж, Допустим… Я заработал немного грусти.
Море. Ночь
Вызвездило. Снега хруст. Пригвоздило тенью куст. Берег моря. Лед и снег. Верю, чуден человек. И от мысли этой светлой знаю – скуки в мире нет. На снегу черный след. Берегу твой ответ. Он неясен, но я знаю — мир прекрасен! И как в мае, я зароюсь, как в листву, в твою жизнь, в твою судьбу. Вызвездило. Снега хруст. Пригвоздило тенью куст. Я мечту нашу большую берегу на берегу.
* * *
На склоне стольких лет пращой в ответ: «Прощай!» Единственный совет: «Забудь! Не приезжай». По рощам стелет след пороша, вороша заезженный портрет замерзшего дождя. А ветер злобно бьет в стеклянные зрачки, где намерзает лед обидных слов и притч. И под твоей рукой, от боли завизжав, калитка мнет покой, тоскою сумрак сжав. И спазмы горло жгут резиновым жгутом. И все-таки я жду: вдруг снег пройдет дождем, вдруг ветер вкось влетит в оцепеневший сад и сразу прекратит метельный снегопад.
* * *
На дворе дворники говорят: «Снега…» Этот древний спор никак опять о двойниках. А снега прозрачны, а снега призрачны. Шелестят о счастье звезды светом призм ночных. Кто я? Вестник чьих слов? Как отвечать? На площадках лестничных страшно встречать тень твою и спрашивать: по какой причине сумерки донашивают черные личины? О весенних лужах думать не хочется. Только снег нужен ветром всклокоченный. Средь снежинок звездных нахожу звезду мою, о которой в грозные только ночи думаю.
* * *
А она говорила: «Плохо…» и хотела плохой казаться. Даже снег почернел, как порох, от подобного святотатства. Говорила: «Не жди последствий, ах, пора тебе измениться!» А проверили – это детства бьют серебряные копытца. На поверку все мы иные, удивляемся больше сами: почему вдруг пути кривые? почему вдруг чужие сани? Но ошибки, конечно, наши, потому что под небесами в сани судеб мы не посажены, а садимся всегда в них сами.

II

Возвращение

Наследник Гумилева и Ахматовой, в лесу, где тропы выбиты сохатыми, под крышей деревянного сарая лежал я, ничего не понимая. Махорочные струи, извиваясь, в небритую щеку меня лизали, и плавали, густые и бесшумные, как плавают меж сосен тени лунные. «Тяни, братишка!» – требовали плотники, друзья мои, герои и колодники, все видевшие, знавшие, умевшие и за год мне до смерти надоевшие. Я пил малину с водкой, и, отчаясь, все это запивал грузинским чаем, и хлеб жевал с привычным отвращеньем, — о, только бы приблизить возвращенье! Как долго от тебя ни слов, ни писем! Как подло мне сквозняк тебя расписывал! Как нудно шелестели снегопады, свершая свои мутные обряды! Я засыпал с дымящей сигаретой, и в сны мои врывался темный ветер, злорадствовал: теперь не отыграться, не дотянуться, не коснуться пальцев, губами на ночь перечтя ресницы, когда тебе задумчиво не спится. Но хуже, было хуже, когда жалость в ночные сны непрошено являлась, юродствовала, плакала, просила: «Осина умирает некрасиво, раскинув растопыренные лапы, дрожа и задыхаясь на лету; ты хочешь повторить ее паденье? — мне жаль тебя. Решайся. Из деревни к друзьям, к стихам, и к ждущей иль не ждущей, решайся, и тебя я уведу!» …а за окном дробились и кололись розеточки мерцающих снежинок, и стыли на заборах злые пятна замерзшей человеческой мочи. Над речкой, окруженной, будто глетчер, моренами берез и стылых кедров, бесшумными каскадами струился, синел и испарялся лунный свет. В его глубоких ласковых разводах мелькали тени – призрачно, прозрачно — и так же непонятно исчезали, чтоб снова появиться над рекой. Над лесом поднималась крыша школы, в которой ничему нас не научат, но в окнах школы билось злое пламя — впервые посмотреть на этот мир. Под вечер дымкой покрывало снежной дома, дороги; уходя на берег, я видел камни, между ними билась и клокотала черная вода. Криноидей сияющие сколы песчаник светло-серый испещряли, как буквы, – те, что ты не нашептала, — они остались в камне навсегда. Я вырвался. Но что теперь мне надо? Улыбку? Шепот? Ласковые руки? Иль вечное терзание работы? Не знаю…

III

* * *
Воет ветер, снег струится, в синем свете вьюга злится, расползлась над миром мгла, чистит ветер, как метла, — мир. Снег струится, белый снег рвется птицей много лет на стеклянные просторы, где поют, лучатся хоры — звезд. И прозрачным белым снегом все невзрачное отпето, и звенит, гудит часами под глухими небесами — вьюга.
* * *
Я много лет скитался в краю сухих белил, обламывая пальцы, тропу свою торил, и там, где низкий берег, под шапкою лесов, стрелял пушистых белок, и грелся у костров. Единственный хозяин, закон тайги я знал: ловушек зря не ставил и зверя уважал, но снег ложился густо, стелил тропу мою, и было пусто-пусто, и грустно, как в раю.
* * *
Согрели плоские бока никелированные лужи и день течет, как облака, неимоверно сжат и сужен. А в дымном хаосе берез, меж вздорных высохших сережек еще живет смятенье рос и заблудившихся дорожек. И я когда-то их топтал, искал, надеялся и верил, что встречу среди рыжих скал седого сказочного зверя. Возьму руками, без свинца, не зря ведь чтил я Гагенбека. Но у дорожек нет конца, а зверь бежит от человека.
* * *
Наваждения исчезли, как далекое окно, за которым были песни, а сейчас совсем темно. Я вернулся, я вернулся в город, темный от дождей, в город очень узких улиц и высоких этажей. По аллеям мокрым шляюсь, это снова детства дни, ничему не удивляюсь, чем меня ни удиви. Но, приглядываясь к лицам, все тяну, тяну, тяну тот момент, когда ресницы нарушают тишину.
Перед дождем
О, за мгновение, пока в мои глаза летела капля, я прожил жизнь – любил и плакал, и видел дождь и облака. Но капля пала на глаза и вновь я тронут тайной жуткой: как уместилась жизнь моя в таком коротком промежутке?
* * *
Мой тополевый Томск — томительная пристань, текущая, как воск, бегущая, как выстрел. На площадях твоих я плыл, как на триреме, среди дождей густых, остановивших время. И за твою печаль, за тайные вечери, спасибо, мой причал, скрипучие качели. Спасибо за метель, за то, что гнал по свету, за руки тополей, салютовавших свету.
Август
В удаляющемся свисте, как ударил карабин, воздух в шорохах и листьях облетающих рябин. Влажной лапой гонит тучи ветер прямо над рекой. Я держу в руках, как случай, свой нечаянный покой. Я давно уже не чаял так смеяться, так любить, жечь костры, бродить ночами, не вино, а воздух пить. И пускаться без оглядки по течению реки, по которой щеткой гладкой волновались тростники. А надежды и записки оставлять в сухом дупле. Август. Звездчатые искры. И томление полей.
Масштаб
От древнего кургана до гиблого болота; от чайного стакана до чаши с позолотой; от томского забора до стен горячей Кушки; от Домского собора до крошечной церквушки; от розы искушения до прозы из трактира; от мироощущения до ощущенья мира.
* * *
То ль мираж, то ли впрямь олень, и опять до небес пустынно. Я иду. Рядом только тень. На увалах базальты стынут. Кочки, Камни, глухие мхи, да озера чернее сажи. Так и входят в мои стихи эти северные пейзажи.
Дом на песках
I
Разносит ветер легкие песчинки и нарушает мировой покой. Два взрослых человека строят дом. Сухой плавник, окатанная галька, скоба из меди – все им пригодится. Два взрослых человека строят дом. Потом их остановит поцелуй. Их дом оставлен, он забыт, заброшен. Никто из них не мудр, не осторожен, никто не озаботится судьбой, никто не вздрогнет — кто там дразнит чаек? зачем весь мир, весь этот разнобой? И счастье, с тех иллюзий начинаясь, становится, увы, самим собой.
II
Но дом еще не дом, пусть даже кровлю и стены ты поднять над миром смог. Ты должен жить удачей и любовью и женщину внести через порог. Чтоб все, что было временно и ложно, ушло, как исчезают боль и страх…
III
Ведь это же неправда, что возможно нам счастье только в доме на песках.
* * *
Египетский суфлер не подсказал ни строчки. Прозрачные, как флер, зеленые сорочки не скроют тех, кто гол, как рощи после пала. С плеча на голый пол упало покрывало, и толпы враз орут, увидев, меж цветами танцовщицы идут, играя животами. Перегорит звездой, сияющей без дела, сведенное тоской, как судорогой, тело, но взмахами ресниц оправданы обиды отчаявшихся жриц под тенью пирамиды.
* * *
Женщины, которых мы покидаем внезапно, совсем внезапно, даже не по своей вине, остаются не в прошлом, а в некоем странном завтра, как портрет, что выставлен за стеклом в окне. Города, которые мы оставляем сразу, именно сразу, мучаясь и себя кляня, остаются всегда тоской и вечной заразой, в бездне грохота и огня. И чего удивляться, что осень красит за окнами небо, бесцельно и зло маня. Остается лишь память, и позолота слазит с женщин и с городов, но, прежде всего, с меня.
* * *
Я научился просыпаться рано, когда еще не ноют в сердце раны, когда еще сороки не проснулись, и тянет тишиной с пустынных улиц. Я научился радоваться дому, твоей ладони, шороху на крыше. Я научился радоваться грому, особенно, когда он плохо слышен. Я научился говорить как птица, скрывать печаль, невидимое видеть. Немногому осталось научиться: с такой же силой знать и ненавидеть.
* * *
Я оплатил бы все разлуки, все слезы, всю печаль ночей, все звезды, шорохи и руки и шепот – тайный и ничей, но дождь разводит всюду слякоть и продолжает голосить, что я могу это оплакать, оплакать, но не оплатить.
Слово
И опять надо мною, исторгая тепло, удивленное Слово, как Солнце, взошло. То же самое, коим мы веками живем, обещаем и поим, изумляем и жжем. И которому слишком доверяться спешим, забывая про искры и клубящийся дым. А оно – не подкова, не туман идиом. Это древнее Слово дал Охотник с Копьем, на века его сделав для Войны и Добра вместе с первою Евой – из мужского ребра.
Иней
Вчера было лето. Вчера было солнце в долине. Сегодня прогретые камни ложатся под иней. И пахнет так странно, как будто открыл я впервые цветение плавных ветвей наклонившейся ивы. Все небо в заплатах, все небо заштопано серым — от низких закатов до белых сияющих перьев. Как будто Земля обрела вдруг былые надежды и сбросила к черту браслеты, сережки, одежды. И всюду сияет тревожно, зовуще и бело ее обнаженное, ждущее, плотное тело.
Полдень

Ю.П.

Дым костра разметало ветром и печальный таежный дрозд мне вещает о километрах, отделивших меня от звезд, и плывут среди рыжих сосен, над упругой щетиной мхов, ароматы таежных весен, можжевельников и стихов… Тишина. Только где-то эхо на вершинах гудит сухих, да заходятся дальним смехом непутевые петухи, да клубится в пыли дорожной над славянской вязью полей удивительный и тревожный серебристый пух тополей…
Сказка о тишине
Когда вечерами плещет простуженная волна, нужны ненужные вещи, придуманные слова. И мы говорим о всяких таинственных пустяках — о белоснежных маках и голубых слонах. Гадаем неосторожно и чувствуем – это к нам по лунным спешит дорожкам Бегущая по волнам. Но зная, что только сами мы можем себе помочь, уходит, кивнув на память, спасать уходящих в ночь. Раздвинув цветные звезды, с неба смотрит Луна. Все чрезвычайно просто, как воздух и тишина. Туманные тают полосы и берега молчат. Я лучше скажу вполголоса, о чем другие кричат.
* * *
Придумали – расставания. Как стрелы слова нацелены: О, бедра твои поставлены, как амфоры драгоценные! Кожа вина нежнее, нет взгляда чище и строже… А все во сто раз сложнее и в столько же, верно, проще. Кощунствуй, люби, пророчествуй, никто не наделит санкцией вернуть ее, если хочется назад, с полпути, со станции. Пора листопадов канула, всю ночь за стеклом оконным шуршат по садам стеклянным пушные аукционы.
* * *
Когда мы увиделись, все отошло куда-то на самые дальние планы. Кружились деревья, плескалось весло, ромашки летали вокруг, как воланы. А праздник вовсю прорастал из земли, он рвал голубые клокастые почки, листву выгонял и пускал пузыри, и скатывал громы, как гулкие бочки. Цветной и огромный, он все разбудил медведем, добившимся лета и нерпы. И мы понимали: он брал, не дарил! Он праздник! А мы — его первые жертвы.
* * *
Почти случайные слова, почти случайное движенье, звезда, осенняя трава, листва, как головокруженье. Почти случайный разговор, случайный дождь, на лужах пена, разор души, и слов разор, и начинаешь постепенно разгадывать и понимать — капель, горящую иконно, тот блик, что в руки не поймать, и женщину в стекле оконном.
* * *
О, как ты боролась с большим моим ростом, вставала на цыпочки, приподнималась, и радугой нежных огней загоралась, моля опуститься и сжалиться звезды. Но что-то мешало, но что-то толкало, какие-то грузы ложились на плечи, слова не решались стать явною речью, все путалось, плыло, томило, алкало. О, как ты пыталась бороться со снами, как плакала, пела, текла с облаками, а лунные блики, стеклянно позвякивая, в листве многоликой сияли над нами. И что было проще? В тебе себя спрятать? Остаться собою? Приблизить мороз? Иль все же расти, чтобы падать и плакать? Я падал и плакал. И все-таки рос.
* * *
О, эта деревня стоила всех чудес! — лампа в окне, сугроб, в ночь – коромысло дыма. Прямо в дворы вбегал мшелый и вечный лес. Летом – печаль дождя, осенью – запах тмина. О, эта деревня стоила детских лет! — тайны замшелых троп, гомон глухих речушек. сколько имен, о которых не ведал свет, сколько снегов, вылетающих, как из пушек! Годы идут, но там лампа горит, маня, ищет меня, зовет, теплится из потемок. Может быть, до сих пор женщина ждет меня, но броду нет на реке, а лед над теченьем тонок.
Гулёна
Село обиженно ворчит: «Гулёна!» А воздух к вечеру горчит, как листья клена. А воздух к вечеру, что тишь тишайшей ночи. Ты улыбаешься, не спишь, не хочешь. Твой голос тих, твой голос чист, твой волос светел. И за окном твоим горнист расправил плечи. Он задыхается, поет, а листья клена дыханьем осени несет, ведь ты — гулёна. Я знаю, чем я оплачу наш август долгий, когда дожди по сентябрю вонзят иголки в шары оранжевых рябин, и в листья клена, и в шёпоты твоих рабынь: «Гулёна!»
* * *

В. Щеглову

О, затаи дыхание, не опускай век. Пламенем полыхая, листья летят в снег. Мерзлая ветвь не хрустнет, нежная тишина. Замерла в снежной грусти найденная страна. Замерли даже тени, резкие, как ножи. Зимнее вдохновение. Белые миражи.
Ирбитская осень
У пассажа лужи выглажены ветром. Воробьиный ужас на вершине кедра. Желтыми полянами над Ирбиткой плоской ползают туманы дымом папироски. Тучи долгой стаей тают над Ирбитом. Отливают сталью стекла, ливнем мытые. И, сердясь, рывками, ветер, прямо с неба, трогает руками желтую планету.
* * *
В долине семи осин — осень. Осины в гневе. Багровым огнем рябин в небе седом немеют. Желтый огонь ползет просеками лесными. Осень срывает, жжет листья, и огневые ползают облака. Солнечными ланцетами взрезаны их бока в память о жарком лете. Чищено все, как есть, рыжей кирпичной пылью. Даже церковный крест выштампован и вылит — в шелест, в сиянье, в хруст. Осень. В багровом сонме листьев сгорает куст. Пусто. Прощай. Помни.
* * *
Ко всему и ко всем я тебя ревновал, обмораживал сердце, в аду побывал. Шел по снежному следу, задыхаясь и злясь, все изведал – неверие, счастье и грязь. Но чужого не трогал, своего не хранил, и, теряя дорогу, вновь ее находил. Никуда мне не скрыться, и себя не забыть. Мне пришлось покориться, чтоб тебя покорить.
Ритм
Не птицы, так поэзия. Везде находишь гнезда и седые перья. Под крышами. На старой городьбе. На вербах, что белеют сквозь деревья. Стихи и птицы. Ритмом полонен весь мир. Вещает вывеска в испуге: «Приобретая разовый талон, учитывайте платные услуги».
* * *
Непрозрачные витражи, над фронтонами свет и тени. Окна, улицы, этажи, темный сонм голубых растений, и идущий опять, опять, полосующий стены зданий — дождь, который нельзя понять, не имея воспоминаний.
* * *
Снег над крышами летит, притворяясь невесомым. Над огромным, мирным, сонным миром снег с небес летит. Он ложится на коньки, на балконы, на крылечки. В ночь дымят сто тысяч печек, не видать во мгле ни зги. Но по шороху, по тьме, сквозь которую, как лоси, ветер рвется, снег проносит, слышно — этот снег извне. Ничего светлее нет, чем снега, что в ночь упали. Полночь, как на сеновале, и небесный брезжит свет. А потом – рассвет, лучи, разгоняющие время. Спят деревья, но не дремлет снег, летящий из ночи. Он летит густой-густой, ослепительный и длинный, очень древний, очень мирный, и, как время, молодой. Над угором, над ручьем, над глубоким санным следом, над безбрежным белым светом, впереди и за плечом — снег, огромный белый снег! — нежно, медленно, упорно, как мелодия из горна, прямо в двадцатый первый век! Он летит, летит, летит, он взвивается, он вьется, и, как песня, с неба льется, и, как глас, с небес звучит: «Будь прекрасен, Человек! Будь, как утро, безупречен. Мы проходим. Время вечно». Дым… Снег… 1960–1971

Русь давняя (фрагменты)

И вечный бой! Покой нам только снится.

А. Блок
1
Широко раскинута лесами Русь. Лапой зверя вынут, трепещет в пуще хруст. В медном зеве колокола колотится язык. Тревогою исколот дозоров переклик. Дрожат в ночи осины, Под ними – след стад. Темные трясины заметает листопад. Плачутся капели дремучих рос. Дом оброс крапивой, лебедой оброс.
2
Голос: Не вели ходить мне, мати, в лес по ягоду. Этот черный, словно тать, все подглядывал. Знаю, ждет он, как намедни, притаясь за углом, сам-то грубый, будто медный, губы углом. Только выйду на полянку, где трава зелена, молча, будто полонянку, бросит наземь меня. Будет мять, валять, руками ворошить во мне огонь. И судьба моя, как камень, в омут рухнет, только тронь. Второй голос: Слышу, слышу. Полон яду ветер. Ухают сычи. Мне с тобою нету сладу. Помолчи!
3
А рассвет занимается остро, дико и голо. Как пожар разливается рев набата: «Монголы!» Визг мохнатых наездников, вознесенные пики. Над сломавшейся песней долгий выкрик: «Калмыки!» Тянет прелью и чадом, и тяжелым угаром. Шелест стрел над посадом, выдох горя: «Татары!»
4
И выгнув дугою брови, губы сведя в судороге, птицей заполонённой билась. Чужие руки вылюбили, измучили в крученом и беспамятном перегоревшем улье, роем слепящим занятом. И, оторвав, сразу бросили вниз в бездну. Где. Употевший. Красный. Дьявол. Любил. Невесту. Запахом пота – плата, ритм – маята маятника. Вечная ночь сгладит вечную боль памяти…
5
И был Бог предан, низвергнут в логово, раздавлен бредом: Богу – Богово. Сменила краски белил тоска. Страна под маской. Страна пуста.
6
Дико.
7
Но в хатах холодных, где пыль на ухватах, где бабы голодные детям не рады; где боль мужиков жжёт и тревожит; где голод ржаной пострашней острожного, — темною ночью шепотом в ухе сердце тревожат смутные слухи. И мужики Исчезают в борах. Ножики – вжик! Умирает страх.
8

И, к земле склонившись головою,

Говорит мне друг: «Остри свой меч,

Чтоб не даром биться с татарвою,

За святое дело в землю лечь.

А. Блок И вот оно – первое. Без разбора. Колота пиками, битая слепо, через вопящие в небо заборы с хрипом летит голова человека. Синие сабли плещутся, звякают, кровью залиты нежные злаки. Злоба и скорбь. Злоба – острей. Тучей падучею — стаи стрел. Снова и снова. Всё начато лишь. Капельки олова. Звёздная тишь.
9
Но звезды стекли каплями, тишь над землей свеся. Срезан кривой саблей с небес голубой месяц. Брат поучает брата: «Чти боевых богов. Мало врагам ада, в оврагах губи врагов!» Ордой вопящей, разгульной, — «Алла!» — (даже ветер сник), разлив калмыков сутулых разносит свирепый вскрик; высверкав воздух наголо саблями вкривь и вкось, татары ведут набело кроваво-алый покос; вызверившись в оскале приземистых лошадей, выкаленною сталью монголы берут людей… И белою снежной лавой, лавиной прямых мечей, благословленных Лаврой в чаду молитв и свечей, струнами вытянув спины, уши сведя к темени, — брошены русские клинья в хаос татарской темени…
10
А потом – тишина. Стяги. Луна в овраге.
11
Каждый крест крив. Каждый куст кос. Тишина крапив, и бурьянов лоск. И звезда звезде говорит в ночи: «Остриём лучей землю выму — чим. Ведь следов ног не сочтешь, нет». И звезде Бог Говорит в ответ: «Будет вновь смех, будет вновь соль, — но сочти грех и уйми боль».
12
И полями побоищ пустыми ветер светлые новости носит, и следит, как у павших стынут на ресницах мертвые слезы. На бурьянах бурые пятна темной крови мертвых пришельцев. Поднимаются травы мятые в ясном свете простого месяца. С поля брани бредут люди, и костры разжигают на воле. И соха ковыряет грубое, напоённое кровью поле. 1960–1965>

Спор с дьяволом. Посвящения

I

* * *
О, я без вас схожу с ума! Моя судьба — моя сума. Но все, что есть в моей суме, принадлежит уже не мне. Я прихожу и говорю: «Я пригожусь, пока горю, я пригожусь, пока горяч!» А вы опять в тишайший плач. О, этот плач, ваш женский плач! Я был царем, а стал палач. И холод слов моих, что нож, и правды в нас – на мелкий грош. Но этот грош в такой цене! Не разменять ни вам, ни мне.
* * *
Будет время, и березы вспыхнут желтою листвой над раскрашенной морозом полосой береговой, и к стволу прижавшись ухом, ты услышишь, как Луна шепчет ласково и глухо прямо в ночь. А ночь нежна. Будет время, и на поле, где горит, дымя, ботва, прорастут глухие колья, распустившись, как трава, и навзрыд пойдут осины голосить, что так влажна эта осень под гусиным косяком. А ночь нежна. Будет время, и над взрывом веток, листьев и травы ты не справишься с порывом сумасшедшей головы. И не плакать. Не смеяться. только слушать. Тишина. И губами вновь касаться глаз как звезд. А ночь нежна.
Иркутск. Выставка японской живописи
Темный ветер. Злая мгла. Иероглифы на флаге, отблеск лунного стекла. Сто прекрасных видов Эдо не заменят никогда сей игры теней и света. Бодхисатва Манжушри — он глядит, Будда грядущий, не извне, а изнутри. Ощущение вины перед медленным теченьем потрясенной тишины. Потеряю? Сберегу? Что там выше? Чайный домик? На каком он берегу? Кто там стынет на пороге? Отчего тебя мне жаль, куртизанка Ханаоги? Бронза – век мой золотой… И опять мороз по коже: этот век, конечно, твой, не забудь, и мой он тоже!
Заметки на полях
Какая странная дорога, как выполощен ветром куст. Пейзаж безрадостен и пуст, и все же он – пейзаж от Бога. Какая странная судьба, почти не знавшая пролога. И все-таки она – от Бога, и потому она – судьба. Ты говоришь: люби меня, ведь я дана тебе от Бога. А за словами вновь дорога, и до звезды как до порога, а за порогом вновь звезда… И это все опять от Бога.
* * *
Я знаю, что отныне так и будет: с утра пожар, под вечер теплый дождь. Осудят нас? – пускай. Нас не убудет. Ведь истина пережигает ложь. Мы вечны. Мы взломали наши клетки. Мы – бег звезды. Мы – щедрый дар полям. Нам яблоко судьба протянет с ветки, мы и его поделим пополам.
* * *
Броди, смотри, как лезет лебеда, как прут кусты подобием тарана. Твоя любовь, конечно, не беда, хотя порой она саднит, как рана. Коснись рукой, под пальцем дрогнет синь, ступи ногой и – глина, камень, трепел. Твоя любовь, конечно, из святынь и никогда не обратится в пепел. Броди, смотри, как бьет в ключах вода, как рвутся реки – кони разной масти. Твоя любовь, конечно, не беда, как все, что ветром выбито на насте.
* * *
Снег идет. Снег идет. Беспредельно, бесконечно, нежно, медленно и млечно, вверх и вниз, легко и вечно — снег идет. Снег идет. Снег идет. Звездный дым. Седые крыши. Все светлей, нежней и тише, все стремительней и выше — снег идет. Снег идет. Снег идет. Белым лбом прижавшись к раме, я теряюсь в этой драме: где я? в поле? или в храме? — снег идет. Снег идет. Снег идет. Нежно, медленно, беспечно, беспредельно, бесконечно, я люблю тебя, ты вечна. Снег идет.
Бранденбургский концерт № 1
Опять этот кантор из церкви святого Фомы терзает педали забытого Богом органа. А в Лейпциге ночь. И тяжелые влажные сны плывут над кварталами, будто обрывки тумана. Ночь гаснет и гаснет. Будь звезды, как свечи, давно по небу расползся бы матовый шлейф стеарина. Саксонская ночь под готическим стынет окном и черною кистью витраж покрывает рябина. И движется ночь, как недели и годы, а мы не можем понять, отчего это с гибелью схоже. Храни же нас кантор из церкви святого Фомы, и длись этот холод, так странно бегущий по коже.
Бранденбургский концерт № 4
Когда уже нечему больше случиться, когда за окном ни звезды, ни просвета, когда через ставни уже не пробиться ни ветру, ни ливню, ни даже рассвету, когда на столе засыхает посуда, а сумерек даже огнем не прогонишь, я жду тебя, кантор… И вот оно – чудо! — две флейты и скрипка приходят на помощь. Когда уже нечего больше услышать, все сказано, спрошено, взято, забыто, когда, как дожди по заржавленным крышам, струится и плачет слепая обида, когда даже память условна, как ссуда, а боль ни словами, ни жестом не скроешь, я жду тебя, кантор… И вот оно – чудо! — две флейты и скрипка приходят на помощь. Когда уже некому больше молиться, когда ожидать нет ни веры, ни силы, когда никуда от себя не укрыться, а где-то настойчиво плачут клавиры, и небо закрыто, и листья, как люди, врываются в душу, и ты их не гонишь, я жду тебя, кантор… И вот оно – чудо! — две флейты и скрипка приходят на помощь.
Бранденбургский концерт № 3
Спит город Баха. В темном старом доме спят старые старушки, вещи, люстры, все спит, все убаюкано дождем. Спит ратуша, размокшая афиша, спит мокрый дуб, к стене прижавшись тесно, и спит орган, как айсберг на мели. О, этот город замерших бульваров, ночных, уснувших намертво базаров, в листве опавшей, в сумерках дождя — огромным неподвижным великаном, уснувшим над наполненным стаканом, он спит, и разбудить его нельзя. Но музыка… Но музыка… Но жизнь… Вдруг свет в окне, то вскрикнет где-то скрипка, то звук шагов раздастся, то улыбка, как лист, проснется…
Лебеди

В. Астафьеву

Я видел, как утром, над серым болотом, кочкарником, марью, оставив исслеженный красными лапами берег, сентябрьскую тишь распугав и привстав над водою, одна за другой поднимались красивые птицы. Тяжелые птицы, красивые птицы — обрывками пены, обломками льдов, голубым опереньем, счастливым и белым, они восходили над марью, над темным болотом, а мы оставались, лишенные крыльев и пенья. Когда-нибудь в поле, а может, в машине, а может, на водах ударит по сердцу то ль страх, то ль провиденье смерти. Так что же мы вспомним? Любовь? Удивленье? Удачу? Высокое небо? Иль птиц, рассекающих небо? Ах, кто это знает? И кто это может увидеть? Пески осветились и канули в темную воду. А лебеди машут, и машут, и машут крылами, и их отраженья, сияя, плывут над болотом.
Доброе Начало
Есть бухта. Это – Доброе Начало. Высокое кольцо песчаных дюн, вулкан Атсонупури – конус в небо, базальтовый высокий перешеек, аралией заросший, елью Глена и можжевельником. Там жить бы я хотел. Встречать восход. Ходить с ружьем на дальние озера и жечь костры, давая знать судам, что мир еще повсюду обитаем. А если бы касалась вдруг тоска меня своими пальцами, я б молча ходил туда, где брошенный поселок, как черный иероглиф, распластался, под небо вскинув сломанные балки. Мне было б странно находить траву или обрывки рыжих фотографий среди руин, и в поисках живого я б сотни километров проходил, но снова возвращался к морю. И, прост как звезды, трогал валуны, похожие на нерп. Касался пены. И знал, что я из тех, кто прочно верен теченью рек, звезде над головой, и просто миру, вечному, как время.
* * *

С. Гольдину

Печаль полей. Высокие слова. Три дерева. Неясная тревога. Далекий оклик. Пыльная дорога. Осенняя кипящая трава. Пустынные пустые острова. Неясный свет неясного пролога. На отмелях крутые валуны. Три водопада падают с обрыва. Вода наката холодно игрива. Не боль, а ощущение вины. Рассветный пляж. Обрывки тишины. И отмелей оранжевая грива. За годом год. Даровано весло. Но кем? Когда? Лежат сугробы снега. След мамонта. А там и человека. А там уже и Слово, и Число. Откуда и куда меня несло? Мой возраст превышает возраст века. И все-таки, полкниги Бытия перелистав, представ перед Порогом, отдав своё сомненьям и тревогам, я с горечью вдруг вижу: жизнь моя, как и тогда, в начале бытия, спор с Дьяволом, а не беседа с Богом.
Прощание с Ригой
Перепевает жизнь мою простудный дождик серой Риги, пронизывает ветром тьму, закат мутнеет неурочно, тоска вгрызается в мозги, как будто мне читают книгу, в которой вся моя судьба давно расписана построчно. На Даугаве битый лед, лепешки медленного снега, течет декабрьская река, терзая душу изумленьем: я столько отыскать хотел в руинах вычурного века, а все кончается одним отчаянным стихотвореньем. Шипит, сползая по стене, поток сырой туманной пены, все тает в бледной полумгле, как в утомительном дурмане — мосты, фронтоны, дерева, как бы оплавленные стены, и чей-то смутный силуэт, почти растаявший в тумане. Пытаюсь протереть стекло, но нет стекла, течет на плечи все та же серая тоска, к утру, боюсь, весь мир растает. Три католических звезды мерцают сквозь туман, как свечи, а впереди сплошной туман… Темнеет там или светает?…
* * *

С. Гольдину

Сезон иллюзий завершен, леса сырые опустели. а песни, если их допели, допели губы чьих-то жен. Сезон иллюзий завершен, сгустилась в яблоко туманность. Легка печаль. Светла багряность. Лес просто лес. Он тайн лишен. Дожди дождями. Сон как сон. Легки и радость и тревога. Убита ливнями дорога. Сезон иллюзий завершен.
Вечный рефрен

И. Цаневу

Над лесом весенние ветры играют, все полнится шумом и гамом его, и даже деревья, как люди, вздыхают: где музыка? Музыки прежде всего! Где музыка? Ей бы пора проявиться. Туман? Но она не боится его. Пора бы ей высветить радостью лица: где музыка? Музыки прежде всего! Прозрачной и легкой, в сиянии света, встающей над лесом, над шумом его, чтоб всем нам служило смятенье поэта: где музыка? Музыки прежде всего!
Андрею Германову
А меньше всего было женщин в море. Дела Афродиты его не касались. И женские руки мужчин не касались, когда корабли расходились на створе. Но именно море кричало о суше, о брошенном острове, сломанном кедре, о ветре, взрывающем юные души, и парусе, нежно беременном ветром.
* * *
Я провидец. в юности, в начале долгих рек, из коих воду пил, угадал: в Пиринах, на развале, кто-то город белый заложил. Угадал: когда-нибудь под осень вспыхнет медью темная Луна — над откосом, выпасом, покосом, там, где стынет только тишина. Угадал: когда-нибудь под вечер над рекой, над дымкой голубой, колокол ударит: всем на вече! Ветер. Вечер. Вечность. Боже мой!
* * *

Тайной вечери глаз

знает много Нева.

В. Х. Все утро небо плакало, лишь к вечеру устало. О, как в саду Елагином тебя мне не хватало! Аукнулось на Прачечном, откликнулось у Летнего, в котором нами начато неконченое лето. Опять вдали аукнулось, а я не откликался. По темным переулкам К тебе, как ветер, мчался. Темные решетки в золотых обводах. И лодки, лодки, лодки на потемневших водах. И небо вправду плакало, и был мне ведом страх. Ведь дело не в Елагином. Еже писах — писах.
Воспоминания о Нью-Йорке
Полдень. Небо распахнуто, как окно. Зной ужасен, как долгострой, в котором уже не живут и совы. Ветер, будто трубу, пронизывает давно вечный город, и дальше летит, расшатывая основы. Эта злая туманность и есть Нью-Йорк. Шифер медленных крыш. Рябь на Гудзоне. Кто поет о любви, а кто об озоне. А в общем — торг. Жар чужого огня. Ухожу из тоски, как из чеченского плена. Я не вижу Бога в пределах своей Вселенной, но и он, конечно, не видит меня. Сохо. Полдень. Полотна у серой стены. Два еврея, француз, и русская Нина. Душный воздух стоит над городом, как плотина, ничто не стоит своей цены. Я спокоен. Толпа не пугает меня. Идиот, я считаю, что время мое еще не совсем упущено. Что цитировать? Бродского? Или все-таки Пушкина? Мы не в Сотби, но все поставлены в лот. Оттого и щемит мое сердце. Гвоздь жесткой боли торчит, постанывает изгублено, как сладкие колокольца на доме Любина, названье которых запомнить не удалось.
Заметки на полях
И все-таки судьба угомонилась, пусть ненароком, будто невзначай, она сменила божий гнев на милость, а горечь соли – на крепчайший чай. И за тоску потерь и одиночеств я награжден, как и хотелось мне, признаньем женщин, ласковых пророчиц, что втайне славу предрекали мне. Теперь я знаю, мне хватило силы, никто не скажет, как не о бойце. Бессилие, что так вчера бесило, оставило лишь тени на лице. И задыхаясь, зная, так бывает, я повторяю давнюю строфу: «От радостных вестей не умирают, а горестные я переживу».
Художник
Художник, написавший дивный лик своей жены, давно с женой развелся. Он странствовал, искал, любил, боролся. Ему под сорок, он уже старик. Всего достигнув, он живет в глуши. Забыты надоевшие тирады о вечном нетерпении души. Он просто добр, и этому все рады. Он бродит по дорожкам. Дрогнет лист — он восхищен. Он слушает, как птица поет и плачет. Хочется молиться тому, что мир и трепетен, и чист. И все-таки бывает, что рука вдруг ноет, ноет, тянется то к листьям, то к лужам (в них проходят облака), то, обречено, к выброшенным кистям. И сердце начинает замирать: взять кисть, вернуть любовь и наслажденье, вернуть давно ушедшее виденье, воскреснуть! — и блаженно умирать. Но он молчит. Он все узнал давно. Не пламя в нем, а только трепетанье. И все-таки томит его желанье — Вновь женщину вернуть на полотно. Как жаль, он написал ее давно.
Большие снега
Мир покрывают снег и тишина. Мы как на дне огромного колодца. Столь ясен свет, что можно уколоться о луч звезды. Высокая Луна давным-давно стянула кольца луж резным стеклом. Застыла меж деревьев. Забито небо сонмом темных перьев. Свет фонарей – как отсвет райских кущ. В больших снегах мы ждем больших снегов. Мир выстужен, как проходные залы. Лишь наши пальцы, теплые кристаллы, в мир излучают вечную любовь.
* * *
У тихой непрозрачной речки, где воды распластались плоско, пасутся белые овечки, скрипит тяжелая повозка. Березу ветерком качает, внезапный дождь на землю сходит. Сын за отца не отвечает и ничего не происходит.
* * *
Дай мне Бог понять, принять, проснуться и отринуть даже крохи сна, чтоб увидеть – снова тишина, и, поняв, уже не отвернуться, а рукой притронуться к плечу и шепнуть, не думая о горе: «Ты похожа на большое море, я тебя по-прежнему хочу». Засмеешься. Утро – до небес. Скажешь: «Поздно, Снег уже ложится». До зимы – одна неделя жизни. Не осталось время для чудес.
Памяти Анны Андреевны Ахматовой
В преддверье Финляндии осень похожа на пляску дождя или листьев, листвы или ветра, повсюду печальные лужи. Как будто чугунные маски каких-то наплывов, причастных ушедшему чуду. Кругом тишина. Только поезд промчится. Но редко. Капель удивленно гранитную статую точит. И всюду пылают такие багровые ветки, как будто бы сердце мое до сих пор кровоточит.
Новосибирск-Томск. 193-й километр
И начинают выступать из влажной мглы берез линованная гладь, осин углы. Здесь тишь, здесь мрак, здесь все мертво, болотный пух распластывается крылом над гладью двух тяжелых непрозрачных рек, в чьих омутах заканчивается разбег всего. И страх вновь начинает выгонять из влажной мглы берез линованную гладь, осин углы.
* * *
Разор души, глухая боль — не будь их, как бы мне случилось понять, что нам даны, как милость, и жар любви, и звезд прибой, и небо, и высокий бег ракеты, вспыхнувшей над молом, и удивление пред вздором, которым дышит человек, и тот, еще грядущий мир, где даже вечность не утрата, где все мы созваны на пир, с которого нам нет возврата.
Памяти поэта Макса Батурина
Денежки кончились в наших смешных кошелечках. Палой листвой обнесло все питейные точки. Осень приблизилась, альфа нисходит в омегу. Если и быть, то всего лишь печальному снегу. Лагерный сад. Разрежённый туман. Вод теченье. Близость ворон. А воронки как столоверченье. Звук голосов. Отстают, отстают, но смеются. Явственно вижу, за нами следы остаются. Да, остаются. И вроде всего нам хватает. Этот ступает. И этот ступает. И этот ступает. Все где-то рядом. Никто не отстал. Все ступают. Прямо по листьям. И, странно, следы оставляют. Денежки кончились в наших смешных кошелечках. Сказано все. Сведено к междометию, к точке. Времени – вечность. Энергии – бездна. Пространства – хватает. Вдруг оглянёшься, а чьих-то следов не хватает.
* * *
Не надо музыки. Не надо! Пусть лучше дождик моросит. Туман. Строения. Ограда. В окошке свет. Ребенок спит. Он тихо спит. Он сонно дышит. Блаженно и легко сопит. Мне скажут: «Так давно не пишут». А я скажу: «Ребенок спит».
Дети индиго
Над большой рекой по краю снег ложится невесом. Мне опять приснился сон: я опять тебя теряю по дороге в ад иль к раю. Не грусти и не сердись: всюду будущее скрыто. Времена палеолита вновь просеяны, как жизнь, через каменное сито. Ты бессмертна для меня, будто тундровая травка. Ты – моя Большая Правка, ты – Дыхание Огня, Сорок Пятая Поправка. Сколько лет еще скользить нам по зеркалу удачи? Я не знаю. Небо плачет. Начинает с неба лить. Ничего не отменить. Мы с тобой разделены дымом, временем, пространством. С неизменным постоянством я твержу тебе – живи в светлом Храме-на-Любви. Мы же созданы – как меч и сияющие ножны. Мы с тобою непреложны, нас уже не устеречь, наши действия не ложны. Ветер. Бьющийся платок. Кто детей индиго судит? Ты любима – как никто! Ты любима – как никто! А других уже не будет.
Размышляя о будущем стихотворении
Еще там будет деревянный мостик… Высокий узкий деревянный мостик… Не эта ржавь. Не топкое болото. Кому в болоте пропадать охота? Там будет мостик. Небольшой, но мостик. Как радуга. И лишь под ним – болото. Еще там будет легкое паренье, прозрачное, как слезы удивленья. Не лихорадка мучившей болезни, не отзвук долгой недопетой песни, а нежное плывущее паренье. Еще там будет… Брось перечисленья! — себе шепчу. Оставь перечисленья! Кому нужны обглоданные кости? Ведь если напишу стихотворенье, в нем будет это нежное паренье, а сквозь паренье, или даже пенье, сквозь влажное сквозное удивленье — все тот же узкий деревянный мостик…
Уроки ботаники
За темным окном – шевеленье травы, сумятица, лепет, еще не случившейся первой любви бессмысленный трепет. Не надо к окну наклоняться, не на… Но кто же удержит? За темным окном шевелится трава, и молния режет. Уроки ботаники, запахи трав, картина в музее. Ты вечно в полете, я вечно не прав, как дождиком сеет. Но это не важно: сегодня, вчера? В Китае, в России? Накатываются вечера, каких не просили. Уснешь на траве, а проснешься – уже повсюду покосы. Опенок прилепится. Тонкая жердь. То ль дождик. То ль росы. Так странно, так сладостно, будто умру, упав среди степи, не слыша осины на тихом юру бессмысленный трепет. Как сполохи что-то играет в душе, как сполохи в небе. Ты Анна на шее, ты Анна на ше… Ты масло на хлебе. Ты отзвук, которого нет. Не лови, забудь этот лепет, уже не случившейся первой любви бессмысленный трепет.
Ли Тай-бо
Сед, как зимние метели, говорлив, как старый кран, был он пьян семь дней в неделю, и еще немного пьян. Ночь, луна, глухие парки, пара кисточек и тушь — все смешалось, как подарки добрых душ. А потом глухие ночи, когда ноет голова, и сбываются пророчеств сумасшедшие слова. И распавшиеся кольца, кольца, кольца по воде… Кто наклонится, напьется, посочувствует беде? И расходятся китайцы, вслух дивясь: «При чем тут мы?» Утонул, поймать пытаясь отражение Луны.
Несебыр. Печаль
Когда в Несебыре печаль, тускнеет даже черепица, и женщины скрывают лица в печаль, как в шелковую шаль. И возле каменных ворот, не пряча горестной печали, толпятся траурные шали, молчит в молчании народ. И я тоской их опечален и мне невыразимо жаль, что с городом печальных чаек соединила нас печаль, а дребезжание сверчка плывет из голубых растений, как опечаленное пенье черноволосого дьячка. Прости, я знаю, все уйдет, и с солнечного тротуара мы спустимся, как в темный грот, в печаль запущенного бара. Несебыр горестен и мил, его мельчайшие печали меня печалят, как печали печалили бы целый мир.
* * *
В июле зной невыразим, листва меняет цвет и запах. Раскачиваясь, как на лапах, стоит по горизонту дым. От пыли кажется седым засохший мох на старых скатах. Вода рычит на перекатах, и сладостно быть молодым. Мир сказочен, как ипподром, и будущее только снится. И что-то обещает птица, и лето длится, длится, длится. И, как рассерженная львица, рокочет над лесами гром.
Пейзаж с женщиной

Р. Ванагасу

Каждое утро, выйдя на берег, я вижу на той стороне реки высокую женщину в светлом плаще. За нею спешит прихрамывающая собачонка. С багровых осин падают листья. Медленно и легко, как будто так и было задумано. Будто очнувшись от долгой болезни, я внимательно рассматриваю высокий берег, светлое пятно плаща, легкие листья, падающие с багровых осин, собачонку, прихрамывающую за хозяйкой. Темная вода разделяет. Женщина медленно удаляется. Ничего не происходит, только осины отражаются в воде, входят в воду, не боясь ее темной, ее большой глубины.
* * *
Но ведь было это, было: я любил, и ты любила, падал белый-белый снег. Разнесло и разделило: неэпистолярный век. Ни письма, ни слов, ни строчки, снег белей твоей сорочки, бег звезды, желаний бег. Над Землей – тире и точки: неэпистолярный век. Неудача – как удача, суета, друзья и дача, эхо, тишь, мерцанье рек. На экране передача: неэпистолярный век. Все проходит. Удивленья нет. И белый, как решенье, вновь идет лохматый снег. А стихи лишь в утешенье: неэпистолярный век. Мы любили. Нас любили. Жизнь прошла, как утопили. Снова ветер, звездный снег. Километры, версты, мили. Неэпистолярный век.
* * *
Снилось мне, что в поле утреннем, в расползающейся мгле, белым инеем припудренный, я лежу, припав к земле. И на все четыре стороны горизонт горит в огне. Так зачем же злые вороны душу выклевали мне?
Над переводами стихов

Н. Гацунаеву

Я слишком точен, надо бы сначала переписать сей гладкий перевод, чтоб дымом пахло, чтоб над гладью вод ревел, дымя, старинный пароход и нашу барку ветхую качало. И чтоб он уходил не навсегда, как слово неудачное уходит. Чтоб вечно плыл. И чтоб на пароходе ревели гонги важные, и в ходе речитатива плавилась звезда. Но как мне передать Луны томленье? Как выведать извилины корней? Чтоб прямо в песне (в песне! не над ней!) звучало утешительное пенье. И к дьяволу все то словотворенье, что якобы творения важней! Не знаю. Бьюсь. Восход поэта тёмен. Как угадать, кто гений, кто трепач? Переводи. Не думай о Хароне. Переводи. Ведь ты не на пароме. Ведь сердце перевода – это плач.
Малайские строфы
Илистые прыгуны возятся в водах отлива, Малаккский пролив придавлен тысячетонной жарой, в небе беззвучном оранжево-огненный рой — атомный взрыв, прожигающий чрево мира. Дикие, высветленные, обесцвеченные края, косоугольные джонки скользят над бездонной рябью, голый утес поднимается, как корабль, только все это, думаю, зря. Боже, как странно, как долго стоят года, сердце сосет злая рыжая дымка, если тут что-то и движется, то, конечно, только вода — тысячетонная невидимка. Воздух горчит, как соль. Видно, и впрямь пора каждую тварь разъять, как встарь, поделить на пары. Огненный рой. Пожар. Ослепляющая жара. Но пух тополей… Деревянные тротуары…
Памяти Ю. М. Магалифа
Юрий Михайлович мне говорит: «Водки, пожалуйста, Гена, налейте». Тянет желудок, сердце болит, в окнах не море, не Родос, не Крит, окна распахнуты в палеолит. А Пан играет на флейте. Серый забор и «скворешник» над ним. «Водочки, Гена, не пожалейте». Чад переклички, лагерный дым, нимб над колючкой – сияющий нимб. «В лагере легче трубить молодым». А Пан играет на флейте Юрий Михайлович жмурится: «Съем Эту сосиску, а вы мне подлейте». Жизнь коротка, перегружен модем, бездна крутящихся в памяти тем, дымный безбожный далекий Эдем. А Пан играет на флейте.
Десанке Максимович
Я хочу любить тебя, как любил утро и море — когда я любил. Как любил утренний кофе, и запах смолы на ладонях, и вкус поцелуя — когда я любил. Как любил вечереющий лес, силуэты косцов, далекие темные крыши, тишину детских лет, удивленье – когда я любил. Как любил снег, лыжню, смутный омут не спящей реки, снег и ветки – когда я любил… Но юность неповторима.
Посвящение
Ты – мое Солнце, сжигающее мои леса. Соль на холмах и дорогах – как иней. Я в пустыне. Миллиарды песчинок поют и рыдают на все голоса, и в душе моей плачут ископаемые леса. Я бы мог сохранить их, посмей я тебя убрать. Я бы мог сохранить их, посмей я тебя убить. Но ты в небе – лесам суждено погибать, и над миром, спаленным тобою, тебе только быть. Обожженные руки тяну в непрозрачную высь: дай дождя! отзовись!
* * *
Как у Пушкина: мороз, нежно трогающий кожу. И на лицах у прохожих отсвет падающих звезд. Как у Тютчева: звезда над пылающею бездной. И мелодией безвестной гаснут в поле поезда. Как у Бунина: гроза, Бледный свет гелиотропа. И далекий нежный ропот, застилающий глаза. И выходит: мы с тобой говорим уже полвека. Чтоб увидеть человека надо быть его судьбой. Как плывущая Луна в медном облаке печали. Вдруг приходит тишина, а ее совсем не ждали.
Стихи Байрону

Памяти Н. Самохина

Как странно. Разве я любил его стихи? Когда? Без имени его я плыл в Элладу, и вода катилась медленно. Потом Пирей, глухой причал. Потом какой-то толстый том и со страниц – печаль. Потом опять текла вода, и в прошлом – древний край. Прощай. И если навсегда, то навсегда прощай. Как странно. Разве я любил его стихи? Когда? Я долго жил, я вечно жил, и годы, как вода, катились медленно. Потом… Не помню, что потом… Быть может, сад, быть может, дом, а может, снова том. И где они – вода, года и тот далекий край? Прощай. И если навсегда, то навсегда прощай. Как странно. Разве я любил его стихи? Когда? Из многих рек я воду пил, вкусна была вода, была прозрачна. А потом… Что толку вспоминать? Был некий дом, был некий том, на нем была печать. А за печатью – дым, года, далекий белый край. Прощай. И если навсегда, то навсегда прощай. Как странно, разве я любил его стихи? Когда? Фонтан в Афинах ночью бил, вставала ввысь вода. И удивленье, и вопрос: «Как? Разве это он?» И оказалось, что я рос всегда его стихом. И оказалось, что года полны им через край. Прощай. И если навсегда, то навсегда прощай.
Разрыв
Как в воду канули записки и по воде бегут круги. Тот берег только что был близким, но вот – не дотянуть руки. Течет. Уходит. Панорама скользит, развернутая вкось. Как будто крикнул в своды храма, а эхо не отозвалось.
Познань. 1970
Я вспоминаю бабочку в июле, большую бабочку над «Гранд отелем». Слова и свет – как солнечные пули, пух тополей – неистовей метели. А после – ночь. Костелы, бары, скверы — сплошной туман, не ощутить, не вспомнить. И бродишь в темноте – один, без цели, куда угодно, только бы из комнат! И видишь то, что лишь на миг предстанет в короткой и нелепой вспышке света: цветок в наклонно падавшем стакане, овал лица… и все! На белом свете нет больше ничего! Как ветром сдуло! Как замело! Как унесло в метели! И все, что помню: бабочка в июле, большая бабочка над «Гранд отелем».
* * *
В печи огонь полено гложет, распространяя тихий свет. И будущего быть не может, поскольку прошлого в нем нет. Но листья, листья, как сугробы, бег ветра сердцу в унисон! И сладко спать так близко, чтобы один и тот же снился сон.
* * *
Нету истины в вине. Ты один себе Спасатель. И на ощупь выключатель ты находишь на стене. Нежный, снежный, вьюжный звон, замерзающее пламя. Обращая Время в Память наплывает смутный сон. Где-то плещется весло, пахнет золотом и небом. И раскручено под небом смотровое колесо. Аж сжимается в груди! Вот оно наверх поплыло. Сразу видно все, что было и что будет впереди. Но как тайная пометка, ведомая только мне, стынет медленная ветка в обесцвеченном окне.
Петропавловск летом 1959 года
Рыжие домишки, мазутные пути. Оравою воришек клубятся воробьи. Зачем-то элефанты стоят в аллее бусой. Дымы висят, как банты, и фонари – как бусы. Еркектер туалети и айелдыр. Немного же на свете подобных дыр. Камыш, сухая кашка, — кого пасти? Любезная казашка, меня прости. Сквозь свет, столоверчение, сквозь дым и чад, меня как бы в свечение уже кричат. И тонкою синицею Свисток в пути: «Оставь меня, провинция! Не дай уйти!»
Евгению Любину
Дым, как нежные молоки. Слева, справа – клубы дыма. Добродетель и пороки рушатся неудержимо. И в заката пляске рыжей, все мы – жертвы на гарроте. Боже, дай мне силу выжить на последнем повороте! Не вещественным составом, в тигле выплавленном плотно, а божественным уставом, выплеснутым на полотна, пламенем под эти крыши, криком, не умершим в гроте. Боже, дай мне силу выжить на последнем повороте! Что мне вечные вопросы, если смерть дается даром? Вот уже и нас выносит в мир, плюющийся угаром. И бездумно вечность нижет дни, тасуя их в колоде. Боже, дай мне силу выжить На последнем повороте! 1965–2007

II

Стихи о бессмертии

Мне повезло: я знаю озаренье не понаслышке. Океаном света меня кружило по земному шару, я сравнивал размытые хребты зеленых Альп с хребтами Удокана, дышал софийской ветреной сиренью, любил в Берлине и любил в Москве. Я не был обречен на пораженье, но знаю, я чего-то не увидел, не понял, не нашел. Но точно так же я знаю: я был добр, и я делился с друзьями хлебом, нежностью, удачей, а если нищ был — запахом цветка… И колокол ударил над Сандански — над долгой, темной, пасмурной границей, над Спартаком, родившимся в Сандански, над диким лавром, выросшим в Сандански, и распахнув окно в неясный, сонный, нежнейший дождь, я вдруг услышал ночь. И эта ночь вопросы задавала. «Тебя меняло время?» «Да, меняло». «Ты изменяясь – изменял?» «Бывало». «А речь друзей? Она тебя спасала? Она смиряла боль или сомненье, даря тебе строку стихотворенья»? Вопросы. Дождь. Листва. Глухая ночь. Меня меняло время? Да, меняло. Но время слишком часто изменяло и мне, и тем, кому хотел помочь. Родник в пути. Костер под темным небом. Я был врагом, но я Иудой не был. Я жег костры. По долгим рекам плыл. Ночь. Эхо долго отвечает: «Был…» Как странно ощущать себя живущим, по темным волнам времени плывущим. Как странно понимать: еще не вечер, еще над нами звезды, а не свечи. Как странно видеть тоненький конверт, в котором запечатана бумажка все с тем же вариантом: да и нет. А ночь твердит: «Тебя переводили. Тебя встречали, и тебя любили, но ты, познавший стыд, любовь и страх, сумел сказать: даровано бессмертье не тем, кто угадал судьбу в конверте, а тем, кто догадался вскрыть конверт все с тем же вариантом: да и нет?» Я закрываю окна. Я беспечен. Ночь глубока, как был бездонен вечер. Я пью вино. Я волен проклинать. Я волен возвышать и низвергаться, я волен женских губ и рук касаться, я о бессмертье не желаю знать. Да, слово – боль. Да, слово жжет и губит. Да, слово убивает, режет, рубит. Но если мне придется выбирать перед весами: чаша – откровенье, другая чаша – блеск стихотворенья, я не сумею, не смогу солгать. Я выберу. И выбор будет внятен. Пройдут года, деревья упадут, изменит море берега пустые, иссохнут реки, и родятся вновь, мой выбор будет тем же: я искал, мне не нужна судьба, что ждет в конверте. Я столько в этой жизни умирал, что, кажется, и правда я бессмертен. 1985

III

* * *
Запятая тайской джонки, обессмысленный плеск воды. Солнце – спицами велогонки прорывает вечерний дым. Что явилось? Чего не стало? Будто зайчиком по стене: если даже этого мало, то зачем это нужно мне? И зачем через темноту эхом дымного соучастья тлеет крошечное тату на счастливом твоем запястье? И дыши или не дыши — как довериться только звуку? Вечный ужас: чувствовать муку совпаденья слов и души.
* * *
Азиатская земля пахнет глиной и грибами. Белый лотос в черной яме, долго длится нота ля. Солнце – жгучая оса. Тени призрачны, как морок. Взгляды дымным пылают порохом. Только спрыгнуть бы с колеса. Орхидеи. Дикость роз. Жар полдневный. Нет движенья. Ужас перевоплощенья и бесшумных летучих гроз.
* * *
Вода Сиамского залива. Вино Алайского прихода. Ты безобразно некрасива в минуту моего ухода. Ты ослепительно прекрасна, когда встречаемся мы взглядом. Прости мне жадное пристрастье к твоим тропическим нарядам. Ты в этом сладостном наклоне опять, как огнь, во мне пылаешь. И умирая в долгом стоне, ты никогда не умираешь.
* * *
Офицерская жена — блядь, красавица, сестрица. Мне нельзя в нее влюбиться, вся она поражена обаянием, как птица. Сладость, нежность, непокой, мне нельзя ее касаться. Цвета старых облигаций замша под ее рукой, и любовники – всех наций. Не хочу ее грехов, не нужны ее обеды! Но языческие веды этих пламенных стихов — символы её победы!
* * *
Две легких тени за окном опять затевают игры. Мелькают руки, ноги, икры и пахнет розовым вином. Над рестораном «Леди пинк» струится розовая мирра. Беспечной линией над миром растянут перелетный клин. И этой нежности внемля, шипит и пенится у мола еще не знающая пола благословенная земля.
* * *
Вкус аскорбинки. Оскорбительно заноет сердце. Ослепительно вода пылает – как металл. Так медленно и так стремительно я никогда не умирал. Пытаюсь затаить дыхание, но огненное полыхание, как яд последнего глотка. Падение. И придыхание. И ужас нового витка. А хочется. Так сильно хочется презреть все прежние пророчества, туман прожектором прорвать, не погружаться в одиночество, и никогда не умирать. 2005–2007

Как музыка вечером (с болгарского)

Владимир Башев

Прощание в снежный вечер
Под фонарем, в слепящем белом круге, застыли два прозрачных силуэта. Пусть сумерки царят во всей округе, под фонарем – мир радости и света. Косые хлопья падают, сплетаясь, шуршат, и вновь взлетают, беспокоясь. Но эти двое стынут, не пугаясь, попав под яркий падающий конус. У них свои и солнца, и планеты, они на нас нисколько не похожи. И если нам и звезды, как предметы, то им и искры со Вселенной схожи. И мы уходим. Снег летит ворчливо. Летит с небес. Летит светло, тревожно. О, можно быть и дьявольски счастливым, но больше, чем они… нет, невозможно!

Михаил Берберов

Фракийская могила
1
Речные камни высохли без плеска волны: белое небо, лишенное ласки форелей.
2
Тут сердца их растаяли, как снежные пласты, тут волосы их, как дождевые потоки, впитались в землю, и тела, как одежду, совлекли с себя плоть.
3
Светлый пунктир костей отмечает скелеты мужчины и женщины. Отойди на шаг и увидишь: молчание их изумительно схоже с двумя Млечными путями, встретившимися в подземном царстве.
4
И увидишь: коня – мертвый ветер, умершие звуки копыт, темные облака гривы.
5
И увидишь: стрелы, веером рассыпанные над головой, беспомощные, как коготки умирающего котенка.
6
Стеклянный сатир в центре тусклого ожерелья напоминает о былой юности.
7
Но померкла молния копья, напоминающего о гневе и поседевшей доблести.
8
Серебряная женщина обнимает ногу мужчины: выкована тайная преданность на наколеннике из металла.
9
А серебряные чаши, семнадцать веков не наполненные вином, зияют как ужасные кратеры погасших вулканов.
10
И только две луны золотых плывут над вечными облаками. Живые травы, пробившие корнями сухое белое небо, спокойно сосут их желтый прозрачный свет. А мы… Мы не слышим их вечного шороха… И, пойманные как форели, в сети своих страстей, спокойно завершаем вечное земное повторение.
Притча
По своему образу, по своему подобию Бог создал человека. Было это в самом начале. По своему образу, по своему подобию Человек создал робота. Было это в XX веке.

Марко Ганчев

Впервые…
Впервые в Софию я попал в шесть лет, и ничего не запомнил, потому что ничего не понял, но в каком-то бесформенном тумане отложился бесспорный факт: именно в шесть лет я впервые попал в столицу Болгарии. Впервые в дом художника Илии Бешкова я попал в восемнадцать лет, и ничего не запомнил, потому что ничего не понял, но в каком-то фантастическом тумане отложился бесспорный факт: именно в восемнадцать лет я впервые попал в столицу мыслящей Болгарии.
Урок чтения
Ты уже умеешь угадывать буквы, но это не значит, что ты уже научился читать. Ты всего лишь узнал — существуют книги. И даже позже, когда львиными дозами ты начнешь заглатывать приключенческие романы и оценка «отлично» появится в твоем дневнике, не думай, что ты уже научился читать. Ты всего только научился видеть, что написано в книге. Конечно, со временем ты станешь более взыскательным, как к женщинам, так и к книгам. Но даже научившись выбирать лучшее, не верь, что ты уже умеешь читать. Ты пока лишь научился видеть, как написана книга. И только позже, гораздо позже, когда меня, наверное, уже не будет, ты, прочитав какую-то книгу или просто отдельное стихотворение, вдруг поймешь, зачем они были написаны. Вот тогда, и только тогда начнется настоящее чтение.

Андрей Германов

Большие снега
В ночь щепки белые летят, как звезды в пустоте, веками, я спичкой чиркну, и огонь, волнуясь, поведет боками, раздастся, как бесшумный взрыв, и вдруг жар-птицею бесшумной взлетит и закружит вверху – под голубыми потолками. И мы смятение порвем руками, шепотом – на клочья! — все, что потеряно, вернем в теченье бесконечной ночи, все, кроме давних полуслов, полуобид, полупризнаний, которых ни один из нас шепнуть и вспомнить не захочет. И лишь когда придет рассвет, все станет беспощадно ясным, отчетливее каждый след, прекрасное – почти бесстрастным, и я напрасно буду звать, искать огня в золе и пепле, нам мир достанется пустым и до отчаянья опасным. Мы хлопнем дверью. Мы уйдем. Мир заколдован. Мир заснежен. И будет холод. Небо – льдом покроется. Лед неизбежен. Но все равно когда-нибудь жар-птицы огненные крылья напомнят синий-синий дым. Смолистый, он прозрачно нежен.
* * *
Ты, незнакомец, сидящий сейчас на скале над вечным Тырново, не удивляйся, почувствовав рядом незримое присутствие, тайное движение. Это я. Уже целую вечность я лежу поверх белых камней и колючих трав, раскинув руки под белыми облаками заката, поздней весной одна тысяча девятьсот семьдесят шестого года в день моего сорокачетырехлетия. Я не один. На расстоянии прыжка цикады сидит тоненькая девочка. Согнув колени, опершись на них подбородком, она карими задумчивыми глазами разглядывает лежащий внизу город. Вся чистота. Вся прелесть. Вся моя. Вся – из другого мира. Мы молчим, нам достаточно взгляда, чтобы понять эту темную невозможность: бездну долга, тоску предрассудков, необратимость лет, текущих меж нами. Что такое любовь? Опускаются сумерки, и мы медленно спускаемся вниз, — в беспредельность ночного Космоса. Но, оборачиваясь, я вижу смятую траву и наши тени, оставшиеся на склоне. Вени, види, вици. Вени, види, но не вици. Нет меня давно. Но что с девочкой? Что с нею? Легко ли ей? Встретила ли она своего человека? Незнакомец, шепни мне, видны ли еще на склоне горы наши тени? — ведь, если все было по-настоящему, они должны там остаться. Внимательнее всмотрись, ты должен увидеть: девочка тоненькая и смуглая, она сидит, согнув колени, опираясь на них подбородком, и карими задумчивыми глазами внимательно смотрит вниз на прекрасный и вечный город.

Мила Доротеева

Мудрость
Посчитай до десяти, и тогда отвечай. Посчитай до десяти, и гнев успокоишь. Посчитай, и не скажешь правду. Посчитай, и не плюнешь в лицо подлецу. Посчитай до десяти… до ста… до тысячи… И ты считаешь — и забываешь обиды. Считаешь — и улыбаешься низости. Считаешь, считаешь, считаешь, пока не убьешь себя.
Костер на башне
А дым встает над ласковым костром и тянется к сияющей вершине, напоминая каждому о том, что мы не все, конечно, завершили, что птицы снова тянутся с земли, крылатым облаком окутывая башню, и многие цветы не расцвели, и семена не все упали в пашню.
После бури
А волны присмирели, причесались, укрылись в бухтах, в ласковых песках. И только соль осталась на губах… Не верится, что вдруг оно утихло и не гудит, как колокол, в руках. И только соль осталась на губах… Огромное, уснувшее, седое, в глубинах затаившее мой страх. И только соль осталась на губах…

Евтим Евтимов

Пребудь во мне, какою только хочешь: калинкой, покидающей ладонь, зарницей, просиявшей среди ночи, грозой, дарящей ливень и огонь. Пребудь любою – правой, и неправой, разгневанной, и нежной на века, но все-таки собой, хотя бы правда была горька. Какая есть – такою принимаю. Будь как вино, пускай вокруг ворчат. Не надо подслащенного! – я знаю, что вина настоящие горчат.

Петр Караангов

Женевьева
В этот лучший вечер моей жизни, заполненный запахами близкого снега, деревья тонут в золоте прошлого, равнины тонут в серебре будущего, а между мной и тобой всего лишь фраза из старинного романа: «Женевьева, вы всегда царствуете над вещами». В тихом городе — по улице с довоенной архитектурой, под деревьями в золоте прошлого, под рекламой в серебре будущего, будто сойдя с самолета, ты идешь. Медленно поднимаю глаза от блеска твоих маленьких туфель к блеску неисчислимых галактик. Поздняя звезда вырвана, как кусок штукатурки, пулей. Где-то там, в далеких радиосигналах, наша маленькая тревожная Земля ищет своего продолжения… Как хорошо, Женевьева, что вы существуете такой — царствующей над вещами.
Как музыка вечером
Море, берег, известняки, песок. Под ветром, под солнцем, под облаками мир светел и гармоничен, как дикий пчелиный улей. Растения и тонконогие птицы не замечают меня. Оказывается, мир гораздо богаче, чем мне представлялось. И я уже в силах переступить далекую линию горизонта и дотянуться рукой до своей мечты — нежной птицы, робкой и недающейся. Шумит во мне дерево утешения: я еще существую, я еще тут! Я еще могу, оказывается, как некогда, формировать слова прямо из воздуха, и могу складывать найденные слова в нежную фразу, звонкую, как цепи для якорей. О если бы слова были так нужны, как нужна мне музыка вечером! Я бы писал много, я бы говорил много. Но я молчу, и закусив губу, все глубже и глубже погружаюсь в молчание.
Слав Хр. Караславов
Сыновья земли
Наше детство ушло, помню торбу и слабые плечи. После плуга земля бороздами прямыми иссечена. Здесь овец мы пасли, рвались куртки – вот выступят локти. Мы с землею срослись, будто с пальцами ногти.

Николай Кынчев

Болгария
Иногда даже Солнце после дождей может двоиться в отсыревшем небе. Но ты – всегда единственная страна и другой не бываешь ни при какой погоде. Даже зная множество первородных слов, не так-то легко найти для тебя единственно точное определение. Но как человек с крыльями – еще не птица, так и ты – не такое уж обыкновенное место.
Острова
Камни, брошенные в чью-то голову, рассыпались по песку и лежат, как цари спокойствия. Где их короны? Я хотел бы стать подданным этих царей. Как они живут там – в воде, за извилистой голубой границей поверхности? Если хорошо, хочу и я стать подобием камня. С берега устремляюсь. И вот — все темнеет вокруг, и лишь потом, когда круги расходятся, вижу, наконец, царствие ваше, острова — мудрецы, перебрасывающиеся чайками!
Вопросы
Откуда приходит поэт? Как сырой туман превращается в задумчивого пешехода с пустыми карманами? Путеводный голос шепнет: не делай опорой воздух, не строй дом на песке, надейся только на звезды! И вот, охваченный тьмой, поэт слушает до зари разговор петухов и Вселенной, и постепенно припоминает еще несколько звездных слов. Еще немного и он по-настоящему ощутит время! Но чей это голос? «Иди! Ожидают уже твоего прихода!» И он идет. И, отыскивая путь, незаметно истекает временем. Ожидают ли его где-нибудь по настоящему? И если ожидают, то как будут приняты слова, подсказанные ему звездами?

Любомир Левчев

Слово о веревке
Почему-то ворота всегда напоминают виселицу, нами же поставленную у собственного порога. Да, конечно: поломанные крылья не мешают… веревка с колодца… назидание… И после этого исчезали в ночи убийцы. Почему им хотелось, как можно раньше увидеть нас, раскачивающимися на веревках? Вхожу в дом. Выхожу из дома. Занимаюсь работой. Мало жил. Не был героем, но горжусь, что нами мостили свободу. Ветер жизни раскачивает нас, раскачивает, чтобы наши женщины плакали, чтобы наши сыновья скрипели зубами: кто убил Петефи? кто убил Ботева? кто убил Лорку? кто убил Бабеля? Не уступаем ли мы место в трамвае поседевшему палачу? Действует ли еще закон всемирного возмездия? Убивает ли Арес тех, кто сам убивал? Никаких сроков давности! — чтобы не раскачивались повешенные на воротах нашего будущего.
Белый негр
Рональд Кесроулс, поэт, прозвище – Рони, глаза лазурно-голубые, кожа снежная, и все же он – негр, негр, негр, признанный всем кафрами Кумалоу! Дружище, таким тебя и запомню: с кружкой пива в руке декламируешь подпольные строфы в подпольном баре. «Я не поэт! – твердишь ты. — Я только хочу покарать Фервурда! Вернуться в Преторию, войти в парламент, подняться к трибуне, наклониться к Фервурду, и сказать ему кое-что коротким ударом ножа». «О-о-о! – кафры восторженно отворяют губы, пламенеющие, как ветер, губы. — Ты рожден убить Фервурда! Ты убьешь Фервурда бурским простым ножом!» Кафры разливают вино, меня спрашивают: «Не веришь нашему Рони? А вот когда в парке, он сказал, что апартеид будет уничтожен, американки плевались и кричали: Белый негр!» «Верю, – говорю. – Верю». А ты, мой дружище Рони, вдруг встаешь и уходишь. Время свершить задуманное. За тобой выходят кафры и ночь. Но ночь всегда возвращается. Ночь выходит из бара и всегда возвращается. Однажды радио сообщило: убит Фервурд… в Претории… в парламенте… там… там-там… Убийца – грек, побужденья – неясны. О, бедный, бедный Роналд Кесроулс! Кто украл твой звездный час? Ты был рожден убить Фервурда, а теперь никогда не убьешь его. И что останется от тебя, поэт? Всего лишь тетрадка стихов, нацарапанных на пути к подвигу.

Аргирис Митропулос

Волнение
Волна идет, приближается, накатывается, затихает. За нею идет другая, — спешит, накатывается, затихает. Ненасытен песок. Пьет и пьет. Вода, смиренно утоляя его жажду, возвращается в море. И снова приближается волна. Растет, накатывается, затихает… И еще одна… И еще… Сколько нам ожидать? О времени говорить или о волнах?

Давид Овадия

Моя первая любовь
Моя первая любовь — смущающаяся девчонка с черной длиной косой, с нежными мечтательными глазами. Каждое утро я спешил в школу, преисполненный великой радости от того, что где-то у «Джумаята», или у «Халите», или у аптеки «Марица» непременно встречу свою любовь. Она была застенчива. С простенькой сумкой в руке торопливо бежала в школу, перепрыгивая через рытвины, и никогда не смотрела по сторонам. На уроках алгебры и даже истории, которая мне нравилась, я не столько решал задачи или запоминал даты, сколько неумело рисовал в тетрадке ее чудесное смущающееся лицо. Первая любовь! Каждое утро я почти решался остановить ее, пригласить в кино, но все откладывал, откладывал, откладывал, пока однажды она не исчезла и уже никогда больше не появлялась ни у «Джумаята», ни у «Халите», ни у аптеки «Марица». И только через много лет я узнал, что она была одной из самых опытных и страшных агентов полицейского управления, и не раз раскрывала самые тайные ученические кружки… Какой странный союз красоты и жестокости! Мой бедный ограниченный ум не в силах представить, как она могла обнимать, целовать своего любимого, шептать: «Милый», после того, как ее чудесные небесные кулачки проходились по лицам ее же сверстниц. Ведь она не могла не видеть, что по их лицам течет самая настоящая липкая кровь.

Станка Пенчева

Калитки
В городе моего детства, накрепко вросшем в память, все дворы соединялись маленькими калитками, называемыми по-турецки комшулуки. Все дворы были как один. Днем и ночью, зимой и летом скрипели калитки – приходили соседи. Кто приносил новости, кто просил соли. О, эти калитки между дворами, старые комшулуци. Говорят, в турецкое время так спасались комитеты: только турки в село, как хлопало комшулучето, за ним второе, и третье, и еще одно, и так до последнего, открытого на Балканы. О, калитки между дворами, старые комшулуци! В холодное утро стучусь к соседу в квартиру. Откроется дверь. Пара слов. Ничего больше. Как не хватает этих маленьких, потемневших от времени старых верных комшулучето.

Крыстьо Станишев

Античная тема
Прикован к дням, прикован к веслу, я наклоняюсь, я выпрямляюсь, в горизонт всматриваюсь жадно сквозь щели деревянного корпуса, в трюме все скованы, все молчат или поют негромко. Ночью и днем весло окунается в воду. Те, кто над нами, могут уйти на лодках, их ничто не держит, они свободны. А мы обречены уходить на дно, прикованные цепями к своим мыслям. Прикован к дням, прикован к веслу, я наклоняюсь, я выпрямляюсь. Неумолимо, невыносимо приближается вечность, в которой, наверное, снова буду продан в рабство.
Овидий
Молю Цезаря сжалиться, молю его. Я никогда не увижу Рима, молю его. Тут нет солнца, нет дня, одна большая темница. Молю Цезаря — перевожу на латинский одиночество. Молю Цезаря сжалиться — лгу на себя. Ложь, воздух Цезаря, оплетает меня сетями. Смиряясь, перевожу на латинский одиночество. С ветром, заглядывающим в мое лицо, разговариваю подолгу. Молю Цезаря, презираю собственную слабость. Молю Цезаря и постепенно начинаю прозревать будущее: все ту же темную угрюмую равнину, которую когда-нибудь назову своей.
Молитва поэта Андреаса Грифиуса в годы тридцатилетней войны
Мои слезы – мои слова. Оплакиваю свое бедное отечество. Господи, ты так пожелал, чтобы я, недостойный и слабый, описал позор, разруху, темные силы, стал свидетелем, собравшим в слова жгучие слезы! Слепой старец был счастливее: он слушал плач моря – гекзаметр вечности. Я же слушаю вопли разрухи и темных сил: «Злосчастный Андреас, нерадостный Грифиус, твои слезы – твои слова, ты – зрячий, так собирай в обугленных руинах родной земли исцеляющие слезы!! Они еще над тобой прольются.
Римский триптих

Памяти К. Кавафиса

1
Персий, римский поэт, свидетельствует стихами — далекими, благородными, блещущими, как загадочные созвездия. Почему служит мерой Космоса поэт, даже оставленный среди человеческого упадка? Тут, на Земле, опасно быть ясным — слова, как открытые двери, в которые могут войти ликторы и взять тебя. Персий, благородный поэт, одинокий, надеется только на зрячих, к которым обращены его слова.
2
А другой поэт, уже без имени, прах, уже и не помню, имевший ли (наверно, имевший) славу, все использовал – деньги, удовольствие, власть, чтобы высказать правду. Он знал, что в словах живет обратный смысл. Счастливый, благоденствующий, свободный — таковы были его эпитеты. Он решил славословить, значит, лгать. Счастливый, благоденствующий, свободный… Но сегодня объяснена свобода времен Нерона.
3
А третий только еще будет назван поэтом. Имя его не имеет значения. Он избрал своим уделом молчание и нигде не отметил ничего, не сказал ничего, не шепнул. Молчание обвило его, как кокон, из которого еще только вылетит бабочка. Неуязвимым и неизвестным остается он, но загадочное его молчание затопляет Помпею и Геркуланум, терпеливо подстерегая город, провозглашенный вечным.

Иван Теофилов

Художнику
И устав от стольких ненужных слов, от хитрых глаз, от фарфоровой посуды, от шуток, пронизанных завистью и нахальством, распятый на кресте собственного сознания, слабый и абсолютно одинокий, иду из своего мира в твой, и благодарю судьбу за то, что нас в нем двое. И благодарю судьбу за то, что ни форма, ни цвет не глянут на меня вороньим глазом; что безразличья нет, есть только печаль — нимб, венчающий лоб мудреца. И радуюсь, что медленно желания возвращаются, как переполненные плодами тележки на базаре в четверг. И радуюсь, что высоко вверх ведут ступени лестницы, сводящей нас снова вместе. Ведь когда мы вдвоем, мы не одиноки. Радуюсь, что слышу далекого сверчка, звенящего настоятельно, как будильник, а потом и тысячу других будильников, будто специально собранных вместе. О, твой мир полон такой огромной работы, что мне хочется тебе помогать. Он из детства, этот сумасшедший инстинкт — браться за работу, когда тебе плохо. Так думаю я, пока мне видно, как закат, отражаясь в окнах дома Ламартина, медленно уносит золотой ковчег суеты, чтобы и его поместить среди вечных предметов.

Христо Фотев

Предчувствие
В одну дождливую, темную ночь ты – убьешь меня. Дождь предложит мне хрупкое плечо свое, я обхвачу его и, сделав пять шагов, упаду в ужаснувшуюся твою память: она — мой неожиданный мавзолей. Не желая, ты все же убьешь меня. И я услышу, как ты убеждаешь свою древнюю свою совесть, ты ведь имеешь в этом давний, печальный опыт; и услышу, как ты повторяешь, что, в сущности, я жив. И я – покорный труп, буду имитировать прекрасную жизнь живого. Ты загримируешь, перекрасишь меня, и будешь перерисовывать из букваря в букварь, храня в памяти мой последний вскрик. Ты поймешь, что я тебя ревновал, что смотрел на тебя с ужасом. Ужаснувшийся, ты воскликнешь, что, убивая, спасал меня, и скажешь, что теперь я – твой, а потому жив, хотя я буду мертв, мертв, мертв! — мертвее самого мертвого мертвеца. Однажды ты убьешь меня. Но до того мы успеем отпраздновать странный праздник. Смеясь, на большой площади, я буду целовать твой смех и твои страхи. Среди ночи, в буфете пустого заснеженного вокзала, я почувствую твой поцелуй, и почувствую тяжкую власть твоей любви и жалости. И вскрикну, я – маленький и жестокий, и, наконец, выскользну из твоих рук. В одну дождливую, темную ночь ты убьешь меня. В одну Дождливую темную ночь ты навсегда присвоишь меня себе. И, падая, я вдохну, наконец, запах твоего вечного, твоего мокрого, твоего деревянного тротуара…

Иван Цанев

Пчела
Вбирает мир твое жужжанье, когда ты медленно взлетаешь к цветку – мохнатый рыжий слиток, пыльца, прилипшая к губам. Соединяю звук и образ, тянусь к немеркнущим вещам, а ты, не думая о счастье, цветок душистый выбираешь. Привязанная нежной нитью, не можешь взять и улететь. Мой взгляд пустить тебя не может. С цветка к цветку, как по ступеням, взбираешься, то пропадая в густой, колышущейся тени, то останавливаясь, чтобы жужжаньем праздник свой воспеть. А может, это жадность – прятать весь урожай в свой тесный улей? нет, знаю, пиршество – не праздник, оно – великая работа. Трудись, мохнатая сестрица, пускай ведет тебя забота, лети над желтыми цветами, как солнцем пущенная пуля. Дыханье меда, боль усилий – ты б все мне сразу отдала, сестра усердия, ты знаешь, как достигают перевала. Но только потянусь погладить, как ты в меня вонзаешь жало, и это как начало песни, о, падающая пчела!

Стефан Цанев

Дивертисмент
Я хочу рассказать вам историю скрипача, которую, не без удовольствия, рассказал его приятель. Скрипач был странным человеком — не любил ничего, кроме скрипки, почитатели досаждали ему, вся прочая публика – тоже, поскольку сплошь состояла из почитателей. Иногда скрипач оставлял город, и на метеостанции, в скалах, над хмурой пропастью играл для себя. Но, конечно, так ему лишь казалось — пастухи и крестьяне из семи сел окрест оцепенело вслушивались в звучащее небо… Однажды скрипач решил строить дом. Некоторые говорили: жена настояла, другие винили его. Но, так или иначе, скрипач начал строить. Таскал кирпичи, месил раствор, корчевал корни деревьев; месяц, еще пятнадцать дней, еще неделю, еще одну. И если раньше – играл, то сейчас кирпич… раствор… кирпич… раствор… И вот дом готов! Идут гости, идут незнакомые и знакомые, восхищаются домом, стенами дома, садиком перед домом и деревьями в садике; потом кто-то вспомнит: «Сыграйте нам». Скрипач берет скрипку, но руки дрожат, они исцарапаны, пальцы чужие, скребут, как пила, по струнам… «Не расстраивайся, – скажут. – Зато дом хорош!» Что было после — не знаю, не спрашивал, не интересовался. В глазах моих стынут горы, и пастухи, и крестьяне из семи сел окрест, оцепенело вслушивающиеся в онемевшее небо. 1967–1987

Пляжи на рассвете

* * *
Словно спрут шевелится бухта, раскачав отраженья буков. Твои письма – косые буквы, торжество полоненных звуков. Твои письма, как россыпь зерен, пахнут ветром и пахнут морем. Ветер треплет осенний куст, как пронзительный знак прощенья. Твои письма – как мир на вкус и на первое ощущенье.
Осень
Остыло Солнце, в ожиданье стужи трава и листья медленно опали, а небо будто на клочки порвали — такая осень и такие лужи…
* * *
Километры, километры, на ресницах стынет соль. Море всюду пахнет ветром, море всюду лечит боль. То, как сумерки, седое, то как дым из черных труб, чем-то схожее с судьбою — море вкуса женских губ.
Пляжи на рассвете
Магнетиты, что сажа, а кальциты, что сахар. Прополосканы пляжи, как цветная рубаха. Косы пеной одеты, облака, что гусыни. Ах, на пляжах рассветы, что рассветы в пустыне! На любом километре волн косматая толочь. И в рассеянном ветре океанская горечь.
* * *
Я написал стихи, и все мои печали, надежды и грехи вдруг обрели причалы, и где-то до утра, откинув покрывало со смуглого бедра, их девушка читала. Она была одна, и плакала в сорочку, узнав, что глубина вместима даже в строчку, а ветер, гол и бос летел по белу свету среди густых берез к далекому рассвету… Я написал стихи — и все мои надежды, печали и грехи приобрели надежды, и где-то среди лап морских, что к небу встали, сменившись с долгих вахт, их рыбаки читали… Я мало получил от бешеных молений, от ласковых пучин, бросавших на колени. Меня несут моря доверчиво и слепо. Но с мачты корабля я повторяю это: мужчинам – соль морщин, а женщинам – их жемчуг! Я славлю мир мужчин, обожествляя женщин.
Курилы впервые
Зелеными судами рыбаков, следами весел на прозрачной глади, каскадами рифленых облаков, катящихся по темным скулам Тяти, сплетением бесшумных птичьих крыл, бегущих от вечернего тумана, восстали очертания Курил из бешеных ладоней океана. А мне осталось помнить белый снег да черные, забытые пещеры, в которых первый человек, отравленный парами едкой серы, да бухту, над которой тишина плыла в такие медленные дали, что кажется – суда Головнина российских бух еще не покидали.
* * *
А будет берег гол и пуст, тепло последнего патрона. Ты проклянешь колючий куст, сползая с каменного склона. И ляжет на затвор рука, и полыхнет звездою рана. И стают в море облака, как кровь убитого баклана.
Мыс Желания
Не дотянешься, не коснешься, не уснешь на твоей руке. Водопады летят, как лошади, расшибаются на песке. А над ними – сплошная глыба отшлифованных ветром скал. Круглый, скользкий, седой, как рыба, диабаз над водой восстал. И ревет посреди сияния, пена звездами в скальном лбу. Мыс Желания, мыс Желания искушает мою судьбу.
Залив Северный
Северный ветер. Кусты разбухли. Вспучились мутные облака. Тонут в густой взбаламученной бухте ломкие лучики маяка. Будто плотину рядом взорвали, берег забило подушками мхов. Видно в насмешку июль назвали — месяц сушения лопухов. Падают ветки. Как лоб Сократа, мокрые скалы блестят вдали, где перечеркнут вершиною Брата край утонувшей в дождях земли. Край, где и воздух горчит, как кальцекс, край, где от бед и мертвой тоски нас берегут не женские пальцы, а загрубелые кулаки.
* * *
Счастливый Стан – угрюмый мыс, он всажен в глотку океана, и с темных лав сползают вниз лохмотья пены и тумана. Я помашу ему рукой, взойду на палубные доски, и ткнусь небритою щекой в осенний куст твоей прически.
Вулкан Богдана Хмельницкого.
Баллада о спящем боге
Богдан угрюм. Богдан колодник. Его тайфунами колотит. С подошвы к пику его укрыли шиповник, ирис и лилий крылья. А сверху шапкой навис сугроб, короной шаткой венчая лоб. Богдан колодник. Он не раскаялся. Как зверь голодный, он выл и плавился. И нерпой в пламени стонало дерево, и айны плакали, сбегая к берегу. За их спиною в слепом экстазе над фумаролами клубились газы, и руки взрывов вставали в небо, застлав полмира слепящим пеплом. Но годы, годы… Но старость, старость… Пришли невзгоды, пришла усталость. И голый череп в парик упрятав, Богдан нацелен в ночную вату. Сияет сажей, сияет серой. Как богу спящему ему не верят. А мне – по нраву. Богдан – по мне! Вершиной рваной припал к Луне.
* * *
А звезды, тающий ручей, трава — все это там осталось, в соломе солнечных лучей, что, тая, в море осыпалась…
* * *

В. Захарову

Когда вдали над бухтой синей встают обломки островов, и колесом летят дельфины над бледной пеною валов, когда бегут неосторожно и жалуются в тишине валы – на то, что ты тревожна, на то, что ты опять во мне, не дай придумывать мне души чужим песчаным берегам, не дай забыть счастливой суши, почти подобной облакам, не дай, чтоб я один, ночами, не зная чуда добрых слов, следил усталыми очами теченье низких берегов.
Курильская осень
Начинаются медленные дожди, о которых знают только на островах. Как тоска по материку, по стеклу оплывают тяжелые капли. Дым несет по траве, ветер мелко шуршит в кустах, и антенны на мокрых крышах торчат, как черные грабли. Лишь случайно из облака выглянет желтый луч, пробежит по траве, подожжет два десятка сосен, будто хочет сказать, что сошла непогода с круч, и, боясь состариться, красится даже осень.
* * *
Кончается везенье, и с небес спадают струи на осенний лес. А мне еще два месяца до дома, и где еще он будет – мой покой? Бамбук шуршит упрямо и знакомо вдоль серой полосы береговой. Кончается везенье, и не жди! Качаются замедлено дожди. Маршрутов не предвидится, как бусы, дождинки застывают на виске. И круглые стеклянные медузы, как Луны, догорают на песке.
Лес
А когда опять в лесу, в карабин загнав патроны, я шагну под те же кроны, на прицел возьму лису, ель мне глухо проскрипит: «Ты вернулся. Неужели даже голос древней ели бед от лис не отвратит?» Я опомнюсь, и в листве, прокаленной, будто в печке, продерусь к таежной речке, прислонюсь щекой к воде, как молитву сотворю: «Лес мой, дай любви и тени!» И, как в женские колени, ткнусь в небритую траву.
Баллада о запахе хлеба
Осенним Тихим мы шли на запад, когда настиг нас широкий запах, такой знакомый, такой тревожный, как пятна солнца в пыли дорожной. Как с неба пал он, врываясь в ноздри, дух каравая, сухой и острый, в котором сразу сошлись, как в чуде, моря и сказки, поля и люди. Ах, как он вился за нами следом, струился, таял, взвивался в небо, в ладони падал, врывался в рубку! — и таял, таял, сухой и хрупкий. И только утром, когда за мысом открылся мутный пролив де Фриза, взошел он в небо на крепких лапах. О, запах хлеба! — счастливый запах.
* * *
Разогнутся деревья и воскреснет трава. Ну, а мне не вернуться на мои острова. Ухожу на «Диане», и маячат вдали мои ранние-ранние клочья земли. Что нашел, что оставил — я потом разберусь. И с собой расквитаюсь за радость и грусть. И забуду карнизы, что от пепла черны, и ущелья, где лисами залегли валуны. А пока в океане только волны да мгла. Тишина покаянно за кормой залегла. И куда-то под кузов, поднимаясь со дна, уплывает медуза, как большая Луна.
Стихи о Татии и Эгее
(пушкинские мотивы)
I
Наш корабль ничем не напоминал корабли Тирра, и пираты-финикияне не угрожали нам, и Левиафан, развлекаясь, не кипятил воду, и не было на борту девушек, боявшихся девственность потерять, побывав под грубым фракийцем. Коротко стриженные, мы слонялись по низким палубам, а когда из тумана проявлялись вершины курильских вулканов, курили, не испытывая никакого восхищения. Свободные от дел Афродиты, мы не скучали, а если начинали скучать, то поминали вслух дела Афродиты, называя их проще. Каждый знал, что Земля кругла, что нет в Индеях собакоголовых людей, что, обогнув шар, можно вернуться на родину. И если мы не говорили о любви, Татий, то лишь потому, что любовь подразумевается во всем и всюду.
II
А вечером, когда я был один, в каюту неожиданно толкнулся веселый Татий – человек из Тирра. О нем я ничего не знаю, кроме того, что он Левкиппу знал. Он засмеялся, глядя, как легко ложатся эти строки на бумагу, и восклицая: «Мальчик! Мальчик! Мальчик!», возлег на ложе твердое, на коем бессонницей я мучился в тот год. Ах, Татий, брось! Веселое вино отнюдь не самый лучший аргумент в том давнем споре, где ты тщился взвесить, кому приятней: Зевсу, когда он касался бедер греческой служанки? иль Пану, с гиком гнавшему по полю проворных нимф? О, смейся, Татий, смейся! Пей! Не фалерн, но все-таки вино. Пряди рассказ! Не тиррцы, но друзья. Что слабость человека? Она сгинет. Рожденные же ею, будут жить прекрасные рассказы о любви. Пей! Не фалерн, но все-таки вино. Рассказывай с улыбкой и волненьем, как где-то встарь… уже давным-давно… ответила тебе Левкиппа пеньем.
III
Но я не Татий, я – Эгей, мне ждать судьба сулила. Вечно ожиданье. Все длится, длится, длится, коий век — как угадать, когда возникнет парус, бел, как пески, голубоват, как снег? Когда он вознесется из провалов, поднимется над штормовой водой, зеленой, липкой, темной и седой, грозящей то ли счастьем, то ль бедой, которые судьба мне даровала? Я жду – Эгей. И что мне боль и страх? Я знаю, перед морем не заплакать. Нет паруса. Обрывки на песках. Бакланы пляшут. Пена на валах. И волны хищно движутся впотьмах — обнюхивать, тереть, и жадно лапать.
Шторм
Ночь заставит тебя не спать и каскады воды обрушит. Она знает, чем травят души и века обращают вспять. И по локоть уйдя в пески, будешь думать, забыв про звезды: кто там, волосы распустив, плачет — женщина? или остров?
* * *
Как в память, как в твои тревоги, как в древний, но живой обряд, как на забытые дороги, мне возвращаться в листопад. И в нем, шуршащем, слушать, слушать ночное колдовство костра, и голос ветра, что, как души, вдруг раздевает дерева, и обдает тревожным дымом из желтой-желтой тишины, где были мы нерасторжимы и все-таки разделены. Мне возвращаться, возвращаться, бродить в распавшихся лесах, и, как деревьям, отражаться в озерах, в реках, и в глазах. И удивляться на покосах, зачем в себе я берегу берез дымящиеся косы на пожелтелом берегу? И почему в потоках света, доверив жизнь свою костру, всем телом чувствую планету, гудящую, как на ветру? 1965–1971

Семь поклонов в сторону Тихого океана

I. Над течением Куро-Сиво
Корабль уходил, а я оставался на склоне горбатого вулкана, жерло которого, затопленное водой, просматривалось до самого дна, стоило лишь мне оглянуться. Я знал, что взойдет Луна, вздыбит холодную воду и туманы затопят обломок земли. Но это знание приносило мне радость. На склоне вулкана я лежал в траве, и земля подо мной вздрагивала — единственная, достойная тебя, соперница.
II. Рождение мира: Солнце над Симуширом
А ветер, как песочные часы, сорил песок и с ним же падал наземь. Валунный берег. Звезды как весы. И – Азия. Стеною поднимался океан, стеклянной неподвижною стеною. И вот оно, лучом проткнув туман, восстало Солнце прямо предо мною! И луч его проваливался в глубину медленно, как цветной парашют, в конусе которого таинственно вспыхивали медузы, водоросли, голотурии — всяческие подводные чудеса, а потом, сразу, высветилось дно, покрытое бурыми валунами, между которых боком и суматошно носился краб. Попробуй разберись, откуда мир начинается — с воды, как ощущения беды, иль с неба — ощущенья чуда?
III. Пески тихоокеанского побережья
Барханы. Рыжее стадо. Бредут над водой барханы. Круглые спины впитали дикую злую пыль. Толкаются, суетятся, вертятся, как бараны, орут на низкие звезды, вытаптывают ковыль. Лоскутное одеяло брошено под копыта, звезды поводырями светятся сквозь дожди. Стадами бредут барханы, каждый бархан упитан, каждое стадо верит, что впереди вожди. Дымка. Соленый ветер. Долгие перепалки. Блеют жадные ярки. Самцы слепо верят в ложь. И все же любое стадо встречают когда-то палки, а самых жирных самок находит острый нож. Барханы. Бредут барханы. Сквозь дымку, сквозь вечный трепет. Окрашенные закатом, не знающие тоски. И медленно гаснут вопли, стоны, любовный лепет. Проходят стада барханов, молчат над водой пески.
I V. Тихий ночью
Мы в тумане вторые сутки и локаторы сквозь туман, как сквозь тело гигантской губки, жадно щупают океан. С низких палуб несется пенье, голос низок и чуть устал. Океан нацепляет пены на бредущий в ночи металл. Но не скажет, кому тоскливо ощущать этот влажный мир, отделенный от Сахалина первобытной грядой Курил. И не скажет, дано ли встретиться нам среди этих вод? Туман. Медно светится. Мерно светится. Мирно светится океан.
V. Родина
Я – как ветка. Имею собственные колебания, а раскачиваюсь вместе с деревом. Боюсь однажды увидеть отрубленную ветку или голое дерево.
VI. Берега южного Итурупа
А море вновь оставило богатства неведомые. Кто их стережет? Медведь, что роет груду ламинарий? Или баклан, что сер, как птеродактиль? Или огромный сивуч в белых шрамах, похожий на немецкого студента — задиру, хама, дуэлянта? Я собираю банки и бутылки, сдираю с них цветные этикетки, откручиваю пробки с плоских фляжек, рунические знаки на которых мне говорят о старых крепких винах, которых я не пробовал. Мой остров пуст, плывут по горизонту на паруса похожие обрывки далеких туч, но мой корабль не виден, и я дружу с бакланом и с медведем, и с сивучем вступаю в перебранку. Ах, как он прост, мой остров, как он пуст! Я так давно искал его пустыню, дарящую покой и удивленье. И вот нашел. Рассвет. Глухие взрывы прибоя всюду рушат тишину и окаймляют вотчину мою зеленой пеной.
VII. Миле Доротеевой
Как жаль, что вы не видели океана, этой дымно сгустившейся, но прозрачной мглы, медленно выкатывающейся из тумана на базальтовые углы. Скопидом, он раскладывает груды кораллов, листы ламинарий, скелеты морских ежей, перья высохших крабов, обрывки потерянных тралов, поплавки – рассвета нежней. Мот, расшвыривает богатства в камни, в грохот, в пучину, куда-то на скальное дно — в мир погибших надежд, в мир какого-то вольного братства чаек, волн, кораблей – всех, кто с ним заодно. Как жаль, что вы не видели океана, как, начавшись пластинами ало прозрачной слюды, он лениво и медленно выкатывается из тумана — посмотреть на мои следы. 1967–1969

Мыс Марии

Порою мой стих непонятен. А пение птиц понятно? оно в рифму?

Пабло Неруда
Посвящение
У любви гусиная кожа, а глаза широко открыты. Обещать и пугать умеет, обещать и терпеть умеет. Как мальчишка, молчу и верю, что сейчас под широкой елью голос вспыхнет, шаги услышу и уйти уже не посмею. Тишина, только птица рада закричать и умолкнуть снова. Ты боишься придти? Не надо. Кто посмеет в нас бросить слово? Ты не тронула, не украла, не унизила сердце ложью, не попрала чужого права, ведь дающий отнять не может. У любви гусиная кожа, а глаза широко открыты. Обещать и пугать умеет, обещать и терпеть умеет. Жду и верю. А ночь как улица. Фонари вдоль нее сутулятся. И то вспыхнут, то снова сядут, но совсем погаснуть не смеют.
I. Стихи о неузнанной любви
Сохрани неузнанной любовь. Я проверил сказанное кем-то: утром вышел к морю, но на море не взглянул, прикрыл глаза ладонью. Лишь в воображении предстали пальцы моря на песчаных пляжах, веточки ободранных актиний, лунные медузы, хлопья пены, над которой в запахах йодных колдовали черные бакланы. Не взглянул на море, отвернулся, шел по дюнам, обгоняя тени, стебли долгих высохших растений лопались, так лопаются струны. А сейчас тревожно, так тревожно, будто я на зов не обернулся, женщину оставил, жизнь оставил, проверяя сказанное кем-то: сохрани неузнанной любовь.
II. Стихи о тебе
У тебя короткие волосы, выгоревшие на солнце. Когда-то они были по пояс, и я люблю вспоминать тебя выходящей из моря, с волосами, струящимися по плечам, как поток водопада. У тебя короткие волосы, выгоревшие на солнце. Когда-то они были по пояс, и я люблю вспоминать тебя выходящей из моря, с волосами, ниспадающими на плечи, легкими, как осыпающийся песок. И когда мне случается не видеть мужчин и женщин, даже нерпы не видеть, забираясь куда-нибудь в глушь, забывать о селениях, и о ладонях, видеть просто деревья, ручьи, валуны, а на осыпях струйки песка, я могу расшибиться в маршруте, утонуть во взбесившейся речке, потеряться в лесах, но меня не коснется тоска.
III. Стихи о бессоннице
Насчитаю десять предметов, припомню десять событий, перечислю десять имен, но десять дней за спиною и их не вернуть. Расточитель! — как песок между пальцами их пропускал, не следил за секундною стрелкой. Что секунды? — века! Это старая истина, и остается считать, вспоминать, удивляться, повторять имена, избегая твое называть. Ах, твой город! — он пуст без меня в эти дни. Там остались лишь вещи, тротуары и лестницы, лужи на черных дорогах, и, когда ты идешь, – серебристые капли дождя в волосах. Насчитаю десять предметов, припомню десять событий, перечислю десять имен, но сон не приходит, но сон не приходит. И если не могу уснуть с именем твоим на губах, как усну без имени твоего?
I V. Стихи о твоем присутствии
Ты – один из контактов, вечно светящихся, обожженных, шумы мира, скандалы, легенды принимал через губы твои, их целуя. А потом уходил, в те леса, где первична иссохшая ветка, где первичен ручей, где ружье не обманет, если ты его ложу сберег, если ложа сияет, как женская кожа, а курки и стволы не слыхали о ржавчине, где может гром обмануть, и обвал прогреметь, засыпая твой след, но следы не обманут, и всегда приведут тебя к стойбищу или к реке. О, ты – руки, которые жар мой снимают! Ты – глаза, сквозь которые мир мой колючий, дождливый, походя, как в волшебном стекле, превращается в добрый и лунный, небеса принимают небесную синь, море – зелень морскую, кровь становится цветом в вино, а ружье, то, в которое верю, превращается просто в игрушку, игрушки всегда безопасны. О, ты – губы! Они мне напомнят и ночью о Солнце, о чем-то тропическом, доледниковом, я не знаю, о чем, но быть может, о рае, о потерянном, давнем… Все, чего я касался, все, о чем тосковал, все, чего не хватало, это – ты! Даже мхи, на которые падал без сил, ощущая их дикую эластичность, и тугие стволы кленов, елей, берез — это ты! Никогда я с тобой не прощался, не терял тебя даже на миг, потому что леса, берега и вершины были частью тебя, были просто тобой, без обмана, хотя лес обмануть может очень легко, даже море обманет, как бывало, когда принимал за русалку обычную нерпу.
V. Стихи о твоем городе
Ты так произносишь мое имя, что мне становится тепло. Ты так произносишь мое имя, что город, окруживший нас каменными кубами, небо, покрывшее нас темными облаками, небо, в котором живут птицы и самолеты, становятся вдруг моими. Но твой – этот город. Идем по скрипящим мосткам, считаем деревья, в киосках листаем газеты. Вот парк, вот река, вот скала – голубой истукан, вот ветви черемух, что шквалом вчерашним задеты. Невежливый город. Я в спор его снова втяну, нарушу покой его старых запущенных улиц, чтоб слуги его нам не ставили завтра в вину не ими отпущенных, и не для них, поцелуев. Невежливый город. Он смотрит, расширив глаза, закутанный в дым, ухмыляется, злостный курильщик. И немо, и страшно глядятся глухие леса в ужасный разлив этой заново начатой жизни.
VI. Стихи обо мне

Христо Ганову

Запомнят меня веселым, любившим хорошие вещи, искавшим, несуетливым, знающим, что к чему. Никто не узнает ночи, в которую, как в колодец, я падал, зная – любимых и близких мне больше нет. Желания моих предков – поляков, русских, монголов, травили меня, как травят вино и табак. Никто не узнает ночи, единственной той, в которой слезы мои блестели ярче больших звезд. Запомнят меня веселым. Ведь если ты – небо, тучи тебя все равно не закроют. Я рад, что я был таким: счастья узнал достаточно, увидел почти достаточно, сделал почти достаточно, достаточно был любим. Лишь об одном жалею, что все же кому-то был я не сопкой в глухих лианах, не солнечною тропой, не бухтой, в которой глухо, не лесом, в котором тихо, не небом, в котором пусто, — а падающей звездой.
VII. Стихи о дне похищения
…ты, наверное, была в белых глыбах риолита, привезенного вчера. …или в лиственничных перьях, или в школьной городьбе, в облаках, в дожде, в капели, в Солнце, в птицах и в судьбе. …фиолетовое небо в раме ясного окна, ты была тогда и в этом. И стояла тишина. Да такая, что на небе, на земле и на воде тосковали не о хлебе, тосковали о тебе. Тосковали все — машины, люди, вещи, чудеса, отдаленные вершины и ближайшие леса. Зависть правила мирами, потому что, сбросив страх, ты с утра уже сияла и цвела в моих руках.
VIII. Стихи о любви
Не хватит ста сердец, не хватит ста веков. Огню обречены, мы выше всех костров. Мы знаем, как звезда становится звездой, мы знаем, как глаза вдруг полнятся слезой. И, руки протянув, кляни нас, не кляни, мы держим не себя, а небеса любви. А мир глядит на нас, и если мы умрем, сто тысяч жадных глаз изобретут любовь, сто тысяч жадных рук ее изобретут со всем набором мук, и в мир ее внесут. И что там сто сердец, и что там сто веков! Кто обречен огню, тот выше всех костров. Он знает, как звезда становится звездой, он знает, как глаза вдруг полнятся слезой. И сколько б ни гореть, он будет вновь и вновь изобретать любовь, изобретать любовь.
I X. Стихи о мысе Марии
А мыс Марии сказочно красив! Я понимаю ярое упорство отъевшегося нерпами медведя, который, как последний камикадзе, приходит каждым вечером с Бакланьей и смотрит на мигалку маяка. Он зачарован вспышками немыми, он медлит, нервно поводя ноздрями, и мнет когтями красную бруснику, пытается понять, откуда свет? А мыс Марии, рыжий до бесстыдства, сгорает в рыжих лиственничных перьях, в лианах, в шикше, в пламенной бруснике, как будто говоря: «Спеши! Иначе сгорю дотла, и кто тогда узнает, что эта осень, может быть, явилась, как болдинская Пушкину, — тебе». Спасибо, мыс Марии, за участье. Я улетаю. Тело вертолета, как желтый лист, плывет над маяком. Мне не пристало хмуриться и плакать. Что слезы? Ведь нельзя убить пустыню. Пустыню можно только заселить. Я возвращусь. К чему здесь обещанья? Узнавшие любовь стремятся жить. 1969

Пылающие листья (с корейского)

Воспоминания о корейском поэте Ким Цын Соне
Прежде всего вспоминаю лоб: выпуклый, желтый, блестя пластмассой, он возвышался, как злой сугроб, над потемневшей от времени массой щек, подбородка. Сплетенье жил, съеденных нервами в сумрачных драках. Он по-корейски кричал и выл, он по-корейски молил и плакал. «Переводи, – умолял, – вводи слово за словом в тот мир, что спаян словом и делом. Переводи! Делай, что хочешь. Ведь ты – хозяин!» Падая лбом на край стола, будто предчувствуя холод разлуки, он на мгновение умолкал, веки сжимал, опускал руки. «Переводи! – умолял. – Вводи в лес, где ручей никогда не смолкает, в ночь, где смятением дышат дожди, в дождь, где снега, как смятение, тают. Переводи! Над сиянием слов дух затаив, будто дышишь на свечи!» И он умолял говорить про любовь, и холод сводил его круглые плечи. И через безденежье, через борта дней, что иллюзий давно не питают: «Розе, – шептал он – благоухать злые шипы никогда не мешают».
Ким Цын Сон.
* * *
В темноте ничего не найдешь, в тишине ничего не услышишь. Только ночью с глазами закрытыми можно видеть все то, что невидимо, можно слышать все то, что неслышимо — ощутить приближенье стихов.
* * *
Черемуха осыплет белый цвет на тропы, приводящие к разлуке. О, не смотри, что волосами сед, весною и цветами пахнут руки.
* * *
И опять весна наступает, сходит снег, как моя тоска, солнце жжет… Быть может, растает белизна моего виска?
* * *
Хотя весна — не вижу ласточек, не слышу соловья, и берег пуст, лишь чайки мечутся, играют, танцуют над водой, ведь море – их земля, они его таким и принимают.
* * *
Я стою в полосе прибоя до колен закатав штаны. Между мною и Солнцем дорога пролегла лучом золотым. Я колеблюсь, легка тревога: ах, успею ли я схватить уходящее в море Солнце? А вода так щекочет ноги!
* * *
Минувшей ночью набросал мороз на стекла стебли белоснежных роз. Но слаб цветок, не знающий земли — все утро слезы по стеклу текли.
* * *
На иву, как на юность, я гляжу. Не умолкай, невидимая птица! — на детскую свирель похож твой плач.
* * *
Воды напившись, не таи обиды на мшелый камень, что в воде лежит. Источник глохнет, если нет защиты, как гибнет воин, потерявший щит.
* * *
Полвека ждал, был черен, как грачи. И жду опять – еще пройдут полвека. Но цвет моих волос неотличим от белого рассеянного снега.
* * *
Я у костра пью черный чай из кружки и, вглядываясь в небо, тороплю бесстрастный голос матери-кукушки: продли мне жизнь, как я мгновенья длю! Но голос птицы медленно стихает и стоит ли мгновенья торопить? Она мне жизнь наполнила стихами, чем я ее сумею отдарить?
* * *
Любовь сведет нас и умчится, и не подскажет – ждать или не ждать. Но стоит даже на день разлучиться — является опять.
* * *
Хлопья белые, сопки белые, бел простор и белы дороги. Лишь ворона топорщит перья, видно, хвастает черным цветом.
* * *
Проснулся вдруг – дождь по стеклу стучит. Сто раз я умолял – цветов не трогай! Исполнилось: луч Солнца на цветах.
* * *
Как утешенье, ласковый рассвет приходит посидеть у изголовья. Уж десять дней тебя со мною нет!
* * *
Как мне любить тебя не просто! Но без любви еще трудней. Моя любовь к тебе, как этот остров — моя судьба. Я счастлив ей.
* * *
Луна в тишине. Под окном георгины. На стеклах и стенах бегущие тени. Но как мне стихами сказать о виденье? Жену разбужу.
* * *
Если бы в миг единый выпали нам все радости, скопленные за полвека, если бы в миг единый выпали нам все горести, скопленные за полвека, — сердце могло б не выдержать. Видно, не зря природа радостью и печалью равно нас наделяет.
* * *
Луна на облаке и в озере. И мы над облаком и озером по Млечному Пути плывем. Будь осторожен в хрупком чёлне, будь осторожен в хрупком чёлне, и не задень Луну веслом.
* * *
Мне сладок чай. Блажен познавший сладость. Как крабьи глазки, пляшут пузырьки. О, аромат, дарующий нам радость!
* * *
Когда рябины осенью краснеют, закатным светом озаряя землю, я с милой по бульвару прохожу. Смотрите! — и лицо ее румяно.
* * *
Чайка летит над гребнем, гребень встает под небом, пуст горизонт и бел. Сделайте что-нибудь, сделайте, чтобы и я полетел!
* * *
Весной есть вербы, летом есть цветы, а осенью – рябин тугие кисти. Не их дарю, не их просила ты, несу тебе пылающие листья.
* * *
Кончена рыбалка. Ни одной рыбы не поймал я в этот день. И друзья смеются надо мной, дескать, помешала парню лень. И никто не увидал из них, как в ручье поймал я этот стих.
* * *
Я иву у дороги посадил. Мне грустно, потому что, уезжая, хранить ее людей не попросил.
* * *
Душистый стог сена, огромный, как волна. От запахов его я пьян, как от вина. Скошу я всю траву, Оставьте одного. Прожить я здесь хочу до самых холодов.
* * *
О, если бы ты выбор мне дала! Отвергнув предложение любое, я выбрал бы Луну — она бела, и море — оно всюду голубое.
* * *
Я русалку слепил из песка, но судьбой уготовано горе: испугавшись седого виска, уплыла она в синее море. Я другую слепил тотчас. Длинноногая, с грудью нежной, она цветом раскосых глаз вдруг напомнила мне о прежней. Был я хитр: не дал ей хвоста, чтоб уйти не сумела в море. Но судьбой уготовано горе: не по мне ее красота.
* * *
На вершине горы скалистой я стою, дрожа от восторга. Близость черной бездонной бездны поднимает меня, как крылья. Улечу в голубое небо! — а рука мох зеленый гладит.
* * *
Небо – голубое, Солнце – ярко-красное, белая – Луна. Отчего все в мире тысячи оттенков, тысячи расцветок, радужных, когда небо – голубое, Солнце – ярко-красное, белая – Луна.
* * *
Защищаясь от бурь, я должен иметь характер, что бы ни было, но себя я не должен в бурях терять. Неуступчив с врагами, я с друзьями и с милой нежен: дикой розе шипы не мешают благоухать.
* * *
Луну в саду я жду опять. О, долгое дыханье ночи! А туча ждет, когда уйду я спать, и показать Луну не хочет.
* * *
Продрогшая Луна вплыла в мое окно, на краешке моей циновки примостилась. Хотел Луну укрыть – пусть будет ей тепло, она за темным облаком укрылась.
* * *
Маленький краб, выбиваясь из сил, тщетно старается к морю пробраться. Горькая участь: зеленой волной выброшен в камни, опутан травой, брошен в песках задыхаться.
* * *
Жаждущий роет колодец. Жаждущий ищет воду. Но если он видеть не хочет жажду всего народа, станет могилой колодец.
* * *
Дверь распахну, и сразу же мороз лучами звезд щеки моей коснется, и вновь надежда давняя проснется: не молодость ли Новый год принес?
* * *
Дома в снегу, стога в снегу, в снегу на речке лед. В снегах дорожку разгребу — по ней весна придет.
* * *
Любая песнь мне, знаю, по плечу, я соловьем в ночи могу залиться. Я так запел бы!.. Лучше помолчу, чтоб не спугнуть неведомую птицу.
* * *
Как тогда я взволнован, о, море! Тридцать лет для тебя – что за срок? Только вот кожу сморщило время, валуны превратило в песок.
* * *

З.И.

Ты сердишься, что «милой» посвящать я стал стихи, но это так и надо: они – слова, которые когда-то я просто не успел тебе сказать.
* * *
Во всем и всюду остров мой неистов — в тайфуне, в ливне, в трепете куста, и даже в том, что птицы в месяц листьев шумят на ветках громче, чем листва.
Прощанье с корейским поэтом Ким Цын Соном
Не умолкай невидимая птица, на детскую свирель похож твой плач. «Теперь ты точен. Может получиться». Он ничего не видит, но он зряч. «Переводи, – твердит. – Еще страницу! — и желтым ногтем по столу стучит. — Переводи! Ведь ты услышал птицу. Теперь ты знаешь, в ком она кричит». Шипы и розы. Из какой корысти он выбирал? Грехи его легки. Мы знаем, как пылают наши листья — летящие в огонь черновики. 1968–1993

Двойное эхо (из раннего, и вне циклов)

I

Поэма начала (фрагменты)

Снова ты о ней? Но я не тем взволнован.

Кто открыл ей сроки? Кто навел на след?

Тот удар – исток всего. До остального

Милостью ее теперь мне дела нет.

Борис Пастернак
1
Там, в устье слов, щетина рыжих сосен. А грусть – весло, гребу к началу вёсен, потерянных в заснеженном лесу, где деревом – ствол света на весу…
2
Белой тоской нас запорошил снег. Не закрывай глаз, не опускай век. Пусть этот путь крут, крепче его держись. В матовый скол слюд, взвитых, как пух, высь. Хрипло скрипит наст, гулко кричит ночь. Пусть из твоих глаз слезы бегут прочь. «Нет, никогда, нет!» — мечется ветра крик. Бледен фонарный свет, и набухает тик тут, у виска, где бьется одна мысль: я на чужой звезде, это другая жизнь…
3
Где, как в плену кошмарном, неделями мне томиться, где, как в бреду, попарно проходят чужие лица. Где не мои руки ищут твои плечи, где через эти груды бреда — мои речи. Температурный пыл падающий и хрупкий, регистратур пыль, хрип телефонной трубки. Каждое слово ловлю, Каждое слово – месть, «Чем занята?» – «Люблю…»
4
Груз, но его несть.
5
Несть, припадая к земле, царапая небо взглядом; несть, потому что везде имя твое рядом; родиной преданной звать родинок грусть немую; несть, продолжая лгать, несть на звезду иную, — ту, что придумал сам, синюю высь отринув, веря твоим губам, несть, подставляя спину…
6
Я кощунствовал, я проклинал, я смеялся, я плакал, я цеплялся за вал твоих слов и заплаты удивительно нежных, но прошлых, но прожитых слов заснеженных, отданных ночи задешево. И в больничном аду, между коек не застланных, в смутном сонном бреду слов, никак не подвластных нам, я пытался найти и забыть, но смеющийся тот же голос крутил диском о стену трущимся. И пытаясь молчать, забывая себя, я боялся терять не миры, а тебя…
7
Стало далеким вчера еще близкое, снова – дороги, а сосны огрызками встали по кругу, смеются: «Гони!» — в пыльную вьюгу, в седые дожди. Чтобы в смятенье по вымершим станциям прыгали тени: останься… останься… Поздно! Ни в чем оправданий не надо. Стоит ли снова дороги мостить если за каждой плетеной оградой — только бы жить?…
8
…убегаю, и вправду вижу – иные летят на меня горы, откосы, леса, полустанки и – поезда. Сквозь глухую мглу в небо вперяю прожектора глаз. «Как там у вас?» — грохочу по мосту. Эхо в ответ: «А у вас? А у вас?» Дальше! Все дальше! — Сибирь за спиной. Горы маячат зеленой стеной. О, как спешу, ухожу на пределе в долгую мглу трехминутных тоннелей. С юрким грузином под лязг бытия жуем апельсины, глотаем сопя. Ничего на свете нет, ночи, и дорога. За окном — тьма и свет, смешанные строго…
9
Но к черту боль ненужных откровений, я обернуться не хотел назад. Дожди, тоска, тяжелые ступени, и сквозь дожди — осенний Ленинград. С Московского такси бежит, как такса, и мною счетчик снова пущен в рост. Метался дождь — измучившийся Надсон, и я – один. Нева. Литейный мост. Спокоен сон ночных кариатид — безмолвное немое исступленье. Окраина империи, гранит, дождливое немое искупленье. Не ночь, а квинтэссенция веков, тяжелая, как зло и ревность мавра. Лежит Нева меж плоских берегов чешуйчатою шкурой динозавра. Быть может, этим бредил Мандельштам и, отрицая исступленье ночи, пел гимны исчезающим вещам уже за то, что время их источит. И на Литейном, уставая ждать, я проклинал себя под ветром грубым за то, что я руки твои не сумел удержать, за то, что я предал соленые нежные губы…
10
Знаю, где-то позади могут люди веселиться: дескать, что ему? – гони! — но на это стоит злиться. Ведь покой мной не презрен, а летящая гроза — не на жизнь, но все же плен, те же самые глаза, где, оставив часть души, я опять в тебя поверил и в ночных кострах сушил слезы прожитых поверий. Как же ты могла уйти в непонятный долгий вечер, если все мои пути приводили к этой встрече? Ведь отчаявшись, кляня, всем, чем можно было клясться, ты бежала от меня, чтобы снова возвращаться…
11
Как пилигрим, я шел в святых местах. Клубился дым на выжженных кустах. Неосторожно таял у ресниц. Был сложен мир закатов и зарниц. Не по стихам – по руслам древних лет, по деревням элегией телег тащилась боль, ее я превозмог. Лишь исподволь смеялся темный Бог. Я не один бывал в его плену среди картин, распахнутых во тьму. Но я не так играл своей судьбой: я не был слаб наедине с тобой. Ведь не вином нам нежность заменять. Нам о земном блаженстве вспоминать. Уральский пояс, дымное лицо, и поезд – обручальное кольцо…
12
И все-таки, мы были, были! И мы хотели быть и сметь! Теряли, плакали, любили не для того, чтобы стареть, — а чтобы смыть слезами плесень годами копленных обид, что так вплеталась в ритмы песен, в любовь и ненависть молитв; и чтобы чувствовать последний порыв, сминающий цветы… Смотри, как нежно и бесследно под небом таем я и ты. 1961–1962

II

* * *
Черным и белым написана жизнь моя. Черным по белому написана жизнь моя. Черные буквы, бумага бела, как мел. Иду переулками незавершенных дел. Будто деревья желания вознеслись. Если ты первый, ты даже падаешь ввысь. Но это снаружи — тени как на Луне. Был тебе нужен. Тонул. И горел в огне. Было добро, что похоже больше на зло. Не было почты. Ломалось в пути весло. Были пределы. Лестницы. Глушь. Заря. Черным и белым написана жизнь моя.
Ночь в Сандански
В такую ночь финикиянин похитил Ио. И в такую ночь Зевес в обличье грубого быка по волнам моря умыкал Европу. Что остается делать мне? Не гунн, не грек, не скиф, не египтянин, гляжу, как, поворачиваясь плавно, сползают звезды. Ночь нежна. Пусть завтра мне скажут: «Ты, наверное, не спал…» Я усмехнусь. Мне ночь была не в тягость. Я не похитил милую Европу и с нежной Ио ложе не делил, но странную испытываю радость и чувствую прилив великих сил.
* * *
Я опоздал всего на четверть, на четверть часа опоздал, и солнце линиями чертит пустой задумавшийся зал. Смотрю на сдвинутые стулья, обрывки выцветших газет, и зал – как улей, мертвый улей, в котором даже трутней нет. Брожу. Приглядываюсь. Медлю. Касаюсь стульев и стены. Не дай вам Бог такой вот медной непоправимой тишины.
Комментарий к школьной задаче
Не улыбнулась мне удача и вечной тайною в душе осталась школьная задача: из пункта А до пункта Б… Я понимал, не стоят драки ее решенье и финал. Но то, что это просто знаки я никогда не принимал. Ведь я же видел: ветер, глина, проселок, темные следы, осенней дымки паутина и облетевшие кусты. Ведь я же знал: суть не в ответе, ведь путники из А и Б не просто шли к какой-то встрече, а к очень важной– в их судьбе. И был их путь глубок, как вечность. К чему здесь знаки и слова? Два путника, и бесконечность: из пункта Б до пункта А…
* * *
Ночь была – спасением из клетки, ночь была пожаром и желаньем, ночь кострами под Луной дымилась, ночь тянулась, радовалась, длилась, и над нами, там, где звезды редки, заломив ободранные ветки, до утра береза вслух молилась. Но потом, когда на губы – губы, но потом, когда мы жгли и стыли, показалось – мы уже не любим, показалось – мы кому-то мстили.
* * *
Всю ночь сияли и цвели кусты сиреневым огнем. Метались листья, как шмели, читались надписи, как днем. И только утром, когда мрак ополз, как оползают мхи, ко мне явились просто так вот эти самые стихи. Чтоб я, на миг прикрыв глаза, вдруг понял: не вернется вновь та мимолётная гроза, та мимолётная любовь.
* * *

Оле Павловой

Ни улыбки, ни совета, ни театра, ни балета, я хочу всего лишь лета, на котором всюду мета ветра, солнца, дыма, жара, разговоров у причала, темных слез и светлой кары листьев, павших на бульвары… Но ни лета, ни привета, лето выпито, пропето, лишь листва вдоль парапета повторяет: лето… Лета…
Песня детства
Прокричали журавли, в облаках растаяли, а в лесах пустых легли лужи светлой стаею. А потом пришла зима, ясная невинница, вьюга снегом занесла города провинции. Намела седых холмов и ушла, умелая, от тревожащих костров в снегопады белые. Снег валил опять, опять белыми бумажками, нам пришлось тропинки мять валенками тяжкими. От сосны к другой сосне, через тени мутные, пробирались мы к весне, в земли многолюдные. Ни совета, ни вестей, мерзли под деревьями, но, наивные, зиме так и не поверили.
* * *
Я был невозможен, но я не боялся упасть. Лишь верящий может Венеру найти и украсть. Замешанный в краже, я пойман и узнан в лицо. Венера, ты краше, когда я кажусь подлецом. Я падал бы ниже, но ненависть мне не велит. В музее под крышей Венера распутная спит. И в этом огромном святилище залов пустых лишь родинки помнят тепло поцелуев моих.
* * *
Осень моя пьяная – мой Ирбит. Рябиновый, каменный, в глазах рябит. Светлая, синяя, как стекло, Ница веткою рябиновой манит сойти с крыльца. Ветерком гонимые летят с реки кольца голубые радуги-дуги. Кольца эти с пальцев Ницы не снять. А Ирбит шатается, не желает спать. Ярмарочный, обморочный, пьяный вдрызг, баночный, бутылочный, слепой от искр. Брошенный в Ирбитку – утонет? сгорит? — пьяною кибиткою летит Ирбит.
* * *
Я заблудился в Бухаре, в ее горбатых переулках, где эхо медленно и гулко тонуло в каменном дворе. И наплывал тяжелый жар подобьем темного тумана, и узкий минарет Каляна, как выстрел, небо разрывал. Глазурь, керамика, пески, зови, никто не отзовется. Лишь пыль мучнистая взовьется, чтоб отбелить тебе виски. Да в темной пыльной тишине, зевая скучно, как безбожник, привстанет медленно художник, проспавший Вечность на стене.
Стихи об отвергнутых стихах
Еще раз оценили и сказали: «Вот это, право, лучше б не писали. Вон то пойдет. А то оставьте. Нас не трогают печали без прикрас». И я не возражал. Я молча слушал. Что говорить, когда закрыты уши? Уж я-то знаю, как он невелик — никем еще не понятый язык. Все уходили. Сдвинув табуретки к столу поближе, я смотрел, как тих отвергнутый ценителями стих, — так затихают сломанные ветки. Как человека, нежно утешал: «Оставь. Придет пора. Ты подрастаешь». Он возражал: «А если остываешь?» Я возражал: «В тебе есть тайный жар». И если было холодно, я ближе садился. И, платя мне за добро, стихи пылали яростней и выше, и жгло меня их вечное тепло.
Памяти А. А. Ахматовой
В преддверье Финляндии осень похожа на пляску дождя или листьев, листвы или ветра. Повсюду печальные лужи, коренья, как в темную маску укрытые в вечную тягу к неясному чуду. Прозрачная тишь. Только поезд промчится, но редко. Капель удивленно гранитную статую точит. И всюду пылают такие багровые ветки, как будто бы сердце мое до сих пор кровоточит.
* * *
Ямертвый лес. Я – комарьё. Я – клещ, впивающийся в тело. С меня сползает шкурой с тела ослизло рыжее корьё. Я ржавый бурелом. Беда. Тоска, не ждущая покоя. Меня, как ржавчина, покроет точащаяся злом вода. Я радиоактивный сток. Гнилые пни. Бугор коряги. Ко мне ни греки, ни варяги — никто не доходил. Не мог. В толстенной книге обо мне упомянет Другаль Сережа. Но для меня все то же, то же — зуд комаров, руины пней. Я реквием по тишине. Я мертвый лес. Я глаз затменье. Последнее стихотворенье. Плач Ярославны на стене.
Несебыр. Вступление
В Несебыр вступают по перешейку, очищаясь морским воздухом. При римлянах у городских ворот стояли стражи с мечами, сейчас под разрушенной аркой изредка появляется милиционер. Узкие улочки, мощенные горбатым камнем, веером рассекают город, и каждая выводит к морю. Броди, нашептывая: Мена, Венера, Бриз… Сиди на террасе, пока кленовый лист не упадет в кофейную чашку… Слушай старух, продающих амфоры… Слушай море… Я ничего не знал о чуде, но я догадывался втайне: есть город с профилем верблюда, застывший на зеленом камне, есть город темных стен и башен, в котором вечная прохлада, в котором бархатно, как сажа, свисают грозди винограда. Я ничего не знал, но втайне меня тревожили виденья: рукою тесаные камни, смоковниц медленные тени, и бухта, где рыдают склянки на уходящем в море судне, и храмы — старые крестьянки, богини праздников и будней.
Встреча с Назымом Хикметом
В деревне, погруженной в осень и в меланхолию собак, на чердаках хранили просо, муку, жестянки и табак. Но длинной вытянувшись лентой, она гордилась шкурой мхов, и недокуренною кем-то дешевой книжкою стихов, в которой сквозь листву сырую слова рыдали на меня: Я болен. Я тебя ревную. Прости меня.
Возвращение
Но исходив тропу забытую, изведав боль, изведав ласку, мы возвращаемся в закрытую для посторонних взглядов сказку, где за плетеными портьерами переплелись любовь и мука, где недоверием проверены сомненья кавалера Глюка, где только самое случайное является само собой в счастливых словосочетаниях, оправданных моей судьбой.
* * *
На длинной и узкой прибрежной отмели веками валялся неприбранный дорогой металл, и такие же пятна, желтые, как оспины, испещряли грубую спину скал. И лежала россыпь, затерянная территория, дожди ее заливали, и ветер ее сушил. И такая же глупая и неинтересная история получается с россыпью моей души.
* * *
Как тебе аукнется, так ему откликнется. Как тебе покажется, так ему увидится. Звезды. Ночь. Сумятица. Ветер. Поздний час. Горы не сдвигаются, губы не стираются — недостаток нежности убивает нас.
* * *
А я не верю в ту любовь, что лишь на миг волнует кровь. А я не верю в тех друзей, что входят в душу, как в музей. Я рая вечного искал и рай извечный потерял. Ломаю я карандаши, пытаясь вновь вернуть давно потерянный в тиши, травой поросший путь. Я не грущу, и жжет огонь листву, вовсю урча. И нежно падает в ладонь мохнатая пчела.
* * *
А мир настолько безграничен, настолько сложен, гол и строг, что я почти что с безразличьем гляжу на пыль его дорог, и, отвечая на анкету, уже предчувствуя финал, пишу спокойно: «Не был… Нету… Не знаю… Даже не слыхал…»
Провинция
В сапогах. Смеясь и плача. По канавам. Между луж. Под гармошку. Перед брачной. Ночью. Ходит. Пьяный. Муж. И пускается вприсядку, под ногами мрёт трава. Лица – маски, лица – всмятку, аж кружится голова. А жена в прическе ветра, синий ситец на груди, до отчаяния светлый глаз косит. Словно грабят, а невесту увели. Пляшут бабы в луже мутной, бьются рыбой на мели. Как тимпан большая ванна, ржа с нее летит. Пот с лица стирая, пьяно пьяный голосит. Пляшут бабы, с визгом – мимо. Будет сладок стон счастливых. Тает свадьба, удаляясь важно. Я молчу и восхищаюсь: страшно!
Весна священная
Зажмурясь, лезут лопухи сквозь щели старой городьбы. А я иду по лопухам, по свету, солнцу и стихам. И на причал — как на крыльцо. Мерцает темное кольцо речонки, моющей плетень ручонкой, тоненькой, как тень. В бойницы леса, как в глаза, глядит священная весна. Бегут зарницы за поля, ресницами затрепетав.
* * *
За то, что эта жизнь нам удалась, за то, что руки пустоты не знали, за то, что нас любили и встречали, а потому распространяли власть над бегом звезд, над травами, едва взошедшими, над музыкой из комнат, — я буду вечно чувствовать и помнить слова и руки, руки и слова.
Май этого года
Этот месяц был напитан ароматом смол и ягод, и сияющим напитком опрокинут в дебри сада. До отказа переполнен одуванчиковым светом, он ворвался в хаос комнат, объявив явленье лета. С ним вошли веселой свитой настоящие сирены и сожгли мои обиды на густом костре сирени, чтобы дым, клубясь беспечно, повторял, высок и внятен: этот месяц бесконечен, этот месяц непонятен.
* * *
Как Ивиковы журавли, дожди курлычут. Я обрастаю на мели тоской привычек. Как миф, не в силах умереть, сквозь пыль и травы, как скиф, гоню в большую степь стихов оравы. Я никогда их не предам, но злюсь почету — дорогам, людям и годам платить по счету.
Дацитовые купола
Опять отшельником брожу в лесах, раздетых донага, листву ногами ворошу, спускаюсь в низкие лога, в которых за ручьем ручей, а в них, меж темных донных глыб, скользят, как лезвия мечей, седые силуэты рыб. А надо мной встают вдали, ободранные до гола в пути сквозь скорлупу Земли, дацитовые купола. Встают, раздвинув рыжий лес, и слышно, как в тиши немой летят созвездия с небес, шурша над самой головой. Я не ловлю их. Что мне в том? Не в небо ж их бросать опять. Пусть лучше встанут надо мхом косые столбики опят, а листья, медленно кружась, укажут путь, подскажут срок. Лесов языческую вязь я положу на твой порог, чтоб ты забыла темный страх пред сказкой, что, как соль, бела, и вдруг увидела в лесах — дацитовые купола.
В квартире В. М. Шульмана
И стынут стулья без света днями, и книжный улей томит томами. Портретов тени на стенах тусклых, в глазах пыль тлена и мнений узких. Скрип половицы, цветок в стакане, и только снится, что каплет в ванне. А на рояле средь старых нот хвостом печали играет кот.
* * *
Все это так нелепо, все это так забавно — опять уходит лето, забыв сказать о главном. Дождями утешается рука эквилибриста, а нежность замещается заснеженностью чистой. Устало удивленные снуют в миру оконном снежинки, опаленные сиянием иконным. А сумерки столетние рябинами багровыми нам возвращают летнее несказанное слово.
* * *
Этот день глубок и светел, дерева во всю горят, будто кто-то их расцветил, опалил сырой наряд, тронул медленною кистью, а потом решился — мажь! Только запах палых листьев грустным делает пейзаж.
* * *
Беспредельную равнину вновь дождем заволокло. Разогнув кривую спину, небо на сады легло. Потянуло теплым паром от избы к другой избе. По дощатым тротуарам я опять иду к тебе. Без причины спотыкаюсь, удивляюсь и смеюсь, но ни в чем еще не каюсь, ни на что еще не злюсь. Ни слезинки я не должен сонму темных облаков. Дождь начнет, а я продолжу. Не слезами — ливнем слов. Мы живем не в темном склепе, даже в самый поздний час пусть цветут на темном небе звездопады женских глаз.
Лето
По земле ходило лето, выжигая рыжий лес. Пахло глиной перегретой под пустым ковшом небес. Сизым дымом покрывало пересохший водопой, старый лось трубил, как мамонт, над дымящейся тропой. Сосны плакали, и тяжко слезы желтые текли, как туманные стекляшки, рыбы в омутах цвели. А под жарким одеялом дыма, скрывшего поля, задыхалась и стонала обнаженная земля.
* * *
Поезда уходили, и гулко тишина сходилась со всех сторон. В этой скучной уличной сутолоке забывался пустой перрон, и не верилось, что ты где-то ищешь, веришь, чего-то ждешь, удивляешься ливням света, терпеливо скучаешь в дождь, и мечтаешь о дальнем пригороде: на перроне сойдешь и – встретишь. Показалось: я тебя выдумал. Оказалось: завтра приедешь.

Нина Королева. Из послесловия к книге четырех «Эхо в квадрате»

…География творческой и реальной жизни Геннадия Прашкевича – Сибирь и Дальний Восток: Новосибирск, Томск, Южно-Сахалинск, Курильские острова; Средняя Азия, Центральная Европа, заморские края, снова Новосибирск. Он романтик, борец со злом и прежде всего – поэт. Средствами поэтического слова он выражает свою неповторимость и свою сроднённость с современниками и единомышленниками. Не случайно именно его манифестом открывается книга четырех поэтов «Эхо в квадрате», вернее, ее первая часть: «Я лучше скажу вполголоса, о чем другие кричат».

Так же, вполголоса, поэт подводит итог прожитому и написанному: «Теперь я знаю, мне хватило силы, никто не скажет как не о бойце. Бессилие, что так вчера бесило, оставило лишь тени на лице. И задыхаясь, зная, так бывает, я повторяю давнюю строфу: «От радостных вестей не умирают, а горестные я переживу».

Это высокая поэзия.

Это заслуживающая уважения жизненная позиция.

В юности большая часть стихотворений Геннадия Прашкевича была посвящена выбору своего места в поэзии. «Можно писать по-разному: длинно и лаконично, просто о чём-то прекрасном, сложно о чём-то обычном», терпеливо осознавал он, как бы примеряя на себя чужие поэтические одежды – Багрицкого и Гумилёва, Маяковского и Ахматовой, но при этом мучительно вопрошал: «Можно, как по линеечке, черту подвести под грехами. Но как написать о девочке, плачущей над стихами?» Лучшие стихотворения того времени – о поэзии и о поэтическом слове: «Славлю тебя, о вещность…», «Слово», «То ль мираж, то ли впрямь олень…», «Бессонница», «Возвращение». Он говорил в них, что предпочитает небу «жёлчную твердь земли», что поэтическое Слово должно быть мужественным, потому что это древний Охотник с Копьём «на века его сделал для Войны и Добра вместе с первою Евой – из мужского ребра». Поэт уверенно заявлял, что он не лжёт в поэзии и что он любит «мятущихся, но верных». Эти поэтические заявки были самоуверенными и гордыми, самому поэту тогда собственные стихи казались написанными звёздными словами.

Оставалось немногое: оправдать творчеством эти заявки.

Мир, который с 60-х годов прошлого века вошёл в поэзию Геннадия Прашкевича, – многолик и прекрасен. Разумеется, в его стихах, как в стихах его коллег по литературному кругу Академгородка, это, прежде всего, зимняя Сибирь: «Ах, как дует из ущелий, ах, как дует и метёт, голубые лапы елей превращая в хвойный лёд…» И далее: «…облака как балерины, как танцовщицы Дега». Изящный и точный образ. Рядом с ним уже не удивляет появление кавалера Глюка и Гагенбека, завоевателя Кира, нити Ариадны и египетских пирамид. Точный глаз поэта – не в описании картин и явлений природы, а в создании «живой картины», не важно – современной или исторической, реальной или вычитанной из книг. «Египетский суфлёр не подсказал ни строчки…» – начинает поэт обстоятельный рассказ, и переводит его в стремительный показ развёртывающейся перед нашими глазами картины: «…и толпы враз орут, увидев, меж цветами танцовщицы идут, играя животами».

Снежная сибирская зима у Геннадия Прашкевича описана не раз, – и эти описания призваны сообщить нам нечто важное о мире и о себе: «Мерзлая ветвь не хрустнет, нежная тишина. Замерла в снежной грусти найденная страна. Замерли даже тени, резкие, как ножи. Зимнее вдохновение, белые миражи». Нечто очень важное передано здесь музыкой слова, гибкой строкой, этим неожиданным эпитетом: найденная страна. И сочетанием-противопоставлением певучих строк с длинными словами и двумя ударениями в строке – нежная тишина… найденная страна… зимнее вдохновение… белые миражи… – и резких строк из трёх коротких слов и трёх ударений: «Замерли даже тени, резкие, как ножи». Передать прозой мысль этого стихотворения невозможно.

Ещё одна сибирская зима – это лес… известковое безлюдье… ледниковые мосты… И среди безлюдья активный герой, – геолог, охотник, просто бродяга, не в этом дело, важно, что герой молод и активен: «Только стелется морозный след мой – вечное кольцо, да стеклянные занозы раздирают мне лицо».

И ещё одна зима… «Снег валил опять, опять белыми бумажками. Нам пришлось тропинки мять валенками тяжкими…» Песня детства – отсюда и валенки тяжкие. Точно и кратко.

Обычно природа – зимняя, осенняя, летняя, – нужна поэту как фон для рассказа о событии, о некой социально очерченной группе людей. В стихотворении «Самое начало» из цикла «Провинция» снег у Геннадия Прашкевича не случайно определён как «сухой, морозный, тугой, как женское бедро», потому что дальше пойдёт рассказ о деревенских бабах и о юном поэте, в сердце которого просыпается первое желание. В стихотворении «О, эта деревня стоила всех чудес…» тоже речь идёт о жизни замкнутого мирка сибирской глубинки: «Сколько имён, о которых не ведал свет, сколько снегов, вылетающих, как из пушек!» Последнее сравнение – из другой жизни, – города, киносъемки с её искусственным снегом, вылетающим из особого приспособления – пушки. Город реален, а сибирский мир – незабываем и желанен: «Годы идут, но там лампа горит, маня, ищет меня, зовёт, теплится из потёмок. Может быть, до сих пор женщина ждёт меня, но броду нет на реке, а лёд над теченьем тонок». Стихотворение настолько целомудренно, что можно только гадать, кто это женщина – мать, юношеская мечта, возлюбленная?

Так умеет писать поэт Геннадий Прашкевич. Мастерство его проявляется в умении создавать портреты людей – современников и исторических героев – не тождественных автору. Это Назым Хикмет, это Катулл, Ли Тай-бо. Это портреты городов, с которыми связаны более или менее продолжительные эпизоды и периоды жизни поэта – Ленинград, Томск, Бухара, Самарканд, Ирбит, Несебыр. Часто они даны какой-то одной чертой, одной деталью, иногда воспоминанием, почему-то дорогим автору. Например, в стихотворении про Назыма Хикмета это всего лишь тоненькая книжка стихов, найденная на чердаке деревенской избы, даже не просто книжка, а «недокуренная кем-то», в которой поэт увидел поразившие его строки: «Я болен. Я тебя ревную. Прости меня».

Умение использовать чужую строку, то, что мы теперь называем принципом центонности – приводит в целом ряде стихотворений Геннадия Прашкевича к блестящим результатам. Это строка Скотта Фицджеральда «Ночь нежна», ставшая рефреном в восьмистрочных строфах; строка Байрона «Прощай. И если навсегда, то навсегда прощай» – тоже рефрен, но уже в двеннадцатистрочных строфах… В «портретах» городов центральной деталью часто оказываются изображения храмов. О Самарканде: «Реставрированные мечети. Свежая глазурь на пыльных стенах – заплаты на вечности…» О Несебыре: «И храмы – старые крестьянки – богини праздников и будней». И в другом стихотворении о Несебыре: «А на рыжей черепице виноградная заря перекрашивает шпицы и кирпич монастыря». Ленинград вообще показался поэту каким-то единым храмом, «квинтэссенцией веков», «сном немых кариатид», и здесь ему даже понадобилась помощь великого петербуржца Осипа Мандельштама… В Лейпциге главной оказалась церковь Святого Фомы, но уже не как памятник вечности, а как старинный органный зал, где кантор, сам Бах, играет поэту «Бранденбургские концерты»: «Храни же нас, кантор из церкви Святого Фомы, и длись этот холод, так странно бегущий по коже».

Это все великие чудеса вечности. Но не менее дороги поэту и великие чудеса настоящего – край северный и край дальневосточный, «край, где от бед и всякой тоски вас берегут не женские пальцы, а загрубелые кулаки». Он готов подарить все эти чудеса любимой, – не просто лес, но даже таинственные дацитовые купола в нём, притягивающие созвездия с небес. Чудеса – на Итурупе, Кунашире и Парамушире, в океане и на вулкане Богдана Хмельницкого. Стихи Геннадия Прашкевича о дальневосточных чудесах точны, лаконичны, написаны от лица героя-исследователя и старожила, аборигена, а не заезжего туриста. Это «Шторм», «Кончается везенье…», «Курильская осень», «Берега южного Итурупа», «Доброе начало». Жизненная позиция автора этих стихов – желание защитить мир, верность ему. «Там жить бы я хотел, встречать восход, ходить с ружьём на дальние озёра и жечь костры, давая знать судам, что мир ещё повсюду обитаем».

Уже в самом начале своего творческого пути Геннадий Прашкевич как бы наметил перспективу: «Я научился просыпаться рано, когда ещё не ноют в сердце раны, когда ещё сороки не проснулись, и тянет тишиной с пустынных улиц… Я научился радоваться дому, твоей ладони, шороху на крыше, я научился радоваться грому, особенно когда он плохо слышен… Я научился говорить, как птица, скрывать печаль, невидимое видеть. Немногому осталось научиться: с такой же силой знать и ненавидеть…» Узнать поэту удалось многое, и о многом написать. Только ненавидеть он так и не научился.

«О, за мгновение, пока в мои глаза летела капля, я прожил жизнь, – любил и плакал, и видел дождь и облака. Но капля пала на глаза и вновь я тронут тайной жуткой: как уместилась жизнь моя в таком коротком промежутке?» Так написано в стихотворении «Перед дождем».

В мире Геннадия Прашкевича слишком много любви, чтобы отдавать свои силы ненависти. «И если мы не говорили о любви, Татий, то лишь потому, что любовь подразумевается во всем и всюду». Кстати, в этом трехчастном произведении – «Стихи о Татии и Эгее» – мы встречаемся ещё с одним (неявным) примером использования принципа центонности: «Пей. Не фалерн, но всё-таки вино…» и обращение: «Мальчик!» – вспомним Катулла, вспомним пушкинское «Пьяной горечью фалерна чашу мне наполни, мальчик!»

Главная боль поэта – его незавершённые дела, потеря близких, неблагополучие мироздания и самой любимой его части – любимой и прекрасной земли: «Сосны плакали, и тяжко слёзы жёлтые текли, как туманные стекляшки, рыбы в омутах цвели… А под жарким одеялом дыма, скрывшего поля, задыхалась и стонала обнаженная земля…» Поэт понимает, что «сезон иллюзий завершён», что берег, который «только что был близким», отдаляется, что подступает одиночество – «как будто крикнул в своды храма, а эхо не отозвалось». Впрочем, сам поэт нечасто говорит обо всём этом как о боли, чаще он формулирует своё состояние другими словами: «Не боль, а ощущение вины». Это важная поправка.

Мне хотелось завершить разговор о поэзии Геннадия Прашкевича каким-то одним, лучшим, как бы итоговым стихотворением, – и я не смогла выбрать: «За то, что эта жизнь нам удалась…», «Я оплатил бы все разлуки…», «Глаз меньше ошибается, чем разум…», «Разор души, глухая боль…», и многие, многие другие.

Но может, вот это?

Не надо музыки. Не надо! Пусть лучше дождик моросит. Туман. Строения. Ограда. В окошке свет. Ребенок спит. Он тихо спит. Он сонно дышит. Блаженно и легко сопит. Мне скажут: «Так давно не пишут». А я скажу: «Ребенок спит».

Москва, 2004

Оглавление

.
  • Вместо вступления
  • Азия
  • Дева-обида
  •   I
  •   II
  •     Возвращение
  •   III
  • Русь давняя . (фрагменты)
  • Спор с дьяволом. Посвящения
  •   I
  •   II
  •     Стихи о бессмертии
  •   III
  • Как музыка вечером . (с болгарского)
  •   Владимир Башев
  •   Михаил Берберов
  •   Марко Ганчев
  •   Андрей Германов
  •   Мила Доротеева
  •   Евтим Евтимов
  •   Петр Караангов
  •   Николай Кынчев
  •   Любомир Левчев
  •   Аргирис Митропулос
  •   Давид Овадия
  •   Станка Пенчева
  •   Крыстьо Станишев
  •   Иван Теофилов
  •   Христо Фотев
  •   Иван Цанев
  •   Стефан Цанев
  • Пляжи на рассвете
  • Семь поклонов в сторону Тихого океана
  • Мыс Марии
  • Пылающие листья . (с корейского)
  • Двойное эхо . (из раннего, и вне циклов)
  •   I
  •     Поэма начала . (фрагменты)
  •   II
  • Нина Королева. Из послесловия к книге четырех «Эхо в квадрате»
  • Реклама на сайте

    Комментарии к книге «Большие снега», Геннадий Мартович Прашкевич

    Всего 0 комментариев

    Комментариев к этой книге пока нет, будьте первым!

    РЕКОМЕНДУЕМ К ПРОЧТЕНИЮ

    Популярные и начинающие авторы, крупнейшие и нишевые издательства