Виталий Кальпиди Ресницы
* * *
Мушиный танец звезд, на всё, на всё похожий. Безумная шумит сухих небес трава. И духа серебро во мне покрыто кожей несеребра. На отмели времен, прижавшись к человеку, вселенная молчит, не кратная семи, а кратная его отчаянному бегу вдоль смерти искони. Мы всё еще бежим в продолговатом дыме дыханья своего по мякоти земной и падаем в нее такими молодыми, что просто – божемой. Нас облегает снег, нас обретают воды, чужая память нас волочит по земле, мы падаем в костры невидимой свободы и ползаем в золе. Нас настигает жизнь, когда мы умираем, и взглядом, и рукой мы раздвигаем смерть, и смотрим на себя, и безупречно таем, и продолжаем петь. И рушится трава, и птицы исчезают, и дети голосят, и рушится трава, и духа серебро торжественно пылает в тисках несеребра.* * *
Допустим, ты только что умер в прихожей, и пыль от падения тела границ луча, что проник из-за шторы, не может достичь, но достигнет. Красиво, без птиц, за окнами воздух стоит удивленный, захваченный взглядом твоим, что назад вернуться к тебе, отраженным от клена в окне, не успеет, и все-таки сжат им воздух, но это недолго продлится: твое кареглазое зренье дрожать без тонкой, почти золотой, роговицы сумеет четыре мгновения – ждать осталось немного. Большая природа глядит на добычу свою. Говорю: не медли у входа, не медли у входа, не бойся – ты будешь сегодня в раю. И всем, кто остался, оттуда помочь ты сумеешь, допустим, не голосом, не рукой, и не знаком, и даже не почтой, которая ночью приходит во сне, но чем-нибудь сможешь – я знаю наверно… Ты все-таки умер. И тайна твоя молчит над землею да так откровенно, что жить начинает от страха земля: и звезды шумят, как небесные травы, и вброд переходят свое молоко кормящие матери слева – направо, и детям за ними плывется легко.* * *
Девственниц в этом городе определишь по теням, оные окантованы иначе, чем у других женщин (учти коррекцию, действующую по дням пасмурным, менструальным – во-первых и во-вторых). Жизнь в этом псевдогороде вышла из берегов и затопила поймы смерти, перемешав сроки своей селекции, и легкие стариков трутся о сизый воздух, который и так шершав. Мать и дитя – две самовсасывающиеся воронки – выходят в город взаимну любовь справлять, бегают по аллеям, мужчину себе ища, и, наконец, ребенок всепоглощает мать. Снег переделан в воду (или – наоборот), плоские, точно в профиль Гоголь, стоят дожди, и, закрывая уши, но открывая рот, дольше детей и женщин жеманно живут вожди. Знаешь, а бесконечность не бесконечна, как ей бы хотелось. Слушай, ты не такой глупец, чтобы не догадаться в ней обнаружить брак: вместить она не умеет мысль, что придет конец. Похоть стоит как хохот. Страсть, отвернув лицо, превозмогая город, делает секс сырым. Невинный Сатурн не может проникнуть в свое кольцо – поклон фарисею Фрейду и пейсам его седым. Тебе хорошо от страха. Страху легко с тобой… Море стоит за кадром стихотворенья, но отсвет его на город падает голубой, и город, переливаясь, изображает дно этого моря. Море высохло за кормой текста, в седой пустыне город висит – мираж: папа идет по небу, глупый и молодой, кажется, в мятых брюках, даже сорочка та ж, в которой он испугался жизни. Вокруг него – высшая степень рабства, т.е. свобода, и если хочу чего-нибудь теперь я, то одного: глазы мои не видят, уши мои глухи.Из дневника
…Что с того, что ты в детстве боялся стоять в коридоре, возле старой кладовки, где страхи устроили джунгли, где шуршали не мыши, а фразы ужасных историй раздували свои неостывшие угли…. Ты прочел мертвеца, сочинившего мертвые книги. Он в тебя запускал глазенапы с портрета на вклейке: как трактирный слуга – востронос и прилизан, интриги вероятный участник ценою в четыре копейки, малоросский барчук, пролежавший неделю в горячке оттого, что сумел утопить беззащитную кошку, а потом в «Майской ночи…» расчесывал эту болячку, колупая от кожи ее золотистую крошку и глотая, с собою борясь, чтоб не выпить чернила (эта явная ложь продиктована истиной, то есть – правда тут ни при чем); и дрожала височная жила, и вставала из гроба (опустим подробности) повесть. … то сюжет украдет, то поклеп наведет на Россию, то с друзьями поделится тайнами полишинеля, то внезапно попробует выступить в роли мессии, дальше «Носа» не видя в своей богомерзкой «Шинели». Мой товарищ Н.Б. называл его рыбой, во-первых: сквозь прозрачные веки ему, я цитирую, «видно во все стороны света», во всех направлениях скверны, северея на север, югая на запад ехидно, во-вторых: он икру, точно бисер, отстреливал в Риме, отсылая в Россию то письма, то главы романа, в-третьих: был хладнокровным и мерзнул небритый, как иней, а в Иерусалиме скучал, что ни капли не странно, а в-четвертых, а в-пятых, в-шестых и в-седьмых: неизвестно, как он вырастил жабры для твердой воды подземельной. Как он их переплавил потом ради встречи небесной? – разговор, говоря не своими словами, отдельный. И на этой строфе ты запнулся, запнулся на самой непонятной строфе, где фигляр становился монахом, перестав водевили записывать греческой драмой, а себя то и дело накачивать смехом и страхом. Он за восемь часов до кончины потребовал, боже, принести ему лестницу (сделаем вид, что понятно для чего) и, уже испаряясь со смертного ложа, – «Умирать – это сладко», – шепнул недостаточно внятно. Как живой – он мертвец, как живой – он из мертвого клана, но как мертвый – он выпущен белой голубкой из клетки. Это трудно понять через речи земного тумана, а ведь именно им продиктованы эти заметки. Ты читаешь «Женитьбу», и медленным ростом щетины измеряется время на робком твоем подбородке, и встают пред тобою из воска, из пемзы, из глины постепенные люди страны изумительно кроткой. (Обижают его: В.Роза́нов своей клоунадой, гимназист Мережковский ругает с трехспальной постели, некто А.Королев, про которого, впрочем, не надо, потому что тухлятины мы без него переели.) Соплеменник худой, он живет на холодном Плутоне, но однажды достиг длинным зрением красного Марса, за которым кружится в своем орбитальном загоне та планета, где он с мертвецами играл не напрасно. Темнота в темноте озирается корпускулярным и рассеянным светом, и тужится быть некромешной, и летает Земля, говоря языком популярным, возле ярости Бога…* * *
Он не ревнует, а тебя влечет в любое плаванье накопленная влага: о хрупкая китайская бумага, о муравьиный мед. Мужчина – это женщина, когда она перестает любить мужчину – ты расшифруешь эту чертовщину, пока течет недлинная вода? Он женщина, он ощущает грудь и раздвигает медленные ноги, ты в тот момент нагнулась на пороге на босоножке пряжку застегнуть. Вы то, что превращается в себя: безумие делить на половины движение уже невинной глины в хрустящем полотне огня. Ты плаваешь в мужчине, он плывет в тебе одной, и, зарываясь в воду, вы всё до капли возвратите роду, пока он вас из двух сосудов пьет. Мужчина существует только там, где женщина научена мужчиной не быть одно мгновение, – причины иные нынче нам не по зубам. Я говорю: ты отплываешь плыть, а он за локоть укусил разлуку, вам вброд не перейти такую муку, которой, может быть, не может быть. Попробуй сделать осень из седых волос, тобою найденных в комоде, во-первых: это нравится природе, и вы умрете – это во-вторых… Останется не зрение, а слух и подземельной музыки круженье, когда с земли исчезнет отраженье, что было вам дано одно на двух. О, воробья смешное молоко, о, сахарин на крыльях махаона, о, ваша тень, когда во время оно вы в кислороде плавились легко. Все наново начнется через сто осыпанных ресниц большого неба, и вы, начало будущего хлеба, с нуля произнесете фразу: «О, оставь меня, безгубая Лилит, возьми обратно пенис и вагину и отпусти меня в слепую глину, где я живу, а глина сладка спит».Ей снилась собственная кровь
«Летали брови без лица, порхали мокрые ресницы умерших женщин…» – до конца июля это всем приснится. Ей снилась собственная кровь скорее плоской, а не красной, ей снилась собственная кровь не ситцевой и не атласной. Ей снилось: кровь ее висит на длинной бельевой (не скажем: веревке) и почти кипит, вернее – закипает. Важным мне кажется ее наклон в горизонтальную тряпичность, + ветер с четырех сторон, четырежды асимметричный пространству ветреного сна, которое назвать пространством нелепо, ибо так странна сия страна непостоянства. Ей снилась кровь как простыня, хрустящая с мороза, даже преувеличивая, я преуменьшаю сон. Прикажем ему окончиться в стихах, но он возникнет за стихами… Ей снилась кровь (читайте – прах, читайте – страх) – читайте сами. Ей снилась кровь, она могла, но не сумела стать любовью, и женщина изнемогла изогнутой над кровью бровью. Возобновляющийся взгляд вернулся к ней, и кровь вскипела. Она двенадцать раз подряд пыталась возвернуться в тело. Она проснется никогда, точнее: никогда проснется, и сильно красная вода над ней сомкнется.* * *
Это жаркое лето, которое станет зимой, беспардонно озвучило наше с тобою молчанье. Голоса, улетая на юг, где назойливый зной их давно ожидает, останутся с нами случайно. Прибывает вода, прибывает большая вода, скоро выйдут дожди разгибать свои жидкие спины. Ты, наверное, скоро умрешь, но не бойся, когда это станет фрагментом почти очевидной картины. Ты, наверное, скоро умрешь, я умру за тобой через (странно подумать) четырнадцать лет или восемь, и огромная память, покрытая страшной водой, воплотится – теперь уже точно – в последнюю осень. Будут хлопать, взрываясь, комки пролетающих птиц, отменив перспективу, себя горизонт поломает, и границами станет отсутствие всяких границ, и не станет тебя, потому что возьмет и не станет. Ты красиво умрешь, ты умрешь у меня на руках, или нет – ты умрешь на руках у другого мужчины, это он будет пить твой с лица истекающий страх три мгновения до и мгновение после кончины. Треск лесной паутины… по-моему, именно он воплотится в хрипение свечек в побеленном храме, где какие-то деньги шуршать не устанут вдогон мимолетным молитвам, которые будут словами. Будут камни лежать; их под кожей соленая плоть – кристаллический воздух для духов подземного горя, оным, видимо, нравится каменный воздух молоть, выдыхая остатки в пустыни песочного моря. И не зная, зачем это все я тебе говорю, я тебе это все говорю как нельзя осторожно, потому что умрешь, потому что я песню пою, потому что нельзя это петь, но не петь невозможно. Я смотрю тебе в спину, которая движется вдоль засекреченной улицы в сторону грязного рынка: между тонких лопаток твоих начинается соль, поясню – продолжая нетвердую нежность затылка, ты идешь не быстрее, чем я ухожу от тебя, ты идешь, отбиваясь ногами от собственной тени, ты идешь по границы уже неземного огня, напрягая колени…* * *
С хрустом сбросили листья осины, ты вдогонку им сбросишь ресницы – это с виду не очень красиво и тем более, кажется, снится. Ты направилась к низенькой роще, где умрешь без помарок – вчистую, и, возможно, я только на ощупь отыщу твою память пустую. Приближаясь к последней разлуке, увлажняясь, ты станешь манерной, и твои незаметные руки белоснежной покроются скверной. Разделившись на две половины, ты в другую уйдешь половину, и останутся катыши глины вместо тела валяться невинно. Несоленая и никакая, не гусиной одетая кожей, ты, сама над собою взлетая, непрозрачной покроешься дрожью…Введение в старость
Строится старости самый хрустальный каркас; и плавают женщины возле умерших мужчин; прозрачные стрипки собравши у сжиженных глаз в молочную пенку почти ювелирных морщин. Возводится старость, я буду ее заселять. (Пока что она заселяла просторы меня.) (Становится смертною неоткровенная мать, точней: все случайней становится день ото дня.) Все явное вновь обрастает таинственным, как трехдневной небритостью. Запахи тела втройне удвоились – это особенный, видимо, знак, скорее, предъявленный, нежели поданный мне. О чудо болезни: простая простуда ведет меня к пониманию боли как формы стекла, текучесть которого сводит и скоро сведет мою протоплазму в песочное имя зола. (Читается Мильтон, а Гамлет в двенадцатый раз, поверивший подлым наветам того, кто восстал под видом отца, окунулся в кровавый кураж чужой «Мышеловки», в которую первым попал.) И твердая нежность, похожая больше на шрам, не пересекает, а делит на части лицо, когда, выкипая из жидкого сна по утрам, я вновь попадаю в покрытое небом яйцо. Все требует жизни, включая наивную смерть, все требует смерти, включая опять же ее, и я на две трети (казалось сначала – на треть) уже позабыл откровенное имя свое. Красивая молодость ходит, как лошадь в воде, и брызги летят, раздвигая пространство собой, и странная старость горит в непомерном труде двойной – это снизу, а так – одинарной звездой. Любимые женщины падают в небо свое, их боль – точно мусор в углу, подметенный с утра, они, выжимая ночами над ванной белье, почти произносят ужасное слово – «пора»… Они, будто лаком, покрыты старением, я дрожу от восторга, пока белоснежный налет ложится на лица, пока молодая земля их старую молодость сладко и медленно пьет. Они безобразны, когда окружают себя последней надеждой любить не любовь, а мужчин, но очень красиво ползет молодая змея их влажных морщин. Мужчины с седыми ногами и Новая Мать, что больше не травит ребенка грудным молоком, зависли над миром, где воды отправились спать, но, что характерно, внезапно проснутся потом…* * *
Дьявол возле забора играет с цыплятами и воробьями, пот, со лба испаряясь, становится сильно соленым туманом, и хохочет по-детски Непарнокопытный, и как бы нулями окольцованный смех опускается в травы дурманом. Рыбы жидко живут, и, подпенясь, подводные белые слюни этих неголосистых, отравленных жабрами тварей, проплывают по озеру в правдоподобном июле оболочками слов, сатанея в июльском кошмаре. Дьявол ждет снегирей, и они прилетят, как ни странно. Как ни странно они прилетят (в это можно не верить). Все становится поздно, когда все становится рано. Дьявол ждет снегирей, а к нему направляется лебедь. Двое маловлюбленных лежат возле волн водоема, неслепыми летают над ними серьезные слепни и кусают лежащих, но боль этим двум не знакома – так они порешили в своем подсознании летнем. Вот стоят голоса, как столбы из песка или твердого дыма, и щекочут словами то травы, то камни, то травы, то цыплят с воробьями, то Дьявола сверху и с тыла, и Вонючий хохочет то слева лежащих, то справа. Жизнь стрекочет в пыли, начинается ветер, шуршанье толстокожей листвы пародирует треск паутины не простой, а гигантской, вокруг происходит касанье или губ, или рыб, или следствия с пеной причины. Ты стоишь у ручья, закругляя пространство молчаньем; в пятистах километрах от этого места я делаю книги; пятиокая смерть, оставаясь наитьем случайным, продолжает свои не по-девичьи нежные крики…* * *
Который крот – не видит ничего, а под землей – земля, змея и змеи, а на земле кроту – никаково, пока он позу смерти не изменит. Он не драчлив, но с умыслом жесток, и, свой армянский нос валяя в разном, он не слепой, а дважды одинок, но зрение считает делом грязным. Который бабочка – пускай летит на свет, пусть шелуха с крыла, головки, лапки скрипит, упав, ну, скажем, на конверт, лежащий ненадписанным под лампой. Пускай он бывший гусеница, он не может кушать воду и нектары, зажатый между крыльев с двух сторон, он исчезает в молодости старым и умирает сразу в никуда, что требует тройного объясненья. О бабочка – бумажная руда, добытая в пыльце стихотворенья. Вокруг нелюди, рыбы и цветы, и две щепотки пылевидной моли легко минуют муки красоты, изнемогая от волшебной боли.* * *
Время переводить современных польских поэтов, но языка не знаю, подстрочников нет, информации – тоже. Жизнь в конечном итоге сведена к данному июльскому лету, а личная старость – к шелушащейся коже. Все определения крутятся возле «соленый» и «жидкий». Процесс написания текстов управляем, отсюда – ничтожен. Седина напоминает обычные белые короткие нитки, и это скорей забавляет теперь, чем тревожит. «Капитанская дочка», «Обломов», «Доктор Живаго» наводят на долгую мысль, что писание русских романов – вещь таки чистоплотная и справедливая, а проблема Бога живаго в исполнении Толстоевского – занятье для меломанов. В последнее время вокруг чересчур суетятся евреи, опять пытаясь выдать свою биографию за судьбу страны, которая их не любит (и это обидно), однако – греет, пока они заняты тем, что сами себе равны. Вороны часто падают с неба на землю, и почти никогда – обратно. Слева – восход, справа – закат, посредине – полдень. Любовь ко всему – в наличие, а просто любовь отсутствует многократно, поэтому часто наступает <нельзя напечатать> полный… Многие захотели не просто денег, а денег много, даже нищие, что особенно не умиляет, но восхищает… Путь – это желание двигаться. Желанье прийти – это дорога (первый по-прежнему невероятен, а вторая – прельщает). Очень много красивых женщин среди двадцатилетних, тридцатилетних и сорокалетних. С каждой из них неплохо бы съездить, к примеру, ну, скажем, в Умань… Главная особенность дождей, особенно летних, в том, что я на данный момент никак ее не могу придумать… Если ты видел, как на ресницах и сильных бровях улетают жены, не на юга, но клином и с монотонной песней… Впрочем, оставим данной пассаж незавершенным, чтобы неинтересное стало чуточку интересней. Стрекоза напоминает, что когда-то не было стрекозы, и ценность этого в том, что не требуется никаких тому объяснений, в отличье от утверждения, что тютчевские стихи на счет любимой грозы – жеманные, велеречивые и лживые без стеснений. Я не имею претензий ко всем, кто не имеет претензий ко всем. А к тем, кто имеет претензии, я тоже их не имею. Конец ХХ века, 7 июля, 7 утра, и я замолкаю, потому что немею… Однако юзом дописывается строфа, теперь уж последняя (и это точно)… До-ре-ми-фа… соль отсутствует, значит, музыка опреснена (читай – водосточна).* * *
Нелюди, рыбы, травы и цветы переполняют чашу первой жизни, дебержеракствуют лощеные кроты и драки затевают тоже из ни- чего. И, встав на цыпочки свои по-воробьиному, к примеру, по-вороньи, худые птицы в собственной крови вращаются, как цвет камней в короне. Цветы сквозь воду продевают жест, развоплощенный в нитевидный запах. Один, как перст, на небе виден перст, незримо указующий на запад и на восток. Латают дерева свои татуированные кожи, а если произносятся слова, то этого, конечно, быть не может. Нелюди ползают и трогают себе вполне подобных или неподобных, не различая в эдакой гурьбе удобных для еды и неудобных. Инакая, чем пчелы, мошкара тупые сабельки чехлит в чужое тело и, делая негромкое «ура», от жажды погибает то и дело. Вокруг касанье, запахи и взгляд, навряд принадлежащий зоне зренья: глаза повсюду пристально глядят слоеными зрачками ослепленья. О свист листвы, расплющенный на шум, на дырки в воздухе для прохожденья шума, на сферы, не пригодные для дум стрекоз, висящих в роли тугодума. Влажнеют камни, стелется песок, прозрачный лоб вот-вот наморщат воды, лишь только ветер прислонит висок к слюне долгоиграющей природы. О маловероятный человек, все валится к тебе в твои объятья, покуда соль стекает из-под век, кристаллизуясь медленно в проклятье.* * *
Наливай поскорее вино в понедельник бутыли. А «Обломов» в закладках пускай полежит под подушкой, о, мы любим его и ничуть про него не забыли, не забыли Андрейку-сынка и Агашу-подружку. Книги падают вниз корешками, трещат переплеты, шелушатся страницы и делают шелест осенний, и слова понимаются слету, вот именно: слету, потому что они изначально имеют прощенье. На песчаном своем языке и при помощи трещин разговаривать вышла на землю безгубая глина, а завещанный рай потому никому не завещан, что невинная жизнь никогда не бывает невинна. Кто пыльца и орех и яйца известковая кожа? Кто кустарник, а кто, покажи, не кустарник, а травы? Кто появится раньше себя, кто появится позже и, не будучи правым, окажется все-таки правым? Это мягкие птицы, летящие в мягком просторе, это сосен стволы, это воздух закручен в рулоны, это в месте, где умерло море, валяется море, это климат зубрят и цитируют антициклоны, это я, но не весь, а с макушкой, бровями и взглядом, и закат, и его завершенье, и тени восхода, и любая звезда, что дрожит недостаточно рядом, и погоды печали, любови и страха погода?.. Хорошо умирающий дождь, или снег с воробьями, хорошо умирающий в марте, а после в апреле, не научат людей хорошо умирать… Между нами, люди именно этого больше всего бы хотели…* * *
Сны, висящие непосредственно над землей, пожираются нами при помощи ложки прозрачной, уплотненное время, стоящее между зарей и восходом, которое нравится новобрачным, пуленепробиваемо. Дождь, начиная с шести, к девяти окончательно выглядит страшной водою, протекающей в сторону слова «прости», заслоненного полуполярной звездою. Изгибаясь в земле, червяки изгибают ее, и она по ночам не червива, а волнообразна – так, наверное, мумия, обожравшаяся мумие, оживает частями, что само по себе – безобразно. Сытый воздух стоит, не давая себя подышать. Вот старуха хотела скончаться, но просуетилась. Что родился ребенок – вторично. Первично, что мать появилась, пока пуповина рвалась и светилась. Жизнь пытается жить, но ее разрывает судьба. Муравьи охраняют детей. А, пока в колыбелях те орут, к ним почти наклонилась не то чтоб вода, но какая-то влага. В своих бесконечных постелях спят отцы. Тугоухие змеи ползут по траве. Арифметика пыли равняется запаху рощи. Мне становится страшно и, стало быть, весело мне, потому что так – проще. Слева утро шумит, начиная свое молоко, Справа – трудно сказать, но, наверное, светятся мухи. Начинается все, что дается на свете легко, – начинаются муки…Летний вечер
Смотри, он воплощается, смотри: зеленым, красным, голубым и разным, небесное твердеет изнутри слоями, а не куполообразно. Стоят деревья, думают кусты, шипит трава на змей, ползущих между, вода, скрывая тело пустоты, натягивает влажную одежду. Вот умирает женщина, секрет ее исчезновенья – это милость (и только паутина – трафарет ее морщин – за ветку зацепилась), по следу суетливой мошкары она течет, разъятая на части, в свободное мучение травы от гнета человеческого счастья. Нет памяти вокруг, и это – рай, природа непрочна, ежесекундна, и ей, переливаясь через край, саму себя запомнить очень трудно. Ошеломленная своей ненаготой под пленкой человеческого взгляда, она в слюне, она слюна, слюной меня с тобой она помазать рада. Я где-то здесь, я кто-то. Кто-то-я любуется началом этой смерти, пока еще нетвердая земля не обрела повадки сильной тверди. Зеленое запачкало траву, а синее не пачкает, а плачет. Все умирает только наяву, но этот мир не явной явью начат. Все умирает и живет, живет, живет и наклоняется то вправо, где плавно непрозрачное плывет, то влево, где оно плывет неплавно…* * *
В прошлом стоит тишина, птицы сухие висят, второстепенный мороз тоже прозрачен и сух, кошка бежит по двору: видимо, ищет котят, в небе плывет седина, опережая старух. То, что случилось со мной, не начиналось со мной. Птицы сухие висят. В прошлом стоит тишина. А между ними – вода, или зовется водой, что между ними горит или горело всегда. Ты почему умирал, чтобы родиться зачем? Мать не любима тобой – снова опять почему? Пела она по ночам: «Я тебя, сыночка, съем…»? Бойся ночных матерей, долго поющих во тьму. Чудо разъято на чу! на указание: до ночи успеешь уйти в сторону той стороны. Птицы сухие горят, падая прямо в гнездо, где притаились птенцы южноуральской шпаны. Трое идут по шоссе в облаке страха и сна, плачут, ругаются, пьют – трое идут по шоссе (это смешно, но по ним осенью плачет весна), – выживут, если дойдут, только, конечно, не все. Ну, намекай на любовь, не поднимая лица, что ты молчишь, как варнак, ну, намекай. А пока ты незначительно жив – лучше и не отрицай… Не почему, а зачем в небо вползает река.Девушка в лесу
(стихи для Анны) О, выпуклые клубни облаков почти напоминают локти бога, который только-только был таков у тех стогов и вновь стоит у стога. Висит слюна ветров. Не запотеть стеклу небес, прозрачное – прозрачно. Вовсю летит желание лететь по синеве в прохладе новобрачной. Вот девушка, она больна собой, ее мутит от девства. Между прочим, она перековеркана водой (читай: отражена не очень точно). Покрыты щеки желтым и другим (еще не желтым), в волосах – волокна стеклянной паутины; поглядим, как выпукло лицо ее намокло. Подушечки ленивых пальцев – глянь, измазаны зеленкой гусеницы, но эта не какая-нибудь дрянь, а жидкость сна, что насекомым снится. Она сидит на маленьком холме, желая кушать завтрак свой нехитрый, его перечисленье в радость мне: пушистый персик, никогда не бритый, большого хлеба пористый кусок, яйцо, чей кальций мал для небосвода (но в самый раз яйцу), и не брусок – брусочек масла немужского рода, и муравьи (она проглотит двух)… Округа покрывается движеньем, как пленкой – глаз, как глухотою – слух, как зеркало покрыто отраженьем. (Пока ты жив, все умирает, но, пока ты мертв, все тоже умирает, но смерти нет, и нет давным-давно, хотя об этом люди мало знают, поскольку смерть на первый взгляд верна, а на второй – смешна и суетлива, на третий – бескорыстна и странна, на пятый – беспощадна и ленива, но на шестой – она идет на нет, а слова «нет» в природе не бывает: за ним темнеет непонятный свет, который темнотой себя скрывает. И это непонятно, но легко, но жидко, но солено и прекрасно. Прекрасное на самом деле то, что в красоте не уместилось. Ясно?) Летают птицы об одном крыле, и синий воздух их не понимает, мир нарисован на его стекле и в девушке частями исчезает. Она не говорлива, но скромна, она любвеобильна, но не очень, она сегодня именно она и ею будет до начала ночи. И то, что вместо сердца у нее на самом деле – золотой котенок, что глазками, как точками над :Е, таращится, испуганный, спросонок – пускай, пускай; вокруг него – вода испачканной самой собою крови… Природа, проползая в никуда, не шумы издает, а шорох боли. И девушка волнистая, как путь небритого, как персик, шелкопряда, легла вокруг природы отдохнуть, ну, не вокруг (хотя вокруг!), а рядом. Потом наступит древнее потом, и девушка, не ябеда, не злюка, сойдя с холма, исчезнет за холмом, неся в руках пучок лесного лука. И видя, как мелькают у земли ее уже натоптанные пятки, исчезнет лес, и загудят шмели и тоже растворятся без оглядки. Младенцы, что родятся в этот миг, (из них погибнет более две трети) не крик исторгнут, исторгая крик, а клич сраженья, обращенный к смерти. И не узнав, кто им на свете мать (но вы-то догадались?), по приказу они уйдут красиво умирать и не умрут, по крайней мере, сразу…* * *
Я не знаю, считаешь ли ты, но в двенадцатый раз ты сегодня был близок с женой незнакомого мужа, и, покуда запаянный в лампочку свет не погас, между вами висела стыда вертикальная лужа. Позже твой необученный этому ласковый рот изобрел поцелуй под названием «лунные слюни», и пока он тобою играл (а не наоборот), ты не офевралел, но почти что застынул в июне. Знал ли ты, что в тебе происходит соленая кровь, что она выкипает наружу смешно и красиво, что ближайшее чудо твое – неземная любовь, несмотря на медузу прозрачного презерватива? Ты зачем умирал, если выжить собрался опять, почему не боялся лежать голышом на постели, ведь вампирша, которой об этом не следует знать, таковою была, как бы этого вы ни хотели? Ты лизал ее веки и брови, не губы и не шею с шелковой жилой, не руки, не твердые плечи, а ресницы и выпуклый лоб, и потом в тишине к ней вернулся не дар, а, скорее, проклятие речи. Ваши дети, которых и быть никогда не могло, тем не менее были четыре мгновения, значит, ты не мог не услышать, пока их бессмертье несло, что они не кричат, а по-девичьи весело плачут. Гладко выбритый шум назывался потом тишина, на которой щетина колючего шума, играя, прорастала опять и царапала створки окна, и скрипело стекло, непристойное напоминая. Пыль и мусор и мухи, снимаясь с насиженных мест, недовольные вами, озвучили фразу ночную: «Умирание – мультимедийный, компьютерный жест» (впрочем, судя по страху, его производят вручную). Между вдохом и выдохом воздух не нужен. Когда между жизнью и смертью ты станешь, как воздух, не нужен, через тело твое потечет негустая вода, но по звуку ее ты не будешь уже обнаружен…* * *
Пока упругие супруги в постели промышляют дочь, свои круги́ сужая в кру́ги, над ними коченеет ночь. Пока шипит слюна зачатья, себя запоминая впрок, сухая изморозь проклятья покрыла спальни потолок. Ужели все переносимо, покуда, путая следы, природа подменяет сына на дочку посреди беды. Наплыв воды внутриутробной сулит любые имена, пока то быстро, то подробно пружинит сильная слюна… В необнаруженном свеченье зачатье движется к концу, пока сквозь дебри наслажденья вприсядку смерть бежит к отцу, пока еще не мать, однако готовая ее сыграть, лежит в ужасной луже страха жена, которая не мать… Когда бы взгляд ее на волю, как молоко, успел сбежать, он стал бы каменною солью, где спряталась другая мать… Пока разглядывает небо большое барахло земли, что откупается не хлебом, а тем, что в хлебе не смогли мы распознать… Пока супруги толчками делают любовь, пока скорей туги́, чем ту́ги объятия, покуда кровь не стала твердой и покуда боль не белеет, а болит, в ушко иглы верней верблюда дитя без умысла скользит… За ним по водам материнским не вереницей лебедей плывут, успев не опериться, ресницы умерших людей. Они потом растут из мокрых, не очень твердых детских спин, и каждый из живущих мог их видать и видел не один, конечно, раз… Супруги встали и спать упали, и, пока их сны до дыр не залистали, им спальней были облака, откуда пишут не в конверте, а желтой кровью на золе: «Смерть победит, когда бессмертье нас насмерть пригвоздит к земле…»* * *
Желание быть женщиной меня перемещает в сторону огня, на кромку исполнительного неба. Газообразна ангельская кровь, не испаряя первую любовь, она числом равна началу хлеба. Когда я женщина, я помогаю быть самой себе и начинаю плыть, а маленький, загадочный мужчина сидит в углу троянского коня, изображая жестами меня, и плавится в паху его причина. В зеленом проектируя траву, земля волнообразна наяву, крестообразна ночью в черно-белом, женоподобна в утренней заре, она мужчину слышит, на траве лежащего не мужеством, а телом. Жестока женщина. Мужчина – идиот. Природа, ими открывая рот, впервые говорит, а не глотает сама себя. Из бересты лица я вырезаю для себя отца, который возле матери растает. Не ты идешь, по городу идет твоя походка. Выпуклый живот околоплодной соблазнен водою. Не материнство женщине к лицу: ведь тайный знак стремления к венцу – венчанье девы с будущей вдовою. Надев свою разглаженную грудь и накопив в паху пустую ртуть, мужчина отправляется на поиск, но Анна, онанируя в ночи на пламя угасающей свечи, не под него ложится, а под поезд. Когда я женщина, я трогаю детей и узнаю, что женственность, скорей, мужчины свойство, т.е. принадлежность, покудова не ясная для всех… кому мне объяснить, что страшный грех ее транжирить на слепую нежность. О женщина, кромешная руда рождения (вначале в никуда, потом в себя, потом в гнилую глину, пока густая пена молока изнанкой, пузырящейся слегка, становится моим глотком недлинным). Отравленный причиной красоты и красотой, в потоках пустоты я двигаюсь по граням истерии, а женщина, волшебная, как смерть, мужскую жидкость превращает в твердь, включая целку римлянки Марии. (Младенчества любвеобильный ад стекает в старость. Двери в этот сад прозрачны для прозрачных, для меня же: из пластилина и замок, и ключ, а тела нерасплавленный сургуч расплавится и под дверями ляжет.) Родившись мокрой женщиной, живу сухим мужчиной – тайна наяву всегда глумленью над собою кратна – родившись женщиной, прожив мужчиной, я исчезну ангелом за пленку бытия – попробуй убедить меня в обратном. «Бессмертье человека смертно», – здесь какая-то подначка слева есть, и я не знаю, чем она чревата. Забыв про слюни павловских собак, я на земле оставлю женский знак, который не имеет адресата…* * *
Смотри, дружок, скорей смотри сюда: жизнь – это ласка, т.е. не борьба, а прижимание детей, травы, и кошек, и девушек то к шее, то к плечу… Лечись, дружок, покуда я лечу, как насекомый ангел летних мошек.Приложение
Текст «Ода во славу российской поэзии» интонационно не принадлежит книге «Ресницы», и только поэтому он вынесен за ее скобки. Этот жест выглядит еще более маловразумительным, если учесть, что по крайней мере три стихотворения, из включенных в основной корпус книги, должны были бы соседствовать с ним в так называемом приложении, но, как видите, не соседствуют…
Комментарии к книге «Ресницы», Виталий Олегович Кальпиди
Всего 0 комментариев