«Стихотворения. 1943 – 1997»

283

Описание

В книгу включены лучшие произведения прошлых лет и новые стихотворения.



Настроики
A

Фон текста:

  • Текст
  • Текст
  • Текст
  • Текст
  • Аа

    Roboto

  • Аа

    Garamond

  • Аа

    Fira Sans

  • Аа

    Times

Стихотворения. 1943 – 1997 (fb2) - Стихотворения. 1943 – 1997 244K скачать: (fb2) - (epub) - (mobi) - Вениамин Михайлович Блаженный

Стихотворения 1943 – 1997

Родословная

Отец мой – Михл Айзенштадт – был всех глупей в местечке. Он утверждал, что есть душа у волка и овечки. Он утверждал, что есть душа у комара и мухи. И не спеша он надевал потрепанные брюки. Когда еврею в поле жаль подбитого галчонка, Ему лавчонка не нужна, зачем ему лавчонка?.. И мой отец не торговал – не путал счета в сдаче… Он черный хлеб свой добывал трудом рабочей клячи. – О, эта черная страда бесценных хлебных крошек!.. …Отец стоит в углу двора и робко кормит кошек. И незаметно он ногой выделывает танец. И на него взирает гой, веселый оборванец. – «Ах, Мишка – „Михеле дер нар“ – какой же ты убогий!» Отец имел особый дар быть избранным у Бога. Отец имел во всех делах одну примету – совесть. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . …Вот так она и родилась, моя святая повесть.

* * *

Сколько лет нам, Господь?.. Век за веком с тобой мы стареем… Помню, как на рассвете, на въезде в Иерусалим, Я беседовал долго со странствующим иудеем, А потом оказалось – беседовал с Богом самим. Это было давно – я тогда был подростком безусым, Был простым пастухом и овец по нагориям пас, И таким мне казалось прекрасным лицо Иисуса, Что не мог отвести от него я восторженных глаз. А потом до меня доходили тревожные вести, Что распят мой Господь, обучавший весь мир доброте, Но из мертвых воскрес – и опять во вселенной мы вместе, Те же камни и тропы, и овцы на взгорьях всё те. Вот и стали мы оба с тобой, мой Господь, стариками, Мы познали судьбу, мы в гробу побывали не раз И устало садимся на тот же пастушеский камень, И с тебя не свожу я, как прежде, восторженных глаз.

Жизнь

Отдаешь свои волосы парикмахеру, Отдаешь глаза – постыдным зрелищам, Нос – скверным запахам, Рот – дрянной пище, – Отдаешь свое детство попечительству идиотов, Лучшие часы отрочества – грязной казарме школы, Отдаешь юность – спорам с прорвой микроцефалов, И любовь – благородную любовь – женщине, мечтающей… о следующем, Отдаешь свою зрелость службе – этому серому чудовищу                     с тусклыми глазами и механически закрывающимся ртом – И гаснут глаза твои, Седеют волосы, Изощренный нос принимает форму дремлющего извозчика, Грубеет рот, И душу (печальницу-душу) погружаешь в омут будней – Тьфу ты, черт, я, кажется, отдал всю свою жизнь?! 1944

* * *

Пускай моя душа с сумой бредет по свету, Пускай она в пути шалеет от тоски: – Подайте, мужики крещеные, поэту, Беру я серебро, беру и медяки. Беру я куличи, беру и оплеухи, Беру у зверя шерсть, помет беру у птах… Подайте, мужики, свихнувшемуся в Духе, Зане меня в пути одолевает страх. Но нет, не мужики пойдут за мною следом, Крещен он или нет, мужик – мужик и есть, Я трижды поклонюсь своим всесветным бедам, Мне, смерду, одному такая в мире честь. Один, один лишь я стоял под грозным небом, Устав от суеты и горестных погонь, И то, что в слепоте вы называли хлебом, В худых моих руках клубилось, как огонь…

* * *

Какое мне дело – я мальчик, и только…

Дм.Петровский Какое мне дело – живой или мертвый Со мною поет в этом дружном дуэте, Уже разложил я волшебные ноты, А Моцарт играет в саду на кларнете. Играет в саду ли, играет в аду ли, Играет в раю ли – какое мне дело, Когда, словно пух тополиный в июле, Куда-то в зенит поднимается тело. Когда становлюсь я летающим пухом, Прошитым иголками знойного света, И слушаю, слушаю трепетным ухом Мелодию непреходящего лета. И Моцарта слушают даже пичуги, И робко посвистывают в отдаленье, И вдруг замолкают в сладчайшем испуге, В сладчайшем испуге, в сладчайшем томленье…

* * *

Я поверю, что мертвых хоронят, хоть это нелепо, Я поверю, что жалкие кости истлеют во мгле, Но глаза – голубые и карие отблески неба, Разве можно поверить, что небо хоронят в земле?.. Было небо тех глаз грозовым или было безбурным, Было радугой-небом или горемычным дождем, – Но оно было небом, глазами, слезами – не урной, И не верится мне, что я только на гибель рожден!.. …Я раскрою глаза из могильного темного склепа, Ах, как дорог ей свет, как по небу душа извелась, – И струится в глаза мои мертвые вечное небо, И блуждает на небе огонь моих плачущих глаз…

* * *

Так явственно со мною говорят Умершие, с такою полной силой, Что мне нелепым кажется обряд Прощания с оплаканной могилой. Мертвец – он, как и я, уснул и встал – И проводил ушедших добрым взглядом… Пока я жив, никто не умирал. Умершие живут со мною рядом.

* * *

– Мы здесь, – говорят мне скользнувшие легкою тенью Туда, где колышутся легкие тени, как перья, – Теперь мы виденья, теперь мы порою растенья И дикие звери, и в чаще лесные деревья. – Я здесь, – говорит мне какой-то неведомый предок, Какой-то скиталец безлюдных просторов России, – Ведь все, что живущим сказать я хотел напоследок, Теперь говорят за меня беспокойные листья осины. – Мы вместе с тобою, – твердят мне ушедшие в камень, Ушедшие в корни, ушедшие в выси и недра, – Ты можешь ушедших потрогать своими руками, – И грозы и дождь на тебя опрокинутся щедро… – Никто не ушел, не оставив следа во вселенной, Порою он тверже гранита, порою он зыбок, И все мы в какой-то отчизне живем сокровенной, И все мы плывем в полутьме косяками, как рыбы…

* * *

В детстве мне казалось, что «бессмыслица» это бабочка, Но бабочка, которую увидит не всякий, Бабочка, у которой на крылышках серебристая пыльца. Те, кто говорили «бессмыслица», пожимали плечами, И глаза у них были глазами обиженных детей: Некоторым из них казалось, что они эту бабочку видели, Но поди поймай ее – «бессмыслицу»! А я вот увидел ее почти взаправду, Но увидел не в детстве, а в ранней юности, – Оказалось: что «бессмыслица» не бабочка, а птица, Птица с маленькою головкою лугового цветка И зелеными глазами недоступной мне женщины, – Это ведь в нее влюбился я в восьмом классе, В учительницу русского языка, – И она мне приснилась во сне, И я даже пытался сказать ей что-то о своей любви, Но она с обидой пожала плечами: «Какая-то бессмыслица!»

* * *

Вот женщина – она встревожена, Что мужичонка захудалый Не воздает ей как положено, А ей нужны дворцы и залы, И лесть и грубая и тонкая, И даже царская корона, Чтоб утверждать над мужичонкою Свою гордыню непреклонно. Вот женщина – она купается И не таит своей отваги, И все ей, грешнице, прощается, Она ведь тоже вся из влаги, – Текуче лоно плодоносное, Текучи груди – два потока, И все течет, и все уносится, И все прекрасно и жестоко… Вот женщина – она доверчиво Стоит, как вечности порука… Вселенная ведь тоже женщина И, стало быть, ее подруга. Она расчесывает волосы И вся трепещет, как мембрана, И вся, как вечность и как молодость, Творит и гибнет неустанно.

* * *

Тоскую, тоскую, как будто на ветке кукую, Как будто на лодке ушкую – тоскую, тоскую. Тоскую по ветке, по лодке тоскую, по птице, По жизни тоскую – приснившейся быль-небылице. Тоскую, тоскую – я жил в шалаше камышовом, Закаты и зори горели огнем кумачовым. В лесу ночевал я, лежалой орешине веря, Бок о бок с косматою шкурою хмурого зверя. Бок о бок с душою – с медведицей дико-большою – В лесу ночевал я; а вот я бреду отрешенно По пыльной дороге – и кличу Христа на дороге, И вяжут мне зори кровавыми путами ноги. Христос о те поры бродил по дороге с сумою, Да только побрезгал – чужим, неприкаянным – мною, А дьявол легонько-легонько толкнул меня в плечи, И вот я трещу в жерловине праматери-печи. Исчез бы я вовсе, когда бы не тишь полевая, Когда бы не пыль пылевая, не даль далевая!.. Из печи – вприпрыжку, что твой из пруда лягушонок… «Ужо тебе, Боже! Опять побреду за душою…» Избушка и мать-побирушка и кот на окошке. Тоскую, тоскую, тоскую – тоскую о кошке. О, вынь меня, зверь, из своей заколдованной шерсти, Звериной тропой побредем-ка по полночи вместе. Тоскую, тоскую – зачем я не малая птаха? Я б – в бороду божью влетел, как разбойник, без страха, – Да только зачем мне старик бородатый, седатый?.. Я лучше усядусь на гребень узорчатый хаты. Тоскую, тоскую – о жизни, во мрак отошедшей. Эй, где ты, лешиха, я твой залежавшийся леший, Лежу на полатях и стар, и тверез, и недужен… Давай-ка покружим, по старым лощинам покружим. Тоскую, тоскую, душа не приемлет покоя. Ах, что бы с тобою, душа, нам придумать такое? – Плесни меня в душу Христову размашисто-жарко, – А после об землю разбей покаянною чаркой!.. 1968

* * *

В калошах на босу ногу, В засаленном картузе́ Отец торопился к Богу На встречу былых друзей. И чтобы найти дорожку В неведомых небесах, – С собой прихватил он кошку, Окликнул в дороге пса… А кошка была худою, Едва волочился пес, И грязною бородою Отец утирал свой нос. Робел он, робел немало, И слезы тайком лились, – Напутственными громами Его провожала высь… Процессия никудышных Застыла у божьих врат… И глянул тогда Всевышний, И вещий потупил взгляд. – Михоэл, – сказал он тихо, – Ко мне ты пришел не зря… Ты столько изведал лиха, Что светишься, как заря. Ты столько изведал бедствий, Тщедушный мой богатырь… Позволь же и мне согреться В лучах твоей доброты. Позволь же и мне с сумою Брести за тобой, как слепцу, А ты называйся Мною – Величье тебе к лицу… БЛАЖЕННЫЙ Как мужик с топором, побреду я по божьему небу. А зачем мне топор? А затем, чтобы бес не упер Благодати моей – сатане-куманьку на потребу… Вот зачем, мужику, вот зачем, старику, мне топор! Проберется бочком да состроит умильную рожу: Я-де тоже святой, я-де тоже добра захотел… Вот тогда-то его я топориком и огорошу – По мужицкой своей, по святейшей своей простоте. Не добра ты хотел, а вселенского скотского блуда, Чтоб смердел сатана, чтобы имя святилось его, Чтоб казался Христом казначей сатанинский – Иуда, Чтобы рыжих иуд разнеслась сатанинская вонь… А еще ты хотел, чтобы кланялись все понемногу Незаметно, тишком – куманьку твоему сатане, И уж так получалось, что молишься Господу-Богу, А на деле – псалом запеваешь распутной жене… Сокрушу тебя враз, изрублю топором, укокошу, Чтобы в ад ты исчез и в аду по старинке издох, Чтобы дух-искуситель Христовых небес не тревожил, Коли бес, так уж бес, коли Бог – так воистину Бог…

* * *

Мне приснился мальчишеский Витебск, Я по городу гордо шагал, Словно мог меня в Витебске видеть Мой земляк сумасшедший – Шагал. У Шагала и краски и кисти, И у красок доверчивый смех, И такие веселые мысли, Что земля закипает, как грех. Бродят ангелов смутных улыбки, Разноцветные крылья у кляч, И наяривает на скрипке, И висит над домами скрипач. И Шагал опьянен от удачи, Он клянется, что внешний мой вид На какой-то свой холст присобачит, Только лик мой слегка исказит. И прибавит и блажи и сажи, И каких-то загадочных чар, – И я буду похож на себя же, И на всех дорогих витебчан.

* * *

А старость – не только запевки да девки Да визги гармошки, Она – мотыльки-мудрецы однодневки, Старухи и кошки… А старость бредет на погост не с баяном, Бредет одиноко С лицом растерявшимся и окаянным В морщинах порока… А старость, когда и проделает что-то С прохожей молодкой, – Уставится в небо глазищами черта, Набухшими водкой… А старость сидит в опустевшем сарае – И в пламя заката Себя – и с себя свою ветошь швыряет, Смеясь бесновато…

* * *

У женщин не стареют голоса, – Или с тобой одной такое чудо?.. Откуда этот голос?.. Ниоткуда. Но почему он свежий, как роса? Мы столько лет не виделись с тобой, Что впору говорить не о разлуке – О смерти… Но растут из смерти звуки, И даже звук становится судьбой…

* * *

Почему, когда птица лежит на пути моем мертвой, Мне не жалкая птица, а мертвыми кажетесь вы, Вы, сковавшие птицу сладчайшею в мире немотой, Той немотой, что где-то на грани вселенской молвы? Птица будет землей – вас отвергнет земля на рассвете, Ибо только убийцы теряют на землю права, И бессмертны лишь те, кто во всем неповинны, как дети, Как чижи и стрижи, как бездомные эти слова. Ибо только убийцы отвергнуты птицей и Богом. Даже малый воробушек смерть ненавидит свою. Кем же будете вы, что посмели в величье убогом Навязать мирозданью постылое слово «убью»? Как ненужную боль, ненавидит земля человека. Птица будет землей – вы не будете в мире ничем. Птица будет ручьем – и ручей захлебнется от бега, И щеглиные крылья поднимет над пеной ручей. …Где же крылья твои, о комок убиенного страха? Кто же смертью посмел замахнуться на вольный простор? На безгнездой земле умирает крылатая птаха. Это я умираю и руки раскинул крестом. Это я умираю, ничем высоты не тревожа. Осеняется смертью размах моих тягостных крыл. Ты поймешь, о Господь, по моей утихающей дрожи, Как я землю любил, как я небо по-птичьи любил. Не по вашей земле – я бродил по господнему лугу. Как двенадцать апостолов, птицы взлетели с куста. И шепнул мне Господь, как на ухо старинному другу, Что поет моя мертвая птица на древе креста. И шепнул мне Господь, чтобы боле не ведал я страха, Чтобы божьей защитой считал я и гибель свою. Не над гробом моим запоет исступленная птаха – Исступленною птахой над гробом я сам запою!..

* * *

Их, волшебные перья однажды нашедших В поднебесных своих закромах, – Хорошо, что их держат в домах сумасшедших, Что нет места им в наших домах. Эти перья они прикрепили к рассудку И по резвости детской ума Называют богинею проститутку, А богиню – порочат весьма… Хорошо, когда перья торчат на макушке, Можно выбрать затем и лицо, – Ты сегодня Кукушкин, а завтра ты Пушкин, И в носу золотое кольцо. И ты можешь теперь оседлать даже кошку Или сесть на любого коня, И найти даже в смерти лихую дорожку На исходе безумного дня…

Любовь

Чресла мои не бесплодны, Орган любви работает безотказно, Работает, – пишу я, Ибо утолить женщину – это тоже работа, Приятная, грубая, божественная работа, Мужчина и женщина принимают в ней равное участие, – Ни с кем не сравнимая Анна принималась за работу                                       с ни с чем не сравнимым азартом, За тысячу верст чуяла она мое хотенье, Сбрасывала юбку, быстро ложилась . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . Ибо она хотела. «Я хочу!» – говорила Анна, Птицы щебетали за окном: Анна хочет! Ветки говорили цветам: Анна хочет! Ветер ворошил рябь реки: Анна хочет! Всей природе был понятен язык женщины, которая хочет, Жеребец покрывал кобылу, Кобыла понимала Анну полнее, чем Крейцерова соната. Так насыщали мы друг друга. Едва принималась Анна за самую приятную работу (Едва принимался я за самую приятную работу), Едва принимались мы, я и Анна, за самую приятную работу – В мире начинались великие преобразованья, Рожденье перевешивало смерть, Учащались цветенья, волненья, стихотворенья, А когда Анна говорила: «Знаешь, сегодня – особенно хорошо», Это пахло победой плоти – и нашей обоюдной гениальностью (– Это пахло гениально –) После совокупленья Анна играла на рояле (воображаемом)                                                 легкую музыку утоленья. Я следил за игрой ее тела и думал: Орган любви – это тоже музыкальное произведение, Пригодное для исполнения на широко популярном женском инструменте. – Чресла твои не бесплодны (Так барабанила Анна на рояле), – Орган любви работает безотказно, – Божественная работа, – Мужчина и женщина принимают в ней равное участие. Жеребец утолил горячку желанья, Животные утомились божественной работой, Они возвращались одним путем (Зовите Природой – зовите Любовью), Могучий круп жеребца нервно подрагивал, Все кругом пахло музыкой. Пели цветы. Пела река. Все это пахло гениально. 1948

Дом

Прийти домой, чтоб запереть слезу В какой-то необъятный сундучище, Где все свои обиды прячет нищий, А письма к Богу – где-то там внизу… Да, есть и у меня на свете дом, Его сработали мне стаи птичьи, И даже жук работал топором, И приседал на лапы по-мужичьи. Прийти домой и так сказать слезе: – Вот мы одни в заброшенной лачуге, И всех моих Господь прибрал друзей, Убил котенка, смял крыло пичуге… Но я не сетую и не ропщу, Ведь мертвые меня не забывали, И проходили парами, как в зале, Не обходилось даже без причуд… И я даю вам адрес на земле: Мой дом везде, где нищему ночевка, У птицы недобитой на крыле Он машет Богу детскою ручонкой… Мой дом везде, где побывала боль, Где даже мошка мертвая кричала Разнузданному Господу: – Доколь?.. …Но Бог-палач все начинал сначала.

* * *

Я мертвых за разлуку не корю И на кладби́ще не дрожу от страха, – Но матери я тихо говорю, Что снова в дырах нижняя рубаха. И мать встает из гроба на часок, Берет с собой иголку и моток, И забывает горестные даты, И отрывает савана кусок На старые домашние заплаты.

* * *

Как часто в мои забредают ресницы, Едва лишь их сон благодатный коснется, И робкие звери, и малые птицы, И голые луны, и алые солнца. И все суетятся во сне вперемежку, И машут руками в потешной беседе, И все подгоняют друг дружку: – Не мешкай, Ведь следом за нами ступают медведи… И дьявол во сне моем бродит в обнимку С какою-то дамой невзрачного роста, А позже ей гладит изящную спинку, Как гладит пушистую кошку подросток. И звери, и птицы, и дьяволов голос Меня веселят, словно кинематограф, Но сон беспорядочный тонок, как волос, – И вот я от сна пробужденьем отторгнут… И те же я вижу досужие лица, И слышу бессмысленные разговоры, – Но как же мне хочется в сон возвратиться, Где роль Короля репетирует ворон… Где белая мышь – королева Гертруда И все в непрерывной игре изменений, И столько еще и соблазна и чуда, И столько поклонов и извинений!..

* * *

Отец мой напялил сюртук – О, нет, не сюртук это, саван! – И сел на дубовый сундук – На гроб, разминая суставы. Суставов слежавшихся хруст Казался в ночи небылицей – И вздрогнул разбуженный куст, Запела полночная птица. Отец мой сидел, неземной, Жуя – по-привычке – травинку, И был обозначен луной Нечетко, как бы под сурдинку. Когда я к нему подошел, Чтоб снов разорвать паутину, Он что-то содеял с душой, Вернулся в свою домовину. И на седину мою, на Усталые грузные плечи Обрушила тишина Отцовы невнятные речи. Отец, мне тебя не спасти, Нет силы такой в человеке, Прости меня, мертвый, прости – И я буду мертвым навеки… Не прячься в немоту и гроб, Открой мне загробную душу… Все злато мое и сребро – В кармане дырявом наружу… Отец, ты меня породил, Веди же меня за собою Туда, где Господь впереди Стоит с топором для убоя…

* * *

Опасен и убог, скитаюсь по дорогам – И все-таки я Бог, и даже больше Бога. Господь, Тебе нужны моленья и осанна, – Меня укроет куст дорожного бурьяна. Я видел под кустом твое благое темя – Был камень торжеством, окаменело время. Не Бог я – болью строк легла моя дорога. И все-таки я Бог и даже больше Бога.

Смерть и Шагал

Смерть пришла и к Шагалу. – Ах, Марк, Марк, – Качала она по дороге головой, – Ни к кому я не шла с такой неохотой, Как иду к тебе, мечтательному старику С детской улыбкой. Конечно, тебе исполнилось девяносто семь лет, Это (прости меня) возраст смерти, Но я и сегодня хотела бы обойти твою мастерскую, Где ты мастеришь из чертей голубей, Из голубей коров, А из женщин разноцветные фейерверки. Об этой мастерской мне кое-что известно. Седобородые покойники, Приоткрыв саваны, Прятали в ладошки веселый смешок, – Они не забыли твоей сумасшедшей выставки, Где ты по примеру Господа-Бога Или витебского портного Взял длинные портновские ножницы И испортил ими материал, – И все затем, Чтобы бегать вокруг портновского стола, Щелкая теми же разбойничьими ножницами: – Я испортил, я и сошью, Сошью невиданный лапсердак, Сошью ослино-козлино-звериный мир, Сошью коров, голубей, лошадей, Ибо главное в работе это марка, А марка у меня всегда в запасе (В заднем кармане брюк), – Итак, приклеим ее на лоб Господа-Бога-Саваофа, На лоб осла, козла и раввина – Получится Марк Шагал. Марк Шагал, это совсем неплохо, Когда можно выйти из дому И остановить случайного прохожего: – Скажите, а я похож на клоуна?.. Не бойтесь меня обидеть, Я буду очень рад, если вы скажете, что я похож на клоуна, Ведь при виде клоуна смеются дети – Он наполняет их детские рты крупицами смеха, Как птицы клювики птенцов зернышком и червячком. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . (…Все это бормотала смерть – У нее начались слуховые галлюцинации, – Бормотала, идя к Марку Шагалу, И, бормоча, путала все на свете, Забывала, кто она, Смерть или Марк, Называла себя Марком, маркой, даже маркитанткой, – Ибо она окончательно запуталась в поисках собственного имени…)

Холода

Сколько беглых прошло мгновений, Как в портняжной я с мамой стоял, И она говорила: «Для Вени Сшейте шубку…»                    «Как он у вас мал!» Ах, еще сохранились игрушки, Еще детство в душе моей!.. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . Я в портняжной сижу со старушкой: «Сшейте шубку, пожалуйста, ей…»

Девочка

Та девочка, – а я ей был смешон, – Ходила, как мальчишка, в грубых гетрах. Она дружила с ветром, и с мячом, И с веслами, и с теннисной ракеткой. И странно: столько лет и столько зим – Событья, перемены, годы, лица, – А девочка мерещится вблизи, А девочка хохочет и резвится… Она стоит, откинувшись слегка, Беспечная, у сетки волейбольной, И сквозь нее проходят облака, Проходят дни, и годы, и века… Ей хоть бы что – ни холодно, ни больно.

* * *

Трепещущая плоть женщины, кошки, птицы Испаряется так же, Как капля воды под лучами беспощадного солнца. Но зачем столько солнца, столько мрака, столько воздуха, столько стен, – Этот огромный мир вовсе не нужен Ни сверчку, ни кузнечику, Ни женщине, ни птице. Все они прислушиваются только к биению собственного сердца, К его неумолчному звону, колоколам и колокольчикам.

* * *

… Я так и не пойму, что значит быть известным. Известны ль облака? Известна ли гроза? Так почему и мне по тем стезям небесным, Слезами изойдя, свой путь пройти нельзя? Лесного соловья не кличут Евтушенко, Не издают рулад в мильонном тираже, Но все же соловей рифмует задушевно, Чтоб в песне дать остыть взволнованной душе. Зачем же мне стихи предать людской огласке? «Ах, вот оно о чем!» «Ах, это неспроста!» Пусть люди на меня взирают без опаски, Я, в сущности, Аким, к тому же простота. Я сроду не имел в запасе корки хлеба, Мне нудный разговор житейский – не с руки… Я из породы тех, кто сеял в землю… небо И жил, «шалтай-болтай», как в поле сорняки. Впритирку к облакам, живу, не зная толка: Дождем ли расшибусь, истаю ль в синеве… И долго ль буду жить иль буду жить недолго – Об этом не грустит, не помнит соловей. А слава… Но нигде – ни в чащах, ни в дубравах, Ни в рощах, ни в полях, ни в зарослях болот Я, право, не встречал такой пичуги – слава. … Должно быть, этот вид пернатых не поет.

* * *

Что же делать, коль мне не досталось от Господа-Бога Ни кола, ни двора, коли стар я и сед, как труха, И по торной земле как блаженный бреду босоного, И сморкаю в ладошку кровавую душу стиха? Что же делать, коль мне тяжела и котомка без хлеба И не грешная мне примерещилась женская плоть, А мерещится мне с чертовщиной потешною небо: Он и скачет, и пляшет, и рожицы кажет – Господь. Что же делать, коль я загляделся в овраги и в омут И, как старого пса, приласкал притомившийся день, Ну а к вам подхожу словно к погребу пороховому: До чего же разит и враждой и бедой от людей!.. … Пусть устал я в пути, как убитая верстами лошадь, Пусть похож я уже на свернувшийся жухлый плевок, Пусть истерли меня равнодушные ваши подошвы, – Не жалейте меня: мне когда-то пригрезился Бог. Не жалейте меня: я и сам никого не жалею, Этим праведным мыслям меня обучила трава, И когда я в овраге на голой земле околею, Что же, – с Господом-Богом не страшно и околевать!.. Я на голой земле умираю, и стар и безгрешен, И травинку жую не спеша, как пшеничный пирог… … А как вспомню Его – до чего же Он все же потешен: Он и скачет, и пляшет, и рожицы кажет мне – Бог.

* * *

Пока река не вспенится сурово, Не обернется ямою земля, – С удилищем беспечным рыболова Сиди, над бездной леску шевеля… Как хорошо в прохладе деревенской Курить свой одинокий табачок… Но вздернет и тебя Рыбак Вселенский На острый окровавленный крючок.

* * *

– Ослик Христов, терпеливый до трепета, Что ты прядешь беспокойно ушами? Где та лужайка и синее небо то, Что по Писанью тебе обещали?.. – Я побреду каменистыми тропами, В кровь изотру на уступах колени, Только бы, люди, Христа вы не трогали, Всадника горестного пожалели… Кроток мой всадник – и я увезу его В синие горы, в мираж без возврата, Чтобы его не настигло безумие, Ваша его не настигла расплата.
*
– Ослик Христов, ты ступаешь задумчиво, Дума твоя – как слеза на реснице, Что же тебя на дороге измучило, Сон ли тебе окровавленный снится?.. – Люди, молю: не губите Спасителя, На душу грех не берите вселенский, Лучше меня, образину, распните вы, Ревом потешу я вас деревенским. Лучше меня вы оплюйте, замучайте, Лучше казните публично осла вы, Я посмеюсь над своей невезучестью Пастью оскаленной, пастью кровавой…
*
– Господи, вот я, ослино-выносливый, И терпеливый, и вечно-усталый, – Сколько я лет твоим маленьким осликом Перемогаюсь, ступая по скалам?.. Выслушай, Господи, просьбу ослиную: Езди на мне до скончания века И не побрезгуй покорной скотиною В образе праведного человека. Сердце мое безгранично доверчиво, Вот отчего мне порою так слепо Хочется корма нездешнего вечности, Хочется хлеба и хочется неба.

* * *

По праву старика, а стало быть, по праву Беспамятной грозы, идущей на покой, Я замахнусь на вас, бредущую ораву, Я замахнусь на вас тяжелою клюкой. Бредете вы за мной ордою мелконогой, А я уже давно шагнул за тот предел, Где, лапти развязав, сидят и дремлют боги, И каждый тучный бог при грозной бороде. Сидят, как мужики, а может, как цыгане, Закинув в синеву задумчивые лбы, Путей своих земных не ведая заране, Угрюмо матерясь посланцами судьбы. На небе облака, как кряжистые срубы, Заходит в березняк неслышный ветер мглы, А боги и во сне, как кони, белозубы, И так гудит их кровь, что клонятся стволы.

* * *

Жизнь – все измяла, исковеркала, Перевернула вверх ногами, И я гляжу в себя как в зеркало С потрескавшейся амальгамой.

Маленькая кошка

Мы все любили маленькую кошку, которая жила в мире чудес: то, что для нас было миром, было для нее подушкой и ковриком, а на подушке и коврике никто не станет играть со смертью. Солнечный лучик           интересовал ее не меньше, чем астронома, но, вопреки всем научным теориям, она не уступала ему приоритета: – Сначала луч, потом кошка.           Нет, сначала кошка, потом луч. Вот почему она била по лучу                                               капризной лапкой, чего, конечно, не станет делать ни астроном,                                                           ни я, ни вы. Если бы маленькая кошка           знала хоть сотую долю того, что знаем мы                                                                       (я и вы), она превратилась бы в страшного тигра,                                             стерегущего свой помет. Но она убирала помет с невинной сосредоточенностью, между тем как глаза ее следили за летящей паутинкой – и отыскивали у ней хвост. Не знаю, чем казались ей люди.                               Может, деревьями,                               может, морем;           хотя она и не видела моря. Когда я садился есть, шевеля губами, она видела что-то, чего не видел я:           большие сосцы воздуха. Поэтому она присоединялась к трапезе. После еды она умывалась; ритуал обновления.           В пустоте неожиданной смерти она ощутила все, что ощущаем мы: неудобство слишком большого тела, жесткий колючий воздух, вес и размер предметов. И их враждебность. В глазах ее, мучительно слепнущих от света,           громоздились огромные небоскребы – и она жалобно мяукала: погасите свет. Ибо темнота возвращала ей неведенье. Умирая,           она на мгновение постигла связь           между мраком и светом, теплом и холодом,           жизнью и смертью. Маленькая мертвая кошка. Смерть снова отступила от нас (от меня и от вас), но, отступая, унесла маленькое безжизненное тельце. – И я обвиняю во всем этажи. …О этажи –                     тяжелые,                     серые,                     каменные этажи,                     раздавившие                                             кошку… 1964

Дурдом

…Тогда мне рваный выдали халат И записали имя Айзенштадта. Я сразу стал похож на арестанта. А впрочем я и был им – арестант. Окно в решетке, двери на ключе, Убогость койки и убогий разум… Свирепость отчужденная врачей, Свирепость санитарок яроглазых. Расталкивая шваброй и ведром Понурых, словно обреченных казни, Они на нас обрушивали гром Своей исконной бабьей неприязни. Обед с нехваткой места за столом… Но удавалось сбоку примоститься, А кто и стоя – этаким столбом – Ладони обжигал горячей миской. И каждый был и лишний и ничей… Мы были сыты – с голоду не пухли: С капустой обмороженною щи Казались блюдом королевской кухни. «Налопались?.. Теперь айда во двор…» Я пёр, как все, зачем-то шагом скорым… – О, Боже, как ужасен твой простор, Темничным огороженный забором!..

* * *

Когда я вслушиваюсь в вечность, Я понимаю, что я плут И, как сверчок в углу запечном, В своем бесчинствую углу. Но что мне музыка вселенной, Ее смятение и жуть?.. Я в глухоте самозабвенной Одну лишь ноту вывожу…

* * *

Айзенштадт – это город австрийский, И мне думать об этом занятно: Может быть, продают в нем сосиски, Может, слушают музыку Гайдна. Может быть, в этом городе следом За маэстро прославленным Гайдном Проживал незаметный мой предок – И судьбе был за то благодарен. С отрешенною робкой улыбкой И доверчивыми глазами Проходил он неспешно со скрипкой – И прислушивался к мирозданью. И играл он в каком-то трактире, Но, однако, он знал непреложно, Что и я буду жить в этом мире И печальную песню продолжу.

* * *

Я не хочу, чтобы меня сожгли. Не превратится кровь земная в дым. Не превратится в пепел плоть земли. Уйду на небо облаком седым. Уйду на небо, стар и седовлас… Войду в его базарные ряды. – Почем, – спрошу, – у Бога нынче квас, У Господа спрошу: – Теперь куды?.. Хочу, чтобы на небе был большак И чтобы по простору большака Брела моя сермяжная душа Блаженного седого дурака. И если только хлеба каравай Окажется в худой моей суме, «Да, Господи, – скажу я, – это рай, И рай такой, какой был на земле…» БЛАЖЕННЫЙ Все равно меня Бог в этом мире бездомном отыщет, Даже если забьют мне в могилу осиновый кол… Не увидите вы, как Спаситель бредет по кладбищу, Не увидите, как обнимает могильный он холм. – О Господь, ты пришел слишком поздно, а кажется – рано, Как я ждал тебя, как истомился в дороге земной… Понемногу землей заживилась смертельная рана, Понемногу и сам становлюсь я могильной землей. Ничего не сберег я, Господь, этой горькою ночью, Все досталось моей непутевой подруге – беде… Но в лохмотьях души я сберег тебе сердца комочек, Золотишко мое, то, что я утаил от людей. …Били в душу мою так, что даже на вздох не осталось, У живых на виду я стоял, и постыл, и разут… Ну а все-таки я утаил для тебя эту малость, Золотишко мое, неразменную эту слезу. …Ах, Господь, ах, дружок, ты, как я, неприкаянный нищий, Даже обликом схож и давно уж по-нищему мертв… Вот и будет вдвоем веселей нам, дружкам, на кладбище, Там, где крест от слезы – от твоей, от моей ли – намок. Вот и будет вдвоем веселее поэту и Богу… Что за чудо – поэт, что за чудо – замызганный Бог… На кладбище в ночи обнимаются двое убогих, Не поймешь по приметам, а кто же тут больше убог.

* * *

Воскресшие из мертвых не брезгливы. Свободные от помыслов и бед, Они чуть-чуть, как в детстве, сиротливы В своей переменившейся судьбе. Вот мать; ее постигла та же участь – Пропел ей смертный каменный рожок… Испытанная бедами живучесть В певучий рассыпается песок. Вот мать; в ее улыбке меньше грусти; Ведь тот, кто мертв, он сызнова дитя, И в скучном местечковом захолустье Мы разбрелись по дням, как по гостям. Нас узнают, как узнавали б тени, Как бы узнав и снова не узнав… Как после маеты землетрясенья, У нас у всех бездомные глаза. Но почему отец во всем судейском? На то и милость, Господи, твоя: Он, облеченный даром чудодейства, Кладет ладонь на кривду бытия. А впрочем, он кладет ладонь на темя – И я седею, голову клоня В какое-то немыслимое время, Где ни отца, ни мира, ни меня. О, сухо каменеющие лики! …Смятение под маской затая, Воскресшие из мертвых безъязыки, Как безъязыка тайна бытия.

* * *

Всегда был наперсником смерти, Всегда был ее оруженосцем, Но старательно обходил муравья, Не трогал букашки, Бранил кошку – Не за пристрастье к птичьим руладам, А за острые когти. Смертью называл все, что попадалось на глаза, Отмахивался от жизни ( – жужжит, как муха! – ), Смерть внушает больше доверия. Мертвая женщина благосклонней к навязчивым поцелуям, Чем госпожа N или гражданка NN с курносым носом. (Курносый нос – а может быть, ноктюрн женской взбалмошности?..) Я часто забываю, кто я, ребенок или старик, – Но ведь дети не кряхтят в отхожем месте, А старики не рисуют цветными карандашами. Как много вещей хотел бы я нарисовать – И маму, розовощекую, как кукла, И куклу, печальную, как мама. И еще мне кажется, что кто-то рисует меня, Но рисунок получился неудачным, Вот отчего лицо мое заштриховано морщинами. Но я мечтаю распустить их (морщины) как старую фуфайку, – Какой славный моток оказался в руках у дедушки, А дедушке восемь лет, А котенок и вовсе не имеет возраста, Он так же вечен, как детство и старческая улыбка, – Ну так чего же ты ждешь, Отдай моток пестрому котенку, Уж он-то знает, как им распорядиться, А позже ты будешь искать и шарить по всем углам – Где мои нитки, где мое детство,                                                                     где мой котенок?..

* * *

Слепой отец сидит во мраке – И видит только этот мрак… Его во тьме грызут собаки, Он слышит челюсти собак. Еще он слышит, как постыло, Как запоздалая напасть, Скрипят небесные стропила – Вселенский дом грозит упасть…

* * *

Моление о кошках и собаках, О маленьких изгоях бытия, Живущих на помойках и в оврагах И вечно неприкаянных, как я. Моление об их голодных вздохах… О, сколько слез я пролил на веку, А звери молча сетуют на Бога, Они не плачут, а глядят в тоску. Они глядят так долго, долго, долго, Что перед ними, как бы наяву, Рябит слеза огромная, как Волга, Слеза Зверей… И в ней они плывут. Они плывут и обоняют запах Недоброй тины. Круче водоверть – И столько боли в этих чутких лапах, Что хочется потрогать ими смерть. Потрогать так, как трогают колени, А может и лизнуть ее тайком В каком-то безнадежном исступленье Горячим и шершавым языком… Слеза зверей, огромная, как Волга, Утопит смерть. Она утопит рок. И вот уже ни смерти и ни Бога. Господь – собака и кошачий Бог. Кошачий Бог, играющий в величье И трогающий лапкою судьбу – Клубочек золотого безразличья С запутавшейся ниткою в гробу. И Бог собачий на помойной яме. Он так убог. Он лыс и колченог. Но мир прощен страданьем зверя. Amen! …Все на помойной яме прощено. 1963

* * *

Я всего лишь душа, а душе быть положено нищей И оглядываться, не бредет ли за нею костлявая тень, И положено ей ночевать на забытом кладбище, Паутинкою тонкою где-то висеть на кресте… Я всего лишь душа, а душа это только свобода, Та свобода, которая бродит с дорожной клюкой и сумой И грозит небесам императорским жезлом юрода – Почему оно, небо, как пес, увязалось за мной?..

* * *

Заплачьте и вы над моими стихами, Я сам, сочиняя их, плакал На тощей груди моей мамы. Я сам, сочиняя их, плакал, как заяц С отрубленной лапой; я плакал, Как лев со слепыми глазами. – А видели вы, как рыдает безгласно Сухая былинка на пыльной дороге, – Безгласно рыдает?.. Поверьте, что мне не хотелось бы плакать, Но я подобрал их, глаза свои, в луже В осеннюю слякоть… – Мне хочется плакать.

* * *

Разыщите меня, как иголку пропавшую в сене, Разыщите меня – колосок на осенней стерне, – Разыщите меня – и я вам обещаю спасенье: Будет Богом спасен тот, кто руки протянет ко мне!.. Разыщите меня потому, что я вещее слово, Потому, что я вечности рвущаяся строка, И еще потому, что стезя меня мучит Христова, Разыщите меня – нищеброда, слепца, старика… Я не так уж и слеп, чтобы вас не увидеть, когда вы Забредете в шалаш, где прикрыта дерюгою боль И где спрячу от вас я сияние раны кровавой, – Я боюсь – я боюсь, что в руках ваших ласковых – соль…

* * *

– Но разве мертвый страшен мертвецу? – Так и кощунственно и многократно Я повторял умершему отцу. – И кто же убедит меня в обратном?.. И кто же убедит меня, что я – И потому лишь, что живу на свете, – Остался в круге косном бытия, Когда меня из круга вырвал ветер… Когда распался я на сто костей И стал вращаться в сумасшедшей сфере, И звезды, одичав на высоте, Мой голый перебрасывают череп…

* * *

В эту землю хотел бы сойти я живым, Я бы плыл под землей, как плывут океаном, Созерцая глубокие корни травы И дыша чем-то диким, и вольным, и пьяным. Я бы плыл под землею в неведомой мгле, Узнавал мертвецов неподвижные лица, Тех, кто были живыми со мной на земле, С кем тревогой своей я спешил поделиться. Я бы плыл под землею, тревожно дыша, Уходил в ее недра и тайные глуби, Ибо только земное приемлет душа, Ибо только земное душа моя любит.

* * *

Боже, как хочется жить!.. Даже малым мышонком Жил бы я век и слезами кропил свою норку И разрывал на груди от восторга свою рубашонку, И осторожно жевал прошлогоднюю корку. Боже, как хочется жить даже жалкой букашкой! Может, забытое солнце букашкой зовется? Нет у букашки рубашки, душа нараспашку, Солнце горит и букашка садится на солнце. Боже, роди не букашкой – роди меня мошкой! Как бы мне мошкою вольно в просторе леталось! Дай погулять мне по свету еще хоть немножко, Дай погулять мне по свету хоть самую малость. Боже, когда уж не мошкою, – блошкою, тлёю Божьего мира хочу я чуть слышно касаться, Чтоб никогда не расстаться с родимой землею, С домом зеленым моим никогда не расстаться…

* * *

Нас вывозят в гробах, в колыбелях, на брачных постелях, Нас не слышат и нашим не внемлют укорам – увы… Превращаемся мы в бесконечную думу растений, Превращаемся мы в изумрудное поле травы. Нас вывозят – и те, кто вывозят, становятся сами Персонажами света и тени, игрой небылиц, Отдаленных потоков простуженными голосами, Голосами зверей, голосами встревоженных птиц.
*
Непонятно, зачем столько в каждом обличье обличий – Ну хотя бы я сам, убиенный толпою стократ, – Почему у меня голосок обозначился птичий, Я нежданному чуду и рад и, пожалуй, не рад. И какая я птица – орел или птичка-колибри, И зачем меня в бездну швыряет вселенская высь?.. Ах, случайная птичка, едва мы с тобой не погибли, – Мы едва не погибли, но все же однажды спаслись.

* * *

Чем трепетнее старость, Чем осторожнее приближается она к детскому возрасту, Тем грубее обрушиваются на нее удары судьбы… Непредвиденный удар сапогом в зад – Это не только боль, это еще и стыд, Ибо старческий зад обладает чувствительностью Скрипки Страдивария.

* * *

Я помню все подробности этой несостоявшейся встречи: И то, как женщина поправляла у зеркала прическу (Перед тем, как измять ее на подушке), И то, как она подтянула чулки (Перед тем, как снять юбку). Мы сели с нею в лодку с пробитым дном – И нас затопила волна… – Волна – это ты, – сказала она. – Волна – это ты, – сказал я. И все же мы оба уцелели И даже обменялись многозначительными улыбками, Как два фокусника, обманувшие публику. К тому же кое-что мы приметили друг у друга – Так девочка доверчиво показывает мальчику копилку – И он сует в нее свою монетку. Иногда девочка помогает ему нащупать прорезь – вот сюда… «Теперь это наша общая копилка».

* * *

Была ты музыкой, колеблемой слегка, – Так по воде плывет, ныряя в волны, парус, – И уходил порой твой парус в облака, В небесной синеве сверкая и купаясь. Была ты музыкой прибрежных влажных трав, И вот впервые я заговорил стихами, Когда, в кустах тебя прекрасною застав, Боготворил весь мир прерывистым дыханьем… Вот груди, вот живот, а это вот пупок, А это вот – моя сладчайшая химера… Вокруг твоих красот клубилось столько строк, Что даже жук жужжал гекзаметры Гомера.

* * *

Всегда между мною и женщиной возникал кто-то третий, То ли порнографическая открытка с ее преувеличенной точностью, То ли пасхальные ангелочки… (Тоже открытка.) Ритуал совокупления напоминал детскую игру, Ее нежность и ярость, Непонятно лишь было, почему в игре принимают участие Не звонкие детские ладошки, А нечто иное.

* * *

Этот странный любовный недуг, Когда женщина, вовсе чужая, Самой близкою кажется вдруг – И лицо полыхает от жара… Как же мог я ее упустить, Как я мог прозевать это чудо?.. Но ведь вся она – миг во плоти И бог весть появилась откуда… Я не видел таких никогда, Словно мне на ладони упала Замечтавшаяся звезда, Неземного осколок металла… Но она не бездушный металл, А телесная жгучая тайна… Я ее полстолетья искал, А другой ее любит случайно.

* * *

Я не совсем уверен, Что тебе нужны были твои пышные плечи, Грудь, поднимавшаяся от вздохов, Густая корона волос. Когда все это изрядно поизносилось и досталось могильщикам, На кладбище осталась счастливая девочка, Вот она перескакивает с одного могильного холмика на другой; В руке ее легкий сачок, Она ловит бабочек, лето, смерть.

* * *

Эта осень придет без него, кто когда-то со мною Горевал, тосковал, потаенно скитался в глуши И ее любовался пронзительною желтизною – Эта осень придет без него – побратима души. Как мне дорог бродяга, пропахший смиреньем и псиной, Он сроднился со мною, с ухаба бредя на ухаб, А ведь наши дела-то попахивали керосином: Нас повсюду бранили владельцы рожающих баб. Нас повсюду бранили разгневанные домоседы: Как могли мы, когда совершался во мраке зачин, Собирать вкруг себя развеселые всякие беды, Заниматься не тем, что положено роду мужчин. Как могли мы на пару с бродягой любить потаскуху, – Эта вялая дама туманно зовется «мечта», И она соответствует даже не телу, а духу – У нее не хватает для плотских утех живота… …Можно снова шептать что-то на ухо детское кошке, Можно, духом горя, взгромоздиться на темную ель, – И тогда загорится свеча или лампа в окошке – От тебя эта лампа за тридевять светит земель… Вот такие у нашей мечты и желанья и цели, Вот такое случилось со мною в родной стороне, – Я по-прежнему мальчик, грущу у подножия ели, Я увижу за далью избушку и кошку в окне.

* * *

Есть тот, кто ничего не понимает – Ребенок или зверь – и только он Вселенную душою обнимает И только он свободен и умен. Его не мучит грешное соседство Двусмысленных поборников ума. Он бродит по тропе, где только детство, Где детства золотая кутерьма. И если есть у зверя ум, так это Союз природы с детскою душой. В нем что-то от небрежности поэта. В нем что-то от повадки нагишом. И если есть у зверя размышленье – Оно не обвиненье никому, А маленькое светопреставленье, Роенье снов, приснившихся ему… И потому его минуют боли, Что он с землей и травами знаком И лижет хвост – и шествует на воле – И лижет мир шершавым языком…

Стихи ухода

Больше жизни любивший волшебную птицу – свободу, Ту, которая мне примерещилась как-то во сне, Одному научился я гордому шагу – уходу, Ухожу, ухожу, не желайте хорошего мне. Ухожу от бесед на желудок спокойный и сытый, Где обширные плеши подсчитывают барыши… Там, где каждый кивок осторожно и точно рассчитан, Не страшит меня гром – шепоток ваш торгаший страшит. Ухожу равнодушно от ваших возвышенных истин, Корифеи искусства, мазурики средней руки, Как похабный товар, продающие лиры и кисти, У замызганных стоек считающие медяки. Ухожу и от вас – продавщицы роскошного тела, Мастерицы борщей и дарительницы услад, На потребу мужей запустившие ревностно в дело И капусту, и лук, и петрушку, и ляжки, и зад. Ах, как вы дорожите подсчетом, почетом, покоем – Скупердяи-юнцы и трясущиеся старички… Я родился изгоем и прожил по-волчьи изгоем, Ничего мне не надо из вашей поганой руки. Не простит мне земля моей волчьей повадки сутулой, Не простит мне гордыни домашний разбуженный скот… Охромевшие версты меня загоняют под дула И ружейный загон – мой последний из жизни уход. Только ветер да воля моей верховодили долей, Ни о чем не жалею – я жил, как хотелось душе, Как дожди и как снег, я шатался с рассвета по полю, Грозовые раскаты застряли в оврагах ушей. Но не волк я, не зверь – никого я не тронул укусом; Побродивший полвека по верстам и вехам судьбы, Я собакам и кошкам казался дружком-Иисусом, Каждой твари забитой я другом неназванным был. …Если буду в раю и Господь мне покажется глупым, Или слишком скупым, или, может, смешным стариком, – Я, голодный как пес, откажусь и от райского супа – Не такой это суп – этот рай – и Господь не такой!.. И уйду я из неба – престольного божьего града, Как ушел от земли и как из дому как-то ушел… Ухожу от всего… Ничего, ничего мне не надо… Ах, как нищей душе на просторе вздохнуть хорошо!..

* * *

Я стою, приготовившись к смерти, Слышу гул нестерпимый вдали… Так береза, схватившись за ветер, Отрывает себя от земли.

* * *

Уже я так стар, что меня узнают на кладби́ще Какие-то ветхие птицы времен Иоанна, Уже я не просто прохожий, а нищий – тот нищий, Что имя свое забывает в бреду постоянно. И вправду: Иван я, Степан я, Демьян ли, Абрам ли – Не так уж и трудно забыть свое прошлое имя, Когда я себя потерял за лесами-горами, Забыл, где я нищенствовал – в Костроме или в Риме. Забыл, где я жил, – то ли жил я на облаке, то ли В дремучем лесу ночевал я в медвежьей берлоге, И сладко дышалось разбуженным запахом воли, Когда разминал я в ходьбе занемевшие ноги. …Так стар я, так стар, что меня узнают на дороге Какие-то тени, мелькая зловеще-пугливо, Не бесы они и, однако, они и не боги – Они существа из какого-то древнего мифа… Но смотрит бродяжка-воробышек молодо-зорко, И малые птицы на светлые нимбы похожи, И тайным огнем поутру загорается зорька, А значит, и я не старик, а беспечный прохожий.

* * *

Я живу в нищете, как живут скоморохи и боги, Я посмешищем стал и недоброю притчей для всех, И кружусь колесом по моей бесконечной дороге, И лишь стужа скрипит в спотыкающемся колесе. Через пустоши дней. По каким-то неведомым вехам. По проезжей прямой. По какой-то забытой косой. Было время, когда называл я себя человеком. Это время прошло, и теперь я зовусь колесом. Сколько комьев тоски, сколько грязи налипло на обод! Поворот колеса, словно сердца тяжелый удар. Словно вехи судьбы, эти пустоши, рвы и сугробы. Эти вехи и рвы провожают меня в никуда. Все, что было судьбою, уходит в следы от убоя. Все, что было судьбою, скрипучим скрипит колесом. Через вехи и рвы. Из беды – на рожон – за бедою. Все уходит, как сон. И опять наплывает, как сон. На исходе пути поджидает пути мои пропасть. Поворот колеса. И уже невесомая смерть. Разлетается в щепы моя бесконечная повесть. Завершается срок. Завершает свой срок круговерть.

Возвращение к душе

Где б ни был ты, в толпе или в глуши, Погряз ли в дрязгах грешного расчета, Тебя пронзит звериный крик души, Стучащей, словно нищенка, в ворота. Ты жил, уйти от вечности спеша, Греша в своей беспамятной дороге… И вот она – стоит твоя душа У смерти на затоптанном пороге.

* * *

…И в кого же я должен теперь превратиться, Почему на исходе страдальческих лет Должен я, как гороховый шут, нарядиться В свой изношенный и неопрятный скелет?.. Я хотел бы по смерти остаться визгливым И пронзительным голосом гробовщика, Переливом рулад соловья торопливым Или сливою сладкой в руке дурачка. Дурачок я и есть, говоря откровенно, Но я все же особых кровей дурачок: Я нашел свое место на древе вселенной – Неприметный такой и засохший сучок… На сучке неприметном сидит воробьишка, Он мгновенного мира мгновенный жилец, И щебечут пичужки: «Плутишка, плутишка, Мы теперь распознали тебя наконец…»

* * *

А те слова, что мне шептала кошка, – Они дороже были, чем молва, И я сложил в заветное лукошко Пушистые и теплые слова. Но это были вовсе не котята И не утята; в каждом из словес Топорщился чертенок виновато, Зеленоглазый и когтистый бес. …Они за мною шествовали робко – Попутчики дороги без конца – Собаки, бяки, божии коровки, А сзади череп догонял отца. На ножке тоненькой, как одуванчик, Он догонял умершую судьбу, И я подумал, что отец мой мальчик, Свернувшийся калачиком в гробу. Он спит на ворохе сухого сена, И Бог, войдя в мальчишеский азарт, Вращает карусель цветной вселенной В его остановившихся глазах.

* * *

Я первой радуюсь морщине, Как зверь берлоге. Я войду В пещерный гроб – в зверином чине Заспать звериную беду. 1943

* * *

Как обманчиво слово «покойник», Оно вызывает больше тревоги, чем сто орущих мужиков, Мужики поорут-поорут, успокоятся, А этот так молчит, Что у вселенной звенит в ушах. …И лопаются ушные перепонки.

* * *

Я удивляюсь – что ни день! – Я что ни день безмерно удивляюсь – Я удивительно живуч. Как говорят, силен бродяга, – …сильнее голода, Сильнее мыслей о кончине, Сильнее умирающего дня. – Но не сильнее ж я голодной птицы, Голодная сильнее всех на свете птица (Клюющая навозное зерно), – И не сильнее этой птицы лев. Везучесть ворона покрыта мраком перьев, Но, очевидно, сей навозный мефистофель Живучей Мефистофеля из «Фауста» – Больного, оперного,                     с насморком в антракте… 1944

* * *

Беспризорные вещи умерших людей, Те, что пахнут, как пылью, тоской, Попадают к старьевщику или в музей И на свалке гниют городской… Беспризорные вещи, что помнят живых, Их движенья, привычки, тела… Сколько время им ран нанесло ножевых – И прикончило из-за угла… Беспризорный халат, беспризорный жилет, На краю одиноком стола, Беспризорная трубка – и пыль на столе, И – щепоткою – пепел, зола… Беспризорные вещи как вестники бед, Их молчание, их серизна… Что-то грозное есть в их бездомной судьбе, Что-то вещее, ждущее нас.

* * *

После смерти я выбрал лицо Всезнающего пожилого мужчины. В действительности я ничего не знал, Ничего не помнил. Может быть, до смерти я жил в подворотне И меня называли Шариком. Мне нравилось мое веселое имя, И я отвечал на него звонким лаем. Мне нравились сырые запахи подворотни, Кошки и голуби. Порою в сырой угол ворот Мочились мужчины, Тяжело кряхтя, Как перегруженные мыслями философы. Реже – женщины. Женщины меня будоражили. Я угадывал в них скрытую шерсть Любовных драк, Когда шерсть зарывается в шерсть, А женщина выпускает когти И когтит простодушный загривок Какого-нибудь двуногого Шарика. Шарики (двуногие) слегка повизгивали Или показывали клыки. Женщины оказывались в опасности. Итак, я выбрал лицо, вернее маску Всезнающего пожилого мужчины. Я удобно выглядываю из укрытия книжных полок И иногда извергаю стихи – Бесплодное семя старика, Кажущееся перистым облаком. И все-таки мне больше нравилось Быть Шариком и вылавливать блох, – Они ведут себя в укромных местах Менее опасно, чем женщины. (Женщин иногда называют суками – Какой тягучий запах в этом слове!..) Что же касается книжных полок и прочей непонятной дребедени, То однажды во сне изорвал я одну – самую толстую – книгу И единственный сохранившийся лист Принес в зубах кошке. Кошки тоже занятные существа с дымчатыми хвостами. И не все они женщины.

Гоголь

Дм.Мережковскому

Что за страшная ночь: мертвяки да рогатые черти… Зашвырнут на рога да и в ад прямиком понесут… Ох, и прав был монах – приучить себя надобно к смерти… Переполнила скверна земная скудельный сосуд… Третьи сутки во рту ни зерна, ни росинки; однако Был великий соблазн, аж колючий по телу озноб… Предлагал чернослив сатана, искуситель, собака!.. Да еще уверял, что знакомый приходский де поп!.. Я попа-то приходского помню, каков он мужчина, Убелен сединою, неспешен, хотя и нестар… А у этого – вон: загорелась от гнева личина, Изо рта повалил в потолок желтопламенный пар. А потом обернулся в лохматого пса и залаял! Я стоял на коленях, крестился резвей и резвей: – Упаси мя, Господь, от соблазна, раба Николая!.. – Сбереги мою душу, отец мой духовный, Матвей!.. … А когда прохрипели часы окаянные полночь, Накренился вдруг пол и поплыл на манер корабля, Завопила вокруг ненасытная адская сволочь, Стало небо пылать, зашаталась твердыня-земля. Я стоял, как философ Хома: ни живой и ни мертвый… Ну как веки поднимет и взором пронзит меня Вий?.. А потом поглядел в потолок: чьи-то руки простерты, Чьи-то длани сошли, оградили в господней любви… Третьи сутки пощусь… Третьи сутки во рту ни росинки… Почему мне под утро пригрезилась старая мать?.. Помолись обо мне, не жалей материнской слезинки… Сочинял твой сынок, сочинял, да и спятил с ума…

* * *

Как старость одинока и надменна! Покамест не исполнен приговор, Она ведет тяжбe со всей вселенной – И медленно проигрывает спор. Проигрывает сыгранные песни, Проигрывает нищие гроши, И тем кончина грубая телесней, Чем трепетней мерцание души.

* * *

И первый снег его коснулся, И боль была совсем легка, – Не закричал он, не проснулся, Как будто спит он на века, Как будто, маленький и бренный, Отрекся он от суеты – И стал вместилищем вселенной, Ее безмерной глухоты…

* * *

Никто не властен над чужою смертью, И даже Бог, творящий в мире зло, Отказывая смертным в милосердье, Палаческое любит ремесло. А я не убивал ни птиц, ни зверя, Не преступал заветы естества… Предсмертных вздохов смутное доверье Меня сопровождало, как Христа. Когда бы мог, я б воскресил из гроба Всех, кто погиб, кто выбился из сил… Когда бы мог, я воскресил бы Бога, Чтоб Бог меня простил и воскресил.

* * *

Эти слова шевелились во мне, как листва Вдруг шевелится от ветра большого дыханья, И обрастали витийственным шумом слова, И становились пичугами или стихами. Эти слова обретали в себе высоту, И превращалась в певучую быль небылица: Каждое слово даровано было кусту, Словно на куст опустилась волшебная птица…

* * *

Я прочту на лице своем мертвом Одичалых словес письмена, Как на мраморе полустертом, Что разрушили времена. На лице моем, желтом от горя, Все скрижали земных перемен – Здесь разрушена древняя Троя, Здесь разграблен и пал Карфаген…

* * *

Последний волк на территории цивилизованного государства, На территории общества, Где есть сортиры, бардаки, общественные Учреждения. Последний волк принюхивается к запаху Поредевшего леса, Прячет в лапы усталую голову, Он спит или мертв.

* * *

Если Бог уничтожит людей, что же делать котенку?.. «Ну пожалуйста, – тронет котенок всевышний рукав, – Ну пожалуйста, дай хоть пожить на земле негритенку, – Он, как я, черномаз и, как я, беззаботно лукав… На сожженной земле с черномазым играть буду в прятки, Только грустно нам будет среди опустевших миров, И пускай ребятишек со мною играют десятки, Даже сотни играют – и стадо пасется коров. А корова – она на лугу лишь разгуливать может, Чтобы вымя ее наполнялось всегда молоком… Ну пожалуйста, бешеный и опрометчивый Боже, – Возроди этот мир для меня – возроди целиком. Даже если собаки откуда-то выбегут с лаем, Будет весело мне убегать от клыкастых собак, Ибо все мы друг с другом в веселые игры играем, – Даже те, кто, как дети, попрятались в темных гробах…»

Послесловие Скиталец духа

Блаженный (в первых публикациях – Блаженных) – что это: имя, псевдоним, эпитет к личности, прозвище? Поначалу, видимо, кличка, которую «недобрые люди» дали Вениамину Айзенштадту, этому, как сказала бы М.Цветаева, слепцу и пасынку, певцу и первенцу. А затем… «Пророк, поэт – это ведь нераздельно, и со времен Пушкина нераздельность эта тоже неоспорима, – рассказывает сам Блаженный. – Конечно, не каждый поэт – пророк, но я ведь и не настоящий пророк, и не в полном смысле слова поэт. Я – Блаженный, а это какая-то живая ступень, живая перекладина, проходящая сквозь век духовного мрака. Блаженный – это не псевдоним, а имя некоей сущности, некоей частицы вечности жизни…» (Здесь и далее автобиографические заметки и самохарактеристики Айзенштадта – из личного архива поэта – цитируются по статье Виталия Аверьянова «Житие Вениамина Блаженного» {«Вопросы литературы», 1994, вып.VI}, представляющей собою на сегодня единственное серьезное – не столько стиховедческое, сколько философски-онтологическое – исследование этого грандиозного твочреского феномена.)

Вениамин (этимология этого имени, как подчеркивает сам поэт: «в муках рожденный») Айзенштадт родился в 1921 году в белорусском местечке в нищей еврейской семье. Бедствовал. Бродяжничал. 23 года трудился в инвалидной артели, ибо официально был признан «убогим» с соответствующим заключением ВТЭКа. Был помещен в сумасшедший дом, где полностью подорвал здоровье, но не утратил огромной духовной мощи. «Поражаюсь убожеству собственной жизни, – пишет он о себе, – поражая и других ее убожеством, но храню в душе завет Гумилева: „Но в мире есть другие области…“ И строчка эта – ручеек крови словно бы путеводная заповедь скитальцам всех времен и стран. Ведь и я – скиталец Духа, если даже всю жизнь обитал на его задворках».

Сейчас поэт живет в Минске.

В советские времена о публикации глубоко трагических и мистико-религиозных стихов В.Блаженного не могло быть и речи. Однако выдающиеся поэты-современники: Пастернак (который Айзенштадта собственно и открыл), Тарковский, позднее – Липкин, Лиснянская, Межиров – знали эти стихи в рукописях и высочайшим образом оценивали их в переписке с поэтом-изгоем. «Все же я держался от них на расстоянии, – вспоминает В.Блаженный в „Силуэте автобиографии“, – я знал, что поэтом меня можно назвать лишь условно – поэты не рождаются с кляпом во рту».

В советской империи, возразим мы поэту, рождались и даже, в редчайших случаях, выживали.

В 80-е годы В.Блаженного начали потихоньку публиковать. Появились и критические (в основном восторженно-недоуменные) отклики на эту поэзию, и впрямь не вписывающуюся в рамки традиций и плеяд. Его и помещали рядом с наследием Даниила Андреева, и сопоставляли с религиозными лирическими опытами З.Миркиной, и предлагали натянутую аналогию с духовно-публицистическими поисками Б.Чичибабина. Пожалуй, достаточно убедительной и плодотворной является разве что параллель, проводимая между поэтической метафизикой В.Блаженного – и Арсения Тарковского. Поистине лишь они в современной поэзии – «братья по величине и силе своих сомнений» (В.Аверьянов).

В пантеоне основных тем и вариаций В.Блаженного тема сквозная и важнейшая – судьба нищего-путника. Синонимов в его стихах для обозначения этого «героя» – несть числа: побирушка, нищеброд, калека, юродивый, скиталец, бродяга, пилигрим, блаженный, убогий, калика, изгой, оборванец. Экзистенциальный нерв этой поэзии таков: благополучие – и житейское, и внутреннее – с миром творческой личности несовместимо. Напротив: «Я любил эту землю, как любят слепцы и калеки, Как затравленный зверь, как примятая в поле трава».

Убожество и изгойство (связанное, в частности, с темой еврейства) в личной иерархии В.Блаженного – и на уровне генетической памяти, и благодаря первым урокам детства – отождествляется с добротой и совестью:

«– Ах, Мишка – „Михеле дер нар“ – какой же ты убогий!» Отец имел особый дар быть избранным у Бога. … Отец имел во всех делах одну примету – совесть…

Итак, свое убожество (и нищету) наш поэт осознает как силу и избранность. «Каждый нищий – небо на земле», – чеканит он образную заповедь. «А чем богат воробушек? А тем, что нищ, как встарь». Тот же пафос пронизывает и не одну вариацию на тему «Блаженный», и песенное, с ласкательно-дактилическими рифмами, стихотворение «Юродивый». Боль воспринимается этим поэтом как высшая отмеченность и даже как миссия. «Я – избранник немыслимой боли», – заявляет он с одической гордыней. Дело в том, что В.Блаженный ощущает мистику боли, муки и обиды как силу креативную – движущую и плодотворную. Можно говорить о сущностном парадоксе – перед нами жизнеутверждающий мазохизм, и если развернуть известную метафору Баратынского «болезный дух врачует песнопенье», – то песнопенья В.Блаженного врачуют болезный дух через его гиперболизацию. И впрямь все образы этого круга у нашего поэта – романтические гиперболы.

Романтизируя нищету, изгойство и боль, В.Блаженный предлагает в своей поэзии естественную пару-оппозицию, с гениальной страстностью – по следам Библии – означенную в свое время Цветаевой: «Два близнеца – неразрывно слитых: Голод голодных и сытость сытых».

Вот и наш поэт проклинает «торгаший шепоток», который для него – страшнее грома:

Ухожу от бесед на желудок спокойный и сытый, Где обширные плеши подсчитывают барыши…

Неслучайно единственный пучок стихотворений, оформленный как цикл (не вошедший в настоящую книгу), это у В.Блаженного «Стихи Цветаевой» (см. его книгу «Сораспятие» – Минск, 1995), – которая особенно близка ему тем, «что Марина в себя самое не вмещалась» – то есть своей безмерностью в мире мер, неуправляемостью, творческой агрессией (недаром он и ее, и себя называет «необузданными Рогожиными слова», ведя таким образом свою этимологию и от прозы Достоевского).

Экзистенциальное родство для поэта всегда неотторжимо от творческого – Блаженный сам обозначает, где в настоящем столетии искать его сокровенные художественные истоки: «И в певчем сне моем упрямом Отпечатлелись на века: Торжественная – Мандельштама, Марины – вещая строка».

Заметим, что здесь «сон» и «вещая строка» – увязаны. Это не случайно. Живой и магический выход в мир господень наш поэт обретает в первую очередь – через видения, озарения, сны как апофеоз интуиции, на просторах которой время и пространство живут лишь по законам лирического беззакония.

Поэзии В.Блаженного, зачастую идущей вверх по ступеням сна, в огромной степени свойственно жреческое, молитвенное («и часто я во сне своей молился доле») начало. А на уровне приема – чудотворное опять же укрупнение всего сущего.

От темы убогости поэт головокружительными виражами переходит к Богу (убогий – у Бога, таков излюбленный ассонанс в звукописи В.Блаженного). Именно «убожество» дает поэту выстраданное право с Богом – вставать вровень.

… Ах, Господь, ах, дружок, ты, как я, неприкаянный нищий, Даже обликом схож и давно уж по-нищему мертв… Вот и будет вдвоем веселей нам, дружкам, на кладбище, Там, где крест от слезы – от твоей, от моей ли – намок.

Вообще, сквозь внешнюю, земную, посюстороннюю (в данном случае – кладбищенскую) оболочку у В.Блаженного всегда просвечивает мир иной, порою гармонически-чистый, порою уродливо искаженный жестокостью и пошлостью мира сего. Даниил Андреев называл поэтику такого рода сквозящим реализмом, не догадываясь, сколь самобытный и могучий лирик подобного склада, какая сквозящая музыка русского духовного стиха растет тем временем на задворках зловещей империи.

Но вернемся к главному. Бог для В.Блаженного – совершенно свой, никогда не канонический, не церковный и не закоснело-статичный. Поэт неустанно ищет Бога, теряет, обретает вновь и вновь. Сам Блаженный уже в зрелые годы признавался: «Я до сих пор не знаю, что такое стихи и как они пишутся. Знаю только, что рифмованный разговор с Богом, с детством, с братом, с родителями затянулся надолго. На жизнь». (Отметим попутно, что поэт и в стихах, и в прозаических высказываниях постоянно акцентирует чудесное, иррациональное, импровизационное начало своей творческой природы.)

В стихотворении «В калошах на босу ногу…» отец автора, умерев, прихватывает за собою кошку и пса (любовь к зверью, о которой мы поговорим позже, у этого поэта – наследственная) и застывает у Божьих врат. Всевышний, поглядев на Михоэла, опускает глаза и говорит:

Ты столько изведал лиха, Что светишься, как заря. … Позволь же и мне с сумою Брести за тобой, как слепцу, – А ты называйся Мною – Величье тебе к лицу.

Подобные лирические фантазии и «рокировки», частые в стихах Блаженного, не есть кощунство. Тут скорее речь надо вести о мучительном и сладостном ороднении Бога, допустимом в воздухе все тех же пророческих снов и сверхвидений.

Бог в поэзии В.Блаженного – многолик. Он то карает, то ласкает, он то грозен, то мягок, то глух, то потешен. Порою лирический герой (проще сказать, автор) преисполнен таких витальных сил, что ему чудится: сам он идет по дороге, а Бог за него держится. А то ему представляется (остранение привычной идиомы – один из любимых игровых приемов поэта), что он одолевает земной путь – у Бога за пазухой. Подобные стихи В.Блаженного, Бога фамильяризующие, я бы назвала полудетской молитвой смиренника-гордеца. Сквозную интонацию этих молений сам поэт определил с оксюморонной точностью: «есть неистовство робкой отваги».

В.Блаженный так громко и страстно, робко и неистово, алогично и настойчиво кричит, обращаясь к Богу, – чтобы быть наверняка услышанным: «…Столько лет я кричу о спасенье, что Господу впору Обнаружить мой крик в исступлении дней и ночей…» Именно таков тайный смысл форсированной громкости его звука: «Заплакать с тайною надеждою, Что Бог услышит эти звуки» или «Мне казалось всегда, что Господь где-то рядом – Вот его я окликну взволнованным голосом».

В экстатическом отчаянье поэт порою Бога проклинает, то называя его безжалостным, то грозя кулаком, то (о, власть поэтовой метафоры над трезвостью обыденного сознанья!) идя – «туда, где Господь впереди Стоит с топором для убоя». Иногда поэт даже стращает Всевышнего (куда до него герою Достоевского, всего-навсего возвращавшему Богу билетик!), допуская в сердцах, что несчетные земные жертвы Ему, Господу, отмстят. «Поднимется бесчисленная рать Всех, кто с сумой бродил по белу свету… Тогда, Господь, тебе не сдобровать. Тебя все жертвы призовут к ответу».

Стихи этого круга В.Блаженный весьма точно назвал «письмами к Богу», спрятанными на дне необъятного сундучища для слез – то есть на дне болезненного, оскорбленного и униженного, духа. Если это и бунт, то не примитивно богоборческий, но трудоемко богообретающий. Не об этом ли писал философ В.Н.Лосский: «Бунт против Бога (свобода от Него) есть Ему принадлежность»?

Наш поэт уверен, что никогда нельзя сказать окончательно: я Бога познал. Можно лишь верить и надеяться на чудо:

Может быть, перед смертью увижу я Господа, Столько в Господе лиц…

Тот же В.Н.Лосский в трактате о соединении твари с Творцом утверждает: «Человек, как и Бог, существо личное, а не слепая природа… Мы ответственны за мир. Мы – то слово, тот Логос, в котором он высказывается, и только от нас зависит, богохульствует он или молится». Потому и В.Блаженный, ощущая ответственную миссию поэта как Божьих уст, не лишает себя индивидуальности и личностного темперамента, напротив, он Бога – персонализует. В стихах его есть потрясающая своей свежестью и лирической новизной метафора: Бог это хлебная корка, которую надо прожевать, размочив собственной слюною, чтобы тот стал съедобным для человека хлебом. Как просто, как буднично – и как глубоко! Метафора опять же не кощунственная, а просто нелицемерно и неханжески точная: путь к Богу требует личных усилий каждого отдельного естества.

Натура поэта такова, что он не ищет Господа в храме – он обретает Его то в метаньях духа, то в непрерывающемся диалоге с умершей матерью, которая для него и поныне – самый живой собеседник на белом свете: «Мама, расскажи мне по порядку, Как в раю тебя встречал Христос». Кстати, он и в детстве видел Бога – сквозящим в облике его, Вениамина, родителей: «Я видел Бога не в старинном храме, Он был в каком-то старом зипунишке, Когда он говорил о чем-то маме И вслушивался в вещее затишье».

Характерно, что В.Блаженный никогда не пишет иллюстраций или «реплик» к Библии, как и не говорит от имени ее персонажей (обе эти линии имеют мощную традицию в мировой и русской поэзии) – у него это всегда незамаскированный и прямой авторский монолог, молитвенно к Богу взывающий или исповедующийся в темно́тах и озареньях собственного религиозного «я». Можно сказать даже так: поэт выворачивается сокровенной подоплекой наружу, делая читателя соучастником нелицеприятного частного таинства. Порою таинство это совершается в экзистенциально пограничных ситуациях:

Я пребываю в сумасшедшем доме, Негласный сын Христа.

Стихи В.Блаженного о сумасшедшем доме написаны человеком, абсолютно трезвым и умственно здоровым. Он опять же обновляет известную идиому – не все дома. Не так, говорит поэт, «все дома, но в доме бушует огонь», помещая в яростную метафору всю драму современного сознания.

В том доме я могу, блуждая до поры В сообществе живых, но жалуясь умершим, С Ахматовой вздыхать, с Цветаевой курить И прочие творить немыслимые вещи.

Кстати, молодой Пастернак, которым Блаженный в ранние годы буквально бредил и с которым здесь возникает, видимо, невольная перекличка, «с Байроном курил и пил с Эдгаром По» вне всякого сумасшедшего дома.

Сумасшедший дом в поэзии Блаженного становится моделью окружающего общества – это, при всех реалиях прозаического жития, концентрированный символ общего насилия, над коим властвует сатана как псевдо-Бог. Анализируя стихи этого – трагического и страдальческого – круга, В.Аверьянов проницательно апеллировал к параллели: Блаженный – Батюшков. Последний – великий «безумец» русской поэзии ХIХ века – завещал своему замечательному наследнику «блуждание мечты» и «завидное поэтов свойство: блаженство находить в убожестве мечтой».

Подчеркнем, что В.Блаженный, в стихах которого не раз возникает образ сатаны, а порою Бог сатанинским обликом заслоняется, – даже продираясь сквозь дьявольские искусы и перевоплощения (с коими связана у поэта и тема блуда), остается сверхсобранным богоискателем. Однажды он сам дал и к этой своей загадке важнейший автокомментарий: «Я всегда ощущал, что реальный мир насквозь пронизан сатаною. Философ Кьеркегор говорил поэтому, что сатана побеждается сатаною. Именно так я и пытался изнутри, оборотившись им самим, одолеть его. Одного Христа мне в моем творчестве не хватило бы. Но даже в самых сатанинских стихах я растворял его дух детской слезою, детской иронией. А без сатаны творчество будет одноликим, однобоким – без корней останется древо познания добра и зла».

«Кощунственные» строки в поэзии Блаженного, помимо всего, напрямую связаны с эстетикой творческого шутовства и юродства – и в этом плане в контексте современной русской поэзии линия этого поэта совсем одинока. Уникальна! Принадлежность к шутам, к юродивым, к блаженным ёрникам и впрямь делает его художником богоотмеченным: «Я не только твой шут, я избранник твой, Господи, тоже… Я не только твой шут, я твоя боевая труба».

«Боевая труба» в этой лирике постоянно поет и о смерти, непреходящее присутствие которой в творческом сознании В.Блаженного предельно обостряет его чувство жизни. Это, если перефразировать известную формулу, жизнь при свете смерти. Смерти – как собственной грядущей, так и чужой, уже состоявшейся. Блаженный ощущает ее как запредельную и спасительную для живого, пребывающего в экзистенциальном тупике, область:

Есть у меня страна, в которую все время Могу я улететь, как ведьма на метле. Да только жаль, что «смерть» она зовется всеми, – И мне ее, как всем, назвать велели смерть.

Поэт осознает себя представителем мертвых на земле – их заложником, чьи покуда живые слезы являются бальзамом для их вечной жизни. С другой стороны, он, заранее обживая будущую смерть, творит гарантию личного бессмертия (простодушный и нечестолюбивый вариант пушкинского «нет, весь я не умру»). Бессмертия, поставленного в зависимость от его трагического и не всегда взаимного жизнелюбия:

Я не вовсе ушел, я оставил себя в каждом облике – Вот и недруг, и друг, и прохожий ночной человек, – Все во мне, всюду я – на погосте, на свалке, на облаке, – Я ушел в небеса – и с живыми остался навек.

Живые для В.Блаженного – это не только люди как соседи по быту, это прежде всего звери, птахи, жуки. «Давно я стал попутчиком бездомной малой твари», – пишет поэт. Здесь он продолжает традиции житийной литературы, сюжеты которой полны рассказами о дружбе иноков и отшельников с медведями, волками, львами. Есть предшественники и более близкие. Есенин – весьма любезный душе В.Блаженного лирический предтеча – ставил себе в заслугу, что «зверье, как братьев наших меньших, никогда не бил по голове», и призывал в сокровенные собеседники пса Джима. А Клюев – ему тоже есть в стихах Блаженного пронзительное посвящение – дерзостно то сводил воедино божественное и звериное начало (шестикрылый серафим в его стихах прилетает в хлев поводырем и пастырем к недужной телке, чтобы класть ей на копыто пластырь), то заявлял приоритет звериной стихии над рукотворно-художественной: «Олений гусак сладкозвучнее Глинки, Стерляжьи молоки Верлена нежней».

В.Блаженный идет дорогой зверолюбия еще дальше и еще рискованнее. Он, следуя за звериной надсемантичностью, лепит свою интуитивно-проницательную речь: «Я изъяснялся, сумасшедший, на языке зверей и птиц». Парадоксально – он ощущает зверей как защиту от людской жестокости, как врачевателей: «Может, долей моей не побрезгает сумрачный волк. …Может, боли мои лекариха залечит лисица…»

Более всего Блаженный привязан к кошке – этому зверью посвящены многие его буквально любовные стихи: «Кошка свой хвост распушила лохматая, Словно дымок над родительской хатою». Поэтическое мышление В.Блаженного перенасыщено подобными метафорическими сгустками неявного смысла, далекими от прямых сопоставлений и аллегорий. Это плотно закрученные и резко неожиданные символы с вольными зияньями и поющими проемами – на месте рассудочно-логических сцепов. Потому-то и звери нашего поэта – то просто живые, то обросшие шерсткой неожиданных метафор и символов – какие угодно, но никогда не басенные.

Интересно, что немногие счастливые стихи Блаженного, посвященные любви к земной женщине (в них фокусируются музыкальные мотивы восторга, творческого чуда, неги), как правило связаны с миром живой природы. Соглядатаи его блаженства – не только волны или ветки, но и птицы, жеребцы, жуки:

Вокруг твоих красот клубилось столько строк, Что даже жук жужжал гекзаметры Гомера.

Таится в настойчивом зверолюбии поэта еще один – неочевидный и психологически весьма любопытный – аспект. Затравленный и битый-перебитый людьми, автор естественно стремится хоть в какой-то иной сфере выступать с высоты доброй силы, опеки, даже, если хотите, главенства. А для жуков, кошек, собак он – волшебный властелин (и во всем этом есть упоительно-светлое, мальчишеское самоутверждение!). Так, мандельштамовское «но не волк я по крови своей» получает в поэзии В.Блаженного совершенно новый поворот:

Но не волк я, не зверь – никого я не тронул укусом: Побродивший полвека по верстам и вехам судьбы, Я собакам и кошкам казался дружком-Иисусом, Каждой твари забитой я другом неназванным был.

Пора заметить, что из всех поэтических ритмов излюбленный и предпочитаемый в просодии В.Блаженного – это пятистопный анапест, размер, заведомо окруженный философски и эмоционально насыщенным ореолом. Размер этот в нашем восприятии связан прежде всего со строками Гумилева «Одиноко-незрячее солнце смотрело на страны»; Мандельштама «Сестры тяжесть и нежность, одинаковы ваши приметы»; Пастернака «Это было при нас. Это с нами войдет в поговорку»; Ахматовой «Небывалая осень украсила купол высокий». Порою (у стихотворцев неподлинных) обращение к этому размеру носит характер паразитический – когда априорно значительный ореол берется словно бы напрокат у чужой музыки. В поэзии же В.Блаженного эта приверженность выстрадана, органична, оправданна: она связана с глубиной и протяженностью его взволнованно-молитвенного дыхания.

Есть у Блаженного и верлибры, которые до сей поры – до этой книги – даже тем, кто поэзию его знает, по-настоящему известны не были. Они поворачивают этот творческий мир новой, неожиданной, лукаво-ироничной и парадоксальной гранью. Здесь сугубо трагедийный пафос ямбов и анапестов Блаженного интонационно снижен, их настрой мажорнее, воздушнее и как бы отходчивее». В его свободном стихе зерна западно-европейского верлибра (ассоциации возникают и с Уитменом, и с Превером) прорастают с русской мощью и удалью.

А еще поэзия В.Блаженного корнями уходит в родной фольклор. И это не просто реминисценции из сказок, или песен, или небылиц – это сама энергия плачей, заговоров, ворожбы. Недаром множество его стихотворений построено на рефрене (единоначалие лежит и в структуре библейских текстов) – и рефрен этот, как правило, содержит важнейший для поэта посыл, равный заповеди или заклинанью. Если составить условный перечень таких рефренов, то получится кодекс поэта: «моя бедная мать», «разыщите меня», «и если не Господь, то кто же», «он спал», «тоскую«, «узнаю свою смерть», «человек, умирая, становится», «я не вовсе ушел» – оборвем эксперимент в самом начале…

Вообще, все стихи В.Блаженного – это мощные вариации нескольких тем, на невнимательный взгляд кажущиеся всего лишь вариантами одного и того же стихотворения, – Мандельштам в таких случаях говорил: стихи-побеги. Часть этих корневых «луковиц», из которых, как стрелки или лучи, тянутся неповторимые ростки, мы в нашем очерке обозначили – часть осталась за пределами рассмотрения, но это непринципиально. Главное ощутить, читая В.Блаженного, его цельность и верность себе. А.Кушнер справедливо сказал в письме к поэту: «Вы пишете о самом главном: о жизни, о смерти, одиночестве, детстве. Как замечательно Ваше постоянство, какой духовной силой и мужеством надо обладать, чтобы не бояться возвращаться все к тому же и писать почти теми же словами, но по-другому».

В.Блаженный – не боится.

Не боится он и упреков в неровности стиховой ткани, в перепадах от стихов блистательно классических – к едва ли не дилетантским (я бы сказала «влажным» – чистым, но словно бы не отжатым). Все, писавшие о Блаженном (или писавшие – ему), обязательно отмечали некую неотделанность формы: прежде всего неточные рифмы (а порою и попросту весьма отдаленные ассонансы в конце строк) и указывали на некритическое многословие внутри варьирующихся строф. Однако думается, тут мы сталкиваемся не с ремесленным дилетантизмом, а с редким явлением, о котором Тынянов говорил так: «Неотделанность может становиться эстетически выразительным фактором, побеждающим автоматизм чтения». О том же Айзенштадту писал и Арсений Тарковский: «К Вашим стихам неприменимы требования, с которыми я воспринимаю чужие стихи, например, я не люблю неточной рифмы; все мелочи исчезают из глаз (из слуха) – остается только существенное, чем живо Ваше творчество, – сила Вашего духа (у Вас всегда слабость жизненности оборачивается силой духа, духовности). Очень велика Ваша убежденность. Ваш диктат поэта мощен, подчиняешься ему беспрекословно».

Лежащая перед вами книга Вениамина Блаженного – дивная весть о нелегкой и победоносной полноте обретения. Поэтом обретена личная духовная истина.

Татьяна Бек

Оглавление

  • Родословная
  • * * *
  • Жизнь
  • * * *
  • * * *
  • * * *
  • * * *
  • * * *
  • * * *
  • * * *
  • * * *
  • * * *
  • * * *
  • * * *
  • * * *
  • * * *
  • * * *
  • Любовь
  • Дом
  • * * *
  • * * *
  • * * *
  • * * *
  • Смерть и Шагал
  • Холода
  • Девочка
  • * * *
  • * * *
  • * * *
  • * * *
  • * * *
  • * * *
  • * * *
  • Маленькая кошка
  • Дурдом
  • * * *
  • * * *
  • * * *
  • * * *
  • * * *
  • * * *
  • * * *
  • * * *
  • * * *
  • * * *
  • * * *
  • * * *
  • * * *
  • * * *
  • * * *
  • * * *
  • * * *
  • * * *
  • * * *
  • * * *
  • * * *
  • * * *
  • Стихи ухода
  • * * *
  • * * *
  • * * *
  • Возвращение к душе
  • * * *
  • * * *
  • * * *
  • * * *
  • * * *
  • * * *
  • * * *
  • Гоголь
  • * * *
  • * * *
  • * * *
  • * * *
  • * * *
  • * * *
  • * * *
  • Послесловие Скиталец духа Fueled by Johannes Gensfleisch zur Laden zum Gutenberg

    Комментарии к книге «Стихотворения. 1943 – 1997», Вениамин Михайлович Блаженный

    Всего 0 комментариев

    Комментариев к этой книге пока нет, будьте первым!

    РЕКОМЕНДУЕМ К ПРОЧТЕНИЮ

    Популярные и начинающие авторы, крупнейшие и нишевые издательства