Ирина Александровна Ефимова Рисунок с уменьшением на тридцать лет Избранное
© Ефимова Е.А., 2011
* * *
От автора
Я посвящаю эту книгу памяти моей школьной подруги Татьяны, филолога и журналиста, так неожиданно и так несвоевременно ушедшей из жизни в 2008 году. Страстная любительница жизни, человек с живейшим интересом ко всему, что в ней происходит, она любезно настаивала на моем «Избранном» и, более того, неоднократно повторяла, что напишет предисловие и знает, как именно это сделает.
Мне неизвестно, как именно она хотела это сделать, – я не уточняла, потому что не сомневалась, что предисловие будет написано наилучшим образом…
Но судьба почему-то захотела, чтобы предисловие написала я сама…
Основная причина, по которой я решила собрать «Избранное», – это желание представить в новой редакции хронику «Свет в подвале» – важное для меня, создававшееся в течение нескольких лет произведение. Мое тайное желание – чтобы «Свет в подвале» читали разные люди; потому что скромно надеюсь, что на фоне странного сюжета о Вечной Любви и ее родной сестре Невстрече присутствует навеки ушедшая в анналы истории эпоха.
Моя любовь к старой Москве, к всепоглощающей Любви (да, любовь к Любви!), мое ощущение Тщеты, моя скорбь по поводу несовершенства Жизни – все это я пыталась, как могла, соединить в «Хронике».
Финальные части «Хроники» писались в начале 80-х – вступление человечества в новое тысячелетие казалось далеким будущим. Теперь, когда пролетело первое десятилетие 21 века, мои наивные придумки почти тридцатилетней давности, касающиеся грядущей жизни, не актуальны, но, редактируя «Свет в подвале» для нового издания (старое было небрежно выполнено, с большим количеством досадных опечаток, и только замечательная графика Марии Шалито его несомненно украшала), я не стала убирать утопические моменты, придуманные мною для якобы далекого будущего. Надеюсь, что читатель мне простит вскользь обозначенные приметы будущей (тогда) жизни, тем более что кое в чем я оказалась провидицей: помчались скоростные поезда, явилось такое изобилие продуктов, которое в те времена невозможно было в сказке пером описать, и человек, поселившийся в квартире № 13, оказался точно таким, каким я его придумала.
Кроме «Света в подвале», я поместила в «Избранное» рассказы – новые и те из прежних, которые мне кажутся более удачными, стихи и поэмы разных лет, а также переводы с немецкого языка сонетов Р.-М. Рильке
Заранее благодарю читателей, благосклонных и не очень, которые не пожалеют времени на прочтение книги.
И. Ефимова
Свет в подвале Хроника одного дома
Пролог
Как медленно тянется время… Девочка бредёт за огромный четырёхэтажный дом, в таинственный сырой закоулок, где со вчерашнего дня хранится закопанный в землю «секретик». Мимоходом переглядывается с сидящим на крыше сарая голубем и в очередной раз мечтает спрыгнуть с этой крыши с зонтиком (в конце концов однажды спрыгнет, чуть не перекусив себе язык при столкновении коленок с подбородком). Завернув за дом, отыскивает маленький земляной холм, садится возле него на корточки, отбрасывает за спину надоедливые косы, сгребает в сторону пыльную землю и пальцами протирает стекло, под которым лежит её сокровище; долго, заворожённо смотрит на невидимую миру красоту…
Она только вчера вернулась в Москву из пионерского лагеря, и сразу такая удача: кто-то выбросил на помойку лишь немного разбитую с краю старинную тарелку – сирень, позолота, нежная зелень листочков. А давно-давно, ещё до поездки в лагерь, она в ящике письменного стола припрятала осколок от чашки, найденный в чужом дворе: внутри золотого кольца – прехорошенькая женская головка, розовые щёки, голубые глаза, пышные светлые волосы, белая шея, розовое платье с буфами на плечах. Линия скола прошла как нельзя удачней – у поднятых над затылком волос, не задев рисунка. Вчера после обеда она всё и сделала: куском кирпича разбила тарелку на мелкие кусочки, выкопала ямку и очень красиво уложила их вокруг женской головки; стенки ямки выстелила серебряными бумажками от шоколадок, которые приносила ей приходившая иногда к маме тетя Зина, и осколками зеркальца из маминой сумки, измельчённого тем же кирпичом; в зеркальных стенках отражались и умножались дивные рисунки – любоваться этим можно без конца.
Насмотревшись на «секретик», девочка снова засыпает стекло землёй и формирует холмик, чтобы в следующий раз без труда разыскать тайник. Выходя из тенистого уголка, она как-то по-новому ощущает жизнь. Жаль только, что показать некому…
Девочка идёт к подъезду. Лицо со вздёрнутым носиком и взлетевшими бровками похоже на мордочку Бэмби. На спине лежат тёмные косы со спиральками на концах. Колени под коротким платьицем серо-коричневые от пыли и ссадин. Все в отъезде: кто в деревне, кто в пионерском лагере, в городе почти никого нет. Она присаживается у среднего подвального окна и всматривается в плотно задернутые коричневые шторы, как бы вызывая из глубины подземной комнаты желанную подругу. Да нет, конечно, Ленка в лагере. Ах, если б она была здесь… Только Оля с первого этажа здесь, но с ней неинтересно, она даже в «ляги» толком играть не умеет – поднимет ногу и визжит, если мяч не попадает в «воротики». Ой, про Олю лучше вообще не думать: невозможно забыть, что в прошлом году её маленького братика задавил пятившийся задом грузовик – прямо у подъезда. Девочка встряхивает головой, чтобы отогнать ужасное воспоминание… Ну ладно, она, так и быть, покажет Оле «секретик», если та поклянётся, что никому не скажет.
Папа появится, когда будет уже темно, потому что после работы пойдёт в больницу – у мамы опять обострение. Тетя Маруся даст что-нибудь поесть – её папа попросил. Хорошая соседка тетя Маруся, но почему она всегда говорит «шаш-нацатъ», неужели трудно сказать «шест-над-цатъ»?
Вздохнув, девочка входит в подъезд четырехэтажного дома, распугав сидящих в темноте кошек, и не спеша поднимается по лестнице. Навстречу, громко напевая, бежит седой жизнерадостный сосед, «обрусевший немец» – так все говорят… Девочка здоровается.
– Здравствуй, деточка, музыкой занимаешься?
– Сейчас каникулы.
– Ну, а к инструменту подходишь?
– Я была в лагере, только вчера приехала.
– Учись, деточка, учись, будешь мне аккомпанировать.
Старик убегает… Вчера было воскресенье. Папа приехал в лагерь проведать её. Она, увидев его, расплакалась – слёзы брызнули двумя фонтанами, как у царевны Несмеяны в кукольном театре. Папа – большой, родной, любимый – взял её на руки, вытер ей огромным носовым платком глаза и тревожно спросил:
– Ты что, Натуля, что случилось?
– Меня все называют макакой. И ещё меня Валерка избил.
– Как избил? Какой Валерка? За что?
– За то, что я в него влюбилась.
– А как же он об этом узнал? И почему за это надо бить?
– Я всем рассказала, что влюбилась, а он позвал меня в пионерскую комнату и надавал по щекам.
– Покажи мне его, я хочу с ним поговорить.
– Не надо, папочка, я хочу уехать с тобой домой. – Она снова заплакала…
Приехав, она ещё успела вчера погулять по опустевшему двору, найти возле переполненной помойки ценный осколок и оформить «секретик». Вечером, устав от тяжёлого дня, сладко засыпала в своей постели, а с висящего над кроватью коврика к ней снова бежали, взявшись за руки, три весёлые девочки – Таня, Лена и Ира («аппликация» – говорит мама), приветствуя подругу после долгой разлуки. В другой комнате папа разговаривал с кем-то по телефону, и сквозь дрёму она слушала его рассказ о том, как она плакала и как он не мог ее не забрать… А утром, уходя на работу, папа сказал, что в следующий выходной отвезёт её к Сикорским – там дяди-борина военная часть, лес и речка, и там она будет до конца летних каникул; а потом выйдет из больницы мама, и она, Наташа, пойдёт в третий класс и снова будет заниматься музыкой…
Девочка добирается до четвёртого этажа; за несколько ступенек до верхней площадки просовывает худые руки между стойками перил и хватается за металлическую перекладину, переброшенную между лестничными маршами; некоторое время держится за неё, глядя вниз, но повиснуть не решается; доходит до двери квартиры и протягивает руку к звонку – перед лагерем чуть не доставала, теперь дотянулась. У входа на чердак сидит лохматая кошка с жёлтыми глазами…
… Каждый раз, стоя у двери, девочка вспоминает, как, вернувшись из эвакуации, они с мамой впервые вошли в эту квартиру. Папа, приехавший в Москву почти на год раньше, получил здесь целых две комнаты, что считалось большой удачей. Мама же мечтала о той единственной, в которой жила до войны и где была здорова и счастлива. Но комната за время их отсутствия почему-то сплыла. Была и – сплыла. Папа привёз их сюда с вокзала, открыл ключом дверь. Они поздоровались с толстой тётей, стоявшей подбоченясь в дверном проёме кухни, и вошли сначала в большую, потом в маленькую комнату, где стояла ничем не покрытая железная кровать. Мама села на эту кровать, закрыла лицо руками и заплакала. Девочка тоже заплакала – никогда не забудет папиного обиженного, расстроенного лица. И это после такой разлуки…
И ещё одно воспоминание. Вскоре после того, как они расставили мебель и стали жить-поживать, однажды днём, когда папа, тётя Маруся и дядя Герасим были на работе, к ним явился пьяный Баранов – они были уже наслышаны, что в этих, теперь уже их комнатах раньше незаконно жили Барановы, – и стал кричать, чтобы они убирались из его комнат, грозил убить, задушить…
…Девочка звонит.
– А-а, Наташк, заходи, щас дам тебе поисть.
Тетя Маруся не пошла сегодня на работу: у неё флюс. Девочка моет руки, чуть прикасаясь к струе воды, потом, немного стесняясь, входит в соседскую комнату. Там у них ужасно тесно и пахнет нафталином. Тётя Маруся ставит перед ней тарелку с горячей картошкой. Девочка быстро её уминает, затем маленькими глотками, смакуя, пьет сладкое, густое, похожее на растаявшее довоенное мороженое (так говорили те, кто помнил его вкус) белое суфле, которое продают во дворе «серого» магазина и за которым надо стоять с бидончиком в длинной очереди.
– Наташк, пойдёшь к мамке-то в больницу?
– Сегодня нет… Наверное, завтра…
– А чего из лагеря раньше приехала?
– Меня Валерка избил.
– За что?
– Потому что я в него влюбилась.
– А чегой-то ты в него влюбилась? Уж больно хорош? – тётя Маруся недоверчиво улыбается. Девочка вспоминает круглое Валеркино лицо с множеством крупных веснушек, бритую голову с чуть проросшими рыжими волосками, недовольный взгляд серых глаз и неожиданную злость, с которой он принялся в забитой столами пионерской комнате колошматить её по лицу; вздыхает и говорит задумчиво:
– Он красивый…
Часть первая Журавль в небе
«В нем была маленькая дерзость, – и не было великих дерзновений. Он только верил в Христа, в Антихриста, в свою любовь, в ее равнодушие, – он только верил! Он только искал истины, и не мог творить, – ни бога из небытия вызвать, ни диавола из диалектических схем, ни побеждающей любви из случайных волнений, ни побеждающей ненависти из упрямых «нет»
Ф. Сологуб «Творимая легенда»I
«Это было давно. Я не помню, когда это было. Пронеслись как виденья и канули в вечность года. Это было дав но, я не помню, когда это было. Может быть – никогда»…
Эти строки мне прочла наизусть в дачном саду красивая седая дама. Мне было пятнадцать, ей – пятьдесят. Она декламировала спокойно, без надрыва, вонзая иглу в вышивание, заключённое в пяльцы; я же сидела рядом и, глядя на высокую, чуть покачивающуюся сосну, тихо внимала таким печальным, таким щемящим, таким понятным словам. Понятным? Почему? Ведь они относились к чьей-то прошедшей жизни, тогда как моя только неторопливо начиналась. Но я эти строки поняла и запомнила на всю жизнь.
С тех пор прошло много-много лет. Теперь, вспоминая так и оставшиеся для меня безымянными стихи, я знаю, что в этой жизни ничто не бывает так давно, чтобы не помнить, когда это было. Что от пятнадцати до пятидесяти – один шаг. Я помню всю жизнь не только по годам – по месяцам, дням недели, часам суток, закатам, рассветам, сумеркам…
Итак, это было давно. Мы носились по каменистым дворам, наполненным старухами и детьми; на каждых пяти квадратных метрах жилой площади проживало три-четыре человека, в каждом подвале – три-четыре семейства. Наши мячи постоянно закатывались в правый, нежилой подвал – преисподнюю, заполненную водой, углём и тьмой. Коричневые корки ссадин и тёмные пятна синяков неизменными аппликациями украшали наши локти и колени. Мы знали всё обо всех: многосложная человеческая комедия игралась на небольшом пятачке двора. Для нас не было секретом, что толстая безмужняя Зоя родила голубоглазого Алёшку с головой в виде кабачка от мордастого золотозубого Тольки, жившего тут же, в одноэтажной постройке, с законной женой и ребёнком; что в младшую Зоину сестру красавицу Лёлю влюблён слушатель военной академии Владимир из квартиры визави с моей; он проходил по двору, глядя в землю, и лишь в последний миг, перед исчезновением в спасительной тьме подъезда, вскидывал на миг глаза на торчавшую из окна первого этажа возлюбленную; как он ни старался, этот отчаянный взгляд не оставался незамеченным – мы хихикали, Лёлька ехидно улыбалась, – было совершенно ясно, что она его не любит. Когда я была маленькая, Лёлька дразнила меня «у-у, какие глазища, как плошки», надолго поселив во мне уверенность, что большие глаза – крупный недостаток…
Да… Мы знали всё обо всех, но не обо всём: живя в самом центре Москвы, не ведали, что вокруг – изысканные фасады, старинные ворота, уникальные ограды, атланты и кариатиды, средневековые палаты и исторические пруды. Все эти шедевры были для нас привычной окружающей средой, мы носились мимо них вместе с нашими озабоченными тяжелой послевоенной жизнью мамами и папами (теми, что остались в живых после войны), ничего не зная, ничего не понимая. Правда, всё было запущено, обшарпано, запылено, разрушено. Правда, ещё не родились на свет – для сравнения – новые спальные районы с домами-близнецами без «излишеств», расчерченными по фасадам чёрными швами, с удобствами в виде замызганных балконов. Зелени было крайне мало – зелёным было только бульварное кольцо, внутри которого, в замкнутых дворах, протекало наше детство.
Раз в десятилетие, перебирая хранящиеся в старом дерматиновом чемоданчике с оторванной ручкой пахнущие вечностью бумаги, я ныряю в глубь времён, в том числе тех, что были задолго до меня. И, как в волшебном райке, возникает картинка: покатый переулок старой Москвы; внизу, у обочины булыжной мостовой, оживлённая компания: Антон Чехов теребит цепочку пенсне; Фёдор Тютчев бархатным баритоном рассказывает про заграничную жизнь; похожий на Тараса Бульбу дядя Гиляй хохочет так, что дрожат доходные дома на Солянке; Максим Горький, ссутулясь и опершись на трость, улыбается в усы, время от времени утирает слезу; молча, отвернувшись от друзей, сверкает огненными очами Исаак Левитан; незаметно дирижирует рождающейся светомузыкой Александр Скрябин. В центре внимания всей компании – невысокий светловолосый отрок в узком чёрном костюмчике, с гибким станом, ослепительной улыбкой, у него синие глаза, кокетливый взгляд, обворожительный голос…
Все персонажи так далеки от меня, что я пренебрегаю временной дистанцией между ними и свожу их в одну компанию; так звёзды галактики, где бы они на самом деле ни находились, видятся принадлежащими единому небосводу. Но не случайно именно этих людей собираю я в своём покатом переулке: жизнь каждого из них так или иначе была связана с этим уголком земли…
…События, ради которых начато повествование, берут своё начало с того момента, когда совсем недавно, только что мы оставили в прошлом мячи, прыгалки и здоровый интерес к взрослой жизни, потому что сами незаметно вступали в эту самую взрослую жизнь.
II
«Ты начинаешь с вопросов, я попробую сделать то же. Самый главный вопрос – в сущности, причина, побудившая меня написать, – следующий: нельзя ли быть несколько серьёзнее и чуточку объективнее? Ведь всё, что ты написала, можно принять за бред истерички в экстазе. К чему тебе эта «приятная» особенность, ума не приложу. Дело, конечно, твоё, но, как говорится, со стороны виднее. Даже не считая меня авторитетом и «узнав» меня, ты все же могла бы прислушаться к моим словам. Не подумай, впрочем, что я слишком заинтересован в этом… Теперь перейдём к основному. Какова цель твоего послания? К чему столько мелодраматических вспышек? Чем объяснить неверную трактовку «истории с фото»? Кстати, могу объяснить, как это вышло. Оно было не у меня, мне его отдали двадцатого, я положил его в карман, на вечере случайно обнаружил и за ненадобностью решил отдать владелице. Только и всего… Пока вроде всё. Вопросы я задавал не для того, чтобы получить ответы, а лишь для тебя. Относительно «нравчивости» не буду говорить ничего, так как смею думать, что всё это ерунда, не стоящая внимания. Советую, однако, не «узнавать» людей так быстро и в такой степени, чтобы затрагивать их подобными глупостями. Вот, пожалуй, единственное, что меня неприятно удивило – я не вундеркинд, не яркий индивидуум и мало думаю о том, кому я нравлюсь и кому нет. Делаю это разве в тех случаях, когда человек меня интересует, чего, кажется, ты не можешь отнести на свой счёт. До свидания. Ответа можешь не писать.
Елманов. Прочитав, разорви, пожалуйста».
Я не разорвала… С тех пор прошло…
…Был объявлен поход в театр имени Пушкина. Пьеса называлась «Из искры». Автор – Шалва Дадиани (программка до сих пор лежит в том самом дерматиновом чемоданчике). Постановка Ванина. Чирков, Чукаев, Названов… Ленин, Сталин, грузчик, разорившийся князь, рабочие завода Ротшильда, прочие действующие лица. Содержание, конечно, забыто, но нетрудно догадаться, что именно разгорелось из искры. Зато помнится: низкий балкон над головами, яркий свет перед началом спектакля, мягкие красные кресла, невыразимый гвалт – нас, возбуждённых школьников, разлучённых по половому признаку учащихся раздельных школ, свели на этом спектакле – это ли не праздник? Гул, смех, визги… Мальчишки, мальчишки, мальч…
И вдруг – обвал сердца, толчок землетрясения, вспышка молнии, между ударами пульса – ни полсекунды не втиснуть… Как я поняла, что это – он? Видела прежде? Догадалась, потому что там, на втором ярусе, он стоял рядом с подругой Тонькой, недавно пообещавшей познакомить меня с неким соседом по дому (каков психологизм – сразу попала в точку!)? Не знаю. Не помню. Знаю только, что эта чарующая улыбка отравленным копьём пронзила мою готовую быть пронзённой душу, сбив её на много лет с истинного пути (что есть истина?). Журавля в небе я по неопытности приняла за журавля, спустившегося с неба прямо на мою протянутую ладонь, и с этого началась путаница всей моей жизни…
Мы познакомились. И понеслись дни другого смысла, другого цвета, другого содержания, другой формы, другого дождя, другого солнца… Всякий день, когда у меня не было занятий в музыкальной школе, мы шли с Тонькой в её подвал, садились на стоявший под окном сундук и, делая вид, что никого не ждём, разговаривали, поглядывая снизу вверх на ноги прохожих. Наконец, там появлялся он – не мог не появиться, потому что жил в подъезде, вход в который был рядом с окном, – приседал, всматриваясь со света в полумрак подвальной комнаты, убеждался, что его ждут, бежал домой «пожрать», потом спускался и усаживался напротив нас на табуретку. По комнате бегали Тонькины малолетние братья, иногда с кухни заходила усталая мать с миской в руке. Отца дома почти никогда не было.
Беседы, длившиеся часами, казались краткими, пустыми – не удовлетворяли. Говорил больше он: с изысканными интонациями рассказывал о банальных школьных курьезах, шалостях и проделках, заливался смехом, сверкая белыми, как жемчуг, зубами. Мы с Тонькой тоже смеялись, дополняя беседы своими женскими историями. Но всё было не то, не то, не то… хотелось чего-то более значительного, относящегося только к двум персонажам…
Исступлённо любуясь фонтаном легкомысленных россказней того, кто с каждым днем всё больше вторгался в сердце, я вдруг улавливала несколько брызг, которые с некоторой натяжкой можно было принять за знак. И носилась с этим знаком круглыми сутками, любовалась им вечером в постели, утром и днём – в школе, после полудня – в музыкальном классе. Потом бежала бульваром домой в надежде, что завтра, когда я буду относительно свободна, состоится закрепление достигнутых рубежей (а вдруг и дальнейшее продвижение?).
Но наступало завтра, мы усаживались на сундуке и табуретке, и тут оказывалось, что позавчерашние брызги – очередной мираж; всё начиналось с нулевой отметки: снова жаждала обмануться, снова обманывалась, принимая одну из блистательных улыбок возлюбленного за его личный дар мне. И так бесконечно. Где-то я переборщила, потеряла чувство меры, да и можно ли этого требовать от безмерно влюблённой? Это уж потом, во взрослой жизни, как только в отношения вкрадывался едва заметный диссонанс, я хватала свою любовь вместе с пальто и бежала домой биться головой о стену. В отрочестве этого ещё не умела. И, всячески давая понять, что жду знака, сидела, сидела… Обижалась, волновалась – то-то для них была потеха! А иногда вдруг взвивалось поруганное самолюбие: «Думаешь, я влюблена? Я – в тебя? Из-за тебя тут сижу? Ты тут ни при чём, в этом доме, в этом подвале живёт моя подруга». А подруга хохотала и перемигивалась с героем, что мне, конечно, поначалу было невдомёк…
В течение многих лет моей последующей жизни случайный запах сундука («сундук» – образ собирательный) мгновенно воссоздавал картинку наших посиделок в Тонькином подвале, в крепком настое запахов изъеденной временем этажерки, застиранных кружевных подзоров, нафталина, замусоленных, протёртых до внутренностей валиков дивана, топящегося по соседству котла; воскрешал ощущение романтического, никогда не унимавшегося возбуждения…
Теперь, спустя целую жизнь, трудно описать события-несобытия, происходившие-не происходившие не то что каждый день – каждый час, каждую секунду и, в конце концов, кирпичик к кирпичику, сложившие громадное здание безответной, не могущей быть никакой иной, любви.
Что это были за несобытия? Танцевальные вечера, на которых он меня ни разу ни на один танец не пригласил; встречи в нашем общем школьном переулке после уроков, когда он в лучшем случае удостаивал меня трёхминутной беседой, в среднем – говорил «здравствуй» и проходил мимо, в плохом – не замечал, в худшем – отпускал колкие реплики в присутствии мальчишек, сопровождавших его, и девчонок, сопровождавших меня. Ещё был вариант встреч в одном дворе, о котором скажу позже, – эти «свидания» чаще всего были неожиданными, а настроения героя – самыми разнообразными.
По всему району сновали озабоченные любовными интригами героини и герои – ученицы и ученики двух соседних школ. Параллельно с моим развивалось ещё несколько романов, за которыми все пристально следили. Особенно был любим пятачок на углу бульвара и Хохловского переулка, где почти всегда можно было увидеть стоявших в кружок знакомых. Иногда, возвращаясь из музыкальной школы, я попадала под обстрел насмешников, среди которых нередко находился мой возлюбленный. И тогда шёлковый шнурок нотной папки с нетленными творениями Баха, Чайковского и Черни жёг мне ладонь, и я спешила удалиться из поля зрения обидчиков.
Между тем Тонька открыла в себе недюжинный талант… интриганки и не замедлила им воспользоваться. Благо, жизнь подкинула ей меня, глупую влюблённую, не имевшую представления о «двойном дне». Масштаб её деятельности я смогла оценить лишь спустя годы. Руководили ею не злость, не зависть – только чистое вдохновение. Это было истинное творчество! Она носилась от меня к нему, от него ко мне с поручениями, которые ни я, ни он ей не давали, во мне разжигая пагубную страсть, в нём усугубляя насмешливое к ней отношение.
Несмотря на чрезвычайную занятость – училась в двух школах, дома готовила уроки для обеих – я разработала сложную систему отлавливания героя для «случайных» встреч. Чем оборачивалась для меня каждая такая встреча, особенно когда она была действительно случайной, трудно выразить: провал сквозь землю, спазм горла, сужение всех сосудов разом, дрожанье рук и ног, отлив крови, прилив глупости…
На Покровском бульваре опали, как и положено, последние жёлтые листья. На берегах любимых «Чистоков» (так мы называли сокращённо Чистые пруды) стояла непролазная грязь. Наступило тоскливое межсезонье. Порывы жестокого ветра бросали в лицо пригоршни ледяного дождя, окоченевали руки и ноги, не ворочался язык.
Тоскливо было трижды: от осени, от холода, от равнодушия судьбы к страданиям человека.
Не понимала я тогда, что судьба не всесильна, что хочу невозможного: времени, не делимого на часы, сутки и годы; пространства, не расчленённого на земные административные единицы; вечной любви; жизни без болезней и смерти.
Октябрь, ноябрь, декабрь, январь… Тогда это было целой эпохой – четыре месяца, которые теперь пролетают мгновенно. За это время я успела столько раз взлететь в высь поднебесную и столько раз разбиться о землю, что дух вышел из меня вон и я совершенно не знала, как жить. Не желая мириться с тем, что происходит, а точнее, с тем, что ничего не происходит, я носилась по району, звонила по всем телефонам – ему, всем, снова ему, снова всем, обсуждая всё со всеми. И снова хорохорилась в телефонную трубку: «Неужели ты думаешь, что интересуешь меня? Или – что жить без тебя не могу? Ха-ха-ха!»
Вскоре, с ужасом осознав, что все без исключения в обеих школах знают о моей безответной любви, я почувствовала себя преступницей, разгласившей высокую тайну собственного сердца…
Я сидела на подоконнике своей маленькой комнаты и мрачно смотрела на покрытую снегом крышу трёхэтажного корпуса, на снующих по двору людей – сколько же их обитало в нашем дворе, что когда-то примыкал к Хитрову рынку! И хоть рынка давно не было, двор кипел, как базар. По углам происходили сходки мужиков. Они что-то запальчиво обсуждали, ругались, махали руками, дрались. Они же по всем классическим канонам гоняли голубей. Голуби садились на наши окна, но согнать их грубым жестом было рискованно: всевидящее око голубятника нам бы этого не простило. Время от времени кто-нибудь из мужиков исчезал, а через несколько лет появлялся снова («амнистия» – судачили). Самым знаменитым был горбун. Его, маленького и хилого, все боялись, особенно его высокая и сильная супруга. Другой яркой достопримечательностью была тётя Груша. Она жила в одном подвале с моей подругой Леной, наперсницей моих страданий. Рассказывали, что в незапамятные времена тётя Груша была первой девкой на Хитровом рынке. Да и будучи старой, она всегда была весела (навеселе), особенно на Пасху – прямо перед подъездом, на радость всем, пела и приплясывала. Её припадочная дочь Клавдия, с усиками над верхней губой, толстая, неподвижная, с замурованной в изогнутый ортопедический ботинок левой ногой, вечно стояла неподвижной скульптурой на крышке канализационного колодца, в белой с чёрными горошками косынке летом и сером деревенском платке зимой. Однажды она упала, изо рта текла пена. В другой раз от такого же припадка Клавдия умерла. Вскоре умерла и тётя Груша. По всему району собирали деньги на её похороны. Проводили как народного героя…
Итак, в конце декабря я очутилась в тупике. За окном красиво падал снег. На свете счастья не было (в покое я ещё не нуждалась, а что такое воля, и теперь не знаю). В воскресенье, когда родители уходили в гости, я слонялась по большой комнате (она была немного больше моей маленькой) и смотрела в окно на тяжёлое красное солнце, закатывающееся за колокольню Ивана Великого. Или усаживалась у чёрной тарелки громкоговорителя и внимала «песням советских композиторов». «И было три свидетеля – река голубоглазая, березонька пушистая да звонкий соловей. А-а-а»… «И все сомнения развеются, когда подаришь ей букет. И можешь ты тогда надеяться на положительный ответ, на положительный ответ»… «Голубые глаза хороши, только мне полюбилися карие» («Наоборот», – всегда мысленно произносила я). Как грели душу эти незамысловатые песни, как поддерживали надежду на счастье, как окрашивали мир в тёплые тона! Сейчас, когда оттуда, из нашего древнего мира, забредает в сегодняшнюю, вроде бы усложнившуюся (мириады новых тонов), но в чём-то и упростившуюся (полутонам нет времени и места) жизнь какая-то из этих давно списанных мелодий, полумёртвая душа – кто бы мог подумать, что такое возможно? – на миг воскресает и что-то похожее на былое ликованье, былую веру шевелится в ней. Только слёзы нынешние, неблагодатные…
Я совсем забросила музыку, трепалась по телефону, слонялась по улицам, убивала время (почему за это ужасное убийство не судят?). Я столько раз всматривалась в его двор, что две арки – одна в другой – навечно отпечатались в моих глазах.
В январский день редкой, неправдоподобной красоты я брела из школы, никуда не спеша. На домах висели траурные флаги. Это был день смерти Ленина. В школе прошел «траурный костёр» – посреди актового зала под еловым лапником зажигали красную электрическую лампочку, и дети с декламаторским даром читали стихи. «И прежде чем укрыть в могиле навеки от живых людей, в Колонном зале положили его на пять ночей и дней…» Крупными театральными хлопьями со всего огромного неба на всю огромную землю падал снег. Из-за снежного занавеса медленно вышел он, мягко улыбнулся, кивнул в знак приветствия.
Я пришла домой, положила на стол новую синюю тетрадку, толстую, с красным корешком, крупно написала на титульном листе: «Личный дневник Наташи М.» и сделала первую запись…
Валентин пылал страстью к своему классному руководителю, учителю литературы, стройному человеку по имени Геннадий Николаевич. Он был лысоват, удлинённое лицо отличалось сдержанностью выражения, приятностью и благородством. Сколько ему было тогда лет, трудно сказать, потому что пятнадцатилетнему отроку и тридцатипятилетние, и пятидесятилетние равно кажутся стариками. Валентин «бегал» за учителем, как мы в пятом классе преследовали нашу учительницу литературы: ждали, встречали, провожали, ревновали, сутками пережёвывали, как посмотрела, кому улыбнулась, кого предпочла.
Геннадий Николаевич жил примерно посередине между мной и Валентином, в переулке, бегущем снизу вверх к бульвару. Вот тут я иногда и заставала своего героя: он впархивал в заветный двор, как балетный персонаж, ищущий свою Одетту, и проверял, горит ли свет в окошке учителя.
Между тем всполошились мои родители: пропадаю невесть где, невесть с кем; связалась с «уличными» девчонками, «уличными» мальчишками. Не притон ли какой… Стали вводить репрессии. За приход домой после девяти вечера назначался домашний арест (дозволялся, естественно, выход в школу, одну и другую, но больше никуда). Правда, с правом посещений «арестантки», посему от посетительниц отбоя не было: многим хотелось лишний раз посмаковать подробности моей «истории». Приговор действовал трое суток, независимо от тяжести «преступления».
Поползли слухи. Вот уже на уроке литературы Анна Ивановна не преминула раздражённо заметить: «Занята не тем, чем надо». Одна очень положительная одноклассница, отличница, не переросшая привычку влюбляться в учительниц и, видимо, только такую любовь считавшая правомерной, презрительно бросила в мой адрес: «мальчишница».
Самыми вдохновенными моментами жизни были совместные с мужской школой вечера – «балы» с концертами самодеятельности, «почтой», танцами, переглядками. Незадолго до одного из таких вечеров Тонька изобрела очередную интрижку: объявила, что я должна подарить Валентину мою фотографию; убеждала, что очень, мол, хочет он иметь её у себя, но стесняется попросить. Несмотря на всю свою феноменальную слепоту, я немного посомневалась, но так хотелось верить! И в конце концов я вручила посреднице маленькое фото – такое же, как было вклеено в комсомольский билет…
Я ждала каждого вечера, как Наташа Ростова первого бала (собственно, в моём случае только ожидание и стоило чего-то). И вот на февральском вечере, не прерывая танца – разумеется, не со мной, – Валентин протянул мне нечто едва заметное, а сам продолжал танцевать как ни в чём не бывало (как он двигался! – в детстве занимался балетом). Сердце оборвалось раньше, чем я поняла, что это мой глупый «подарок» – маленькая фотография. А когда поняла, вспыхнула, заметалась, забилась, как птица о стекло, стараясь, разумеется, не подавать виду; стала лихорадочно искать оружия («оружия ищет рука») для немедленного отмщения – увы, я была абсолютно безоружна. Разве что посреди зала влепить пощёчину, но как, как решиться?..
В школе меня задёргали вопросами, намёками, усмешками – на всех переменах, все, кому не лень, доброжелательницы всех четырёх параллельных классов – «А», «Б», «В», «Г». Я не слыла безответной, умела дерзить и нередко делала это, но какова была цена, было известно только мне.
Я ломала голову, как выйти из этого чёрного ужаса, в котором оказалась по собственной глупости, однако менее всего была готова отказаться от своего великого чувства, от этой пагубной страсти, заведшей в тупик.
Ничего умнее не придумав, я написала герою письмо, длинное и беспомощное, полное упреков и подробных трактовок раздутых до «слонов» фактов, которые незаметными «мухами» давно пролетели мимо адресата. В частности, с гневом упомянула о возвращенной фотографии. А закончила ещё «умнее» – торжественными уверениями, что никаких чувств уже к нему не питаю (у Гейне: «письмо, написанное мелко страниц в двенадцать – не безделка. Когда хотят отставку дать, не станут длинно так писать». Впрочем, какая отставка, когда никто не приставал...) В субботу на первом же уроке письмо было передано моей поверенной Марине.
Марину все любили. Она жила с мамой и братом в отдельной квартире – какая это была в то время редкость! Я обмирала от просторного коридора, единоличной кухни, где не бесновались злые соседки, персональной ванны – у нас и общественной не имелось. Но главное было не в этом – и Марина, и её мама были гостеприимными, простодушными людьми, в их доме все встречались со всеми.
Марина согласилась быть «чайкой», которая передаст «милому привет», а также доставит ответ, если таковой последует. Хотелось получить его незамедлительно, как только он выйдет из-под пера. Но дело осложнялось домашним арестом – воскресный выход из дома с нечётко обозначенной целью воспрещался. Так как ждать до понедельника было подобно смерти, организовали цепочку связи, последним звеном которой попросили быть нейтрально настроенную к склокам и сплетням, жившую в моём дворе одноклассницу.
Ранним воскресным утром я проснулась с бешено колотящимся сердцем, через силу позавтракала (о блаженные времена, когда переживания отбивали аппетит), после чего вызвалась сходить в «серый» магазин за покупками, слава богу (да, вот так мы тогда говорили – всуе и с маленькой буквы), не вызвав подозрений. В первую очередь зашла к «связной» в трёхэтажный корпус, получила конверт, на котором была старательно выведена моя фамилия в дательном падеже, и в нетерпении, прямо в чужом подъезде вскрыла («ну-ка, чайка, отвечай-ка»)…
В конверте лежало письмо, предъявленное читателю в начале главы. Написанное нарочито красивым, с завитушками, почерком, дабы побольней уязвить…
Со мной может кто-нибудь не согласиться, но и теперь, спустя десятилетия, письмо это кажется мне блестящим образцом эпистолярного жанра, особенно если учесть тот факт, что писал его воспитываемый улицей отрок пятнадцати лет от роду…
Я и тогда почувствовала, как посрамил он мою глупость. Но, вероятно, не всё поняла, если тут же села строчить следующее посланье, глупее прежнего. Очень плохо я писала. Хотя Анне Ивановне нравилось: почти каждое моё сочинение она носила по классам и зачитывала вслух.
Вряд ли что-либо в этом очередном моём произведении могло всерьёз задеть развлекающегося мальчика, но был дан коварному повод, которым он незамедлительно воспользовался, тут же создав шедевр под названием «открытое письмо». Документ был рассчитан на широкую аудиторию. Один экземпляр распространялся среди «слушателей» мужской школы, второй кто-то из параллельного класса передал мне в руки, третий разносила по всем классам женской школы сама Тонька, открыто перешедшая с этого момента в стан моих недругов: я позволила себе в своём письме неодобрительно отозваться об «уличной» компании, к которой причислила и её. Она собирала на переменах вокруг себя вольнослушателей, от которых не было отбоя, и с выражением зачитывала гневный, вдохновенный пасквиль, созданный несомненным талантом моего возлюбленного и размноженный моей бывшей подругой – интриганкой Тонькой.
«Открытое письмо» для чемоданчика не сохранилось. Одна копия была отобрана у очередного собрания возмущённой Анной Ивановной, другая осталась в анналах мужской школы. Третья, моя личная, то есть подлинник, была предъявлена папе по его требованию и к адресату не возвратилась. Так что не могу воспроизвести в точных выражениях тот яд, который излил на мою бедную голову роковой герой. Помню только, что «памфлет» был дьявольски красив…
Анна Ивановна, посчитав факт публичного унижения любимой ученицы возмутительным и недопустимым, решила требовать сатисфакции: ходатайствовать о возбуждении в мужской школе вопроса об исключении обидчика из ВЛКСМ. К чести (или глупости?) эпохи, те вполне невинные, хотя не без ехидства, выпады в мой адрес, которые позволил себе в открытом послании герой, квалифицировались как оскорбление и могли явиться основанием для такого тяжкого наказания как исключение из комсомола. Мы так рвались туда, в этот комсомол, зубрили устав, дрожали на ковре райкома, гордились принадлежностью союзу. Я горько рыдала, не попав в первый «призыв» очередного года, потому что ещё не соответствовала возрастному цензу…
Сложившаяся ситуация предоставила мне уникальную возможность принести жертву на алтарь любви, я заклала свое самолюбие и позвонила возлюбленному, чтобы предупредить о возможных санкциях. Артистичный юноша говорил со мной тепло и благодарно и даже сделал вид, что перспектива вылететь из союза молодежи его весьма удручает. А может, так и было на самом деле – вряд ли отрок той эпохи мог быть отъявленным циником…
Потом было классное собрание. Анна Ивановна сразу объявила меня обиженной, а Тоньку и Валентина – обидчиками, которые должны понести наказание. Класс шумел, щеки пылали, глаза горели, расходиться не спешили – ещё бы, такое развлечение среди скуки школьных будней. Кто-то меня защищал, кто-то в чём-то обвинял, мне же хотелось одного – чтобы поскорей эта пытка кончилась…
Много в жизни тяжёлых минут, и кажутся они неизбывными. Но даже самые тяжёлые сердечные раны затягиваются, блекнут, становятся сначала вчерашним, затем позавчерашним, потом далёким-далёким днём. Иногда рубцы так и не рассасываются…
В тот момент я даже, как тогда формулировали, снизила успеваемость. Признаться, я любила пятёрки, но не как самоцель, а как капитал, обеспечивающий некоторую вольность поведения, свободу действий. Только позже стало ясно, что возможны варианты; например, пользоваться этой свободой, ничем её не обеспечивая, или вкладывать «капитал» в другое, не столь эфемерное «предприятие»; да и о какой такой свободе я мнила? – трудно представить себе более несвободного (если так можно сказать) человека…
Под первое мая всем одновременно пришло на ум сбежать с уроков – весна, шальное состояние, солнце пьянит! Первым уроком была физкультура, и мы, молодые кобылицы, глупо и громко хохоча, забрасывали мяч в баскетбольную корзину на открытой спортивной площадке в конце школьного двора; потом быстро забежали в класс, схватили манатки – и были таковы. Все, кроме старосты и её ближайшей подруги…
Бессменной старостой была Валя Овсова. Вплоть до десятого класса она сидела за партой, заложив руки за спину (естественно, если они не требовались для учебного процесса), как это было предписано в начальной школе, и не сводя глаз с учителя. Ни разу в жизни она не ослушалась, ни разу не воспротивилась школьному распорядку, словом или взглядом осуждала тех, кто на это решался. И позже, когда приспело время дружить с мальчиками, её платоническим другом и соратником стал комсомольский вожак из соседней мужской школы. Валины волосы были всегда разделены белым прямым пробором, тонкие косички сложены в баранки и закреплены коричневыми бантами. Недаром однажды появившаяся в школе киногруппа выбрала для съёмки школьного эпизода именно Валю, а вовсе не кого-то из самонадеянных примадонн: индивидуальности для лакированной кинохроники не годились (справедливости ради надо отметить, что Валя не была лишена миловидности; видимо, и это сыграло не последнюю роль)…
Итак, мы убежали с уроков, и, видит бог, я была в этом виновата не больше других. Но надо было найти зачинщиков, а когда не нашли – их просто назвали. Относительно меня было сказано: не могла не быть.
Началась «проработка». Комитет комсомола пригрозил пятерым назначенным главарям исключением из школы (спасибо, не виселицей).
Я стояла в школьном коридоре и плакала – невозможно было объявить родителям об очередной неприятности. Анна Ивановна, проходя мимо, процедила сквозь зубы, чтобы никто не слышал: «Не реви, ничего не сделают». В конце концов объявили выговор с занесением в личное дело – был такой серьёзный, но не безнадёжный приговор. После этого обстановка несколько разрядилась, однако ненадолго.
Одновременно с восьмым классом общеобразовательной школы я заканчивала седьмой, последний – музыкальной. И вдруг – ч.п.: меня засыпают на экзамене по музлитературе, то есть ставят… тройку! А дело было в следующем. Однажды, ещё зимой, сверхнежная дама, преподававшая нам музлитературу, на уроке громко чихнула. Я – признаюсь, не очень-то вежливо, фамильярно – возьми да и скажи: «Будьте здоровы, растите большая». Боже мой, что тут началось! Педсовет, родители, извинения… кто воспитал такую невежу… по какому праву… Постепенно затянулось, но её постоянная холодность ко мне на уроках второго полугодия вызывала какую-то смутную тревогу…
И вот через полгода, на выпускном экзамене, она обрушивает на меня град трудных вопросов, на которые, быть может, и сама не знает ответов. Я, естественно, теряюсь и так обижаюсь на тенденциозность происходящего, что уже и на простые вопросы плохо отвечаю (не забудьте, мне только пятнадцать лет). И ставят тройку – мне, у которой по всем предметам, не менее важным в музыкальном образовании, пятёрки! Потом пересдала. Но в аттестате единственная четвёрка среди пятёрок – по музлитературе…
Как бесконечно близки мне те бесконечно далёкие дни. Читаю свои дневники, в них плохо и мало написано, но каждая запись как цветной флажок регулировщика – взмахнул, и выскочили из завалов памяти сюжеты, запахи, цвета – те, не похожие на эти. Какая тогда, в восьмом классе, бушевала весна! Какими значительными, протяжёнными были дни радости, тоски, горя, счастья – радости, тоски, горя, счастья чистой воды, еще не замутнённые въевшейся потом в плоть и кровь тщетой. Неистово шелестели бульвары, пылали газоны, вечером сводил с ума запах табака – кто помнит, как летним вечером благоухает табак? Их величество Чистые Пруды (пруд-то на самом деле один) из замарашки грязного сезона превращались в лебединое озеро; правда, тогда в нём вместо лебедей плавали лодки. «Ты плыви, наша лодка, плыви. Сердцу хочется ласковой песни и хорошей большой любви». Хотелось. Очень. И не было сомненья, что только такая бывает (о плохой и маленькой ещё ничего не знали). Так должно быть. Так будет. Гудели машины, звенели трамваи; рассекая лёгкий воздух, летали в «трёшках» и «десяточках» резиновые мячи…
В лужах нашего неасфальтированного двора, не просыхавших до середины лета, ослепительно сияло солнце. Мама недавно отменила свой указ не выходить на улицу без галош, пока не просохнет последняя лужа (вскоре и сами галоши были отменены цивилизацией). Но и во времена действия указа это обстоятельство нисколько не умаляло весеннего состояния, тем более что чаще всего галоши ждали моего возвращения в подвале у моей подруги Лены, чтобы потом сыграть свою короткую роль при вступлении в квартиру.
Школьные экзамены, вершившиеся в школьном переулке, куда я шла в белом наглаженном фартуке, белых тапочках, белых носках, дико и замечательно волнуясь, были неотъемлемой частью этого праздника. (Белые тапочки… Какую радость и уверенность в себе дарили они нам. Как мы ухаживали за ними – мыли, мазали разведённым в воде зубным порошком, потом топали ногами, поднимая облако белой пыли). Казалось, в голове полная мешанина из полсотни выученных билетов, разобраться в которой нет никакой возможности. Но вот билет в руке, хороший или плохой, но – единственный, на нём надо сосредоточиться, а всё остальное можно выбросить из головы – на время или навсегда. Праздник продолжается!..
И снова огорчение, просто урожай неприятностей! Должна была ехать в лагерь от маминой работы – три близких подруги, друзья, общие воспоминания, знакомые пейзажи, скорей бы!.. Не тут-то было…
Предыдущим летом, во время лагерной спартакиады, меня угораздило в разговоре с приятелем назвать физрука, самодура и глупца, дураком; при этом я не подозревала, что «дурак» стоит за моей спиной. Услышав это, он, как ему и положено по статусу, поднял истерику, кричал, что он контуженный, а какая-то сопливая девчонка… и т. д. (хотя я пыталась соврать, что это не к нему относилось, но он-таки не поверил). Меня торжественно вывели из состава совета дружины, грозили отослать к родителям. Не отослали.
Казалось бы, всё кануло в Лету (в прошлое лето) – ан нет! Спустя год, просматривая списки отправляющихся в лагерь пионеров и наткнувшись на мою фамилию, этот «умник» заявил: «Или я, или она». Выбрали почему-то его. Получив от мамы новый нагоняй за старый проступок, я уехала в чужой лагерь. Так постепенно я приобретала жизненный опыт: дураку нельзя говорить, что он дурак, а также не следует ему желать «расти большим», когда он уже окончательно сформировался. И что, в конце концов, не могут же все быть умниками, надо относиться к дураку терпимо… Да и на самом деле, какое я, сопливая девчонка, имею право… и т. д.
Таким образом, в июне состоялась последняя – как вскоре оказалось – в моей жизни смена в пионерском лагере – чужом. Собственно, я уже была не пионеркой, а комсомолкой и безмерно гордилась тем, что вправе иногда выйти на вечернюю линейку без пионерского галстука. Все те же радости были и в этом лагере – подъёмы и спуски флага, «почта» в дождливые дни, спортивные соревнования, «монтажи» и «пирамиды», сборы, пионерские костры. Когда я перед расположившимися на полянке зрителями читала отрывок из поэмы Алигер «Зоя», сидевшая в первом ряду начальница лагеря вытирала слёзы. Я была благодарная дочь своего времени, глаза мои в праздники и будни горели пафосом великого созидания…
Хотя я всю смену скучала по старому лагерю, это не помешало мне и в новом приобрести друзей, и, уезжая на пересменку домой, я настроилась на вторую смену, ни с кем толком не попрощавшись. Но оказалось, что у родителей другие планы. Финал моей многолетней летней жизни был досадно скомкан. Так – толчком в грудь – я познала неожиданное расставанье…
Теперь мне надлежало ехать с мамой к жившим за городом родственникам; сами они были в отъезде, за исключением двоюродного брата, моего ровесника. Началось всё весело, так что я вскоре перестала переживать невстречу с лагерными друзьями. С утра до вечера мы играли в волейбол через сетку с одноклассниками моего кузена. Сам же кузен, познакомив меня с ними, через несколько дней отбыл, как водилось, в пионерский лагерь. С одним из волейболистов мы замечательно сыгрались: я, стоя на третьем номере, навешивала ему высококачественные пасы – чем лучше получался предыдущий, тем вдохновенней был следующий, – а он, подпрыгнув со второго или четвёртого номера, рубил «мертвяка» на площадку противника.
Но в одно неудачное утро вселенная погрузилась во мрак и зарядил ни на минуту не прекращавшийся в течение многих дней и воздвигнувший непроходимую стену между мною и моими новыми друзьями ливень. Не то что поиграть в волейбол – носа нельзя было высунуть на улицу, а дружба ещё не окрепла настолько, чтобы продолжиться в таких условиях. Мы оказались отрезанными друг от друга, как соседние сёла при наводнении. Небо круглыми сутками было безнадёжно серым и низким, почерневшие сосны со стоном раскачивались, сбрасывая со своих набрякших шапок ушаты воды, которая, в дополнение к вечному ливню, обрушивалась на капюшон прорезиненного плаща, в котором приходилось выскакивать «на двор» – в доме удобств, разумеется, не было.
В первые три дня непогоды я одолевала толстый «Обрыв», много часов подряд не спуская затёкших ног с дивана. Но вот уже и книга была закончена, сюжет оплакан, а дождь всё лил и лил. Былые волейбольные игры казались закатившимся счастьем…
Наконец, однажды, ближе к ужину, мрак, висевший над землей столько дней, рассеялся, тучи свалило на восток, и, заливая непривычным, каким-то яростным светом верхушки сосен, засияло клонившееся к закату солнце. Мгновенно образовались сухие, испаряющие великий запах сырой земли островки, в мутных лужах нагрелась вода, лаская босые ноги исстрадавшихся землян.
Я уселась на разбухший душистый забор, держа в руке волейбольный мяч, и почувствовала, что мой организм возвращается к прежней жизни, как после тяжёлой болезни. Зорко вглядывалась я в ту сторону дачного квартала, где обитали мои волейболисты. Они не заставили себя долго ждать, видно, тоже истомились по солнцу и голубому небу. Первым показался сам «предмет». Когда расстояние между забором, на котором я сидела, и движущейся фигурой достигло расчётной величины, мяч «выскользнул» из моих рук и покатился по лужам. Расчёт был точен. Мяч был поднят тем, о котором я за дни всемирного потопа успела размечтаться. Мы смущённо поздоровались…
Кончился июль, наступил август. Как-то мы с «предметом» решили разнообразить нашу жизнь и отправились навестить брата Владика в его пионерском лагере. При входе в электричку я тяжёлой, тогда ещё не автоматической дверью сильно прищемила два пальца левой руки. Задохнулась от боли, но зажалась и терпела, ничего не сказав Борису (таково было имя «предмета»), держа наливавшуюся каким-то ужасом руку за спиной (мы стояли в тамбуре). Сжавшись внутренне от боли, обдумывала, как выйти из этого кошмарного положения. Хотя было ясно, что предстоит провести вместе несколько часов и скрыть случившееся не удастся. Когда вскоре вышли на платформу, со словами «посмотри, что со мной случилось» я протянула Борису раненую руку и сама впервые увидела её – распухшие, сине-багровые суставы с густо запёкшейся кровью. Его огорчению не было предела. Пришлось мне его утешать, а он прикладывал к моим ранам листья подорожника, предварительно обтерев их чистым носовым платком, который положила ему в карман заботливая мама. В лагере мы сначала нашли медпункт, где мне обработали и перевязали руку, а уж потом отыскали нашего дорогого Владика. Мы сидели в беседке за маленьким столиком, на котором, среди других надписей, было нацарапано «Аня+Владик»…
Лето закруглялось. Солнечный свет уже гораздо раньше соскальзывал с верхушек мачтовых сосен, по стволам которых ловко, как кошка, взбирался вернувшийся из лагеря Владик. Иногда наступали дни вселенского шелеста, когда сосны отчаянно раскачивались, прочие деревья и травы шелестели – всё это ревело, как океан, и заставляло на время забыть мелкие подробности существования. Склонялись шапки золотых шаров – маленьких бесплодных подсолнухов…
Ещё не вполне зажившими пальцами я сыграла свою программу на вступительных экзаменах в музыкальное училище и поступила-таки в него. Зачем? Кто его знает…
Конец августа совпал с окончанием первого тома дневника. На последней странице красным карандашом было написано: «Конец!!!» с тремя восклицательными знаками. Как же живуч этот красный грифель, нисколечко не поблёк за столько лет! И через сто лет не изменит своего цвета? Нет, дневники сожгу, а пепел развею по бульвару…
III
… В Москве все оказалось на старых местах – двор, бульвар, школьный переулок. Все, что вроде бы ушло из сердца вон, снова туда вернулось, как только предстало перед глазами. «Предметы» летнего сезона были уже ни при чём.
Именно первого сентября я встретила Валентина. Он шествовал параллельно бульвару по тротуару, вдоль высокого дома, вместе со своей семьёй – высоким представительным отцом, сравнительно молодой мачехой и маленьким, лет шести, братом Андрюшей (всех, кроме мачехи, я так или иначе видела раньше). Я возвращалась из музучилища, со вступительного собрания, и шла в том же направлении, но бульваром. С деревьев под ноги слетали первые жёлтые листья. Солнце, приготовившись к заходу, грело слабенько, но приятно. Незамечаемая возлюбленным, я жадно его рассматривала. Странно было видеть моего чересчур самостоятельного героя в семейном кругу. Было заметно, что он тяготится этой сопричастностью – все время смотрел по сторонам, отставал, забегал вперед. Был бледен, худ, брит наголо, только на лбу лежала дурацкая ровная челка. Тогда все происходившие в нём перемены я относила на счёт его сложной, неведомой мне жизни, к которой его мучительно ревновала. Теперь же понимаю: просто он был подростком, а потому быстро изменялся, как щенята и котята в первые месяцы жизни.
Конечно, встреча не прошла даром – заныло, заскулило. Приближался день моего рождения – в те годы ещё приятный праздник, к тому же очень редкий, только раз в длинном-предлинном году. Это теперь годы мелькают с дикой частотой, как будто планету поставили не на те обороты, и хочется сбежать, спрятаться куда-нибудь в пещеру, где нет часов, телефона и отрывного календаря, чтоб не звонили, не приходили, не поздравляли. Тогда же всё было интересно: кого пригласить, как рассадить, какие подарки получу рано утром от родителей…
День рождения состоялся как обычно. Проснувшись утром, я увидела на мраморном столике, который всё моё детство стоял возле моей кровати, новенькую красную сумочку из кожзаменителя, которой несказанно обрадовалась. Вечером за праздничным столом чинно сидели родители, шесть девочек из класса, Лена из подвала и два двоюродных брата. В вазе лежали расчленённые на мелкие кисточки гроздья винограда; в салатнице сопкой Маньчжурии возвышался салат «оливье», увенчанный мухомором из яйца и варёной морковки, с крапинками майонеза; на блюде распластался самодельный «наполеон». Ну, колбаска одна-другая. Севрюжка горячего копчения, по кусочку на брата. И фруктовая вода. Сначала стеснялись родителей, потом, выпив лимонаду, разошлись – шумели, танцевали «стилем» под истерический смех «инесса» («Инессы»?), хохоча вместе с ним (с ней?). Почти все мелодии были записаны на кружках из рентгеновских пленок и проигрывались на вертушке, смастеренной моим талантливым папой. Разошлись не поздно, весёлые и довольные. Или – «усталые, но довольные»…
И снова – преддверье бала, ноябрьского вечера, который на этот раз должен был состояться в нашей школе. Теперь я не только трепетала в ожидании этого события, но и принимала активное участие в его подготовке. Милая девочка Женя из параллельного класса, в недалёком детстве занимавшаяся балетом, решила выступить с номером из «Эсмеральды», принесла мне ноты и попросила ей аккомпанировать. Я кое-как разучила нужный отрывок и в назначенный час отправилась к Жене репетировать.
Я никогда с Женей близко не дружила и мало что о ней знала. Слышала, что она генеральская дочка. Стройная, чересчур высокая для балета, с толстыми пшеничными косами, с прыщиками переходного возраста на лбу и щеках, она держалась скромно, говорила чуть заикаясь, со смущённой улыбкой, и была мне симпатична. Кроме того, она никогда не вмешивалась в мою «личную» жизнь (в кавычках, потому что мой «роман» с В.Е. был в гораздо большей степени общественным, чем личным), не примыкала к Тонькиным группировкам, не косилась с любопытством, не шушукалась с терроризировавшими меня девицами. То, что она к тому же была балериной, явилось для меня неожиданностью.
Итак, я подошла к большому серо-жёлтому – генеральскому – дому, потянула на себя внушительную дверь подъезда, она мягко, не спеша затворилась за мной; я открыла и захлопнула дверь лифта, отчего по всей лестничной клетке прокатилось низкое эхо, и нажала кнопку восьмого этажа. В зеркале, наличие которого в лифте было уж совсем ошеломительным, отражалось мое сосредоточенное лицо – так, наверно, чувствует себя провинциалка в столичном городе.
Женя встретила меня в балетном трико, на пуантах. Робея посреди немыслимых апартаментов – что там Маринины! – я прошла за Женей в огромную, высокую, с лепными потолками комнату, уставленную, увешанную, устланную зеркалами и коврами. Посреди этой красоты стоял чёрный рояль с поднятой крышкой, который в просторной зале казался изящной вещью – если до этого я и видела в жилых комнатах рояли, они являли собой случайно сохранившуюся после всех передряг истории, обременительную для тесных жилищ, задвинутую в угол рухлядь, которую выбросить не поднималась рука, но от которой охотно бы избавились. Тот рояль, за который мне сейчас предстояло сесть, вписывался в интерьер как нельзя лучше и естественней.
По пушистому ковру я неслышными шагами подошла к инструменту, поставила на пюпитр ноты и стала играть неуверенно, ошибаясь: и разучила плохо, и чувствовала себя напряжённо. Женя этого как бы не замечала. Сложив на груди руки и прищурив глаза, она примеривалась к тактам, намечала па, чиркая пуантами по ковру, отчего у меня бежали по спине мурашки и саднили дёсны.
Однако через некоторое время всё более или менее пошло на лад, я кое-как аккомпанировала, Женя, закатав часть огромного ковра, складывала отдельные движения в единый танец. Мы привыкали друг к другу и к нашему общему номеру праздничной программы. Я даже сыграла с листа неразученный кусок, чтобы Женя могла продлить танец до логического завершения.
На следующий день после уроков в актовом зале была репетиция концерта. Женя, в коротком хитоне и розовом трико, срывала восхищённо-смущённые взгляды участвовавших в программе мальчиков, так что никто, кроме меня, вроде бы не заметил, сколь несовершенным был аккомпанемент. В конце репетиции меня спросили, могу ли я сыграть «Летят перелетные птицы». Я могла. К разбитому школьному пианино подошли рыжий Вадим Б. и серый Борис П., они встали рядом, как Бунчиков и Нечаев, и довольно браво – громко и правильно – исполнили песню. Итак, мне предстояло дважды появиться на сцене, правда, во второстепенной роли…
И вот наступил долгожданный день. Утром в школе я была необыкновенно внимательна к учебному процессу. Как бы убеждала себя: никаких ожиданий, ничего особенного не происходит. После уроков поспешила домой, чтобы отрепетировать мою партию на фортепиано – всё-таки чувствовала себя не очень уверенно. Потом стала продумывать туалет. Вариантов было немного – два, и то благодаря тому, что недавно я получила в подарок от маминой приятельницы славную полосатую блузочку, таким образом, появилась альтернатива школьной форме. Наконец, полетела вниз по лестнице, налево – направо – по переулкам, подавляя изо всех сил радость ожидания (с детства была отравлена сознанием:
если чего-то очень хочешь, вряд ли получишь). Трудно описать, как сильно я огорчилась, не увидев своего героя среди гостей вечера, вся работа над собой оказалась напрасной. А так как и учитель из «мужской» школы отсутствовал, надежда на приход В.Е. хотя бы с опозданием таяла с каждой минутой. Сначала я не сводила глаз с входной двери актового зала, потом, когда «артисты» были призваны в комнату за сценой, из-за пианино вглядывалась в зрительские ряды. Увы…
Женя выступила прекрасно, я сбилась лишь в одном месте. Аплодисменты были довольно хилые: высокая, блистательная девочка, почти профессиональная танцовщица, была слишком шикарна для скромного контингента зрителей. Зато Вадику с Борей бурно и продолжительно хлопали, мальчишки оголтело кричали «браво» и «бис», так что пришлось исполнить песню ещё раз.
Валентин не пришёл. Будь он на вечере, быть может, мне было бы легче уверить себя в остылости моих чувств; непредвиденное же его отсутствие выбило почву из-под ног, самообман потерпел фиаско…
При всем при этом я умудрялась ещё учиться в музыкальном училище. Предметов было очень много: музлитература, сольфеджио, основы дирижирования, основы гармонии, ну и, конечно, специальность. Я была единственной из всех первокурсников, кто не перешёл в училище полностью, а совмещал его с общеобразовательной школой. Это было непросто: приходилось учиться по индивидуальному расписанию, часть предметов изучать с чужими группами, чтобы не пропускать школу.
Преподаватель по специальности Иван Дмитриевич, седеющий холостяк с барственными манерами, лет сорока с лишним, иногда приглашал меня для занятий в свою квартиру в старинном доме на Кировской, чтобы из-за одной нерадивой ученицы не тащиться в училище, если других уроков у него в этот день не было. В отличие от моей учительницы в музыкальной школе, Иван Дмитриевич не собирался понапрасну вкладывать в меня душу, ибо сразу угадал несерьёзность моих музыкальных намерений. Поэтому добрую половину времени из положенных сорока пяти минут он точил со мной лясы, провоцируя меня на дерзкие ответы – ему нравилось, что я не лезла за словом в карман. Но это не способствовало ни моим текущим успехам на данном поприще, ни рождению серьёзных планов на будущее…
Лет эдак через пять-шесть, когда я не по принуждению, а по настоятельному требованию души часто хаживала на концерты, однажды в консерватории, в антракте, я встретила Ивана Дмитриевича, который, очевидно, по привычке бороться за дерзкий ответ, сказал: «Я рад, что привил вам любовь к музыке». И – напоролся: «Это не ваша заслуга». Сказанное было не только дерзким, но и справедливым…
Моя горемычная любовь вступила в пору зрелости – ей пошёл второй год. Теперь я думаю, что нет ничего менее обременительного, чем платоническая, да ещё и безответная любовь: она не требует жертв и поступков. А что касается сердечных мук, так ведь это, хоть и больно, но так сладостно – заливаться страданием, награждая героя вымышленными и, конечно, лучшими чертами, притом, что он не может ни опровергнуть, ни подтвердить вымысел…
Снова, как и год назад, зимние каникулы прошли в томленье и блужданьях. Иногда катались с Леной на коньках. Помню, режу «норвежками» лед, а сама зыркаю в сторону чистопрудных берегов: не явился ли насмешник в очередной раз понасмешничать…
Потом подоспел февраль – самый тоскливый месяц: от зимы устали, а до весны далеко. И ходишь-бродишь его кривыми дорожками, загребая ботинками серо-белую хлябь, и всё чего-то ждёшь, пропуская жизнь. Как научиться жить сегодняшним днём? Сложная наука…
Вечерами я подолгу не могла уснуть. Мечтала. Надеялась… Собственно, на что? Быть может, на то, что ещё не всё потеряно, что повзрослеем и – чего доброго – будем вместе учиться в университете… А может… А может… как у Вертинского: «Мне кажется даже, что музыка та же… мне кажется, кажется…» И этот стремительно закручивающийся жизненосный – в отличие от смертоносного – смерч из «кажется» хладнокровно подсекается: «Нет, вы ошибаетесь, друг дорогой»… Конечно, я ошибалась. Жила «на планете другой»…
IV
Ну что сказать вам, москвичи, на прощанье, чем наградить мне вас за вниманье, до свиданья, дорогие москвичи, доброй ночи, доброй вам ночи, вспомина-а-айте нас», – тепло вибрирующий голос Леонида Осиповича и ультратонкий Эдиты Леонидовны возвестили об окончании бала.
Девочки, почти все в коричневых школьных платьях и белых фартуках, и мальчишки, в узких тёмных костюмчиках и светлых праздничных сорочках, шумно спускались по изношенным ступенькам старой школы с четвертого этажа, где находился актовый зал, возбуждённые, ещё не остывшие от танцев, записок, многозначительных взглядов, громкой музыки…
Две девочки вышли в темень переулка, тесно прижавшись друг к другу. Повернули налево, с тоской посмотрели на тёмные окна зала, где ещё несколько минут назад бурлило веселье, затем резко поменяли направление на противоположное. В конце переулка к ним присоединились двое юношей, один из которых больше помалкивал, а другой, с прямыми, заглаженными назад очень светлыми волосами и коком надо лбом, двигался частыми вертлявыми шагами, всё время что-то щебетал, смеялся, оглядывался, соскакивая на мостовую, снова впрыгивал на тротуар; поток слов, не содержащий важного смысла, был, однако, явно окрашен поддразнивающими интонациями; смех звучал громко и вызывающе. На углу Хохловского переулка молчаливый юноша несколько замедлил ход, давая понять, что поворачивает к своему дому.
– Володя, не уходи, давай проводим дам.
– Нет, я пошёл домой.
И Володя скрылся в переулке, довольный тем, что компания пошла своим путём, а потому не могла заметить, что на балкончике четвёртого этажа давно дежурит, опершись на ограду, Володина бабушка, волнуясь за припозднившегося внука.
Тонкий ломтик луны полулежал на звёздном небе, как разомлевший котёнок на мягком диване; ветер доносил запахи грядущей весны. Поредевшая компания продолжала путь вдоль Покровского бульвара.
– Наташ, как музыка? Что сейчас играешь? – Юноша явно издевался.
– Всё замечательно, а что? – Девочка явно нервничала.
– Да нет, ничего, я просто интересуюсь, как идут дела у умненькой девочки. Даже Геннадий Николаевич как-то сказал, что ты ему очень нравишься: «Хорошая девочка, отличница».
– Ну, и что ты хочешь этим сказать?
– Ничего, кроме того, что ты умница и отличница.
– По-моему, тебе пора домой.
– Отчего же? Я не ограничен во времени. Я вас провожу… Чёрт… – Он досадливо оглянулся. – Жаль, что сейчас тут нет моих девчонок, а то бы развлеклись.
– Я знаю, кого ты имеешь в виду. И что тебя привлекает в этих девицах?
– Я считаю, что человека украшает не нотная папка, а свободолюбие, развязность и всё такое прочее.
– Не твой ли это портрет?
– Нет, я не имел в виду себя…
Юноша отвернулся, пристально вглядываясь в темноту.
– Я не хочу больше идти рядом с тобой. Иди к себе домой.
Блондин залился театральным смехом.
– Вот это для меня новость. Не хочешь идти рядом со мной? Нет уж, я провожу вас, как положено.
Некоторое время шли молча. Блондин явно что-то замышлял.
– Я придумал, что я сейчас сделаю. Я побегу домой и тут же позвоню тебе домой. А так как ты ещё не успеешь дойти до своей квартиры, мне твои родители скажут, что тебя нет. Тогда я им скажу: «Ах да, я совсем забыл, что она сейчас гуляет на Покровском бульваре с Елмановым».
– Нет, ты этого не сделаешь, – Девочка чуть не заплакала, и даже её молчаливая подруга выразила протест против такой подлости.
– Почему же? Сделаю.
– Подлец! – Девочка не в силах справиться с возмущением.
– Меня этим не проймешь.
– А чем, интересно, тебя проймёшь?
– Об этом знает только один человек на всём белом свете.
Девочка остановилась, нервно теребя что-то в кармане пальто. В вечерней тишине громко звякнули, ударившись о тротуар, ключи. Юноша проворно поднял их, но положил не в протянутую руку девочки, а в свой карман.
– Отдай ключи.
– Не отдам.
– Отдай.
– Нет. Впрочем, попроси как следует, тогда, быть может, отдам.
– Отдай, пожалуйста, ключи.
Взяв левой рукой ключи… она оттолкнулась от забора, прислонившись к которому стояла… отвела в сторону весившую пудов пять правую руку… и… изо всех сил… ударила по левой щеке… юношу, с лица которого не сразу сошла самодовольная улыбка хозяина положения.
Ударила и побежала – в ужасе от содеянного, в страхе перед последствиями. Пробежав метров тридцать, остановилась, осознав, как нелепо выглядит. Оглянулась. Подруга медленно шла за ней, герой же удалялся в противоположную сторону. Вдруг он резко развернулся и стал стремительно приближаться. Девочка снова обратилась в бегство – уж больно не хотелось получать «сдачу» (знала, ведала, что можно схлопотать: прецедент, хотя и не с её участием, имел место), но опять остановилась – куда и сколько бежать? Герой тоже прекратил преследование и со словами «всё равно поймаю» завернул в переулок, по которому подругам предстояло идти домой. Вероятно, решил не суетиться, а спокойно дождаться их у ворот или у подъезда – первое, что пришло им в голову.
Что было делать? Дома ждали родители, гнев которых с каждой минутой отсутствия дочери удесятерялся. Идти добровольно в руки мстителя было глупо. Девочки сделали большой крюк в надежде пройти через проходной двор и таким образом хотя бы исключить встречу у ворот, но, увы, проходной двор недавно перекрыли высоким дощатым забором, дабы неповадно было чужакам из соседнего дома топтать не принадлежащую им территорию. Пришлось делать тот же крюк в обратном направлении, чтобы – будь что будет – попасть наконец домой. У ворот никого не было, у подъезда тоже. То ли герою надоело их караулить, то ли остроумный мальчик и не собирался стоять на вахте, а просто решил взглянуть на окна учителя, прежде чем преспокойно отправиться спать…
…За обеденным столом сидит высокий человек, но не обедает, а курит папиросу за папиросой, рисуя простым карандашом на полях газеты какие-то схемы и конструкции, крылья и пропеллеры. При этом забывает вовремя стряхивать пепел в пепельницу, и тёмный порошок рассыпается по газете, клеёнке, коленям, полу.
Очнувшись от роящихся в голове идей, человек спешно сгребает пепел со стола в ладонь, открывает окно, энергично машет рукой, изгоняя на улицу прокуренный воздух. Потом смотрит на часы. Куда это они все запропастились? Звонит телефон. Конструктор снимает трубку.
– Ваша Наташа вчера вечером учинила на улице драку, о чём будет доложено в её школу…
Не дождавшись ответа, доложивший бросает трубку. Короткие гудки…
…Как-то возлюбленный дал о себе знать, хотя и не лучшим образом. В последний день марта, когда мы сидели с Леной в её подвале за бесконечным перемыванием золота несобытий, туда прибежала взволнованная Люба – домработница, которая жила у нас четыре года, пока мама то болела, то работала, а я училась в двух школах. Хотя Люба была старше мамы, нас с ней связывала круговая порука: я не рассказывала маме, как домработница целый день точит лясы с соседом, а потом, перед приходом хозяйки с работы, пытается наскоро, тяп-ляп, переделать домашние дела, Люба же, сопереживая мне, искажала сводки моего времяпрепровождения. Одним словом, Люба не поленилась спуститься за мной в подвал, потому что наверху, в лежащей на боку телефонной трубке, меня ждал мой возлюбленный. Одним махом перескочив через все ступени всех четырех этажей, я с жадностью схватила трубку. Увы, вместо обожаемого, язвительного, бархатного голоса в трубке раздались писк, свист, мяуканье, все это сливалось в непонятную какофонию, шабаш звуков. Я, ещё в полёте, безмолвно внимала. Тут неожиданно пришла мама и, некоторое время понаблюдав за выражением моего лица, нажала на рычаг.
После этого тучи родительского гнева снова повисли над моей головой (родители, видимо, уже надеялись, что я порвала «порочную связь», и немного успокоились). И опять я шагнула от любви к ненависти, и опять воспылала решимостью взять реванш. «Оружия искала рука», искала и ничего не находила, кроме собственной пятерни, которая давно чесалась и мечтала смазать по подлой физиономии. Как курица яйцо, только гораздо дольше – целый год – высиживала я эту решимость. И только поэтому она вылупилась в тот вечер ранней весны, когда распоясавшийся герой довёл меня до крайнего, невменяемого состояния. Спасибо ему за это…
Надо признать, что кое-какого эффекта я своей смелой пощёчиной достигла: герой меня на время зауважал. Вскоре после случившегося позвонил, чтоб сказать: «А ты молодец!» – «А зачем же ты доложил о «драке» моему папе?» – «Я не докладывал» – «А кто же это был?» – «Очевидно, какой-то соглядатай».
Однако встреч я опасалась, старалась их избегать, и это, как ни странно, удавалось. Но однажды он позвонил и попросил о свидании (?!). Поколебавшись, я всё же согласилась встретиться с ним возле «света в окошке»: Валентин совмещал полезное с приятным (хотя непонятно, чем я могла быть ему полезной, тем более – приятной). По-видимому, в окошке светило, иначе отчего он столь мило и даже ласково разговаривал. Вдруг спросил:
– А ты знаешь, как ответил на пощечину герой «нищего студента»?
Я насторожилась:
– Нет. Как?
– А ты спроси у кого-нибудь.
– А почему ты не можешь сказать?
– Боюсь, оскорбишься…
После этого он отправился к Геннадию Николаевичу, а я пошла домой переваривать новые впечатления. Несколько дней у всех допытывалась, как ответил «нищий студент» на пощечину, но никто не знал. Наконец, кто-то очень эрудированный пояснил: он её… поцеловал!!! Вот тебе и на! Что бы это значило? (ха-ха, конечно же, ничего). Я не оскорбилась, но и за комплимент не сочла – до «поцелуев» было далеко…
И опять очередное умопомрачение, бешеный прилив чувств. В дневнике сплошь: «я его всё-таки люблю», «как он мне нравится», «сомнений нет – я всё ещё влюблена»… И т. д. Плоть ли – просыпающаяся бесилась, душа ли зудела от несоответствий: стремлений – свершениям, желаний – возможностям, настроений – погодам. Не знаю, не знаю, не знаю…
Потом были экзамены: восемь – в школе, семь – в училище, к середине июня всё это было позади. Беспрецедентная для меня, но вполне объяснимая тройка на экзамене в музучилище по специальности навела не одобрявших моих крайне редких троек родителей на мысль, что, быть может, музыкальное образование при таком моём отношении к нему – бессмысленно. Ивана Дмитриевича, который сбежал из экзаменационного зала раньше, чем зачитали оценки, я увидела только через несколько лет в консерватории. Так и не удалось выяснить, спешил ли он куда-то в тот памятный день или был донельзя раздражён неловким бегом моих мало тренированных пальцев по «Экспромту» Шуберта (в таких случаях на «тренировках», прервав нервным хлопаньем в ладоши мои потуги увеличить темп, он говорил: «Как в столовой: подают очень горячие щи, чтобы невозможно было почувствовать вкуса»)…
Таким образом, наступило первое в моей сознательной жизни поистине свободное лето. Хотя и прежними летами я редко занималась музыкой, держать в голове эту заботу волей-неволей приходилось.
Именно в это время я начала складывать стихи. Некоторый опыт у меня уже имелся: в пятом классе, испытав «благородный» гнев по поводу того, что наша любимая, красивая, «холостая», обязанная принадлежать только нам (так мы считали) учительница ботаники была застигнута кем-то из девчонок на Чистых прудах на скамейке… с кавалером (?!), я разразилась поэмой, в которой заклеймила «распутницу» и её моральный облик. Эту поэму мы, мелкие, мерзкие паршивки, подкинули ей на учительский стол. Учительница унесла наш опус («наш», потому что я выразила общественное мнение), комментариев не последовало. Копии я себе не оставила, ни одного слова не запомнила; думаю, жалеть не о чем (разве о том, что, быть может, заставили смутиться хорошего человека)…
Теперь, в девятом классе, всё было более чем стандартно: ложилась вечером в постель с бумагой и карандашом, до полного изнеможения укладывала слова и чувства в строфы, потом, опустошённая, засыпала. Никому тетрадь со стихами не показывала, прятала в шкафу за книгами. Чего только не было в этих сочинениях! Безумно рыдал рояль; похожая на ворона из По старуха предсказывала жаждущему умереть герою мучительное бессмертие; незнакомка, подозрительно смахивавшая на Блоковскую, обрекала возлюбленного на смерть. В одном из стихотворений я даже оплакала своё сорокалетие – за четверть века до его наступления. Все стихи дышали разлукой и смертью. «Никогда» было вечным мотивом, «невстреча» – единственной темой. Уж не напророчила ли я себе её уже тогда? «Мы встретились? Да… Мы встретились? Нет… Я помню той бездны печальные звуки, в той бездне поётся о вечной разлуке…Мы встретимся? Да… Мы встретимся? Нет…» и всё это, конечно, ему, о нём…
Вторым громоотводом стала консерватория. Теперь, освободившись от гамм и классов, я чувствовала истинную потребность окунуться в спасительную стихию музыки, внимала созвучиям и диссонансам, пьянела от стонов оркестра. В неподдельном экстазе слушала в первый раз «Поэму экстаза» Скрябина, накаляясь вместе с главной темой, протягивая руку к ЗВЕЗДЕ, показавшейся на миг досягаемой; а потом обрушивалась в бездну, называемую ТАК НЕ БЫВАЕТ… Сейчас, всё реже и реже усаживаясь в бархатное консерваторское кресло, мучаюсь сомненьем – вдруг НЕ УСЛЫШУ… Вдруг – ВСЁ… Иногда не сразу, но всё же отрываюсь, лечу. НЕ ВСЁ…
В летние каникулы опять была дача – в другом районе Подмосковья, но тоже с соснами. Купив на первые собственные деньги (в училище я полгода получала стипендию) велосипед, я с необузданной страстью предалась гонкам по шоссе, дорогам и дачным переулкам. Всё детство мечтала о велосипеде, у всех владельцев вожделенных машин выпрашивала покататься, и вот – свой! Сложилась приятная компания: пять-шесть интеллигентных мальчиков, я и ещё одна девочка – красавица Людмила. Красота новой подруги, которая была на полтора года моложе меня, в полной мере гадкого утенка, поражала зрелостью: высокая грудь, тонкая талия, неслучайные взмахи ресниц и бровей. У меня было перед ней одно-единственное преимущество – я появилась «на новенького», в то время как Людмила и наши кавалеры – дети владельцев местных дач – вместе росли; быть может, это мешало им в полной мере оценить красоту расцветшей подруги детства. Симпатии распределились таким образом, что все были довольны. Мы совершали феерические заезды по запруженному машинами шоссе – страшно вспомнить. Слава богу, всё обошлось. Возвращались домой затемно, включали велосипедные фары, они уютно стрекотали, освещая дорогу, правда, часто ломались, и тогда наши доблестные рыцари чинили их в полной тьме.
За заборами лаяли и подвывали злые собаки, из зарослей тянуло ароматом настоянной на вечернем тумане крапивы. Иногда на чьей-нибудь веранде танцевали. Всё было протяжённо и значительно, и мы бы очень удивились, если б в тот момент нам кто-то сказал, что такое огромное, разнообразное, насыщенное событиями настоящее, целиком и полностью устремлённое в далёкое и светлое будущее, очень скоро станет безвозвратным прошлым.
Когда лето въехало в прозрачные слои сентября и прекратило там свое существование, мы с Людмилой, ученицы разных школ и разных классов, уже покинувшие дачи, как-то в одно из воскресений явились в наш дачный посёлок, где еще недавно шумел праздник, а теперь в лучах бессильного солнца блестела паутина, на опустевших участках желтела трава, валялись брошенные игрушки; не лаяли злые собаки, потому что переселились злиться в городские квартиры, а прищуренные взоры их бездомных соплеменников, стайками дремавших на солнечных пятачках, никаких эмоций не выражали. И зародились тогда в моей детской душе пронзительная тоска по умершему лету и отчаянный, бессильный протест против невозможности остановить прекрасное мгновенье…
V
День, самый холодный в первой половине той зимы и один из самых коротких в любом году, стремительно угасал. Сменявшие его синие сумерки не казались щемяще печальными, как это бывает обычно, может быть, потому, что спускались они на одну из самых оживлённых столичных улиц, и потому, что день этот был кануном Нового Года – того исторического, о котором ещё никто ничего не знал.
В театральной костюмерной, где выдавали напрокат списанные из театров костюмы, с самого утра в длинной и очень медленной очереди изнывали две молодые девушки. Стоять надоело, но костюмы были нужны позарез. Ничего не оставалось как набраться терпения. Время от времени девушки выходили на заснеженную позавчерашним снегопадом улицу, которую два дворника в чёрно-бежевых передниках почти целый день скребли, свирепо скрежеща широкими лопатами. Солнце завершало свой малый декабрьский круг, и за крышей дальнего дома виднелся последний сегмент большого красного диска.
Когда наконец солнце и дворники исчезли, уложенные по краю тротуара сугробы засверкали мириадами алмазов, а девушки в изнурительном ожидании растеряли половину радости по поводу предстоящего бала, усталая женщина пригласила их в небольшую комнату и махнула рукой в сторону опустевших кронштейнов, где висело всего несколько платьев грязно-белого цвета: «Вот, выбирайте». Какими смешными показались жаркие споры, которые вели девушки несколько часов, стоя в очереди и прикидывая на себя тот или иной образ. Одна из подруг, высокая, статная, с головой в мелких кудряшках, непременно желала быть мужским персонажем – Чайльд Гарольдом, Диком Сэндом или, на худой конец, Д Артаньяном. Вторая, поменьше ростом, мечтала нарядиться по правилам старинного бала. В общем-то второй девушке, можно сказать, повезло: оставшиеся на кронштейне платья, хотя и разочаровывали несвежим видом, были, очевидно, потрепаны на балах знаменитой оперы. Так как выбирать было не из чего, а время подпирало, девушки запихнули платья в общий чемодан и побежали – до начала праздника оставалось немногим более двух часов.
Так… Фигура втиснута в жёсткий, вшитый в платье корсет; волосы, в спешке недозавитые и уже почти растерявшие локоны, распущены по плечам; к глазам прижаты самодельные маскарадные очки из чёрного бархата с прикрывающей рот присборенной вуалеткой…
Затаив дыхание – через высокую дверь – в актовый зал… У противоположной стены – скопление мальчишек, они в основном без костюмов и масок, но нарядные и веселые. Заинтересованные взгляды направлены на стайку вошедших.
«Татьяна Ларина» сквозь узкие прорези бархатных очков мгновенно отыскивает блондина в чёрном костюме, белоснежной сорочке, тёмном галстуке. Вместе со всеми он разглядывает появившихся дам. На миг задерживает взгляд на темноволосой красавице, поразительно похожей на Татьяну Ларину, потом понимающе, иронически улыбается и переводит взгляд на другие «маски».
И тут из рупора грянул вальс. Не дожидаясь нерасторопных кавалеров, ошеломлённых невиданной красотой, девочки закружились шерочка с машерочкой, разыгрались, запустили снегопад конфетти, обмотали шеи спиральками серпантина. Стоящая посреди зала ёлка упоительно пахла свежей хвоей, в гуще мохнатых лап горели маленькие лампочки. Постепенно и мальчишки разошлись, затанцевали: застенчивые – друг с другом, кто посмелей – с девушками. В одном углу организовался «ручеёк», в другом натянули верёвку с подвешенными к ней конфетами и игрушками, и вот уже невысокий паренёк, тщательно раскрученный, с завязанными глазами, под общий смех режет ножницами воздух вдали от лакомых сюрпризов.
Добровольцы-почтальоны раздали всем номера, и по залу стали носиться письма. Дама с развившимися локонами получила записку: «Маска, я вас знаю и люблю». Адресант навсегда остался неизвестным, было лишь ясно, что это был не тот, от кого зависело счастье адресата…
Как же всё быстро кончается. Уже Утёсов замедляет концовку: «Доброй вам ночи, вспомина-а-айте нас»… Такая усталость… Помятое платье, испорченная причёска, несбывшиеся надежды… Грядущим утром – праздник позади. Когда-то следующий?..
К «Татьяне Лариной» подходит юноша двухметрового роста и предлагает помочь нести чемодан. Очутившийся рядом невысокий блондин в чёрном костюме саркастически, как чёртик, хохочет и неучтиво недоумевает: «Тебе своего чемодана мало?» На том бал кончается, лакеи гасят свечи…
…Итак, второго сентября, после долгого летнего перерыва, проходя мимо будки телефона-автомата (случайно!), я услышала бархатный голос моего возлюбленного, с кем-то оживлённо беседовавшего, и оторопела: как ни работала над собой, как ни отвлекалась, как ни оживляла в памяти прекрасные эпизоды каникул и образы украсивших моё лето истинных джентльменов, как ни избегала мест, где могла бы произойти случайная встреча – ничто, оказалось, не помогло.
Одолевала учеба и, как всегда бывает, освободившееся от музыки время незаметно распределилось по суткам, так что свободы не получилось. Задавали много уроков, и я нередко сидела за полночь, честно стараясь ни один предмет не оставить без внимания.
Однажды на пути в консерваторию, в предвкушении Шестой симфонии Чайковского, я столкнулась на улице с идущим навстречу В. И вдруг с удивлением заметила, что реальный герой с каждым разом всё меньше похож на кумира, которого я себе сотворила. То ли он так быстро менялся, то ли мой идеал приобретал иные черты – не знаю…
В конце декабря состоялся новогодний бал. Когда он, как все балы на свете, закончился, ко мне подошёл Миша 3. и предложил помочь нести чемодан с карнавальным костюмом. Там лежало уже одно-единственное платье – то, в котором я воображала себя Татьяной Лариной, потому что подруга Татьяна, жившая недалеко от школы, ушла домой прямо в бальном платье. Так что в помощи я не нуждалась, да к тому же подвернувшийся под руку «Онегин» подтрунил над приятелем: «Тебе своего чемодана мало?»
Прошедшие два года разрушили мою целостность: снаружи я была весьма активной отроковицей с комсомольским задором, а внутри – грустной плакальщицей, беспрерывно хоронившей надежды. Стремительно, как вода в песок, уходила вера в себя и возможность счастья на земле. Сочинялись стихи, поселялись в правой половине красной тетради, в левую же переписывались вперемешку Пушкин и Сурков, Лермонтов и Симонов, Гиппиус (из старинных «Чтецов-декламаторов», найденных мною в библиотеке родственников) и Щипачёв…
Я не принадлежала к тем детям моего поколения, которые в хрупком возрасте тесно соприкоснулись с бедой, будучи ещё не в силах её переварить. Родители никогда, во всяком случае при мне, ни о чём таком не говорили. Через все школьные годы я пронесла искреннюю веру в самую лучшую в мире страну и в своё счастливое детство. О других настроениях я не догадывалась. Даже тот факт, что родители Инны Левик, с которой я до седьмого класса дружила (потом она ушла из школы), почему-то жили отдельно, вдали от единственной дочери, а Инну воспитывала хорошая, но не родная по крови тётя, не наводил меня ни на какие подозрения – а как ребёнку, который не ведает, что творят взрослые, догадаться? Мне, конечно, казалось это немного загадочным, но вопросов я интуитивно не задавала. Иногда Инна вскользь делилась радостью: получила от мамы письмо.
Я не сомневалась, что религия – опиум для народа, и отказывалась отведать освящённого Любой в церкви Петра и Павла кулича, о чём она, во спасение моей души, умоляла. И только из уважения к верующей бабушке, которую видела один раз в год, на Пасху, деревянной рукой протягивала ей крашеное яичко, трижды христосовалась и увязшим в спазме голосом подтверждала, что Христос Воистину Воскреси. При этом ничего не знала про Голгофу и крестные муки. Бог был один – тот, о котором день и ночь вещали по радио, писали стихи и романы, слагали песни и без которого жизнь на земле была невозможна…
В первые дни марта, когда весь мир, почернев от горя, слушал сводки о состоянии здоровья того, кто не мог, не должен был умереть, я, ещё никого не провожавшая в последний путь, гораздо больше верила в чудо выздоровления, чем в реальность смерти. Как заклинание, повторяла я строки известного стихотворения, которое ещё недавно с исступлённой страстью читала со сцены актового зала, глядя в добрые прищуренные глаза на портрете.
Когда скорбный голос диктора возвестил о том, что все кончено, я впала в полупомешанное состояние, осипла и опухла от рыданий и не понимала, почему папа не бьётся головой о стену, а учитель физики «Кузя», как ни в чём не бывало, проводит урок с показом дурацких диапозитивов.
Потом были «пять ночей и дней», нескончаемость траурных мелодий, дикая, до тошноты, головная боль, мысль о несуществующем без НЕГО завтра. Превратившаяся в чёрный траурный комок, я встала в хвост очереди, выстроившейся через всю Москву к Колонному залу. За несколько часов удалось продвинуться до Сретенки, а дальше творилось что-то невообразимое: сплошное месиво из людей, грузовиков, милиционеров, потерянных галош. Ноги и руки окоченели, глаза ломило, но надо было дойти, необходимо – эта ночь была последней. Завтра ОН уходил в бессмертие. Мучительно раздумывала я, слушая вопли у подножия Рождественской горы; было темно, неоткуда позвонить папе (мама лежала в больнице), и я дрогнула. Повернула к дому. Когда вошла в квартиру, папа бросился ко мне со слезами на глазах – уже поползли слухи о погибших в толпе…
Позже, когда обухом по голове (по моей – определённо) пришла эпоха разоблачений и реабилитаций, мы с трудом смотрели друг другу в глаза. Было так тяжело, что, грешным делом, я даже некоторое время сомневалась: а не лучше ли было всего этого не знать?..
Пропущенные через горнило утрат и разочарований, мы, сами того не замечая, становились другими – то ли закалёнными, то ли надломленными; и хотя нас всегда учили ставить общественное выше личного, молодая жизнь брала своё, и личная жизнь, будучи ниже общественной, всё же продолжала иметь место, естественно, требуя участия в ней самой личности…
После майских праздников решили собраться у Соньки слушать Вертинского (грампластинки тайно изымались для прослушивания из кабинета Татьяниного отца, страстного коллекционера) и пригласить В.Е как единственно достойного из знакомых мужчин. Мы боготворили Вертинского. Нам повезло, что папа Миша владел великолепной коллекцией пластинок. Артист, хоть и замолил свои грехи перед родиной, находился в полуопале, и услышать его живьём было чрезвычайно трудно. Как волновали наши детские души его розовые моря, пенные кружева, бальные оборки, чужие города – одним словом, всё-всё. Я садилась за пианино и надрывалась: «А жить уже осталось так немного, и на висках белеет седина», – чем смешила маминых гостей, даже у них ещё не белели виски…
Итак, собрались – Сонька, Татьяна, Нинка рыжая и я. Валентин пришёл последним. От неожиданной, «легальной» близости возлюбленного я превратилась в восковую фигуру: впервые наблюдала его не издали в актовом зале, не на пересечении дорог, где считала нужным делать вид, что не обращаю на него внимания, а в уютном доме подруги, и впереди имелось несколько часов совместного пребывания в атмосфере высокого искусства.
Странно было видеть героя не мастером эпатажа, не суетливым насмешником, а молчаливым и возвысившимся духом слушателем, как того требовал момент. Всё мне было в нём мило в этот вечер: и многозначительное выражение лица, и то, что на меня ни разу не взглянул, и то, как пил чай – скромно, но без скованности человека, попавшего не в свою тарелку. Одно было горько: настало время идти домой. Не желая сделать всеобщим достоянием свою печаль в случае, если он уйдёт первым, я решила его опередить и, к радости родителей, пришла домой довольно рано.
На следующий день выяснилось, что В. провожал рыжую Нинку, нашу постоянно выпендривавшуюся интеллектуалку, до самого её дома. Нинка настолько обезумела от успеха (вряд ли кто-нибудь когда-нибудь провожал её до дома), настолько возвысилась в собственных глазах, что обозвала В. болваном – дескать, он не мог объяснить, чем ему нравится Вертинский. Я не стала вступать в дискуссию. «Не мог объяснить»… да всё он понимает не меньше твоего, уважаемая умница…
Итак, всё. Школьная форма доношена. Белые воротнички, манжеты и банты скручены в исторический свиток. Всё…
Предвидя вечную разлуку, я металась, сочиняла безумные письма, выпуская «пар» на бумагу, потом рвала их и на некоторое время успокаивалась.
Ещё предалась беспорядочному чтению. Грин, Уайльд, Метерлинк, Достоевский, Гамсун, Блок, Гофман, бесконечная вереница известных и неизвестных поэтов, калейдоскоп без знания дат, жанров, школ; основное кредо оценки – соответствие моему состоянию. В отличие от Уайльда, который считал, что жизнь в значительно большей степени подражает искусству, чем искусство – жизни, я свято верила в то, что столь уважаемые мной книжные добродетели списаны с натуры, более того – живут и преобладают в повседневной реальности, являясь законами человеческого существования.
«Я вас любила в этот странный вечер за вашу яркую любовь к другой», – пела Шульженко, и я вместе с ней. В отличие от других девчонок (утверждали: так не бывает!), я не считала странными ни тот вечер, ни любовь за любовь к другой…
Вечная разлука тем временем неумолимо приближалась. Корабль с несбывшимся героем медленно погружался в небытие. Как путнику из сказок, жизнь открывала мне по крайней мере три пути: направо пойдёшь… налево… прямо… Я пошла не туда (хотя кто знает?..). А посему не сделала сказку былью…
В то лето мы снимали дачу у человека, похожего одновременно на Степана Плюшкина и Иуду Головлёва. Его-то жена, милая грустная женщина, и прочитала мне в саду запомнившиеся на всю жизнь строки: «Это было давно…»
Однажды в начале августа, когда мама лежала на жёстком топчане, как ей было предписано врачами, под чужим кустом чёрной смородины, не вправе воспользоваться его спелыми, готовыми осыпаться ягодами, а я неподалёку штудировала учебник по литературе (несколько дней оставалось до того знаменательного, когда хрупкая надежда на милость судьбы если и не умрёт окончательно, то тяжело и неизлечимо заболеет), в калитку вошёл Миша 3., рост которого к этому моменту достиг двух метров. Пригнувшись, он машинально зацепил рукой чиркнувшую ему по голове вишнёвую ветку, и ладонь обагрилась красным соком примятой ягоды (истекаю вишнёвым соком!). Из застеклённой террасы, служившей наблюдательным пунктом, выскочил разъярённый хозяин и сурово отчитал Мишу за хулиганство и воровство ягод. Бедному Мише ничего не оставалось как что-то растерянно лепетать в оправдание.
Когда неловкость немного рассеялась, Миша тщательно вымыл руки, повелел мне сделать то же, после чего разложил на столе десяток фотографий… В.Е. (!), которого снимали для какой-то кинопробы. Не знаю, на какую роль его пробовали, но с накрашенными глазами и губами он выглядел ослепительной кинозвездой. Я попросила оставить фотографии на пару дней, а возвращая, одну утаила – ту, на которой он более всего походил на себя «нормального», «бульварного». Так и лежит с тех пор эта фотография в дерматиновом чемоданчике. Вечный сверстник, мудрёный мальчик, запечатлённый когда-то хорошим студийным фотографом, он и сегодня не видится мне ребёнком. А ведь это было ещё детство…
В следующем феврале, когда после скучной, но успешно сданной сессии я лежала больная простудой, меня снова посетила вечно живая идея поздравить канувшего в Лету героя с днём рождения (эту дату я помню и теперь), и я сочинила очередную глупую эпистолу, в которой поздравляла, вспоминала, сетовала, тосковала по ушедшему времени и т. д. Написала и тут же поручила пришедшей проведать меня подруге опустить конверт в почтовый ящик. Koгда она вместе с письмом ушла, я ужаснулась содеянному. Но было поздно…
Через несколько дней со словами «какой позор» мама швырнула на стол вскрытый конверт, на котором значился наш адрес и внутри которого лежало… моё письмо (прочитанное ли – кто его знает). Больше ничего. Возлюбленный и в Лете оставался самим собой.
Вскоре я дважды подряд встретила моего героя, образ которого стал превращаться в символ неразделённой любви. После чего не видела никогда.
Весной, гуляя по главной улице родного города в состоянии полного невдохновенья и в сопровождении многолетнего воздыхателя (многолетним, впрочем, он стал через много лет, а в этот момент был ещё недавним), я вдруг увидела впереди себя и тотчас узнала по затылку и, конечно, по походке Валентина. Было это, как сейчас помню, в начале городских сумерек, на улице Горького, в районе пересечения главной улицы со Столешниковым переулком. Как и я, он шёл вдоль по Питерской, вниз, в сопровождении двух мужчин. У меня перехватило дыхание, и, ничего не объясняя, я объявила спутнику, что хочу идти за этими людьми. Вскоре стемнело. В.Е. несколько раз оборачивался, но смотрел мимо меня, так что я была совершенно уверена, что не замечена им. Поклонник пытался воспрепятствовать навязанному маршруту, но, видя мою непреклонность, был вынужден покориться. В коротком тёмном переулке, за памятником первопечатнику я потеряла бдительность и сильно сократила дистанцию. Вдруг В. резко остановился, развернулся, вонзил в меня раздражённый взгляд и спросил: «Может, хватит?» Что тут ответишь? Я была посрамлена…
В другой раз, поздно вечером, в вестибюле одной из центральных станций метро, я заметила В.Е. в компании весёлых джентльменов. Встав в кружок, они оживлённо общались. Скрывшись за выступ стены, я смотрела на возлюбленного, не в силах оторвать взгляда. Он был в тёмно-синем плаще, с белым шарфиком, очень красиво лежали волосы, и даже чудный голос мне удалось вычленить из общего хора. Я, конечно, не догадывалась, что вижу его в последний раз…
Больше я ничего о Валентине не слышала, кроме того, что вскоре его семейство покинуло дом на бульваре. Люди потянулись в районы новостроек. Уехала из своего подвала Лена, уже с мужем и маленьким ребёнком. Родственники, что проживали на той самой коммунальной даче, где некогда нас застал знаменитый многодневный ливень, получили наконец шикарную «сталинскую» квартиру с ванной и персональным ковшом мусоропровода.
А мы всё ждали своего часа, и новая соседка, въехавшая в комнату тёти Маруси и дяди Герасима, придумывая, как бы сильнее досадить «этим интеллигентам», то бишь нам, запирала от нас свой стоявший на кухне холодильник на огромный висячий замок, чем огорчала даже своего супруга, который ничего против интеллигенции, то бишь против нас, не имел.
Наконец дождались и мы. Дом похуже сталинского, потолки пониже (началась эра массовой застройки), но – лифт, балкон, ванна, личная кухня! Так что были безмерно счастливы. Когда же фургон с нашим скарбом покидал двор и старухи в последний раз шептались нам вслед, ком застрял в горле, да так с тех пор и не рассосался…
«Ты любовью меня уведи из тенет отзвеневшего детства», – написала норвежская девочка из рассказа норвежского писателя. Её – увели. Я же всю жизнь барахтаюсь в тенетах своего счастливого детства…
Часть вторая Круглый стол
«Я живу в странном и неверном мире. Живу, – а жизнь проходит мимо, мимо меня. Женская любовь, юношеская пылкость, волнение молодых надежд, – всё это остаётся навеки в запрещённой области несбывшихся возможностей. Несбыточных, может быть…
Обычность – она злая и назойливая, и ползёт, и силится оклеветать сладкие вымыслы, и брызнуть исподтишка гнусною грязью шумных улиц на прекрасное, кроткое, задумчивое лицо твоё, Мечта!..»
Ф. Сологуб «Творимая легенда»I
Когда жизнь моя приобрела определённый статус, если этим словом обозначить нечеловеческую суету, – работала от звонка до звонка в старинном особняке, охраняемом двумя львами, один из которых всегда спал, другой всегда бдел; мчалась за ребёнком в детский сад, чтобы вовремя доставить его на занятия прославленного детского хореографического коллектива; пока дочь в пыльном зале с зеркалами находилась в объятиях Терпсихоры, бегала по магазинам, стараясь, не всегда успешно, приобрести продукты; ехали домой, чумные от усталости, но не сдавались – по дороге играли «в стихи»; так вот, когда я этот блистательный статус приобрела, на работе у меня завелась «подружка». Моложе меня лет на десять, фантазёрка и эгоистка, мечтавшая выйти замуж, но не видевшая себя со стороны, она постоянно пускалась в авантюры, о чём любила мне порассказать в рабочее время. Я слушала вполуха – у самой проблем было невпроворот, но однажды она поведала мне о новом знакомом и, чтобы вполне овладеть моим вниманием, подчеркнула, что я этого человека знаю. Несмотря на то, что человек просил её оставить в тайне их знакомство, подружка открыла мне его имя: им оказался…Миша 3. Я, конечно, умолила справиться у Миши о В. Увы, ближайший друг Валентина ничего о нём не знал.
Всё ещё заинтригованная его судьбой, я запросила однажды в адресном бюро адрес гражданина В.П.Е. такого-то года рождения неизвестной профессии. Ответ был: такой человек в Москве не числится. А где же числится? В жизни-то числится? Я прикидывала, как могла сложиться его жизнь. Ничего не складывалось…
Как-то я повела свою близкую подругу, приобретённую уже в зрелые годы (редкий случай), в заветные места. Было Светлое Христово Воскресение. Бульвар ещё не шумел листвой, но знакомое по другой жизни предчувствие весны сразу охватило меня, как только мы к нему приблизились. Вот арка его двора. Мы вошли в неё и повернули налево. Пересекли по диагонали скромную территорию двора, когда-то совсем голую, а теперь усаженную двумя рядами деревьев, и очутились в том самом углу, где слева от изгиба фасада я нашла нежилое, покрытое слоем вечной пыли Тонькино окно – решётка сломана, приямок завален нечистотами, – а справа, все в том же положении, не правей, не левей, не выше, не ниже – вход в его подъезд, лестница, ведущая в квартиру, где когда-то жил-поживал, но давно уже не проживал белокурый юноша с ослепительной улыбкой. Гулявший с собакой мужчина из этой жизни недоверчиво косился на двух незнакомок.
Меня знобило. Мы вышли из двора, миновали милый детский парк «Милютку»; постояли возле особняка, перед которым когда-то по весне розовым и белым цветом расцветали яблони и груши; теперь фруктовых деревьев не было в помине, некогда цельные стёкла окон особняка расчленили небрежно выполненными переплетами. Прекрасное здание отдано какому-то учреждению. Ещё в детстве я иногда фантазировала: дом наш, сад наш, в высокие торжественные двери входят наши гости, наш колокольчик возвещает об их прибытии…
Повернули направо. Перед поворотом в мой переулок – все то же крайнее окно, из которого, прогоняя страх, лился свет зелёной лампы, всегда напоминавший о несуществующей стране Гонделупе, когда тёмными зимними вечерами я возвращалась домой из музыкальной школы. Напротив церковь, освобождённая наконец от уродливых пристроек, за которыми её и не видно было. Реставрируется – не прошло и ста лет. Вниз с горы, в сохранившиеся – те самые – ворота, в глубину двора. Вот он, мой дом. Такой невысокий. Такой неширокий. Под ногами асфальт вместо земли и торчавших из неё булыжников. На двери в мой подъезд – рейки из современной жизни, стены внутри подъезда выложены «кабанчиком».
Мы поднялись до верхнего этажа и остановились перед моей квартирой № 13. Вот перекладина между пролётами лестницы, на которой я и мои гости висели и кувыркались – та самая, ничуть не изменилась. Я смотрела на неё в изумлении от этой непреходящести, и отрезок жизни от тех до этих дней показался не длинней этого «турника». Дверь на чердак была другой – та в нижней своей части имела квадратное отверстие, вырезанное моим папой для кота Мишки, чтобы он мог гулять сам по себе на чердак и обратно…
Вспомнилось: кот Мишка, впервые вывезенный на дачу и шокированный бескрайними просторами, влез на сосну и просидел на ней двое суток. Никакие уговоры, никакие приманки не помогали. На исходе вторых суток на участок зашёл Миша 3. и застал нас в полном отчаянии. «Чем могу, помогу», – сказал он и, задрав кверху голову, позвал: «Мишка, Мишка! Тёзка, тёзка!» Кот Мишка вдруг встрепенулся, поменял позу, в которой пробыл часов сорок не шелохнувшись и, напряжённо сверкая жёлтыми глазами, стал потихоньку сползать вниз, дав измученным хозяевам надежду, что всё ещё может окончиться благополучно. Действительно, утром он сидел под крыльцом – живой, невредимый и почти совсем расслабившийся…
Постояв возле квартиры и подробно осмотрев каждую малость, мы спустились вниз и вышли на улицу. Двор был пуст. А как всегда кипел!..
Из ворот направились в Петропавловский переулок, по которому, бывало, в канун Светлого праздника красочной демонстрацией шли старушки в белых платочках, держа в руках украшенные бумажными цветами узелки с куличами и яйцами – каждый год мы наблюдали эту картину из окна большой комнаты. Старушки, давно выселенные на московские окраины, скорее всего, там и окончили свой век вдали от любимого храма…
В церкви Петра и Павла шла праздничная служба. Христос воскрес прошедшей ночью. Народу было немного. Молодая девушка с заплаканными глазами осеняла себя широким крестом…
Вышли из церкви. Тем же рядком – невысокие старые дома. Повернули в Подколокольный переулок, вышли на Яузский бульвар, сели на трамвай и укатили в сегодняшнюю жизнь. Подруга – в свою, я – в свою…
…На днях мне рассказали, что Миша 3. скоропостижно умер… Недавно перешагнул сорокалетие…
II
Какой странный год – всё перепуталось: осень была похожа на лето, зима – на осень. Только февраль не рядился в чужие одежды, был холоден и снежен (снег выпал только в феврале). Теперь начало марта, а на улице +15 С…
Не доверившись показаниям Цельсия, я оделась по-зимнему. И сразу разомлела от стоячего тепла, безветрия, какого-то странного межсезонья – непонятно, между чем и чем; снежные валы по обочинам тротуаров, ещё несколько дней назад мешавшие где попало переходить улицу, поразительно исхудали, а кое-где вообще исчезли. Земля так быстро и так рано оказалась сухой, почти чистой, почти весенней. Чёткие тёмные линии голых веток, будто нарисованные пером поверх городского пейзажа, дополняли картину ранней весны…
Было воскресенье, малолюдно. Старая Москва, по которой вёз меня троллейбус на свидание со школьной подругой Татьяной, лежала как на ладони, со всеми подробностями старых зданий: излишествами фасадов, прутьями старинных оград, куполами счастливо сохранившихся церквей, изящными линиями зданий в стиле «модерн».
Какая большая и вместе с тем доступная радость, какая увлекательная затея – сесть в троллейбус и через пятнадцать минут очутиться в другом городе, в другом месте земли! Татьяна стояла на означенном месте в лайковом пальто с лисьим воротником, совершенно не соответствующем той жизни, в которую мы собрались с ней отправиться.
Отправились. Пересекли улицу, скосили угол диагональным сквериком с приземистыми заморскими рябинами. Хотели пойти любимым бульваром, но там было ещё очень грязно – бульвары долго просыхают по весне. Вот когда пригодились бы галоши, которые так мучили меня в детстве.
Переулок, ведущий к моему дому, был заполнен баптистами и адвентистами седьмого дня. Церковь на повороте всё ещё реставрировалась. Шли под горку. Пахло мясными щами…
…Порой я предавалась странной фантазии: я прихожу в свой старый дом, звоню в бывшую свою квартиру и прошу хозяев меня впустить, объясняя, что очень хочу побыть хоть несколько минут в тех стенах, где прошли мои лучшие, мои нелепейшие годы; ещё раз ощутить тесноту передней, подивиться, как можно было жить с единственным краном холодной воды – для рук, ног, зубов, белья, посуды; умилиться всем этим неудобствам, от которых так быстро отвыкаешь – ещё быстрей, чем привыкаешь к удобствам… Фантазии… На самом деле я отдавала себе отчёт, что никогда на это не решусь, а потому у меня столько же шансов войти в свою старую квартиру, как, скажем, в реку Нил…
Итак, мы вошли в мой незабвенный двор, обогнули трёхэтажный корпус, и… я остолбенела: дом стоял абсолютно мёртв, абсолютно пуст! Все окна, как одно, отражали одни и те же облака, которых в тот день гуляло по небу премножество. Подъезд был, казалось, намертво заколочен прибитой наискось неструганой доской. Однако как раз в этот момент какой-то рабочий, как иллюзионист, с лёгкостью развязывающий мёртвые узлы, открыл дверь парадного – оказалось, что доска приколочена лишь к дверному полотну, для видимости, – и скрылся внутри подъезда.
Я с недоверием потянула за доску, дверь открылась. Мы робко сунули головы в полумрак и увидели там только что вошедшего рабочего, который что-то мастерил возле ведущей в подвал лестницы. Спросив, можно ли подняться, и получив утвердительный ответ, мы стали подниматься. В доме было гораздо холодней, чем на улице, – ледяной, неподвижный, не оттаявший после зимы воздух. Двери всех квартир застыли открытыми настежь. Везде лежали кучи мусора, брошенный хлам. В квартире № 5 посреди комнаты стояла кровать с пружинным матрацем. Где-то теперь её хозяйка, которая однажды сшила мне красивое бежевое платье с красным поясом? На пороге квартиры № 8, где когда-то жили Фомины, валялась на боку табуретка с прорезью для пальцев. Мигом вспомнился смуглый Павлик, который в шестом-седьмом классе неожиданно начал оказывать мне знаки внимания, даже однажды поднёс к электричке мой чемодан, когда я в одиночестве, с опозданием из-за экзаменов в музыкальной школе, отбывала в пионерский лагерь, а потом почему-то вдруг возненавидел и перестал здороваться…
Окружённые могильным холодом и стылой тишиной, мы медленно совершали восхождение. И хотя кошек не было – что им делать в брошенном, нетопленном доме? – их едкий запах был по-прежнему силён, являя живую связь времён (именно этот запах был камнем преткновения при попытках обменять жилплощадь).
На третьем этаже почувствовалось человеческое дыхание, и мы увидели показавшихся в этой ситуации ирреальными мужчину и женщину, рывшихся в куче старья. «Тоже пришли на родное пепелище?» – спросила я, но вразумительного ответа не получила. Тут же бросив своё занятие – быть может, смутились, – персонажи потянулись на четвёртый этаж вместе с нами. На последнем пролёте я напряглась, предчувствуя, что дверь моей квартиры окажется запертой – закон мелкой подлости, имевший некоторую власть над моей судьбой, породил в душе робость и недоверие. Я даже не сразу взглянула в нужную сторону – хотелось немного продлить состояние надежды, – потом решилась и… перевела дух: «мое родное пепелище», как и все прочие, стояло нараспашку. В большом волнении я переступила его порог…
Двери комнат, туалета, кладовки были открыты. В туалете стоял очень маленький – детский – унитаз. Шаги, мои и Татьяны, отдавались эхом в пустоте передней, потом – большой комнаты, потом – маленькой, моей. Я жадно рассматривала каждый участок каждой поверхности, на дощатом полу – те же трещины и щели, облупленная краска. Содрала со стены кусок обоев, приготовившись увидеть под ними наши, ковровые, но их там не оказалось – только слой газеты.
В моей комнате валялись две маленькие туфельки – разные, обе с левой ноги, и один носочек. «Как жили, – сказала подруга. – И это считалось хорошо». Вот здесь, слева, стояла моя кровать с шишечками, над которой долгие годы висел коврик с аппликацией, изображавшей трёх бегущих девочек, взявшихся за руки, в разноцветных платьицах, шляпках, с корзинками в руках, полными ягод и грибов. Они имели имена, я беседовала с ними, особенно когда болела. Мне страстно хотелось, чтобы они ожили, хотя бы изменили позы…
На стене под окном по-прежнему располагались восемь секций чугунного радиатора, который я когда-то протирала мокрой тряпкой. Дверь, ведущая из маленькой комнаты в соседскую и прежде загороженная книжным шкафом – как будто её вовсе не существовало, – была тоже открыта настежь.
Оцепенело, как во сне, я двигалась обратным ходом. Та же кладовка, та же кухня, та же маленькая раковина – никаких признаков горячей воды. Всё то же. Только я совсем, совсем другая…
Не в силах уйти, я вернулась в большую комнату и посмотрела в окно. Далеко, как и тогда, увидела башни Кремля, перед ними – гостиницу «Россия», которой в те времена еще не было – Зарядье кишело в яме огромной вороньей слободкой. Тем же кривым коленом уходил к Яузе переулок с церковью Петра и Павла. У двери большой комнаты на полу лежала незамеченная мной вначале огромная куча чёрных и белых сухарей, как гора черепов на картине Верещагина… Кто-то сухари сушил. Похоже, не понадобились…
– Пойдём, хватит! – решительно прервала сон-явь подруга.
Вышли на лестницу. В соседней квартире всё та же пара вертела в четырёх руках корыто, по-видимому, решая, забирать его или нет. Я спросила:
– Вы жили в этой квартире?
– Я жил в этой квартире. В этой комнате, – сказал он.
– Я жила на третьем этаже, – смущённо сказала она.
Так вот оно что. Жили на разных этажах, а сюда явились вместе перебирать старый хлам.
Я спросила мужчину:
– А сколько лет вы жили в этой квартире?
– Пять.
– Вы знали Вернера Ивановича?
– Кого-кого?
– Вернера Ивановича Вернера. У него были жена Анна и дочь Людмила.
– Аа-а-а, Анна… Да, они жили с Людмилой вон в тех комнатах, а муж умер ещё до меня.
– Да, они жили здесь, – с этими словами я вошла в первую из двух смежных комнат квартиры № 14 и увидела… круглый стол. Это был массивный, добротный круглый стол с толстыми ногами, солидными перекрещивающимися перекладинами, со щелью посередине – во время праздников стол «разводили», как мост, и вставляли между половинками доску; тогда из круглого он становился овальным… Видимо, давно не в чести: шершавый, заляпанный штукатуркой, с одного бока свешивается заскорузлая клеёнка…
Я обмерла, потому что узнала… наш стол! Да, да, напрягала я память, мама ведь отдала Вернеру шкаф, диван и стол… Ещё что-то… Я трогала изъеденную временем поверхность, попыталась приподнять гиганта. Угадав ход моих мыслей, сообразительная Татьяна предложила отвезти его ко мне домой. Увы, это было нереально. Мужчина и женщина, замерев, наблюдали сцену моего безумства…
…Вернер Иванович Вернер жил в соседней квартире. Когда мы въехали в этот дом, Вернер, на мой тогдашний взгляд, был уже старый и смешной (думаю, ему было немного за пятьдесят). Меня забавляло, что у него одинаковые имя и фамилия. Он ходил в линялой гимнастёрке, всегда в одних и тех же брюках, с шахматной коробкой под мышкой. Единым духом он взбегал на четвёртый этаж, и грохот шахматных фигурок внутри коробки сопровождал его возбегание.
Я прожила в этом доме девятнадцать лет и ни разу не видела Вернера Ивановича в верхней одежде – во все сезоны он носился без пальто и головного убора. Именно носился: то ли бегал оттого, что не имел одежды и спасался таким образом от холода, то ли ходил раздетым, потому что не знал иных способов передвижения. Его голова была седа, от небольших светло-голубых глаз лучиками расходились морщинки. Только летом, когда становилось очень жарко, Вернер снимал свой «френч» и переходил на летнюю форму – выцветшую шёлковую тенниску. Я усвоила с детства, что он – ОБРУСЕВШИЙНЕМЕЦ (как у Цветаевой ПАМЯТНИКПУШКИНУ). Трудно выразить, насколько неуместными были в нашем дворе его интеллигентские манеры и интонации. Когда он пробегал сквозь строй старух, воров-рецидивистов и играющих в пыли немытых детей, ему вдогонку летели, как каменья, грубые насмешливые реплики. Он не обращал на них внимания, разве что иногда останавливался и, глядя сквозь похожие на пенсне очки, говорил особо постаравшемуся: «Нехорошо. Некрасиво», что усугубляло дурацкостъ его образа.
Нашу семью он «выделял»: папа – инженер, мама – инженерша; у нас было пианино, я ходила с нотной папкой. Поэтому частенько, пробегая мимо по лестнице – я-то плелась обычно еле-еле, – он хорошо поставленным трагическим баритоном напевал какую-нибудь арию. А в другой раз затевал светский разговор, который мне не хотелось поддерживать – с одной стороны, он раздражал меня своей нелепостью, с другой – мне было его жгуче жалко. Я часто видела его на бульварной скамейке играющим с кем-нибудь в шахматы. Кем он был по специальности и работал ли – не знаю, почему-то такой вопрос у меня никогда не возникал.
Когда я училась в пятом-шестом классе, Вернер повадился приходить к нам петь, а меня просил аккомпанировать. Он исполнял «Сомнение», «Элегию» и другие прекрасные романсы. Голос его могуче и театрально дрожал. По-моему, это было пение, близкое к профессиональному. Маме не нравилось вторжение Вернера в наш дом: он отвлекал меня от уроков и вообще не вызывал у неё симпатии. После маминых намёков он стал приходить реже и в её отсутствие. Я сама не очень-то любила эти концерты, но отказать ему у меня не хватало духу. Вернер Иванович жил с двумя немками, тоже обрусевшими – женой и сестрой. Они занимали две комнаты, из которых одна была проходной. В третьей, маленькой, но изолированной комнате этой же квартиры жила тихая семья с двумя детьми.
Я почти не отличала жену Вернера от его сестры: обе были высокие, сухопарые, одна старше и некрасивей, другая моложе и миловидней; обе одинаково приветливо улыбались, не вступая в разговоры, а лишь кивая в знак приветствия головой. Обе ходили в шляпках, с меховыми муфточками. В отличие от Вернера, степенно поднимались на четвёртый этаж и тихо скрывались в квартире. Из жизни ушли почти одновременно – одна на даче от солнечного удара, другая в больнице от болезни. Вернер остался один и совсем почуднел. Седые пёрыш-ки на голове торчали непричёсанными, на щеках извивались красные склеротические червячки. При каждой встрече на лестнице он елейно улыбался мне, но моя неизменная сухость постепенно подсушила и его манеры в обращении со мной. Лет за пять до нашего выезда из этого дома Вернер женился. Кто-то привёз ему из деревни белотелую, полногрудую, цветущую – кровь с молоком – двадцатисемилетнюю Анну (ему в это время, по неточным подсчётам, было под семьдесят). Так что вместо двух утраченных старых женщин судьба подарила Вернеру одну молодую.
То-то был театр для старух, десятками любознательных глаз провожавших «молодых», когда они шли по двору. Анна ступала важно, не торопясь, не стесняясь взглядов. Вернеру тоже теперь приходилось ходить медленно, что совсем не вязалось с его образом, а также с его лёгкой одеждой. Через год-полтора из большого, круглого живота Анны вылупилась девочка Людмила, и пока она лежала в бывшей до неё в чьём-то употреблении коляске, все успели вволю назлословиться относительно истинного происхождения малютки – не старый же Вернер тому причиной. Но чем старше становилась девочка, тем ясней было, что она как две капли воды похожа на Вернера, а также на его покойных сестру и жену, но только не на Анну. Глядя на малышку Людмилу, перебиравшую тонкими белыми ручками лестничные стойки, я могла дать голову на отсечение, что удлинённое личико с голубыми глазками и белокурые кудри малютки сотворены её престарелым отцом…
Когда началось томительное ожидание переезда в новую квартиру, мама стала избавляться от старой мебели. Я хорошо помню, как широко были открыты двери двух соседствующих квартир, и из одной в другую переселялись вещи…
После нашего переезда ещё в течение нескольких лет до нас доходили слухи о старом чудаке, бегающем по зимнему бульвару без пальто с шахматами под мышкой…
…Вечером того же дня я позвонила маме:
– Мы отдавали Вернеру круглый стол?
Сначала мама ответила утвердительно, но потом вспомнила, что ему отдали шкаф и диван, а стол взяла Зоя Петровна…
Через месяц после этого удивительного визита в выселенный дом мамы не стало. Внезапно, хоть и болела. Через двенадцать лет после скоропостижного ухода папы. Два сильнейших удара, от которых оправиться невозможно. Скоропостижность смерти близкого человека – непостижима. Душа и сердце так до своего конца и существуют неизлеченными. «О, господи! и это пережить… И сердце на клочки не разорвалось…»
…Сижу в лучах заходящего апрельского солнца на террасе с каменными балясинами, слежу за радостными мошками, штопающими воздух (так сказал известный писатель). Наверху – освещённые красноватым светом верхушки вечнозелёных елей. Внизу – полчища бурых, сладострастно урчащих лягушек, они заполонили местность, как крысы тот город, из которого их удалось вывести только с помощью музыки. Поют, свистят, тренькают незнаемые мною птички. Это – рай, лучше уже никогда не будет, разве только в настоящем раю…
Вспоминаю родителей. Думали ли они, что их дочь, их единственный ребёнок станет когда-нибудь грустной стареющей дамой? Солнце уходит за крышу, и луч мгновенно обрывается. Сейчас быстро, друг за другом, наступят сначала ранние, потом поздние сумерки. Затем придёт тьма, набитая (набивная ткань) звездами, быть может, и луной. Так что это ещё не та абсолютная тьма… То есть, ты хочешь сказать, что ещё не вечер? Не обольщайся, уже вечер…
III
В одно прекрасное воскресное утро, проснувшись, я ощутила в своей душе протест: ни одно из тех дел, ради которых надо было встать, умыться и одеться, мне категорически делать не хотелось. Посему после завтрака, оставив немытую посуду, пыльную мебель и недоумевающих домочадцев, я решительной поступью вышла из дома.
Люблю этот троллейбусный маршрут: тянется прямо, без единого поворота, вдоль нескольких старых улиц, переходящих одна в другую, которые – вот что поистине удивительно – почти не изменились на моем веку. Моя остановка. Я сразу перешла на другую сторону улицы, со знанием местности срезала угол и пересекла Покровский бульвар там, где бульвара как такового ещё нет. Постояла у арки заветного двора, но внутрь не вошла.
Сегодня меня тянуло в мой двор – с того дня, когда во всех окнах приготовившегося к капитальному ремонту опустевшего дома отражались одни и те же облака, я там не была. Прошло года четыре. Четыре года, вместившие несколько таких сюжетов семейной хроники, которые уважающий себя романист никогда бы не соединил в одном романе, а если бы позволил себе такое, хороший читатель посчитал бы это признаком отсутствия у романиста вкуса и чувства меры. Но всё это было, было в жизни, притом подряд…
Вот ворота (они всё ещё целы!). Впиваясь взглядом в каждую пядь двора, я медленно брела по нему, пока не видя моего дома – как всегда, его заслонял трёхэтажный корпус, который был мёртв: в воскресенье давно расквартировавшиеся в нём учреждения не работали. В положенный момент, качаясь вверх-вниз в такт моих шагов, показалась левая вертикальная грань фасада, только теперь не красного, как раньше, а светло-жёлтого цвета. Сейчас должно показаться моё окно…
Слева на крутопокатой крыше одноэтажного строения, в котором когда-то жила толстая девочка Ада с толстыми мамой, папой, братьями и сёстрами, сидела ворона и, скользя по склону, рьяно терзала мёрзлый кусок хлеба. В миг, когда пора было уже бросить взгляд на открывавшееся взору моё окно, я отвлеклась на идущего навстречу человека. Короткая дубленка, меховая шапка, усы на бледном, относительно молодом лице, грустный взгляд – таков был моментальный охват взглядом первого встречного «инопланетянина»: этот двор был теперь для меня иной планетой. Почти одновременно я посмотрела на фасад и сразу поняла, что дом тёплый, живой, жилой – с занавесками, гардинами, шторами! В квартирах горели «каскады» и прочие светильники – день был мрачным до предела; форточные проемы окон первого этажа, из которых – в другой жизни – высовывалась Лёлька и насмехалась над моими, якобы слишком большими глазами, были затянуты сеткой ядовито-зелёного цвета.
На четвёртом этаже в моём окне горела… ёлка! Точнее, ёлку с земли я увидеть не могла, но абрис, составленный из маленьких цветных огоньков, не оставлял сомнений: первого февраля в моей комнате стояло наряженное новогоднее дерево.
Соскользнув вниз, взгляд ощутил нечто непривычное, в первую секунду не понятое; во вторую – дошло: подвальные окна заложены, сплошной серый цоколь уходит в землю, и только три малюсеньких квадратных зарешёченных отверстия точно соответствуют бывшим трём подвальным окнам, неотъемлемой части былой жизни. Замечает ли кто-нибудь эти маленькие амбразуры, из которых подсматривает чужое, навсегда замурованное прошлое?..
Я открыла аккуратную застеклённую дверь и через тамбур вошла в респектабельность, которой в прежние времена наш подъезд не знал. Никакой лестницы, ведущей в подвал, как и самого подвала, нет в помине. На глухой стене под первым лестничным маршем висит блок почтовых ящиков. Вспомнились те разноцветные и разнофасонные, что висели прямо на дверях квартир, а потом разом и бесследно исчезли. Были же времена – прямо в квартиры доставляли газеты, приносили в бидонах молоко, в мешках – картошку. Горластые точильщики и стекольщики орали на всю округу, предлагая свои, столь обыденные тогда и столь сложнодоступные теперь услуги…
Поднявшись по нескольким ступенькам на площадку первого этажа, я вместо двери в квартиру № 3 увидела толстую бежевую трубу с ковшом – воистину в дом явился мусоропровод! Вот как… Значит, теперь не надо ходить на помойку в самый дальний угол двора со свёртком из газеты (полиэтилен ещё не изобрели). Неужто и ванны есть в квартирах? И горячая вода?..
В подъезде стояла тишина. Кошками не пахло. Наконец, четвёртый этаж. Вот моя перекладина. Оказывается, она для всех времен и народов. Номер моей квартиры прежний. На кожаной обивке двери металлическая табличка с каллиграфической надписью «ЛЕВАШОВЪ». С твёрдым знаком. Что за люди живут в моей квартире? Почему фамилия с твёрдым знаком? Почему они зажигают ёлку первого февраля, когда все люди забыли о Новом годе?.. Пора возвращаться. На лестнице ни души. И снова двор. Трёхэтажный корпус теперь слева, одноэтажные постройки – справа. Выглядят хоть и убого, но опрятно, как алкоголик, навсегда бросивший пить…
Я оглянулась, чтобы ещё раз взглянуть на своё окно, и тут только заметила, что вдоль грани дома вытянулось худое, длинное дерево, голые ветки которого почти касаются моего окна. А летом-то на дереве листья! И, значит, выглянув из окна во двор, который раньше не знал никакой растительности, можно упереть взор в шелестящую зелёную листву!
Выйдя из ворот, я пересекла переулок, прошла вдоль когда-то серого, а теперь грязно-жёлтого дома, в котором был наш магазин «серый» и в котором жила Тамарка Дмитриева – это ей я сигнализировала пионерским галстуком, что мамы нет дома, а, стало быть, путь открыт (вместо занятий мы читали Джерома К. Джерома и Марка Твена и катались от смеха по полу), – и вошла в магазин. Навстречу, держа в руке незажжённую сигарету, по грязной хлюпающей кашице, лежащей на метлахской плитке, шёл встреченный мной возле моего (его?) подъезда относительно молодой человек с грустными глазами. Он двигался к выходу из магазина, я в него вошла. Пройдя пару шагов по направлению к гастрономическому отделу, я оглянулась; он, прежде чем исчезнуть из моего поля зрения, оглянулся тоже…
Порадовавшись тому, что церковь Трёх Святителей, что на Кулиш-ках, царит, наконец, на вершине переулка отреставрированная, покрашенная, очищенная от окружавшего её хлама, я уехала домой…
В эту ночь мне, как всем героям всех литературных произведений, приснился сон…
Всю свою жизнь я ни одной минуты не сплю без сновидений. Стоит только «отрубиться» на пять минут на диване или задремать после бессонной ночи в кинотеатре, я тут же включаюсь в сюжет, не связанный с той явью, из которой только что выбыла. Некоторые сюжеты в течение жизни повторялись более двух раз. Так, когда мне было лет пять, мне приснилось, что я иду за руку с няней Настей и с ужасом наблюдаю, как огромное, тяжёлое, серое небо быстро опускается на землю – гибель в толстом слое мрачной серой массы неминуема. Этот сон повторялся потом раза четыре, только уже без Насти, отчего было ещё страшней.
Или такой сюжет – один из немногих приятных, к тому же цветной: я лечу над нежно-зелёными холмами и долинами, овеваемая душистым ветром, руками и ногами делаю движения, как при плавании брассом. Мне изумительно хорошо, легко, тело наполнено воздухом и не собирается приземляться. Этот сон тоже повторялся несколько раз в разные периоды жизни, с разными вариантами воздушного бассейна – от высокого неба до небольшой, вытянутой, как пенал, комнаты, где я тоже не ходила, а летала над полом. Этот последний вариант был настолько явственен, настолько я ощущала эти движения руками и ногами, это сопротивление воздуха, что, помню, мне некоторое время казалось, будто это было наяву…
Сюжет того сна, который привиделся мне в ночь на второе февраля, тоже не было уникальным. Мне приснилось, что я где-то на курорте медленно, как и положено на отдыхе, бреду тропой над обрывом, под которым тоже есть тропа и тоже происходит курортная жизнь, но, что самое главное, на том, почему-то категорически недоступном, прямо-таки запретном для меня уровне имеется водоём – то ли море, то ли река, и я скорбно смотрю вниз на счастливчиков, которые плещутся в прохладной стихии, не понимая своего счастья.
Дело в том, что несколько раз в разных вариантах мне снилось, что какие-то неведомые силы не допускают меня, фанатичку водных процедур, к водному пространству: то прихожу в плавательный бассейн, а там спущена вода; то – в другом бассейне – есть вода, но попасть в него можно только через очень узкий лаз, в который даже страшно просунуть голову; а однажды я с неимоверным трудом влезла-таки в какой-то залив, но оказалось, что плавать там невозможно из-за торчащих из воды острых камней. Спрашивается, почему во сне на мою долю выпадают такие препоны, когда наяву в чём-чём, но в возможностях плавать и купаться я совершенно не ограничена (тьфу, тьфу, тьфу)? Как это понимать? Наверное, иносказательно…
…Итак, безмерно огорчённая невозможностью спуститься поближе к воде, я пересекла границу, отделяющую сон от яви, и очутилась в собственной постели в мрачном расположении духа. Правда, проснувшись окончательно, почувствовала облегчение: во-первых, это не самый страшный сон, во-вторых, то всего лишь сон. К тому же надо было срочно вставать и идти в бассейн…
IV
Вялое зимнее воскресное утро. Солнце как будто не вышло на работу – заболело; похоже, день как таковой сегодня вовсе не состоится – утренние сумерки плавно перетекут в вечерние, и всё сольётся в одну непродуктивную единицу времени.
Человек средних лет подходит к отрывному календарю и срывает вчерашний листок. «Оказывается, сегодня уже первое февраля, а я ещё ёлку не разобрал», – он зажигает на ёлке лампочки, что оказывается вполне уместным в этот обделённый светом день.
На письменном столе со вчерашнего дня разложены рабочие бумаги, но работать не хочется – пожалуй, сегодня лучше заняться тупыми хозяйственными делами. Сказывается чересчур напряжённая неделя. Он обходит стоящую на тумбочке ёлку и смотрит в окно, выходящее во двор. Узкое деревцо, доросшее как раз до его окна, выглядит сейчас голо и хило, лишь кое-где шевелятся линялые кисточки прошлогодних соцветий; летом же неказистое дерево создает иллюзию шумящего за окном леса – это такая удача, что самое высокое во дворе дерево «приписано» к его окну.
Двор пуст. В будние дни оживлённей: приезжают-уезжают машины, приходят-уходят люди – служащие контор, что занимают все строения двора, кроме его корпуса. В обеденное время по двору снуют стайки хозяйственных женщин с набитыми сумками. Впрочем, будничную жизнь двора ему довелось наблюдать всего раза три: когда переезжал, когда болел и когда дома писал отчёт… По воскресеньям и праздникам двор и прилегающие переулки вымирают…
Он отворачивается от окна, задевая ёлочную ветку, с которой разом, как по команде, осыпаются на пол все до единой иголки. Из окна другой комнаты открывается вид на квартал старой Москвы – дом «утюгом», от которого влево и вправо убегают кривые переулки. Далеко направо виден купол Ивана Великого, но только в ясную погоду.
Истекает первый год его жизни в этой квартире – вселился в этот старый кирпичный, без балконов, без лифта, с узкой лестницей дом, после его капитального ремонта. Квартирки в доме небольшие, потолки по современным понятиям высокие; горячая вода, голубая ванна…
Квартиру можно обойти вкруговую: из передней в комнату, из неё в другую, из другой в кухню, из кухни снова в переднюю. Можно обратным ходом. В одной из комнат два окна, что всегда приятно. Не иначе как в результате перекроя старой планировки – такая роскошь. Одним словом, славная квартирка. Вот только маме тяжеловато подниматься на четвёртый этаж. Но она пока поживёт у сестры в Коломне, ей там веселей…
Странная тишина во дворе. Детей мало, на лавочке никто не сидит. Взгляд возвращается в комнату и замечает, что во впадинах отопительных батарей скопилась пыль. Человек присаживается на корточки, выдувает черноту из щелей, потом протирает расщелины тряпкой…
Напротив окна висит зеркало в старинной раме, доставшееся ему от деда. Только это наследие да книги взял у бывшей жены после развода.
«Надо Катьке позвонить», – вспоминает о дочери, но тут же откладывает звонок на попозже; такой уж сегодня день – не хочется никаких, даже самых маломальских неприятностей: сейчас о н а снова найдёт повод, чтобы не отпустить к нему дочь.
«Пожалуй, разберу ёлку. – Он, наконец, находит себе дело, но тут же и его отвергает. – Нет, если Катька сегодня приедет, пусть позабавится. Повешу что-нибудь новенькое на ёлку, будет срезать и хлопать в ладоши».
Тут он замечает в зеркале самого себя – лицо бледное, взгляд погасший, человек как в воду опущенный. Впрочем, судить о том, как ты выглядишь, глядя хмурым воскресным утром на своё отражение, неверно – всё может в один миг перемениться: разговаривающие, смеющиеся, оживленные общением, мы выглядим иначе…
Человек заходит в ванную и пускает воду. И здесь сегодня плохой напор – вода льётся еле-еле. Потом он выходит в кухню, открывает шкафчик и обнаруживает, что последняя сигарета сломана. «Как не хочется выходить», – думает, надевая в передней шубу и шапку. Запирает дверь, машинально глядя на оставшуюся от деда табличку с твердым знаком в конце фамилии, спускается по лестнице и в который раз ловит себя на подростковом желании повисеть на «турнике» – металлической перекладине, скрепляющей соседствующие лестничные марши.
Температура воздуха не больше и не меньше нуля градусов по Цельсию. Всё сегодня на нуле. Под ногами сыро и скользко. Во дворе – никого. На подходе к трёхэтажному корпусу он видит идущую навстречу немолодую даму в рыжем меховом жакете и скользит мимолетным взглядом по её лицу: печальный взгляд, мешки под глазами. В следующий момент его внимание привлекает ворона на крыше одноэтажной постройки, шумно пытающаяся расклевать кусок замёрзшего хлеба.
Через ворота – древность, непонятно какими судьбами сохранившуюся, – человек выходит из двора в переулок, пересекает его, огибает монументальное жёлтое здание и входит в продовольственный магазин, покупает пачку сигарет, половинку чёрного хлеба, несколько небольших шоколадок, с нетерпением вынимает сигарету, но не закуривает, а направляется к выходу. В магазин входит дама в рыжем мехе, которую он только что встретил во дворе, у своего подъезда. Странно… Почему так быстро – шла ведь к кому-то… не застала?.. Оглядывается и видит, что дама оглянулась тоже…
Человек рассматривает постройки на противоположной стороне улицы. Скромные, невысокие старые здания, вроде бы неказистые, а приглядеться – изящные фасады, украшенные милыми подробностями. Излишества далеко не всегда бывают лишними…
С тех пор как он живёт в этой квартире, промежуток времени от пятницы до понедельника кажется протяженней, чем раньше. Как же повезло ему с районом, он не устаёт удивляться – могло ведь всё кончиться «бритым» панельным домом в Медведкове. Какой сегодня тяжёлый, сырой день. Что же всё-таки было раньше в этих одноэтажных со двора, двухэтажных с переулка строениях? Во дворе снова пусто. Форточки первого этажа затянуты сеткой ядовитого цвета. Глухая кирпичная кладка нижней части дома вросла в сырой снег…
Он поднимается по лестнице. Нащупывает в кармане ключи, бросает скомканные бумажки в мусоропровод. Отпирает дверь, и – о ужас – вода… Бросается в ванную… Фу, слава провидению, вода дошла до краёв, но не перелилась, ещё бы немного… Ворчливая соседка с третьего этажа не сказала бы спасибо…Забыл, голова садовая… Закрывает кран, сливает часть воды, раздевается, садится в ванну. Взгляд привычно упирается в затёк на потолке, похожий на профиль стоящего на задних лапах медведя без ушей. «Катька уже ездит одна по Москве. А недавно лежала свёрточком в коляске… Надо позвонить. Сейчас позвоню…»
К вечеру, повесив на ёлку обмотанные серебряными нитями ёлочного дождя шоколадки, заткнув в шкаф раскиданные по стульям вещи и сварив замороженную 21 курицу вместе с потрохами (вовремя не разморозил), молодой человек ложится на тахту в ожидании юной гостьи. В памяти, по непонятной ассоциации, всплывает один эпизод…
Года три назад, весной, приятель попросил его помочь в каких-то работах на садовом участке. Когда они вытаскивали из дома зимовавшую в помещении бочку, бдительно глядя под ноги, чтобы не свалиться с крыльца, с соседнего участка донёсся возглас: «Журавли!» Оба задрали головы, поспешно снесли бочку на землю и, закрываясь руками от непривычно яркого после зимы солнца, уставились в небо.
Там, в вопиющей синеве, летела стая огромных – по сравнению с воробьями, голубями и воронами, к которым привык городской человек – птиц. Летели идеальным клином, одна сторона которого была осмысленно длинней другой. Был ровен и торжественен их полет. С соседнего участка пахло дымом костра, на котором сжигали прошлогодний мусор…
…Задремал. Он открывает глаза и в тёмном незашторенном окне видит отражение пятирожковой люстры и её отражение в зеркале. Отражение отражения… Почему он вспомнил журавлей? Ах, да. На работе кто-то сказал, что ожидается ранняя весна.
Он встаёт и подходит к полке, перебирает книжные корешки, находит маленькую книжку в мягком бело-розовом переплёте с большой вензелевой буквой «р», с которой начинается заглавие, листает книгу и наконец находит нужное место: «А журавли плыли, купаясь в голубизне неба, плыли не спеша, кружась на плавно колышущихся крыльях, перекликаясь то сдержанно, то многоголосо, все разом, и снова в их рядах наступало спокойствие. В прозрачности того дня были хорошо видны их точеные вытянутые шеи, и тонкие клювы, и полуприжатые к телу ноги у одних и плотно прижатые у других…» Перевернув страницу назад, читает: «Ранние журавли – хорошая примета». Задумывается, вспоминает…
Нет, значит, в т о т злополучный год они не были ранними…
V
Вот уже и март кончается. Оседают грязные снега. Из-под грязных снегов вытекают грязные вешние воды. Грязные вешние воды попадают под колёса машин. Машины обдают грязью с ног до головы бесправную человеческую фигурку, забравшуюся на холмик сложенного у обочины просевшего грязного снега, чтобы спастись от грязных вешних вод. Фигурка пережидает поток машин с риском опоздать на работу в научно-исследовательский институт, где не надо хватать с неба звёзд, где хороший работник ничем не отличается от плохого, а хорошая работа – от плохой…
Кто-то на днях сказал, что грачи прилетели. А когда прилетают журавли? Вдруг человек призадумывается: а видел ли он когда-нибудь журавля в небе? Раз не помнит, значит, не видел? И синицу в руке не держал? На каком же основании всю жизнь считает, что одно предпочитает другому?..
Ничего человек не знает. Знает только, что скоро весна – тёплый ветер, запах оттаявшей земли, клейкие светло-зелёные свертки на ветках, переполненное голубизной небо – и что придёт она в первую очередь на любимый бульвар, а потом уже на всю остальную планету.
Часть третья Счастлив, кто посетил или, С новым тысячелетием
«Умирать не хочется… Старость – лучшее время жизни. Живи себе да живи…»
Ф. Сологуб. «Творимая легенда»I
В двухместное купе, пахнущее мягкой мебелью и дальней дорогой, вошла миниатюрная блондинка и со знанием дела нажала кнопку правого дивана, который тут же плавно и бесшумно приоткрыл свой зев, поглотив дорожную сумку, после чего так же плавно и бесшумно закрылся, предлагая для уютного сиденья бархатную поверхность тёмно-вишнёвого цвета. Сняв куртку и повесив её на вешалку, женщина взглянула на часы, потом села и посмотрела в окно. На платформе, протянув взгляды к отъезжающим, стояли люди. Её никто не провожал, что избавляло от неловкости последних мгновений, вымученной улыбки, которую надлежит растягивать до того момента, пока шагающий или, чего доброго, бегущий рядом с отходящим поездом провожающий перестанет быть видимым. Блондинка приоткрыла окно; оно легко скользнуло вниз, и шёлковая струя осеннего воздуха влилась в купе, опустилась на букет стоявших на столике жёлтых астр. Втянув в себя воздух, женщина уловила неизвестно откуда взявшийся и неизвестно почему вспомнившийся аромат давно почившего в бозе угольного отопления.
До отхода поезда оставалось менее четверти часа, а второе место всё ещё пустовало. Вежливый голос настоятельно просил провожающих покинуть вагоны, когда в купе влетел запыхавшийся юноша, спешно поздоровался, бросил на левый диван саквояж и тут же вылетел, чмокнув кого-то в дверях, после этого в купе появилась запыхавшаяся, прехорошенькая молодая особа.
– Здравствуйте… чудом не опоздала… все перепутала…
Она села, стараясь перевести дыхание. Тут раздался мелодичный удар колокола, возвещавший об отходе поезда; разноцветная плитка платформы чуть дрогнула, поехала вправо, сначала медленно, потом быстрей, а потом и вовсе скрылась из глаз вместе с милым Ромео (так про себя окрестила блондинка провожатого попутчицы). И вот уже бесконечные нити рельсов, брызгая солнечным отражением, тянутся рядом с их поездом; на секунду мелькает новая гостиница с покатыми крышами, собирающими солнечную энергию, вагон делает что-то вроде небольшого взлёта и оказывается в стеклянной гильзе, по которой ему предстоит мчаться без остановок до Берлина, а затем и дальше.
– Вы в Берлин?
– Нет, в Париж. А вы?
– В Берлин.
Блондинка вынимает из сумки и ставит на столик металлическую банку с соком, кладёт пакетик с карамелью, несколько яблок. Снимает туфли, достает тапочки.
– В Париже сейчас замечательная погода – как летом. Моя подруга только что оттуда вернулась. Надеюсь, в Берлине такая же.
– Это радует…
– Как вас зовут?
– Катя. А вас?
– Людмила Вернеровна. Можно просто – Людмила. Хотите пить?
Катя кивнула в знак согласия. Взяв банку с соком, Людмила Вернеровна опустила её под столик, на что-то нажала, и банка оказалась продырявленной в двух местах.
– Какой красивый мальчик вас провожал…
– Это мой брат… по отцу.
– Красивый юноша, ну просто Ромео.
– Он ещё ребёнок, ему только четырнадцать.
– Да вам, наверно, немногим больше?
– Многим – мне двадцать девять.
– Никогда бы не подумала. А в Париж по делам?
– Нет, в отпуск. А вы в Берлин по работе?
– На конгресс.
– В какой области?
– Медиков. Но я переводчица. Еду с опозданием, так вышло…
В купе зашёл вежливый проводник, присел, проверил билеты; распушил букет, пожелал пассажиркам приятного пути.
Облокотившись на столик, Людмила любовалась какофонией красок, в которую, как на палитре, смешались небо, леса, поля, оранжевое солнце и прочие субстанции мира, не различимые за матовым стеклом туннеля, по которому мчался поезд. Тревога снова охватила её – как мама справится? Хоть старушка и уверяла, что всё будет в порядке, всё же… Как нескладно вышло. Надо же, чтоб всё совпало: дети на практике, Виктор в командировке, сватья в больнице. Один сват. Что он может? Целый день на работе, потом в больницу… Обещал подстраховать. Главное – ночь, по ночам у мамы иногда ноги сводит. Но где там переночевать – в однокомнатной квартире с маленькой кухней? Нескладно… Профессор с мировым именем будет валяться на раскладушке…
Катерина, откинувшись на мягкую спинку дивана, закрыла глаза и погрузилась в свои, тоже не очень-то весёлые мысли. Получается, что печального в жизни больше, чем радостного… Как с этим быть?..
Людмила заметила, что дремлющая напротив девушка мотает головой, как будто что-то отвергает.
– Вы художница? – Вопрос прозвучал неожиданно, и девушка, открыв глаза, улыбнулась.
– Почему вы так решили?
– Мне кажется, что вы должны иметь отношение к искусству.
– Нет, совсем напротив. Я экономист.
– Не скучно?
– Ну, во-первых, я пошла по стопам отца, он у меня известный человек в этой области. Во-вторых, у меня нет семьи, а потому есть время всем на свете интересоваться, в том числе искусством.
– Не трудно быть экономистом?
– Да нет. Уже есть некоторый опыт.
– А Ромео тоже готовит себя в экономисты?
– Кирюшка? Нет, что вы. Он учится в специализированном колледже на реставратора. С детства влюблён в старинную архитектуру. Наверное, потому, что родился и растёт среди старых особняков и палат, где гуляла его мама, когда была им беременна.
– Где же это? В Москве?
– Конечно. Старая Москва. Хитров переулок знаете?
Людмила как-то запнулась, заморгала, задумалась.
– А где это? Не в районе Солянки?
– Да, ближе к бульварному кольцу.
– Ничего себе… Да я не только знаю, я тоже родилась в этом районе, выросла там, отца похоронила, замуж вышла и сына родила, а уж после выехали – дом поставили на капитальный ремонт. Но переулка с таким названием вроде бы не было. Хитров рынок был когда-то, это все знают, а переулок…
– Он раньше назывался по-другому. Отец там живёт лет шестнадцать.
– Подождите, уж это не мой ли переулок называется теперь Хитровым? Объясните, где это.
Катерина, чертя по столу невидимые линии, объяснила попутчице, где находится переулок. Людмила молчала. На белокожем лице выступили красные пятна.
– В каком подъезде живёт ваш отец?
– В первом.
– Ну, не в четырнадцатой же квартире? – уже вскрикнула, воздев руки, Людмила Вернеровна.
– В тринадцатой, – с недоумением ответила Катерина.
Воцарилось молчание. Женщины смотрели друг на друга.
– А вы не там живёте?
– Нет. Папа получил эту квартиру после того, как разошёлся с мамой, а я живу с мамой в Чертанове.
– Ну, слава богу… Давайте только не будем сейчас причитать, как тесен этот мир…Не будем?
– Нет. Тем более что он не так уж и тесен…
И они принялись взахлёб рассказывать друг другу про дом и двор: одна про шпану, голубятников, рецидивистов, тесные коммуналки без горячей воды, кошачьи свадьбы; другая – про тишину, чистоту, хорошо отделанные квартиры со всеми удобствами, особую атмосферу старого района.
– А ведь тогда еще не было новой Москвы – только старая; было всего-то несколько районов – Арбат, Сокольники, Чистые пруды, Измайлово… Ну ещё Преображенка, Мещанские. Вот и сват мой жил на Покровке, в старом доме, и часто рассказывает, как старший брат водил его в гости к своей подружке, которая жила в подвале того же дома, и сват, тогда шестилетний малыш, заворожённо следил за ногами идущих мимо подвального окна людей: вроде бы он на земле, а они летают. Вы, небось, жилых подвалов уже не застали… Я-то помню… Да… Вот это неожиданность. В тринадцатой квартире жила моя подруга Светка, мы с ней в одном классе учились. И даже знаю, кто до них жил в этой квартире – «инженер» с «инженершей» и с дочерью, мой отец ходил к ним петь, ему их дочь аккомпанировала. Но это было ещё до моего рождения…
– Знаете, что я придумала? Давайте обменяемся телефонами, и мы с вами сходим к моему отцу, вам будет интересно.
– Спасибо, с удовольствием…
Так в интересных разговорах незаметно пробежали шесть часов пути, и вот уже поезд замедлил ход, выполз из гильзы и подъехал к вокзалу. За окном ярко горели фонари и шесть огромных букв: BERLIN. Катерина видела в окно, как к Людмиле Вернеровне подошел высокий человек, взял её поклажу, и они скрылись в туннеле. Катерина задремала и не слышала, как поезд двинулся дальше…
II
В то время как парижанка Франсуаза шла нехожеными тропами Непала, встречала там фантастические рассветы, провожала не менее фантастические закаты, штурмовала Эверест, беседовала со снежным человеком Йети, бродила по лавочкам Катманду, фотографировала буддийские храмы и прочее, прочее, прочее, о чём, не будучи там, догадаться невозможно, в ее парижской квартире под фосфоресцирующими звёздами, кометами и планетами, наклеенными на потолок рукой романтичной хозяйки, на полу, на поролоновом лежаке, в каком-то странном невесомом состоянии засыпала её русская подруга. Небольшая, уютная, полная милых мелочей, квартирка заворожила гостью звенящими от малейшего движения воздуха подвесками, готовыми в любой миг запищать, заговорить, заулыбаться куколками, картинами и картинками, фотографиями, ковриками, салфетками, шариками, матрёшками…
Катерина прибыла вечером, с вокзала ехала на такси нарядными парижскими улицами, плохо соображая с дороги, где и почему находится. Взяла в условленной квартире ключи и вошла во Франсуазино гнёздышко. Выпив кофе, надолго погрузилась в кресло. Так до полуночи и просидела у окна с французским балкончиком, то и дело бросая машинальный взгляд в два окна дома напротив, за которыми серьёзный молодой человек в очках сидел за столом, решая, по-видимому, мировые проблемы, лишь иногда поднимаясь со стула, чтобы подойти к книжной полке.
«Я в Париже, я в Париже… Наконец-то я в Париже». Перебирала журналы, которыми был завален письменный стол, рассматривала безделушки, потом все-таки легла под звёздным потолком, справедливо решив, что утро вечера мудренее.
Когда наступило светлое, пахнущее чужими запахами, уже не слишком раннее парижское утро, Катерина, позавтракав йогуртом, сыром и колбасой, оставленными для неё в холодильнике Франсуазой, спустилась по деревянной винтовой лестнице, пропитанной очень острым, не то химическим, не то парфюмерным запахом, и вышла из подъезда в переулок. Два чернокожих человека в комбинезонах салатного цвета засасывали в огромный зев мусороуборочной машины разбросанный по переулку мусор: скомканные пакеты, банановую кожуру, собачьи кучки, использованные билеты, яркую и красивую, как цветы, обёрточную бумагу. Несмотря на большое количество валяющихся отходов, переулок благоухал, как магазин ТЭЖЭ (бабушка говорила, что в Москве когда-то так назывались парфюмерные магазины).
Разглядывая магазины, дома и людей, Катерина добрела до станции метро. На верхней ступени ведущей вниз лестницы дремала собака типа немецкой овчарки, положив морду на вытянутые лапы. Почувствовав взгляд, она подняла глаза, которые неожиданно оказались небесно-голубого цвета.
Итак, она в Париже. Катерина даже ущипнула себя, но кожа не про-щипывалась. Вокруг стоял весёлый гул. Люди улыбались, всё играло яркими красками, как будто это был не обычный будний день, а яркий, весёлый праздник.
Спустившись под землю, девушка опрометчиво остановилась у лотка с бижутерией – чего там только не было! Латиноамериканец с белоснежными зубами что-то быстро говорил, поднося к ушам Катерины всевозможные подвески. Пришлось какие-то висюльки купить, чтобы не обижать ревнителя красоты. У огромной негритянки с миллионом забранных в хвост мелких косичек Катерина приобрела проездной билет в вагон второго класса и, оснащённая схемой метрополитена, картой Парижа и путеводителем на русском языке, заботливо заготовленными для неё Франсуазой, вошла в вагон парижского метро. Внимательно читала на остановках названия станций, на «Champs Elise,s» выскочила из вагона и вышла на улицу.
Над Парижем уже сгущались сумерки. Знаменитая улица зажигала огни, сверкала, переливалась, расточала улыбки и ароматы, кишела сотнями гладких женских ног. Двери кафе, ресторанов и забегаловок были открыты настежь, у каждой стоял зазывала, с которым – Катерина поняла это сразу – не стоило встречаться взглядом: затянет, как пылесос песчинку. Люди сидели за столиками, стоявшими повсюду на улице – погода была на редкость тёплая для этого времени года.
За стеклянной стеной одного из ресторанов трапезничал одинокий месье с белой салфеткой на груди, жёстко подпиравшей подбородок. Этот явно не был втянут «случайно»: медленно, сладострастно, священнодействуя, посетитель уничтожал устриц, которые огромной горой, усыпанной бриллиантами мелких льдинок, лежали перед ним на блюде. Катерина с любопытством наблюдала ритуал – не только сама никогда этих моллюсков не употребляла, но и не видела, как это делают другие, – месье сжимал правой рукой лимон, обдавая очередную жертву убийственными каплями сока, после чего отправлял нежное, съёжившееся в предсмертной судороге тельце себе на язык.
Сверяя свой маршрут с картой, Катерина дошла до Триумфальной арки, рассмотрела освещённые прожекторами фризы и скульптуры, затем побрела в обратном направлении. Станции метро встречались на каждом шагу – удивительно короткие пролеты по сравнению с Москвой.
Вдруг Катерине пришло на ум зайти в кинотеатр – отдохнуть. В разных залах шли разные фильмы. Она выбрала тот, который начинался через десять минут. Купив билет и горстку горячих каштанов, она вошла в небольшой и узкий, как пенал, зал. Уселась поближе к выходу. Погас верхний свет, а на полу зажглась гирлянда красных лампочек – ориентир для опоздавших. Фильм был немудреный: про войну и мир, любовь и измену, всё это относилось к древним временам, то есть было старо как мир, а потому особого сосредоточения, равно как и знания языка, не требовало. Катерина просто отдыхала, жевала остывшие каштаны, собирая в ладонь шелуху, а когда зажёгся свет, её поразило количество оставленного на полу и сиденьях мусора. Всё стало ясно, когда через служебную дверь в ещё не окончательно опустевший зал вошел уборщик с пылесосом, чтобы к следующему сеансу обеспечить полную чистоту. Надписи «Соблюдайте чистоту» нигде не было.
Давно и долго мечтала Катерина побывать в Париже. Оказавшись в городе своей мечты, она бродила, как во сне, но что-то мешало расслабиться, прильнуть к живой, плотной стати уникального города.
В воскресенье Катерина отправилась на Монмартр. Бродила меж художников, картин, иноязычного люда всевозможных рас и национальностей. Устала и, решив, что это довольно скучно и похоже на все уличные вернисажи мира, собралась выбраться из толпы и свернуть на какую-нибудь безлюдную улочку, как вдруг услышала громкую русскую речь. Толстый, красный и хмельной художник – эдакий Иванушка-дурачок – распинался на весь Монмартр: «Я – коммерческий художник, мне посмертная слава не нужна, я хочу при жизни хорошо жить!» Всё это он выкрикивал в лицо стоявшего рядом забулдыги, кивавшего головой в знак согласия и ожидавшего, по-видимому, благодарности от художника за свою с ним солидарность. Картины «дурачка», как ни странно, были неплохи, и Катерина, которая ещё ни разу в Париже ни с кем не разговаривала, подошла и спросила: «Ну и как, продаётся?» «Иванушка» оказался занудой, принялся подробно отвечать на вопрос, так что Катерина начала постепенно пятиться, чтобы скрыться от словоохотливого соотечественника. Однако это оказалось не так-то легко – художник схватил девушку за руку, кричал, что всё здесь х. ня, кроме его гениальных картин. Катерина согласно покивала головой и, пообещав, что через пять минут вернётся, затерялась в толпе.
В этот момент ударили, как безумные, колокола базилики Сакре-Кер, зазвонили разновысокими голосами. Всё невольно замерло, прекратились разговоры. Два высоких молодых негра, до этого внимательно разглядывавшие натюрморты, выпрямили стройные станы, подняли вверх голубые белки. Белая кудрявая собачка почему-то встала на задние лапки, махая одной из передних. Что связалось в её голове с этим звуком? Катерине показалось, что она плывёт, качается на волнах божественного звона… Когда колокола умолкли, всё снова задвигалось, закопошилось…
Через несколько дней в роскошную парижскую осень вкрался дождь – именно вкрался, потому что сначала закапал вяло и бесшумно, оставляя воздух тёплым и томным, потом усилился и наконец разразилась отчаянная гроза, заставшая Катерину в центре Помпиду, в стеклянном кожухе эскалатора, который в сей грозный миг напоминал подводную лодку, ныряющую в бешено ревущие, сверкающие воды. Дождь был таким сильным, что в метро, куда Катерина попала через полчаса после завершения ливня, в узком пространстве между оконными стёклами, как в экзотическом аквариуме, плескалась, извиваясь змеевидной линией поверхности, дождевая вода. В торце вагона бойкая низкорослая девушка с темноватой кожей, спрятавшись за натянутую между стойками вагона ширму и надев на руку резиновую куклу, давала пассажирам представление.
По всей видимости, кукла изображала какого-то политического деятеля – «оратор» произносил речь, кривляясь и гримасничая, жестикулировал, двигал носом и ртом, выкрикивал лозунги. Пассажиры аплодировали, улыбались, иногда громко хохотали. Окончив речь, «оратор» провалился за кулисы, а девушка, деловито сложив ширму и сунув её в сумку, вынула оттуда примятую чёрную шляпу и пошла с ней по вагону, приговаривая: «merci, madam, merci, monsieur».
В понедельник последней парижской недели к Катерине в русском книжном магазине обратилась миловидная блондинка с карими глазами. Выяснив, что обе немного говорят по-английски, дамы отправились в русское кафе, изобилующее матрёшками, хохломскими и гжельскими изделиями, вышитыми салфетками, полотенцами с мережками и пр. Долго беседовали за чашкой кофе. Оказалось, что муж милой madam происходил из семьи первых русских эмигрантов. На следующий день мадам пригласила Катерину в гости, закатила пир a la ruse со щами и водкой. Супруг-дантист держался очень мило, тщательно проговаривал русские слова, интересовался русской литературой.
Теперь парижское одиночество Катерины кончилось: мадам звонила и консультировала по вопросам прогулок, дантист предложил съездить в выходной день куда-нибудь на машине, но у Катерины уже не было выходных – в пятницу уезжала.
В среду Катерина поднялась на Эйфелеву башню, на среднюю туристскую отметку – на самую высокую решила деньги не тратить. По пути домой, уставшая, оказалась в метро в час пик, наступила на ногу какому-то господину, который поспешно попросил пардону. Так как основная часть пассажиров сгрудилась у входных дверей, Катерина постаралась пробраться в глубь вагона, где заметила разреженное пространство. Оказалось, что целый отсек сидячих мест оккупирован одним-единственным существом непонятного пола и возраста, одетым в тяжёлые грязные одежды. Широко расставив ноги, оно развалилось на скамье, предназначенной для двух пассажиров, а напротив, на таком же двухместном сиденье, расположило свои пожитки: сумки, свёртки, какие-то непонятные железки, отвратительно хрипевший транзистор. Существо «обедало» – остроконечным ножом извлекало из пачки порошок детского питания и, половину просыпая на себя и на пол, прямо с лезвия ссыпало оставшееся в рот. Потом, запрокинув голову и обливаясь, утоляло жажду из полиэтиленового баллона, после чего из того же баллона умывало лицо и руки – освежалось. Зрелище было, мягко выражаясь, экзотическое, точнее – малоприятное. Но самым удивительным было то, что никто не возмущался, не удивлялся, охотно предоставив существу – и это в обстановке толчеи – столько места, сколько оно пожелало («у нас бы…»).
Парижская эскапада подходила к концу. Итак, Катерина добросовестно выполнила туристскую программу – побродила по кладбищу Пер-Лашез, посетила музей Гревен, гробницу Наполеона, ещё несколько музеев, органный концерт в Нотр-Дам де Пари, но больше всего ей нравилось бродить по улицам, разглядывая дома и людей этого обворожительного, изумительно-чужого города.
В среду, когда Катерина пришла домой «без ног», но с билетом на московский поезд, ей позвонила жена дантиста и с детской радостью сообщила, что муж ради русской гостьи освободился от пациентов и завтра, в четверг, они поедут в Версаль.
И был Версаль. Впечатления уже не вмещались. Версаль на открытках. Версаль на картинах. Версаль на иллюстрациях. Версаль в кино… И всё же вот он – подлинный Версаль, когда своими реальными ногами реально ходишь по залам, по парку и, насколько возможно, соотносишь всё это с собой, с небом, с миром и со всем тем, что тебе в этой жизни более или менее известно. Да-а-а, думалось – сколько же понадобилось бы времени, чтобы весь Версаль досконально осмотреть? И ещё что-то смутно вспоминалось из истории: каков дворец, таков масштаб околокоролевских интриг – в таких апартаментах не до мелочей…
«Как, русская гостья не видела Чрева Парижа?» – вопросила жена дантиста. В пятницу утром Катерина, недавно перечитавшая Золя и ожидавшая увидеть мясные, рыбные, овощные ряды с их сочным колоритом, острыми запахами, громкими криками, смертными страстями, бродила по огромному подземному городу современной торговли, на осмотр которого уже не оставалось ни времени, ни сил, ни желания. Только Сент-Эсташ выдюжила – стояла на прежнем месте.
Так… Ещё в книжный магазин, выполнить Кирюшкино поручение и – домой. «Карету мне, карету»…
Вечером на вокзале Gare du Nord, оставив в купе саквояж и пакеты, Катерина вышла на перрон, чтобы проститься с дантистом и его женой.
Дантист старательно говорил по-русски, белокурая мадам ласково улыбалась. Двукратно поцеловавшись с каждым из супругов, Катерина вошла в купе. Очаровательный Париж медленно поплыл, где-то мелькнула сине-розовая эмблема «ТАТИ», и Катерина перестала смотреть в окно…
III
В кабинет заведующего кафедрой впорхнула секретарша, и у Андрея Петровича, как всегда, возникло ощущение, будто в помещение ворвался таёжный ветер: Елена Ивановна пользовалась пихтовым маслом – «лучшим косметическим средством», как значилось на пластиковой сумке, – и каждая ложбинка её немолодого тела, каждая морщинка лица навеки впитали полезное снадобье.
– Андрей Петрович, вы не забыли, что в двенадцать ноль-ноль Учёный Совет? Уже без пяти.
Елена Ивановна была ангелом-хранителем – без неё он всё бы забыл и перепутал.
– Да, да, спасибо, иду.
Андрей Петрович – высокий, статный, с пегой бородкой – встал, выпрямился, повёл плечами, как бы сваливая тяжёлую ношу, застегнул пуговицу на пиджаке и вышел, бросив на ходу:
– Елена Ивановна, заприте, пожалуйста, кабинет, ключ у меня с собой.
Елена Ивановна вставила в скважину ключ, но в этот момент на кафедру энергичной походкой вошёл доцент Журавлёв с синей папкой под мышкой. Он пронёсся к своему столу, выдвинул один из ящиков, засунул в него папку. Елена Ивановна замерла с ключом в руке, наблюдая за действиями доцента, подумала: «опять принялся за своё». Заперев кабинет, Елена Ивановна прошла мимо бурлящего Журавлёва и села за стол.
– Где Андрей Петрович? – прокурорским тоном спросил Журавлёв.
– Только что ушёл на заседание Учёного Совета.
Журавлёв посмотрел на часы и ничего не сказал. Сидел недовольный, красный – одной преподавательской нагрузки его кипучей натуре было явно недостаточно.
В запертом кабинете заведующего кафедрой долго звонил телефон. А когда наконец умолк, захрипел тот, что стоял на столе Елены Ивановны.
– Кафедра экологии ТУ… Андрей Петрович будет часа через два… Кто?.. Брат?.. Что передать?.. Хорошо…
«Брат? Да, вроде бы он как-то упоминал, что у него есть брат. Младший или старший? Кажется, старший…» И так как вся жизнь Елены Ивановны без остатка принадлежала институту и ничто не должно было оставаться без внимания, пытливая дама стала перебирать в памяти всех известных ей родственников Андрея Петровича: сын от первого брака, дочь от второго, недавно родившая дочку; вторая жена, которая лет на десять моложе и сейчас в больнице… А вот про брата она ничего не знала…
Елена Ивановна посмотрела в окно. По реке плыла коробочка прогулочного теплохода, хотя время для речных прогулок было уже не очень подходящим.
Журавлёв тем временем с раздражением выдвигал по очереди все ящики стола и свирепо задвигал их обратно – что-то искал. Потом вскочил и вылетел в коридор. «И что ему неймётся? Всю атмосферу на кафедре портит, как паршивая овца». Елена Ивановна сбросила туфли, поставила обтянутые прозрачными чулками стопы на перекладину табуретки и принялась печатать.
Возле аудитории, где только что закончилось заседание Учёного Совета, столпились учёные мужи. Андрей Петрович разговаривал с приятелем-однокурсником, членом их Совета, который предлагал перенести общение куда-нибудь на нейтральную территорию.
– Сегодня никак не могу. Спешу в больницу…к жене. Но через недельку-другую, надеюсь, все будет в порядке, с удовольствием повидаюсь.
Андрей Петрович посмотрел на часы. «Как раз к пяти успею»
Елена Ивановна строчила на новомодной пишущей машинке, как из пулемёта. Дав очередную очередь, доложила:
– Вам брат звонил.
– Спасибо, что-нибудь передавал?
– Сказал, что звонит просто так.
– Спасибо.
«Что случилось с братом? То десятилетиями не объявлялся, а то второй раз за месяц. Неужто старческая сентиментальность? Эх, братец, братец…»
Он открыл кабинет, сел за стол, провёл руками по лицу. Устал…
Вошла Елена Ивановна.
– Журавлёва видели?
– Да, промчался мимо. А что с ним?
– Как всегда, чем-то недоволен. Вы сейчас уходите?
– Да, я иду в больницу.
– Тогда подпишите мне бумаги.
Елена Ивановна, положив на стол несколько документов, вышла.
Андрей Петрович поднял трубку и набрал номер.
– Анна Васильевна? Здравствуйте… Как дела?.. Как малышка?.. Сейчас иду в больницу, а потом к вам. Но это получится не раньше половины восьмого… Что-нибудь захватить?.. Ну, договорились…
Он подписал бумаги, попрощался и ушёл.
…Малознакомый город встретил невыразимой духотой. До предела раскалённая привокзальная площадь была перекопана, возле рвов и канав лежали горы песка, щебня, мусора, битого кирпича. Он искал глазами хоть кусочек какой-нибудь тени, но теней не было вообще. Лишь один тонкий электрический столб бросил на тротуар темную полоску, в которой уместилась треть непокрытой головы. Всё же он воспользовался этой худосочной тенью, чтобы немного отдохнуть от солнца и оглядеться вокруг. «Почему её нет? Или мы не тут договаривались встретиться?» Было жарко, душно, тревожно. Очень скоро тень сползла с лица, и солнце ослепило вновь. «А может, она пришла раньше и не дождалась? Но ведь адрес у неё…» Помнилось только: дом, который ему нужен, – игрушечное двухэтажное строение начала заканчивающегося века, расположен на правой стороне длинной улицы, что ведёт от вокзала к центру города.
Площадь была пуста, лишь трое полуголых, лоснящихся от пота рабочих медленно выгребали из котлована землю. Улица впадала в площадь, как река в море. Он побрёл по правой стороне, оглядывая небольшие провинциальные строения. К лицу со зловредным жужжаньем липли мухи, он отмахивался, они снова привязывались. Вдруг он осознал, что совершенно не помнит, как выглядит нужный ему дом. «Что же делать? Как мы теперь встретимся?» Он повернул обратно к вокзалу, но понял, что вконец запутался, идёт по другой улице и никакого вокзала впереди нет. И в этот самый момент на противоположной стороне, возле старого деревянного дома в два этажа, увидел мужскую компанию и в одном из мужчин признал… брата! Поспешил перейти на ту сторону. Голова раскалывалась от жары. Брат вроде бы на него посмотрел, но продолжал беседу, как ни в чём не бывало. Подойдя поближе, он остановился в ожидании, когда же родственник соблаговолит обратить на него внимание. «Привет», – холодновато обронил, наконец, брат, как будто они расстались два часа назад. «Привет, – ответил он с недоумением. – А мама не приехала?» «Я ее уже года три не видел, забыл, как выглядит», – ответил брат, и все мужики загоготали. Он скрыл свою тревогу и чуть улыбнулся. «Ну что ж, пошли, раз приехал». Оставив приятелей на улице, брат повёл его на второй этаж по лестнице без перил. От жары так кружилась голова, что он старался ставить левую ногу подальше от края ступеней.
Что-то случилось с замком, и брат никак не мог открыть дверь. «Давай я попробую». Он взял в руки ключ и в этот момент явственно услышал за дверью плач ребенка. Посмотрев на брата, он спросил: «У тебя ребёнок?» «Какой ребёнок?» Брат рассмеялся так громко, что оставшиеся на улице дружки разом вошли в подъезд и подняли головы. Один из них, маленький тщедушный человек с красным лицом и втянутой в плечи головой, спросил: «Эй, тебя этот господин щекочет, что ли?» Дверь поддалась, и снова заплакал ребёнок…
…Андрей Петрович открыл глаза и посмотрел на часы. Половина седьмого. В кухне стояла ужасная жара. Форточка была плотно закрыта. Раскладушка упиралась в радиатор, к нему была прислонена подушка. В радиаторе журчала вода. Андрей Петрович дотронулся до чугунной поверхности. «Ну, конечно, теплая… Уже пробное? Не рано ли?.. Или в связи с ремонтом…»
В комнате плакала внучка, Анна Васильевна вполголоса уговаривала её «не будить дедушку». Андрей Петрович спустил ноги и сел. Голова гудела, сердце билось с дикой частотой. «Перегрелся», – подумал он, вспомнив душную площадь, нещадно палящее солнце, тонкую тень от столба и невстречу с давно почившей матерью… Поднялся, влез в брюки и вошёл в комнату. Анна Васильевна сидела на стуле, держа под мышки плачущую крошку, по ее засунутой в рот ручке текли слюнки, по щекам – слёзы, ножки неуверенно упирались в прабабушкины колени.
– Доброе утро. Кто и почему тут плачет?
Ребёнок от неожиданности затих, на глазных стеклышках застыла влага.
– Разбудили вас? Капризничает, зубки режутся.
– Ничего, пора вставать. Чем могу вам помочь – у меня есть два часа?
– Погуляйте с ней, а то мне тяжело. В магазин не надо, у меня всё есть. Вечером не приходите, вам тут неудобно. А завтра уже родители приедут.
– Ну, я ещё вам сегодня позвоню, скажете, нужен ли я.
Заметив завалившуюся за кресло картонку, он поднял её. Это оказалась старая семейная фотография: молодой мужчина в чёрном фраке, с белой бабочкой на крахмальном воротничке сорочки, – по всей вероятности, отец семейства, – стоит справа, слева восседает явно беременная супруга, с роскошной причёской и холодным выражением лица, а между ними, на столике с фигурными ножками и ажурными перекладинами, сидят дети – мальчик лет шести, в белой рубашке с большим бантом на груди, и девочка лет четырёх, в белоснежном платьице, белых чулочках и белых туфельках, с роскошными волосами ниже пояса. Мальчик напряжённо смотрит в объектив, откуда, наверное, в этот момент вылетает птичка…
– Это я на днях мужнин альбом рассматривала. Вот это – мой муж, – она показала на мальчика с бантом. – Этой фотографии сто лет.
На фотографии надпись: «Выполнено у Данилова, у Мясницких ворот напротив телеграфа Д. Кабанова». На оборотной стороне зеленоватая гравюра: «волшебный фонарь» на треноге, пальма и мольберт с кистями.
– Да-а-а… Вот это качество! Хотел бы я так выглядеть в сто лет…
В скверике в этот ранний час никого не было. Приятный ветерок передвигал по земле немногочисленные сухие листья, облегчал голову, обтекал коляску, в которой спал ребёнок. На успокоившихся губках недвижно лежал синий квадрат соски.
Небо заполнили облака – светлые, плотные, объемные. «И всё же во сне все страшней, чем наяву», – подумал Андрей Петрович, выпуская из головы на простор, как птицу из клетки, демонический смех брата на площадке полуразвалившегося дома. Смех вспорхнул, прозвучал в последний раз и стих, юркнув через голубую прогалину за облака…
IV
…Когда появилась надежда, что наконец удастся заштопать озоновую дыру, по всей земле пустить сверхскоростные поезда и ознаменовать торжество Справедливости – именно так почему-то виделась Художнику новая жизнь, – наступила старость.
Судьба на последний зубок (хотя зубов было еще довольно много) подарила Художнику особняк на окраине Измайловского леса – не новый, но отреставрированный и укреплённый, построенный пленными немцами, когда художник был маленьким ребенком. Конечно, этот подарок он купил на свои кровные, но и на том спасибо. Это ему награда за годы, проведённые в том злополучном городке…Лучше об этом не вспоминать…
Художник вытер цветастой тряпкой кисть, положил её на тумбочку, очистил руки растительным маслом и долгим взглядом посмотрел на неоконченный портрет. Благородное лицо давно ушедшего человека, с которым, в сущности, он не расставался всю жизнь и теперь уже не расстанется никогда. Правда, раньше не писал его портретов – не мог. Но знал, что настанет момент, когда напишет…
На клетке, стоявшей на широкой полке у стены, сидела Баба Яга, принявшая образ птицы цвета бархатной зелени с оранжевыми боками; крючковатый острый клюв выдавал Ягу с головой. Птица мрачно и недоверчиво, с каким-то брезгливым выражением смотрела перед собой, иногда поворачивала голову, запускала клюв под крыло и что-то оттуда раздражённо выковыривала.
На заляпанном красками подоконнике лежала фотография: класс мальчиков-восьмиклассников, напряженно глядящих в объектив: неоформившиеся, асимметричные лица, торчащие уши, бритые виски; на лацканах узких тёмных пиджачков – комсомольские значки. Сидящий посередине учитель спокоен и чуть-чуть ироничен. Справа от него – светловолосый подросток с длинной тонкой шеей, он единственный из всех не смотрит в объектив и, кажется, едва сдерживает смех…
Собственно, фотография ему почти и не понадобилась – так, для подстраховки. Все ещё осязаемый, слишком знакомый образ, чтобы прибегать к помощи фото. Другие фотографии пропали, пока он жил в том городе, эта случайно сохранилась…
Птица тяжело, бреющим полетом перелетела с клетки на плечо Художника. Он повернул голову и поцеловал Ягу в клюв. Она недовольно попятилась, сползла по блузе Художника, потом по брюкам на пол.
Что-то ему сегодня тревожно и всё вспоминается запретное. Снова выплыл из небытия горбун, главарь их тесной компании. «Что ты блестишь, как рефрижератор», – подтрунивает над малорослым существом завзятый острослов. А горбун заводится, кричит, буянит, грозит заставить какого-то сановитого чиновника чистить ему, горбуну, ботинки… Не заставил – не дожил. Умер, сорока не было. Талантливый был живописец, несчастный человек. Впрочем, счастливых там не было…
Художник спустился на первый этаж, вымыл руки, поставил чайник. В последнее время стал тяготиться одиночеством. Раньше прекрасно проводил время один – работал, читал, ходил в кино, трепался по телефону; бывало, с другом Юрой встречался, но не так уж часто. А тут вдруг захотелось с кем-нибудь чайку вместе попить. Даже брату позвонил, но не застал. Что это? Старость?
Медный чайник вспотел от собственного кипения. Художник поставил на круглый, покрытый кружевной салфеткой столик тарелочку с пирожным – в желейном склепе покоился банан, как спящая царевна в хрустальном гробу.
Прежде чем налить себе чаю, он взял телефонный аппарат и набрал номер:
– Юра! Слабо сейчас сесть в машину и приехать на чашечку чая, я тебя надолго не задержу?
Конечно, Юре было слабо, потому что к нему как раз пришёл студент – помочь повесить настенные часы. Озарившееся на время разговора улыбкой лицо Художника снова сделалось озабоченным. Налил себе чаю, хлебнул, ожег язык.
Поразмыслив, он решил немного убрать нижний этаж – чтобы отвлечься от нарастающей душевной смуты. Тщательно водил тряпкой по бокам старинной амфоры, по крышке стоявшего «для мебели» старого рояля, по поверхностям рам и рамочек, застывших вдоль стен.
Камин, что ли, растопить… Нет, ни с чем не хочется возиться. Снова поднялся в мастерскую, встал перед портретом, прищурился.
За окном было уже темно. Расшумелся ветер, знакомая ветка осины стучала по стеклу. Временами шум деревьев, теряющих свою последнюю в этом тысячелетии листву, усиливался до ужасающего, леденящего душу воя, потом стихал, и тогда слух улавливал звуки сиюминутной земной жизни – тихую мелодию, шорохи проезжающих машин, – пока следующий порыв ветра не заглушал их. Иногда казалось, что к ветру присоединяется морской прибой, хотя моря в Измайлове пока не было.
С какого-то момента портрет стал казаться Художнику испорченным, но он никак не мог понять, в чём дело. То ли наружный уголок правого глаза как-то опустился вниз и из-за этого человек на портрете выглядел обиженным, то ли…
Бог его знает. Наверное, лучше отложить работу до завтра. Шум за окном утих – стихия то ли угомонилась, то ли готовилась к новому рывку…
Когда Художник вошёл в спальню… он увидел (и почему-то совсем не удивился)…что на его тахте… опершись на тёмно-синий атлас покрывала левой рукой с большим синим перстнем на безымянном пальце… как-то боком сидит… немолодая женщина с тёмными глазами, коротко стрижеными волосами, в брюках и чёрной куртке. Женщина напряжённо смотрела на Художника. Окно в спальне было распахнуто настежь.
– Здравствуй. Не узнаешь?
Прорезав толщу лет, голос человека с портрета произнес: «Хорошая девочка, отличница…»
– Опять взялась меня преследовать? – он рассыпчато рассмеялся.
– Согласись, что я оставила тебя в покое на целую жизнь.
– А зачем теперь пришла?
– Мне интересно, доволен ли ты жизнью?
– Мало ли что тебе интересно…
Тем не менее Художник задумался. Дама выпрямилась, убрав с покрывала руку. Из перстня вылетел синий зайчик и угодил прямо в глаз Художнику. Гостья поставила локти на колени, уложив в ладони печальное лицо.
– Да, доволен. Жил как хотел, хотя иногда дорого за это платил. А ты?
Дама молчала. Потом отняла руки от лица, на котором остались розовые следы.
– Нет, хотя грех жаловаться. Помнишь наши тетрадки откровенности? На вопрос «Ваш любимый герой» все отвечали «Павка Корчагин», а ты написал «Геннадий Николаевич». На вопрос «Ваш любимый афоризм» все – единодушно – «Лучше умереть стоя, чем жить на коленях», а ты «Чтобы сойти с ума, надо его иметь». В отличие от меня ты был свободен. Я же зависела от всего: условностей, родителей, собственной гордыни, ложной стыдливости, лени. Не умела поступать и преступать. Нечем было дорого платить, да и мало что понимала. Гораздо легче было верить, что «звать не надо», всё «явится нежданно, счастьем расцветёт вокруг». А когда прозрела, было поздно, все журавли улетели на юг и обратно не вернулись; и вожаком стаи был ты.
– Я-а-а? Ты ошибаешься. Меня в этой стае не было, и быть не могло.
Бешеный порыв ветра захлопнул правую створку окна, придавив шёлковую охру занавески. Художник подошёл к окну, высвободил и расправил ткань, закрыл раму, повернулся. Женщины в спальне не было – она стояла в смежной со спальней мастерской, перед портретом, и внимательно в него вглядывалась. Долго молчала, потом спросила:
– Разве этот человек был несчастлив?
Художник промолчал. Тогда, на бульваре, он тоже никогда не отвечал на вопросы, касающиеся Учителя. Нахохлившаяся птица снова сидела на клетке и со скрипом жевала воздух. Художник улыбнулся своим мыслям и сказал:
– Да, когда ты бегала мимо с нотной папкой, я, в сущности, уже был свободен. Помнишь, как ты влепила мне пощёчину?
Женщина повернулась и тихо пошла к двери, задев полой куртки стоявшую на ореховом столике вазу из тонкого стекла. Ваза упала, звякнула, покатилась и остановилась у ножки стула, не разбившись. Художник провёл рукой по гладкой седине волос, сделал шаг вслед непрошенной гостье, однако провожать не стал, лишь смотрел на степенно спускающуюся по лестнице женщину, которая изо всех сил старалась скрыть мучительную боль в суставах.
Когда женщина скрылась, Художник посмотрел в трюмо на все свои отражения, тихо засмеялся и подошёл к портрету. Он вдруг ясно понял, что надо сделать…
V
…Маленький Тепловичок немного захлебнулся, потому что толстая труба, по которой он плыл в умеренно горячей воде, резко поворачивала вверх, после чего из вертикальной снова становилась горизонтальной. Самым трудным было преодоление порогов и водопадов у насосов: там всё крутилось, шумело, но в конце концов снова выносило в ровный поток, так что до входа в котёл можно было немного передохнуть. Однажды, пожелав разнообразить путь, Тепловичок отправился в байпас, а когда понял свою ошибку и захотел вернуться, не тут-то было: обратный клапан пропускал туда, но ни в коем случае – обратно, так что пришлось ему, не погревшись в котле, совершить неприятный круиз через чугунный радиатор ближайшего дома.
Помня о той неудачной импровизации, Тепловичок решил раз и навсегда, что от добра добра не ищут, и плыл обычным маршрутом – через котёл. Вход в котёл – весьма волнующий момент: здесь меняется режим и весь смысл бытия, поэтому Тепловичок каждый раз напрягается, подтягивается. Вот… Сейчас… Сразу обдало горячими газами, он ощущал их через стенку трубки – она тоненькая, и он насквозь видел все, что творилось в горниле.
Путь Тепловичка внутри котла всегда сложен и витиеват. Ага, вот свежая ржавчина, которой в прошлый раз не было. Немного поразмыслив, он пнул её подметкой плавательного штиблета, стенка легко рассыпалась в труху, вода зашипела, полилась, густой пар смешался с едкими газами – это было его стихией, его вдохновеньем, его звёздным часом!
Теперь Тепловичок продолжал свой путь в потоке дымовых газов – такая удача выпадает нечасто. Несёт, несёт горячее течение, вот уже нет никакой воды, просто горячий сухой газ. Только бы не потерять сознания. У него даже некий план созрел – на случай, если доберётся до неба…
Неожиданный удар о стену – Тепловичок перевернулся, успев однако сообразить, что уже находится в туннеле дымовой трубы; через секунду его выбросило на холод, и он оказался на кромке выходного отверстия.
Рядом возвышались три абсолютно такие же трубы, как та, на которой он стоял и смотрел в небо. Оно было низкое, сырое, беззвёздное. Тепловичок сполз на ближайшую металлическую площадку и огляделся. Затем поднял валявшийся кусок белой стекловаты, надел перчатку, измазанную чёрной сажей, и указательным пальцем правой руки крупно написал чёрным по белому: «ЗА НЕРЖАВЕЮЩЕЕ БУДУЩЕЕ!»; расшатал и отломил ржавую стойку и, как к древку, прикрепил к ней полотнище с надписью; с помощью отрезка пакли примотал древко к перилам, рядом с горящей лампочкой, и отошёл на другую сторону площадки, чтобы издали полюбоваться своей работой.
Через некоторое время Тепловичок, чрезвычайно ловкий и изворотливый, взобрался по дымовой трубе вверх и чуть было не унёсся в небо с дымовыми газами, но вовремя схватился за скобу. Затем, пройдя весь обратный путь сквозь дым, кипящую воду и ржавые, а также нержавые трубы, Тепловичок очутился наконец в той точке, откуда мог спокойно продолжить своё теплоносное плавание…
…За полукирпичной, полустеклянной стеной стоят четыре огромных агрегата, опоясанных в нескольких местах, уже над перекрытием, металлическими площадками. Агрегаты проросли сквозь потолок здания, врезавшись огромными трубами в небо. Произошло это очень давно.
Когда люди пересекающимися потоками возвращаются с работы, топча и превращая в грязную жижу белый снег, а из четырёх гигантских труб валит белый – на фоне чёрного неба – дым, к окнам тепловой станции подходит никуда не спешащая женщина в фетровом башлыке и смотрит внутрь здания на коррозирующие котлы, грохочущие вентиляторы и насосы, бесчисленные ветви трубопроводов, которые ей когда-то удалось так ловко развести по огромному пространству – ни одна не врезалась в другую. А эти навеки родные банты задвижек, вентилей и кранов! Особенно помнится приямок, где умудрились разместиться неуклюжие, как мамонты, отводы со всеми коленами и переходами. Она сама лично работала над этим небольшим, но ответственным участком, накладывая один на другой кусочки кальки…
И неизменно вспоминается начальник – невысокий, смуглый, черноглазый, рано овдовевший человек, с которым она бок о бок сидела в большом проектном зале. Недостаток роста с лихвой окупался мужским обаянием, чувством юмора, здоровым интересом к мамзелькам, как называл он особ женского пола. Сплетен не любил. Бывало, начнут бабы пороть свою женскую чушь, он возьмёт сигарету и выйдет в коридор. Иногда исчезнет надолго, потом появится в проеме старинного особняка, в котором они тогда работали, – чересчур смуглый, с подозрительным блеском в глазах. Сядет рядом за свой стол, и она наверняка знает, что сейчас ему надо ещё, а у него нет денег, и он стесняется попросить у неё трёшку, потому что уже трёшку должен. И заговорит с величайшей серьёзностью о работе; блестяще, талантливо, играючи развеет все её производственные сомнения и только после этого скажет сквозь зубы: «Дай трешку, послезавтра все отдам». А послезавтра получит свою зарплату и всю подчистую раздаст по рублям, трёшкам и пятёркам, чтобы начать новый цикл…
Милый, милый начальник. Он был отличным душемером, погрешность которого равнялась нулю; камертоном, чутко реагировавшим на скрытую подлость, – им можно было поверять строй человеческой души. Бывало, если на вопрос, «нравится ли тебе такой-то», он замялся, не отвечая ни да, ни нет, будьте уверены – такой-то таит в себе качества сомнительного свойства. И насчёт того типа, что заставил её целый рабочий день рыдать под лестницей особняка, начальник не ошибся, хотя видел типа всего один раз. Правда, ей тогда очень хотелось обмануться…
Однажды начальник поставил вопрос ребром, но для неё это было невозможно: с ним весело флиртовалось на работе, где он видел черту, через которую переступать не следует, но на воле любезный сердцу человек быстро удалялся в хмельную даль, и никаких границ уже не существовало…
Однажды, взявшись за руки, они культурно гуляли, как положено в Парке культуры, но потом, на подходе к её дому, он потерял всякое терпение и, не проводив до подъезда, умчался в другую сторону – душа горела…
Когда она подала заявление «по собственному желанию», начальник несколько дней молчал, храня бумагу под грудой папок; потом, понимая тщетность уговоров, всё же, на всякий случай, предложил немедленное повышение в должности и зарплате, хотя прекрасно знал причину, по которой она уходила на понижение в том и другом…
Милый, милый начальник… Они не виделись несколько лет… И вот однажды утренний звонок общей сотрудницы… То, что лежало в гробу, даже отдалённо не напоминало начальника, так же, как полная, степенная, неплачущая женщина, приглашавшая на поминки, – его некогда юную дочь, которую он и любил, и мучил…
И снова всё это вспоминается, когда на улице не зима-не лето, мороз-не мороз, человек в другом конце большого города, а рядом – его «объект», который он придумал и построил. И вот уже жизнь проходит, начальника давно нет, а объект всё стоит, и даже коррозия его не берёт. Дымит, кряхтит архаичный монстр, все еще отапливая доживающие свой век пятиэтажные бараки с отдельными квартирами, куда в своё время переселили измученных обитателей перенаселённых подвалов и коммуналок…
Женщина затянула потуже башлык, сжала внутри варежек замерзшие пальцы и тоскливым взглядом посмотрела на дымящиеся трубы. И вдруг над одной из опоясывающих монстры металлических площадок увидела маленький белый флажок с нелепой надписью «ЗА НЕРЖАВЕЮЩЕЕ БУДУЩЕЕ».
«Что за лозунг? Кто это так странно шутит? Какая-то нечеловеческая формулировка», – подумала женщина, разжала пальцы, сунула руки в карманы и направилась к метро.
Флажок со странной надписью реял над районом. Мимо лампочки в двести свечей (подумать только – вместо одной лампочки могли бы гореть двести свечей!) с бешеной скоростью проносились и пропадали во тьме мириады мелких снежинок…
.
VI
Ни одно предновогодье не казалось Катерине столь мистическим, как это. Неужели через несколько часов наступит непостижимо длинный срок, когда все даты будут начинаться словами «две тысячи»? И когда-нибудь так же, как эти, истекут последние сутки две тысячи девятьсот девяносто девятого года?.. Странное состояние. Всё время бьёт мелкая дрожь…
В знакомом дворе, как всегда, тихо, пусто, пахнет старыми стенами. Отремонтированные и покрашенные качели, чуть припудренные снежком, покачиваются, как часовой маятник. «Ветер, ветер, ты могуч», – произнесла Катерина вслух, посмотрев на мятежное небо: казалось, снежные тучи, несущиеся с юга на север и с севера на юг, того гляди столкнутся и высекут небывалую молнию, которая сожжёт вселенную.
Подняв глаза, Катерина увидела весёлое лицо братца, машущего ей из окна, а на ветках дерева, дотянувшегося до окон отцовской квартиры, – гирлянду разноцветных, мигающих, качающихся вместе с ветками огоньков.
Дверь открыл Кирюшка. Из кухни вышла Сашенька, руки у неё были по локоть в муке. Катерина поцеловала мачеху.
– Неужели сама пироги печешь? А почему не заказала у Худяковых? (На Яузском бульваре недавно открылась кондитерская Худяковых, возродившая искусство рулетов с маком).
– Решила всё сделать по старинке: возня, пуховое тесто, запах на весь дом.
– Я тебе сейчас помогу.
Отца дома не было – он поехал в Коломну за бабушкой, которую уговорили встретить этот единственный в своем роде Новый год в Москве.
У окна стояла украшенная в лучших традициях дома ёлка – чего только на ней не было! Хлопушки всех размеров и мастей с сюрпризами, шоколадные фигурки, маленькие куколки в пышных юбочках от художницы из Саратова, чёрные шары с мерцающими звездами из Парижа, множество разноцветных лампочек, отражающихся и умножающихся в специальных отражателях. Над верхушкой, едва касаясь её пухлым нейлоновым животиком, парил розовый ангел, трубя в рожок благую весть. Электрические провода тянулись за окно; мигающая гирлянда обвила, опутала голые ветви высокого, худого дерева, не давая ему погрузиться в сгущающиеся таинственные сумерки.
Около пяти вечера в дверь позвонили. «Ура! Папа!» – крикнул Кирюшка и первым бросился в переднюю…
…Волнуясь, подошла Людмила вместе с мужем к знакомому подъезду – скоро двадцать лет, как они выехали из этого дома. Он стал другого цвета, в подъезде красивые двери. Как завидовала Людмила одноклассникам, жившим в километровых коммуналках бывших доходных домов – шикарные лифты с зеркалами, просторные лестницы, лепные потолки, ванные комнаты…
Дверь подъезда мягко захлопнулась за ними. А это что? Мусоропровод? Да так расписан, будто зимний сад пророс через все этажи! Людмила немного запыхалась, приостановила восхождение и вдруг так явственно, будто не минуло столько лет, увидела старого отца, бегущего по этой лестнице и громко напевающего очередную арию. Защемило – несмотря на современный шик, всё до боли знакомо. Промежуток времени как бы выпал в осадок вместе с мужем и сыном (хотя и они провели в этом доме несколько лет), явив прозрачность текущего момента – идёт к себе домой. Маленькая девочка, вечна мучимая раздвоением: у неё совсем старый отец, он годится ей в прадедушки, тогда как у всех – молодые папы, которые утром уходят на работу, а вечером возвращаются, многие – выпивши. Её же папочка не пьёт, а поёт и вместо работы играет в шахматы на бульваре; она и любит его, и раздражается, дерзит, когда он просит её вместе с ним спеть сусальную немецкую песенку. Но страдает, когда сидящие врастопырку у подъезда бабки смеются ему вслед, нисколько не смущаясь её, Людмилки, которая прыгает рядом с ними по расчерченным на каменистой земле «классам». Она так устала от вечного борения чувств, что когда отца переложили с дивана в гроб и навсегда увезли из дома, она почувствовала облегчение. Но после этого в доме воцарилась такая беспросветная тоска, что, как говорили взрослые, хоть головой в омут…
– …Что ты сказал? – Людмила вздрогнула, возвращённая к действительности голосом мужа. – Соседке?.. Светке?.. Да, расскажу, ей будет интересно…
Открывший дверь «Ромео» немного запнулся – думал, отец; потом, догадавшись, весело крикнул:
– Катя! Гости пришли!
Отец с бабушкой появились в восьмом часу. Бабушка еле отдышалась после крутой лестницы, потом принялась раздавать подарки – полотенца и салфетки ручной работы коломенских мастериц. «Ахи» и «охи» восторгов прыгали, как мячики, ударяясь то в пол, то в потолок…
Подсознательно все старались суетой заморить червячка, который мучил каждую душу – не роковые ли минуты в сем мире наступают. Уж больно настораживала цифра «2000»…
И вдруг квартира стала наполняться чадом. Переглянувшись и потянув воздух носами, гости и хозяева улыбнулись, про себя же подумали: «Началось…».
Прибежавшая в кухню Сашенька застала там вырывающийся из духовки, где запекался новогодний гусь, огненный столб с чёрным хвостом, устремившимся к белому потолку. Обмотав руку мокрой тряпкой и прикрыв глаза, испуганная женщина кое-как дотянулась до вентиля и погасила духовку. Огонь, однако, не унимался, дым ел глаза, в духовке шипело и трещало, ядовитая копоть, добравшаяся-таки до потолка, с удовольствием уничтожала его белизну.
Войдя в комнату, Саша как можно спокойнее сказала: «Там пожар». Присутствующие, хотя и выгоняли дым всеми силами через все форточки, восприняли появление хозяйки с сажей на лице и улыбкой сквозь слёзы как начало новогоднего представления и засмеялись («Может, сегодня так надо?»).
Между тем не уместившийся на противне жидкий, горячий гусиный жир продолжал стекать вниз, добавляя масла в огонь, так что прибежавшему из ванны недобрившемуся отцу пришлось немало потрудиться, чтобы предотвратить «конец света». Забив насмерть огонь сорванной с окна занавеской, он твёрдой рукой разрезал гуся на порции, сложил их в кастрюлю и поставил на плиту тушиться на медленном огне, к вящему разочарованию Кирюшки, которому была обещана роль гусеносца целостной румяной гусиной туши.
Однако всё хорошо, что хорошо кончается, и пора было усаживаться за стол. «Какая стала жизнь красивая», – вздохнула бабушка, глядя на горки салатов, ломтики красной и белой рыбы, колбасы и соленья, вазы с фруктами и конфетами, дымящиеся в плетёнке пироги…
Часовые стрелки всех циферблатов обходили последний круг. Все ответственней становилась роль минутных, секундные готовились к финишу…
И вот… Все стрелки всех часов соединились! Зазвонили колокола, забили куранты, сдвинутые бокалы с ледяным шампанским издали единый глухой звук, который вылетел из окон, врезался в сверкающие сугробы бульвара и замер. И сугробы, и ватный, уткнувшийся в снег звук принадлежали уже 2000 году…
Никто, кроме бабушки, спать не ложился. Отведав протушившегося до полной мягкости гуся, оделись нараспашку и пошли вниз по лестнице, призывно стуча в каждую квартиру – заранее договорились вместе со всеми отметить невиданный праздник танцами во дворе. Развеселились, расшумелись, развизжались, расслабились – вроде бы пересекли рубеж без потерь; наступали на полы длинных платьев, пальцы босых ног (две не в меру разгорячившиеся девушки вышли во двор босиком); сплетались в клубки по несколько человек; кто-то повалился на снег да так и лежал, глядя в тёмное небо.
Радостная музыка в сопровождении разноцветных ракет летела вверх, всё выше и выше, пока не повстречалась со снегопадом, который медленно, торжественно, опускаясь всё ниже и ниже, приблизился к земле, загасил фейерверк и вскоре накрыл всю земную суету одним огромным сугробом. Блестевшие от веселья и таявшего снега глаза и волосы, застывшие ноги – все это потянулось в два подъезда и разошлось по квартирам.
Кирюшка усадил всех перед белым экраном и показал свой фильм – запечатлел все старинные здания района. Показ сопровождал остроумными комментариями, так что никто не уснул…
Когда рассвело, снегопада как не бывало, но всё – «двор и каждая щепка, и на дереве каждый побег», как полвека назад, в прошлом тысячелетии, сказал поэт, – было в снегу.
«Сном не успевши забыться», Людмила в сопровождении мужа вышла во двор, который был бел, пуст, тих и мал. Где умудрялись они очертить большой круг для лапты? Да по два десятка бабок сидели рядком, да ещё мужики, тут же стоя в кружок, ругались, да вражеские компании из других подъездов в свои игры играли… Уму непостижимо…
Их следы на свежем снегу были первыми, если не считать маленьких, что слева направо ровной цепочкой пересекли двор. У второго подъезда, на очищенной от снега скамейке, подняв воротник и скукожившись, сидела женщина. Справа, на их половине двора, прижавшись лбом к дому, стоял на коленях мальчик и, прикрыв варежкой правый глаз, левым вглядывался в малюсенькое отверстие в нижней части цоколя. И тут Людмила поняла, что подвальных окон – нет…
Утром в пустынный двор, где на свежем снегу ещё не было ни одного следа – не ступала нога человека, – вышла красивая, угрюмая, невыспавшаяся мамаша, чтобы погулять со своим шестилетним сыном, который собирался вместе со взрослыми встречать Новый год, да нечаянно заснул, а посему проснулся рано и потребовал причитающуюся ему по праву утреннюю прогулку. Поёживаясь и беспрестанно зевая, мамаша стряхнула снег со скамейки, уселась на байковое одеяло, которое захватила из дома, и задремала, сунув лицо в воротник шубы.
Пашка слонялся по двору без дела, тщетно ожидая товарищей по играм. Покатал машинку, несколько раз спустил её с горки, скатился сам, извалявшись в снегу. Потом новыми варежками стал сгребать пушистый снег, что лежал на выступе дома возле первого подъезда, подальше от мамочки, и тут вдруг приметил маленькое отверстие в нижней части стены. На некотором расстоянии от этого увидел такое же второе, затем и третье. Он покосился на мать – её лицо полностью утонуло в воротнике.
Пашка встал на колени, выгреб снег из зарешёченного отверстия, прижался к нему лицом, прищурился и стал вглядываться во мрак. Сначала после белого снега и белого света ничего, кроме кромешной тьмы, не увидел. Но чем дольше он вглядывался, тем явственней в чёрной глубине проступал слабый свет. Мальчик перебежал ко второму окошечку, освободил нишку от снега, прильнул к ней лицом. Услышал, как мягко хлопнула дверь подъезда, но оторваться от своего занятия не мог: в темноте бездны снова зарождался тусклый свет. Оглянувшись, ребёнок увидел медленно удалявшихся дядю и тётю и две цепочки следов на снегу.
Только мальчик приладился заглянуть в третью амбразурку, как услышал недовольный голос матери:
– Паша, что ты там делаешь? Хватит обтирать стены!
– Мама, а что в этих окошечках?
– В каких окошечках?
– А вот в этих…
Натерев глаза до муаровых рисунков и протяжно зевнув, мамаша ответила:
– Ничего. Подвал, наверное…
– Мама, а может, там живут все люди, которые уже умерли?..
_____________1979-1985
Рассказы
Где же ты теперь…
Памяти Тани К
И разбрелись по домам недоумевающие подруги той, чей подробно, десятилетиями знакомый, неотрывный от их жизни телесный образ так неожиданно, так неправдоподобно исчез с лица земли, – уплыла в какой-то непроницаемый шкаф и беззвучно прикрыла за собой дверь…
Не у содружества, а у каждой из недоумевающих подруг «на одну подругу стало меньше», как незадолго сформулировала она (казалось шуткой), ибо была она подругой каждой в то время как каждая каждой была куда меньшей подругой. Центростремительная сила безвозвратно потеряла свой центр, и разбрелись по домам осиротевшие, внезапно оторванные от давней и прочной привязанности престарелые дамы править девятины, сороковины и прочие годовщины, сколько их Бог даст…
… Почему именно в последнее лето к ней пришло прозрение, что жизнь на исходе? Почему именно в погожий июньский день, она, греясь на солнышке, которое так любила, громко воскликнула: «Ты сознаешь, что осталось совсем немного?» И на вопрос «ты готова?» – горящий взгляд, не приемлющий того, о чем прозрелосъ: «Нет, я совершенно не готова!!!»…
Она бы так убийственно, так сокрушительно не страдала, если б в мир иной ушла я. Не потому, что я лучше, а она хуже, а потому, что она лучше, а я хуже. Потому что она на удивление, как никто, все принимала, во всем с готовностью усматривала положительную сторону. Ее стакан был всегда наполовину полон, тогда как мой – всегда наполовину пуст. Потому что она ко всему относилась философски. И с благодарностью. И была тысячу раз права. Действительно, зачем, почему, как можно (это я безрезультатно взываю к самой себе) так настырно, так неумно, так пагубно для единственной жизни не принимать неизбежное, возмущаться им до стократных падений в бездну отчаяния…
… Она приносила в школу книги из коллекции отца, которые школьная программа нам не предписывала. И мы глотали их под черной, исцарапанной, залитой чернилами из непроливайки крышкой парты. Упивались афоризмами Уайльда и силились понять, о чем «Баллада Рэддингской тюрьмы» и почему блистательная жизнь этого лорда так скверно завершилась. Верили в алые гриновские паруса, ожидая, – вот-вот они вплывут прямо в старомосковский двор. Еле одолевали тяжеловесные сюжеты Достоевского, делая вид, что щелкаем их, как орешки.
Мы собирались у нашей одноклассницы, и подруга приносила также изъятые из отцовского кабинета пластинки с романсами Вертинского; мы плакали и возносились, наш дух воспарял над школьными буднями, над детскими склоками, над необходимостью учить уроки и вовремя ложиться спать.
Мы писали стихи и читали их друг другу. Ее стихи были не только литературно-грамотными, но и, как положено настоящей поэзии, устремленными ввысь – возвышенными, однако она не относилась к ним серьезно и потом это сочинительство свела на нет. Сохранилось ли хоть одно?..
На уроке сочинения мы жадно набрасывались на тему «Онегин и Печорин», писали долго – два академических часа подряд, вдохновенно, без шпаргалок, ни на минуту не отрываясь, до крайнего утомления кисти правой руки. Благоговели перед страстным негативизмом Печорина, презирали циничного Онегина, уважали и жалели Татьяну, которая устояла, хотя втайне досадовали, что она навеки отдана и ничто нельзя изменить.
Высокая, хорошенькая, не очень уклюжая кудрявая девочка без ярко выраженного интереса к представителям мужской школы, что находилась неподалеку от нашей, женской, в том же незабвенном Колпачном переулке, она с доброжелательным интересом и всеохватной любознательностью вникала в подробности любовных историй своих подруг.
Какая-то уникальная подвешенность языка, постоянная готовность по любому поводу сказать не только умную, но красивую речь; могла и взболтнуть, приврать, приукрасить и тут же с честью выкрутиться – уличить было поистине невозможно. Могла что-нибудь сморозить, невзначай обидев того, кому неведома самоирония. Тут же отступиться, раскаяться…
Громкий, подчас казавшийся командным голос не следовало воспринимать всерьез – сбить ее с него, свести к адекватному пониманию ситуации легко было самой нехитрой логикой.
Отсутствие интереса к мелким интрижкам в школьные годы – вот уж не была мальчишницей – однажды, несколькими годами позже, обратилось пылкой влюбленностью, а потом и любовью к обаятельному повесе, красавцу-волоките, эдакому Анатолю Курагину, которая подарила подруге десяток счастливых лет жизни, красавицу-дочь и трех внуков. Два старшеньких, живших с ней одним домом и взросших под ее интеллектуальным руководством, не только являли в содружестве с ней альянс «бабушка-внуки», но состояли в подлинной, равноправной дружбе со своей умной прародительницей…
Как странно, как странно говорить о тебе, подруга, в прошедшем времени. Оказалось, намного, – не на одну подругу – стало меньше; ты была больше, чем одна подруга. В отличие от тебя, не принимаю, бунтую, страдаю, слышу твой голос, постоянно вижу тебя так… и так… и в таком повороте… и сидящей нога на ногу… и громко смеющейся… и кивающей головой в знак согласия… и с удовольствием, со здоровым аппетитом трапезничающей… и спорящей… и читающей, читающей, читающей – всегда и везде, что бы ни происходило вокруг. Всегда обаятельной, остроумной, всегда оптимистичной. Кто бы ни обидел. Всегда благодарной любимому солнцу и нелюбимому дождю. Никогда – плачущей.
Я же плачу и не нахожу утешения. И не выбрасываю из записной книжки номер твоего телефона. И жду звонка. Позвони…
Черно-белое фото
И.Шалито
Черно-белое фото. На самом деле на нем нет ни черного, ни белого. Все серое, светлей или темней. Серое море с белесой пеночкой на хребте небольшой волны. Светло-серое небо с почти белыми взбитыми облаками. Серый пляж с галькой – еще той, обкатанной морем, хранящей в своей перекатывающейся массе сердолики, халцедоны и куриные божки с еле заметными туннельцами счастья.
Левый угол фотокадра увековечил серый деревянный столб – опору серого деревянного навеса – и спины двух неизвестных, в серых купальниках женщин, подтянувших к носам колени.
Столб, похоже, именно тот, в который кто-то в незапамятные времена вбил длинный заурядный гвоздь; на него можно было вешать полотенце, халат, купальник и авоську с купленным на базаре виноградом; гвоздем кто попало не пользовался, потому что для непосвященных он был неприметен, – непосвященные сваливали причиндалы прямо на гальку, и ничего страшного в этом не было. Но все же пользователи гвоздя чувствовали себя в некотором роде старожилами, хозяевами пляжной жизни…
Женщина в черном купальнике (это самое черное из всего, что есть в кадре, хотя не исключено, что купальник вовсе не был черным) с сильными, длинными, нарядными ногами застыла вполоборота, чуть склонившись над кромкой воды и над мальчиком, лежащим на животе в воде у самого берега.
Темные волосы женщины собраны на затылке, в профиле угадывается улыбка, обращенная к мальчику, морю, небу, южному лету. Мальчик протянул вперед две руки – видимо, к собачке, которая, чуть склонив набок голову, стоит на берегу, – бубликом хвостик, треугольничками ушки…
Черно-белый кадр одного момента одного из очень давних дней, один из многих кадров, вслед за которыми были еще и еще, а вслед за этими – еще и еще. Уйма прошедших дней, постепенно менявших специфику сиюминутного существования… Уйма фотокадров…
Итак, один из моментов давно прошедшей жизни. Серо-белый гребешок волны. Мальчик с вытянутыми вперед руками. Собачка с недвижным бубликом хвоста. Женщина в темном купальнике с парой удивительных ног. Деревянный столб – атлант, подпирающий солнцезащитный навес, с гвоздем для авоськи с виноградом…
Один из фотокадров, после которых были еще и еще. А за этими – еще и еще. Уйма прошедших дней, постепенно менявших специфику сиюминутного существования…
Если очень долго – до головной боли – вглядываться в черно-белое изображение, невозможно заметить, в какую именно секунду все на черно-белом фото меняется – оживает, расцвечивается, начинает пахнуть и звучать. Но и невозможно не заметить, как «самое синее» на свете море, переливаясь солнечными бликами, толкает к берегу невысокую бирюзовую волну с белой в искрах пеночкой на гребне, потом, шурша разноцветной галькой, тихонько оттягивает ее от берега; загорелый мальчик хлопает по воде вытянутыми руками, обдавая блестящими брызгами женщину в темно-зеленом купальнике, которая щурится на солнце, наблюдая за не умеющим плавать ребенком; рыжая собачка виляет завернутым в колечко хвостиком; золотой воздух дрожит крымским зноем, накладывая загар на жаждущие его тела.
Женщина ласково уговаривает мальчика выйти из воды – сколько можно? – и он выходит с синими губами, дрожа худеньким телом. Она снимает с гвоздя, вбитого в старый, покрашенный голубой краской столб, полотенце и что есть мочи растирает малолетнего неслуха, меняет мокрые ярко-синие трусики на сухие красные, потом берет авоську с виноградом, заходит в море и полощет авоську туда-сюда, туда-сюда. Как удобно – вода выливается, а фрукт остается чистым, какое гениальное изобретение – авоська!
Мальчик, перестав дрожать, с удовольствием ест золотистый мускат, косточки закапывает в гальку – нехорошо, но урны поблизости нет; все же надо будет собрать и выбросить…
Море чуть движется, играя тысячами искр, ветерок подсекает жар солнечных лучей, облегчая северянам пребывание на солнце, галька уютно шуршит и перекатывается под босыми ногами отдыхающего люда. Все окрашено в яркие цвета…
А позади, за кадром, за спиной – некто, невидимый, но всеми фибрами ощущаемый. Сотворитель кадра. Он ставит выдержку, наводит на резкость, щелкает затвором, навечно вбирает в техническое приспособление и в себя синее море, солнечный свет, протянутые к собаке золотистые руки ребенка, материнскую вахту у кромки воды…
Так будет вечно. Так будет всегда. Смерти нет…
Собака в Елизаветинском дворце
Вот-вот наступит полнолуние, осталось два-три дня, луна пока еще неполным кругом назойливо вторгается в окно спальни – именно в этой будоражащей фазе она во все сезоны, как раз ко сну, останавливается перед окном и стоит здесь почти всю ночь, будто не двигаясь, и только плотная темная занавеска спасает городского жителя от панической атаки и даже иной раз позволяет не заметить этой роковой дамы небесного предела.
Удивительно, что иногда в огромном городе, начиненном всеми мыслимыми и немыслимыми передвигающимися, шумящими, стучащими, скрежещущими, визжащими, горящими, гудящими субъектами и объектами, среди ночи на какое-то время наступает почти абсолютная тишина. Неужели такое возможно? – вопрошает не спящий человек – неужели возможно, чтобы абсолютно всё затихло? Оказывается, возможно – затихло…
И вдруг в этой подозрительной (уж не конец ли света?) тишине, резко раздирая ее, раздается истерический лай собачьей своры, – не проверено, не подсчитано, но по многоголосью можно догадаться, что собак не менее семи-восьми, что они разных размеров, пола и темперамента и что их объединяет какая-то общая цель. И вот сама цель вступает со своей партией в этот хор – громким, протяжным, протянутым ввысь, вширь, вглубь тоскливым соло, пронзающим внутренности неспящих, изматывающим их беспредельной тоской.
Многозначительная перекличка ночных персонажей, ее слуховой образ отчетливо трансформируется в зрительный, и нет надобности высовываться в окно, чтобы его удостоверить: собака из конуры, что давно сколочена на территории старинного дворца, несущего среди безличья современных зданий свой нездешний облик, взошла – для мнимой высоты положения – на двускатную крышу своей будки, задрала голову и, подолгу не прерывая звука, воет на неполную луну, на неистовый лай своих некормленых, но свободных сородичей, явившихся в этот мир в какой-то городской подворотне и не знающих бряцанья цепи, которая навсегда приковала воющую бедолагу к неуместной, несвоевременной красоте.
Напряженная, неслучайная, подчиненная какой-то непонятной логике перекличка длится еще какое-то время, хористы захлебываются, солист достигает апогея всеохватной тоски, откуда, кажется, нет возврата, и вдруг… так же внезапно, как началось… все обрывается. Снова тишина, кажущаяся еще более, уже совсем тревожной… Но вот где-то заголосила сигнализация, и мысль отвлекается от непостижимости тишины, собачьей паники и беспокоится сиюминутным беспокойством: кто же прервет сей неприятный звук, хозяин-то автомобиля, поди, спит богатырским сном; но это уже приметы сегодняшней жизни, конец света в очередной раз откладывается…
Потом долго (или не долго – как это оценить?) ничего подобного не происходит, хотя сонмы других тревог вершат в бессонной ночи броуновское движение, также наводя на мысли о вселенской катастрофе. Но однажды снова, нежданно-негаданно, как тайфун, как несчастный случай, на тишину налетает оглушительная собачья свара – рваный, разноголосый хор бродячей своры, ненавидящей взобравшуюся на будку-трибуну лизоблюдку, и протянутая до облаков, пронизывающая не слишком темную городскую ночь нечеловеческая человеческая тоска…
Почему-то именно в тот промежуток времени, когда собачьи страсти не взрывают ночную тишину, но иногда не очень-то добрым словом вспоминаются, является предположение – а не связано ли это нервическое явление с фазой луны: ведь если это не происходит часто или ежедневно, то, быть может, имеется какая-то логика? Ведь нелогичным может быть и бывает только человек…
Редко, но иногда удается отвести мысль подальше от текущего момента, от бесконечно длящейся без сна ночи – чем дальше отведешь, тем легче…
Например, решительно мобилизовав спасительное воображение, убираем из местной городской среды все, что в ней накопилось за последние три столетия. Железную дорогу, кирпичные, блочные и панельные здания с их многообразным имуществом в виде столбов, электропроводов и прочих коммуникаций и даже, для чистоты решения, имеющие место и весьма приятные дома столетней давности; соскребаем с дорог и тротуаров асфальт, снимаем добавленный временем слой земли вырубаем за ненадобностью изможденные испорченной атмосферой деревца и деревья. Оставляем только: Елизаветинский дворец красного кирпича со снежно-белыми наличниками окон, еще сохранивший некоторые первоначальные черты, Церковь Покрова, что в селе Рубцове, и реку Яузу, спустив ее грязные воды и наполнив чистой речной водой не без помощи мысленно возрожденной речки Рыбинки, что когда-то текла по району и впадала в Яузу.
Короче, ураганом воображения сметаем почти все до основанья… А затем…
А затем очищенное пространство наполняем лесами, огородами, псарнями с борзыми и гончими; конюшнями с отменными рысаками и карликовыми лошадками; прудами с садками для рыб; пасеками, трактирами и пивоварнями; качелями и каруселями; и многим, многим другим, чего и представить не можем.
Тут-то и выступает в предназначенной ему воображеньем роли построенный первым Романовым загородный дворец, который последующие представители династии почему-то не будут жаловать. Но одной вельможной особе приходит в голову привести его в порядок, и тогда, оторвавшись от большого проекта далекого Зимнего дворца, приходит на помощь зодчий Растрелли и преобразовывает милый Яузский дворец, дополняя его новыми этажами и всеми излишествами роскоши, на какую только было способно время…
Ночное воображение продолжает свое доброе дело, и вот в ночь 21 века вторгается веселый хоровод нарядных девиц и молодиц, особенно хороша одна, в атласном сарафане и кокошнике, с алыми ярославскими лентами в косах, молоденькая, остроглазая, она несется в самозабвенной пляске – юная прекрасная княжна Елизавета. Наскучило плясать и – вскакивает на качели, дюжие парни раскачивают бесстрашную до неба. И того мало – еще пересядет на карусель, раскрутится до потери сознания. Наконец, устанет, и потянется весь хоровод за ней в трактир – отдохнуть за напитками и шоколадом.
Жизнь кипит, жажда веселья ежеминутно утоляется. Цесаревна, высокая голубоглазая красавица – неутомимая участница псовых и соколиных охот, на которые она обычно выезжает после обеденного кушанья, чтобы вернуться к вечернему, в мужском платье, верхом; бешено мчится на отменном скакуне рядом с преданным поклонником – юным Петром II, под присмотром бдительного поручика (ведь еще дети)… Как будто в сутках сто двадцать часов, а в душе и теле – силы ста двадцати гвардейцев…
А то особый повод и особый выезд царского поезда по специальному дощатому настилу – шестерка лошадей, гайдуки в гусарских одеждах…
Насколько хороша, настолько талантлива цесаревна – и плясунья, и певунья, и пряха, и ткачиха, и сочинительница частушек, и завлекательница мужчин. Фавориты очень стараются, чтобы дворец радовал обворожительную Елизавету. Вдали от столицы, от двора куда как веселей…
… Вон он, под окном (под сотнями окон многоквартирного дома) – тот самый (тот самый!) дворец, не раз перестроенный и переделанный, радует в зимних сумерках чувствительный глаз фигурными белокаменными наличниками и прочими выпуклостями фасада, как будто на огромный праздничный торт неведомым современности способом выпростали белоснежные валики крема. Крытые крыльца с фигурными колоннами, светящиеся теплым светом арочные окна… Вечно интригует – нет при входе надписи, разъясняющей, кто, кем, над чем работает в исторических стенах. Некто пишет историю? Реставрирует фрески? Охраняет покои?..
Быть может, ночной завывала, этот навечно прикованный цепью к будке беспородный песик, противопоставляющий себя истерическим собачьим бомжам, как никто ощущает дух прежних эпох, сочащийся из незапечатанной гудроном земли примыкающего к замку палисадника и древних стен дворца, бесцеремонно зажатого последующими эпохами между железнодорожной сциллой и асфальтовой харибдой. Быть может, душа этого медиума, обреченного сутками и годами проводить время перед пластмассовой миской с нехитрым собачьим кормом, разрывается между навороченной современностью и чистым пространством былых времен, ощутить которые выпало именно на его, только на первый взгляд незавидную, собачью долю?..
И снова однажды – или не однажды – в ответ на брехню бродячих брехунов раздастся протяжный, душераздирающий вой; он потянет за жилы не спящих на берегу безнадежно загрязненной Яузы потомков царских особ, а скорей – их челяди. И бродячие истерики, еще раз выразив походя свою ненависть к этой высокомерной твари, якобы стерегущей бывший дворец, ныне здание непонятного назначения, стиснутое в объятьях технического прогресса сомнительного свойства, снова замолкнут – до следующей встречи. А когда она состоится, неизвестно – у бродячих много дел, они вечно куда-то спешат…
Какой все-таки красивый дом… Настолько, что почти неуместный…
Вот ужо луна округлится полностью. Ждем-с…
Кланя
В крайнем душевом отсеке моется Кланя. Вернее, не моется, а просто стоит лицом к стене, спиной к «салону» гулкой душевой, замерев, отдавшись теплой струе. Это ее труба гневно дрожит всем своим существом, от крана до лебединого изгиба, которому положено заканчиваться душевой сеткой; сетка давно утрачена, а труба делает отвратительное тра-та-та-та. В то время как все дамы, обращенные, в отличие от Клани, лицом к пространству и друг к другу и рьяно натирающие свои тела мыльными мочалкам, нервничают и пытаются распознать, откуда раздается канонада, Кланя на эти поэтусторонние звуки ни малейшего внимания не обращает, хотя кажется, что труба, наконец, оторвется и полетит; не обращает, потому что Кланя находится по ту сторону…
Со спины Кланя кажется более или менее молодой женщиной – на теле ни складок, ни морщин. Стареют или обвислостями, или морщинами, и только в глубокой старости эти, казалось бы, взаимоисключающие формы спокойно и безрадостно сосуществуют. У Клани – ни того, ни другого. Бывает же такое, что тело до старости сохраняется в лучшем виде, да еще когда его владелице совершенно безразлично, как она или оно выглядит. На голове у Клани розовая резиновая шапочка. Сосредоточенная струя падает на шейный позвонок, а дальше, разветвляясь, стекает по узкой фигуре, косолапо поставленным ногам, кое-где инкрустированным синими, не слишком вздутыми венами.
Все заканчивают омовение и закрывают краны, что умиротворяет вздорное Кланино ответвление, и оно перестает издавать нервирующие звуки. Обмениваясь полезными советами, дамы натягивают на себя купальники, потом осторожно, дабы не поскользнуться на мыльной метлахской плитке, дружной гурьбой движутся к водяному туннелю, в конце которого не только свет, но и приятная голубая водная стихия. Кланя же все обливается, так ни разу и не повернув головы.
Сегодня на улице солнечно, несмотря на +2. Раньше январское солнце было прерогативой морозного дня – мороз и солнце. Оттепель же обязательно связывалась с многослойной серостью над головой. Теперь же…Впрочем, это не самая худшая из перемен. Если перевернуться на спину и погрузить в воду голову вместе с лицом и глазами, к которым плотно присосались плавательные очки, поверхность воды кажется изнутри непрозрачным волнистым стеклом, за которым безошибочно угадывается ясная погода. А столбики мелких пузырей, поднимающихся из глубины к «стеклу», напоминают рои мошек, вьющихся в воздухе в теплый летний вечер.
Наверное, одетому в большую доху с капюшоном и несущему свою вахту на бортике тренеру прямоугольник бассейна видится сверху огромными, погруженными в воду бухгалтерскими счетами, где спицы натянуты вдоль, а не поперек, а между нанизанными на спицы костяшками, иногда хватаясь за них руками, с различными скоростями снуют взад-вперед желающие оздоровиться клиенты. Время от времени по дну чаши черной змеей извивается шланг грязесоса – некий аквалангист, инкогнито, в плавках и скафандре, методично водит по дну гудящей щеткой, собирая прах времен…
Двенадцать лет назад, когда я была намного, а именно на двенадцать лет моложе, во время сеансов оздоровительного плавания в бассейне под открытым небом я стала замечать настойчивый, направленный на меня взгляд плавающего неподалеку деда с длинной лопатообразной бородой. Улегшись на спину и прижав к груди подбородок, он располагался передо мной, распластав по воде полуседую, полурыжую бороду. Его небольшие, в рамках морщин глазки горели искорками, а уста грозили заговорить. Я терпеть не могу вести в воде беседы, плаваю истово, шумно выдыхаю в воду, мои очки всегда мутны от запотелости, уши залиты водой, я ничего не вижу – не слышу, видеть-слышать – не хочу. Но дед явно не собирался лишать меня своего внимания, и когда я в очередной раз протирала очки, он всегда оказывался рядом – широко закидывающий назад руки, улыбающийся веселыми глазами.
Разумеется, вскоре он заговорил. Улучив момент, когда я на секунду остановилась у бортика, дед сделал комплимент моему брассу, впрочем, тут же принялся давать указания, как более рационально расходовать силы, а именно – вытягиваться в струнку, добиваясь длинного скольжения, чтобы пятидесятиметровую дистанцию преодолевать, скажем, в двадцать гребков вместо сорока. В конце концов, я вынуждена была ответить радетелю, что для того и хожу в бассейн, чтобы делать усилия, а иначе – зачем? На что он обиженно протянул: «А-а-а, тогда другое дело», а я, сильно оттолкнувшись от стенки, ускользнула от собеседника с помощью длинного скольжения.
На дворе стояла отроческая весна, когда растущие возле бассейна чистые, четкие, аккуратно постриженные кусты, еще недавно забросанные клочьями снега, в один прекрасный день оказываются усеянными сладко-зелеными, чуть приоткрывшимися почками, от которых невозможно отвести завороженного взгляда, а улица, на которой уютно разместился водный комплекс, лежит ясная, подметенная, начавшая новую жизнь. Я шла по ней, разложив по плечам мокрые волосы – так приятно, что с уходом зимы отпадает суета, связанная с необходимостью утепляться, сушить волосы и пр.
На пути к троллейбусу я обогнала двух людей, его и ее, в нем без труда узнав деда, хотя часто соплаватели, будучи сухими и в вертикальном положении, долго остаются неопознанными; на этот раз единственная в своем роде борода не оставляла сомнений. В двух шагах от него, немного сзади, так что не вполне понятно, с ним или само по себе, частыми шажками, косолапя, шло существо женского пола в синей вязаной кофточке, с уложенными друг на друга на затылке полуседыми косичками. Я уже обогнала парочку, радуясь тому, что дед не один и что, не имея столь характерного признака как борода, не буду им узнана. Но вдруг я вспомнила, что обещала ребенку купить в бассейновском буфете пирожных «картошка», которые в этой точке общепита были особенно вкусными. Немного посомневавшись, но не считая возможным обмануть ожидания ребенка, я все же повернула обратно. Дед с бабкой теперь шли мне навстречу. Отвернувшись в сторону, я боковым зрением увидела, что дед остановился и провожает меня взглядом, и тут же услышала: «Любезная мадам, подождите». Я оглянулась, не прекращая движения. «Почему возвращаетесь? Что-нибудь забыли?» Пришлось из вежливости притормозить и ответить: «Да, я забыла зайти в буфет». Бабуля переминалась с ноги на ногу, не глядя ни на него, ни на меня. И вдруг произошло то, чего меньше всего в этой ситуации можно было ожидать: тоном, каким строгие родители говорят с детьми, дед приказал бабке: «Кланя, иди домой, а я зайду в буфет», после чего – мне: «Пойдемте вместе». Я видела, как Кланя, тихо пошевелив губами и поморгав глазами, медленно продолжила путь, а дед, приосанившись и помахивая длинной бородой, нагнал меня и пошел рядом. Он оказался невысок ростом, поджар, светлоглаз, с морщинистым подвижным лицом.
Не успели мы ступить на территорию буфета, как он галантно вопросил, чего именно я желаю. Я поблагодарила, объяснив, что собираюсь лишь сделать покупку для дома.
Взяв пакет с «картошками», я снова вышла на весеннюю улицу, на сей раз в сопровождении светского льва. Дед шел нарочито медленно, а когда хотел донести до меня что-то особо важное, и вовсе останавливался. Клани на горизонте не было, что лишало меня надежды в скором времени освободиться от незваного попутчика. Между тем каждый шаг знаменовался новым сведением, и когда мы дошли до троллейбусной остановки, сведения сложились в весьма подробное, к счастью, односторонне знакомство: мне стало известно, что Ивану Спиридонычу 72 года, что он – йог и член шахматного клуба, что главный администратор Большого театра – его лучший друг и что в самое ближайшее время он непременно сводит меня на спектакль. Моими данными он пока не интересовался. Когда мы входили в троллейбус, он поддержал меня под локоток, а когда мне настала пора выходить, а ему ехать дальше, – поцеловал мне руку.
Отныне помимо той задачи, которую я обычно решала в бассейне – хорошо и с должной нагрузкой поплавать, – передо мной встала проблема надежно разминуться с поклонником. Пришлось со второй дорожки, которую я по ряду причин предпочитала другим, уйти на третью, если же я замечала, что идет усиленный розыск, то шарахалась на четвертую. Когда я догадалась сменить купальник и шапочку, скрываться стало проще и даже появилась надежда, что вскоре буду забыта.
Конечно, совсем никогда не столкнуться было невозможно. Я ослабила бдительность и как-то после сеанса, задумавшись, не заметила, что дед меня увидел и поджидает возле регистратуры. «Куда же вы пропали?» – с сим возгласом он на сей раз направил Кланю в буфет, а сам устремился за мной на улицу. На мой вопрос, почему бы ему не подождать жену, он ответил: «Кланю-то? Сама доедет». И снова мы вместе ехали, и опять он интересовался, предпочитаю ли я балет опере и хочу ли сходить вместе с ним в Большой театр, где его близкий друг работает администратором. Я кивала головой в знак согласия, уже уразумев, что его любезность дальше беседы вряд ли распространится.
Зато я стала с любопытством присматриваться к Клане. Как занесло это рассеянное, окающее, природное существо в наш большой город? Как удалось судьбе соединить ее с йогом Спиридонычем? Может, я бы и получила ответы на эти и другие вопросы, если б вела себя общительней, прислушивалась к разговорам в раздевалке и душевой. Мои соплавательницы наверняка знали многое, потому что я не раз наблюдала, как Кланя тихим голосом произносит монолог, стоя или перед гардеробщицей, или перед дежурной по раздевалке, или перед дамой, рядом с которой раздевается, – говорит, говорит, моргая и вяло жестикулируя. Из уловленных мною крох я поняла, что дед ее терроризирует, не разрешает съездить в родную деревню, не позволяет есть мясо, заставляет плавать, словом – деспот и самодур.
Мои старания скрыться с дедовых глаз долой не пропали даром – вскоре дед перестал меня искать, а года через два и узнавать…
Сколько же лет прошло с того момента, когда я свела знакомство с Иваном Спиридонычем, до того, которое хочу остановить, не имея оснований назвать его прекрасным? Наверное, пять-шесть.
Как-то выйдя из бассейна, с более раннего сеанса, чем был тот, во время которого я играла с дедом в незатейливые прятки, я не поверила собственным глазам: навстречу, тесно прижавшись друг к другу и оживленно беседуя, шли Иван Спиридоныч собственной персоной и… какая-то приземистая рыжая особа с широкими, уверенными бедрами, откровенно безвкусно одетая, крепко и хватко держа деда под руку. Я пришла в смятение – а где же Кланя? Я так давно ее не видела, не случилось ли что…
Вскоре многие из посетителей прежних, дневных, не очень удобных сеансов, разбивавших день на две неполноценные половины, стали перебираться на вновь введенные утренние. Перебралась и новоиспеченная парочка. Я по-прежнему ни с кем не делилась своими наблюдениями, но видела, что стоит молодым подойти к зданию, охраняемому металлическим богом источников и рек, как все взоры с насмешкой и любопытством устремляются в их сторону.
Прошло еще какое-то время. Так и не узнав никаких подробностей, я вдруг однажды увидела…Кланю! Она стояла у гардероба – гардеробщица аж перевесилась через стойку, чтоб лучше слышать негромкий Кланин голос, – и говорила, ни к кому конкретно не обращаясь: «Женился на молодой. Ей шестьдесят пять, мне скоро семьдесят». Тут гардеробщице пришлось отвлечься, чтобы повесить мое пальто. Кланя помолчала и – снова: «Женился на молодой»…
А вскоре я встретила их троих, всех вместе. Рыжая также твердо вела деда под руку, Кланя же, по своему обыкновению, плелась на три шага сзади. Парочка время от времени оглядывалась, – проверяла, тут ли Кланя. В раздевалке обе женщины раздевались рядом – и старая, и молодая. Все с ехидством следили за рыжей, она же, не страдавшая по всей видимости никакими сомнениями, никого в упор не видела. Кланя все время что-то тихо приговаривала, ни на чем не останавливая взора…
Хмурый день. В малометражной кухне горит лампочка. Немолодая женщина, стоя на низкой скамеечке, энергично протирает кафель над газовой плитой и недовольно ворчит: «Загваздали все, черти окаянные, что я им – домработница, что ли? На черта связалась с этими придурками?» Грузно спустившись со скамейки, она отшвыривает мокрую тряпку в сторону мойки, но промахивается, и тряпка залетает в пространство между нижней и верхней частями старого буфета, где перед узким зеркалом выстроилась дюжина фаянсовых слонов. Угодив в первого, самого большого, отяжелевшая от воды и грязи тряпка опрокидывает его набок и…полхобота как не бывало, а на оставшейся половине – зиянье свежего белого скола. «Ядренть, развели мещанство». Она находит отлетевший кусок хобота, пытается приставить его, потом решительно бросает в помойное ведро. «Хватит, больно жирно». Усаживается на табуретку к кухонному столу и раскладывает клубки веревок, вырезки из газет и журналов, снимает с полки «Самоучитель макраме».
В дальней из двух небольших смежных комнат сидит на сундуке маленькая старушка. Впрочем, слово «старушка» не очень подходит, скорей старенькая девушка. Ноги в шерстяных носках не достают до пола. Взгляд устремлен куда-то в угол. На стене напротив висит фотопортрет, на котором изображены двое: красивый молодой человек со светлыми лукавыми глазами и кокетливо подставившая под подбородок сплетенные пальцы красавица. Старенькая девушка время от времени вздыхает, тихо причитая: «О-хо-хо». На подстолье старой швейной машины, покрытом кружевной салфеткой, стоит глубокая тарелка с озерцом подсолнечного масла на дне. Ломоть черного хлеба сполз с синего края тарелки и ткнулся в озерцо. Изредка старушка протягивает руку, берет хлеб, макает его в масло, затем, подставив чашечкой ладонь другой руки, подносит хлеб ко рту, после чего возвращает кусок на прежнее место.
Вот старушка закашливается, брызгая хлебными крошками, закрывает рот рукой и докашливает в таком положении. Потом не спеша собирает крошки с застегнутой на все пуговицы кофты. По спине скользит шпилька и падает на сундук. Старушка вынимает из прически все шпильки, кладет их в рот; не переплетая кос, укладывает их заново, одну на другую, закрепляет шпильками, по одной вынимая изо рта.
– Кланя, иди лук порежь. Слышишь, где ты там, малахольная?
Кланя втыкает последнюю шпильку, соскальзывает с сундука и косолапо, в носках, семенит в кухню.
– С вами тут не успеваешь ничего своего сделать. Давай, достань лук, режь, сделаем винегрет, а то старый придет, есть нечего. Что смотришь? Забыла, где лук лежит? Ох, и бестолковая же ты, Кланя…
И, тряхнув огненной прядкой, рыжая принимается плести узор.
Кланя снимает со стены доску, вышелушивает луковицу и режет ее колечками, как когда-то делала мама в деревне. Когда в левой руке остается скользкая луковая горбушка, нож соскальзывает, ударяя по указательному пальцу левой руки, горбушка увертывается и укатывается под плиту.
– Ну, я же говорю, что ты малахольная. Лук не можешь порезать. Нет, пора со всем этим кончать.
Кланя стоит растерянная, из пальца капает кровь. По пути в ванную образуется кровавый след (точечная линия в оглавлении от названия «пора кончать» к номеру страницы – цифре ноль. Нет такой страницы – ноль)…
Дед возвращается из шахматного клуба. Стол в кухне завален веревками – у рыжей сегодня не клеится, она распускает образцы и бросает обрывки в свалку. Нажевалась хлеба и стол освобождать не собирается.
Кланя, снова занявшая свое место на сундуке, прислушивается к разговору на кухне. Палец обернут газетным обрывком.
– Не трогай ее, пусть сидит.
– Уйду от вас сегодня же, надоели хуже горькой редьки.
– Ну что ты, Лялечка, не надо…Ой, что ты такое красивое плетешь?
– Отстань.
– А я сегодня одновременку на пяти досках сыграл.
– Надоели вы мне. И твоя Кланя придурочная, и шахматы, и бассейн. Сегодня же ухожу, уроды, йоги недоделанные.
Голосов больше не слышно, но Кланя знает, что дед сейчас целует Лялечку в затылок.
– Бери винегрет и иди к ней в комнату.
Кланя ковыляет в кухню. Дед, положив руку на Лялечкино плечо, всматривается в ее хитросплетенье.
– Какая же ты у меня умница. Ну, не злись, не злись. Мы будем тебя слушаться. Правда, Кланя?
– Конечно, конечно, – с поклоном отвечает Кланя, уходит в комнату, кладет на кружевную салфетку газету, потом приносит миску с винегретом и две вилки. Они садятся – Кланя на сундук, дед на табуретку – и едят из общей миски. «Ну вот, как прежде», – говорит Кланя тихо-тихо, скорей всего, самой себе.
После обеда, когда дед со свистом дремлет на диване, рыжая лютует. Она сматывает веревки, швыряет журналы, гремит посудой, что-то выхватывает из шкафа, срывает с полок. Потом с грохотом выдвигает ящики комода, который стоит у ног спящего деда, и выкладывает в полиэтиленовый пакет трико, комбинации, лифчики, чулки, косынки.
Кланя, сидя на сундуке, борется со сном, время от времени роняет голову на грудь. Создаваемый рыжей шум воспринимается Кланей без особой остроты. Вдруг на ее колени прилетает запущенный от двери халат. Этот халат подарила Лялечке благодарная Кланя, когда, вернувшись из деревни, получила разрешение «молодых» жить с ними вместе, под одной крышей. Как она тогда летела в Москву – после того как однажды в деревне, лежа на печке, вспомнила: дед наверняка постесняется сказать молодой жене, что ему прописаны регулярные процедуры. Тогда-то, приехав, и выпросила у продавщицы в магазине для беременных этот красивый халат…
Кланя откладывает халат в сторону и идет в комнату, где на диване спит йог. Лялечка зажигает большой свет, хотя в комнате не так уж темно. Дед перестает свистеть, но не просыпается.
Лялечка надевает в передней пальто. Кланя, присев на валик дивана, молча смотрит на Лялечкины сумки. «Целых пять…Как она все унесет?» Лялечка надвигает на лоб норковую шапку, открывает дверь, выставляет сумки на лестницу. Возвращается и, ни на кого не глядя, рявкает: «счастливо оставаться». После чего так хлопает дверью, что стены долго дрожат.
Кланя смотрит на деда. Он спит, лежа на спине, скрестив руки под бородой. Старушка бредет на кухню, наливает воду из графина, пьет – после винегрета пить хочется. Затем замечает свежий скол на хоботе самого первого, самого большого слона, трет пальцем шершавую поверхность, потом усеченным хоботом утыкает первого слона во второго. «Так меньше заметно, а то расстроится». Вспоминает рассказ деда, как первая жена, покойница, подарила ему на пятидесятилетие этих слонов, которые очень дорого стоили. Потом мысль ее снова возвращается к Лялечке. «Куды ж она пошла? К сыну? А говорила, что со снохой все время ругается»…
Кланя прибирает все по местам, выбрасывает обрывки веревок, отмывает посуду от свекольных разводов.
Когда дед выходит в кухню, за окном уже сгустились синие сумерки. В полукруглых окнах противостоящего дома зажигается желтый свет…
Мало ли, долго ли они жили и плавали втроем, сказать затрудняюсь, только прошло какое-то количество быстрых лет, и как-то, сложив свои неподробные и немногочисленные наблюдения, я поняла, что из всей троицы изредка вижу одну Кланю. Она ослабела, перестала произносить монологи и уже никогда и ни на чем не останавливала взгляда, даже когда, закончив оздоровительное мероприятие, кланялась и говорила: «До свиданьица…Доброго всем здоровьица, а больше нам ничего не надобно…» При этом она так выделяла букву о, что только и слышалось до…до…до… Ее косички поседели, пробор расширился, подбородок заострился. Она тихо надевала старенькое черное пальто с котиковым воротником (ибо мои наблюдения чаще всего относились к зимнему периоду), заправляла внутрь серый вытертый платок и, часто шаркая надетыми на валенки галошами, растворялась во времени и пространстве… Немудреные эскизы, нарисованные моим воображением, соединились в предположительно-печальную картину: деда больше нет, Кланя осталась одна, рыжая пошла дальше по жизни, не с Кланей же ей оставаться…
Каково же было мое удивление, когда очередной прекрасной, но трудной весной (…чувства, ум тоскою стеснены), на этой самой улочке, которая волею судьбы стала неотъемлемой частью существования, я повстречала Кланю и не сразу поняла, что рядом с ней, опираясь на палку и заплетаясь ногами, идет худой и гладко выбритый…дед! Иван Спиридонович! Но какой же Руслан отсек ему бороду, в которой некогда таилась сила чародейства моего поклонника? Иссохший, в стареньких одеяниях, в сизом берете, он внимательно разглядывал очередную пядь земли, которую ему предстояло преодолеть. Так вот оно что… Значит, преждевременно оплакивая Спиридоныча, я просто-напросто его без бороды не узнавала. Жив, курилка! Может, сбрил бороду, чтобы выглядеть моложе? Вряд ли. Скорей для того, чтобы не мешала смотреть под ноги, которые перестали слушаться…
…Если с дальней полосы, по которой я теперь плаваю, взглянуть на подводное царство первой дорожки, покажется, что оно наполнено бледными, оторвавшимися от дна водорослями или корневищами водных растений, надводные части которых как бы отсечены горизонтальной поверхностью воды и потому подводному взору недоступны: все ноги, перемещающиеся по первой дорожке, расположены вертикально или почти вертикально. Руки работают с черепашьей медлительностью, организмы передвигаются с едва заметной скоростью. В общем, создается картина эдакого аквариума с невидимыми ключами, заставляющими все сущее немного колебаться и покачиваться.
Среди леса пошевеливающихся корневищ я без труда различаю худые ноги деда. Он теперь никогда не лежит на воде – плавает стоя. На бурых плавках, края которых мерно покачиваются, как рыбьи плавники, поблескивает кокетливый металлический якорек, он прочно прикреплен к ткани и падать на дно не собирается – дед пока еще в плавании. Сколько ему уже? Семьдесят два плюс…? Чтобы даже про себя не произносить итоговую цифру, резко переворачиваюсь на спину и смотрю на солнце – сквозь муть очков и стоящее над открытым бассейном марево вижу желтый диск без лучей. Кажется даже, что солнце немного пригревает. По обращенной к солнцу стене водоема снуют, пританцовывая, пушистые солнечные зайчики. Весной и летом они резвятся на дне, теперь же не могут туда спуститься, потому что зимнее светило не в состоянии подняться на должную для этого высоту.
Когда до конца сеанса остается минут десять, я, по привычке озираясь под водой – над водой, как говорила, ничего не вижу, – замечаю, что Кланя выпадает из растительного мира первой дорожки, подгребает к туннелю, неспешно перебирая ногами; надводной части наблюдать не могу, но представляю, как торчит над водой ее остренький подбородок. Наплавалась…
И вот, довольные собой и этой, еще существующей, еще доступной возможностью пожить сорок пять минут приятной личной жизнью, дамы натягивают на свои влажные, полегчавшие тела многочисленные зимние одежды. Кланя, одевшаяся раньше других, делает общий поклон и, сильно окая, лепечет: «До свиданьица…доброго всем здоровьица, а больше нам ничего не надобно…» Обязательно проговаривает, и всегда именно эти слова. Потом семенит ногами, «мысочками» внутрь, прилаживая к голове когда-то пуховый платок. Доброго тебе здоровьица, Божий человек!..
Певунья
У нее ладная фигурка и, как это всегда бывает с «нестандартными» человеческими особями, муж чинами и женщинами, совершенно невозможно определить, сколько ей лет – сорок пять ли, шестьдесят ли: то ли старая, а выглядит молодо, то ли молодая, но уже немного состарилась. У нее удачный овал лица – подобный абрису яйца широким концом вверх. Странными выглядят глаза – почти всегда полузакрыты при немного запрокинутой назад голове, как будто они смотрят на окружающий мир сквозь остающиеся под приспущенными веками щели.
Она моется долго и тщательно, сплошь покрывая все тело, и не один раз, мыльной пеной, какую никогда не давало старое доброе социалистическое мыло, а как диво явил нам капиталистический гель для душа.
Она и стоит под душем плавательного бассейна – до плавания и после него. Стоит и долго, не спеша, моется. При этом все время поет. Репертуар обширен. Романсы, арии из опер и оперетт, так называемые «песни советских композиторов», народные песни и просто мелодии без слов. Поет громко, голос вполне певческий, слух отменный. Одна мелодия сменяет другую, перерыв между ними лишь несколько секунд. Для доброжелательного, при этом музыкального уха ее пение – бальзам на душу: плохо ли – бесплатный концерт не самого худого свойства. Хочется мылиться и мы литься, чтобы продлить удовольствие. Но, как ни странно, не всем эти концерты по сердцу.
«Надоело», – как-то в начале мая сказала голая немолодая дама и поджала губы, складывая после помывки традиционные мыльницу и мочалку в полиэтиленовый пакет с надписью «С Новым Годом!» На улице свирепствовала холодная весна, но даже старые пни ей радовались и втайне мечтали стать березками, однако даме надоело назойливое пение, она считала певунью «чайником», а потому, не разжимая губ, вышла из душа в раздевалку, где немного отогрелась душой, обсудив с соседкой по шкафчику проблему цен на продовольственные и промышленные товары и поругав дорогую голландскую картошку. Не забыла посетовать на нынешнюю жизнь и вспомнить, какая была дешевая колбаса и какие душевные люди жили в коммуналках.
Через несколько минут блаженная певунья тоже кончила мыться и вышла из душа в раздевал ку, блистательно исполняя «как ярко светит после бури солнце». Когда она ясным, чистым голосом взвилась «я знаю, солнце милей еще», ее оппонент ка, уже натянувшая на внушительные бедра рейтузы, обратилась все к той же товарке – одевавшейся рядом худенькой пожилой женщине – и гром ко, возмущенно, стальным голосом изрекла: «Надо же так не считаться с людьми! Кому охота ее слушать?» На что худенькая дама согласно покачала головой.
Пение оборвалось на словах «ты дорогая, солнышко мое». Певунья, приподняв вверх овал лица и глядя из-под век в ту сторону, откуда прозвучало неодобрение, разразилась монологом. Монологи были вторым, не лучшим проявлением «нестандартного» существа. Монологи являлись причиной того, что даже почитатели «концертов» боялись встретиться с певуньей взглядами, ибо такая встреча была чревата долгой взволнованной речью. Говорила она длинно, возбужденно, изобилуя повторами и назиданиями в адрес всего человечества, при этом тому, кто случайно стал узником момента, оставалось все время кивать головой в знак согласия со сказанным. И сказанное действительно всегда бывало совершенно справедливым – как говорится, придраться не к чему, но попавшему в сеть такого монолога выбраться из нее было довольно сложно, если пленник являл собой человека деликатного, а потому не мог просто повернуться и удалиться прочь.
На прозвучавший на всю раздевалку окрик по следовала реакция. «Ну и что, что я пою? Лучше ругаться? Или без толку языком молоть? Я всегда пою. У меня мама всегда пела. Я, когда болею или голова болит, запою и – все проходит, забываю про болезнь. Я и дочке своей всегда говорю: «Не ругайся, не расстраивайся, лучше пой». Люди бывают не очень хорошие. А у меня мама была золотая. Дожила до девяноста лет. И всегда пела. Какой у мамы голос был! Она такая была – все для людей. Теперь таких людей нет. У нас отец на войне погиб, мать с нами тремя маленькими в деревне осталась. Все работали, никогда без дела не сидели. Мама до девяноста лет работала. И всегда пела. Никогда ни про кого слова худого не сказала».
Одевавшиеся и раздевавшиеся женщины – те, которые уже наплавались, и те, которым это удовольствие еще предстояло, – переглядывались, посмеивались над юродивой, где-то подсознательно испытывая удовлетворение от своей нормальности, благодаря Всевышнего, что не отнял у них разум, не превратил в кликуш, не лишил конкретной, ясной мысли. Земля, конечно, немного разверзлась под ногами, но надо выживать. И они выживают, ходят в бассейн один или даже два раза в неделю. Бассейн пока – то незыблемое, что еще осталось в жизни. Дорого, правда, пенсия маленькая. Но лучше недоесть, чем недоплавать…
А певунья, сорванная грубым окриком с итальянской канцоны, уже не могла и не хотела остановиться, все более распалялась и возбуждалась. «Что творится-то! Человек убивает человека. Какое право имеет человек отнимать жизнь у другого человека? Бог дал – Бог взял. А что творится? Убивают, грабят. Что бы не жить мирно? Чечня, Ирак Молодых парней убивают. А какие люди злые ста ли! Мне мамочка всегда говорила: «Никогда не злись, лучше пой». Мама всегда пела. И голос у нее был такой красивый».
Наконец, все заканчивают одеванье. И та, кото рая уже не пела, а говорила, и те, которым она на доела хуже горькой редьки.
После плавания всем надлежит вовремя сдать жетон в регистратуру и получить свой абонемент, иначе строгий регистратор, бывший военный, по каким-то тайным признакам определит, что вы плавали дольше, чем вам положено, и потребует денежный штраф. Как раз певунья с разговорами и перебрала положенное время, и отставник делает ей очередное предупреждение: «В следующий раз будете платить». Она же в очередной раз оправдывается: «Да ведь я долго одеваюсь. Мне ж спешить некуда – я на пенсии. Это они работают, спешат. А плаваю-то я недолго, сколько положено. Одеваюсь долго. И моюсь. А плаваю сколько надо».
И то правда – плавает она сколько надо, потому что при этом не поет. А поет в душе и в раздевалке. И пока не пропоет не один десяток песен, из душа и раздевалки не выйдет. А может, до строгого регистратора дошел слух о «концертах» на женской половине – ведь слухом даже земля полнится, что уж говорить о вестибюле, где расположена регистра тура. Может, отставник, каждый раз ворча, потому и не штрафует певунью – что с нее взять?
И вот она уже у гардероба, надевает куртку, шапку с помпоном, очень гармонирующую с шарфом и варежками, нахлобучивает на спину рюкзак с плавательными причиндалами, но выходит на улицу не сразу. Еще долго держит речь перед гардеробщицей с добрым лицом. «Какая жизнь-то пошла. Война, землетрясения. Слышали, сколько человек погибло? Люди утонули в грехе. Вот Бог и посылает на них несчастья. Да нет, Бог любит всех. Люди сами виноваты. Вот у меня мама была святым человеком. Всем делала добро. Нас троих одна вырастила. И всегда пела. И мне говорила: «Пой. Не ругайся, не обижайся. Лучше пой». Я тоже всегда пою. Не всем нравится. А что, лучше ругаться?»
Добрая гардеробщица в несвежих перчатках с обрезанными пальцами кивает, чуть улыбаясь, принимая и подавая номерки и пальто. Наконец, певунья кончает свою речь. Проходя через тамбур, где греются две бездомные собаки – май в этом году очень холодный, – и к ним обращает несколько слов: «Что, милые, греетесь? Хорошо, что вас сюда пускают, молодцы». Закрывает вторую дверь и, оказавшись на улице, напевает «летят перелетные птицы», но, спустившись по ступеням, замолкает. Видно, и на улицах столицы встречает непонимание.
Идет пружинистой походкой, невысокая, ладная, чуть заметно жестикулирует правой рукой. Наверное, продолжает монолог. Или поет, дирижируя собственному исполнению – сама себе дирижер…
Водный роман
Памяти И.В.В.
Самое удивительное, что он приметил ее не где-нибудь, а под водой, точнее в воде открытого бассейна, над поверхностью которого почти круглый год стоит более или менее густой – в зависимости от погоды – пар, а потому посмотреть на другого человека во время оздоровительного плавания, если вдруг появилось такое странное желание, возможно только погруженными в воду и вооруженными специальными очками для плавания глазами.
Они, он и она, до поры-до времени совершенно незнакомые друг другу, плавали именно в таких очках и при каждом толчке ногами опускали головы в воду, поднимая их только для того, чтобы набрать воздуха. С какого-то момента – с какого именно, не установлено – он, проплывая мимо, смотрел на нее сквозь свои очки, продлевая взгляд вплоть до полного выворачивания головы, а она, по-видимому, не сразу, а спустя некоторое время после того, как он ее приметил (хронология этого явления так и осталась загадкой), с недоумением обнаружила, что на нее смотрит (просто, извините за выражение, пялится — не заметить невозможно)) не слишком молодой человек в плавках с вытянутыми в трубочку губами – для дыхания, в резиновой шапке, стройный и длинноногий. А заметив, очень удивилась, потому что трудно было взять в толк, чем немолодая и нестройная «пловчиха» с опущенным в воду лицом, изуродованным массивными очками и резиновой шапочкой, может привлечь внимание «пловца» соседней дорожки… Однако факт оставался упрямой вещью – на всем протяжении каждого сеанса плавания он снова и снова выворачивал голову, насколько позволяла ее выворачиваемость относительно шеи.
Это продолжалось довольно долго, но она никогда не видела да и не могла бы опознать этого странного «поклонника» в его вертикальном положении и сухопутной одежде, потому что человек в воде и человек на суше – две большие разницы. Впрочем, она и не ставила вопрос опознания на повестку дня, ибо, исполнив долг перед собственным здоровьем, она тут же о «нимфомане» забывала до следующего сеанса.
Случилось так, что обстоятельства на некоторое время лишили ее возможности посещать бассейн, которому она была бесконечно предана и которого ей очень недоставало. И уж конечно образ странного водного поклонника напрочь улетучился из памяти.
Когда клубок проблем немного размотался, она первым делом «взяла троллейбус», с радостью погрузилась в хлорированную воду и предалась любимому занятию, ни на что не отвлекаясь, не крутя головой, по возможности игнорируя желание знакомых тетушек перекинуться парой слов.
Наплававшись, с чувством глубокого удовлетворения, с урегулированным тепловым балансом организма, когда в жару не жарко, а в холод не холодно, она зашла в буфет, где стояла небольшая очередь. Ничто в этот день не могло нарушить гармонии жизни, и она спокойно разглядывала витрину, намечая трапезу и колеблясь между маленьким салатом и большим пирожком с капустой.
Вдруг стоявший перед ней мужчина оглянулся, улыбнулся, как старой знакомой, и спросил: «Почему вас так долго не было видно?» Человек этот не был ей знаком, но метод исключения и натуга ума дали почти мгновенный результат: это и есть тот самый пловец, что по непонятной причине преследует ее в воде своими взглядами и, стало быть, уже настолько сжился с образом, что способен узнать ее в вертикальном положении, в весеннем костюме – ибо была весна, – с распущенными волосами и абсолютно без всяких очков.
Он галантно пропустил ее перед собой, она купила и пирожок, и салат, села за пустой столик. Новый (старый?) знакомый подсел к ней с винегретом и куриной лапшой. Объяснил, что он приходит плавать в обеденный перерыв, растянув его до нужных размеров, а потом возвращается в институт, где является доктором, профессором, академиком и еще кем-то в области не технических и не гуманитарных, а неких важных специфических наук.
Разумеется, к троллейбусу шли вместе, обменялись именами-отчествами, по дороге ненавязчиво, вскользь нащупывали интересы друг друга, нащупали было общие, но совместная дорога оказалась недлинной, она вышла на нужной остановке, а он поехал дальше в свой институт.
Они стали добрыми знакомыми на суше, но это не мешало ему по-прежнему провожать ее долгим взглядом под водой – что-то неотвратимо приковывало его внимание, – а его вытянутые в трубочку губы теперь содержали еще элемент улыбки, хотя в воде улыбаться неудобно, потому что надо правильно дышать.
Совместный перекус в буфете становился традицией, каждый брал блюдо по своему усмотрению, каждый расплачивался сам за себя.
Обратный путь в троллейбусе был до отказа заполнен разговорами: «…вы читали?..», «…вы смотрели?..», «вы посетили?..», «…да, да, конечно…», «замечательно, а вам понравилось?..», «…это прекрасно… это – перевод?., кто переводил?.. н-да…».
Однажды он принес подстрочник стихотворения средневекового английского поэта и объявил конкурс на лучший перевод среди трех авторов, включив в соревнование ее и двух его умных знакомых. Она очень старалась, он был строг и справедлив и присудил ей второе место…
Шли месяцы, и уже пошел отсчет годам. На лето они разъезжались по своим дачам и бассейн не посещали. Она его не вспоминала (с глаз долой), а в сентябре снова ловила подводные взгляды и снова недоумевала…
Жизнь не баловала народ, магазины не блистали ассортиментом, зато шумели буйными очередями. Приходилось рыскать в поисках чего-то приемлемого, но без длинной очереди. После плавания она обходила ближайшие продовольственные магазины. Он был ее неизменным спутником, хотя сам никаких закупок не делал, и, несмотря на то, что в научно-исследовательском институте его ждали важные дела, он вместе с ней выходил на ее остановке из троллейбуса и нес тяжелые сумки со снедью до самого ее подъезда, после чего отправлялся двигать науку.
Однажды в очередной день очередного мая – теплый ласковый день, позволивший надеть кофту с короткими рукавами, – он робко обхватил пальцами правой руки левое предплечье спутницы, и ее невольно передернуло от этого жеста, знаменующего пересечение невидимой границы. Стараясь не слишком грубо, она повела рукой, чтобы высвободиться, и сказала: «Я не люблю ходить под ручку», что было чистой правдой.
Этот момент положил начало отторжению сопутствования, и теперь она его избегала, задерживаясь в раздевалке или, напротив, быстро убегая вперед. Раза два она, мучима угрызениями совести, наблюдала, как он мечется по короткой, ведущей от бассейна к троллейбусной остановке улочке, сильно щурясь и панически желая найти ее, чтобы вместе «брать троллейбус». Но она, пользуясь его близорукостью, задерживала или ускоряла шаг.
Как-то он все же ее дождался. Она была не в духе – только что в раздевалке сильно ударилась головой об угол подвесного шкафчика, он же, увидев ее, радостно полез в портфель и достал из него… черно-желтую железную банку с соком манго: когда-то она обмолвилась, что очень любит сок манго, в те незабвенные времена недоступный, как Синяя Птица Счастья. С ликованием по поводу им же даримой женщине радости вручил он ей литровый цилиндр, купленный в каком-то закрытом профессорском буфете…
Потом взбунтовалась история, полетели клочки по закоулочкам, аксессуары жизни стремительно сменялись противоположными, последние путались, противореча самим себе…
Абонементы в бассейн стали намного дороже, но доступней. Любителям-пловцам была предоставлена россыпь новых сеансов – в старые времена их было всего два среди дня; когда же появился выбор, выяснилось, что ранее имевшиеся в их распоряжении два сеанса – самые неудобные. Прежде сплоченные общностью времени пловцы и пловчихи (хотя бы узнавали друг друга в лицо) рассыпались по пространству времени, и бассейновское братство ослабело, как и вообще «братство народов» – такие наступили времена…
В кипении ошеломительных перемен, когда, казалось, все прежние концы скрылись в мутных водах, он и она иногда совпадали сеансами, и тогда он снова, плавая на соседней дорожке, крутил головой, теперь уже, очевидно, по многолетней привычке. Иной раз случайно пересекались на знакомой улочке – она, уже отплававшая, ибо теперь посещала ранний сеанс, и он, по-прежнему идущий к оздоровительному действу в свой обеденный перерыв, который, оказывается, оставался неизменным в море глобальных перемен. Обменивались парой малозначительных фраз и расходились. Его старое пальто с мерлушковым воротником, потраченная временем ушанка и кожаный портфель с крокодиловым тиснением как-то сразу поставили на нем штамп человека прежней эпохи.
Она же, в недорогой новой шубе, не без интереса присматривалась к некоторым новациям, нежданно-негаданно сделавшим реальным то, что в прежней жизни не могло и присниться. Хотя оборотная сторона у этой толстой медали, как у любой другой, имелась…
Катились бурные годы, оглушали спецэффектами. Рождались и подрастали новые дети, для которых все происходившее было не новой жизнью, а их единственной и реальной, не могущей быть никакой другой, россказни же о прежней воспринимались как мифы и легенды древнего мира.
Она уже о поклоннике почти не вспоминала и ничего о нем не знала, лишь общие знакомые не первой близости иногда свидетельствовали без подробностей, что доктор-профессор-академик жив.
Как-то он ей позвонил, поинтересовался, ходит ли плавать, в какое время, сказал, что посещает водную обитель доброго здоровья, как и прежде, в обеденный перерыв и возвращается, как и прежде, на работу, хотя институт важнейших научных исследований весьма и весьма захирел.
И еще пролетели со свистом года два. Как-то он снова объявился, дело было в конце ноября, на этот раз она имела ему сообщить, что наконец увидел свет небольшой сборник ее трудов. Он, разумеется, очень хотел бы на него взглянуть и предложил, не откладывая, договориться о встрече (очевидно, где-нибудь на улице), также желая похвастаться новым научным опусом. Но она предложила перенести встречу на январь, ибо ожидала появления еще одного сборника, и тогда – всё сразу…
…Что отложено, то не потеряно?.. Всегда – потеряно, даже если не навсегда…
Под Новый год от общих знакомых неблизкого толка пришла весть, что он умер. Уснул и не проснулся. Больше никаких подробностей, ибо никто не знал-не ведал об их странном многолетнем водном романе…
…С тех пор прошло лет десять. В облезлой шубе и сером пуховом платке – зимой, в плаще, пережившем прежнюю эпоху, – весной она по-прежнему ходит в бассейн – это непреложно. Когда иной раз по соседней дорожке проплывает худой мужчина, ей все реже кажется, что вот-вот он до отказа (до отказа шеи) повернет голову в ее сторону. Но ничего подобного не происходит.
Порой, рассекая водную гладь туда-сюда, она щемяще жалеет, что не может с ним поговорить… Сколько выдающихся тем скопилось за последние годы…Она рассказала бы ему (и он бы, вероятно, подивился), что прямо у кромки родного открытого бассейна выросли 30-этажные дома, которые бесцеремонно, будто крылом огромной хищной птицы, загородили утреннее солнце; но только тем, кто ходит на утренние сеансы, – утешила бы она его, – а во время его академического обеденного перерыва солнечный свет заливает чашу по-прежнему, потому что оно, солнце, несмотря на все перемены, вращается вокруг земли, как встарь. Что новая жизнь, которая тогда только разворачивалась во всех мыслимых и немыслимых демаршах, сегодня правит парад-алле, который никому из прежних в самых фантастических снах не снился. Что теперь ему не было бы нужды исполнять джентльменский долг и подносить ей сумки с продуктами, потому что их, продуктов, в том числе сока манго в разнокалиберных упаковках, непереваримое изобилие.
И что никого, никогошеньки из тех самых прежних в бассейне не видать, потому что они, прежние, как и она, прежняя, отбарабанили свой плавательный век. Лишь стариковское упрямство удерживает ее на плаву. Правда, иногда по четвергам плавает на спине по четвертой дорожке ископаемое вроде нее – симпатичный низкорослый джентльмен, когдатошний собеседник профессора-академика; узнав от нее, что их общего знакомого нет на свете, последний из могикан – видимо, по причине скорбной вести – перестал здороваться. А она четверг заменила пятницей…
Изредка вспоминая то, давно минувшее, она снова не разумеет, чем ее непримечательная стать, обтянутая резиновой шапкой голова и наполовину закрытое уродливыми очками лицо, неспешно передвигающиеся в банальном брассе туда-обратно, могли привлечь под водой внимание доктора эксклюзивных наук….
Загадка осталась неразгаданной. Впрочем, таких загадок много, и даже длинная жизнь не всегда предлагает разгадки…
2006,2010
Женщина или камень?
Юра Б. назначил Нине Г. свидание возле станции метро «Серпуховская». Нина согласилась неохотно, потому что давно и без надежд на какие-либо изменения в собственной душе не отвечала взаимностью Юре, который, напротив, давно и, вероятно, не без надежды (коли звонил), был в Нину влюблен. В жизни Нины проистекал период, когда все близкие подруги нянчились с малыми детьми, поклонники по той или иной причине, по ее или их инициативе удалились, и она, никогда не довольствовавшаяся на безрыбье раками, на этот раз решила проверить, не ошибается ли она, упорно, много лет отвергая упорное, многолетнее, ничем не подкрепленное с ее стороны чувство.
Они не виделись года три – после студенческой вечеринки на последнем курсе института, когда он спрятал ее пальто, а она рвала и метала, потому что хотела уйти; было очевидно, что вся гулянка, на которой присутствовали его друзья и, по ее настоянию, ее еще незамужние подруги, было организовано другом Юры, у которого и собрались, чтобы поставить точку над «i» в отношениях влюбленного юноши и его норовистой Беатриче. Все же девушке тогда удалось извлечь из кладовки пальто и выбежать на лестницу незнакомого дома, а потом добираться на такси, которое еще не так легко было в ночи добыть…
В назначенный час у метро «Серпуховская» Юры не было, Нина остановилась возле выхода, нисколько не стесняясь того, что пришла на свидание немного раньше (в других случаях выглядывала из-за угла: уже пришел – еще не пришел).
Он появился не из метро, а со стороны Садового кольца, она увидела его издали и поняла, что ничего в ней не изменилось и никогда не изменится, как бы ни сложилась жизнь. Грудь моментально стеснилась неприятием этого образа. Он шел немного подпрыгивая, задрав голову на крепкой спортивной шее и играя желваками, привычно придавая всей своей коренастой атлетической фигуре как можно больше весомости. Его «здравствуй» прозвучало тоже многозначительно, быть может, эта многозначительность была реакцией на ее пасмурное лицо.
– Куда мы пойдем? – спросила Нина, решив, что пройдет сегодня это испытание до логического конца, и грея себя мыслью, что сегодня же, и достаточно быстро, оно кончится.
– Тут недалеко.
– Куда же?
– Зайдем в гости к приятелю
– Я его знаю?
– Нет.
Они приблизились к большому дому, вошли в подъезд, затем в лифт, дверь которого Юра слишком громко – быть может, случайно – захлопнул. Совместный подъем неизвестно на какой этаж показался Нине вечностью. Юра смотрел на нее из-под полуопущенных век с длинными белесыми ресницами и напряженно улыбался. Наконец, лифт остановился и, немного подрожав, позволил открыть свою дверь.
Они вышли на просторную лестничную площадку с четырьмя дверьми в четыре квартиры. Повернули направо. Юра не стал звонить в звонок, возле которого висела рукотворная табличка с несколькими фамилиями, а достал из кармана связку ключей и отпер дверь. Они прошли по длинному пустому коридору мимо висящего на стене телефонного аппарата и нескольких закрытых дверей и остановились возле самой дальней. Юра выбрал из связки очередной ключ и отпер комнату, в которой… никого не оказалось. Комната была довольно просторная, вдоль левой стены громоздился большой буфет темного дерева, за стеклами которого без излишней тесноты расположились рюмки, чашки, стаканы и какие-то пакеты. Посреди комнаты стоял круглый стол с толстыми ногами, выглядывающими из-под не очень свежей льняной скатерти, на которой лежал один-единственный предмет – половник из нержавеющей стали. Тахта у окна, покрытая гобеленовым покрывалом, казалась давно не бывшей в употреблении, на противоположной стороне комнаты, ближе к двери, покоилось кресло, тоже покрытое гобеленом, но другого рисунка.
– А где же приятель? – спросила Нина
– Сейчас придет, – ответил Юра, как-то нехорошо усмехнувшись, убрал со стола половник, потом подошел к буфету и вынул две стопки. Заглянул в них, подул, вытер внутренности подолом скатерти и поставил на стол. Потом из нижней, глухой части буфета вынул бутылку портвейна и водрузил на стол рядом со стопками.
За большим окном с тюлевыми зависевшимися занавесками было темно, как положено в этот час начала февраля. Нине было неуютно, неинтересно, непонятно что делать и о чем разговаривать. Во всей обстановке была напряженность неясности. Приблизившись к какой-то разгадке, Нина спросила:
– Почему ты поставил только две стопки? А приятель с нами не выпьет?
Юра снова усмехнулся и сказал:
– Ну, когда придет, сам возьмет.
– Знаешь, Юра, я не смогу долго здесь быть, о чем тебя предупреждаю. Так что скажи, долго ли придется ждать приятеля, к которому мы пришли в гости?
– Сейчас я ему позвоню
Юра вышел из комнаты в коридор. Нина слышала его голос из дальнего конца коридора, но слов не разобрала. Она встала, подошла к окну, отвела в сторону занавеску, провела пальцем по широкому пыльному подоконнику, на котором стоял горшок со скукожившимся, видно, давно никем не поливаемым столетником, пепельница с тремя окурками и больничный поильник. За окном ездили троллейбусы, ходили парами люди, летали ленивые снежинки. Юра не возвращался. Она села на край тахты. Тахта была широкая, опереться не на что, принять расслабленную позу не представлялось возможным. Войдя в комнату, Юра спросил, не хочет ли Нина помыть руки. Она не хотела.
Юра откупорил бутылку с вином и налил густой кровавой жидкости в две стопки. Они выпили, стоя по разные стороны стола. Он подошел к буфету и достал вазочку, на которой лежало несколько клетчатых печений с надписями в центре каждого прямоугольника. Нина печенья не хотела. Выпили по второй. Она снова села на край тахты, обхватив руками обтянутые юбкой колени, и почувствовала, как что-то поплыло в голове, в подреберье, она оперла голову на руку, руку на колено. И не заметила, как Юра стремительно, с отчаянной решимостью, будто оттолкнувшись от противоположной стены, на всех парах приближался к ней. И, не готовая к отпору, не сумела не позволить ему отвести ее голову от ее руки, руку от колена, завалить навзничь на тахту без спинки и подушки. И не успела опомниться, как его губы оказались на ее губах. На губах, не любивших и категорически не желавших идти навстречу давнему, тяжелому, упорному чувству без взаимности.
Почувствовав смертельный холод, исходивший не от спящей, а скорей от мертвой царевны, Юра немного отпрянул, потом попытался еще раз разбудить мертвую горячим поцелуем, но все было напрасно. И тут из уст поднявшегося на ноги Юры прозвучала сакраментальная фраза настоящего, всегда уверенного в себе царя природы – мужчины:
– Кто передо мной – женщина или камень?
Нина села в прежнюю позу, снова положила на руку тяжелую голову. Перед ней, как в плохом спектакле, в стремительном полете пронесся желанный образ, нескончаемые, до потери времени и пространства, объятия и поцелуи, и ей захотелось плакать. Она поняла, что сейчас наступил последний акт испытания, надо взять себя в руки и уйти.
Она встала, молча надела висевшее на вешалке возле двери пальто, спросила:
– Ты уходишь или остаешься ждать приятеля?
Юра усмехнулся, на сей раз надменно и зло, с чувством превосходства нормального мужчины над женщиной-камнем:
– Я тебя провожу.
Они вышли на Большую Серпуховскую улицу, очень долго молча шли до метро, и тут расстались.
Через год Юра Б. позвонил Нине Г. и предложил ей выйти за него замуж, чтобы вместе отправиться на какую-то стройку коммунизма. В ответ Нина попросила передать привет приятелю с Серпуховки.
Бабки, где вы?
И вдруг ужаснула очевидность: огромный коллектив бабок, всегда живший у подъезда – и многоликий, и «на одно лицо», – за считанные годы исчез, растаял, как дым, рассеялся, как туман, заслонявший неотвратимое завтра И идущие вослед передвинулись на освободившиеся клетки, как пешки на шахматной доске. Хотя еще не встали к противно хлопающим дверям подъезда стражницами былой жизни…
Та, что была древней всех, – комочек, круглый год в теплой одежде и валенках, сросшихся с бестелесной плотью, – и уже не принимала участия в пересудах, а просто сидела на табуретке с толстыми ножками и молчала, как положено старейшине, глядя внутрь себя ослепшими глазами, давно растворилась, словно перистое облачко на ясном небе. Спохватились года через два – ведь уж давно не видно. А как давно, никто не знал…
В то же самое время другая, тоже маленькая, со следами былой интеллигентности, ибо всё уже стало былым, в «собраниях» не участвовала, а, держась двумя руками за пыльный цоколь огромного дома, «гуляла» – качалась и куталась в воротник; глаза слезились, и с божьего одуванчика зримо и поспешно облетали последние пушинки. Видно, давным-давно облетели, пропал отживший цветок…
Остальные, помоложе и покрепче, шумели, как густой бор, возле раздолбленной, исписанной двери подъезда – ветеранки коммуналок, блюстители нравственности, завсегдатаи очередей за дефицитом, давно похоронившие недолговечных мужей, выпустившие из гнезд неблагодарных птенцов. Как у поэтов и художников, у бабок не было отчеств – только имена.
Самой заметной была бабка Шура – представительница подъездного «дворянства». Низенькая, в пальто общесоюзного фасона из синего букле с общипанным каракулевым воротничком, она заразительно хохотала, открыв беззубый рот, не чуждалась крепкого словца, а когда стоять на одном месте надоедало, прогуливалась взад-вперед с амплитудой метров в тридцать, выставив внушительный бюст, разбрасывая в стороны приземистые ноги с крепкими российскими икрами, в ногу с подружкой, тоже Шурой, тоже в синем буклированном пальто, но с нахмуренными бровями и укоризненным! взглядом, отчего выглядела она скорей оппоненткой подруге, нежели единомышленницей. Если у первой Шуры из-под платка выбивались седые букли, у второй горела ярко-рыжая прядь. Когда Шуры прогуливались, все сообщество невольно переходило от статики к чуть заметной динамике: били ноги о ноги, если была зима – как бы приплясывали; или заново перевязывали косынки, обновляя состояние, если стояло лето.
Бытовало негласное правило: с бабками необязательно было прощаться, да такие ситуации почти никогда и не возникали, но здороваться надлежало всегда, сколько бы раз на дню ни проходили мимо. Отвечали они охотно, хором.
Бабки были совестью подъезда. Они шугали назойливых голубей, обругивали наглых владельцев автомобилей, оповещали сожителей по подъезду о прибытии фургона с хлебом или венгерскими курами, стыдили мини-юбки, хмыкали на макси-юбки, строго и бдительно следили за браками, разводами и новорождениями; как лазерная установка, насквозь пронизывали каждого входящего в подъезд и каждого из него выходящего.
Они никогда никуда не уезжали и не меняли дислокации – ни весенний шум свежей тополиной листвы в дворовом палисаднике, ни луч солнца, падающий в каждый определенный час на тот или иной, в зависимости от сезона, но всегда удаленный от подъезда пятачок двора, ни выхлопы фыркающих, огромных, как могильные склепы, фургонов не могли подвигнуть старожилок отлучиться от подъезда…
Примерно в час пополудни бабки расходились по своим каморкам – обедать. Может быть, отдыхали на аскетичных послевоенных лежанках – сия сиеста была семью печатями, впрочем, скорей за одним хлипким, вросшим в старую дверь «английским» замком. Если на дворе стояла светлая пора, бабки выходили еще раз, часов в пять-шесть вечера, сумерничали и удалялись на ночлег…
Вырубка «бора» началась неожиданно. Не хватиться предводительницы не представлялось возможным – уж больно шумная, заметная личность, живее всех живых. На вопрос, почему не видно веселой Шуры, бабка с ехидными карими глазами, многозначительно помолчав, сказала:
– Нет ее больше.
– Как нет?
– Померла.
– Как померла? Она же только что была жива!
– А вот так… – бабка поджала губы, как будто умершая нанесла ей своей смертью личное оскорбление, укоризненно затрясла головой.
– Не захотела больше жить. Напилась уксуса… Не откачали…
– А почему? Почему она так сделала? Она же такая веселая! – не хотелось говорить «была».
– Кто ж ее знает? Все последнее время говорила, что не хочет жить.
Это был удар под дых – ведь не растаявшее облачко, не божий одуванчик, а сама основательность, сама жизнь… Цитадель покачнулась. Подружка самоубивицы рыжая Шура стоял поодаль от всех, кисти рук заложила в противоположные рукава, зябко ежила плечи.
– Скучно без Шуры?
И, может быть, в последний раз оппонируя товарке, рыжая Шура досадливо дернула головой:
– Ну, что ж теперь делать, если ей так захотелось.
Потом было лето, пора праздничного разброда, облегченных, после зимы, шатаний, поездок туда-сюда, переизбытка зелени и свежего воздуха.
По осени не досчитались рыжей Шуры. Вчера не было, сегодня не стоит, сверкая огненной прядью.
– А где рыжая Шура? – и все внутри сжалось в предвиденье, предчувствии ответа, но еще в надежде на милость судьбы. Полная, одышистая, страдавшая избыточным любопытством Зина на мгновенье оттянула тяжелый момент.
– Какая рыжая Шура?
– Ну, подружка той Шуры.
– А-а-а, она тоже померла.
– Как? Когда?
– Еще летом.
– А что с ней случилось?
– Да болела…
Потом исчезла Зина, но прежде, чем наступил роковой исход, все знали, что Зина лежит в своей комнате, болеет, не встает. Некому было теперь любопытствовать у всех обо всем – никто, как Зина, не хотел знать всех подробностей всех жизней. Стало пустей, сумрачней. Ряды стремительно редели…
Пронесся слух: убили толстую Тоньку – бабку, которая, единственная из всех, пестовала маленького внука, все возле того же подъезда. У всех внуки, если и были, давно выросли и в бабках не нуждались, а этот, почему-то припозднившийся, с круглой молочной мордашкой, вечно прошивал ткань великовозрастного коллектива, точно штопальная игла. Слух так и остался непроверенным: кто, почему и за что убил – никто не знал. Внук тут же исчез из поля зрения, как будто вовсе не бывал…
И еще заметили брешь – где та высокая, несгибаемая, худая и строгая, с удлиненным желтоватым лицом и носом с благородной горбинкой? Которая, когда в магазине бились за подсолнечное масло, отставила в сторону клюку и отстояла право взять масло без очереди. Уж сколько времени масло без очереди… И спросить не у кого…
Так… А где же?.. Эта, последняя, тоже в синем пальто и еще не старая? Всегда любезно сообщавшая о продовольственных новинках? На краткий миг, между двумя «вырубками», заменившая рыжей Шуре Шуру-самоубийцу? Всегда в бурой мохеровой шапочке с длинными, будто насахаренными, ворсинками? Неужели и она?.. Бог мой…
Огромная туча старых женщин, аборигенов сталинских коммуналок, апологетов совестливой российской жизни, рассеялась, и чистое, пустое, незнакомое небо открылось над головой. Ни одной табуретки у подъезда, ни одного ящика. Святое место – не пусто: мальчишки, свободно разложив детали, чинят велосипеды. Лязг железа, ломкие подростковые голоса…
Одна-единственная зацепка, одна хиленькая надежда на тех, кого дети забрали в другие дома и районы, – о них всегда можно думать, что живы, что еще подпирают морщинистыми руками тонкую стену, отделяющую этот несовершенный мир от того, пре красного. Ехидная кареглазая бабка уехала к сыну и, говорят, день и ночь рыдает по своей коммуналке. И еще одна перебралась к внучке, а комнату продала – такие теперь порядки…
Гуляет ветер у северного подъезда, несет то поземку, то иностранные бумажки. Только жеваные жвачки не в силах поднять – прочно впечатались в тротуар, стены, двери, окантовку лифта.
Гуляет ветер, выветривает следы галош и широких, разбитых туфель, покинутых ревматическими ногами их владелиц. Сгорели в мусорных печах осиротевшие пожитки; лишь в памяти ненадолго пришедших на смену живы синие пальто, вытертые воротники, близорукие взгляды и, хором, всей тучей – «Воистину Воскреси» в Светлое, солнечное по другую сторону дома, Воскресенье.
Одному Богу известно насчет «воскреси», но воистину они были. Бабки, где вы?..
Воспоминания из детской кроватки
Мне четыре года. Может, чуть меньше. Я лежу в кроватке с высоким перильцем, на которое накинуто байковое одеяло. А может, это не кроватка с перильцем – для подобной «люльки» я уже великовата, – а приставленные к обычной детской кровати стулья с накинутым на их спинки одеялом, отгораживающим ребенка от взрослого веселья.
У них, взрослых, какой-то праздник, и комната – единственная в трехкомнатной квартире наша – наполнена духами, шуршанием нарядных материй, смехом, шипением патефона, музыкой, какой-то подозрительной свободой. А я лежу в своем загоне, глаза слипаются, но уснуть не могу. А может, гости на время притихали, и я уже спала, а потом они решили, что малое дитя крепко спит и теперь не обязательно заботиться с соблюдении маломальской тишины… И проснулась я скорей всего оттого, что захотела писать (перед сном мы с папой гуляли, и он повел меня в соседний гастроном, где из большого прозрачного конуса мне налили стакан моего любимого яблочного сока). И я пребываю в ужасе, в холодном поту оттого, что невозможно при гостях заявить о моей нужде, ведь это значило бы осведомить о ней всех присутствующих. А проблема становится все острей, и я уже придерживаю руками то место, откуда может излиться мой позор, и у меня рези внизу живота.
Я начинаю тихо плакать, потом, по-видимому, рыданья превышают некий звуковой порог, и надо мной склоняется папа, лицо у него огорченное и даже встревоженное. «Что, что с тобой, моя маленькая?» И, уже не в силах приглушить рыданья, но стараясь как можно тише, я бормочу о своей беде, а оттого, что папа поспешно вынимает меня из загона и куда-то несет при всех, немного обескураженных, гостях, я ору что есть мочи и брыкаюсь, отказываясь сесть на горшок, хотя он установлен за шкафом, откуда моя позиция гостям не очень-то видима.
В конце концов, преодолев сопротивление ласковыми уговорами, папа меня усаживает, и мне ничего не остается как облегчиться. Успокаиваясь, понимаю, что учиненный мною скандал вызвал некоторый переполох среди гостей, звук патефона скатывается до расплывающегося баса, его подкручивают, и он снова становится писклявым… Кто-то из тетей говорит, что уже поздно и пора домой, кто-то нехорошо смеется – мне кажется, что надо мной. После акции на горшке мне становится легче, но настроение – из рук вон…
Больше ничего не помню: предполагаю, что облегченная и утомленная собственной истерикой, я уснула раньше, чем была доставлена обратно в кровать…
Эта гипертрофированная стеснительность, нежелание признать нестыдным то, что естественно, сопровождали меня, можно сказать, всю жизнь и часто не на шутку осложняли ситуации…
В нечеловеческой обстановке трюма грузовой баржи, которая под летящими с немецких самолетов бомбами везла охваченных паникой людей в эвакуацию, я создавала дополнительные трудности взрослым, требуя сооружать шатер из чемоданов и одеял, в центре которого устанавливался горшок. При этом, прежде чем расслабиться, я производила тщательную проверку – не осталось ли маленькой щели меж чемоданами и складками одеяла, в которую какой-нибудь любопытствующий мальчик (или девочка – не имело значения) мог бы меня увидеть и догадаться о цели моего пребывания внутри шатра…
Когда настала пора прогулок и посиделок с мужскими персонажами, я со страхом ожидала рокового момента, а потому он, по неоспоримому закону подлости, неминуемо наступал быстрее и чаще, чем в спокойной обстановке одинокого пребывания, и даже являлся иногда причиной нежелательного преобразования отношений. Глупость? Но она действительно имела место – среди других многочисленных глупостей…
Конечно, постепенно, с течением десятилетий, рассосалось – когда основные проблемы существования так или иначе решены и преобразовывать уже нечего…
Заодно еще одно воспоминание из той самой кроватки, больше не будет, потому что больше их – этих, из кроватки – нет (разве что выдумать ради красного словца)…
Итак, я лежу в кроватке, на боку, тишина; в ногах, за кроваткой, огромный платяной шкаф, в головах – стена, за спиной тоже – эта отделяет нашу комнату от соседской. Я не сплю и вожу пальцем по узору, белому на розовом, что на одеяльце, которое отгораживает меня от мира взрослых. На одеяльце цветы, лепестки и листья, а также какие-то птички или бабочки. Вдруг чувствую за спиной, точнее за затылком, какое-то едва заметное шевеление. Я замираю. Шевеление повторяется. Я привстаю на локте, поворачиваю голову и вижу, как из узкой щели между кроватью и стеной, с трудом пролезая, появляется маленькая собачка. Я пугаюсь, но не самой собачки – она невелика и очень мила, – а нежданности-негаданности ее появления, и быстро отворачиваюсь, снова замерев и затаив дыхание. В следующий момент чувствую, как незваная пришелица ласково и совсем не больно, но все-таки ощутимо прикусывает зубками мою не прикрытую одеялом шею. Не крича и не призывая никого на помощь, не поворачиваясь к стене, я, изловчившись, захватываю рукой край одеяла и быстро подтыкаю его под шею и затылок…
Думается мне, что никому из взрослых о ночном визите странной собачки я не сообщила, но помню, что долго, все детство, носила в себе это воспоминание как всамделишное происшествие. И только изрядно повзрослев, сообразила, что все-таки это был сон, потому что никаких собачек у нас в доме отродясь не водилось.
Однако, начиная с той ночи, всю длинную жизнь – почти всегда, за редким исключением – я сплю с подоткнутым под шею и затылок одеялом, какой бы сезон ни стоял на дворе. То есть, если совсем тепло, могу иногда оставить шею незащищенной, но, честно говоря, лучше все-таки подоткнуть… Как-то уютней. И спокойней. Мало ли что…
Рисунок с уменьшением на тридцать лет
Утерев губы тонким треугольничком бумажной салфетки, я встала, задвинула стул и вышла было из столовой, как вдруг вспомнила, что не заполнила листочек меню своими послезавтрашними желаниями – здесь, на отдыхе, этот пустячок имел серьезное, важное значение, – а потому вернулась, снова села за стол, надела очки и стала отмечать: винегрет, свекольные котлеты, морковь с черносливом, рыба отварная, сок сливовый, тогда как хотелось оладий со сметаной, беляшей, эклеров, пельменей, вареников и селедки.
За металлическим прибором для специй лежал листочек моей единственной соседки по столу, моложавой дамы с неутраченными девичьими формами; судя по тому, что листок был испещрен галочками, соседка уже отобедала. Направив дальнозоркий, пристальный взгляд в ее слепо отпечатанное меню, я, тем не менее, установила, что отмечены как раз те блюда, которые я себе не рекомендовала. Стало быть, может себе позволить, – подумала я и, забирая обратно любопытный взор, скользнула им по короткой фамилии, написанной на верхней строке; скользнула, а потом вернулась и прочитала внимательно… Ах, вот оно что… Понятно… Наконец-то…
Вчера утром ненадолго, всего на двенадцать дней, я поселилась в этой усадьбе старинного княжеского рода, чтобы глотнуть свежего воздуха, побыть в одиночестве, подкачать энергии, поработать в чистой комнате, которую так легко содержать в порядке. Как и в первый приезд, сразу с дороги впала в истерику умиления от классической архитектуры, ведущего к пруду, свежего в любой сезон партера, сомкнутых безлистных крон вековых аллей, загадочных лесных далей, – и так набегалась перед обедом, что после него уснула, хотя не люблю спать днем. Проснулась во тьме и тишине, из форточки в комнату струились темно-синяя мгла, ароматные запахи не то ранней весны, не то поздней осени, флюиды не то прошедшей, не то будущей жизни; под окном пробежал зверь – не то собака, не то волк; в темном парке, словно в дремучем лесу, кто-то стонал и ухал – не то сова, не то шакал. Омываемая, обтекаемая свежестью, я спустилась к пруду и прислушалась к звукам; в воде что-то плескалось – то ли из проруби выпрыгивала ночная рыба, то ли мальчишки кидали в полынью камни. На другом берегу, казавшемся очень дальним, горели маленькие деревенские окна, и от этой картины я совсем растаяла – то ли я есть, то ли меня нет.
За два сумеречных часа между сном и ужином я прожила целую жизнь – ту, за которой сюда ехала («за туманом»). Пропитанная чистым воздухом, приобщенная к многосложным тайнам вечера, – явилась к ужину. Дама, с которой мы познакомились еще за обедом, представившись короткими именами без отчеств и фамилий, уже лакомилась морковью в белом соусе. Вместо принятого здесь и нелюбимого мной «приятного аппетита» я сделала поклон головой и села на свое место; из любопытства к людским характерам и в ожидании своей порции принялась исподволь наблюдать за соседкой. Моложава, миловидна; не самоуверенна, но уверена в себе; четкие, ловкие движения; модная стрижка, прекрасная фигура; спортивный стиль одежды – брюки, свитер; приветлива, но пустопорожней болтовни избегает, что мне очень по вкусу; женственна, но и деловита.
– Ну, с погодой нам, кажется, повезло, – сказала Лена, выгребая из квадратной фарфоровой салатницы остатки соуса.
– Да, не сглазить бы, – ответила я, приступая к такому же блюду, принесенному официанткой. После моркови на столе возник ли тефтели с макаронами и кружочками огурчика.
– Ну вот, – сказала я с притворным огорчением, – макароны…
– Здесь надо все есть, – правильно поняв ход моих мыслей, сказала Лена.
– Не уверена…
– Можно, можно…
В этот момент она кивнула кому-то, и я не меньше Апостолов, явившихся свидетелями Преображения Господня, была поражена сиянием соседки – большие серые глаза стали лукавыми, щеки – розовыми, тефтелька замерла за щекой. Я зыркнула в направлении ее улыбки, чтобы проверить свою догадку – так и есть, мужчина. Знакомое лицо, известная личность, не бог весть какой писатель, но как мужской экземпляр – неплох. «Еще реагирует, да как», – поду мала я с радостью за нее.
Лена быстро допила чай, пожелала мне «приятного аппетита» и удалилась бодрой походкой. Я же, погуляв вокруг корпуса, который когда-то был усыпальницей и где теперь денно и нощно кипели котлы для питания творцов и иже с ними, вернулась в свой «дворец», легла в удобную, но очень расшатанную кровать и, читая, разнежилась. Тишину нарушали завыванья в трубах отопления и канализации; почему во всех санаториях и домах отдыха так неистовствуют сантехнические системы? Несмотря на это, книга вскоре выпала из моих рук…
… Ах, вот оно что… Понятно… Наконец-то я ее встретила. Не то чтобы узнала – возможно ли узнать, если видела человека всего один раз в жизни почти тридцать лет назад? Но почувствовала, что все совпадает…
… Когда жизнь, все дальше и быстрей убегавшая от той ничем не примечательной встречи и обраставшая по дороге опытом, информацией, разочарованиями, несчастьями, иногда – радостями, я изредка и мимоходом натыкалась на эту короткую, смешноватую фамилию, было недосуг, да и не очень-то интересно задуматься– та ли? А потом имя почти стерлось в памяти. Может, та. А может, другая. Может, однофамилица. Да и не все ли равно…
Но истонченная ниточка памяти все же дотянулась до прошлого приезда в эти прекрасные владения, когда я случайно встретила дальнюю знакомую Киру, державшую под мышкой томик рассказов; фамилия автора бросилась мне в глаза, немного расшевелив вялое любопытство, и я кратко поведала Кире, что когда-то повстречала девушку с такой фамилией и, быть может, с этим же именем, и мне интересно, смогу ли я спустя столько лет опознать в авторе ту милую особу, образ которой по непонятной прихоти памяти запечатлелся на всю жизнь.
Книжка была вручена мне для прочтения, и я быстро заглотнула довольно живые и интересные рассказы, в основном – сюжетные, не лишенные психологической точности. Была в них некая общая тенденция – явное желание автора в любой сценарий, во всякий пейзаж, в самую, казалось бы, неподходящую жизненную коллизию вплести любовное переживание героини. Но имелось и нечто другое, не столь поверхностное и бесспорное, – почти все сюжеты, с их сиюминутным и вечным, были как бы нанизаны на общий трагический стержень, опалены одним и тем же смертоносным огнем. А в одном рассказе… «Что за ужас? – спросила я у Киры, лично знакомой с автором. – Неужели в самом деле такое пришлось пережить с сыном?» «Нет, с сыном все в порядке. Но какая-то трагедия имела место». Мне показалось, что она не хочет быть «осведомителем», и я прекратила расспросы. Примерив на чудом незабытый образ тщательно «ощупанную» и «рассмотренную» ткань рассказов, я подумала, что, пожалуй, по фактуре и цвету вечного огня любви «ткань» вполне образу подходит…
… В субботу пошел мокрый снег, стало очень влажно, ароматно, и снова было непонятно, какое время года и «тысячелетье на дворе».
В одиннадцать часов к бывшей усыпальнице подъехал старенький, заляпанный грязью автобус, и из него высыпали гости. Ко мне приехала дочь, к Лене – сын. За пять прошедших дней наша дружба окрепла, но в сторону близости не продвинулась: разговоры касались только погоды и событий местного значения («В кино идете?» «Какой сегодня фильм?» «Библиотека открыта?»); иногда позволяли себе шутки на политические темы, но никогда не углублялись в них. Негласное эмбарго на вторжение в чужую душу обеими сторонами выполнялось неукоснительно, отчего взаимная симпатия усилилась. Чем дольше длилась моя роль хранительницы тайны нашей первой встречи, тем трудней было представить, что я когда-нибудь решусь ее открыть. Красивые серые глаза, мне улыбающиеся, но меня почти не видящие, не вдохновляли мои угасшие силы на такое напряжение. Я отменила устную новеллу и на том успокоилась…
Итак, за обедом нас было на этот раз четверо – Лена, ее сын, моя дочь и я. Молодой человек с бородкой и усиками, в джинсовом облачении, с обручальным кольцом на пальце правой руки, был высок, холодноват и немногословен. Лена же выглядела оживленней и нарядней обычного – расположена к беседе, в голубой блузке и… твидовой юбке! Я про себя ахнула – господи, ну просто та же! Хотя и юбка не могла быть той же самой, и помнить ее в точности вряд ли было возможно…
…Мы стояли на задней площадке холодного, полупустого вагона возле окна, живописно разрисованного предновогодним морозом «звездами, пальмами, яликами», в тумане собственных выдохов, вяло разговаривали и смущенно смеялись, когда мотавшийся, как у раздраженной кошки, «хвост» трамвая бросал нас из стороны в сторону или друг к другу. На лице Славика играла улыбка Джоконды, а я вот уж третий день недоумевала по поводу этого неожиданного приглашения.
Мы были знакомы шапочно. Известная личность в институте – играл на саксофоне в институтском джазе, – он был вежлив, улыбчив, обходителен, хорош собой: чистое лицо, аккуратная стрижка темных волос с зачесом набок, светло-карие доброжелательные глаза, обаятельная улыбка, приветливость ко всем, кто оказывался рядом. Он учился на другом факультете и трудно припомнить, при каких обстоятельствах началось наше знакомство; скорей всего, ни каких особых обстоятельств не было – просто сначала в коридорах института здоровались, однажды перебросились парой слов, потом как-нибудь постояли рядом в компании, а дальше стали при встречах останавливаться и вести необязательные разговоры, тут же о них забывая. Он был из тех, кого всегда хотелось неоригинально назвать «милым другом» – действительно, очень мил и, похоже, действительно друг. А уж когда, стоя на освещенной сцене, Славик выводил на своем саксофоне мелодии Гершвина, в темном зале блестели слезы. Я дружила с ним в той же степени, что все девушки и парни нашего курса, поэтому была немало удивлена, когда дня за четыре до Нового года (мы были на четвертом курсе) Славик остановил меня в коридоре, разулыбался, неспешно рассказал о зачетах, безобидно подтрунил над преподавателем, выгнавшим его в тот день с семинара по марксизму-ленинизму, а потом спросил, где я встречаю Новый год. Я ответила, что еще раздумываю, не очень хочу идти в ту компанию, куда меня приглашают, а потому, быть может, останусь дома.
– Хочешь, пойдем с нами к моему школьному другу? Он живет в огромной квартире на улице Горького.
– А кто будет?
– Из знакомых – Дима Панин, остальных ты не знаешь, тесная компашка, человек восемь.
– Спасибо, я подумаю.
– Давай твой телефон, – и Славик вынул коробок спичек, чтобы на нем записать номер моего телефона, хотя уже как минимум раза три это делал; правда, ни разу не звонил.
Я гадала, что подвигло Славика пригласить меня в эту, по всем признакам, пижонскую компанию: квартира на «Бродвее», Дима Панин – Главный Пижон курса… Но так как подвоха от «милого друга» не предвидела, решила согласиться. Еще более удивительным показалось то, что 31-го Славик по собственному почину заехал за мной, представился родителям, которые любили знать, с кем и куда я иду, очаровал их в большой комнате, пока в маленькой, моей, я наряжалась в белую нейлоновую блузку и новую, только что сшитую мне мамой твидовую юбку, выполненную «мастером», вопреки желанию «заказчика» и широко распространившейся моде, недостаточно сужающейся книзу: мама считала этот фасон нескромным. Однако польщенная и приятно озадаченная вниманием Славика, я, по-видимому, выглядела сносно – в глазах мамы, не любившей расточать комплименты собственной дочери, я заметила удовлетворение.
В пути я отчаянно замерзла, сначала на трамвайной остановке – морозец был знатный, потом – в нетопленом, ледяном вагоне; пальцы ног сжались и онемели, нос стал красным – я знала это и без зеркала, а кожа щек – похожей на свиную; все это немного портило настроение, потому что мой спутник стоял лицом к лицу – своим к моему – и хотелось выглядеть максимально удачно. Он все время что-то рассказывал, голос звучал мягко и вкрадчиво, улыбка, вроде бы обращенная ко мне, на самом деле принадлежала всему пространству трамвая (а может, и всему миру), и две школьницы, сидевшие неподалеку на скользких деревянных сиденьях, не сводили глаз с моего кавалера, как будто чувствовали его готовность со всеми дружить.
Если бы в тот момент я могла скрупулезно проанализировать свое состояние, то, быть может, поняла бы, как понимаю теперь, что именно в трамвае произошел перелом в линии моего настроения; как будто оно уже взяло определенное направление, да вдруг в последнюю минуту передумало и, само на себя досадуя, поплелось в другую сторону: уже готовая поддаться завораживающему обаянию и взмыть в поднебесье, я внезапно отодвинулась от своего спутника, и общий столб пара разделился на два отдельных потока. И сделала это не из инстинкта самосохранения – были куда более безнадежные случаи, когда я воспаряла, не боясь разбить голову о небесную твердь и даже наперед зная, что, скорей всего, так и будет. Нет, не разбиться я боялась. Почувствовала, что ли, несовпадение плоскостей: его, обширной и горизонтальной, и моей, высокой и вертикальной; я сновала бы вверх-вниз и умерла бы от счастья, если бы при противоположном направлении наших стремлений хоть на миг, на любой высоте, встретилась бы с избранником; в случае же со Славиком грозила невстреча…
Но, повторяю, это если скрупулезно анализировать. Я же, конечно, ничего не анализировала, а просто с удовольствием и интересом ехала в трамвае, блестя молодыми глазами в предновогоднем тумане и пытаясь расшевелить окоченевшие пальцы ног.
Потом мы шли – от холода казалось, что довольно долго. Твердый, слежавшийся снег скрипел под ногами. На площади стояла высокая наряженная ель, жесткий ветер с шумом рвал огромные хлопушки и флажки с гербами республик.
Наконец, открыв тяжелую парадную дверь, мы вошли в просторный гулкий подъезд и по широкой лестнице с лаковыми перилами и фигурными ограждениями пешком поднялись на второй этаж, хотя хотелось «покататься» на лифте – в нашем доме лифта не было, и редкие возъезжания в нарядных кабинах с зеркалами всегда развлекали.
Дверь открыл самоуверенный, но хорошо воспитанный молодой человек. Скользнув по мне безразличным взглядом, поставив вместе ноги и вытянув по швам руки, он отвесил в мою сторону поклон, после чего долго жал руку Славику. Из комнаты в переднюю вышла красивая девушка Мара, похожая на всех итальянских актрис одновременно, одетая в серое шелковое платье с большим вырезом, обрисовывающее все прекрасные формы. Славик поцеловал ей руку, потом повернулся ко мне, принял мое пальто, повесил его на вешалку. Я вставила все еще бесчувственные ноги в холодные туфли на невысоких каблучках, купленные мне мамой в подарок к 7 ноября в ГУМе; ноги так сжались, что туфли на сей раз не показались тесными, хотя были маловаты. Я чувствовала себя скованно, боялась поскользнуться на блестящем паркете – один каблук имел тенденцию подворачиваться и ехать на внешнем ребре. Противно робея, никем особо не приглашаемая, минуя какие-то полутемные кабинеты и спальни с распахнутыми двухстворчатыми дверьми, я прошла в ярко освещенную комнату, где в кресле, положив ногу на ногу и листая красивый журнал, сидел Дима Панин. Это была огромная, нарядная комната с эркерным выступом, в котором стоял ухоженный фикус. Перед старинным зеркалом мигала пахучая, смолистая елка, наряженная упоительно красивыми игрушками, немыслимыми конфетами, тихо звенящими бусами, сверкающей канителью, грецкими орехами в золотых и серебряных бумажках. Игорь – хозяин дома – вел себя так, как будто всем присутствующим годился в отцы: весной уходящего года он, сын дипломата, окончил институт международных отношений и уже на поприще этих самых отношений работал, – это мне рассказал в трамвае Славик, который жил неподалеку в коммуналке, был на два года младше приятеля и в школе очень гордился дружбой со старшеклассником.
Мара накрывала на стол, хотя он уже ломился. Я предложила свои услуги и стала вместе с ней носить из кухни в комнату тарелки с севрюгой, семгой, мраморной колбасой, икорницы с икрой, салатницы с салатами, селедочницы с селедками. Мы со Славиком выставили на стол наш вклад, то есть его взнос, соединенный по дороге с моим, – общего у нас (пока?) ничего не было, – бутылку шампанского и большую красную коробку конфет с бегущим оленем на крышке.
Игорь подсмеивался над Марой, но она на него не обижались, озабоченным взглядом окидывала стол, двигала туда-сюда тарелки с закусками. Когда она наклонялась, отпавшая от тела материя приоткрывала роскошную грудь; я каждый раз при этом испуганно озиралась.
Между тем в коридоре зазвучал зычный голос вновь пришедшего гостя. Когда он, шутя и балагуря, появился, наконец, в комнате, выяснилось, что это мой однокурсник, исключенный еще с первого курса за прогулы и неуспеваемость, разбитной и нагловатый прожигатель жизни, которого я хорошо помнила, потому что однажды этот тип выкрал у меня и не вернул заветную тетрадку. «А-а-а! – громогласно приветствовал он «знакомое лицо», – это ты? Ну-ка покажись! Ничего, ничего. Наконец из гадкого утенка становишься девушкой!»
Было уже пятнадцать минут двенадцатого, когда стали рассаживаться вокруг круглого стола. Славик, одаривая всех своей улыбкой, сел рядом со мной. В это время позвонили в дверь; Игорь со словами «это Ямкина» и с несвойственнной ему поспешностью пошел открывать дверь. Мне показалось, что по красивому лицу Мары, как говорится, пробежала тень.
Хозяин с гостьей долго не показывались, так что исключенный из института Малинкин стал громко орать: «Где вы, наконец? Мы не успеем проводить старый год!» Но сходить за ними никто не решился.
Наконец, с подчеркнутой торжественностью Игорь ввел под локоток девушку и представил: «Леночка Ямкина, подающий надежды журналист». Наверное, она была красавицей, но не это первым делом бросалось в глаза (дело, видите ль, не в том). Как «солнца луч», ее появление осветило тихую заводь нашей компании; все оживилось, заплескалось, приобрело какой-то явный и тайный смысл. Лицо вновь пришедшей излучало такую полноту жизни, что ее можно было бы раздать всем присутствующим, не боясь оскудения источника. Туалет «подающего надежды журналиста» был похож на мой (скорее, мой – на ее), только ее нейлоновая блузка была намного прозрачней, а твидовая юбка в елочку (моя была в крапинку) – гораздо уже и с разрезом, что позволяло ей, юбке, пикантно подхватывать ягодицы владелицы, а плотным ножкам дивной формы – выставляться из расходящегося от натяжения разреза. Заморские, на высоких каблуках туфли вишневого цвета завершали «композицию».
Игорь галантно отодвинул от стола тяжелый стул, Леночка уверенным движением, исключающим какой бы то ни было промах, села на своевременно поданное сиденье и как бы всем сразу сделала комплимент, всплеснув руками и ахнув: «Ах, какой стол!» Потом умными, лучезарными глазами обвела всех сидящих за столом, и все преобразились, празднично засияли, только Мара немного поблекла вместе со своим атласным телом.
Сделалось весело, особенно мужчинам. Даже Дима Панин, рядом с которым пустовало место и который до этого хандрил, принялся улыбаться, шутить, а если и молчал, то не просто так, а многозначительно. Звеня рюмками, добрыми словами поминали прошедший год, лучами сходились мужские руки у Леночкиной рюмки, а уж потом тянулись чокаться с остальными и друг с другом.
Когда куранты на седой кремлевской башне пробили очередной год, все встали, покричали «ура», поцеловали в щечки соседей по столу. Сидевшие возле меня Славик и Дима Панин поспешно приложились губами к моим щекам и, не дождавшись, пока я отвечу им тем же, выскочили из-за стола, чуть ли не бегом, как в игре «третий – лишний», побежали вокруг к Леночке и принялись ее, откинувшуюся назад вместе со стулом и сверкающую в лучах всеобщей любви, лобзать. Мы с Марой кисло улыбались, а захмелевший Малинкин вдруг подошел ко мне и весьма развязно попытался влепить поцелуй в мои губы, но ему это не удалось. Вернувшийся на свое место Славик любезно сделал вид, что ревнует меня к Малинкину…
Потом была музыка – какие-то волшебные джазы, блюзы, нехорошо волновавшие даже такой целомудренный организм, каким в то время был мой. Музыкой ведал Дима – то заводил пластинки, то отыскивал приятные мелодии в приемнике. Оказалось, что пустовавший между ним и Малинкиным стул предназначался даме, которая накануне Нового года обиделась на Диму, а потому не пришла. По мере того как надежда на ее появление исчезала, Дима мрачнел и теперь стоял возле музыки, скрестив руки на груди, не вдохновляясь более никем из присутствующих; быть может, он изображал Блока – во всяком случае, действительно был похож на поэта в его последние годы.
Сидя после очередного танца в кресле, я думала о том, что часа через три, когда пойдут трамваи, можно будет поехать домой. Хотелось спать.
Леночка, окруженная Игорем, Малинкиным и Славиком, все время смеялась, запрокидывая голову, блестя влажными губами и глазами. Нога в светлом чулке, выдвинутая из шлицы, была великолепна… Я вообще считаю, что женскую жизнь женщины определяет форма ног – не глаза, не грудь и не характер. Не то чтобы у женщин с хорошими ногами обязательно удачная жизнь, а у женщин с плохими – непременно неудачная. Нет, не так примитивно. Просто они как с разных планет, у них все разное – и плохое, и хорошее…
Танцы были в разгаре. Каждый кавалер спешил отдать дань мне или Маре, чтобы потом с полным правом пригласить Леночку. Все общая любимица никому из присутствовавших мужчин предпочтения не отдавала; однако, танцуя с одним из них, через его плечо как бы невольно завлекала других – просто из неутолимого стремления покорить всю мужскую вселенную. Благо, удавалось ей это чрезвычайно легко. Подсвеченная изнутри вечным вдохновеньем, она была очень хороша.
Тем временем Мара, наконец, обиделась на Игоря, потому что он постоянно и недвусмысленно отсылал ее в кухню варить кофе, что она покорно исполняла, а сам на правах хозяина отнимал Леночку у очередного партнера и пускался с ней в фигурный вальс, пародируя любимый танец пионерского лагеря; время от времени он пропускал ее хорошенькую, кружащуюся головку под своей поднятой рукой, а она, совершая оборот, лукаво улыбалась партнеру. Оба танцевали очень красиво.
Я хотела уйти незаметно, но не тут-то было – Славик увидел, что я ищу пальто, помог мне одеться и вышел вместе со мной, несмотря на мои уговоры остаться. Снова ветер рвал хлопушки, но теперь он был влажней и мягче. Потеплело, мела метель. На голове Пушкина лежала свежая снежная шапка.
Трамвай пришел довольно быстро, и я еще раз предложила Славику вернуться в компанию. Но он непременно хотел вместе качаться в вагоне; мы сидели напротив друг друга и смотрели в окно, за которым синело бульварное кольцо.
– Тебе понравилось?
– Да, очень.
– А эта Леночка Ямкина – очень талантливая девочка.
– Я заметила.
– Хочешь вечером снова пойти туда?
– Нет, спасибо, я буду готовиться к экзамену.
– У нас тоже третьего экзамен, но я сегодня ничего делать не буду, – и Славик расплылся в обезоруживающей улыбке…
После этого странного праздника, превратившегося в бенефис одной прелестной особы, наши отношения со Славиком ровным счетом не изменились ни в ту, ни в другую сторону. Заметив меня в институте, он, как всегда, издали улыбался, неспешно приближался и спрашивал, как жизнь. Жизнь моя для него всегда была «ничего», потому что не рассказывать же, как сильно и сколь безнадежно влюблена я в одного субъекта, которого, хоть почти и не знаю, но так обожаю, что уверена – никто другой во веки веков не нужен; не жаловаться же, как резко падает кривая моей веры в счастье и удачу. Поэтому я более или менее бодрым голосом отвечала «ничего», а он рассказывал про гастроли, приятелей, вечеринки. Как-то сказал, что накануне видел Леночку Ямкину, она опубликовала свою первую статью, которую все очень хвалили. «Я дам тебе почитать», – пообещал он, но так и не дал.
А потом мы закончили институт, и я, если говорить честно, совершенно забыла «милого друга», как если б никогда не знала вовсе. Но вдруг – наверно, года через три после окончания ВУЗа, – выйдя с работы погожим осенним днем, я увидела на ступенях нашего «Управления» знакомое лицо. Славик тоже меня заметил, бросил сигаре ту и подошел. Оказалось, что в «Управлении» вечер, он «с ребятами играет»… По специальности? Нет, не работает… Женат ли? Он не много замялся, потом ответил отрицательно…
– Приду ли на вечер? Нет, не смогу, маленький ребенок.
Побежала домой и тут же про Славика забыла…
На вечер встречи в честь десятилетия со дня окончания института не попала – не смогла. Но очень скоро наступило пятнадцатилетие, все всем пообрывали телефоны, так что пришлось принарядиться и пойти.
В актовом зале шум, гам… Лица, давно позабытые… Ну те, что из родной группы, конечно, еще помнятся и узнаваемы – как будто вчера расстались… Возбуждение, возгласы, приветствия, фотографии детей… Преподаватели – наши и чужие – тщетно призывают рассесться по местам. Все стоят кружками, общаются, разглядывают друг друга… Андрюша, обиженный мною еще на первом курсе, и теперь в мою сторону нарочито не смотрит. Говорю: «Андрюша, здравствуй, ты меня не узнаешь?» «Узнаю», – отвечает сухо и тут же отворачивается… Смешно…
Наконец, мы расселись по рядам, продолжая беседы. На сцене речи: «Рады приветствовать в стенах…» «Забота о молодом поколении»… «Должны выйти и рассказать о жизненном пути, о работе…» Из наших на трибуну никто не вышел – рассказывали друг другу. Было ужасно душно, я обмахивалась рисунком дочери, который случайно оказался в сумке, заодно хвалилась им. Обменивались телефонами, под стулья катились «самописки», искали, смеялись, шумели…
Наконец, торжественная часть закончилась, и начался концерт – хиленький, силами студентов; ВУЗ не творческий… Умилялись, конечно, – дети… Какая же пропасть между нами и ними, студента ми… Еще пятнадцать – и все?.. Потом были танцы, но мы, две параллельные группы, снова сгрудились в кучу и трепались…
Вдруг кто-то, находящийся вне круга, взял меня под руку. Я оглянулась и увидела знакомое лицо нашего институтского лорда Байрона – красивого мальчика, эдакого голубоглазого херувима с ямочками на щеках, барабанщика институтского джаза, сильно хромавшего на одну ногу, что не мешало ему со всеми вместе, не отставая, мчаться на норвежках по ледяной набережной Парка Горького, танцевать и вообще ни в чем себя не ограничивать. Узнаваем, но весь посерел, волосы потемнели, ямочки превратились в борозды, зубы поредели и пожелтели, изо рта несет табачно-водочным перегаром… Служит… Играет… Не же нат… Детей нет… Почему?.. Он убрал улыбку и пожал плечами.
– Помнишь Славу Полетаева?
– Нет.
– Да знала ты его, он в нашем джазе на саксофоне играл.
– А-а-а, Славик? Да я, по-моему, его фамилии и тогда не знала… Славик да Славик…
– Нет больше Славика…
– Как нет?..
– …трагически… два года назад… жена вошла в комнату, а он… непонятно… Записки не оставил… Дети?.. Да, сын…
Я вернулась к своим, но остаток вечера транспонировался в минор. Чистое, светлое, улыбающееся лицо Славика, едущего со мной в морозном трамвае, неотступно стояло перед глазами… Как не похоже на него… неужели этот человек был способен на такое отчаяние?.. Два года назад ему было тридцать пять… Какой ужас…
В метро, переведя дух от первого впечатления, я вспомнила давний Новый год – мимолетное событие, не связанное ни с тем, что было до него, ни с тем, что – после. Чтобы отвлечься от того страшного, что случилось со Славиком, я стала раскладывать по полочкам свои сложные, еще не забытые впечатления от той новогодней ночи. Меня пригласил приятный человек. Вел себя отменно, ничем не ранил моего самолюбия – напротив. Хотелось продолжения? Возможно, подсознательно и хотелось, но не так уж серьезно, потому что именно в том декабре над моей жизнью взошло, как сказал поэт, другое – то самое – лицо… И тут я вспомнила явление Леночки Ямкиной – кажется, так ее звали. Она озарила мир своей красотой… Интересно, как сложилась ее жизнь?.. Леночка Ямкина?.. Или не Леночка?.. Кажется, все же Леночка…
Ах, Славик, Славик…
Шли годы, и Славик снова занял свое место среди тех, с кем живешь в одном городе, но кого никогда не встречаешь и даже не вспоминаешь; все они где-то есть, но не со мной… Всех помню и всех забыла…
Забвение сделало свое дело, и когда Кира в княжеской усадьбе дала мне книгу Е. Ямкиной, казалось смешным и наивным предположить, что это – та самая лучистая девушка из моей собственной легенды. Тем более, что имя к этому времени напрочь забылось.
Кира, уезжавшая из усадьбы раньше меня, сказала, что через пару дней после ее отъезда здесь откроется семинар прозаиков, в котором собиралась принять участие Елена Ямкина.
Я решила поиграть в игру «Угадай-ка» – благо, что на отдыхе – и когда через несколько дней полупустую усадьбу заполнили участники семинара и в доныне темных кельях, за сорванными с колец шторами – если смотреть с улицы – зажглись люстры, я внимательно и пристрастно исследовала каждую семинаристку, пытаясь разгадать, которая их них тридцать лет назад была Еленой-победоносицей. Увы! Ни одна даже приблизительно не была похожа на героиню той давней ночи. Значит, это другая Ямкина, – подумала я и успокоилась…
…Итак, в выходные дни ко многим приехали родственники, и, взятые на поруки «хозяевами» – отдыхающими в усадьбе близкими, гости гуляли, осматривали достопримечательности, млели от свежего воздуха, старинной мебели, столетних дубов и живых знаменитостей.
У источника родниковой воды мы повстречались с Леной и ее сыном, который бросил беглый, но в то же время всеохватный взгляд на мою дочь, галантно отступив при этом в чавкающую грязь, чтобы мы могли по узкой тропе подойти к животворной струе. Лена стояла поодаль на валунах и вытирала лицо носовым платком – умылась живой водой; улыбалась, розовая, сероглазая. Из разошедшейся шлицы выглядывали плавно-округлые ноги в светлых чулках, твердо стоявшие на скользких камнях…
Наступил мой последний ужин. Поскольку ночью никто на мою комнату не претендовал, я решила уехать утром того дня, на который права уже не имела. Поедая прощальную рисовую запеканку, поощряемая общительным настроением Лены – неминуемый отъезд теперь на все сто процентов гарантировал мое невмешательство в ее частную жизнь– я снова взбудоражилась идеей рассказать милой даме о нашей давнишней встрече; показалось скучным вот так и уехать, не поведав, не признавшись. Выслушав восторги по поводу замечательной прогулки, которую моя соседка в приятной компании совершила перед обедом (она была так мила, что даже посетовала: «Жаль, что не взяли вас»), я решилась:
– Лена, если вы сейчас не спешите (обычно после каждой трапезы она стремглав убегала), я на прощанье поведаю вам одну историю; быть может, вам будет интересно.
– Да, конечно, с удовольствием послушаю…
– Ну так вот. Это было давно. Я была студенткой четвертого курса, так что можете себе представить, как давно это было…
– Ну, не давней, чем я…
– Не знаю… Итак… Мой однокурсник с другого факультета пригласил меня на встречу Нового года. Я была удивлена, потому что мы были едва знакомы, никогда всерьез не общались, лишь здоровались и улыбались друг другу. Парень он был симпатичный чрезвычайно, других интересных предложений у меня в тот момент не было, и я согласилась. Если быть абсолютно откровенной, чувствовала себя даже немного польщенной неожиданным вниманием со стороны приятного, заметного в институте – пока не скажу, почему – человека (я намеревалась оставить разгадку для финала, а потому в своем рассказе избегала при мет, по которым персонажи могли быть узнанными раньше времени)…
Лена слушала довольно рассеянно – смотрела по сторонам, кого-то приветствовала кивком, провожала взглядом. Я старалась быть предельно краткой, но и выделять те моменты, ради которых все было затеяно. Неожиданно, поскольку новелла впервые проговаривалась вслух, наметился крен в сторону самоиронии: я потешалась над своей тогдашней неуверенностью в себе, больной гордыней, ортодоксальностью мысли и поведения. И как теряет подробности, но становится концентратом идеи сфотографированный с большим уменьшением рисунок, так краткое мое повествование о неправдоподобно далеком миге свелось к простой и ясной мысли: я позавидовала лучезарной девушке – ее артистизму, успеху у мужчин, уверенности, что только так и может быть; наконец, ее узкой юбке с высоким разрезом, какую мне иметь не позволили. Моменты зависти и ревности – вечные осколки внутри затянувшихся душевных ран…
Лена ждала продолжения и вежливо улыбалась; в какой-то момент мне показалось, что с некоторым «сдвигом по фазе» она все же стала вникать в сюжет и немного напряглась, как бы пытаясь понять – а зачем я все это ей рассказываю. Я замолчала.
– Ну, и…?
– Этой девушкой были вы, Лена…
Она заморгала, сморщила лоб, задумалась – вероятно, прокручивала назад мой рассказ, но лента обрывалась – слушала не вполне внимательно. Потом отодвинулась вместе со стулом от стола, поло жила ногу на ногу, подперла подбородок поставленной на колено рукой, опустила глаза. Я следила за работой ее памяти. Мы обе долго молчали. Потом, так и не подняв глаз и как-то отрешившись, Лена стала медленно и печально качать головой. Я решила уточнить:
– Вы помните тот Новый год?
– Да… помню… – как-то нетвердо ответила героиня моего рассказа, вопросительно и без улыбки посмотрев мне в глаза. И тут я, во время рассказа ни разу не назвавшая, для интриги, ни одного имени, решила, что теперь все карты раскрыты, а потому спросила:
– А вы знали, что Славик…
Она осмотрелась вокруг с таким выражением лица, как будто искала защиты; в опустевшей столовой пригасили огни, официантки ужинали, собравшись за одним длинным столом. Потом, взглянув на меня потемневшими глазами, Лена быстро и сухо ответила:
– Да… – и встала. – Мы, наверное, задерживаем… Надо идти…
Мы пожелали друг другу спокойной ночи и разошлись.
Я вышла на улицу. У фонарей кружился снег, асфальт блестел, как зеркало. Ноги разъезжались. Мне было не по себе. Мысль тянулась к прояснению, как в темной комнате тянется к выключателю рука не доросшего до него ребенка; дитя становится на «цыпочки», тоненькая ручка опирается на стену и ползет вверх; ползет, ползет, и вот средний, самый длинный пальчик касается вожделенной выпуклости, но тут же срывается, не совершив никакого действа; снова карабкается, пальцы ног почти оторвались от пола – правая-то точно висит в воздухе, помогая приблизиться к цели, и… наконец… щелчок. Комната озаряется светом. Но боже, что в ней…
Голову заливает жаром, глаза закрыты, ладонь зажимает рот, не веля ему выдыхать набранный воздух…
Потом я лежала одетая на покрывале, глядя в потолок. За окном через равные промежутки времени с сосулек срывалась капель.
Я восстановила лицо сына и разглядывала его. Усы и борода маскируют лицо… И все же, все же… Очень похож… Такое же гладкое, немного скуластое, чистое лицо; рамка волос около лба – абсолютно такая же по форме; я даже вспомнила, казалось, безвозвратно утерянные Славиковы черты – небольшую асимметричность овала, линию бровей, раскрытие рта при улыбке, покатый лоб… Глаза, правда, серые – материнские. И ростом повыше… И обаяния поменьше…
Завтрак мне уже не полагался. Выпив в комнате собственного кофе и собрав сумку, я подошла к столовой. Лена стояла в холле с тем самым господином, который однажды явился причиной ее чудесного преображения; они беседовали.
Увидев меня, собранную к отъезду, Лена, согласно ритуалу, прощально улыбнулась, а потом, спохватившись, предложила:
– Мы решили повторить вчерашнюю прогулку. Не хотите с нами?
– Спасибо, я поеду. Желаю всего хорошего, рада была познакомиться…
– Оказывается, мы давно знакомы… – сказала она задумчиво, – я тоже желаю вам всего хорошего. Надеюсь, что еще встретимся.
– Конечно…
Я пошла по дороге, ведущей к рейсовому автобусу. В лесу отчаянно галдели вороны. По дну оврага шумно мчались талые воды. Ветер касался лица влажным, плотным, телесным воздухом… Снова город, суета… Принадлежность сезону, зависимость от дат… Как тридцать лет назад, покорность тщете… Через тридцать лет, бог даст, снова посмеюсь над собой…
1991
Встреча
Анфилада из двух арок: арка в арке, за второй – не голубое небо, не райский сад, не свет вечности, а всегда – из года в год, из десятилетия в десятилетие, из полувека в полувек – сменяющие друг друга и лишь немного отличающиеся привносимыми очередной эпохой цветом, формой и очертания ми помойные контейнеры.
В очередной раз вхожу с улицы, носящей на звание бульвара, в первую арку. Она длинная, тянется вдоль всей толщи старого дома. Навстречу, уже под сводом этой самой первой арки, на фоне второй и, соответственно, мусорного контейнера но вой эры, идет невысокий щуплый старик с втянутыми внутрь лица губами, с блеклыми глазами, в берете и шарфе вокруг шеи поверх пальто. Я, бегло скользнув по нему взглядом, прохожу мимо и тут же оказываюсь на просторе небольшого двора, что испокон века являет собой прямоугольный колодец, образованный примыкающими друг к другу домами. Когда-то в нем не было ни кустика, ни травинки; под ногами тех людей, что давно растворились в вечности, лежала свободная от асфальта, утоптанная ногами жителей перенаселенных коммуналок земля. Теперь из заключенной в несвободу троту ара почвы выросли и вознеслись в поднебесное устье колодца длинные астенические деревья, по саженные по программе озеленения столицы лет тридцать назад и до неузнаваемости изменившие облик хорошо знакомого, отдельно взятого местечка белого света.
Впрочем, нельзя сказать, что сегодня я вижу все это свежим, скакнувшим через полвека взглядом, – регулярно посещаю милый сердцу уголок, и его перемены – исчезновение подвальных приямков, появление асфальта и быстро растущих саженцев, замена живой многолюдности таинствен ной тишью, молчаливое стойбище автомобилей, о которых прежняя непросвещенная эпоха ничего не знала, – наблюдались мною постепенно и, признаться, принимались без восторга: хотелось, чтобы все застыло в мемориальной неизменности и подвалы, как прежде, исторгали из глубины нищенского быта запахи сырости, угля, бедности, звуки живого, приспособившегося к немыслимым условиям жизни бытия. Только помойные контейнеры в рамке второй арки до сих пор радуют глаз, и чем больше мусора навалено вокруг них, чем больше тощих кошек, в голодном усердии поворачивающих из стороны в сторону морды, пожирают смрадные объедки, тем милей и любезней мне эта до боли, до помолодения, до веры в вечную жизнь картинка…
Повернув голову налево, я привычным, почти хозяйским взглядом обвожу интересующий меня угол прямоугольника – там давно нет того подвала, где полвека назад я задыхалась от неразделенной любви, а вход в подъезд, ведший на пятый этаж, где обитало несбывшееся, изменился до неузнаваемости и даже, кажется, переместился влево, чего на самом деле быть не могло.
Повернув затем голову направо, я почти рядом с собой снова вижу встреченного в арке старика, который, сдержанно улыбаясь, смотрит на меня в упор. «Сумасшедший», – думаю я и отворачиваюсь, досадуя, что мешают священнодействию.
– Простите, – раздается за моей спиной глуховатый, с претенциозными, витиеватыми интонациями голос, – вы здесь живете?
– По-моему, здесь давно никто не живет, – сухо отвечаю, не глядя на собеседника, но все же, из приличия, чуть повернув голову в его сторону.
– А что вы, простите за нескромный вопрос, здесь делаете?
Можно, конечно, дать ответ, исключающий дальнейший разговор, но что-то заставляет меня наконец посмотреть в глаза навязчивого старикашки и, прежде чем из морщин, выцветших глаз, складчатой, видневшейся из-под небрежно закинутого шарфа шеи проступают знакомые, с юности не виданные, но не забытые черты – нагловатые голубые глаза, белозубый смех, балетная шея – я, еще только на пути к окончательному узнаванию, отвечаю было:
– Для меня этот двор…
И тут на меня жаркой волной накатывает до гадка, уставшее сердце пытается забиться, как би лось много лет назад при всякой убийственной встрече, а таковой была каждая.
– Ваше имя…? – я называю имя, которое долгие годы не произносила вслух, потому, наверное, что было оно и мыслью, и чувством, и памятью, и символом, – всем тем, что будучи изреченным становится ложью…
Старик смеется, чуть растянув беззубый рот, но вдруг весь его старческий облик моментально, будто в мультфильме, корректируется, преображается, приобретает полный комплект белых зубов, ироничное выражение ярких голубых глаз, падавший на уайльдовский лоб блондинистый чуб, длинную шею с переходом, как у фарфоровой вазы, в покатые плечи, что бешено, непостижимо волновали одно-единственное глупое сердце.
– Господи, господи… Неужели ты? Ты тоже сюда приходишь?
– Конечно, только я чаще заглядываю в переулок тут неподалеку…
– Я знаю, о каком переулке ты говоришь… А я в этот двор…
Он снова смеется (понял), на этот раз теплей, чем в первый раз. Потом спрашивает:
– Будем предаваться воспоминаниям или оставим все как есть?
– Не будем. Скажи только вкратце, каковы итоги.
– Жил скромно… Никуда не лез, чтоб не дразнить быков, зато ничего не достиг. Но об этом не жалею.
– А кто поднесет последний стакан?
Он задумывается. Улыбается.
– Надеюсь, пить не захочется… А ты что можешь сказать об итогах?
– У меня все совсем неплохо. Только все кажется, что еще не пора, но это в корне неправильно… Противлюсь, словно дети, я… краткости столетий..
Мальчик-старик смотрит долгим взглядом в тот угол двора, где давно исчезло подвальное окно, а вход на пятый этаж очень изменился, поднимает слезящиеся глаза к небу, затем опускает их, поправляет шарф, окунает в него подбородок и про валившийся рот. Снова улыбается и говорит:
– Между прочим, я тебя сразу узнал.
– Наконец-то я услышала от тебя что-то приятное. Для этого должна была пройти жизнь…
Он приподнимает руку, что, по-видимому, должно означать прощальное приветствие, и че рез первую арку выходит из нашего общего детства в нашу разобщенную старость так же неожиданно и быстро, как когда-то уходил в свою загадочную жизнь.
По многолетней привычке бросаю взгляд че рез вторую арку на помойку. Тощий черный кот с белым пятном на кончике хвоста с остервенением рвет вкусный пищевой остаток, не имея никакого представления об ассортименте, что был в распоряжении его неприхотливых предков.
Дом на бульваре
Она приходила в гости к маме и папе, чаще в воскресные или субботние дни, на «журфиксы», когда собирались родственники и близкие знакомые, чтобы немного выпить, вкусно поесть и пошуметь. Она отличалась от прочих дорогих гостей. Войдя в тесную переднюю маленькой коммуналки с вредоносной соседкой, она долго снимала с себя рейтузы, теплые носки, толстую кофту, поддетую под верхнюю одежду для тепла, не смущаясь тем, что во время этой затяжной процедуры мимо нее несколько раз пробегает соседка, пыхтя от ненависти ко всему интеллигентскому отродью. Переодевшись, она складывала снятую одежду в самодельный матерчатый мешочек, после чего, открыв дверь в комнату и отведя в сторону гобеленовую портьеру, призванную служить дополнительным заграждением, вплывала в комнату.
Звали ее Ольга Петровна, она была дочерью какой-то политической дамы ленинского призыва типа Инессы Арманд или Александры Коллонтай, чуть пониже рангом. Я, присутствовавшая на этих праздниках как дитя хозяев, но по горло занятая своими молодыми делами, слушала разговоры в четверть уха, а потому никаких подробностей о жизни Ольги Петровны ленинского периода не знаю (видела Ленина?). А может, об этом не очень-то и говорили…
Ела Ольга Петровна не спеша, молча, медлительно пережевывая пищу, по-видимому, имея проблемы с зубами, и почти не участвовала в жарких спорах родственников на темы текущей жизни. После трапезы она садилась на тахту, глубоко продвинувшись к стене, так что ноги принимали горизонтальное положение, а спина упиралась в стену, скрещивала на груди руки и, обретя хотя бы одного слушателя, что-нибудь медленно, негромко рассказывала.
Лицо Ольги Петровны, хотя еще не старое (ох, только теперь вдомёк, сколь нестары были все они тогда!), но уже заметно обветшавшее, с морщинками на нежной бледной коже, тем не менее хранило следы былой красоты и неувядаемой миловидности. Одета она почти всегда была в коричневое платье, иногда дополнявшееся белым кружевным воротничком.
Уходя, Ольга Петровна снова повторяла процедуру переодевания, но уже в обратном порядке, и снова под ехидное шипенье соседки, что, впрочем, ее нимало не смущало. Надевала изрядно выношенную беличью шубку и уходила, обычно раньше других гостей.
Жила она неподалеку в огромном доме, где в скученных коммуналках жили три мои школьные подружки. Шестиэтажное здание, завернув в два соседних переулка, образовало большой замкнутый двор с выходом на улицу и бульвар через одну единственную арку. В каком именно крыле жила Ольга Петровна, не знаю – я никогда у нее не бывала.
Иногда Ольга Петровна устраивала у себя званый вечер и приглашала моих родителей; потом долго происходил обмен впечатлениями во всех возможных вариантах – друг с другом, с родственниками по телефону – теми, кто был участником события, и теми, кто не имел чести быть приглашенными; это говорило лишь о том, что состоявшийся вечер был весьма интересным, а присутствовавшие на нем личности «из бывших» – незаурядными. Из каких таких «бывших» были они, тех или этих, и теперь не могу догадаться.
У Ольги Петровны был сын, о муже я не имела никакой информации, и жила она в одной квартире с сестрой, ее мужем и дочерью.
Однажды Ольга Петровна нанесла маме внеочередной визит и пришла вместе с сыном – довольно интересным юношей чуть старше меня. Это было, по-видимому, попыткой сватовства, но сватуемые просидели весь вечер молча, не глядя друг на друга, на этом знакомство и закончилось.
Бульвар, параллельно которому расположился этот дом и к которому быстро, завернув за угол, выбегал мой переулок, был ареной моей бульварной жизни. Весна-зима, весна-зима – говорить об этом мельканье сезонов в смысле быстротечности жизни в высшей степени банально, однако оно неизменно изумляет. На самом деле дни были до отказа наполнены плотью бурных событий, и бульвар, и все окрестные дворы, и этот шестиэтажный дом являлись живыми участниками не так уж быстро (в то время) проистекавшей жизни.
Война кончилась несколько лет назад, во дворах не было никакой растительности, но бульвар распушал по весне деревья, и они шумели, шумели, добавляя многозначительности творимым легендам.
Не слушая внимательно или слушая невнимательно то, о чем говорилось на родительских сборищах, и только мечтая улизнуть из дома и погрузиться в свои затеи, я мало что запомнила и наверняка много интересного упустила. Но осталось общее ощущение того, что тихие рассказы Ольги Петровны были интересней остальных разговоров; не потому ли, помнится, я часто садилась рядом с ней на тахту, слушала и кивала. Может быть, я делала это из сострадания, потому что мало кто из присутствовавших готов был внимать ее неторопливому, вялому повествованию, пытавшемуся увести слушателя в дебри другой жизни.
Замечено, что память не обязательно хранит только судьбоносные обстоятельства. Иногда совсем незамысловатые пустяки из разных эпох, незначительные происшествия, мелкие обиды, сказанная кем-то неудачная фраза выскакивают из недр, окрашенные той же краской, какой окрасило их соответствующее время. «Какая ерунда», – думаешь, а ерундой это так и не становится – навсегда важно и значимо…
Иногда – разумеется, не часто – неожиданные ассоциации вызывали к жизни отрывки из рассказов Ольги Петровны. Не отрывки даже, а обрывки. Например, однажды в памяти забрезжил сюжет о какой-то ее знакомой из того же дома на бульваре. Забрезжил, потом потихоньку, время от времени, маячил на горизонте. Было ли упоминание о некоем шапочном знакомстве однократным, касался ли разговор этой темы не однажды – не знаю. Но что-то вспоминалось, приближалось… Домысливалось… И не случайно…
…Хмурая женщина в сером – узкая комната с большим окном – протянутая в комнате веревка с сохнущим бельем – керосинка – стопки книг и бумаг на столе – папироса в зубах – французская речь – боязнь лифта. Таков штрих-пунктир.
С годами память почему-то стала почти маниакально возвращаться к утонувшему в прошлом рассказу Ольги Петровны о ее первой встрече с хмурой женщиной в сером (она же и последняя?), соединяя его с кое-какими, полученными в последующие годы сведениями, но не будучи в состоянии выкопать из недр подробности.
Чтобы костяк рассказа обрел плоть, мне необходимо добавить энное количество связующих, домысленных деталей – без этого не обойтись…
…Было это…Да, конечно, до войны…
Под вечер Ольга Петровна выходит из дома. В магазин. И просто пройтись. Хочется проветриться. Маленький сынок подброшен сестре. Осень, уже смеркается. Прохладно. Глубокая арка, через которую надо выйти к бульвару и повернуть налево. Впрочем, направо тоже есть гастроном. Но налево прогулка приятней.
В арке двое. И больше в этот момент никого, хотя двор кишит людьми. Немолодая незнакомая женщина в чем-то сером – необычном, нездешнем, это бросается в глаза. Высокий юноша, тоже незнакомый, в кепке, у него тоже странный вид. Чувствуется, что они препираются. Спорят. Но что самое удивительное – спорят на французском языке!
(Не потому ли мне запомнился этот рассказ – сроду тогда не слышала, чтобы кто-нибудь в округе разговаривал, тем более ругался, по-французски!)
Ольга Петровна немного знает французский, но почти ничего не понимает – двое говорят бегло и на повышенных тонах. Ясно только, что она его куда-то зовет, настаивает, а он отвечает, что никогда – jamais – туда (куда?) не пойдет.
Увидев Ольгу Петровну, спорящие приглушают голоса, и тут же рука женщины, держащая за руку юношу, отпускает ее, молодой человек стремительно выбегает на улицу и исчезает за поворотом.
Женщина в сером остается стоять, как вкопанная, опустив глаза. Ольга Петровна проходит аркой и уже собирается повернуть налево. Но слышит за спиной: «Извините, не скажете, где здесь ближайший гастроном?» – голос глухой, без красок. «Я как раз туда иду». «Спасибо, мы только вчера переехали, я тут пока ничего не знаю»…
Вот и все, что могу связно изложить. Все прочие приметы – керосинка, папироса, стопки книг и веревка для белья – быть может, предъявленные когда-то в другом рассказе «продукты» еще одной встречи. Или двух. Этого уже не установить… Не придумала же я их… Во всяком случае, не осталось ощущения, что знакомство продолжалось… И что случайные прохожие с хорошим французским произношением жили в доме на бульваре и после войны… Но это уже полностью на совести интуиции…
…С тех пор прошел не один десяток лет. В той квартире, где Ольга Петровна переодевалась сначала при входе, а потом перед выходом на улицу, давно и без соседей живут другие люди. Почти все участники шумных послевоенных «пиров» переселились в мир иной. Давно и как-то незаметно растаял в тумане образ милой, немного смешной Ольги Петровны. Но большой шестиэтажный дом с длинными, заворачивающимися балконами стоит. Бульвары по-прежнему меняют облик, а зимы-весны, утратив былую наполненность прелестью и смыслом, чередуются довольно быстро (по-видимому, не упомянуть об этом невозможно).
Все на свете изменилось, и путаница времен и событий обременяет головы тех, кто уже не молод. Хочется плюнуть на все и просто пройтись по весеннему бульвару, порой принимая встречных за живших тут когда-то предписанной им жизнью, но в тот же момент понимая, что они, если и живы, уже вряд ли узнаваемы. Опять же путаница…
К шестиэтажному дому на бульваре прилепили эдакую землянку – вход в подвальный китайский ресторан, и он сверкает иллюминацией новой эры. Опоясывающие угол дома балконы застеклили и, надо думать, сделали выходы на них из квартир, ибо известно из проверенного источника, что тогда дверей – выходов на балконы – не было. Как часы без стрелок. Как абсурд эпохи…
И вот однажды… вдруг… во время одной из прогулок мимо дома на бульваре… обрывки воспоминаний и прочитанных в последние годы текстов слетелись в одну стаю, и мне показалось: я поняла, кто и с кем спорил тогда, перед войной, внутри этой арки… Я почти уверена… Ведала ли Ольга Петровна, с кем свела случайное знакомство?.. Может быть, потому и рассказала, что ведала… Этого уже не узнаю никогда… Спросить не у кого…
Летним днем еще военного года я, по воле судьбы, явилась малолеткой на этот ни с чем не сравнимый бульвар, совсем и долго, очень долго не зная, по чьим – еще, быть может, где-то сохранным – следам ходила, с чьей горькой судьбой чуть было не пересеклась, кто хаживал через эту арку, через которую я, противостоя напористому, по законам тяги, потоку воздуха, не раз шла на встречу с одноклассницами…
Я почти уверена… Спросить не у кого…
Музыкальный момент
За два с половиной часа до начала концерта, за полчаса до открытия кассы войдите в самый первый, полукруглый, еще совершенно пустой вестибюль Большого Зала консерватории, что сразу за портиком, и ваши очень тихие, на резиновом ходу ботинки чуть слышно прохлюпают по лежащей на метлахской плитке кашице безвременья.
И если никто в этот миг не нарушит вашего хрупкого одиночества, деликатное звучание ваших шагов, мягко коснувшись стен, потолка, афиш, многочисленных стеклянных дверей, вписанных в полукружье фаса да, с задержкой, по закону эха, на краткую долю секунды, вернется вашему благодарному слуху.
Повремените входить в следующий вестибюль, остановите момент – быть может, это единственное место, где прекрасный момент можно остановить. Пройдитесь взад-вперед или по кругу, и скромное – предварительное – пространство вознаградит вас сторицей за ваше внимание к нему шелестом слетевшихся с газонов пушистых головок одуванчиков-шалунов, рассыпавшихся по стенам, афишам, стеклам, потолку; шуршаньем серебряной мишуры новогоднего бала; шарканьем легкого ветерка о шелк платья; позвякиванием хрустальных подвесок люстры зимнего сада. И если некий симпатичный интеллигент, спешащий приобрести билет на трехчасовое блаженство, не распахнет в этот миг высокую, медлительную дверь, все эти шорохи-шелесты-шалости, умножив пространство на несколько десятилетий, разойдутся кругами вверх и сквозь все преграды отлетят к знаменитым портретам, к сумрачному небу над старым городом, по которому плывет белое пушистое облако; в глубь прошедшей жизни…
…Когда приотворилась крышка – или как это называется у жесткой, не потерявшей формы, много лет пролежавшей без движения в темной кладовке коричневой дерматиновой нотной папки? – его останки, вернее, его останок, весом в пушинку, размером в чет верть мизиничного ногтя, едва сохранивший узнаваемость – ажурный овал с ножками, – выпал, как выпорхнул, в одну секунду пересек границу света и тени, резко обозначенную абажуром настольной лампы, которую в пасмурный ноябрьский день ни на миг не выключали. Пересек и, уже невидимый, вероятно, в плавном парении, опустился на пол или на ворсистый ковер, где его немыслимо отыскать, чтобы точней и красочней описать с натуры…
Сколько же лет он жил там, во тьме, без еды, питья, имея в изобилии лишь духовную пищу? Сколько месяцев угасал, отравленный концентрированным настоем музыкальных сведений? Сколько сезонов над маленьким тельцем работал тлен, вытягивая кровь, высушивая плоть, превращая ее в едва видимую дырчатую реликвию, к которой уже невозможно испытать должного отвращения – только священный трепет как к памятнику истории?
Нет, не ответить на эти вопросы, не разделить на этапы общий срок, равный приблизительно сорока годам – именно столько лет назад были аккуратно сложены в папку тетради с записями и диктантами, заданиями и упражнениями, биографиями великих усопших и нетленными мелодиями на нотных станах…
…А с другой тварью, заточенной на полвека, могла бы сотвориться другая судьба? Например, такая: освободясь от хлеба насущного днесь и поселясь в коричневом дерматиновом доме, до отказа наполненном музыкальной наукой, – не высохнуть, но наполниться, и, выйдя спустя десятилетия на сомнительный простор, не пасть сетчатой мумией на пыльный ковер, а вознестись окрепшей душой к кучевым облакам? И тем, кто приказал бы на том просторе: «Печи пироги!», ответить: «Да, но с мелизмами». А тем, кто стремился бы озадачить: «Тачай сапоги!», парировать: «Да, но диссонанс требует разрешения в консонанс»…
Детской рукой, с периодичностью в пять-шесть страниц узкой тетради в серой обложке: «Написать замет ку в стенгазету»… Оказывается, так часто на стену вешали газету…
«Неоконченную симфонию» Шуберта нашли че рез сорок три года после ее создания. Мендельсон и Вебер за это время родились и умерли, так и не узнав, что где-то в пыльной, вынесенной за ненадобностью на мансарду или еще бог весть куда конторке таится шедевр. Сам автор не слышал симфонию в исполнении симфонического оркестра; наверное, потому, что написал ее в си-миноре, «черной тональности»…
Шуберт горько плакал, когда умер Бетховен, не подозревая, что через полтора года, едва перешагнув тридцатилетие, ляжет рядом…
…Написать заметку в стенгазету…
Товарищ Сталин все про музыку знал: и то, что французская революция, заметно повлиявшая на развитие искусства, была самым важным моментом в истории до 1917 года; и то, что П.И. Чайковский являл собой великого деятеля национальной культуры. Особенно близка была ему мысль великого композитора о том, что надо смотреть, как умеет веселиться народ, коль уж сам радоваться не умеешь. «Пеняй на себя, – писал композитор. – Есть простые, но сильные радости. Жить все-таки можно». После пятой симфонии? А после шестой оказалось – нельзя?..
…Выкройка рукава на миллиметровой бумаге – фасон сорокалетней давности. Впрочем, все возвращается, только с меньшим количеством подробностей…
Органист Бем заменил молодому Баху семью, учителей, друзей. Баха вызвали в городской магистрат и сделали внушение – не придумывай, мол, ничего нового, не надо. Однажды Иоганн Себастьян отсидел за непокорность 30 суток…
Потом у Баха родилось двадцать два ребенка. Кто еще так щедро плодоносил? И это будучи Вселенной во вселенной! Из Баха-булочника вытек Bach[1], ставший вселенской Fluss[2]… На склоне жизни маэстро ослеп, за десять дней до смерти – прозрел…
С Генделем, что из семьи цирюльника, Бах жил в одно время, в одной стране, а какие разные! Как-то Гендель прямо у дирижерского пульта подрался с Маттезоном, потом – дуэль на шпагах, потом – примирение… А слышал ли товарищ Сталин оратории Генделя? Судя по всему, вряд ли. Знал и без всяких ораторий, что у самсонов надо состригать волосы и строго следить за тем, чтобы они не отрастали, иначе рухнет сей храм…
…Написать заметку в стенгазету…
А чтобы советская музыка не подпадала под влияние модернизма (мадернизма – написано в тетрадке детской рукой) и не была формалистической да чтобы отвечала высокой идейности и соответствовала социалистической действительности – бац, постановление ВКП(б) о «Великой дружбе» и «Песне о лесах». Чтоб не забывались, не отрывались от народа в безоглядном беге за музами…
Шуман, романтик из романтиков – «Бабочки», «Карнавал»! Отсудил Клару у ее отца и женился. «Любовь поэта», «Любовь и жизнь женщины»… Что-то сломалось. Сам попросил отвезти его в сумасшедший дом, откуда и улетел навсегда «in die Nacht»[3]…
…Написать заметку в стенгазету…
Нона, децима. ундецима…
Ионийский, дорийский, фригийский…
Моцарта похоронили в могиле для бедняков…
Глюка вызвала в Париж Мария Антуанетта…
Энгармонические тональности Fis = Ges, dis = es…
Споем, товарищи, споем, Споем, веселые подруги, Споем на празднике своем О самом первом нашем друге — О нашем Сталине споем!Диссонанс должен, наконец, разрешиться консонансом – таков закон…
Борьба тяжелой оперы Seria, в которую невозможно было вникнуть, а потому на нее приходили, как в клуб – покалякать, обсудить дела, себя показать, на других посмотреть, – с более легкой и доступной Buffa закончилась победой последней, и немудрено: сюжеты просты, как жизнь, действующие лица близки и понятны, костюмы-вериги сброшены, артисты прыгают, бега ют, задирают ноги. Сам Жан Жак Руссо, философ и энциклопедист, пишет оперу «Деревенский колдун», чтобы поддержать новое направление – сам музыку и либретто! Мир празднует победу буффонады, комически преувеличивая и окарикатуривая все прекрасное, что заложил Создатель в образ Человека…
…Написать заметку в стенгазету…
Ровной стопкой, постепенно сплющивая единственное существо, разделившее изгойство коричневой папки, улеглись «похвальные грамоты» – за другое, немузыкальное образование; впрочем, теперь все едино – жизнь перевернула бинокль, и все вехи слились в маленькое чудо цвета чахлой зелени. На каждой грамоте слева – портрет Ленина, справа – портрет Сталина. «За отличные успехи и примерное поведение»…
Нет, не самую плохую жизнь прожила божья тварь, волею судьбы очутившаяся в пожизненном заключении, среди нотных знаков и гениальных жизней. Хотя не нам декларировать чужое счастье – наличие такового может утверждать только его обладатель.
Мы же можем лишь предположить дальнейшую судьбу высохшей мумии: труба пылесоса, белоснежный нетканый пылесборник, железный контейнер и – взлет в поднебесье, где маленький сублимат распушится в огромное облако, и на планету, исполненную в «черной тональности», прольется до-мажорный спасительный дождь.
1996
Осенняя песнь
Я шла по этой стороне любимой улицы в ярко-зеленой юбке и модном пестром пиджаке, немолодая, высокая и угрюмая, эдакая дама без возраста европейского образца. Но он об этом ничего не знал
Он шел по другой стороне той же улицы – молодой, мрачный, несвежий, с застоявшейся от постоянных перепоев кровью, в одежде никакого цвета и стоптанных сандалетах, ненавидящий весь белый свет. Но я об этом ничего не знала.
Я перебежала на другую сторону, прошла мимо того домика, из открытых форточек которого давно не лилась музыка. Впрочем, форточки были забиты, а если точней – их вовсе теперь не было; если же совсем точно – их всегда во время занятий закрывали, чтобы отгородиться от уличного шума.
На углу, где когда-то в таком же старом двухэтажном здании располагался небольшой кинотеатр, носивший громкое имя героя древности, а теперь обустроили площадь с помпезным кинозалом, газонами и афишами, палатками и зонтиками, я, уставшая от долгой ходьбы, присела отдохнуть на лавку троллейбусной остановки.
Он, наконец, добрел до троллейбусной остановки. У него были серые сальные волосы, мутные на выкате глаза; он источал острое амбре – смесь запахов алкоголя, гнилых нечищеных зубов, лет десять немытой шеи и нестиранной одежды, всей прокуренной крепким дешевым табаком сути. От него несло злобой и неприятием не токмо дам европейского образца, но вообще всех и вся. Он был раздражен и явно искал, к кому бы прицепиться, в кого изрыгнуть зловонную гадость, переполнявшую его организм.
Иначе почему и зачем он сел так близко ко мне – ведь больше на лавке никто не сидел и места было вполне достаточно?..
…Она шла по той стороне узкой старой московской улицы, Бог знает когда застроенной двухэтажными домишками, – маленькая, в сером коверкотовом пальто, с креп-жоржетовым шарфиком вокруг шеи; ноги с донельзя тонкими щиколотками, обутые в грубоватые коричневые туфли, с перепонками, на толстых каблуках, ступали робко; выбившиеся из-под серой беретки полуседые спиральки волос развивались по ветру наступавшей весны; слезящиеся глаза без рамок ресниц с тяжелыми красноватыми веками смотрели все больше под ноги, лишь изредка – по сторонам. Взор, готовый было уже рассеянно, ни на чем не останавливаясь, скользнуть дальше, заметил в подвальном окне ребенка – он стоял на подоконнике, за стеклом, в короткой рубашонке, без штанов, упершись в стекло грязными растопыренными пальчиками; чумазый рот доверчиво улыбнулся старой женщине в ответ на ее кивок и мягкую печальную улыбку…
Я шла по противоположной стороне той же улицы – молодая, высокая, в холодном для ранней весны новом красном плаще, в котором удалось улизнуть из дома только потому, что мамы не оказалось в этот момент в передней, с непокрытой головой, лопающейся от неразрешимых проблем…
Она двигалась мне навстречу, но по другой стороне. Увидев ее, я резко выскочила из состояния, в котором до этого пребывала; увидела и мгновенно затвердела, как сухарь; затвердела и продолжила свой путь, не поворачивая головы; только когда мы очутились на одном перпендикуляре к нашим параллельным, но противоположно направленным векторам, я рискнула посмотреть в ее сторону – опасность быть замеченной миновала, тем более что как раз в этот момент она, отвернувшись в другую сторону, кивала кому-то в подвальный приямок. Теперь, если не оборачиваться, я могла ее больше не видеть. Если б могла…
Казалось бы – чего проще: «Здравствуйте, Евгения Михайловна. Как поживаете? Как успехи ваших учеников? Радивее ли они меня?.. Как я? Спасибо, ничего…Жалею ли? Не знаю. Наверное, жалею…К инструменту?.. Редко. «Осеннюю песнь»? Иногда… Хорошо, как-нибудь зайду. Передам, спасибо. Заходите к нам, они будут рады…»
Стыдите, убивайте – все равно ваш суд не будет страшней мук, которые я принимаю всякий раз, вспоминая фигурку маленькой женщины, медленно бредущей мимо меня по старинной улице в свое одинокое тесное жилище внутри большой недружественной коммуналки…
…Выпустив очередную порцию ядовитого дыма, он обратил ко мне свое лицо и произнес:
– Извините… – и для разгона телеги, которую он изготовился на меня катить, отмахнул дым от моего лица, едва не сковырнув мне левое ухо.
– Пожалуйста, – ответила я, не позволяя себе поддаться желанию встать и уйти.
– Извините, – повторил он. – Вам мой дым не мешает?
Тут взгляд его с трудом прорвал грязноватый туман, застилавший ему глаза, и кое-как дотянулся до меня, сидевшей почти вплотную – локоть к локтю.
– Нет, не мешает, – сказала я, отвергая брезгливость и заставляя себя не отодвигаться.
Он переложил сигарету в левую, дальнюю от меня руку и, не скрывая интереса, принялся разглядывать мою одежду; даже наклонился вперед и вниз, чтобы обозреть обувь, и прядь жирных волос упала на его невысокий лоб.
– Вы меня извините, но я вам хочу сказать…Можно?
– Говорите…
…Завтра первое мая! Ура! Погода мировая! Весь класс идет на демонстрацию! Вдруг пройдем близко к мавзолею…А вдруг увидим…У меня новое марокеновое платье цвета малины со сливками…Три дня не ходить в обе школы, целых три дня!
Звонит телефон. Мама берет трубку:
– Здравствуйте, Евгения Михайловна! С наступающим. Спасибо вам большое. Конечно, удобно. Конечно, о чем разговор. Большое вам спасибо. Ждем вас. Второго в два часа. К обеду. Еще раз спасибо…
Все мгновенно окрашивается в серый цвет. Значит, Евгения Михайловна снова решила дать мне дополнительный урок в праздничный день – естественно, абсолютно бескорыстно, лишь из любви к нерадивой ученице. Мама накроет стол, и я буду угрюмо сидеть над своей тарелкой, слова и куски застрянут в горле, каждая минута растянется на века, любая похвала в мой адрес будет во сто крат неприятней самой отвратительной хулы.
Потом папа уйдет с газетой в маленькую комнату и приляжет там на самодельное прокрустово ложе; через некоторое время его тапки – одна за другой – громко шлепнутся на пол; мама в кухне, в метре от рвущей и мечущей соседки, будет мыть посуду в пестром эмалированной тазике.
Я же, мрачнее тучи, сначала сыграю гаммы, потому что первым будет экзамен по гаммам. Мои пальцы не привыкли к изнурительным тренировкам – у них есть дела поинтересней. Кроме того, наш инструмент «тугой», как выражались профессионалы, но в этом есть свое преимущество: после него игра на рояле в экзаменационном зале музыкальной школы, как воздушный полет балерины на сцене после изнурительного – до седьмого пота – труда у станка (у меня, правда, никогда до седьмого не доходило).
Я люблю только одну гамму – хроматическую, расходящуюся от ноты ре первой октавы. Здесь нет никаких подвохов – руки работают абсолютно симметрично. Все остальные ряды превращаются под моими противящимися насилию пальцами в крутую неразбериху. Евгения Михайловна будет терпеливо ждать, пока я хоть раз сыграю без помарок.
Потом мы станем «прогонять» мою основную программу; Евгения Михайловна – переживая всем телом, напевая, дирижируя, стуча по боку пианино, чтобы задать мне правильный темп, качаясь в такт мелодии; я же – раздражаясь тем сильнее, чем больше она выкладывается. А когда в особо мелодичных местах у нее выступят на глазах слезы, я превращусь в окончательного истукана, хотя сама этой мелодией очарована, хотя сама сознаю, какой тупой и черствый оковалок в этот момент собой являю…
И только когда она осторожно, тщательно вглядываясь близорукими глазами в ущербные ступени, будет спускаться по нашей крутой лестнице, я, провожая ее, чуть потеплею, потому что появится надежда, что через несколько часов в безумном скаче под-над электропроводом (вместо прыгалок), со свистом рассекающим воздух, я немного развею тоску от собственной неблагодарности…
Лишь однажды ее героические усилия не пропали даром. Так никогда и не узнав, способна ли я в совершенстве исполнить виртуозную вещь, ибо ни разу не предалась многочасовой работе (не знаю, не пробовала), я иногда вполне прилично могла сыграть кантилену.
Как ни отторгали меня вечные слезы умиления Евгении Михайловны, ее неумеренные похвалы в мой адрес после более или менее (скорее менее) удачной репетиции, все же на так называемом показательном концерте (уж не для меня ли специально придумала его Евгения Михайловна, чтобы показать мне меня?), на котором присутствовали ученики, учителя и родители, мне, несмотря на состояние внутренней паники, дрожание рук и ног, удалось вполне успешно исполнить «Осеннюю песнь».
Эта победа далась не благодаря, а вопреки: учительница и ученица не складывали свои старания, как суммирует лодка собственную скорость со скоростью реки, чтобы легко и быстро доплыть до берега. Нет, это были сплошные упрямые, угрюмые вычитания, но на сей раз итог оказался положительным.
Евгения Михайловна, полная гордости и восторга, позвонила маме – игра дочери на концерте оценена как выступление зрелого пианиста!..
Это был мой единственный музыкальный триумф. И все же неясно, зачем Евгения Михайловна вкладывала ценный душевный капитал в столь бесперспективное предприятие…
…Он снова выдохнул вредность в окружающую среду и с вызовом уставился на меня.
– Извините, но вот вы – старая, а одеваетесь, как молодая. Нехорошо…
Это была разминка – он распалял сам себя, и это ему удавалось, я чувствовала – еще немного, и он дозреет до того, чтобы меня ударить, а когда начну возмущаться – убить. Я выдержала его полный классовой ненависти взгляд и спокойно спросила:
– А старая – это сколько?
Он снова окатил меня с ног до головы презрением. Конечно, пестрый – по его разумению, не по возрасту – пиджак был лишь поводом. Он ненавидел меня как носителя чего-то совершенно для него неприемлемого; он презирал меня за хрупкость духа, безоружность. Именно такой противник был нужен ему в этот момент для вымещения праведного гнева.
Вернув свой взгляд на мое лицо, он хмыкнул и ответил:
– Да лет сорок есть.
Честно говоря, он мне польстил, вот она – немудреная женская логика, я даже повеселела.
– Ну какая же это старость – сорок? А вам сколько?
– Двадцать шесть.
– Думаете, через четырнадцать лет вы будете считать себя стариком?
– Конечно…По крайней мере – я, – добавил он многозначительно (чай, не лыком шит).
– А я вас уверяю, что через четырнадцать лет, которые очень быстро пролетят, вы не будете чувствовать себя стариком.
Он встал с лавочки и выпустил изо рта воздух вместе с дымом, глядя в другую сторону. Ему вдруг стало неинтересно. Разговор дал сбой. Мордобитье сорвалось…
….Второй конкурс имени Чайковского. Сотрудница Маша предлагает лишний билетик, и мы вместе с ней идем, бежим после работы в Большой зал Консерватории. Чайковский – мой любимый композитор, и что бы ни говорили профессионалы и снобы, я буду любить его музыку до гроба…
И вот душа полнится, полнится музыкой, как воздушный шар – легким газом, и взлетает туда, где нет «тревог шумной суеты»…
Вдруг меня будто дернули за нитку, протянутую с земли. Какая-то неведомая сила завладела моим взглядом, заставила его вернуться в зал, отвела налево, где он неожиданно встретился с влажным, теплым, радостным взглядом…Евгении Михайловны – она сидела на один ряд ближе и мест на десять левей меня, улыбалась и кивала. Голова ее стала совсем седой. Белый воротничок на темном платье дополнял образ консерваторской старушки (сколько ей было тогда лет? Наверное, немногим больше, чем мне сейчас). Мой организм мгновенно напружинился, неприятие встречи наполнило его до отказа, вытеснив оттуда музыку. Я замерла и похолодела…
Было похоже, что Евгения Михайловна с этого момента тоже перестала внимать искусству – всевидящим боковым зрением я видела, как она то и дело поворачивает голову в мою сторону и что-то шепчет сидящей рядом старушке, после чего и эта отыскивает меня глазами.
Наконец, наступил антракт. Еще настойчиво гремели аплодисменты, требуя исполнителей к поклонам, когда я, сказав Маше, что должна срочно выбраться из зала, стала протискиваться вправо перед носами рукоплещущих зрителей. Маша продиралась за мной, недоумевая, какая лихоманка гонит меня прочь.
Выходя из зала, я, помимо воли, взглянула-таки на Евгению Михайловну. Она растерянно смотрела на опустевшее кресло и по сторонам. Маше я сказала, что хочу избежать встречи с одним человеком. Во втором отделении мы поднялись на самую верхотуру и простояли там до конца концерта…
Провалиться, провалиться, провалиться…В яму, в яму… чтобы никого не видеть, ни с кем не разговаривать, не задавать вопросов, не думать над ответами…
Вернувшись из Консерватории, я прошмыгнула в свою комнату и стала стелить постель. Вошел папа и спросил:
– Как концерт?
– Замечательный.
– А почему ты не в духе?
– Я просто устала…Между прочим, я видела Евгению Михайловну (до сих пор ума не приложу, зачем я это ляпнула).
– Да-а-а?! Как она поживает?
– Я к ней не подошла.
– Как не подошла? Почему?
– Мне не хотелось…
Утром папа не ответил на мое приветствие. На вопрос, в чем дело, сказал:
– Я не спал всю ночь. Как ты могла так поступить?..
…К остановке подошел троллейбус. Мой собеседник бросил на тротуар дымящийся окурок и, не попрощавшись, пошатываясь, пошел к задней двери. Машина была набита битком. Он втиснулся последним, и когда половинки двери сомкнулись, между ними оказался зажатым клок не по возрасту «скромных», давно потерявших цвет брюк.
Троллейбус стремительно исчезал, зажав в своих щупальцах маленький серо-буро-черный треугольник – знамя справедливой борьбы с инакомыслящими…
… Я никогда больше не видела Евгению Михайловну. Наверное, давно нет ее на белом свете, как нет мамы, папы и многих, многих других.
Та узкая улочка, на которой я однажды не подошла к своей учительнице и где в один не примечательный день ко мне подсел «оппонент» с затуманенным взором, стала теперь моей личной жизнью – благо, улица почти не изменилась, лишь подвальные окна заложены и все, слава Богу, о подвалах забыли. Оставляя дома свой нынешний облик – предписанную самым суровым из всех волшебников – ВРЕМЕНЕМ – лягушачью кожу, я убегаю туда прекрасной царевной побродить, отдохнуть от тоски текущего момента. Я гуляю по улице моего детства наивной девочкой, ничего не ведающей о сложностях эпохи, как вдруг спотыкаюсь – претыкаюсь – о невидимый камень в том месте, где я когда-то не подошла к Евгении Михайловне. И спрашиваю себя: а теперь подошла бы? И ответа не знаю…
Проходя мимо больших окон маленького дома, где когда-то находилась моя музыкальная школа, а теперь за густыми сборчатыми занавесками живет своей особой жизнью гриль-бар, я вспоминаю крошечные каморки классов с идеально настроенными инструментами и мое томление в плену незаслуженной любви одинокого немолодого человека.
Возвращаюсь домой и снова влезаю в неудобное, некрасивое обличье, но – таковы законы сказки, именуемой ЖИЗНЬЮ…
… Примерно раз в пять лет, а то и реже, я поднимаю крышку старенького, но все такого же тугого пианино, которое, по-моему, еще хуже сохранилось, чем я (мы с ним ровесники), открываю ноты и, надев очки, непроворными пальцами играю «Осеннюю песнь»…
Наступает поздняя осень…
1989
Что делать?
Я стояла на пересечении моих былых дорог, в маленьком скверике, и не узнавала его. В центре возвышался памятник, которого прежде не было. Он являл собой пирамиду; нижним ярусом которой служил серый полированный постамент, следующим – толстая черная плита, на которой, в свою очередь, выставив вперед правую ногу в огромном, уходящем под брючину сапоге, положив правую руку на застывшие складки пелерины и опустив глаза долу, сидел Николай Гаврилович Чернышевский. Окаменевшие дольки пенсне сползли ниже подглазных мешочков, совершенно отделившись от дужки, продолжавшей самостоятельную жизнь на переносице. Волосы однажды и навечно взметнул западный ветер. Пальто на груди нарочито оттопырилось – быть может, под ним пряталась от непогоды умная книга. Не та ли, про которую он якобы перед смертью сказал: «Странное дело: в этой книге ни разу не упоминается о Боге…»?
Именно на том месте, где теперь стоял памятник, всегда росли, сгрудившись в клумбу и, казалось, навечно сплетя воедино свои длинные ветви, низкорослые деревца непонятной породы, прекрасные в своем изысканном уродстве. Теперь деревца стояли поодиночке по периметру скверика без всякой надежды когда-нибудь друг к другу перебраться. Значит, ради памятника деревья разлучили, разорвали их «вензельную связь»! Я живо представила себе команду ретивых людей в черно-белых рукавицах, что явились однажды в сквер и растащили в разные стороны тщетно упиравшиеся, трещавшие вырываемыми из сплетенья ветвями деревья.
Замерзшие нахохлившиеся голуби мрачно, ни на что не претендуя, сидели на пыльном граните; а может, это был мрамор. Сырое небо всей своей серой массой плыло наискосок из-за «генеральского» дома, почти касаясь неприкрытой головы Николая Гавриловича. На лоджиях бывших генералов стояли невостребованные лыжи – зима, как и многое другое в этом году, не состоялась.
Вспомнив, что сегодня вечером мне предстоит бодрым голосом поздравить мою сверстницу с леденящей душу датой, я сделала рудиментарный поворот головы в ту сторону, где когда-то стоял цветочный киоск. Когда взгляд, за отсутствием «цели», промахнулся, тут же опомнилась: «Господи, да когда это было-то?»
А потом я долго ждала троллейбуса, без вдохновенья любуясь веселым свежевыкрашенным барочным фасадом «комода» и вспоминая то пыльное, обшарпанное, облупленное здание районного Дома пионеров, где мы, взбежав по металлическому кружеву старинной лестницы, «перед лицом своих товарищей торжественно» клялись, и клятву ту, можно сказать, не нарушили…
…Третьеклассницы шумели, сильно возбужденные предстоящим праздником. Собирали деньги, чтобы первой учительнице подарить букет мимоз. Делали это самостоятельно, без участия родителей – по рублику, тому, еще весомому, что гулял по стране между двумя денежными реформами.
Мама разрешила Ольге взять с собой в школу небольшую кожаную сумочку с застежкой в виде двух блестящих металлических шариков; туда она и закладывала рубли, сдаваемые членами ее звена. Зоя Николаевна, как назло, даже во время перемен почти не выходила из класса, поэтому приходилось держать сумочку под фартуком, делая при этом как можно более индифферентное лицо; но шарики предательски звучно щелкали.
Как только Зоя Николаевна, наконец, ненадолго покинула класс, поднялся страшный гвалт. «Кто еще не сдал?» – перекрикивая друг друга, вопрошали звеньевые. «Кто будет покупать цветы?». «Ой, подержи сумочку, я сбегаю в туалет». «Я сама хочу, пошли вместе». Нинка Нефедова, Ольгина подруга и соседка по парте, доделывавшая, как всегда, на перемене домашнее задание, размазывала по парте чернильные кляксы пегими нарукавниками, неистово топала ногами, обутыми в старенькие ботинки с ободранными мысами, и кричала «черт побери», потому что проклятое перо, зацепив в спешке микроскопический клочок тетрадной бумаги, уже не в состоянии было вывести ни одной линии. Отличница Таня с видом хозяйки разгуливала по классу и, время от времени поджимая губы, говорила: «Перестаньте кричать, а то я всё скажу Зое Николаевне». При этом ее нисколько не смущало, что из-под короткой формы, которую она носила с первого класса, выглядывали сиреневые трико, немного не дотягивая до верхнего края коричневых, в резиночку, чулок.
Когда начался очередной урок, Зоя Николаевна объявила диктант. Диктовала, а сама ходила между партами, следила, чтобы не подглядывали друг у друга. Остановившись возле Ольги, учительница сказала недовольно: «Где нажим? Делай нажим». Но праздничное возбуждение было сильней учебного долга.
Ольга вызвалась купить цветы на обратном пути из музыкальной школы – у скверика, в цветочном ларьке. Звеньевые отдали ей все собранные деньги, и рублей оказалось невпроворот – еле-еле поместились в сумочку с шариками.
Было седьмое марта. Подарок для мамы Ольга уже приготовила: три сэкономленные шоколадные конфеты и принесенный несколько дней назад тетей Лизой шоколадный батончик (сказала маме, что уже съела его – это перед ужином-то! – за что получила нагоняй, но держалась стойко) завернула в белую бумагу, на которой написала «с международным женским днем 8-е марта», перевязала сверток красной лентой.
После четвертого урока отпустили домой. Когда, скользнув вопросительным взглядом по озабоченным девочкам, не спешившим пользоваться предоставленной свободой, Зоя Николаевна вышла из класса, Ольга, Нинка и Ира Еремина принялись пересчитывать рубли. Бумажки скользили по черному склону парты, блестевшему свинцом высохших чернильных ручейков, падали на пол. Девочки одновременно бросались их поднимать, стукались лбами, ойкали, смеялись, снова принимались считать. Наконец, ровно тридцать три рубля сложили ровной стопкой, перегнули стопку пополам, запихнули ее в Ольгин ридикюль и побежали одеваться.
В музыкальную школу надлежало идти к трем часам, а сейчас Ольга спешила домой. Несмотря на то, что все поздравляли друг друга с весной, на улице трещал мороз. Люди выдыхали столбы пара, скользили на тротуарах, прятали головы в воротники. Всего несколько дней назад даже отменяли занятия в младших классах из-за мороза, зато Ольге пришлось дополнительно заниматься дома музыкой. Лучше б в школу…
Проходя, как всегда по дороге домой, мимо малюсенькой фабрики игрушек, Ольга вспомнила горки парчовых обрезков, лежавших здесь перед Новым годом, прямо на снегу. Она набрала тогда золотых и серебряных полосок, устлала ими пол вокруг елки и на этот сверкающий коврик поставила Деда Мороза, который одной ватной варежкой держал тоненькую палочку, другой – набитый подарками мешок; ах, если б она могла стать ростом с него, он бы развязал мешочек, вручил бы ей подарочек…Ольга даже зажмурилась – настолько явственно ощутила запах хвои и мандаринов, проколотых толстой длинной иглой…
Мама открыла дверь и сразу налила дочери щей, хотя Ольга первые блюда недолюбливала, – надо. На второе был вкусный лапшевник с крапинками яичного желтка на срезе, на третье – кисель из клюквы, которую привезла из деревни и как-то умудрилась сохранить почти до весны соседка тетя Нюра; последнее блюдо было самым приятным из всего обеда. Потом мама проверила, все ли необходимые для урока ноты находятся в папке и, ворча, положила в нее ридикюль с деньгами, выразив недовольство, что Ольга взялась за покупку цветов. «Меня попросили», – немного уклонившись от истины, объяснила Ольга.
Вот она – палатка, заваленная пушистой благоухающей мимозой. Очередь – до самого Дома пионеров. Может, на обратном пути будет поменьше…
Урок музыки был как нельзя некстати и, казалось, длился бесконечно долго. При каждом повторении этюда Черни Ольга делала одну и ту же ошибку, так что всегда терпеливая Анна Петровна даже на нее прикрикнула. Ольга же волновалась из-за мимозы. Вдруг ей не достанется…
Наконец занятие окончилось. Девочка уложила ноты в папку, под ридикюль, завязала тесемки и бегом бросилась на улицу. Мимо обувного магазина, «Тканей», библиотеки, вдоль одной черной кружевной ограды, потом мимо другой…Очередь стоит – значит, мимоза еще есть.
– Вы последний?
Дяденька в огромных валенках и нахлобученной на глаза ушанке кивнул. Нос у него был сизого цвета – точно как у дедушки, мужа школьной уборщицы бабы Клавы, они жили в малюсенькой комнатке при входе в школу, и Ольга с Нинкой часто к ним наведывались – просто так. В комнатке еле умещалась высокая кровать с подзором и горой подушек, небольшой стол и один единственный стул. Дед обычно лежал прямо на покрывале, подняв к высокому потолку толстый багровый нос. Бабка сидела на стуле, глядя в одну точку и качая головой. Девочки же садились на край кровати, вернее, к ней притулялись, спиной к лежащему старику, и мусолили комки жмыха, которым их угощала баба Клава…
Стоявшие перед Ольгой валенки с кожаными пятками стучали друг о друга. Сквозь ржавые прутья железных ворот арки, напротив которых кончалась очередь, просачивались ледяные воздушные потоки, и было ощущение, что на голове вовсе нет мехового капора, а на ногах – теплых ботинок с галошами. Девочка грела нос полосатой варежкой, дышала на кулак, казавшийся маленькой льдинкой внутри просторной варежки. Правая нога была еще ничего, левая же – совсем бесчувственным копытцем, хотя Ольга все время старалась шевелить пальцами в тесноте ботинка. Потом она повесила папку на руку, втянула кисти обеих рук в рукава, насколько это было возможно, и стала усиленно топать ногами, потому что казалось, что уже через минуту можно окончательно пропасть. Слава богу, очередь немного продвинулась, и Ольга уже стояла не напротив арки, а у стены, вроде бы немного защищавшей от убийственного ветра. За девочкой выстроилось несколько человек. Очередь как будто исполняла какой-то ритуальный танец – люди постукивали ногами, одной о другую, топали, словно отбивали чечетку, подпрыгивали – кто высоко, кто не очень. Ольга потерла нос – как пить дать, эта промерзшая кочерыжка вот-вот отвалится. Дяде с сизым носом стало скучно, он повернулся и спросил:
– Мамке хочешь цветы купить?
– Нет, учительнице.
– Не замерзла?
– Немножко…
Стоявшая за Ольгой бабушка принималась каждую минуту уговаривать внука пойти домой, потому что «на таком морозе можно околеть», но тот всякий раз отвечал пронзительным «не-е-т», уж очень ему хотелось постоять в очереди.
Бок нотной папки вздулся от проглоченного ею ридикюля, что почему-то напомнило Ольге вяленую воблу с толстеньким от икры животиком. «Сейчас бы воблочки…», – подумала она, но тут же озаботилась тем, что скоро придется развязывать тесемки на папке онемевшими от холода руками. Висевшие неподалеку на столбе часы отбросили в глаза луч холодного солнца, и ничего на циферблате увидеть не удалось.
Ольга вышла из очереди и прошлась до палатки. Посчитала стоящих перед ней людей – девять человек. С огорчением заметила, что лежащая на прилавке мимоза уже вовсе не такая пушистая, какой была до музыкальных занятий. Вернулась на свое место и стала думать, как с этим быть, но ничего придумать не могла.
Наконец, впереди осталось три человека. Красное солнце зависло на трубе двухэтажного дома, над кинотеатром. Часы, оказавшись в тени, показали без двадцати пяти шесть. Ольга отошла к краю узкого тротуара, потянула тесемку. По стремительно открывшейся крышке папки соскользнули ноты, свалились ей под ноги на серый от вафельных следов снег. Она положила раскрытую папку прямо на тротуар, присела на корточки, помешав нескольким прохожим, задевшим ее полами своих пальто; на глаза навернулись слезы, приливший к лицу жар на минуту согрел.
– Девочка, иди, твоя очередь.
Ольга вскочила, взяв ридикюль и оставив папку на тротуаре, подбежала к палатке, с трудом разомкнула шарики и высыпала рубли перед продавщицей. Посчитав их, цветочница сказала небрежно:
– Выбирай, вот что осталось.
Окоченевшая девочка тоскливо смотрела на желтенькие шарики, начисто лишенные пуха, ради которого были приняты мучения. Как будто их специально общипали. Был вечер. Солнце собиралось закатываться. Дома волновалась мама. Завтра надо явиться в школу с цветами…Что делать, что делать, что делать…
– Ну, что задумалась? Давай скорее. Будешь брать?
Ольга встрепенулась:
– Да, буду.
– Ну вот возьми эту веточку, и эту, и эту. И эта ничего. Видишь, какой букет получился…
Если бы в тот момент Ольгу спросили, чего ей больше всего на свете хочется, она бы не колеблясь ответила – купить пушистую, как цыпленок, мимозу. «Был бы у меня сейчас цветик-семицветик»…Тихо сказав спасибо продавщице, а потом еще раз – тете, которая подняла с тротуара папку с нотами и теперь протягивала ее девочке, Ольга дошла до ближайшей скамейки, уложила все свое имущество, завязала скользкие, непослушные тесемки и побежала что есть духу по бульвару, хотя от этого ветер казался еще холодней. Мчалась, избегая смотреть на цветы.
– Господи, где ты была столько времени? – мама переводила возмущенный взгляд с Ольги на общипанную мимозу. – Да ты никак щеки отморозила!
Ольга привычным движением мыском о резиновый край скинула на половичке галоши, положила на кухонный стол мимозу. Мама сняла с нее шапку и пальто и принялась растирать побелевшие щеки. Потом взяла ее руки и подставила их под струю воды. Через некоторое время руки так заломило, что Ольга в голос заплакала, снова согреваясь собственным горем. Стали отходить и остро болеть ноги. Ольга всхлипывала и ненавидела лежащий на кухне веник.
Наконец, боль утихла; ноги, руки, щеки разгорелись, захотелось спать.
– Мимоза-то неважная. Но теперь уже ничего не поделаешь, – сказала мама и поставила букет в банку с водой.
Уроков на завтра было немного, но Ольга просидела за столом больше часа – никак не могла сосредоточиться. О мимозе старалась не думать. Смотрела на затек в углу комнаты, оставшийся от осенних дождей и напоминавший кривой чайник. И еще тайно мечтала, чтобы случилось что-нибудь такое, что помешало бы завтра идти в школу. «А как же деньги? А цветы?» Положение было безвыходным. Ольга сложила портфель, поцеловала родителей и легла в постель. Минут пять поперебирала пальцами ног металлические стойки кровати – это отвлекало от неприятных мыслей, потом уснула…
Девочки, не сговариваясь, пришли в школу пораньше. Когда Ольга вошла в класс с мимозой в руке, там было уже человек десять. Сказав «здрасте», она прошла к своему месту, положила букет и наклонилась, чтобы медленно и тщательно запихнуть внутрь парты портфель.
– Ой, какая плохая мимоза, – повернувшись, разочарованно произнесла сидевшая перед Ольгой Еремина. Она взяла букет в руку, подняла его над партой и скривила губы так, как будто вляпалась в какую-то отчаянную гадость. Некоторое время длилось молчание, не предвещавшее ничего хорошего. Потом кто-то спросил:
– Где ты взяла такую ободранную мимозу?
– Купила, – огрызнулась Ольга, чувствуя, как погружается во что-то неприятное, сдавливающее горло и ослабляющее ноги. И вдруг снежным комом стало нарастать всеобщее негодование, возмущение, ощущение невозможности дарить такой букет любимой учительнице; с каждой минутой во враждебном полку прибывало. И вот этот ком разросся и заполнил весь класс от стены до стены, от пола до потолка.
– Такую мимозу не продают…
– Она нашла ее на помойке…
– Она принесла из дома старый букет, а деньги взяла себе…
– Я такую мимозу дарить не буду, – поджав губы, заявила Татьяна, нисколько не сомневавшаяся, что эта честь может принадлежать только ей.
– Я сейчас выброшу веник в окно, – совсем разошлась Чумакова и сделала вид, что пытается открыть заклеенную на зиму раму.
Ольге казалось, что ей снится отвратительный, липкий сон – так бывает во время тяжелой болезни, когда просыпаешься в мокрой ночной рубашке. За три минуты до звонка в класс влетела Нинка; Ольге сделалось немного легче, но сразу захотелось плакать. Она встала, чтобы пропустить ничего не замечавшую подругу на ее место у стены. Нинка бросила на пол портфель, вынула из него нужные для первого урока книгу и тетрадь, после чего огляделась. Посмотрела на букет, спросила, кто будет дарить. Ольга коротко пожала плечами. Тут только до Нинки дошло, что что-то происходит.
– Ты что? Такой букет дарить? – Чумакова повертела пальцем у виска.
И так как природа, по непонятной оплошности, забыла вложить в смешливую простоватую Нинку положенные всем детям вредность и жестокость, то, разглядев букет и оценив обстановку, она сказала:
– Ну и что, можно подарить.
– Я такой букет дарить не буду, – снова заявила Татьяна.
– А тебя никто и не просит, – парировала Нинка, – Оля сама подарит. Правда, Оль?
Нинка любила Ольгу, уважала ее занятия музыкой – в Нинкиной многодетной семье музыкой никто не занимался; правда, старшая сестра пела в школьном хоре, ну, а братья гоняли с утра до вечера во дворе и ругались нехорошими словами.
Зазвенел звонок, все расселись по партам. Звонили долго и громко, как никогда. Все еще звенело, когда в класс вошла веселая, нарядная Зоя Николаевна – из нагрудного кармана серой вязаной кофточки торчал обшитый кружевом шифоновый платок. Она улыбалась. Класс дружно встал. У кого-то сорвалась и громко стукнула крышка – все оглянулись, кто-то хихикнул.
– Здравствуйте, девочки, садитесь
Все сели. Ольге казалось, что она сейчас упадет в обморок. В горле застрял ком, вспомнились окоченевшие руки. Только бы не заплакать… Закусила губу, ощутила вкус металлической пластинки, которую носила для исправления неправильно растущих зубов.
– Девочки, поздравляю вас с праздником, с Международным женским днем 8-е марта…
В классе было совсем тихо. Чей-то слабый голосок сказал «спасибо» и тут же утонул в густом предгрозье. Нинка толкнула оцепеневшую Ольгу: «Иди, иди»
Отступать было некуда. Чугунной правой рукой она взяла ненавистные цветы, встала на непослушные ноги и двинулась к учительскому столу.
– Поздравляю с праздником, – еле вымолвила незнакомым голосом, передала букет улыбающейся Зое Николаевне и, глядя в пол, отправилась в длинный и тяжелый обратный путь.
– Спасибо, – сказала Зоя Николаевна так, как будто это был самый пушистый букет в мире, словно не обрушился в бездну еще недавно прекрасный мир.
Потом учительница что-то говорила о советских женщинах, которые единственные в мире имеют равные права с мужчинами, о счастливом материнстве, о любви к мамам и бабушкам; но Ольга слушала невнимательно.
– А теперь мы почитаем вслух. Откройте «Родную речь» на странице… Открыли? Ну, кто начнет? Таня, начинай…
Танька читала громко, уверенно, гладко, ни разу не споткнувшись. Боковым зрением Ольга видела ее профиль, добросовестно работающие губы, лежащие на спине косички, краешек сиреневых штанов – эдакая счастливица, баловень судьбы.
– Ольга, продолжай.
Ольга облизнула пересохшие губы, ощутила дрожь в челюстях и тихо сказала, поднеся руку к шее:
– У меня болит горло.
– Ну, хорошо. Тогда дальше почитает Нина Нефедова…Не следила? Ладно, ради праздника прощаю, но вообще будь, пожалуйста, внимательней…
Звонок с урока не сулил ничего хорошего. Ольга вышла из класса и стала прогуливаться по коридору. К ней подлетела Нинка, взяла ее под руку и, заливаясь смехом, стала рассказывать про брата, потерявшего портфель вместе со всеми двойками. Из класса доносился приглушенный разговор, время от времени кто-то шипел «тс-с-с», из двери в коридор высовывалось очередное оживленное, беспощадное лицо, определявшее местоположение «противника». Когда подруги вошли в класс, к ним торжественно приблизилась Татьяна и, прищурив глаза, от имени всего класса объявила Ольге бойкот. К Нинке же обратилась с вопросом: «Ты за кого?» и, подбоченясь, ждала ответа. Нинка с искренним удивлением поинтересовалась: «А что такое бойкот?», на что умная девочка Таня ответила: «Бойкот – это когда с тобой никто не водится». Нинка удивилась еще больше, посмотрела на Ольгу, взяла ее за руку и весело сказала:
«Не-е-е, я за Ольку»…
Потом… «Потом» длилось долго. Головная боль, горшок у кровати, зашторенное окно, горячий бульон с ложечки. Король Людовик XIII, которому всегда было скучно, преподносил Анне Австрийской мимозу. Кардинал Ришелье плел интригу вместе с одноклассницей Татьяной. В монастыре бетюнских кармелиток жила смешливая Нинка, которой очень шла монашеская одежда. Шляпы, шпаги, жесткие полукружья воротников, бриллиантовые пряжки и подвески…Явь-сон, явь-сон…Труарский крест, полутемные трапезные, крутые лестницы – поля сражений; кони, седоки, старинная мебель, каминные залы, шикарные дворцы и жестокие тюрьмы…
Сколько же времени прошло с того момента как выехала она вместе с молодым гасконцем из его родного города, до того позднего часа, когда коварную миледи – она же графиня де Ля Фер, она же Леди Винтер – перевезли в лодке на противоположный берег реки, чтобы свершить самочинную, но справедливую казнь?..
Нет, Ольга не сошла с ума и не свалилась от переживаний – просто подцепила корь; скорей всего в музыкалке, как выяснилось потом. Папа приносил в постель вкусную рыбку, мама кормила с ложечки и читала «Трех мушкетеров»; когда температура спала, Ольга читала сама. Очень не хотелось расставаться с далекой, непостижимой Францией, в которой никто из знакомых никогда не был. Снова и снова открывала книгу, теперь уже просто наугад, и взахлеб читала с любого места…
Когда Ольга пошла в школу, Нинка еще болела – слегла дней на десять позже. Про мимозу никто не вспоминал. Девочки подходили, спрашивали про болезнь. Танька сообщила, что тоже болела, только гриппом. Трико на сей раз у нее не торчали – хотя на улице вовсю пахло весной, отличница была в уходящих под форму байковых шароварах. Еремина на контрольной все время поворачивалась и заглядывала в Ольгину тетрадь.
Только Чумакова ехидно улыбалась со своей последней парты, многозначительно хмыкала и шепталась с тихоней Ларионовой. У Ольги замирало сердце при мысли, что вредная девчонка пустится в воспоминания об ужасном празднике. Но этого почему-то не произошло…
…И вдруг… Что это? Я вижу, как Николай Гаврилович, испугав голубей, сползает с мраморной скамейки, упирается руками сначала в черную плиту, потом – в серый постамент и в мгновенье ока оказывается на четвереньках в снежной хляби, пытаясь дотянуться до упавших долек пенсне, пыхтя и задыхаясь, – худой, вялый, беспомощный. Какой ужас! Это сон?.. А рядом маленькая девочка в зеленом пальто с серым воротничком, в ботинках с галошами, собирает разлетевшиеся рубли образца сорок седьмого года. Оба ищут – каждый свое. Вдруг стукаются лбами и только тут замечают друг друга. Девочка помогает Николаю Гавриловичу встать, взобраться на постамент и снова усесться на скамейку; она заботливо стряхивает с его пелерины несвежий снег, потом бежит к низкой гранитной стене, что стоит позади памятника, хватает лежащий на ней букет пушистой мимозы и, отдав пионерский салют, вручает его еще не «пройденному» по школьной программе классику…
…Я встряхнула головой…Что за наважденье? Нет, нет. Николай Гаврилович сидел высоко и незыблемо на скамье и думал свою думу. О том, что нам делать, как научиться спать на гвоздях, чтобы все вынести и никому на свете, даже самым гениальным ниспровергателям, не позволить покушаться на наши устои, наших идолов…
Замерзшие голуби, глядя мне в глаза, еще больше нахохлились. Я почувствовала себя виноватой перед ними – но что делать? Даже одного из них у меня не было возможности обогреть, не говоря уж обо всех…Повернувшись к ним спиной, я пошла прочь по косой дорожке, чтобы выйти к цветочной палатке. Но никакой палатки не было. Приземистые деревья, по привычке протянув голые ветви к середине скверика, стояли по его периметру – каждой сиротинке суждено было теперь век качаться в одиночестве, потому что перебраться друг к другу им уже не суждено…Впрочем, эти уродливые красавцы настолько коротки, что раскачать их под силу разве что очень сильному урагану…
1989
Малыш и бинокль
Визави, на двухместном сиденье троллейбуса № 87, сидела замороченная жизнью и детьми мамаша в странной, похожей на перевернутый котелок шапке. На руках у нее канючил недогодовалый малыш, а рядом сидел другой сынок – мальчик лет четырех. Не собиравшийся спокойно сидеть старшенький заявил, что голоден, в ответ получил краюху белого хлеба, от которой был оторван кусочек хрустящей корочки для младшего.
Рядом же со мной, тоже на двухместном сиденье, но против движения, развалился толстый увалень с румяными щеками лет десяти от роду, как бы сошедший с экрана «Ералаша»; вся леность его натуры была налицо: и то, как он, почти лёжа, сидел, и как прикрывал глаза, сдвинув на них ушанку, и неслабая упитанность тела – все изобличало его приоритеты в этой жизни.
Четырехлетний сынок замученной мамаши долго и не случайно смотрел на моего краснощекого соседа слева, словно выпестывая какую-то мысль, на которую его навел случайный попутчик. Потом, видимо, оформив вопрос, спросил:
– Ты чего спишь? Здесь нельзя спать.
– Почему? – слабо возразила его мамаша. – Можно.
Тогда малыш решил по-другому поставить вопрос:
– А почему ты спишь? Ты устал?
Я взглянула на соседа-крепыша. Он еще немного сполз телом с сиденья – видно, от смущения, еще больше надвинул на глаза шапку, улыбнулся и ничего не ответил.
Я с любопытством смотрела на смышленого мальчика-с-пальчика, осмелившегося в таком тоне вести беседу в транспорте со случайным попутчиком. Тогда малыш перевел свой неоднозначный взор на меня и, как и следовало ожидать, обратил свой вопрос ко мне:
– А тебе чего надо?
Я приготовилась ответить, хотя, честно говоря, ничего остроумного не придумала, но в это время к нему наклонилась его мать и что-то тихо сказала, очевидно, сделала замечание. Но это его не угомонило, а лишь раззадорило, и он с новым напором, оттолкнувшись от спинки сиденья и оказавшись таким образом в большей готовности вести диалог, повторил вопрос:
– Тебе чего надо?
Я ответила:
– Не скажу.
Этот ответ озадачил его на какую-то секунду, но не более того, и он продолжил свою линию:
– Я тебе вот сейчас покажу…
Но мать наступила на горло его вдохновенной песне, дернув за рукав, и он, все еще бормоча какие-то угрозы в мой адрес, немного приглушил свою речь, но не прервал ее. Я же, поскольку мне надо было готовиться к выходу, встала и уже не расслышала, какие санкции он мне готовил.
Перед выходом из троллейбуса я еще раз взглянула на прообраз героя «Ералаша», он смотрел в окно, явно стараясь игнорировать маленького борца с людскими недостатками. Этот же, теперь ко мне спиной, все еще распинался вопреки замечаниям бессильной мамочки; видно, с кем-то не доборолся в детском саду. Последняя мысль в связи с этим соседствованием в общественном транспорте была: таких детей надо снимать в кино – никакими камерами их не смутишь…
Вечером по телевизору показывали очень тяжелый, очень талантливый, очень весомый каждым словом и каждым кадром фильм. Из тех, которые нельзя не смотреть и невозможно смотреть.
Я расстелила постель, проделала все предночные манипуляции, установила вертикально подушку, полулегла на нее, накрылась одеялом и включила телевизор. Притемненные кадры, тяжелые булыжники, каждый из которых играл важную роль, бесконечная, многозначительно журчащая вода, потерявшие жизненную ориентацию персонажи. Глухая, почти невнятная речь…
Кровать от телевизора далеко, доступное для просмотра кресло неудобно, удобное кресло недоступно для перемещения. А может, ближе и не надо?… Но кое-что хотелось получше разглядеть и расслышать.
На экране, на берегу водного потока появился ребенок. Он безмолвствовал, просто стоял и смотрел то на воду, то на мрачного главного персонажа. Почему-то захотелось рассмотреть мальчика – наверное, потому, что люблю детей и небезразлична к их образу мыслей. Встать и пересесть в неудобное кресло? Выдвинуть на удобную позицию удобное?
И вдруг – блестящая идея! Я достала из ящика комода бинокли, да не один, а два – один черный, другой белый, два замечательных бинокля! Ах, как хорошо, просто отменно хорошо видно! Черный удобно ложится в руку, в белый чуть яснее видны детали.
Полулежа на подушке, меняя то черный бинокль на белый, то белый на черный, я смотрела фильм в собственной постели, довольная своей находчивостью.
На экране снова появился ребенок, я наставила на него белый бинокль и… узнала мальчика из троллейбуса, который угрожал сделать со мной что-то нехорошее, но не успел. Тот же абсолютно несмущающийся, с вызовом взгляд, та же готовность заговорить с первым встречным, если позволит сценарий, те же карие глазенки-буравчики, снабженные детсадовской агрессивностью. Я сменила белый бинокль на черный и, несмотря на чуть меньшую четкость (однако чуть более удобное расположение в руке), удостоверилась, что маленький персонаж – мой сегодняшний мелкий попутчик.
Предпоследней мыслью прошедшего дня было: я могла бы работать ассистентом режиссера по подбору актеров, если б таковых, успешных и с не менее точным видением, не было в кинематографе пруд-пруди.
Последней мыслью было: ведь фильм снимался лет десять назад, значит, тот ребенок, который в нем играл, давно вырос…
После чего я отправила в ящик комода бинокли – до следующего фильма – и приступила к решению проблемы засыпания.
С чего мы живы?
Вот уж дней десять как вернулась из деревни, которую впервые наблюдала в конце марта – всегда только летом. А теперь апрель катится в бесконечность – миг назад состоялся «день веселья», а сегодня уже восьмой, обычный, городской…
Но все вспоминается вафельный след от ботинка в нетронутом снегу с черствым настом поутру, который в течение дня размягчается, – эдакий бассейн в виде маленькой восьмерки, тут же заполняющийся талой водой. И вот таких бассейников все больше и больше – я иду по полю выворотно, как балерина, – и в каждом отражается солнце.
Небо без единого облачка – целую неделю. Голу бой и золотой, наполненный теплом и спокойствием, не очень-то и толстый слой воздуха между небом и снежным полем; слепящие лучи низкого солнца не успевают растратить по дороге свой жар. Есть уже совсем сухие проталины, и если на таковой усесться, прислонившись к голенькой, будто пером разрисованной березе, можно прогреться до костей, а заодно набраться энергии от милого деревца. Правда, когда, наконец, заставишь себя встать, вдавив стопами мягкую прель, охватывает состояние полного бессилия, опьянения – глаза закрываются. И вот иду назад той же дорогой, а точнее, тем же бездорожьем, стараясь не попадать в свои наполненные водой следы.
Вороны на белом просторе удивительно спокойны, почти не каркают. Никто их не раздражает, гнезда вить рано. Вот мимо прошмыгнула парочка красавиц-сорок, кружевных, в изумительной комбинации черного с белым. Взметнулись в небо, а посмотреть куда – невозможно: голубое, белое и золотое слепит глаза.
Деревня спит, как сама природа. Все кажется на много меньше, компактней, чем летом, потому что лишено летних подробностей: огороды под снегом, парники пусты и прозрачны, заполненный снегом овраг мелок, засыпанный сугробами пруд вообще не существует, о пышных кронах даже помыслить невозможно.
Дымы из пяти (всего-то!) труб вертикальны, флюгеры молчат. Добродушного пса, захлебывавшегося от радости при встречах, растерзали злые собаки. Извечная, маленькая, кудлатенькая сучка виляет хвостом, ни на что не претендуя.
Когда получается хорошо вздохнуть, пробив завалы дыхательных путей, в так называемой душе трепещут, спеша и захлебываясь, сонмы ассоциаций и воспоминаний. Но все очень быстро кончается, и непосильное волненье снова уступает место умозрительным восторгам.
Опершись на перильце крыльца и щурясь, стоит веселая бабка Маня (есть еще грустная бабка Маня, которой, кстати, не видно). На веселой Мане кофта и безрукавка, полученная в результате аккуратного отрыва рукавов от суконного пальто; на голове васильковый платок. Она вглядывается в меня. Подхожу ближе:
– Здравствуйте. Узнаете?
– Теперь узнаю. Здравствуйте.
Лицо у веселой Мани в крупную сетку – будто вдавили вуаль грубого плетения, потом «форму» убрали, а борозды остались. Рот совершенно полый, если не считать двух чудом сохранившихся желтых зубов – слева, рядом. Внезапно посещает мысль, что, оказывается, суету сует можно снизить до минимума – например, не ходить к зубному врачу, подчинившись естественному ходу событий…
У веселой Мани трое детей – два сына и дочь. Никому она не обуза, ни от кого ничего не требует, обо всех говорит только хорошее. Что касается грустной Мани, то она, напротив, обидчива, всегда жалуется на сына, невестку и внучку, по желтым бороздкам текут необильные старческие слезы. Мани между собой не дружат, хотя кукуют в одиночестве (дети-то не каждый день приезжают) из зимы в зиму, затерявшись в огромном белом просторе.
Все же спрашиваю у веселой о той, грустной, – жива ли.
– Да, жива…А вредная, б. дь, прости меня господи (крестится), все чего-то на меня говорит – «ты это сказала, ты то сказала»… А я зла не держу. Вижу, она воду еле тащит, подскочу и возьму ведро. Она – «зачем, зачем?» а я – «да ты ж еле тащишь, я ж вижу»… Танька, дочка, злится, что я плохо слышу. Ну, не разберу, чего сказала. Спрашиваю – «чего?» А она рукой махнет – «ну тебя, мать, глухая».
– Нехорошо говорит.
– Да ну, я молчу. Она и так нервная, буду я еще ее расстраивать. Тут у меня восемнадцатого был день рождения, восемьдесят два стукнуло. Я и говорю сыну: «Генка, отвези меня в город помыться, а то какое мытье в тазу». А у них в городе тесно: вот тут (показывает) кухня, а вот тут (показывает) уборная. Я как захочу совсем, а они там сидят, обедают, а я вдруг п. ну, можа п. ну, а можа нет. Так и сижу, жду, пока они кончат обедать, трясусь вся…
– Зимой не скучно?
– Скучно. Бывает, увижу в окно, что Вера вышла (Вера – соседка, одна из немногих, что еще живут в деревне), так скорей натягиваю пальто и бегу на скамейку…Ну что…Читаю…Пока читаю, все понимаю, а закрыла – ничего не помню. Сколько прочитала, а ничего не помню…
Я машу веселой Мане рукой, а она желает мне здоровья, потому что, говорит, если здоровье будет, то и все будет…
…Сумерки. Короткая и изменчивая ипостась су ток. Плавный и быстрый переход от золотого к синему, от светлого к темному, от ясного к таинственному, от радости к печали, от ликования к тревоге, а раньше, давно – от потерь и приобретений дня к заветной ночной мечте о завтрашней манне небесной. Теперь вся манна съедена, мучивший душу голод утихает, а утихший превратился в хроническую принадлежность новой ипостаси…
Когда спускается ночь и на деревню с ее глухонемыми окрестностями надвигается усыпанный звездами черный колпак, у дома веселой Мани зажигается яркий фонарь; как театральный прожектор, он выхватывает из тьмы кусок ночного сюжета.
Пытаюсь заглянуть в вынесенный на снег телескоп, смотреть надо почему-то не вверх, на звезды, а вниз, что я и выполняю, при этом вижу одну-единственную звезду – не знаю, какую и отчего именно эту. Ку да как интересней смотреть непосредственно в небо, кажущееся зимой особенно близким…
Занимается новый день, снова безоблачный, на полненный дробью множества капель. На горе, над пру дом, о существовании которого можно сейчас лишь догадываться, гуляют куры, гуси, кошки. Три молоденьких петушка, выпятив груди, время от времени пытаются кукарекать, но неустановившиеся голоса срываются, и пока не удается юнцам выглядеть солидными отца ми семейства.
Ближе к вечеру встречаю еще одну постоянную жительницу деревни, с коромыслом и пустыми ведрами. У нее гладкое, твердое лицо, волосы забраны под платок; она недовольна мужем, с которым вынуждена коротать последнюю жизнь, все время ссорясь. Я выслушиваю ее сетования, спина у меня вконец промерзает – легко оделась; потом собеседница скрывается за склоном, а я, чтобы согреться, иду быстрыми шагами, хрупая тоненьким льдом, спешно образовавшимся, как только лучи покинули лужи.
И все же, немного согревшись, сажусь на выщербленную ветрами и временем лавочку, дабы не упустить спектакля, называемого закатом. Солнце, становясь все больше и красней, опускается за лес. Зависает над прозрачным лесом, заводит нижний край за деревья; в следующий момент огромный красный диск, исчерченный дальними стволами и ветками, лежит на линии горизонта, затем со скоростью и плавностью минут ной стрелки, а может, чуть быстрей и резче, погружается в какую-то плотную стихию. Ровно половина… Меньше половины… последний сегмент – как спина гигантского красного кита… Тоненький краешек:.. Тонюсенький… Все. Утонуло. Утонуло, но горизонт жарко пылает; взгляд скользит по дуге, снизу верх, впиваясь в кажущиеся другими, чем вчера, а может, действительно каждый раз новые, но всегда завораживающие переходы цвета…
Причудливый абрис недостроенного замка на фоне ночного неба притягивает, приближает звездный шатер. Кажется, что он, потеряв подпорки, может опасть, как брезентовая палатка, на круглую, ничем не увенчанную башню, ссыпав звезды внутрь кирпичного цилиндра…
Говорят, если долго смотреть на звезды, тоненькие струйки света, достигнув души и тела, вливают в них космическую энергию. Похоже, так оно и есть. Иначе с чего мы еще живы?..
Апрель 1998
День защиты животных
Между полем, что лежало по правую руку, и лесом, что стоял по левую, шли две горожанки, не уставая удивляться, каким свежим и жарким выдался конец нынешнего августа, и проводя художественное сравнение его с хорошо сохранившейся до преклонных лет женщиной, хотя вряд ли окружающая красота нуждалась в столь принижающей ее метафоре.
И действительно, утрами небо стойко держалось голубей голубого, во второй же половине каждого дня наплывали пышные, открыточные облака; они двигались степенно, сохраняя дистанцию, к вечеру же, оттанцевав медленный танец, освобождали небесный подиум для закатного дефиле.
Утоптанная дорога, как водится, состояла из двух тропинок, между которыми (между колесами редких автомобилей), как волосы на мужской груди, росла жухлая трава. Зато поле – тут же, в двух шагах, – являло редкостное пособие для глупого городского человека: желтые с коричневым, как изъеденные зубы, цветы зверобоя; буклированные, источающие сладкий аромат пуговицы пижм; резко выделяющийся темной ржавчиной конский щавель; какой-то нескромный сорняк, вываливший из своего нутра белую вату, как лен или хлопок (ни льна, ни хлопка, ни их плантаций горожанки, естественно, никогда не видели); длинная гладкая трава, зачесанная ветром набок; коричневые стручочки мышиного горошка, заменившие еще недавно радовавшие глаз сиреневые висюльки. Набегавший ветерок сдувал с хлопкообразного сорняка пушинки, и они витали в воздухе, напоминая безвозвратно ушедшие дни тополиных и одуванчиковых метелей.
В стороне остались бесконечные ряды никому не нужной черноплодной рябины с тронутыми краснотой листьями и кистями набухших черных ягод; поле несобранной красной смородины – наследие эпохи колхозного строя; огромный яблоневый сад, каждое дерево которого зазывало, манило наливными плодами, а потом, наверное, беззвучно хохотало над раззадоренным путником, в досаде бросившим надкусанный обманный плод в зеленую траву, – видно, бывшие колхозники оставили своей заботой ничейное добро.
Итак, дамы шли между полем и лесом, вертя головами вправо и влево и восторгаясь всем, до чего дотягивался взгляд. Сегодня они назначили себе купанье не в том пруду, что был частью деревни, в которой проводили лето наши героини, а в озере, располагавшемся в полутора-двух километрах от нее. От дороги отделилась тропинка, и дамы вошли в березовую рощу, простиравшуюся до самого озера. Вольный ветерок гулял по желтеющим кронам первыми поддавшихся увяданию берез…
Какой изумительный, такой необходимый отрыв от города, напичканного дарами безумной, утомительной, будоражащей жизни; телефонными трезвонами – предвестниками огорчительных событий; человеческими толпами, сквозь которые все время приходится продираться; духотой, головной болью; праздниками и сенсациями…
Чистая, светлая полоса озера приближалась. Неожиданно для тихого, буднего, предполагаемого безлюдным дня показались две недвижные машины – красная и серая. Вокруг них бродили люди – мужчины, женщины, дети. На предназначенном для купания месте сидели две молодые женщины; над головой одной из них вздымался пирамидальный пучок из светлых волос. Несколько разочарованные в своих ожиданиях дамы двинулись вдоль берега вытянутого озера, чтобы найти другое место для привала и купанья. Проходя мимо красной машины, они боковым зрением заметили мирно лежавшую возле нее собаку и только поэтому повернули головы, так как на людей старались не смотреть – их не смущать и не нарушать собственную автономность. Зрение, переключившись с бокового на «фронтальное», с удивлением обнаружило, что в траве, подложив лапки под коричневое, цвета горького шоколада руно, мирно и кротко, как ей и положено по статусу, дремала… овечка! Почувствовав взгляд, она повернула миловидную девичью мордочку к двум уставившимся на нее теткам; смотрела спокойно, доверчиво, никого не боясь и никого не пугая. Тетки же посюсюкали и пошли дальше своей дорогой, а обернувшись еще раз, снова встретили милый взгляд…
Тропинка шла по откосу. Озеро узкой полосой удалялось в осоку и камыши. Далеко идти не стали, как только компания вместе со своей причудой скрылась из поля зрении, уселись на траву. Сидели и рассматривали бережок, решая, где лучше войти в воду. Однако знали нравы туристов, бросающих в воду разбитые бутылки и зазубренные консервные банки. А тут еще большая водяная крыса медленно вышла из воды, погрелась на солнышке и так же размеренно ушла обратно в воду. Посему, подозревая не лучший брод, решили в воду не соваться, а, отдохнув, пойти купаться на отведенное для этого место, не обращая внимания на пришельцев.
Солнечные лучи горящими клинками втыкались в озеро, высекая из его поверхности сиянья, которые, как резвящиеся существа, выпрыгивали из воды. Оторачивающие водоем кроны ив, еще не тронутые осенью, ласково, прощально шумели.
Сидеть на пригорке под лучами августовского, пока еще отнюдь не бессильного солнца было довольно жарко, тем более, что жажда освежающей процедуры осталась неудовлетворенной. Дамы поднялись, обобрали с одежды прилипшие колючки и пустились в обратный путь, намереваясь искупаться прилюдно.
Машины и люди вскоре снова показались. На сей раз компания сгруппировалась в круг, только один маленький мальчик прыгал поодаль то на одной, то на другой ноге в такт музыке, что лилась из серой машины и рождала зрительный образ плохо знаемого, но думается, хорошо чувствуемого Востока: желтые лица, пиалы на собранных в кучку пальцах, палящее солнце, мужики в полосатых халатах и тюбетейках, со скрещенными ногами, медитирующие на деревянных конструкциях, похожих на манежи для грудных детей.
– Музыка-то какая, – сказала одна из дам.
– Восточная, – ответила другая.
И в этот момент, поравнявшись со стоящими в кружок людьми…нет, не сразу, на доли секунды позже…а сначала все перевернулось, как будто происходящее видится из положения вниз головой…потом за стоявшими в ритуальной торжественности людьми взгляд различил…подвешенную к дереву вниз головой тушу животного, с которой уже свисала аккуратно вырезанная рукой искусного умельца, отвернутая на зрителей изнаночной стороной шкура, а эта самая опытная рука производила внутри бело-розовой прямоугольной ниши дальнейшие, быстрые и четкие действия…Мука первого момента, которую испытали проходящие мимо женщины, облегчилась одной спасительной мыслью – животному уже не больно…
Все было схвачено двумя помрачившимися взорами в течение двух секунд, после чего глаза больше в ту сторону не смотрели. Где-то потрескивал костерок. Мальчик допрыгал до двух быстро удалявшихся фигур; одна из дам, выйдя из удушливого спазма, произнесла:
– Они убили эту овцу.
И маленький мальчик, перестав прыгать, сказал:
– А теперь мы будем ее жарить
– А тебе не жалко овцу? – еще на что-то надеясь, спросила другая дама.
Мальчик посмотрел на непонятных теток отсутствующим взглядом и снова запрыгал. В стороне, в траве, возился еще один ребенок, помладше.
Быть может, он разделывал к обеду кузнечика. Почти бегом припустились горожанки мимо берез, залитых теплой желтизной склонявшегося к горизонту солнца, совсем забыв о намерении искупаться.
Они убавили шаг только тогда, когда звуки азиатской музыки перестали быть слышны. Ступая по двум параллельным колеям проселочной дороги, ошарашенные дамы решали вечный вопрос: кто прав? Эти, откровенно исполняющие древний обряд, или те, что сладострастно вгрызаются в шашлык, окорок или куриное крылышко и льют слезы при упоминании о скотобойнях? И так как ответов, как всегда, не было, решили: правильно сделали, что там не стали купаться.
Солнце, сильно покрасневшее, горело сквозь деревья оттуда, где умелые руки, наверное, уже закончили привычное дело, а созванные на пир вкушали первые куски парного мясца, забыв, как звали доверчивое создание с милой мордочкой, полчаса назад не подозревавшее о том, что его душа скоро будет отослана на небо, а тело разорвано зубами взыскательных гурманов. А скорей всего его никак не звали, и эта безымянная жертва останется лишь в памяти двух случайных свидетельниц ритуальной расправы…
Так как ветер дул к горизонту, жареным не пахло. Деревенский пруд присыпало опавшими с ольх и ив листьями – как ни хорошо сохранилось лето, а листья нет-нет да и падали. Куда-то исчезли вечные спутники купающихся – водомерки; видно, кончился их сезон. Облака медленно уплывали вслед закатившемуся солнцу.
Неподалеку от мостика плавал одинокий гусенок, еще не сбросивший желтоватый младенческий пушок. Очевидно, отстал от «гуська». Других гусей на пруду не было, и заблудившееся дитя почему-то плавало по замкнутому кругу, не догадываясь, что таким образом никогда не достигнет цели. Порассуждав о законах природы, предписывающих слабым особям смерть, дамы все же решили, что на сегодня одной смерти достаточно и гусенка надо спасать. Что и сделали – вытащили сиротку на берег. Зажатый в милосердных ладонях гусенок вытянул шею, заверещал, забил немощными крыльями, потом обреченно замолк.
Спасительницы отнесли найденыша в деревенский дом, где было видимо-невидимо живности. Хозяин, хотя и не признал гусенка своим, все же, в знак благодарности, открыл дамам ворота своего обширного хозяйства. Кого там только не было! Сотня кроликов, крольчих и крольчат сновала по клеткам и вольерам; огромные степенные гуси, белые с беж, неодобрительно шипели на непрошенных гостей; куры во главе с петухом сказочной красоты клевали рассыпанное по земле нечто; козы норовили подцепить милых женщин на рога, но хозяин ласково их (коз) урезонивал. Где-то в сарае хрюкали и хлюпали свиньи.
И было совершенно ясно, что все это – большая фабрика по переработке живности на много видов и подвидов пищи, пуха-пера, рогов-копыт, кожи-шкур, яиц-бульонов, пирогов-холодцов. Правда, того существа, чья овчинка и все прочее иногда стоит выделки, в хозяйстве не оказалось…
Вот такой выдался день…
Утром из окна, заставленного горшками с цветущей геранью, ласковый животновод сообщил идущим к утреннему купанью женщинам, что хозяин гусенка нашелся и что, кстати, гусенок-то, оказывается, подслеповат…
Однако с чувством удовлетворения оттого, что жизнь гусенка благодаря им продлится хотя бы до ближайшего Рождества, а если еще не его черед, то и до следующего, две прекрасные дамы прошествовали к деревенскому пруду – освежиться после ночного сна, – где уже никто, кроме них, не купался: Илья-пророк давно наложил запрет на эту процедуру, в полях выкопали картошку, низко склонили тяжелые головы подсолнухи, развесили паутины пауки, сгустило голубой цвет небо, готовясь к осеннему ненастью…
Близился учебный год. Даже для тех, кто давным-давно выучился…
1997
Из книги «Силосная башня»
Зима в Луковке
Зимняя Луковка не имеет ничего общего с летней Луковкой; совсем другая страна – безмолвное, белое, незапятнанное чудо. Потому что кому же пятнать? Разве что две с половиной старушки, что во все сезоны живут в Луковке и зимой почти не выходят из своих изб, вытряхнут с порога свои полосатые дорожки, да одна-единственная сучка с мужским именем Тузик оставит на белоснежном покрове коричневую пирамидку.
Как дети изображают снег волнистыми линиями по белой бумаге – якобы сугробы, сугробы, сугробы, точно так оно и есть в Луковке – голубые волнистые сугробы…
Ранние сумерки. До сна еще жить и жить. Снег фиолетовеет, в окошках трех-четырех изб загорается свет (ох, этот свет из окошек! Он и в начале «туннеля», и в середине, и в конце…). Бабка Соня зажигает фонарь, и он выхватывает из тьмы кусок декорации: изба, забор, дерево, скамейка с белой коврижкой снега, сдуваемое ветром с веток, проносящееся мимо желтой лампы завихрение…
Ранние сумерки плавно переходят в поздние, поздние – в черную ночь с яркими, близкими зимними звезда ми. Когда ночь окончательно чернеет, звезды, все разом, опускаются ниже, и этот разгул алмазного сияния будет теперь вершиться до позднего утра, до синего утреннего рассвета. Белая снежная земля и черное небо в алмазах – всю ночь один на один, одна на одно, tete-a-tete, глаза в глаза, в полном молчании…
Зимой местность меняется до неузнаваемости. Все подробности исчезают; всё, летом невидимое за густыми кронами и потому вроде бы несуществующее, зимой, как на ладони, и – внове. А всё, летом видимое, – скрыто. Овраг не глубок, лес не густ, озеро вообще исчезает под снегом; того лохматого местечка, где летом переодеваются перед купаньем и после него, вообще нет – лишь торчат из снега голые палки.
Кошка, гуляющая по белому снегу, – явление значительное, неслучайное: это – одинокий странник в пустыне. Тузик тут как тут – единственный черно-белый штрих, связующий зиму с летом. Сначала лает для порядка, потом виляет хвостом и улыбается. Тузику много лет, но она маленькая, а потому все выглядит щенком.
Солнечное утро, пахнущее снегом, навозцем (откуда? – скотину никто не держит), замерзшей рогожей и чем-то еще, еще, еще. Тонкий рисунок голых веток на голубом небе. Солнце в морозной дымке. Наверное, силится подняться выше, да никак не может. Не успело взойти, как уже садится, и всякая, даже самая низкая вертикаль бросает на снег длиннющую тень.
Если задержаться на денек-другой в этом от дельном от других сезонов подлунном мире, к вечеру или к утру погода может измениться. Приплывут снеговые облака, и снежинки, сначала редкие и мелкие, потом частые, крупные и мокрые станут широким фронтом падать на землю, дома, пустые парники, задержавшееся с лета на веревке полотенце, разрисовывая пейзаж свежим белым по черному. А если еще и ветер подоспеет, понесет он пургищу вкось, по диагонали, обтекая стремительным вихрем единственный горящий фонарь на единственной деревенской улице; закачается лампочка, задвигаются тени…
Так и случилось этим вечером: гудит ветер, лепит снег на стеклянную крышу над каминным залом. Обледенел короткий путь от большого дома к маленькому. Быстро движутся облака, рвутся, время от времени приоткрывая звездное поле. Снег бьет в лицо, морозит нос.
Среди облаков показалась Большая Медведица, стоит, как всегда, на страже Божьего порядка, наклонила свой ковш и льет на землю небесную благодать.
Из «Силосной Башни» доносятся звуки роя ля, сливаясь с завываниями метели, шумом безлистных крон в овраге – какая symphony, какая поэма!
Кто-то в просторной зале играет на белых и черных клавишах. В зале тепло, лишь дрожат фор точки, норовя распахнуться и впустить в обитель тепла волшебный вихрь.
Пора спать. Мирен сон и безмятежен даруй ми…
Холодная речка
Если в самый разгар лета, когда травы набрали силу и каждый лист, каждая крапивинка, каждый миг наполнены летней сутью, пренебречь ленью и нежеланием долго идти под солнцем, кото рое, кажется, целенаправленно именно вашу бедную голову прожигает беспощадным лучом, и отправиться в неближний путь, пересечь шоссе и по тому же вектору отдалиться от дороги примерно на такое же расстояние, какое уже про шли, ваши муки будут щедро вознаграждены.
Отмахав приличное расстояние и достигнув цели, остановившись, продравшись затем сквозь запутанные стебли колючих сорняков, заросли не милосердной крапивы, едва не упав на скользком, невидимом глазу из-за чащобы трав спуске, но уже вожделенно вдыхая запах потаенного, призрачного, прозрачного водного потока, обещающий лилии, кувшинки и стайки быстрых рыбешек, вы в сладкий миг желанной встречи, когда заросли остаются за спиной, оказываетесь наедине с неширокой и не глубокой, в любую погоду обжигающей холодом речкой, что несет свои небыстрые воды из некоей благословенной точки земли через леса и поля, не приближаясь к людскому жилью и лишь кое-где обеспечивая водопоем пасущихся на поле коров, потом перерезает пополам старинную часть город ка и впадает в знаменитую реку.
Вы присаживаетесь у воды, потирая обожженные крапивой места, жмуритесь от яркого солнца и предвкушаете все искупающее купанье, но длите миг предвкушенья. И хотя ни лилий, ни кувшинок нет – видимо, все они переселились в «Красную книгу», – их незабываемый аромат витает над прозрачным потоком, но стайки малюсеньких рыбешек действительно снуют поспешной «елочкой» под водой.
Главное же, что вас уводит от быстротекущей действительности и делает персонажем сказочного безвременья, это – рои невиданных, элегантных бабочек-стрекоз с двумя парами ярко-синих крыльев у каждой; они танцуют на фоне выбеленного солнцем неба справа и слева от того места, где вы сидите, как бы соблюдая предписанную сказочными канонами дистанцию.
Когда вы, наконец, погружаете разгоряченное тело в очень холодную воду и, плывя влево по течению, стонете, как стонут земные люди в острые моменты блаженства, одни голубые бабочки-стрекозы оказываются у вас над головой, другие – вдали, на фоне зеленого и голубого. Островки ярко-зеленой ряски проплывают мимо, водоросли опутывают обнаженный стан, густо заросшие берега надежно скрывают вашу наготу от бренного мира (купаться в этой речке в купальнике – кощунство).
Если вы привели на речку своего друга – свежего человека, которому подобная радость в диковинку, он может настолько переполниться счастьем, что, по закону обратной перспективы, искупавшись и вынырнув из девятого вала наслажденья, начнет вспоминать, что уже такую речку видел, такие заросли и таких стрекоз – тоже. Объяснение
этому – необходимость срочно остудить обжигающее блаженство, облегчить неизбежный выход из «астрала» в ту самую бренность, что поглощает наше реальное время. Не верьте – на самом деле такого больше нигде нет…
Выбравшись из зарослей, долго еще – по крайней мере, до шоссе – тело хранит спасительный холод волшебной речки, взор и уши – трепетанье синих крыльев, глаза – красоту тайного водяного потока в зарослях душистых трав, душа – неизъяснимое блаженство выхода в пространство без измерений.
Когда вы в обратном направлении пересекаете шоссе и мимо брошенной, почти провалившейся в землю, загадочной своей покинутостью избы вступаете на дорогу, ведущую в милую Луковку, снова становится жарко…
Жара
Дождя, ветра и прохлады ждала не только природа, но люди – большие, средние и маленькие. Неутомимое, яростное солнце вот уже две недели подряд неистово жгло землю. Дождь явился лишь однажды, сильный – пролился во все существующие и несуществующие щели деревянного дома, но был досадно краток, – облегчения не принес.
Наконец, в средний день июля, под вечер, небесное пространство стало подозрительно разно образным – кроме белых, с утра кучковавшихся облаков, явились их темные собратья; то с одной стороны небес, то с другой доносилось обнадеживающее ворчанье. Подул ветерок, и кроны, впер вые за много дней душного штиля, размяли застоявшиеся ветви. Упали «первые крупные», но ровно через пять минут все отменилось – несшая надежду туча быстро уплыла к горизонту и там, за лесом, за дальним озером, не в силах больше выносить собственную тяжесть, стеной опрокинулась вниз. Черная ширма дальнего ливня продвигалась вдоль горизонта справа налево, на глазах иссякая и бледнея. В амбразуре серых облаков показалось было солнце: выбросило зловеще-оранжевый луч, который, как прожектор из оконца киномеханика по пути к экрану, увеличивался по мере приближения к земле. Но тут же кадр сменился – на голубую дыру снова наехала серость, которая теперь перестала быть монолитом, рас палась на множество композиций. Там и сям снова появлялись голубые прорехи.
Итак, гроза состоялась, но, увы, не в Луковке. Оставалось лишь надеяться, что местность, кото рой посчастливилось принять у себя дорогую гостью, поделится своей прохладой с соседними уделами. Ветер снова утих. Вдали, над лесом, плыл длинный кучевой динозавр, из-за него веером струились неумолимые лучи. Хотели жары, когда в мае-июне маялись от сырости и холода? Получайте…
Се человек…
– Эх, деревня была, девки! Народу много, весело. Свадьбы играли, праздники справляли. Бывалоче, соберемся – здесь, аккурат перед моей избой площадка была, – гармонист хороший, вон в той избе жил. Да нет, это уже не та изба, все перестроили. Я сразу выходила и плясала, плясала. Лучшая плясунья была, не верите? Частушки пели, перепевали друг дружку, переплясывали. Детей в деревне было видимо-невидимо. Один малец такой плясун был, все со мной выскакивал плясать, был моим кавалером, ага… Маленький был, юркий, лет восьми-девяти, а как плясал да подпевал! Такой хороший хлопчик был, да потом испортился, из дома сбежал, где-то долго пропадал… Да вы его небось знаете… А вот энта (кивает на покосившуюся избу, единственную оставшуюся неперестроенной) сошлась с женатым, скандал был, драка; потом так и не вышла замуж…. А Пашка-гармонист после под поезд попал….
Это – вечно неоконченные рассказы последней бабки деревни, былой деревни, былого веселья, былых деревенских страстей…
Зимой в заснеженной, стылой, оставленной дачниками на весь длинный холодный сезон деревне, в дальнем конце недлинной улицы, в прощальном свете заходящего зимнего солнца или скудном – единственного фонаря, почти всегда можно увидеть фигурку в нахлобученной на голову нелепой шапке, больших валенках и не имеющих названия, надетых одна на другую одежках. Она стоит, как изваяние, быть может, чего-то ждет. Когда машина с приехавшими навестить зимнюю деревню людьми сворачивает налево и фигурка скрывается из виду, можно быть уверенным, что через короткое время она появится…
Он приходит в любое время любого сезона – сверкает ли солнце из каждой капли росы, повисли ли бусами на бельевой веревке капли дождя, шаркнули ли по земле первые сухие листья, застревают ли автомобили в разжиженной глине, трещит ли свежий воздух морозом или еще толком не наступило мрачное утро сиротской зимы.
Замка на воротах нет, и он совершенно не собирается строить предположение, что, быть может, хозяева еще не очухались от ночного сна. Он останавливается перед входом в дом – войти не решается – и громким голосом (душа горит!) кричит:
– Александровна (возможны варианты)!!!
И когда Александровна (или не Александровна) выходит, охваченная, в равных долях, раздражением и сочувствием, он просит решить «одну маленькую проблемку»
– Что за проблемка? – спрашивает Александровна (или не Александровна), хотя прекрасно знает, что за проблема возникла у него в это летнее, весеннее, осеннее или зимнее утро.
– Дай на чекушку (иногда – на бутылку пива, что немного дороже четвертинки самогона, которое он покупает у заботливого земляка).
В первый период «заимодательства» он добавлял «с пенсии все отдам», впоследствии это отпало как анахронизм и больше не возникало. Но чаще ему некогда идти за чекушкой или пивом, а требуется срочно загасить бушующий в душе пожар, и тогда он просит «налить маленько» хоть беленького, хоть красненького, хоть желтенького. Отказать невозможно – сочувствие всегда одерживает победу над раздражением. Получив испрошенное, он благодарит и быстро удаляется.
Но ненадолго: заглядывает в этот день еще, как минимум, раза два-три. В эти остальные визиты проблема заключается или в денежной субсидии (если утром маленько получил натурой), или в бутерброде с чем-нибудь. Отказа не встречает.
Иногда на него накатывает вал сентиментальности, ему хочется общения и, сидя на корточках или на самом краю скамейки, он размышляет вслух, призывая оказавшегося рядом собеседника разделить его переживание:
– Мы ведь с тобой друзья? Нас ведь теперь водой не разольешь?
И действительно, никакие воды – ни вешние, ни грунтовые, ни те, что падают с неба в виде различных сезонных осадков, нас разлить не могут.
Иногда он, по внезапному вдохновению, косит ручной косой траву на участке «благодетелей», поминутно подтачивая инструмент, или сгребает широкой лопатой снег, или перевозит на тачке кучу песка с одного места на другое.
Хозяева приветствую полезный труд, но никогда не настаивают на отработке «подаяний», да он и не собирается чувствовать себя должником.
Он обитает за высоким сплошным забором родительского, улучшенного рачительным старшим братом деревенского дома, но после смерти обоих родителей – отнюдь не в доме, а в никому не ведомом сарае, куда пропойцу-калеку выселил близкий родственник. Увидеть это обиталище не представляется возможным – оно находится за семью печатями, как и весь двор, когда-то, при отце кишевший многочисленной живностью – кроликами, козами, утками, гусями, кошками, собаками; теперь же лишь басовитый пес, просунув часть морды под ворота, нехотя облаивает прохожих.
Кое-как заморив червячков поднесенными спиртным и бутербродом, он исчезает под вечер за упомянутым забором до утра следующего дня, полного очередных, аналогичных вчерашним, маленьких проблемок. Иногда ему не спится – быть может, это связано с лунными фазами, а может, его выгоняют из его сарая, и тогда он бродит лунной или пасмурной ночью мимо пруда, спящих домов и домиков, иногда в полночь машет косой в местах, где трава никому не мешает. Его можно понять – безделье бодрости духа не прибавляет.
Он никогда не сетует, не жалуется на жизнь и здоровье, изобилует шутками-прибаутками и заливается смехом на остроты собеседника. Чувство юмора у него отменное. И если не считать несколько чрезмерного числа визитов в сутки, можно утверждать, что он не назойлив.
Раньше его частенько видели на велосипеде – ездил в близлежащий город, где у родителей была квартира; она и теперь имеется, однако с некоторых пор он ни к чему, кроме неотапливаемого сарайчика, отношения не имеет. Да и страшновато ездить по шоссе на велосипеде – того гляди собьют. Так что он теперь почти невыездной – разве что иногда прокатится на рейсовом автобусе.
Как-то милый друг обмолвился, что однажды, давно, был в Москве; быть может, это было на этапе большого пути в места не столь отдаленные, где, говорят, он провел некоторое количество лет за воровство кроликов у власть предержащих.
Сначала он ни о чем из своего богатого прошлого не рассказывал, лишь иногда формулировал проблему как «последняя просьба арестанта», но это можно было принять за шутку вовсе не мотавшего срок юмориста..
Потом, при более близком и длительном знакомстве, раскололся – со смехом рассказал (и все помирали со смеху вместе с ним), как схватил у местного милиционера его кроликов, быстро погрузил их в мешок и в чей-то багажник и умотал. Моментально вычислили и посадили. Срок скостили по амнистии, но потом посадили еще раз – за тунеядство…
– Тяжело было там?
– Сначала да. Потом привык, ничего. Все привыкают.
Для него, как для юродивого, не существует чинов и званий – всех на «ты», всегда готов со своей проблемкой вторгнуться в любую ситуацию, которая в этот момент имеет место на территории заимодателей. Все окружающие гомо сапиенсы делятся на тех, кто готов решить его проблему, и тех, у кого нет такой решимости – кишка тонка. Но он – не юродивый…
Он мал ростом, худ и хром – когда-то провалил одну ногу под лед и не мог ее оттуда извлечь, пока не пришла подмога. Потом нога болела, худела, сохла, словом, была испорчена навсегда. Так что не поворачивается язык спросить, а не отбивал ли он чечетку в далекой юности своей. Черты его лица не поддаются четкому описанию, они утонули в короткой бороде, усах, бороздах и шрамах – слишком много помех для такого маленького лица. На голове, кроме лысины, есть некоторое количество никогда не расчесываемых волос.
Его постоянная круглогодичная жизнь в сарае наводит на интересную мысль о его личной гигиене – где, как? Вот тут-то «белые люди» имеют возможность проверить не его, а себя на вшивость: если, например, он попросит подвезти его на машине до лавки с пивом, посадите ли его рядом с собой в чистый салон, где запахам, дурным и приятным, тесно как нигде, или нет?.. То-то…
Его одежда – это, скорей всего, трофеи или дары расстающихся с излишествами гардероба «белых людей». А поскольку таких благодетелей немало, он меняет одежду, как перчатки, и порой даже, по случаю ли какого-то неведомого праздника души, выходит на главную улицу деревни в элегантной «тройке» – брюках, пиджаке и жилетке вполне приличного свойства, в изящной клетчатой шляпке. Чаще же выглядит как чудо-юдо, нахлобучив немыслимую ушанку на лысую голову или несколько помойных маек-курток одну на другую, так что некоторые слабонервные девицы, впервые завидев деревенского чудака, с визгом убегают прочь.
Что ни говорите, как ни затыкайте носы, уважаемые господа, но когда кое-кто из «белых людей» выходит после дождя на неспешную прогулку по главной улице, чтобы на второстепенной не промочить ноги, маячащая в конце местного Бродвея маленькая нестандартная фигурка уже воспринимается не только неотъемлемой частью пейзажа, но необходимым персонажем в сюжете дачно-деревенской жизни.
Поверите ли, что когда однажды персонаж пропадал дня три, сердца непритворно сжимались – не случилось ли что. Выходили на «проспект», шастали мимо забора, пытаясь угадать за ним его присутствие, глядели с тревогой вдаль, делали неутешительные предположения. А уж как успокоились, если не сказать – обрадовались, когда на третье утро раздался громкий крик:
– Александровна! (или не Александровна)!!! Реши одну маленькую проблемку…
Прошло время, и появилась потребность вариаций: благодетели объявили сухой закон. Как ни странно, персонаж согласился! Даже однажды из бутылки, которую принес с собой под мышкой, вылил в траву без остатка все содержимое! (долго обнюхивали траву, чтобы убедиться, что в бутылке была именно та жидкость) Это была победа Конечно, не полная…
С тех пор благодетельствуемый, напитавшись алкоголем в другом, не установленном месте, приходит к благодетелям «закусить» и получает стакан горячего кофе или чая с бутербродом. Иногда это – горячий тост, в другой раз – хорошая толстая сарделька. Иногда все это вручается в руки, в другой раз – подается на стоящий в саду столик. Человек благодарно принимает подношения и уходит.
Правда, иногда случается обнаружить героя лежащим ничком в траве, и тогда требуется проводить его до «дома», хотя – вот что удивительно – и в таком положении он соображает, кто именно оказывает ему посильную помощь, называет имя…Благодарное сознание не отключаемо! А на следующий день кается и обещает «завязать».
– Ты же знаешь, я никогда не обманываю, – заверяет.
– Да, да, конечно, ты никогда не обманываешь, – подтверждает собеседник данного момента…
Фигурка удаляется, прихрамывая и чуть пошатываясь, а удовлетворенные «благотворители» продолжают делать свои разнообразные дела, ибо их, «благотворителей», много. Их – много, а он – один…
Се человек…
В конце сентября
Как и о чем можно написать в конце сентября на листе белой бумаги, если фибры души недвижны, как листья старого дерева в безветренный день? А если необходимо ими подвигать, не дожидаясь «ветра»?
Разве что об осени, которая вступила в свои законные права, о замершей деревне, оставленной дачниками до весны, о мокнущих на заборах, уже не раз воспетых перевернутых банках и бидонах, что, быть может, до весны не пригодятся вовсе – так и будут мерзнуть всю зиму.
Или о том, как сиротливо чернеют по сторонам полевой дороги наконец созревшие, никому не нужные ягоды ежевики. О повсеместном, замкну том в себе самом стуке падающих на землю, ложащихся желто-красными пятнами на еще совсем зеленую траву яблок.
Да мало ли еще о чем… Например, о том, как долго тянется этот безутешный день, несмотря на то, что рано темнеет; как ровный, серый, полновесный воздух насквозь пропитывает бренное тело и оно становится почти прозрачным, почти легким.
Или о доме, где еще не зажжен свет – сумерничают, в северных комнатах слышится вой ветра, и что-то в душах, казалось, навеки засушенное, размокает, мягчеет, распрямляется, как чаинки в горячей воде, безысходная тоска делает маленький шаг в сторону светлой грусти, конкретные время и пространство забываются, и – душа и пальто на распашку – снова глупо и громко поется про тот знаменитый парк, где вот уже более полувека распускаются розы, особенно в длинные серые дни.
А можно про камин – этот всегда достоин воспеванья, – в котором с молодой энергией трещит огонь, и про глаза, что, насмотревшись на него, сквозь прозрачную крышу видят звезды, каждая из которых, по оптическим и человеческим законам преломления, дублируется, и их, этих звезд, которых и без того много, оказывается вдвое больше, и это кому-то очень нужно.
Про подсохший букет на столе, собранный в мягкий теплый день бабьего лета. Бутылку недопитого вина. Три райских яблочка на синем подносе.
Про кошку на диване, которая очень подробно моется; порой, сделав паузу и забыв убрать на место выстрелившую вверх заднюю лапу, долгим, влажным взглядом глядит в пространство.
Можно еще вспомнить и написать, если удастся найти слова, про белый и мягкий, как пух, туман, в котором прошлой ночью утонула вся округа, превратившись в неузнаваемую, не имеющую отношения ни к бренной нашей земле, ни к небу над головой, ни к тому воздуху, которым мы дышим в наши земные дни, – вне реальной жизни, вне известных нам сред обитания…
Можно в конце концов вспомнить прошлогодний снег – столько его намело в феврале, что в марте-апреле еле растопило… Впрочем, ведь февраль, март и апрель были в этом году…
А что было именно в прошлом году, так это путешествие в Каталонию. Барселона… «Спустился вечер над Барселоной…та-та-та-та-та волнует кровь.
«Та-та-та-та-та. Та-та-та-та-та. Та-та-та-та-та моя любовь» Забыла слова, всех допрашивала, никто не знает. Безнадежно утеряно?.. Но я-то ясно помню, как мы под это сладенькое танго танцевали – юные, целомудренные, неграмотные, никакого понятия не имеющие о какой-то Барселоне и о том, что и над ней в надлежащий час спускается вечер. И вот, перевернув пятьсот страниц странной жизни, судьба предъявила нам реальную Барселону и спустившийся над ней реальный вечер, и пятеро реальных россиян слились на Рамбле с реальной, шумной, густой, пестрой и благоухающей толпой барселонцев, крепко прижимая к бокам сумки (предупредили – на Рамбле умело пользуются замешательством зевак). Но то – когда уже сгустился вечер над Барселоной. А перед тем как он спустился, глазели на реальную Теmplo de la Sagrada Familia – вперили десять глаз в вонзившиеся в небо пики сколь великого, столь причудливого творения Гауди (они делают ударение на и), до боли знакомого по книгам, журналам, открыткам, проспектам, но только на них, проспектах и открытках, он, собор, маленький, а мы, разглядывающие, – большие, а тут, на площади Барселоны, мы вдруг оказались до изумления маленькими рядом с устремленными в вечность башнями, шпилями, скульптурами, резьбами и даже не сразу заметили, что глаза нам заливает невиданной густоты ливень – небо и земля слились в экстазе, а мы окружены толпой маленьких вьетнамцев, наперебой навязывающих нам зонты – отмахиваясь от них, как от назойливых мух, но и посочувствовав, купили-таки пару зонтов: это их звездный час, быть может, все жаркое лето ждали они этого дождя…
А незабываемые (впрочем, все названия уже из памяти улетучились) старинные городки с вековыми домами, узкими улочками, безмятежно спящими меж рам тощими длинноногими кошками и, казалось, патриархальным бытом, впрочем, снабженным мотоциклами и мобильными телефонами…Жаль, что скоро все в памяти поблекнет, детали перестанут быть осязаемыми. Впечатления же скорее всего поселились навечно – до конца нашей вечности…
…Плывет, гудёт серая масса облаков, качаются последние кроны – зеленые, желтые, «имбирно-красные», роняя листья на раскисшую землю. И так бы идти, идти, идти…Петь, петь, петь… Не сетуя на то, что к слову любовь есть только четыре хороших рифмы – кровь, морковь, свекровь и примкнувшее к ним вновь, а к распускающимся в парке Чаир только одна – золотистые косы. Всё, наконец, в полной гармонии, ничто не коробит несоответствием, и пламень жаркий живет в виртуальной душе, как в кронах дубов во время бури и как тому положено быть…
Я это твердо знаю…
Пусть осень у дверей, я это твердо знаю…
Я это твердо знала три дня назад, а сегодня, когда третьи сутки бесснежную, безлистную, колючую осень покрывает нескончаемый снегопад, я твердо знаю, что в дверь вошла зима…
Почему-то этими ноябрьскими, готовыми с самого утра наступить сумерками вспоминается миниатюрный первокурсник – однокурсник, одногруппник, в общем-то никакой роли в моей жизни не сыгравший, ну разве одну небольшую… Впрочем…
…Я – накануне восемнадцатилетия, он – девятнадцатилетия. Начало первого курса. И хоть не в ту степь занесла судьба, всё, кроме учебы, интересно. Мы, выпускники раздельных мужских и женских школ, жадно, но стараясь не очень заметно, присматриваемся друг к другу. Однако замечаю, что некто он, как сказали бы теперь, положил глаз. Я, последние школьные годы горевшая великой платонической любовью, в ответ состроила свои глазки и позволила проводить меня до дома, испытывая страшную неловкость от прикосновения его пальцев к моим, хоть и спрятанным в нитяные перчатки.
Потом на больших переменах мы совместно уплетали пирожки с повидлом по пять копеек, на лекциях многозначительно переглядывались, – рядом не садились, так казалось интересней. И он, очень гордый в своем миниатюрном образе, стройный, с четко и красиво вырезанными губами, блондинистым чубчиком, горделивым выражением лица позволял однако себе позволять мне некоторую фамильярность и даже простил непростительную записку, которую я направила ему на лекции через ряды сокурсников и в которой содержался весьма бестактный экспромт: «Миленький, хорошенький маленький Сереженька, сердца только нет. Перестань упрямиться, если хочешь нравиться, то пойдем в буфет.»… Глупая детская записка, – сердце у Сереженьки было, и он не упрямился и ходил со мной в буфет есть пирожки, а слово «маленький» наверняка резануло его самолюбие. Просто я немного зашлась в непривычном для меня кокетстве, потому что в течение долгих (для щенячьего возраста) лет привыкла придумывать любимого, находясь в своем «прекрасном далеке» от него, а потому он и впрямь был примерно таким, каким я хотела его любить…
Итак, приближались отношения, к коим я в прежней жизни относилась с большим сомнением, ибо считала, что непререкаемым достоинством девушки является непорочность, при этом имея весьма смутное представление о порочности.
В день рождения Сережи мы просто отправились гулять вдвоем. Было начало декабря, морозно, почему-то на Москва-реке, в районе Котельнической высотки, уже плавали пласты и куски льда. Мы спустились по гранитной лестнице к воде, и я, в кокетливом раже, со словами «а что если мне уплыть на этой льдине», протянула ногу и уже поставила было ее на ненадежную субстанцию, но мой спутник сильно дернул меня за руку, а потом прочувствованно, по-отечески, по-родственному, по-любовному отругал за легкомыслие, за преступное непредвидение того, что могло бы случиться, если бы не его мгновенная реакция… и т. д.
Я так и не узнала, в каких выражениях рассказывал он нашим согруппникам о моей дурацкой, но вовсе не настолько значимой, чтобы о ней повествовать, выходке, только несколько человек на следующий день подошли ко мне со словами «ты что, с ума сошла?» – мы были еще дружными, заботливыми, наивными, не знающими жизни первокурсниками, и даже самый мелкий факт нашего бытия был чрезвычайно важен…
Это «событие» однако заметно сблизило меня и Сережу, и на следующий день мы долго сидели в моей комнате – делали задания, читали
конспекты, которые я вела прилежно, а он не очень, что-то ели-пили; потом ему пора было идти домой, я проводила его до двери, он вышел на лестничную площадку и вдруг таким же решительным жестом, каким спас от утопления в холодной реке, дернул меня за руку, вытащив на площадку, и… поцеловал в губы. Я поспешно попятилась в квартиру и закрыла дверь…
Далее, по-видимому, шла борьба разума и плоти. Ум говорил: «ты пала», плоти было интересно. Весь декабрь мы были утвержденной общественностью парой – вместе ходили по институтскому коридору, вместе после занятий выходили из института на набережную замерзшего канала, где находился наш институт, иногда расставались на несколько часов, чтобы позже встретиться для прогулки (а без расставаний ведь не было б встреч, ах ведь не было б встреч… Никогда-а), и целовались, целовались, целовались в темных уголках зимней, слабо освещенной старой (новая еще не появилась) Москвы – тогда не было принято целоваться у всех на виду.
Потом наступил Новый Год, мама с папой ушли, и вся группа дружно, без единого исключения, явилась ко мне в две небольшие комнаты коммуналки, накрыли стол. Быть может, для большинства – для меня определенно – это было первое празднование Нового Года, в котором не участвовали родители. Праздновали дружно, вдохновенно, с огромным интересом друг к другу, всех ко всем.
Когда веселье отшумело и все ушли, уже забрезжило снежное утро первого январского дня, каким оно и должно быть и каким всегда было в далекой юности, а Пушкинское «снег выпал только в январе» представлялось художественным вымыслом.
Так вот, когда все ушли, и я, смертельно уставшая, наплевав на грязную посуду и весь кавардак, оставшиеся после трех десятков гостей, направилась в постель, вдруг обнаружилось, что Сережа не ушел и обнимает-целует меня, полуспящую, распластанную на кровати прямо в нарядном платье и не способную ответить на его ласки. Как ни старался он своими прекрасными губами и настойчивыми руками разбудить мою чувственность, я не позволила прекрасному юноше заметить, что ему это удалось, потому что она, немного разбуженная, твердо стояла на том, что будет пока бодрствовать вдали от разбудившего. А когда Сережа принялся меня уверять, что мы (в случае чего) обязательно поженимся, я собрала последние силы и выпроводила его из квартиры.
Потом была сессия, и после одного из экзаменов, в единственные полдня отдыха перед очередной зубрежкой к следующему, Сережа повел меня к себе, чтобы представить маме (папы у него, как у многих моих сверстников, не было).
Я сидела чинной девочкой и не могла расслабиться за вкусным обедом и натянутым разговором. Думаю, что я действительно понравилась его маме, как об этом заявил Сережа, но мои ощущения, развивавшиеся до этого визита по восходящей, стали почему-то нисходить. Все чаще вспоминались годы пронзительного безответного чувства, сладость страданий, слова никогда и невстреча как символы моей уникальной судьбы, и воля как счастье неразделенной любви.
Потом были зимние каникулы, и на вечере в каком-то заводском клубе я, в синем костюме с плиссированной юбкой и брошью на груди из маленьких золотых колокольчиков, взялась приглашать на «белые танцы» чужих, приглянувшихся мне юношей, оставляя Сережу с сомкнутым ртом и непроницаемым выражением лица. И вдруг заметила, что с его юных щек еще не сошли подростковые прыщи, что ему не хватает роста, что вообще его образ несколько мелковат…
… Дальше я отправилась по жизни без него, и, признаться, никогда об этом не пожалела. Но почему-то иногда вспоминаю давние дни и мальчика, которому дала – по-видимому, без любви – первый невинный поцелуй. Может быть, потому, что это одно из немногих безгорестных воспоминаний…
Он не простил. До пятого курса – не разговаривал. На единственной встрече группы спустя двадцать пять лет – не поздоровался. «Миленький, хорошенький»… Но потом-то простил, Сережа? Давно наступило время прощать…
В дверь вошла зима. Я это твердо знаю…
«Дай поцеловать…»
Лицо сидящего напротив старика было – как говорили в детстве, считая, что это очень остроумно, – серо-буро-малиновым; но именно таковым оно и было, точнее не скажешь. Честно признаться, очень хотелось пересесть – я как-то сразу, когда вошла, обрадовалась, что есть свободное, одиночное, впередсмотрящее место, и бухнулась на него, но ведь никогда при выборе места в общественном транспорте не приходит в голову оценить ближайших соседей. Акт бегства в другой конец троллейбуса представлялся неудобоваримым – слишком явной была бы его причина. Даже зажатие носа представлялось бестактным, а потому запретным жестом, а так хотелось спастись от исходившего от старика жуткого зловония. Почему-то явилась мысль: ведь когда старик выйдет из троллейбуса – а ведь он когда-нибудь выйдет, – кто-то вошедший, ничего не знающий о сидевшем на этом месте до него, обрадуется одноместному седалищу и быстренько займет его, не подозревая, что на него со всех сторон движутся полчища всевозможных паразитов и микробов.
Тут же подумалось и о себе: может, и я в данный момент сижу на месте, которое только что освободил какой-то несчастный, лишенный места жительства, а стало быть, возможности помыться, почистить зубы и постирать одежду.
Смирившись со своим местоположением и избегая своего случайного взгляда на визави, я смотрела в окно, но уголок моего глаза видел его набрякший сизый нос, полузакрытые глаза, синие руки, одна из которых сжимала ручки стоящего на полу и чем-то набитого полиэтиленового пакета, а другая лежала на колене. Надо лбом пропахшего бездомной жизнью человека торжественно возвышалась белоснежная вязаная шапка – видимо, свежий трофей с какой-то фешенебельной помойки.
Ехать, к сожалению, предстояло долго; в данном случае моя нелюбовь к метрополитену и стремление при любой возможности передвигаться наземным транспортом сделали меня заложницей ситуации.
Народу в троллейбусе было мало, – непопулярный маршрут. Я смотрела в окно, немного прикрывшись от соседа рукой и даже, задумавшись, на какое-то время забыла о нем, как вдруг он сделал какое-то движение – то ли вздрогнул, очнувшись от одолевавшей дремы, то ли поменял положение рук; я невольно посмотрела на него в упор, а он – на меня. Из рытвин окологлазных отеков на меня смотрели очень темные, почти черные глаза, к тому же горевшие каким-то маниакальным блеском, к тому же выдававшие не столь почтенный возраст, как это могло показаться с первого взгляда. Отчетливо понимая, что даже для отъявленных маньяков я уже не представляю никакого интереса и что вообще у этого субъекта сейчас совсем другие заботы, я все же как-то внутренне сжалась под этим взглядом, но и теперь своего места не покинула…
Иногда, когда приходится долго ехать в общественном транспорте, я, если не читаю, придумываю себе такое развлечение: выбираю из публики какой-то персонаж, и если он (он или она) молод, я пытаюсь представить, каким он станет через несколько десятков лет, благо, мне хорошо известно, что именно добавляют годы. То же самое, но в обратном направлении, проделываю с пожилыми персонами, соскребая с их лиц напластования времени и получая таким образом их молодые лики…
Снова быстро взглянув на попутчика, я убедилась, что он все еще буравит меня взглядом, и, отвернувшись к окну, попыталась вообразить его облик многолетней давности и наскоро сочинить хотя бы одну историю, в результате которой он дошел до жизни такой. Боковым зрением я все еще видела его пронзительные черные глаза, которые мне вдруг что-то напомнили…что-то очень давнее…неприятное…Что это, что это, что?.. Рождается сюжет?..
…Кажется, была ранняя весна. Я вышла из квартиры, на бегу по лестницам четырех этажей подвернула ногу, подосадовала, похромала, но это не изменило намерения добраться до районной библиотеки и взять что-нибудь почитать. Что именно – предстояло решить по месту. Хотелось выйти из дому, но не просто так, а с благородной целью.
Немного хромая, я пересекла двор, в бессолнечных углах которого еще лежали исхудавшие, присыпанные грязью лепешки снега, вышла за ворота и остановилась на трамвайной остановке. Трамвая не было довольно долго, потом два неповоротливых вагона, сцепленные скрежещущей конструкцией, додребезжали до остановки, и я вошла в первый вагон. Народу было немного, но все сидячие места были заняты. Я купила у кондуктора билетик, по привычке тех лет проверила, счастливый ли он (редко выпадало и счастливых событий за собой не влекло), схватилась за эбонитовый поручень и стала смотреть в окно.
Будто что-то заставило мою голову повернуться, и я увидела странного юношу примерно моих лет, который пронзительным, не будет преувеличением – испепеляющим взглядом очень черных глаз смотрел на меня и ничуть не смутился, когда наши взгляды встретились – на один миг, ибо я тут же отвернулась и больше ни разу не повернулась, хотя все время затылком ощущала озадачивший меня горящий взор.
Через минуту я все же отвлеклась на графическую картину голых веток бульвара и, как всегда, размечталась, что вот-вот, очень скоро, они опушатся новорожденной зеленью, чем ознаменуют приход самого прекрасного сезона, и даже, забежав вперед, всей силой воображения ощутила запах сирени; эти приятные мысли вытеснили из головы сумасшедшего попутчика. Могло ведь статься, что его уже и вовсе в трамвае не было.
Однако, когда трамвай остановился на нужной мне остановке, я, выходя (кажется, у этих милых драндулетов двери еще не были автоматическими), увидела боковым зрением (которое всегда всё видит, как заметил один замечательный писатель), что голова с горящими глазами повернулась вслед мне. Я вышла и, не оглядываясь, быстро зашагала хорошо знакомым маршрутом, более приятным в последние годы, чем в те долгие семь лет, когда я хаживала им в музыкалку, скрепя свое юное сердце и не признаваясь самой себе, что не так беззаветно, как следует, люблю эти занятия.
Итак, теперь уже пешком, я двигалась по направлению к библиотеке мимо череды старинных двухэтажных домиков, многонаселенных детьми и старушками дворов, металлических, давнего плетения оград, обшарпанных подъездов, жилых подвалов, молочного магазина, булочной, киоска «справочное бюро» и т. д., и т. п., и моя душа ежеминутно пополнялась новыми ожиданиями в связи с наступающей весной (собственно, в ту пору она пополнялась ими в любой сезон).
В библиотеке стояла очередь человек в десять, и пока она продвигалась, я перебрала книги, лежавшие на стойке перед строгой, в очках и белом воротничке, библиотекаршей, немного сникла от духоты и скучного стояния в медленной очереди, так что остановилась на Илье Эренбурге, которого до этого не читала.
Таким образом, когда подошла моя очередь, я просто протянула строгому культурному работнику выбранную книгу, и ему, то есть ей оставалось только зафиксировать мой выбор в читательском билете.
Далее я должна была повторить весь путь в обратном порядке. Снова побрела мимо подвальных приямков, наполненных гвалтом дворов, бурлящих скандальными очередями магазинов; вспомнила, что сегодня у папы получка, а стало быть, он придет с работы с гостинцами, это тоже дополняло радужные впечатления от жизни. Скоро должно было темнеть, но это происходило теперь гораздо позже, чем, скажем, месяц-полтора назад, что тоже шло в копилку предвесенних радостей.
Вот и трамвайная остановка. Трамвая видно не было, и я решила пройтись пешком, благо это оттягивало момент появления дома, где я должна была срочно приниматься за выполнение скучных первокурсных заданий.
Я шла бульваром, пока еще не очень оживленным, не очень просохшим, но с участками живой земли, которая уже была не в силах скрыть своего первородного запаха. Скамейки стояли свободные и грязные, именно возле них особенно глубоководными были лужи, так что присесть не представлялось возможным.
А вот и промежуток в металлической ограде, через которую я должна выйти с бульвара в свой переулок.
Во дворе царило какое-то возбуждение. Скопившиеся в углу мужики все как один смотрели в небо, при этом отчаянно свистели и орали. Подняв голову, я увидела паникующую голубиную стаю и затесавшуюся в нее ворону, которая, по-видимому, и была причиной паники; похоже, птицы не поделили небо.
Я вошла в свой подъезд и стала было не спеша подниматься по лестнице, как вдруг… с высоты уже второго этажа… увидела того самого сумасшедшего, который прожигал меня взглядом в трамвае и про которого я уже давным-давно забыла. Перепрыгивая через ступеньки, он быстро бежал вверх, стремясь сократить расстояние между нами. Я тоже побежала, с ужасом сознавая, что не успею достигнуть своей квартиры раньше, чем он настигнет меня.
На последнем марше, на расстоянии в пять ступенек до моей двери, он схватил меня за руку и, задыхаясь, клокочущим от бега и болезненной страсти голосом выпалил: «ДАЙ ПОЦЕЛОВАТЬ!» И я, всегда до того (и всегда после) цепеневшая, немевшая от страха, не способная к активным действиям и вскрикам, не своим голосом – нe в переносном, в прямом смысле не своим – крикнула «МАМА!!!» Он резко отпустил мою руку и с досадливым «ДУРА» бросился вниз, перескакивая через несколько ступенек…
Я ввалилась в квартиру и упала на диван прямо в пальто.
Соседка сказала: «Я слышала, как ты орала, и я сказала матери «твоя орет», а мать сказала «да нет, не может быть, это не ее голос». Конечно, голос был не мой…
Долго еще я ходила по двору и по району, озираясь. И на той ступени, где сумасшедший меня нагнал, смотрела вниз и спешила добежать до звонка… И всё недоумевала – чем возбудила я, скромная первокурсница, больного человека, почему он так долго ходил за мной в тот предвесенний день, – туда, обратно, ожидал у библиотеки; почему непременно хотел поцеловать… кто его знает…
… Это рассказывать долго, а все воспоминание промчалось за секунду, и я уже почти поверила в то, что сидящий напротив меня старик не старей меня, что и у него с того дня, когда одолевшая его весенняя лихорадка так напугала меня, протекла целая жизнь и что она так же исчерпана, как моя.
Но этот испепеляющий взгляд…Сидит, смотрит; и я сижу, не в силах встать и выйти из троллейбуса. Единственная надежда, что он меня не узнал… И что поцеловать уже не захочет…
А может, просто захотелось состроить сюжет… Что я худо-бедно и сделала…
Кошка на трамвайной остановке
В миг случайно выпавшего хрупкого отдохновенья, когда под благовидным предлогом удалось, заставилось выбраться из дома, в час между собакой и волком, в половине версты от многолюдной, многотранспортной, бурлящей серой межсезонной жижей улицы, я, уже на обратном пути не спеша, остановилась у трамвайной остановки и перевела дух. И вдруг, как путник в пустыне, истомленный жаждой и не верящий в спасенье, с изумлением заметила, что нахожусь в оазисе. Улочка была почти пуста. Трамвайные пути метрах в пятидесяти от остановки поворачивали вправо, скрываясь за изысканным зданием начала того века, в конце которого я теперь жила. Это напоминало театральную декорацию – в спектакле удобней не продлевать рельсы в бесконечность, а имитировать их естественный, в то же время таинственный поворот куда-то. Верхний абрис томного декадентского дома кокетливо изгибался на фоне только что потемневшего декабрьского неба. В длинных узких окнах стройного эркера горел теплый, гипнотизирующий свет; в окне третьего этажа чья-то загадочная рука взметнулась и задернула штору. За ромбами иллюминаторов лестничной клетки виднелась голубоватая стихия – пустынный, просторный, не доступный простым смертным мир. Темные металлические балконы с отороченными снежной каймой кружевными оградами погружались в сон…
Мелкие хаотичные снежинки, сопровождавшие мой спешный путь туда, превратились теперь в хороший, мерный снегопад. Снег падал и волшебным образом преображал суетную, неприглядную, изобилующую нечистотами жизнь большого города. Я взглянула туда, где ожидание увидеть нечто прекрасное никогда не бывает обмануто: мелко дрожащий фонарь освещал стремительно соскальзывающие по невидимым нитям (истинно «как по нитке скользя») тысячи снежинок; некоторые из них срывались с нитей и, как шальные, сновали взад-вперед, вниз-вверх, делая классическую картину веселой и беспечной; но все в конце концов пропадали во тьме…
На планчатой лавочке, навек скрепленной неразрывными узами с металлической фермой остановки – а то ее, лавочку, наверняка давно бы умыкнули, – в блестках свежих алмазов сидела кошка, пушистая, как шар. Сидела спокойно, с достоинством, вобрав в гигантский одуванчик все конечности, прищурив глаза, подобрав хвост и не проявляя никакого интереса к горстке ожидавших трамвая людей. Только когда из меня вырвалось громкое «ой, какая ты красавица», она чуть-чуть приподняла голову и приоткрыла зеленые глаза.
«Она всегда тут сидит, – с готовностью сообщила мне женщина, завсегдатай остановки, закончившая, очевидно, смену на находящейся неподалеку фабрике, – люди идут с работы или на работу и кормят ее». «Да как же никто не взял такую красавицу?» «Она вряд ли к кому-то пойдет» (??) «Как же она не попала до сих пор под трамвай? А она мальчик или девочка?» – у меня роились вопросы.
Красавица почувствовала, что говорят о ней, встала во весь свой рост, подняв кверху не очень длинный, но отменно пушистый хвост. Все новые и новые снежинки приходили на смену растаявшим и, усаживаясь на шерсть, блестели и переливались. Я засунула руку в глубь меха, достигнув отнюдь не хрупкой плоти. Красавица подалась всем телом навстречу, приветствуя и поощряя мой жест, выражая готовность принять ласку, уж если я явилась без мяса и рыбы. «У меня ничего нет», – винилась я и по ее чудным глазам понимала, что она меня прощает. Я гладила голову между ушей и за ними, мокрую спину, упиралась рукой то в один кошачий бок, то в другой. Кошка изгибалась так и сяк, стараясь соответствовать движениям моих пальцев и ладони. «Она и поласкаться рада», – приговаривала женщина-абориген, любовно глядя на кошечку, а я все гладила и гладила красавицу, пока она не решила, что пора поставить на место эту, потерявшую чувство меры: вдруг злобно сверкнула глазами и подняла переднюю лапу – замахнулась. Может быть, я надавила на больное место или просто наскучила гордому животному своими пустыми ласками. Я срочно отдернула руку, чуть огорченная внезапной переменой настроения свободолюбивого зверя.
Дав мне отпор, кошечка решила было отмыться и энергично лизнула свое плечо, но, видимо, тающие бриллианты пришлись ей не по вкусу. Она замотала головой и сделала движение пастью, будто хотела освободиться от попавших в нее волос, после чего вновь подогнула все четыре лапы и опустила на лавку великолепный меховой шар.
Я же стояла в раздумье, примеривая прекрасный экземпляр фауны к своему дому: домочадцам, их характерам, режиму жизни, высокому этажу и т. д. Играла сама с собой в возможность невозможного, – полезная игра, ибо иногда, если не вообразить, что невозможное возможно, можно умереть…
За поворотом, еще не видимый, загрохотал трамвай. Подумалось: «конечно, когда спешила туда, долго не являлся, а теперь, когда…»
Из-за поворота показалась морда трамвая, его тело на миг изогнулось, как тело гибкого зверя, и он остановил свой бег, чтобы принять пассажиров. «Ну вот, сейчас новые люди придут, будут ласкать, может, кто покормит», – финальная фраза словоохотливой женщины прозвучала упреком. Я устремилась к распахнутой двери, последней взошла на ступеньку и, прежде чем дверь за мной закрылась, взглянула на покидаемое животное. Кошка сидела в первоначальной позе, но смотрела на меня широко открытыми глазами – удивленно, вопросительно?! («вряд ли к кому-то пойдет»?!) «Господи, неужели она не привыкла к быстрым расставаньям?» – подумала я.
Половинки двери сомкнулись, пассажиры, покачнувшись, ухватились за перекладины. Кошкина знакомая сразу встретила своего знакомого, у них завязался громкий разговор. До самого метро они на весь трамвай обсуждали, куда надо ехать за хорошим и дешевым репчатым луком.
1993
На Крите
Чеку-у-у-шку… чеку-у-у-шку… чеку-у-у-шку…, без конца, не ведая чувства меры, но с превосходным чувством ритма, кричат горлицы. Это транскрипция Ивана Моисеевича из Коктебеля (Царство Небесное), а мы – на острове Крит, в отеле «Мари-Кристин», почти все номера которого, по утверждению Интернета, с видом на море; действительно море видно, если очень сильно скосить взгляд вправо и вклинить его между тем отелем, что напротив нас, и рестораном, что справа на набережной, над морем, и вечером зажигает на всех столах свечи в ожидании гостей, которые не приходят – сезон еще только берет разбег…
* * *
Если днем, в сумерки или ночью пройти сквозь недлинный строй одинаковых ароматов одинаково цветущих деревьев, что длится всего несколько секунд, на миг попадаешь в некий, казалось бы, нереальный, но известный по какой-то из других жизней мир – так сладко и горько, грустно и радостно, реально и виртуально (простите прозаизм) пахнут эти желто-белые, с завитушками и многочисленными усиками цветы, которым, по нашим средне-российским понятиям, стоять бы на земле на тонких стебельках и пахнуть при касании их нашими сентиментальными носами. Ан нет, обдают нас с высоты деревьев, с двух сторон, многосложным, мгновенно переселяющим в другие эмпиреи ароматом…
* * *
Итак, о том, ради чего вся «эскапада», – МОРЕ.
Спускаемся с крыльца отеля, окруженного кустарником и цветами. Две щетки, справа и слева, лежат на самой нижней ступени – стряхивать с ног песок по возвращению с пляжа, как мы в наших северных широтах счищаем веником снег с валенок перед входом в избу. Идем по заполненному стоящими и едущими автомобилями разных марок и мастей переулку, минуем (с чувством вины, потому что ничего не заказываем) владельцев семейного ресторана с их зазывными взглядами, поворачиваем направо и… миг вдохновенья и счастья – на то он и миг, на то он и счастье – короткий проход между цветущими деревьями, их чарующим запахом с двух сторон, и, когда истончается шлейф сказочного аромата – невольная, почти неосознанная досада, но тут же, вскоре – цель похода: пляж. Нет, не цель. Пляж – средство, а цель – море. Слева на диковатом, почти безлюдном берегу замерло в безжизненности полуразрушенное, полукруглое, полузамком, полубашней и полной загадкой – здание, оно повисло над морем, из стен повыпадали камни, опоясывающая его галерея недоступна, как и все прочие подходы. Можно только с трудом взгромоздиться на бесформенные глыбы, лежащие трудно одолеваемой горкой под неопознанным объектом и прислушаться к молчанию старых (древних?) стен…
Ступаем на пляж. Если светит солнце, песок нестерпимо горяч. Обжигаясь, сбрасываем одежды (иногда все) и с ровной каменной площадки, что самими морем и берегом организована при входе в пучину для удобства ее пользователей, бросаемся в волну, захлебываемся, вертимся, бьем руками и ногами, детской радостью радуемся, продлеваем радость сколько возможно. Ах, море, море. Как далеко оно от нас… А те, кто от него в непосредственной близости, почему-то обычно не купаются. Таков закон несоответствия…
Еще на один прекрасный миг вкусив, втянув в себя, стараясь запастись им сколь возможно надолго, неописуемый запах южных деревьев, – отряхиваем на крыльце ноги от песка, для этого и лежат там две мягкие щетки – справа и слева…
* * *
Общественных скамеек и общественных туалетов нет по одной и той же, вполне понятной, причине: хочешь отдохнуть или облегчиться – иди в кафе, бар, ресторан, их тут больше, чем отдыхающих.
Но вот нашлась-таки чудесная лавочка, точнее скамейка, сбитая якобы из бросовых, растрескавшихся досок, а на самом деле гладкая, без заусенцев, сучков и задоринок. Между морем, на которое все время хочется смотреть, и ею, скамейкой – сплошной ряд кустарника с неведомым именем и очень блестящими, глянцевыми листьями, каждый из которых отражает то и дело норовящее спрятаться за облака солнце. Ну просто настоящий гламур в самом его первозданном смысле и виде. Море становится видимым, если склонить голову к левому плечу. Оно (море) плещет, поревывает, хотя и не свирепо, и пенится (узоры пенных кружев)… Хорошо посидеть на этой единственной скамейке – отдых, отдохновенье…
* * *
Каждый раз, когда быстро сгущается критский вечер, на берегу, на пустынном пляже, на остывшем песке, проваливаясь в него всеми четырьмя ножками, стоит белый пластмассовый стул, а на нем, вечной спиной к нам и остальным прохожим, лицом к морю, у самой воды сидит женщина (всегда без спутников, одна) с длинной, закинутой в море удочкой в правой руке; иногда, хотя нет ни солнца, ни дождя, она раскрывает над собой большой зонт. Кого выуживает она из этой темной слитности моря, неба и воздуха? Каково ее лицо, молода ли, стара ли? Мы этого не знаем, да и не хотим узнать.
Снова и снова, когда давно и быстро скрылось за горами солнце и опустел пляж, белый стул, при свете дня стоявший возле горы невостребованных лежаков, оказывается подвинутым к приливу, удочка – закинутой с непонятной для подглядывающих целью в чернущее море… По вечерам, над ресторанами… Под ресторанами, потому что пляж и море ниже ресторанов, воздух вечерами в мае вовсе не горяч, пьяных окриков не слышно, гуляет добропорядочная публика, не обращая внимания на загадочную фигуру, едва различимую во тьме южного вечера. Тишину нарушают только сумасшедшие летуны на мотоциклах – рокеры, поставившие на кон собственную молодую жизнь…
* * *
Камень на камень… Из камней, свалившихся когда-то с гор, на большой высоте над уровнем моря канувшие в вечность люди построили горную деревушку. И давно, а может, не очень давно (что есть давно?) покинули ее. Маленькая, коротконогая, лохматая собачонка в ошейнике отчаянно лает. Похоже, кроме нее тут никого нет и никто не бывает: оставленное селеньице, никаких признаков присутствия питьевой воды, запертые или раскрытые настежь двери, заставленные (закрытые ставнями) или зияющие окна, полуразрушенные или недостроенные, заглубленные или провалившиеся в землю строения непонятного предназначения с перекинутыми над стенами (в качестве строительных ферм?) стволами деревьев. Кое-где застывшие в давней оставленности кровати и стулья, продавленные, искореженные предметы обихода. Лишь одна-единственная дверь заперта на висячий замок, и ситуация вокруг этого жилища дает шанс предположить, что кто-то в него иногда наведывается и кормит собачку: мойка из нержавейки приставлена к наружной стене, вокруг некое подобие недавно наведенного порядка.
А собачка все тявкает, и, видно, не по злобе, а соскучилась по возможности проявить свое собачье свойство. Что она ест? Что она пьет? Короткие закоулки, тупики; над пропастью огромный, гигантский, сомасштабный лишь стране Гулливера, будто взращенный зловещей радиацией кактус; на огромных овальных листьях, редко – желтоватые и розоватые цветы сомнительного свойства – дотрагиваться почему-то боязно.
А над всей этой мистической реальностью – реальной мистикой, вокруг нее, над ней и под ней – пронизанный ошеломительными, одурманивающими, одухотворяющими запахами воздух, который щедро и настойчиво навязывает тебе, дубине с унылым лицом, свою животворящую энергию… Находим под ногами давно вышедшую из употребления чайную ложку и берем на память…
Съехав в некотором обалдении с горы, сделав несколько поворотов по серпантинному съезду, видим ухоженную церковь с могилами вокруг, каких-то живых людей, не имеющих отношения к загадочному безлюдью, которое полчаса назад так околдовало своей непонятностью, неумещаемостью в голове, что уже сомневаешься – а видано ли то на самом деле, доподлинный ли там, высоко на горе, этот кусочек белого света с одинокой, гуляющей самой по себе собачкой, ветром в растревоживших душу закоулках и гигантским, почти касающимся неба кактусом?..
* * *
Незаметно наблюдаем за одной парочкой. Мадам, глубоко за пятьдесят, и чернокожий месье лет тридцати. Она – тонкая, изящная, кудрявая блондинка; легкая, подвижная – ни одной минуты простоя: разговор – быстрая ходьба, купальник – элегантная юбка, ужин – завтрак, завтрак – ужин. Он – строен до предела, маленькая головка, неширокий нос (европейский разлив), светлый костюм – шорты, белая сорочка – цветастая негритянская блуза. Загорание у бассейна, на пляже и у моря не замечены. Все время куда-то летят, все время – вдохновенье! Всё – везде – всегда вместе, нескончаемые смех-шутки на непонятном языке. Несомненно, это язык любви. Несомненно, это – любовь.
* * *
Зазывалы, зазывалы, зазывалы. Зазывают, зазывают, зазывают. Такая у них работа.
Однажды, в начале пребывания, поддаемся, оказываемся зазванными – и впрямь, чего уж там, не поесть ли мороженого, хотя мы после обильного ужина и, соответственно, совсем не голодны (все-таки мороженое, хоть и десерт, требует небольшого места в желудке). Чуткая душа и меткий глаз зазывалы сразу замечают наше колебание у входа в его заведение, и вот мы уже провожаемы к столику, снабжаемы меню и ласкаемы улыбкой официанта. Заказываем для нашего единственного мужчины пива, а для нас, двух сытых женщин, одну на двоих порцию мороженого, которая, по нашему разумению, должна состоять из трех шариков – ванильного, шоколадного и клубничного, при этом жестами и на посильном английском объясняем, что обе будем лакомиться этой одной-единственной порцией.
Очень скоро официант приносит пиво, а еще через некоторое время, пританцовывая и всем своим видом олицетворяя триумф красоты и вкуса, он торжественно несет перед собой и ставит на стол вазу на толстой ножке, в которой огромной горой высится нечто невообразимое! Два шара ванильного, два шара шоколадного, два шара клубничного, два продолговатых печенья овальными краешками кокетливо высовываются из вазы с двух противоположных сторон, две ореховые трубочки аналогично торчат по разные стороны посудины и, наконец, две маленькие фигурные шоколадки украшают ансамбль дивной красоты и чудовищного размера. Все это вкруговую обложено взбитыми сливками, а в ложбинках текут струйки какого-то экзотического серо-буро-малинового соуса! Хитро, как-то заговорщически улыбаясь, официант с комментарием «это – вам, а это – вам» кладет возле каждой из дам по чайной ложке – очевидно, смекнул, что русские извращенки, заказавшие себе по порции мороженого (?) и при этом пожелавшие, чтобы обе возлежали в одном флаконе (?), употреблять прохладную вкусность все же предпочтут разными ложками… Интересно, очень ли этот тип был удивлен, неправильно истолковав наш заказ? Или в сонме отдыхающих еще и не такое встречается?..
Зато, наевшись, мягко выражаясь, до отвала (не доесть было жалко – недешевое удовольствие), о мороженом больше во весь срок отдыха не помышляли…
* * *
Мы – ортодоксы, они – тоже, только они в меньшей степени ортодоксальны. Монастыри и церкви, органично слившиеся с пейзажем, скалами, порой взобравшиеся на высокие вершины так, что кажутся недосягаемыми. Подлинная красота без нарочитого украшательства, обрядность – без искусственных усложнений. Чувство меры не нарушено ни в чем – ни в декоре, ни в одежде послушниц, ни в поддержании благодати. Скромные монахини приветливы и толерантны. В изумительной оторванности от грешного мира живут они, по 4–6 сестер в обители, тихо работают, молятся, пишут иконы, поддерживают свой Дом в порядке, так что все старые стены, росписи, образа никогда не пребывают в ветхости. Доброжелательно, с готовностью встречают гостей, какого бы вероисповедания они ни были. Конечно, ортодоксов – с особой теплотой.
Жуем просвирки в виде сдобных печеньиц, которыми угостила нас монахиня, и заметно умиротворяемся… С Богом…
* * *
Отъехать, отъехать от назойливых ларьков с бижутерией и ювелирией, шлепанцами и шляпами, очками и козырьками, носками и трусами, статуэтками и брелоками и пр., и пр., что унылыми множествами, согласно курортному протоколу, наполняют любое курортное местечко! Отъехать и очиститься первородными пейзажами, чистейшим ветром горных гряд и плато. Истратить весь запас восторгов от неумолимо, щедро цветущих бугенвиллей и прочих средиземноморских кустарников, бесконечных оливковых рощ, виноградников, красных на зеленом маков, невидимых птиц, сопровождающих нескончаемым щебетом бегущий по хорошей дороге автомобиль. Горные ландшафты, обезоруживающие приезжих циников – оказывается, есть места, сохранившие облик первого дня творения: разновеликие, но равно величественные хребты, головокружительные обрывы, разделанные под посадки плато, обвалившиеся с гор глыбы, готовые сомкнуться и раздавить путника ущелья, но мы, увы, не аргонавты и смотрим на все эти сдавливающие горло красоты из салона автомобиля, плавно катящегося по доброму шоссе, которое тоже, быть может, есть Промысел Божий.
Такой маленький на карте мира остров Крит – один из центров древней Эгейской культуры – громаден своей красотой и величием, когда чуть-чуть внедряешься в него своей незначительной персоной…
Три с половиной дня в Стамбуле
Уплывает, уплывает Стамбул… Как море смывает с пляжа попавшиеся под волну предметы и, пополоскав немного туда-сюда, навсегда уносит их в море; как время уводит из реальности образ ушедшего из нашей жизни человека, как бы мы ни старались его сохранить, – так поток дней стремительно стесывает выпуклость, плотскость, сиюминутность проведенных в чужом городе дней. И снова Святая София из огромного, ошеломляющего объема рядом с вами, маленькими и немощными, становится красивой картинкой в книге или путеводителе, которую вы, большие и сильные, с лютой любознательностью сидя на диване рассматриваете.
Но пока, видно, не все камни смыты, и сегодня вдруг – в какой-то удачный миг отрешенности от повседневной текучки – показалось, что еще реально возможно, стоит только захотеть, отправиться в тот подлинный, негламурный квартал старого города, где обаятельный усатый турок содержит за плексигласовыми шторками маленькое, на три столика, кафе, сам же играет на толстенькой турецкой мандолине (как она правильно называется – не знаю и вряд ли бы запомнила) и подает куриный шашлычок с овощами по нетуристской цене. Невидимый чеканщик отчеканил в памяти первый вечер в Стамбуле, первый закат, первую темноту гористых улочек с их будничной жизнью, первое внюхивание в незнакомые, волнующие запахи смеси моря, дыма, заморских кушаний, вечнозеленых кустарников и всего прочего, совершенно неизвестного.
За первым ударным днем последовали еще два с половиной дня, и, как водится, вступил в действие механизм углубления и расширения первых впечатлений, поспешного обживания, привыкания, когда двадцать четыре часа суток, в привычной обстановке пролетающие моментально и почти всегда неудовлетворительно-бесплодно, бесконечно растягиваются на поспешно обживаемой почве в долгих хождениях, интенсивных осмотрах, срочном перерабатывании впечатлений, преодолении усталости, приобретении второго дыхания; в результате эти неполные четыре дня донельзя спрессовались и стали значительней суммы многих, не заполненных до предела, дней. Громко кричали чайки, в поисках пищи летая больше над городом, чем над морем. Всюду – у мечетей, в скверах, во дворах, на тротуарах, по проезжей части сновали вовсе не несущие на себе черты бездомности кошки. Это традиция – люди присаживаются на корточки, ласкают и кормят их, а кошки гуляют сами по себе, не сетуя на отсутствие пристанища. Город чаек и кошек…
Порт, суета морской жизни, бесконечное пришвартовывание и отплытие кораблей и корабликов в проливе Золотого Рога, запах жареной рыбы, отсутствие скамеек, а потому невозможность присесть и предаться морским впечатлениям (только в кафе), пересечение всевозможных потоков..
Зато в сумерках, наконец, пустынная прогулка вдоль Мраморного моря, оно справа, огромные каменные глыбы за парапетом отделяют мир сердитых волн от пешеходной тропы, по которой мы гуляем, и нам, фанатам водной стихии, как всегда, хотелось бы в нее погрузиться… Море величественно, неприветливо, неподступно. Сумерки. Слева отвесный уступ города над шоссе, на вершине уступа темные силуэты домов и домиков, в окнах желтый свет, за окнами неведомая жизнь неведомых людей. Что они сейчас делают? Что едят? О чем разговаривают? Кто они такие?..
А теперь – самое главное, ради чего ВСЁ – Святая София. Воистину размеры, архитектура, необозримость поражают голову, глаз, сердце. Непостижимо… Сколько ни смотри в книги и проспекты, такого не представишь, пока не окажешься рядом. Да и оказавшись рядом, немного себя пощиплешь – не сон ли, не мираж ли. Войдя внутрь через императорские двери, сотворенные, по легенде, из Ноева ковчега, непроизвольно ахаешь от масштаба. Монументальный, торжественный зал ошеломляет, он, огромнейший, легко устремлен вверх вместе с сооруженной для ремонта конструкцией, которая вкупе со всем остальным величием приковывает взор тонким металлическим кружевом, из которого она сотворена. Всем известно, что у турок, превративших Константинополь в Истамбул, а Святую Софию в мечеть, не поднялась рука разрушить тысячелетний символ христианства, и они, заштукатурив фрески и мозаики, заменив крест на полумесяц, водрузив четыре минарета и повесив круглые щиты с надписями на арабском языке, все же сохранили для человечества этот шедевр всех времен и народов, при лицезрении которого возникает риторический вопрос: в чем смысл прогресса и цивилизации, если уже пятнадцать веков назад человек умел такое…
Да… Быть может, выйдет из мраморной колонны исчезнувший в 1453 году священник и довершит прерванную янычарами литургию… Кто знает…
Голубая мечеть. В общем-то не голубая. Голубые изразцы, благодаря которым она зовется голубой, разглядеть не удалось. Шесть минаретов, как гигантские острозаточенные карандаши, врезаются в небо. Вдоль бокового фасада множество умывальников (наверное, есть у них специфическое название), как строй рукомойников в российских летних детских учреждениях, и правоверные, прежде чем вступить в Храм Аллаха, тщательно моют ноги, вытирают их чистыми полотенцами. Мы ног не моем, просто снимаем обувь, входим во внутренний двор, куда допущены иноверцы, садимся на ковер и обалдело разглядываем очередное чудо человеческого гения – центральный купол, следующий ряд куполов, еще ряд куполов – мал-мала-меньше. Толстые, как ноги гигантского слона, колонны. Окна, окна, окна – не сосчитать. Несколько раз в день с галерей минаретов над Стамбулом, над Турцией, над миром звучит громогласный призыв муэдзинов к молитве веры, благодарности, счастья нынешней и будущей жизни, он уносится ввысь и побуждает хотя бы на мгновенье приподняться над суетой земной жизни, независимо от вероисповедания…
Гарем… Даже прожив длинную жизнь, кто из нас, моногамных, ведал– гадал, как же устроен этот неведомый гарем, где много жен при одном муже? Как это-как это, сказали бы мы, если б вдруг вздумали задаться таким вопросом. Но не задавались – зачем нам это?.. А вот оказывается как… Давно опустевший, набравшийся неистребимого холода, ставший музеем, но все же гарем! (в переводе «запрещенный» – парадокс!). Огромный дворец Топкапы, откуда султаны на протяжении нескольких веков правили Османской империей, владея многими – до 1000! – женами. Не вмещается в голове, как с таким количеством жен практически справляться. Сколько ни думай, не додуматься, не представить. Однако вот оно, вместилище султанского хозяйства. Экскурсия. Милая, очень странная, веселая турчаночка что-то гуторит по-английски, все время вставляя в свою речь не всегда уместное «ou kei?» с вопросительным знаком. Мы почему-то пренебрегли телефонными трубками, а то бы нам в ухо изложили историю каждого закоулка на нашем родном языке. Тем загадочней кажутся лестницы, галереи, балконы, запертые двери в отдельные комнаты – для каждой жены, поди, своя, а то как же… Мы следуем толпой по бесконечным переходам, узким коридорам, выходим на террасу – наверно, она принадлежала мамаше султана, которая командовала девушками. Оказываемся в больших залах с длинными, во всю ширину помещения, низкими диванами. Все это очень красиво и абсолютно мертво – давно нет султана, нет трепетных красавиц, ревниво дожидающихся своей очереди. Холодно, как в склепе. Давно остыл жар своеобразной, недоступной пониманию моногамных супругов любви. Только очень сильным воображением и только на этой территории можно на один миг представить (и тут же забыть) былую теплоту комнат и галерей, занавешенные лица, шарканья, подглядывания, притаившихся в арках чернокожих евнухов (старший евнух был большим начальником), и многочисленных детишек – это от 1000-то жен! Как это-как это. Мало что прояснилось. Непредставимо, несопоставимо. Однако красота архитектуры – стен и перекрытий, перил и заграждений, витражей и мозаик, колонн и арок и т. д., и т. п. – этим не восхититься невозможно…
Наше стамбульское утро начиналось со скромной трапезы на пятом этаже отеля. Милая официантка континентального завтрака с обаятельными кривыми зубками внутри приглушённой улыбки раз десять подливала одной из нас, любительнице большого количества горячей жидкости, коричневое нечто, называемое кофе, следя из проема ведущей на кухню двери за этапами опустошения нами чашек и не догадываясь просто поставить на стол кофейник, а может, это не положено по уставу. С террасы утреннего кафе открывался ублажающий душу вид на старый город, Святую Софию, вонзающиеся в небо бывшего Константинополя минареты, уютный сквер с вечнозеленым кустарником и все окружающие город проливы-моря. Похоже, одна и та же чайка прилетала к завтраку, садилась на ограду балкона в ожидании подаяния, иногда в сопровождении подруги по счастью (или несчастью?) родиться чайкой.
Ясно видятся – пока не смыто: рестораны-забегаловки на улице, по которой бесшумно, с небольшими интервалами, скользит трамвай о трех жестко соединенных вагонах, приковывающий взгляд ладной конструкцией, чистотой корпуса, прозрачностью стекол. В окнах общепитовских заведений выставлено напоказ все, что предлагается проголодавшейся публике. Дважды мы соблазнились упитанной тушкой из картофельного пюре, заключающей в своем сформованном тельце мясное, рыбное или овощное нутро. Вкусно… А уж о восточных сладостях, национальном достоянии турецкого мира, и говорить не приходится – рахат-лукумы, марципаны, рулеты и бисквиты, пироги и пышки, истинное название которых усвоить невозможно, а одним словом – купаты. Еще горячие каштаны – лежат на разогретом противне на удивление крупные, а в выданном на руки кулечке – гораздо мельче…
Крытый рынок – огромный город в городе со сводчатыми потолками, куда мы, до умопомрачения уставшие, а потому нехотя добрели к его закрытию, перед самым заходом солнца. Ковры, золото, кожа, кальяны, бижутерия, керамика, антиквариат, медные изделия – нас, до отказа переполненных впечатлениями, уже ничем соблазнить, как ни старались зазывалы, было невозможно.
Не опекаемые гидом, ограниченные временем, мы не побывали на рынке специй, не явились посетителями многочисленных музеев и турецких шоу. Приходится утешаться удобным постулатом – объять необъятное невозможно. Что успели, что отчеканено в памяти, – бесценно.
Не уплывай. Стамбул, не уплывай…
Крокодил
В комнате небольшого размера металась из угла в угол моя дочь: за ней гонялся огромный крокодил, ловко, несмотря на свою недвижную конструкцию, маневрируя, но при этом п о к а не достигая цели, потому что дочь – от страха – оказывалась п о к а более маневренной. Я же, сидя где-то под потолком и будучи для крокодила недосягаемой, умирала от ужаса и с диким напряжением следила за поединком, подсказывая бедной девочке, в какую сторону ей отпрянуть, чтобы увернуться, но с ощущением неминуемой беды – куда ей в конце-то концов от него деваться?..
Как это обычно бывает, не дождавшись страшного финала, я проснулась. Если б дождалась – это была бы смерть. А так дико болела голова, и автоматический тонометр засвидетельствовал высокую цифру.
Надо было выживать. Надо было перестать дрожать и скорее встать, что после увиденного ужаса, который ощущался еще как всамделишный, было трудно. Надо было чем-то перешибить навязчивое ощущение неминуемой беды, дать организму передышку, перенести его в другие эмпиреи.
Итак, стараюсь перенести. Очень стараюсь.
За окном весна. Дожили в очередной раз, спасибо Господу. Солнце все же растопило немыслимые снега и повернуло на лето…
Да не гневи же Бога (урезониваю себя): ведь только что вернулись из вечнозеленой обители древних греков, предвосхитив, опередив московскую весну; уже походили по обжигающему ступни песку, пополоскали горло соленой морской водой, повдыхали и повзирали щедрость оливковых рощ, повосхищались абрисами навеки застывших гор и навеки глубоких ущелий! Это ли не эмпиреи…
Достаю клочок бумаги, на котором мной, в тот момент не погруженной в заботы суетного света, но и не осененной божественным глаголом, куриным почерком набросано несколько строк. Это был последний день рая, душа пыталась встрепенуться, но почти ничего из этого не вышло…
С моря не дует холодный ветер, а лишь потягивает прохладным дуновением, потому что утреннее море было на порядок прохладней дневного, пронизываемого жаркими, набирающими силу лучами. На небо не наплывают ни кучевые, ни перистые облака, лишь над дальней горой протянулось бледное длинное перышко – быть может, распушившийся след от самолета.
На островок с часовней Святого Николая высадился десант – компания очень молодых девушек и парней; быть может, этот не бог весть какой заплыв кажется им чем-то неординарным, героическим..
Ветер не дует не только с моря – ниоткуда, и вся система запуска парашюта с двумя смельчаками с катера в небо – лодка, снаряжение для подплыва к катеру, сам катер, путы, которыми обматывают отправляющихся в полет для надежного прикрепления к шатру и сам парашют – отдыхают.
Купающихся немного, они зашли в воду по пояс и купаются стоя неподвижно, будто священнодействуют в священном водоеме…
Старые, но еще служившие службу купальник и полотенце, похищенные вчера с пляжного лежака, не возвращаются. Настолько трудно вообразить, будто пропавшие тряпки могут кем-то использоваться по назначению, что у ничтожной дочери мира возникают бредовые, но неагрессивные подозрения относительно неведомого фетишиста…
Очень черный чернокожий, слившись с синим лежаком, снимает с себя одежды, стараясь быть незаметным, и это ему удается. Снял и – впечатывается в пляжное ложе… Загорать?
Песок уже обжигает ступни, в тени прохладен.
Мелкое на протяжении метров тридцати море плескается у берега и мирно, равномерно шумит.
Никто не знает, что такое рай? Я знаю: не жарко и не холодно; изобилие цветущих растений и их благоуханий; переплетение запахов цветов, листьев, моря, неба, гор, сверкающего воздуха; звуков тихого прилива, жужжанья мохнатого шмеля, шуршанья песка под босыми ногами, голосов детей, строящих песочные замки, приглушенного звяканья посуды в столовой, где готовится обед; голубей-голубого небо, по которому весело и свободно скользит парашют (все-таки набрал райского воздуха) с маленькими фигурками двух болтающих в воздухе ногами людей – двух ангелов; смельчак в небе, как одинокая птица, с пропеллером за спиной; комнатка вровень с крышей над пляжем, балкон с круговым обзором, шелест деревьев с неизвестным названием, чистое белье для ночного сна.
Прошлого нет, будущего нет. Может, это и есть счастливый конец света… Happy End… Сиюминутное и вечное слились…
… Оказывается, это возможно: страх помельчал и угомонился, даже вызвал что-то подобное собственной улыбке. Взгляд метнулся за окно, обвел панораму знакомого города, вернулся, заметил грязь на немытых стеклах. Ванна со льдом – это не море, и все же, все же…
Как рано нынче созрел тополиный пух и, формируясь в шары, наполняет комнаты. Беру мокрую швабру и гоняюсь за шарами, словно за бабочками, пытаясь накрыть «сачком» каждый в отдельности.
А вот и деревня, второй родной дом. Все цветет, благоухает и быстро отцветает, передавая эстафету следующему подвиду. Деревенский пруд с табличкой «Купаться запрещается», пиявками и разбитыми бутылками на дне – не худшее из предоставляемого этим миром. Кучи проплывающих над головой облаков, теплые капли дождя из круглой тучки, два рыжих гостя – два голодных кота с поднятыми хвостами и напряженными взглядами…
Так называемые «плохие сны», в которых трагическое так сконцентрировано, что оно порой еще трагичней, чем наяву, все же выигрышно отличаются от яви тем, что пережитая во сне трагедия оказывается недействительной, как бы ее ни толковать, обесцвечиваемой и изгоняемой явью…
Конечно, крокодил, желавший съесть мою дочь (а может, он резвился и играл? Но как было проверить?..), еще до конца не выветрился, но уже вспоминается бледным серо-зеленым невсамделишным существом, мечущимся в среде, в которой крокодилы обычно не обитают.
Судьба иная
Пожилая дама, проковыляв вдоль странной улицы, по обеим сторонам которой шелестели листвой ровно шесть не облетевших, пышных и зеленых деревьев – три по одну сторону и три по другую, – в то время как все другие на всех других улицах давно облетели, зашла в обувной магазин и стала скорей машинально, чем заинтересованно, перебирать экспонаты так называемой коллекции.
Очнувшись от своей рассеянности, она обвела глазами полки и подумала: раз магазины открывают, значит, это кому-то нужно? Но кому такое нужно? На полках замерли или бескаблучные уроды, или беспардонные красавицы на высочайших шпильках, годные разве что для безвкусных витрин.
Женщина задала себе – просто так, для интереса – вопрос: а что бы из коллекции она выбрала, если бы проблема покупки стояла ребром? Но ответа не получила, потому что ребром ничто не стояло, а зашла в этот бездарный магазин она по давней привычке заходить в обувные магазины.
Рядом стоял дед в натянувшемся на солидной стати пальто и перебирал женские туфли. Мужчина среди женской обуви? Небось погреться зашел.
Ибо была вторая половина последнего дня октября; первый чуточный снег припорошил газон перед магазином, но, если не считать этой легкой припудренности, трава на газоне еще имела вполне летний вид, и на ней не рядом, а на довольно большом расстоянии друг от друга, как бы в углах мысленно нарисованного равностороннего треугольника, одинаковыми недвижными калачиками разлеглись три собаки – видимо, отсыпались наперед, предвидя долгие неминуемые холода, когда не разляжешься.
Женщина вышла из обиталища обувных коллекций и через несколько метров свернула в продуктовый маркет, тоже без особой необходимости; но поскольку здесь выбор был широким сверх всякой меры, тележка стала наполняться совершенно необязательными продуктами. Вот так всегда – лучше пройти мимо…
Перебирая пачки с различными творогами и пытаясь без очков разглядеть указатели жирности, она неизвестно почему подняла и повернула голову, в результате чего увидела неподалеку деда, который только что рассматривал женские туфли. Их взгляды чуть было не встретились, но когда ее направился в ту сторону, его был поспешно отведен.
Она выбрала 0-процентный творог и, уложив его в тележку, двинула ее по направлению к кассе, до которой было далеко – громадное пространство универсама было задумано таким образом, чтобы даже ни в чем не нуждающийся гуляка не вышел из маркета (это по-нашему продмаг) с пустыми руками.
Дед как-то незаметно подошел сбоку и неожиданно молодым голосом быстро сказал:
– Наташа, я тебя почти без труда узнал. А ты меня?
(В голове женщины почему-то сразу и совершенно неуместно возникла ассоциация с египтянами и турками, которые приехавших к ним в гости русских девушек, всех подряд, называют наташами)
На нее смотрели утратившие цвет глаза, из-под берета струились длинные седые пряди. Борода, кроме белого и черного колера, включала желтоватый оттенок, усы же были совсем седыми. Проем пальто, из которого господин явно вытолстел, обнаруживал поддетую под верхнее платье одежду цвета бордо. В стоящем перед ней пожилом господине женщина, как ни силилась, никого не узнавала.
– Нет, я вас не узнаю.
Он смотрел выжидающе. Она сочла необходимым дать разъяснение:
– Быть может, по причине наличия у вас усов и бороды, которых лет сто назад не было. – Она помолчала. – Кроме того, не исключено, что вы были стройны, имели, к примеру, каштановые волосы и молодцеватую фигуру. Не так ли?
Женщина выговорила все это, как заученный урок, потому что имела наготове итоги многолетних размышлений о причинах, по которым одни люди с возрастом становятся абсолютно неузнаваемыми, а другие, делаясь стариками, остаются неизменными, каковых примеров немало.
Дед, казалось, не ожидал от женщины такой словоохотливости.
– Да, все так, – он пожал плечами, – что было, того нет, а чего не было – появилось. Ты права. Так будешь узнавать или представиться?
– Подождите. Я еще не решила, как с этим быть.
Ей вдруг стало тоскливо и захотелось отменить беседу. Конечно, под благовидным предлогом. Чем больше удивит ее сейчас дед, назвав давнее имя и напомнив о великолепии былого образа, тем меньше захочется в очередной раз пятиться назад, в исходную точку.
– Ну, хорошо, а помнишь ли ты…
– Подождите, я вдруг отчетливо поняла, что не хочу никаких воспоминаний, они все изжеваны, как потерявшая вкус жвачка…
Они вышли из магазина одновременно и сошли по длинному пандусу, предназначенному для инвалидных колясок, на тротуар. Женщина проводила взглядом трусившую на трех лапах, поджав четвертую, черную собаку.
– Вы никогда не задавались вопросом, куда так целеустремленно бегут бездомные собаки?
– Не задавался, но думаю, что они бегут без цели. Чтобы согреться. Чтобы двигаться. Чтобы движением тренировать свое бездомное сердце.
Некоторое время спутники молчали. Дед прервал молчание:
– У меня недавно был юбилей. Вы не хотите знать, какой именно?
– Не хочу.
– Так вот. Мне подарили домашнюю метеостанцию. И она мне каждый божий день предсказывает погоду, так что я выхожу на улицу во всеоружии.
– Интересно…
– Мой маленький правнук…О правнуках можно?
– Можно, только осторожно.
– В каком смысле?
– В смысле дат…
– Хорошо. Так вот, мой маленький правнук садится в позу лотоса, лепечет какие-то непонятные заклинания, и тогда, всегда и непременно, к нему из любой точки квартиры подтягивается кошка и начинает слегка покусывать ему руки, ноги, локотки…
– Ой, посмотрите, как красиво! Какое солнце!
Вовсе не утомленное солнце собиралось закатиться за дальний дом и завораживающе-агрессивным светом освещало голые ветки деревьев, вертикальные столбы белых дымов, голубей на крыше самодельной лоджии длинного дома, мимо которого они шли, еще не зажженные, но как будто светящиеся головки фонарей. Отвернув взгляд от необычайного заката, дед спросил:
– Ты любишь ночь?
– Нет, моя любовь к текущей жизни, к сожалению, заканчивается с окончанием сумерек. Дальше все резко меняется. И так каждый раз. Я люблю длинный день и с трудом терплю даже короткую ночь.
– Осторожно, машина.
Они переходили запруженную троллейбусами, трамваями, грузовиками и легковыми машинами улицу.
– Один замечательный философ сказал: «Чтобы сохранить жизнь, не надо над ней трястись…»
– Трястись не надо, а соблюдать дорожные правила необходимо.
– Спасибо за науку. Вам прямо?
– Мне прямо.
– Мне направо…Всего хорошего.
– До свидания.
Дед удалялся довольно бодрой походкой, не оглядываясь. Солнце зашло за дом, и сразу начались сумерки. Длинной цепочкой выстроились пустые прозрачные трамваи – очередная авария. Люди шли вереницами во всех направлениях – видно, нуждались в трамваях, которые, как всегда, некстати сломались.
Женщина старалась не придавать значения никчемной встрече, освободиться от образа старика и от всего того, что она не позволила ему сказать. Но, как ни старалась, что-то томило ее, нагнетая то самое настроение, которого она пыталась избежать, не дав возможности разговору развернуться и наполниться прошлым.
Она вздрогнула, потому что кто-то дотронулся до рукава пальто. Это был дед. Он был смущен. Он извинялся, перестав быть невозмутимым. Он вынул из внутреннего кармана пальто вчетверо сложенный лист бумаги и сказал скороговоркой:
– Я знал, что ты живешь в этом районе. Я знал, что когда-нибудь мы встретимся, и уже однажды видел тебя издали. Потому носил это в кармане. Извини, разреши зачесть. Я написал это лет сорок назад и никогда никому не показывал. Так что первое исполнение…Скорей всего, и последнее…
Он вынул из кармана очки, надел их, подсунув дужки под волосы, развернул лист и…
Меньше всего в этот осенний вечер, в этот несимпатичный час пик мегаполиса, в этот ничем не примечательный момент жизни женщина ожидала услышать нечто в рифму… Это был неподдающийся разумению сюр…
Между тем неузнанный женщиной человек, заметно волнуясь, читал:
Мечтал ее назвать своей женой, Но ничего из этого не вышло. Мы не сыграли свадьбы никакой — Ни самой скромной и ни самой пышной. Что ж, не борец, не рыцарь, не гордец, На чем стоит земля, себя ругая, Я поведу другую под венец, Ей не признавшись, что она – другая. А может, та окажется другой, Что выбрала себе судьбу иную. И радуга раскинется дугой, Собой конец ненастья знаменуя.Она ни за что не хотела дать волю смущению, тем более – волнению.
Он аккуратно, по тем же линиям, сложил листок и положил его обратно во внутренний карман
– Ну и…Радуга раскинулась?
– Да…А судьба иная состоялась?
– Да.
Коротко, без слов, дед махнул рукой в знак прощанья, повернулся и быстро пошел, не оглядываясь…
Ночной штиль
На исходе ночи я проснулась от полнейшего штиля, когда кажется, что мир помещен в безвоздушную капсулу и сейчас наступит мировой коллапс. Я выглянула в западное окно и в первоначальном, еще не дневном, предрассветном свете наступающего дня увидела заколдованные купы овражных деревьев, в которых не шевелился ни один из миллионов листьев, не двигалась ни одна, даже самая тоненькая веточка. Не кукарекал ни один петух, хотя обычно петухи охотно это делают на заре. Стоп-кадр. Вакуум. Конец всему – ветру, воздуху, небу, миру.
Я просунула страждущее лицо меж прутьев решетки и стала всерьез оценивать целесообразность каких-либо усилий; быть может, например, сильно подуть, чтобы немного оживился застоявшийся воздух, чтобы пошевелился хотя бы один из ближайших листьев разросшегося перед окном дубка. Но остатками разума поняла, что дуть бесполезно – для этого даже самый ближний резной лист далек.
Слева, южней и восточней, застывшая округа уже приобретала розоватый оттенок, в занавешенной комнате было еще темно, однако в преддверье стремительно набирающего света утра вряд ли можно было еще заснуть…
Чтобы не погибнуть от ненормального безветрия, ничего не оставалось как собрать остаток душевных сил и, забыв о сомнительности такой формы поведения, заняться самовнушением: обманывать себя, уверяя в том, что все хорошо, что на улице дует ветер, что – слышишь? – трепещет листва, это твой любимый звук, и что, в конце концов, от этого безвоздушья еще никто не умирал (ох, так ли это?)
Это был час, когда диковинные часы, подаренные мне кузеном, который больше, чем кузен, потому что когда-то, очень давно, наши отцы, родные братья, женились на наших матерях, родных сестрах, и вчетвером родили всего двух детей, – так вот, эти особенные часы в этот час ничего не могли мне показать. Ибо стояли они на комоде лицом, то есть циферблатом, к стене, а их мистическая функция именно в таком положении выводить цветным свечением на потолок читаемые цифры часов и минут не работала по причине окончания черной ночи. Какой-то абсурд. Как часы без стрелок. Как балкон без выхода на него.
Так и не определив, который час, я легла в несвежую, не могущую быть никакой другой по причине многодневной жары постель, накрылась худосочным пледом, вес которого был явно недостаточен для комфортного самочувствия (некоторым людям даже в жару для сна требуется, чтобы поверх лежало что-нибудь тяжеленькое); слушая гнетущую тишину, я вспоминала сочные звуки ночного города и думала о том, что предпочла бы сейчас хлопанье оконных рам и дверей, вой ураганного ветра и оглушительные удары грома.
Сменив-таки легкий плед на более увесистое одеяло в конверте пододеяльника, я, с ощущением неизбежности чего-то и невозможности найти из него выход, легла и повернулась на правый бок, приняв позу бегуна на короткую дистанцию…
Проснувшись с головной болью и посмотрев на обычные, без претензий, ходики, легко доступные для определения времени при дневном свете, я с ужасом увидела, что час преступно поздний, а потому надеяться на бодрое проживание текущего дня не приходится, но тут же, в противовес, с чувством освобождения узрела вспархивающие с размахом в полкомнаты оконные гардины того самого окна, из которого я в предрассветный час тщилась раздуть мировое ветрило.
Высунув ту же голову меж тех же прутьев, я обнаружила за окном преображенную, выскочившую из капсулы недвижности природу: по небу плыли перисто-кучевые облака, овражные деревья – не каждая сосна отдельно, потому что там нет никаких сосен, а сразу все дерева — раскачивались справа налево и слева направо, но больше справа налево, и это давало надежду, что великодушный спаситель – северный ветер NORD – сдует в ближайшее время невыносимую жару, нашествие которой так тяжко переживается людьми, животными и грядками срединной России.
Не зря я все же ночью дула, – почему-то подумала я, будто поверив в то, что этот чудесный ветер – моя заслуга, и совершенно забыв о том, что я потщилась дуть, не веря в силу собственного дуновенья. Видимо желание, принятое за действительность, тоже что-то да значит…
Так надо?.
По программе подготовки конца света нам послана адская жара. Никто из нас такой жары не помнит, потому что сто тридцать лет назад никого из нас не было на свете.
Постепенно все ополоумевают: чаще, чем обычно, хочется плакать, но приходится сдерживаться – сорокаградусная жара не повод же; остервенелые мухи тихо, без предварительного жужжанья садятся на спину и жестоко кусают; осы, напротив, назойливо и густо зудят, перекликаясь с наружными звуками электрокосилок, и суют свои носы во все подряд. Люди по каждому поводу пререкаются, хотя пока сохраняют надлежащую меру. Любимая кошечка подлезает под забор и плоско распластывается под ним таким образом, что половина кошачьей тушки присутствует на родном участке, половина – на соседском; по-видимому, висящий над ней дамокловым мечом край забора дарит ей прохладу…
Ванна с холодной водой в подвале на несколько минут облегчает существование, но вода от жара бесконечно погружающихся в нее тел быстро теряет свежесть, а ее – ту, без которой ни туды и ни сюды, надо экономить: насос работает импульсивно и часто отключается, рабски завися от уровня воды в колодце.
Вместо потери аппетита все время хочется жевать, добавляя калорий разжарившимся нехудосочным телам; благоразумие при форс-мажорных (точнее форс-минорных) обстоятельствах кажется неуместным.
Иногда вырубается электричество, ставя под угрозу протухания продукты в и без того с надрывом работающем холодильнике и разлучая с жидкокристаллическим экраном.
До пруда не дойти – дотла сгоришь, а если и добредешь, ничего кроме протухшей заводи, засилья потных человеческих и лохматых собачьих тел, не получишь.
Но вот однажды (ничто не предвещало) на звенящую от зноя ненормальную тишь – уже много дней деревья стоят, как истуканы, не пошевелив ни одним листом – налетает сумасшедший шквал, который со скоростью гоночного автомобиля начинает гонять 40-градусный воздух. Небо затягивает мраком, все воет, трещит, хлопает; перекручивается порожний гамак, лязгают не рассчитанные на такую скорость вращения флюгеры, выворачиваются наизнанку противосолнечные зонтики, поднимаются на невиданную высоту и летят растрепанными птицами полиэтиленовые пакеты. И, наконец, с грохотом обрушивается густой дождь в сопровождении крупных, величиной с горох, градин (знакомый, наблюдавший стихию в соседней местности, потом скажет: «Чтоб не соврать, величиной с куриное яйцо»). Не готовые к такому подарку, люди носятся по всем комнатам большого дома, закрывая не желающие закрываться окна, но не успевают – все полы, подоконники, покрывала на кроватях и прочие поверхности вмиг покрываются блестящими мокрыми горошинами.
Все это храброе безумство длится не более тридцати минут и прекращается так же внезапно, как налетело. Самое обидное – оно не оправдало надежд: тут же все снова замирает, сияет солнце и становится ясно, что на аномальную жару нет управы, даже градом ее не перешибешь. И никуда от нее не деться…
Несмотря на свою краткость, ураган сделал-таки свое черное дело. Непонятная на первый взгляд перемена в любимом овраге стала понятной на второй взгляд. Давно лежавший ствол давно упавшего дерева, взрастивший на своем теле стройный ряд веселеньких молодых деревцев, в одну секунду перевернулся на 90 градусов и опрокинул ниц всю аллейку, так украшавшую неухоженный овраг. Теперь аллейка лежала на земле, преграждая путь к колодцу, и было ясно, что перевернуть ствол в прежнее положение не удастся. Так всего за полчаса этот бандит в корне изменил милую глазу привычную картину перед окнами большого дома и понудил к варварским действиям бензопилу…
Сообщения синоптиков неутешительны. Жара не собирается отступать – напротив, наступает, добавляя градусы и ослабляя человеческую волю…
Далее происходит то, что тоже не дано было предугадать: оказывается, в упомянутой программе жара стояла первым пунктом, за которым следовал второй…
Но сначала одной нервной особе приснились два сильно озадачивших ее сна, в сонниках не прописанных (правда, она их обычно не читает) – такое нарочно для сюжета не придумаешь.
Первый случился в ночь со среды на четверг. Любимая кошечка – та же, что имеет место в яви, – распласталась на боку в саду, который тоже похож на всамделишный. Рядом, перпендикулярно к ней, лежит другое существо – хорек ли, ласка или кто-то в этом роде, и они, несмотря на строптивый характер любимицы-кошки, мирно сосуществуют. При этом хорек уткнулся в кошкин живот, как это делают котята, когда сосут материнское молоко. И тут этот самый безымянный зверек, пятясь назад, вытягивает зубами какой-то предмет из живота всеобщей любимицы. Это вызывает некоторую панику у наблюдающего эту сцену из окна малого дома человека, но тут же становится очевидным, что кошечка в хорошем расположении духа; она поднимается на лапы, подходит к окну, снова ложится на бок и расстилает свой пушистый хвост на траве. И тут взору человека предстает такая картина: вдоль всего живота любимого существа, от шеи до хвоста, идет застежка молния, которая расстегнута, а оставшийся поодаль хорек, или как там его, держит в маленькой пасти вынутый из живота кошки, как из сумки, кусочек сыра (или сала), завернутый в папиросную бумагу. Последнее спасительное ощущение перед пробуждением: кошке не больно, просто так устроено ее чрево – подкармливать голодающих существ…
Второй сон не заставил себя долго ждать – приснился в следующую ночь, с четверга на пятницу. В большой комнате толпится народ, здесь много знакомых и незнакомых, в основном женщины. В дальнем конце, у окна, как-то отдельно от всех, стоит недавно почившая о н а. Идет какой-то гомон, в котором невозможно разобраться. И вдруг кто-то спрашивает: «Вы уже знаете?» «Нет, а что?» «Оказывается, о н а – мужчина и никогда не была женщиной». «Как это?» «А вот так. Это доказано». Та, что огорошена этим сообщением, мысленно и очень напряженно перебирает хорошо известные вехи жизни и хорошо знакомые черты натуры, пытаясь связать их с обескураживающей новостью. Ничего не связывается. И самый лучший выход из затруднительного положения – проснуться. Утро пятницы. Позже, чем обычно. Опять же головная боль и дурное расположение духа…
При взгляде в окно обнаруживается, что окружающая дом окрестность исчезла, и то, в чем она исчезла, не является ни густым, ни каким-то другим банальным туманом. Серо-белый однотонный недвижный слой чего-то заполнил все пространство от земли до неба, от горизонта до горизонта, не пропуская ни одного луча какого бы то ни было света, а вписанная в серую массу оранжевая таблетка недвижно и бесполезно висит в небе, похожая на спутавшую сроки полную луну, будучи однако, как удается догадаться, бритым солнцем…
Тут же вертится «блажен, кто…». Неужели роковые минуты?..
Итак, пункт второй: жара раздула мировой пожар. Горят леса, травы, торфяники, избы, дома, огонь порождает все новые порции белых дымов, которые не струятся, не клубятся, не перемещаются, а пополняют сами себя, распирая изнутри собственную массу. Овраги, поля, деревья, дома перестали существовать в знакомой реальности – незнакомая ирреальность поглотила их без остатка. Известные дороги ведут не туда – оторопелые водители обнаруживают себя в незнакомом пространстве. Дым застит и ест глаза…
День. Два дня. Три дня…
Две недели…
Итак, на протяжении трех недель мы плотно окутаны дымом. Из дома не выходим. Тупо жуем что попало, все в разное время. Кошка тоже стала сомневаться, надо ли оголтело бежать на улицу и на всякий случай прятаться от хозяев на соседнем брошенном участке – бродит по дому с тоскливым выражением милого кошачьего лица. А то лежит на боку недвижно.
Однажды екнула надежда: солнце вдруг обрело лучи и кинуло их концы на землю. Ввечеру даже появились звезды и нечто похожее на ветер прошлых (уже стало казаться – невозвратных) времен. Но это, увы, продолжалось недолго и, как сон, как утренний туман, исчезло, снова уступив место настырному, плотному, недвижимому, невиданному, зловещему дыму горящих лесов.
Формула «конец света» из кокетливой шутки превратилась во вполне осуществимый, хотя совершенно непостижимый финал. Что значит конец света? Конец ЗЕМЛИ еще можно с ужасом себе представить – есть тому предпосылки. А СВЕТА? Это – конец ВСЕМУ? И БОГУ – тоже? Как это – НИ-ЧЕ-ГО?
На этом головокружительном месте стоп – дальше вдаваться в глобальные подробности совсем не хочется и не под силу, и мысль срочно переправляется к насущным заботам, хотя во всепоглотившем дыму заботы весьма и весьма специфические.
Например, приобрести вентилятор – мысль работает в соответствии с ситуацией. Однако все воздухогонные приборы, в прежней жизни заполнявшие магазины и распродававшиеся, за неимением спроса, со скидками, теперь исчезли, как в море корабли, как горизонт в тумане, как окружающий мир в дыму.
Или, экономя воду, намочить как можно больше простыней, скатертей и иже с ними, чтобы занавесить огромное количество окон, так украшавших (в прошлом?) дом.
Или, например, найти и сорвать на иссохшем огороде зонтик укропа для соленья огурцов – когда не выходишь из дома, надо все время что-то жевать, лучше всего малосольные огурцы, не знаю, почему.
Или – как, где сушить выстиранное белье? На улице – на веревках бывшего хозяйства? Высохнет мгновенно, а ну как пропитается дымом?..
Все стенают. ГОСПОДИ, за что отнял у нас долгожданное лето? (Можно подумать не за что) Вот уж август мчится к своей середине, а леса и торфяники горят, напуская дыму на еще недавно такие живописные окрестности. Дым тихой сапой внедряется в органы живых существ. На первый взгляд люди кажутся дымоустойчивыми, а что потом? Грустные мысли посещают: так внезапна и так недоступна пониманию эта аномальность (компьютер поправил на анормальность), что закрадывается подозрение – жизнь на планете уже не будет прежней – нормальной…
Сидим в подвале, охлаждаемся в ванне и благодарим судьбу за то, что прячемся не от войны, что пока не высохла вода, не кончилась еда, что есть прохладный, хоть и сыроватый подвал и что благодаря удушливой атмосфере и ненормально высокому Цельсию семья уже два месяца не разлучается. А куда деваться?..
…Более двух месяцев антициклон держал оборону, оказавшись на сей раз сильней циклона (редкий случай). В середине августа все же сдался… Уф… Восстанавливаемся – собираем упавшие прежде срока яблоки, стираем и убираем на полки простыни и все на них похожее, ежечасно смачивавшееся для занавешивания окон, через которые в комнаты врывались отчаянный жар и густой дым. Прячем до худших времен гофрированные маски, якобы спасающие от гари и дыма. Снова не верим в конец Света.
Хуже с силами – восстанавливаются медленно. Иссякли насовсем ли, воспрянут ли – покажет время.
Вырвавшееся из огня и дыма пожухлое лето сначала казалось осенью, но, смоченное дождями и охлажденное посвежевшим воздухом, оно все же сделалось похожим на обычное лето обычного конца августа, хотя могло бы выглядеть и помоложе, не случись форс-мажора.
Легкий ветерок. Наплывающие на ясное солнце белые облака. Омытые дождями второй половины августа, заметно похорошевшие кроны. Оставленный людьми поселок – завтра первое сентября. Истома физической слабости, сонливость, непостижимость того, что всё обречено. Уставшее, немного ноющее сердце благодарит Небо за все, что оно нам посылает – значит, только так правильно… Т а к н а д о…
Никто ничего…
Пасмурное утро рабочего дня второй половины августа. Звонит телефон. Женя заранее договорилась с мужем, что подходит он: у нее нет времени – спешит на работу, к тому же с утра нет настроения ни с кем разговаривать. Редкая удача, что супруг не в отъезде. Удачней быть не может.
Она-то знала наверняка, что именно утром именно этого рабочего дня позвонит телефон. Знала, кто именно позвонит, почему и зачем.
И вот телефон звонит.
Как договорились, муж поднимает трубку.
– А-а, привет. Я? Нормально. А ты?.. Какая книга?.. Есть… Дам, конечно. Тебе срочно? Кстати, что делаешь сегодня вечером?.. Занят? А то могли бы проветриться, я бы захватил книгу. Не сможешь, ну ладно, тогда в другой раз…
Конечно, вечером он не сможет… Занят…
Ничего особенного – друг позвонил другу, один из них нуждается в какой-то книге – пишет диссертацию, другой готов его выручить… Обычный разговор двух друзей…
Недели три назад, ядреной летней ночью, он налетел, как вихрь, никакие уговоры отложить визит не помогли. Она была дома одна, уставшая после особо тяжелого дня, приехала поздно и как подкошенная рухнула в постель, не в состоянии даже умыться. И тут же раздался телефонный звонок – казалось, аппарат перегрелся, трезвоня целый день в пустой квартире.
– Наконец-то. Я целый день звонил. Я сейчас приду.
– Как это? Нет, я сплю.
– Приду. Я уже рядом.
– Я мертвецки устала.
– Я весь день звонил. Я уже иду.
– Прошу, умоляю, не приходи. Давай завтра.
Сквозь безмерную усталость она понимала, что завтра для него наступит совсем другой день и явится другой расклад, но ей было все равно; и вообще она не собиралась считать лестной для себя вдруг обращенную на нее прихоть, а потому заплетающимся языком уговаривала не спешить, зачем-то уверяла, что все у них впереди, хотя отчетливо сознавала, что с его стороны это – одноразовая затея, а потому никогда ничего подобного не замышляла, быть может иногда наступая на горло собственной песне, противясь неправедному волнению завершающейся молодости…
Когда раздался звонок в дверь, она даже не удосужилась надеть халат на мятую ночную рубашку, добрела до двери, открыла и вернулась в постель…
Все произошло стремительно – адекватно переполненности его желания и безмерности ее утомленности….
Когда она проснулась, его как не бывало, дверь захлопнута на английский замок. Происшедшее ночью не ощущалось явью – чем-то средним между странным сном и обескураживающей былью…
Прошло недели три. То был переходный сезон от лета к осени, все разбрелись кто куда – лихорадочно готовили детей к школе, отъезжали на бархатный сезон, солнечные, уже больше похожие на осенние денечки и дожди сменяли друг друга. Как редко бывало, друзья почти не встречались, не перезванивались.
Ночной налетчик тоже не звонил. Не то чтобы Женя очень ждала, но однажды заметила, что на каждый телефонный звонок в ней что-то неприметно ёкает. С присущим ей образом мыслей она считала, что любая, даже случайная близость должна вписаться в какую-то историю, но присущие ему хроники второй встречи не предполагали.
Через две недели она ощутила, что созрела для свидания почти настолько, насколько зрелы были его устремления в ту ночь. И, отбросив пресловутую женскую гордость, она ему позвонила. Ее предложение было деликатно-настоятельным: завтра после работы (она работала в том же районе, в котором у него была оставшаяся от бабушки комната в коммуналке, в которой друзья иногда собирались) они встречаются в кафе, что неподалеку от его дома. Пренебрегши тоном, не выразившим того напористого желания увидеться, которое звучало в ту ночь, и воспользовавшись его неподготовленностью к звонку, она быстро согласовала место и время встречи, после чего сразу повесила трубку.
Утром, собираясь на работу, она знала наверняка (не первый год знакомы), что, очнувшись от внезапности ее предложения и одумавшись, он обязательно, как пить дать, позвонит и, сославшись на сверхсрочные дела и непредвиденные обстоятельства (при этом сделав вид, что очень, очень хочется, но никак, никак не получается), перенесет встречу на неопределенное время (навсегда).
Ее неподход к телефону был продуманным маневром: «я не хотела и не ждала – ты настоял, и единственно возможная встреча с тобой потрачена впустую, лучше бы ее вовсе не было; теперь ты не хочешь и не ждешь, а я догнала и хочу, и жду, и тебе не отвертеться, мастер короткой любви», – она была на все сто процентов уверена, что позвонив и наткнувшись на мужа, он никогда не отважится попросить ее к телефону (хотя мог бы). Ее рабочего телефона он не знает, значит, предполагавшийся отбой не удался, так-то, господин хороший, – договоренность оставалась в силе. С тем она ушла на работу…
В кафе «Закусочная» они взяли по яичнице и по стакану кофе со сгущенным молоком. Она попыталась заплатить за себя (все же она инициатор встречи), но попытки были пресечены.
Потом, ни словом не обмолвившись о том, что он утром звонил, чтоб сказать… и что она об этом знает и догадывается, о чем… они пошли по улице района, напоминающего старую слободу, вяло разговаривая ни о чем и глядя по сторонам. Погода была не самая удачная. Моросил дождь, зонты держали в руках опущенными, не раскрывали, тонкие струйки дождя бороздили воду в лужах, пахло сырой осенней провинцией, видавшими виды стенами, домашним варевом. Городские цветы на газонах и на балконах пожухли, во дворе, мимо которого они проходили, одинокий ребенок в голубом капюшоне на голове – то ли мальчик, то ли девочка – вращал пустую голубую карусельку.
Каждый думал о своем. Он, несколько смущенный нестандартной ситуацией, быть может, обдумывал дальнейший не-ход событий. Она – о том, сколько лиц (и ног) женского пола уже прошло и еще пройдет – каждое один-единственный раз – по этому пути; и все, конечно же, с глубокомысленными надеждами на будущее (то, что у нее их нет, – хорошо или плохо?)…
Когда вошли в большую с высокими потолками комнату, Женя села на край тахты, сомкнула колени, положив на них руки, и замерла. Он вынул из буфета бутылку и две рюмки…Смущаясь, выпили…
… Она не хотела, чтоб он ее провожал, он предложил, но не настаивал…
Потом завершилась молодость, компания незаметно редела. Встречались, звонили, выпивали, но не так часто и не так охотно, как прежде. Подросли дети, укрепились казавшиеся непрочными семьи, развалились казавшиеся прочными. Кто-то с кем-то навечно поссорился…
Наверняка не одна разогретая обольстительным мужчиной дама прошла после Жени тот путь летним, осенним, зимним или весенним вечерком по старой слободке с несомненной надеждой на следующую встречу. С верой в исключительность отношений…
Однажды выяснилось, что обольститель, приятельство с которым уже насчитывало десятилетия, эмигрировал, не попрощавшись. Хотя позже муж Жени все же припомнил, что тот ему звонил и уведомлял – мол, может статься, уедет, но – как, куда – не очень определенно. Видно, ни для того, ни для другого расставание не было ни печальным, ни значимым событием.
Потом дошли слухи, что одноразовый любовник в далекой стране, жив-здоров, работает, женился и…бабничать перестал (ничего себе, кто же такая? Или старость?)…
Нечасто, ни добрым, ни недобрым словом, вспоминает Женя высокого, голубоглазого, с шапкой кудрявых светло-русых волос мужчину, идущего рядом с ней по столичной улице слободского толка, как на эшафот. Ну не вдохновляли его никакие барышни никаких возрастов на повторные свидания! Ну каждый раз хотелось чего-то неизведанного! Со свежей силой объять новь! И потому ему, как мало кому, удалось объять необъятное…
Еще Женя уверена, что если бы то бедное, веселое, сравнительно молодое время было оснащено карманными телефонами, какие теперь наперебой звучат различными мелодиями из сумок и карманов, второе свидание наверняка бы не состоялось. И никто бы ничего не потерял…
Да и так, собственно, никто ничего…
Кошка Соня
Кошка Соня живет на свете шестнадцать с половиной лет. Её принесли из перехода со станции «Чистые пруды» на станцию «Тургеневская» московского метрополитена, где она была последней товарной единицей нехитрого бизнеса шустрой бабки по продаже бездомных и отвергнутых котят и сидела тихо-спокойно (как это не вяжется со свойствами характера, проявившимися впоследствии) на выступе стены, равнодушным взглядом озирая поток переходящих с одной ветки подземки на другую пассажиров. А может, она просто оцепенела от страха. Дома из фунтика, в котором ее принесли, она прямиком соскользнула за массивное кресло и долго там отсиживалась, отчего можно было заподозрить, что это существо не храброго десятка. Так оно и оказалось…
Несмотря на нынешний преклонный возраст, Соня по-прежнему красива: необыкновенные глаза крыжовенного цвета, как бы обведенные снизу черным карандашом; пушистая, не сильно вылезающая шерсть, хоть и оставляет следы на стульях; курносый носик, выпуклый лобик, штанишки на задних лапках спускаются до самого пола. Можно, пожалуй, отметить одну, заметную лишь любящему глазу перемену, – темная составляющая окраса немного посветлела и порыжела (по-видимому, это под стать явлению человеческого поседения), белая же остается ослепительно белой.
В далеком прошлом осталась эпоха трехкратного деторождения, почти забыты веселые хороводы подрастающих младенцев, за которых флегматичная Сонька была готова каждому перегрызть горло, горечь расставания с котятами при передаче в хорошие руки, потерянные их следы. Хотя судьба одного из сыновей была прослежена до конца, пока не пал он смертью храбрых в боях с соперниками на улице подмосковного поселка.
Главный способ времяпрепровождения кошары – глубокий сон полукалачиком, полная расслабленность, если, конечно, в квартире нет лишнего народу. Лишних людей Соня не любит, и, пока они наличествуют в доме, кошка на всякий случай скрывается за кроватью, откуда торчат ее уши и недовольный взгляд – скоро они, наконец, отчалят (понаехали)?
У кошки Сони сложные отношения с мясом – сопутствие противоречивому характеру Точнее, она мясо не очень жалует, но ей оно прописано для снабжения организма необходимыми витаминами, и хозяева, исполняя священный долг, покупают любимице отборные кусочки гуляша, азу или мяса для холодца, иногда объясняя продавцу, но вряд ли находя понимание, что это – для кошечки…
Среди дня наступает момент, когда из глубокого сна Сонечку поднимает желание как-то разнообразить жизнь, например, поесть. Она приходит в кухню и, ничем не выражая нетерпения, просто садится возле своей миски. Элегически жмурясь или вопросительно – в зависимости от степени проголоди – смотрит на хозяйку, которая почему-то не всегда спешит удовлетворить желание своей любимицы, тянет время. Но вот хозяйка встает с плетеного кресла, открывает холодильник и достает предназначенный кошаре кусочек мяса, который следует порезать на мелкие кусочки, дабы облегчить престарелой кошечке процесс жевания полезного продукта. Но как только рука хозяйки тянется за ножом и дощечкой, кошечка, догадавшись, что именно сейчас предстоит, стремглав убегает в самый дальний угол квартиры. Со скоростью, адекватной ее возмущению.
Правда, бывает вариант, когда хозяйка успевает нарезать мяско и положить его в кошачью миску раньше, чем мудреная кошка даст дёру; тогда кошечка, подозревая неладное, осторожно приближается к миске, с сомнением обнюхивает ее содержимое и, содрогаясь от непонятно с чем связанного возмущения, удирает в дальние кулуары и долго не показывается. Обижается.
Проходит какое-то время – час, полтора, – и кошечка неспешной походкой возвращается в кухню, снова обнюхивает со всех сторон отвергнутые кусочки (напряжение наблюдающей сцену хозяйки описать невозможно) и, делая большое-пребольшое одолжение при сем присутствующим, нехотя, не спеша, без удовольствия жует приготовленную трапезу. Однако до конца не доедает – еще чего захотели! Хорошенького понемножку! Не особенно удовлетворенная и не слишком благодарная хозяйке, она снова удаляется в дальние покои – хорошо бы там никого не было, чуть-чуть умывается – не до блеска, после чего снова засыпает. И только ночью, в тишине и темноте сонной квартиры, мясо может быть доедено почти до конца, если оно не успело заветреть. Однако же всенепременно один-два кусочка остаются – таков этикет. Эти определенно подлежат выбрасыванию…
Гораздо больше натурального мяса киске нравится Whiskas, который она купила бы сама (как говорится в рекламе), если б могла. Но это могут делать и делают хозяева, идя у нее на поводу. Потому что выдерживать круглыми сутками дипломатические игры с натуральным мясом им не под силу. На Whiskasе хозяйки отдыхают. Но и тут надо не опростоволоситься – купить только то, что предпочтительно для существа, которое сами приручили и перед которым, стало быть, надо держать ответ.
То ли дело вышло однажды с остатком консервированной сардины из банки, вскрытой два дня назад! Немного посомневавшись в правомерности такого предложения, хозяйка отважилась положить кусочек недоеденной сардины не самого высшего сорта в кошачью миску. Войдя в кухню и снова предвидя какую-нибудь пакость вроде трудно жующегося свежего сырого мяса, Сонька медленно приблизилась
к миске № 1 и, ничего там не обнаружив, недоверчиво подкралась к миске № 2, где лежал бурый кусочек переработанной, давно потерявшей первоначальный облик рыбки. Понюхав, киса заметно оживилась и вдруг принялась с давно ненаблюдаемым энтузиазмом уничтожать сомнительную пищу, да с таким аппетитом и с таким вдохновеньем, что оставалось только радоваться и надеяться на благополучный исход. Кусочек был, слава богу, невелик, она быстро его уплела и, по дороге интенсивно облизываясь вправо-влево, отправилась в комнату на свое любимое место – на лежащий на кушетке ввосьмеро сложенный плед, мягкий и натуральный, а взобравшись на него, принялась с таким просветленным видом, с такой тщательностью умываться (тщательность впрямую зависит от полученного удовольствия от трапезы), иногда прерываясь и глядя влажным взором вдаль, что было понятно – это один из самых благостных моментов ее жизни.
Проблематичные отношения с мясом – не единственная и не самая главная проблема в жизни кошки Сони. Несмотря на то, что за шестнадцать с половиной лет пребывания в доме безмерно любящих ее хозяев кошку никогда никто не обидел (ей прощается абсолютно все – кучки на белом ковре, которые она стала класть уже в зрелом возрасте, до этого ни-ни, недоедание хороших продуктов, которые приходится спускать в канализацию. Что еще? Да вроде больше и прощать-то нечего…), никто не тронул ее пальцем, не повысил голос, – несмотря на все это, она чрезвычайно пуглива.
Не приведи господи уронить кастрюлю на пол или громко чихнуть – бежит, бедная, без оглядки, даже если источником шума явилась хорошо знакомая и, можно сказать, горячо любимая старшая хозяйка. А уж если на улице раздался отдаленный раскат грома (о сильных ударах и говорить нечего), бедняжка забивается в душное пространство шкафа-купе, где в невообразимой тесноте живут пальто всех сезонов всех домочадцев, а в темноте напольной зоны покоится редко надеваемая обувь.
Услышав сигналы домофона, пушистая краля трусит – на всякий случай, мало ли что – в укрытие, а потом из-за угла любопытствует, кто же пожаловал, всегда имея в поле зрения пути отступления за кровать или диван. И если, не дай бог, пожаловал некто очень высокий, очень худой и очень образованный, однажды (давно) напугавший ее громким неласковым баритоном, да еще, не подозревая роковых последствий, потопавший на нее – вроде бы в шутку – длинными ногами, она скрывается столько часов, сколько длится его присутствие в доме, горюя в засаде о пропащем вечере. За это некто на нее в вечной обиде, потому что кошка не хочет его знать до конца века (сам виноват). Но самое обидное, самое несправедливое, что ее нерасположение распространилось на ту, которая спасла ее когда-то от гибели или недолгого бездомного существования на земле, купив, как уже было сказано, у бабки, промышлявшей продажей брошенных животных, и доставив месячное чудо в фунтике из газеты домой. На ту, которая была всегда ею любима и желанна! Не может простить своей спасительнице, что она связала свою жизнь с тем эрудитом, который однажды повысил свой бархатный голос и громко затопал худыми ногами, не ведая, что творит и что последствия будут необратимы.
Однако некто, навсегда снискавший ее нерасположение, – еще не самый опасный враг кошки Сони. Больше всего на свете она терпеть не может маленьких детей. Маленький ребенок – враг номер один!
Стоит милому соседскому малышу вбежать с последними новостями дня в квартиру, кошка в панике протискивается в узкую щель между стеной и диваном, а будучи во время тщательного обыска визуально обнаруженной, в дикой панике бросается наутек и прячется более надежно в тесном пространстве под письменным столом, где даже худенький малыш не в состоянии ее хотя бы увидеть. Малыш живет на свете уже четыре года, но так ни разу не увидел нашу красавицу, хотя находится в вечном поиске. «Почему она прячется от меня? Я ведь хороший», – сказал однажды горестно малыш, но как ему объяснить необъяснимое?
Когда однажды в гостях была маленькая девочка по имени Сонечка, еще не умевшая ходить, кошка Сонька забралась на телевизор и, сверкая глазами, стала делать прицельные колебания туловищем для броска на тёзку – ползущего по ковру ребенка (не за мышь ли приняла девочку?). Пресекли, не дали хищнице поживиться. Пришлось охотнице быстрее спрятаться как можно дальше от соблазна…
Сонечка любит медитировать в корзинке. Сначала была китайская корзинка – цилиндр, немного расширяющийся кверху, то есть собственно не цилиндр, а перевернутый конус, небольшого диаметра, ладной высоты, – подаренная хозяевам китайским культурным атташе. Она стояла на подоконнике, и Сонечка, абсолютно без всякого побуждения со стороны хозяев, сначала вступала в нее передними лапами, потом перешагивала через борт задними, затем, покачиваясь из стороны в сторону, утрясала, укладывала хвост и, удобно уложив все члены, подолгу сидела в этом тесном цилиндре-конусе, с большим интересом глядя в окно и вызывая неизбывное умиление хозяев и их гостей.
Но однажды весной хозяйке вздумалось на минуту распахнуть окно (вообще с тех пор как Сонечка поселилась в семье, распахивать окна категорически запрещается – десятый этаж, да даже если б второй…), и пустая корзинка оказалась унесенной весенним ветром на улицу. Виновница происшедшего, по непростительной лени, не выскочила тут же из дома, чтобы отыскать милое кошачьему сердцу вместилище и вернуть его на место. А когда через несколько часов вышла, корзинки, увы, нигде не было. Небось тот счастливчик, что ее нашел, подает в ней фрукты к столу. Или хлеб…
Долгое время кошке не в чем было упорядочивать свои философские мысли, а хозяйка обшаривала полки подходящих магазинов в поисках подходящей корзинки. Но все было не то – или форма, или размер, или высота. Наконец была куплена досадно широкая и недостаточно высокая корзинка ярко– зеленого – зелёнкового – цвета, принесена домой и поставлена на окно. Сонечка отнеслась к ней прохладно, хотя от предложения немного посидеть в ней не отказывалась – не могла сразу обидеть отказом, – но очень быстро выпрыгивала и убегала прочь.
Прошло довольно много времени, и корзинка, стоявшая на окне и тщетно ожидавшая дорогой посетительницы, выгорела на южном солнце и приобрела почти натуральный корзиночный цвет. После этого кошечка стала иногда добровольно в нее запрыгивать и пребывать там, глядя в окно, но все же былой вдохновенной готовности проводить в корзинке много счастливых минут уже не наблюдается…
– Сонечка-а-а!…Сонечка-а-а!
Никакой реакции, никакого ответа. Кошка вразвалочку возвращается из кухни после завтрака, состоявшего из упаковки говяжьего Whiskas (как положено по этикету, треть порции обречена на заветревание), медленно идет по коридору и прекрасно слышит обращенный к ней зов, чуть прядет ушами и после каждого упоминания ее имени еле заметно, на секунду, замедляет ход. Но не хочет ни останавливаться, ни оборачиваться – не тот момент, она сытно и почти вкусно поела и знает, что будет делать теперь, знает также, что сейчас хозяйка ничего путного ей не предложит – просто так пристает, без всякой надобности. Поэтому Сонечка не отвечает, не поворачивается. Наоборот, постепенно ускоряет шаг, чтоб чего доброго не догнали и не нарушили ее планы. В конце концов приходится от этих пустых приставаний спрятаться под столом.
После завтрака лучше всего отдыхается на стуле, почти полностью задвинутом под рабочий стол хозяина. Туда не доходит яркий свет, там мягко и изолированно от ненужного общения. Правда, если наступил черед тщательного вылизывания всего тела от хвоста до…(до макушки – нельзя сказать, вылизывать макушку ей не удается)…до шеи, тогда в раже важного занятия можно забыться и стукнуться головой о нижнюю поверхность столешницы. Но это – не беда, не больно.
А иногда, напротив, хочется солнечного тепла, и тогда можно улечься на пятно солнечного света, который, правда, довольно редко является на ковер в осенне-зимние дни. Но бывает…И это тоже неплохо…
С возрастом кошку стало что-то беспокоить ночами, и пока не удалось установить причину ее тоскливого утробного «мау», которым она наполняет спящий мир. Может, и у нее бывают панические атаки, когда отчаяние плещет через край и невозможно его унять?
– Соня, чего орешь? – досадливо вопрошает разбуженная хозяйка, но в ответ слышит характерный только для ночного времени тревожный призыв чем-то взволнованной души.
– Соня, иди ко мне, – и хозяйка постукивает по своему одеялу, приглашая вместе потосковать, но кошка не принимает приглашения и с новыми воплями удаляется в коридор – будить остальную семью.
Часто разгадка бывает проще, чем может показаться, – ночь горазда нагнетать страхи: быть может, например, будучи на подступах к малым или большим делам, Соня считает необходимым всех об этом известить, ибо знает, какое значение придают хозяева этой стороне ее здоровья. Или наоборот, дела уже сделаны, и чистоплотная кошка требует, чтобы срочно вымыли лоток. Или она произвела это в неподобающем месте, скажем, разбросала твердые, как камни, экскрементики на коврике в ванной, дверь в которую забыли прикрыть на ночь. И тогда ее ночная тоска осложнена чувством вины от содеянного…
Соню нельзя назвать ласковой кошкой – никогда не будет она просто так тереться, мурлыкать или извиваться телом в приступе любви и нежности, тем более – в ожидании пищи, на то должна быть особая причина. Например, в доме были гости и пребывали в застолье несколько часов кряду. Как водится, Соня, раздраженная и обиженная, все это время просидела в укрытии. Но вот наступает счастливый момент – гости уходят, и измученная ожиданием, щурясь от долгого пребывания в темноте, кошка выходит на свет и с нетерпением ждет момента, когда хозяйка присядет на стул, а лучше на диван, чтобы всецело завладеть ее вниманием. И тогда соскучившаяся, перестрадавшая от невнимания к ее особе кошка незамедлительно вскочит к хозяйке на колени, мурлыча так громко, как ей несвойственно, будет тереться о любящие и любимые руки с таким остервенением, что даже немного прикусит их, станет доить когтями грудь хозяйки, выдергивая петли из хорошей кофты, потом спрыгнет на пол и будет ходить ходуном всем телом, выражая готовность всегда быть рядом и никогда не расставаться, недобрым словом вспоминая гостей-разлучников.
На даче Соня отводит душу, заменяя круглосуточный сон долгим, многообразным бодрствованием. Там кошке интересно всё без исключения: трава, которую можно погрызть, скамейка, на чьей шершавой поверхности уютно обозревать окрестности, забор, на который удается взлезть и провести там некоторое время, глядя на все сверху вниз, многочисленные лестницы, по коим интересно побегать вверх-вниз; теплый пол – на нем хорошо расслабиться, если поблизости нет какого-нибудь раздражителя.
Трудно назвать кошкины проявления, которые можно было бы отнести на счет преклонного возраста. Это принципиально отличает всеобщую любимицу от некоторых членов человеческой семьи, чьи облики претерпели существенные изменения за прошедшие шестнадцать с половиной лет.
Сегодня пасмурный день второй половины декабря. Сонечка не знает, что скоро Новый год, который вовсе не все человеческие особи любят… У нее свои приоритеты – тепло, тихо, в доме присутствует только старшая хозяйка, в чистой привязанности которой сомневаться не приходится. Нет никого и ничего, с кем бы и чем бы Соне пришлось делить хозяйское внимание. Вчера кончилось мясо, новое не куплено, поэтому кушать подано Whiskasом, что также является удачей сегодняшнего дня, но и он недоеден – оставлен на следующую еду, а если заветреется – не беда, хозяйка все устроит лучшим образом.
Прекрасный момент, спокойная обеспеченная старость, всего хватает…
Отчего же ты, моя голубка, снова сегодня орала в темноте раннего утра, настойчиво повторяя свое малоприятное мау? Считаешь, что никто не должен спать, когда бодрствуешь ты? Как убедить тебя в том, что надобно бережно относиться друг к другу, коль не дано тебе судьбой гулять самой по себе?
Ну да ладно. Главное, будь здорова, необыкновенная кошка Соня, и никого не бойся – мы с тобой.
Декабрь 2010
Стихи
«Огромное красное солнце садилось за дальнее поле…»
Огромное красное солнце садилось за дальнее поле, за дом, и качели, и девочку в алом полете, и все, что под небом дневным клокотало в неистовом споре, сошлось в унисон на высокой торжественной ноте. На розовом фоне сгущались, меняясь в себе, силуэты, и длинные тени простерлись почти до востока, и рыжие вихри девчонки, как осень, попавшая в лето, вспорхнули, затем подчинились вечернему сроку. Ступив на крыльцо и с досады притопнув капризною ножкой, заплачет дитя – ах, зачем закатилось светило! Герань отодвинув в сторонку, посмотрит на запад в окошко — там дальнее поле, что солнце уже проводило. И, может, приснятся девчонке сегодняшней ночью качели и с неба посланье – две крепкие длинные нити, чтоб так раскачаться, как сроду все дети на свете хотели, и к солнцу взлететь, что навеки застыло в зените.«Не это ли верховное блаженство…»
Не это ли верховное блаженство — забившись в капсулу лачуги дачной, почувствовать свое несовершенство под страшный гром грозы июньской смачной? Кто вам сказал, что этот час неровен, когда на сабли молнии похожи и почернел шалаш из старых бревен, где рай лишь в одиночестве возможен? И я одна. И прост, как на картине, дом без колонн, балконов и пилонов. И скромен сад – смородина, малина и пять дождем поверженных пионов. Итак, свершилось – не во сне витаю: уютный дом, разъятая стихия, для счастья, наконец, всего хватает — горит лампада. И пишу стихи я… .. Мгновенья удержать я не умею — исчезнут с неба быстрые зигзаги, утихнет гром, деревья онемеют и побледнеют строки на бумаге…«На стол, откуда миг назад исчез…»
За Кукаррачу, за Кукаррачу
Я отомщу.
Я не заплачу, нет, не заплачу,
Но обиды не прощу…
Из старой песни На стол, откуда миг назад исчез обед горячий – строчка летней прозы, слетают листья желтые с березы, как золото поэзии – с небес. А у соседа старый патефон поет про счастье и про неудачи все той же допотопной Кукаррачи, и звук, замедлив, едет под уклон. Но чья-то одинокая рука подкрутит патефон, как мясорубку, и, высоту набрав, с пластинки хрупкой взовьется голос, нежен и лукав, кому-то обещая отомстить наивно, темпераментно, свободно, пытаясь дотянуться до сегодня… Но… рвется, не дотягиваясь, нить… …А я, певица стылых дачных мест, пою про осень на остывшей даче. подобно Кукарраче, я не плачу, в отличье – не трещу и не судачу, а просто на прошедшем ставлю крест…«И был этот час на исходе июля…»
И был этот час на исходе июля священной грозой, как дитя, окроплен — по радуге в небо неслась аллилуйя и прятался реквием за небосклон. Мы в лужах аллеи легко отражались, забыв о возмездье, смеялись до слез. И прыгали молнии, тучи ломались, и теплые брызги сдувало с берез. Поверив на миг в снисходительность Бога, вошли в подозрительно юный азарт: канкан танцевали на мокрой дороге, лучом и светилом играли в бильярд, — с огромного поля зеленого лета — о щедрый и краткий бесценнейший дар! — в далекую лузу чужого рассвета соскальзывал солнца оранжевый шар.«Я слышу, как падают груши…»
Я слышу, как падают груши в заросшем соседском саду — пропавшие без вести души, чье место отныне в аду. Какая изысканность формы — творение летних погод! Не верил ваятель упорный в подобный истории ход. Хозяйка больна и не может плоды от паденья спасти, осенние хляби – их ложе, а падаль совсем не в чести. И грушевой сладкой шарлотке теперь на столе не бывать. Лишь высится за загородкой высокого дерева стать. Я слышу, как падают груши, — они не про нас, не про вас, — вминаясь в промозглую сушу и частью ее становясь.«Не знаю, кем, когда, зачем и где…»
Не знаю, кем, когда, зачем и где, в каком обличье, на какой планете, в огне звезды иль дождевой воде я снова появлюсь на этом свете. Неужто по вселенной разнесет и по векам развеет души наши, и вместе нас никто не соберет на той земле – родившей и принявшей? Все не сегодня-завтра будем там и потеряем дар российской речи… Не может быть! Я назначаю вам весной чрез пять столетий – вечер встречи! Отцам и внукам, детям и друзьям я завещаю к этой круглой дате явиться наземь. И к семи часам — в Сокольники. В розарий. На закате. Мы встретимся, выпускники Земли, и, милые столетья вспоминая, посмотрим на потомков – что смогли и чем теперь полна их жизнь земная… …Я растяну надежду на века. Я появлюсь на встрече в платье нежном. И, увидав тебя издалека, поверю вновь, что есть еще надежда…«Весенний обогнав ручей…»
Маше
Весенний обогнав ручей, потом – расцвет и бабье лето, вручила дочери своей флажок любовной эстафеты. И все. Вздохнула невзначай и вдаль пошла от шумной трассы. С малиновым вареньем чай пью на сандаловой террасе… Схватив флажок, рванула дочь из тонкой скорлупы истомы. Ей не могу ничем помочь, хоть вижу боль и слышу стоны… Дитя! Поотдохни, постой, сойди с дистанции на время, приди ко мне за чайный стол — я положу тебе варенья, я провожу тебя ко сну. заговорю лихие беды… Не надо обгонять весну — на этой трассе нет победы… Не слышит дочь. Но видит Бог, как, повернув весну на лето, выскальзывает из-под ног вращающаяся планета. 1988«А может, с роковой ступеньки…»
А может, с роковой ступеньки я вижу эту деревеньку, где белым пухом – первый снег, и наледь старого колодца, с которой без толку бороться, а только – полюбить навек?.. Как сладкий яд иль как лекарство я принимаю это царство неотменимых серых туч, и немощь бледного заката, и струйки дыма с крыш покатых, и низкого окошка луч?.. Как щедрый дар высокой пробы ложатся белые сугробы на выношенное пальто. И, немудреная, простая, вся жизнь в огромный снег врастает, лежит сверкающим плато… 1991«Я снова в сумерках брожу…»
Я снова в сумерках брожу по грани тьмы и света. «Остановите миг», – прошу, но невозможно это, — меняя цвет, снижая тон и отвергая роздых, огромная, как мир, ладонь сжимает тихо воздух. Иду на запад, и черны на светлом небе трубы, в картину собраны черты стареющего дуба. А на восток – и день утёк, все темной ночи внемлет, и желтыми стежками лёг из окон свет на землю. И каждый раз, и каждый год, как новая премьера — луны негаданный восход из дальнего карьера. Свершит свой триумфальный круг над нерадивым светом и обморочит землю вдруг коварным лунным светом.Второе сентября
Янушевским
Платформа – та же. Тихий строй дерев осенней желтизной почти не тронут… Но будто бы душа ступает в омут большой тоски, от страха замерев… Опять тоска. Она – бессменный вождь всех чувств земных, и есть на то причина… Еще похож на летний ливень дождь, краснеет запоздалая малина. Но тишь и холод окружили пруд, не слышно баламута-пса Захара, и редко по земле, по тротуару сухие листья шаркнут и замрут… Наш домик выстыл за четыре дня. В стене торчит игла, в иголке – нитка. И мышка, игнорируя меня, обедает на портативной плитке. Я закрываю до весны сезон, перевернув кастрюли, чашки, рюмки, беру замок, как маленькую сумку, и запираю в прошлом краткий сон. Чтобы однажды развеселым днем вломиться, ни о чем не вопрошая… Дай только, Бог… А мы не оплошаем — до соловьиных свадеб доживем.«Так ветрено в саду…»
Так ветрено в саду, но велика отрада! Хозяйству на беду качается ограда, белье унесено, оборвана веревка… А сердцу все равно в груди сидится ловко. Быть может, ветра суть и бури мессианство — навеки растянуть и время, и пространство. И – ни границ, ни дат, — пускай живут в загоне. Весь белый свет, как сад — един, как на ладони.«Все лето шел осенний мелкий дождь…»
Все лето шел осенний мелкий дождь и множил запахи сырых заборов, число зонтов и головных уборов — весь день, все лето – все одно и то ж. Касался влагой детского лица. но тихо спал под пологом ребенок и вырастал из радужных пеленок, ни разу не просохших до конца. Стучал по крыше, как зубрил урок. Треща, горели в маленькой печурке убереженные от влаги чурки и отблески бросали в потолок… Когда же завершился летний бал, погасли печи, опустели дачи, вдруг стало совершенно все иначе — всю осень теплый летний день стоял.«Кто живет в деревнях придорожных…»
Кто живет в деревнях придорожных, что в дороге наши души греют? Ах, каким от них уютом веет, простотою истин непреложных. Громыхаем по дорожкам-стежкам, заперевшись в смертоносный кокон. Мчится полоса горящих окон — не видать отдельного окошка, не заметить кружева узора вкруг окон, ни вялой струйки дыма над трубой, ни пугал нелюдимых в огороде, флюгеров в дозоре. Если б миг остановить и в хате посидеть с хозяином за чаем, внять тому, чего не замечаем, выйти в сад вишневый на закате. А потом – в невидимом убранстве из покоя, простоты и лета — привезти с собой полоску света в черное бездушное пространство.«Грязный снег оседает, покорный судьбе…»
Грязный снег оседает, покорный судьбе, завещая до лета дожить… Это раньше могла я позволить себе только сочное лето любить. Это раньше могла я позволить себе сквозь трескучий российский мороз прозевать эту радость – предаться зиме — в ожиданье шумящих берез. И слоняться, покуда декабрьская мгла не устанет за окнами быть… Это раньше себе я позволить могла нелюбимого не любить… Это раньше себе я позволить могла т у звериную, рвущую боль, т е мильярды шагов от угла до угла, т у гордыни незыблемой роль, т о бессилье души от кошмара потерь, т у Великой Тщеты новизну… Это – раньше. Давно. Не теперь… А теперь все прекрасно. Встречаю весну. 1982«Зимой не верится, что лето…»
Зимой не верится, что лето своим прибудет чередом и отомкнутся шпингалеты и солнцем озарится дом, и, запахи цветов лелея, роскошный ветер будет дуть, и станет на душе светлее совсем чуть-чуть, хотя б чуть-чуть. Что будут сразу же забыты все прелести зимы родной — застывшее в снегах корыто, жар накалившейся парной, стучащая о лед лопата, извечность елочных шаров, багровость раннего заката и протяженность вечеров… Когда ж божественное лето своим прибудет чередом и отомкнутся шпингалеты и солнцем озарится дом, то, притулившись на поляне, взгрустнут, конечно, наперед неблагодарные земляне, что лето кончится вот-вот, что в наших северных широтах ему отпущен только миг… (Как эхо отзвучавшей ноты, как быстро соскользнувший блик)… …Лопата вскапывает грядки, в корыте плещется белье, и летние наряды кратки, не то что зимнее тряпье… Когда в сиреневой осаде на краткость ропщем в светлый час, нет оправданья той досаде, что вечно пребывает в нас.«Опять весна. Воспеть ее не ново…»
Опять весна. Воспеть ее не ново: весенней лужи радужную муть и запах прошлогоднего, гнилого листа в который раз упомянуть. Вновь временем потраченную шубу отправить в нафталиновый сундук, готовиться к дождям и ветра шуму, все зная наперед про этот звук, глазурь небес, восстание природы из мертвых залежавшихся снегов, про майских дней веселых хороводы и бешеные трели соловьев… Весна без тех, которые далече — там длится мир не по земным часам. Ни март, ни май не обещают встречи, и мир не верит горестным слезам. И все же, все же…Городские лужи, бульваров обнажившаяся прель, как ни крути, пощипывают души, весеннюю разводят канитель, дают намек, что происходит что-то и бред унынья белой ниткой шит. И тонкая расстроенная нота негромко, но опять, опять звучит.«Уже который день снуют…»
Уже который день снуют тугие тучи над Москвою. Зонты, как праздничный салют в борьбе с кромешною тоскою, выстреливают тут и там, меняя водопадов русла, скрывая лица пеших дам, которым холодно и грустно. Сегодня самый длинный день, но он похож на зимний вечер, и тень не пала на плетень, игривый зайчик не замечен… Но… То, быть может, невпопад, что любы мокрые березы, и в унисон минорный лад, и просятся, как рифма, слезы, и утешается душа под звук дождя за крепким чаем, и черная тоска ушла, а светлую, едва дыша, как в давнем детстве, привечаем.«Дань по пути отдав каменоломням…»
Дань по пути отдав каменоломням, карьерам, дамбам и проехав плес, как страждущий, полубольной паломник, я приезжаю в город Жигулевск. Открытое случайно, это место, куда я завернула невзначай, мне возвращает из анналов детства и чистый смех, и необманный рай. Среди земель, среди тысячелетий предстала осень Жигулевска мне! Бредет по взгорью золотистый ветер, какого больше нету на земле. Как мил уют, как тишина бесценна! И всей цивилизации укор — те улицы, что к трехэтажью центра сбегают прямо с Жигулевских гор. Здесь каждый домик в облачке тумана. Скамейка, флюгер, кот, вязанка дров… А в парке от уснувшего фонтана — отломанные хоботы слонов… Стою над Волгой. Может, будут снова мне эти путь и радость – по плечу?.. Не пальмы ветвь, а желтый лист кленовый я из российской Мекки захвачу… 1971«Вот это да, вот это – да…»
Вот это да, вот это – да! В осадок выпали года, в сосуде ясной тишины сомненья все растворены. Лежу под небом на траве, налево – луг, а лес – правей. Над головой цветы парят, над лесом – облаков парад, дорога длится взад-вперед, осушен засухою брод, нарядные рябин ряды краснеют врозь на все лады. И луч, пронзивший облака, дошедший к нам через века. Жужжащей мухи перламутр — мир, что от века прост и мудр. По травам – ветра теплый шквал, лежащей головы овал, спины поющая струна, блеснувшая, как огнь, строка, и стих рождается на свет, для «нет» в котором места нет — все занимает красота. Вот это да, вот это – да!Дятел
Бор сосновый высок и душист. Я вчера засмотрелась на дятла. Он работал, как ушлый артист, я смотрела, как зритель театра Он так громко, так рьяно стучал, — он не ведает небреженья к делу жизни – началу начал — мелких вредностей уничтоженью. Он один спектакль круглый год, без прогонов и репетиций, открывает, лишь солнце встает, закрывает, лишь солнце садится. Вертикален в бору партер. Я с галерки кричала безмолвно: «Кто костюм вам изысканный, сэр, с благородным вкусом исполнил? И почто, раскрасавец-артист, не спускаетесь к публике сроду?» И себе отвечала: «Окстись, то – чистейшего леса природа.» …Если б мы, дети солнца и мглы, вынимая перо из ножен, каплю зла уничтожить могли… Но не можем, не можем, не можем…«Умом тебя не понимая…»
Умом Россию не понять…
Ф.Тютчев Умом тебя не понимая, тебе не веря ни на грош, люблю тебя, моя святая земля распутиц и порош, земля сияний и затмений, в чести у неба и в долгу — ты – ад и рай, злодей и гений.. Чем я тебе помочь могу, твоя законная гражданка, не ущемленная в правах, полуживая горожанка, заблудшая во трех соснах?. здесь все мне родно – всепрощенье и бескорыстье пьяных братств. неисчерпаемость лишений, неповоротливость богатств, такое долгое ненастье, весенних птиц немолчный гам… и трудное такое счастье, что вечно – с горем пополам… Смеясь, витийствуя, рыдая, бредет в неведомую даль моя отчизна. Мать родная. Моя любовь. Моя печаль. 1988«А на пути к наметившейся цели…»
А на пути к наметившейся цели висела туча – непогоды знамя. И мы вполголоса романсы пели без слов и со словами, если знали. Плоть воздуха насквозь пронзала морось и падала на скользкую дорогу. Из-под колес выбрызгивала скорость и не могла быть сообразной сроку. И было все кругом предельно серым, и ерзал по стеклу немолчный «дворник», и если б не романсы, только зеро нам выдала б судьба в ненастный вторник. В ноябрьский день или в начало мая мы оказались незаметно вхожи, день ли царил иль тишина ночная, — не знали мы. Всё было непохоже — на это – то, а то совсем – на это… И вспоминались звук прелестный вальса и песенки, что вечно не допеты… И в серость мира тонкий звук вливался.«Уже не только не отроковица…»
Уже не только не отроковица — исчерпаны и зрелые года, но вдруг нисходит блажь с дороги сбиться и зашагать неведомо куда, пройти по полю, сквозь чащобу леса, остановиться ночью на привал, самой себе сыграть такую пьесу, которую никто не написал, и оказаться в середине лета там, где конца и края вовсе нет, и к песенке, что вроде бы допета, присочинить еще один куплет. Отвергнув проторённую дорогу от норки А до норки пункта Б, явиться к незнакомому порогу — к неведомой, немыслимой себе. И, веря волшебству, как верят дети в бесчисленных чудес алле-парад, отвергнуть все же променад в карете, пойти пешком куда глаза глядят… …Ну хватит…Никакой всесильной фее такую небыль в быль не превратить. По этой жизни ковылять вернее дорогой торной. Так тому и быть.Калейдоскоп
Калейдоскоп, калейдоскоп — цветные стеклышки-ландринки… Направив глаз, как в микроскоп, я вижу сладкие картинки — орешки, пряники, тартинки: ласкают недалекий взор и складываются в узор… Калейдоскоп, калейдоскоп — цветные стеклышки-кометы… Направив глаз, как в телескоп, я вижу звезды и планеты и все небесные секреты: Ласкают удаленный взор И складываются в узор… 1987«Всегда душа немножечко болит…»
Всегда душа немножечко болит, возлюбленное место покидая, будь то деревня или остров Крит; уехав из Китая, заскулит, коль выдастся добраться до Китая. Дурацкая привычка – прикипеть вплоть до родства к совсем чужому краю и в краткий миг быть пойманным успеть не в достопримечательностей сеть — с песком в сандальях и собачьим лаем сродниться незаметно, с плеском пальм, голодной кошкой, краткими тенями, чужим наречьем, разноцветьем тальм и фейерверком, звучным, как напалм, и длинными в короткой жизни днями… Но по закону неизбежных дат час настает покинуть край любезный, который уж совсем не виноват, что снова дни, как бешеные, мчат в судьбою уготованную бездну.Осень
I И леса желтизна, и неба сталь, и холод в обнажившихся низинах, уже не летних, но еще не зимних, — какая в том высокая печаль! И дали, что открыты и ясны, недвижность недочитанного тома, меж белых рам оставленного дома три мухи, что уснули до весны, меж небом и землею – аромат листа сухого, будущего тлена, когда береза, сок пустив из вены, откроет необъявленный парад… Теперь же осень красная. И тот, кто счастлив протозвездною печалью, что и была, и есть первоначальной, сегодня отправляется в полет. II Вновь осень наплела паучьи сети, не брезжит в дачных окнах теплый свет, и даже по назойливым соседям скучаешь, только их простынет след. И столько яблок полегло на землю, что просто негде яблоку упасть. Ни облачка на небе – не затем ли, чтоб осенью нагореваться всласть? Нет новости отнюдь в раздумье этом и в общем выражении лица… Но почему же кажется, что свету начала не было и нет конца? Но отчего живуча эта нота полета душ и немощи ума?.. И паутин извечные тенёта пополнят снова грусти закрома… III Бушует осень кронами дерев, белье вздымает, словно пляшут бесы. И тучи, не успев излить свой гнев, уносят клочья на другие веси. Суровый ветер на себя взял труд придать совсем особый облик миру, как штормовое море – летний пруд, полет вещуньи – взмах руки сатира, знакомая до боли красота — пейзаж других широт, другого века, исполненная шумом высота — бессмертный гимн, доподлинная Мекка. Стрекочет флюгер – вечный часовой, подсолнечник из воздуха и света… Недаром, осень, ты горда собой, холодная краса, убийца лета. Обветренный пейзаж. Промокший лес. Насупленное небо. Все не ново… Но вдруг исподтишка попутал бес припомнить, что вначале было Слово.«Непоющий соловей…»
Непоющий соловей никому не интересен. Мелкий, тихий, чуждый песен, он сидит среди ветвей. Говорят, на вираже между небом и землёю обзавелся он семьёю и не может петь уже. У людей душа поет от любви, и голос крепнет. Соловей в семейной клетке — муж, воды набравший в рот. Кем ниспослан сей закон петь и замолкать – известно… Только нам неинтересно: замолчал – из сердца вон.«То – нет, то – да…»
То – нет, то – да, то – день, то – ночь. То – навсегда, то – прочь, все прочь. То – звон жары, то – ветра стон. То – комары, то – телефон. То – явь, как сон, то – сон, как явь. То – в унисон, то – не поняв. То – снег и лед, то – пенье птиц. То – в небо взлет, то – с неба ниц. То – хлад, то – пыл, то – штиль, то – смерч. То – фронт, то – тыл, то – жизнь, то – смерть. 1962Памяти Т.К
«Ты помнишь, ты помнишь, как сосны шумели?» — я эти нескладные детские строки плела, затаившись в девичьей постели, едва приготовив на завтра уроки. Я эти стихи посвятила подруге, поставив две с точками буквы в заглавье. Весомость занятья была мне порукой, и я свой покой отдала на закланье… …Мы в мартовский полдень на лыжах скользили и слушали сосны в припадке восторга, в сознанье величья, в прибытии силы, в доверии к жизни. И длилось все долго, как детство, как юность, как жизнь – бесконечно. Шумели березы, осины и ели меж стылой землей и дорогою млечной, и сосны шумели, и сосны шумели… …Под звуки минорных хоралов, прелюдий отбудет судьба, и закроются бездны. А сосны шумели, шумят и пребудет вовеки, вовеки их шум поднебесный.«Высокое призванье – это…»
Высокое призванье – это отнюдь не громкие слова: быть Богом призванным к ответу — не чай пить, не рубить дрова. От мига, когда дух забродит, до созревания плодов солеными дождями сходят с того, кто призван, семь потов. И, завершив к пророкам бездны нечеловеческий визит, он, бездыханный, бестелесный на облаке своем лежит — в необходимости простоя в неотвратимости пустот… А кажется – совсем простое, простое облако плывет.«Да здравствует незавершенье…»
Да здравствует незавершенье острейшей из телесных мук! Оно рождает вдохновенье отчаянней, чем сто разлук. Оно очерчивает горы чеканнее, чем кисть твоя, и превращает все просторы в обетованные края. Морским волнам повелевает о твердь небесную стучать. На всех движеньях выбивает чистейших помыслов печать… Пока вершить самосожженье не наступила мне пора — от старости освобожденье в огне последнего костра, Пока живой поток веленьем могучего различья сил между желаньем и свершеньем в моих сосудах не остыл, пока творится жизни чудо, из праха возрождаясь, вновь я неустанно славить буду незавершенную любовь.«Однажды подойдя к окну…»
Однажды подойдя к окну, я увидала бой: играл в жестокую войну мальчишка сам с собой. Сначала, как герой-комбат, он первым рвался в бой, сжимая палку-автомат недрогнувшей рукой. И сам же был потом врагом — в сугробе спрятав нос, лежал, стрелял, бежал бегом, валился под откос, потом был ранен – не спасли: пополз, привстал и сник… Беседки в старый снег вросли надолго – до весны… Вдруг мамин зов: «Домой ступай!» — бой прерван, как всегда, и льется, льется через край из валенок вода… Да, войны все еще важны мальчишкам всех дворов, привыкшим к технике войны сороковых годов, к надежде, что спасет в войне судьба или санбат… В ночной надежной тишине мальчишки крепко спят. 1963«Мне снилось: я за маленькую ручку…»
Мне снилось: я за маленькую ручку беру дитя с лукавыми глазами, везу мою щебечущую внучку в троллейбусе к моей нестарой маме. Потом туда приходит к нам свекровь, в передней тесной долго суетится, гостинцы вынимает: «Чай готовь!» — подмигивает нашей озорнице. И дарит ей ириски и сапожки, ворча, дает мне деньги до получки. У шкафа балерина тянет ножку — родная мать моей несносной внучки. Мне кажется, что с плеч моих гора сползает, разрушая все оковы. Нас пятеро! Вернулось к нам вчера, А значит, завтра существует снова!.. А дочь моя насквозь протерла тапки, в бравурном фуэте дойдя до ручки… На внучку умиляются две бабки и путают ее с моею внучкой… …Неведомый хлопок захлопнул кадр. Но, прежде чем явиться в явь столетья, я увидала сумрачный закат. И – очутилась в сумрачном рассвете. Не мыты окна и не убран дом. Дочь тащит дочку в городские ясли. С утра – мигрень, а лето за окном — сплошное оголтелое ненастье… … Прошедшей жизни серые буклеты я иногда зачем-то ворошу… Короткие, красивые букеты в субботу по могилкам разношу… 1989«Призванье высокое в мире нашедший…»
Призванье высокое в мире нашедший, над Яузой-чудо-рекой стоит на мосту городской сумасшедший и машет, и машет рукой. Дарует он каждой машине отмашку — юродивый, нищий, плейбой, — он правит движеньем в единой упряжке с возмездьем, удачей, судьбой. Быстрее, быстрее, вперед и быстрее — без устали машет рука, — поспейте настигнуть, лихие пострелы, унесшие ноги века! Он знаки движенья душою поэта с восторгом читает с листа. Дрожит под ногами безумца планета капризным изгибом моста. Над ним, как скульптура невиданной лепки с рукою в болезных узлах, — обветренный лик, заскорузлая кепка, летящие звезды в глазах.Памяти Игоря Конькова-Саркисяна
Пускай ты выпита другим,
Но капля – та, что мне досталась, —
Мне морем Черным показалась,
А я, как мне предназначалось, —
Кричащей чайкою над ним…
Игорь Коньков-Саркисян, записано по памяти
Холодным полднем в день сороковой над серой подмосковною рекой кричала чайка, требуя вниманья. Я прервала свою пустую речь, чтобы отныне этот миг сберечь и присно не забыть усталых плеч, — твоя душа кричала на прощанье… Качался над рекой висячий мост, и быстрый ветер, прочесав погост, забросил почему-то запах моря, что, верно, в каплю сжалось от тоски. Сдавило скорбью скальные виски, окаменели серые пески, и чайки стали черными от горя… 1991«Над Москвой закружил тонкий снег…»
Что ж! Камин затоплю, стану пить…
Хорошо бы собаку купить.
И.А.Бунин Над Москвой закружил тонкий снег рано утром, без четверти восемь. То зима свой пиратский набег совершает на бедную осень. Мы еще предаваться хотим красоте немудреных деталей — блеску дня, кружевью паутин, невесомой прозрачности далей. Мы еще не считали цыплят, как учили по осени в школе. Мы еще не собрали опят, чтобы их утопить в рассоле. Что считать? Очень мало ребят народилось у старой хохлатки. Как сбирать, коль для сбора опят нет у нас подобающей хватки… …Снег явился. Не будем роптать, мир сезонов прекрасен и сложен. Станем Бунина лежа читать и затопим камин, если сможем.«Я плаваю в открытом бассейне…»
Я плаваю в открытом бассейне ровно тридцать лет и три года под разнообразной сенью разнообразной погоды, воду ногами толкая и дланями что есть мочи. Когда-то была молодая, теперь оказалась – не очень. Теперь заменила бабок, что плавали, лики вздымая в рамках резиновых шапок, когда я была молодая. Нет их – ничто не нарушив, покинули хлорные воды. А я доросла до старушек за эти тридцать три года. Плавать в бассейне полезно — все мирозданье над нами, дух отлетает болезный и никакого цунами.«Напротив старого фасада…»
Напротив старого фасада классицистического толка сижу, и не берет досада, что нет троллейбуса так долго. Неуязвимости иммунной достигнуть может Божье чадо, любуясь кружевом чугунным балкона древнего ограды — того, под чьим насильем стоя, от века горбятся атланты — немые рыцари покоя, устоев здания гаранты. Среди точеных дамский талий, усатых кавалеров юрких, хоть одного коня представив отплясывающим мазурку, сама танцуя в пышном зале, проветриваясь на балконе, ответить на вопрос дерзаю: а ходят ли на балы кони? Да, на балы ходили кони, теперь я точно знаю это… Приняв снежинки на ладони, сажусь в цветастую карету, что просвещенная эпоха троллейбусом зовет изустно… Все было бы совсем неплохо, когда бы не было так грустно…«Хохловский. Колпачный. Покровка…»
Хохловский. Колпачный. Покровка. Мы там сорок весен назад скакали через веревку на фоне церквей и палат. Не знали ни «магов», ни «теле», ходили гурьбой в «Колизей», могли наскрести еле-еле деньжат на ландрин и музей. Имперские кляли столетья, грядущим озарены, — мы, самые лучшие дети единственной в мире страны. И не было праведней цели, чем счастье добыть в борьбе. И шарики в небо летели навстречу своей судьбе. А кухни сырых коммуналок, не знавшие пышных яств, навечно остались в анналах полями сражений и братств… Хохловский. Колпачный. Покровка. и мудрых Апостолов храм… Я, как ребенок, робко все возвращаюсь к вам, — я детка. Жую морковку и слышу со всех сторон Хохловский, Покровку, Хитровку Подколокольный звон…Старый дом
Замученная бытом, склонившись над корытом и складывая в чашу сожгутий мокрых рать, внезапно я из дома, из этого Содома, себе, такой уставшей, позволила удрать. Из дел поденных бездны, из белого подъезда я вышла в вечер майский, наполненный дождем, и в двух шагах от дома, и в двух шагах огромных, мой дух, лишенный ласки, был здесь вознагражден: Едва доступен взору, большим домам укором стоит забытый терем и Богом, и людьми, и вход его парадный доскою неопрятной забит. Забыта тема средь тополей и тьмы. И пахнет старой пылью, и старосветской гнилью, всплывают этажерок, комодов этажи, и пенье мокрых ставен, изгибы тонких станов, узор былых тарелок, кудрявые пажи, холодный мрамор ванны, высокие диваны, густое вышиванье, трескучие дрова… …О, как легко весною представить жизнь иною, где жизнь – не выживанье, а радость – не слова… 1977«Поскольку посетить меня не хочет…»
Что почести, что юность, что свобода
Пред милой гостьей с дудочкой в руке.
А.Ахматова Поскольку посетить меня не хочет та, что приходит с дудочкой в руке, я попытаюсь без нее – о ночи, о кошке и капустном пироге. Какая ночь… А, впрочем, никакая, когда она не в поле, не в бору и мутный свет, сквозь изморозь моргая, клубит узор по пыльному ковру; когда утробных криков пленной кошки насквозь пронзает горестный каскад, заключена в призыве мелкой сошки великая, нездешняя тоска; а на клеенке в опустевшей кухне, капусту обронив, застыл пирог, и снится сам себе – горячий, пухлый, мечта гостей, ступивших на порог; когда над скудной мыслью ночь хохочет, над образом, обваленным в муке… Поскольку посетить меня не хочет та, что приходит с дудочкой в руке…«Первый дождь последний снег смывает…»
Первый дождь последний снег смывает — пышные сугробы вмиг съедает. Дождь последний – осени дитя первым снегом станет вдруг шутя. Дождь и снег. Они за первородство не устанут никогда бороться, предъявлять в немыслимой красе Господу свои наряды все. Серые пузырчатые лужи. Белые сверкающие стужи. Громкий клекот бесконечных струй. Тихий звук окоченелых струн. Час пробьет, и дождь на снег меняет, день придет, и снег дождем смывает Отче всемогущая рука. Да пребудет так во все века.Март
Какою некрасивою распутицей явилась нам предтеча красоты: промозглый снег с дождем и злобой крутится, поджали псы продрогшие хвосты, взирая с бесконечной безысходностью на серую замызганную близь, и бремя неизбывной беспородности их повергает в положенье риз. Что за напасть? Какая злая силища так затопила грязью отчий край? То от щедрот небес дано чистилище — природе предварить дорогу в рай, чтобы грехи своей отжившей давности смыть, соскрести и сплавить не спеша. И устремится от греха бездарности подальше обновленная душа. Ворвется, и сподобится, и сбудется, и власти света выхватит бразды… Какою некрасивою распутицей Явилась нам предтеча красоты.«Дым коромыслом… Разве коромыслом…»
Дым коромыслом… Разве коромыслом встает струя над черепицей дома? Каким таким глубоким вечным смыслом исполнена родная идиома? Когда буянство духа, тела, мысли становится неправедным недугом, невинная кривая коромысла здесь тоже ни при чем ни сном, ни духом. По-над полями дым и над оврагом — сжигают травы прошлого сезона. Дым движется безмолвствующим магом и коромысла нету в нем фасона. Магические нашей жизни числа сдувает быстро друг за другом ветром… Идет навстречу баба с коромыслом. Как много мысли, много смысла в этом.«Среди ликующей весны…»
Среди ликующей весны, что с нетерпеньем ждем, вдруг ни одной кругом версты, не смоченной дождем. И заперты в холодной тьме закат, восход, заря, как будто зимушке-зиме рукой махали зря. Соловушки, оторопев, воды набрали в рот, и листья, в почках замерев, замедлили исход… Но все же подозренье есть: должна природа-мать знать, что пора бы знать и честь и чуть тепла поддать. Падет вечерняя роса, и будет лес густой, и засияют небеса небесной красотой.«Мой взор наносит сей визит…»
Мой взор наносит сей визит, чтоб написать пейзаж с натуры: мужик на лавочке сидит, кругом в траве гуляют куры, снующей мошкары вуаль… А дальше – менее иль боле? — полей загадочная даль и лес в туманном ореоле. И ветер, гений перемен, все облака, дожди и тучи, все, что живет, и все, что тлен, сложил в немыслимые кручи и гонит все невесть куда — пух тополиный, дым и реку, кудахтающих кур стада, паническое «ку-ка-ре-ку», и музыки земной наказ, небес любимицы и жертвы, и знание – в который раз, — что жизнь и смерть равно бессмертны.«Человеку – ненужный, Творцу – нелишний…»
Он умер, снегами отпетый…
Н. Рубцов Человеку – ненужный, Творцу – нелишний, бесполезной заумью не томим, он упал меж яблонями и вишней, что росли и старились вместе с ним, и, уснув, постепенно в сугроб превращался, потому что падал Крещенский снег, потому что душа с зимою прощалась, трепеща, поспешала в Будущий Век, потому что теперь все грядущие даты стали равновелики в любом году… И лежали крест-накрест рука и лопата, не успевшие тропку расчистить в саду… Не узнать, сколько б лет копились сугробы… Но одна безропотная душа, улыбаясь, с авоськой крупы и сдобы к хате с краю двигалась не спеша… …Тихо бьются стаканы гранями в грани — это ветер гуляет по ветхой избе. То ли поздний рассвет, то ли вечер ранний талой синью течет по оконной резьбе…Проводы сирени
Вмиг, как всегда, кусты сирени свою уняли благодать, будто верховный глас сирены дал знак, что честь пора бы знать, как будто ангельские трубы напомнили о смене дат. Вдруг стала, как гнилые зубы, утратив дивный аромат. Ах, насладиться не успели, — опаздываем, как всегда… Пробившись сквозь ночные ели, нам соболезнует звезда и утешает, что жасмины грядут и прочие цветы, и свежий вечер у камина, и радость летней суеты, и что необычайно сладок всех летних дивностей пробег… Мы ж все досадуем – как краток сиреневых туманов век.Глупая считалка
Эни-бени-барбарис, две китайки подрались, Мы становились кругом у ворот, вершил судьбу общественный Виталька. Из круга первым удалялся тот, на ком кончалась глупая считалка. одна другую за косу, отдавай мне колбасу, Сужался круг. И, сделав шаг вперед, мы сознавали – дело не в смекалке: вторым из круга удалялся тот, на ком кончалась глупая считалка. отдавай мне деньги – четыре копейки, А жертвой был последний – он водил, ища друзей глазами, зовом, кожей. А коль сдавался, выбившись из сил, тогда был «неотвожей-красной рожей»… я на эти деньги куплю себе серьги, Прошли года… Вожак всевышний крут, рассчитывает жестко нас по кругу. И кто однажды вылетает вдруг, тот обретает вечную разлуку… надену на ушки, пойду гулять тпру-шки. Кричат мне «Неотвожа! «облака, И мокрый ветер дразнит «Неотвожа!» А я ищу еще. Ищу пока. Ищу, ищу, ищу, ищу…О, боже!..«Дерево стоит в овраге…»
Дерево стоит в овраге, и сидит в овраге дама, растерявшая надежды, глаз горенье и стихи. Словно маленькие флаги, символы весенней драмы и весеннего призыва – молодые лопухи. При параде это древо, что черемухой зовется, — разметало цвет свой белый, будто новогодний снег. Ветер затянул напевы над прохладцею колодца про державные просторы и короткий бабий век. Над оврагом, над цветеньем, над безмерной скорбью мысли, зацепившись одеяльцем за высокую тоску, проплывает серой тенью облако – ребенок выси, к звездному лучу припавши – материнскому соску.«Кружками жарю кабачки…»
Кружками жарю кабачки, ем с помидорами, как в детстве. Лишь в том различье, что очки ношу, увы, не для кокетства, а чтоб получше видеть снедь, исполнить тоньше кольца лука (и вдруг в отчаянье узреть свою морщинистую руку). В груди живет бессменный ком — сплетенье страхов и кошмаров. Ну что ж, спасибо и на том, что вдаль смотрю без окуляров. Все лучшее всегда вдали — любовь, герои и кумиры, леса и звезды, корабли, надежд озоновые дыры, луна, плывущая в реке, и в зеркале старинном свечи, и детство видно вдалеке, и старость кажется далече. Но возвращаются зрачки в другой масштаб, из дали – в норы. Шипят кружками кабачки, краснеют горкой помидоры.«Вот так и сидеть бы, сидеть бы всегда на крылечке…»
На крылечке твоем каждый вечер вдвоем…
(из песни) Вот так и сидеть бы, сидеть бы всегда на крылечке, притом на своем и, конечно, конечно, одной. Дремать под ветлой у тишайшей, у будничной речки и жажду любви утолить ее свежей водой, И слушать в таинственный час пополудни, как басом в неспешном полете гудит неопознанный шмель. Окрошку залить немудреным коричневым квасом, уснуть благодарной за вешний спасительный хмель. Проснуться и снова почувствовать бешеный голод, что здесь, в предрассветном саду, вдохновенью под стать… …Зачем поспешаю в густой перекрученный город, в котором ни мыслей, ни слез, ни костей не собрать? Ах, город единственный… Снова скачу, коренная, я с песней по Питерской, вдоль по Тверской-по Ямской, любя, ненавидя, стихи бормоча, проклиная, — тобою рожденная с непобедимой тоской.Бессонница
А если спросят (научу!)
Что, дескать, щечки не свежи, —
С Бессонницей кучу – скажи —
С Бессонницей кучу…
М.Цветаева Снова пробралась бессонница тварью опытной в кровать. В давней той междоусобице сну с врагом не совладать. Бесится всю ночь, коварная, резво ножками сучит. Какофонья то комарная, то кошмарная звучит. До утра рукою меткою мечет злобы семена и вонзает силу едкую в трепетное тело сна. Завершается борение утром пасмурного дня. Безалаберного бдения чаша выпита до дна.«Мой незабвенный старый двор…»
Мой незабвенный старый двор в покатом переулке… Я помню все – ворот узор, забор и каждый угол, где мы, покуда бремя лет не натянуло лямку, стекляшки ценные – «секрет» закапывали в ямку. Священность календарных дат, старушек в серых шалях, на стенах трехэтажный мат, как заповедь в скрижалях. Жил-был у нас горбатый вор, все тетю Пашу знали. Кишел делами старый двор, А мы мячи гоняли… Но вот заброшены в фургон последние пакеты. Как привидение, как сон, мой двор въезжает в Лету… …Сто с лишним лет прошло с тех пор. В апрельский вечер алый прокралась я в знакомый двор, — тот, незабвенный, старый. И захотелось посмотреть в сыром углу сейчас же — быть может, хоть один секрет забыт мной, очень важный. И потому все не мудра, противлюсь, словно дети, я неизбежности утрат и краткости столетий… Признаться, в закоулок тот, заветный, – заглянула… Дерев безлистных и ворот Старинная гравюра живут в другие времена и на другой планете… …У нас же новая весна Текущего столетья. 1978«Листьев дымящихся горки…»
Листьев дымящихся горки — маленькие вулканы… Ни сладко, ни горько; ни поздно, ни рано… Розаны с полушалка падают на дорогу… Ни стыло, ни жарко; ни мало, ни много… Звезды кленовые тихо кружатся, замирая… Ни блага, ни лиха; ни ада, ни рая… Мне н е тоскливо, н е жалко, н е вспоминаю, н е каюсь.. В черном, как ночь, полушалке в полночь домой возвращаюсь… 1989«Я на осенних листьях гадаю…»
Я на осенних листьях гадаю… Ветер срывает их грубым ударом, ветер срывает, а я гадаю: приедет-не приедет, придет – не придет. Лучше всех на свете — совсем не тот… Ветер осенний! Избавь меня быстро от приносящих сомнение листьев, а остальным я поверю быстро: ПРИЕДЕТ. САМЫЙ. ВЛЮБЛЕННЫЙ. ТОТ… Летят часами. Уходит год… 1968«Тихо в доме в Рождество Христово…»
Тихо в доме в Рождество Христово, стынет чай с малиною и липой… За окном по хляби бродит снова непреодолимый вирус гриппа. Утопают ноги в скользкой жиже, непонятно – поздно или рано… Вдруг из трубки – голос из Парижа, с милой улицы Святого Жана. «Бонсуар! – и ласковое слово теплым звоном растеклось по жилам, — Всех целую с Рождеством Христовым!», и гирлянду смеха подарила. И парижский ветер занавески вскинул там над кухонным окошком. зазвенели нежные подвески, закачались куклы и матрешки, у метро веселые зеваки сгрудились смотреть, как под шарманку спят за франки кошка и собака на уютной общей оттоманке. Прыгает, шипя, каштан каленый в шоколадной, совершенной ручке негритянской девочки в зеленом с волосами пышной темной тучкой… Бонсуар… И мир галлюцинаций вдруг увлек нас в праздник свой досужий Электричка громыхала в танце, фонари приплясывали в луже, и тянулись чередою длинной свечки, елки, шар, пирог домашний вдоль московской улицы пустынной за горящей Эйфелевой башней.Дождь под Новый Год
Под Новый Год все дождик льет… А может, в этом что-то есть, что навсегда растаял лед, и в серой мрачности небес, и в мокром свете фонарей, и в окрыленности зонтов?.. За Новый Год дождя налей и выпей все без лишних слов! А как же Дед Мороз? Ну что ж, раз выдался такой просчет, идет по лужам Дядя Дождь, подарки спрятав под плащом… Огни и тени. Веток дрожь. И ватный снег. И ватный Дед. И льется серебристый дождь с верхушки елки на паркет. Наверно, разразится гром, когда двенадцать раз пробьет. И мы рукой окно протрем, а дождь все льет, и льет, и льет… А может, будет так вовек и так решил Верховный Вождь, что умер новогодний снег, родился новогодний дождь?«Стремглав промчавшись водами, огнем…»
Стремглав промчавшись водами, огнем, пронзающим лучом, уходит лето. И вместо благодарности, за это мы краткость светлую его клянем. Пускай июнь с июлем за спиной, но кажется, что осень забирает у лета август – воздух замирает, готовясь к переходу в мир иной. И некто усмиряет птичью прыть, на небеса набрасывает маску и пруд притихший сковывает ряской, чтоб неповадно было летним слыть. От зимнего кострища головня все помнится острей, чем куст сирени, и снежных вихрей долгие сирены не вытеснены трелью соловья, поскольку все стремглав умчалось прочь и кажется прекрасным наважденьем… Таков закон всемирного круженья, и воду в ступе нечего толочь. А посему тихонечко вздохнем, достанем надоевшие тулупы. А может, и поймем, что очень глупо мечтать о вечном лете за окном.Восьмое марта
Мужчины, мужчины, мужчины, усы, ушанки, седины. Мимоза, мимоза, мимоза в больших и маленьких дозах. И ни один, ни один из миллионов мужчин из миллионов мимоз мне ни одну не принес. Десятки моих знакомых подарки своим знакомым несут, нелюбимой жене, но только не мне, не мне. Зачем-то вдвое короче сегодня наш день рабочий. Сказав, что иду в компанию, отправлюсь к маме и папе. Потом поброжу по улицам, потом, посидев разумницей, я всю свою юную стать отправлю пораньше спать. А если спросят, как было, скажу, что весело было. А спросят, что он принес, скажу, что букет мимоз. 1962Прогулка
Сентябрь в городе моем асфальты моет. Дождь мечется под фонарем, как снег зимою. Все сдуло ветром, кроме грез, в проулке волглом. Нет ни души, лишь странный пес вслед смотрит долго, как шаркают две пары ног по мокрым листьям. Наверно, до костей продрог бездомный мистик. Там где-то ужин на столе ждет, остывая. А здесь спускается к земле стена живая. И разрывается гранит безверья в клочья Счастливая звезда горит дождливой ночью.Дождь
Бесценное, безмерное и разное, блеснувшее на миг своей красой, великое спасибо, лето красное, за дождь тягучий, мелкий и косой. Его тоски высокоблагородие душе являет первозданья стать и знаками Кирилла и Мефодия описывает мира благодать, смывает пыль и солнечное марево он с летописи всех дорог-путей и открывает взору Божье варево из неба, океанов и людей. И полнятся дождем заборы дачные, и в сумрак облачилась высота. И струи бесконечности прозрачные стекают с распростертого зонта.Июль
На солнце бродят молодые вина, кузнечики настроили сурдинки, фарфоровые чашечки жасмина осколками ложатся на тропинки. И каждый божий день в парадном блеске является очам, высок и светел. Закинув к небу складки занавески, по комнате гуляет теплый ветер. Нежнейшим ладом тонкострунной лиры позвякивают в жаркий день кастрюли, прочь изгоняя желчный смех сатира, — недоброта неведома июлю. И кровяными шариками лета под небом голубым краснеют вишни… Как золотые, чистые монеты, чеканятся торжественные вирши. 1992«Как тело рубенсовской женщины…»
Как тело рубенсовской женщины, над садом проплывает облако. Сегодня я с бездельем венчана, и все дела сегодня – побоку. Я на скамеечке, овеяна жасминных чашек ароматами, природы сделалась поверенной. с делами развелась и с датами. Под свежей яблоневой кроною, мохнатым пледом не замотана, любуюсь царствием пионовым, не одержимая заботами… В калитку, далями уменьшена, кристальным воздухом ухожена, вошла безоблачная женщина, точь-в-точь на облако похожая.На пляже в Хургаде
1 Пустая тетрадка томилась в портфеле, который томился на солнечном пляже. И небо, и пальмы, и глуби, и мели казались исполненным кем-то коллажем, поскольку не полнились духом и смыслом, давно коротавшими век свой в изгнанье… Метались в сознанье бесплодные числа, к песку припечатав больное сознанье. Но вот шевельнулась пустая тетрадка и, тяжко робея, легла на колено. И мысль, разбегаясь ни валко, ни шатко, пыталась прорваться из давнего плена. И вмиг показалось – не утром, не ночью, а в полдень: пахнуло забытым, зарытым, невиданным долгие годы воочью, как будто сокрытым мудреным корытом. Пахнуло и – поймано это движенье неясно к чему, к непоставленной цели. И, кажется, плоть обрело окруженье — и небо, и пальмы, и глуби, и мели. 2 И снова небо смотрит свысока, как предназначено ему по роли. Хоть редки над Египтом облака, однако выпали на нашу долю. А думалось, что смуглые сыны земли, присыпанной песчаной пудрой, про дождь и снег лишь редко видят сны, в поту холодном просыпаясь утром. Я пристально смотрю на облака, пытаясь угадать их направленье, как делаю на севере, пока идут дожди по щучьему веленью, где тамошняя щука не спешит придерживаться сказочной модели и возвести надежный щучий щит от града, от жары и от метели. Но здесь законы солнца и луны неясны в их заходах и сияньях… И с пляжа ветром вмиг унесены разочарованные россияне. 3 Дует ветер Хургады — всем ветрилам ветрило, — добиваясь утраты знойной силы светилом. Ни на что не взирая, отнимает у люда ощущение рая. ощущение чуда. А над морем-над бездной, как победная песня, полумесяцем резвым реет змей в поднебесье. И, слиянные с тросом, унесенные ветром, удалые колоссы бороздят километры. У ветрила в фаворе скоморох из Хургады. Пляшет мальчик над морем В шумный час предзаката.Майский жук
Вдруг среди случайной неги — в избежанье важных дел — майский жук из Красной книги в комнату мою влетел. Красно-бурый. Спутал сроки — ведь уже убавлен час и, того гляди, пророки два уволокут у нас… Позабытая картинка: капли утренней росы, полированная спинка, и антеннами – усы… Очень давним, древним годом ты наведывался к нам. Ты – вредитель огородам, мы – вредители жукам, Стало быть, с тобой мы квиты… И похожего на брошь отпускаю – ешь досыта, если что-нибудь найдешь«Не вечер – лунная парча…»
Не вечер – лунная парча, а в ней – цикады. За сборками из кумача варю цукаты. Все ближе к смертному костру ос переплясы. Парит, краснея сквозь листву, в ночи терраса… …Мои ровесницы пыхтят внучатам сказки. Мои ровесники хотят девичьей ласки. Ровесник девы с молоком на детских губках сквозь ночь несется напролом за женской юбкой. В молочной, несмышленой тьме светя улыбкой, готовится к своей судьбе малышка в зыбке. …Летим все вместе к торжеству возмездья часа… Парит, краснея сквозь листву, в ночи терраса… 1992Попутчик в электричке
Синеглазый и седовласый, он, наверно, ехал к жене… Закружиться с ним в нежном вальсе захотелось до смерти мне. Распустить свои волосы черные, руку дать, чтоб до самой зари распрямленными, облегченными танцевать – раз-два-три, раз-два-три… Он смотрел на бабку с лукошком, ничего о вальсе не знал. Уперевшись локтем в окошко, незаметно в ладонь зевал. Мимо мчалось горячее лето, повзрослевшее очень уже… Я забыла, что песенка спета и подумать пора о душе, — Закружило меня выше крыши… Впрочем, это, как мир, старо… Он на станции «Выхино» вышел, где берет начало метро.«Такие наступили времена…»
Такие наступили времена — нас не беда сильней сражает – радость: горька нам припозднившаяся сладость И жизнь без счастья – такова цена. Такие наступили времена — печалят чаще погребальным звоном, и в памяти, по вековым законам, навечно высекают имена. Такие наступили времена — изгнав из душ бесплодные мечтанья. им посылают новое заданье от вечности – момент испить до дна. Такие наступили времена — на дереве ни листика сухого, и в воздухе, прозрачном и суровом, натянута последняя струна. На ней играет солнце допоздна, луна серебряной ладонью гладит… А если оборвется – значит, хватит… Такие наступили времена… 1982«Я толпу прочесываю взглядом…»
Я толпу прочесываю взглядом на знакомой с малолетства трассе. Дама слева да и та, что рядом, не могли со мной учиться в классе, — эти бабки в допотопных блузках на десяток лет меня моложе. Тротуарчик, как и прежде, узкий — в детстве вдоль и поперек исхожен. Мимо старых переулков дивных, не запоминая их названий, мимо шаржей героинь и гимнов — бывших коммуналок древних зданий на Покровке люд гуляет новый, праздничный и праздный, разночинный, опровергнув старые каноны, спрятавшись под новою личиной. «Бабушка, скажите, где Колпачный?» — спрашивает вежливый и бравый. Только я и знаю, где Колпачный: «Самый первый поворот направо».«Сижу на Солянке, в кафе «Елки-палки»…»
Сижу на Солянке, в кафе «Елки-палки» — сама себе спонсор, продюсер, помреж. К салатам приставлены ложки-черпалки — бери сколько хочешь и досыта ешь. Здесь был магазин под названием «Ткани», был долго-предолго, примерно сто лет. И, как габардин в невозвратность канул, исчезли сатин, крепдешин, креп-жоржет. Я помню премилое серое платье с защипками на комсомольской груди, и красные туфли от чешского «Бати», и радость сознанья, что все впереди. И я комплименты от всяческих денди в том платье срывала, была им под стать. Тот серый сотен красовался на стенде, а стенд – я запомнила каждую пядь — стоял ровно здесь, на означенном месте, где я, огорошена разностью дат, жую запеченное яблоко в тесте. и деликатесный кальмарный салат. Ненатуральное толстое древо лихо пробило стволом потолок. Зал незабвенный расширился влево, лестница сделала новый виток. И, понимая все меньше и хуже, где меж эпох обозначить межу, спонсирую и продюсирую ужин, с тканями стенды на свалку свожу.«Когда грядет суровая зима…»
Когда грядет суровая зима, и листья облетели с мокрых веток, о, Господи, не отнимай ума, дай мудрости хотя бы напоследок. Дай сил, чтоб муравейник суеты застлать золототканым покрывалом той давней, нерастраченной мечты, что скроено по Твоему лекалу. Дай разуму принять смиренно все, что совершилось по всевышней воле. Дай в грех не впасть – обратно колесо раскручивать своей земной юдоли. Дай, Господи… О, крик твоих детей — все дай и дай, а на – куда как реже. Но то, что сдюжим с помощью твоей, хотя б чуть-чуть Вселенную поддержит.В поезде
Небеса, затянутые глухо предоктябрьской серою тоской… Прокопченной черною старухой еду с моря Черного домой. Свеж российской осени багрянец, тыквы, словно желтые мячи… Без меня танцуют южный танец в зыби моря знойные лучи, и, срывая запахи полыни, свежий ветр их делит не со мной. Рыжие библейские долины дарят не моей душе покой… Лязг вагонов жесток и напорист. Колкий дождь колотит по стеклу. Тризну правит пассажирский поезд по весне. По лету. По теплу…Весна в Коктебеле
На цветение съехался люд… Но еще не согрелись террасы, и еще надувные матрацы дремлют, плоски, и воздуха ждут. От своих неуемных щедрот до поры отдыхают базары… Но сирени пьянящие чары заслонили сырой небосвод. И, вдыхая сиреневый чад, прогнозируют умные люди по рисунку небесных прелюдий летних фуг развеселый парад. И спешат от рабочих столов, дух болезный немного поправить и вместить в благодарную память краткий миг изумрудных холмов… И гуляют, и бродят окрест в теплых шапках, ветровках и гетрах, принимая владычество ветра как судьбы повелительный жест. Все претензии к небу отверг городской несуразный скиталец… Притаившийся Чертов Палец указующе поднят вверх… 1991«Как будто года не прошло…»
Ночь. Улица. Фонарь. Аптека…
A. БлокКак будто не было зимы…
B. Соколов Как будто года не прошло и не было зимы и с позаросшим бережком не расставались мы. И те же запахи золы, тумана и ухи, и листья узкие – ветлы, широкие – ольхи, и тот же скрюченный брезент на лодке, килем вниз… То повинуется момент мольбе: «Остановись!» И сей остановленный миг так гениально прост. Овраг. Тропинка напрямик. Деревня. Пруд. Помост. 1996«Пасха…»
Шерстяные чулки и с галошами тапки… То несут узелки в церковь старые бабки. Я смотрю из окна, хоть уже атеизмом отравила сполна меня матерь-отчизна, на весенний парад, разноцветную скатерть, будто розовый сад потянулся на паперть — тех далеких годов роз бумажных лавины: натуральных цветов нет в апреле в помине. В школе – тень на плетень, и не скажет учитель, что в безоблачный день воскресает Спаситель и коль веру хранить, словно зеркальце ока, будем на небе жить все без горя и срока… …Наступила зима, нет весны за которой, и тоска, как чума, мучит душу повтором. И не видно ни зги, вихрем кружатся даты. О, Господь, помоги без вины виноватым.«Двухтысячная осень…»
Двухтысячная осень на Яузском бульваре. Меня сюда заносит, чтоб довершить гербарий — последнее заданье к последнему уроку: собрать воспоминанья, не видя в этом проку… Пропавшие надежды, исчезнувшие лица, истлевшие одежды, престольная столица, трескучие морозы, гроза в начале мая, Володька с папиросой и разведенка Майя, мамаши и папаши из коммунальной кущи, осенний лист опавший, по Яузе плывущий… Отправлю свиток тонкий по жизни океану, и выплывет к потомкам он поздно или рано.«Живу с собою не в ладу…»
Живу с собою не в ладу, и приоткрыта дверца, что всяческую ерунду впускает близко к сердцу. Там в миокарде, как в тюрьме, как пленники в неволе, мотают срок в тревожной тьме накопленные боли. И, как ни милосерден рок и справедливо судит, пожизненный назначен срок — амнистии не будет. Так надо. Этот каземат дан неспроста судьбою и этот несуразный лад — жить не в ладу с собою.«Это лето, это лето…»
Это лето, это лето закалялось, как могло: грозы, мрачные рассветы, ветры, битое стекло… А теперь, когда короной царь осенний завладел, ни желтинки в сочных кронах, да и бесы – не у дел… Травы буйные пророчат вечный праздник – летний день. только что-то день короче, и длиннее стала тень. Только что-то рано очень зажигают фонари… Неужели все же – осень? Грустно, что ни говори…«Такого не бывает в самом деле…»
Такого не бывает в самом деле: уж таял март на подступах к апрелю, и в свете предзаката ярко рдели высокие, разлапистые ели, при этом деликатно так шумели — совсем чуть-чуть, ну просто еле-еле… Под елями по прошлогодней прели бродили и отчаянно галдели вороны без причины и без цели, как будто от весны осатанели, как будто не играет на свирели весенний Пан, чтоб звери присмирели… Всю ночь я не спала в своей постели и слушала мелодию капели, и щеки, как у девушки, горели и рдели, как в закатном солнце ели, припоминая зимние метели и годы, что так быстро пролетели… 1991«Разлюбить, разлюбить, разлюбить…»
Разлюбить, разлюбить, разлюбить ароматы промокших бульваров, зазеркалье сырых тротуаров и дождя бесконечную нить… Разлюбить, разлюбить, разлюбить всех детей, дочерей и сограждан, стихотворчества острую жажду, беспощадного времени прыть… Разлюбить, разлюбить, разлюбить близь небесную, даль земную. Колокольню. Читальню. Пивную. Тихо выйти и больше не быть«Прости, о Боже, что люблю сильней…»
Прости, о Боже, что люблю сильней земную жизнь, чем подобает это смиренным душам Нового Завета, что мысль гнетет о расставанье с ней. Приветствую слабеющей рукой триумф зимы, весенние дерзанья, неправедные наши притязанья на счастье, благолепье и покой. Ширь поля, высь горы и леса стать, светил небесных белое каленье… Твои, Господь, великие творенья мешают страстно Вечности желать. Зачем же Ты, мир этот сотворя, прельщаешь нас лучом иного света? Прошу, не подноси мне чашу эту, а впрочем, воля – говорю – Твоя.«Неужто стала былью сказка…»
В.Н.Л..
Неужто стала былью сказка: внезапно набежавший шквал из древности да Гамо Васко мне алый парус подогнал. Его ждала я очень долго — примерно несколько веков, — хламиду неземного толка, предмета сказок и стихов. И ценный дар, сей парус алый явился в Мирликийский Храм. Как мило… Но мой взор усталый не соответствует дарам. Цвет алый глазу не под силу, и в чахлом сердце силы нет… Склонюсь главою пред кадилом, поглубже натянув берет. А озорной посол от Васко (послу уже пять сотен лет) не знает никаких фиаско и вечно молод, как поэт… Рули, посол, по жизни бренной, я помашу тебе рукой, улыбкой улыбнусь смиренной и тихо побреду домой.«Как утомительно движенье…»
Как утомительно движенье от раздраженья к состраданью, от состраданья к раздраженью; и рвется, рвется сердце дамье. Раскаянье и недовольство — дуэтом скрипки и гобоя, — каким-то злобным руководством приписаны к ночному бою. То обвинения от Сциллы, то утешенья от Харибды. Снуют тлетворные бациллы, как растревоженные рыбки. Непреходяще упованье, что мелочное раздраженье и горестное состраданье скрестятся в чудное мгновенье. Тогда в счастливом дне пребудешь, всем сердцем отдаваясь диву. Тогда легко минуешь чудищ по тихому любви проливу.«Когда мотает ветер рощи…»
Когда мотает ветер рощи и ставит на попа пески, гармонию представить проще из жизни, смерти и тоски. Под шквалы ветра все понятно, премудрость видится простой, и кажется, что неповадно впредь маяться одной тоской. Своей симфонией надмирной соединяет близь и даль, как будто в пустоте эфирной маэстро давит на педаль тысячетрубного органа и побуждает все звучать — овраги, пущи и барханы, каньоны, облака и гать. И все звучит, и все едино — все беглецы и все гонцы, мечта и боль, костры и льдины. и все начала и концы.Кошки и собаки
Вы простите меня, таксы, спаниели, бультерьеры, те, что куплены за баксы, те, что преданы без меры, что люблю я грациозных, независимых, роскошных, в ласке томных, в гневе грозных, на коротких лапах – кошек. И, застыв, как изваянье, не могу налюбоваться с непритворным обожаньем, как дерет обои Katze[4], как слюнит кошара шерстку язычком своим шершавым, как становится то жесткой, то пушистым круглым шаром; вспыхнет глазом, выгнет стойку, понесется что есть мочи, а потом заснет на стопке накрахмаленных сорочек живописною гравюрой… Что касается собак, то, я не очень их «де-юре», но весьма, весьма «де-факто». Только выхожу из дома, глаз следит, как мчит куда-то свора мелких и огромных, как на праздник славной даты, или призваны к леченью ран, разбережённых солью, или кто-то в нетерпенье ожидает их к застолью, — свора мелких и огромных псов, не знающих покоя, боязливых, грустных, скромных, в каждом – по рабу-изгою, что не выдавить – навечно… Что ж до невеличек-кошек, кошка выспится, конечно, и пойдет войной на мошек, что взялись невесть откуда и танцуют вкруг торшера… Я непреданному чуду, право, предана без меры. Нет на свете выше касты тоньше – штучки в интерьере… Вы простите меня, таксы Спаниели, бультерьеры.Поэмы
Окно Марии
Ищу спасенья.
Мои огни горят на высях гор…
А.БлокО чем мечтает Истина?
Мария,
душа моя, ты есть – и хорошо.
В.Соколов I С большой горы, которой не дано вовеки с близким небом разлучиться, стекает тени черное пятно, прохладной лавой мне под ноги мчится. Холмы – неопалимой охры блеск — в пространство шлют шуршанье трав колючих, призыв козленка, птичьих крыльев плеск, игру каменьев на тропе сыпучей. Нарядны облака, как на пиру, иль выстроились, может, для парада? — Такие детям раздают в миру. на палочках, на радость и в награду. И мигом испаряется во рту и тает невещественная сладость, невидимую проводя черту — ту, за которой неземная благость. В дали, что и тепла, и холодна, как зеркало, в небесной эйфории, сверкает крыша дальняя одна — второе солнце. Там живет Мария. Когда в миру вершится суета и голосят заблудшие витии, горит, горит вечерняя звезда — во тьме всегда горит Окно Марии. II Однажды, вознесясь под облака в нежданном и нечаянном порыве, я вывихнула ногу на обрыве и, ковыляя, хныкала слегка. И каждый шаг с глубокой хромотой надежду отнимал на возвращенье. Но вдруг тропа явила ответвленье, затем – жилье под самою горой: Не просто дом и никакой не сад — обширное и странное хозяйство, перед порядком легкое зазнайство. и тишина. И ароматный чад. Там на земле валялись: котелок и высохшею коркой – босоножка, в бараний рог изогнутая ложка, туманами заржавленный силок. И, обеспечив ненадежный плен, придавливал брезент сухое сено. Оранжерея старая просела, и разорвался полиэтилен. Бок-о-бок сдвинув толстое руно, смотрели овцы грустными глазами. Вдруг взлаяли дурными голосами собаки, что не лаяли давно, и я, чтоб эту вздорность превозмочь, их называла нежными словами. В загоне среди белых кур сновали три нутрии, все черные, как ночь. На хромоногом стуле, над крыльцом сушились одеяло и подушка. Подварчивала важная индюшка, от возмущенья покраснев лицом. Поодаль, под кизиловым кустом, поверженный на землю сладкой негой, раскинув руки, спал под чистым небом какой-то странник богатырским сном Да будет вечно Божья благодать его чела спасительно касаться: я в нем узнала егеря-красавца, что часто в мир приходит погулять. И тут догадка врезалась стрелой, куда занесена я доброй силой… «Есть дома кто?» – я громко вопросила, Но был ответом царственный покой. Я заглянула в низкое окно, что людям в светлый полдень солнцем служит, чей теплый свет ночной звезды не хуже, — «Окно Марии» прозвано оно. Там словно бы застыла на века картина Мастера: в дырявый тапок из крынки, опрокинувшейся набок, бежала тихо струйка молока на сотканную из цветных пород, из разных трав лоскутную цыновку… Тут взгляду стало как-то вдруг неловко, и он скользнул налево и вперед. Там, впереди, под самою горой, у шалаша из дерна и колючек, окутана клубящеюся тучей, пренебрегая солнцем и жарой, в платке, конвертом сложенном на лбу, в растоптанных галошах, теплой шали, со впалыми губами, что шептали, кто знает, заклинанье иль мольбу, с морщинами на вогнутом лице, с глазами цвета ночи полнолунья сидела настоящая колдунья, а. рядом – кошка в ситцевом чепце. «Привет, Мария! Я издалека». «Ну, наконец-то. Быстро раздевайся… Туда, туда… И дурью-то не майся…» и указала на шалаш клюка. И ничего не оставалось мне как погрузиться в каменную ванну. И вскоре очутилась я в нирване, и кошка размурлыкалась во сне. Когда сварилась на костре трава, Мария налила мне в кружку чаю. сама не ела, не пила – молчала или неслышно шамкала слова. «Мария, а зачем коту чепец?» — спросила с любопытством и в угоду. «А он намедни провалился в воду и уши простудил себе, малец»… … Я неуместно вспомнила, как мы в том городе, пропахнувшем бензином, макету подивились в магазине, — там были порыжелые холмы, и озеро, и облетевший сад. Высоким небом зеркало служило. Как сердце горожанина щемило и билось с окружающим не в лад… О чем я? «В магазине»… Как могла? Мария, что ты сделала со мною? Но в этот миг, откинувшись спиною, я в небе увидала зеркала, в которых отразилось все подряд — и тамариск, и воздуха стихия, и профиль скал, и кошка, и Мария, и даже я и мой печальный взгляд. «Мария, к вам не заходил Поэт с лицом, не допускающим общенья?» И, откусив от мягкого печенья, Мария, помолчав, сказала: «Нет»… Как ни старался вечер тьму сгустить, из лунных глаз протянутые нити направили окрепшее наитье так, чтоб меня на землю опустить. Мерцали в черном небе зеркала. пронзая ночь своим лучом-кинжалом, окно Марии путь мне освещало. и вот я – невредима и цела… III «Падеспанец – хорошенький танец, его очень легко танцевать. раз-два-три, и четыре, и пять, первернуться и снова начать»… Так танцевали мы далеким летом после поверки. Пред закатным светом спускали флаг. Высокой чести этой пopoю удостаивалась я. И, как нарочно, путались канаты, на помощь старший подбегал вожатый, я опускала руки виновато. но все ж в тот день была героем дня. Спасая умирающую веру, мечтою воплощенной плыл Валера, галантнейший из лучших кавалеров, и приглашал на танец падеспань. И я, как голубая балерина, по пионерской комнате парила, подругам улыбаясь очень мило — за счастье незначительная дань. Заложником своей душевной боли печалился в сторонке добрый Толя, уже не чая вовсе лучшей доли, не ведая, что завтра при луне Валера с настоящей балериной, как эльф, легчайшей девочкой Кариной умчит от всех мазуркою старинной на радость Толе и на горе мне. Но я не разрешу себе измены, не выкуплю заложника из плена, присяду на случайное полено, не соблазнясь веселою возней. Потом возьмусь дежурить по картошке, раздам к обеду вилки, хлеб и ложки, а в «мертвый час» я, мертвая немножко, закроюсь с головою простыней… …Так вспоминала, глядя вниз, в ущелье, впадающее в черноморский пляж, я, представитель бывшей пионерьи, впав снова в расчудесный, юный раж. В ущелье бесновались пионеры — их крики умножались эхом гор — без галстуков, значков и без манеры скорей бежать на пионерский горн. И звука горна не было в помине — ушел в отставку золотой рожок. И маленькие девочки в бикини танцуют вместо падеспани – рок. Таков урок… Я завернулась шалью, а облако накрыло даль и близь… Смеялось море над моей печалью, и чайки не на шутку разошлись. Я прочесала взглядом всю округу, сквозь кипарисы – весь ребячий стан. Кричали. Не искали локтя друга. Не реял флаг. И не играл баян… IV Картины, кольца, броши и браслеты, свистульки, икебана и матрешки. А в середине – люди и поэты, ежи, собаки, вундеркинды, кошки. Здесь торг идет не на смерть, а на жизнь, — живет над морем мирная стихия. Ты на меня, читатель, положись, — я покажу тебе Окно Марии. Но не сейчас. Вон видишь – там Поэт с лицом, не допускающим общенья. Он у Марии не бывал, и нет такому и не может быть прощенья. Из своего адамова ребра он сделал двух подруг – Арину с Анной. Для них он не жалеет серебра и дарит им стихов небесных манну… …Но что это? Взлетело все вокруг в порыве небывалом урагана — матрешки, кукуруза, икебана, и рукопись, и кисти белых рук. Поэзия горела на ветру апофеозом смертной феерии. И все стенало: «Где окно Марии?» И несся стон к небесному шатру. И было на горе черным-черно, и плакала Арина вместе с Анной. И лишь Поэту было все равно, он вглядывался в темень взглядом странным. Темно. Светло. Потом опять темно. Потом заныли ветра-парафразы… Вдруг улыбнулись два небесных глаза, Два недоступных. И зажглось ОКНО. И стало жить спокойно и смешно, на пляже, как грибы, росли панамы, друг с другом громко флиртовали дамы, состарившиеся не так давно, И щебетали в ласковом луче про то, как сохраниться молодыми… Застыло солнце, как в параличе, большой и безупречной желтой дыней. На лежаке, в журчанье милых фраз Арины с Анной, эдаким пижоном сидел Поэт в халате с капюшоном и с недоступным выраженьем глаз, что, верно, сторожили сонмы бед, хранили тайны драгоценный ларчик… Вдруг в оба глаза прыгнул яркий зайчик, и, вздрогнув чуть, зажмурился Поэт. «Помилуйте, откуда этот свет, Когда на солнце облако повисло?» Тут я решилась дать ему ответ и небольшое разъясненье смысла. «Я не достойна… Но хочу сказать… — как будто головою в тайный омут. — Свет, от которого вам зренье ломит, — на той горе, где Божья благодать: в дали, что и тепла, и холодна, как зеркало, в небесной эйфории сверкает крыша дальняя одна — второе солнце. Там живет Мария. Когда в миру вершится суета и голосят заблудшие витии, горит, горит вечерняя звезда — во тьме всегда горит Окно Марии…» Я взмыла, как над Витебском Шагал. развеялись мои слова по ветру… «Я знаю все давным-давно про это…» — и, как отрезал, с пляжа зашагал. Я рухнула на гальку тяжело. Арина с Анной одевались хмуро. Подписывая приговор, понуро скрипела чайка медленным стило… V Когда же неизбежные минуты пришли меня в дорогу проводить, окно Марии мне вручило нить, чтоб выбраться из лабиринта смуты, точней, клубок из радости и света. Ложилась нить между блестящих рельс, бежали мимо поле, речка, лес, мелькали стометровые пикеты. Доволочив набитую суму, коричнева, как с острова Таити, держа в руке конец блестящей нити, я подошла к подъезду своему. Смахнув с лица дорожный окоем, приветствуема всем своим ковчегом, я, потрясая нитью, словно чеком, вскричала: «Мы теперь его убьем — тот ужас, что всегда в полночный час нам не дает свести концы с концами!» Позвякивая бубном с бубенцами, спросил ребенок: «Кто обидел нас?» И, вместо дара сладеньких утех, поведала ребенку я про смуту, что каждый час и каждую минуту почище Минотавра гложет всех. Конечно, малый сей понять не мог из моего рассказа слишком много. Я обещала взять его в дорогу по лабиринту – сматывать клубок. И уверяла, что с тех самых пор кк с чудищем покончить доведется, по нити положительных эмоций мы будем восходить к вершинам гор, в ту даль, что и тепла, и холодна, где зеркалом в небесной эйфории сверкает крыша дальняя одна — второе солнце. Там живет Мария. «Пойми, кругом вершится суета и голосят заблудшие витии, а там горит вечерняя звезда — во тьме всегда горит Окно Марии». VI Но мчалась жизнь вперед неугомонно с такою частотой минувших дней, как впрыгивают к пассажирам сонным в купе лучи дорожных фонарей, — по небоскребам и по нежным стеблям, по мостовым и по крестам антенн… Но я за нить держалась, как за землю до времени и до поры Антей. В путь собираясь, на вопрос извечный «Быть иль не быть?» я отвечала – быть! Но вот попутал бес меня беспечный — я потеряла золотую нить. Пугаясь темноты и ветра гула, я тщилась путеводную найти. Однажды показалось, что блеснула за поворотом Млечного Пути. Однажды показалось, что схватила, что дотянулась до нее рукой, Я подалась вперед… Не тут-то было… И вот пришел небытия покой. Порой упитанное тело быта пронзал ребячий каверзный вопрос. Я, вздрогнув, отвлекалась от корыта, краснела до корней седых волос, пускалась в деловое рассужденье, все объясняя с ясной головой не тяжестью шального восхожденья, не страхом перед горной высотой, а благодарностью за обладанье тм, что дано. И так тому и быть. И правом на непостижимость тайны, и правом жизни тайну погубить, и тем, что от добра добра не ищут, и нежеланьем перемены мест, пристрастием к родному пепелищу, осенним лесом, что шумит окрест. И утками летящими из песни, с гусями повязавшей их навек, и гимном звонкой радости чудесной репертуара лагеря Артек… Не надо лучше – только бы не хуже, не надо выше – только бы не вниз… И вяли на глазах ребячьи уши, наружу рвался неприятья визг: «А лабиринт? А чудище? Все – небыль?»… Роптал обескураженный народ, похолодело голубое небо, поплыли облака наоборот… VII Когда же вечер, по своей привычке, засветит одиноким фонарем, на фоне запоздалой электрички и ящиков с дымящимся старьем, во тьме, среди осенней позолоты, необратимой в бурые рубли, во глубине дрожащего киота, явившееся, как из-под земли, Окно Марии загорится снова и даст через дорогу тайный знак. И я услышу, ко всему готова, как прошуршит по листьям тихий шаг. То будет осень. Вечер воскресенья. К Окну Марии подойдет Поэт с лицом, не допускающим общенья. Замрет перед киотом силуэт. И будет слушать, слушать, как лихие, пронзая тьму, грохочут поезда. Во тьме всегда горит Окно Марии, горит, горит вечерняя звезда. В ее луче, протянутом над морем, кричат в горах ночные петухи, блаженна суета, избывно горе, и светом продиктованы стихи. Коктебель 1992Проезд Серова
Памяти Марины Башиловой-Лужковой
1 В клубке прозрений, стонов, битв и бед, в эпоху катаклизмов-катавасий со мной, Марина, – помнишь? – та же ваза и тот же – помнишь? – стихотворный бред. И тот же наш излюбленный район, — иду проездом имени Серова, названьем он своим старинным снова, какого мы не знали, наречен. Как новое безумье на Руси, все прокляли сакральное безбожье. И я, Марина, окрестилась тоже, и Бог теперь на небесех еси. Что нового? Есть новость у меня — та, от которой Бог тебя избавил. И я не исключение из правил, когда грешу, дар неба не ценя. А божий дар не только «на носу» — проник и в сердце, и в глаза, и в душу, сулит болезнь, воспоминанья сушит, вручает нежелательный досуг. Досужий май без сумасбродных гроз?.. Да мы б того камнями закидали, кто предсказал бы вместо звездной дали тупик без вдохновения и слез… Проезд Серова (до недавних пор)… К знакомому я приближаюсь дому, ныряю в арку, как в волшебный омут, чтоб вынырнуть в почти забытый двор. Потом подъезд. На третий ли, второй этаж вела крутая, винтовая? Мной видана в Париже таковая, про эту же забыла, боже мой… Связую, чтоб реальности солгать, обрывки снов и яви в узел туго: вон там, за дверью, школьная подруга, на стул колени, локти на тетрадь, — в грамматики непостижимый строй вникает ртом, глазами и ушами. А матушка ее, хоть я мешаю, не гонит вон паршивою метлой. Вне злых и добрых коммуналок быт — отдельная, единственная в классе, доступная всегда народной массе, — твой дух сквозь все эпохи не забыт… Стояла и ждала, когда мечты преодолеют расстоянья дальность и превратятся в милую реальность. Но… Хрупкий миг не терпит суеты. Чужие мысли, запах, свет и звук бежали мимо по крутой спирали, при этом что-то громко напевали, не замечая виртуальных мук… 2 Дорогая моя столица, золотая моя Москва… Твоя быль для одних – небылица, для других – проливная тоска. Как огромный клубок ползучих, источающих жизнь и смерть, Все сплелось – удача везучих, злоба тех, кому не поспеть, вседозволенность, окрыленность, куртизанок блеск, нищета, безнадежности мрак, влюбленность, суицид, болтовня, немота, сериалы, фанфары, гитары, перестрелки, молитвы, посты… И над всем этим лик витает председателя новой Москвы. Разобраться сейчас бессилен даже старец, тем паче – юнец, кто пред нами – Антихрист, Мессия, Разрушитель или Творец, и затем ли рожден, чтоб небыль стала сказкой, а также быль, чтоб кресты подпирали небо, сбросив с плеч вековую пыль. Неусыпным хозяйским дозором объезжая владенья свои, — то не с Рыцарем Зеркала ссора и не с мельницами бои, — смотрит шеф из машины сурово, грандиозной заботой ведом, но преткнется в проезде Серова грустный взгляд о покинутый дом. Там стоят купиной нетленной погребенные времена, — сквер покатый, герои Плевны… Только память опалена. Дети малые… Взрослые дети… И пока не снится покой… Он живет на этой планете, а когда-то жил на другой.. Разобраться сейчас бессилен даже старец, тем паче – юнец… Но один престарелый филин сторожит на дубе ларец. В том ларце филигранная тайна, позабыт-позаброшен ключ. Я ищу его в детстве хрустальном, направляя в прошлое луч… 3 Я помню тот навязчивый фантом — возлюбленного мною однолетка Как я стремглав бежала в теплый дом поплакаться наперснице в жилетку! Была любовь до неба высока и широка, словно страна родная. И слушала про муки на века подруга, скромной головой кивая. На лето с нею расставались мы: я на чужую дачу уезжала, где вальса звук и серебро луны хранили в сердце впившееся жало. Подруга же в деревне день и ночь носилась без ветрил и без резона. Все дозволялось – в лужах дождь толочь и за полночь бродить до горизонта. И в глупом изумленье теребя крахмальный белоснежный куцый фартук, я слушала в день первый сентября признание за нашей общей партой, в которую протиснулись с трудом тела, что поотвыкли от неволи: поведала подруга мне о том, что целовалась с Николаем-Колей. «Ты целовалась?» Поцелуй земной — позорное паденье с неба в лужу! И пары отбирал премудрый Ной для чистых вздохов меж женой и мужем! Так я считала свято, и никто меня бы не увел из поднебесья, из моего воздушного шато, из облачных пространств и лунных весей… Но не сказала этого, чтоб лад не нарушать. Внимала очень ровно подруге, что закатывала взгляд и, вспоминая, так вздыхала томно. «И обнималась?» – задохнулась я, не знавшая еще прикосновенья. И закружилась голова – ладья качнулась на волне воображенья… Учили нас: борись, гордись, учись, чтобы зарница счастья загорелась. Чем дольше крылья устремляли ввысь, тем медленнее вызревала зрелость. Но вот последний кончился урок, и утвердили зрелость аттестаты. На перекрестке тысячи дорог стояли мы, незрелы и крылаты. Дни сыпались сквозь время-решето. С улыбкой вспоминая друг о друге, не знали мы – судьбою решено увековечить вместо встреч – разлуки. Рок принялся узоры вышивать, заправив жизнь в свои тугие пяльцы. И с этих пор берусь пересчитать свиданья и беседы все по пальцам. Я знала – первокурсников страна ей голову вскружила, удалая. В деревне больше не была она и не видала Колю-Николая. Что дарит ей вниманье некий друг, любимец женщин, раскрасавец гордый, за что одна из преданных подруг ей полоснула бритвою по горлу. Потом помчались вскачь за годом год… На улице столкнулись оживленной: – Есть дети? – Мишка. У тебя? – А вот, — кивнула на живот обремененный. Я позвонила, помнится, сказать, что дочку, наконец, явила миру… Потом эпохи принялись скакать, проваливаться в решето кумиры, родные исчезать в небытие и мельтешить больничные палаты… За свет и радость, как скупой рантье. судьба брала чудовищную плату… …То было очень раннею весной. В заботе дня, одетая неловко, не к месту угнетаемая сном, воскресным днем, на пыльной остановке двух женщин я увидела, «в летах». В одной из них признала ту подругу, чей образ-спутник тихо, как в мечтах, летал вокруг моей судьбы по кругу. Но я не подошла. НЕ ПОДОШЛА… Давила хмарь тяжелыми слоями. И ноша лет казалась тяжела — не для случайных редких встреч с друзьями…. …Однажды, в день победы над судьбой, похожей, как двойник, на пораженье, найти подругу тщилась над горой, в старинном зданье, в день Преображенья, что растворил в Божественных лучах досады, боли, горечи, обиды. Но… нет теперь людей в таких домах, где есть атланты и кариатиды. И все же долг я числила за мной — найти подругу так или иначе… Не знала я, что адрес неземной всевышним управдомом ей назначен… 4 Из необозримой дали — из глуби столетья, вдруг звучит в телефоне Ляля — зовет на сходку подруг. С тех пор стали звезды прахом и выросли города. Еленой Петровной, право, не знала ее никогда. Хотя дядю Петю помню — могучий, быть может, комбат двух послевоенных, томных девчушек водил во МХАТ. Сияли наивные лица: сейчас, через пару минут в ручонки Синюю Птицу Тильтиль и Митиль возьмут… Залетная птица счастья, ты чей же выбрала дом?… …Так вот, с молодою страстью твердила Ляля о том, что надо, надо и надо спустя сто пятнадцать лет веселым девушкам-ладам сойтись на совместный обед. Причин не придумав приличных, крутилась я так и сяк, как вертится, пойман с поличным за грязную руку, босяк. А после сказала прямо: «Негожа затея сия, я – старая толстая дама, не прежняя вовсе я, и с этим ужасным обличьем живу я, грешна, не в ладу и что посему неприлично на встречу идти. Не приду.» Когда с виноватой миной я с Лялей прощалась, она спросила: «Ты помнишь Марину такую-то?» Сразу струна тревоги в душе заскулила. «Я помню, конечно». «Я – нет, но знаю, что… – будто бы вилы воткнули в сердце, – что свет Марина покинула в муках. А знаешь ли, чьей женой была перед вечной разлукой? — такого-то»... Дом жилой, Солянка, отрок неспелый, лапта, пионерский костер, секреты, потехи, успехи, багдадский, хитровский вор промчались губительным вихрем по тонким сосудам и там, ворвавшись в диастолу, стихли, не дав раскрыться устам. И, не побратавшись с модой сверхновой планеты «Москва», никак не ложилась колода в другой, незнакомый расклад… 5 И вот настал момент, когда я отыскала ключик ржавый, чтобы людей заверить – да, цветет в аллеях резеда, а если нет – спасти державу. Старейший филин допустил меня одну к шкатулке тайной. И я, набравшись светлых сил от всех пророческих светил, засела, как мудрец Китая, проверить, не для громких фраз, всегда ли НАШИ те, кто с нами, и ЧУЖАКИ – кто против нас, шлифуя мысли, как алмаз, с трудом сводя концы с концами. Как ловкий иллюзионист, тянула из кулька забвенья и давний снег, и птичий свист, рулады, что давал горнист для вольницы и построенья, учиться ленинский наказ и платье школьное вне моды, чернильниц бурых целый класс, подругу с блеском серых глаз, естественную, как природа, и взгляд, и шелк примятых лент, в руке фарфоровая чашка, и скромный девичий жакет — то было все, как реагент, как лакмусовая бумажка. Я вспоминала – о, мой бог, — как с разудалой сероглазкой, со всех младых примчавшись ног на чистопрудный на каток, мою обкатывали сказку. Я думала: одна ль страна — муж и жена, одна ль гордыня, одна всегда ли сатана, один ли ангел и струна, звучащая в душе единой? Я спрашивала у небес, пропитанная их ночами: неужто всех попутал бес и волка, что стремится в лес, с невинной девой обвенчали? И важных всячин накопав, варьируя под микроскопом, все сочетанья перебрав, сплела неписаный устав по результатам всех раскопок. Он, как бумажный змей, парил под голубым небесным сводом. И старый филин загрустил из всех своих последних сил и приготовился к исходу. Вручив прошедшее как дань, ему – былые все погоды, снега, дожди, объятья, брань, — ушла. Блестела филигрань в лучах сомнительной свободы… 6 Земное притяжение, наверно, мешает уяснить благую суть, и в сердце незажившие каверны оставшимся годам не затянуть. Когда, прорвав тенета вялой были, стрелу вонзает траурный аккорд, нам бредится, что это мы приплыли последним рейсом в наш последний порт. И больше ничего не остается как, восхваляя смерть, идти ко дну… Но если сердце выжило и бьется, мы замечаем новую страну, иные реки и другие клены, и надо, волны разгребая, плыть под незнакомым солнцем утомленным, и надо снова научиться жить. В час оживанья, средь ночного плача дотянется спасительная нить — как узнику, шлет небо передачу, чтобы земную совесть укрепить… …Тот, кто вознес кратчайший миг природы — лишь отроческой осени хрусталь, был из особой ГЕНИЕВ породы — другое их вменяется устам. Не только в осени первоначальной есть дивность, достающая до жил. И я грущу над участью печальной тех, кто до мудрой мысли не дожил… Неторопливо, будто бы спросонья, в глазнице недостроенных хором витают ароматы межсезонья, плывет по небу кучевой паром. И движутся в небесной повилике дыханием одной большой семьи прекрасные, возвышенные лики, за чей покой мы молимся с земли. И не беда, не горькая примета, что эфемерен тот воздушный лик… Заплатим же достойною монетой земле и небесам за каждый миг — сегодняшний, грядущий и минувший, за дождика весеннего столбы, за лес, в снегах по пояс утонувший, за океан, привставший на дыбы, за вьюги, что рыдают и смеются, за впаянный в ночную тьму алмаз, за то, что никогда не расстаются земляне с теми, кто ушел в свой час. За общий дом в безмерности Вселенной, за высший миг и мелочную чушь, за суетливый бег по жизни бренной за упокой освобожденных душ. 1996Переводы Райнер Мария Рильке Сонеты к Орфею как надгробие для Веры Оукама-Кнооп (перевод с немецкого)
Часть первая
I Там дерево росло. О возвышенье! Орфей поет! О дерево звучит! Молчало все. Но в молчаливом бденье был знак начал и перемен сокрыт. И пробирались звери из прозрачной дали лесной, очнувшись от блаженных грез; к молчанью не предвестие угроз, не хитрость и не страх их побуждали, а только слух. И сердцем каждый знал, что вой и крик – ничто. Там, где природа дика и хижину найдешь едва ли, где темные инстинкты обитали, храм со столбами, что дрожат у входа, из высших звуков ты для них создал. II И, девочка почти, она была слияньем песни и счастливой лиры, весеннего покрова переливом, и в ухе у меня постель свила. Спала во мне. Все было сном ее — деревья, что красою изумляли, и осязаемость лугов, и дали, и удивленье каждое мое. Сон вечности. То – чудо на пути, поющий Бог: Ничто ее не будит. Воскреснув, спит; проснуться жажды нет. Где смерть ее? И сколько быстрых лет мотив звучать, не иссякая, будет? Уйдет ли из меня?.. О девочка почти… III Бог всемогущ. Но сможет человек приблизиться чрез лиру к Божьей сути? В сомненье он всегда – на перепутье, где храма Аполлона нет вовек. Ведь песня та – так учишь ты всегда, — не дар, не долг, не новое свершенье; есть жизнь она, Господнее творенье. А где же мы? И повернуть когда решит Всевышний землю к нам и звезды? Се не свершится, юноша, коль пенье вдруг вылетит из уст, как пар сквозь ноздри, — то не запел ты. Как дыханье та свободна песня – правды дуновенье, дыханье Бога. Ветра маята. IV О вы, нежные, следует тщиться вам неземное дыханье познать, пусть оно по щекам раздвоится и, дрожа, сольется опять. О вы, блаженные, о вы, счастливцы, вы – зарожденье союза сердец. Всюду стрелы витают, как птицы, плач – вашей яркой улыбки близнец. Не избегайте страдания, сможет только земля вашу тяжесть принять; горы – тяжелые, море – тоже. Даже деревья, что в детстве сажали, стали тяжелыми; вам не поднять. Но дуновение ветра… но дали… V Не возводи надгробья. Только розе позволь цвести в его, Орфея, честь, поскольку он – Орфей. Метаморфозы — его удел. Не интересна весть нам о других. Но важно имя только Орфея. А когда цветок падет и лягут лепестки покровом тонким, певец его судьбу переживет? Но как поверить, что закон таков: и он исчезнет, хоть в исчезновенье свое не верит. Но звучанье слов, когда рука певца оставит лиру в неведомое нам пока мгновенье, останется навек усладой миру. VI Здешний ли он? Нет, натура двусложна — два мира оставили метку на ней. Вербную ветку согнуть возможно, если постигнуть природу корней. Не оставляйте ночной порою мертвым хлеб с молоком на столе. Он же своим заклинаньем сокроет их появленье в тишайшей мгле, спрячет под кроткими веками смуту; и чародейство дымянки-руты познано им до самых глубин. Ничто не испортит ему момента. Будь то из гроба, из апартаментов, славит он пряжку, кольцо и кувшин. VII Да, прославленье! Заказчик всесильный бронзой встает из молчанья камней. Сердце его неустанной давильней гонит вино благодати своей. Голос ему не откажет из тлена — льет своему божеству фимиам. Реки вина из забвения плена мчат, полноводны, по южным горам. Не короли из могил погребенья славу приносят, не ложь прославленья и не божественной тени полет. Вестник, один из последней когорты, он пред воротами царства мертвых кожу с плодов прославленья несет. VIII Лишь в пространстве Славы быть Стенанью — роднику чистейших слез наяд, что омоет скалы мирозданья, где врата и алтари стоят, — чистое божественное ложе. Видишь, хрупких плеч коснулся флёр ощущенья, что оно моложе всех духовных братьев и сестер. Знает Торжество, Тоска винится, лишь Стенанье учится и тщится ночью сосчитать былые беды. Но однажды звездный наш мотив так неловко вдруг доставит к свету, чистоты небес не замутив. IX Тот лишь, кто лиру поднял рядом с тенями, сонм безмерных похвал воздаст стихами. Тот лишь, кто с мертвым познал маковой неги, тихого звука накал хранит навеки. Коль отразит водоем образ нечетким, знай наперед: только в мире двойном голосом кротким вечность поет. Х Вам, вечным чувством к которым объят, привет мой, античные саркофаги, что римских дней веселую влагу, как песню бродячую, тихо струят. Иль каждый из них открывается оком поутру проснувшегося пастушонка, — приют тишины, пчелиного сока, бабочки радостной хрупкой душонки. Всем, кто от сомнений былых далек, привет мой; устам, что заговорили, отринув молчанье в положенный срок. Что ведаем мы, что не знаем порой? Все важно в большом человеческом мире, в медлительном времени жизни людской. XI Видишь в небе звездную картину — «Всадника» причудливых высот? Гордый конь земли подставил спину, первый нудит, а второй несет. В этом не упругой ли природы суть понять наглядно нам дано? Плен, погоня, дали, повороты, двое как единое одно. Где ж они? Или наскучил, тесен мир, что вместе выбрали они? Их столы, луга – по разным весям. Это мимолетный был фантом. Небо хоть обманщику сродни, дарит миг. Спасибо и на том. XII Слава духу – может сочетать только он фигуры жизни мудро. Тихие шаги часов под утро нашим дням медлительным под стать. Мы себе не очертили круга, и ошибкам нашим нет числа. Ведь антенны чувствуют друг друга, и пустая даль несла… Напряженье! О музыки сила! То не ты ль помехи устранила, чистый звук направила: внемли? Ведь когда работника заботы летом принесут младые всходы, то – подарок матери-земли. XIII Полон мир крыжовника, бананов, груш и яблок… Каждого удел — жизнь и смерть во рту… Восторг бывает на лице ребенка. Он успел насладиться – тем, издалека прилетевшим безымянным чудом, вместо слов из сочного приюта вытекает сладкая река. Кто рискнул бы яблоком назвать эту сладость, что, себя неволя, в лакомство преобразилось вскоре, чтобы ясной и прозрачной стать, двуединой, солнечной, природной: о веселье, опыт – превосходно! XIV Мы знаем фрукты, виноград, цветы. Они не только выходцы сезона. Из тьмы встает пестреющее лоно и, может, в блеске этой красоты есть ревность мертвых; силу умножают земли они. Как удается им? И давним, древним способом своим свободно всюду почву ублажают. А рады ли своим трудам?.. Плод вверх теснить (рабу не хватит силы), как стиснутый кулак, к их господам? Иль господа – что у корней почили и дарят нам, щедротами балуя, гибрид безмолвной силы с поцелуем? XV Ждет… Это вкусно… сейчас убежит… Музыки мало… Топот… Напевы… Теплая девушка, тихая дева в танце знакомого вкуса дрожит. Танец того апельсина. Забвенью он не подвластен. Плод выпит до дна. Вы обладали им с упоеньем, сладость отвергнута, вера дана. Танец того апельсина. Ландшафт родины манит его лучистой — в воздухе жарком цветы раскрывать, благоухая. На брудершафт чашу отринутой кожицы чистой сладкого соку за счастье поднять. XVI Ты, мой друг, потому одинок… Мы своими словами и жестами пальцев мир в свои загоняем пяльцы — именно в тот, что предельно жесток. Кто укажет перстами на запах ветров? Сил, что нам угрожают, когорты чуешь ты за версту… Знаешь мертвых, но ты боишься заклятия слов. Нам предстоит совместная мука — собрать воедино раздробленность толков. Трудно помочь тебе. Ты меня только в сердце не взращивай. Будет целей. Я направлю Господа нашего руку и скажу: здесь Исав в шкуре своей. XVII В памяти стариков — путаницы обители — святость корней, родников, которых они не видели. Каска, охотничий рог, разные притчи складные, мужчина – отмщения бог, женщины – лютни сладкие. Ветка с веткой сплелись, тесно в их мире… Одна! О восстань… поднимись… Но ломаются вновь они. Лишь верхняя нижет дни, пригнувшись к лире. XVIII Слышишь, мой господин, дрожь, громыханье? Это – новых годин вестник охальный. Грохот такой не вхож в тайны творенья. Хочет машина все ж слов одобренья. Машина. Смотри-ка: мстителен громкий глас, она искажает нас. А силу у нас взяла б, она бы, как вечный раб, служила, безлика. XIX Изменчива, словно лик облаков, мира природа. Падают в бездну веков быстрые годы. Сквозь круговорот бурного мира Песня Твоя живет, Бог с лирой. Не изучили любовь и не успели страдать, а смерти не терпится дать знанье о вечной разлуке. Только слышатся вновь песни святые звуки. XX Что ж сказать тебе в твою честь, Господин, звуком в тварях возжегший огонь? Не забыть мне день весенний один. Поздний вечер. Россия. Конь… Белый конь из деревни в луга забрел, — он свободу в ночи добыл: на передних ногах волочился кол, колокольчик о гриву бил вдохновенно, в такт и задором звеня. И хоть путы стесняли галоп, как взыграла кровь в сосудах коня! Как он чувствовал дали – еще б! Он слушал и пел. В твои саги вплетен тот образ. Тебе посвящается он. XXI Снова весна. И земля – как ребенок, знающий множество разных стихов; много, о много… Мир светел и звонок — вознаграждение зимних трудов. Старый учитель седобородый строг был. Когда ж обновились поля, все голубой и зеленой породы знает: всему научилась земля. Рада свободе, она в догонялки с юным азартом с детьми разыгралась — там развеселому повезет. Как пригодилась ученья закалка! Все, что в корнях и стволах наливалось, песню о счастье поет и поет. XXII Мы – бегущие, но знают времени шаг, этот бездельный пустяк, лишь отстающие. Всё спешившее мимо прошло тотчас, только пребывшее свято для нас. Юноша, смелость твоя, знай, не в поспешности, не в штурме большой высоты. Все спокойно: заря, мрак безутешности, опусы и цветы. XXIII О, только если полет не целью земной тщеславен, а просто сам себе равен, достигнув горних высот, и, профилем неба касаясь, кружиться вечно готов, играя и изгибаясь, любимец быстрых ветров, и только если КУДА юную спесь отодвинет, гордость творца усмирит, высота позовет тогда того, кто пользу отринет, — он в небо один воспарит. XXIV Древнюю дружбу отвергнуть, великие Боги, cвободы дарители, лишь потому, что всюду твердая сталь, закаленная нами строго, или на карте искать ее будем, как чудо? Эти друзья могучие наших мертвых, не прикоснувшись к колесам, у нас отнимают. Их посланец медлительный не успевает — мы далеко пируем на наших курортах, опережая посланца. Теперь друг на друга мрачно киваем, друг друга совсем не зная. Больше не вьются тропинки прекрасным лугом — лишь напрямую. Котлы паровые пылают, молоты бьют, свою мощь удесятеряя. Мы ж, как пловцы утомленные, силы теряем. XXV Я тебя вспоминаю, Тебя, чтобы вновь встрепенулся тот цветок, у которого имени нет в миру. Вспомню еще раз. А вам, кто теперь отвернулся, я актрисы отчаянья представлю игру. Только танцовщица. Вдруг тело замедлило танец, замерло, будто юность отлили в медь. Грусть и раздумье… Тут неба высокий посланец музыкой сердце наполнил, что призвано петь. Подкрался недуг. Обступили незваные тени. Кровь потемнела. Минутной надежды плетенье звуком весны безмятежной сказало: не верь. Снова и снова, сквозь тьму и ночные провалы, блестела, земная. Но сердце ее достучало, открылась пред нею скорбная дверь XXVI О Божество, до последнего вздоха поющий, ты, пораженный толпой разъяренных менад, смог пересилить их вопли гармонией сущей, из хаоса льется твой высочайший лад. Ни головы, ни лиры твоей им не разбить. Зря торжествуют победу, а острые камни — те, что в сердце бросали, будут веками преображенными в нежность и музыку жить. Местью вконец затравлен, замучен, убит. Песню твою слушали звери и скалы, птицы, деревья. Там и поныне звучит. О Бог поверженный! Неотменимый полет! Тебя сгубило враждебности злобное жало, но мы тебя слышим, природа тобой поет.Часть вторая
I Дыши, мой стих, порожденье небес! И постоянно приемли чистый, изменчивый мир. Ты – противовес, что меня выравнивает и колеблет. Я из волны света морем стал наяву. То – бережливейшее из морей планеты, — пространства не надо ему. Сколько же весей вселенной бывало уже во мне. И многие ветры стали сынами душе. Узнаешь ли ты меня, воздух давнего крова? Исполненные заветы — форма и сущность слова. II Как подвернувшийся образ поэту истинным кажется, маску надев, так зеркала порою согреты, присвоив святые улыбки дев; когда они видят себя по утрам, в зеркале чистом играет сиянье, и образ прекрасный через дыханье лишь отраженьем вернется к нам. Что же в камине, в этой метели коптящего пламени видится с мукой? — Отблеск жизни ушедшей, тризна. Ах, земля, кто знает потери? Тот, у кого ликующим звуком сердце поет благодарность жизни. III Вы – зеркала: ваша сущность сокрыта, в мире не ведают вовсе о ней. Как чрез отверстия звонкого сита, вы заполняете краткость дней. Залов пустых расточители, моты, в сумраке дальше лесов и полей… Люстра таранит ваши пустоты блеском шестнадцати пышных ветвей. Вы весьма живописны подчас. Кто-то, казалось, вошел в вас лихо, робко другой прошмыгнул мимо вас. Лучшие же пребудут, доколь там, в зазеркалье, на сдержанных ликах белый Нарцисс исполняет роль. IV О зверь, которого в природе нет. Не ведая о том, его красе, походке, стати, шее с давних лет и свету взора поклонялись все, хоть нет его. Но от любви он стал БЫТЬ, чистый зверь. Ему пространство дали В пространстве ясном, где пробел зиял, он голову легко поднял; едва ли он жаждал быть. Без корма жить он мог, призыв лишь страстный «будь!» его кормил. И зверь настолько сделался сильней, что рог на лбу его вознесся. Рог. Зверь к юной деве белым подходил — был в зеркале серебряном и в ней. V Мускул, что соцветью анемоны дарит утра медленный накал в час, когда на луговое лоно многоцветный спектр еще не пал, и, в звезде соцветья напряженный, мускул, что всегда принять готов каждый миг и день новорожденный, так переполняется трудов, что едва успеет след заката отразиться в контуре листочка: ты, всесильная миров громада! Мы, насильники, бытуем дольше. Но когда, в какой вселенской точке будем восприимчивей и тоньше? VI Роза, царица, была ты в древности дальней чашей с каймою для простаков. Мы ж зачарованы неразгаданной тайной твоих бесчисленных лепестков. Богатство твое – облаченье на облаченье вкруг тела из глянцевой пустоты; но каждый твой лепесток несет отреченье от всех одежд, нарядов тщеты. Издавна твой аромат манит, очень сладки его названья; вдруг, как слава, в пространстве парит. Мы, увы, не знаем имен – мы гадаем… Но вмиг пробуждаются воспоминанья, к которым мы взывали годами. VII Вас, цветы, деловые руки собрали — герои (девичьи руки всегда и сейчас), и на садовом столе, от края до края, горою раненые лежали, в последний раз томно воды ожидая, которая рада жизнь ненадолго продлить, чтоб потом снова поднялись соцветья их от заряда пальцев чувствительных; и перстом чудо творится; вам облегчат состоянье, как только в вазу поставят с водой, хладность ее и жар покаянья дев, что просят у вас грехов отпущенья, словно на исповеди, – все не бедой вмиг обернется, а общим роскошным цветеньем. VIII Мало осталось друзей далекого детства — их разбросало по города разным концам: тех, с кем мирились и ссорились по малолетству и, как вещает словесной полоской овца, молча могли разговаривать. Нашу радость не замечали. Да кто ж поймет? В бурных людских потоках мы растворялись, долгим, тревожным казался год. Мимо катились чуждые нам экипажи, плотно дома обступали; что правда, что лживо, вовсе не знали. Что ж истинный мир являл? Просто ничто. Лишь мячи. Их полетов пассажи. Даже не дети…Но иногда – ах, как живо прошлое – кто-то под мяч летящий ступал. (памяти Эгона фон Рильке) IX Судьи, хвала вам – ненужные пытки избыли и отменили тяжесть железных оков. То не душевный порыв, а конвульсии были, вашей жестокосердности мягкий покров. Щедрый подарок – забросили эшафот, как возвращает игрушки дитя, что не новы, — с прошлого праздника. Глупое, чистое, ждет сердце открытое Бога теперь другого — истинной кротости. Явится некто могучий, свет излучающий, как Божество, больше, чем ветер для корабля и тучи. Но и не меньше, чем тихая тайна наитья — приобретенье души, что вошло в существо, как драгоценный плод нескончаемого соитья. X Всем достиженьям машина грозит, покуда спесью возносится вместо повиновенья она. Рук щегольство отринув, движений медлительных чудо, режет твердые камни, решительности полна. Нет от нее покоя; надо, чтобы однажды, cмазанная, услышала грохот свой в тихом цеху, Мнит, что она есть жизнь и все одинаково важно — творит ли она, созидает иль превращает в труху. Но волшебству в жизни есть еще место; вмещает сотни примет первозданья, игры сил непорочных, что, далеки от машины, мир чистотой восхищают. Слов несказанных полет в нежности тихой убранстве… Музыка, вечно нова, из камня дрожащего прочный Строит божественный дом свой в невыносимом пространстве. XI Смерть порою – итог законных мира порядков с тех пор, как ты, человек, несешь охотничий стяг; больше, чем сеть и капкан, парусов обманные тряпки я вспоминаю – в пещерных карстовых полостях. Тихо вешали их, будто бы символ тайный мира и праздника; после бились о кнехта край. Ночь бросала из тьмы голубей дрожащую стайку, слабых, бесцветных – к свету… Это по праву, считай. Всякий намек состраданья ты от себя не отторгни. Охотник – при исполненье, и перья летят, и пух вдали от видящих глаз. Убийство – наглядный образ нашей бродячей скорби. Истина – светлый дух, витающий подле нас. XII Жди и желай перемен – то источник огня вдохновенья, если в душе твоей дара преображенья нет; дух, одолевший земное в их непрестанном боренье, любит в полете фигуры лишь поворота момент. Ведь остановка в пути – это оцепененье. Счастлив ли тот, кто поборник невзрачности серой? Жди, жесточайшее шлет жестокому уведомленье. Молот, увы, занесен над верой. Чистым будь родником. То – познанья порука; льются творенья восторженно и благодарно, часто начало – в конце, а конец – начало начал. Каждый счастливый дом – дитя или внук разлуки, все с удивленьем проходят сквозь это. И новая Дафна, лавром себя ощутив, желает, чтоб ветром ты стал. XIII Будь впереди разлук – так, будто прощанье в прошлом уже, как зима, что минует вот-вот. Ведь среди зим бесконечное есть зимованье, и, претерпев его, все твое сердце снесет. Будь в Эвридике умершим, – поднявшись над тенью, пой, прославляя романтику вечных разлук. Здесь, среди исчезающих будь, в царстве видений, будь разбитым стеклом, превратившимся в чистый звук. Будь – но и знай также небытия законы, слушай души колеблемой вечные стоны, в миг озаренья исполнишь все и поймешь. К миром утраченному, к запасам, что долгие годы неисчерпаемы в недрах безмолвной природы, себя, ликуя, причисли и число уничтожь. XIV Видишь цветы, эти преданные созданья, что нам вручают судьбы своей краткие дни, — кто ж это знает? А вечная грусть увяданья — это каются в чем-то они. Мир воспарил бы. Но мы его обременяем, давим на все, восхищенные весом своим. О, для чего наставленья вещам учиняем? Вечное детство – счастье, врученное им. Если бы с ними уснуть и в бездонных глубинах вместе побыть, может статься, совсем другим ты возвратишься из общих тех снов голубиных. Или остаться, быть может, в родных объятьях славимым и обращенным, равным своим — тем, ветрами лугов овеваемым братьям. XV О ты, фонтана устье, ты – уста, что вечно о высоком говорят. Ты, мраморная маска, – маскарад воды журчащей. Акведук с моста к тебе подходит, он издалека, мимо могил, пред склоном Апеннин несет немолчный говор твой, пока по мшистой застарелости седин он в чашу не падет, затихнув там, где ухо спящее, неведомое нам, труба из мрамора – журчанья вечный ход. Земли большое ухо. Лишь с собой беседу признает. Сосуд любой, что зачерпнет воды, ее прервет. XVI Постоянно нами разрываем, Бог – пространство, что врачует нас. Мы остры и мним, что много знаем. Он же, ясный, всюду всякий час. Жертвы – только те, что святы, чисты, — он берет как верности обет, с горней высоты своей лучистой нас хранит от крайних бед. Только мертвый пьет из источников, что рядом, у околиц; Молча Бог им знак дает, — им, мертвым. Нам же только шум предложен, гордым. А ягненок просит колокольца — кротости инстинкт его ведет. XVII Где, в каких орошенных, блаженных садах, на которых древах, из коих безлистных, нежных чашечек спорых зреют диковинные плоды утешения? Эти лакомые, что, быть может, найдешь на рассвете ты на лугу примятом твоей нищеты. Постоянно будешь дивиться величию этих плодов, силе целебной их, мягкой кожурке странной, и не мешает тебе ветреность птиц, примириться готов с червем. А есть ли деревья, что, ангелами любимы, тайно взращенные странным садовником неторопливым, не принадлежа нам, возносят нас к свету? Сможем когда-нибудь мы, ходячие схемы и тени, нашей незрелостью, вялых поступков плетеньем невозмутимость нарушить спокойного лета? XVIII Танцовщица: о превращенье исчезнувшего в движенье: дар от твоих щедрот. А вихрь в конце, это дерево из круженья, не взял ли себе в обладанье свершившийся год? Цвести неспешно, чтоб мошки над ветвью роились, вкруг тишины верхушки? Не ты ли над ней солнцем была и летом – теплом струилась, безмерным теплом твоих жертвенных дней? Но плодоносило, плодоносило древо экстаза. То не его ли простые плоды: кувшин в полоне колец и совершенная ваза? А вот и образ: то ли изображенье осталось, что брови твоей темный клин быстро черкнул на круче собственного крученья? XIX Где-то золото в благотворящем банке живет, тайно тысячам благотворит. Но каждый нищий, слепой для медной монеты даже — место пустое, угол под шкафом, где пыльный налет. В торговых рядах у денег житье домашнее, переоделись для виду в шелк, гвоздику и мех. Он, молчаливый, замер пред ними, важными: у них передышка, бдящих и спящих, – у всех. О, как желает закрыться в ночи эта открытая вечно рука. Завтра судьба вернет и протянет неспешно ту, что светла, бесконечно ранима, убога. Чтоб хоть один соглядатай могущество их на века, дивясь, постигал и славил. Выразит лишь воспевший. Внятно лишь Богу. XX Там, среди звезд. Далеко. И все же дальше настолько те, что здесь, на земле. Первый, к примеру, ребенок… и следующий… Горько — все далеки, как во мгле. Мерит судьба нас Сущего пядью, быть может, — это ее секрет. Сколько же пядей от девы к мужчине положит, если любит иль нет? Всё далеко, и нигде не смыкается круг. Там же, где трапезой ломится стол извечный, в рыбьи глаза взгляни. Рыба нема… решили однажды. А вдруг где-то есть место, где рыбы гуторят на рыбьем наречье, хоть всем известно – безмолвны они? XXI Пой о садах неведомых, сердце; будто в стекло вплавленных тех садах, прозрачных, недостижимых. Розы и воды, Шираз, Исфахан, их тепло благостно ты воспевай, восхваляй несравнимых. Сердце, яви, что без них нет жизни грустней, что лишь тебе предназначены спелые смоквы. Что к дуновенья лицу – прошептало и смолкло — ты прислонишься среди цветущих ветвей. Избегни ошибки – не думай, что ждут лишенья за принятое решенье, именно: быть! Ты, шелковидная нить, внедрилась в плетенье. Какой бы образ ни волновал тебя втайне (даже если это момент страданье испить), чувствуй, что целый ковер достоин вниманья. XXII О судьбе вопреки: изобилия великолепье плещет в парках и льется по жизни рекой. У высоких порталов атланты стоят раболепно, подпирают балконы и мудрый хранят покой. О, медных колоколов языки – упрямо, против серости будней восстав, звучат. Лишь одна колонна Карнакского храма дожила, поседев, до позднейших дат. Ныне свергают излишества – это не ново, в спешке стремятся из солнечного, золотого дня в ослепленную светом ночь их загнать. Буйство утихнет и не оставит следу, та же кривая и те, кого вывезла к свету, небесполезными были. Впрочем, как знать. XXIII Позови меня, ведь час удачи не дается в руки с давних пор; близок и молящ, как взор собачий, удирает он во весь опор в миг, когда ты мнишь – свершилось, схвачен. Так лишен ты многого в пути. Мы свободны. Там отказ назначен, где радушье чаяли найти. Требуем поддержки боязливо, слишком юны для тоски слезливой, слишком стары для никчемных грез. Праведно же восхваленья слово, ах, мы – хрупкость ветки, мощь оковы, сладость приближающихся гроз. XXIV О вечно новая радость, зыбучая, как пески! Не поощрял издревле никто дерзанья. Все ж на заливах ликующих выросли зданья, кружки водой и маслом наполнились – вопреки. Боги, мы Вас планируем в смелых проектах, вечных крушителях мрачной нашей судьбы. Вы же бессмертны. А мы, безымянные некто, внемлем тому, кто слышит наши мольбы. Мы, матери и отцы, потомки тысячелетий, будущим поколеньем чреваты всегда, нас потрясают в мир пришедшие дети. Бесконечно рисковые, мы – явленье на час! И ведает только смерть, что мы такое, когда молча у этого света заимствует нас. XXV Чу, уже первых граблей работа слышится четко; прокрался такт в тишь затаенную сильной, бодрой вешней поры. Грядущего факт вовсе не скучен. И всякий раз это отнюдь не повторенье, а новизна. Не покинет нас, не обойдет стороной вдохновенье. Кроны дубов перезимовавших видятся ночью будущим тленьем; чуть шевелят листвой неопавшей. Черны кусты. Вороха перегноя чернью густой залегли в углубленьях. Час, уходя, молодеет немного. XXVI Как нас трогает птичий крик… Крик, что звучит, слабеет и тает. Дети же, что на воле играют, воплем кричат, что ужасен и дик Вопли случайны. В малое зданье мира Вселенной (в который вплывают крики пернатых, как люди в мечтанья) клинья из визга они вбивают. Где ж мы? Летим все свободней, игривей змеем бумажным, сорвавшим помеху, полу-высоко, с каймою из смеха, порваны ветром. Внуши крикливым, Боже поющий! Чтоб тихим эхом журча струились мысли и лира. XXVII Вправду ль бывает время крушащее? Крепость на спящей горе когда разрушит оно? Сердце, Богам извечно принадлежащее, скоро ль распять демиургу дано? Вправду ли мы болезно-трусливые, и это судьбы коварной вина? В детстве даем надежду, пытливые, бойкие на корню, потом – тишина? Ах, как призрачно прошлое, сквозь впечатлений крошево дымом уходит в забвенье. Все ж нас таких – гонителей будущего вершители Божьим сочтут твореньем. XXVIII О, двигайся. Почти дитя, дополни фигурой танца на единый миг ты звездную картину танцев вольных и оживи глухой природы лик, на время превзойдя ее. Поскольку все движется, когда поет Орфей. Тебе еще тогда бывало горько, ты изумлялась дереву – быстрей не постаралось слух свой обострить. Еще ты знала, где звучала лира, возвысившись; неслыханное бденье… Вершила ты прекрасные движенья, надеясь к торжеству и счастью мира свое лицо и поступь обратить. XXIX Тихий друг необозримых далей, как твое дыханье множит мир! В звоннице, средь сумрачных реалий ты звони. Озвученный эфир дарит силы и крепит, как обод. Превращений – больше с каждым днем. Что тебе дает страданья опыт? Если горько пьется, стань вином. Будь же в эту ночь волшебных сил на распутье чувств твоих, ликуя, странной встрече отдавая честь. Если мир тебя уже забыл, медленной земле скажи: теку я, быстрым водам говори: я есть.Примечания[5]
К части первой
X сонет: во второй строфе упоминаются могилы на знаменитом старом кладбище под Арлем, о котором также идет речь в «Записках Мальте Лауридса Бригге».
XIV сонет: в этом сонете автор обращается к собаке. Говоря «Господа нашего руку», поэт выражает свое от ношение к Орфею как к Господу. Поэт хочет направить эту руку, чтобы она, за безграничное соучастие и пре данность, благословила собаку, которая, почти как Исав («Книга бытия», гл. 27), накинула на себя свою шкуру только для того, чтобы сердцем наследовать неподобающее ей – беды и радости человечества.
XXI сонет: маленькая весенняя песня возникла как «интерпретация» удивительной танцевальной музыки, которую я однажды слышал в исполнении монастырских детей в маленьком женском монастыре в Ронде (юг Испании) на утренней мессе. Дети пели в танцевальном ритме незнакомый мне текст в сопровождении треугольника и тамбурина.
XXV сонет: к Вере.
К части второй
IV сонет: единорог во времена средневековья являлся символом девственности; поэтому утверждается, что он, несуществующий для скептиков, существует, как только появляется в «серебряном зеркале», которое юная дева ставит перед ним (смотри гобелены XV века), и «в ней», то есть во втором, таком же чистом и тайном зеркале.
VI сонет: античная роза была «eglantine» (дикая роза, фр., И.Е.), красной и желтой, то есть цвета пламени. Она цветет здесь, в Вале, в некоторых садах.
VIII сонет: четвертая строка: овца (на картинах) говорит только посредством говорящей полоски.
XI сонет: имеется в виду старинный охотничий способ выманивания особых бледных пещерных голубей из их обиталищ с помощью осторожно подвешенных в пещерной полости платков, которые надлежащим образом колеблются и пугают птиц, они вылетают из пещеры, и их убивают.
XXIII сонет: к читателю.
XXV сонет: по контрасту с весенней песенкой детей в первой части сонетов (XXI).
XXVIII сонет: к Вере.
XXIX сонет: к другу Веры.
Примечания
1
Bach – ручей (нем.).
(обратно)2
Fluss – река (нем.).
(обратно)3
in die Nacht – в ночь (нем.)
(обратно)4
die Katze – кошка (нем.).
(обратно)5
Примечания написаны Р.М.Рильке
(обратно)
Комментарии к книге «Рисунок с уменьшением на тридцать лет», Ирина Александровна Ефимова
Всего 0 комментариев