«Образ жизни»

365

Описание

Александр Бараш (1960, Москва) – поэт, прозаик, эссеист. В 1980-е годы – редактор (совместно с Н. Байтовым) независимого литературного альманаха «Эпсилон-салон», куратор группы «Эпсилон» в Клубе «Поэзия». С 1989 года живет в Иерусалиме. Автор четырех книг стихотворений, последняя – «Итинерарий» (2009), двух автобиографических романов, последний – «Свое время» (2014), книги переводов израильской поэзии «Экология Иерусалима» (2011). Один из создателей и автор текстов московской рок-группы «Мегаполис». Поэзия Александра Бараша соединяет западную и русскую традиции в «золотом сечении» Леванта, где память о советском опыте включена в европейские, израильские, византийские, средиземноморские контексты. Путешествия во временах и пространствах воплощаются в свободных стихах, где мысль неотделима от чувства, наблюдение от переживания, личный опыт от исторических событий.



Настроики
A

Фон текста:

  • Текст
  • Текст
  • Текст
  • Текст
  • Аа

    Roboto

  • Аа

    Garamond

  • Аа

    Fira Sans

  • Аа

    Times

Образ жизни (fb2) - Образ жизни [сборник] 603K скачать: (fb2) - (epub) - (mobi) - Александр Максович Бараш

Александр Бараш Образ жизни

© А. Бараш, 2017

© И. Кукулин, предисловие, 2017

© Ада Бараш, фото, 2017

© ООО «Новое литературное обозрение», 2017

Просвечивающие города

Ничто не знает в мире постоянства, У времени обрублены концы, Есть только ширь бессмертного пространства, Где мы и камни – смертные жильцы. Иван Елагин

В эссе Зигмунда Фрейда с труднопереводимым названием «Unbehagen in der Kultur» (1929; заглавие в русских изданиях передается то как «Беспокойство в культуре», то как «Недовольство культурой») есть удивительный фрагмент:

Сделаем… фантастическое предположение, будто Рим – не место жительства, а наделенное психикой существо – со столь же долгим и богатым прошлым, в котором ничто, раз возникнув, не исчезало, а самые последние стадии развития сосуществуют со всеми прежними. В случае Рима это означало бы, что по-прежнему возносились бы ввысь императорский дворец на Палатине и Septimontium Септимия Севера, а карнизы замка Ангела украшались теми же прекрасными статуями, как и до нашествия готов и т. д. Больше того, на месте Палаццо Каффарелли – который, однако, не был бы при этом снесен – по-прежнему стоял бы храм Юпитера Капитолийского, причем не только в своем позднейшем облике, каким его видели в императорском Риме, но и в первоначальном облике, с этрусскими формами, украшенном терракотовыми антефиксами. <…> Нет смысла развивать эту фантазию далее – она ведет к чему-то несообразному и даже абсурдному. <…> Гипотеза о сохранности всего прошедшего относится… к душевной жизни – при том условии, что не были повреждены органы психики, их ткань не пострадала от травмы или воспаления. Но… самое мирное развитие любого города всегда сопровождается разрушением и сносом зданий, и уже поэтому история города изначально несопоставима с душевным организмом[1].

Странен этот фрагмент потому, что Фрейду – не только основателю психоанализа, но и большому ценителю итальянского искусства Возрождения[2] – кажется, хотелось увидеть именно такой, многослойный, распределенный во времени город. Но психолог отказывается признавать ценность своей метафоры и говорит себе «стоп», словно ставит «nicht» в конце фразы, или ведет себя в этом тексте подобно юношам из восточной притчи, отвечающим на вопрос путника: «Белая верблюдица? Беременная? С поврежденным копытом? Нет, не видели».

Живущий в Израиле поэт и прозаик Александр Бараш изображает в своих стихах города, руины, исторические локусы подобно тому, как Фрейд описал бесконечно меняющийся и никуда не исчезающий Рим – именно с такой мотивировкой, как это сделал автор «Толкования сновидений»: ни в психике, ни в населенном мире ничего не исчезает, несмотря на бесконечные уничтожения, и все разрушенное взаимодействует со всем, что сохранилось. Из фрейдовского отрицания Бараш делает утверждение: вот такой может стать продуктивная модель постижения мира и своего места в нем для современного человека, который на глазах перестает быть туристом или эмигрантом и в условиях глобализации превращается в вечного странствователя, homo transitus, перемещающегося от одной точки встречи в другую. Историк культуры Ханс Ульрих Гумбрехт вводит метафорический термин «эпифания», означающий переживание нового опыта как откровения. Сам Гумбрехт[3] определяет «эпифании» (в его значении) как «моменты [психологической] интенсивности». Для литературы путешествий очень важно описание «эпифаний» от встречи с новым местом[4]. Сам Гумбрехт показывает «эпифанию» как переживание в первую очередь неформализуемое, не сводимое к интерпретации, но можно развить его мысль и иначе, чем это сделал он сам. «Момент интенсивности» может быть и интерпретирующим: новое – или увиденное по-новому – локальное пространство понимается, «читается» как сосредоточенное выражение жизней всех тех, кто населял его прежде и населяет теперь. Новым местом, заслуживающим описания, для Бараша может оказаться даже соседский балкон с сушащимся на нем бельем («День независимости»), потому что это белье одновременно визуально эффектно и символично.

Разные временные слои для Бараша всегда просвечивают один сквозь другой, и какой из них увидеть – вопрос только личного выбора. Однако эта интерпретация всегда сохраняет «нерастворимый остаток» чувства тоскливого восторга, свидетельствующего о том, что в каждой встрече есть уникальный опыт, не поддающийся чтению и сравнению.

Счастье непознаваемости. Восторг недоумения. Тоска от красоты природы. Переполненность пустотой.

Один из ключевых мотивов этой книги – приезд на новое место как повторение молодости, открытия неизвестных возможностей. Для персонажа (персонажей?) Бараша такие перспективы – возможность читать неизвестное пространство, изменяя свое «я». Одинокий и старинный процесс чтения-вглядывания, населения пейзажа личными значениями предстает в его стихах как бешено движущийся транспортный узел:

Так много сбивающихся в кучу связей, что в мозгу возникают помехи в движении ассоциаций, как на дорожной развязке; пробка в горле, гололед на трассах взгляда – —

Герою стихотворений Бараша свойственен постоянный визуальный голод. Пожалуй, из всех современных поэтов Бараш в наибольшей степени близок к эстетике экфрасиса – описания картины, в которую могут входить не только архитектурные шедевры, но и память о советских впечатлениях, и, например, поездка на автомобиле новой марки или прогулка с псом.

Одна из наиболее частых (и, возможно, любимых) ритмических форм нынешнего Бараша – верлибр с длинной строкой и разветвленными сложноподчиненными предложениями с разнообразными уточнениями, упорядочивающими не столько причины и следствия, сколько переклички между воображаемыми событиями или представлениями, разделенными временем и пространством. Их сходство всегда не совсем близкое – поэтому и нужны многоступенчатые оговорки и «надстройки» проясняющих метафор.

…В целом квартал, построенный в тридцатые годы прошлого века, напоминает Малаховку того же времени – то есть, собственно, то время. Его дух держится в этих домах и садах, будто в пустой бутылке из-под хорошего алкоголя.

Любая встреча для персонажей этой книги происходит в большой истории, где соседствуют войны, катастрофы и мирная жизнь. В его стихах между ними нет совершенного контраста из-за того, что смерть для Бараша – необходимая часть жизни. О насильственных смертях важно помнить, но странным образом и они оказываются необходимой частью истории и природы. Убитые обращаются к персонажу стихотворений Бараша лично, но ощущение горечи от утраты уравновешивается чувством столь же личного участия в бесконечной цепочке поколений.

Из-за состояния homo transitus персонаж этих стихов нигде не дома, но и – что важно – нигде не чувствует себя совсем чужим. Он везде на пороге. Любая встреча вызывает у него переживание лишь частичного совпадения. В Израиле он вспоминает о Европе, о восточноевропейских корнях создателей государства («Тель-Авив»), в Европе – о своем еврействе – но не израильском, а укорененном в нескольких европейских культурах сразу:

Очаг ашкеназийских евреев – да, но чтобы любая стена очередной еврейской улочки – будто коврик с озером и горами над кроватью в детстве? Ощущение родства – как с украинскими местечками и русским языком… <…> Средневековая Европа, кельтские мифы – еще две родины. Сколько их может быть? Как же мы, бедные, богаты. Выбирай, что хочешь.

Такое переживание множественной «укорененности» (Фрейд или Луи Альтюссер, вероятно, назвали бы его опытом личной сверхдетерминированности) дает Барашу возможность включить память о советском опыте в европейские, израильские, византийские, средиземноморские контексты, не представляя этот опыт как нормальный. Советское существование изображается в стихах Бараша как бедное и глубоко несвободное[5], но на глазах «обрастает» сетью культурных аллюзий, связывающими его с другими странами и эпохами, поэтому его становится возможным «читать», иначе говоря – наделять собственными смыслами, помещать себя (и дать возможность войти читателю) внутрь изображенного советского мира и оттуда выходить за его пределы. В наибольшей степени такую работу Бараш выполняет в своей романной дилогии («Счастливое детство», 2006; «Свое время», 2014), но стихи важны тем, что «советское» в них соседствует с «израильским», «греческим», «византийским» – и тем самым становится частным случаем, при всей его травматичности.

В одном из бывших доходных домов – мой археологический слой, будто на срезе холма: пятый и шестой этажи, достроенные пленными немцами после войны. Над ними еще два этажа после нас. На шестом этаже угловой балкон, как кусок византийской мозаики над обрывом в Средиземном море — часть паззла, из которого складывается память. Полвека назад в комнатке за этим балконом мне снился повторяющийся сон, что я падаю вниз. И вот я внизу. Рефлексирующий прохожий, полжизни живущий в другой стране. И в то же время там же, пока кто-то из нас – я или это место – не умрет.

В этой контекстуализации Бараш отчасти – при всех различиях между ними – продолжает работу, совершенную в романах Александра Гольдштейна («Помни о Фамагусте», «Спокойные поля»), с которым они в 1990-х – начале 2000-х входили в круг израильского журнала «Зеркало»; для поэтики этого круга Бараш тогда придумал название «средиземноморская нота», отсылающее к эмигрантской «парижской ноте» 1930-х годов. Сегодня стихи Бараша было бы труднее, чем в начале 2000-х, причислить к этому направлению: они «средиземноморские» по духу, но не эмигрантские. «Средиземноморские» в том же смысле, в каком это слово употреблял Сергей Аверинцев[6]: благодаря множественности языков и израильскому местоположению автора они проблематизируют и советский опыт, и разделение Старого Света на «Европу» и «Азию», и вообще представление о мире, разделенном на отдельные культуры.

Творчество Бараша недостаточно замечено критикой – возможно, отчасти из-за медленного внутреннего ритма его писательской работы («внутренний ритм» позволительно сказать в том же смысле, в котором говорят о внутренней форме слова). Сегодняшнее время русской культуры воспринимается в образованном сообществе как период катастроф и разрывов, подобный истории мироздания по Жоржу Кювье. Резкие жесты, меняющие контекст, привлекают внимание критиков и читателей, но долгий, неспешный разговор с предшественниками не «считывается», воспринимается как уже известная стилистика, не заслуживающая специального обсуждения: «может быть, это интересно, но мы это уже знаем». В случае Бараша (и, вероятно, не только в нем) такое ощущение обманчиво. Множественная «укорененность» в стихотворениях этой книги позволяет выстроить модель самосознания, преодолевающую катастрофизм истории – или, точнее, позволяющую сосуществовать с ним.

На мой взгляд, в стихах 2000-х и особенно 2010-х годов Бараш принципиально изменяет поэтику русского поэтического травелога, вступая в глубокую и содержательную полемику с Иосифом Бродским – наиболее продуктивным автором поэтических произведений о путешествиях в русской литературе конца ХХ века – и со всей предшествующей традицией такого типа письма. Излюбленный знак препинания в новых стихах Бараша – серия тире, знаменующих пропуск, нежелание или невозможность сказать. Так использовались тире в «Сентиментальном путешествии» Лоренса Стерна; напомню последнюю фразу этого произведения: «Так что, когда я протянул руку, я схватил fille de chambre за —» (пер. А. Франковского). Бараш держит в уме именно традицию травелога как жанра европейской литературы в целом[7].

Однако его диалог с Бродским представляется особенно важным. В новых стихах он хорошо заметен: Бараш пишет о Венеции, хоть и ставшей источником вдохновения для множества русских стихотворцев, но все же в новейшей литературе связанной прежде всего с именем Бродского[8] – и вдобавок, вполне в духе нобелевского лауреата, «рифмует» Венецию с Ленинградом, но совершенно иначе, чем это делал Бродский.

…Сан-Марко. – Что это за назойливое визуальное дежавю у колонн собора? Эффект то ли подпорчен, то ли поддержан ассоциациями из советского детства: да это же вестибюль станции метро «Сокол». Седьмая вода на киселе Третьего Рима. А Дворец Дожей? Родной, как бревно в глазу, кинотеатр «Ленинград». (Меня всегда мучил полуосознанный когнитивный диссонанс между названием кинотеатра и архитектурным стилем, ну, вот он и разрешается: Петербург — «Северная Венеция»…)

Травелогам Бродского посвящена обширная литература[9]; я основываюсь прежде всего на интерпретациях Санны Туромы[10]. Травелоги Бродского подчеркнуто европоцентричны – при этом русская культура вообще и петербургская в особенности включаются в европейский круг культур «по умолчанию», хотя герой Бродского никогда не забывает о том, что «ускользнуть из моей части Балтики… мог только угорь» («Набережная неисцелимых», 1989). Путешествие в Азию для одного человека – опасность, для многих – завоевание, хотя чаще всего победа над Азией оказывается пирровой («Назидание», 1987; «Каппадокия», 1992). Мир, изображаемый Бродским, на глазах стареет. Разрушающийся дом, стареющий человек, порастающие кустарником руины – подлинны, так как несут в себе свидетельство о пронизывающих мир смертях. «Эрозия, от которой поверхность колонн заметно страдает, не имеет никакого отношения к выветриванию. Это – оспа взоров, линз, вспышек» («Путешествие в Стамбул», 1985)[11].

Путешествие начинается с усталости: «Всякий путешественник знает этот расклад: эту смесь усталости и тревоги. Когда разглядываешь циферблаты и расписания, когда изучаешь венозный мрамор под ногами, вдыхая карболку и тусклый запах, источаемый в холодную зимнюю ночь чугунным локомотивом» («Набережная неисцелимых»)[12].

Чувство невозможности вернуться в Ленинград/Петербург было для Бродского глубоко личным, но имело, по-видимому, общекультурные предпосылки и последствия: время в его творчестве предстает как безусловно однонаправленное движение, воплощающее одновременно постепенное разрушение и абсолютный ритм, поглощающий любые события («…лишь вершины во тьме непрерывно шумят, словно маятник сна», из стихотворения «Ты проскачешь во мраке по бескрайним холодным холмам…» (1962); «…И колокол глухо бьет / в помещении Ллойда», из поэмы «Новый Жюль Верн» (1976)). Римский бог изменений Вертумн может быть только умершим и оплаканным («Вертумн», 1990). Скорее всего, Бродский согласился бы с Зигмундом Фрейдом: «просвечивающее», накапливающее все слои существование города не имеет ничего общего с человеческой душой, сохраняющей все или почти все – и многое прячущей от самой себя.

Этой глубоко продуманной эстетике Бараш противопоставляет иную. В его стихотворениях нет столь уж четкой границы между Европой и Азией, говорящий (его и поэтом-то назвать трудно) не вполне отделен от туристов, «понаехавших» со всего мира:

Банально, как любой разделенный, общий опыт: самые популярные объекты внимания — наиболее достойны посещения.

Время в стихотворениях Бараша – это не распад, а постоянное возобновление, вопреки всему. Одно из самых трогательных стихотворений в этой книге – это рассказ о том, как ставшие взрослыми дочь и сын будут приходить на могилу героя. Как ни странно, одна из предпосылок такого мировосприятия для Бараша могла стать жизнь в Израиле, где каждый момент могут произойти теракт или начаться боевые столкновения: «…пока / из-под шкуры политики не вылез череп истории / и очередная война не подвела черту под прежней жизнью, / давай собирать камни и шишки, бегать наперегонки до ближайшей мусорной урны, / карабкаться по камням на верхнюю детскую площадку…»

Получившуюся в результате поэтику можно было бы назвать децентрированной. Герой здесь, несмотря на стремление философски обобщать каждое свое значительное переживание, не солидаризируется с единственно правильной культурой, как это происходит у Бродского. Это не имперская и не ориенталистская поэзия. Произведения Бараша – бесконечная серия встреч, дающих надежду: каждый может «мутировать в то, / что больше тебя», и память о Малаховке и московском детстве при этом сохранится – но изменится.

Илья Кукулин

Перспективы (стихотворения 2010–2016)

Автоэтнография

Замоскворечье

Ампир периода расцвета империи на пепелище 1812 года. Доходные дома рубежа прошлого и позапрошлого веков. Конструктивизм для бедных позднесоветской империи. Эклектизм для богатых на месте всего остального. В одном из бывших доходных домов – мой археологический слой, будто на срезе холма: пятый и шестой этажи, достроенные пленными немцами после войны. Над ними еще два этажа после нас. На шестом этаже угловой балкон, как кусок византийской мозаики над обрывом в Средиземном море – часть пазла, из которого складывается память. Полвека назад в комнатке за этим балконом мне снился повторяющийся сон, что я падаю вниз. И вот я внизу. Рефлексирующий прохожий, полжизни живущий в другой стране. И в то же время там же, пока кто-то из нас – я или это место – не умрет. «Пионерский садик» – сквер, где другие «я» летят в дальние миры своего будущего в капсулах детских колясок, лежа на спине, руки по швам, глядя в небо сквозь ветви тех же деревьев. Стены домов вокруг сквера, облака, серый воздух — это пространство столь же априорно, как своды своего черепа, и листва на дорожке — как сброшенная кожа раннего детства.

Рим

Мимо Арки Тита тянется толпа пленников имперского мифа, как мимо мумии Ленина, когда нас принимали в пионеры. Там была инициация лояльности империи, тут — инициация принадлежности этой культуре. В первый раз я оказался здесь четверть века назад, в прошлом столетии, в потоке беглых рабов из Советского Союза. С тех пор времена изменились, а Рим нет — живучая мумия бывшего господина Вселенной. Тибр не столь монументален, как история его упоминаний. Неширок, неглубок, вода непрозрачна… Впрочем, может быть, это символ мутного потока истории? Аутентично мутен. Мост, ведущий к центральному месту религии, прославляющей любовь. На нем казнили преступников и развешивали их трупы. В частности, обезглавили Беатриче Ченчи – за отцеубийство (граф-либертен из 16 века терроризировал ее и всю семью). В лице этой девушки на портрете в бывшем папском дворце – есть чувствительность и твердость характера. Где-то между тем и другим и кроется, вероятно, сумеречное обаяние знаменитого преступления. Вероятно, лучшее, что есть в этом городе, это перспективы. Перспективы улиц. Визуальные ретроспективы. Перспективы прошлого, в которое прямо сейчас, как в песочных часах, пересыпается будущее. Узкое горлышко называется настоящим… Так много сбивающихся в кучу связей, что в мозгу возникают помехи в движении ассоциаций, как на дорожной развязке; пробка в горле, гололед на трассах взгляда —

Тель-Авив

Современный город равен по территории государству античного мира, исторической области средневековья, помойке-могильнику будущих веков. И Тель-Авив соединяет все эти качества со свойственным Средиземноморью эксгибиционизмом. С запада – нильский песок морского побережья, где филистимляне, евреи и греки – лишь эпизоды, не говоря уже о крестоносцах и турках. С востока — тростниковые топи Долины Саронской. Крокодилы в этих болотах, где консистенция воды как автомобильное масло, повывелись только сто лет назад, а кости бегемотов находят там же, где Самсон обрушил храм соплеменников Далилы. Молельня того же времени в одном из филистимских городов на месте Тель-Авива: зал на пятьдесят идолопоклонников, военный или торговый корабль молитвы, с каменным основанием деревянной колонны в центре. Очень сильный тяжеловес, вроде тех, которые сейчас зубами тянут грузовики – аналог бегемоту среди людей – вполне мог завалить колонну в состоянии концентрированного аффекта. Хотя зачем нам все время хочется найти физическое подтверждение религиозного или художественного опыта, как будто его самого по себе недостаточно? Здесь, может быть, наиболее важна и близка соразмерность сакрального и человеческого, и в масштабах святилища, и в перформансе Самсона. Яффо – гора над портом, в каменной чешуе, меняющей цвет в зависимости от времени дня, старые и новые мифы скользят по гладким каменным проулкам, как по извилинам мозга. Театр теней крестоносцев и Наполеона над камнем Андромеды, под акваторией неба над сводами моря. Силуэт этого четырехтысячелетнего дракона всегда «в уме» горизонта, на променаде между пляжами, заполненными живыми телами и скелетами шезлонгов, – и заповедником Баухауза, немецкого архитектурного стиля первой половины прошлого века, репродуцированного евреями, бежавшими от немцев, он сохранился благодаря тому, что тут не было бомбардировок со стороны англичан и союзников, в отличие от Германии. На бывшей центральной площади примерно на равном расстоянии от фонтана были мэрия и резиденция национального поэта. Сейчас это выглядит как декорация к мюзиклу о столице небольшой провинции где-то в Центральной или Восточной Европе (Румыния? Польша? Украина?) сто лет назад. Там почтенный местный поэт и легендарный городской голова каждое утро приветственно поднимают чашечки душистого кофе, завидев друг друга: один с террасы своего особняка из бетона (новомодный строительный материал), другой – из окошка мэрии, построенной как гостиница, но оказавшейся мэрией, что в принципе ничего не изменило: здание населяли такие же туристы в своем времени, коммивояжеры и администраторы национального освобождения. Хотя вряд ли мы «читаем» прошлое и его жителей – лучше, чем они нас, гостей из будущего, и чем любая эпоха – другую эпоху, отцы – детей, дети – отцов, отцы детей – детей своих отцов, и новые приезжие – репатриантов столетней давности, построивших умышленный город, кишащий жизнью, Развалины-Весны[13], весна развалин —

День независимости

На балконах развевается белье и развешаны национальные флаги. Все верно: белье – символ семьи, родина — вариант семьи: те же любовь-ненависть, общее – враг личного… Семейные трусы и Звезда Давида развеваются под ветром между красной землей и солнцем, смущая прямой телесностью, раздражая эксгибиционизмом, присущим любой символике, задевая и восхищая самодостаточностью.

Прогулка с собакой

Бобу

Несколько пролетов высоких каменных ступенек колониального дома. В арке высокого окна на лестничной площадке – сосны, черепичные крыши и солнечные бойлеры, нынешняя замена печных труб. Его хвост бьется о руку, держащую поводок. Удивительное ощущение дружественности этого хвоста, даже в такой нейтральной ситуации. Он выскакивает во двор, как с трамплина в воду, и яростно гребет к ближайшим кустам. Столько запахов мне не дано пережить никогда. По каменным плитам между домом и деревьями у стены с диким виноградом разбегаются черные котята. Он смотрит на них с опасливым любопытством, то ли пацифист по характеру, то ли в его породу, бордер-колли, заложена лишь одна жизненная функция: пасти коров и овец, а не охотиться на соседей. Он родился на лошадиной ферме на краю Иерусалима. Его семья перманентно лежит там по периметру площадки для обучения выездке и в редком случае необходимости – сомнабулическая попытка овцы отлучиться за сладкой травинкой или приближение к ферме шакалов из долины — поднимает морды и лает: архаическая, но комбинированная система охраны: камеры слежения плюс сирены предостережения. Он был самый тихий в своем помете. Он и сейчас очень тихий, беззвучный. Никогда не лает. Это казалось странным: может быть, мы в его детстве слишком жестко пресекали шум – и подавили естественный собачий способ самовыражения? Но однажды, когда привязался агрессивный прохожий, он ясно пролаял свое мнение, прогнав нарушителя границ приватности – и рассеяв сомнения в способности озвучивать свои ощущения — если в этом есть практическая необходимость… Он держит меня за поводок, как дети в свое время за палец. Мы проходим мимо ограды виллы с сиреневыми ставнями, где сбоку, в глубине сада — наша съемная квартира под крышей. Слева от балкона эвкалипт, справа иерусалимская сосна. Эвкалипт любит стая одичавших южноамериканских попугаев, гоняющихся каждый вечер за уходящим солнцем, словно подростки за обидчиком у дверей бара. На сосну прилетает удод и проверяет, есть ли кто дома. В целом квартал, построенный в 30-е годы прошлого века, напоминает Малаховку того же времени – то есть, собственно, то время. Его дух держится в этих домах и садах, будто в пустой бутылке из-под хорошего алкоголя. Теннисный клуб. Религиозная школа. Международное христианское посольство. Поворот. Кто он мне, это трогательное существо на поводке? Член семьи? Да. Еще один ребенок? Нет. Видимо, это больше всего похоже на раба в старые времена. Живая деталь интерьера. Рабы могут быть любимыми, своими, домашними. Но есть дистанция неравенства, иерархия чувств, разная любовь. И любовь к своей собаке вполне претендент на участие в первой пятерке: после любви к близким, любви к своему делу… Правда, Боб?

Из цикла «Эпиграммы»

В сумерках, между зрелостью и старостью, красное вино на белом столе, в саду у очередной подруги, он подводит итоги: итоги подвели его. Что же пошло не так? Он был честолюбив и талантлив, одно дополняло другое. Где изъян? Он не может понять, и не может понять, он ли не может понять или это вообще невозможно. Морщится от недоумения, жесткого, как внезапная боль. Рисунок морщин повторяет эту гримасу, которая повторяется многие годы. При новом приступе картина разрушения непониманием очищается и проявляется, словно на слепой стене в глухом переулке граффити после дождя.

Прогулка по достопримечательностям

Счастье непознаваемости. Восторг недоумения. Тоска от красоты природы. Переполненность пустотой. Клаустрофобия от открытости пространства. Оргазм отчаяния, не связанного с внешними обстоятельствами. Хороший уик-энд в красивом месте с любимыми людьми.

Зимние тезисы

Ты не можешь оставаться «юным Вертером» — ролевая модель сентиментального героя своих переживаний – если старше Вертера еще на одну его жизнь. Это выглядит как пожилые дамы с распущенными по-девичьи волосами. И так же неуместно переживание старости и болезней после 50-ти — потому что тавтология. Ужас пустоты, пустота ужаса. Пужас устоты. Разочарование слишком естественно, как сон ночью. Энтузиазм сопротивления слабости слишком искусственен – не экологичен. Энтузиазм разочарования – приближает к тому, что пытаешься отдалить. Хотя довольно трудно разделить жизнь и нас. Идя к ней, оказываешься ближе к себе. Недалеко от моего дома, в тупиковом переулке, в одичавшем саду есть здание в строительных лесах. Невозможно понять, оно растет или разваливается. В любом случае, это вряд ли от него зависит. А пока здесь только каркас существования, свет, время, взгляд прохожего.

Долина Рейна

Все на месте: ощерившиеся челюсти замков, коты в сапогах на мотоциклах, в байкерской черной коже… Мир братьев Гримм, средневековья в обложке немецкого романтизма. Но вдобавок обнаружилось – ошеломительно, как разблокированное воспоминание – насколько это еще одна родина, в прямом, «физическом» смысле. Я не искал здесь идентификации – она нашла меня. Очаг ашкеназийских евреев – да, но чтобы любая стена очередной еврейской улочки – будто коврик с озером и горами над кроватью в детстве? Ощущение родства – как с украинскими местечками и русским языком. Безлюдная узкая улица, спускающаяся к реке: пустой кокон места, где жили предки и теперь порхают бабочки их потомков – наши дети… Замок немецкого барона на горе, по-прежнему носящей кельтское имя… Утес Лорелеи, бывшее святилище кельтов… Каждый прогулочный паром заводит, проплывая мимо, немецкую народную песню на стихи еврея-ренегата Гейне. Водовороты самоопределения… Средневековая Европа, кельтские мифы – еще две родины. Сколько их может быть? Как же мы, бедные, богаты. Выбирай, что хочешь. Или просто бреди по заповедникам и национальным паркам ассоциаций и идентификаций, беспредметной тоски и предметного, тактильного путешествия, от внутреннего к внешнему, и обратно… – петтинг с тканью и существом существования.

Альпы

Облака, стоявшие утром между нами и маленьким городком глубоко в долине, уходят, словно день протер очки. Открывается горизонт – чистый, как сон без сновидений. Здесь всегда транзит, перевал, переход. Почти никакого культурно-исторического груза. Последнее резонансное событие — убийство неолитического охотника за сотню километров отсюда. И то он сохранился во льду почти полностью. Стрелки сосен показывают полдень в горах. Мы смотрим на это из своего параллельного измерения, и там – другая пустота, с повышенным давлением исторического опыта, смесь воспаленной необходимости действовать и изнеможения, средиземноморский коктейль: половина вечно-юной амбивалентности, половина – посмертной рефлексии.

Homo transitus

Homo transitus

Мы анонимны, как партизаны в войне за независимость транзитного существования. Прозрачная капсула поезда бесшумно скользит между рекой и шоссе, иногда отражаясь в стеклах типовых коттеджей и ангаров. «Homo Transitus». Вокзал северно-европейского города. Уютно-пасмурно, освежающий сырой сквозняк, асфальт пустого перрона, чистый и пористый, как свежевыбритая щека. Боковое зрение уже прихватывает привокзальную площадь, полупустую, с оголенной геометрией автобусных остановок, дома за ней, и память сравнивает, играя на опережение с новым опытом. А вот и мансарда с щелью вида на костистые колючие пасти и хвосты готических драконов, оцепеневших в ходе переваривания исторических событий. Казалось бы – не присходит ничего, то там, то тут… на скамейке у главного собора, у фонтана под городской стеной, на пластиковом стуле над вторым за день даббл-эспрессо, а находишься в полном, словно сдувшийся шарик, изнеможении. И оказывается, что запомнил больше, чем потом можешь вспомнить за такой же промежуток времени – будто съемочная аппаратура, не зависимая от хозяина. Скорее всего, внимательность к деталям вызвана отсутствием связи с ними. В световой яме между собой и миром, землей и небом, Homo Transitus.

Via Gallica

Via Gallica – одна из главных римских дорог в Предальпийской Галлии, проходившая через город Верона и вблизи озера Гарда.

Верона

Самое безлюдное место в Вероне – самое христианское Сан-Дзено Пустая площадь Кафе с пожилыми немцами Как будто выключен звук Ни одного ребенка Колокол отмечает не пожар а отсутствие событий и собирает туристов посмотреть на маленькое коричневое тело в хрустальном гробу: первого епископа миссионера из Северной Африки крестившего местных европейских язычников и боровшегося с еретиками цитатами из Вергилия и стилистическими ходами Апулея Фасад собора затянут зеленой пленкой ряской реставрации Этический критерий зарастает эстетическим в отсутствие проточной жизни: потрясений и метафизики Самое культовое место в Вероне – дом Джульетты Языческое капище живых энергий Вход через арку с главной торговой улицы той же что во времена Древнего Рима Своды подворотни держатся на стенах из любовных стонов (граффити) Каменный двор кишит как рыбный садок Напротив входа в этот общий двор компактного храмового комплекса — антропоморфный идол из бронзы в человеческий 13-летний рост Грудь блестит от касаний обеспечивающих счастье в земной жизни Дотронься – и лучшие надежды сбудутся несмотря на козни родителей Джульетточка помоги мне Вы умерли в один день кончили вместе Я хочу так же красиво и сладко Ну что тебе стоит Ритуальные вспышки фотоаппаратов Снимок с кумиром – причащение Ступени приближения к высшему: снимок во дворе бесплатно снимок на балконе шесть евро Уступить место следующему паломнику и с чувством просветления и надежды – санкционированной высшей сентиментальной инстанцией — съесть мороженое на базарной площади и запастись амулетами с соседнего лотка Потрясающее зрелище — присутствовать при том как прямо у тебя на глазах заполняется огромная зияющая лакуна на месте объекта для подражания и адресата мольбы о настоящей жизни полнокровной и горькой словно стебель одуванчика в мае: цветоносная стрелка млечный сок

Сирмионе

Большое холодное озеро В самом узком месте полуострова сидит будто на окаменевшей ветке в сизой воде замок Скалигеров Несколько голов зубчатых башен в подбрюшье уточки и прочая мелкая – щекотно — озерная птичья живность Подъемный мост упирающийся в билетную кассу Донжон гуманно зиждящийся на просторном чистом общественном туалете Узкая каменная тропинка вдоль стен Вид на озеро — в одну сторону Провал во внутренний двор — с другой Что-то я стал страшно бояться высоты в последние годы Может быть душа отказывается репетировать предстоящий отлет из облюбованного тела? «Вилла Катулла» монументальные развалины Несколько квадратных километров опасно накренившихся арок Перспективы проходящие сквозь стены на уровне того слоя горизонта где небо и озеро возвращаются к исходной общности Парадные анфилады под боковой тропинкой парка будто заброшенный туннель метро Вся эта реконструкция больше соответствует методологии и бюджету археологов чем исторической – А в чем она? как спросил в средиземноморское пространство современник этих роскошеств вспомнив беседы в отрочестве с учителем риторики А тебя Катулл я на твоей родине так и не встретил тебя которого так любил и к которому летел с другого края моря Помнишь этот свой темно-оливковый томик в обложке твердой как створки раковины где спрятан нежный моллюск любви спрыснутый лимоном круговой поруки лукавства? Он был все время со мной Может быть этого и достаточно А следы твоего материального пребывания – что-то хоть чем-то близкое гению места — скрыты голограммой туристических аттракций Но со мной как и прежде ручной воробушек потрепанный но теплый из карманной серии — Москва, 86 год — чтобы мог я с тобой играя удрученной души смирить тревогу

Венеция

Фестиваль поверхностей: воды, фасадов, представлений о том, что нужно человеку. Лагуна: широкая акватория тихого омута, плавунцы рейсовых катеров, стрекозы гондол. Приморское болото, а не берег моря с открытым движением воды и ветра. Зеленая, неподвижная и глубокая, словно зрачок кошки – льва — бездонная поверхность. Банально, как любой разделенный, общий опыт: самые популярные объекты внимания — наиболее достойны посещения. Сан-Марко. – Что это за назойливое визуальное дежавю у колонн собора? Эффект то ли подпорчен, то ли поддержан ассоциациями из советского детства: да это же вестибюль станции метро «Сокол». Седьмая вода на киселе Третьего Рима.. А Дворец Дожей? Родной, как бревно в глазу, кинотеатр «Ленинград». (Меня всегда мучил полуосознанный когнитивный диссонанс между названием кинотеатра и архитектурным стилем, ну, вот он и разрешается: Петербург — «Северная Венеция»…) Фрески неба, балдахины фасадов, постельное белье каналов. Большой канал. Привет от маленького человека. Вечерний поезд в Верону. Топография – близкая антропологии: голова замка, живот рыночной площади… Заречье – сады, развалины, открытый горизонт. Река Адидже – в пандан нашему существованию: такая же мелкая, быстрая и бессмысленная. Опустить ноги в воду, закурить, прикрыть глаза. Маска, я тебя знаю, твое имя – чужой праздник. Елка в Колонном Зале, Венеция, европейская культура, русская литература, еврейская история.

Judengasse

1 Judengasse

Было душно и уютно, иногда – наоборот, в тупичке за левой будкой нижних городских ворот. Тепленький затылок сына, когда надо под рукой: поцелуешь – и отхлынет мрак печали вековой. За спиною, за стеною — смерть и боль, как лед и снег… Кем же быть, как не собою? Выбора-то, в общем, нет.

2 Урок Майнц, 13 век

Рыцарям Ордена Храмовников дозволено одно развлечение: охота на львов. У нас – искушениями считаются светская беседа и игра с детьми. Есть ли основания для сравнения? — спрашивает учитель. Нет – считает твой напарник по учению. Человечество это как бы новый животный мир: и в нем все виды существ — от червей до птиц небесных. Ты тоже считаешь, что сравнивать не имеет смысла. Но по другой причине: невозможно понять, кто быстрее, если те, кого мы пытаемся сравнивать, движутся в разные стороны. В данном случае: одни к захвату чужого мира, другие – к сохранению своего. Ваши слова пахнут медом, как первые буквы учения, — улыбается учитель.

Вещи и чувства

1. «Моя первая любовь…»

Моя первая любовь вышла на пенсию. Она рассказывает об этом с блестящими глазами: удалось выскочить на свободу до того, как повысили пенсионный возраст, вот она наконец-то живет своей жизнью. Молодая пенсионерка. Да, она старше на несколько лет. Я тоже хочу на пенсию: это ведь типа ренты. Можно ведь и так посмотреть. Мы сидим в кафе. Торт почти съеден. One more cup of coffee for the road… Помнишь документальный фильм: старик Генри Миллер приходит на улицу, где он жил в юности, в Нью-Йорке. Кирпичные дома, безлюдно, он шагает, будто марсианин по завоеванной земле, куда-то в проем неба на сером горизонте, и бросает, вдруг, свой плащ на мостовую — как тело.

2. «В старости она…»

В старости она освобождалась от вещей и чувств. Такое облегчение, как в первые минуты в дýше. В какой-то момент легла на пол и освободилась от тела. Но оказалось — только наполовину: тело перестало двигаться, а она застряла посередине. Вернуться назад невозможно, вперед – не пускают врачи. Но главное: вот это растерянное, скукоженное, выдохшееся — это и есть я? Все, что было, и все, что будет?

3. «Если б кто спросил меня…»

Если б кто спросил меня с любовью: где ты, голубь сизый и больной? На скамеечке у Русского подворья вот он я, и мой блокнот со мной. Опадают листья с эвкалиптов и ползут куда-то в перегной. Где же ты и где твоя улыбка? Вот он я, и жизнь моя со мной.

4. «Помнишь, как смеялся Фантомас…»

Помнишь, как смеялся Фантомас в кинотеатре «Юность»? В том же доме аптека, где мне покупали все более и более сильные очки несколько раз в год. Там в светящихся желтых витринах лежали коричневые в разводах оправы — полчища ороговевших стрекоз. В полях цветущего валидола в районе улицы Бирюзова есть прозрачные ворота и плывут ступени в этот райский ад. Ряд открытых шлагбаумов березовой аллеи у тихой хрущобы и бетонная ограда больницы — заданный горизонт. Я пойду по шпалам, по шпалам окружной железной дороги, огородами и пустырями, туда, где никто не ждет. И вот он – базальтовый косогор в Галилее. Шмели и колосья те же, что под Звенигородом в детском саду на даче. И выход – то же, что вход.

5. «Вот и день увядает…»

Вот и день увядает, сереет с краев, всё нежней, ближе к смерти, прозрачнее свет, всё смиренней взгляд неба, блаженнее кров, и склоняется мысль, что разгадка во сне. Но в пустой тишине, когда станет темно, когда все, что сейчас, станет зваться «вчера», будут камни хранить золотое тепло, а потом потеряют его, до утра.

Земля Башан[14]

1. «Холм посреди…»

Холм посреди чистого поля в километре от границы. 40 лет назад на его макушке был наблюдательный пост, будка из бетонных блоков. Когда сирийцы начали наступление, холм окружили десятки танков и били прямой наводкой по будке. Те, кто в ней оказался, задержали наступление на сутки. За это время резервисты успели добраться до Голан и и погнали сирийские танки обратно на север. В детстве я с большим воодушевлением пел песню: «Шумела в поле злая осень, На землю падала листва. Их было только двадцать восемь, а за спиной была Москва. На них чудовища стальные ползли стреляя на ходу —» Позже часто снилось: зима сорок первого года, снежное поле, перелесок, ледяной окопчик у шоссе, за деревней на косогоре усиливается гул: идут танки. Сон в руку. Не то что есть выбор. Только размен своей жизни один к одному с любой другой.

2. «Души городов…»

Души городов переселяются из одной эпохи в другую. Или в другие города того же народа — если город был убит нашествием чужого мира. Душа может и просто бросить транзитное тело, выбрав место, более подходящее для ее реализации. Здесь ее взлетная площадка, вскрытая археологами и снова заросшая горными цветами. Части базальтового тела. Глазницы погребальных пещер. Горло источника. Ребра улиц. Сердце Дома Собраний. И ущелье, втекающее в сизое море Киннерета — как глубокий след незримого летательного аппарата отраженный в сетчатке Земли Башан.

3

Чистота и ясность, как в музее. Или – на минном поле. Поля дольменов. Перманентное повторение знака П — преисторическая память неизвестно о чем. Все, что было потом, распалось, рассеялось. А этот перформанс мегалитических призраков: карточные домики из каменных блоков — пережил, переживает и, похоже, переживет преходящих потомков. В центре брошенное святилище: концентрические волны камней, расходящиеся от небольшой комнаты — очага сгущенной пустоты на месте сакрального сияния. Но остался солнечный диск, всплывающий между двумя потухшими вулканами на границе с нынешней Сирией.

Источник отшельника

«Хорошо мне в пещере моей…»

* * *
Хорошо мне в пещере моей Словно тело она Выходить из нее — что душе отлетать из костей Вот вода из расщелины Тихо идет прорастает и каплет Поставишь кувшин — и к закату он полон прозрачным плодом Есть на склоне над светлой долиной еда: фига старая в облаке липких даров зерна сытные распирают их изнутри Вот лоза обнимает ограду из камня Вокруг нестерпимое солнце: весь мир как слеза бесконечен и мал

«Над горою Арбель…»

* * *
Над горою Арбель небеса высоки В тихом Доме Собраний ни стен ни дверей Наши души легки наши реки пусты но все это – до срока до зимних дождей Если б силы хватило то бросить бы жизнь и застыть как варан над базальтом полей А Cпаситель придет и найдет и спасет на колючей горе над долиной Арбель Как занозы от трав запустенья – в глазах жженье сладкой надежды но перст на устах Приходи же мы ждем мы готовы терпеть жизнь на свете и темную-темную смерть

Мамшит[15]

Пропасть с трех сторон мертвой долины. На краю у дороги лежит, как сосуд, возвратившийся в глину, крепость с мягким названьем: Мамшит. И тяжелое золото света, вытекая наверх из сосуда, обращает в себя горизонт. Это вынести трудно, как слезы тех, кто любит. Там в центре огня — баптистерий медового цвета, крестоцвет византийского сна. Был язычником – стал неофитом. Под колоннами сизыми, снизу — есть ступени до верхнего дна. Ни стена не поможет, ни башни, ни наемных убийц гарнизон. Рано ль, поздно ль – из мути безбрежной смерть-кочевник приносит разор. Скорпион со змеею на месте тихой чести и действенной грусти. Но остался, вот видишь, узор: луг мозаики перед тобою, птицы гимны поют на заре, рдяно-розовые, голубые, и корзины плодов в сентябре. Геометрия тонкой беседы, каждый звук словно солнечный блик, и живая попытка бессмертья — ясный сон полустершихся букв.

«Там где город был…»

* * *
Там, где город был когда-то у источника, ниша есть пустая под скалой. Там, когда вот эта жизнь закончится, я хотел бы встретиться с тобой — с тем, кто знает, как молиться правильно, свой среди своих, чужим – чужой, дом сложил, как тронул небо пальцами, чтобы жить всю жизнь со всей семьей. Ты нашел покой, как камень место в кладке дома, хоть его сожгут. Свято-пусто, снова свято, пусто, тень от облака или подземный свет. Пусть летят стрижи весной и осенью мимо, как всегда, но сотни лет здесь они своих птенцов выводят на цветущей солнечной скале. В сизо-черном мареве оливы ты сидишь на камне у ручья. Скоро я вернусь в cвой сад счастливый. Мы – одно. Но я лишь тень себя.

«Синий лен…»

* * *
Синий лен на террасе под соснами и долина в предгорьях твоих — это больше, чем время и что оно с нами делает, теплыми, сонными, жизнь снимая, как кожу с живых. Кто уходит – тот все же останется тенью в зеркале, светом в окне. Он здесь дышит, как бабочка в танце, в напряженно-прозрачном пространстве. И цветы, ослепительно-ясные, как сигнальные светят огни. Место жизни – спасенье от времени. В гулкой чаше долины завис, словно облако на рассвете — пена млечная, алые нити — пар дыхания всех, кто жил здесь.

В Долине Великанов[16]

В Долине Великанов кофейни и сады Мы жили очень странно не зная – стоит ли В полях горчицы сонной и жизнь – анжабеман когда живой как мертвый и мертвый как живой И облака в зените — зеркальные следы всех нас кто шел сквозь эти висячие сады

Из письма

Я тоже почти не выхожу из дома никого не вижу У Ионна Мосха кажется есть рассказ про отшельника в Лавре Герасима (откуда источник истории про Герасима и Муму) К нему ко входу в его пещеру приходили мать и сестры из Иерихона и просили выйти, что-то приносили А он их избегал Оттачивал дар слез Подвиг мало кому доступный Полнокровность аскезы

«Чем старше становишься…»

* * *
Чем старше становишься, тем меньше звуков жизни доносится под своды существования, как будто находишься в высокой башне, и она все выше с каждым днем, все дальше от городских улиц, криков, улыбок. Она поднимается вверх десятки лет, а потом рассыпается за несколько секунд, не от землетрясения, а наоборот — от прекращения толчков жизни. Сердце расслабляется. Тело перестает выделяться из пространства. Археологи, когда они появятся здесь перед строительством новой дороги, обнаружат место, где была башня, по цвету травы – иному, чем вокруг. Найдут линию стен. Будут гадать о предназначении этого сооружения. А оно и само не знало, зачем. Просто родилось в цепи таких же рождений. Смысл это только промежуточное соглашение, как говорят в политике. Но что-то тут есть, будто на непроявленном снимке.

«Иерусалим: запрокинутое лицо…»

* * *
Иерусалим: запрокинутое лицо. Горы вокруг: плечи. Дни – удары пульса. Он ждет, когда мы проснемся. Когда мертвые откинут тяжелые каменные одеяла кладбища на склоне горы, а живые – остановят машины, выйдут из них, возьмут за руки детей, и увидят то, с чего все началось: узкий мост света над ямой долины.

Образ жизни

Из цикла «Ксенон»

1 Афины

Акрополь Мы где-то внизу На рыночной площади В переулках своего сегодняшнего дня Но либо видим либо знаем спиной что там наверху но рядом есть светящиеся развалины нашего прошлого придающие масштаб этому сегодняшнему часу будто море – пене отлива Но как их понять отсюда? Нам доступны только проекции Лучшая модель античности — «строгий» мраморный идеал: вместо ярко-страстных красно-синих цветов подлинного прошлого подлинной жизни — роскошные бескровные слепки Понять невозможно Но можно ощутить — масштаб приобретенной потери глубину непонимания покой предзакатного часа ветер с моря

2 Дельфы

Это ущелье – и сейчас сообщение об ужасе судьбы Но оракул не очень нужен И так все более-менее ясно В глубине за изгибом долины за воздушной ямой за полями садов светящийся уголок морского залива — этот выход всегда был рядом в греческом мире и остался с нами: путешествие бесконечное любопытство оно не может изменить судьбу но оживляет ее —

3. «Вот Теофил…»

Вот Теофил наш город с ясным акрополем сияющим охрой и багрянцем на рыже-золотой обожженной солнцем горе над неподвижной зеленой бухтой где корабли со всех сторон мира стоят у причала как сны у изголовья А здесь у общественного фонтана играющего тенями словно зеркало отражениями место наших собраний Тут мы обсуждаем пути познания мира И наше любопытство не знает границ в пределах допущений определяемых целесообразностью И я тебе скажу Теофил а ты попытайся оспорить но вряд ли тебе поможет твоя знаменитая школа сирийских жрецов ведь это утверждение простое как земля и неоспоримое как небо: есть только сила и красота и охота за полнотой существования Мы поклоняемся богам потому что у них все получается лучше Блеск и ужас наполняют наше святилище Аполлона как попутный ветер – парус кровь – руку гребца и слово – язык

4. «От Миконоса до Делоса…»

От Миконоса до Делоса — отплывание в перспективу когда паром между островами будто подспудная псевдо-Одиссея и ощутимо возвращаешься туда где никогда не был Делос: сгущение горизонта сплав моря и неба в измерении доступном глазу и осязанию Что же тут в эпицентре божественной силы? Подплывающий воздух привидение грозного отсутствия и тяжкого присутствия над высохшим малярийным болотом бывшим священным озером Родина Аполлона — маленький плоский остров леголенд мраморных кубиков где никто не живет и только катятся клубки туристического перекати-поля щелкая пластмассовыми челюстями камер Кто из нас более реален? Те кто не зависит от физического присутствия как сама камера не может попасть в кадр Не говоря о тех кто придумал оптический прибор этой религии благодаря ему мы можем разглядывать богов — смотреть на солнце

5. «Мой друг Ксенон рассказывал…»

Мой друг Ксенон рассказывал, что в далекой стране, откуда он в молодости приехал к нам в Линдос, – за время его жизни многократно и при этом насильственно менялись общественные уклады: демократия прерывалась тиранией, тирания демократией, и снова… Каждая смена сопровождалась казнями лучших в обеих партиях и тех многих невинных – действиями и пониманием происходящего – кто оказался в дурное время в плохом месте, или изгнанием, как в случае с его семьей. – Да, говорили мы, — с одной стороны, трудно поверить, ведя беседу в этом светлом саду, в просвещенном мире, а с другой стороны, такая резкая и грубая смена государственного устройства характерна для стран, находящихся на границе цивилизации… Подобное там, кажется, и с климатом: по несколько месяцев, – так ли, Ксенон? – почти нет солнечных дней и совсем нет зелени и цветов, природа выглядит будто после лесного пожара, и все время дождь или снег… Помните Ultima Thule у Страбона? Нет больше ни земли, ни моря, ни воздуха, а некое вещество, сгустившееся из всех элементов, похожее на морское легкое… по нему невозможно ни пройти, ни проплыть на корабле… – О да, очень похоже! — отвечал Ксенон со смехом, и мы качали головами: и правда, трудно поверить, но мы ведь осознаем, что все возможно, но тогда очень хочется стряхнуть с себя такую возможность, как навязчивое воспоминание о путаном сне. А теперь, когда наш Акрополь, возносившийся в море, разрушен, и статуи повержены, и мы, живущие в своем городе, чувствуем себя в изгнании, мы можем лишь опять разводить руками… и, вспоминая те разговоры, повторять, за нашим древним философом и тираном Клеобулом: следует больше слушать, чем говорить, и упражнять свое тело в преддверии испытаний, которые неизбежны для каждого поколения, как рожденье детей, смерть родителей, смена времен года.

Тель-Арад, или Парамнезия

1
Во все стороны – плато, в естественных границах древних стран и зрения: несколько десятков километров, раскрашенные зеленым, желтым, сизым — живые таблички полей и садов, палатки бедуинов в предгорьях, сильный сухой ветер, завихряющийся вокруг тела, как будто ты сосуд на гончарном круге.
2
«Соломон поставил здесь крепость, в ней было обнаружено святилище, соответствующее описанию Скинии завета» – пишет путеводитель. Топография близка, как квартира детства во сне, где перемещаешься во времени, видимом как – место. Траектории пересекающихся прямых света и темноты, жизни и пустоты. Вот жертвенник, а вот — через десять шагов на запад — три ступеньки в Святая святых.
3
И вот я, остракон, занесенный геополитическими катаклизмами туда, откуда он откололся. Или это парамнезия, ложная память, случайный перекресток разных традиций, несовместимых измерений? Вопрос выбора. Похоже, эта история – твоя. Твой завет, ваш союз. Ты часть этого мира, он часть тебя. И ты сейчас стоишь на его фундаменте, в прямом смысле: на 11-м слое раскопок. Плата за вход: отказ от свободы выбора.
4
На границе трех пустынь: Негева, Иудейской и своей собственной. Иудейская – над Мертвым морем: розово-серые глиняные горы, русла зимних рек, и за каждым поворотом младшие братья от других рабынь: бедуины со своими овцами и верблюдами — совсем дальними и бедными родственниками. Негев – вечный транзит, промежуточная зона. Северная окраина Синая, южные задворки Иудеи, западная околица Аравии, восточный берег Средиземноморья. Дорога из Египта в Мессопотамию, то есть откуда-то куда-то через никуда. Караван-сарай со стенами из желтого восхода и голубого заката, и медовой водой, натекающей в ямку, выбитую копытом козленка в пустом русле, светящемся, как Млечный путь.

«Очень много неба…»

* * *
Очень много неба и пряной сухой травы. Может быть, даже слишком для небольшой страны. Иногда возникают пароксизмы памяти, а потом и они уходят, как пар и дым. Я не хочу быть понят никакой страной. Хватит того, что я понимаю их. А тут при жизни разлит засмертный покой — как до или после грозы, когда мир затих.

Образ жизни

Образ смерти: тело – мельком и сбоку, как тень на взлетной полосе. Образ Бога: взгляд в темя в полдень на вершине холма. Образ жизни: мутировать в то, что больше тебя.

Из книги «Итинерарий» (2009)

Левант

Мы шли по щиколотку в малахитовой воде. Солнца еще не было видно, но заря цвета зеленого яблока – вызревала за горой Кармель. Воздух был ясен и прохладен как метафорическая фигура в античном трактате. Вино утра — свет, смешанный с дымчатой водой, – вливалось в прозрачную чашу бухты, с отбитым боком древнего волнолома. Во времена расцвета это был порт столицы Саронской долины, увядшей, когда Ирод построил Кейсарию. А сейчас мы, в легком ознобе после бессонной ночи, продолжаем литературный разговор, начатый ранним вечером накануне. Водка и мясо сменились к полуночи на кофе и сигареты, друзья разъехались, жены уснули в саду, одна в гамаке, другая в шезлонге… Разговор о родной литературе, о соратниках и соперниках, о том, что это одно и то же, об их достижениях, о содержательности и состязательности, об атлетах-демагогах из следующего поколения, о лукавых стилизаторах из предыдущего – перетек к середине ночи, когда движение времени зависло в черной глубине и ни оттенка синевы уже не осталось и еще не проявилось, — в медитацию о книгах, стихах, о сближении поэтик, а к утру – на комические эпизоды общения с инстанциями советской литературы позднего застоя. Кажется, я начинаю любить море. Никогда не любил. Моя вода, с детства – пруды Подмосковья. От двух-трех заездов на Черное море осталось тяжкое чувство духоты, толпы, погруженности в поток чужих сил и физиологии, – как от залитой потом электрички в июле. И море, яркое, яростное даже в покое, другое – лишь усиливало желание вернуться к темным ледяным омутам, где слышен даже шорох стрекоз. Но вот сейчас, когда литературный разговор, то, чем мы на самом деле жили всю жизнь, в клубах и домашних салонах, дачными вечерами под Солнечногорском и в Кратово, зимними ночами на Ярославском или Каширском шоссе, – слился с мягким хоровым рефреном светлых волн, – всё ожило, задышало, заиграло, вернулось, в это утро, в Леванте.

На расстоянии одной сигареты

Мера пространства: расстояние в одну сигарету Москва Дорога от школы до метро между трамвайными путями и оградой парка Болгарская сигарета примерзла к губе В портфеле «Весна в Фиальте» в душе – осень патриарха Моя будущая жена еще не ходит в школу В этот момент она на другом конце Москвы перевязанная шарфом как коробка с конфетами съезжает на санках с горки за домом (спуск к замерзшему пруду на месте бывшей усадьбы) Вечером ее ждет страница из «Мифов Древней Греции» и — совсем сквозь сон – песенка Новеллы Матвеевой Похоже тот мир был переполнен вещами Отчего же он казался таким убогим? Может быть дело не в количестве вещей а в свободе ими распоряжаться? Дорога от метро до института: вдоль ограды Садика Мандельштама Пачка «Явы» под сердцем в кармане плаща Как оказалось при погружении обратно — по сторонам не видно ничего: nothing personal никаких личных «зацепок» Как в траншее — в глубокой колее «советской интеллигенции» Но стоúт над той жизнью как небо над Москвой — Огромность ожидания Эти четыре «о» Огромность ожидания – суть юности! Независимо ни от чего (еще три «о») Этот пафос не задушишь не убьешь он сам испаряется Причем почему-то очень резко и неожиданно Иерусалим Дорога на машине от работы до дома: от Русского Подворья до квартала Тальбийя Сигареллы «Captain Black» с надписью на боку «Претензии направлять в г. Мытищи» Четыре светофора Одна опасная колдобина Полтора (в среднем) лихача Пара бредущих по середине улицы задумчивых ортодоксов Луна слепящая глаза на иссиня-черном фоне – такая же как на занавесе в кукольном театре в детстве Если не закуривать по новой – в ноздри ударяет тяжело-влажный ночной прибой запахов средиземноморского нагорья Мера времени: размышление длиной в одну сигарету Сейчас она тонкая коричневая с американским табаком подмосковной сборкой и медовым кончиком

Кофе у автовокзала

1
Когда-то я был в первый раз женат и жил в Гольяново. Там у метро, со стороны автовокзала, был стоячий кафетерий. Мы туда сбегали из-дому, из маленькой двухкомнатной квартиры, где жили с бабушкой жены и только что родили теплого и мягкого младенца. Это был наш выход в город. Нас отпускали лишь на час, не больше. Всего полтинник за глоток свободы. Кофе из настоящего большого автомата, из чашки с толстыми и круглыми краями, двойной, за 28 копеек, и пирожное, за 22: картошка, тяжелая и вязкая, на кружевной бумажке, как в жабо, или эклер, гигантская пилюля наслаждения с блестящей черной спинкой… За окном асфальт в поземке, полутьма, пора обратно. Ребенок вырос. Бабуля умерла. У слова «мы» нет смысла.
2
Когда-то я был в первый раз женат и жил в Гольяново. Там на Уральской налево от пивбара вглубь квартала между хрущобами помойки, голуби, а вот, за тополями и бетонною оградкой — белеет школа. Тут я пару лет, не верится, но правда, был учителем. Пример бессмысленного опыта…
3
Когда-то я был в первый раз женат и жил в Гольяново. Там на опушке леса и ныне виден старый блочный дом, к болоту передом, к теплоцентрали задом. Когда подох наш старый черный пес, я положил окоченевший труп в рюкзак, отнес его и закопал за дальней просекой. В какой-то новой жизни, когда я буду чист и бестелесен, я прилечу туда, и старый пес поднимется, привалится к ноге и взглянет мне в глаза. Ну да, конечно же, я помню его ухо, тот нежный теплый бархат – я на палец накручивал его, и мы вдвоем сидели так часами у стола. Мы снова над могилою его здесь посидим. На дааальнюю дорожку. Собака тут зарыта: в превентивном прощаньи с телом. Например, с Москвой.

Перелет

Еще 50 лет назад это были корабли, как на рубеже новой эры. Последние несколько десятилетий – самолеты. Но они приближаются к берегам Святой Земли тоже со стороны моря. И есть ощущение перехода: от одной стихии к другой. Самолет из Рима, на котором я прилетел в Израиль, приземлился ночью. Духота и влажность, семейственность и простота нравов. У таксиста, везущего в гостиницу, вместо салфеток – рулон туалетной бумаги. Ночной портье, похожий на сапожника-ассирийца в московской подворотне, угостил крепким кофе. Вошел в номер, принял душ, но все равно словно блин в масле. За окном – море, чернота и прозрачность, глубокие как обморок. Это мой новый дом, на песке, в буквальном смысле. Жесткий, будто волна, если к ней не повернуться боком. Что это уходит из-под ног? А, это прошлое. Золотое детство в шапке-ушанке под латунным небом. О’к, всему свое время. Для того, чтобы выжить – стóит умереть, и потом воскреснуть, если это, конечно, получится. Хочется верить. Как потом выяснилось, в этот день на шоссе под Иерусалимом террорист повернул руль пассажирского автобуса в пропасть. Но я узнал об этом только через несколько месяцев, когда начал читать газеты и слушать новости — Какая связь между приземлением самолета, с сотней репатриантов, мной в том числе, — и терактом? Похоже, закон сохранения энергии, в данный момент, в данном месте. Смерти нет, а «просто» переселение душ. Если ведешь себя хорошо, окажется, что это – репатриация.

«Голова в полосе отлива…»

* * *
Голова в полосе отлива Воздух сед и скрипит как кровать Расскажи мне Иосиф Флавий об умении выживать Слева пальма а справа ибискус Небосвод – сухой водосток Это выход – по кругу и наискось переход из стекла в песок Я свидетель почти бесплатно но никак не пойму в чем здесь суть Объясни мне Иосиф Флавий как слепить прозрачный сосуд Золотому уменью все бросить и в другом измереньи собрать научи хитроумный Иосиф — фарисейству не умирать Новый день – как пакет для мусора чист бесцветен и пуст пока Слева пальма а справа ибискус Голова затекла как рука

Кастель

1
Каждый день, забирая сына из детского сада, я вез его в ближайший парк на склоне горы Кастель, на своем древнем «Пежо», блекло-голубом, как выцветшие глазки старушки из дома напротив. Время от времени она встречалась на улице: сидит на каменной оградке под кряжистой фигой и в ответ на детский «шалом» выдает прохожему ребенку горстку орешков, леденцов и тянучек из целлофанового мешочка. Он это принимал как естественный порядок вещей, вроде как с дерева упало. Правда, когда-то и мне в Москве году в 1964 у метро «Павелецкая» один пьяный дядечка тоже купил мороженое, до сих пор помню – пломбир.
2.
Парк на месте легендарного боя за стратегическую высоту во время Войны за Независимость (история в жанре «300 спартанцев», но с героями «Одесских рассказов» и бюджетом «Белого солнца пустыни»). Здесь всегда висели сторожевые крепости на подъезде к Иерусалиму, и сейчас над изгибом долины, с обзором на юг и на север, на своем аутентичном месте – сидит, как железобетонный пес, дот времен британского мандата в полной боевой готовности: свежая краска, запах смазки. Но пока из-под шкуры политики не вылез череп истории и очередная война не подвела черту под прежней жизнью, давай собирать камни и шишки, бегать наперегонки до ближайшей мусорной урны, карабкаться по камням на верхнюю детскую площадку, а потом, сидя на валуне в тени под эвкалиптом — пить воду из одной бутылочки и тихо обсуждать твое будущее и мое детство.
3
Сколько мы проковыляли вдвоем, после яслей, детского сада, после школы, один с камнями и палками, другой с сигаретой в зубах, в Кастеле, Эйн-Кереме, в соснах под Театроном… Гравий детских плошадок, усыпанный листвой вязов, высохшие стебли пальм – гигантские рыбьи скелеты, варраны, шуршащие в пакетах из-под чипсов, вороны, протестующие против холода в 40-градусную жару («кар» – значит «холодно» на иврите) И это длилось годами. Осень сменялась весной. Лето выжигало травы и нагревало воду в питьевых фонтанчиках. Потом опять приходила осень — время первых дождей, где-то в октябре, после Нового Года… На самом деле перманентное лето прерывалось на время сезоном дождей, как терпенье слезами. И мы брели через время, пока оно текло в нас. Один – маленький – впереди. Второй – взрослый — следом. С одинаковым видом капризной сосредоточенности на потоке самоотдельных бессвязных мыслей.

«Через сорок лет я оказался у той же…»

* * *
Через сорок лет я оказался у той же станции метро, куда шел после школы в первом классе. Метро «Добрынинская». Киоски справа от входа на том же месте. Я могу купить себе все, что угодно: любое мороженое, любой набор солдатиков… Действительно, покупаю: неизвестные сигары в волшебной квадратной коробке – золотое на черном, и закуриваю тут же в полутьме у киоска. Снег, сизая мгла. То ли вечер, то ли утро. Сказочный заворот времени, как будто обещание. Что же так тоскливо? Ведь многие обещания, данные себе, исполнились. Лучше, или, во всяком случае, как-то совсем иначе, по-другому – у меня — не будет… Вот поэтому. Закурю еще одну. Пройти, что ли, до «Новокузнецкой», руки в карманах, гололед, пустые переулки, Замоскворечье, смерть неизбежна. Может быть, дело в том, что нет автоматического прямого движения в прошлое, так сказать – на экзистенциальном автопилоте, как это происходит с будущим?

«Когда мне было четыре года…»

* * *
Когда мне было четыре года, мы ездили с родителями в местечко Мирополь Житомирской области, на родину бабушки, матери отца. Там еще жили прадедушка и прабабушка, в домике с садом, коровой и курятником. Они познакомились на пожаре на рубеже позапрошлого и прошлого веков. Потом было еще много пожаров, в том числе несколько мировых. Все братья и сестры уехали на Запад, в Америку, дети — на восток, в центр империи. А они жили на том же пожарище, не считая эвакуации. На окраине ближайшего поля стоял подбитый танк (с последней войны прошло только двадцать лет), а стена разрушенного польского графского замка на горе по другую сторону реки Случ все еще была — метров двадцать в ширину и метра полтора в высоту — в выщербинах от пуль, на месте расстрела евреев. Мы с братом бегали по лужку перед этой стеной и играли в интересную игру: примерялись к выщербинам по своему росту: в голову, в грудь. Больше всего сходилось в центре. Дети, видимо, стояли в середине. Мы помним, да? – что мы потомки уцелевших в грандиозном многотысячелетнем сафари. Обладатели – пока что – счастливых билетиков во всемирном розыгрыше. Главный приз: жизнь. Она – платок, вязаная кофточка, вскрикивания — была все время где-то между печкой и курятником. Он – кепка, серый пиджачок, узкое морщинистое лицо, упрямое, настороженное и в то же время покорное, — лет 50 проработал бригадиром разнорабочих на бумажной фабрике. Все свободное время читал: разрешенную литературу – Толстого, Тургенева… Помню эту картину: светлая большая комната, круглый стол посередине, пустой и чистый, книга, дед с прямой спиной, отстраненный и сосредоточенный: явно не за развлечением, отдыхом, а – за делом. Это выглядело как физиологический процесс, из наиболее фундаментальных, и как самоценный ритуал. Видимо, это было и то, и другое. Как в хедере в детстве. Как бывшему спортсмену снятся бег, столкновения, марево трибун, клокочущий порыв командной игры, так он – читал. Чувство, что Книга — самое сладкое и правильное из всего, что может случиться, – это чувство, эта внутренняя ситуация, запрограммированная в течение ста поколений, держится – свидетельствую лично — по меньшей мере еще три поколения. Он и прабабушка меня любили – и посему заставляли работать: подметать крыльцо. Я был очень недоволен. Но потом за это мне выдавали: парное молоко, ломоть хлеба из бабушкиной печи и бидон с вишнями… С таким бидоном я провел один из первых архетипических вечеров своей жизни. Все ушли – в клуб, в кино, смотреть чешский вестерн «Лимонадный Джо», а меня посчитали слишком маленьким для похода на ранний вечерний сеанс. Я сидел на лавочке у крыльца, на вечерней заре, ел вишни, и плакал. Никому не отольются те слезы, величиной с те вишни. И никуда не денутся – вкус вишен, гудение комаров и световая глубина неба в тот вечер, над позапрошлой родиной.

«В переулке у рыночной площади…»

* * *
В переулке у рыночной площади Прага Вена ли – лед полутьма Там живет европейское прошлое как мотивчик сводивший с ума Вот какой-то испуганный мальчик — большеглазый проблемы с отцом — в свой дневник что-то страшное прячет в глубине за конторским столом Подворотни и стены без окон и мансарды как норы стрижей И в конверте – каштановый локон: безнадежная мера вещей Все детали волшебные в пошлости поджидают на тех же местах в переулке у рыночной площади Прага – Вена ли – Киев – Москва

Вормс

Лучше всего в новом городе — когда выходишь из терминала и втягиваешь свет, шум и воздух привокзальной площади, с головной болью от остроты предчувствия того, что совсем скоро и вообще — как будто предстоит. Такое краткое разыгрывание — как бы объективной ситуацией — внутреннего состояния молодости. Оно заканчивается в 30 с небольшим. Или минут через тридцать после погружения в новые улицы, парки. Сменяется прямым залипанием в топографию. В поисках «золотой середины» между Иерусалимом и Москвой есть искушение прислониться к воздуху еврейского квартала европейского городка. Вормс, на Рейне – малая родина Нибелунгов, собора из хрестоматий по ранней готике, Мартина Лютера и европейских евреев. Тут, в этом городе окончательно и распалось – представление о себе как о части какой-то архитектуры: боковой придел, конек на крыше… Элемент историко-культурной системы обнаружил, что не является частью чего бы то ни было. Своего – вообще ничего нет. Или нет – нашего? Мы осмотрели центральные достопримечательности, и все партнеры остались очень довольны: легкий фантазм с обеих сторон – видение города с привидением туриста, наложившись друг на друга, дают прекрасный экологический результат: никаких отходов – чистая пустота. Вот главная синагога, 11-го, что ли, века. Миква. Йешива. Здесь вроде бы учился Раши, авторитетнейший это самое… Синагога была разрушена в Хрустальную ночь. Сейчас реконструирована. На видном месте списки убитых евреев – жителей города. В последнее время по праздникам здесь даже бывают службы: приезжают из Майнца бывшие русские евреи и раввины из Франции. Наверно, нет ничего фальшивее – для нас, для нашей антропологии – чем поиски подлинности. Скамейка на краю полянки у каменной капитальной декорации синагоги. Аккуратный, с иголочки, исторический пятачок. С одной стороны, новодел — внук беспредела. С другой, то есть именно со стороны – все правильно, вменяемость памяти. Ранний вечер. Его промежуточность, то ли тревожная, то ли умиротворяющая, хорошая среда для разговоров о провале идентификаций. Те, кто был здесь лет восемьсот назад, похоже – говорили об этом же, на том же самом месте, во всех смыслах. Фокус не в реконструкции материальных обстоятельств, а в как бы самопорождении ситуации. В состоянии. Расследование продолжается. Продолжение расследуется.

ДТП

Поздно вечером в субботу, отработав свою смену на радио (рассказав тоном автоответчика, кто кого убил, кто кого предупредил, что убьет, если тот его попытается убить, и какие новые способы убийства переживает человечество, а также: кто кого изнасиловал, и в какой форме, кто с кем столкнулся – в бизнесе, в спорте, на шоссе, а напоследок о культуре, то есть о несчастном случае с оператором на съемках блокбастера) — я спустился по переулку к машине. Она яростно и ласково мяукнула и мигнула навстречу, моя палево-зеленая, цвета рассветного неба южнокорейская домашняя тигрица. Нажал на определенные точки под левым ухом, слегка свернул правое ухо — завелась с полоборота и мы поехали. В этот раз я решил не пробиваться через квартал пабов, заставленный машинами посреди дороги, из-за которых в самом темном месте норовит выскочить какая-нибудь хохочущая девица на подворачивающихся каблуках, якобы убегающая от своего нахала. Мне совершенно не хочется давить юных животных полуночного леса, кентавров даунтауна, когда они идут толпой на водопой или скачут трахаться после этого. Я попробовал вернуться домой, в свой полудачный квартал на склоне горы — проскользнув по дуге со стороны рынка, и тихо плыл, рассекая прозрачные пруды запахов розмарина, аниса и фиговых деревьев, мимо светящихся автобусных остановок, полуодетых скелетов в витринах, вдоль мусорных баков и каменных оград, как в свое время на велосипеде — полудержась за руль – среди клеверных и ржаных полей в июльский полдень. Улицы были пусты и дорога легка, мой ковер-самолет еле слышно шуршал на высоте стрекозы над водой, совершая так называемое «торможение двигателем» на длинном спуске. Возникло ощущение и собственной бесплотности или невидимости: отсутствия трения с окружающим, отсутствия центра – то есть его присутствия во всем. Посреди дороги на повороте был какой-то большой пакет, куль, то ли пустой, занесенный ветром, то ли с мусором, не выше полуметра. Увидев его чуть ли не в последний момент, я вывернул вбок. Проезжая мимо, разглядел: это был человек. Он сидел, замечательно сгруппировавшись, обхватив руками поджатые ноги и положив голову на колени. Я затормозил и встал рядом. Он был в метре от открытого окна моей машины. Не поднял головы. Не сделал ни одного движения. Не сотрудничал в живом контакте. (Моя первая реакция была агрессивной, но он — ничем ей не помог. Я – не хотел ввязываться ни в какие истории, в духе кинотриллера средней руки, мне было достаточно и того, что не произошло.) Посидели рядом. Помолчали. Я поехал дальше. Самоубийство в нашей цивилизации — не грех и не доблесть, а одно из прав человека, следующее из свободы выбора. Я знаю по меньшей мере один случай, когда оно сопровождалось чувством света и облегчения. Это «поле» и до сих пор стоит в ногах у каменной плиты на могиле самоубийцы. Он не мог найти никакого другого выхода. Ему так – стало легче. И он никого не пытался утащить с собой. Я припарковался у дома и еще полчаса сидел в машине. Почему же эти люди пытаются втянуть в свой ужас еще кого-то? Зачем им нужен попутчик, когда у них слабеют ноги перед пропастью, которая всегда перед каждым? Вероятно, логический предел эгоцентризма. Тот же самый, что у абсолютной власти. Абсолютного насилия. Абсолютной агрессии. Что с того, что они приходят к тому же как бы с другой стороны — со стороны слабости?

«В окне висит картина мира…»

* * *
В окне висит картина мира: кисло-молочный йогурт неба направо то же что налево — опавших лип ретроспектива намокших крыш клавиатура Все это – и не то чтоб криво а как-то так не слишком клево И тихо отъезжает мимо

«В первые минуты…»

* * *
В первые минуты после появления на свет ее положили на столик под обогревательные лампы и акушерка поручила мне постоять над ней Очень женственная… Ямочка на левой щеке… Она впервые в жизни разлепляет веки – и мы смотрим в глаза друг другу Какая полнокровность существования пенится в горле и выкипает из-под век! Здравствуй моя дорогая

«Наступило лучшее время нашей семьи…»

* * *
Наступило лучшее время нашей семьи. Я отдаю себе в этом отчет. Вот он. Мы сейчас – то, что будет называться «когда родители были молодые». А для детей начинается эпоха (с ее примерно трех лет, и с его девяти), на которой в видеотеке памяти будет написано крупными печатными буквами: «Детство». В детстве наша семья жила в трехкомнатной съемной квартире на углу улиц Шопена и Ударных Рот. Под окном дальней комнаты был развесистый куст алоэ, а балкон гостиной опутал цветущий горох. Ты нет, а я – помню, как еще неженатый парикмахер Йони поджидал клиентов в той стеклянной комнатке, где теперь офис по продаже квартир. А за столиком у ближней лавки всегда сидела древняя старуха Натива Бен-Йехуда из поколения создателей государства, будто из фильма «Затерянный мир». Муэдзинов из Старого Города было слышно только под утро, и то уже на выходе из подъезда, когда из фонарей, как вода в песок, пропадает свет, в тот час, когда роса на покатых стеклах машин розова и пушиста, как сахарная вата, и почтальон, не глуша мотор своего пикапа, мечет под двери жирные пачки газет. Глава правительства, плешивый щеголь, часто ездил по нашей улице, машины эскорта квакали и завывали под ухом, словно амфибии из тропических болот. А мы собирались вокруг журнального столика, как у костра, или под музыку из Ю-Тьюба полуголые, держась за руки, с дикими криками водили свой хоровод. С периодичностью раз в десять лет происходили войны. Один росли, другие «садились» как одежда, и убыстрялся темп. Но несколько лет царило почти невыносимое равновесие. И вот мы входим в это время, как с ребенком в море в первый раз в его жизни… когда-то, сейчас, потом.

«Какая-то годовщина…»

* * *
Какая-то годовщина, они, сын и дочь, созваниваются, каждый выкраивает пару часов посреди своих забот, и приезжают на кладбище, на краю поселка под Иерусалимом. Склон холма, черепичные крыши, горы вокруг… Встречаются на автостоянке, подъехав в одно время. Постояли у белой плиты на солнце, положили по камешку. Поехали выпить кофе. Посидели, поговорили о детях, о делах. Почему-то больше вижу ее: высокая, уверенная в себе, черный деловой костюм, прическа каре… Дай бог, чтобы так было.

Сад

Его сердцем – красным, розовым белым — была клумба с пионами между умывальником и красной смородиной. Пионы! Почти невыносимые в своем одуряющем складчатом тяжелом роскошестве, будто восточные красавицы в юности, которые еще через несколько лет оплывут под грузом сладкой пышности и станут вовсе невыносимыми. В цветах и травах северных стран есть своя густая полнокровность, почти как в субтропиках, – из-за обилия влаги, и в них самих, и в световой атмосфере вокруг, но с всегдашним сквозняком близкой осени с изнанки, и оттого с меланхолией и интравертностью, подкарауливающими у забора, как покосившийся дачный сортир. Головой этого сада – был двуэтажный зеленый дом под серой шиферной крышей. А мозгом, конечно же, завихрение пространства в районе подушки над кроватью деда, между окном, куда поплевывает и сморкается июньский дождик, и дерматиновым стулом, с пособиями по садоводству, газетой, в промежуточной стадии между покупкой и горчичниками, и темным пузырьком с валидолом. Его запах, знак советской старости, – всегда стоял в этой комнате, и обозначал для меня-подростка то, чего в моей жизни – не будет! И я сделаю все, чтобы этого убожества… и т. д. Когда я сейчас пью валокордин, то открываю его только на балконе. Ах, эти капли российского пенсионера и совкового неврастеника! Моросящий химический дождь над теплой гладью воды из-под крана в бокале для виски… В окнах веранды висела гладкая сквозная шпалера сирени, ее на всякий случай имитировали полотняные грубо-кружевные занавески, шелестя на жарком сквозняке над круглым обеденным столом с бабушкиными кисло-сладким мясом, картофельными блинами и – бидоном кваса, который я привез на руле велосипеда по горным тропинкам Шотландии, не расплескав ни капли, хотя за мной гнались две саблезубые дворняги, всегда поджидавшие на повороте у последней лужи на краю оврага. Их послал тот самый король, безжалостный к врагам, он так хотел узнать тайну кваса, что погнал бедных пиктов к скалистым берегам дачного кооператива «Нефтегазоразведчик». У крыльца огромный куст жасмина осыпался в ржавую бочку с талой водой. Его лепестки, как коллекционные бабочки – они сохраняли, кажется, даже слабый манерно-тонкий запах – обнаруживались через несколько лет между страниц американского фантастического рассказа в журнале «Химия и жизнь» (Он и сам по себе был экзотическим цветком, мичуринским гибридом – вырождающегося позитивизма с интеллектуальной живостью, в очень северном цензурном климате…) Та же страница, что и позапрошлым летом после обеда, и на том же древнем диване, вспучившемся от дачной сырости… Диван переехал в начале 60-х из коммуналки на Старом Арбате. Дачи – это было что-то вроде домов престарелых для мебели. Пенсионеров имперско-мещанского уюта вытеснил в городах дешевый конструктивизм. А потом сменилась мода – и они потянулись обратно… Животом этого сада была клубника: пухлое, но крепкое, темно-алое крапчатое блаженство. Короткое, будто зрелость между зеленой инфантильностью и серой гнилью старости. Несколько недель в июле – пышный развал, пляж для тициановских красавиц, обгоревших на солнце… выпавшая из кармана школьника колода непристойных картинок из серии ботанической эротики «Разросшееся цветоложе» (термин в пособии для садоводов-любителей)… Но вскоре – опять анабиоз, на черных торфяных перинах, среди замерзающих луж и каменеющего снега. Зимой, когда сад в спячке, со спины — через забор, со стороны рабочей слободки, — оттуда, из полувраждебного-полууслужливого мира «деревенских», с кем летом мы играем в расшибалочку и поем дворовые песни, появляются их отцы: Моргунов Муромец, Вицын Попович и Добрыня Никулин, в непробиваемых ватниках и с палицами-монтировками в задубевших рукавицах. Проваливаясь под наст, как псы-рыцари и фашистские «тигры», валят к дому. Выламывают запястья замков, бьют очки стекол веранды – и рыщут в пещерах заколоченного дома, топча валенками яблоки, разложенные на полу на газетах, и – находят: флакон одеколона и полпачки сушек, заблаговременно оставленные в буфете на этот случай… Между тем в боковых чуланчиках под крышей, в огромных толстостенных стеклянных бутылях, величиной с античные глиняные кувшины, мирно дозревает вишневая наливка, терпкая и вязкая, с культурным слоем хмельных ягод на дне, я ими объедался тайком от взрослых лет в 13… Голосом сада был стук падающих яблок, под вскрики скорых поездов, содрогание товарняков на стыках и уханье дальней танцплощадки в ночи. Но сердцем этого сада были пионы – красные, как внутренняя ткань речи.

Из книги «Средиземноморская нота» (2002)

Кумран

Из цикла «Источник в винограднике»
Версия что Иоанн Креститель сидел во главе стола собраний в Кумране – на белом холме между отвесными скалами до сих пор не воплотившегося — самодостаточного в своей ясности – ожидания и Мертвым морем горящим как тело мира с которого содрали кожу — эта догадка не противоречит ощущению когда прикроешь глаза и закинешь голову Ессейские братья и сестры стекались к центру общины со склонов гор как зимние потоки — в бассейны подземных водных хранилищ Кумран – если судить о человеке по его дому — с его десятками микв заменявшими полы стены столы кровати и скамьи был столицей ритуальной готовности кожей принять – проточное касание высшего присутствия когда поры – как ноздри мастера благовоний из Эйн-Геди А потом было землетрясение оно же – война Умерло даже кладбище на восточном краю холма Гигантская водяная лилия — с лепестками цистерн и стеблями каналов лежит перед глазами туриста (пародия на потомка торчащая на бывшей сторожевой башне) — в таком же напряжении сухих суставов как у скелетов во вскрытых старых могилах Есть здесь нечто общее с дурным сном: невозможность сжать пальцы В нескольких километрах два заведения – распавшиеся части наследства Монастырь Святого Герасима и Водный Парк Калия Греческий монастырь как и большинство его собратьев – тихо теплится потупясь и напевая псалмы – между одной из центральных деревень палестинской автономии носящей по смежности имя Иерихон (там нет не то что городских стен но и зданий выше двух этажей только женщины дети террористы и полицейские – в усах но без ботинок) — и шоссе на Эйлат слева – море  справа – горы Как будто пустыня но копни — и наткнешься на кувшин с рукописью где лично тебя обвиняют в слабости духа разврате и пособничестве Сынам Тьмы Всем предлагается бросить жребий битыми черепками – и поочередно наложить на себя руки – потому что все равно больше никакого выхода нам не осталось Ну так начните с себя! А мы уже начали _____________ В общем диспозиция мало чем отличается от той что была на рубеже эр Финики под стеной Аввы Герасима – так же сладки как в описаниях античных историков А что до Водного Парка Калия – то это явная карикатура на Водный Парк Кумран С другой стороны если бы в Калии на месте бывшей иорданской военной базы сделали тюрьму или дом творчества — это соответствовало бы духу и букве места но противоречило естественной бесчувственности непосредственного жизненного процесса ко всему кроме него самого

Возвращение в Яффо

На рассвете в начале лета по блестящим чешуям мелкой приливной волны скрипучая темная лодка скользит под подошву холма в рыбий желудок порта Я смотрю в бок медного кувшина там извивается как трубка кальяна – лицо человека который вернулся в свою страну через десять лет после того как бежал из нее Ему нехорошо но до него никому нет дела и это успокаивает Сейчас меня вырвет в зеленую воду родины утренней лепешкой с сушенными финиками Вон она — сизая полоса над горным хребтом за прибрежной долиной Там под овчиной солнечного пара пропахшей песком и наной я вырос – треть века назад — в глиняном доме в саду на склоне горы среди черепков черепах и змей — Лодка ткнулась в берег Я вливаюсь в толпу на причале Искупаемся в родственной слизи трясь о бока троюродных братьев –  как рыбы в последних эпилептических содроганиях на камнях причала Крепко держу узелок с деньгами — могут отхватить вместе с пальцами Ох как кружится голова Чего бы я хотел сейчас? Ни-че-го: быть в прозрачном пузыре отсутствия Сесть в тени закрыв глаза – пока уши насилуют крики старьевщиков продавщиц зелени и отвратительно жизнелюбивый распев торговца арбузами Я кажется понял: мне ничего не грозит я проскольжу мимо дома как мимо всего остального даже если буду в нем жить Я – лишь представление о себе пар от дыхания  сеть от ячейки Я не могу умереть – потому что меня и не было Закат, висящий сейчас над чашей с йодом по имени море – единственное за что я могу держаться но этого не так и мало – этого бесконечно много

Анатот

Мы долго спускались с огромной песчаной горы по кольцам светящейся белой дороги Спиралью движенья вскрывались сухие миры — как русло для взгляда и чистая почва тревоги Пустыня была мне близка как пустой горизонт где каждая вещь обретает свое измеренье Мы можем построить свой город – запомнить свой сон на твердой скале изначального изнеможенья Я жизнь не могу удержать но я знаю что я был с тобой что в этой мечте я гулял и летал и валялся Я смог наконец в этот раз сжать гудящие пальцы — в лимонном саду над источником с нежной водой В анисовых зарослях – шорох стрекоз земля словно солью пропитана черепками Здесь можно застыть монументом естественных слез над тем что любая любовь обращается в камень Но в этот момент я – был сутью ущелья его сознанием силы его сквозняком удержанья кипящего света над истеричной кривой сползания в непродуктивную жалость Есть ясная щель – в безвоздушной пустыне – зазор с водой из-под камня и тенью под хищною птицей И если все нити на время связались в узор то с тем что случилось – уже ничего не случится

«Брошенный сирийский военный лагерь…»

* * *
Брошенный сирийский военный лагерь над ущельем Слышен шум водопада — сам он не виден Голаны – тихое пустое плато покрытое высокой травой Иногда посреди ровного поля – пропасти такой резкой прелести что сбивается зрение Это место знает два состояния: война и промежуточное перемирие И как перед сном или смертью в желтом вечернем мерцании скользит олень – с грацией подростка исчезая на месте садов за обвалившимися базальтовыми стенами византийской деревни

В долине реки Сорек

В наших реках – вода лишь зимой а в остальное время чистый горячий свет заливает пустое ложе Вот заброшенный сад в щели между горами и ступени к пустому дому – здесь ты можешь сложить с горба свою память – корзину с камнями Ты станешь долиной в окне ящерицей в нише аркой гробницы в каперсах и астрагале И будешь летать над собой как крыло стрекозы плыть одичавшей террасой — вниз по горному склону Воздух висит прозрачный как отсутствие сил В нем стоит луч – по центру круглого свода Под базальтовым прессом ходящим на этой оси мы обращаемся в ясное как сосуд без стен еле заметное колебание света Во дворе под навесом из листьев – голоса и шум женщины мелют ячмень для лепешек и варят ужин На глиняной крыше белого дома по вечерам — собирается мерцающий круг где каждый каждому нужен В твоей мастерской полумрак В поле ладоней – кувшин Это гончарное колесо – твоя лучшая жизнь ход его коловращенья только тебе и слышен След моих пальцев останется на палевом черепке — вокруг места крепления ручки к ребристой стенке сосуда Он будет на срезе холма у дороги — как солнечный блик как под вечерним ветром – лист масличного сада Кровь гуляет толчками пытаясь вернуться в родник Тот кто может исчезнуть – еще не возник Облака качаются на ветру гроздьями винограда

Мария Египетская

Ну, была блудницей, песни пела, пить вино любила допьяна. Страшное, помилуй боже, дело — счастья много, а она одна. Кто глядел в глаза ее пустые — утопал в прозрачном их меду. Там грехи, как свечки золотые, самовозгорались на свету. Как-то утром в солнечном тумане в Палестину уходили корабли. А паломники такие были парни — захотелось оторваться от земли. Мачты не от ветра там скрипели, не от волн стонал соленый борт — легкие, без сил, с ознобом в теле богомольцы вышли в яффский порт. В переулочках Святого Града эта египтяночка была каждому желавшему награда лишь за то, что мама родила. А когда ей истина открылась, с той же пылкой нежностью она в полное безлюдье удалилась, сорок лет в пустыне провела. Ее тень в полях за Иорданом до сих пор встречают, говорят, в полдень, когда дремлет козье стадо, пастухам являлся ее взгляд. Слаще он, чем финик йерихонский, карий, и с лучистым ободком. Его видеть – как смотреть на солнце, все плывет и светится кругом.

Посвящение Иоанну Мосху

1
Блаженный Стратигий был пламенный воскон пасся в лугах и питался травой одеждой его – была кожа его и жидкие пряди волос Ему даже нечего было отдать грабителям если б такие нашлись — лишь только потоки безудержных слез в пустыне по имени плоть Скончался Стратигий – как стебель зачах Душа отлетела – пучком из семян Лев вырыл могилу ему в тростниках и серны как дети стояли над ним Но мне говорили – светлее чем луч все в тех же лугах подвизается он — и можно услышать стратигиев плач в анисовых чащах у Лавры Фаран От келлий Хузива поднялся я вверх и что я увидел – не в силах сказать Но с этой поры как блистающий снег с вершины Хермона – я таю в слезах И плачем своим я готов напоить и черную сою с злаченым крылом и зайцев играющих в прятки с орлом и узких лисиц и скотов на полях Когда от Моава нисходит рассвет и я от пещеры спускаюсь к воде  — навстречу блаженный Стратигий бредет с кувшином из света прижатым к груди
2
Там где малый бассейн под прохладной скалой там уступ есть в плюще – это мой аналой там открыт мне священный мой текст и гласит он: Бог –  есть Как под вечер все серны идут по горам воду пить в мой открытый для жаждущих храм я сижу над струей водопада – вот здесь и шепчу им: Бог — весть Но когда я в пещере ночною порой сплю без сна и дрожу словно воздух пустой то звенит все слышней этот мертвенный плеск: есть ли нет ли – бог весть бог весть бог весть бог весть
3
Боже сил! Вот опять мне снится что я на кругу арены в праздничный осенний день в Кейсарии Приморской городе родном и горячем как свое молодое тело (Школа риторов библиотека не хуже александрийской губы и ягодицы смуглых подростков обоего пола на песке соленом и сладком в пенном вине прибоя) — А вокруг меня ярусы зрителей как лепестки розы белые красные складки – а против меня выходит борец из верховьев Нила — мохнатый и черный – шмель смерти! Он тяжел как каменная плита в дверях могильного склепа навалился и давит к земле — и похоже мне уж не выплыть из багрового потного ада – мерзее трясин саронских Вонь у него из пасти – ядовитей дохлой гиены Лапы мощные как ноги буйвола и цепкие как хвост обезьяны подбородок сел мне на череп задом гиппопотама Прощай веселая юность золотые тела и старые книги! Эфиоп меня мелет как жернов — и я уже вижу: под веки катится колесница света сквозь череду восходящих арок Но тут я как раз вспоминаю: есть же Спаситель мира! И я возношу молитву из-под страшного черного тела из глубины униженья  в слезах и позоре — И – ясность приходит ко мне: противник мой – наважденье сгусток грязи бесовской со дна моей прошлой жизни а я должен просто проснуться — и водой иорданской омыться Солнце встало Шорох трав над рекой Следы птиц и зверей на песке Я над водой на коленях Лицо и ладони в прохладе О отчего же так сладко мне было стоять на арене и ждать эфиопа?

«Я ушел бы в глухую долину…»

* * *
Я ушел бы в глухую долину с горизонтом глядящим во тьму жил бы в легкой пещере питаясь своей немотой Но меня не хватает на то чтобы быть одному я бессмысленно пуст как сухой водоем Чтоб заполнить себя — нужно камень с груди отвалить и откроется ключ над дугою оплывших террас и горящим лучом прорастет сквозь меня эта нить для которой я лишь водовод а источник – вне нас И тогда я бы смог на закате огромного дня сесть на белые камни у входа в свой ласковый склеп и прикрывши глаза ощущать как идет сквозь меня и уходит – не встретив препятствия – смерть

Избранные переводы современной израильской поэзии

Йегуда Амихай

«А по ночам…»

* * *
А по ночам наша комната герметизируется, как гробница в пирамиде. Над нами чужое молчание, словно гора песка, поднявшаяся за тысячи лет у входа в спальню. И когда наши тела глубоко спят, на стенах снова проступает рисунок: дорога, по которой идут наши души. Видишь их? Плывет ладья, в ней стоят двое, остальные гребут. И звезды вверху, а звезды других уносит Нил времени, ничего не объясняя. И мы как мумии туго обернуты любовью. И будто после вечности приходит утро, радостный археолог – и у него свет.

«И эта любовь кончилась»

* * *
И эта любовь кончилась, как плодородный сезон в лимонных садах, или сезон раскопок, когда вынимают из глубины встревоженные вещи, которые хотят, чтобы их забыли. И эта любовь кончилась, будто разрушили большой дом и убрали обломки, ты стоишь на пустой квадратной площадке и говоришь: какое маленькое было место, где стоял дом со всеми этажами и людьми. Откуда-то из долины слышен звук трактора, и откуда-то из прошлого — как вилка скребет по фарфоровой тарелке, перемешивает и взбивает белок с сахаром для ребенка, скребет и скребет.

«Меня затопила ностальгия…»

* * *
Меня затопила ностальгия — словно люди на старой фотографии хотят снова быть с теми, кто смотрит на них, в теплом свете лампы. Здесь, в этом доме, я думаю о том, как любовь превращается в дружбу, по законам химии наших судеб, и о дружбе, которая успокаивает по дороге к смерти. И о том, что наши жизни как отдельные нити, без надежды стать снова одной тканью. Из пустыни доносятся приглушенные звуки. Пыль пророчествует о пыли. Самолет в небе застегивает над нами молнию большого мешка судьбы. И память о лице девушки, которую я любил, проходит через долину, как этот ночной автобус: много освещенных окон, много ее лиц.

«За время этой любви…»

* * *
За время этой любви были достроены дома, а кто-то, кто раньше не умел, научился играть на флейте. Звуки гаммы то поднимаются, то опускаются. Они слышны и сейчас, когда мы уже не наполняем друг друга, как птицы крону дерева, а ты меняешь деньги, непрерывно, монеты одной страны на монеты другой, и одни желания на другие. И хотя мы вели себя как сумасшедшие, сегодня кажется, что мы не так уж отклонились от общепринятого и не помешали миру, его людям и их дремоте. Теперь все кончилось. И скоро не останется ни одного из нас, чтобы забыть другого.

Опасная любовь

Я сидел на заднем сиденье машины за любовной парой. Одна его рука была на руле, а вторая обнимала девушку. Их любовь была опасна и для меня, Я делил с ними эту опасность, но не эту любовь. Мы ехали ночью от Мертвого моря в Иерусалим. Вокруг нас в пустыне шли военные учения. Тихие танки, поднятые среди сна, двигались как лунатики. Животные пустыни попадали в свет фар. Их глаза загорались, а потом машина переезжала их, или они возвращались в темноту. Остаток ночи, уже дома, я не спал, отделяя слова от эмоций, как коллекционер отклеивает марки от конвертов, чтобы все упорядочить – ровными рядами и в красивой цветовой гамме.

«Если будет новый потоп…»

* * *
Если будет новый потоп, то праотец Ной вместе со всеми парными тварями возьмет нас с тобой, С парой слонов, парой мышей, с птицами и зверями, со всеми, кто чист и нечист, мы поплывем над волнами. Для лучшего мира, завернув, как побег винограда, нас сохранит праотец Ной для нового сада.

Опасная страна

Опасная страна. Страна, полная подозрительных предметов и заминированных людей. Все может стать началом новой религии: любые роды, любая смерть, любой пожар в поле, любой дым. Даже влюбленные должны быть осторожными в действиях и словах, руки, протянутые для объятия, шепот в полночь, плач украдкой, взгляд вдаль, спуск по лестнице в белом платье. Все это начало новой религии. Даже перелетные птицы знают это, когда прилетают весной и осенью и не остаются тут, как боги этой страны, даже они не остаются. И тот, кто говорит здесь было, пророк утешения и отрады. И тот, кто говорит здесь будет, пророк гнева и ярости. И от севера до юга – бесконечная радость лета, и предостережения о наводнениях вместе с предостережениями о засухе, и надгробные памятники расставлены повсюду, как гири, чтобы история этой страны не разлетелась под ветром, словно листы бумаги.

«Всю ночь армия шла из Гилгала в горы…»

* * *
Всю ночь армия шла из Гилгала в горы, чтобы дойти до поля смерти и всего другого. Мертвые легли вдоль и поперек, и птицы слетелись. Но я хочу умереть в своей постели. У этих людей глаза узкие, как щели в танковой башне. Я всегда в меньшинстве. Их намного больше. Они могут меня допросить, когда бы ни захотели. Но я хочу умереть в своей постели. Солнце стоит в Гивоне. И готово стоять так вечно, чтоб освещать бесконечные войны, смерть и увечье. Может быть, я не увижу, как мою жену убили. Но я хочу умереть в своей постели. Самсон, его сила – длинная черная грива. Мою – срезали, я герой по призыву. Обучили натягивать тетиву и выпускать стрелы. Но я хочу умереть в своей постели. Я видел, что можно жить и справиться понемногу. И обустроить хоть львиную пасть, если нет ничего иного. Я готов умереть в одиночку. Какая разница, в самом деле. Но я хочу умереть в своей постели.

«Маленький парк…»

* * *
Маленький парк, посаженный в память о мальчике, погибшем на войне, становится похожим на него, каким он был двадцать восемь лет назад. Все больше и больше, с каждым годом. Его старые родители приходят сюда почти каждый день, посидеть на скамейке и посмотреть на него. И каждую ночь воспомнание жужжит, как маленький мотор. Днем этого не слышно.

«Иерусалим, место, где все помнят…»

* * *
Иерусалим, место, где все помнят, что забыли здесь что-то, но не помнят, что именно. И для того, чтобы вспомнить, я надеваю на свое лицо – лицо отца. Это мой город, где наполняются резервуары надежд, как баллоны с кислородом у аквалангистов. Его святость превращается иногда в любовь. И вопросы, которые задают в этих горах, всегда одни и те же: ты видел мое стадо? ты видел моего пастыря? И дверь моего дома открыта, как гробница, из которой восстали.

«Иерусалим, город-порт…»

* * *
Иерусалим – город-порт на берегу вечности. Храмовая гора – большой корабль, роскошный круизный лайнер. Из иллюминаторов его Западной Стены смотрят веселые святые, пассажиры. Хасиды на пристани машут на прощанье, кричат: ура до свиданья. Корабль всегда прибывает, всегда отплывает. И ограды причала, и полицейские, и флаги, и высокие мачты церквей и мечетей, и дымоходы синагог, и лодки восхвалений, и волны гор. Слышен звук шофара: еще один отчалил. Матросы Судного Дня в белых одеждах взбираются по лестницам и канатам проверенных молитв. И торговые переговоры, и ворота, и золотые купола: Иерусалим – это Венеция Бога.

Мэр

Это грустно быть мэром Иерусалима. Это вызывает ужас. Как человек может быть мэром такого города? Что ему с ним делать? Только все время строить и строить. А ночью камни окрестных гор будут сползаться к каменным домам, как волки приходят выть на собак, которые стали рабами человека.

«Каждому нужен…»

* * *
Каждому нужен заброшенный сад, или старый дом, чьи стены осыпаются, нужен какой-то другой забытый мир. С острой тоской смотришь на пейзаж и называешь его как тело: горный хребет, изгиб дороги, подошва холма. И военные обозначают цели для жесткого удара мягкими словами: тропа, просвет, прибрежная полоса. Потому что каждому нужен заброшенный сад (Адам и Ева знали, что нужен такой сад) или старый дом, или хотя бы запертая дверь, куда больше не вернешься.

Киннерет

Разочарования встроены в жизнь, разочарование в Иордане, что это не большая река, разочарование в человеке и разочарование в Боге, разочарование в теле и разочарование в сердце: слишком мягкое. Разочарования встроены в жизнь как камни, которые уже никак не вынуть – без них все развалится. И есть царапины боли на душе, как на пластинке, и есть линии тоски по кому-то на ладони, не линии характера, и не линии будущего, и не линии судьбы. Вода смягчает отчаяние, вода несет надежду, как плывущие листья, вода, которую мы пьем, и вода, которой мы плачем. И голоса перелетных птиц сильнее голоса крови, этого пресловутого зова. И в старом деревянном бараке все еще слышны объяснения шопотом о том, что было. Я хочу сказать вам здесь на этом кладбище, что маленькая девочка, сидящая на могиле, не оскверняет могилу: она славит Бога.

Дан Пагис

Гробница Ясона в квартале Рехавия

Ясон, лукавый мореплаватель, один из приближенных и советников царя Янная, делает вид, что похоронен далеко от моря, в красивой гробнице, в Святом городе. Зал скрыт за другим залом, украшен колонной и аркой, великолепие и вечный покой высечены в известняке. Гробница пуста. Только изображение корабля процарапано на стене. Наверху пали царства, новые люди сошли в подземный мир. Но не Ясон. Он выскальзывает из гладкой стены на быстром корабле (рассекает воздушные моря в режиме полного радиомолчания) и перевозит контрабандой, на всех парусах, как всегда, очень дорогие товары: солнечную воду, шелковый воздух, мраморную пену.

Новый возлюбленный

Ты подбираешь меня, золотую монету, почти потерявшуюся, и трешь между большим и указательным пальцами. Я стараюсь быть новым, пытаюсь даже слегка блестеть. Ты проверяшь мою изначальную стоимость, рассматриваешь портрет, отчеканенный на мне: я вырастаю, почти настоящий император. Этого недостаточно. Ты склоняешься надо мной, ударяешь, озабоченно вслушиваешься, я издаю для тебя свой самый чистый звук, почти без примеси. Под конец, как опытный меняла, ты надкусываешь меня: может быть, погнется это фальшивое золото. Я тверд, выдерживаю испытание: хоть не золото, но вполне сносный сплав. Теперь ты можешь со спокойным сердцем меня потратить.

Минута в Лувре

Я тороплюсь на срочную встречу: за стеклянной перегородкой меня ждет (я уже опаздываю) скорописец фараона. Он сидит скрестив ноги, весь внимание. Смотрит на меня белыми глазами. Что продиктую ему. Что я должен продиктовать ему. Посетители, проходя мимо, задерживаются на минуту, отражаются в стекле, стираются. Итак, мы, он и я. Его колени смотрят на меня с большим терпением. Итак, что. Он обожженная глина, я глина постепенно замерзающая. Что прикажу ему. Он видит мое молчание, он процарапывает его на гладкой доске. Я взглянул на часы, и стираюсь со стекла, с его лица. Не видел, что я уже был. Он ждет меня. Я уже опаздываю.

Комментарий

Уже с самого начала силы были неравные: Сатана очень большой чин на небесах, а Иов из плоти и крови. Но и без этого соревнование не было честным. Иов, который лишился всего своего богатства, потерял сыновей и дочерей и был поражен проказой, вообще не знал, что это соревнование.

Поскольку он слишком много жаловался, судья велел ему замолчать. Поскольку Иов подчинился и замолчал – он победил, сам того не зная, своего врага. И вот: ему возвращено богатство, даны сыновья и дочери – новые, понятно – и снята боль утраты первых детей.

Мы могли бы подумать, что эта компенсация страшнее всего. Могли бы подумать, что страшнее всего неведение Иова, который не понял, что победил, и кого. Но на самом деле страшнее всего то, что Иов никогда не существовал, а был лишь притчей.

Свидетельские показания

Нет, нет: они совершенно точно были людьми: форма, сапоги. Как объяснить. Они были – по образу и подобию. Я – был тенью. У меня другой Создатель. И он в своей милости не оставил во мне ничего, что умрет. И я бежал к нему, летел – невесомый, голубой, примиренный, я бы даже сказал: извиняющийся: дым к всесильному дыму без тела и образа.

Написано карандашом в запечатанном вагоне

Здесь в этом эшелоне я Ева с сыном Авелем Если увидите моего старшего сына Каина сына Адама скажите ему что я

Двадцать лет в долине

А после этого? Не знаю. Каждый из нас провалился в свое собственное забвение. Шоссе теперь гораздо шире. На обочине мой бронированный грузовик, вверх колесами. В полдень я смотрю иногда из его сгоревших глазниц: не помню эти кипарисы. Новые пассажиры проносятся мимо — забыть другую войну, других убитых, быстрее, чем мы. Но иногда сюда спускается ветер, шуршит венком, скатившимся в долину, обрывает листок за листком, гадает: Они любят. Да. Нет. Да. Немного. Нет. Сильно. Нет. Слишком сильно. 1968

«В дальней комнате…»

* * *
В дальней комнате дома, где я жил в детстве, на краю облака, закрученного каким-то невероятным образом, летел, загоняя коня, на последнем дыхании китайский всадник, вышитый шелковой паутиной. Он мчался из Китая, пытался добраться. И все время глядел на меня. Глаза, полные обиды. Я хотел побежать навстречу, но расстояние между нами было слишком большое. Потом, в конце наших дней, я понял, что мы ошиблись: мы были одно и то же, вышитые друг в друге, и теперь я не знаю, где он: то ли рассеялся в облаке, то ли сгорел вместе с домом.

Требование

В этот день внуки нетерпеливо постучатся в мою надгробную плиту: вставай, дедушка, вставай, уже слишком поздно! И на этом фронте ты тоже виноват. Ты обещал нам, что объяснишь, почему всё, о чем ты когда-то молчал, сбылось. Ты обещал нам.

Выпускной экзамен

«Если не ошибаюсь: молния, которая погасла, только теперь пробивает глаз. Воздух на месте отрезанной руки причиняет боль обрубку» – Нет, не так. Память не здесь. То, что ты говоришь, это аллегории. Но ты, мой работник, ты должен быть точен. Я ждал от тебя бóльшего. Ну ничего, не надо бояться. Ты не провалишься. Подумай. Подумай еще раз хорошенько и скажи мне: Где память? Кто пробил? Что отрезано?

Ошибки

Ты думаешь, я пришел наконец – а это всего лишь первая волна зимнего дождя. Ты думаешь, вот новая печаль – а это всего лишь белая стена – как всегда. Это извивы искушения – думаешь ты, а это лишь бумажный змей. Ты думаешь – одиночный выстрел, а это сквозняк хлопнул дверью. Ты думаешь – это я, а это только я.

Давид Фогель

«Я забыл все города…»

* * *
Я забыл все города, где жил. И тебя в одном из них. Там ты все еще танцуешь, босиком, в луже от тогдашнего дождя, хотя ты умерла. Как я мчался из детства, чтобы добраться до белого дворца старости. Он огромен и пуст. Я не смогу увидеть начало пути, и тебя не увижу, и себя, каким был тогда. Дни идут, вдалеке. Всё продолжается дальше, без меня.

«Дни были как…»

* * *
Дни были как огромные прозрачные пруды, потому что мы были детьми. Мы сидели на их берегах и играли, или спускались купаться в чистой воде. Иногда плакали в фартук матери, потому что жизнь переполняла нас, словно кувшины с вином.

Давид Авидан

«Нужно срочно предоставить себе…»

* * *
Нужно срочно предоставить себе дополнительные шансы, освободиться от предыдущих возможностей, которые уже осуществились, перейти к новым-инновационным возможностям, открытым перспективам. На определенном этапе я перестал снабжать себя этим жизненно-важным продуктом. Я помнил только предыдущие поставки, массивные, обильные, и наивно думал, что ресурс возможностей никогда не иссякнет. Я не рассматривал себя в конвенциональных промышленных терминах, и поэтому поставил себе одновременно и все сырье, и планы производства. Сейчас начались поставки, раз-два-три. Поезда, самолеты, грузовые суда и огромные грузовики. Я поставляю себе дополнительные возможности, которые так быстро не кончатся. Я открываю для себя тайные двери и прохожу сквозь них. Я подаю сигнал новым опциям, чтобы они прибыли ко мне с максимальной скоростью. Нужно срочно предоставить себе дополнительные возможности. Предыдущие возможности более или менее исчерпаны в предыдущие периоды. Я пишу легко и быстро, и я справляюсь почти с любым вызовом, но это не то, что я ищу, и поэтому я ищу новые возможности. Я найду их, не о чем волноваться, я найду их. Они уже ждут меня у входа в дом, они ждут меня. Они знают обо мне все, что нужно знать, — у них есть все данные. Они действуют в соответствии с необходимой информацией. Они ищут меня так же, как я ищу их, потому что я – их шанс, так же, как они — мои шансы.

Некоторые планы на будущее

Дайте мне стать мумией Разбудите меня раз в тысячу лет инъекцией концентрированного адреналина, и тогда я снова сожгу Рим, сообщу об этом событии с бледным лицом и стучащим сердцем, сначала я кастрирую всех воинов-варваров, захвативших город, овладею всеми их молодыми женщинами, чтобы было что сжечь и кого кастрировать еще через тысячу лет. У меня есть терпение, необходимое для долгосрочных миссий.

Натан Зах

«Есть какой-то подкуп…»

* * *
Есть какой-то подкуп и в этом одиночестве тоже Есть какая-то ложь в том чтобы быть одному Есть какое-то изнасилование в этой тоске Есть какая-то эксплуатация в том чтобы стоять в стороне Есть какой-то глубокий корень из которого ничего не вырастает Есть какая-то скрытая отрава от которой сладко

«Я слышу что-то упало, сказал ветер…»

* * *
Я слышу, что-то упало, сказал ветер. Ничего страшного, это только ветер, успокоила мать. И ты виновен, и он виновен, постановил судья. Человек это только человек, объяснил врач пораженным родственникам. Но почему, почему, спрашивал себя подросток, не веря своим глазам. Тот, кто не живет в долине, живет в горах, определил учитель географии без особых затруднений. Но только ветер, уронивший яблоко, помнил то, что скрыла от сына мать: что никогда, никогда, никогда не будет того, кто сможет его утешить.

Майя Бежерано

Галилейский пейзаж, надо отметить

Прямоугольник – это вход в комнату гостиницы, важно отметить номер – один из тысячи ста таких же. Киннерет сегодня сероват. Горизонт поглощен облаками, голубизна стали важно отметить, я увидела это в определенный момент, скажем ранний полдень, возможно утро а потом постепенно и в первые часы зимнего вечера когда тепло и сухо; и важно отметить, что я была не одна но увидела серебристую стелющуюся поверхность Киннерета, она включала в свою память нечто что важно отметить: пот строителей на его берегах в полях которых тогда еще не было, слезы всех утонувших, голоса первых поселенцев, потоки воды с весел рыбаков, шум моторов, выкрики наслаждения и изумления издаваемые туристами, оклики сидящих в кафе, паломников Все было застегнуто и упаковано в его глубине: шкурки и связки, мясо и уголь, крошки хлеба, пустые упаковки и рыбы, важно отметить замечательные и ненавидящие. Я была на высоте полета чайки, не одна в прямоугольнике входа еще сияло слепящее солнце из комнаты в маленьком гостиничном номере идея была брошена, чайка разбилась вдребезги важно отметить, что в последнюю секунду чайка держалась на спасательной сетчатке моего взгляда важно отметить, потому что по краям линии ограничивающей Киннерет четко обозначенной и всегда под угрозой, зависит от эпохи от точки ее взгляда и от желания, были видны волшебные огни бугенвиллей и сочные тростники водяные куры в густо-зеленом, носики цветов обкатанные камни как причалы. И пальмы – их присутствие убеждало быть похороненным там важно отметить.

Меир Визельтир

«Дождь падает в Тель-Авиве утром в июне…»

* * *
Дождь падает в Тель-Авиве утром в июне. Падает у меня перед глазами, а не на самом деле. На темные деревья и придавленные дома на улице Райнес. Утешительный дождь, как сон в колыбели. И лицо мокрое от благословения, и губы смяты, и ступенчатый свет опирается на края зданий. Тысяча лет перед глазами как день вчерашний, и прошедший день впитался в выцветшие панели. Цветение этой любви будто сыпь на предплечье, мед инжира на языке, и колет в нёбе — и вся плоть говорит, как телефонный аппарат, и мнимый дождь своим благом осыпается в теле.

Биографические сведения об авторах

К разделу «Переводы»

ЙЕГУДА АМИХАЙ (1924, Вюрцбург, Германия – 2000, Иерусалим) – поэт, прозаик, драматург. Семья была религиозной, предки жили в Баварии со Средних веков. В Палестине с 1936 года. Во время Второй мировой войны служил три года в Еврейской Бригаде в британской армии в Северной Африке, участник Войны за Независимость Израиля. Закончил Еврейский Университет в Иерусалиме. Автор одиннадцати книг стихотворений. Переведен на 37 языков. Среди английских переводчиков – Тед Хьюз; дружил с У.Х. Оденом. Лауреат Премии Израиля (1982). Несколько раз был номинирован на Нобелевскую премию.

ДАН ПАГИС – поэт. Родился в 1930 году в городе Радауц в Буковине. В 1941 году был отправлен в нацистский концлагерь, провел там три года. С 1946 года – в Израиле. Преподавал в Еврейском университете в Иерусалиме. Восемь книг стихотворений, четыре труда по средневековой еврейской поэзии. Умер в 1986 году.

ДАВИД ФОГЕЛЬ (1891, Сатанов Подольской губернии – 1944, Освенцим) – поэт и прозаик, родился в России, писал на иврите. Жил в Вене, где во время Первой мировой войны был арестован как подданный страны-противника. В середине 1920-х переселился в Париж, в 1929-м – в Тель-Авив, в 1930-м – в Берлин и снова в Париж, где с началом Второй мировой войны был арестован французами, теперь уже как гражданин Австрии, а затем немцами – как еврей. Погиб в концлагере.

ДАВИД АВИДАН (1934, Тель Авив, Израиль – 1995, там же) – поэт, художник, кинорежиссер. Автор 20 книг стихотворений. Переводил свои стихи на английский язык, был лауреатом ряда премий (в том числе – премии Х. Бялика, 1993).

НАТАН ЗАХ (1930 р.) – поэт, прозаик, эссеист. Родился в Берлине. В Израиле с пяти лет. Первая публикация – в 1950 году. Учился в университетах в Иерусалиме и в Тель-Авиве, с 1968-го по 1979 год жил в Англии. Автор одиннадцати книг стихотворений, нескольких книг прозы и эссе. Лауреат многих израильских и международных премий.

МАЙЯ БЕЖЕРАНО (1949 р.) – поэт, прозаик. Родилась в киббуце Элон, училась в Бар-Иланском Университете (литература, философия) и в Еврейском Университете в Иерусалиме (библиотековедение). Одиннадцать книг стихотворений, две книги рассказов. Лауреат Премии главы правительства (дважды: 1986, 1996). Живет в Тель-Авиве. Преподает, ведет поэтические семинары.

МЕИР ВИЗЕЛЬТИР (1941 р.) – поэт, литературный деятель, переводчик. Родился в Москве. Во время войны – в эвакуации в Новосибирске, с матерью и двумя старшими сестрами. Отец был в армии, погиб в Ленинграде. Семья репатриировалась в Израиль в 1949 году, после двух лет в Польше, Германии и Франции. Первые публикации – в 18 лет. Учился в Еврейском Университете в Иерусалиме. В 1960-х – лидер группы «тель-авивских поэтов». Автор тринадцати книг, стихотворения переведены на 20 языков, лауреат Премии Израиля (2000).

Примечания

1

Перевод А.М. Руткевича, под названием «Недовольство культурой» многократно переиздавался.

(обратно)

2

Напомню, как минимум, о его работе «Моисей Микеланджело» (1914).

(обратно)

3

Гумбрехт Х.У. Производство присутствия: чего не может передать значение / Пер. с англ. С. Зенкина. М.: Новое литературное обозрение, 2006. С. 101–102.

(обратно)

4

Shallcross B. Through the Poet’s Eye: the Travels of Zagajewski, Herbert, and Brodsky. Chicago: Northwestern University Press, 2002. Впрочем, Б. Шеллкросс использует термин «эпифания» для описания встречи с произведениями искусства, то есть куда более узко, чем Гумбрехт.

(обратно)

5

«Похоже / тот мир был переполнен вещами Отчего же / он казался таким убогим? / Может быть дело не в количестве вещей – / а в свободе ими распоряжаться?» – из стихотворения «На расстоянии одной сигареты».

(обратно)

6

Аверинцев С.С. От берегов Босфора до берегов Евфрата: Литературное творчество сирийцев, коптов и ромеев в I тысячелетии н. э. // Многоценная жемчужина: Литературное творчество сирийцев, коптов и ромеев в I тысячелетии н. э. / Пер. с сирийского и греческого, предисл. С. Аверинцева. М.: Художественная литература, Ладомир, 1994. С. 4–59 (-syr.htm).

(обратно)

7

В этой книге вообще много скрытых цитат. Так, «Шмели и колосья / те же, что под Звенигородом…» – отсылка к стихотворению «И цветы, и шмели, и трава, и колосья…» (1918) Ивана Бунина, еще одного автора «путешественных» стихов, в том числе – о Палестине.

(обратно)

8

Лосев Л. Реальность зазеркалья: Венеция Иосифа Бродского // Иностранная литература. 1996. № 5 ().

(обратно)

9

Kline G.L. Variations on the Theme of Exile // Brodsky’s Poetics and Aesthetics. Houndmills: MacMillan, 1990; Loseff L. Home and Abroad in the Works of Brodskii // Under Eastern Eyes: The West as Reflected in Recent Russian Emigre Writing. L.: The Macmillan Press, 1991. P. 25–41; Полухина В. Ландшафт лирической личности в поэзии Иосифа Бродского // Literary Tradition and Practice in Russian Culture. Amsterdam: Rodopi, 1993. P. 229–245; Smith G.S. England in Russian Émigré Poetry: Iosif Brodskii’s “V Anglii” // Under Eastern Eyes… P. 17–24; Вайль П. Пространство как метафора времени: стихи Иосифа Бродского в жанре путешествия // Joseph Brodsky. Special Issue / Ed. by V. Polukhina // Russian Literature. North-Holland, 1995. Vol. XXXVII–II/III. C. 405–416; Куллэ В. Иосиф Бродский: новая Одиссея // Бродский И.А. Соч.: В 7 т. Т. 1. СПб., 1996; Bethea D. Joseph Brodsky and the Creation of Exile. Princeton: Princeton University Press, 1996; MacFadyen D. Brodsky and the Baroque. Montreal; Kingston: McGill-Queen’s University Press, 1999; Shallcross B. Through the Poet’s Eye: the Travels of Zagajewski, Herbert, and Brodsky, и мн. др.

(обратно)

10

Турома С. Поэт как одинокий турист: Бродский, Венеция и путевые заметки / Авториз. пер. с англ. Е. Канищевой // Новое литературное обозрение. 2004. № 67; Turoma S. Brodsky Abroad: Empire, Tourism, Nostalgia. Madison: University of Wisconsin Press, 2010.

(обратно)

11

Бродский И.А. Путешествие в Стамбул // Бродский И.А. Соч.: В 7 т. Т. 5. СПб.: Пушкинский фонд, 2001. С. 312.

(обратно)

12

Бродский И.А. Набережная неисцелимых / Пер. с англ. Г. Дашевского // Бродский И.А. Соч.: В 7 т. Т. 5. СПб.: Пушкинский фонд, 2001.

(обратно)

13

Тель – в переводе с иврита «искусственный древний холм, городище, развалины»; Авив – «весна».

(обратно)

14

Башан (в русской традиции Васан) – библейское название плато Голан.

(обратно)

15

Мамшит (Мемпсис) – византийский город на пути из Иерусалима к Красному морю.

(обратно)

16

Эмек-Рефаим (ивр. Долина Великанов) – улица в Иерусалиме.

(обратно)

Оглавление

  • Просвечивающие города
  • Перспективы (стихотворения 2010–2016)
  •   Автоэтнография
  •     Замоскворечье
  •     Рим
  •     Тель-Авив
  •     День независимости
  •     Прогулка с собакой
  •     Из цикла «Эпиграммы»
  •     Прогулка по достопримечательностям
  •     Зимние тезисы
  •     Долина Рейна
  •     Альпы
  •   Homo transitus
  •     Homo transitus
  •     Via Gallica
  •       Верона
  •       Сирмионе
  •       Венеция
  •     Judengasse
  •       1 Judengasse
  •       2 Урок Майнц, 13 век
  •     Вещи и чувства
  •       1. «Моя первая любовь…»
  •       2. «В старости она…»
  •       3. «Если б кто спросил меня…»
  •       4. «Помнишь, как смеялся Фантомас…»
  •       5. «Вот и день увядает…»
  •     Земля Башан[14]
  •       1. «Холм посреди…»
  •       2. «Души городов…»
  •       3
  •   Источник отшельника
  •     «Хорошо мне в пещере моей…»
  •     «Над горою Арбель…»
  •     Мамшит[15]
  •     «Там где город был…»
  •     «Синий лен…»
  •     В Долине Великанов[16]
  •     Из письма
  •     «Чем старше становишься…»
  •     «Иерусалим: запрокинутое лицо…»
  •   Образ жизни
  •     Из цикла «Ксенон»
  •       1 Афины
  •       2 Дельфы
  •       3. «Вот Теофил…»
  •       4. «От Миконоса до Делоса…»
  •       5. «Мой друг Ксенон рассказывал…»
  •     Тель-Арад, или Парамнезия
  •     «Очень много неба…»
  •     Образ жизни
  • Из книги «Итинерарий» (2009)
  •   Левант
  •   На расстоянии одной сигареты
  •   Кофе у автовокзала
  •   Перелет
  •   «Голова в полосе отлива…»
  •   Кастель
  •   «Через сорок лет я оказался у той же…»
  •   «Когда мне было четыре года…»
  •   «В переулке у рыночной площади…»
  •   Вормс
  •   ДТП
  •   «В окне висит картина мира…»
  •   «В первые минуты…»
  •   «Наступило лучшее время нашей семьи…»
  •   «Какая-то годовщина…»
  •   Сад
  • Из книги «Средиземноморская нота» (2002)
  •   Кумран
  •   Возвращение в Яффо
  •   Анатот
  •   «Брошенный сирийский военный лагерь…»
  •   В долине реки Сорек
  •   Мария Египетская
  •   Посвящение Иоанну Мосху
  •   «Я ушел бы в глухую долину…»
  • Избранные переводы современной израильской поэзии
  •   Йегуда Амихай
  •     «А по ночам…»
  •     «И эта любовь кончилась»
  •     «Меня затопила ностальгия…»
  •     «За время этой любви…»
  •     Опасная любовь
  •     «Если будет новый потоп…»
  •     Опасная страна
  •     «Всю ночь армия шла из Гилгала в горы…»
  •     «Маленький парк…»
  •     «Иерусалим, место, где все помнят…»
  •     «Иерусалим, город-порт…»
  •     Мэр
  •     «Каждому нужен…»
  •     Киннерет
  •   Дан Пагис
  •     Гробница Ясона в квартале Рехавия
  •     Новый возлюбленный
  •     Минута в Лувре
  •     Комментарий
  •     Свидетельские показания
  •     Написано карандашом в запечатанном вагоне
  •     Двадцать лет в долине
  •     «В дальней комнате…»
  •     Требование
  •     Выпускной экзамен
  •     Ошибки
  •   Давид Фогель
  •     «Я забыл все города…»
  •     «Дни были как…»
  •   Давид Авидан
  •     «Нужно срочно предоставить себе…»
  •     Некоторые планы на будущее
  •   Натан Зах
  •     «Есть какой-то подкуп…»
  •     «Я слышу что-то упало, сказал ветер…»
  •   Майя Бежерано
  •     Галилейский пейзаж, надо отметить
  •   Меир Визельтир
  •     «Дождь падает в Тель-Авиве утром в июне…»
  • Биографические сведения об авторах Fueled by Johannes Gensfleisch zur Laden zum Gutenberg

    Комментарии к книге «Образ жизни», Александр Максович Бараш

    Всего 0 комментариев

    Комментариев к этой книге пока нет, будьте первым!

    РЕКОМЕНДУЕМ К ПРОЧТЕНИЮ

    Популярные и начинающие авторы, крупнейшие и нишевые издательства