«Виршалаим»

198

Описание

Пятый сборник поэта и переводчика, члена Союза писателей России, лауреата Бунинской премии Юлии Мамочевой, в который вошли стихотворения, написанные с сентября 2013 года по апрель 2014-го. Книга издана к двадцатилетию автора на деньги, собранные читателями, при финансовой поддержке музыканта, лидера группы «Сурганова и Оркестр» Светланы Яковлевны Сургановой.



Настроики
A

Фон текста:

  • Текст
  • Текст
  • Текст
  • Текст
  • Аа

    Roboto

  • Аа

    Garamond

  • Аа

    Fira Sans

  • Аа

    Times

Виршалаим (fb2) - Виршалаим 375K скачать: (fb2) - (epub) - (mobi) - Юлия Андреевна Мамочева

Юлия Мамочева Виршалаим

Предисловие

Книга посвящается моим родителям, благодаря которым я вот уже 20 лет как копчу небо, и моим друзьям, чьими усилиями сквозь эту копоть мне видны звёзды.

Книга издана при финансовой поддержке музыканта, поэта и композитора Светланы Яковлевны Сургановой, а также

Елены Брюхановой

Константина Сизова

Дениса Гаврилина

Сергея Федченко

Василисы Дмитриевой

Вероники Солдатовой

Евгения Коваля

Романа Капаева

Павла Поварова

Алексея Скиженка

Станислава Лаука.

Моё пятое детище сердечно благодарит каждого их этих замечательных людей за право появиться на свет, а я к нему присоединяюсь.

Ю. Мамочева

Мамочева совершенно невыносима.

Как почти все участники проекта Юрия Вяземского «Умники и умницы», она вундеркинд. Как почти все вундеркинды, она измучена противоречием между собственным умственным и физическим развитием. Она озабочена непрерывным самоутверждением и создает информационные поводы на каждом шагу. Даже когда ей кто-то дает денег на издание книжки (в данном случае это Светлана Сурганова), она добивается публикации информационной заметки на эту тему. Еще и книги никакой нет, а заметка уже есть.

Если вы обратили на Мамочеву благосклонное внимание, она не отстанет от вас никогда. Возможно, она хочет славы. Мамочева хочет много печататься и выступать, а пишет она гораздо больше, чем нужно. Очень часто тема не успевает вылежаться. Мамочева пишет по любому культурологическому или даже календарному поводу. Недостаток жизненного опыта она компенсирует избытком поэтических средств: все у нее на пределе, в осколках, в рваных ранах и т. д. При этом ее лирическая героиня довольно часто любуется собой. Она довольно щедро заимствует приемы – у Маяковского, у Бродского, у современников и в особенности современниц, которые все теперь неотличимы друг от друга: у всех тот же эмоциональный перехлест вместо живой и лично прожитой конкретики, тот же надрыв и та же кокетливая самоирония. Из стихотворений, вошедших в эту книжку, я отобрал бы пять, много – шесть; но Мамочева печатает всё, что написала, и презирает отбор. Ей кажется, что если она в раз в год (а лучше бы два) не выпустит книгу и не выложит в Фейсбук по крайней мере одно стихотворение в неделю, ее забудут или не узнают и так она и сгинет в безвестности. Я не знаю, даже не догадываюсь, какой именно комплекс она избывает такой гиперактивностью, но догадываюсь, что комплекс очень большой. Я мог бы сказать, что узнаю в ней себя, но я, во-первых, никогда не был столь явным вундеркиндом, а во-вторых, старался себя как-то дозировать. Чтобы я написал это предисловие, Мамочева отлавливала меня в МГИМО раз шесть плюс иногда еще звонила по телефону. Она упирала на то, что предисловия требует издатель. И все мои аргументы насчет того, что этого издателя я знаю двадцать пять лет и как-нибудь с ним сам договорюсь, на нее не действовали.

Короче, Мамочева – это ужас, летящий на крыльях ночи.

Терпеть все это можно только за то, что она действительно умный человек и талантливый поэт, который со временем выпишется в замечательного; за то, что ей небезразличны люди и потому в ее стихах есть живые, а не вычитанные или выдуманные герои; за то, что она знает современность и чувствует ее приметы; за то, что помимо самолюбования в ее стихах порой чувствуется настоящая самоненависть; и наконец, за то, что ей с собой гораздо труднее, чем всем нам – с ней.

Теперь бы ей еще мужа хорошего и детей пяток, чтобы время для стихописания не отмеривалось щедрой мерой, а выкраивалось и чтобы ее страстная жажда кого-нибудь любить и спасать нашла наконец достойный и гармоничный выход.

Дмитрий Быков

Вера

Парень прирос к постели. В дрожащем теле Стонет, горя́, душа, как еврей в печи Мамино «Ты меня видишь?» Парню – идиш: Губы его горячи, в глазах – кумачи. Парень кашляет так, что качаются стены Против системы; В шапке потных волос он похож на гриб. Мама, свернувши шею четвёртой микстуре, Ёрзает на поросшем иголками стуле. Мама взяла отгул: у Серёжи – грипп. Сыну звонят то с работы, то из универа. «Мам, это Вера!.. Мам, это точно Вера!» — Вскакивает, чуть успев заслышать звонок. Мама Серёжин чай проливает на брюки, Трубку хватает, кладёт и, ломая руки, Шепчет, как будто старея: «Почти, сынок», Шепчет – как исполняет смертельный номер. Парень, выслушав, чует, что снова помер: Чувствует – всякий раз, всякий чёртов раз. Валится в мякоть подушки гудящим затылком, Любуется стыком Пары стен, принимающих алый окрас. Вдруг… еле слышный стук в плоть входной-то двéри. Мама из комнаты: открывать Вере! — Знает Серёжа, простясь с преснотой простуд. Вот нарастающий топот любимых пяток. Парню до ужаса больно промеж лопаток — Лишь оттого, что крылья – растут, растут…

Харакири

Жизнь я люблю! Солёной любовью пьяна, Ноет свобода, в узких разросшись рёбрах: Ноет, как небо, что брюхом рухнуло на Частокол оскаленных небоскрёбов. Да, я на пи́ке. И, не желая в пикé, В пику покою – пикируюсь с пиковой дамою, С этой, косой. Сердце – камень: при ней – коса. Жизнь! Мы с тобою друг в друге, как в кипятке. О, покуда люблю тебя, небом данную, Даме не дам кромсать мои небеса!.. Даме в ладони твой пёстрый не выблюю суп: Сердце косе её – камушек… философский. Даром что я сосуд, из какого сосут Годы тебя, к орущей прильнув соске. Громом гормонов во мне играет гармонь: Горное горе гармонии хлещет горлом. Жизнь я люблю!.. В ней, в горниле, сама – герой: Вышусь – коварно выкованным глаголом. С каменным сердцем с виду я – Дева-сталь. Только однажды пониже возьмёт косою — Дама в косынке чёрной, сама секире Страшно подобна. Глядь: мир мой червонной солью Из живота разверстого захлестал — Как если б небо сделало харакири — Кровь заката с примесью птичьих стай.

Чучело

Тот, с кем пройдена жадно, пройдена – порознь Минимум половина заплечных лет, Внезапно найден, словно бабушкин перстень. И – костенеешь в предмониторной позе, А в голове страннейшую из кинолент Крутит память полузабытой песней. Вот ты пред… чёрт с ними! Бисером мечешь про космос Да про каких-то (мир праху которых!) Медичи; С виду – невозмутима, как скандинав. Только зачем-то в сердцах обрезаешь косу, Дюжину круглых, двенадцать двенадцатимесячных Чуть разменяв. Вот ты уже восьмиклассница. Хмурым йети Полуизгойно торчишь из последней парты. Коль не к доске – то Цой до ста децибел. А от звонка до звонка – гремишь в туалете Школьном стихами, как разве что психопаты; Плачешь в жилетку… которая – на тебе. Эх, от звонка до звонка, сиплый супермен: Эх, не на этом фронте – без перемен. Вроде бы хочешь – как все, да выходит – боком. Вот, погляди-ка: ты снова болтаешь с Богом, К счастью, по этой части всё – безлимит. Видишь, тебе пятнадцать. И губы сини. Ты за глаза – «королева анорексии», «Та, кого и могила не вразумит». Патлы на палке тела – бурое знамя. Ты уже куришь, но мама в лицо не знает Этих твоих закадычных-то «данхил-блу». Мама гордится: у Юли дневник – в пятёрках. Помнишь ли алость чернильных кровоподтёков? Помнишь: школьное диско, а ты, в углу Сидя, терзаешь рукав на лохматые нитки?.. Вот тебе скоро семнадцать: ты – автор книги Детских таких, обжигающих дёсны, стишков. Ими плюёшь ты со сцены – так получилось. Первый сборник – о, воплощённая чинность! Каждая буква – незримо кровящийся шов. Первый сборник… Следом второй et cetera. Ты, как лимон, вытекаешь из толстой цедры, Горькой цедры, защитной своей кожуры. Третья осень встречена на свободе; Детка, тебе девятнадцать и ты – в субботе. Полночь оттенка рождественской мишуры. Эх, на свободе. Ты вызволена из рабства. Боже!.. К чему это «здравствуй», пустое «здравствуй» Мне, что срок отмотала и – вон из игры?..

«Здравствуй, контур тебя. Вечнополый контур, который…»

Здравствуй, контур тебя. Вечнополый контур, который Прежде цвёл изнутри – глупоглазой, как дети, мне. Сброшен лиственно, пёстро наследным принцем конторы Ворох милых лохмотьев. Не мой ты, и этим – нем. Мы с тобой (кисло-властным в лести и раболепстве) — Двое тех, что внезапно навеки бессильны вдвоём. Я молчу: всё смешалось в детском моём королевстве; Ты молчишь – самой сутью, что прежде звенела в твоём, Что звенела сиятельным гимном святых колоколен, Враз под корень срубленных на потеху людью́… Ты, гляжу, – на коне. Нам обоим пора по кóням, Чтобы – в разные стороны, чтобы – adieu, adieu; Чтобы ты – туда, где однажды тебя коронуют, Где воссядешь на трон, деловито и скучно сопя. Эх, в седло бы!.. Улыбка натянута, словно леска. Нет коня мне. Пехотою ухожу в королевство, Где под хохот Судьбы сжёг ты душу, тебе родную, — Ухожу в себя.

Человек-сталь

Если имя тебе — «человек-сталь», То не стони, когда ковать тебя станут; В грязь упавши ничком, из неё восстань: Звёзды Вселенная в очи твои уставит. Кости расплавит в лаву лиловый пыл, В зеркало вечности боль закалит душу — Тот не сыщет неосилимой тропы, Кто в присутствии Бога назвался идущим. Не затупись языком, что струнно-остёр Волею правды, какая – исток искусства… Коль покорённой вершиною будет костёр — Светом гори: для него ты ноженьки стёр; В звёзды рассыпься, нащупав ладонь Иисуса. Вот и идёшь – славой осоловело-лилов, В гуле ветров созерцая истоки мантр. Если ты Богом однажды нарёк Любовь — Не оступись, увидев её стигматы.

В больнице

По коридору, меж коек, ты – как по лезвию: В уши гудит Высоцкий, а в ноздри – спирт. Тесный проход не короче историй болезни Тех, кто здесь либо охает, либо спит. Вот шагаешь, мучительно бесполезен, И не слабее, чем этот сюжет, избит: Глаз фонарём синеет с последней пьянки. Ты зовёшь, познавая больницу с изнанки, Её про себя не иначе как «скотный скит». С силой в тебя – усталая, словно Сирия, Медсестра – растрёпанная, некрасивая, Тушь спросонно размазывая по рукаву. Снова серая дверь и палата сирая, Семеро: с виду – по лавкам, едва на плаву. Ты выключаешь плеер. Высоцкий смолк. – Здравствуй, дед, – со скрипом садишься на койку. – Колька!.. Эх, не видал-то давненько Кольку!.. – Дед, со вчерашнего, – сглатываешь комок. Ласково смотрит. Не в оба. Он лыс, как вобла. Ты достаёшь апельсины, беззвучно воя: Кажется, дед заметил, что ты взмок. – Осень, Колька!.. Славно нынче на Невском. Тут-то и побалакать-то, Колька, не с кем… — Морщишься, словно от колик, ты, чушь неся. Это окно гордо-вольное – сущий вымпел. – Колька… А помнишь… раньше? Давай-ка выпьем!.. – Дед, – отвечаешь, – не стоит: тебе нельзя. …Вновь – коридор. Сколько ж сельдей в проклятой банке!.. Час отсидевши, ты вышел с колечком бабки; В ноздри – спирт, в голове – «как помру – продай!..» Вновь – переулок. Вновь – из горлá, хоть ты тресни: Чтобы – до мути и к Машке, опять нетрезвым. Ни надежды, ни совести, ни стыда.

Роман с кармой

1
Когда помешался Рома на героине, какая дала бы… фору своей омоформе, — стало герою горячему тесно в Романе. В дверь камеры сердца, зовущейся закромами, герой изнутри барабанить принялся – и не в силах унять аритмию сию, на фарфоре семейном Рома нелепую злобу выместил, буфет лишив той самой пыльной невинности, что заключалась в квартете прабабкиных чашек. Рома буянил – герой в нём стучал всё чаще: эхом в затылке Ромином грохот подскоков горе-героя клубился. Сервиз раскокав, Рома (пьяный до чуши, усталый дичайше) рухнул пластом на колючий песок осколков — ждать героиню, как-то по-детски робея; как электричку в мороз, как гора Магомеда, жадно ждать Катерину из Первого Меда. Тесно герою было в Романе, тесно: в рёбрах Романа неистовствовал Ромео, надрывался Цой, светозáрил Тесла. Бог милосерден: вовеки не быть в прокате той картине, какую увидела Катя, поездом тёплым придя – спасительно. В гости. Дверь – нараспашку. «Ромочка, ты там живой ещё?..» Зала фарфорово скалится местом побоища. Рома – на месте: глазами ангорского кролика (то есть по сути – отъявленного наркомана). Под ноги сплюнув про «я-влюблена-в-Костю», Катя сбежала. Виною тому – герой, который вмешался в завязку её Романа.
2
Когда у Ромы внезапно закончился ром, Рома был рад – много крепче, нежели зол: Он, на ковёр улёгшись кверху нутром, Нынче впервые на противоположный пол (Что – потолок) глядел без дрожи в желудке, Брагою зелья надутом в магический шар. Бодро – бёдрами шлюхи, бортами шлюпки — Стены качались. Рома едва дышал. Чудилось Роме, что он несётся на судне, Давшем – не хлеб днесь насущный, а горький крен. Рома боялся: вот-вот звездолобую сунет Башню – в петлю окна негодующий Кремль И загудит, колокольной слюною брызжа, Дескать, куда ты прёшь-то, глаза разуй!.. Рома лежал на ковре, как на палубе рыжей, В свой потолок уставившись, как в лазурь. Выпил он полные бурою бурей чарки — То есть стаканы – в количестве трёх единиц. Вот почему кружили над ним чайки, Вылупившись из горящих в люстре яиц.

Журналистка

На Надю напали. Знает злодея она В лицо и даже по имени – это сплин. Жертва три дня пьяна, ей почти хана: На поникших ветвях волос отцветает хна, Рот, разверзаясь дуплом, и поёт – как лает. Надя вся в деда – жжёт в сорок пятом Парламент: Но – доме, а не году; не Рейхстаг, а «Slim». Пир: паровозом дымит; в паре ваз – окурки, Съедена яблок пёстрая конопать. Надя на кухне – в тоске и дурацкой куртке, В нетопленом доме под номером 45. Чтобы согреться, держит ладони над Синью кувшинок, цветущих из глади плиты. В нынешней Надя системе координат Всеми забыта, то есть мертва, как латынь. Стынет она, в незамужнюю мышь замшéв И порядком, конечно, пообветшав. Дзынь!.. «Всяк оставь Надежду входящий… вызов». Дзынь!.. «Ё-моё. Алло?» – Надин голос высох, Словно… Но речь не об этом. Звонит шеф И – поди, матом – сварливо, как падишах: – Где тебя носит?! Редакция на ушах: Номер-то два часа как должен – в печать! – Павел Сергеич!.. – Молчать! И опять: – Молчать!.. Текст чтобы выслала через пятнадцать минут! Пряник – съедобно-конечен. А вечен – кнут. Падает Надя за стол, к монитору – ползком; Искры последний пускает в глаза песком. Надины руки похожи на птичьи лапы: Обе – на клавиатуре, хозяйка – на нервах. Будит она артель изголóвных негров, После включает солнце настольной лампы, Поняли б, дескать: оно ещё высоко. Рать – за работу. Под гул, доносящийся с улицы, Наденька рать подгоняет, вслух матеря. Речь не об этом: в срок перед ней красуется Вытыканный, свежевытканный материал. Шеф перезванивает, восхищаясь умницей: Эдак бы сразу, мол. Сразу – да без нытья. Наденька слушает речи, как воды вешние: Слушает о повышении, как о повешении. А в голове снова спят чернокожьем тел Сплётшиеся кучно, чтобы – тепло, Мысли – неразличимые в темноте. Надя зевает: дуб разевает дупло.

Деду

Вечер. Дед присел на постель, гладит моё плечо. Я – на боку, и обои глазам сказку свою рябят. Нынче вещаю (нет новостей!) пусто и ни о чём: Слушает дед про чьего-то пса и про каких-то ребят. Он, по обыкновению, тих: молча сидит со мной, Но спине от него тепло и плечу моему. – Дед, не поверишь: тот странный тип – Катькин-то брат родной!.. Дед, я устала писать диплом! Как там?.. «Горе уму»!.. Он, как всегда, не спешит ничуть: ждёт, пока не усну — От бесконечно мирского шоу не оторвусь, словно тромб. Рябь темнеет; я бормочу: – Как встречают весну Там, куда ты ушёл в девяносто втором?..

Актёр

Горячий, как сердце, огромное боем неровным, И бурый лицом, как гранитно-рябой обелиск, Увидел он, выйдя на бис из тяжёлых кулис, Не тысячи ртов, искривлённых утробным рёвом, Не тысячи рук, пьяным лесом росших в него — В него, а не в небо – из темени зала тесного… Увидел другое – и понял, что был – немой, Глухой, словно та скорлупа, что внезапно треснула. Вот парень-ровесник, какому дорос до плеча, Вот сам – семилетний и жалкий, в пальтишке куцем; Солёная боль надтреснутого: «Получай!..» — Шальным гонораром за гонор, который – искусство. Вот запах отца, густой, как гречишный мёд, Как строгие брови его же и ранняя проседь, Как голос, что жаром – в глаза: «Ну-ка, сына, вперёд! Чем, сына, держать-то трудней, тем позорнее бросить!..» Он вышел на бис и увидел тот тяжкий бас И маминых бус бирюзу, голубой улыбкою На первом ряду. Вспомнил майку – душную, липкую, В которой однажды вырвался в первый раз На сцену… Теперь он вышел на бис и в зал Мальчишкой глядел – звонкоглазым да седоусым. Ему было семьдесят. Как отец бы сказал, «Что бросить не сдюжил, то и зовётся – искусством».

«Бойся не той, что в муках, не той, что в бою…»

Бойся не той, что в муках, не той, что в бою, И не шальной, напророченной – в двадцать семь: В славную вечность я выращу суть твою: Брагу спасу, а сосуда не жаль совсем. Вдребезги – тело? Сжавшись в единый нерв, Брызги тебя – с колючих слижу осколков, Чтобы выкричать дух твой, им опьянев, В небо, которое слышало – скольких, скольких?.. Нет, даже – в очи Божьи, они синéй! — Чтобы – ливень на землю сквозь небо осеннее… В памяти бойся погибнуть моей, только в ней. Бойся – той, что без права на воскресение.

Клён

Клён, возведённый в квадрат окна, линяет, Пёстрою гривой залысиваясь втихомолку. Скоро ночь изначальностью уравняет С лучшею залою – злую твою каморку. Хлынет тьма в комнатушку чернильной жижей, Этим в убогий куб её возводясь, Скоро не станет берлоги закатно-рыжей — Так что покажется: не было отродясь. Мраком глухим захлебнётся постылая рухлядь: Стол да кровать; захлебнёшься и ты, дружок. Бездну вместивши, стены не смогут не рухнуть, Ибо ничто пределов не сбережёт. Вырастут вкруг бескрайние чёрные степи, Слитые с чёрным небом в единый сплав. И пространство постигнет энную степень (Ту, что в-почёте-почивших уравнивать с теми, С теми умеет, чьи головы – громно – с плах) — Но отторгает её пробуждения ради, Стóит рассвету взъерошиться шкурой лисьей… В кубе найдясь, ты увидишь в оконном квадрате Клён – да не столько заспанный, сколько – лысый.

«мы не в масть друг другу ни мало-мальски…»

мы не в масть друг другу ни мало-мальски: не переносишь на дух, не веришь на слово; дескать, за то, что в москве я живу – как в маске, консервируясь заживо, «она-нас»-ово. пусть же тебе в твоей поверится вырице — как во второе пришествие, как в «на часах – шесть», в то, что невозможно не законсервироваться, если вокруг – жесть.

Теплица

У меня на плечах – теплица, в которой – стук; Все, кому ни скажу, – хохотать, будто байками потчую. Только я-то знаю: в моей голове растут Сорняки – на неровной почве, на нервной почве… И в гранитное темя бьются ретивой Невой, Многолистно твердыню зеленью волн лаская, А порой пробиваются, как сквозь асфальт, сквозь него Чуть заметными изумрудными волосками. Зацветут сорняки – наступает весна в голове Много раньше, как правило, чем за её пределом; Надувается солнечным звоном теплица – в терем, Надувается – в город, выросший на Неве.

Третий

А. И. М. посвящается

Когда Иисуса хлыстали, Отец молчал: Молчал – да всем миром во всяком сыновнем волосе Так, что казалось хохочущим палачам, Будто бичами свистеть и не страшно вовсе. Эх, насосалась крови песчаная стынь!.. Эх, распахнули Сына над нею израненным!.. И несчислимой жутью взошли кресты Вместо звёзд в безмолвном небе Израилевом, И, взойдя, в нём горели две тысячи лет — Так что глядеть было вязко меж рёбер и липко — Словно на мёртвую птицу, растоптанный хлеб Или на поруганье святого лика. А потом случилась осенняя ночь. В ней – электричка; она – в Ленинградской области. В тамбуре – парень: бутылка, хохот и нож; Женщина: вопль во всяком дрожащий волосе. В тамбур – третий, который: «Ну что ж ты затеял! Слушай, оставь её! Слушай, давай по-мужски?» Зелень стекла – о темя, и сразу – темень; Сразу – молчанье: молчанье, в каком – ни зги. Сразу – молчанье, какое есть – ненасытность, Есть – шевелящийся в рёбрах тесный клубок… Это у третьего искры из глаз посыпались И из каждой вырос распятый Бог.

Рыбонька

Сердце в грудину – обухом. Сытясь его стукачеством, я Знаю: во мне ты – опухоль Злокачественная. Выкричать бы недосказанное, Запертое – из Аушвица, В коем ты – метастазами Расползаешься. Дым из ушей: в голове, околесицей взрыдывая, Гул багровеет – прожорливый да пожаристый. Рыбонька внутричерепного безрыбия, Не умирай во мне. Не умирай, пожалуйста.

«Что-то хочу сказать тебе – да никак…»

Папе

Что-то хочу сказать тебе – да никак: слишком много было, видать, наговóрено (мною – тогда: невыверенно и не вовремя, наверняка). Вот и молчу поневоле, ища лазейки; я в этом законе подлости – вор до секунд. Вот – не мигая – в лицо тебе: кажется, в зеркало; мысли скачут, в испанские боты обутыми. Жаркая, влажная боль меж лопаток – будто бы режутся крылья или меня секут. Папа! Сколько бы ни было лоску в слове, слово, как дерево, высью обязано корню. Помнишь сказки, что ты всегда перед сном – мне?.. Я – помню: подкожно – побуквенно помню. Ты во мне – ими. Именем. Силой – бороться: силой, огромною тем, что тобою взращена. Мы – на причинно-следственной, сотовой, родственной, я поэтому, папа, такая бесстрашная. Эх, не вмещает вечности словоблудие: искренне хочешь, а мнёшься – и смотрят искоса. Вот и молчу. И люблю тебя, папа. Люблю тебя — Так, что, видать, никогда не сумею высказать.

«Я не знаю, сумею ли всё изложить так…»

Я не знаю, сумею ли всё изложить так, чтобы не сойти за отпетого чудака. В общем, шёл я прежде путём потерь и потех: это было скольженье без мысли о торможении. Но рассказчик таки оказался сущий чудак, потому что начал шибко издалека… Суть в другом: был я пойман однажды одной из тех, что – надпропастны, хоть не во ржи; что нутром – ворожеи. Я в руках её заметался, как дурачок. Сквозь привычную серь окружающей-то среды расцвело Воскресенье, а во мне разрослась непонятная, дрожная, мутно-румяная робость. Тормознув, я завис над бездной: попал на крючок и над пройденным, прошлым – глумился с хмельной высоты, ведь в моих глазах ворожея была – ренессанс, хоть глазами её и глядела та самая пропасть — та, в которую после швырнула меня она. Я теперь понимаю: Толстой был не Лев, а – прав; но тогда, разгоняясь по направлению вниз, клял себя и судьбу за несбыточность – застрелиться. Только вдруг наступило дно. И узрел я со дна то, во что не уверуешь, наземь-то навзничь не пав: я увидел небо в золоте Божьих ресниц. И оно над моим улыбалось Аустерлицем.

Колдун

Он казался обычным – и это немудрено: В семь, как все, просыпался; умывшись, глотал «Данон», Выбегал – и трамваем, что душен и ходуном, Полз к первейшей паре. Да и сам не посмел бы представиться колдуном Этот серый парень. Был он тихоголос и не слишком широк в плечах, Бледен так, что казалось, будто совсем зачах… Только зиждилась сила в сосудах его чакр — Мощь, времён древнее: Ею каждое утро подкармливал парень очаг Анемичного солнца, едва зарождалось в небе. И, насытившись, этот очаг распухал в зенит, И колдун очагу подмигивал снизу вверх: Подмигнёт в окошко – и на семинар семенит, На ходу превращая пальцы в единую верфь, С коей вскоре сойдут бумажные корабли, Чтобы, в форточку выпорхнув, вырасти – там, в выси́, Коль не в весточки для того, иже в ней еси, То, бесспорно, — в искусственных спутников для Земли. Настоящий сын и будущий чей-то зять, Он казался обычным: домой возвращался в пять, Поклюёт со сковороды и, простите, спать: По-иному не выжить. Но дремал недолго, ибо был начеку, И когда наступало время хлебнуть чайку, Хвать он солнце – соком тяжёлое, словно чугун, — Чтобы в кружку выжать!.. После цедру швырял небрежно за горизонт — И Земле становилось темно, а ему – чуть совестно. Оттого, горемычный, ещё и ещё разок Парень в чёрное небо сахарный сыпал песок: В ночь, что крепко заварена, сыпал ложками звёзды.

До конца

Он обещал никогда её не бросать; То есть в неё – усталым «асталависта»: Вместе дойдём до того, мол, хвостатого «дцать», На котором судьба тебе – остановиться. А до черты, мол, добредши, моя краса, Рухнем – да навзничь, да в мякоть травы, да оба!.. Так, что над нами изнанкою крышка гроба Расцветёт в румяные небеса!.. И, обещая, рассмеивался всё красней… Знал ли тогда он, гладя её заусенцы, Что и впрямь до конца останется с ней, Наскоро снятый на скрытую камеру сердца?..

«Добрый вечер…»

Добрый вечер. Чтобы он был тебе добрым, Где б, неприкаянный, ни был застигнут им, Кровь свою, силу, себя — пускаю, как донор, Голосом алым плясать по венам твоим: И да будет тебе от того теплее — Исподкожно, продрогший мой, изнутри!.. Будет — к какому бы ни примкнул ты племени, В ком ни ошибся б, чего бы ни натворил. И да будет мой голос жарок, как Фивы, Чтобы — всех колокольных святей вдвойне!.. Вещее сердце вещает. Уйду из эфира — Только когда изменишь моей волне.

«Я к тебе подойду…»

Я к тебе подойду — закулёманной по-декабрьски, Не заметив, как что-то в гортани скрутилось в жгут. Мы срастёмся взглядами, и наготою дикарскою Злые мысли мои – одеянья твоих сожгут, В голове у меня теснясь, приливая к стёклам Незашторенных глаз и беснуясь огня рыжéй… Так тебе станет жутко — как только перед костёлом, Под прицелом его немигающих витражей. Я в тебя эти мысли выдохну — в звук облачёнными: Пара слов будет паром в немо-морозистой мгле, И его ты выпьешь своими зрачками чёрными — И в твоей голове слова разжужжатся пчёлами Над нагими телами, измаранными в золе!.. Над нагими тушами мыслей твоих, чьи одежды — Тот спасительный мост, что бывает однажды сожжён. И завоешь ты сам. На Луну. Где, мол, счастье? Где же?.. Но она не моргнёт, тоже будучи витражом.

«Счастье в ту пору видели только мельком…»

Счастье в ту пору видели только мельком — Хоть и солёным, большим, как удар хлыста, — Мы, не привыкшие к импортным карамелькам. Блéдны да тóнки – не люди, а береста! — Были ещё старики – по кошачьим меркам, В сумме едва-едва пережив Христа: Было нам по семнадцать и не по силам Прятать своё «вдвоём» по чужим углам. В венах моих горел океан керосином: Был ты ему и «Титаник»”, и Магеллан. Счастье мы видели мельком – но столь красивым, Что орали о нём до разрыва гланд — В небо орали – надтреснуто, взявшись за руки, Слитые с ним воедино – так, что прозаики Не описали б: в подобие той мозаики, Что глядит из развалин павшей Империи. Помнишь, орали? В ту пору казалось – пели. Помнишь: солнце тогда истекало мёдом, Если в этом наш заключался каприз. Жизнь, безусловно, театр. Но пресным мордам Мы улыбаться умели из-за кулис. Выгорев, стал океан во мне морем… Мёртвым — Тем, чья пучина горестна, брег – горист. Ты же теперь – Атлантида морям ассигнаций. Только хочется, чтобы вновь – по семнадцать: Чтобы стоять друг за друга, как на Сенатской, — Под небесами, под что-то из Judas Priest; Чтобы вдвоём – хоть на сцену, хоть в лагеря… Но, не дожив до этого декабря, В каждом из нас повесился декабрист.

Московит

У меня печёт глаза надмосковных небес: Вновь закат – мой ежевечерний конъюнктивит. У меня из ладоней растёт теплостанский лес, По которому бродит крошечный московит. А устав – по тропинкам ладонных-то линий, он На пригорок мозоли садится передохнуть. Московит одинок, хоть имя ему – легион, И беспутен, хотя судьбина ему – путь. Исподземным пульсом я согреваю его, Собираясь жизнью в мозолевом янтаре, Ибо бьётся во мне – пожаром; поджарым львом, Заточённым в клетку грудную, – могучий Кремль. Московит благодарен тёплому янтарю И вжимается глубже, давя на мою мозоль. Поднимает глаза – в них я небом с минуту смотрю И, от боли взгремев, разражаюсь ночной грозой.

Звезда

У соседа по парте в кармане жила звезда, Сдуру Ленке он дал посмотреть сокровенный свет — Та насупилась, словно весь класс её освистал; Дело было отнюдь не в мальчишечьем хвастовстве… Шёл урок немецкого, кто-то картавил с листа; Но, оглохнувши, Лена тишью дышала нервной: Из-под парты за ней одноглазо следила звезда — Настоящая: а у неё никакой не было. До звонка дожив, Лена – вон, чёрт-те что творя: Позвонить тому, кто её узнавал за версту. В трубку выть принялась: «Передумала! Буду твоя, Если завтра же мне принесёшь ты звезду, звезду!..» В том, кто выслушал, сердце, расплавясь, как «маасдам», Растеклось золотою лавою пряной сути. И рванул он с места – искать по разным местам. И, ища звезду, всё шептал: «Принесу, принесу тебе!..» Ночь застала его на реке: там нашлась звезда; Но, на мост взбежавши, тщетно скакал он дó неба. А потом рассмеялся. И просто упал с моста — За второю звездой, что цвела у реки на ладони.

«Ты живёшь в районе от слова «рай»…»

Ты живёшь в районе от слова «рай», элитном от слова «эль», отхлебнув какого, становятся чуть волшебней. Ты живёшь – и, право, не умирай: попросту – не умей, мною будучи принят последнейшим из решений. Ты живёшь. Наливаешься хмелем таким, какого ни йоты в вине, становясь счастьем – самой его квинтэссенцией. Вот и кажутся рёбра корсетом тугим: ты, родной, всё огромней – во мне!.. Ты – во мне. Ты пускаешь корни в районе… сердца.

Призрак

Он сперва не поверил, но это, бесспорно, ОНА была, хоть и казалась переписанной набело, мелом по аспидной темени вечера. Выросла перед глазами, не вместясь в поле зренья, как не вмещается эпидемия вируса в городские границы. Вот хмурится: «Сколько же раз я тебя просила курить-то бросить?» Это она была – разве что взглядом острее; это, бесспорно, она была, хоть и с кожей цвета такого же, как его ранняя проседь. – Я у прохожего нынче стрельнул. Впервые. Образ, бледнея, таял. Затяжка. Выдох. Снова она — да плотью табачного дыма. Снова она — забывшая пахнуть дынно, пахнуть живо, словно цветы полевые. – Даша… Пожалуйста, не пропадай из виду!.. Даша, пожалуйста, больше не смей… рассеиваться. Впрочем, она и прежде бывала рассеянной; он улыбнулся. А призрак… А призрак – тоже. – Помнишь, меня ты выгнала? Знай: оставила С чёрной раною, с бездною вместо сердца в этом театре жизни пустым фарисеем на сцене греметь, монологом пьесу итожа… Парень умолк потому, что она растаяла; вновь затянулся, выдохнул. – Глупый!.. Миленький, наше-то «вместе» лишь на четыре месяца пережила я. Он драно напрягся мимикой: – Я уже – на год. И, веришь ли, впору повеситься. – Глупый. Там – хуже. – Хуже – с дырой внутри!.. Сетует Бог – поневоле, мол, недодал я дней-то им сотню счастливых да двадцать – сверх… – Но… – Да плевать на болезнь твою, Дарья!.. Дарья!.. Знаешь, ведь я до сих пор… – Не кури. Не кури… Ночь. Сигарета истлевшая. Сонный свет старого фонаря. Он – к киоску. Нервно пачку порвавши, закуривает вторую, третью, четвёртую… Дымом кашляет в небо: в небову мякоть – чёрную да сырую, словно земля – для спящего в ней молодым. Нет её. Нет её. Нет ЕЁ, будто и не было. Ночь. Одноногий фонарь. Безобразный дым.

Вперёдсмотрящий

Они плевали мне в спину — И было их пруд пруди; Им было, конечно, стыдно За то, что я – впереди, Хоть шёл и изрядно хромая Да ртом побелевши в мел: Туман-то густел, как марля, На ощупь же я лишь умел. Я вёл их. Был всяк, как на исповеди, Кануть боясь, – правдив: Никто не смел в спину выстрелить, Маячащую впереди.

Одиссей

Возвращался он неизбежно, как Одиссей, Чтобы пот – потопом… Однако о том – потóм. Обозначась в дверном проёме без капельки семь, Он её выпивал, садился – как был, в пальто — За рояль и на монохромное выпускал Боевое поле – десятку резвых фигур. И играл, и играл, словно ветер – по лепесткам; Так играет ребёнок с вечностью в море песка, Нарезая звёздами лихо её фольгу. …А в дверную пробоину люд неизбежный тёк, Обступая потопом роялевый островок. И кратчайшею стрелкой – в часы заточённый стрелок Через Север полуночи – время гнал на Восток. Бар хмелел. Музыкант, почти испуская дух, Лихо вечность вязал десятком пляшущих спиц. С ней играл он – играл ошалело, часов до двух; А потом направлялся к стойке, шатаясь, – пить. Бесновалась толпа, вознося его до небес; И дрожала реальность приторно-вязким желе… Часовая стрела утыкалась в Восток, и без Самой капельки три музыкант уходил – невесть Куда, зачастую на стуле забыв жилет. Уходил незаметно, как время – от пьяных досель; Из размякших тел – силой памяти о родном… И скитался, пока не прошепчет рассвет: «Одиссей», Не согреет плечи ему золотым руном.

«Я порою бываю рассеянна…»

Я порою бываю рассеянна, Своевольна, как волны Рейна. Я похожа душой на Есенина, А причёской – на Курта Кобейна. И плевать мне, что тех немало, В чьих глазах я – немилый пацан: Говорю я голосом мамы, Улыбаясь лицом отца.

«Я не просто счастливый… Я просто глупый…»

Я не просто счастливый… Я просто глупый, Ибо мир не рвусь разглядеть под лупой, Ибо солнечный лик мне столь приятен, Жизнь мою осветивший честнее прессы, Что на нём не ищу пресловутых пятен; Ибо то мне сладко, что прочим – пресно… Долгорукий – нутром, близорукий – глазами, Я не слой, но соль мировой лазаньи. Я Москву заложил… как в ломбард – за галстук; Вот и пьян ей, как самой родной из сказок: Ею пьян я и глуп – так, что счастлив просто. Пробудиться в детство – цена вопроса.

Режиссёр

Наш режиссёр неспроста прослыл сумасшедшим. Жалом безжалостен и крылат, что Икар, Нынче я в кадре – гневный спросонья шершень; В кадре: сам по себе — ещё тот кадр. Следуя роли, пугаю массовку целым Рьяным полётом… мысли: таков канон. Жутко и мне, ибо все мы тут под прицелом Камеры, у какой на кону – кино. Наш режиссёр нездоров, хоть велик, и нон — сенс безбюджетной картины ему – плацебо. Я лечу — и его, и на крыльях: таков сценарий этой дивной комедии, главный её мотив. Не бесценна ли лента, коль хохот небес – цена ей? Я живу. Господь наблюдает сквозь объектив.

Карандаш

Я – живое подобье грошового карандаша: Деревянно-тонок снаружи, но это – всуе, Ибо грифельной сутью твердеет во мне душа… Веришь? – ею тебе многоглавье столицы рисую По поверхности неба, пятнистого, как «дор блю», И солёного столь же: вскинуть робеешь очи И прочесть в изломанном контуре злое «люблю», А в штрихах, добавленных солнцем, – закатное «очень». Я-то знаю: скоро сей небосыр сгниёт — Станет тьмой фон закатно-законтурный, иссиня-рыжий… Глазки вскинув, со страху ты примешься есть её: Мной набросанные, захрустят на зубах крыши. Причастишься любви ты, срок Godности коей – истёк; Ей наполнишься – этот порыв да не будет сдержан!.. Я, живой карандаш, оттого похрущу чуток, Не осмелясь сломаться: душою во мне – стержень.

Ферзь

Ты нужна – как всё, что, пряча глаза, клянём, или – хлеб, ибо всяк априори – его холоп. Слышу: сердце во мне угласто ходит… конём, И порой оголтело срывается на галоп, А однажды ржаво заржало в рёбрах-тисках, До клетушки сдавивших мой нутряной ипподром: ты тогда – ушла. И удушьем настала тоска, точно лёгкие опустели, как этот дом. С каждым днём мне в нём появляться всё тяжелей, но, что ржавый меч, я со скрипом – по самый эфес — Вновь и снова вхожу, чтобы пасть королём королей На паркетном поле, какое покинул ферзь.

Минотавр

Минотавром безвинно томлюсь в мировом лабиринте. Надо мной – небеса, и в сей на меня — монитор смотрят ангелы, сгрудясь поверх. Не то зол, не то Откровенно бессилен, рычу им: «Ввысь заберите! Заберите!..» Не слышат, плюща лбы об экран. Я – под ним. Я под ними жалким мечусь тамагочи, Заточённою в «восемь квадратных» – псиною гончей… Завели – и таращатся. Ангелам то — игра. Вот бы к ним – в тёплый стан! В эту рать бы – да сутью всею!.. Запрокинув башку, соляным застываю столбом: вместе с прочими к сини экрана прилипнувши лбом, На меня настоящего — будущий Я глазею.

Новый год

В Настиных рёбрах вольно дудел фагот: Мутной теплынью родившись в них, Новый год, Рыже-безумный, как лава или Ван Гог, словно к городу – враг, подступал… к горлу. Череп – аквариум, мысли – плеск карасей. Рябь ощущенья такого поди-ка рассей: Настя попалась будто бы… в карусель или в капкан прокуренного вагона. Мысли искрили боками шальных окуней. Настю мутило: пытаясь дышать ровней, Светом захлёбывалась: то горело в ней Сердце, гирляндно ёкая, — праздничной ёлкой. Жари подобной не было на Руси: Закипела вода, и окуни да караси, Отплескавшись, в январево скопом сварились, и Настя в сон нырнула. В январь – беспросветно ёмкий.

Кулак

По вагону метро надтреснуто воет нищий, Заполняя пространство пугающей вонью дна. Он потрёпан и непонятен, как толстый Ницше На коленях у парня с гривою цвета пшена. Нищий жалобно-горд, словно плечи этой старухи, Что согнулись под тяжестью еденных молью лат. У неё голубые глаза; голубиные руки: Вот одна – на поручне, вот другая – кулак. Он идёт по вагону, почти как румянец – деве, Опустившей блондину голову на плечо. – Люди добрые! – вслух. Про себя же, конечно: – Где вы?.. Он идёт по вагону. Он, кажется, обречён, Потому-то внезапно встаёт и взрывается песней, Хриплым эхом далёкого «Эх, гуляй, молодой!..» И старуха как-то дерзко срывает перстень И кладёт на его распахнутую ладонь. Нищий воет: песня душит, как редкий невод; Шелохнёшься ль под сетью шальных-то «люлей-разлюлей»? Вновь идёт, как дождь – из голубеньких глаз неба, Что стекает слезами по сжатой в кулак Земле.

«Здравствуй, нынешний дом. Жаль, что…»

Здравствуй, нынешний дом. Жаль, что – мой ненадолго, наверное. Мы похожи: взоры обоих застеклены. Ты, как я, напряжён: разветвились чёрными венами древеса по сиреневой коже скуластой стены. Что предчувствуешь? Слóва молчанье твоё – ёмче, хоть в глазах и рябит валящим с небес серебром. Я сижу на снегу, на иголках – игрушкою ёлочною… Я – один, но – дитя; няньки ждут меня всемером. Дам ответ им, бедам, однажды — да сам – на экзамене, что идёт, как снег, двадцатую зиму теперь!.. Заметает. Ввалюсь-ка в квартиру, которую занял, что монету минуты покоя – скиталец!.. Глазами загоришься, дом: в эту ночь я ещё в тебе.

«На миг, в какой за свершением злодеянья ты…»

А. Дворжецкой посвящается

На миг, в какой за свершением злодеянья ты застала меня, — пыл бравады во мне угас. Раз – волосы, неврастенически пританцовывая, — стоят. Тот миг был точкою, что – свинцовая; до странного – крошечной: шесть миллиметров диаметром… Да, точкой, которая ставится между глаз убийце дружбы. Ставится, как кресты, на свежих могилах, над коими небом – «прости…»

Алконебо

У небосвода в правом боку – жжёт: Кожей гусиной бедняга поэтому жёлт. Печень солнца раздута… в бордовый пожар; Ветер, как выдох больного, порывисто-горек. Корчась на голой земле, небосвод-алкоголик Стонет: «Спасите, пожалуйста! Ну пожа…» Выпил он воздух столичный — со смогом, со смаком; Выкурил за неимением табака — И почернели, став многотучьем косматым, Лёгкие, что уж больше – не облака. Вот и лежит, на правый сетуя бок, В коем (как печь или печень) горит закат. Сердцем из пьяницы рьяно стучится Бог, Запертый в смоге, как в чёрной дыре рюкзака: Чаду хлебнув, Всевышний Пигмалион Рвётся в город, который покинул Он. В городе этом нечем дышать: небосвод Высосал воздух его до дна – из горла; Выхлебал жадно – и кажется: лопнет вот-вот, Точно рюкзак, объевшийся барахла. Город в плоть его вóткнут – пиками крыш: Странно пустой, забывший звон богомолия; На мертвеца, почернев, небосвод похож… Только ведь Бог-то в нём бьётся: мол, город, услышь!.. Дескать, узри: над тобой расстегнулась молния!.. Вжик – умывает столицу ночной дождь, Свежею кровью хлещет из неба чёрного. Небо смолкает, чуть вышептав: «Боженька, Бож…» — Верно, забыло, спросить-то хотелось о чём Его.

Мон ами

Помнишь сам ещё, как это — быть окружённым дверьми, Из которых ни от одной не дано ключей… Мон ами, нынче я – про сей церемонный мир, Где чуть только ты – сам не свой, так сразу – ничей. Не один я: тут прочих – тьма; только к этой тьме Ни душа не лежит, ни глаза не привыкнут. Вою, Как свободой дышавший – среди рождённых в тюрьме, Что, вовне не бывав, её-то и кличут волей. Правда нас отстояла, что данным ею – острог Звали именем, притворяясь с трудом людьми. Как ты там, куда унесли отмотавшего срок На заре – тебя? Долог, долог ли мой, мон ами?

Чудотворец

Когда колдуна хоронили, Столица тонула в толпе, Хоть был он и просто стар, без приставки «рок». И пела жара, как в горниле, И каждый второй пел, Злым ликованьем уродливо вывернув рот. Текла процессия мощно, И в этот рьяный поток Впадало по речке из каждого переулка. А он шумел неумолчно, Дескать, «злодей подох!» Шумел – до жути задорно, до одури гулко. – Мой сын избит был средь бела дня; Чудом остался жив! – Колдун виноват! Колдун виноват! Колдун виноват! – А мой – в запое! – А у меня… Сонм взаимно-чужих Плыл по городу, слаженно гомоня. – Помер, мерзавец! Виват, справедливость, виват!.. И лишь на погосте, где вечность – дана, Народ притих, обступив Проклятую домовину, как волны – остров. И люди глядели в лик колдуна, Немой, что курган в степи, И воткнутый носом в небо – нагло и остро. В небо, что повернулось Солнечным диском к толпе, Подобным выжженному на лиловой спине клейму. И ворон кричал: «Да ну вас!..» — До одури, будто пел. И чудо свершить было совсем некому.

Красота

Робче, чем вкус лепестка, Рябче кругов на воде Я красоту отыскал — И в кожу твою одел; Было тебе то – боль: Мир в животе горел… Я же с тех пор за тобой Шёл, как снег в декабре — Радостно и свежо, Истово – не напоказ. – Пламень нутро жжёт!.. – Только бы не погас… Плакала ты – я молчал (Сердцем – боготворят), Чуя в тебе, как в анча — Ре – вожделенный яд. Но донести не смогла Ноши высей чужих: Яд слезой развела, Ей же огонь потушив. Вот и стою, скребя Божьей души бересту… Я любил не тебя. Я любил – красоту.

Удача

Кто-то высокий взял да посыпал сахаром Серой земли залежало-хрустящий коржик. Вот смотрю – и розовею, как сакура, В умилении глупом – кожей, Тоже сухой и серой – от недосыпа. Вот с землёй друг на друга глядим тет-а-тетово: Кто-то её сахаром ночью посыпал — А обеим по-детски тепло от этого. Чаю налив, я – к окну, любоваться дальше; Сыпавший – ясной рукою сердечко давит. Первый снег нельзя не назвать удачей: Он выпадает. Всему вопреки – выпадает.

Возвращение

Чувство такое, будто, уже выгорая, вдруг наполняешься вновь: отступила мигрень. Кто-то довёл меня, хилую пешку, до края поля. И я воскресла ферзём в игре! Метаморфоза есть результат диктатуры; Кто-то – Игрок: поди-ка им возмутись! Он одержим совершенством своей фигуры люто, аки самый шальной шахматист, если не дева, больная анорексией. Я возвратилась – с новою силой, как с ксивой, что врагу – устрашенье, а нашим – редут. И супостат – врассыпную: о войско крысье! Твой король заметался – но негде укрыться… Скоро падёт: я на поле. Меня – ведут.

Всадник

Прошлою ночью я нечто важное понял — То, о чём заикнуться неловко днём: Тихо живёт в тебе маленький гордый пони — Пони, который мечтает ходить конём. Это сродни открытию было!.. Сам не Веря, свершил я второе – секунду спустя: Оба с тобой не пустеем! Во мне – всадник: Всадник, который по факту — всего лишь дитя. Хочет коня он – рыбою оттого и Бьётся об лёд грудины – напорист, горяч… Хочет коня – вот только не чтобы запрячь: Хочет – в седло. Да полётом скакать на воле!.. Бьётся так, что захлёбываюсь душою. Люди гудят: «До покою, чудак, не дорос!» Я же его и в водке топил дешёвой, И в вонючем дыме своих папирос, Но – не тонет мечтатель. Лишь воет: «Не лезьте! — Тем, кто снаружи. – Не лезьте в чужой каньон!» Понял я ночью: будь с тобою мы — вместе, Стал бы твой пони верным его конём!..

«Аккумулятор сел…»

Веронике Солдатовой

Аккумулятор сел: почти не осталось сил. Отвернулись все, кто прежде превозносил. Ты в своём полусне сам с собой – одинок. С неба валится снег; ты – с ног. Снег идёт по зиме, ты – по Москве. Нос заложен; взамен вот тебе – сквер с деревом, с лавкою – бес — спорно, внаём. Падает снег с небес, ты – на неё. Разом, как аккумуля — тор, что в тебе, сел и сам, полудремля, тоже теперь — И запрокинул лицо в тёмную высь. Чувствуешь? Сыпет хрустальной пыльцой, звонкой, что птичий свист… Чувствуешь. И открываешь рот, что держал на замке: снег – сладковато-хрустальный сироп — тает на языке. Солнце встаёт, горизонт в утре топя. Встань и ты, моё золото: верю в тебя.

«Если был я попутчиком…»

Если был я попутчиком каждой из прежних зим, То двадцатая мне без повода – поводырь: На вокзал притащила, втолкнула там в магазин, Где купил я в дорогу пряников и воды; По перрону – волоком; в третий вагон – пинком: Ошалелый диктатор, безжалостная госпожа… О зима, я под кайфом – я под твоим каблуком; Вот лежу на полке, дрожащим дышу потолком… Еду в Питер – без сожаленья и багажа. Позвоночником чую: внизу наливают чай, И отхлёбывают помаленьку, боясь расплескать, и… Да плевать. Я один, но невелика печаль. Я чуть-чуть не в себе, но в тепле и в родном плацкарте. С ложа сложно ли спрыгнуть? Раз – и в тамбур лечу, Да качаясь, как табор, который – незнамо куда. Чую: тянут карман, подобно магарычу, Сигареты, помятые пряники и вода. В тамбур выйдя, как в люди, долго и глупо курю, После – будет милей согреваться в уснувшем вагоне!.. И декабрь мне понятен, аки дикарь – дикарю, И тепло в животе — по-детски, по-новогоднему.

Джокер

Боженька, я – рождённый в рубашке балбес: Джокер (шальной, но везучий) в Твоей колоде; тот, что, лишь заплевав потолок небес, в нём узнаёт перевёрнутый кем-то колодец — и, не дождавшись дождя, вопит: мол, «колотит ливень нещадно» и «всё ну совсем – капец». Всякий раз, чуть заслышав подобный рёв, уши заткнуть торопился усталый Ты; тучи нахмуривал так, будто каждая – бровь… Чуя, что капает, я взнывал, как волдырь. И, громыхнувши от боли: «Уймись, пустобрёх!» — Ты выпускал меня сухоньким из воды. Всякий раз сценарий бывал таким; в этот – расплата из сцены выросла плахой. Ты надо мною смеёшься: «Ну что, арлекин? Что, доигрался? Мокни, шутник, да не ахай!..» И, словно карту, кладёшь меня кверху рубахой. Падаю в землю лицом, как усталый пахарь. Дождь. Осознание. Сжатые кулаки.

Петербурное

Ты не думай, что я сейчас о пустой ерунде начну Или лгать: ты – Егор, а такого кто объегорит? Я тебе расскажу про мою нелепую девочку, Что бесстрашно влюбилась в хранимый тобою город. Я однажды позволил ей поглядеть на него; Было дурочке-дочке в ту пору от силы девять, Но, вернувшись, заплакала: «Батюшка, не неволь! Отпусти навсегда!..» Коли чувства – так что поделать? Нет, ты слушай, Егорий: я не о ерунде ведь!.. Обливалось гранитное сердце моё Невой Восемь лет потом. Было тесно во мне её топоту, Словно пульсу – в груди того, кто сам – в предынфарктном. Потому и разжал я объятия, зная по опыту, Что в любой блокаде хуже, чем – перед фактом, Пред которым однажды поставил я всё-таки дочь, Ветром выдохнув ей в лицо: «Хорошо. Поезжай». А когда она улетела в конце концов, Сам, щеками июльского неба жарко-пунцов, Так взрыдал, что гид расшумевшихся парижан Пробубнил: «Селяви, с Петербургом случился… дождь». До чего доревелся: налёт золотой послезал С куполов, а гранит артерий тесным Неве стал!.. Ох, Егорий… Твой град – получудище-полу-Сезам: Открываясь, глотает тех, кто ему – инвестор. Питер плачет дождём: дочь Москве отдалась невестой — И столица, кажется, верит таким слезам.

Озарение

Понял ты, что всерьёз не любил ни девочки, — раз вглядевшись в зарю. Так узнаёт близорукий, впервые надев очки, что близорук. Так ты – вслушался, как невозможно — в музыку: как в тишину. И всех муз захотелось тебе — в музорку: даже жену. Шар земной захотелось руками голыми ободрать. А себя на виду оставить до голени от бедра: то, что ниже, чтобы ушло в землю, то, что выше, — в зарю. Смотришь и шепчешь: «Я этим-то алым зельем всё небо залью!» Сладенько шепчешь, уже потихоньку врастая в зорьку челом: «Будем лишь я, да земля, да ты, красота, и сверх – ничего».

Плюс

Потеплело в Москве, в декабре и даже – во мне; И асфальт прослезился лужами, сердце – стихами. Небосвод белёс и спокоен: волна к волне, Словно утреннее молоко в запотевшем стакане. Я вдыхаю ртом его сладковатый вкус — И становится в лёгких светло, и сердце заходится, Оттого что со мной поделился малыш Иисус Молоком, налитым ему рукой Богородицы. Всё вдыхаю, вдыхаю, вдыхаю – никак не напьюсь; Под ногами – слёзы: растаял по стольному граду снег. Потеплело – во мне. Наверное, это – плюс На куполе храма, который – честнейший градусник.

Неуймётцарт

Чуть поднялась ты – и сразу пророкам неймётся: слава-де будет сказкой, а гибель – скотской. И начинаешь верить, что ты – Моцарт, и искать принимаешься новые сходства. Раз – и сквер уже не от слова «скверна», два – и жизнь прекрасна, хоть и рискованна… Моцарта принял этот мир внутривенно, а тебя принимает – внутримосковно.

«Это просто закон, понимаешь? Таись – не таись…»

Это просто закон, понимаешь? Таись – не таись, А проклюнется истина всё ж из тебя шилом. По твоим словам, ты истовый атеист — Серебро их на деле оказывается фальшивым: Заболела мама – и в животе дебоширом Заметалось душное нечто, к Аллахам, Шивам И каким-то Христам обращая хрипатый визг. Сам лежишь – навзничь, взор в потолок воткнув, Сквозь картон стены пробивается мамин кашель; И молитвой ты давишься, как ненавистной кашей, Потому что все мысли сгустились в неё в одну. И, в постели сев, словами блюёшь от бессилия, При котором взывать-то уже неважно – к кому… Шепчешь яростно, красно: «Чёрт подери, спаси её!..» — И не знаешь, что этот шёпот – сродни псалму.

Распятье

Оборванец-снег на вечернем распят перекрёстке — В лужах весь: они — как растерзанный в клочья деним; Исхудалая плоть грязна и бледней извёстки… Фонари хохочут жёлто и густо над ним. У распятого нынче последняя ночь в запасе; Чую, дышит ещё – вопреки декабрьской весне; Хоть вбивает без устали гвозди в его запястья Обезумевший дождь – чую, дышит пока что снег. Но всё тоньше плоть: под бледной истоптанной кожей На глазах бордюрами проступают мослы. Наготу прикрывают лужи дрянной рогожей; Оборванец распят посреди нарядной Москвы. Посреди Москвы, рыдающей, словно Лондон, Подыхает; останется от бедолаги к утру Только мокрое место, что было ему – лобным, Да бордюров мослы, раскиданные по двору. Но наступит день. И смех фонарей погаснет. И осмеянный ими – молчание их осмеёт, Снизойдя с небес после постыдной казни. Этим днём будет солнце. Мороз. Январь. Новый год.

Донецкая история

Моим родителям

Жаркий день подытожен тучей над лётным полем. Рейс – не один – отложен, зал ожиданья полон. Будто нарочно кем-то в нём посажена рядом девочка из Ташкента с мальчиком из Ленинграда. О, святая спонтанность: раз – и странно обоим; пара сердец заметалась светлым, трезвонным боем: ибо рука в руке-то, ибо с первого взгляда что-то меж той, из Ташкента, — и этим, из Ленинграда. Осень любовью настанет пару недель спустя. С невских, гранитных – стаей письма на юг полетят, чтоб меж ответов – поверьте — мальчик метался в бессоннице, а разрывая конвертик — каждый новый конвертик, посланный ею конвертик! — вдыхал ташкентское солнце!.. Знал бы: зима рваным рейсом с девочкою принёсется и Ленинград согреется зеленоглазым солнцем. Знал бы, что дальше – годы: много волшебно-веских; вместе – в северном, гордом, на гранитных, на невских!.. Вместе останутся (ради пламени в каждом сосуде) и тогда в Ленинграде, когда Ленинграда не будет; знал бы!.. Не знает. Но, Боже, думают ли про завтра те, чьи рейсы отложены, те, что впервые – за руки?..

«Она запела – и время остановилось…»

Светлане Сургановой

Она запела – и время остановилось, Как только голос моё осветил лицо. Причиной, видать, предрождественская наивность: На плечи тёплое что-то легло лисой И корни пустило в глубоком, как память, зале, Когда из-под ног ушёл он, рукоплеща… Я и сама на чьих-то сижу плечах Пред заревом музыки, словно пред образами, И мотыльками пальцев в порыве спеси Пляшу над собой, как к янтарной сути свечи. Она – поёт. И греет покуда песня — Ничто не важно, просто пускай звучит.

Герой нашего бремени

Еле продрав глаза, встань не с той ноги — И опять весь день ничего не моги. Отправляйся туда, куда привычно идти, Только не забудь отметиться в соцсети. Досыпай – в офисе, там же устало ешь, Инстаграм угощая каждым из пресных блюд. Не люби секретаршу: она – не твоя… вещь, А коль так, то просто внушай себе: «Не люблю!» Ровно в семь спускайся в метро. Не кляни час пик; В корень зри: логичнее – ногу, с которой встал. И, зажат меж телами таких же, считай до ста, И гордись втихомолку, что сердце снова частит В знак того, что жизнь действительно непроста. А в своём дворе пинай бездомных собак, Ты ведь не слабак. Дом – твой Рай. Твой конечный пункт, твоя точка zet: Здесь холодное пиво, бесплатный ватерклозет И уютный вечер с одной из любимых газет… И свобода – во сколько хочешь, во столько ложись, Не боясь, что завтра наступит новая жизнь.

Трын-трава

В этом доме словами усыпан пол дармовой: ими бросаются здесь, не умея держать. В этом доме накурено трын-травой: так накурено, что невозможно дышать. В этом доме ты, как и все, – не свой. Ты понимаешь это и хочешь уйти. И уходишь, но там же, где прочие тормозят — да, в ларьке, от подъезда шагах в девяти-десяти, — покупаешь батон, поворачиваешь назад, чтоб с порогу услышать, мол, «воду уже кипятим». А потом оседаешь на пол в проклятом хлеву, обжигаешься чаем, ломаешь руками хлеб. А уверившись в том, что «жевать» – от слова «живу», это слово бросаешь, и тлеет оно во мгле. И находишь трубку – халява слаще халвы. И решаешь просто попробовать трын-травы.

«Пить клубничное пиво, пить клубничный рассвет…»

Пить клубничное пиво, пить клубничный рассвет И ушедшему дню беспечально глядеть вослед. Как на троне тронов, сидеть на жухлом снегу И терять драгоценное время, словно серьгу. Мне милее времени – вечности синий шум, А серёжек я давно уже не ношу. Улыбаюсь тому, что в ушах – лиловая дрожь; Что грустить о былом, коли нынче восход так хорош? Пиво кончилось. Сердце, по венам его неси! Допиваю рассвет. День, как дно небосвода, синь. Я встаю с земли и, качаясь, бреду вдаль; Ты, который поил, – протрезветь, протрезветь не дай.

«Ты о том забываешь, что жизнь – симбиоз неправд…»

Ты о том забываешь, что жизнь – симбиоз неправд, И о том, что куртка по сути – коротковата: По перрону к тебе бежит семилетний брат — Ты стоишь, распахнувшись Христом на своей Корковаду. Он всё ближе: несётся, как маленький храбрый челнок, По людским волнам, что казаться хотят большими. Чемодан – в ногах; ты не помнишь совсем ничего, Только видишь нутром, как же славно на этой вершине!.. Пред тобой – океан, и пучина его пестра; Безымянные волны глядят, напрягая шеи, Как летит челночок на скалу, не боясь крушенья, Потому что вот-вот поймает его – сестра. Раз – увенчана первым объятьем за тьму недель Золотая вершина, которую ты покорила… И дождливый вокзал расцветает в жаркое Рио Для тебя и его, бежавшего по воде.

«Выхожу из метро и, усталостью зябкой ведома…»

Выхожу из метро и, усталостью зябкой ведома, Отплываю на свет, в голове не держа адресов. Ночь дождит, и слезятся глаза моего дома Тихой лаской, как очи по-старчески верных псов. А, подобно брылям, его водосточные трубы Истекают слюной. Улыбаясь, плыву домой. Ждёт хозяйку – и тем бережёт, как копейка – рубль, Тем спасает меня бессменный товарищ мой. Я к нему подойду и поглажу по стенке, а после, Может, с первого раза с коварным справлюсь замком. Дом же тявкнет входною дверью – скрипуче, по-пёсьи — И теплом подъезда лизнёт, точно языком.

Голод

Далью вижу Тверскую, небо – бессмысленной далью. Я по тебе не тоскую, я по тебе – голодаю. Сытые стонут красивей, только смешон их лепет тем, что хоть раз просили шёпотом – хлеба. Выла б другая, падчерицей с сáмой судьбою сладясь. Мне по тебе не плачется: мне без тебя – слабость, тошное словокружение, тошный бессмысленный город… Это даже уже не голод.

Натали

Н. Кононовой

В том году мы с тобой расставались иными, иными — на безбрежный миг. Ты вернулась, мой друг. Я гляжу на тебя, но ныне вижу mon amie. Вот глаза твои, голос – зелёный, ещё не женский: говоришь, говоришь и хохочешь по-русски. Но в каждом внезапном жесте, в каждом вздохе – Париж. Он запал тебе в душу звёздочкой, сахарным семенем и разросся в ней. И болеешь ты им на родимом своём Севере: кровью русской в висках ночная гудит Сена, полная огней. Ты вернёшься туда. Улетишь – неминуемо так же, как на свет – мотыли. В нём сама разрастёшься, в Париже, ведь ты – не Наташа: ты теперь – Натали. Но прошу тебя, как ещё ни о чём не просила: отхлебнув бордо, хохочи, как в России! И там хохочи Россией над любой бедой.

В шалаше

Тут, за окном, куролесит рябая вьюга. Я залезаю в постель, забиваюсь в угол И одеялом кроюсь, как шалашом. Чтобы не пахло ночью – глухо и слепо, Нужно шептать стихи, припасённые с лета, Думать о чём-то радостном и большом. Я и шепчу молитву свою потайную, И по паркету буковки – врассыпную Крохотных пяток бесчисленным топотком. Я и шепчу о чём-то отчаянно-вечном — И суетятся чудесные человечки: Каждый мерцает тоненьким голоском. Наворожённое, новорождённое племя!.. Всё спокойней становится, всё теплее: Звёздную пляску вижу из шалаша!.. Нет ни рябой каморки, ни вьюжной жути — Только июльская темень в искристом кунжуте, Только что-то огромное, как душа.

Любовь

Был мне день не день – синий, спелый сон: Я не то что знала Любовь в лицо — А её называла по имени. Целовала в уста, целовала в уста Ту, что словом резка, кожей – береста, Ту, в очах у какой – по Ильменю. Рыбкой, помню, молчит – люблю робкую, Прикоснётся чуть – вся нутром горю: Ни щита от неё, ни козыря. Прилетит – ускользнёт: дюже вольная; А глаза-то знай плещут волнами — Два смешливых, раскосых озера. Где искать тебя? Как в бреду, теперь, Где б ни зиждилась ты – ведь пойду ж к тебе, Только чаем там напои меня!.. Скажешь: под откос – покачусь колесом!.. Не хочу, да помню тебя в лицо И кляну, как в плену, – всё по имени.

«На земле и теперь чудесные есть леса…»

На земле и теперь чудесные есть леса, Изумрудною сутью безмолвные, как Шервуд. Над такими небо не смеет нахмурить лица, Ибо те, кто светлее, в этих лесах живут: Бездна эльфов. Коль спят – лес не знает, что населён; Но едва затрепещут крылышково, голышом — Рассыпается звонница в чащах пестреть хрусталём, И внутри чащобам – щекотно и хорошо, И внутри им жарко тысячью голосов… И смакует томно в каждой тогда ворожбу тишь Изумрудная. Я – один из таких лесов: Ты, меня целуя, эльфов моих будишь.

По тем, кто не дожил до Победы

Самым ядром утробно Земля гудит, Брызжа глазами морей, сотрясаясь сушей. Ты, человек, по её идущий груди, — Сквозь асфальт, сквозь время подошвами слушай! Дерево, слушай корнями! Небо – собой!.. По ним, до поры поникшим в неё имярекам, Воет Земля – извывает глубью слепой Этот реквием!.. По ним – поминутно немея, как пономарь, Скорби вторя, как дьякону, – по-нехитрому!.. Слушай, Вселенная! Слушай и понимай: Служит Земля панихиду. Ой, панихиду!.. По ним, войной осуждённым – не постареть, Пленникам вечным неполных своих двадцати! Слушай, солнце нынешнего столетия, О тех, кто ковал твоё право – взойти!.. И ты – под этим солнцем идущий внук. И ты, правнук. И, Господи, Ты, на случай, Если вновь решишь поиграть в войну — Слушай правду. Слушай, Господи, слушай.

«Домик на дереве – метр на два, крышей растёт из неба…»

Домик на дереве – метр на два, крышей растёт из неба; Ветер в окошко понадувал тополиного снега… Этот не тает на языке. Мы вспоминаем зиму. Вот и Петька: сок в рюкзаке из сельского магазина. Эх, восьмилетние! Хата весьма нам пятерым – огромна, Сок – пьянящ, а морковь – вкусна, ибо из огорода. Пол от заката уже розоват в нашем святилище общем: Скоро к ужину будут звать. Бог с ним, пока – хохочем. Боже… В башке дребезжит круговерть, пальцы – сырое тесто. Что-то точно случилось, ведь в домике стало тесно. Пицца… Напиться… Сижу. Жара. Юбка в томатной пасте. Чёрт же дёрнул позавчера вдруг получить паспорт!.. Петька гнусавит вполголоса мне. Дурень, оставь в покое! Стас и Валёк развалились во сне: ноги их – на балконе. Марк доливается коньячком, в уши течёт мычанье… Еле спустившись, в траву – ничком. Больше не отмечаем. Поступью ватной плетусь до крыльца. Бабушка, мутит, мутит… Утром в постели каналы листать. Выбрать издетский мультик. Спальня рыжеет ленивым теплом. Этот полдень – субботний. – Да, алло. Защитила диплом. Да, теперь посвободней. Петенька раз четвёртый звонит. Всё-то зовёт «собраться». Дескать, сегодня играет «Зенит» против команды Саранска! Наши-де сделают восемь-два! Веришь? Ну что такое? Я соглашаюсь: «Ладно, давай». Лишь бы оставил в покое. Встретились вечером. Тёмный кабак, скатерть – почти крапива. Стас методично жуёт кебаб и запивает пивом, Марк неотрывно мусолит айфон, улыбаясь в экранчик. Комильфо или не комильфо – а удеру пораньше. Вальку не отпустила жена. В рёбрах ёрзает зависть. Мы вчетвером похожи на тех, что в одном оказались — Волей судьбы – купе поезда. Счёт несёт проводница. Станция. Воздух пористый. Небо – совсем низко.

«В Петербурге рождённый и в том едва ли повинный…»

В Петербурге рождённый и в том едва ли повинный, Ты прочнее, чем матерью, градом родным храним, Ибо неоспоримо, безвременно связан с ним Пуповиною тайной – невидимою пуповиной. Тем в тебе он заметен ёмче, чем кровная мать: Где б ни брёл ты – как вкопанный встанешь, вдруг обнаружась: В спину грянет безжалостно: «Там, впереди, – петербуржец!» — На чужом языке, что научишься понимать; И холодною гордостью сердце царапнет ужас… В Петербурге рождённый – это особая масть: И морщины на лбу, что подобны барочной резьбе, И души искривленье, которое – невыправимо… Где ни спрячься – он, выждав, дёрнет за пуповину, И покорно пойдёшь умирать на Невский проспект.

Не снись

Пока ещё – больше смысла в яви, чем в забытьи, — не снись мне! Совсем не снись мне: свернуть не хочу с пути. Ведь знаешь: я здесь – через силу и так. Потому – не смей!.. Не смей заманить в трясину: мне рано сродняться с ней блаженством, как статуе – с нишей, как букве – с клеткой письма. Боюсь не того, что снишься, но жажды вечного сна, которую будишь этим искусно, как сказка – эскиз. До точки в моём сюжете — не снись мне, не снись, не снись…

Лепестки

Книжку с полки взять и раскрыть. Из неё – лепестки, лепестки: точно воспоминанья, пестры и внезапным сонмом – легки. Раскружились по спальне в пляс, как пурга за окном – точь-в-точь. Эко ж книжка ждала, пылясь, распахнуться в январскую ночь!.. Пляс густеет – в парке тепло; лето живо: ещё не прошло. Вижу джаз, сквозь него – тебя: ты смеёшься, ещё любя. Вот цветы у тебя в руках; пульс всё чаще, а радость – робка. Жар в груди: всё у нас – впереди!.. Ну иди ко мне! Ну иди!.. Нет, к чему эти стены опять? В спальне тихо. Я – в январе. Только б трепета не затоптать, распестревшегося на ковре!.. Я стою, шевельнуться страшась: сохранить обещала тебе… Взявши книжку, захлопну сейчас: что чужие сказки теперь?

«Я на кончиках пальцев порою…»

Я на кончиках пальцев порою по небу хожу не спеша, и холодной лазурной корою целует оно каждый шаг. А когда невзначай оступаюсь — лёд трещит о том, что не глух, и со сладкою болью палец в голубую ныряет глубь, окровавивши грани проруби. Эту кровь в заре узнаёт всяк, кто сам так гулять пробовал и небесный ломал лёд. Кто по небу бродил пальчиками, на руках бродил, чуть дыша; всяк, чей неосторожный шаг тёплой кровью лазурь пачкал. Утром синь – и в моих отпечатках: для того – не хожу в перчатках. Предпочесть перчатки страданью? Нет, по небу – лишь босиком. Я однажды его ударю: постучусь в него кулаком. Вижу это спокойно и трезво, смерти нет мне как таковой: небо чуть посильнее треснет, и нырну в него вниз головой.

«Всё глубже во мне, всё мраморнее, всё мертвеннее…»

Всё глубже во мне, всё мраморнее, всё мертвеннее Твой бьющийся голос некогда ближнего ангела; Всё проще лица причудливая геометрия, Всё площе – души твоей голубая алгебра. Бледнеешь, помнясь: не занимать подлости Судьбе, которая нас с декабря не сталкивала!.. Но тем лишь я жив, что добрым во мне ты помыслом, И тем лишь я храм, что во мне ты – святою статуей. А время идёт – как и я, всё сильней прихрамывая; Всё глубже, всё глуше памяти заросли наглые… Как скоро разрушатся бренные стены храмовые! Как скоро из мрамора в вечность вырвутся ангелы!..

Таррагосподи

На плечи давит счастье жаркое Июльской сонной синевой, И я ношý, ногами шаркая, По тесным улицам его. Ношý, румяно-неуклюжая, Сквозь полдень, мутный, как плевок, А мне навстречу церковь в кружеве Со старой площадью плывёт. У ней в ногах гнездятся нищие, Чья речь смугла, как карамель. Чем ближе к церкви я – тем ниже я, Тем городу её родней, Что пёстрым звоном, как молитвою, Меня объяв, ко мне приник… И я кусаю сливу липкую, И сок течёт за воротник, И счастье плечи давит, Господи. Его нося, как балахон, Дышу я волей Таррагонскою [1] В московском феврале глухом.

«Коль пальцы мои из бумаги умеют корабль…»

Коль пальцы мои из бумаги умеют корабль, Дворец из песка И даже волка из глины — То отчего тебя не могут касаться? Коль в силах губы мои облака – на стёкла И – голосом – в небо, Смешанным с синим воем — Что ж на тебе поцелуем не ставят пробы? Корабль – в звёзды по звуковолнам, как храбрый; Дворец пускай Стекленеет неумолимо, Чтоб запотеть и ему от облачной сальсы И, уподобившись небу, прийти к истоку. Бескрайнею негой Вдруг обожжён поневоле, Глиняный волк в твой обратится профиль.

Ай эм Сириус

Островом в пустоте – мой постыдный пост; Плавлю колени лбом, не меняя позы, Ибо это, конечно, единственный способ Ждать твоего прихода, как старый пёс, Ждать твоего прихода, как старая мебель, Ждать твоего прихода – и не роптать, Даром, что зуд, прорастающий из хребта, — Если не мох, то полночь, по крайней мере. Зуд расползается вширь – да по всей спине: Полночь – не он, но неоновый глаз полнолунья. Истово взвыв, пустоту покидаю гнилую Звонным скачком в небосвод, что распахнут мне. Звонный скачок – ослепительная полоса, Коли – да им! – по дуге распороть небеса До высоты, там же стать, накалившись хордой… Кто осудил меня ждать твоего прихода Вечно: то псом, то звездою Большого Пса?..

Многоимённость

До сих пор не решила, как называть тебя: То – морозец ты, то – лиловый на вкус тимьян; Лишь вчера – календарь с единичкой марта в кружкé, А теперь – голос мамы: голос, который – Ташкент. Средь твоих проявлений мечусь, средь твоих имён: Тесный запах вокзала; просахаренный лимон; Вязь на липких ступнях, вдруг познавших газон босиком; Полусон, акварельным напитанный сквозняком. Ты и месяц, и – в лужице – серп его двойника: Вечно жив и со мной, а кто – не пойму никак. Потому милый отблеск то в этом, то в том ловлю, Что всё время – разное больше всего люблю.

Баллада о цепи

Дева раз пришла к колдуну И раскрыла тоску одну: Мол, жених – на войну, а теперь – в плену! Дай, верну его! Дай – верну! Затянулся колдун папиросой, Засмеялся, синеголосый. – Эх, пленён! То не ложь, не ложь. Но напрасно оборки-то мнёшь, — Режет взор, что нож! – Женишка вернёшь: Силе нет непосильных нош… Дева плачет словами жаркими: – Для того и жизни не жалко мне! Изменился колдун в лице И надел ей на шейку цепь. – Эх, тогда, – говорит, – терпи! Чудо-камень ищи! – говорит, — Как ударишь им по цепи, Тотчас золотом та возгорит; Станет всё тебе – чёрный шёлк, И вернётся домой женишок!.. Сказка сказывается – дело делается: Побрела да по свету девица. Ищет камень по свету безбрежному: Поднимает и крупный, и крохотный, Да о цепь, что чугунна по-прежнему, — Каждым бьёт: то со звоном, то с грохотом. Уж и люди над нею хохочут, Окликают да рожи корчат. А иные – камнями в юродивую: Первый кинул – другие целятся… Улыбается им при народе она: Ловит камушки да бьёт о цепь свою!.. Много лет прошло-утекло, И далёко родное село… Но гуляет село, пир велик да силён: Возвратился с войны Семён! Ест он, пьёт средь односельчан И не знает, что в дальнем краю Дура бродит слепая, зачем-то стуча В цепь свою – в золотую свою.

О велосебе

В той точке, в какой берега – предельно тесны, Впадаю в детство своей двадцатой весны, В зелёный её океан безотчётно впадаю. И вот мне – шесть: всё смелее звенят педали; – Ты едешь сама! – вдогонку кричит отец. Такое криком его живёт ликованье, Что кажется: здесь не двор, а ширь луговая С тропинкой к тому, чего чуть боюсь захотеть. На чудо лечу, восторженна и легка, Туда, где из горизонта растут облака, На чудо, чей свет тем горяч, что воображаем. Мой велосипед разражается ржавым ржаньем И – на дыбы. На миг я – святой Егор, Но вскоре ничком рыдаю в холодный клевер. Отец подбегает; я слышу (сквозь боль в колене) Его «Поднимайся!» – которое – мой глагол. И крепкие руки сажают меня на коня; И я – на коне, и гоню, как никто не гонял, На чудо – с разбитым коленом, с восторгом пьяным, В одну весну сливаясь с её океаном.

«Приходи ко мне – с доброю ль вестью, с горестной ли…»

Приходи ко мне – с доброю ль вестью, с горестной ли. Приходи – хоть в наглаженном, хоть в неглиже. Говори! Неважно, о чём: я хочу голоса — Пресвятых звуковолн, замешанных на душе. Звуковолн – чтобы брызгали в очи солёными буквами Иль кипели в лицо моё, коль расхохочешься, бестия!.. В этот раз весна пришла понарошку будто бы, Потому что – без тебя. Потому что – без тебя.

«Лежим на паркете и слушаем рок…»

Лежим на паркете и слушаем рок, Как в лучшие времена. Форточкой губы сложив, В спальню дует весна. Там, за окном, толкует народ О том, что скоро – война. Но нам не надо чужих; Знаете, ну вас – на!.. Март любовью стучит в висках, Рябь потолка – высока. Это «рука-в-руке» Есть абсолютное «мы». Вдруг (теперь за стеной) – про войска… Слышишь? Опять про войска! Только не верь, о’кей? Только не рушь мир!.. Вера в дурное – лучший рычаг: Дёрнешь – и всё… Поём! Вместе поём – во всю вышину, Оба – во весь объём. Там, снаружи, грачи кричат, Мартом надышен дом. Что? На войну? Хоть сейчас – на войну, Коли пустят вдвоём.

«Разомкнулось во мне, что никак не могла разомкнуть…»

Разомкнулось во мне, что никак не могла разомкнуть; Распахнулось крылами заветное, заповедное. И с тех пор война для меня стала только – путь: Тот единственный путь, по какому идут за победою. И бесцельная суть моя – цельною стала тогда, В одночасье исторгнув в ней зудевшего беса; Стала голосом, диким и девственным, как тайга; В этом голосе зиждилось новорождённое «Бейся!» — То есть Слово, что – Бог. Раздавалось оно во мне: Раздавалось вширь осознаньем, святым и хвойным. Осознаньем того, что я на войне, на войне И уже – у цели стою уцелевшим воином.

«Твой обзор занавешен солнечною соломой…»

Твой обзор занавешен солнечною соломой. Коль дышать губами, то полдень совсем солёный. Голым задом в песке – и прохладно, и зыбко, и гордо, Если это «июль-жара-а-тебе-три-года». Ты, усердный зодчий, мерцающ и липок от моря. Мама шепчет: «Пойдём! Ну пойдём, я тебя отмою!» Братья тянут купаться, дескать, «иначе вспотеем». Вкруг тебя – причитанья неистовой кутерьмою: «Да бросай свою кучу!» – ты для всего потерян. «Да бросай свою кучу!» – кричишь, что не куча, а – терем, И, мешая сломать, заслоняешь собственным телом. …Нынче снова – июль. Куда от него деваться? Между этим и тем таких пролегло – двадцать. Снова полдень сквозь губы – солёный, густой и пекучий; По асфальту солнце разбросано тёплым сеном. Только что ни построишь в остервененье усердном — Позволяешь другим топтать, называя кучей.

«Ты любую напасть встречала нелепым восторгом…»

Ты любую напасть встречала нелепым восторгом, Рассыпаясь в хрустальные звёзды смехом высоким. Мёртвый разве что не был напуган таким радушьем: Ты любую напасть приключеньем звала грядущим. Люд в конце концов расписался в твоём безумье: Дал с десяток имён, и все – вопреки цензуре; Ты смеялась, смеялась – искренно, звонко и люто… А потом наступила война – да на горло люду. Город с голоду мрёт – а тебя хоть пытай, хоть вешай: По бескровным улицам тёплою ходишь да свежей. На одной из таких-то пустынных усталых улиц Мы с тобою в ночи под нещадной бомбёжкой столкнулись. Мне б бежать, да внезапно словно окаменела; Обняла ты меня и велела смотреть в небо. Лишь наполнилась жаром грудь моя, прежде пустая, Стала стаею птичьей шальных самолётов стая. Цвёл в груди моей жар, и был он благоговеен; Ты сказала, что видим мы только то, во что верим. И сокрылось былое под розовой дрожью восторга, Ибо вырвалось солнце из чёрной тюрьмы востока.

Бабочка

О коммунальный ад в четыре комнаты! Лежу в одной и вижу, разомлев, Свой Питер, словно бабочка, приколотый Иглой Адмиралтейскою – к земле. За стенкой – гвалт, из кухни пахнет рыбою, Но (к счастью) все, закрыв глаза, – слепцы. Так вижу Питер – жизнь трепетнокрылую В густом тумане радужной пыльцы. Так он – во мне: во мне, подобно вирусу, За сотни вёрст приколотый к земле, Ведь знаю, что однажды в небо вырвется Из-под иглы – со мною на крыле.

Море

На площади – шторм: нас – тысячи, мы – одно народное море, зовущееся братством. Мы в сердце России, что красным раскалено, — её былинная мощь, многоокий разум. Вширь хлынем из сердца, парад завершится едва, — по венам страны, по дорожью и бездорожью. Мы – Родины кровь, и покуда со всею дрожью, Со всем исступленьем бушуем – она жива. И будет жива, и будет чужих сильней Отечеств, пока над Москвою знамёна полощут, Пока не людей, но народа хватает в ней На Красную площадь – хотя бы на Красную площадь.

Листик

Первый листик зелёный – конечно, немножечко лето, Даже если до лета – шагать и шагать ещё. Первый листик зелёный – конечно, немножечко лето; Ты вдыхаешь его и превращаешься в флейту — В городскую симфонию вносишь свою лепту: Говоришь – бесконечно, бессмысленно, горячо. Это слышит кошка, облезлая рыжая скрипка, И подкрадывается, и трётся о твой сапог. Ты уже поёшь и уже не умеешь – скрытно: Так рожденья восторг изливает младенец криком, Так впадают пятницы в ясное детство суббот. Нагибаешься, гладишь кошку по солнечным перьям И уходишь в такое, чего не предугадать, И поёшь – про себя и про то, что ещё не пели. Перезимовали, перевеснуем, пере… За спиною твоею листик трепещет первый, Он, ты знаешь, – конечно, немножечко благодать.

Любовь длиною в жизнь

Тот рассвет был рыжим, как ты, а ты – как рассвет, Но рыжéе обоих было твоё «Привет! Коль мы оба в Москве – значит, почти в родстве… Погуляем? Хотя бы денёчек, хотя бы век!..» От зари до зари – это целое «навсегда», Если вдруг родиться – вместе, в марте и на день… О, метро! Уходим всё глубже в планету – и нате: «Не целуйтесь на эскалаторе, господа!» Всем час – пик, нам – червей… то есть, впрочем, пары сердец: их Оглушительно взбалмошен в тесноте перестук. Боже, воздух! Свобода! Кремль – красней индейцев!.. Наши тени, что тоже за руки, – наши дети: С каждым часом, как с каждым годом, – растут, растут. Что там дальше? Пломбир? Не простынем? Улыбки шире! Эй, скажи-ка: cheese! А какой – маасдам, дорблю? – А какой ты любишь? – Вот этот закат люблю… И тебя. Наши тени – как дети. Совсем большие. Что потом? Привокзальная лавка. Нет слаще неги Старикам, чем сидеть да молчать, утомлённым ходьбой. Одуванчики фонарей. Сердцá вразнобой. Так мы целую жизнь и прóжили вместе с тобой — Целый век яснокрылой бабочки-однодневки.

Примечания

1

Таррагона – город и муниципалитет в Испании.

(обратно)

Оглавление

  • Предисловие
  • Вера
  • Харакири
  • Чучело
  • «Здравствуй, контур тебя. Вечнополый контур, который…»
  • Человек-сталь
  • В больнице
  • Роман с кармой
  • Журналистка
  • Деду
  • Актёр
  • «Бойся не той, что в муках, не той, что в бою…»
  • Клён
  • «мы не в масть друг другу ни мало-мальски…»
  • Теплица
  • Третий
  • Рыбонька
  • «Что-то хочу сказать тебе – да никак…»
  • «Я не знаю, сумею ли всё изложить так…»
  • Колдун
  • До конца
  • «Добрый вечер…»
  • «Я к тебе подойду…»
  • «Счастье в ту пору видели только мельком…»
  • Московит
  • Звезда
  • «Ты живёшь в районе от слова «рай»…»
  • Призрак
  • Вперёдсмотрящий
  • Одиссей
  • «Я порою бываю рассеянна…»
  • «Я не просто счастливый… Я просто глупый…»
  • Режиссёр
  • Карандаш
  • Ферзь
  • Минотавр
  • Новый год
  • Кулак
  • «Здравствуй, нынешний дом. Жаль, что…»
  • «На миг, в какой за свершением злодеянья ты…»
  • Алконебо
  • Мон ами
  • Чудотворец
  • Красота
  • Удача
  • Возвращение
  • Всадник
  • «Аккумулятор сел…»
  • «Если был я попутчиком…»
  • Джокер
  • Петербурное
  • Озарение
  • Плюс
  • Неуймётцарт
  • «Это просто закон, понимаешь? Таись – не таись…»
  • Распятье
  • Донецкая история
  • «Она запела – и время остановилось…»
  • Герой нашего бремени
  • Трын-трава
  • «Пить клубничное пиво, пить клубничный рассвет…»
  • «Ты о том забываешь, что жизнь – симбиоз неправд…»
  • «Выхожу из метро и, усталостью зябкой ведома…»
  • Голод
  • Натали
  • В шалаше
  • Любовь
  • «На земле и теперь чудесные есть леса…»
  • По тем, кто не дожил до Победы
  • «Домик на дереве – метр на два, крышей растёт из неба…»
  • «В Петербурге рождённый и в том едва ли повинный…»
  • Не снись
  • Лепестки
  • «Я на кончиках пальцев порою…»
  • «Всё глубже во мне, всё мраморнее, всё мертвеннее…»
  • Таррагосподи
  • «Коль пальцы мои из бумаги умеют корабль…»
  • Ай эм Сириус
  • Многоимённость
  • Баллада о цепи
  • О велосебе
  • «Приходи ко мне – с доброю ль вестью, с горестной ли…»
  • «Лежим на паркете и слушаем рок…»
  • «Разомкнулось во мне, что никак не могла разомкнуть…»
  • «Твой обзор занавешен солнечною соломой…»
  • «Ты любую напасть встречала нелепым восторгом…»
  • Бабочка
  • Море
  • Листик
  • Любовь длиною в жизнь Fueled by Johannes Gensfleisch zur Laden zum Gutenberg

    Комментарии к книге «Виршалаим», Юлия Андреевна Мамочева

    Всего 0 комментариев

    Комментариев к этой книге пока нет, будьте первым!

    РЕКОМЕНДУЕМ К ПРОЧТЕНИЮ

    Популярные и начинающие авторы, крупнейшие и нишевые издательства