Избранное

Жанр:

«Избранное»

296

Описание

Луи Фюрнберг (1909—1957) и Стефан Хермлин (род. в 1915 г.) — известные писатели ГДР, оба они — революционные поэты, талантливые прозаики, эссеисты. В сборник включены лирические стихи, отрывки из поэм, рассказы и эссе обоих писателей. Том входит в «Библиотеку литературы ГДР». Большая часть произведений издается на русском языке впервые.



Настроики
A

Фон текста:

  • Текст
  • Текст
  • Текст
  • Текст
  • Аа

    Roboto

  • Аа

    Garamond

  • Аа

    Fira Sans

  • Аа

    Times

Избранное (fb2) - Избранное (пер. Евгений Владимирович Витковский,Нина Григорьевна Локшина,Константин Петрович Богатырёв,Виктор Леонидович Топоров,Наталья Викторовна Григорьева, ...) 960K скачать: (fb2) - (epub) - (mobi) - Луи Фюрнберг

Избранное

ПРЕДИСЛОВИЕ

За четверть века своего существования Германская Демократическая Республика вписала в историю немецкого народа главу, исполненную напряженного драматизма, насыщенную пафосом утверждения того нового, что с каждым днем все рельефнее проступало и проступает в социальном укладе, в политической атмосфере, а также в искусстве и литературе молодого государства.

Литература, подобно сейсмографу, улавливает важнейшие, иной раз едва приметные сдвиги, происходящие в жизни. Хорошо сказал об этом Горький:

«Художник — чувствилище своей страны, своего класса, ухо, око и сердце его; он — голос своей эпохи»[1].

Поэты и прозаики ГДР разных поколений — и те, чей талант креп под влиянием битв с реакцией во времена Веймарской республики и в годы господства фашизма, и те, чья юность была искалечена развязанной Гитлером войной, и, наконец, то, чье сознание формировалось в послевоенных условиях, в обстановке, коренным образом изменившейся после разгрома нацистского рейха, — создали немало произведений, в которых звучит голос новой, социалистической Германии. И эти произведения получили признание у множества читателей в самых разных концах света.

Перед нами два художника, достойно представляющие передовую немецкую литературу, — Луи Фюрнберг и Стефан Хермлин. Каждый из них по-своему прокладывал путь к социалистическому искусству. Их самобытные, яркие таланты на первый взгляд совсем несхожи. И все же Фюрнберг и Хермлин в чем-то очень близки, родственны друг другу. Обоим присуще предельно острое восприятие того страшного, что принесли с собой гитлеризм и вторая мировая война. Оба познали в юности тяжкое одиночество, на которое обрекает человека собственнический мир, и обоим же в конце концов открылось великое счастье единения с теми силами современности, которые преобразуют жизнь.

И Фюрнберг и Хермлин прежде всего лирики. Когда вчитываешься в их произведения (будь то стихи или проза), неизменно ощущаешь: здесь каждая строка выдает присутствие автора. Оба художника пишут о том, что было ими пережито, выстрадано, во всяком случае — захватило их до глубины души. Но даже сугубо личное, интимное неизменно освещено отблеском великих событий нашего времени. В лирических стихах обоих поэтов чувствуется биение пульса народной жизни.

Когда обращаешься к строгой, сдержанной, прозрачной прозе обоих писателей, видишь: здесь все говорит об особой взыскательности вкуса, присущей прежде всего поэтам, добивающимся филигранной отточенности фразы, образной выразительности мысли. Сочинения Фюрнберга и Хермлина не составят большого числа увесистых томов, тем не менее вклад этих художников в современное немецкое искусство весьма значителен.

Без разносторонней творческой деятельности Фюрнберга и Хермлина (оба они выступали не только как поэты и мастера художественной прозы, но также и как публицисты и критики) нельзя себе представить литературу Германской Демократической Республики.

* * *

«Показать человеку, каков он, показать мир, со всеми его страстями, с радостью, страхом, тоской, мгновеньями счастья и мечтами, и дать людям пример, доказательство их способности перестроить этот мир согласно их общей воле и глубочайшим желаниям, словом, превратить этот мир в нечто прекрасное — вот что главное!»

Таково было поэтическое кредо Луи Фюрнберга, сформулированное им в пору творческой зрелости в неоконченном романе «Отпуск», ставшем доступным читателям спустя пять лет после смерти автора.

Решение кардинального для него вопроса о целях и задачах искусства Фюрнбергу далось не сразу. Лишь после долгих поисков, мучительных борений с самим собой, пройдя суровые испытания, поэт, начавший свой путь, как он сам говорил, «со служения звездам, а не жизни под ними», открыл для себя огромную радость приобщения к искусству, которое помогает людям бороться за великие социальные свершения. Придет время, и Фюрнберг скажет:

«Ни один художник не имеет больше права утверждать, что он должен в первую очередь служить звездам и лишь потом — жизни. Служить звездам можно только тогда, когда служишь жизни. Красота живет и умирает с человеком».

Луи Фюрнберг родился в 1909 году в небольшом городе Йиглаве, в Моравии. До 1918 года этот край, как и вся территория нынешней Чехословакии, входил в лоскутную Австро-Венгерскую монархию. Детство будущего писателя было безрадостным. Он потерял мать, едва явившись на свет. В новой семье отца, неудачливого коммерсанта, мальчик, наделенный нежной, отзывчивой и легко ранимой душой, чувствовал себя одиноким.

Первая мировая война черной тенью легла на детские годы Луи. Он видел вокруг себя нужду, чувствовал ее приближение и в семье отца. Мещанский уклад в родном доме и вечная лихорадочная, но безуспешная погоня за деньгами вызывали у ребенка внутренний протест. «Детство… О, боль навеки!.. Лишь ненависть нам осталась от этих лет», — напишет поэт в своем автобиографическом произведении «Брат Безымянный».

В существование юного Фюрнберга радость вносили только музыка и поэзия. Он рано обнаружил незаурядное дарование пианиста. Бах, Гайдн, Моцарт, Бетховен (позднее — Дворжак и Малер) сопутствовали ему на протяжении всей его жизни. Вместе с тем Луи знакомится с классиками немецкой и мировой литературы и втайне сам начинает сочинять стихи.

В искусстве подросток открыл для себя убежище, где он мог хотя бы на время укрыться от неприглядной повседневности. Однако его мечты стать музыкантом или поэтом вызывали у отца лишь насмешку, сын казался старшему Фюрнбергу беспочвенным фантазером.

На самом дело Луи вовсе не ушел в мир мечты, не был равнодушен к реальности с ее проблемами. Он живо интересуется политикой, внимательно следит за газетами и в пятнадцать лет вступает в организацию социалистической молодежи. Примерно тогда же Луи бросает гимназию и нанимается учеником на фарфоровую фабрику. Он знакомится с жизнью рабочих, участвует в забастовке и читает новым друзьям дерзкие бунтарские баллады Вийона и Ведекинда.

Постепенно будущий писатель отдаляется от родных — он к ним привязан, но вместе с тем духовно они ему чужды. Впоследствии он скажет об этом в стихотворении «Натюрморт со слезами и кровью» — отклике на трагическую гибель всей его семьи в гитлеровских газовых камерах.

Тяжелая болезнь — туберкулез легких — вынудила Луи покинуть фабрику. Долгое время он живет, ощущая смерть рядом с собой.

Даже первое общение с рабочими оставило глубокий след в сознании юноши. Пусть он еще некоторое время близок с молодыми декадентствующими поэтами, музыкантами и художниками, которые предаются то мировой скорби, то вакхическим порывам, пусть он, по его собственным словам, разделяет с ними не только презренье к обществу «сытых» и «откормленных», но и патологическую влюбленность в смерть и мученья, наступит момент, когда он осознает:

«Намного страшней и кровавей, чем страдания, которыми бредишь ты, зло и грязь повседневной яви».

В первые годы художнических исканий Фюрнберг увлекается Бодлером, Рембо, экспрессионистами. Но больше всего его тянуло к Рильке, ему особенно близки переживания лирического героя этого поэта — боль и отчаяние трагически одинокой человеческой личности. Еще семнадцати лет Луи совершил паломничество в Швейцарию к своему кумиру. Тот, кто был его любимым учителем, предстал перед ним растерянным, сломленным жизнью, и юноша смутно почувствовал, что все же мир создателя «Часослова» и «Сонетов к Орфею» не может быть его миром. При этом он не отрешился от всего, что было прекрасного в творчестве Рильке: та «субстанция» его поэзии, которую Луи определит в дальнейшем как «утверждение всего земного, всего живого», навсегда останется ему дорога. Со временем Фюрнберг сумеет осознать, что самая сильная сторона лирики Рильке — это не отречение от жизни, а тяга к ней, не любование одиночеством, а томительное желание его преодолеть. Луи воспримет, как он сам говорил, у этого замечательного мастера стиха лишь «то, что созрело».

Обо всем этом — о нелегком прощании со своими иллюзиями, о тяжком пути познания жизни — Фюрнберг много позднее поведает с беспощадной правдивостью в поэме «Брат Безымянный». Пока же из-под его пера выходят строки, в которых ощущается и поза и игра. Впрочем, в них немало и искреннего чувства — ненависть к буржуазным будням, сознание безысходности и одиночества человека в каменной тюрьме капиталистического города.

В 1927 году восемнадцатилетний Фюрнберг переехал в Прагу, где на него нахлынул шквал впечатлений. Здесь, в центре Чехословакии, тесно соприкасались не только чешская и словацкая, но также немецкая и австрийская культуры, создавая неповторимый колорит. Живя впроголодь, на случайные заработки, Луи все же берет уроки музыки и посещает университетские лекции по литературе и философии. Он знакомится с политической сатирой Тухольского и Вайнерта, с творчеством Брехта и Маяковского. Многим был обязан Фюрнберг опыту чешских поэтов, в особенности Безруча, Волькера, Неймана и Незвала. Перед молодым человеком открываются совершенно новые пути в искусстве. Луи начинает понимать, какую силу оно обретает, если в нем отражаются «думы, чувства, мечты и деяния народа», как сказано в его эссе «Поэты, которым можно позавидовать».

Вскоре в жизни Фюрнберга происходят решительные перемены — в 1928 году он вступает в коммунистическую партию. Ощущение одиночества, так долго терзавшее его, уходит. Он знает: «Повсюду сердца-антенны». Впоследствии поэт скажет, что коммунистической партии он обязан всем, что было в его жизни прекрасного, «что внесло в нее цель, дало ей направление».

Между тем политическая обстановка на родине Фюрнберга быстро и резко усложнялась. Трудящимся Чехословакии приходилось вести напряженнейшие классовые бои и против реакционных правящих кругов, и против гитлеровцев, стремившихся использовать отсталые элементы немецкого населения страны для подрыва ее национальных интересов.

С присущим ему темпераментом, забывая о своем тяжелом недуге, совершенно не щадя себя, поэт отдается политической борьбе. Он не только сотрудничает в коммунистической печати», но также организует самодеятельные рабочие ансамбли и как их руководитель, а вместе с тем и как композитор и поэт (он сочиняет для исполнителей революционные кантаты, песни, стихи) завоевывает среди немецких и чешских пролетариев широкую известность. Коллектив, созданный Фюрнбергом, с успехом выступает во Франции, в Швейцарии, в Советском Союзе. В 1933 году на Международной олимпиаде революционных рабочих театров в Москве ему присуждают первую премию.

Все свое творчество Фюрнберг стремится посвятить борьбе пролетариата. Он полагает, что теперь в его поэзии должны звучать лишь «фанфары», а не «флейта». Так он скажет позднее в «Брате Безымянном». Но мог ли поэт действительно расстаться с «флейтой», с лирикой? Немногие знали в тридцатых годах, что «Нунций» (под этим псевдонимом он выступал со своими боевыми песнями) и автор нежнейших лирических произведений, порою появлявшихся в печати за подписью «Фюрнберг», — одно и то же лицо.

Поэт как будто стыдился быть лириком — разве не было для него главным создание агитационных, пропагандистских стихов? Но когда однажды Луи в кругу друзей попросил извинения за то, что намеревался читать не политические, а очень личные, интимные произведения, присутствовавший там Юлиус Фучик сказал ему: «Почему ты извиняешься? Если для тебя существует водораздел между твоими политическими стихами и стихами личными, я не верю ни тем, ни другим».

Довольно скоро почувствовал Фюрнберг правоту Фучика. В первом большом своем произведении, завершенном в 1937 году, — в повести «Праздник жизни» (своего рода философской поэме в прозе) он сумел добиться гармонического сочетания политических мотивов и лирики. При этом он остался мечтателем, но поэтическая мечта была сопряжена теперь с открывшейся ему новой, революционной перспективой жизни. Не случайно до конца своих дней Фюрнберг любил ссылаться на слова Ленина о мечте, окрыляющей человека.

Пройдет несколько лет, и Фюрнберг познает не только радость участия в революционной борьбе, но и горечь поражений. В оккупированной гитлеровцами Чехословакии поэт-коммунист, вынужденный уйти в подполье, попал в руки гитлеровцев. Его зверски пытают, и он лишается слуха. Только чудом удалось вырвать Фюрнберга из гестаповских застенков. Потянулись долгие безрадостные годы эмиграции. Но именно в эту пору в творчестве поэта окончательно сливаются в одно целое личные, глубоко интимные чувства с чувствами миллионов, звучат и «флейта» и «фанфары». С полным правом Луи Фюрнберг назовет себя в «Брате Безымянном» не только певцом человечества, но и его солдатом.

По каким только странам не пришлось писателю кочевать в годы второй мировой войны! Ему довелось побывать в Италии, Греции, Югославии, Турции, на Кипре. В 1941 году английский военный корабль взял на борт Фюрнберга с женой, преследуемых гитлеровцами, и высадил их в Палестине. В Иерусалиме, в этой, как поэт писал друзьям, «каменной пустыне сердец», жизнь была для него настоящей мукой. Ведь там «законсервированы самые отсталые воззрения», там «чувство самосохранения превратилось в расчетливость, в жесточайший эгоизм, в воспевание идеи расы господ и глупость».

В невыносимо тяжелое для него время эмиграции Фюрнберг сумел создать свои самые сильные вещи. Он работает над лирическими циклами «Ад, ненависть и любовь» (1943) и «Эль Шатт» (издано посмертно в 1900 году), пишет «Новеллу о Моцарте» (1947), две больших поэмы — «Брат Безымянный» (1947) и «Испанская свадьба» (1948), трудится над романом «Отпуск».

Лишь в начале 1946 года, преодолев многие препоны, Фюрнберги получили возможность уехать из Иерусалима. Но им еще было суждено пробыть три месяца на краю Синайской пустыни, в лагере Эль Шатт, созданном в 1943 году английскими военными властями для югославских партизан, вывезенных с берегов Адриатики. Несколько лет тридцать тысяч «спасенных» ютились в палатках, не защищавших ни от зноя, ни от ночного холода, ни от песчаных бурь, страдали от болезней, от недостатка пищи. Тут были загублены сотни детских жизней, смерть лютовала и среди взрослых. Это был ад. Но поэт сумел здесь почувствовать величие и красоту отважного человеческого сердца — партизаны не сдавались, они героически боролись со смертью. Воплощением их веры в победу была сиявшая над лагерем пятиконечная звезда — символ Советской страны, символ свободы. Стихотворный цикл «Эль Шатт» был, по сути дела, лирическим дневником Фюрнберга.

Замечательный сборник стихов «Ад, ненависть и любовь», в котором талант автора проявился, пожалуй, с наибольшей силой, был также своеобразным дневником, но в то же время и летописью переживаний многих борцов за самые прогрессивные идеалы нашего времени. Здесь уже налицо высокий реализм, характерный для поэзии зрелого Фюрнберга, — реализм, обогащенный идеями социализма.

В лирике поэта тех лет очень много говорится о страданиях, о душевной боли, вызванной безграничным горем людским: «Ведь мы не камни, нам безмерно больно. Невмоготу все время быть примером, хотя примера требует эпоха». И все же автор никогда полностью не отдается скорби. И не потому, что ему присущ бездумный оптимизм, — в основе его веры в победу прогресса над варварством знание законов исторического развития.

Фюрнберг обычно начинает свои стихи с описания переживаний, рожденных какой-нибудь частной, даже обыденной ситуацией, а затем, увлекая нас стремительным потоком разнообразнейших ощущений, все усложняющихся многогранных ассоциаций, подводит к широким философским обобщениям. Вот известное стихотворение «В парке Монца», оно начинается строками, передающими глубочайшую любовь к родине, тоску по ней. Поэта терзает не только ностальгия, его обжигает мысль о множащихся жертвах фашизма. Отсюда исполненный горечи возглас: «О, в этот век остаться человеком — превыше сил людских!» Далее элегические строки переходят в иные — ликующие, подобные античному гимну, страстно воспевающие «праздник жизни». Нет, перед нами не просто смена настроений, овладевающих художником в те или иные моменты. Фюрнберг стремится передать диалектику развития своих чувств. И главное для него — утверждение мужества, призыв к противоборству губительным силам, угрожающим жизни.

В приверженности поэта ко всему земному, в его восприятии человеческого существования как извечной жажды созидания, тяги к преобразованию сущего, есть нечто от лучших традиций немецкой классической литературы, и в первую очередь от гуманистического наследия Гете. С годами творчество этого величайшего немца стало оказывать на Фюрнберга все большое влияние, между тем как духовный мир Рильке постепенно утрачивал свою магическую власть над его душой. Автор «Ада, ненависти и любви» все чаще полемизирует с Рильке, полемизирует и тогда, когда обращается к его образам, следует мелодическому строю его стихов, даже интонациям.

Глубокое проникновение в самые различные сферы бытия — в частности духовного бытия человека — свойственно всей зрелой лирике Фюрнберга. Споря в стихотворении «К влюбленным в поэзию» с ревнителями «чистого искусства», утверждающими, что только художникам, равнодушным к борьбе добра и зла, дано чувство прекрасного, поэт восклицает, что и он страстно влюблен в красоту, в соловьиную трель и восход солнца на море. Однако магнитная стрелка его сердца не может не указывать при этом на грандиозные катаклизмы нашей эпохи.

О месте искусства в современном мире Фюрнберг полнее всего сказал в поэме «Брат Безымянный». Лирический герой ее, душевный мир которого раскрыт во всей сложности и противоречивости (поэма построена как сплошной внутренний монолог героя), — по существу двойник автора, его брат, но в то же время это «брат безымянный». Перед нами обобщенный образ художника, который долго бродил в лабиринтах декадентского искусства, но в конце концов понял, что его призвание быть вместе с теми, «чьи руки переделывают мир». Не случайно Стефан Хермлин и Франц Фюман, да и многие другие поэты ГДР, увидели в «Брате Безымянном» правдивое отражение их собственного творческого пути.

В центре поэмы «Испанская свадьба» тоже образ художника, это произведение звучит как монолог то самого автора, то главного героя, который наделен некоторыми чертами Гарсиа Лорки, певца борющейся Испании. Стремясь подчеркнуть драматизм поэмы, Фюрнберг назвал ее «балладой, сотканной из боли и гнева». Создавая свою «Испанскую свадьбу», поэт исходил из двух реальных фактов, поразивших его воображение. В декабре 1944 года, как сообщали газеты, в Севилье состоялось неслыханно роскошная свадьба неких принца и принцессы, и в то же время в одном из нацистских концентрационных лагерей советские воины обнаружили тысячи детских башмачков — те, кто их носил, были уничтожены гитлеровцами. Поэт с огромной болью поведал о своих раздумьях над грандиозными масштабами зла, причиненного человечеству немецким фашизмом и его пособниками. В поэме нет подробного изображения событий сороковых годов, кровавая прелюдия к которым разыгралась на испанской земле. И все же в этом произведении ощущается эпический размах. Перед внутренним взором автора появляются, словно быстро сменяющие друг друга кадры киноленты, вереницы ужасных картин.

Но поэт не позволяет смерти торжествовать окончательную победу. Смерть не в состоянии погасить пламя освободительного движения народов, она терпит поражение в схватке с непобедимым противником — советским человеком, «самым человечным человеком самой человечной страны». Силы зла не могут заглушить песен Гарсиа Лорки, воплощающего в «Испанской свадьбе» подлинно народную, вечно живую революционную поэзию.

С весны 1946 года, с момента возвращения на освобожденную от фашизма землю Европы, жизнь Фюрнберга наполнилась новым значительным содержанием. И в Чехословакии, и в стране, с чьей культурой он был связан с раннего детства и до конца своих дней, — стране Гете и Шиллера, писатель становится одним из самых активных поборников коренных социально-политических и культурных преобразований.

Несколько лет Фюрнберг был первым советником посольства новой, народной Чехословакии в Германской Демократической Республике. В эти годы он переводит на немецкий язык виднейших чешских поэтов. Что еще важнее — его собственные произведения (стихи, художественная проза и публицистика) все чаще появляются в печати ГДР. Писателя привлекает также и исследовательская работа. В 1954 году он становится одним из руководителей Мемориального института классической немецкой литературы в Веймаре.

Разносторонняя литературная деятельность Фюрнберга получила в ГДР заслуженное признание. Он был избран действительным членом Академии искусств, а в 1956 году награжден Национальной премией.

В эти годы писатель неутомимо трудится на разных поприщах. Он не бережет себя, а между тем его здоровье уже было подорвано всеми испытаниями, перенесенными в годы фашизма и эмиграции. Тяжелая болезнь сердца прервала жизнь художника в момент его наивысшего творческого взлета. Фюрнберг скончался летом 1957 года, когда ему едва минуло сорок восемь лет.

На послевоенные годы приходится многое из созданного писателем. В 1955 году вышла в свет в окончательной редакции поэма «Брат Безымянный». Появились два сборника новых стихов — «Странник, идущий навстречу утру» (1951) и «Дивный закон» (1950), прозаическое произведение о Гете и Мицкевиче — «Встреча в Веймаре» (1952). Можно назвать также немало значительных работ Фюрнберга, которые остались незавершенными. Это, в частности, уже упомянутый большой роман «Отпуск», в центре которого сложная судьба поэта-коммуниста в период полновластия фашизма в Германии, новеллы «Великая дружба» (о Марксе и Энгельсе) и «Бедный доктор Эккерман», эссе «История болезни» и вдохновенная поэма о великом Октябре, о Ленине и советских людях — «Вселенский гимн». Целый ряд стихов был опубликован лишь после кончины поэта.

Фюрнберг вошел в немецкую литературу не только как выдающийся лирик. Такие произведения, как «Новелла о Моцарте», «Встреча в Веймаре» или «История болезни», а также многочисленные публицистические опусы писателя свидетельствуют о незаурядном значении его и как мастера прозы.

Включенные в этот сборник рассказы на исторические темы довольно своеобразны по структуре. В них доминирует мастерски построенный диалог персонажей. Сам Фюрнберг охарактеризовал, например, «Встречу в Веймаре» как эссе, написанное в диалогической форме. В основе рассказов писателя не острый сюжет, событийность в них не главное, — их притягательная сила в тонком психологическом подтексте, в умении автора дать простор воображению читателя и вызвать в нем желание сопоставить прошлое с настоящим. Поэт хочет заставить нас мысленно завершить жизненные пути героев, намеченные лишь пунктиром.

В великолепной «Новелле о Моцарте», изящной как акварельная миниатюра, перед нами великий немецкий композитор и итальянский писатель Казанова. Их взгляды на цели и смысл творчества прямо противоположны. Мы присутствуем всего лишь при недолгой встрече героев в Праге, где должна состояться премьера моцартовского «Дон-Жуана». Но при этом как рельефно изображены характеры обоих персонажей, запечатленных скупыми, но точно отобранными деталями, с каким знанием исторического колорита воссоздана атмосфера культурной жизни Европы XVIII века!

Моцарт, как он видится Фюрнбергу, — вольнолюбивый сын третьего сословия, художник, духовный мир которого озарен светом приближающейся Великой французской революции. И это, как нам дано понять, накладывает особый отпечаток на его жизнеутверждающие произведения. Композитор знает: праздное привилегированное общество не поймет его оперы. Пребывание среди светской черни представляется Моцарту подлинным адом. Напротив, нищий сердцем аристократ Казанова, воплощающий век уходящий, охотно продает свое перо знати. То обстоятельство, что музыка Моцарта проникает в народ, возмущает Казанову, самому же композитору это приносит радость.

В новелле «Встреча в Веймаре» Фюрнберг вновь обращается к постоянно привлекавшей его теме искусства в его соотнесенности с жизнью и нуждами народа. Центром произведения являются образы дорогих сердцу писателя гениев мировой литературы — Гете и Мицкевича. Польский певец свободы, в уста которого автор вкладывает многие свои сокровенные мысли, воспринимает создателя «Фауста» отнюдь не как олимпийца, равнодушного к треволнениям своего века. Нет, Мицкевич угадывает, как глубоко погружена в современность титаническая душа Гете, вынужденного прятать свои чувства за внешней холодностью. Величайший поэт Польши ощущает весь трагизм существования великого Гете в отсталой феодальной Германии.

В блестящей, к сожалению незаконченной, «Истории болезни» удачно сочетается лирическая исповедь с взволнованными размышлениями над многими животрепещущими проблемами нашего времени. К этому произведению примыкают небольшие рассказы-эссе: «Товарищ Н.», «Pro memoria» и другие.

В стихах поэта конца 40-х — начала 50-х годов отражается грандиозная ломка в бытии и сознании людей, пошедших по пути строительства социализма. Поэт — свободный среди свободных — делит с простыми людьми, встречающими зарю новой жизни, их труд, и веселье их праздников, и их раздумья о будущем. Еще не может быть успокоенности, безмятежности, людям предстоит разрешить немало сложных вопросов, преодолеть немало преград, и все это дается нелегко. Отсюда такие стихотворения, как «Час тяжелых мыслей», и другие, навеянные сходными чувствами. Однако даже в самых обыденных фактах той действительности, которая предстает перед поэтом, он с радостью улавливает отражение происходящих в обществе великих перемен.

Поэтический голос Фюрнберга в эти годы звучит то тихо и напевно, то подобно звону металла. Гамма чувств его так сложна, что привычные жанровые рамки оказываются для него слишком тесными. Он непринужденно переходит от лирики к сатире, от элегии к гимну, от разговорной интонации к ораторской, от строгой метрики и отточенной рифмы к свободному стиху.

До конца своих дней Фюрнберг — очень индивидуально, очень по-своему — славил вечно движущуюся, вечно обновляющуюся жизнь. В этом отношении характерно одно из его поздних философских стихотворений «Эпилог», где в удивительно простых и в то же время прочувствованных мудрых словах выражена вера в бессмертие рода человеческого. Для создателя «Дивного закона» не существовало поэзии вне борьбы за жизнь. Но и жизнь была для него немыслима без поэзии. Он говорил, что ненаписанные стихи — это все равно что «несостоявшаяся жизнь». Стихи надо писать так, чтобы ощущалось: «они реальны, как хлеб на столе, и пахнут рожью, они сочны, как мясо, и чудесны, как вино, в котором искрится солнце…»

В поэзии Луи Фюрнберга, «мужественной и мечтательно-нежной», как охарактеризовал ее Иоганнес Бехер, — действительно искрится солнце, солнце подлинной жизни.

Г. Знаменская

СТИХОТВОРЕНИЯ

1937—1946

ПОСВЯЩЕНИЕ

Стихи, я вам дарую бытие — я вас не подбираю для букетов в гостиные господ-эстетов, — стихи, я вам дарую бытие — вы для меня не тени силуэтов, но пригоршни фальшивых самоцветов, — стихи, стихи, оружие мое! Стихи, я вам дарую бытие — вы не для меланхолии актера, не для страдальческого взора, стихи, я вам дарую бытие не для того, чтоб в вас искать спасенья от горя, от нужды, от угнетенья, — стихи, стихи, оружие мое! Когда еще входил я с вами в залы, — любовь к борьбе и мести призывала! — рабочий класс вели вы за собой, товарищей вы звали в бой, — и, как винтовку, вас рука сжимала, и вы звучали песней боевой. И снова зал огромный полон света, табачный дым, огни, — в который раз! — я вижу пред собою сотни глаз, о, как прекрасно устремленье это! — и братья брата ждут — меня, поэта, — и братья ожидают вас! А те, кто служит только чистым музам, — о, как они безвыходно бедны! Они для жизни сделались обузой, и голоса и зренья лишены, не связаны ни дружбой, ни союзом, — во мраке их стихи погребены. О господи, — для грусти, для унынья не может ни минуты быть, пока преступники не сгинули в пучине, — и не должна устать моя рука, я заостряю лезвие клинка, и будет завтра — так же, как и ныне — разить кинжалом каждая строка! Перевод Е. Витковского.

ОДИНОЧКА

Вы говорите: «Одиночка, страх…», но почему никто из вас не знает, каким пожаром страсть моя пылает, как много света в четырех стенах! И я пою и меряю шагами пространство от стены и до стены, и звуки песен разрушают камень — таким огнем они напоены. И потому становится мне ближе огромный мир за крепостной стеной, где братья бой ведут, и я их вижу, я рядом с ними и они со мной! Перевод Н. Локшиной.

ЛИСТ ОРЕШНИКА

Сегодня в наш холодный узкий двор влетел с порывом ветра лист ореха через высокий каменный забор. Мы руки протянули все за ним. Увядший лист напомнил нам о лете. Он в нас вселил тоску холодных зим. Один из нас его схватил рукой и долго прижимал к щеке негладкой лист, опаленный летнею жарой, потом отдал тому, кто сзади шел. Так все передавали по порядку друг другу лист, что к нам сюда забрел. Перевод К. Богатырева.

ЧАС ТЯЖЕЛЫХ МЫСЛЕЙ

Голубая вечная чаша небосвода! Листья, травы, ягоды, деревья! …Нищие кочевники; кочевья нищих — вот и вся твоя свобода. Свято все, что дарит нам природа, — птиц полеты, вечность голубая. Светит солнце в ясную погоду, этот мир в легенду превращая. О, мы наше время растеряли! Мир считали жалкою химерой, блеском слов себя заколдовали… К миру подходя с такою мерой, мы химеры миром называли. Перевод В. Топорова.

ПОЗДНЕЕ ЛЕТО

Коса поет в высокой траве, вечерний воздух теснит мне грудь, и я не в силах от счастья уснуть… Как опьяняюще пахнут цветы, застыли, последнюю влагу пьют, душистую душу свою отдают. И смерть еще так далека, и ясен звездный небосвод… и этот воздух… и этот год… Перевод Н. Локшиной.

БОГЕМИЯ

I
Тают мгновенья — пространства частицы, время осеннее кровью сочится. Призраков темный ряд ближе и ближе… Что там? Снопы горят фейерверком рыжим? В небо летят шары? Дети играют? Ах, у подножья горы день догорает…
II
Ночью по дорогам незнакомым мы бредем, и речь чужая рядом. Звезды, что горят над милым домом, пристальным отыскиваем взглядом. Нам Градчаны снятся, и домой мы спешим, твои целуем стены. Ты живи и будь благословенна, мученица Прага, город мой!
III
Мы в разлуке, только не в изгнанье, все равно наш дом остался с нами! Там, где строим, где растим, где пашем, к родине ведут дороги наши! Все, что мы зовем своей судьбою, явь, и сон, и счастье, — все с тобою! Перевод Н. Локшиной.

В ПАРКЕ МОНЦА[2]

1
Окраской огненной леса пылают на родине моей. В свои укрытья забилось лето. Устает и осень. Об этом говорит озноб березы, когда слегка, лишь кончиками пальцев, ствола коснешься; жухлый листик бука и странная усмешка дуба — сверху, когда глядит он, выпятив не в меру ту спесь, с которой дождь и град встречал. Теперь мерцают по утрам туманы на родине моей. Всходя над Влтавой, они играют в прятки с поздним солнцем на стенах замков, на зубцах и шпилях старинных башен. Словно канделябры, зажженные над бездной листопадом, стоят они. Еще чуть-чуть тепла, совсем немного, лишь бы не внезапно, не чересчур разлука придавила. Теперь смеются родники в оврагах на родине моей. Дождавшись ночи, они по капле тянут, упиваясь, молочный, звездный, сумеречный дождь. На родине моей листва кружится…
2
…Так грежу я, одолевая в полдень безмерно долгий путь сквозь старый парк, где умиротворенно дремлет лето на изгороди тисовой, на рыжих подсолнухах — медлительное лото, почти всегда ленивое на юге. Чуть под хмельком от красок густотертых и ароматов, словно селянин, оно по-царски раздает добро двумя руками, не страшась убытков, — но без урона — полные амбары битком набиты новыми дарами, как будто вечное благословенье простерто над его счастливым домом. Любой цветок обыскивают пчелы; их ласковым жужжаньем окружен, душистый клевер распушил кудряшки; соцветья одичалого горошка наляпаны, как пятна акварели; и папоротник жмется к ржавым стенам, ломая кладку пальцем пожелтевшим. Близ мутных ручейков, едва влачащих свой бег сквозь глину, по канавам узким, охотятся за мухами лягушки и квакают, когда у них под носом беспечно пролетают мотыльки.
3
О, если б только сердце не щемило так нестерпимо! Если б хоть однажды, — ах! — если бы освободить себя от постоянной, тягостной улыбки, что наши лица носят, не снимая. Пусть даже слезы — лишь бы не улыбка! Ведь мы не камни, нам безмерно больно, невмоготу все время быть примером, хотя примера требует эпоха и на любого внезапно может пасть бесстрастный выбор. Нет, это справедливо: если мы своей улыбкой землю не согреем, — бог мой! — как страшно мир преобразится. Пусть каменная, все-таки — улыбка! Быть призванным — какая это мука, везде, всегда носить с собою бодрость, сиять, когда все выше горы трупов, когда замкнуться не хотят могилы, и боль, и раскаленное железо удерживают тысячи щипцов в груди, растерзанной тысячекратно, и слух себя спасает глухотой от ужаса ревущего! И нервы, беснуясь, к укротителям взывают. О, в этот век остаться человеком — превыше сил людских!
4
Лютует ветер. В диком исступленье трясет каштаны, гонит листья. Гравий летит как пыль. Так что ж, и это лето не более чем сон? Чей это голос? — Напев далекий зимних караванов… Да, не найти таким, как я, покоя в чужих садах — пускай стократ прекрасных, но все-таки чужих. Внезапный холод приходит к нам неведомо откуда, и нас знобит. Когда-то мы взахлеб мечтали о чужбине… Все исчезло — все, кроме холода. Тень пиний. Пыль и рисовое поле. Гниющий плющ. Тревожный выкрик птиц. В тех смутных грезах мы не представляли юга так, как ныне. Да, мы пришли из подлинной отчизны — туда шаги ведут нас, — там когда-то мы, обольщаясь, разевали рты и поджидали спелых виноградин. Не вырвали — нас именно сорвали с родной земли. Оторванные корни остались в почве, в мрачном заключенье. Оттуда к нам навеки перекинут незримый мост. В любом углу планеты нас тянут корни родины и тайна несбыточно желанного исхода.
5
О, хватит жалоб сердца! От смиренья нам наконец пора бы утомиться. Его несли мы слишком долго — так иные носят рубище с любовью и не хотят снимать (быть может, также затем, что нас смирение способно окутать, и в одежде аскетизма боль тише, мягче, глуше) — потому что нам кажется, от рубища исходит таинственная сила, и нельзя уйти от назначенья высшего. Уж очень мы торопимся склониться перед неведомым, принять на веру все то, чего не постигаем. Это — привычки детской власть. Нам служит дорожным знаком отзвук колыбельной, но все равно — сбиваемся с дороги. Как это трудно — превозмочь себя, забыть парализующие грезы и время обогнать свое. Возможно, что мы должны страдать еще сильнее. Но если надо руки простирать — так не смиренья ради! Нет, надо об оружии и силе молиться нам, о милости высокой — чтобы вместе в борьбе с насильем головы поднять!
6
Лес пахнет в парке Монца временами совсем как лес на родине моей. Мелькнут олени меж стволов. Из чащи вдруг выскочит косуля, озираясь, почует что-то и с тревожным криком детенышей перед собой погонит. Ребячий хохот повторяет эхо. О, эта притча горькая, соседство косули и ребенка — беспокойства теснимой твари и блаженства смеха! Здесь так высоко свод небес натянут, что хочется вальсировать. Здесь в красках сверкают звуки, голубой дурман. О, наводненье нежности! О, щебет, и бабочка, и аромат! О, луг, очищенный сухим дыханьем лета! Не медли же! Раскинь скорее руки! Ниц упади! Взлети! Кружись! Будь звуком! Танцуй! Ликуй! Гори! Цвети! Исчезни! Взмывай кругами с ласточками в небо, как легкий вздох, как взмах крыла! Ребенком пребудь с детьми! С косулями — косулей! О, праздник жизни! То боязнь, то радость теснят друг друга. Но пускай исчезнет твой страх как дым! Пусть для тебя однажды великой, королевской станет радость! Убей печаль свою! И погляди: все тени призрачны! Восстань и бодрствуй! Смиренья нет! Ничто не исчезает! Сопротивленье — в семенах, что, землю взрывая изнутри, стремятся к солнцу! В паренье птиц, преодолевших тяжесть! В прыжке косули! В первом крике сына! Везде! Всегда! Во всем — противоборство! Как можно сердцу нанести урон, когда оно своим ударом каждым все ближе к торжеству? Как может стужа твой дух заледенить, когда могучий горячий свет пронизывает сумрак? Иди же по листве сквозь парк, сквозь осень! Ты никогда себя не потеряешь! Дай волю ветру! Сердцу волю дай плыть безмятежно вдаль, когда оно, исполненное страстного томленья, свой путь находит в мире мертвых листьев. Кто, как не ты, имел бы право плакать, ты, чье лицо уже цветет улыбкой? Перевод Е. Витковского.

НАТЮРМОРТ СО СЛЕЗАМИ И КРОВЬЮ

Бегло, тремя штрихами, и в кровь перо обмакнуть, чтобы образ, теряющийся в дыму, подымился еще чуть-чуть… Пять человек сидело когда-то вокруг стола. Как странно: лицо одного из них скрывает густая мгла. Ведь это я сам — за мглою! А может, все было сном? Вихри, еще далекие, ломились в призрачный дом… В узкой и длинной комнате цвет обоев поблек. Старушка сидела в кресле и вязала чулок. Читал пожилой мужчина, думая про свое. Отцветшая женщина гладила выцветшее белье. О деньгах кудрявый юноша мечтал — только где ж они? А пятый — я — сидел и молчал, чураясь своей родни. И все, когда било десять, вставали и шли спать, желая «спокойной ночи», не желая друг друга знать. Ведь каждому снилось что-то, что снится не в первый раз; касался зеленый месяц зеленых закрытых глаз. Лишь пятый — маялся долго и был ото сна далек, вслушиваясь в безутешное дыхание четырех. Он думал: на что надеясь, каждый из них живет безрадостной жизнью, полной мелких смешных забот? Родители, брат — кто в мире ближе ему, родней — и дальше, чем эти трое с повадкой немых теней?.. Они в облаках витали — а в мире все шло кувырком — и погибли безропотно, как только грянул гром. А пятому посчастливилось: чудом выстоял он… Порою ему казалось, что слышит он тихий стон. Он вслушивался: почудилось. Никто его не звал. Шел этот звук из горьких мук, из страхов ночных вставал. Он их искал в потемках. А чуть забывался сном — в узкой и длинной комнате сидели они за столом. Зола остывала в печке. Били часы опять. Но с десятым ударом они не спешили вставать, а только бледнели… Стрелка ползла на часах стенных. Он звал их — они не слышали. Проснувшись — не видел их. Потом они сны покинули и не вернулись вновь. Но не потому, что меньше стала его любовь. Не потому, что близких забыл он черствой душой… Просто печали зимние смывает вешней водой… Перевод В. Топорова.

УВЕРТЮРА

Каждый кустик и стебелек, песчинку каждую в сердце сберег, каждый камень мой. Сны, которыми я живу, пути, что лежат предо мной наяву, все ведут домой. Когда мне выпал изгнанья удел, зловещий колокол не гудел — как верил я в добро! Я время свое не стал отпевать, я знал, что будет он танцевать, отважный Фигаро! Когда он слезы в груди скрывал, когда рыдания подавлял, ненависть жгла его: он свой менуэт танцевал в такт, пока не настал последний акт — возмездия торжество! Как ловко шпагой орудует он! И пал интриган, и мошенник сражен — о, жалкие фигуры! Сердце, довольно тебе бушевать! Что это? Начали скрипки играть? Это уже увертюра? Перевод Н. Локшиной.

ПОСЛЕ ВЕЧЕРНЕГО РАЗГОВОРА

Земля дрожит. В мирах — не продохнуть. По прежней жизни трижды крикнул петел. Закат Европы — кто ему свидетель, в смятенье тот, и грусть изъела грудь. Последние?.. О будущем — забудь? Концу надежды нет конца и края… Но нам, Последним, руку подавая, встал Первый: там и здесь пролег наш путь. Когда напев умолкнет наш унылый, когда мадонны робкие скользнут в молчанье сновидений, как в могилу… Иные песни звонко запоют! Труд наших рук вольется в общий труд: грядущее! Оно ль нам не под силу! Перевод В. Топорова.

ИЗ ЦИКЛА «ЭЛЬ ШАТТ»

ПЛАКАТЬ ЛЕГКО

Плакать легко, слезы падают сами, сами в горючий, зыбучий песок нашего горя и наших тревог падают слезы, струится поток слез, застывающих ледниками. Трудно смеяться… Смеяться и с просветленным лицом идти — так долго, пока придется, — по страданью. Быть молодцом! Смеяться, не унывать, бороться! Рыщет и рыщет погибель вокруг! Тыщи и тыщи придумав уловок, голодом морит, палит из винтовок — Ирод, убийца, хозяин разлук! Горе — ни шагу из наших лачуг! Горем объятые, смертью и мраком, язвой и тифом, цингой и чумой, псов одичавших мы слушаем вой, впору и людям завыть, как собакам! Плакать легко, слезы падают сами, сами в горючий, зыбучий песок… Трудно смеяться! Смеяться и в ужасе наших дней лишь стискивать зубы — сильней, сильней — и над руинами, пылью и прахом, детским плачем, болью и страхом не разрыдаться! Нет, засмеяться! Поверить самим в нашу победу… Пусть грозен фашизм, — и пусть не померк еще ад кровавый, трудно смеяться… Но смех — это жизнь! Жизнь бесконечна и величава. Перевод В. Топорова.

БЛАГОДАРЕНИЕ ЖИЗНИ

Что ж, и я прощусь с тобою, как мое настанет время, жизнь, нелегкое ты бремя, но доволен я судьбою. Той судьбой, что мне открыла сокровеннейшие тайны и любовь благословила урожаем и цветами. Гнутся ветви, спеют сливы, яблок тяжесть наливная, нет, не может быть счастливым тот, кто радости не знает! Терном ты была колючим, и цветов благоуханьем, и подарком самым лучшим — ветра свежего дыханьем. Ты, столикая, глядела то зловеще, то тревожно, только нас не одолела, — победить нас невозможно! Нас в темницах запирали, но взрывали мы темницы и тебя мы заставляли нашей воле подчиниться! С восхищеньем, словно дети, мы на новый мир смотрели, как вставали в новом свете улицы, мосты, тоннели. Как неистовым потоком уносило дни и годы… Но друзья в бою жестоком свято верили в свободу! Нет познанию предела, в безграничности Вселенной слышу песнь колосьев спелых: «Вечна жизнь! Любовь нетленна!» О любовь! Сады и штольни, уголь, лес, руда и пламя! И плывет, качаясь, в поле воз с тяжелыми снопами! О любви поют все краны, стрелы, балки, башни, срубы, ледники и океаны и дымящиеся трубы! Тракторов стальная сила пласт земной взрывает смело, чтобы все кругом светлело! Не сидел и я без дела, жизнь, за все тебе спасибо! Перевод Н. Локшиной.

НИЧЕГО ПРЕКРАСНЕЙ СЕРДЦА НЕТ

Ничего прекрасней сердца нет. Бьется в людях музыка живая. Ангелы, витая средь планет, слушают ее, не уставая. Ничего прекрасней сердца нет. Учится от самого рожденья тяжесть лет оно переносить, молоточком нежным бить и бить в толщу стен, песок сбивать в каменья и хранить глубин своих секрет. Ничего прекрасней сердца нет. Все ему перенести под силу: стены сбить и своды возвести… Все слышнее стук его всесильный, несмотря на холод замогильный — холод смерти на его пути. Но бесстрашно бьет оно, как било, разбивая боль обид и бед. Ничего прекрасней сердца нет. Сколько дерзновенного упорства в поисках его заключено! Ни единого единоборства проиграть ему не суждено. Жизнь, прими его! Оно — твой свет! Ничего прекрасней сердца нет. Перевод Н. Григорьевой.

ИЗ ПОЭМЫ «БРАТ БЕЗЫМЯННЫЙ»

Посвящается Лотте

ТЫ МОЖЕШЬ НЕ СТУЧАТЬСЯ, — открыта дверь. Входи! А место для тебя вот здесь: в моей груди. Я жду тебя давно. Мой старый, безымянный брат! Скорбя, терзаясь и мучась, с тобою мы долгие годы подряд делили общую участь. Осенние бури деревья рвут, всю землю листвой замели. Но мы пронесли свое бремя! Мы сами — Буря, мы — Время, воспетые в давней поэме бродяги и короли! Легенды о жизни и смерти по нашим рубцам проверьте — нож времени ранил не раз. Мы гибли, страдали, грустили, но выжили и взрастили радость, дремавшую в нас! Мы знали, что радость проснется, что час долгожданный придет. А тот, кто проснулся, тот — ищет. Небо становится чище. Светлей наконец небосвод. Мы многое, брат, повидали, из страшных мы вырвались пут. Но тех, кто вчера страдали, сегодня блаженства ждут — в бескрайние, ясные дали прямые дороги ведут! ДЕТСТВО… СЕРАЯ СЛЯКОТЬ… Улица. Дождь. Мгла. В грязном, сыром подвале изнывали мы, заболевали. Хотелось плакать. Война была. В школу, что пахла карболкой, тащились мы по утрам. Возвращались домой голодные, серый жевали хлеб. Детство, тупое, тяжелое — ни снов, ни чудес, ни тепла. Флагами черно-желтыми смерть увешала стены, и пенилась гнойная пена в кровавых каскадах зла. Детство… О, боль навеки! Бездомные псы и калеки, проклятый богом мир… Когда его вспоминаю, страшусь найти его след. Лишь злоба, тоска, усталость, лишь ненависть нам осталась в наследство от этих лет. ПРЕД ЗЕРКАЛОМ Я ПРИМЕРЯЛ ЛИЧИНЫ, отражались в зеркале гримасы, и рассвет холодный поднимался и свой бледный луч в меня вперял. И я был опустошен и жалок и себя, казалось, потерял. Ах, как я боялся быть безликим, и мои личины — не игра. И меня, сняв ночи покрывало, солнце, восходящее с утра, собранным и твердым заставало… Так я сотни масок примерял; отражались в зеркале гримасы, но свое лицо я потерял. И глядели со смертельной злобой дьявольские лики на меня; и, не в силах вызвать их на битву, я творил бесплодную молитву перед солнцем рокового дня. В зеркале кривлялось отраженье. Был весь мир испепелен в огне. Это с ненавидящей ухмылкой жизнь моя глядела в сердце мне. ВРЕМЯ КАЗАЛОСЬ ХМЕЛЬНЫМ — пело, кутило и напивалось в дым, словно кутила. Ночью брели домой — хмель нас туманил. В рощах, укрывшись тьмой, Бахус горланил. Звезды взошли, зажгли тысячи свечек, застрекотал вдали робкий кузнечик. Месяц, как круглый мяч, с неба катился. С правобережных дач вальс доносился. Девушка… Тяжесть кос… Весь затихаешь… Запах уснувших роз жадно вдыхаешь. Время без бурь и мук, время хмельное! Что ж ты умчалось вдруг быстрой волною?.. ЛЮБОЙ ИЗ НАС СЕБАСТИАНОМ БЫЛ. Вы скажете: игра!.. И я вполне согласен. Но любому, как и мне, мерещилось тогда, что он во сне мост между сном и явью проложил. Мост этот — смерть. И, страстно веря в смерть, мы тайное блаженство находили. Она баюкала, раскинув крылья. О, как нам выразить ее без фальши? Как высказать, как дух ее воспеть? Была картина: голубой цветок. Другая: соколиная охота. И вечно он — Себастиан во сне… БЛАЖЕННЫ ПРОСТАКИ! Пусть взгляд не зорок, зато все ясно, как дважды два. Жизнь принимают без оговорок, помнят о долге, имеют права. Не озадачены: богослужения, свадьбы, рождения небом назначены. И солнце восходит своим чередом и столь же законно заходит потом. Нынче — мясца кусок, завтра — морковный сок. Засуха будет — не вырастет рожь. Все переменится, все перемелется, — просто живи, и спокойно помрешь… ЗАКРЫЛ ГЛАЗА — И ГОЛУБОЙ ТУМАН его окутал, словно покрывало. А музыка плыла и нарастала, и он вдыхал таинственный дурман. И детство — сказкой из далеких стран — в цветенье прежнем перед ним предстало. Все начиналось сызнова, сначала. О мой мечтатель, мой Себастиан! Великих мигов крошечный обман, безумие, что сердце надрывало, — все возникало вновь и уплывало и в синий превращалось океан… И, отдыхая от вчерашних ран, душа, как лебедь, крылья раскрывала. МОЖНО И СНЫ НАДЕЛИТЬ ИМЕНАМИ: слава, любовь, красота, идеал, — в летней новелле, в осенней ли драме, — шах королю, предложение даме и — патетичный финал. Свет канделябров в дворцовых палатах. Гравий аллей. Золотые колонны. Медленный танец. Ужимки. Поклоны дам в кринолине и юношей в латах. Ангелы в райских, таинственных кущах. Томные лики в тиши кабинетов. Пестрые томики бледных поэтов, в мире видений живущих и лгущих. Воздух, пропитанный сладкою амброю. В розах огромные тонут террасы. И на обломках каррарского мрамора инициалы Торквато Тассо. ЗАМЕРЛИ, СМОЛКЛИ ВДРУГ, шумные бури. Вот уже лес и луг тонут в лазури. Сладко уйти, упасть в глубь этой сини. Жажда, мечта и страсть дремлют отныне. Вечность спешит помочь, снять с тебя путы, тает, уходит прочь бренность минуты. Бедной душе несет сон исцеленье, и для земли грядет час избавленья. Глушь… Синева… Туман… Боль замирает. Слышишь: на флейте Пан где-то играет. Птица, пчела и жук тихо запели… и нарастает звук виолончели. НУ, А ПОТОМ — ТЫ СНОВА ОДИНОК, и слезы вновь избороздили щеки, и снова, перечитывая строки, ты плачешь об утраченном пророке, зовешь его… но он далек, далек. Так в чем причина? Кто же виноват? Вернуть утрату?.. Вдумайся серьезно: за что нас всех, рожденных слишком поздно, изгнав из рая, вытолкнули в ад? А бури буден с каждым днем суровей, стучат в виски, в крови твоей слышны. Ты гонишь их, они не смущены. …Лишенный красоты и тишины, ты ищешь утешенья в «Часослове».
ШАТО ДЕ МЮЗО-СЮР-СЬЕР
1926 Знать, что он есть! И что Шато-Мюзо здесь, на земле, а не в надзвездном царстве! Скорее в путь! Спеши узреть его: твоя душа нуждается в лекарстве. Ты — Безымянный, ты — не Валери, но он приветлив, что ни говори. И вот уже ты едешь, ты летишь, терзаешься сомненьями в дороге. Тебя снедают страхи и тревоги, ты сам себе с укором говоришь: «Ничтожество! Опомнись! Он ведь — бог! Постой, тебя не впустят на порог!» Вокзал… Ты прибыл… Крохотный отель… Грохочет по булыжнику пролетка… Вот башня… Вот чугунная решетка… О Безымянный! Ты в своем уме ль? Еще есть время! Уходи, пока ты не нажал на пуговку звонка! Вдруг настежь дверь — и он перед тобой возник внезапно собственной персоной. С платком на голове… Немного сонный… «Откуда вы узнали адрес мой? Прошу войти…» Взволнованный до слез, ты в дом вступаешь сквозь шпалеры роз. О, этот сумрак!.. О, как сжало грудь! О, как скрипят проклятые ботинки!.. Тяжелый шкаф. Высоких стульев спинки. Лавандой пахнет в комнатах чуть-чуть. Простая печь… Кушетка… Чашка чаю… «Мой старый замок. Здесь я выжидаю…» И кресло… И хрипящие часы… И голос, как пропущенный сквозь вату. Глаза, что для лица великоваты… Обвислые калмыцкие усы… Рука-перчатка подбородок трет, и что-то тихо произносит рот. Понять бы только! Увезти с собой хотя б словцо! Ты слишком глуп и молод! Так утоли ж, уйми рассудка голод! О, как ты щедро награжден судьбой, как счастлив ты! Ты в доме у него, и, кроме вас, здесь нету никого. А голос говорит уж час подряд. Ты в упоенье от его находок. Глаза, рука-перчатка, подбородок с ним вместе говорят и говорят. И вдруг он замечает мимоходом: «Вы что ж, поэт? Гм… Вы из Праги родом?» Читать ему стихи?! Я обомлел. Дойти ли до безумия такого? Но дальний голос продолжает снова: «Вы извините… Слишком много дел скопилось вдруг… Сейчас я очень занят. И кто в почтовый ящик мой заглянет, тот изумится: кипы телеграмм и рукописей тщетно ждут ответа. Два добрых года бы ушли на это, когда бы стал читать, признаюсь вам. К тому ж я болен… Так что не взыщите… Но вы мне обязательно пишите… Надеюсь разгрузиться к рождеству… Да что вы, что вы! Извиненья бросьте… Напротив, мне приятно видеть гостя — ведь я почти отшельником живу… Как ваше имя?.. Вот клочок бумаги… Счастливый путь до милой старой Праги!..» …До милой Праги!.. Боже, дай мне сил сквозь роз благоухание пробиться, с паломничеством детским распроститься, что я так торопливо совершил… …И мимо роз, сквозь строй благоуханный, уходит к безымянным Безымянный… О, С ФАКЕЛОМ ЗНАНЬЯ В ПУСТЫНЮ ИДТИ, но не прозябать в пустыне! К сердцам одичавшим дорогу найти, любить их, служить им отныне. Иль скрыться в себе и забыть обо всем? Слишком поздно пришли мы на свет… Кого мы своими стихами спасем, когда читателей нет? Ты жаждешь проникнуть сквозь стужу сердец, ты мнишь растопить этот лед, ты знаешь, какой их печальный конец в противном случае ждет. Но разве способен их каменный слух хоть раз воспринять твою речь? Но разве огонь, что в их душах потух, хоть кто-нибудь в силах разжечь? Фра Анжелико, низвергнутый в ад, со стен сорваться готов. В витринах хрустальные рюмки дрожат, страшась их старческих ртов. Тяжелые шторы, зеркальный паркет — все тронуто тленьем одним. Последний бетховенский квартет швыряет проклятия им. Мне кажется, даже здания вилл, которые так хитро Лоос недавно соорудил, свое презирают нутро. И неразрезанный Джойса том, гардины, часы, кровать, владельцев презрев, сговорились о том, что надо бежать, бежать… А ты вознамерился их спасти! Стыдись своих жалких потуг!.. О, с факелом знанья в пустыню идти? Как много пустынь вокруг!.. О, КАК ЖЕ ОНА ХОРОША, вечность минутная эта. Снова раскрыта душа настежь для звука и света. Только запомни, брат: нет, ты не в мире теней. Город ворваться рад в мир сновидений, толпы стоят у врат царства твоих прозрений, нет им пути назад для отступлений! Вечность ты можешь вместить в свою грудь можешь подняться к заоблачным высям. Но на земле начинается путь! В центре земли! От нее ты зависим! Слышишь ли ты, как ночью в твой сон с улицы смутный врывается стон? Это плачет голодный город, это ходит по городу голод. И клянут, как чуму, эту ночь, на бульварной скамье замерзая, те, кому ты не можешь помочь, сновиденьями сердце терзая. А в тюрьме сквозь решетки окон ищут небо тысячи глаз, обреченные слепнуть до срока. Чем ты выручил их? Чем их спас? Эта ночь в немоте, в черноте, словно рок, над тобой нависла. Красота? Есть ли прок в красоте? Вечность? Нет в твоей вечности смысла! Победи, одолей этот страх, научись пересиливать вечность. Победит на земле человечность — превратит одиночество в прах, если утро пройдет ураганом по дорогам, по землям и странам и избавит людей от испуга. О, как люди найдут друг друга! Им не будут нужны утешенье и жалость, лишь одно: чтобы в жизнь душа погружалась! Хочешь — молчи, хочешь — смейся и пой! Одиночества рухнули стены! На ликующих улицах слейся с толпой. Даже если один ты — весь мир с тобой. И повсюду сердца-антенны! Я СПАЛ, НО ЭТО НЕ БЫЛО СНОМ. Ветер вломился в мое окно, и осколки ранили спящий лоб, и морская волна обдала меня. Ровно полночь показывали часы, но на стеклах красный играл рассвет, и утренний ветер смял простыню, и призраки ночи исчезли вдруг… Но я ведь вчера, бездыханный, упал. Отчего же так яростно дышит грудь? Но разве я не умер вчера? Кто ж из могилы меня извлек? ВОТ ПО УЛИЦАМ ДУКСА ОНИ ИДУТ — женщины и мужчины. «Нас голод пригнал! Оттого мы тут! Нам нечего есть! Наши дети мрут! Нам горе согнуло спины! Нет денег, нет хлеба! Мы сходим с ума. У нас вы украли работу! Давно не топлены наши дома. И холод, и голод, и злая зима выгнали нас за ворота. Ну что ж! Вызывайте жандармов своих, пусть нас убивают иуды. Но мы не боимся ни выстрелов их, ни пуль, ни дубинок, ни касок стальных, и мы не уйдем отсюда! Там, в Праге, Печек справляет пир, глумясь над своими рабами. Из блюд золотых жрут делец и банкир, они там нагуливают жир, — нас кормят гнилыми бобами. Печек прикажет: «Стрелять в эту шваль, чтоб мне пировать не мешали! Ни женщин мне, ни детей не жаль. Пускай голосят! Не моя печаль! Мужей предать трибуналу!» А ну, стреляйте! Убейте нас! Закуйте в любые оковы! Исполните точно кровавый приказ. Но близко отмщенье. И грянет час, когда мы вернемся снова!» МЫ! МЫ! МЫ ВЫРВАЛИ ТЕБЯ ИЗ МОГИЛЫ, в день твоего воскресенья пошедшие под расстрел. Каким непомерным грузом совесть твою давила тяжесть наших израненных, окровавленных тел! Теперь можешь петь об этом, как смерть повстречалась с рожденьем, как ты был поднят из гроба притоком могучих сил. Но помни, кому ты обязан великим своим пробужденьем, сколько ты дней растратил, покуда тот день наступил!.. …По радио передавали выпуск последних известий. Ты жадно прильнул к репродуктору. И в этот единственный час дрогнуло сердце твое, как будто с жандармами вместе на сумрачных улицах Дукса ты тоже расстреливал нас. Ты словно узнал и увидел в неясном, свинцовом тумане скорбные выражения наших измученных лиц. И стоял ты, жандарм, нас убивая и раня, в длинной шеренге жандармов, карателей и убийц. Там были твои монахи, ангелы-серафимы, рыцари и мадонны, весь твой романтический сброд, и вместе с тобой и с жандармами безжалостно, неумолимо на сумрачных улицах Дукса стреляли, стреляли в народ! О, ты схватился за голову: «Этого быть не может!» Но именно так и было. Ты это уже постиг. И пальцами окровавленными, охвачен предсмертною дрожью, закрыл ты глаза, устрашившись внезапных прозрений своих. Но сквозь закрытые веки виденья вставали упрямо. И хрупкие пальцы поэта преградой им быть не могли… Потом, когда мертвых зарыли за городом в общую яму, тебя подобрали и вместе с убитыми погребли. Так ты вступил в безымянность. И здесь начинается чудо. Когда тебя плотно укрыла омытая кровью земля, ты пробудился для жизни и вышел отсюда, преобразившись в иное, в новое свое «я». И ВОТ ИДУ Я В ШКОЛУ, в тот самый младший класс, и вижу вдруг, что лишь теперь учусь я в первый раз. Я в свой букварь сегодня вгрызаюсь до основ и сознаю по-новому значенье букв и слов. Решаю я задачи и вижу без труда, что все расчеты прежние — сплошная ерунда. Историю читаю, спадает с глаз туман: ведь все, что раньше я зубрил, — то был один обман. И вот верчу я глобус, согрет земным огнем… …Весь мир казался мне чужим, а что я знал о нем? МНЕ НАДОЕЛИ ВСЕ МЕТАМОРФОЗЫ, в которых мир свою являет суть. Последний облетает лист с березы… Что ж, сердце, собирайся в зимний путь. Простись с землей и не ищи лазейки — ведь все дороги застелила мгла. В продрогшем парке убраны скамейки… Но что за книга в руки мне легла? И что в ней проку? Слабое лекарство, насмешка над конвульсией души. Про революцию и государство здесь говорится… Сердце, не спеши! С нас хватит без того литературы. Нас залечили до смерти, хоть плачь, давая нам сердечные микстуры, поэт-аптекарь и философ-врач. Что, новый Фауст? Тешь себя гордыней, но не тревожь ни сердца, ни ума. Стал сладкий плод горчайшею полынью. Не знает утешения зима. НО ЭТА КНИГА ЖГЛА СИЛЬНЕЙ ОГНЯ. Еще рука ее раскрыть не смела, а имя — Ленин — прямо на меня с обложки строгой пристально смотрело. Впервые имя «Ленин» встретил я, одним искусством занятый всецело, и долго ждал, пока душа моя раскрыть мне книгу жизни повелела. Так что за маг околдовал меня, заполнив разом все мои пробелы? О, эта книга жгла сильней огня. Как сердце заглянуть в нее сумело? Кем вдруг была расколота броня, которую земное зло надело? Как я в ночи увидел близость дня и как завеса с глаз моих слетела? Каким лучом мой разум осеня, ко мне явилась радость без предела?.. В тот самый миг, когда он спас меня, земля в предзимней хмури опустела. Но, зиму наступавшую гоня и затопив вселенские пределы, весна победно песнь свою запела в тот самый день, когда он спас меня! ТЕПЕРЬ ВСЕ ЭТО ВОСКРЕСИТЬ В ПОЭМЕ — как решенье тогда осенило меня, — ибо годы идут и упрямое время гасит искры того незабвенного дня! Как, на ощупь бредя, отыскал я спасенье, как, блуждая в потемках, я встретился с тем, что мгновенно рассеяло вечную темь и очистило разум от яда сомненья. Ах, как чванилось зло, возвещая конец миру, жизни и людям с их бренной красою. Но пришел Человек — и своею косою он скосил это зло, как божественный жнец. И, прозрев навсегда, я почувствовал вдруг, что меня покидают неверье и робость — повернулся ко мне алой краскою глобус, — и навеки исчез мой вчерашний недуг… …Пусть же имя его облетит мирозданье!.. По складам я добрался до истинных слов!.. После робких молитв, после жалких псалмов торжествующий, солнечный гимн созиданья! ИТАК, ЗАКОНЧИТЬ ЛЕТОПИСЬ ПОРА НАМ. Уходит в жизнь из книги наш герой другим, уже не прежним Безымянным, что жил в тоске и тешился игрой. Отныне, слившись со своим народом, высоких истин он усвоил суть… И все же я хочу перед уходом еще раз на минувшее взглянуть. Финал поэмы был бы крайне мрачен, когда бы зову грозному не внял я, кто самоанализом и плачем служение народу подменял. Как много их, кому я был подобен, тех, что в потемках времени бредут, которым удивительно удобен на шее приспособленный хомут. Пастись им легче, зло воспринимая как неизбежность, как всеобщий рок, а радости обещанного рая искать подальше от земных дорог. Для них масштабом служит слово — «вечно». (О мыльные, пустые пузыри!) А с точки зренья вечности, конечно, все в мире гладко, что ни говори. Но вот однажды мир гремит железом, и рушится их призрачный уют. Куда бежать? Последний путь отрезан. И небеса грохочут — не поют! О помощи взывайте — не услышат. Ужель и небо — заурядный лжец?! Горит земля, и жаром воздух пышет, и карточному домику — конец. Что говорить? Жестокая расплата за вашу романтическую чушь, за времени бесстыдную растрату, за эгоизм обледенелых душ. Так ваше равновесие нарушив, ударит жизнь во все колокола, перевернув, безжалостно разрушив ваш ирреальный замок из стекла. О, вас самих сметет поток взъяренный! И вот увидят миллионы глаз ваш «райский сад» — стоячий пруд зловонный, в котором дух ваш немощный погряз. Увидят мир гниения и смрада, рассадник лжи, источник нечистот. Какого ж вам еще «блаженства» надо, каких еще заоблачных высот?.. О, неужели совершилось чудо, что уцелел я, что остался жив, что вовремя я выбрался оттуда, себя служенью жизни посвятив? Что, одаренный сказочным уделом, я одержал победу из побед: с соседями я занят общим делом, и стал мне братом каждый мой сосед! Что навсегда глаза мои прозрели, что смог свое унынье превозмочь, еще вчера, без смысла и без цели, усталый странник, бредший через ночь! Что для меня окончилось проклятье, что свергнут в прах придуманный кумир, что я дорос до безымянных братьев, чьи руки переделывают мир! Перевод Л. Гинзбурга.

1947—1957

КАЖДАЯ МЕЧТА

Каждая мечта, что не сбывалась, каждый бой, в котором не везло, — все в конечном счете оправдалось бедам и несчастиям назло. Горечь сердца обдавала жаром. От обид жестоких взгляд потух. но ничто не проходило даром, лишь сильнее закаляло дух. Что смиренно ожидать удела? Ты один вершишь свою судьбу. Поднимайся на святое дело и вставай на правую борьбу! Одолев утраты и страданья, победив сомнения и страх, отдал я товарищам призванье, их мечты воспел в своих стихах. Перевод И. Грицковой.

ЛЕСА

До осени еще далеко, но я ощущаю ее в лесах. Спиной прислоняюсь к теплому стволу березы — по небу плывут облака — тонкие нежные листья напоминают миллионы трепещущих колокольчиков. До осени еще далеко, но усталость моя ее подзывает. Еще прыгает надо мною белка — волшебный акробат. Но глаза мои уже пьют горячие краски, которыми осень разрисовывает леса. Перевод К. Богатырева.

ТЮРЕМНАЯ ПЕСНЬ ЛЮБВИ

Вот в сумерки я прикорнул устало к порогу сна, глаз не сводя с той точки где, между стен тюремной одиночки, тебя увижу снова, как бывало. Ты все — источник, вечность и начало, укрывшиеся в бренной оболочке, ты — света луч, ко мне без проволочки явившийся в кромешной тьме подвала. Как мог я жить с собой наедине — вне твоего лица, волос, дыханья? Вне приоткрытых в поцелуе губ? Но я, твоей души познавши глубь, меж нами уничтожил расстоянье… Я засыпаю… Ты со мной, во мне… Перевод К. Богатырева.

СЛАВА ТЕБЕ, ЛЕТНИЙ ПОЛДЕНЬ!

Слава тебе, летний полдень! Тихо в колодцах журчит вода, нежно щебечут птицы. В легком зеленом кружеве листвы запутался тонкий солнечный луч. И приглушенный медленный бой старинных часов сладок и ласков. Минуты, созданные для грез и воспоминаний… Но нет. Меня еще не томит мой быстрый, стремительный век с его бесконечной спешкой, гудящими машинами и взмывающими ввысь аэропланами. Но иногда я с радостью предаюсь ощущению покоя, прикладываю палец к губам своих чувств и мечтаю о тишине, которая еще не скоро наступит и о которой подумывать еще рановато… Перевод И. Грицковой.

БЕССОННАЯ НОЧЬ

Не спится мне… Бледнеет ночь едва над озером в предутреннем тумане. Вот-вот рассвет войдет в свои права. Стволы берез слепят глаза заране. Прошло тихонько детство сквозь меня. Вчера я взял его в свой сон с собою. Но, не дождавшись пробужденья дня, оно уходит вместе с темнотою. Где вы, мои друзья прошедших лет? У берега мелькают ваши тени… Но рассветет — и ваш простынет след. Перевод К. Богатырева.

МАЛЕНЬКИЙ ВОКЗАЛ

Шла зима. И фонари мерцали над вокзалом в тихом городке, а тебе чужие снились дали, в свете газовом качались пальмы, оставляя тени на песке. В северных снегах неслись олени, за собой вздымая снежный дым, ветры в парусах тугих звенели, и мечты искрились и горели, как на солнце голубые льды. Иль предчувствие? Соленым валом омывало белый замок твой, плыли по неведомым каналам корабли твои, и адмиралы в бурях рисковали головой… Шла зима… Что о зиме ты ведал, ты, малыш, несущий груз мечты? Колдовал, и, словно знойным летом, фантастическим, манящим цветом вырастали на снегу цветы. Оттого тебе судьба досталась в сотни раз прекрасней и щедрей. Разве все, что жизнью называлось, — близость, даль, явь, сон, печаль и радость — не увенчано мечтой твоей? Перевод Н. Локшиной.

ТЯЖКИЕ ЧАСЫ

У кого тяжело на сердце — тот смотрит в вечернюю даль, где лес над откосом пожаром закатным объят, где синие тени на горы легли, как вуаль. У кого тяжело на сердце — тот смотрит в вечернюю даль… На закат… На закат… Дверь отворилась — пустота взошла на порог, как зола, остывшая ночью в железной печи. У кого тяжело на сердце — тот совсем одинок. От одиночества он до костей весь продрог. У кого тяжело на сердце — тот заснул бы, коль мог, не дождавшись ночи. Небо безлунно, беззвездно застыло впотьмах… Лес нахмуренный тих. Нет росы на лугах. У кого тяжело на сердце — тот вечера тишь постиг. Он ждет, что звезда на небе в любой появится миг. Но его звезда не зажжется, он знает. И вечера лик тяжко склонился, простор уступив ночи. Перевод К. Богатырева.

НАСТАВЛЕНИЕ

Кто от души от своей и от сердца отрекся, того не утешит ничто — ни песня, ни радость, ни улыбка. Кто не справился со своею тоскою сердечной, тот обрек себя на безделье, на ночь, тот способен бродить лишь осенней тропой бесконечной по шуршащей листве… Но какой в этом толк? Для того ли влюбленно открываются губы и песню возносят уста? Кто забыл о душе, от того отвернутся цветы и бутоны, и земля, что прощает все слабости нам благосклонно, позабудет его навсегда. Перевод К. Богатырева.

ПОСЛЕ ГРОЗЫ

Прежде все шумело — и снова тишь, притаилась белка в чаще ветвистой, и на цыпочках, тихо, словно мышь, пробегает испуг по кочкам мшистым. На стволах выступает смола, как пот, и, как слезы, струится вода дождевая, но шальная мошка солнце пьет и по кругу вьется, будто хмельная… Перевод Н. Локшиной.

ХОТЕЛ БЫ СТАРЫМ ДЕРЕВОМ Я СТАТЬ

Хотел бы старым деревом я стать, чьи дни неисчислимы и суровы, чьи вечно обновляются покровы, чьи корни неподвластны топору. И в эти дни, когда пришла весна, когда посев тысячелетий всходит, кто там о смерти речь заводит? Я — нет! Хотел бы старым деревом я стать, чтоб путник в час истомы полуденной передохнул в моей тени студеной… в такие дни, когда пришла весна. Сквозь слой столетий сумрачных я буду навстречу солнцу прорастать сюда, в дни, о которых говорят повсюду: — Как здесь светло! Какое счастье жить! Перевод Н. Григорьевой.

ВЕСЕННЯЯ ПЕСНЯ

Снова на землю весна пришла и свечи зажгла на каштанах. И светом зеленым весь мир залила. Пробилась трава на полянах. И куролесит ветер шальной, цвет яблони к небу вздымая. Но кто-то не хочет сдружиться с весной, Не замечает мая. С яблонь белых летят лепестки. Запестрело цветами поле. Тех, кому радость весны не с руки, — черт бы побрал их, что ли! Мир, словно улей, гудит, звенит. И птицы ликуют над чащей… А кого и жизнь и весна не манит, тот человек пропащий. Перевод И. Грицковой.

ЮНОСТЬ

Под ногой моей ковер листьев высохших пылится, а в душе все лето длится, лето длится, трав беспечный разговор. Умирая, небеса тихо плачут надо мною, а из сердца, как весною, как весною, плещут птичьи голоса. Мрачно сумерки прядут пряжу серую бессилья… Вскину руки — словно крылья, словно крылья за спиной моей растут. Перевод Н. Григорьевой.

ЭЛЕГИЯ С ФИНАЛЬНЫМ ПРИЗЫВОМ

В последний раз, пока предсмертный ужас, как жадный пес, тебя не растерзал, я унесу тебя, укрывши молча в крылатых складках моего плаща. Будь как мечта. Я здесь, с тобой, мой брат. Из чьих садов украден мой цветок, который так чарует и целует тебя? Молчи, лунатик, и усни. Открыв глаза, ты позабыть не мог ночных кошмаров. Знай же: для иного, совсем иным творил тебя господь. Ты ль создан был для гибели и страха, росток, зачатый нежно в ночь любви? Ты — кто? Лесной запуганный зверек? Червь, вьющийся от непомерной боли? Трусливо-хищный, кровожадный волк? О, погляди безумными глазами на серебристых птиц, из крыл которых, как слезы, мчатся жребии твои! Тот жребий, что назначен для тебя, спеши прочесть, пока ты не причтен к числу других убитых; ты ведь помнишь, как долго их считали в Хиросиме (сто тысяч трупов за единый день)! Что ж будет в день, когда откажет счетчик и грозный, сокрушительный распад опередит расчеты, клубом дыма сернисто-желтым землю заслонив? Когда уран взорвется и плутоний? Срок не пришел. Поныне целы стены твоих домов (и гарь войны на них). Вновь зацветают розы, — ты глядишь на эти розы, словно в час предсмертный. Мать кормит грудью девочку. (Зачем?) Течет монета в банки. (Неужели?) Врачи спешат к больному. (Для чего?) Лишь ночью иногда к тебе придет без снов и грез глухой и горький отдых. Потом ты утром видишь из окна твой город в голубом пуху тумана. Ползет над кровлей низкий красный диск. Куда ни глянь, приметишь, как холмы разубрала цветная осень; тяжко лоза поникла под твоим окном. И птицы те, что кружат в вышине, как бы склонясь на зов твоей печали, летят к тобой любимому собору заречному, а ты им смотришь вслед. Чему ты предан сердцем и когда ты предал все, что любишь и поныне? Ты вырос в сумерках. Но ждал зари. Она взошла. Ты бросил отчий дом, и время, властно завладев тобой, взыскав с тебя, и щедро наградило. О, не таи, припомни все как есть: ты жизнь любил, прощал ей все удары, и в тяжких буднях ты берег ревниво заветный островок блаженных дней, когда ты вольно жил. Потом опять, отшельник, ты вверял себя мечте. Так улетал один вечерний час, так улетал один короткий миг. Так улетали годы. И, быть может, ты жил не так, как должно. Правы те, кто звал тебя проститься с грузом грез, корил за то, что лишь в глубины духа ты глубоко проник. Твоя вина безмерна, но таких, как ты, немало. Теперь с рыданьем каются они и просят утешенья, но, как молот железный, к ним стучится в дверь война. Вина твоей преступной слепоты, себялюбивой, ищущей поблажек, в час, когда время царственно-сурово велит прозреть, — безмерна. Красота, тебя отринув, на тебя восстала! И ты молчишь? И ты пребудешь нем? И ты блуждаешь в вечной Антарктиде, слепец неисправимый, чуждый всем? Ты ждешь, когда разверзнется могила? Взгляни — твой город пламени открыт. Собор Браманте рухнул! Лувр горит! И небо пишет Книгу Даниила! И ты молчишь? И ты пребудешь нем? Посланец Вашингтона, генерал, у папы ждет почтительно в приемной. Он эскадрильи молча в бой послал. Разверзлось небо, хлынул дождь атомный И ты молчишь? И ты пребудешь нем? Спроси: зачем?                         Брат мой,                                        спроси: зачем? Перевод Г. Ратгауза.

УМУДРЕННЫЙ ЖИЗНЬЮ

Умудренный жизнью, вдохновленный тем, что совершается сейчас, песни я слагаю, как влюбленный, о земле, о времени, о нас. О земля!.. Юнцом я все земное оттолкнул когда-то и забыл. Страшно, если смерть придет за мною прежде, чем прощенье заслужил. Чуть в ночи смежаю веки сонно — к ней, к земле, стремлюсь я в забытьи. И, забыв мучения свои, песнь о ней я буду петь в ладье Харона. Перевод В. Топорова.

МИР ПРЕКРАСЕН

Мир прекрасен, я видел мир. Видел море и слышал сушу в летний зной и в зимнюю стужу, в городе жил я с окошком в сад и в пустыне, где смерчи свистят, и мир прекрасен, я видел мир. Видел, как люди спят, просыпаются, видел, как плачут и как утешаются, как по утрам на работу спешат, как, усталые, валятся с ног, видел, как плачут, как утешаются, живут — или только так называется, встают — и в толпу, где любой одинок, и ночью, усталые, валятся с ног (ведь каждый изверился, изнемог). И все же, собравшись с силой, встают, и руки — натруженные, работящие, — робея, но твердо друг другу дают, и снова становятся злыми, упорными, и нет им покоя, пока над горнами не запылают, как пламя, знамена и пламя знамен не возглавит колонны. Перевод В. Топорова.

АВГУСТОВСКИЙ ВЕЧЕР

Серебряный серп луны косит в поле траву. Из леса прыгнул ко мне ветерок — малыш, жеребенок жемчужно-серый, а за ним, как могучий конь, тяжко бьет копытами ночь, и бубенец на гривастой шее будит меня от сна. Перевод Н. Локшиной.

ЛЮБОВНАЯ ПЕСНЯ

Как долго сердцу моему еще уметь и мочь, взмывая жаворонку в лад? Где нас настигнет ночь? Как долго сердцу моему из сердца рваться прочь и песни лить, как водопад? Где нас настигнет ночь? Как долго сердцу моему (не пробуй, не пророчь) лететь сквозь годы наугад? Где нас настигнет ночь? Я беден стал, я так устал, мне лет не превозмочь. А песня прочь уйдет сама, едва настанет ночь. Но жадно я ищу рукой покой любимых рук… Ты знай, что песнь моя с тобой, раз ты со мной, мой друг. Перевод Н. Григорьевой.

НОВЫЙ ОДИССЕЙ

К вечеру чащей застлала мое лицо легкая лодка луны. Из тысячи снов и догадок ушло мое сердце в ее серебристую даль. Куда? Ради странствий, вечного поиска, ради ненасытности сумбурных открытий; нигде не остановиться, ни с чем не сжиться, — бездеятельным Одиссеем без Итаки? Но если и впрямь это мой жребий, — вплоть до бесславной кончины — о, без устали слушать сирен я готов и спорить с одноглазым кровожадным циклопом. Ведь и у них когда-нибудь, на рассвете, вспыхнут сердца — и тогда расплавленный огненный поток изольется в пропасть и зло застынет, навеки окаменев. Перевод В. Топорова.

ВЕЧЕР В БОЛЬШОМ ГОРОДЕ

Чуть над городом смеркается, мне словно раковину к уху поднесли, и я слышу, как шумит в тишине то ли море, то ли буря вдали. Я стою на перекрестке, во тьме, и темны еще фонарные столбы. Мимо — люди… Что у них на уме? А на лицах у них — печать судьбы. Крадучись тенями, таясь, словно их подстерегла пустота… Лишь влюбленные, за руки держась, входят без стыда в ночные врата. Перевод В. Топорова.

ЭПИЛОГ

Если я вернусь однажды к истокам дней моих, в глубину лесов, в древний край туманов, по моей родной земле я буду тосковать. Я не найду покоя нигде, возненавижу могильный прах, что захочет ко мне подольститься. И с подснежником первым я взойду на лугу, на проталине желтой; я с кротами вместе взрою землю надо мной. Если я вернусь однажды к истокам дней моих, я пойму, что стал чужим там навеки. Перевод Г. Ратгауза.

АНДАНТЕ

Тихо поскрипывают половицы. Яблоки в буфете перезрели. Ноты, как призраки, запестрели. Как хорошо за игрой забыться! «Эрбар» вороньего лака и красный блеск свечей в золотых шандалах. Вспыхнуть, промчаться средь листьев палых нотой неясной… Яблоком, долгий июльский свет пылко и пышно в себя впитавшим, яблоком, в бурю на землю павшим… И пусть остальные кладут в буфет, только о нем прозвучат стихи — канувшем, сгинувшем в мраке полночном. Ну, а налившимся, спелым и сочным в мире найдутся и так едоки. Перевод В. Топорова.

ПЕСНЯ ЖИЗНИ

Качаются деревья — года летят листвою. И ливни льют. И в лужах осенний тонет стон. Удары топора на доски сыплют хвою — и ляжет в гроб зима, как было испокон. И грянет вешний гром. И жаворонка встретим. Для первой борозды крестьянин плуг возьмет. И лето промелькнет, а мы и не заметим. Колосьям невдомек, что осень у ворот. Зачем считать года? Мы старимся от счета. И прошлое, созрев, на лоб кладет печать. И наступает день прощанья и полета в неугасимый свет, где незачем блуждать. Следите за огнем! Пусть масло в лампы льется. Попам — церковный хлам, а нам — огонь людской. Неугасимый свет не каждому дается, но каждому — покой за гробовой доской. И чтоб туман и тьма ушли с земли навеки, гори, огонь труда — сиянье естества. А вечность — это свет победный в человеке. Косарь махнет косой, а жизнь вокруг жива. Перевод В. Леванского.

ВСЕЛЕНСКИЙ ГИМН (Отрывок из поэмы)

Меж былью и небылицей в начале моей весны я жадно читал страницы невиданной новизны. С горячих полей сраженья, где лязгал и выл металл, тревожный ропот броженья до мальчика долетал. Произнесенные шепотом, ветер гасит слова… Вспугнута грохотом, топотом, земля ни жива ни мертва. Кресты, обелиски, надгробья, тяжесть чугунных плит. …Что зреет в земной утробе? Что время в себе таит? Терпенье веков на пределе — история втоптана в грязь… И в этом гигантском борделе пирует сановная мразь. Что завтра свершится, не ведают ни царь, ни министр, ни поп… Умеренность проповедует западный филантроп. И, не гнушаясь саном, в чертов вступают круг святейший синод с Ватиканом, как Шнейдер-Крезо и Крупп. Да! Старого мира совами, зыркающими в ночи, будут мобилизованы кликуши и палачи. Все пригодится нечисти, от золота до штыков, чтобы из человечества вырвать большевиков. Сволочью генштабистскою, скалящей клыки, будут на Русь большевистскую брошены волчьи полки. Землю завалят каратели грудами мертвых тел. Социал-предатели благословят расстрел. Будут ночами морозными виселицы скрипеть. Вшами киша тифозными, будут бараки хрипеть. Белые генералы в дугу мужичье согнут, а господа либералы смочат слезами кнут. Мечты о свободе выкинь из головы, батрак!.. Прет на Москву Деникин, душит Сибирь Колчак. В этой сплошной заварухе вьются, как мошкара, декаденты и шлюхи, валютчики и шулера… Вот некая балеринка мяучит котам под стать: «Для Ленина «Мариинка» отказывается танцевать!» Мигом брильянты в шкатулку и — в сад! Зарывай под куст!.. Шаги раздаются гулко. Слышен паркета хруст. На улице вон метели. Пламень свечей погас… Цыганские виолончели плачут в последний раз. Но в смутное пенье хора сквозь вымерший Петроград на крыльях грозы «Аврора» внесла свой громовый раскат. Бьют орудья громовые, разинув громадную пасть: время настало новое, грядет советская власть! Старое время пятится, вечной ночи конец! Песнь орудийная катится прямо на Зимний дворец. И словно невидимый некто в точно назначенный срок там, над Невским проспектом, флагов пожар зажег! Путиловский всеми домнами пылает в рассветной мгле… Те, кто были бездомными, — хозяева на земле. О гордая песнь Советов! Бессмертная песнь труда! Словами первых декретов накалены провода! Мира! Земли! Хлеба! Что взяли — не отдадим. Рвется в высокое небо земной пролетарский гимн. Над мелким, над обветшалым звени, разливайся рекой: «С Интернационалом воспрянет род людской!..» Вот оно, единенье миллионов сердец и рук! Вот оно, сновиденье, ставшее явью вдруг. И будь я трижды поэтом, будь строки мои крепки, чем эта — «ВСЯ ВЛАСТЬ СОВЕТАМ!» — не знаю я лучшей строки. Я эти слова, как воздух, всей грудью в себя вдохнул… Высокое небо в звездах. Меняется караул… …Смольный. Товарищ Ленин… Его соратники с ним. Грядущие поколенья, мы видим его живым! Солдаты, студенты, матросы, мы входим в его кабинет. И, слушая наши вопросы, на все он дает ответ. Без царственных жестов державных, без позы, без пышных фраз, как равный среди равных, Ленин слушает нас. К его приобщенные славе, с ним связаны жизнью всей, считать свою жизнь мы вправе прекраснейшей из эпопей! Думаю, что едва ли в любой уместится том все, что о нем мы читали или слыхали о нем. Ленин в Казани и в Шушенском… Ленин октябрьской поры… Ленин, читающий Пушкина… Ленин среди детворы. Звуча легендами, были обходят материки… Синьора Дринь-дринь не забыли каприйские рыбаки. Время не знало пощады… Шел девятнадцатый год. Россия — в кольце блокады. Голод и недород. И вот к товарищу Ленину прибыли мужики с подарками драгоценными — с мешками ржаной муки. Ленин их ласково встретил, руки пожал он им: «Мы голодающим детям подарки передадим!..» И каждый подобный случай (не домысел и не слух) в себе отражает могучий, бессмертный ленинский дух. Тут дело не просто в скромности, которой он был велик, а в безграничной огромности понятия «большевик». Горький рабочего Павлова приводит слова неспроста: Ленин — прост, как правда… Но как непроста простота! Да, простота такая в сложнейшем труде родилась. В сущность эпох проникая, жил он, уча и учась. Сердцем с массами связанный, сам он был сердцем масс… Каждое слово, им сказанное, слышится и посейчас… Лживые прочь идиллии! Вечно во мне живи гнева его всесилие, ярость его любви, зоркость и яркость зрения… Ленинец, сберегу ленинское презрение к классовому врагу. Любовью к людям охвачен, Ленин был неумолим к тебе, спекулянт и растратчик, жулик и подхалим! Бестрепетна трибунала карающая рука… В учебниках слишком мало об этом писали пока… Дела его нетленные вошли в нашу плоть и кровь, в черты повседневного Ленина всмотримся вновь и вновь. На пьедестале вечности, над толпами вознесен, во всей своей человечности мне явственно виден он. Масс миллионных вожатый, он смотрит в простор мировой.. Но величавей всех статуй облик его живой… Перевод Л. Гинзбурга.

ИЗБРАННАЯ ПРОЗА

НОВЕЛЛА О МОЦАРТЕ

1

Слуга доложил, что подъехала коляска. Душеки тотчас вскочили и бросились на улицу. Аббат да Понте раздвинул толстые губы в бесстыдной улыбке и что-то шепнул на ушко Катерине. Катерина приподняла тонкие брови и промолвила высокомерно, так что все в комнате могли ее слышать:

— Памятники старины меня не волнуют.

Бондини испуганно покосился на Моцарта, но, поскольку тот смеялся вместе со всеми, Бондини понял, что дерзость Мицелли уже прощена.

Тут послышался шум отворяемой двери, голоса и приближающиеся шаги. Да Понте поспешил к зеркалу, чтобы бросить последний взгляд на свой парик. Визит прославленного старца изрядно увеличивал его самодовольство. Тереза Бондини, как бы в поисках защиты, прижалась к мужу — без сомнения, она немного играла. Тереза любила изображать примерную супругу, хотя было доподлинно известно, что она наставляет Бондини рога. Вторая Тереза, Сапорити, склонная к полноте и не ладившая с Моцартом, использовала общее замешательство и опустошила бонбоньерку, оказавшуюся в пределах досягаемости… При других обстоятельствах ее непременно остановил бы грозный взгляд принципала.

Раздвинулись тяжелые портьеры, и общество увидело, как старец, уже вступивший на порог, посторонился, чтобы пропустить хозяйку дома. Иозефа покраснела, но пройти первой отказалась. Шевалье с обворожительной беспомощностью развел руками и одновременно поклонился собравшимся. Душек всех представил. Мужчинам Казанова протягивал кончики холодных пальцев, дамам целовал руку. Лишь возле Моцарта он задержался на секунду долее обычного, чуть заметно приподнял тяжелые веки, сказал «А-а-а» и снова обратился к Иозефе.

— Дорогая моя, — сказал он с нарочитыми модуляциями, прижимая к кружевному жабо маленькую правую руку, затянутую в перчатку, — quanta rarissima cosa![3] Я живу, я дышу — пусть я всего только фавн, заблудившийся среди муз и граций.

Все засмеялись, Бондини поспешно придвинул изящное золоченое кресло, крытое бархатом, и Казанова опустился в него.

— Вообразите мои чувства, — продолжал он. — Человек с моим темпераментом, с моим положением в обществе попадает в захолустье, в этот Дукс! Просто ощущаешь себя заживо погребенным.

Он тяжело вздохнул и снял перчатки. На указательном пальце его левой руки красовался великолепный сердолик.

— Надеюсь, шевалье извинит мою индискретность, — вступил директор театра Бондини, явно желая блеснуть осведомленностью, — но, если верить слухам, светлейший князь де Линь все минувшее лето наслаждался обществом того, кто воплотил в себе самый блистательный ум нашего столетия.

Польщенный, Казанова издал блеющий смешок.

— Он и впрямь был здесь, светлейший князь. Он оказал мне честь. И он поистине достойный человек! Кто бы не тщеславился его дружбой? Однако… заставит ли он забыть? Деревня! Заброшенный замок! Куда там — просто склеп! Я отдаю предпочтение жизни! — Он словно бы вырос.

— Какая удача для нашей Праги! — с улыбкой обронил Душек. — Стало быть, она может рассчитывать на снисходительность шевалье. Прага способна разочаровать человека, который попадает в нее из шумных столиц. Тот же, кто, подобно вам, сударь, изволил прибыть из почтенного уединения, получит некоторый плезир от изысканного сочетания маленького города с мировой культурой. Вдобавок мосье удачно выбрал время. Пребывание в Праге нашего божественного Моцарта, премьера его новой оперы…

Моцарт держался на заднем плане и молчал. Казанова, не любивший, когда в его присутствии хвалили кого-нибудь другого, с некоторым неудовольствием поднес к глазам лорнет, поглядел на Моцарта и пренебрежительно протянул:

— Как же, я кое-что об этом слышал. Его музыка имеет, по слухам, succès[4] у богемцев. Когда будут давать его оперу?

— Завтра, — коротко ответил Моцарт и поклонился.

Казанова опустил лорнет.

— Недурное совпадение, — сказал он и, желая вернуть разговор в прежнее русло, обратился к фрау Душек.

— Это «Дон-Жуан», — ввернул Бондини без всякой надобности, хотя и не без задней мысли. — Я полагаю, шевалье известна история Дон-Жуана. Либретто к опере написал аббат да Понте.

Казанова наморщил лоб и недовольно буркнул: «Вот как?», а да Понте разгладил полы своего длинного сюртука и подавил усмешку.

— «Дон-Жуан, или Наказанный порок», — не унимался бестактный Бондини.

Казанова, твердо решившись не прощать колких намеков, склонил голову к одному плечу и обронил небрежно:

— Рискованная тема. Не уверен, что ее подобает выносить на театральные подмостки.

Тереза Бондини тотчас вступилась за да Понте.

— Это высоконравственное зрелище. Оно способно предостерегать и воспитывать.

Моцарт прикусил губу. Иозефа вмешалась умиротворяюще:

— Шевалье еще ни словом не упомянул, где он изволил остановиться. Хочу надеяться, что, несмотря на отсутствие графа, шевалье ни в чем не терпит недостатка.

— Я не жалуюсь, — ответил Казанова, не преминув глубоко вздохнуть. — Впрочем, ничего особенного ждать не приходится.

— У меня до сих пор сохранились самые лучшие воспоминания о ливреях Туновой челяди, — резко вставил Моцарт из своего угла.

Казанова удивленно повернул голову.

— А, композитор, — небрежно сказал он. — Дозволено ли будет спросить, в каком флигеле он квартировал?

Тут вмешался Душек:

— Путешествие всегда связано с известными неудобствами. Впрочем, граф безмерно сожалел, что судьба отняла у него возможность самолично оказать гостеприимство знаменитому гостю. Я слышал это из его собственных уст. Однако шевалье поймет: приглашение их величеств. Не то он уже хотя бы ради Моцарта…

К счастью, явился слуга с освежающими напитками и сладостями. Казанова, вторично почувствовавший себя оскорбленным, отказался с раздражением:

— В моем возрасте даже при хорошем желудке не следует есть больше одного раза в день.

Он скрестил все еще стройные и безупречные ноги в черных шелковых чулках, чтобы дать обществу возможность полюбоваться блестящими пряжками из поддельных бриллиантов на подвязках.

Мицелли, которую не «волновали памятники старины», но которая тем не менее не сводила глаз с Казановы, вдруг произнесла нежным голосом:

— Не пристало мужчине, подобному вам, мужчине в расцвете сил, ссылаться на свои годы.

У да Понте отвисла челюсть, но по желтому морщинистому лицу Казановы разлился румянец. Казанова был умиротворен. Почти не разжимая губ, чтобы не показывать беззубые десны, он сказал:

— Дорогая моя, с моей стороны, это, разумеется, преувеличение. Прошу вас дать мне какой-нибудь из этих засахаренных плодов.

Мицелли, награжденная благодарным взглядом Иозефы, протянула ему глазированный ломтик ананаса. Казанова взял ломтик и при этом коснулся ее руки кончиками своих пальцев.

— Милостивая государыня изволит быть актрисой? — спросил Казанова, хотя и без того знал, в чьем обществе находится. Он отщипнул кусочек ананаса и протолкнул его сквозь стиснутые губы.

— Певица, — ответствовала Мицелли. — В труппе господина Бондини.

— И вы будете петь в опере господина Моцарта?

— Буду, — сказала Мицелли. — Я пою партию доньи Эльвиры.

Казанова воспользовался случаем сказать любезность Мицелли и одновременно поквитаться с Моцартом.

— Тогда я появлюсь завтра вечером в ложе, чтобы насладиться вашим пением.

Сапорити, которая без устали работала челюстями и не замечала ничего, кроме тех лакомств, что разносил слуга, бросила торжествующий взгляд на своего недруга Моцарта. Тот усмехнулся. Его восхитило, как изысканно Казанова ухитрился нанести ему оскорбление.

Вообще известная скованность, поразившая общество с приходом Казановы, мало-помалу ослабела. Что до самого Казановы, он забыл об окружающих и сосредоточил все свое внимание на Мицелли. Он справился, замужем ли она, и был обрадован отрицательным ответом. Покуда он беседовал с ней о музыке — разумеется, за вычетом Моцартовой, — да Понте наклонился к уху Душека и шепнул:

— Чтобы последний разок потешить старого повесу, она готова…

Подошедшая Иозефа не дала ему кончить.

— Я прямо вне себя, — сказала она. — Какая блажь взбрела в голову Бондини?

Супруги Бондини стояли подле Моцарта и что-то ему втолковывали. Моцарт внимал им с веселым и рассеянным видом, теребя белое кружево своих манжет.

— Неужели ты не можешь войти в положение? — причитала Тереза. — Своим легкомыслием ты все погубишь.

— Но она уже готова. Чего вы от меня хотите, детки? — успокаивал их Моцарт.

— Готова в уме! — горячился Бондини. — А на бумаге нет ни строчки. Вольфганг, душенька, — тут он попытался воззвать к голосу разума, — допустим, ты возьмешь себя в руки и кончишь ее до завтрашнего полудня, но ведь надо еще пройти отдельные партии, и увертюру отрепетировать тоже надо.

Моцарт рассмеялся.

— Чья это, собственно, опера? Ваша или моя? Так что успокойтесь и не лишайте меня последнего удовольствия. Если я поздно вечером сяду за работу, переписчик сможет получить ее завтра утром. На худой конец, наши разбойники могут петь и с листа.

Вмешалась Сапорити.

— Само собой, — воскликнула она и закинула голову, отчего сзади на шее у нее образовалась складка жира. — Если же ноты упадут с пюпитра, виноваты окажутся певцы, музыканты и персонал театра.

— Уймись, Рези, — рассмеялся Моцарт. — Ты не на репетиции. Неужели ты ничуть не жалеешь бедного изнуренного музыканта?

Сапорити презрительно пожала плечами.

— Жалеть вас, господин Моцарт? Вы меня тоже не жалеете. Не будь вашего искусства, ради которого я готова на все, вам пришлось бы поискать другую донну Анну.

— Тысяча чертей! — Моцарт прищелкнул языком и скрестил руки на груди. — Как вас понимать — это выпад или комплимент?

— Решайте сами! — Сапорити бросила на него вызывающий взгляд.

— Ну, тогда я сочту это за комплимент. — Моцарт рассмеялся, обнажив в улыбке белоснежные зубы. — Между прочим, первый комплимент, которого я удостоился от вашей милости.

Сапорити вспыхнула. Опустив глаза, она промолвила:

— Это потому, что кто-то нашептал вам, будто я дурно о вас говорила.

Моцарт выпятил губы:

— Полно, Рези… такой ничтожный человечишка, как я…

Сапорити чуть не расплакалась.

— Видит бог, я так не говорила. Это все фокусы Мицелли…

Бондини, бросив косой взгляд на Мицелли, весело вставил:

— Насчет фокусов она у нас мастерица.

Но Сапорити уже не знала удержу.

— Не тех самых пор у господина Моцарта нет иных забот, кроме как четвертовать меня при каждом удобном случае.

Моцарт прикусил губу. Затем он протянул руку Сапорити.

— Неужели ты считаешь меня таким суетным? — улыбнулся он. — Тогда прошу у фрейлейн прощения за то, что осмелился…

Сапорити вдруг размякла:

— Разве я не стараюсь изо всех сил? В конце концов, я артистка и сознаю, как велика честь…

Бондини шумно вдохнул.

— Вот и слава богу, — сказал он и, обняв Сапорити за талию, попытался поцеловать ее в затылок. Она ударила его веером. Тогда Моцарт перехватил ее руку и поднес к губам.

Бондини сел за шпинет и начал одним пальцем наигрывать «Là ci darem la mano»[5] из новой оперы Моцарта.

Очевидно, Мицелли обратила внимание Казановы на это обстоятельство, ибо тот с любопытством прислушался. Впрочем, не долее одной секунды — чтобы затем возобновить прерванный разговор. Подперев голову рукой, Мицелли жадно внимала звуку его речей.

Иозефа, подозревавшая, что Мицелли жертвует собой ради общего блага, подсела к ним. Казанова, по обыкновению говоривший о прошлом и о том пестром обществе, где ему некогда доводилось вращаться, встретил Иозефу неприветливым взглядом. Он достал нюхательный флакончик и растер каплю между ладонями, отчего по всей комнате разлилось благоухание. Да Понте принюхался и поспешил к старцу.

— Осмелюсь полюбопытствовать, какого происхождения благовонная эссенция, кого шевалье только что изволил употребить?

Казанова весь напрягся. Он прижал палец к губам и с многозначительной улыбкой поведал, что речь идет о благовонном масле, секрет которого однажды — о, где они, те далекие времена, — открыл ему не кто иной, как сама мадам Помпадур. Если быть точным, речь идет о духах Людовика XV, причем в подтверждение этих слов Казанова снова извлек флакон из недр своего фрака. Действительно, флакон был украшен гербом короля. Да Понте, сподобившийся чести получить каплю благовония и тоже перешедший под знамя Казановы, просил разрешения сесть рядом. Прочие — за исключением Моцарта и Душеков, которые шептались в уголку, — последовали его примеру, и старец оказался в центре внимания. Упоминание имени Помпадур, упорные слухи о принадлежности прославленного любовника к кругу ее интимных друзей — кстати сказать, подтверждаемые той деликатностью, с какой Казанова произносил ее имя… — словом, все приготовились слушать. И не ошиблись в своих ожиданиях.

2

— Я знаю, ты желаешь мне добра, — так между тем говорил Моцарт Душеку. — Но что проку? Мне надо вернуться. Сейчас мне гарантировано место придворного композитора и восемьсот гульденов, а со временем, может, и больше.

— А Сальери? — упорствовал Душек. — Ты думаешь, он перестанет плести свои интриги?

Моцарт пожал плечами.

— Не забывай, что существует и партия сторонников Моцарта. И по доброй воле покинуть поле боя именно сейчас, когда сам император держит мою руку? Нет, Франц, сейчас — никоим образом.

— Император, — пренебрежительно повторил Душек. — Ты что же, до сих пор не узнал цену великим мира сего? Упаси нас бог зависеть от их милостей.

— Милостей? — рассмеялся Моцарт. — Милостей мне не надобно. Но все-таки Вена остается императорской резиденцией…

— А здесь ты учредил бы свою! И обрел бы покой, и мог бы жить и работать без забот, в кругу друзей, среди пражан, которые тебя боготворят…

Моцарт покачал головой.

— Нет, Франц, — повторил он. — Ты желаешь мне добра, но уговоры напрасны. Я просто не могу. Несколькими годами раньше я, пожалуй, согласился бы, но теперь — при всех несомненных удобствах и выгодах — это смахивало бы на отступление. Люди сказали бы: «А вы слыхали новость про Моцарта? При дворе удержаться не сумел — пришлось ему уехать из Вены». Нет, Душек, дорогой, спасибо на добром слове, но так не получится…

— Не стану тебя дальше уговаривать, Моцарт, — грустно промолвил Душек. — Может, ты и прав, если принять во внимание твой гений и твою молодость. Молодому человеку безразлично, как плыть — по течению или против. Правда, мой собственный опыт научил меня, что я был прав, вовремя сюда ретировавшись. Ибо здесь я обрел нечто постоянное — нет, я не про твердый доход, а про все вместе взятое. Среди здешних вольготно живется, они восприимчивы по натуре, добродушны и всем сердцем любят музыку. Думается, каждому артисту потребна опора — нечто незыблемое. Только борзые гоняются за разнообразием.

— Видишь ли, Франц, — сказал Моцарт, — тебе все-таки легче. Ты у себя дома, а я? Благодаря своему искусству ты можешь изъясняться со своими богемцами на родном языке. А теперь возьми меня. Ежели хочешь импонировать венской публике, изволь говорить по-итальянски.

— Вот и еще причина уехать оттуда, — настаивал Душек, обняв Моцарта за плечи. — Кто захочет сносить бессмысленные придирки, когда ему открыта возможность повернуться спиной к людской злобе и ретироваться?

— Не так уж и открыта, — произнес Моцарт с запинкой, словно ему не подобало в этом признаваться. — Ты ведь сам говорил, Франц, что у каждого есть такое место на земле, которое мы можем назвать своим, — безразлично, процветаем ли мы там, подобно тебе, или мыкаемся, подобно моей скромной персоне. Так ли, эдак ли — нам нельзя его покинуть.

Душек помешкал с ответом. Не сразу он сказал:

— Не могу не воздать тебе должное, дорогой Моцарт, но во всем этом, думается мне, слишком много беспечности и самоуничижения, чтобы считать твое решение неизменным.

— Я и сам не уверен, — сказал Моцарт, опустив глаза. — Но кто тут может дать совет? В борьбе против себя самого человек бессилен.

— Против себя самого! — с жаром подхватил Душек. — Боюсь, что именно тут и скрыто противоречие между чувством и умозрением. Но поскольку артист есть не резервация, а скорее уж общее достояние, чувству придется отчасти сдать позиции. Ведь ежели чувство не признает достоинств какого-либо места, еще не означает, что данное место их лишено. У него есть достоинства, просто нам нелегко их постичь. Но место от этого хуже не становится.

Моцарт пожал плечами.

— Именно потому, что я молод, — сказал он, — можешь считать это прихотью, но мне хочется подождать, не прозреют ли они относительно моей персоны. Мне даже мерещатся некоторые проблески, более всего — в последнее время. Ибо мало-помалу они начинают признавать мой талант.

— Позволь тебе заметить, что это значит попусту расточать силы.

Из окружения Казановы донесся громкий смех. Старец явно с успехом развлекал общество.

— Вот полюбуйся на него, — сказал Моцарт с грустной иронией. — Завоевать признание в свете можно и более простым способом.

На губах у Душека зазмеилась усмешка.

— Ты прав, Моцарт, — сказал он, после чего они из вежливости присоединились к остальным.

3

Конец дня протекал мирно и весело. Казанова, ревниво следивший за тем, чтобы оставаться в центре внимания, все более оживлялся. И — уж не почудилось ли это собравшимся? — старец молодел буквально на глазах, а прочее довершил окружающий его ореол славы. Аббат да Понте, назвавшийся венецианцем, отринул последние остатки благочестия и предстал человеком до такой степени светским, что Иозефе Душек пришлось призвать его к порядку. Хотя Моцарт то и дело нервно поглядывал на часы, ибо не мог понять, где же пропадает Констанца, это не мешало ему веселиться от души. Больше всего его развлекал вид Мицелли, которая, как и следовало ожидать, состояла при Казанове в качестве дамы сердца.

Когда день начал клониться к вечеру, затеяли игру в кегли, потом — в фанты. Рассыльный принес записку от Констанцы, в которой она сообщала, что не придет, ибо лежит с ужасной мигренью. В голове Моцарта молнией промелькнула мысль, не зовут ли эту мигрень Бассист Басси, он покраснел, но устыдился своего подозрения и велел передать, что будет в гостинице к вечеру.

Закрыв глаза белой повязкой, дородный и несколько грузный Бондини вслепую мотался по гостиной; под общий смех он схватил визжащую Сапорити и поцеловал ее. Казанова сидел на ступеньках павильона, положив на колени свою парадную шпагу, и руководил игрой. Сам он от участия уклонился, сказав, что слишком для этого мудр. В павильоне горел камин, и ливрейный лакей разносил кофе по-турецки.

Когда начало смеркаться и блекло-голубая мгла пришла на смену ушедшему светилу, Душек предложил совершить небольшую прогулку через парк и виноградники. По листьям, усыпавшим песчаные дорожки, зашуршали шелковые юбки дам. С лица Мицелли, шедшей под руку с Казановой (он горько сетовал на свой возраст, который мешает ему всецело насладиться подобной прогулкой), не сходил румянец смущения. Частью из гордости, что она завладела сердцем самого Казановы, частью из любопытства, Мицелли его не отталкивала. Даже напротив. Слишком поздно, так думала и она. Как жаль, что слишком поздно…

Моцарт, держа за руку Иозефу, изливал перед ней душу.

— Вот ведь какая ветреница! — жаловался он и, чтобы скрыть ревность, делал вид, будто тревожится исключительно за свое доброе имя. Но у Иозефы такие разговоры не возбуждали сочувствия.

— Почему вы всегда и везде остаетесь ничтожными и бессердечными эгоистами? — спрашивала она тихо, но с искренней досадой. — И как у вас только язык поворачивается? Когда сами вы без колебаний предоставляете себе такие свободы, о которых бедная женщина и помыслить не смеет в самых нескромных мечтах?

Моцарт, хорошо понимавший, куда она клонит, смущенно прокашлялся и признался себе, что Иозефа не так уж неправа, но не мог унять свое беспокойное сердце.

— Нет, нет, — заспорил он. — Я ничего не утверждаю. Только куда это годится — сколько ни предостерегай, а неприятностей не оберешься.

Иозефа глянула ему прямо в лицо.

— Говоря по дружбе, Моцарт, я не хотела бы оказаться на месте Констанцы. Хотя, конечно, будь я Констанцей, я сумела бы лучше отстаивать свою свободу.

— Ты — это ты. С тобой совсем другое дело. У тебя есть опыт, ты знаешь, какие границы нельзя преступать. И вообще… ты светская женщина.

— Не поддавайся аффекту, Моцарт. Ты ведь знаешь, какие обо мне ходят слухи.

— Я ничего не знаю, кроме того, что ты никогда не захочешь причинить неприятности Душеку.

— Сердечно благодарю, — рассмеялась Иозефа. — Но я чувствовала бы себя прескверно, знай я, что надо мной вечно бдит Моцартова полиция нравов. Вольфганг, душенька, ты настоящий филистер, верь слову.

Моцарт пожал плечами. Иозефа не дала ему даже рта раскрыть.

— Я уже не раз задумывалась, какое это легкомыслие, что люди так мало подготовлены к тому, чтобы связать себя священными узами брака. Как будто в жизни не следует учиться решительно всему! Но этим учением люди манкируют. Отчего же? Когда ничто не требует такой деликатности, как совместная жизнь? Невозможно представить себе дуэт, где один певец не считался бы с другим. А вот в браке — пожалуйста, каждый дилетантствует на свой лад.

— Недурно сказано, — рассмеялся Моцарт. — Я давно уже заметил, что наш ум ничего не стоит противу женского. Но так или иначе, а аккомпанировать совсем другое дело… Один…

Иозефа его перебила.

— Аккомпанировать? — переспросила она. — Разве о том идет речь между обычными людьми? Вы, мужчины, всегда поворачиваете дело таким образом, будто сам господь бог повелел вам играть первую скрипку.

Моцарт прищелкнул языком.

— Ах, так вот куда дует ветер! Бабье правление! Это вам пришлось бы по вкусу.

— Ну, кувыркайся, кувыркайся! Павлин — он так павлином и останется.

— Павлин — это, кажется, последний аргумент, к коему вы прибегаете в споре с нами.

— О нет, — засмеялась Иозефа. — Шапку долой перед моим Душеком.

Моцарт начал закипать:

— Ты и твой Душек! Да кто про вас говорит? И как ты можешь равнять себя с Констанцей? Она же совсем дитя.

— Ну да, а маленький Вольфганг при ней опекуном и сам полуребенок в придачу, — насмехалась Иозефа, после чего добавила серьезно: — Я полагаю, что Моцарту надо бы отличаться большей терпимостью.

— Она уже третий день оставляет меня одного. Позавчера я весь день проторчал на репетиции, а она изволила кататься с графом Пахта. Вчера ее кавалером был Басси, а сегодня, когда она твердо обещала приехать, у нее, видите ли, разыгралась мигрень! Я волен думать что угодно…

— Ну и вздор. Ищи причину не в ней, а в другом.

Но Моцарт оставался мрачен.

— Я повода не давал, — только и ответил он.

4

Тем не менее он вдруг почувствовал такое волнение, что, не дожидаясь ужина, сел в охотничий возок Душеков и велел доставить себя в гостиницу. Там он узнал, что жена его совсем недавно вышла погулять, наказав передать ему, что хочет посмотреть, не пройдет ли на свежем воздухе ее головная боль. Если да, она-де наймет карету и явится к Душекам. Если же нет, она желает Моцарту хорошо провести время и не тревожиться о ней.

Моцарт осведомился, сопровождал ли Констанцу хоть кто-нибудь. Ответ был отрицательный. Вот перед прогулкой у нее были гости. Моцарт похолодел.

— Кто был? Дама?

Он облегченно вздохнул, попросил подать ему перо и набросал записочку следующего содержания:

«Шалунья! Мышка!! Баловница! Где же ты пропадаешь? Чем тебе не угодил твой муженек? Ты сердишься? Или грустишь? Primo[6] — прости, спешу, — умоляю тебя: не оставляй меня и на этот вечер в одиночестве. Secundo[7], пусть мигрень будет сама по себе, а ты: приходи!!! Разве можно так пренебрегать своим муженьком? Ну разве можно?? Прощай! Прощай!!»

Он сложил записку, не отряхнув как следует песок, передал слуге, вскочил в карету и поехал обратно.

У Душеков не садились за стол, поджидали его. За время его отсутствия прибыли новые, нежданные гости, которые никак не сочетались с артистическим обществом. Красавец граф Клам Галлас и его друг, бывший проездом в Праге, советник прусского посольства фон Блазковиц.

Стол был накрыт для ужина в интимном кругу. Ужин состоял из тяжелых богемских кушаний — специальность дома Душеков, — и лишь для Казановы, снисходя к его изнеженному желудку, подавали блюда французской кухни. Ужин протекал в молчании. Лишь за шампанским разговор возобновился. Душек по очереди пил за здоровье своих гостей. Фон Блазковиц сидел прямо и неподвижно, крылья носа у него раздувались. Он не мог понять, для чего граф Клам связался с этим плебейским обществом, а главное — зачем графу понадобилось тащить его с собой. Может, ради синьора Казановы, этой прославленной мумии? Имя Моцарта ничего ему не говорило. Все прочие вообще сброд какой-то. И с ними сидеть за одним столом? Поистине удивительные нравы господствуют в этой Австрии…

Граф Клам от души поздравил Моцарта с победой, выразившейся в том, что по поводу бракосочетания принца Саксонского на театре давали «Фигаро», чуть было не запрещенного происками иезуитствующей придворной клики. Лишь вмешательство императора, чья неприязнь к иезуитам была широко известна, решило дело в пользу Моцарта. Заслышав слово «Фигаро», фон Блазковиц передернулся. Он и не знал, что этот сидящий за столом музыкантишка по имени Моцарт причастен к созданию оперы. Сама мысль сидеть за одним столом с человеком, который имеет хоть малейшее касательство к «Фигаро», вызвала у него на щеках краску гнева. Впрочем, покамест он еще держал себя в руках.

С «Фигаро» речь перешла на Париж, на французский двор и — само собой разумеется — на Марию-Антуанетту, которая немного тому назад, когда в Малом Трианоне давали «Фигаро» Бомарше, якобы играла роль графини.

Тут да Понте разгорячился:

— Подумать только! Родная дочь Марии-Терезии!

— Она и не то себе позволяет, — заметил Казанова и, вытерев салфеткой рот, принялся рассказывать пикантнейшие анекдоты, которые, в свою очередь, слышал от недавно вернувшегося из Версаля графа Вальдштейна.

Фон Блазковиц, уже не владея собой, заревел:

— Неужели в землях богемской короны принято поливать уличной грязью величие коронованных особ?

Возмущение Блазковица показалось наигранным, его сочли за тонкую и едкую иронию и потому конец выкрика потонул в громком хохоте. Он же, не искушенный в подобных ситуациях, оторопело завертел головой. Один лишь Казанова смекнул, что Блазковиц говорил серьезно. Не будь Блазковиц, как на грех, пруссаком, он принял бы его сторону, пусть даже — на сей раз — ему пришлось бы выступать против себя самого. Но поскольку Фридрихова Пруссия вызывала у него глубокое отвращение, он рассмеялся вместе со всеми, более того — он глянул на Блазковица и приветственно поднял свой бокал. Последний сделал вид, будто не замечает приветственного жеста. Остальные и впрямь ничего не заметили, таким манером и второй выпад Блазковица тоже пропал втуне. Волны беседы захлестнули минутную неловкость.

Не встать ли и не уйти ли до конца ужина? — спрашивал себя Блазковиц. Но, почувствовав вдруг некоторую неуверенность, он остался на месте.

5

В музыкальном салоне уже горели свечи. Стулья и кресла были сдвинуты, гости непринужденно расселись и завели тихий разговор. Бондини еще раз отвел Моцарта в сторону и, обозвав вертопрахом, принялся требовать с него увертюру.

— Прямо сейчас? — спросил Моцарт и отрицательно помахал рукой, словно хотел убить последнюю надежду Бондини.

Казанова, не жаловавший музыку, с кислой миной сел подле Блазковица, который успел обрести душевное равновесие и, зевая, расположился у дверей. К великому удивлению последнего Казанова заметил:

— Я вас понимаю, милостивый государь, но там, где аристократия подает дурной пример, нельзя ждать лучшего от черни.

Старец явно запамятовал, что сам дал повод для вспышки. Но поскольку слова эти отчасти были направлены и против графа Галласа, чьим гостеприимством он в данный момент пользовался, фон Блазковиц сдержанно отвечал:

— Достойная сожаления черта нашего времени.

— Ни вы, ни я не в силах бороться с этим, — не отставал Казанова. — Потому-то я и предпочитаю жить в прошлом.

— Еще бы, когда одной ногой стоишь в гробу, — безжалостно выпалил Блазковиц и со злобной радостью наблюдал, как побелели щеки Казановы. — Да кто с вами считается, милостивый государь? Вот я хотел бы поглядеть, нет ли средства утихомирить этот сброд. Разумеется, когда всякую каналью потчуют не кнутом, а шампанским… впрочем, благодарение богу, это не мое дело!.. — И он элегантным движением разгладил усы.

Казанова искоса поглядел на него.

— Вы направляетесь в Петербург, милостивый государь? — спросил он наконец, гордо выпятив грудь. — Вас ждет большой успех при дворе, если вы расскажете, что встречались со мной.

У Блазковица сделался такой вид, будто он с трудом удерживается от смеха, и Казанова поспешил добавить:

— Впрочем, возвращаясь к нашей теме: русская аристократия произведет на вас более благоприятное впечатление, нежели здешняя.

— Это меня не удивит! — гаркнул фон Блазковиц. — Коль скоро мы поставляем ой воспитателей. Между прочим, а кто этот Моцарт, с которым все так носятся?

— Олицетворение господствующего здесь дурного вкуса.

— Я не ослышался, этот субъект действительно положил «Фигаро» на музыку?

— Говорят.

— А каково ваше о том суждение?

— Пьеса Бомарше — верх бесстыдства, хотя и не лишена остроумия. Музыка господина Моцарта мне неизвестна. Сам же он — посредственный конкурент маэстро Сальери.

— Не знаю ни того, ни другого… Однако скажите, дорогой мои, неужели общество, которое рукоплещет столь возмутительной, все ниспровергающей поделке, не сознает, что тем самым оно бьет себя по лицу?

— Вы полагаете? Остроумие нейтрализует кислоту.

Фон Блазковиц нахмурил лоб.

— Промахнулись, любезнейший, — грубо сказал он. — У нас в Пруссии на этот счет не миндальничают. Вы ползаете на брюхе перед грязными пасквилянтами и, заслышав из их уст любую пакость, вопите: «Аллилуйя!» У нас же, напротив, пасквилянты лежат на брюхе, когда палач поучает их палкой.

— А ваш король, сударь мой? Он тому не препятствует?

— С какой же стати?

— Венценосный друг Вольтера?..

— Господи, вы меня уморите! Вам, стало быть, неизвестно, что этот проходимец Вольтер был в один прекрасный день выгнан, как собака?

Казанова хихикнул.

— Новая для меня версия, — сказал он. — Я слышал только о разрыве. Речь шла о возлюбленной короля, не так ли?

Раздавшаяся в этот момент музыка лишила Блазковица возможности дать резкий отпор. Про себя он, однако, решил не отпускать старика, не поквитавшись с ним.

Запела Мицелли. В честь хозяина дома это была одна из его песен. Моцарт аккомпанировал на шпинете. Голос Мицелли мягко растекался по комнате. Трепетало пламя свечей, потревоженное ее дыханием. Стройная фигура певицы свободно и четко рисовалась на фоне большого окна, сквозь которое виднелся сад, озаренный луной. Казанова пожирал ее глазами. Наклонившись к Блазковицу, он шепнул:

— Какой талант! Вы только взгляните, как она прелестна!

Блазковиц злобно поигрывал эфесом своего палаша. На шепот Казановы он опустил уголки рта и спросил:

— Они долго намерены музицировать?

— Боюсь, что да, — отвечал Казанова и, едва раздались одобрительные рукоплескания, вскочил с места, чтобы повергнуть к ногам Мицелли свое сердце. Блазковиц громко зевнул.

Настала очередь Моцарта. Тотчас воцарилась полная тишина. Слушатели узнали тему из «Фигаро», восхитительную арию Керубино. Но тема не получила окончательного развития, музыка пошла дальше. Анданте грациозо. Но что стало с нею вдруг? Что произошло? Отчего исчезли и вновь воздвиглись стены зала, отчего цветы перестали быть питомцами оранжереи, исчезла осень и в окна влился ночной аромат летнего сада? Что-то теплое и доброе разлилось по залу, такое, чего не выразишь словами, и у Иозефы вдруг слезы подступили к глазам, хотя она и не могла бы сказать почему. Просто это было прекрасно, так прекрасно, так невыносимо прекрасно глядеть на Моцарта, и она не могла противиться и опустила голову и закрыла глаза, силясь удержать слезы. Сапорити сидела, стиснув руки. Душек прислонился к окну и закрыл глаза; лицо у него было такое, словно он замечтался. Он и в самом деле замечтался. И пламя свечей застыло неподвижно…

Раздался шум отодвигаемого кресла. Фон Блазковиц встал и вышел из комнаты. Моцарт слегка приподнял голову, улыбнулся, одно мгновение пальцы его неподвижно лежали на клавиатуре, затем он продолжал играть. Остальные в ужасе и смятении проводили глазами Блазковица, он же, громко топая, принялся расхаживать по соседней комнате.

Душек, Иозефа, Сапорити, Мицелл и, граф — все столпились вокруг Моцарта, который от души забавлялся их смятением. Все наперебой старались его утешить, особенно граф Клам — тот прямо обвинял во всем себя и клялся, что не спустит оскорбления, нанесенного Моцарту. Но Моцарт в ответ только смеялся, делал вид, будто ничего не понимает, и даже спросил, не вправе ли публика во всеуслышание заявить свое мнение, особливо в тех случаях, когда с нее не берут денег за вход.

В суматохе никто не заметил, что Казанова вышел за Блазковицем. Лишь когда из соседней комнаты донеслись громкие голоса, все смолкли и прислушались. Фон Блазковиц кричал:

— Убирайтесь к черту! Кто вы такой, чтобы делать мне выговоры?

Голос Казановы, спокойный, громкий, сверхотчетливый, возражал:

— Вы здесь в гостях, барон, и как гость не должны поднимать скандал.

— Это уж мое дело, что я должен и чего нет.

Чета Бондини пришла в ужас — они трепетали за себя, за Моцарта… Ссора между знатными господами — нет, добром это не кончится! А завтра премьера! Моцарт заметил их волнение и ободряюще кивнул. Между тем диспут в соседней комнате продолжался. Чтобы заглушить его, Иозефа поспешно сдвинула толстые портьеры. Теперь можно было слышать лишь звук возбужденных голосов, но не смысл их речей.

— Не будем отступать от нашего замысла, — призвал да Понте с напускной веселостью. — Мы здесь продолжим концерт, а они там пусть вынимают мечи из ножен!

Моцарт тотчас подхватил его мысль, захлопал в ладоши и сел к роялю.

— Лоренцо! — крикнул он да Понте. — Ария с шампанским!

Да Понте, решительно не обладавший голосом, тем не менее запел с бурными изъявлениями удовольствия. Он явно подражал темпераментному Басси, он вздымал воображаемый кубок, мерил комнату огромными шагами и при этом — подобно Басси — дико вращал глазами. Он то простирал руки, то, описав полукруг, прижимал правую к сердцу и, наконец, исторг у собравшихся — которые добросовестно старались развеселиться — робкий смешок. Когда он кончил, гости отбили себе ладони, лишь бы заглушить голоса из соседней комнаты, и потребовали продолжения. Но вместо желанного da capo[8] Моцарт и аббат угостили их веселым каноном.

А за стеной друг против друга стояли фон Блазковиц и Казанова. Фон Блазковиц, красный, с набрякшим лицом, изрыгал проклятья из-за того, что, поддавшись на уговоры графа, забрел в какой-то обезьянник. Казанова холодно отвечал, что, несмотря на все свое уважение к этому дому, он действительно обнаружил в нем обезьяну — но только одну. На это Блазковиц разразился злобным ревом, из которого можно было разобрать, что, лишь снисходя к преклонному возрасту своего собеседника, он его щадит. Казанова не мог понять, с какой стати он продолжает здесь стоять, почему не повернется спиной к разбушевавшемуся барону. Дрожа всем телом, он дал Блазковицу понять всю глубину своего презрения — он передернулся.

Неожиданно в дверях показалась Иозефа. Закинув голову, бледная, не глядя на Блазковица, она сказала:

— Желание господина барона исполнено. Ваша карета подана.

Фон Блазковиц сперва поперхнулся, потом спросил о графе, но ответа не получил. Иозефа подала руку Казанове и почувствовала, что тот дрожит. Фон Блазковиц хмыкнул, гордо выпятил грудь, хотел что-то сказать, но воздержался и под бряцание шпор вышел из зала не попрощавшись.

В музыкальном салоне начало спадать напряжение и улеглась нервозность, прикрытая судорожным весельем. Иозефа склонилась к графу:

— Я спровадила этого остолопа.

Граф Клам не без некоторого смущения поблагодарил ее и, нахмурив лоб, заметил:

— В конце концов, это ему не повредит. — Но про себя подумал: «Пренеприятная история». Эти прусские родственнички никак не могут не наскандалить! Вопрос еще, каковы будут последствия. Надо только помешать ему обратить случившееся себе во благо. Как бы то ни было, граф решил незамедлительно последовать за бароном и на всякий случай доказать свою нейтральность.

Душек предложил было сесть за карты, но обе дамы Бондини слишком устали и запросились домой. Завтрашняя премьера послужила хорошим к тому предлогом. Из Казановы мало-помалу выходило прежнее возбуждение, он много говорил — порой по-итальянски с да Понте, который, единственный из всех, даже внутренне сохранил полное спокойствие, ибо привык ко всякого рода недоразумениям. Супруги Бондини казались испуганными, Сапорити — совсем заспанной, а Мицелли едва удерживалась от слез. Как печально, как гадко кончился день… Моцарт рассеянно болтал с Душеками и графом, причем никто из четверых и словом не коснулся недавнего происшествия.

Поскольку общество явно распалось и все испытывали некоторую скованность, разъезжались поспешно и с заметным облегчением. Граф Клам вызвался отвезти да Понте и супругов Бондини домой в своей карете. Остальным была предоставлена карета Душеков. Последний раз Бондини заклинал Моцарта всеми святыми не забыть про увертюру и, все еще не веря, предупредил, что завтра рано утром из театра в гостиницу придет рассыльный за партитурой.

— Ладно, ладно, — рассеянно кивнул Моцарт и пожал ему руку.

6

Кареты катились сквозь ночную тьму к долине. Впереди — графская, за ней — рыдван Душеков. По левую руку широко раскинулись Градчаны, а над ними, словно рука, воздетая для клятвы, высился черный и строгий силуэт собора св. Вита.

В глубине Душековой кареты подле пышной Сапорити прикорнула хрупкая Мицелли. Обе певицы жили на одной квартире. Против них сидели Казанова и Моцарт. Казанова опять стал самим собой и даже пытался острить, хотя шутки его не имели успеха. Один раз его колено как бы ненароком прижалось к ноге Мицелли, и он почувствовал, как та вздрогнула. Дорога была вся в рытвинах, рессоры так и стонали и чувствительно встряхивали пассажиров. Между раздвинутых занавесок струился прохладный ночной воздух. Моцарт озяб в своем тонком, без подкладки, фраке и мечтал о согревающем питье.

Покуда Сапорити дремала, Мицелли помалкивала, а Казанова болтал всякий вздор, Моцарт прикидывал, как наилучшим образом употребить те сто дукатов, которые ему послезавтра предстоит получить от Бондини. А не разумнее ли было бы вместо возвращения к убожеству родных пенат принять предложение Душека и обосноваться в Праге? Что сулит Вена? Звание — без твердого места, жалованье, которого и на жизнь-то едва хватит, не говоря уже о том, чтобы заткнуть старые дыры. А здесь? Маленькое счастье? Тут он вдруг снова ощутил, как играет на шпинете, как некто с грохотом отодвигает кресло и, бряцая шпорами, выходит из комнаты. Разницы нет. Рай существует лишь в мечтах.

Между тем Казанова напрашивался в гости к Мицелли, и даже ссылка на завтрашнюю премьеру его не обескуражила; он обещал по меньшей мере наведаться, а сам подумывал о совместном ужине после представления, хотя решительно не знал, как и чем будет платить.

Коляска миновала мостовую таможню и въехала в город; она катилась совсем бесшумно, если не считать легкого цоканья копыт по булыжнику. Там и сям шныряли кошки. Дома спали, прикрыв окна ставнями. Коляска остановилась, и мужчины помогли дамам выйти. Поскольку Моцарт поцеловал Сапорити, что должно было служить знаком полного примирения, Казанова пожелал получить ту же милость от Мицелли, но услышал короткий отказ. Изнутри повернулся ключ в замке, изнутри откинули цепочку, дамы кивнули на прощанье, мужчины отступили назад, но Казанова был совершенно уверен, что в последнее мгновенье Мицелли послала ему воздушный поцелуй.

Коляска ждала.

— Куда? — спросил Казанова. Моцарт замялся. Кучер тоже хмуро повторил: «Куда?» Ему хотелось домой.

— Совсем не холодно, — сказал Моцарт.

— Тогда отправим коляску, а сами немного разомнем ноги перед сном, разумеется, если вы не возражаете. Час еще сравнительно ранний. — И прежде чем Моцарт успел ответить, Казанова наградил кучера и тот уехал, не поблагодарив и не попрощавшись.

— Позвольте пригласить вас на стаканчик вина, — сказал Казанова Моцарту. — Вы знаете, винный погреб графа Туна находится в моем полном распоряжении.

— От души благодарю, — отвечал Моцарт, — но я не хотел бы сегодня больше пить. Мне еще работать ночью. Если вы не возражаете, я проводил бы вас до дома.

— Я прошу вас об этом. А доро́гой вы еще, может быть, смените гнев на милость.

На пустынной улице гулко отдавались шаги. Никто им не встретился, кроме ночного сторожа, гасившего фонари. Месяц с успехом заменил их. Улочки то разбегались вкривь и вкось, то сливались в маленькую площадь. Все было тихо. Изредка серебристо всплескивал уличный колодец, в котором отражался месяц. Листва с деревьев уже облетела.

— Я слышал, вас уговаривают остаться здесь, господин Моцарт, — так начал Казанова, словно прочитав мысли Моцарта. — А сами вы как о том полагаете?

— Даже речи быть не может, — ответил Моцарт. — И страна прекрасная, и люди отменные, и мне предоставили бы здесь возможность жить по собственному усмотрению, однако…

— Я вас понимаю, — перебил Казанова, — вы хотите сохранить свободу.

— Нет, я не вправе ждать чего-то несбыточного, — отозвался Моцарт. — Говорить о свободе — затея рискованная. В конце концов, все сводится к чисто внешней свободе, располагать ею, да и то с оговорками — таков наш общий, человеческий удел. Вот и приспосабливаешься как можешь.

— Другими словами, вы хотите сказать, что примиряетесь со своим положением? — удивился старик.

— Как же иначе? — насмешливо спросил Моцарт. — Как же иначе, пока и поскольку мне дарована свобода развлекать своей игрой высоких господ и зарабатывать свой хлеб там, где я считаю нужным? Что сталось бы со мной в противном случае? Пиликать вальсы и польки в сельском трактире — для этого я слишком высокого о себе мнения.

— По сути, это все более чем понятно, — сказал Казанова. — Будучи сам человеком искусства, я очень хорошо вас понимаю. Как вы полагаете, могла бы иная причина побудить меня жить милостями молодого графа фон Вальдштейна? Довольствуешься малым да еще и важничаешь, если господа не способны правильно истолковать то, что они принимают за любовь и ласку. Следовательно, вы, господин Моцарт, вольны говорить, что в этом и заключается для нас жизненная мудрость: «Хоть не на службе у высочайшего, зато наверняка у более высокого».

Моцарт рассмеялся.

— Одно плохо: другие гребут золото, а мы подбираем медяки.

Привыкши сглаживать подобные выражения и поддерживать разговор в сфере эстетической, Казанова продолжал:

— Чем еще располагает гений, чтобы примириться? Он жив одной лишь Платоновой идеей, но должен приноравливаться к действительности, чтобы сберечь для себя утопию. Я безмерно счастлив найти в вас собрата, господин Моцарт. Я не стыжусь признаться, что предполагал вас совсем иным.

— Да ну? А каким именно? — развеселился Моцарт.

— Предубеждение, порожденное вашим «Фигаро».

— Говоря по правде — и надеюсь, вы не осудите меня за чрезмерную откровенность, — я почти сожалею о том, что ничем не заслужил этот гнев высоких особ.

— Уж не хотите ли вы сказать?..

— Да, хочу. В игру опять вмешались внешние обстоятельства, погоня за золотыми кружочками. Не то я по своему вкусу еще больше держался бы текста Бомарше и преподнес бы ложам недурное угощение. Да примите в расчет да Понте! Сами понимаете, он об этом и слышать не пожелал!

— Ваше счастье, маэстро! Возможно, лишь мой возраст заставляет меня говорить подобным образом, но я более чем убежден в справедливости коррективов да Понте. На чем прикажете нам стоять, ежели мы сами выбьем почву у себя из-под ног? Не забудьте, общество проживет и без нас. Удовольствие, которое мы ему доставляем, не идет ни в какое сравнение с теми, которые соответствуют истинным потребностям.

— К чему вы клоните?

— Я, государь мой, видел и пережил такие дела, о которых вы даже представления иметь не можете. Попытайся я рассказать вам о них, вы обзовете меня лжецом и выдумщиком. С меня хватит удовлетворения, испытываемого мною при мысли, что в мое время истинно высокое обладало достаточной силой, чтобы одолеть другого демона, говорить о котором я считаю излишним.

— Вы пробуждаете во мне любопытство.

— Поезжайте хоть сегодня в Париж и Версаль, попытайтесь найти доступ в круги сильных мира сего и, найдя, сохранить присутствие духа. Вы не поверите своим глазам. И, однако же, увиденное вами будет лишь жалким отголоском того, что процветало в достославные времена Четырнадцатого и Пятнадцатого. Впрочем, чтобы не уклониться от темы: лишь облагораживающему воздействию искусства следует приписать, что эти круги начали искоренять грубость нравов. Однако при той эфемерности, которая свойственна их натуре, им нельзя навязывать миссию, заведомо для них непосильную. Пока мораль преподносится в гомеопатических дозах, ее охотно будут принимать. Но там, где прибегают к слишком крутым мерам, возмущение неизбежно. Видите ли, маэстро, сильный мира сего, которому пришлась не по вкусу ваша музыка, заведет себе другого композитора, даже если тот умеет писать концерты не для скрипки и английского рожка, а для кнута и отравленного кинжала — разумеется, в переносном смысле.

Моцарт не мог удержаться от улыбки.

— Увы, я должен вас огорчить, милостивый государь, — сказал он, — вы не открыли ничего неизвестного мне ранее. Да и между строками «Безумного дня» Бомарше, право же, трудно было не вычитать кое-чего, просветившего меня в этом смысле. Но именно поскольку я так хорошо постиг Бомарше и сумел понять, что для него «Безумный день» значит много больше, чем обычный фарс, — постольку я глубоко сожалею, что не отдал предпочтения оригиналу. Не во имя сенсации, а во имя моего душевного спокойствия, вы только правильно меня поймите, дабы до некоторой степени удостовериться в существовании единственной, доступной мне свободы.

— Разве речь идет о том, что пристойно, а что нет? — пылко возразил Казанова. — Вопрос ставится иначе: вправе ли человек вмешиваться и воздействовать не непосредственно, через свою художественную сущность, а опосредствованно, так сказать, с окраин жизни. Не поймите меня превратно: я отнюдь не отрицаю человечности такой попытки! Но поскольку она была бы связана с грубостью и жестокостью, каковая неизбежно нанесла бы урон истинно прекрасному, — или, если выразить эту мысль другими словами, поскольку искусство никогда не ставило себе целью служить жизни, а только звездам, ее озаряющим…

— Отсюда можно бы сделать один лишь вывод, — торопливо перебил его Моцарт, — что наше место среди челяди, а наше искусство стоит в ряду житейских удобств. Не могу согласиться, никак не могу.

— В вас говорит ваша молодость, господин Моцарт, и ваш неукротимый темперамент. Мне, сохранившему вечную молодость артиста, трудно не разделять ваши чувства. И, однако ж, у меня есть очень и очень веские основания привести моему пылкому другу некоторые контрдоводы. Будучи очень хорошо осведомлен, что деятельность высокородного общества никак не поддается нравственной оценке, — будучи осведомлен лучше, нежели кто другой, ибо в качестве образованного знатока я провел, или, пожалуй, расточил, среди этого общества долгие годы своей жизни, — я тем не менее сознаю, что мы не можем обвинять это общество, не рискуя нанести вред самим себе. Никому не удалось лучше выразить эту мудрость в словах, чем моему бедному другу Руссо, ежели его имя вам знакомо. Когда б искусство — прошу вас не пугаться некоторой грубости моих выражений, — когда б искусство прекратило свое столь же прелестное, сколь и паразитическое существование на древе общества, ему тотчас пришел бы конец.

— Вы преувеличиваете! — воскликнул Моцарт со сверкающим взором. — Коль скоро оно не затухает, хоть и обречено питаться крохами, значит, ему суждено гореть вечно.

— Вы сами себе противоречите, господин Моцарт. Как согласовать сказанное вами с вашей же мыслью о том, что вы слишком высокого о себе мнения, чтобы наигрывать в трактирах?

— Да нет же, — пылко воскликнул Моцарт. — Никакого противоречия тут нет. Не быть лакеем ни для господ, ни для черни — вот что я хотел сказать и вот то единственное состояние, в котором можно творить по велению сердца. Полнейшая внутренняя свобода и полнейшая независимость от всех — вот где человек!

— Очередная утопия, дорогой мой! Увы — неприменимая в жизни и потому заслуживающая быть решительно отвергнутой. Да вы и сами вовсе не склонны ее принять. Вы отклоняете предложение остаться в Праге, и я оказался бы негодным наблюдателем, ежели бы не заметил, как вас подмывает расстаться с провинцией.

Моцарт кивнул.

— И да и нет, — сказал он. — Но отнюдь не провинции я опасаюсь и отнюдь не резиденция меня влечет. Все дело во внутреннем беспокойстве. И если я бегу, то бегу от самого себя.

— Куда же, позвольте полюбопытствовать? — И Казанова тихонько прокашлялся.

— К чему-то другому, — ответил Моцарт таким тоном, словно разговаривал с самим собой. — Ты обладаешь — и не обладаешь, знаешь дорогу — и не можешь добраться, имеешь ключ — и не дерзаешь открыть дверь…

— Ну, это общеизвестная загадка искусства, господин Моцарт. Одна из тех шарад, которую оно нам задает. И слышу я об этом давным-давно и давным-давно могу сказать, куда это ведет.

— Куда же?

— Туда, где искусство утрачивает смысл, становится слишком будничным, чтобы сохранять хоть какое-то значение, — задумчиво ответствовал Казанова. — А выразить я хотел следующее: чтобы создавать возвышенное, художник и держаться должен кругов возвышенных, пусть все они беспросветно глупы. Но только они дадут ему нужное обрамление, вознесут его над толпой, сделают видимым и слышимым. Вот чем мне не по нутру Прага: слишком уж по-республикански здесь сметены все барьеры. Здесь в высших кругах, сами о том не ведая, танцуют под моцартовскую музыку, которую внизу насвистывают подмастерья.

Моцарт оживился.

— Против этого я не стал бы возражать, видит бог. Скорее, даже напротив. Тут-то человек и обрел бы довольство и покой, я хочу сказать — в себе самом. Но до этого дело покамест еще не дошло и едва ли скоро дойдет…

— От чего упаси нас бог, — холодно и с решимостью парировал Казанова. — Тогда мы лишились бы последнего достояния, а именно радостей фантасмагории, другими словами, скажу об этом сразу, — прибежища прекрасных душ. Видите ли, сударь мой, возвышенный дух бежит скудости, ибо она убивает иллюзию. Уж лучше порой мириться с пинком, нежели захиреть в чаду бедняцкой кухни. Вообще же мужланы, подобные тому барону, составляют исключение. Этот тип культивируется лишь в косной Пруссии, а кто заставляет нас иметь с ней дело?

Моцарт поднял голову.

— Меня этот субъект вовсе не задел, — сказал он. — Я уже сумел в свое время взять верх над зальцбургским архиепископом. Но что до пинков, тут я решительно с вами расхожусь, сударь мой. Здесь не просто вопрос человеческого достоинства, и хотя я отдаю себе отчет, что это не нанесет никакого ущерба моей персоне, деятельность моя, однако же, того рода, что именно в сфере общественных отношений она гораздо уязвимее, чем вы о том полагаете. Впрочем, все это из области, где мечта остается мечтой и более ничем. Таково горькое противоречие, и его не разрешить никому.

Какое-то время они молча шли друг подле друга. Поскольку дорога поднималась в гору, старому Казанове не хватало дыхания. Мысленно он спрашивал себя, с какой стати ему понадобилось отпустить карету и чего ради он предпочел общество этого, в конце концов, второразрядного музыканта. Уж не затем ли, чтобы сей последний, как многие прежде, изливал перед ним свои страдания? Знакомая песня. А что за всем этим кроется?.. Вдобавок сей Моцарт оказался слишком уж противоречивой личностью, а тогда к чему весь диспут, который никуда решительно не ведет? Черт подери! Забыть про его колкости! Про предательского «Дон-Жуана»!

И снова Казанова прокашлялся, прежде чем заговорить.

— Ежели вы так гонитесь за неприятными чувствами, откуда же взяться гармоническому звучанию? В вас слишком много мрачных бездн, чтобы ваша внутренняя сущность могла примириться с бытием. Да знай я об этом раньше, вам не следовало бы открывать рта.

— Вы уверены? — насмешливо спросил Моцарт.

— Я не возлагаю вину исключительно на вас, — отвечал Казанова с отеческими нотками в голосе. — Вероятно, это знамение времени. Вот уже тридцать лет я наблюдаю, как почва под ногами у людей мало-помалу теряет устойчивость, если придерживаться исторической точности — с того года, когда земля содрогнулась в символическом возмущении, — я говорю о несчастье Лиссабона. Вы слишком молоды и не можете этого помнить. С тех самых пор покоя нет. Гармония, столь приятно озарявшая дни моей молодости, ушла из мира. Все стало не таким, как прежде. А что виной, неуемный ли скептицизм философов или вовсе высшая, скрытая от нас сила, — нам не дано знать. И наконец, как можно и впредь веровать в божественное мироустройство, когда даже наиболее устойчивое утратило свою незыблемость и тем самым подверглось сомнению?

— Ваш анализ чрезвычайно остроумен, господин Казанова, — сказал Моцарт. — Но мне от этого не легче. Не думайте, шевалье, будто я настолько глуп, что ищу средство против своей незадачливости. Где я мог бы найти его?..

— В бессмертном! — поучал его Казанова. — В тех чистых сферах, которые возвышают земное! Неужели вам это не понятно? Где еще вы могли бы найти облегчение? Говоря без обиняков: принять «Фигаро» за безобидный фарс, за озорную прихоть художника — это еще куда ни шло, здесь не мудрено проявить снисходительность. Зато ваш «Дон-Жуан»! Допустимо ли делать столь земное и плотское предметом своего искусства? Кстати, поверьте слову, я отнюдь не в ажитации, хотя мне доподлинно известно, о ком идет речь в этой комедии.

Моцарт, ничего иного не ожидавший, поторопился возразить:

— Вы, верно, хотите пристыдить меня, коли так низко обо мне думаете? — спросил он. — Хотя ни да Понте, ни мне и во сне не снилось…

Старец не дал ему договорить.

— Даже если считать чистой случайностью, что меня именно сейчас пригласили в Прагу — я не говорю уже о предательских намеках Бондини…

— А если я всем для меня святым поклянусь, что… — пытался вставить Моцарт, но Казанова продолжал:

— Нет, нет, не клянитесь, — и в порыве великодушия: — Я абстрагируюсь! Я принципиально абстрагируюсь, дабы не иметь в виду ничего, кроме самодовлеющего гения искусства! Для меня важно ядро, а не оболочка! Будь это другая, столь же неаппетитная материя, в моих глазах осквернение осталось бы осквернением, ибо искусство есть святыня.

— «Дон-Жуан», — тихо промолвил Моцарт. — …Но почему, собственно, вы проклинаете его прежде, чем услышали? Вы непременно сменили бы гнев на милость, если бы вам довелось узнать, что в нем сокрыта моя собственная тайна, которая — откройся она вам — не настроила бы вас против меня, несмотря на все ваше предубеждение.

— Какая же? — недоверчиво спросил Казанова.

— Прядется подождать до завтра, если вы окажете мне честь почтить премьеру своим присутствием.

— Ну, признайтесь же, дорогой Моцарт, я не буду на вас в обиде.

Но Моцарт безмолвствовал. Они замедлили шаги, потому что подошли уже очень близко ко дворцу графа Туна.

— А если бы я сам угадал? — спросил внезапно старец с легкой дрожью в голосе и, поскольку Моцарт продолжал хранить молчание, предположил: — Сострадание?

Моцарт покачал головой, потом вдруг рассмеялся и, сам того не желая, выпалил:

— Как забавно, что вы отнесли его на свой счет! Даю слово, об этом нет и речи!

— Что же тогда? — брюзгливо спросил Казанова. — Я, к сожалению, привык, что на мой счет прохаживаются все, кому не лень.

— Ради бога, господин Казанова, нет и еще раз нет! — Моцарт почувствовал себя глубоко задетым. — Вам все дело представляется в совершенно ложном свете.

— А тайна?

— В том… — Моцарт замялся, подыскивая слова, но не нашел и только пожал плечами. Казанова долго глядел на него.

— Вы сами? — спросил он равнодушно.

— Ах, наше постылое бытие, — наконец разомкнул уста Моцарт, — такое отталкивающее… такое прекрасное.

Старец в изумлении поднял брови.

— А ваша молодость, господни Моцарт? Нет ничего хуже, как слишком рано постичь мудрость старости.

— Маскерад, — сказал Моцарт. — Маскерад, от которого сжимается сердце.

— Вот именно, — торопливо поддакнул Казанова, изобразив мудрую усмешку. — Человек смиряется, раньше или позже. Начинает принимать все философски, ищет прибежища. Но ищет в красоте.

— Только не я, — уверенно возразил Моцарт. — Для меня нет ничего страшней мысли, что люди сочтут красивой музыку «Дон-Жуана», как они уже сочли красивым «Фигаро».

— Тогда как же?

— Я слишком хорошо знаю, что имею дело с каменьями. Пусть так. Я не отступлюсь. Мы еще посмотрим, не пройдет ли у них охота дурачиться, когда они увидят, что человек не страшится сменять свое чистилище на их пресловутый ад.

— Господи, — облегченно вздохнул Казанова и сложил губы трубочкой. — Рискованный образ, позволю себе заметить. Разумеется, можно вкладывать в него различный смысл. Разрушительный или возбуждающий. Человеконенавистнический или просто высокомерный.

— Нет, нет, — вмешался Моцарт, — ни человеконенавистничества, ни высокомерия. Напротив… — Он хотел продолжать, но голос у него прервался.

— Что до меня, — Казанова избавил Моцарта от необходимости договаривать, — то я не только вполне успокоен, если говорить о моей к этому причастности, но даже полон любопытства. Скажу прямо: для меня это совершенно неожиданный аспект. Ад! Подумать, как интересно!

Старик почувствовал себя вполне в своей сфере. Он говорил и говорил без умолку. Моцарт поглядывал на него с удивлением и неприязнью. Неужели он и в самом деле ничего не понял или только делает вид? Или столь авантюрная жизнь в конце неизбежно оборачивается представлением, облачком, дымкой, забавой, фарсом, случайностью, пустотой?

— Очаровательно! — заверил старец и шутливо погрозил Моцарту пальцем. — Ну и хитрец же вы! Сорвиголова! Шалун! Да вы создадите эффект, перед которым я готов преклониться без тени зависти. Подобные приемы вообще не распространены среди немцев. Взять реванш столь изысканный — вы уж меня извините, но в этом я угадываю чисто романское величие. Это Италия! Либо Франция! Вы говорите: ад, и я заранее угадываю: будет пантомима. Брависсимо, маэстро!.. А теперь поспешим, поспешим же, я вижу, вы озябли…

— Да, — сказал Моцарт и остановился. — Холодно, а мне еще возвращаться.

— Не противьтесь, друг мой! Вы пойдете со мной. Мы выпьем за вашего «Дон-Жуана»! И за ад! А я при этой оказии расскажу вам, какой соблазнительный ад можно встретить на земле, — я даже и сам…

— Добром ночи, шевалье, — перебил его Моцарт со слабой улыбкой. — Я не пойду с вами, уже слишком поздно.

Слова его прозвучали чуть двусмысленно, и Казанова пошутил:

— Для ада не может быть слишком поздно.

— Как знать, — сказал Моцарт и пошел прочь.

Казанова еще постоял недолго на том же место, удивленно качая головой. Странный, непонятный человек, думалось ему. Слегка чудаковатый, слегка сентиментальней и очень заурядный. Должен нравиться женщинам. Госпожа Душек явно ему протежирует. Значит, дело тут не без греха.

До графского дворца оставалось несколько шагов. В верхнем этаже светились окна. Значит, слуга ждет, не ложится. Перед порталом прогуливалась стража. Провинция, — подумал Казанова с пренебрежительной гримасой. Ад, ад… да что он знает об аде, этот Моцарт. Состариться, уйти в прошлое, умереть при жизни. Конец — лакомства со столов подчищены. Объедки на тарелках… какая-то Мицелли… О, убожество, убожество!

Ад, думал также и Моцарт, поспешными шагами приближаясь к своему жилью. Тщетные поиски того, кто поймет тебя. Ожидание, но ожидание чего? Человека, которого можно держаться, чтобы получить в ответ: да! Тебе дано, и ты тот единственный, кто не останется перед ними в долгу!.. Вотще! Музыка — просто музыка. Вот он идет, старец, и, пожалуй, можно признать, что он-то — несмотря на свою теперешнюю дряхлость — совладал с ними. Совладал на свой лад, в меру своего понимания. Но какая чепуха! Чтобы все свелось к этому старому ослу!

А «Дон-Жуан», — продолжал свои думы Моцарт, — спору нет, вас он потешит. В конце концов, там все как и положено, никто из-за него не лишится сна. Ничего, ровно ничего они не поймут. Старик был прав. Где же пантомима? — вот что они спросят. А если дальше и в самом деле нет ничего?! Это же счастье! Но где в таком случае брать требуху для бедняцкой похлебки?.. Того и гляди, хватит на жирную индейку. Видит бог, это забавно. Все можно положить на музыку — кантата для хора, солистов и для большой преисподней.

7

В гостинице «Три льва» ему открыл заспанный слуга и посветил до дверей комнаты. От скрипа ступенек Констанца проснулась. Перед сном она зажгла новую свечу. Свеча уже догорала, фитилек тускло мерцал. Моцарт подошел к постели и поцеловал ее.

— Опять ты полночи пропадал! — обиженно пробормотала она спросонок.

Он сказал ей какие-то ласковые слова, но она уже снова закрыла глаза, и он понял, что она больше его не слышит. Он тоже устал и какое-то мгновение стоял в нерешительности. Потом, однако, достал еще одну свечу, зажег ее об пламя догорающей да еще положил рядом на стол две запасных. На столе он обнаружил закутанный в платок и потому еще теплый кофейник. Заботливость Констанцы тронула его. «В конце концов, мне не так уж плохо живется», — подумал он.

Из дорожной корзины он извлек десть нотной бумаги и новое перо. Поскольку дрова в печи давно прогорели и в комнате было холодно — а он не хотел раздувать огонь, чтобы не разбудить Констанцу, ему пришлось накинуть поверх фрака домашнюю куртку.

Он сел за стол, отхлебнул кофе. Пальцы свело от холода. Он согрел их дыханием, потом положил перед собой часы. Свеча чадила, он снял нагар. По стене металась его гигантская тень.

Перевод С. Фридлянд.

ВСТРЕЧА В ВЕЙМАРЕ

Памяти Антона Эйнига

1

Мицкевич настоятельно требовал задержаться до дня рождения. Его друг желал продолжать путешествие и выдвинул в споре с Адамом такого рода довод:

— Послушай, дорогой! Гете уже отличил тебя и выразил тебе свое расположение. Он даже заказал живописцу твой портрет. Чего же тебе больше? Пора бы прийти в себя. Веймар действует на тебя возбуждающе. Ты ищешь здесь нечто, чего никогда не сможешь найти. Сомнительное тщеславие заставляет тебя прибегать к старцу в поисках самоутверждения. Это нелепо. Мы восхищаемся тобой, потому что ты — Мицкевич.

Мицкевич разглядывал себя в зеркале. Камзол солдатского покроя был ему очень к лицу. И Мицкевич знал это.

— Если мои советы имеют для тебя хоть какое-то значение, надень и ты что-нибудь темное. В это время дня и по такому случаю немыслимо явиться в обществе в светлом костюме.

И он продолжал заниматься своим туалетом. Друг улыбнулся в ответ.

— Ты уже выплатил причитавшуюся с тебя дань благодарности и преклонения, — не унимался он, — и мог убедиться, что старец такой же человек, как ты да я.

Бледное лицо Мицкевича залил легкий румянец.

— Не болтай, — перебил он. — Кто вбил тебе в голову эту бесстыдную нелепицу? Я догадываюсь. Настанет день, когда тебе придется обвинить самого себя в собственной бедности, ибо, вместо того чтобы делить со мной мое одиночество, ты предпочитаешь торговать вразнос бесстыдными выдумками здешней знати.

Вместо возражения друг сказал:

— Ты произвел бы на Юпитера еще большее впечатление, ежели бы возложил на себя ордена.

— Недурно, — отвечал Мицкевич, не отводя взгляд от зеркала. — Не будь мы званы к шести часам, я бы послал нарочного к госпоже Гете, чтобы справиться у ней, как лучше. Боюсь, дорогой, ты всегда будешь несправедлив по отношению к высокому старцу.

— И я боюсь, — подтвердил Одынец[9], силясь иронически улыбнуться, после чего опустился в широкое кресло козле печи.

Мицкевич в молчании завершил свой туалет. Затем он подошел к столу, где в беспорядке громоздились книги и письма, и начал укладывать их.

— Ты для меня загадка, Адам, — промолвил немного спустя его друг. — С тех пор как мы здесь, ты просто сам не свой. Ты словно утратил весь свой темперамент. Ты замыкаешься в себе, ты предстаешь холодным и неприступным, смотришь на окружающих свысока и вдобавок изъясняешься со мной парадоксами. Если не считать великого старца, ты словно во всем разочаровался. Юпитер совершенно вскружил тебе голову. Что же будет и чем все кончится?

Мицкевич улыбнулся.

— У тебя очень крепкий сои, — сказал он загадочно и поглядел на добряка Одынеца с видом насмешливого снисхождения, как смотрят на невоспитанных детей. Одынец прикусил губу.

— Ладно, — сказал он, вставая, — я знаю, что действую тебе на нервы…

Мицкевич продолжал улыбаться. Он подошел к окну. На улице лил дождь.

— Как ты думаешь, он придет в такую погоду?

— Конечно, — отвечал друг обиженным тоном, хотя и стараясь скрыть обиду. — Сидеть в такую погоду в парке ему покажется чересчур уныло.

Мицкевич, от которого, разумеется, не укрылась обида Одынеца, обернулся к другу и умиротворяюще обнял его за плечи.

— Не придирайся ко мне, — сказал он, — и не ломай голову над моим поведением. Признаюсь тебе, что нахожусь в непривычном состоянии с тех пор, как дышу здешним воздухом. Последует ли тому удивляться? Гете!.. Попытайся взглянуть на него с расстояния, а не с двух шагов — последнее убийственно ограничивает кругозор. Я убежден, тогда ты удержишься от своих упреков.

— Очередной ребус, — нахмурился Одынец.

Мицкевич пожал плечами, словно признавая дальнейшие объяснения бесполезными. Тем не менее он спросил:

— Ужели тебе никогда не приходило в голову, сколь беспредельно одинок этот старец?

— Одинок? — живо подхватил Одынец. — И это, по-твоему, одиночество? Все вращается вокруг него, люди стоят шпалерами перед его дверью, у него испрашивают аудиенции… Не греши, Адам.

— Одинокая башня, вокруг которой летают воробьи. Ледяная пустыня одиночества. — Стиснув губы, Мицкевич загляделся вдаль, как делал всякий раз, когда испытывал грусть.

— Не спорю, — рассмеялся Одынец, — окружение могло быть привлекательнее.

Мицкевич поднял брови.

— Ах, — сказал он, — воздержанность Гете поистине заслуживает глубочайшего восхищения.

— Ты говоришь: воздержанность? — Одынец ехидно кашлянул. — Однако в обществе говорят, что плоть его отнюдь не умерщвлена. А история с этой малюткой в Мариенбаде, с которой он ничтоже сумняшеся готов был сочетаться браком, не вмешайся его семья… ты разве запамятовал? Мне рассказывала госпожа Шиллер…

Мицкевич жестом остановил его:

— Не надо, прошу тебя, — и отворотился.

— Ну еще бы, твой Юпитер! — насмешничал Одынец. — Разве у Юпитера могут быть слабости?

Мицкевич резко повернулся к нему.

— Значит, вот ради чего ты отмахал несколько тысяч верст?! Чтобы сделать это открытие? Тогда прими мои поздравления.

Одынец запротестовал:

— Разве тот, кто находит в нем человеческие черты, тотчас становится варваром?

— Человеческие? — Мицкевич на мгновение замялся и лишь затем продолжал, тихо и добродушно: — Заклинаю тебя, дорогой, не дай легкомысленному и, я бы сказал, недостойному равнодушию, с каким здесь относятся к гению, завладеть твоим умом.

Одынец смутился, попробовал отшутиться.

— Отец и наставник, — пробормотал он, протягивая Мицкевичу руку.

Мицкевич пожал ее и с большой теплотой отвечал:

— Ни то, ни другое. Но зато — ежели мне будет дозволено на это сослаться — твой друг и соотечественник.

2

Прямо в дверях у них приняли мокрые от дождя шинели. Кройтер, поджидавший у входа, сразу начал торопить. Его превосходительство уже изволили прибыть, сейчас переодеваются и с минуты на минуту могут появиться среди гостей. Одынец, после долгого сопротивления внявший советам друга и надевший темный костюм, насмешливо поджал губы и покосился на Мицкевича, а тот испросил дозволения бросить хоть один взгляд в зеркало, чтобы одернуть манжеты и поправить шейный платок, чуть съехавший набок. Затем, внимая легкому рокоту приглушенных голосов, они взбежали по лестнице, свеженатертые ступени которой поблескивали в матовом свете ламп.

Наверху в первой же комнате их встретила госпожа Оттилия, невестка Гете, оживленная, элегантная и красивая на взгляд тех, кому ее черты не казались слишком уж резкими для дамы. Она приветствовала гостей, хотя и не без лукавого упрека по поводу их опоздания, и быстро проводила их в комнату со статуей Юноны, где уже собралось все общество.

Поскольку на дворе стояли дождливые августовские сумерки, ставни были закрыты и зажжены свечи. Вновь прибывшие присоединились к остальным. Мицкевич очутился подле Фредерика Соре, женевца, который вот уже несколько лет жил в Веймаре как наставник принца и пользовался необычайной благосклонностью Гете. Естествоиспытатель, переводчик «Метаморфоз» на французский, человек очень прямодушный и преисполненный деловитого восхищения перед величием Гете. С первой минуты своего пребывания в Веймаре Мицкевич воспылал к нему симпатией и потому обрадовался, что и сейчас набрел именно на Соре, ибо у него было такое чувство, будто среди этого бесконечно чуждого общества ему необходимо нечто вроде прикрытия с тыла. Мицкевич поискал глазами Одынеца и убедился, что тот, как и следовало ожидать, немедля расположился возле покорившей его сердце ослепительно красивой жены медикуса Фогеля и завел с ней оживленную беседу. Дама эта была столь же глупа, сколь и прелестна. Впрочем, дело вкуса, и пусть Одынец управляется как знает.

Соре зашептал Мицкевичу на ухо:

— Сдается мне, я угадал, какие мысли вас занимают. — Он тонко улыбнулся. — Но остерегайтесь выражать сочувствие Гете.

— Вы читаете в сердцах, — покраснел Мицкевич.

Швейцарец доверительно взял его под руку.

— Мы давно уже отучились удивляться тем стезям, которыми идет великий старец. Оно, знаете ли, спокойнее, если вдуматься.

— А ведь ему, пожалуй, нелегко видеть свою великую старость в окружении столь разношерстной толпы? — полюбопытствовал Мицкевич.

— Он рассчитывает все более чем точно. Часок-другой он выплачивает свою дань. Вы сколько-нибудь знакомы с местными разногласиями? Истерики со всех сторон, сверху, снизу. Гете отмечает все красные дни календаря при орденах и регалиях… А, вот и он сам!

Мгновенно воцарилась тишина. В самой дальней комнате длинной анфилады показался Гете во фраке, со звездой и лентой через плечо. Он шествовал медленно. Госпожа Оттилия поспешила к нему, и тогда, на один шаг впереди невестки, он вошел в комнату, благосклонно широким взмахом руки отвечая на глубокие поклоны мужчин и очаровательные приветствия почтительно приседающих дам.

3

— Сегодня он само благоволение, — промолвил Соре. Оба они — и Соре и Мицкевич — отступили в комнату, где по стенам красовались поставцы с пестрой майоликой. Стоя они пили сладкий чай и, незаметные для других, смотрели, как Гете дает аудиенцию в большом зале. По окончании каждой фразы раздавался непродолжительный смех.

Когда Мицкевич подносил чашку ко рту, рука его чуть вздрогнула.

— Мне он только с этой, доброй стороны и знаком, — сказал он Соре.

— Между тем он умеет быть очень колючим, — засмеялся Соре. — Мы видели, как он, застегнутый на все пуговицы, шествует по этим залам, чтобы избрать жертвенного агнца и уничтожить его каким-нибудь ядовитым замечанием, которое, по сути, предназначается всему обществу.

— Это нетрудно понять, — заметил Мицкевич.

— Еще бы! — воскликнул, смеясь, Соре и поднял брови. — Вам следовало бы послушать, как его превосходительство после торжественных церемоний изволит выражаться в узком кругу. По сравнению с ним и ломовой извозчик показался бы верхом галантности. Временами просто диву даешься, наблюдая, сколь велика неприязнь Гете к тому премилому сброду, который нежится в его лучах.

— Зачем нее он тогда не разгонит этот сброд ко всем чертям?

— Затем что он мудр.

— По-вашему, это называется мудростью?

— Именно. А вот вам и наглядный пример, ежели пожелаете: не далее как на днях прошел слух, будто он, бывши при дворе, стащил несколько серебряных ложек. В чем бы его могли еще обвинить, не будь он столь обходителен? Он дьявольски ловок, поверьте.

Мицкевич покачал головой.

— Быть того не может! — воскликнул он. — Вы шутите.

— Просто вам мало знаком Веймар! — рассмеялся Соре. — А вы останьтесь здесь, сокол мой! Мы живо подравняем вам крылья.

Мицкевич и сам рассмеялся, но смех его звучал сухо и был исполнен глубокого удивления.

— Вы неубедительно агитируете за это великое место, которое, кстати сказать, надолго приковало и вас самого, — отпарировал он.

Соре не без юмора оборонялся.

— Боже избави, — сказал он. — Ильмские Афины останутся Ильмскими Афинами, пусть даже с поправкой на время. Я хочу только, чтобы вы правильно меня поняли.

— Я вас правильно понимаю, — и Мицкевич бросил взгляд на Гете, — порой мне кажется, будто я во сне попал сюда и его вижу во сне, — тихо продолжал он. — Что же тогда говорить о вас! Часто ли на долю человека выпадает возможность существовать бок о бок с воплощенным бессмертием.

— Ради бога, воздержитесь говорить «бок о бок», если только не в самом эфемерном смысле, — воспротивился Соре. — Бок о бок с ним существовал разве что Гердер, чье общество он признавал и даже искал!.. Вот Гердер был человеком достойного масштаба, вот здесь старец снизошел и благосклонно приобщился.

— А Шиллер? — ввернул Мицкевич.

Но Соре покачал головой.

— Нет, к этому он приобщался с расстояния, и весьма сдержанно. А если и смотрел — то лишь сквозь него. Испытывая вполне искреннее уважение к популярным творениям господина Шиллера, он был слишком умен, если мне дозволено будет дать столь примитивное толкование, слишком умен, чтобы испытывать зависть.

— Я вас не совсем понимаю, — признался Мицкевич, донельзя заинтересованный.

— Для этой цели, — объяснил Соре, — вам следовало бы проникнуться его слабостью к маленьким, изящным психологическим тонкостям, которые он так любит таить от людских глаз. Вот он в полнейшей тишине устраивает интимные празднества, от которых до нашего брата может долететь только искорка, только пляшущая пылинка, счастливый осколочек великого удовольствия, уготованного им себе на потребу. Но известно ли вам, как он ринулся в бой, когда некий ученый филистер в Геттингене после смерти Шиллера прошелся по поводу низкопробности наших Диоскуров?[10] Это было как на заказ для Гете! Он подхватил реплику на лету и многозначительно кивнул величественной головой. Вы бы поглядели при этом, как прищурились его глаза. Канцлер Мюллер и я, — мы оба присутствовали при этом достопамятном разговоре, — прекрасно поняли что к чему. Затем он самолично поспешил пустить всю историю в оборот. Впрочем, — прервал Соре собственную речь, — какими глупостями я вам докучаю. Прошу прощенья и надеюсь на вашу скромность.

Мицкевич, слушавший со все возраставшим весельем, только и мог тепло пожать руку своему собеседнику.

— Замечательно, замечательно. — шепнул он. Потом его вдруг охватили сомнения. — А что вы подразумеваете, говоря о популярных творениях?

— Вы вполне справедливо возвращаете меня к этому выражению, — отозвался Соре. — Мне следовало бы сказать: либеральная приспособляемость Шиллерова гения. Если верить слухам, весьма, впрочем, правдоподобным, господин гофрат Шиллер, которого я не имел чести знать лично, превосходно умел ладить с кем бы то ни было. И божественному, надо полагать, это доставляло много радости и удовольствия. Шиллер! Человек из народа! — вы простите, тут прозвучало известное недоброжелательство, но я льщу себя надеждой, что немного умею рассуждать и весьма близок к истине.

— А не глубже ли все это? — спросил Мицкевич. — Не два ли мира вечно взирают на нас из творений этих двоих? Его превосходительство в безграничной широте своей души должен признавать и второй — преломленное в себе кантианство Шиллера, — я хочу сказать, в сфере высокой двусмысленности, которую Гете, сколько мне известно, прощает решительно всем, кроме себя самого. Господин Гете — дух до такой степени земной, что ему не стоит труда воспринять Шиллеровы воспарения в область умеренной метафизики… иными словами, он, в отличие от умов не столь значительных, способен понять и это.

— Честь и хвала, — сказал Соре с восхищением. — Как вам удалось столь глубоко проникнуть в самую суть сложнейших немецких обстоятельств?

Мицкевич засмеялся.

— В славянских странах с неослабным вниманием следят за прихотливыми путями, коими следуют немецкие умы. Вот и все.

Соре кивнул.

— Прекрасно сказано! Прихотливые пути! Так оно и есть! Мы то, затаив дыхание, восхищаемся уверенностью, с какой сомнамбула ходит по гребню крыши, то вновь успокаиваемся. Но всегда найдутся деятельные люди, которые наблюдают эту бессмыслицу, сохраняя полное спокойствие.

Мицкевич тут же поправил его.

— Мы питаем к вам величайшее уважение, — возразил он, — но это уважение критическое.

— Ну да, ну да, — сказал Соре чуть небрежно. — Со стороны картина, вероятно, выглядит несколько иначе.

4

Мицкевич хотел удовлетворительно объяснить свою мысль, но ему помешало появление молоденькой фрейлейн фон Паппенхейм, которая, подменяя чрезвычайно занятую всевозможными обязанностями Оттилию, пришла справиться о стоящих в сторонке.

— Не надо о нас тревожиться, — заверил ее Соре. — И место у нас самое удачное из всех возможных. Мы пьем чай, нами отнюдь не пренебрегают. К слову сказать, мадемуазель, вы сегодня восхитительны.

Маленькая и действительно прелестная Паппенхейм наморщила лобик:

— И вы туда же, господин гофрат! Уж не желаете ли вы навести меня на мысль, что общее место и есть самое удачное?

Соре, смеясь, возражал:

— Нет, нет, я, право же, от всей души.

Тогда Паппенхейм обратилась к Мицкевичу.

— Его здесь испортили, — сказала она, бросив сострадательный взгляд на Соре. — Превосходная кальвинистская серьезность, которая столь выгодно отличалась от веймарского верхоглядства, мало-помалу оставляет его. Он уже острит, как любой обыватель.

— Веймарское верхоглядство! — вскричал Соре и захлопал в ладоши. — Вот вам, пожалуйста! — И обратился к фрейлейн фон Паппенхейм: — А вот наш польский друг не верит моим намекам на сей счет.

— Даже будь это справедливо, — поторопился возразить Мицкевич, — я бы мог сказать, что мне исключительно повезло…

И он, смеясь, склонился перед обоими. Паппенхейм взмахнула сумочкой «помпадур».

— Не расточайте без толку комплименты, — сказала она. — Они вам еще пригодятся сегодня.

Вошел лакей, разнося вино.

— Так рано? — удивился Соре и протянул маленькой Паппенхейм и Мицкевичу по хрустальному бокалу. — Вы только поглядите, какая тонкая огранка. — И он подержал свой бокал против пламени свечи. — Богемская работа. Карлсбад, если не ошибаюсь.

— Благословенное место, — вставил Мицкевич. — Пока и поскольку речь идет о его целебных источниках, я преисполнен восхищения. Кроме того, мне было занятно наблюдать, как заботливо там хранят память нашего великого здравствующего современника. Правда, в последний раз он, кажется, отдал предпочтение Мариенбаду. Я лично это вполне могу понять, главным образом потому, что в Карлсбаде меня жестоко донимает застоявшийся воздух.

Соре приложил палец к губам.

— Вы предупреждены, мосье! — проговорил он быстрым шепотом.

Мицкевич покраснел, а малышка Паппенхейм навострила уши.

— Воздух ущелья? — переспросила она, делая вид, будто решительно не понимает, о чем речь.

Вместо Мицкевича ей ответил Соре:

— Ну еще бы, кто вырос среди необозримых русско-польских равнин, тому, естественно, не хватает воздуха в окруженной лесами долине Карлсбада.

— Что никак не умаляет достоинств этого края, — подхватил Мицкевич, но внезапно отступил на шаг, поставил свои бокал на ближайший столик, стиснул руку маленькой фрейлейн и спросил, указывая на укрытую шотландским пледом тощую фигуру какого-то мужчины, который стоял в салоне, спиной к ним, и оживленно с кем-то разговаривал.

— Боже мой, а этот как сюда попал?

— Как? — в свою очередь удивилась фрейлейн Паппенхейм. — Вы знаете мистера Шервуда?

От Соре не укрылось, что на лице Мицкевича промелькнуло выражение сильнейшей неприязни, однако он превозмог свое любопытство.

— А пить вы разве не будете, дорогой друг? — И снова подал Мицкевичу бокал, успев заметить, как у того дрожит рука. — Это божоле, мой дорогой. Великий здравствующий современник — если воспользоваться вашим выражением — знает толк в винах.

— Благодарю, — сказал Мицкевич и, не отводя взгляда от Шервуда, тихо спросил у фрейлейн фон Паппенхейм: — Этот господин уже давно в Веймаре?

— Странно, — отвечала Паппенхейм. — Разве вы его раньше не замечали?

— А какова цель его приезда?

— Гете. — Голос фрейлейн Паппенхейм выразил удивление. Она словно хотела спросить: неужели в Веймар можно приехать с другой целью?

— Большой мир очень тесен, — заметил Соре. — А Веймар — это своего рода микрокосм. И наше главное светило обладает магнетической властью. Если подумать, кого только не встретишь сегодня вечером на этом тесном пространстве! Поляки, русские, французы, англичане, немцы, бельгийцы, швейцарцы… вон тот господин с едва наметившимся брюшком — к нему как раз обращается его превосходительство, — угадайте, кто он такой? Знаменитый Кетле, директор брюссельской обсерватории, он нарочно прибыл ко дню рождения Гете да еще в сопровождении очаровательной супруги…

Паппенхейм обратилась к Мицкевичу:

— Что с вами? У вас такое мрачное лицо.

Мицкевич вытер платком лоб.

— Прошу прощенья, тысячу раз прошу прощенья, — быстро проговорил он и чокнулся с Паппенхейм, а Соре последовал его примеру.

— Ведь не из-за этого же мистера Шервуда? — полюбопытствовала Паппенхейм.

— И да и нет, — замялся Мицкевич.

— Экстравагантная личность, — выкладывала Паппенхейм, — однако привез рекомендации ко двору. Полюбуйтесь на его костюм. Но очень подходит к случаю. Но поскольку он ничего другого не носит, у меня есть основание подозревать, что это — его единственный костюм.

— Знаменитый английский сплин, — заметил Соре.

Мицкевич вдруг разозлился. Он сказал:

— Диву даешься, до чего люди снисходительны, едва речь заходит о жителях британских островов, хотя по отношению ко, всем прочим они далеко не столь щепетильны… При чем тут сплин? Я бы сказал: дурное воспитание, высокомерие и отсутствие воображения.

— Ради бога, не вздумайте повторить это при Оттилии, — воскликнула фрейлейн фон Паппенхейм.

— Его превосходительство тоже едва ли вас поддержит, — со смехом добавил Соре. — Во всяком случае, веймарские представители сильного пола…

— А теперь признайтесь, чем вас так раздражает мистер Шервуд? — Паппенхейм не могла долее удерживаться.

Мицкевич ответил не сразу. Наконец он все же сказал с нажимом:

— Желаю только, чтобы его присутствие не осквернило святость здешних мест.

Паппенхейм испуганно покосилась на Шервуда, по-прежнему стоявшего спиной к ним.

— Что вы этим хотите сказать?

— То, что сказал, — коротко ответил Мицкевич.

— Черт возьми! — вскричал Соре. — Да вы сама таинственность. С вами чувствуешь себя на пороге какого-то приключения.

— Этот субъект… — начал Мицкевич, — это гнусный субъект. Прошу вас удовольствоваться сказанным.

— Раз вы того хотите. — Соре дал понять, что всецело верит Мицкевичу.

Паппенхейм же крайне взволновалась:

— Если я передам это Оттилии, она будет безмерно огорчена, — и, видя, что Мицкевич не выказывает ни малейшего поползновения добавить хоть слово, продолжала: — Тогда приподнимите по меньшей мере завесу тайны над его личностью.

Мицкевич лишь пожал плечами.

— Свойство его личности в том и состоит, чтобы не быть личностью, — сказал он и с вымученной улыбкой добавил: — Я надеюсь на вашу скромность.

Паппенхейм осенила себя крестом.

— Еще и это вам подавай, — воскликнула она, и ее восклицание прозвучало почти как вздох.

«Любопытно, любопытно», — подумал Соре, но заговорил нарочито веселым тоном:

— Друзья мои, нам пора. Я опасаюсь, как бы нас не хватились. Мы попросту не имеем права так долго лишать остальных гостей своего общества. — С этими словами Соре предложил руку фрейлейн Паппенхейм.

Мицкевич, склонив голову, сказал: «Я еще найду случай», — но не довел фразу до конца.

5

Ибо как раз в то мгновенье, когда Мицкевич намеревался последовать за своими собеседниками, Шервуд повернул голову. Взгляды обоих скрестились. Мицкевич не шелохнулся, Шервуд же прищурил глаза, и на губах у него заиграла усмешка. Покинув свой кружок, он направился прямо к Мицкевичу, а тот, словно ища опору, отступил в сторону.

Соре и Паппенхейм, несмотря на сильнейшее желание стать очевидцами дальнейшего развития событий, сочли за благо затеряться в толпе.

— Что вы об этом думаете, господин гофрат? — спросила она.

— Поживем — увидим, — ответил гофрат и добавил, смеясь: — Ставлю тысячу против одного, что все сводится к обыкновенному спору между двумя литераторами. Неужели вы полагаете, милый друг, будто в иных местах дело обстоит иначе, нежели в нашей дорогой Германии? Будь то художник — или не художник, — один другому куска хлеба пожалеет.

Посреди кружка оживленных господ и дам в нижней части салона стоял Гете, заложив правую руку в вырез фрака и по обыкновению гордо выпрямись, отчего он казался выше, чем на самом деле, и царил над всеми. На лице его чередовались неудовольствие и оживление, покуда он слушал, как обаятельный Карл Холтей рассказывает об успехе своей новой комедии «Поэт в зале собраний», где мраморный бюст Гете исполняет главную роль. За спиной Гете стоял сын его, Август, приземистый, с несколько одутловатым лицом и расплывчатыми чертами. Только в форме лба у него угадывалось что-то отцовское. Нервически подмигивая, он давал Холтею знак не зарываться и не портить старику настроение чересчур уж неприкрытым сарказмом. Холтей успокоительно подмигивал в ответ. Гете заметил эти перемигивания, смеясь, обернулся к Августу и шепнул ему что-то на ухо.

Оттилия воспользовалась случаем, чтобы пригласить гостей к накрытым столам. Круг распался под шутливые возгласы, каждый торопился опередить других.

Гете капризно обронил Холтею:

— Вот видите, как я на этом теряю. Притягательная сила — ничего не скажешь. Стол величайшего поэта Германии.

Впрочем, он явно преувеличивал эту притягательную силу. Профессор Кетле из Брюсселя, Давид д’Анжер, работавший над скульптурным портретом Гете, и несколько других лиц нарочно дожидались, чтобы Гете хоть ненадолго остался один. Спустя мгновение он снова оказался в плотном кругу.

В наружной галерее был размещен оркестр флейтистов. Сквозь занавешенные двери приглушенно доносились мягкие звуки. Там и сям гости разбивались на группки, — ели, пили, беседовали. Оттилия, охваченная стремлением никого не оставить без внимания, перебегала от одной группки к другой.

В дальнем конце длинной анфилады за маленьким столиком, поманившим их несбывшейся надеждой на приятное уединение, сидели Одынец, фрау Фогель и — увы! — ее супруг, господин гофрат Фогель. Последний, должно быть, заподозрил что-то недоброе, во всяком случае, он внезапно возник перед ними. Сколько Одынец ни возносил молений, чтобы гофрата вызвали к какому-нибудь больному, все оставалось втуне. Жена гофрата откровенно зевала и даже не давала себе труда закрывать рот ладонью. Фогель разглагольствовал о медицине. Одынец, вообще не терпевший подобных тем, еле сдерживал дурноту. Под волнующее повествование о вскрытии гнойных нарывов он не мог притронуться ни к одной булочке, несмотря на их преаппетитный вид. Под столом фрау Роза ногой подавала ему знаки, но смысла их он не понимал.

Между тем под небольшим навесом, осенявшим узкую террасу и деревянные ступени в сад, стояли друг против друга Шервуд и Мицкевич. В саду шелестели деревья, дождь прекратился, сырость тяжелыми испарениями поднималась из травы и цветов. Вечер был прохладный, и над землей низко нависло черное небо.

— Я стыжусь, что у меня нет сил поквитаться с вами, — тихо, охрипшим голосом сказал Мицкевич. Он отворотил лицо от собеседника, и темнота скрывала его.

Прислонясь к дверному косяку и скрестив руки на груди, Шервуд отвечал:

— Не могу не восхищаться вашей смелостью. Человек с вашими идеями поступит куда благоразумнее, ежели не будет ворошить прошлое.

— У кого на службе вы состоите нынче, мистер Шервуд? Я догадываюсь, что вы не станете зарывать в землю свой талант, который помог вам снискать благосклонность господина Аракчеева — и не одну только благосклонность, сколько мне известно.

— Могу лишь повторить, что вы человек не робкого десятка, господин фон Мицкевич.

— Я хорошо помню, что вы и в ту пору играли роль безобидного путешественника. Незнакомец с большими заслугами, как мы привыкли говорить. Друг благородного лорда Байрона. Подозреваю, что именно в сем качестве вы вторглись и под этот кров, — так же, как знакомились с Пестелем и побуждали Пушкина открывать вам свое сердце. Кого вы намерены здесь отправить на виселицу? Догадываюсь, что жертва уже намечена.

Англичанин тихо засмеялся и с циничной откровенностью ответил:

— Пушкину повезло. И вам тоже, господин фон Мицкевич.

Мицкевич в упор взглянул на Шервуда.

— Мне невыносима мысль, что все мы дети одного отца, — сказал он. — По какой причине вы снова на моем пути? Ваши руки обагрены кровью благороднейших сынов той страны, от которой вы не видели ничего, кроме добра.

— Вы не могли бы говорить тише? — обронил Шервуд с насмешливым равнодушием. — Я терпеливо вам внимаю и, представьте, даже с интересом.

Мицкевич заставил себя успокоиться и сказал:

— Поскольку я еще жив и обречен видеть вас, мой голос должен звучать от имени тех, кому заткнул рот палач. Однако я сознаю, что мне не дано разбудить то, чего у вас нет, — вашу совесть.

Англичанин расхохотался.

— Отводите душу сколько угодно, — сказал он. — Вам станет легче. Меня вы, правда, не оскорбите, но, по крайней мере, почувствуете удовлетворение. Итак, чего же вы ждете от меня?

— Ничего, — коротко отвечал Мицкевич. — Чего и ждать от провокатора и платного агента?

— Молчите! — Шервуд вдруг утратил свое равнодушие.

Лицо Мицкевича напряглось.

— Верно! — сказал он. — Как я мог забыть: вы считались другом в среде декабристов, вас принимали за своего, вас дарили доверием и всецело полагались на пресловутые джентльменские правила игры. Кто мог подумать, что вы выполняете поручение нечестивого царя и его кровавого министра?

Шервуд снова полностью овладел собой и заговорил. Тоном издевательского превосходства он сказал:

— Когда верноподданнические чувства народов его величества развиты так слабо, как это имеет место в России и Польше, гостю, не желающему прослыть неблагодарным, остается лишь одно: своими силами посодействовать развитию этих чувств. Тем более что при так называемом заговоре декабристов речь шла не только о священной жизни его российского величества, а о гораздо большем.

— Вот именно, — подхватил Мицкевич с пронзительной резкостью. — Речь шла о гораздо большем. Ненависть к Романовым, чью священную жизнь вы принимаете так близко к сердцу, была направлена и против деспотизма, против тьмы, против нечеловеческих условий жизни крестьян, против страданий наших лучших умов, против интриганов, казнокрадов, против угнетателей наших народов, против клики паразитирующих иностранцев, которой окружил себя царь и которая на деле управляет страной. Я вижу, Шервуд, вы точно знали, к чему стремитесь. За свою благодарность вы могли, как я понимаю теперь, предъявить два счета: один — Романовым, другой — правительству его британского величества.

— Оскорбить меня вы не можете. — Шервуд изобразил надменную усмешку. Потом он хотел что-то сказать, но Мицкевич остановил его движением руки.

— Один раз вы уже получили деньги за убийство, и у вас разыгрался аппетит, — сказал он. — А теперь отвечайте: чего вам надо в Веймаре?

— По какому праву вы требуете у меня отчета? — парировал англичанин с высокомерной уверенностью. — Впрочем, я охотно удовлетворю ваше любопытство. Итак, с одной стороны, я наслаждаюсь созерцанием этого прекрасного города, с другой — деятельностью его мечтателей и поэтов. Ну и, наконец, я испытываю неподдельное удовольствие от возможности возобновить знакомство с таким пламенным другом народа, каким являетесь вы, сударь мой.

— В последнем я ничуть не сомневаюсь, — сказал Мицкевич презрительно.

Но Шервуд с циническим спокойствием опроверг его:

— Вы заблуждаетесь, ежели полагаете, что возбуждаете во мне какой-либо другой интерес, кроме исторического.

На это Мицкевич спокойно:

— Неужели вы думаете, вас стали бы терпеть здесь, доведись им узнать, кто вы такой?

И снова Шервуд с иронией:

— Мысль для меня пугающая.

Мицкевич повернулся, чтобы уйти.

— Ваша правда, — заметил он. — Разве этим вас испугаешь?

Англичанин захохотал.

— Скажите спасибо, что вы находитесь в доме у Гете, — промолвил Мицкевич и выступил из темноты на свет.

6

На окнах открыли ставни, ибо воздух в комнатах стал тяжелым от чада свечой, от запаха кушаний, от дыхания множества людей. Лакеи обносили гостей чаем и фруктами. Со звуками музыки, не умолкавшей ни на минуту, мешался гул голосов празднично возбужденной толпы. Ждали некоторых актеров, которые должны были прийти после спектакля. Ради них Гете дольше чем обычно и дольше чем ожидали дарил общество своим присутствием, повторно обойдя салон, прилегающие залы и вступая то тут, то там в беседу. Завидев издали многострадального Одынеца, к которому намертво присосался доктор Фогель, старец хитро улыбнулся и поручил Августу как-нибудь поделикатнее загнать гофрата в укромный уголок и не выпускать оттуда. Но Августу, отличавшемуся необычайной изысканностью манер, удалось выполнить поручение лишь с великим трудом и лишь после того, как он догадался использовать для достижения своих целей всем известную ипохондрию обергофмейстерши, старой графини Хенкель. Причем он даже принес в жертву себя самого, ибо при обычных обстоятельствах под любым предлогом уклонялся от встреч с графиней. Растроганная столь внезапным состраданием Августа к недугам ее печени, удивленная и даже напуганная старушка (она бросила торопливый взгляд в зеркало: уж не окрасились ли вновь желтизной ее белки?) беспрекословно позволила подвести себя к столику Фогеля. Волнение ее было столь глубоким, что она даже упустила из глаз свою внучку, маленькую Погвиш, которая находилась в соседстве Холтея и потому в крайней опасности. Доктор Фогель был взят приступом, ему осталось лишь мрачно провожать глазами жену и Одынеца, которые оставили его наедине с графиней, исключительно из соображений такта, не желая мешать консультации.

Беглецы сразу же наткнулись на Гете.

— Ну, как идут дела в раю? — спросил тот у Одынеца, весело улыбаясь, ибо с некоторого отдаления наблюдал всю сцену и высоко оценил дипломатические ухищрения Августа. Растерянный Одынец не нашелся что ответить, а фрау Роза залилась краской.

Гете быстро переменил тему, протянул Одынецу руку и сказал с привычной размеренностью:

— Как мило, что вы не покинули нас.

И Одынец поторопился ответить формулой же:

— Мы благодарим небо за то, что оно послало нам это счастье.

Гете приветливо кивнул, обратился к фрау Розе, поинтересовался состоянием ее садика, посетовал на свой возраст, который мешает ему собственноручно взяться за садовые ножницы и лейку, после чего милостиво отпустил парочку восвояси и продолжал свой обход.

— Правда, чудный старичок? — спросила фрау Роза, пожимая руку Одынеца, и повлекла его за собой, чтобы как можно надежнее укрыться от глаз супруга. Несмотря на такие слова, она была не совсем довольна поведением Гете, и ее недовольство разделяли многие. Вот и Ульрика фон Погвиш, и обе прелестные дочери гофмаршала Шпигеля, и несколько молодых господ, принявших фрау Розу и ее спутника в свой круг, впрочем не без ехидных намеков, считали, что старик нынче слишком уж задержался и что эта задержка не идет на пользу ни обществу, ни ему самому. Покуда он здесь, о настоящем веселье не может быть и речи.

Наконец явились актеры. Они шли сомкнутой группой под предводительством Ла Роше и вид имели весьма торжественный. Гете через весь зал поспешил им навстречу. Из рук хорошенькой юной героини, которая, к сожалению, откликалась на неблагозвучное имя Августы Кладциг (ах, где те времена, подумал про себя старик, когда совершенство красоты звалось Короной?), Гете принял тисненный золотом бювар. Он тут же рассыпался в любезных заверениях, что вещица совершенно соответствует его вкусу, и попросил разрешения пустить подарок по рукам.

Затем, желая от всего сердца поблагодарить актеров, которые — как он заявил, возвысив голос, чтобы его можно было услышать решительно отовсюду, — столь часто и приятно воплощали в жизнь образы, порожденные его фантазией, он сам повел всю группу к столу, имея Кладциг по правую руку, а Ла Роше — по левую, приказал подать еще вина и поднял бокал за их здоровье. Все стали чокаться, и для Мицкевича, трудно обретавшего равновесие после стычки с Шервудом, послужила желанным отвлечением возможность наблюдать, как вдруг засмущались и оцепенели актеры, для которых, казалось бы, внимание толпы было делом вполне привычным. Причем отнюдь не импозантная фигура Гете повергла их в смущение, — напротив, именно на него они устремили свои взгляды, как бы ища поддержки. Обведя глазами зал, Мицкевич легко угадал причину их смущения, когда увидел, какое тупое выражение застыло на большей части этих высокомерно-равнодушных физиономий, с каким пренебрежением и наглым любопытством поглядывают гости на Гете и на артистов. Да, так оно и есть, подумал Мицкевич, пытаясь отыскать в толпе проницательные глаза Соре… и содрогнулся душевно в страхе за Гете.

Медленно переходя от одного к другому, пожимая каждому руку, желая каждому покойной ночи, старец завершил наконец свой круг. Задержался он и возле Мицкевича — даже дольше, нежели возле других, взял его руку обеими руками, не сразу выпустил и долго благодарил. Затем, вспомнив рекомендацию, с которой Мицкевич к нему явился, указал на рояль, стоявший в большом салоне, и поведал, что рояль тот самый, на котором несколько лет назад играла, а также импровизировала его «возлюбленная приятельница в незабываемые для него часы». Он не произнес вслух имя Марии Шимановской, но лицо у него при этом воспоминании просветлело. Мицкевич вдруг почувствовал прилив такой любви к старику, что на его глаза навернулись слезы.

7

После ухода Гете церемонность сохранялась ровно столько, сколько слышался стук колес той кареты, которая отвозила его в «Садовый дом». Раздвинули гардины, и смолкшая было музыка заиграла снова, голоса и смех стали громче, и, покуда Август зазывал мужчин в задние комнаты, где уже были раскрыты ломберные столы и приготовлены курительные принадлежности, фрау Оттилия собрала в салоне дам и мужчин помоложе. Раздались танцевальные мелодии, и скоро первые пары заскользили по комнатам, где стало куда темней, чем при старике, ибо на место догоревших свечей не поставили новые, а заменили их масляными лампадками.

Мицкевич предпочел бы уйти, но, поддавшись на уговоры Давида — соседа по гостинице, Соре и других, остался и присоединился сперва к обществу Августа, а затем покинул игроков ради танцоров. Ему невыносим показался вид Шервуда, который с подчеркнутой наглостью восседал за одним из игральных столов и привлекал к себе внимание тем, что находил все ставки недостаточно высокими. Лицо у Шервуда полыхало, видно было, что он изрядно пьян. Сидя за столом, с головой, втянутой в плечи, и покрасневшими глазами, прикованными к картам, он напоминал большую обезьяну.

Когда Мицкевич показался в салоне, его тотчас окликнули от овального столика. Там Соре, Холтей и Давид в дамском обществе наблюдали за танцорами и — учитывая тесноту помещения — явно дожидались, когда черед дойдет и до них.

— Вы разве не танцуете? — спросил Холтей. — Не след обращаться так пренебрежительно с молодыми дамами, в чьих сердцах вы зажигаете пламя страсти.

Кругом засмеялись все — и Мицкевич тоже.

— Я ничего подобного до сих пор не замечал, — сказал он.

— Зато я замечал, — воскликнул Холтей, предлагая Мицкевичу свое место. Мицкевич отказался, тогда дамы потеснились на диване, и освободившегося пространства вполне хватило для такого худощавого человека, каким был Мицкевич.

— Поистине любимец богов! — констатировал Давид, когда Мицкевич уселся.

Танцующие пары менялись. Разгоряченная танцем Оттилия подошла к их столу.

— Наконец-то и мы сможем поглядеть на вас хоть краешком глаза, — сказала она, намереваясь за разговором отдохнуть, но когда Мицкевич ее ангажировал, немедля отвечала согласием. Танцевала она на редкость легко, чем заслужила его комплимент. Малышка Паппенхейм явно не привыкла держать язык за зубами, потому что Оттилия спросила, в чем дело с этим Шервудом. Мицкевич вздрогнул, потом тряхнул головой и, продолжая танцевать, ответил:

— Ах, не о чем говорить, просто гадкий человек.

Оттилия засмеялась, впрочем, удовольствовалась его ответом и добавила только:

— Вы, мужчины, порой еще более несносны, чем мы.

Когда гофрат Фогель присоединился к играющим и за картами забыл свою жену, фрау Роза и Одынец почувствовали себя счастливейшими из смертных. Она, правда, пригрозила уйти, когда он как нечто само собой разумеющееся предложил ей прогулку в саду, но затем вполне покорилась его воле и безропотно внимала двусмысленным философским рассуждениям о любви и о небесно-земной власти оной. Она даже позволила ему целовать свою руку сколько заблагорассудится и дала понять, что мягкое упорство и терпение отнюдь не всегда уводят от цели.

Позднее, когда танцы прекратились, Оттилия собрала у себя в мезонине близких друзей, к которым вместе с Холтеем, Давидом и Соре был причислен и Мицкевич. Пусть остальные развлекаются внизу, пока не надоест, настала пора завершить вечер.

Когда подали «немножко фруктов на сон грядущий», как выразилась Оттилия, она начала посвящать друзей в один план, который долго вынашивала в душе и с осуществлением которого не могла долее мешкать. Итак, она давно уже мечтает увидеть прочный духовный союз, связывающий друзей Веймара во всем мире. Какое обилие мыслей вспыхивало у нее и снова угасало перед лицом необходимости создать нечто более универсальное, нежели содружество по переписке и прочие формы живого обмена воспоминаниями, замыслами, чувствами, изъявлениями любви.

И вот наконец она пришла к определенному решению, замысел у нее — само совершенство, втайне все уже давно продумано, подготовлено, и в самом непродолжительном времени она могла бы издать домашний журнал — литературное детище симпатических токов, источаемых и привлекаемых Веймаром, но для осуществления этого замысла ей потребна деятельная помощь друзей, их сотрудничество, их литературный и всякий другой вклад.

— Как славно, — воскликнул Соре, и остальные закивали одобрительно. Один Мицкевич остался безучастным. Все поддакивали, выражали восторг и умолкли лишь на мгновение — когда Оттилия сказала, какое имя избрано ею для журнала.

— «Хаос», — сказала она. — Мы назовем его «Хаос». — И она принялась толковать о брожении и раскованности — двух противоречивых стихиях, которые, если вдуматься, выражают дух нашего времени. Все несколько оторопели. Соре улыбнулся Мицкевичу. Мицкевич сидел чуждый и безучастный и откровенно удивлялся.

— Хаос, — повторял и Холтей, совершавший обратный путь рядом с Мицкевичем. В голосе его сквозила издевка или горечь — или то и другое. — Хаос в доме Гете.

— Вы забываете, — сказал Давид, который на шаг обогнал их, — что все это совершается этажом выше. Ничего привлекательного тут нет, но не надо забывать о главном: парадных комнат это никак не касается.

— А как, по-вашему, будет реагировать господин Гете? — полюбопытствовал Мицкевич.

Холтей пожал плечами.

— Трудно предугадать. Может быть, и положительно — дорожа своим покоем. Знаете, дорогой мой, лично мне кажется, что восьмидесятилетнего особенно и посвящать не станут.

— У меня сложилось иное впечатление, если судить по сегодняшнему вечеру, — ответил Мицкевич.

— Впечатления обманчивы, — сказал Холтей. — От него охотно бы избавились, и он сознает это.

— Не будьте таким желчным, — попросил Мицкевич. — Он уверен в себе, он чувствует, что сроднился с вечностью.

Холтей разгорячился.

— Какая там вечность! — воскликнул он. — Он знает, что даже внуков бог ему не пошлет.

— Ошибаетесь, — уверенно парировал Мицкевич. — Он заложил прекрасное начало. Какое счастье выпало на долю немцев!

— Счастье? — Холтей с горечью рассмеялся. — Для этого он слишком утомителен.

Мицкевич промолчал. Они шли с осторожностью, поскольку на мостовой попадались выбоины, фонари не горели, и они то и дело ступали в лужи.

— Завтра будет хороший день, — заметил Давид. — Видите, звезды на небе.

— Вот и вы заразились немецкой философией, — сказал Холтей с язвительной насмешкой. Все рассмеялись.

Перед одним из домов Холтей сказал:

— Здесь жила моя старая приятельница Иоганна Шопенгауэр. Ее имя ничего вам не говорит, она пишет, она звезда средней величины на литературном небосклоне, но при всем том очень занятная личность. У нее есть дочь, властолюбивая и полупомешанная, которая ею помыкает, и есть сын, истерический юноша, который сделал злость предметом изучения. Такое можно встретить лишь у нас. Зато мать — жаль, что ее сейчас здесь нет, она в этом году перебралась во Францию, — с ней я бы непременно вас познакомил. Вот от нее вы бы услышали повесть о наших лучших надеждах и чаяниях и о том, как они, одна за другой, были преданы погребению. Германия, Германия — это очень печальная повесть, государи мои. И о том, как Гете утратил вкус, вы могли бы от нее услышать.

— Вкус? К чему же? — спросил Мицкевич.

— Уж скорее немцы утратили вкус к Гете, — ввернул Давид.

— Пожалуй, вкус к себе самим, — уточнил Мицкевич, не дожидаясь, пока ответит Холтей.

8

День двадцать восьмого августа 1829 года начался с дождя, затем небо очистилось, прохладный ветерок разогнал облака, и когда Одынец раскрыл глаза, комнату заливали теплые лучи солнца. Одынец вернулся домой очень поздно и в самом мрачном расположении духа, ибо отделаться от гофрата Фогеля оказалось решительно невозможно, и под конец тот сумел наверстать все упущенное раньше. В усугубление пытки Одынецу пришлось завершить вечер в Фогелевом доме. Чем большее удовольствие доставила ему возможность воочию наблюдать среду, соответствующую красоте и грации фрау Розы, истинный рай, пронизанный ее магическим ароматом, — таковы были дословные мысли Одынеца, — тем трагичнее было сознание, что этот рай оккупирован ее мужем. А плоские шутки Фогеля, от которых фрау Роза то и дело заливалась краской, а дурацкие намеки на сердечную склонность многоопытных веймарских дам к приезжим! О, почему мы не во Флоренции Возрождения! Уж там бы это ничтожество сумели проучить. Теперь же оставался только одни выход — напиток забвенья (какое-то пойло, к слову, самого низкого пошиба, да еще сдобренное шипучими порошками фогелевского производства, порошками, вызывающими кошмарные сны, от которых сжимается грудь). Все свои муки Одынец излил Мицкевичу, успевшему уже наполовину раздеться, но не встретил у друга ни малейшего сочувствия.

Немного спустя появился в таком же неглиже ваятель Давид, чтобы продолжить работу над начатым несколько дней назад профилем Мицкевича, а еще немного спустя — и Холтей. Мицкевич сел и принял надлежащую козу, Давид взялся за работу. В беседе он показал себя человеком большой начитанности и эрудиции.

— А вы редкий экземпляр, — без обиняков высказался Холтей. — Сколь ни гениальны представители изобразительного искусства, в остальном они как правило люди весьма ограниченные. Все, что лежит вне их сферы, им неинтересно, а вдобавок они так обезоруживающе наивны, что даже не дают себе труда скрывать это.

— Откровенность за откровенность, — смеясь, отвечал Давид. — То же самое, но еще в большей степени применимо и к актерам.

— Не буду спорить. К несчастью, куриные мозги преобладают в нашей среде.

— Какие изысканные комплименты, — сухо прозвучало от окна, где сидел позирующий Мицкевич.

Одынец сморщился, но счел за благо промолчать.

— Между прочим, проблема из серьезных, — продолжал Холтей, — ибо все это вызывает такое исступленное самолюбие, которое диаметрально противоположно назначению и сути искусства.

Мицкевич его поддержал:

— Не говоря уже о том, что нет ничего несноснее, чем художник, возомнивший себя пупом земли.

— Некоторую долю тщеславия, — сказал Одынец, — человечество охотно прощает художнику. Но, кстати сказать, у художников истинно великих его встречаешь много реже, нежели у незначительных.

— Тщеславие, — протянул Давид, — кто из нас не страдает им хотя бы в малой степени? У каждой кошки свои блошки. Но ведь речь, сколько я понимаю, идет не о том. Вы подразумеваете художника как существо высшего порядка.

— Верно! — воскликнул Мицкевич. — Никто не собирается оспаривать привилегии таланта, но я не знаю ничего более мерзкого, нежели то нарочитое и насквозь эгоистическое попрание границ человеческой благопристойности, при котором известную распущенность принимают за оригинальность. Разумеется, с художниками, чей талант имеет здоровую основу, ничего подобного произойти не может.

— Какую же? — наивно спросил Одынец.

— Образование и характер, — объяснил Мицкевич. — Я говорю о главном. Одно связано с другим.

— Недурно, — заметил Давид. — Очень неглупая формулировка. Мы ежедневно получаем как отрицательные, так и положительные тому подтверждения. А где вы сыщете более убедительное, чем наш сегодняшний юбиляр?

Холтей поднял руки, словно обороняясь.

— Вы избрали крайний случай, — сказал он. — Образование? Да, несомненно. Кто из ныне здравствующих универсальнее и проницательнее, чем он? Но характер? Помилосердствуйте, господа! Мы его любим, мы его почитаем, мы его боготворим. И тем не менее касательно его характера не будем лучше уточнять.

«Ага, — подумал Мицкевич, — того и гляди, на сцену явятся серебряные ложки». Вслух же он сказал:

— Вы не совсем правильно меня поняли. От процесса взаимного влияния — действовать и подвергаться воздействию — не может уклониться ни один человек. И Гете, разумеется, тоже.

Давид, не отрывая глаз от работы, промолвил:

— Он ведь сам отметил себя и свои труды словом «несоизмеримость».

— Что только доказывает его хитрость, — сказал Холтей почти с ожесточением. — Выражаясь красочным немецким языком, это означает: катитесь вы все от меня подальше.

— Нет, нет! — вскричал Одынец. — Тут я не могу с вами согласиться. Человек, подобный Гете, никогда не стал бы…

Но Мицкевич не дал ему договорить до конца. Он сказал:

— Вы снова ошиблись, дорогой Холтей, слово «несоизмеримость» я воспринимаю в его буквальном смысле. В эпоху, которую довелось прожить Гете, никого не должно удивлять, что старик защищается как может.

— А вы великодушный апологет его слабостей, — парировал Холтей.

Мицкевич не хотел с этим согласиться. Давид его тоже поддержал.

— Все мы в конечном счете дети великих идей тысяча семьсот восемьдесят девятого года, — сказал он. — Разумеется, наш образ мыслей не может быть схож с образом мыслей такого старого человека. Что для нас стало привычным и естественным, как воздух, которым мы дышим, не могло в свое время не потрясти его. Впрочем, можете справиться у нашего доброго доктора Эккермана — он, к сожалению, сейчас болен. Доктор Эккерман одержим мыслью издать книгу, где будут собраны все его беседы с учителем. Вам, надеюсь, понятно, почему меня так занимает наше знаменитое историческое событие недавнего прошлого в восприятии Гете и почему я полюбопытствовал касательно возможной его реакции. Причем я отнюдь не был удивлен, обнаружив Гете просветленного и всепонимающего, иными словами — Гете, который четырьмя десятилетиями мудрее своего возраста.

— Не преувеличивайте, — возразил Холтей, который счел уместным иронически улыбаться, выслушивая пространную речь Давида, — великий старец куда как горазд плодить ублюдков. К их числу можно отнести и случайные высказывания по поводу случившейся неприятности.

Мицкевич не выдержал, вскочил со стула и принялся расхаживать по комнате.

— Дорогой господин Холтей! — сказал он с уже нескрываемой злостью. — Дорогой господин Холтей! Поверьте, вы его просто недостойны. Не посетуйте на меня и уж никак не сочтите за личный выпад, но вы и впрямь его недостойны. Вы обращаетесь с ним как с игрушкой, разбираете его на части, а потом не можете собрать. И поскольку вы разъяли его на такое множество частей, что сами растерялись и в своей растерянности забыли о прекрасном целом, вы начинаете досадовать на него. Вместо того чтобы радоваться этому пламенному светочу, вы ищете тень, им отбрасываемую, а потом говорите: ах, нам холодно. Уж лучше откровенно разберитесь с ним раз и навсегда и перестаньте хныкать, что, мол, и то вас в нем не устраивает, и се не устраивает, а главное — перестаньте приписывать ему собственные мелочные побуждения.

Остальные испуганно поглядели на Холтея. Но Холтей остался невозмутимым, провел рукой по густым волосам и ответил:

— Почтеннейший, да как же я могу злиться на вас? Вы ведь прибыли с другой планеты. Где уж вам болеть нашей болью! И откуда вам знать, какую боль причиняет нам тот, кто столь велик в ваших глазах! Вы, пожалуй, переспросите: боль? Добрый утешитель, терпеливый просветитель — и вдруг причиняет вам боль? Тем не менее это так.

Холтей сделал паузу, и Мицкевич воспользовался ею:

— Все великое причиняет боль. И у нас есть свой великий, который нам дороже всего на свете: Пушкин! — и он тоже причиняет нам боль. Однако кто из нас посмел бы говорить о нем дурно?

Холтей покачал головой:

— Но в нас надо заглядывать глубже, чтобы увидеть трагическое. Возьмите свою историю, а затем возьмите нашу. Возьмите свое отечество — и наше, разорванное на куски. Вспомните, что у нас царит крайность, а не норма.

— Конечно, это не может не играть роли. Будь восстановлено единство немецкой нации, дело обстояло бы, пожалуй, много проще. То, что вы называете трагичным, — это факт, достаточно бьющий в глаза. Художник и народ! В Германии у меня неизбежно возникает чувство, будто они ищут друг друга и не могут найти. Вот если вы сошлетесь на это обстоятельство, я не смогу спорить.

— Из этого следует еще очень и очень многое, — сказал Холтей все так же раздумчиво. — Какие выводы делаете вы, поляки, из того факта, что вам приходится страдать под гнетом царской автократии? И кстати, раз уж вы упомянули о Пушкине, о высокочтимом Пушкине: как относятся лучшие умы России к самодержавию? Вы сознаете за собой наличие двух монолитных наций или, скажем, двух ваших народов, вы объединяете свои усилия, чтобы свергнуть тирана и установить демократию. Это уже нечто. Это нравственно, это достойно уважения. Теперь возьмите нас. Такое обилие тиранов, такое обилие половинчатости. Усилия одного пропадают втуне из-за пассивности другого. И в этом Гете, к сожалению, мало отличается от других. В конечном итоге он так же приспосабливается, как профессор Гегель в Берлине.

Мицкевич улыбнулся.

— Придет и ваше время, — сказал он, стараясь, чтобы голос его не звучал утешающе или пророчески. — Как знать, быть может, уже родилось на свет то дитя, которое покончит и с нашими тиранами, и с вашими.

Все засмеялись, а Давид, ни на минуту не прерывавший своей работы, помянул молодого поэта, чьи весьма смелые «Путевые картины», недавно вышедшие, наделали много шуму.

— Генрих Гейне, блистательный ум, — сказал он Мицкевичу. — Вот с кем стоит познакомиться.

— А-а, этот тоже несколько лет назад побывал на Фрауэнплане[11], — сообщил Холтей, после чего поведал собравшимся, будто Гейне, если верить слухам, держался так неловко, что все до сих пор содрогаются при одном воспоминании о его визите. — Ответить на вопрос: «Что вы сейчас пишете?» — «Фауста», и ответить не кому-нибудь, а самому Гете, — это, доложу я вам… Ну, тогдашняя стычка постепенно изгладилась из памяти, старик не так уж и зол на этого редкостных дарований поэта, но занять какую-нибудь позицию по отношению к Гейне и его выходкам старик никогда не пожелает.

— И пусть кто посмеет упрекнет его. Это право художника! — простодушно ввернул Одынец с целью показать, что и он здесь присутствует. И хотя об упреках даже речи не было, а, следовательно, у Одынеца не было никаких оснований заступаться за Гете, его наивное вмешательство подействовало как долгожданный боевой клич, ибо все тотчас на него набросились.

— Антон, я попросил бы… — сказал Мицкевич строго и с укором.

Давид, откладывая уголь и картон, добавил:

— Не занять позицию для Гете еще не означает не иметь таковой или не решить вопрос для себя.

— Извините, — сказал Одынец чуть жалобным голосом. — Я ведь этого вовсе не говорил. Я только утверждаю, что художник вправе стоять в стороне от повседневной борьбы взглядов, мировоззрений и тенденций. Можете возражать как угодно, тут вы меня не переубедите.

Холтей и Давид только было приготовились рьяно оспаривать сказанное, как улыбка Мицкевича их остановила.

— Вам надобно знать, — сказал он тоном любовной насмешки над Одынецом, — что в груди у нашего друга, выражаясь словами Гете, живут две души и что он, будучи издателем альманаха, собравшего вокруг себя весьма смешанное общество польских писателей, до сих пор не решил, чью сторону ему следует принять: тех ли, кто культивирует чистую поэзию, оторванную от так называемых низких предметов, пагубных для поэтического воображения и художественного воплощения, или тех, кто не боится этих низких предметов. Он буквально разрывается на части между этими двумя партиями. Некоторые разъяснения, данные мною по дороге сюда, чтобы его успокоить, по-моему, только больше его растревожили.

— Меня сейчас хватит удар! — возмутился Одынец. — Кто из нас двоих называл поэта жрецом истории? Кто из нас двоих говорил, что лишь пророки суть истинные поэты в полном значении этого слова? А жрецам, провидцам и пророкам не связывают крылья, взваливая на них груз повседневных обязательств.

— Сдается мне, ты слишком эмоционально все это излагаешь, — сказал Мицкевич, сохраняя на лице прежнюю усмешку. — А я, видит бог, не хотел бы, чтобы ты истолковал мои мысли с помощью богатого арсенала твоих чувств. Я ничего подобного не говорил. Решительно отмежевавшись от всяческих проектов в пользу сохранения чистого искусства, о коем радеют романтически настроенные сотрудники твоего альманаха, я недвусмысленно заявил, что миру прежде всего нужна правда, что уход искусства от жизни не соответствует запросам современного человечества и что поэзия должна вернуться к правде.

— Вопрос в том, что ты под этим понимаешь, — мрачно сказал Одынец.

— Такое же сражение, в конечном счете, кипит сегодня повсюду, — ввернул Давид.

— Разве что менее бурно и с меньшим количеством личных оскорблений, чем у нас в Германии, — присовокупил Холтей.

Мицкевич вежливо пожал плечами, как бы давая понять, что им тут вмешиваться неприлично, но Давид сказал без всяких церемоний:

— Ну, вопросы рыцарского обхождения не играют, пожалуй, большой роли. Хуже другое — что у нас, людей, серьезно озабоченных, от сплошных перлов остроумия зачастую пропадает радость творчества. Что только не примешивается извне к нашим важнейшим делам!

— Ну как вы можете это говорить? — упрекнул Мицкевич. — Конечно, дар меньший, нежели у вас, это способно обескуражить. Но не вас! Чтобы выразить мысль с предельной ясностью: я говорю об основе. Что здесь главное? На мой взгляд — все, что живет и причастно к живому. Путь нашего искусства в гущу жизни — это и есть путь к истине. Развитие, предопределенное событиями нашего времени, должно питать наш оптимизм, ибо мы сами выступаем здесь как могучая движущая сила на пути гуманистического прогресса.

— Ты мастер уклоняться от темы! — вскричал уязвленный Одынец. — Как прикажешь понимать «жизнь»? А понимать «живое»? И наконец, черт подери, как понимать «движущую силу на пути гуманистического прогресса»? В лучшем случае это тема для журналов, художника же ничто не связывает с его временем, если не считать таких вечных тем, как любовь и смерть, — я упоминаю лишь наиболее распространенные. Разумеется, иначе обстоит дело с тем, что люди вычитывают из произведения искусства…

Пренебрежение к словам Одынеца выглядело и впрямь не слишком пристойно. Их попросту пропустили мимо ушей, и тогда Одынец, не на шутку обиженный, отошел к окну, с тем чтобы впредь лишь молча и мрачно наблюдать утреннюю суету на рыночной площади. Впрочем, он и сам заметил, что поставил себя в нелепое положение, прежде всего по отношению к Мицкевичу, который теперь наверняка вообразит, будто и Одынец его совершенно не понимает.

Между тем Давид завел речь о повсеместно наблюдаемых усилиях утвердить превосходство содержания над формой. Одынец с радостью вставил бы тут злобную реплику: «Превосходство низменной правды над возвышенным искусством!», но счел за благо промолчать, поскольку акции его в этом кружке стояли очень невысоко.

Тема была благодарная и не вызывала разногласий, пока и поскольку все сходились на том, что развитие это пошло ложными или кружными путями.

Мицкевич шутя назвал его «оппозицией против прегрешений тех, кто боится жизни и бежит от мира», Давид с ним полностью согласился. Бурные разногласия возникли лишь касательно материала, используемого художником, ибо в этом пункте как Холтей, так и Давид выступили против энергического требования Мицкевича делать предметом изображения лишь то, что идет на благо человечеству. Уж не говоря о том — так возражал Давид, — что очень трудно все четко разграничить, как того требует Мицкевич, и что суть искусства есть не более как индивидуальная увлеченность (при этом в качестве творца неизбежно предполагается абсолютный талант, а не относительный, то есть такой, который вынужден, а не просто может), художника всегда роднит с создателем вселенной его обязанность оставаться объективным и включать в свои расчеты существование зла на земле.

Мицкевич не согласился. Он сказал:

— Мир ничего не утратит, зато он многое приобретет, если в этом вопросе я буду последовательно отстаивать субъективную точку зрения — за добро и против зла. Либо я верую в свою историческую миссию и придерживаюсь твердого позитивного мировоззрения, либо я не верую в нее. Но в этом последнем случае я оскверняю свой дар, равно как и наношу ущерб миру. От дыхания художника цветы должны расцветать, а не блекнуть.

Об этом никто не спорит — так отвечал Давид; стремление к высшему есть неотъемлемое свойство каждого здорового таланта, просто он, Давид, не отрицает, что и второстепенное может сильно на него воздействовать, и даже разрушительное начало — если только оно истинное, а не вымученное, как многие творения романтического направления.

Но Мицкевич начал возражать самым решительным образом.

— Чем больше таланта на это расходуется, — сказал он, — тем хуже. То, что вы говорите, поистине ужасно. И я не устану бороться с этим. У кого из рук выходят такие поделки, тот для меня источник заразы.

Давид осклабился.

— Не могу разделить ваш ригоризм, — сказал он. — Я лично придерживаюсь библейского текста: покоев много в доме отца моего.

— Тогда вообще предоставьте мир самому себе, — нашелся Мицкевич.

— Если бы вы, дорогой мой, явились как наставник в мое ателье, — сказал Давид, — я тотчас отложил бы кисть и резец.

Все засмеялись.

— Счастье еще, что ваша практика лучше ваших теорий, — ответил Мицкевич. Он хотел что-то добавить, но ему помешало появление Соре и Кетле.

— Добрый день, господа! Но боже мой, какой у вас вид! — вскричал Соре с комическим испугом. — Пора отправляться с поздравлениями!

— Неужели уже так поздно? — спросил Мицкевич и поглядел на часы.

Давид поспешно убежал одеваться. Соре крикнул ему вслед:

— Поспешайте, мой дорогой. Вы же знаете, что наш наставник и повелитель требует точности.

— Не хотите ли присесть? — обратился Мицкевич к вошедшим. Покуда они усаживались, а Мицкевич с Одынецом хлопотали над своим туалетом, Кетле спросил:

— Итак, господа, как вам нравится Веймар? Как вы справляетесь с переработкой грандиозных впечатлений? Должен признаться, что сам я до сих пор не смог шагнуть дальше простого накопления.

— Вам следовало бы вести дневник, — посоветовал Одынец. — Сознавая историческую значимость нашего визита, я, например, записываю все, достойное, на мой взгляд, внимания.

— Вы бы пришлись совершенно по вкусу его превосходительству, — вставил Соре. — Он сам смотрит на себя снизу вверх и вот уже несколько десятилетий ведет дневник. Когда он однажды покинет нашу грешную землю, потомкам достанутся в наследство самые точные сведения о его жизни.

— Так сильна в нем основательность исследователя, — добавил Кетле. — Человек-колосс. Поистине не перестаешь удивляться.

— Счастливый человек, — подчеркнул Одынец.

— Лично он удовольствовался бы эпитетом «деятельный», — ввернул Холтей. — А это означает, что удары судьбы против него бессильны. Отдача всех духовных сил такому множеству таких значительных предметов, как мы наблюдаем у Гете, делает нечувствительным к боли.

— Почему вы настолько недооцениваете его тягу к мудрости? — спросил Соре. — Не надо думать, будто он погружается в деятельность, чтобы оглушить себя. Все обстоит как раз наоборот.

— Но ведь известно, — не выдержал и Одынец, — что он решительно уклоняется от каких бы то ни было потрясений.

— Блажен тот, кому это удается, — сказал Кетле. Потом он обратился к Мицкевичу: — А как нашли его вы? Чопорным? Меня заверили, будто он держится донельзя чопорно. Я же был очарован его шармом.

— Мы говорим в этом случае «человечность», — отвечал Мицкевич. — В его манере держаться куда больше человечности, чем это потребно для того, чтобы прослыть любезным или обольщать своих ближних.

— Вдобавок вы и явились к нему с рекомендацией весьма трогательного толка, — подытожил Соре. — Мадам Шимановская покорила его сердце не только как пианистка, но и как женщина.

Мицкевич покраснел.

— По-моему, нет нужды доказывать, — быстро вставил он, — что здесь мы имеем дело с дружбой чисто эстетической, с взаимным пониманием в высочайших сферах Духа.

— Ну, разумеется, разумеется, — поторопился заверить его Соре, испугавшийся допущенного, может быть, faux pas[12].

Одынец со смехом заявил, что, не рискуя выдать тайну, может представить им Мицкевича как будущего зятя мадам Шимановской. Мицкевич досадливо замотал головой, и Соре тоном светского человека сказал:

— Если дочь внешне — как и внутренне — похожа на свою знаменитую мать, в чем я не вижу причин сомневаться, то у нас есть все основания поздравить нашего уважаемого друга.

— Как не быть! — вскричал Одынец. Но Мицкевич поторопился переменить тему.

— Пусть даже редкостная любезность его превосходительства объясняется исключительно приятными воспоминаниями, участие, с каким он отнесся к нам, — это участие высшего порядка. Каждое из сказанных им слов было исполнено самого глубокого значения и согревало нам сердце.

— Да, всем бросилось в глаза, что он долго не отпускал вас, даже непривычно долго.

— Нам это лестно, — сказал Мицкевич. — Мы и сами восприняли это как высокое отличие.

— Меня больше всего покорило его умение слушать, — пылко заметил Кетле. — Это умение дано немногим. Способность обуздать собственную сообщительность всегда есть признак истинного величия.

Его фраза прозвучала еще более наивно, чем была сказана, но, видя, что все словно онемели, Кетле истолковал реакцию слушателей как восторг по поводу сделанного им мудрого заявления.

Соре охотно полюбопытствовал бы, о чем оба поляка говорили с Гете, но, поскольку нить разговора была уже оборвана, он счел не совсем приличным завязывать ее снова.

В конце концов Мицкевичу самому следовало бы предать огласке самые важные моменты разговора, но Мицкевич почему-то и не думал ничего оглашать. Да и вообще этот поляк, судя по всему, предпочитал укрываться за намеками, нежели говорить прямо, что доказывалось и его поведением в случае с Шервудом.

Первым нарушил молчание Холтей. Обратившись к Кетле, он сказал следующее:

— Говоря по правде, мне было бы очень приятно, ежели бы ваше чрезвычайно справедливое замечание именно сегодня достигло чьих-нибудь ушей. Бегло ознакомившись со списком ораторов, я убедился, что величия там нет и в помине.

Все снова рассмеялись, но Соре как полномочный представитель гетевского дома счел своей обязанностью вежливо возразить:

— Пусть там, где есть искреннее преклонение и сердца преисполнены чувств, речи льются свободно и непринужденно.

— Перед Августом стоит нелегкая задача, — сказал Холтей. — Сперва ему придется возглавить торжество вместо отца, а затем ему предстоит еще в качестве посредника дать обо всем этом подробный отчет.

— Обаятельный человек, — ввернул Одынец. — Я поистине счастлив, что могу назвать его своим другом. Подумать только: сын такого отца!

Соре внимательно поглядел на Одынеца, а Холтей прищурил глаза, словно прислушиваясь, и спросил:

— Что вы хотите этим сказать, господин Одынец?

Услышавший, из разговора много больше, чем желательно, Мицкевич, несмотря на безучастность, которую он стремился проявить, испуганно глянул на Одынеца, но тот, повязывая нарядный шейный платок и глядясь в окно, как в зеркало, ответствовал с неподдельной теплотой:

— Разве мало нужно мужества, чтобы так стушеваться в пользу отца, как это делает Гете-младший, и разве легко при всем том что-то значить как личность? Я, например, воспринимаю его как личность, сколько бы вы ни оспаривали мое мнение.

Мицкевич, отнюдь не разделявший взглядов Одынеца, порадовался, тем не менее, его ответу. Хотя сам он вовсе не признавал Августа личностью, ему было до глубины души отвратно то двоедушие, с каким веймарское общество трактовало наследника Гете. И тут — Мицкевич был уже наслышан об этом — воспитатель принца господин Соре оказался ничуть не лучше других. Вот почему Мицкевич с искренним удовольствием выслушал следующую реплику Холтея, которая была направлена и против Соре:

— Рад это слышать, господин Одынец, бесконечно рад. Я готов слушать такие слова с утра до ночи. Я утверждаю, что к молодому Гете здесь относятся гнусно и недостойно. В глаза перед ним униженно лебезят, ибо используют его как звено, связующее с отцом, а за глаза насмехаются, да вдобавок по глупости своей считают его тугоухим либо таким же непонятливым, как они сами. Какой же отсюда следует вывод? А вот: чернь рада бы свести счеты с господином тайным советником, но старик не из тех, кто остается в долгу, и тогда весь этот сброд без малейшего риска вымещает злость на сыне, который для них всего лишь плод мезальянса.

Соре нахмурил лоб, откашлялся и сказал с принужденной улыбкой:

— А где пропадает наш любезный друг — скульптор? Если он не придет сию же минуту, мы вынуждены будем уйти без него.

Одынец сделал вид, будто не расслышал реплику Соре. Он спросил Холтея:

— Вы это серьезно, дорогой мой? Но не может быть, вы, верно, преувеличиваете?

Холтей отвечал:

— А вы спросите у гофрата Соре. Полагаю, он не откажется подтвердить мои слова.

Соре решил держаться доверительно. Он сказал:

— Мир, по всей вероятности, не может существовать без сплетен. Где есть великие исторические явления, там неизбежно есть и chronique scandaleuse[13]. Ежели мой друг Холтей придерживается определенных взглядов, я не собираюсь спорить. Тем более мне, как иностранцу, приличествует нейтралитет. Да вдобавок и господин Гете-младший мне знаком менее, нежели его превосходительство: у нас нет, собственно, никаких точек соприкосновения.

— А теперь нам и в самом деле пора!

Таким восклицанием Мицкевич положил конец щекотливой теме, затем он взял со шкафа цилиндр и распахнул дверь перед своими гостями. Холтей рассмеялся не без ехидства, когда ему удалось заставить Соре, непременно желавшего замыкать шествие, первым выйти из комнаты. В коридоре им повстречался господин д’Анжер. Несмотря на теплую погоду, он накинул поверх фрака серебристо-серую пелерину и вооружился зонтом.

9

Прекрасная утренняя погода и впрямь несколько изменилась. Солнце с трудом одолевало затянувшие небо слоистые облака, воздух стал душным, так что даже несколько сот шагов, отделявших гостиницу от Фрауэнплана, господа проделали, обливаясь потом. По дороге им встречались большие и малые группки поздравителей, возвращавшихся от Гете. Даже мещане не могли отказать себе в удовольствии лично приветствовать юбиляра — частию из искренней благодарности, частию любопытствуя наконец-то увидеть своими глазами великолепное убранство министерского дома. Охряной фасад вытянутого в длину здания был украшен гирляндами еловых веток, над воротами красовалась золоченая цифра «80», обрамленная венком из искусственного лавра.

Парадные двери были распахнуты настежь, широкая лестница с пологими ступенями, по которым человек скорее скользил, нежели шел, была покрыта коричневой дорожкой, заглушавшей шаги. Великолепные статуи в нишах мерцали на фоне темно-зеленых олеандров, доставленных из оранжерей герцога. Зал с античными фигурами превратился в сад, где при ярком дневном свете пылали свечи, числом восемьдесят, которые образовывали свисавшую с потолка корону. Под ней на обвитом зеленью постаменте красовалась гипсовая статуя, копия с античного оригинала, подарок короля Баварии Людвига Первого — торс юноши, представлявшего, как считали, одного из сыновей несчастной Ниобеи.

И наконец, вдоль стен выстроились под кружевными скатертями столы, на которых лежали подарки веймарских дам: всякое рукоделье, платочки, бювары, расшитые домашние туфли, перчатки, и тут же на серебряных блюдах поздравительные адреса и стихи.

Вновь прибывшие были тотчас отведены к Гете, который принимал поздравителей в салоне. Завидев их, маститый старец покинул круг прежних гостей и поспешил им навстречу. Утреннее напряжение и прием бесчисленного множества визитеров никак на нем не отразились — напротив, он выглядел более свежим и непринужденным, нежели накануне. Пожатие его руки было крепким; чуть склонив голову к одному плечу, он внимал поздравительным речам и улыбался. Правда, он ничего или почти ничего не отвечал на поздравления, но тем красноречивее были его черты, сияние вокруг его висков, блеск его больших глаз, легкое подрагивание увядших губ.

Салон был переполнен людьми. Мицкевич познакомился с историком Люденом, чью «Историю средневековья» прочитал с отменным удовольствием. Этому ученому, жителю Йены, недавно перевалило за пятьдесят. Он скромно уклонился от похвал, которыми осыпал его Мицкевич. Имя Мицкевича оказалось ему небезызвестным, хотя из произведений поэта он, по его собственному признанию, ничего покамест не читал. Мицкевич никак не обиделся словам Людена, он только сказал с улыбкой, что был бы очень рад, если бы дело обстояло иначе, хотя бы затем, чтобы таким образом узаконить свое существование в глазах автора известного исторического труда. Люден любезно ответил, что Мицкевич в этом отнюдь не нуждается, а кроме того, как мужественный борец за права польской нации, столь же благородной, сколь и многострадальной, он достаточно узаконен в глазах старого друга славянских народов. Слова «старый друг» Люден произнес с большим чувством и поведал о сердечной близости, которая связывает его с прежним учеником, а ныне прославленным борцом за славянские идеалы словаком Яном Колларом, автором венка сонетов «Дочь Словакии». Именно Ян Коллар открыл ему глаза на героическое прошлое и славную историю славянских народов, а затем научил восхищенно следить за ними. Мицкевич был рад это слышать, он лишь пожалел, что по недостатку времени, будучи в Богемии, не мог, при всем желании, познакомиться с Колларом.

— Сколь прекрасно наблюдать, — сказал он Людену с неприкрытой гордостью, — как повсюду расцветают новые цветы, как старый ствол дает новые побеги.

Люден ласково взглянул на него.

— Да, это поистине примечательно, — ответил он, — и я был бы рад обнаружить тот же самоотверженный национальный энтузиазм в своих соотечественниках, причем не в каких-то отдельных личностях, как это бывало до сих пор, а в массе.

Конец их беседе положило приближение Гете-младшего, который пригласил их к торжественной трапезе у «Наследного принца».

— Мы еще побеседуем, — сказал Люден Мицкевичу, когда тот вторично выразил свою радость по поводу встречи. Затем Мицкевич вновь присоединился к кружку тех, с кем пришел. Они попрощались с Гете, который не счел за труд самолично подвести гостей к античному бюсту и пригласить их разделить его преклонение перед этой гармонической красотой. С видом глубокого восхищения Гете очертил руками пленительные линии этого совершенного творения, эту живую, дышащую плоть, этот исполненный внутреннего напряжения рывок тела, которое в своем юношеском задоре напоминало скорее тело лучника, нежели человека, подвергающегося смертельной опасности, что, кстати, мешало Мицкевичу понять, почему эта фигура должна изображать сына Ниобеи. Затем старец вознес похвалы вкусу царственного дарителя, который делает дарителю не меньше чести, чем одаренному. Затем он вдруг спохватился, что еще не показал своим гостям сопроводительное письмо короля, и, как ни подгонял их Август, считая неудобным, чтобы остальные гости ждали за банкетным столом, Кройтеру все же пришлось сходить за папкой, где лежало письмо Людвига. Письмо начиналось словами «господин министр», далее король желал Гете достичь столетия и просил сообщить, в каком доме тот проживал в Риме, так как его величество сам намерен посетить вечный город и хотел бы осмотреть этот дом, ибо «даже самые ничтожные предметы приобретают значение, ежели касаются великих людей». Подпись гласила: «Ваш почитатель Людвиг».

Гете с напряженным вниманием разглядывал лица читающих, казалось, он побаивался, что они не сумеют по достоинству оценить значение королевского документа. Но поскольку гости знали за ним эту слабость, а Соре — хоть и республиканец в душе — сумел должным образом подчеркнуть весомость монаршего послания, у Гете не было причин огорчаться, что он и выразил дружеским кивком. Он проводил гостей до лестницы и с улыбкой поглядел им вслед.

— Вот и пойми тут, — покачивая головой, сказал Мицкевич Давиду, который шел рядом с ним. Давид рассмеялся.

— Самое смешное в этом, — ответил он, — что старик читает и любит нашего Беранже.

— Не будь Беранже французом, он бы его к себе и на порог не пустил, — вмешался Холтей.

Соре замотал головой.

— Гений всегда в душе республиканец.

— Уж не хотите ли вы сказать, что его превосходительство не гений? — спросил Холтей в судорожном усилии казаться веселым.

Соре, и без того не слишком жаловавший Холтея, парировал:

— Дело не в словах.

— Господа, вы, верно, просто проголодались, — вмешался Давид. — Назовите его превосходительство умеренно-прохладным республиканцем — не ошибетесь.

Соре бросил на Мицкевича взгляд, в котором читалась растерянность, но Мицкевич ответил улыбкой.

— Какой сфинкс! — воскликнул он. — Какие загадки он нам подсовывает! Что прикажете думать нам, людям, так сказать, проезжим, когда даже вы, местные, не можете прийти ни к какому решению?

Сказал он это в шутку, но день спустя, когда нервозность праздника уступила место обычному ходу буден и Мицкевич, приняв приглашение Людена, сидел в комнате последнего, где оба вели с пятого на десятое разговор о Гете, ему снова пришлось вернуться к этой мысли.

— Я покидаю Веймар со смешанными чувствами, — сказал он. — С одной стороны, я вообще жалею, что сюда приехал, с другой — ни за что на свете не захотел бы лишиться этих впечатлений. Может, я сохраню их дольше, чем это нужно для моего блага. Даже просто свести свои впечатления воедино мне и то будет нелегко.

— Тогда просто подвергайтесь воздействию и не заботьтесь о том, чтобы давать себе отчет, — посоветовал Люден, чье лицо, простодушное и приветливое, казалось вырезанным из картины какого-нибудь старого голландского мастера.

— Чего не могу, того не могу, — сказал Мицкевич. — К тому же это было бы противно моей натуре. Отделять жизнь от творчества, на мой взгляд, грешно. Я должен обладать верой. Больше всего меня смущает в Гете его неверие, его цинический скептицизм в отношении к миру. — И далее Мицкевич рассказал о той раздвоенности, которая возникла у него после вчерашнего посещения театра, где давали «Фауста». Восхищение — разумеется! Кого не тронет глубина и красота произведения, у кого не исторгнет слез трагедия бедной Гретхен?! Но не торжествует ли, в конечном итоге, холодный разум, воплощенный в образе Мефистофеля, причем у Мицкевича весь вечер не шла из головы мысль — не есть ли этот образ alter ego[14] самого Гете?

Люден коротко улыбнулся.

— Делая выводы, не руководствуетесь ли вы одной только сумятицей ваших веймарских впечатлений, пренебрегая до некоторой степени самим произведением?

Мицкевич пожал плечами.

— Это едва ли возможно. Или, чтобы выразить свою мысль с предельной простотой: я содрогнулся при виде того ледяного равнодушия, с каким высмеивают и расчленяют возвышенное. Даже если я приму в расчет одиночество Гете, о котором здесь так часто толкуют посвященные…

Люден перебил его.

— Одиночество! — воскликнул он. — Выдумка чистой воды! Для того чтобы прикрыть словами немецкое убожество, не щадящее, к сожалению, даже великого Гете. Люди куда как скоры выдвигать одиночество, если нужно чему-либо подыскать оправдание.

Мицкевич удивленно поднял брови.

— Вы и в самом деле так думаете? — спросил он.

Жесткая складка легла у мягких обычно губ Людена. Он встал с кресел и принялся расхаживать по комнате.

— Как же иначе? — начал он. — Знаете, господин Мицкевич, у нас образованные люди давно уже перестали замечать, как непрезентабельно они выглядят с их болтовней и делишками. Они, пожалуй, и сами давно смекнули, в чем их беда, иначе не ходили бы вокруг да около. Свою лепту вносит, конечно, и суета вокруг имени Гете, причем тут уже не играет роли, хулят они его или превозносят. И то и другое одинаково глупо. Ежели вы желаете получить проблему Гете в ее истинном виде, вам следует переместить ее с эстетических небес на политическую почву.

Мицкевич также поднялся с места. Поскольку Люден умолк и принялся набивать свою трубку, он сказал:

— Продолжайте же, господин профессор. Хотя вы и добавляете новые сомнения к моим старым.

Люден подошел к нему и, смеясь, похлопал его по плечу.

— Это меня удивляет, — сказал он. — Я бы скорее предположил, что снимаю с вас груз сомнений. А что до Гете, то его деятельность этим не умаляется, она по-прежнему остается детищем гиганта, пусть он даже обуздывал себя в тех случаях, когда внешние последствия представлялись ему слишком радикальными. Одиночество? Измышление филистеров! Боязнь — почти паническая боязнь собственной смелости! Каких только дверей не открыл этот человек, какие только замки не срывал! А наша глубочайшая язва! Разве он испытывал от нее меньшую боль, чем другие? Да напротив! И даже более того: Гец и Эгмонт! И сверх всего — его неотразимо зажигательный Эпиметей?! Как вы полагаете? Ужели он не мог угадать великую возможность, способную перевернуть страницу нашей истории, и возвысить свой голос вместе с теми, кто единственно составлял ее движущую силу? Разумеется, мог — и, разумеется, угадал, — такой ум не проведешь. Но тут выступает на сцену наше убожество, но тут он начинает ощущать на своем теле возлюбленно-ненавистный корсет старых предрассудков и ограничений жизни в спертом воздухе провинциального двора — и не может перешагнуть через это; он скребет у себя в затылке и начинает веровать в благодетельность реформ сверху, в прожекты, рецепты и в идеалы «педагогической провинции» — о боже, какая детская надежда, какая наивная вера во взрывную силу трактатов! И разумеется: еще и еще раз Эпиметей! Утопия! Великая личность, отдельно взятая, все свершит сама! Корсиканец! Сколь фантастическая надежда! Ураган, который налетает внезапно и срывает с крыш трухлявые слеги! — Люден глубоко вздохнул, он сам привел себя в возбуждение, но не смог выдержать накала. Далее он продолжал тоном ниже: — Но ваш брат это едва ли поймет, а мы можем объяснять это только ссылками на затхлое прошлое: это самоуничижение — когда узурпатора приемлют как благо лишь потому, что страдают отсутствием доверия к народу, который воспринимается как некая аморфная масса в руках малых и больших господ и, следовательно, не берется в расчет. Надрываться в рудниках и поливать ниву своим потом — о да, пожалуйста, но ведь возвышенное не обязательно гибнет от соприкосновения с полезностью! И снова реформы, дабы червь — боже упаси — не стал гидрой, как в тысяча семьсот восемьдесят девятом, во Франции! Если бы все дело свелось к Дидро и Руссо, тогда вмешательство на высшем уровне себя оправдало бы, но — увы! — не свелось, и на улицах Парижа вокруг виселиц, вокруг гильотины распевали «К оружию, граждане!». И тогда прекращается цивилизация, и тогда на карту поставлены судьбы мировой культуры, и тогда уже никак нельзя согласовать происходящее с упорядоченными сферами космоса.

Люден заклинающе воздел руки:

— Затем происходит нечто для наших условий совершенно невообразимое. Под ледяной корой начинается брожение, чаша переполнилась, земля впитала слишком много крови, сыны отечества, поднятые с помощью патриотических лозунгов правителями — единственно из страха перед семимильными сапогами Наполеона, — вовсе не склонны воспринимать случившееся как шутку, вот они тут, от них уже нельзя отмахнуться, а впереди идет молодежь, которой мы вправе гордиться, да, да, сударь мой, которой Германия вправе гордиться… Но каков же результат? Была ли у нас когда-нибудь более счастливая возможность, нежели сегодня?

Люден уронил руки и пожал плечами.

— Одиночество! — горько рассмеялся он и, снова опустившись в кресла, принялся молча сосать свою трубку. Кивая головой, он медленно, со спокойствием, печально противоречащим его недавнему возбуждению, произнес:

— Убожество немецкого духа, господин Мицкевич! Смирение… К Гете в эти дни нельзя было подступиться…

Мицкевич молчал. Он не сводил глаз с Людена, а тот снова кротко улыбался и отгонял дым.

— Так вот, — наконец продолжал Люден вполголоса. — Было бы глупо приписывать ему больше вины, чем лежит на нем в действительности, — особливо потому, что его следует рассматривать хотя и отдельно, но никак не в одиночестве, последнее было бы в корне ошибочно. У него это нашло такое, у других другое выражение. Ну и как уже говорилось: в глубине души он был действительно ожесточен и зол, ибо происходящее грубо вторгалось в его собственные планы. Я ничуть не удивился бы, если бы оказалось, что в тот период он считал себя радикалом, а всеобщий подъем рассматривал лишь как доказательство глупости народа, который ставит палки в колеса корсиканцу — то есть носителю прогресса. Вдобавок нельзя забывать, что на свой лад он был много решительнее других и в известные периоды жизни доходил до крайней степени риска в своих поступках, точно так же, как и в своих духовных усилиях. Прометей — этим он уже создал себе подобие, а объяснять исторически вольную трактовку Геца как грех юности он тоже мог лишь в течение известного периода, когда считал это своевременным. Да и вообще его молодые годы! Отвлекитесь от историй о безумствах, которые он вытворял на пару с герцогом, не позволяйте им затуманить ваш взор. Вся эта суета имела одну цель: отвлечь от подготавливаемых в тиши атак. Он держал ножницы за спиной, чтобы резать косы людям, как только те отвернутся.

Мицкевич рассмеялся.

— Ну и как, удавалось резать? — спросил он.

— Удавалось, но редко, — сухо ответил Люден. — Косы у нас до сих пор в чести.

В дверь постучали. Вошел Соре, который по уговору должен был отвести Мицкевича к Людену, но по обилию обязанностей запоздал и, войдя, попросил не прерывать из-за него беседы.

— О чем можно беседовать в Веймаре? — засмеялся Люден и придвинул гостю стул.

— Вариации на одну и ту же тему, — добавил Мицкевич.

— А я как раз явился от вашей «темы», — сказал Соре. — Тяготы предшествовавшего дня не причинили его превосходительству вреда, он вам кланяется. Ваш тост, произнесенный на банкете в «Наследном принце», был ему передан, и его превосходительство, не желая остаться в долгу, просит вас принять на память его собственное перо.

Мицкевич вспыхнул от радости, взял бумажный футлярчик, где лежало перо Гете, и попросил Соре выразить дарителю его глубочайшую благодарность.

— Веймар пустеет, — продолжал Соре. — Кетле уже уехал. В «Элефанте» проветривают постели, большого наплыва гостей в конце лета не ждут, даже ваш таинственный мистер Шервуд и тот нас покинул.

Мицкевич равнодушно обронил:

— С этим могу вас только поздравить.

Соре, улыбаясь, поглядел на него.

— Теперь наконец поведайте нам, чем объясняется ваша к нему неприязнь.

Мицкевич нахмурил лоб.

— Вы могли бы понять меня лишь в том случае, если бы знали что-нибудь о трагических событиях, дата которых вошла в историю России — четырнадцатое декабря тысяча восемьсот двадцать пятого года.

Соре помрачнел и вдруг принял скучающий вид. Тем активнее была реакция Людена:

— Ну разве возможно не знать об этом? Поверьте, событие такого размаха не только леденит кровь в наших жилах при мысли о жестокости царя, но и заставляет учащеннее биться сердце, когда мы думаем о высоком идеализме тех прекрасных юношей, которые оросили своей кровью алтарь свободы.

Лицо Мицкевича просветлело.

— Алтарь свободы, — повторил он и прибавил неуверенно: — Как знать? Может быть, было слишком рано.

— Взгляните, — раздумчиво продолжал Люден, — взгляните — какая почва для сравнений, если вернуться к нашему предшествующему разговору. Давайте покамест отвлечемся от трагического исхода и вообще от возможных последствий, которые имела — или могла иметь — эта история. Зададим вопрос: как обстояло бы дело в другом месте, как это выглядело бы у нас.

— Вы правы, — сказал Мицкевич. — На карту было поставлено все. И поскольку мнения разделились, именно лучшие видели в задуманном перевороте народное дело, его провозглашали, за него умирали или шли на каторгу. Радикальные установки Пестеля, который, к примеру, утверждал, что провозглашение республики ничего не даст, если революция не уничтожит крупную земельную собственность, никого не должны пугать. От Рылеева до Пушкина… ни один из великих умов не остался в стороне.

— Я не понимаю, — улыбаясь, заявил несколько смущенный Соре. — Вы говорите о событиях, которые в таком изложении мне попросту незнакомы. А какую роль играет во всем этом мистер Шервуд?

И Мицкевич — насколько это поддавалось краткому изложению — поведал об истории и возникновении знаменитого заговора, начавшегося после изгнания Наполеона из России. Цели заговорщиков, которые первоначально объединились в тайное общество под названием «Союз благоденствия», состояли в политическом воспитании молодого поколения, в пропаганде свободолюбивых идей, свержении монархического абсолютизма и, наконец, в создании славянской федеративной республики. Касаясь последнего пункта, Мицкевич не скрыл, какие серьезные разногласия возникли между русскими и польскими членами общества. Словом, заговор в разнообразных формах просуществовал много лет, более десятилетия, никем не открытый, принимая все более конкретный характер, и, возможно, привел бы к грандиозному революционному взрыву, если бы в последнюю минуту его не выдали — и выдал именно этот Шервуд.

Люден слушал с напряженным вниманием, порой перебивал вопросом, чтобы узнать те или иные подробности, особенно он расспрашивал о судьбе Пушкина — «русского Гете», по его выражению, — затем он пожелал услышать возможно больше о непосредственных результатах 14 декабря, и Мицкевич, все более и более воодушевляясь, удовлетворил его любопытство, подробнее всего — о страданиях разорванной Польши.

Но Соре главным образом интересовал Шервуд. Он дал понять, что, с одной стороны, не слишком высоко ставит политико-историческую ценность рассказанного, с другой — не разделяет воззрений Мицкевича, но что роль Шервуда, как загадочно она ни выглядит, представляется все же сомнительной. Конечно, это не означает — поторопился добавить Соре, видя, как лицо Мицкевича залилось темной краской, — что он его целиком оправдывает. Нет, нет, боже избави! Но, с точки зрения психологической, подобная личность, несмотря на все обвинения, которые можно против нее выдвинуть, заслуживает пристального изучения, даже если принять во внимание, что наряду с чернотой души в игре участвуют и деньги.

Мицкевич глядел на него с неподдельным разочарованием и наконец, чтобы пресечь эту чудовищную объективность, злобно спросил:

— Выходит, не сказав вам своевременно, кто он такой, я лишил вас многообещающего знакомства?

Но Соре, ничуть не обидясь его словами, ответил серьезно и даже с оттенком укора:

— Да, мой дорогой друг, именно это я и хотел сказать. Кто бы мог подумать, что в нашей среде подвизается такая таинственная, такая романтическая фигура из подлинной драмы!

Люден, у которого под конец также иссякло терпение, но который усвоил, сколь бессильны попытки бороться с наивностью гофрата, поторопился изменить тему. Он обратился к Мицкевичу:

— Ах, если бы вы знали, до чего все, что мне было известно об этих событиях и подтверждение чему я получил сегодня в вашем живом изложении, теснит и рвет мое сердце! Ибо какие дали открываются перед моим устремленным в будущее взором! И на какие параллели — трагические и одновременно обнадеживающие — отваживается моя мысль! То, что сегодня предстает драмой с трагическим исходом, не вечно останется ею — да, да, все, что вы поведали о дальнейшем развитии, о том, что дух сопротивления с тех пор не затихал, что свободолюбивые порывы в России сделались сильней прежнего, что изолированное движение некоей верхушки принимает все более общий характер — все это дает пищу для размышлений. И что как образец для подражания это движение распространится повсюду, пусть даже в другой период это выразится в других формах… Короче, господин Мицкевич, это огромное, это ошеломляющее чувство для меня — встретиться с современником и живым свидетелем ярчайшей вспышки века — под свидетелем я, естественно, подразумеваю только вас, чтобы господин гофрат не заблуждался на сей счет.

Соре заметил, что он и не заблуждался. Люден протянул руку Мицкевичу, тот крепко ее пожал.

— У вас впереди много трудностей, пожалуй, самое трудное, — сказал Люден. — Вам придется еще сделать изрядный крюк, прежде чем вы сможете вернуться на родину.

На что растроганный Мицкевич отвечал:

— Такие чудесные люди, как вы, господин профессор, встречаются нечасто, я это знаю.

Люден стал отнекиваться.

— Полноте, полноте, я только желаю, чтобы впредь вам было не так холодно на чужбине.

— Не тревожьтесь, — засмеялся Мицкевич и указал на свое сердце.

Люден кивнул.

— Да, да, — сказал он. — Я знаю. И положитесь на то, что и у меня на родине не вечно будет зима.

10

День спустя, в восьмом часу пополудни, когда все еще сидели за столом, вошел Гете. Его появление было совершенно неожиданным. Гости, созванные на прощальную трапезу, которую Август с Оттилией давали в честь отъезжавшего Мицкевича в своей прелестной квартирке, удивленно привстали с мест. Кроме обоих поляков были званы еще Фогели и Соре. К столу придвинули высокое кресло с искусно вышитым на спинке гербом Англии. Гете сел. Мицкевич оказался справа от него, и старик тотчас завел с ним разговор.

Вопреки правилу сосредотачивать все внимание на Гете, правилу, которого строго держались, когда трапезы происходили в нижних покоях, здесь разговор между гостями не прервался ни на минуту. Не то чтобы гости совсем пренебрегали присутствием Гете, но Август и Оттилия сочли за благо сохранить непринужденный характер встречи, что всецело соответствовало желаниям самого Гете. Лишь Соре, сидевший между Мицкевичем и Оттилией, не скрывал своего намерения хотя бы вполуха следить за разговором между Гете и поляком. Уж наверно не без причины его превосходительство совершенно против обыкновения и даже никого не предупредив вдруг поднялся наверх, думалось ему.

Полностью осуществить свое намерение Соре не удалось, потому что к нему ежеминутно обращались то с одной, то с другой стороны, и больше всех Одынец, расспрашивавший о Швейцарии, которую они намеревались посетить в самом недалеком будущем. Да и Фогель, решивший воспользоваться случаем, чтобы обсудить с Августом, как с камергером, некоторые проблемы, касающиеся общественного блага, не раз заговаривал с Соре, и последний, отвлекаемый таким образом, упустил многое из разговора, любопытного для него, хотя речь и не касалась естественных наук. В последний день пребывания обоих поляков в Веймаре у Соре неоднократно возникала невеселая мысль, никак не соответствовавшая его обычной сдержанности: мысль, что было бы лучше удержать Мицкевича в Веймаре на более долгий срок. Именно этой мыслью он поделился со своей юной приятельницей, маленькой Паппенхейм, когда Мицкевич в своей неподражаемой, блистательной и задушевной манере рассказал и прокомментировал народную легенду о пане Твардовском — польском Фаусте, который на свой лад, шутовской и человечный, снова и снова одурачивает черта и в конце концов так же не уступает ему свою душу, как Фауст — Мефистофелю.

— Вдохните поглубже, Женни, — шепнул ей Соре при этой оказии, — раздуйте ноздри. Повеяло свежим воздухом. Как жаль, такой воздух достается нам лишь по большим праздникам.

Так оно и было на самом деле. От Мицкевича исходила какая-то колдовская сила, не поддающаяся объяснению, но, должно быть, покорившая и его превосходительство, ибо разве стал бы тот в противном случае покидать свой садовый дом на ночь глядя лишь ради того, чтобы лично попрощаться с чужеземцем?

Гете, всецело занятый Мицкевичем, с приветливой улыбкой слушал, как тот — насколько мог уловить Соре — рассказывает о судьбах польской литературы, причем особенно заинтересовали его превосходительство ее народные корни. Его превосходительство не скрыл при этом от своего собеседника некоторые сомнения. Более всего он подчеркивал опасность чрезмерного сужения, склонности к провинциализму, как он выразился, которая может вступить в противоречие со все обостряющейся тягой к всеобщему характеру литературы. Однако Мицкевичу, ратовавшему за патриотическую миссию литературы — определение, встреченное его превосходительством без особого восторга, — он сказал, что понятие мировой литературы отнюдь не отрицает существование специфических национальных черт отдельных литератур. С этой минуты разговор обратился к народным песням, и с живым участием, выразившимся в приведении множества параллелей из песен других наций, Гете слушал рассказ Мицкевича о различиях в характере и мелодике песен различных воеводств. Дойдя до этого места, Мицкевич позволил себе задать вопрос его превосходительству, вопрос, заставший последнего врасплох, ибо тот удивленно покачал головой и сказал, что за этим кроется серьезная проблема, которая сейчас глубочайшим образом его занимает. А именно: Мицкевич пожелал узнать, почему все песни у немцев «такие грустные», а Гете на это отвечал, что никакого чуда тут нет, ежели вспомнить все печальные события, выпавшие на долю Германии. Взять хотя бы ужасы Тридцатилетней войны, в конце которой, при заключении Вестфальского мира, немецкая земля напоминала кладбище и, следовательно, не представляла собой благодатной почвы для здоровья и веселья, для радостей жизни и любви, составляющих неотъемлемую часть народной песни. А разве времена, последовавшие далее, вплоть до войн Фридриха Великого, дали землепашцу, истинному творцу народной песни, повод изливаться в звуках более радостных? Но с этим не следует мириться, сказал Гете, имея в виду, что сам он, отчасти под влиянием Гердера, отчасти из собственного любопытства, занялся славянскими народными песнями. Вероятно, необходимо упомянуть о героических песнях славян как об истинных образцах жанра, о роли в них жизнеутверждающего героя, мужа, борца и противопоставлять их мрачным, неизменно осененным тенью смерти негативным героям, уныло шествующим из одной немецкой песни в другую. Какое отчаяние выражают эти образы, какая тоска охватывает каждого, кто с ними встретится! Все вышесказанное применимо также и к мелодиям и к ритму, в которых Гете, правда, не может считать себя специалистом, но гнетущая унылость которых часто сжимает ему сердце. Не примечательно ли столь редкое появление в народе плясовых песен? Наличие песен разоблачительно-насмешливых, но почти полное отсутствие шуточных, приветливых и легких?

Гете говорил медленно, как бы размышляя вслух. Он поведал о гердеровских, цельтеровских и своих собственных попытках сломать лед и дать немецкой народной песне новое направление. Мицкевич преданно слушал, он даже сделал Гете комплимент — сказав, что некоторые из гетевских песен вполне могут сойти за народные, и Гете с улыбкой подтвердил его мнение.

Тем временем и прочие разговоры сделались много оживленнее, они вертелись вокруг всевозможных тем, но — разумеется — главным образом вокруг предстоящего отъезда обоих поляков. Август, намеревавшийся в ближайшем году посетить Рим, взял с Одынеца слово сделать все возможное, чтобы они могли там встретиться. Даже Гете под конец обратил несколько слов к остальным, прежде всего к Одынецу, а когда он заметил, что Фогель отвлечен другим разговором, добавил, улыбаясь и переводя взгляд с Одынеца на фрау Розу:

— Ему будет нелегко нас забыть, верно?

Без малого в десять он встал и обошел всех, прощаясь. Растроганный Одынец схватил протянутую руку, поцеловал ее в локтевом сгибе и попросил у Гете благословения. Тот сделал несколько удивленное лицо, засмеялся и потрепал Одынеца по волосам. Подошел Мицкевич, склонил голову и в поклоне коснулся губами плеча Гете, Гете охватил обеими руками голову Мицкевича, притянул к себе и поцеловал. Затем он взял со стола свечу и покинул комнату. В дверях он еще раз остановился, приложил правую руку к губам, с улыбкой повернулся и ушел.

11

— Адам, я не могу тебя постичь, — сказал Одынец.

Был поздний вечер. Одынец занимался укладкой чемоданов, что требовало от него изрядных усилий. Мицкевич, одетый, растянулся на постели и молча курил.

— Я и в самом деле не могу тебя постичь, — повторил Одынец. — Ты изменчив, как погода в апреле. Я отказываюсь угадывать твои настроения. То ты своенравный, изображаешь неприступность, отпугиваешь людей, изъясняешься загадками, всячески даешь понять, что тебе здесь противно, но уезжать решительно отказываешься. Потом на тебя вдруг находит такая общительность, что просто дух захватывает, ты суешь нос во все местные дела, ты являешься в обществе, так сказать, отдаешь себя на растерзание, и одновременно ты назначаешь день отъезда, заказываешь дилижанс, причем тебя совершенно не волнует, что твой друг и попутчик…

— Тебе обязательно изливать свои жалобы во весь голос? — спросил Мицкевич топом мягкой укоризны.

— Ах, Адам, — сказал Одынец и подошел к его постели. — Не снимешь ли ты фрак, чтобы я мог положить его в чемодан?

Мицкевич молча курил и не шелохнулся.

— Я знаю, — сказал Одынец, возводя очи к небу, — тебя здесь нет. Дорогой мой, я даже знаю, где находится твой дух. В честь прощания Юпитер запечатлел на твоем лбу поцелуй, мы все это видели. Ради тебя он еще раз пришел к фрау Оттилии — все это знают. Но, боже мой, неужели это дает тебе основание валяться на постели в вечернем фраке, тогда как твой друг и преданный слуга…

Мицкевич и тут не шевельнулся. Он сказал с усмешкой:

— Ну, а как райская птичка? Она залетела наконец в твои сети?

Одынец поджал губы.

— Разве я птицелов? — спросил он и, пожав плечами, вернулся к прерванной работе.

Чемодан решительно не желал закрываться. Сколько ни силился Одынец прижать крышку, чтобы защелкнуть замок, ничего не выходило. Он пробовал затянуть ремни, но покуда он затягивал один, крышка с другой стороны так приподнималась, что ему приходилось снова расслабить ремни, чтобы одолеть непокорную крышку. Мицкевич с улыбкой наблюдал за тщетными усилиями Одынеца, но на помощь к нему не спешил.

Наконец Одынец не выдержал, отпустил ремень, отчего крышка подлетела кверху, и с криком «А, пропади все пропадом!» бросился к дверям.

— Антон! — окликнул его Мицкевич. — Да что это с тобой? Ты нервничаешь. Я тебя просто не узнаю. Ты выходишь из терпения и не даешь мне спокойно помечтать. А все почему? О, я читаю у тебя в сердце.

Одынец остановился на пороге.

— Оставь свои шуточки, Адам, — сказал он полувозмущенно-полугрустно.

Мицкевич перевернулся на бок, подпер голову рукой и сказал, улыбаясь:

— Не послушался ты меня, Антон. Вспомни мои советы…

— А сам ты их придерживался? — спросил Одынец.

— Разве ты когда-нибудь уличал меня в непоследовательности? — ответил Мицкевич вопросом на вопрос. И поскольку Одынец промолчал, ибо как ему было догадаться с намека, куда клонит Мицкевич, последний продолжал: — Мы с тобой не созданы для драмы, где так много рассуждают и мало действуют. Разве ты сумел бы изображать муху в янтаре?

Одынец засмеялся, умиротворенный.

— Господи, какой вздор приходит тебе в голову! — сказал он.

— А теперь давай я тебе помогу, — сказал Мицкевич и соскочил с кровати. Он сбросил фрак и панталоны, которые тут же были запиханы Одынецом в чемодан. Даже объединенным усилиям чемодан поддавался очень туго. Чтобы затянуть ремни, им пришлось сесть на пол и упереться в него ногами. Но наконец они одержали победу. Мицкевич запыхался от напряжения.

— В море бы его кинуть.

Они разошлись по своим постелям и погасили свет.

В темноте Мицкевич снова завел свое:

— Ну, а как фрау Роза?

— Не мучь меня! — послышалось с постели Одынеца.

— У нее сегодня вечером были заплаканные глаза, я сам видел.

Одынец тяжело вздохнул.

— Ах, Антон, Антон! Что такое жизнь? Приход, уход, встреча, разлука. А писать она, по меньшей мере, обещалась?

— Ты уймешься наконец или нет?

— Доброй ночи, Антон, приятных снов. О ней.

Одынец отвечал только приглушенным рычанием.

12

Настало утро, а Мицкевич все еще не сомкнул глаз. Зато Одынец спал сладким сном — Мицкевич слышал его ровное дыхание. Но он не завидовал спящему. Он был почти счастлив, что сумел провести эту ночь без сна. И причина была вовсе не в чашке кофе, которую он против обыкновения выпил на ночь глядя. Нет, совсем по другой, более серьезной причине — и он знал по какой — так учащенно билось его сердце.

Кровать Мицкевича стояла так, что он мог лежа глядеть в окно. Он видел уголок неба, и ему захотелось увидеть больше. Он уже ощутил в себе простор нового дня, первого дня путешествия. Лошади были заказаны на восьмой час, сейчас не было еще и пяти. Он встал, торопливо оделся. Взгляд его упал на Одынеца, чья рука обнимала подушку. Легко угадать, что ему снилось…

Мицкевич на цыпочках вышел из комнаты, в сенях натянул мягкие дорожные сапоги. Они были сшиты из красного сафьяна.

Ощупью он спустился по лестнице. Ворота были открыты, за воротами его встретил ясный рассвет. Ослепленный, он закрыл глаза рукой. Рыночная площадь зияла пустотой. Взгляд Мицкевича скользнул по домам, еще скованным мирной дремотой. Ночью прошел дождь, он обмыл их стены, теперь утренний ветер подсушивал влажные пятна на фасадах. День обещал стать погожим.

Мицкевич тихо произнес:

— Приветствую тебя, ясное утро!

Глубокая радость захватила его, он невольно раскрыл объятья. Потом он торопливым шагом пошел по узким улочкам, чуть умерил свой пыл на перекрестке, завидев Фрауэнплан и дом Гете, и вскоре достиг парка.

Парк встретил его пением проснувшихся птиц. Волны совершенного счастья омывали его душу, и он продолжал свой путь вниз по долине, туда, где среди зеленой равнины, обрамленной деревьями и кустарником, в ослепительном свете утреннего солнца блистала серебряная лента Ильма.

Всепоглощающая мысль завладела им, и, исполненный блаженства, он твердил снова и снова: итак, мне дано было увидеть тебя, гений, узнать тебя, полюбить — несмотря ни на что, несмотря ни на что…

Капли росы висели на былинках, увлажняя его башмаки. Благоухали травы. На краю луговины перед небольшой возвышенностью, в мирном окружении могучих каштанов, лип и кленов, стоял Садовый дом. Плющ и дикий виноград, у которых зазубрины листьев уже налились осенней краснотой, карабкались вверх по окнам, отражавшим игру солнечных лучей.

Спал ли старец? Иди уже бодрствовал? Не скользил ли его всепроникающий загадочный взгляд по пышным кронам дерев, трепетавшим на утреннем ветру?

О, если бы ему дано было ощутить тепло сердца, заключившего его в свои объятия…

Перевод С. Фридлянд.

ТОВАРИЩ Н.

«Приходи к двум», — сказал товарищ Н. Он поднялся с кресла и протянул мне руку. Я шел по длинному коридору, который вел к лестнице административного корпуса, и думал: «Сразу видно…» «Сразу видно, — думал я, — чего стоят те люди, которые так преувеличивают». Не надо только все принимать за чистую монету: ведь в том, что они рассказывают, столько преувеличения! Выдумывают разные небылицы, брюзжат, вообще тяга к воркотне среди многих наших людей — неискоренима. Это зло досталось нам от прошлого, и мы должны его победить. Кроме того, во всем надо самому убедиться, а не слушать всякие россказни. Взять, к примеру, товарища Н. Товарищ Н. занимает очень ответственный пост, он — очень важный товарищ. Может быть, именно здесь зарыта собака. На тех, которые имеют вес, выполняют большие и трудные задачи, чего только не валят! Таковы люди. Речь идет о серьезных делах, а они лезут со всякими пустяками. Черт бы побрал этих несчастных обывателей! Изменять мир — это значит изменять также и человека. Мы должны воевать с мелочностью, от которой никак еще не избавятся многие наши товарищи. Эта мелочность — проклятое наследие прежних времен, она — часть того недоверия, которой раньше было броней против злобы и мерзости, окружавших человека. Раньше.

Но сегодня все это нам уже ни к чему. Взгляните на товарища Н. Его обвиняют в том, что до него не добраться, что он часто бывает высокомерен, что людей, добивающихся у него приема, он заставляет ждать днями, неделями. Говорят, он не отвечает на письма и даже на телеграммы. Глупости, чепуха. Вот вам наглядный пример.

Я явился к нему издалека ранним утром, чтобы сообщить ему нечто действительно важное, нечто имеющее непосредственное отношение к его высокой должности. Я вошел в приемную, спросил о нем, и первый же встречный, к которому я обратился, тотчас же мне отрекомендовался. «Я и есть Н.», — сказал он. И сказал так естественно, так скромно и учтиво, как и подобает хорошему начальнику или просто хорошему товарищу. Его уже дожидалось несколько человек, и поэтому он не смог сразу переговорить со мной по интересующему меня вопросу, «но к двум часам я к вашим услугам», — пообещал он. Без уверток, без длительных раздумий, без всякого высокомерия, а просто и по-деловому. Разве же был похож этот Н. на того человека, при имени которого товарищ X или товарищ Y буквально заходились от злости? Разве имел он что-нибудь общее с тем субъектом, о ком они говорили, лишь пренебрежительно отмахиваясь и выражая этим жестом чувство отчаяния и безысходности?

Коридоры в центральном административном корпусе нашего предприятия очень длинные и интересные, разумеется не для посторонних, которые в них быстро устают, а для «своих», тех, кто не утомляется никогда. Когда я время от времени прихожу в наш «дом», как мы его называем, я люблю побродить по этим длинным коридорам, разыскивая кого-нибудь или углубившись в размышления. Так как в нашем учреждении мы постоянно меняем «канцелярские диспозиции», мои здешние коллеги то и дело пребывают в процессе переселения. С первого этажа они едут на третий, со второго — на четвертый, справа — налево, слева — направо, из кабинета с двумя окнами переезжают в кабинет с одним окном, и всегда-то им нужен новый пейзаж. Это привносит в их чиновничью жизнь необходимое разнообразие, и таким образом они совмещают усилия духовные со столь важными усилиями физическими. Не зря говорят, что в здоровом теле здоровый дух. Тем, кто приезжает издалека или не бывал здесь давно, игра в прятки в нашей конторе доставляет немало радости. Понятно, что это сопряжено с потерей известного количества времени, однако какой поиск достоин этого благородного названия, если он не требует терпения, которое уже само по себе есть свойство положительное и которому — как и многим другим полезным вещам — нужно учиться.

И все же есть среди нас отдельные товарищи, которые не чувствуют особенностей нашего учреждения, его архитектурной прелести; они не ценят его способности консервировать дело, силы традиций, которая им правит и струится из всех пор его толстых кирпичных стен. Долог путь, который простирается перед нами и по которому мы пойдем, изменяя наших людей, — он куда длиннее коридоров нашего административного корпуса, в которых так приятно мечтать. Как можно утверждать, что среди нас находятся люди, проклинающие эти длинные коридоры и эти бесконечные переселения, говорящие о разбазаривании времени и бюрократизме и дошедшие даже до того, что они осмеливаются хулить традиции, наполняющие атмосферу «дома», таинственный шорох романтических протоколов в одиноких, зябнущих шкафах, затерявшихся в коридорах и давно позабывших, кто их хозяин. Очевидно, именно такие товарищи и рассказывают сказки про товарища Н., распространяют сомнительные истории про ненадежность и непунктуальность этого неустрашимого, добросовестного работника, который тащит на своих плечах груз, утяжеляемый происками нетерпеливых завистников и нарушителей дисциплины…

Колокол церквушки, расположенной напротив нашего административного корпуса, пропел девятый час, и, спускаясь по лестнице, я разделил свой день на множество цепных и важных частей, мысленно связывая одну часть с другой и восхищаясь великодушием товарища Н., который назначил встречу только на два часа, тем самым предоставив мне уйму свободного времени и возможность провести день с пользой, вплоть до моего возвращения в административный корпус, который стоит на высокой горе и красуется над всем городом.

Как приятно было выйти на улицу и дышать свежим воздухом, вобрать в себя раннее зимнее утро и светлое небо и, как всегда, приятно было нестись сломя голову по узкому, круто уходящему вниз переулку, мимо барочных домов и дворцов, которые тянутся до самого Кольца, а оттуда прямо на свою службу, где я являюсь должностным лицом. Приятно знать, куда направить стопы, вспомнить про табель прихода и ухода служащих, убедиться, что кабинеты на своих местах: здесь ты входишь, а там, после дружеских приветствий, начинаешь говорить скороговоркой, стремительно отдавать указания, и выполняешь свою работу бодро, как всегда в первую половину дня, и все это без мучительных раздумий и внутреннего самосозерцания, но с чувством, что ты среди друзей, доволен жизнью, которая меняется к лучшему и устраняет бесполезных, а всем полезным находит должное применение. Как красиво блестели светильники в лучах утреннего солнца, каким новым и чистым был красный бархат на банкетках и стульях, как ярко сверкали зеркала, какими чистыми были лестницы! А люди, люди! Самое прекрасное — это человек, самое прекрасное — это открытое улыбающееся лицо, самое прекрасное — это тепло распахнутых сердец. Можно жить среди нагромождения домов, быть стиснутым узкими улочками и уткнуться взглядом в глухую стену, а не в широкий ландшафт и тем не менее видеть весь мир. Вера в хороших люден, хорошие времена и замечательное будущее проникает с силой рентгеновских лучей даже сквозь самые толстые стены.

А что такое первая половина дня? Это, естественно, время полезной, превосходной работы. Крылатый конь из сказки, неудержимый порыв, чувство величия времени и пространства, звуки чудесной музыки! Поверьте мне. Но каким леденящим ужасом может обернуться утро в учреждении! Что может быть страшнее, чем клевать носом за столом и отчаянно натягивать цепь, к которой ты прикован и которая может называться рабочим временем. Может называться, но не должна! И темперамент здесь совсем ни при чем. Мы не носим больше парики, не закладываем гусиные перья за ухо. Папка с делом — это теперь не холодный и мертвый картон, а нечто очень живое. Кому не придет при этом на ум, что у вещей тоже есть своя жизнь, кто еще не слышал о том, что живое может существовать в разных формах? Цифра в плане — это же десятки тысяч людей, чьи горячие сердца громко стучат, это солнце, которое светит в детские лица, это конвейеры и громкие хоровые песни, это колосящиеся поля и рулоны тканей, это паровозы и корабли. Кто сегодня станет смеяться над папкой с бумагами?! Ведь как говорил Ленин? «Надо мечтать!» Так давайте же мечтать!

И был полдень, и солнце стояло в зените, и я распрощался с замечательным учреждением, в котором я действительно плодотворно трудился, и кивнул на прощанье, и вот я уже где-то в другом месте, проехав шесть станций на электричке, где-то в городе, и чувствую себя превосходно. Люди всегда довольны, когда у них есть какой-нибудь план и когда они этот план выполняют, они гордятся собой, испытывают удовлетворение, радуются, они ощущают себя полезными среди полезных, и им не нужно щипать себя за руку, чтобы убедиться, что они живы. Мчишься по городу, а в голове — Маяковский, каждая машина, которая проносится мимо, — моя машина, каждый полицейский — мой полицейский, каждый кооперативный магазин — мой магазин. Что за жизнь сегодня, что за цветение посреди зимы, прямо на асфальте, посреди Рыночной площади?! Как приятно смотреть на часы, что висят на угловом доме на Вассергассе, как приятно думать о времени, о боге часовых стрелок, о последнем и самом важном, что тебе еще предстоит: едва только стрелка полтора раза обежит циферблат, ты снова полезешь наверх, в административный корпус на горе, над которой солнце стоит уже высоко и где тебя уже поджидает товарищ Н., в конце длинного коридора, на четвертом этаже, в скромном кабинетике, до которого доносится стук молотков — это рабочие пристраивают к одним комнатам другие, чтобы было куда переселиться в случае надобности. Как скучна и монотонна была бы жизнь, если бы люди всегда сидели на одном и том же месте.

Но на одном месте они не сидят — они ездят, ходят, переселяются, бегают, совещаются, принимают решения, действуют, словом — живут. Они умеют мечтать, но не занимаются болтовней. И вот: круг замкнулся, полдень, дым отвесно валит из труб, а лица людей выражают радостный голод, который знает, что будет утолен. Прекрасны дороги, прекрасен город, о, вечно новые чары старого моста и тихо проплывающих, несказанно прекрасных кулис, на фоне которых стоит гора с замком! О, музыка пейзажа, не сравнимая ни с чем, даже с музыкой Моцарта!

И то, что ты сам находишься посреди всей этой красоты — не такой, как раньше, когда ты влачился, как унылая мелодия, когда у тебя все валилось из рук и из сердца, потому что ты не был частью этой красоты, а был оторван от нее, и каждый ветер сбивал тебя с ног, и каждая осень иссушала тебя, и каждая зима погребала тебя под своими снегами. Но сейчас — какое возрождение, какое воодушевление, какое аллегретто весны, сейчас, именно сегодня, на второй день рождества, и в любой день, что давно уже перестал быть безымянным.

Но вот я подымаюсь на гору, оставив за собой старый мост; нужно перевести дух, я ведь уже не мальчишка, и с моей стороны было бы неуместным кокетством, если бы я по-юношески взбегал на крутой холм, на одной стороне которого широким фронтом вздымается крепость, а на другой лепятся старые милые домишки, за ними расположен городской вал, а ниже — сады и еще ниже помолодевший, старый, невообразимо прекрасный город.

Итак, вперед, помаленьку, и все мысли о времени, чтобы ни минуты не упустить из драгоценной встречи, где речь пойдет об очень важных вещах, хотя осуществить их не так уж просто.

При этом ни на миг не прекращаешь думать обо всем понемногу, прясть бесконечные нити мыслей, даже если это сверкающие нити радостных мыслей, из которых можно соткать прекрасное платье для всех нас. Иногда вдруг возникает отзвук вчерашнего дня, замирающий, как струна арфы, например, перед домиком с saletto, маленьким итальянским балкончиком: в этот дом мы однажды чуть не вселились, но он был для нас слишком далек от центра.

Но довольно мечтать, дорога бежит вперед, вот я уже на площади, еще один поворот, мимолетный привет маленькой церквушке, часы которой показывают без двух минут два, и скорей в мощное здание, вверх по лестнице, как будто мне двадцать, а не вдвое больше. Эх, хватило бы сил пробежать еще немного!..

И гляди-ка: бегу, и как раз в эту минуту начинается сладкий колокольный перезвон, возвещающий два часа, и ты стучишься в дверь, стучишься в дверь товарища Н. и входишь…

И не правда ли, мои дорогие, не правда ли, дорогие мои друзья, мы с вами люди скупые на слова и не можем мириться с тем, что некто раздувается, как воздушный шар, и пишет роман, содержание которого не тянет даже и на рассказ, на анекдот, на короткую сценку?

Но кто поверит, что существуют мелкие вещи, о которых можно было бы написать толстенные книги, и бывают пустячные обстоятельства, в которых вдруг натыкаешься на самое главное, и хочется говорить ангельским языком, чтобы убедить всех, кого это касается, что речь здесь идет о всех нас, и что в Мельчайшем сокрыто Величайшее, и что мелкие жулики станут разбойниками, если их не ударить по рукам положенным образом и своевременно. И кто из нас мог бы разжалобиться, и кого из нас утешило бы, если бы нам четко и вежливо объяснили, что товарища Н. давно уже нет на месте, потому что он и думать забыл о том, что вызвал кого-то к себе к двум часам, он давно уж на заседании, а в шкафу висит пальто товарища Н., но, к сожалению, это только пальто, а не сам товарищ Н. собственной персоной. Вот если бы он сам висел в шкафу, лично товарищ Н., а не его пальто, то в этом было бы нечто варварское, но отчасти и примирительное, ибо самонаказание злодея есть торжество справедливости. На него навалились бы все его грехи, он сразу понял бы, что жить так дальше не годится, и ему стало бы ясно, каким унылым и ненужным товарищем он был. Он морально надломился бы под тяжестью не сдержанных им слов, нарушенных сроков, невыполненных обещаний и не смог бы ожить вновь, так как ему вдруг стало бы ясно его самое низкое и тяжкое преступление: он не уважал люден, время, товарищей, время товарищей, их существование, их работу, их усилия, их устремления, их надежды, их веру в серьезность слов товарища Н., что не могло быть ерундой, ибо речь шла о самом товарище Н., которого доверие масс удостоило такой важной должности.

Но товарищ Н. был на заседании, а разве заседание не столь же важно, как… Да, а как что?

Однако хватит, мы не собираемся выслушивать дальнейшие вопросы. Мы только хотим поднять палец, дорогие товарищи, длинный указательный палец, которым мы указываем на мелких и средних негодяев, чтобы своевременно предостеречь всех, кого это касается, и не дать им дорасти до крупных размеров, а разом накрыть их крышкой от пишущей машинки.

Давайте же, друзья, прогоним товарищей Н. ко всем чертям, потому что товарищам, которые не уважают других товарищей, делать в нашей партии нечего.

Перевод Ю. Гинзбурга.

ИСТОРИЯ БОЛЕЗНИ (Фрагмент)

1

Я лежу спиной к окну. Это и хорошо и плохо. Хорошо — потому что ничто не напоминает мне о лете, плохо — потому что не вижу неба. Но сегодня утром, когда мною занималась сестра, взгляд мой все же упал наружу. И утонул в густом молочном тумане, осеннем тумане. Итак, пока я лежал на спине, не смея и пальцем шевельнуть, наступила осень; сердце, эта дурацкая губчатая тряпица, — капризный пациент, я узнал его причуды на собственном опыте, да и как еще узнал!

Стало быть, наступила осень, а то, чему положено быть меж весной и осенью, так и не состоялось. Лета не было, пусть даже выдалось несколько солнечных дней, когда в море мелькали голубые вымпелы и датский маяк нет-нет да и мигал нам своими веками. Но этим все и ограничилось, лета, как такового, не было, оно так и не состоялось, за прилавком стоит старуха и тычет пальцем в табличку: «Выданный товар обмену не подлежит…»

Быть может, я слишком много брал на себя, а тем более поручения, которые не в моей натуре, ибо они требуют находчивости, а я ею никогда не отличался. Кое-какая эрудиция да чистейшее любительство не дают еще права на произнесение ученых речей и публичные выступления, а ведь именно этим я и перегрузил сердце, по собственному простодушию, в полной уверенности, что мне ничего не стоит к общему удовлетворению закатить речугу.

Это оказалось чистейшим недомыслием, что очень скоро и дало себя знать. Что же, собственно, со мной произошло? Голова вышла из строя, кровь в нее не поступала, а к этому присоединились стенокардические, по диагнозу врачей, боли под ложечкой, при малейшем волнении или напряжении дававшие себя знать. Даже под пихтами Веймарского дома и на Аренсхопском взморье самочувствие мое не улучшалось, и Боде Узе, приходивший обедать в наш приморский отель, посвежев после долгих часов отшельнического труда, удивленно и неодобрительно качал головой. Не работать, когда никто тебя не понукает, когда ты свободен от службы и находишься в отпуску? Казалось, он смотрит на меня с упреком. Низко же я, должно быть, пал в его глазах.

Видит бог, я не подвержен лени. Желание что-то создавать никогда меня не покидало, мозг мой работал, пусть и вхолостую, как это бывает с машинами. Долгие прогулки в дюнах должны были оказать благотворное действие, море было синим, седым и зеленым, оно волновалось либо лежало зеркально-гладкое, а на горизонта маячили тяжелые суда и легкие парусники. В зеленую карманную книжечку, куда я вносил заметки для будущего рассказа, прокрадывались контрабандой забавные стишки.

Один из них звучал так:

Над корабликом видны в море паруса, словно тонкий серп луны всходит в небеса. Ты в какой далекий порт нынче держишь путь? Сильно волны бьются в борт или же чуть-чуть? А матросы на борту — смелый ли народ? Он молчит и в темноту все плывет, плывет…

А вот и другой:

Мне ладонь, чур, не тронь — жжется кожа, как огонь. Луч зари, подари два куплета или три. И волна здесь вольна — теплой пеной льнет она. Дождь вчера лил с утра, нынче — южная жара. В небо летнее, во тьму, сердце рвется, потому что полет в небосвод по душе ему[15].

И так оно продолжалось, хоть на сердце было тяжело, и забавные рифмованные строчки только корчили веселые рожицы, чтобы скрыть гнетущее меня беспокойство… Увы, тщетно!

Поскольку ничто не помогало, я собрался домой. Мне было не жаль распроститься со знаменитым курортом, и, если б не остававшиеся там жена и дети, я бы о нем и думать забыл. И если б не то, что случилось в дальнейшем[16], смех Ф. К. В. до сей поры не звучал бы в моих ушах. Он вечером пришел к нам с Гретой, а утром, незадолго до моего отъезда, появился на пляже. Статный, элегантный, добродушный, веселый. И было так, как бывало всегда, стоило нам повстречаться за последние годы: превосходный рассказчик, он умел все изобразить в преувеличенно смешном виде, доводя свой рассказ до абсурда, и это создавало отличное настроение, праздником было его слушать. Он стоял у машины, когда мы тронулись в путь, молодой, неувядающий — эфеб, как я его называл.

До свиданья… До свиданья…

И вот я ехал, но за мной увязался и тот, другой, молчаливый, но настырный мой напарник, старавшийся всячески меня допекать и не дававший мне поправиться. Знал ли я, что он поедет со мной? Нет, не знал. Зато теперь знаю, после всех процедур, которые он на меня навлек, после мучительных несуразиц, какие он на меня накликал.

И все же: окончательным чужаком мне он не был, ибо уже с год, пожалуй, то и дело о себе напоминал, то скромнее, то настойчивее. И что за странное желание уже многие месяцы все упорнее меня точило, желание, чтобы в последний — единственный — раз мне дано было завершить то, что у меня на сердце и чего никто другой рассказать не сможет; речь шла о непритязательной повестушке, как-то мартовским полднем пришедшей мне в голову на старом Гейдельбергском мосту. Это мог рассказать только я, так как поводом для замысла послужило одинокое мое переживание и навеянные им озарения чисто интуитивного характера. Как это часто бывает, лишь впоследствии, задним числом проясняется неясное: так и я лишь впоследствии осознал, что́ на широком зеленовато-сером Неккаре навеяло мне пражские воспоминания. Я еще ни о чем подобном до этого не помышлял, мне еще ничего не было известно ни о курфюрсте Рупрехте Первом, этом почитателе чешского короля Карла IV, создавшем в Гейдельберге университет по пражскому образцу. Не было известно, что друг Гуса, магистр Иероним из Праги, в нем преподававший, будучи исключен факультетом, переселился на погост св. Петра, чтобы проповедовать крестьянам и старухам. Но как мелодично парил в воздухе от берега к берегу этот брат пражского, старый Гейдельбергский мост с воротами на въездах, с башнями, романскими архитектурными украшениями и статуями, включая статую Непомука[17] на Науэнгеймской стороне.

Такие внезапные наития, сгущающиеся в одержимость, не редки, они наплывают бурным потоком, их укрощаешь либо в них тонешь, как придется. Я, во всяком случае, боролся со стремниной за их сохранение и даже более того: из захлестывающих меня образов и ассоциаций постепенно вышелушивалась будущая моя повесть.

В ней должно было говориться о моем земляке и ровеснике, уроженце Чехии или Моравии. Он будет в чем-то pendant[18] ко мне, мало того, ему будут присущи многие черты, какими бы я отличался, когда бы судьба моя сложилась по-другому, когда б мной управляли другие, в корне отличные жизненные обстоятельства. Сорока с лишним лет я, разумеется, не прохаживался бы, как сейчас, по мосту в качестве размышляющего туриста, а посиживал бы в доцентской светлого, приветливого университетского здания, на портале которого красуется наводящая на иронические размышления надпись: «Свободному духу»; я, пожалуй, вел бы сейчас семинар для бойких американочек, чьи машины запаркованы перед подъездом, или, сидя в комнатке невзрачного домишки на Филозофенвег, поглядывал бы в сторону замка, погруженный в размышления, со старинной книгою в руках…

Итак, немец из Чехии, моих лет, ученый по призванию, храбро воевавший, не задаваясь никакими вопросами, а в 1945-м переселившийся в Гейдельберг и имеющий здесь постоянную работу, получает от Шиллеровского комитета в Германской Демократической Республике приглашение участвовать на положении гостя в торжествах, устраиваемых в Веймаре по случаю стопятидесятилетней годовщины со смерти поэта. Он едет, презрев угрозы и предостережения, которыми его пытаются удержать. Едет, отчасти из желания составить себе собственное представление о жизни в ГДР, отчасти же повинуясь истовому побуждению поклониться местам, видевшим жизнь и кончину Гете и Шиллера. Итак, он приезжает в Веймар и хоть критически-отчужденно наблюдает прохождение празднеств, но глубоко потрясен встречами с молодежью, с йенскими, лейпцигскими, галльскими, берлинскими студентами, с их человечно-духовным воодушевлением, которому и сам предается, словно осуществившейся заветной мечте, от коей он давно уже отказался. Возможно, что и личные отношения, в какие ему посчастливилось вступить, способствовали такому душевному раскрытию. Трагический конец этих отношений (мой герой счастлив в браке с красивой разумной женщиной, он отец замужней дочери и не только слишком стар, но и в глубине души не мыслит жизни вдали от жены, хотя и потрясен встречей с очаровательной девушкой), повторяю: трагический конец этот ничего не меняет в общем впечатлении, какое он вывозит из Веймара, с так называемого «востока» — соприкосновение с подлинным оптимизмом, с растущей верой в мир и жизнь, встреченной не в сказочной стране за тридевять земель, а на твердой, незыблемой почве; критико-скептический настрой в отношении «гражданских свобод» в рамках его собственной жизненной сферы; стремление самостоятельно мыслить, видеть, проверять; и наконец, твердое решение бороться с теми силами, что клеймят Германию как область запустения, а ее молодежь как обреченную распаду.

Меня привлекал в этом замысле, впрочем, не только лишь отчасти придуманный сюжет, но и возможность прояснить собственное повышенно критическое отношение к Шиллеру, покончить с войной, которую я уже годами веду со своей совестью; временами я, правда, освобождался от нее, так было, скажем, в первые месяцы Шиллеровского года, но война эта возобновлялась всякий раз, как я возвращался к связанным с Шиллером занятиям. Пожалуй, именно этой противоречивостью моего отношения к поэту объясняется то поистине службистское рвение, та готовность, с какой я в ту пору — между январем и маем 1955-го — рвался ему служить; я, как нечто само собой разумеющееся, выполнял все пожелания касательно передовиц, которых у меня просили; готов был вступить в любой комитет, куда бы меня ни выдвинули, и даже согласился на торжественное выступление, а оно выжало из меня семь потов, стоило таких усилий, каких я не знал за всю мою литературную деятельность, не говоря уже о том, как я рассыпался в благодарностях по случаю моего избрания генеральным секретарем Немецкого шиллеровского фонда. Жена, решив, что я окончательно рехнулся, махнула на меня рукой, как на безнадежного. Все эти странности проистекали из чувства вины, какую я испытывал перед Шиллером. Моя отсталость в этом вопросе охватывает целую эпоху, я неизменно спотыкался о шиллеровский прославленный национальный пафос, о его так называемый радикализм, а тем более об его веру в прогресс. Не стану отрицать, что было и еще нечто, способствующее моему рожденному нечистой совестью рвению, моей неудержимой готовности взвалить на себя любой груз — то был мой служебный пост заместителя директора учреждения, ведающего национальными памятниками и исследовательскими институтами немецкой классической литературы в Веймаре; в его ведение входит, как известно, не только «Дом Шиллера», но и «Архив Гете и Шиллера». Какое кому дело, что именно преклонение перед Гете и связанные с этим изыскания привели меня в Веймар?

Таковы остроконфликтные темы, которые должны были влиться в узенькое русло моей сугубо «личной» повести; как уже сказано, «одному лишь мне было дано ее написать», и я горячо хотел «еще успеть написать ее». То была главная моя задача, по сравнению с которой другие темы, также выдвигаемые требованиями дня и часа, отступали на задний план: я имею в виду несколько статей и, в первую очередь, речь, посвященную памяти замечательного польского поэта Адама Мицкевича. Но и они не давались мне решительно и бесповоротно. Весь мой духовный багаж сводился к жиденькой кашице мыслишек, к каллиграфическим упражнениям, которые так с места и не двигались.

А ведь Мицкевич был кумиром моего детства, стал им с первого дня, как я взял в руки его «Крымские сонеты» и дрожащими жадными губами стал шептать про себя эти изумительные стихи. Настоящий герой, жаждущий приключений романтик, с железным характером, рыцарственный до безрассудства, временами истый Дон-Кихот во всей чистоте и наивности его прекрасной души, теряющий в эти минуты всякое представление о действительности. И все же, а может быть, как раз поэтому — народный певец в серебряных доспехах! Что значили для него страдания, которые он зачастую сам себе причинял, бессмысленно, бесцельно? Это был поэт, пророк и духовидец. И он снаряжался в поход, чтобы осуществить свои мечты. У него хватало мужества стоять за правду, а если это сопрягалось с опасностью, хватало вдвойне! Какая возможность воздать ему должное, высказать вслух то, что гнетет собственное сердце, но от чего оно также и ширится в груди, и что́ в дни, посвященные польскому поэту, особенно необходимо сказать! А также кое-что о легенде, хорошей и плохой! И наконец, о подлинной и ложной народности! Разве это столь дорогое сердцу служение не поистине неким богом ниспосланный повод произнести и пропеть великую притчу: «Каждый да отрежет себе частицу от вечного хлеба искусства и насытится!..»

В порыве отчаяния я беспокойно метался по комнате туда-сюда, от письменного стола к книгам, от книг к окну. Там, за окном, солнце постепенно принимало свой обычный лик — в этом году оно не баловало землю своей щедростью, а вело себя словно ревнивый скупердяга-торгаш, — но наконец в саду расцвели цветы, деревья покрылись плодами, небо было прозрачной синевы.

Бумагу испещряли строчки, но они оборачивались такой бессмыслицей и претензией, что пришлось махнуть рукой. Не справился я и с другой работой, с давно задуманной статьей о Людвиге Ренне, которого хотел публично поблагодарить за прелестную детскую книжку, а также помянуть его прошлые заслуги. Во время шиллеровских торжеств он был нашим желанным гостем и своей неизменной веселостью, своим сдержанным спокойствием и сердечной приветливостью очаровал всех нас от мала до велика и оставил о себе самую лучшую память.

Моя жена с детьми, еще ненадолго задержавшаяся на взморье, вернулась, и мы готовились к краткосрочной экскурсии в чехословацкие Исполиновы горы. Я не стал с ней делиться, только про себя сокрушался о своем бесплодии и возлагал все надежды на горы. Жизнь там снова наладилась, а с тех пор как Лотта много лет назад открыла мне Исполиновы горы, они стали и для меня убежищем, уголком земли, где легко дышалось душе, духу и телу. Поспеет ли к тому времени черника? Удались ли нынче грибы?

К тому же и старая любовь к Богемии. Поездка через Берлин, где мы должны были оставить у Кубы сына и где я собирался принять участие в праздновании юбилея «Дица»[19], прошла отлично, я бы даже сказал, отдавала в какой-то мере сказкой, ведь мы ехали тем же маршрутом, что и сюда год назад, покидая старую родину. Настроение у всех было безоблачное, а тот, кто анонимно, соблюдая строгое инкогнито, ехал с нами в самом укромном моем багаже, не напоминал о себе, разве только чуть-чуть. И лишь на третий день, в утро нашего отъезда с вокзала «Фридрихштрассе», в том самом скором поезде, который я называл своим, потому что в пору моей дипломатической работы отправил его в первый рейс, — только тут мой молчаливый спутник заявил о себе пять раз кряду, хотя всего лишь легкими гулкими ударами: каменный гость! Мне, признаться, сделалось немного не по себе, я рассказал жене, и она захлопотала, усадила меня в подушки и озабоченно поглядывала в мою сторону, хотя — видит бог! — я не себя считал больным, а ее: от укуса мошки в кровь ей попала аренехопская микрофлора, и от этого распухла и сильно гноилась нога, так что Лотта прихрамывала. Исполненная самых мрачных опасений — рожа? заражение крови? — она все время в поезде держала ногу на подушке. Экая незадача, и как раз когда мы направлялись в горы, любимые горы.

Погода налаживалась, на берегах Эльбы расположились лагерем юные экскурсанты, вымпелы Союза свободной немецкой молодежи раскачивались на ветру, пограничники и таможенные чиновники были отменно вежливы и даже великодушны, к полдню мы въехали в Прагу, где нас сердечно встретили друзья. Чужие на старой родине, свои на чужбине — как это странно!

Из-за ноги, бедной пострадавшей Лоттиной ноги пришлось на день задержаться в Праге, благо это было в воскресенье, когда все дороги наводнены толпами туристов; мы решили выехать в понедельник, кстати и нога унялась и как будто пошла на улучшение.

Друзья приходили и уходили, и только Густль, один из самых старших, задержался. Он с год назад перенес инфаркт и из протеста против козней судьбы отпустил бороду. До того как ложиться, мы стали расспрашивать его о болезни, ибо, как приходилось слышать, инфаркт есть все же инфаркт, промежуточное состояние между небом и землей, то ближе к небу, то к земле. И Густль принялся рассказывать, толково, невозмутимо, просто и мудро, с полным знанием дела.

После чего меня уговорили принять снотворное, чтобы хорошенько выспаться перед поездкой. Я пожелал Лотте доброй ночи, лег — и ах, до чего же хорошо мне спалось! Не успел я прочитать несколько строк из штифтеровского «Горного хрусталя», как меня сморил сон, крепкий, глубокий, без сновидений, — мне уже давно так не спалось…

2

Это произошло внезапно и словно бы без всякой причины. Произошло само по себе. Мой дорожный провожатый решил все же сбросить маску анонимности. Он сорвал ее со своей безликой физиономии, лишенной самомалейшей характерной черточки. Он выскользнул наружу из своего тайника, он был тут как тут и оседлал мою грудь.

Многие, пережившие нечто подобное, толкуют с смертном страхе. Я же ничего такого не испытал, только гнетущую боль. Помню лишь, что решил не сдаваться и что мой тихоня-напарник остервенело бил меня по затылку. Был полдень, воскресенье, я еще слышал гул колоколов, видел несказанно любимые силуэты Градчан. Два часа спустя чьи-то умелые мужские руки подняли меня и погрузили на носилки, и карета «Скорой помощи» отвезла меня в больницу.

Здесь, однако, постарались приглушить мою боль — инъекциями, порошками, утешительными речами. Ибо ты не ради этой боли упражняешься в стилистике, а чтобы не разорвать пряжу, которая, пока ты спал за тернистой изгородью, оплела тебя на неизмеримой глубине, обогащенного чувствами, отягченного мыслями, в сказочном хаосе. Настанет миг, и ты откроешь глаза на окружающий мир…

А пока что лежишь, словно сданный на хранение, и видишь перед собой только необъятное пространство, превозмочь которое у тебя не достанет сил. Ты и тут и там, достижимый и недоступный, а в глубине души все в том же жизненном пространстве, откуда исходят бессознательно высказываемые твои пожелания. Наброшенная на лицо пелена не мешает тебе быть тем, что ты есть: к примеру, прилежным читателем, вот и диктуешь в полусне то, что должно послужить твоей местной анестезией. Что за благодатная мысль потребовать «Волшебную гору» — последнюю книгу, которую врач решился бы рекомендовать больному. И вот перечитываемая крохотными глоточками, вперемежку с наплывающими приступами слабости, «Волшебная гора» и впрямь становится волшебной горой, требником, поучающим терпению, песочными часами, показывающими, как утекает время. Но отнюдь не как раньше, со стороны, нет, совсем по-другому — изнутри. Разумеется, болезнь и здоровье, жизнь и смерть, победа прекрасного, гуманистского, гуманистического начала над измученной субстанцией, то знаменитое место в романе, где автор с потрясающим глубокомыслием говорит о расчленяемом бельканто, о могильном прахе, сводится все к тем же песочным часам, — но только больной воспринимает это по-другому, и такими и становятся для него медитации Ганса Касторпа[20], его наивное прелюдирование на тему времени, покуда, подхваченная мощным оркестром смерти, варьируемая на все лады и в заключение пронизанная ужасающими — ибо столь осторожно-ироническими — ударами органа, она не переходит в поток вечности, в двойственное утешение. Да, поистине утешительно видеть, как таким образом утекает время, не терзаться мыслью, что ты обречен на роль прикованного Прометея, а чувствовать себя на конвейере судьбы и надеяться, что в некий прекрасный день тебя, окончательно отремонтированного, машина сбросит в большую корзину в сборном цехе жизни, куда выгружают готовые к поставке и подлежащие пересылке детали.

Короче говоря, то была удачная, если не единственно правильная мысль, что я прописал себе эту издавна почитаемую книгу для нового прочтения, никогда еще не прочувствованного с такой благодарностью. И даже после повторившегося в конце первой недели тяжелейшего сердечного приступа оно оправдало себя в той зловеще демонической, но в данную минуту с неожиданной шутливостью воспринятой ситуации, когда мне принесли подушку с кислородом, и я невольно подумал, какое же количество этого газа приходилось потреблять умирающему аристократическому наезднику[21], по шести франков баллон! Смешно до абсурда, не правда ли? — но зато противостоит, угрожает болезни! Там, где смеются, побеждают! Моя «Волшебная гора» играючи покончила с владевшим мною страхом за хрупкое мое тело. Так не было ли у меня еще одного, личного, основания для благодарности?..

Следуя общему правилу, моя болезнь прошла все положенные стадии, первую, тяжелую, при пониженном сознании, когда только временами и с наплевательским безразличием обороняешься от попыток твоего тихони-напарника мертвой хваткой тебя задушить, а в основном лежишь тупо и безучастно, хотя и жалобно подвываешь, — несносное бремя для окружающих и предмет собственного отвращения. Затем промежуточная, уже не столь тяжелая стадия, исполненная себялюбия и агрессивности… Затем размышления вслух, попытки добиться «правды о моем состоянии», усердно-стыдливо-робкие расспросы соседей по палате и врачей. Не обошлось и без отголоска шиллеровских недель. Я говорил о героических больных, великих страстотерпцах, отстаивающих у болезни свой труд, да и вообще решительно и непреклонно отделяющих плачевно-телесное от взлетов души, духа, не унижающихся до дурацкой возни со своим хнычущим телом и всеми его излишне многочисленными органами. Кругом улыбались. Я видел, что не пользуюсь успехом, и жалким, даже в собственных глазах, стало вдруг мое положение: отрезанный от жизни, приклеенный больной горячей спиной к подушке, я физически и душевно страдал морской болезнью и ожидал каждого укола шприца как избавления, мучась одиночеством, вызванным отчасти и спорадическими душевными подъемами, взлетами, которые рождены беспричинными, а следовательно, и пустыми надеждами, — ах, и представить себе невозможно, сколько терпенья и выдержки требуется человеку, чтобы сохранить в равновесии свой внутренний мир!

Наконец, если исходить из моего личного опыта, постепенно вырабатывается некое расписание, своего рода часовой график, словом — нечто вполне утилитарное. Все имеет свое время и свою последовательность: муки, смирение, дремота, все разновидности надежд, мечты, трезвые размышления, снова подремывание, чтение, обдумывание прочитанного, вполне реальные посещения врача и связанные с ними процедуры, снова размышления и, время от времени, в полутьме, перед мучительным засыпанием, crescendo лихорадочных фантазий.

Однажды, к примеру, в приступе сумеречной эйфории я слышал и видел «Волшебную флейту» с начала до конца. Спектакль был сыгран на венском Восточном вокзале, перед публикой, занимавшей места на passerelle[22]. Певцы выступали в воздушном пространстве, над железнодорожной колеей. Смена актов при помощи световых эффектов и прозрачных полихлорвиниловых драпировок протекала гладко и бесперебойно. Это была образцовая постановка, полная величия и очарования, с неожиданными решениями сценической техники, все происходило так реально, что я проснулся в восторге и, обуреваемый счастливыми мыслями, еще долго не отрывался от этого зрелища.

Все это было весьма примечательно, хоть обычно сопровождалось мучительными страданиями, и мозг терзался, не зная, как их назвать. Хорошо, что существуют средства добиться бестревожных спокойных ночей… Зато дни… дни…

Книга — венское издание «Волшебной горы» на тонкой бумаге, с ее без малого тысячью страницами — была увесистой, и я читал ее глоточками. Мозг мой напоминал тропические джунгли. Он сильно температурил, тогда как температура тела не превышала 37,6. В особенности наполнялось конкретным значением понятие «брошенности», которым оперирует плоская философия экзистенциализма. Казалось, ты и впрямь выпал из руки божией, она открылась, когда ты воображал себя покоящимся в его горсти, ты упал и хоть и не разбился насмерть, но члены твои размозжены и рассеяны, и некому собрать их.

Нас несколько человек лежало в выкрашенной в серо-зеленую масляную краску просторной палате. Моя кровать стояла у окна, откуда открывался вид на лесистую гору и играющих детей. Предстояли новые впечатления от знакомства, в первую очередь с коллективом пациентов в различных стадиях заболеваний. Рядом со мной лежал престарелый дедушка с инфарктом, через несколько дней ему предстояло выписаться из больницы. Внуки группами приходили его проведать, они чинно и боязливо присаживались к нему на кровать и, когда можно было наконец уходить, лобызали ему руку. От него веяло какой-то ласковой серьезностью, нас он, очевидно, презирал, в особенности меня, за беспокойный нрав. Впрочем, услышав, что я из ГДР, он стал разговорчивее. В молодости ему приходилось странствовать по Германии.

Вечерами почечники, печеночники и сердечники выходили на открытый балкон украдкой покурить. Тяжелый тромбоз по соседству со мной вел ночами ожесточенную борьбу со своим Национальным комитетом.

Что до моего случая, то врачи первую неделю просто не знали, как со мной быть. Возможно, я забывал, что должен лежать неподвижно, как бревно, и позволять, чтобы меня кормили. Наконец, решено было изолировать меня от прочих больных. Я не возражал. По правде говоря, я даже радовался одиночеству, чересчур радовался. В начале второй недели нутро мое и вовсе разбушевалось, море вышло из берегов. Болеутоляющий шприц был постоянно наготове, всё новые лица склонялись надо мной — то ли в действительности, то ли в моем воображении. Лотта приходила и уходила. Она держала меня за руку. Я слышал ее ласковый голос. За весь день для меня существовал только час, когда она приходила в палату. Она улыбалась мне. Я чувствовал, что ей нелегко.

Как только на меня опять нашло просветление, я вновь ухватился за книгу. И тут со мной произошло нечто необычайное. Двумя неделями раньше я слушал по радио Томаса Манна. Целый вечер читал он своего «Тонио Крёгера», необычайно выразительно интонируя. И теперь я снова его услышал. Я словно сам читал текст с его голосом в ушах, хоть и слушал с закрытыми глазами.

Странно, что Томас Мани так занимал меня в сумбуре этих дней, которые и впрямь стали походить на дни больного. Я видел его таким, каким мы незадолго до этого видели его в Веймаре, также и в тот вечер, когда он в полном уединении расположился в просторном кресле директорской ложи Национального театра, видел, как он закуривал свой «Моррис». Я еще удивился изможденности его лица с синеватыми и красноватыми пятнами усталости. Я ощущал легкое пожатие его руки, воспринимал величавую любезность его кивка, его обращения. Видел его и среди дня стоящим на эстраде во время его большого выступления, как он улыбался, как благодарил за овации, как короткими быстрыми шажками выходил из здания. Видел и на следующий день, когда йенские профессора присудили ему звание почетного доктора, слышал его обаятельную импровизированную ответную речь: «То ли мне говорить, то ли молчать…»

Вспомнился мне бюст, созданный к его восьмидесятилетию Густавом Зейцем, более похожий на безжизненную маску, чем на отображение его характерного и в то же время столь легко смягчающегося «я», так что жесткость, появлявшаяся в этом лице, когда он считал себя скрытым от посторонних взоров, как бы заключала в себе разрядку его изысканной вежливости, его готовности к улыбке, его светскому обаянию знаменитого шармёра. Жесткость в его лице была жесткостью прирожденного скептика, в болях созревшего пародиста человеческих несовершенств, осторожного насмешника — бесконечно трагическая черта, ибо это черта дипломата.

Меня смутило тогда чересчур смелое, чуть ли не безответственное высказывание Иоганнеса Р. Бехера: мы, мол, славим в Томасе Майне писателя века — уж это мне пристрастие к превосходной степени! (Попробуйте представить себе восьмидесятилетнего Гете, которого бы вздумали приветствовать подобным образом!) Что это на него нашло, обычно такого сдержанного, — или, поддавшись увлекшему его порыву, он решился предпочесть Гомера бюргерского заката плеяде немецких писателей, возвестивших зарю новых, лучших времен? Да, наконец, впереди еще добрых полстолетия, можно ли заранее скептически дисквалифицировать, быть может, того писателя, который явится достойным представителем знаменательного немецкого преображения, свидетелями коего мы являемся?

Заключительный апофеоз торжества, связанного с присуждением ученой степени великому немецкому мастеру, снова ярко представился моим глазам, и тот веселый его момент, когда после парадного отбытия профессоров и педелей (и до того, как кому-то пришла в голову нелепая мысль закрыть двери, чтобы помешать вторжению в зал misera plebs[23]) с улыбкой сатира к выходу поплыл Арнольд Цвейг, грациозный и мудрый толстяк, немецкий мастер не меньшего калибра, повествователь и не-пародист! — человек с восторженной душой юноши, верующий оптимист. Это была, так сказать, подобающая случаю виньетка, мы перемигнулись и не услышали, как кто-то снаружи запер дверь на замок…

Увлеченный среди своих немощей чтением, но порою отвлекаемый страданиями и разбираемый досадой, читал я роман, который поистине принадлежит к книгам века, несмотря на отдельные ёрнические эпизоды и пародии, — это шуточное соревнование с братцем Гейни[24], не расположенным более шутить. Не называли ли его также воспитательным романом — немецким воспитательным романом по образцу «Вильгельма Мейстера»? Воспитание, но во имя чего же? Разве оно еще требовалось поколению, прошедшему «воспитание под Верденом», или же, — чтобы остаться в мире «Волшебной горы», — тем немногим, что еще выжили под Лангемарком, чтобы завершить начатое — чем? — жизнью?

Нет и снова нет! Ночью, когда я неподвижно лежал на спине, уткнувшись воспаленными глазами в бледный узор, отбрасываемый снаружи фонарем на потолок моей больничной палаты, перед моим умственным взором проходили и другие герои, которым даровал жизнь поэтический гений Томаса Манна: Тонио Крёгер, Густав Ашенбах, Ганно, единственный — то ли к лучшему, то ли к худшему — оставшийся в живых потомок некогда могущественных Будденброков, Адриан Леверкюн, — называю только первые пришедшие в голову имена, — они окружали мою одинокую кровать или обходили ее кругом — и все это были герои с «влажными очажками» — то ли по левую сторону груди, то ли в душе, — не важно.

За последние годы мы немало толковали о понятиях положительного и отрицательного героя. Причем не всегда на пользу нашей идее или на общую пользу искусству. Только будущие поколения смогут оценить то, что нами был взят на подозрение болезненный, подверженный душевному распаду и недугу отрицательный герой, что мы перестали любоваться разрушением, что мы предпочли сторониться морального разложения, упадничества, гнили, распада и не стали с ними нянчиться, а тем более ими кокетничать; что мы объявили преступление сомнительной литературной темой — правда, не станем скрывать, нам частенько приходилось слышать весьма прямолинейные рассуждения иных товарищей, которые толковали об этом с неуклюжестью, немного напоминающей поведение слона в посудной лавке. Но разве же в этом дело?

Не Ганно Будденброк, не Лафкадио Влуики[25] или сосредоточенные на своей внутренней жизни персонажи Марселя Пруста способны стать героями жизнеутверждающей литературы, несущей в себе будущее мира, а сподвижники наших собственных трудов и мук, наших неудач и побед, хоть эта задача и доставляет еще немало забот нашим писателям при трансформации живой реальности в реальность литературную, — забот чисто человеческих. Ведь сами же они — эти герои, и как знать, не высокомерие ли, не педагогическая ли импотентность вполне взрослых, уравновешенных Тонио Крёгеров их так трагически пришибла, не позволяя им участвовать в горячих спорах, в коих готовится приговор времени и вечности? Но участвует же в них золотая середина, тот духовный demi-monde[26], что выдает себя за высший свет! Это нигде не сказывается с такой ясностью, как на образе тою же Ганса Касторпа. Много ли пользы принесли ему изливаемые щедрыми горстями духовные богатства гуманистического образования? Какая изумительная полнота знаний и мудрости привлечены здесь с тем, чтобы из этого «дитяти правящей верхушки торговой городской демократии», пусть и «небрежно, но не без достоинства несущего на своих плечах цивилизацию», сделать человека, хоть и опустошенного представителя разлагающейся в красоте буржуазии! «Трудное дитя жизни» оказывается неспособным предать свой класс или хотя бы от него отмежеваться. Затрачиваемые усилия безнадежны и ни к чему не ведут. Время и дружеские связи, приносящие ему, как и нам, такие чудеса интеллекта, он в конце концов убивает поистине демоническим пасьянсом. Разумеется, величие Томаса Манна в том и состоит, что здесь кончается пародия, и в романе, как и в жизни, берет верх горькая правда. Но где же он был до сих пор со своей любовью, этот, несомненно, страждущий писатель? Разве мы не имеем права задать ему этот вопрос? Сам же он устроил пышные похороны буржуазной спеси, ее лжегуманности, лжедемократизму и лжецивилизации — что, однако, не помешало ему участвовать в похоронной процессии в качестве искренне скорбящего.

Можно ли, когда я с такими мыслями благодарил Томаса Манна за его волшебное творение, упрекнуть меня в умалении величия? Можно ли расценивать как неблагодарность, что я усомнился в здравости его социальной критики в «Волшебной горе» и не могу примириться с ее результатами? Стал ли сей несравненный мастер меньше меня восхищать, оттого что в своем знаменитом многоученом и волнующем романе он потерпел крушение в своей педагогической миссии, поскольку неверна точка зрения, с какой он изобразил феномен «Волшебной горы» в буржуазном обществе, да еще с такими противоречивыми чувствами? Но возможна ли здравая социальная критика вне анализа марксистской идеологии? Конечно, нет, и ничего тут не меняет великолепная метафора, к какой обратился столь выдающийся критик, как Томас Манн, — гора «морибундов», обреченных смерти. Стало быть, он и сам это знал? И остановился — из опасения перешагнуть порог радикального, бескомпромиссного исследования, хотя, будучи в достаточной степени ясновидцем, не мог, по крайней мере, со всей вежливостью не воздать ему должного?

3

Значок Красного Креста на платье медсестры носил надпись: «Мы служим людям». Незримая, парила эта надпись над обширным комплексом зданий Пражско-Крчской больницы с ее современными светлыми корпусами. Больные — народ неблагодарный. Надо сперва выздороветь, чтобы вспомнить о благодарности.

Круглую ночь светила синяя дежурная лампочка. Ежечасно, крадучись, навещали сестры палату, чтобы поглядеть на больных. Всю ночь напролет не отходил молоденький щуплый врач от постели пациента, испуганного повторным сердечным приступом.

Когда требуется перевести больного в корпус, где можно применить более специализированные средства лечения, перемена места поначалу его пугает. Ведь так легко привыкаешь и чувствуешь себя «дома».

Я снова вернулся в общество. В уютной палате первого этажа Веберовской клиники нас было четверо. Мои товарищи принадлежали к ходячим, они могли уходить и возвращаться. Мне же был предписан покой, еще более суровый, чем прежде. Ах, можно ли говорить о покое, когда на карту поставлено время и речь идет уже не об эонах, а о распростертом в неподвижности нетерпении, о попусту растрачиваемом, безвозвратно уходящем времени, об этой вечности со знаком минус?.. Прелестное зеленое вьющееся растение взбиралось по боковой стенке шкафа. Каждое утро нам приносили свежие цветы.

Внезапно накатившая душная августовская жарища грузной, жаркой, то сырой, то липкой подушкой навалилась на мою неподвижность. Вспыхнувшие боли перехватывали дыхание. Уж не легкие ли? В самом деле, легкие? Милосердное небо, не хватало еще и легких!

Какое же счастье в моем несчастье не чувствовать себя одиноким, быть окруженным сострадающими, практиками, но зато и стоиками болезни.

Чего, спрашивали они, смеясь, требую я от своих жалких двух-трех недель болезни? Я, должно быть, буду уже ходячим, когда их снова свалит с ног. У них за плечами месяцы и годы, в смене более легких и тяжелых дней они давно растеряли пафос и азартность страданья, во всяком случае, они их вытеснили.

В самом деле, много ли мы знаем о личинах человеческого страдания, о бренности наших ближних? Уже более двадцати лет лежит мой сосед слева, учитель пятидесяти лет с небольшим, без единого седого волоса. Одну почку ему постепенно удалили, другая заражена. Его изводили головокружения и боли, что не мешало ему каждый час на дню предаваться чтению, и так до глубокой ночи. Это был живой лексикон. В свое время он преподавал физику, химию, ботанику и математику. Когда он заболел, ему приходилось все чаще сменять классную комнату на больничную палату, и он принялся изучать радости и горести своих ближних, человека в его здоровье и болезнях. Что может быть ужаснее осведомленности хворого о своем недуге — ни один бич не сечет больней, ничто не ввергает так глубоко в бездну отчаяния. Подчас, лежа и слушая беседы больных о болезни, я благодарил небо за свое неведение, свою неподготовленность и даже слепоту в этих вопросах.

Что в самом деле знал я о себе? Никогда мой взгляд не обращался внутрь, к моему физическому естеству. Терзаясь болью, я уподоблялся ребенку или животному и соответственно реагировал — слепо, неосознанно, импульсивно. В прошлом я еще кое-когда заглядывал во врачебные руководства и пухлые тома медицинских трудов, отчасти в поисках объяснения тем или другим симптомам (и напрасно, разумеется), отчасти из более или менее профессионального журналистского желания знать (и напрасно, разумеется).

Учитель, однако, знал, и ужас внушала деловитость, с какой он рассуждал на эти темы или вел бесконечные диспуты с лечащим врачом, молодым человеком, еще мало искушенным в клинической практике, соболезнующим, осторожным, но недостаточно осторожным для такого всезнающего пациента.

К вечеру появлялся народ из соседних палат. Преимущественно почки, послеоперационные осложнения, а также очаговые инфекции, требующие исследования. Полуздоровые, полубольные, полуживые, полумертвые. Каждый день имел свою историю, а к вечеру она распылялась, превращалась в ничто, в еще один пропащий день, укорачивающий твой и без того нещедро отмеренный жизненный срок. Ни малейшей пищи для размышлений не давала эта больница и этот коллективный больничный опыт.

Я думал о Рильке, о его «Мальте Лауридсе Бригге»[27] этой красивой литературной поделке на скорбную тему болезни и смерти в духе fin de siècle[28], исполненной в манере сецессионистов[29] со всеми положенными вычурами, затемняющими смысл, с византийским украшательством — и каким же он представился мне неискренним, надуманным и лживым, этот поэт, такой же участник великой классовой борьбы, но только по ту сторону баррикады! Ибо перед лицом подлинных, в высшей степени реальных бедствий и борьбы с ними силами разума и знаний и еще более эффективными силами нового социалистического законоположения об охране народного здоровья вставал вопрос, чьим же преданным слугой был указанный, столь возвышенно умирающий господин Мальте, коему наш речистый, насилующий души поэт замешал снотворное.

Во имя чего же, собственно, болезнь и смерть увенчивались ореолом в этой насыщенной опиумом и морфием книге, в этом пожизненном служении смерти? Точно смерть единственная достойная в жизни цель? Точно больница самое подходящее место для чтения отходной, точно она вестибюль крематория и жалкая починочная сапожно-портняжья мастерская для тех строптивцев, которые не спешат умереть?..

Так собирались в кружок эти, вопреки своим мукам, «ходячие», облаченные в жиденькие серые халаты и белые или серо-зеленые пижамы, с больничного цвета лицами, повторяющими окраску тех стен, что оберегали их сон (если они вообще спали), — и вечер еще заставал их за разговорами. Здесь обсуждались муки, какие не снились и христианским мученикам, — столь мучительными описывали они свои муки.

Приходили они, собственно, к учителю — либо за советом и утешением, либо чтобы услышать горькую неприкрытую правду, которую скрывал от них врач. Учитель лежал мудрый в своей постели, словно вознесенный на уровень всех взывающих к нему страданий. Это был не человеконенавистник — это был мудрец. Он возлежал в облаке своего нелегкого знания. В душных сумерках палаты звучала латинская абракадабра. Света не зажигали, якобы из экономии. На самом же деле — чтоб не видеть друг друга. И только в глубине глаз фосфоресцировал страх, ужас, а порой и страстное желание, искорка надежды.

Перед сном еще разок заходила сестра, распределяла порошки и уколы. Посетители уходили, воцарялась тишина, и только в нетронутых наушниках на ночных столиках гудела музыка.

Окно стояло настежь. Было жарко, вечер лишь немного умерял жару. Взгляд утыкался в кустарник, лесная полоска заслоняла горизонт. Светил молодой месяц, настольные лампочки постепенно гасли, месяц, синий и бледный, неприязненно заглядывал в окно. В палату влетала летучая мышь, полет ее тени призрачно колебал стены.

Разве кто отрицает, что бывали несчастливцы, которые жаждали «благостной кончины», просветления, которые с благодарностью воспринимали утешительную аллегорию смерти, особенно когда волшебник-искусство создавал для этой идеи соответственную аранжировку? И разве сам я в свое время не принадлежал к отчаявшимся, пытавшимся измыслить для себя нечто подобное? И разве рано завершившие — за смертью — свой жизненный путь, разве не слыли они в устах народа божьими любимцами?

Что за мысли, что за дурацкие ночные мысли! Ночной дозор в обители страданья! А там потускнели звезды…

Ласковая рука сестры растолкала меня. Яркий день вошел в палату. Товарищи мои по несчастью уже совершали утренний туалет. Все шло как по-писанному. Появились две сестры, чтобы привести в порядок наши постели. Они тщательно разглаживали простыни, слегка взбивали рукой подушки, складывали пополам пуховые одеяла, заправляли их под матрац в изножье кровати. Спустя немного заходила одна из двух уборщиц: статная крепкая старуха с неторопливыми движениями или кругленькая старушенция, проворная и решительная, обе с жалостливым сердцем, умеющие обходиться с больными. Их сырые белые веники обшаривали под кроватями пол, их пыльные тряпки действовали так усердно, что грозили прихватить больного, они отчищали мелким песочком тазы, полировали окна, зеркала и двери, поливали цветы и развлекали больных последними городскими сплетнями. С ними задувал в палату свежий воздух дали, незнакомой стороны, утра, это они, а не сестры и не врачи, связывали нас с внешним миром. Правда ли, что цветная капуста нынче уродилась мелкими кочнами, а союз парикмахеров так бестолково распределил отпуска среди своих членов, что целые кварталы ходят небритые и нестриженые? Доволен ли народ правительством или хает его для разнообразия?

Раз в неделю бывал «большой обход». С самого утра начиналась инспекция палат. И без того тщательная уборка проводилась с двойным рвением. Сестры контролировали, они пальцем проверяли углы и пазы шкафов — не осталось ли где щепотки пыли?

Но вот входил профессор, подобно комете, влача за собой целый хвост ассистентов и стационарных сестер. Он говорил мало, зато долго исследовал и ронял замечания, которые врач помоложе прилежно заносил в очередную историю болезни. Больным он улыбался и нет-нет подбадривал их приветливым словцом. Почтительно и робко, словно судьба их наконец решится, глядели больные в рот профессору. «Терпение!» — говорил он с улыбкой, направляясь к раковине, чтобы вымыть руки, чем и завершался визит. «Терпенье и снова терпенье! Рим тоже не один день строился!» Дверь захлопывалась…

После его ухода воцарялась тишина. Больные лежали молча и долго размышляли о своей судьбе. Те, кому удавалось кое-что уловить на лету из того, что диктовал профессор, обращались к учителю за пояснениями и экспертизой. Тот, однако, хранил молчание. Повернувшись на бок, он притворялся спящим.

Янек, имевший в активе уже три инфаркта, но задержанный в больнице по случаю инфекции желчных путей, встал с постели и подошел к окну. Он опустил жалюзи. Жара усиливалась. «Подумать только, едва ли в полукилометре от дома, и битых пять месяцев киснуть в больнице!» Ему разрешалось выходить в сад, и он стал одеваться.

«Черт-бы-по-брал-всё-и-вся!» — от души выругался он и в домашних туфлях зашлепал к выходу.

По левую руку от меня лежал пожилой человек, господин Юстин. Он страдал нарушением равновесия и любил литературу. Дочь его, молодая, красивая, жизнерадостная девушка, работала сестрой в рентгеновском кабинете нашей клиники. Мы радовались ее приходу, она была к тому же очень услужлива и каждое утро сообщала моей жене, как у меня прошла ночь.

Господин Юстин отложил книгу, в которую углубился после ухода профессора.

— Восемьдесят лет, — заметил он, — совсем неплохо. — Он снял очки и слегка приподнялся на подушке.

— Еще бы, — отозвался я, не догадываясь, о ком идет речь.

— Видите ли, — сказал он, — это опять случай, который нам, чехам, трудно понять. Величайший немецкий писатель, — и похоронен в швейцарской земле, так как есть опасение, что на родине он и в смерти не обретет покоя.

— О ком это вы? — спросил я тихо, уже понимая, что умер Томас Манн.

4

Когда великая жизнь завершается смертью, это вызывает не столь уж грандиозные потрясения в мире. По-прежнему сияет солнце, и среди множества светил в вечном небе только астрономы замечают угасание одной звезды. Газеты, правда, рады поговорить, но читатели — народ привычный, их этим не проймешь. Описание последних минут не произведет большого впечатления на людей здоровых, если они и вообще-то его прочтут, ведь оно не печатается на страничке спорта. Они, как и каждый день, в более или менее хорошем расположении духа отправятся на службу или в очередной отпуск, тем более уже август, последний месяц лета. Пошли им бог хорошую погоду! И даже цветистое сообщение о погребальной литургии не исторгнет у них ни грамма грусти: в одно ухо вошло, в другое вышло, а что до еженедельных обзоров, то их составителям слишком хорошо известно, что интересует публику, а что нет, — они только мельком, так сказать, по долгу службы об этом упомянут.

Не будем же себя обманывать и не станем предаваться надеждам и иллюзиям: прочувствованное сожаление лишь штампованная фраза; его можно приобрести в любом порядочном писчебумажном магазине, напечатанным на добротном белом картоне в жирной траурной рамке.

А как же бессмертие?

Другое дело больные, у них, конечно, свои привилегии. Голова у них только для виду покоится на подушке. На самом деле она прильнула к перегородке, отделяющей чувство от разума, и напряженно прислушивается к тому, что творится на свете. Больные слышат, как вращаются звезды, слышат дребезжащий ход машины в недрах земли. И даже Ничто и его гулкое эхо.

Когда скончался Гете, размышлял больной, теперь уже не столь беспомощный, лежащий под легким белым покрывалом, к тому же один в комнате, которая хоть и была комнатой больного, но не больничной палатой, — когда скончался Гете, с этим, должно быть, обстояло не лучше. Падение метеора не воспринимается нервом, возбуждающим мировую скорбь. А может, это у меня сентиментальный заскок и нельзя столько требовать от человечества, которое еще не разделалось с войной, вернее — с причинами, ее породившими. Перевоспитание человечества в духе той истины, что конечной целью цивилизации является осуществление на земле коммунизма, протекает с величайшими трудностями и страданиями. Уму непостижимо, сколь упорно сопротивление, с которым должен совладать разум, и сколько еще предвидится совершенно напрасных, в сущности, жертв. А все же как-никак знаменательно, думал больной, что меня гложет разочарование, оттого что светит солнце и ничто не изменилось на земле и массами не владеет скорбь о столь великой утрате, о том, что в нашем небе закатилась сверкающая звезда. И я, надо думать, не одинок в своих чувствах, а нахожусь уже в обширном обществе, во всяком случае, более обширном, нежели в свое время Эккерман и Карлейль, оплакивавшие кончину Гете. Мой мир ведь уже распался, и я существую в той его части, где утрату великого гения можно было бы восчувствовать во всей ее значимости, когда бы пространство и время не были так ограничены и оставался бы некий излишек сил еще для кой-чего, помимо основной задачи — преодоления воплощенных в капитализме разрушительных сил.

Размышления подобного рода как нельзя лучше подходили для того, чтобы превозмочь предыдущие скептические и чуть ли не развязно-горестные настроения, и больной говорил себе, что у него есть, пусть и вынужденный, досуг, чтобы отдаться этой возвышенной скорби и без малейшего тщеславия и самолюбования осознать, как велик его долг благодарности светлой памяти усопшего.

Между тем прохладная сырая земля Кильхбергского кладбища, что над Цюрихским озером, уже немало времени покоила гроб, заключающий в себе все, что было смертного в великом писателе. Долгие летние дни миновали, они становились все короче, солнце почти не согревало землю, его лучи уже вскоре после полудня клонились к закату. Предусмотрительно включено было отопление, в батареях по-осеннему булькало.

Узкая продолговатая комната на тихом втором этаже, выкрашенная в голубую краску, приняла меня под свое укрытие. Большой букет синей горечавки, привет с Исполиновых гор воротившейся оттуда приятельницы, чудесно ее оживлял.

Лотта приходила ежедневно; инфекция, которую внесла в ее ногу аренехопская мошка и которая вела себя относительно скромно в тяжелые дни моей болезни, теперь, когда дело пошло на поправку, снова обнаглела. Нога изводила и мучила Лотту, приходилось лечить ее пенициллином. Но невзирая на собственные страдания, вернее, вопреки им, нарушая строжайшее запрещение врача, Лотта со своей распухшей ногой регулярно меня навещала; весело прихрамывая и брызжа энергией, она распространяла вокруг себя атмосферу оптимизма.

Я уже присаживался в постели, слегка прислонясь к поставленной на ребро подушке; опираясь на руку бесконечно внимательных, безотказных сестер, наново учился стоять и ходить, немного пописывал и с величайшим изумлением читал и обдумывал в различных ракурсах собранные под заглавием «О счастливой жизни» письма римского стопка, выходца из Испании, Луция Аннея Сенеки, приговоренного, как нам сообщили еще в школе, к смерти бывшим своим воспитанником Нероном.

Что ж это, думал я сокрушенно, ведь я уже годами запускаю свое образование; я слабо разбираюсь в истории философии, что знаю я о том же стоицизме, который, как нам тоже в свое время твердили, оказал огромное морально-этическое влияние на римлян времен цезарей и был представлен такими знаменитыми мыслителями, как Сенека, Эпиктет и Марк Аврелий? Как расценивает марксистская философия учение стоиков в лице главных представителей старой, средней и младшей Стои? Не является ли его изумительная ма́ксима о том, что необходимое есть в то же время и целесообразное и что все происходящее вытекает из абсолютной внутренней необходимости, одним из основных положений Гегелевой философии права? Каким образом марксистская философия оценивает учение стоиков о грехе и аморальности как об этической капитуляции и саморазрушении?

Я читал, я предавался размышлениям. Опустив книгу на колени, я с чувством внезапного изнеможения все глядел в пустоту. Я говорил себе, что так же, как снова учусь ходить, буду вынужден заново учиться ученью. Что же годами удерживало меня от занятий важнейшими проблемами духа, историей духовных битв и дискуссий? Что помешало мне без колебаний ступить на путь «к матерям», чтобы бесстрашно открыть для себя пусть и неудобную мудрость? Куда завел меня мой практицизм и был ли он личной моей ошибкой, или я плыл по течению, потому что в то время сделалось модой плыть по течению? Как мог я, писатель, примириться с таким застоем? Как мог поддаться на болтовню о «горячем железе»? Сколько радости много лет назад доставила мне подготовительная работа, когда я задумал написать новеллу о Марксе и Энгельсе, в особенности чтение «Немецкой идеологии», и что заставило меня прервать эту работу? Почему ленинские «Философские тетради» — мне рекомендовал их мой консультант, когда я изучал «Анти-Дюринг», — так и стоят нераскрытые на книжной полке? Почему я только про себя возмущался вульгаризаторами марксизма-ленинизма, вместо того чтобы, вооружась знаниями, открыто против них выступить? Чего стоила моя ссылка на то, что этого не делают и те, кому, казалось бы, и книги в руки? Разумеется, ничего она не стоила, то была пустая отговорка!

Или сразившая меня болезнь имела в конечном счете и другую, не только физиологическую подоплеку? Так не обязывает ли внезапно представшее мне «memento mori»[30] к бо́льшей добросовестности?

Разумеется, в двойственном состоянии выздоравливающего человек склонен к скороспелому самобичеванию. Душевная подавленность, вдвойне мучительная при вынужденном затворничестве, со временем в значительной степени рассеется. Но нет, на сей раз этого не должно быть. Истина, лежащая в основе моих сомнений, чересчур очевидна.

Дело решенное, необходимо начать новую, во всех отношениях новую жизнь…

Приходили и уходили друзья. Прежде чем ступить в комнату больного, они вынуждены были накинуть халат и натянуть на обувь огромные шлепанцы. Практическое значение этих гигиенических мер было, правда, невелико, но они пользовались общим признанием, в особенности у посетителей, которым так и оставалось неясным, чье благо здесь имеется в виду — их собственное или же больных. Но положительное их воздействие на психику профанов было несомненно.

Удобное кресло на добротных пружинах придвинуто к самому окну. Мне видна часть больничного сада; его лужайки, кусты и кустарниковые заросли уже расцветились осенними красками. Ходячие больные в плащах с высоко поднятым воротником разгуливают по разветвленным, переплетающимся дорожкам; в разрешенные для посещения дни их окружают преданные родственники, но, судя по обороняющимся движениям бедных лазарей, заботливая преданность близких действует им на нервы. Я совсем не так болен, как ты мне внушаешь, как бы говорят они, я вполне способен идти сам, ни на кого не опираясь, спасибо! Посещения разрешались по средам, субботам и воскресеньям. Палаты в эти дни превращались в цветники. Зато вечерами одиночество рождало чувство полной заброшенности…

Как раз против нашего находился туберкулезный корпус. Просторные балконы, за которыми по всему огромному фасаду тянулись широченные окна, открывали глазу анфиладу больших зал. На уровне моего окна лежали мужчины, этажом выше — женщины. Заглядывая в окна, мы думали: бедняги. А те, заглядывая к нам, думали то же о нас.

Больные там старались внести оживление в размеренное точение больничных буден. Группа юношей в пижамах, с помощью головоломных сальто, перебиралась по наружному парапету к нише, позволявшей войти в общение с молоденькими девушками на третьем этаже. Девушки в своих нарядных пестреньких халатиках обнаруживали не меньшую предприимчивость, и меж тем, как юноши с повышенной температурой изображали ловеласов, девушки прихорашивались и всячески старались нравиться.

В одной из лоджий наискосок от моего окна находилась запретная курилка. Одержимые курильщики, невидимые взору, сидели на корточках, и жертвенный фимиам голубыми завитками поднимался к небу. У двери в палату стоял на страже часовой. При приближении врача или сестры тлеющие окурки летели на песчаную дорожку меж корпусов.

В определенные часы по утрам, ближе к полдню и под вечер, гудели наушники. Из главного корпуса радио передавало музыку. Вооружась наушниками, можно было при желании слушать громогласную халтуру, именуемую музыкой для народа, а если вы не принадлежали к поклонникам таковой, можно было предаваться горестным размышлениям. Хорошую музыку — я разумею не только классическую — передавали редко. И вы могли быть уверены, что каватину Керубино из «Свадьбы Фигаро» кто-то поспешит переключить на духовой оркестр. Выходит, в Праге стоит та же проблема, что и в Германской Демократической Республике. Уму непостижимо, во имя чего коверкаются вкусы слушателей! Исходя из того, что не так-то легко и просто разделаться с прискорбным наследием капитализма, с этой склонностью множества его бывших жертв к сентиментальности, к романтике фабричного производства или же к нарочито фригидной субпродукции мещанской музы, — теоретики популяризаторского взгляда на искусство стараются наколдовать в отсталость некую прогрессивность! Чем систематически исправлять исковерканные вкусы, чем внушать массам, что отныне это им вверено быть властителями и хранителями чудесных владений искусства, а потому им до́лжно познать истинно прекрасное, мы часто следуем путем наименьшего сопротивления, предпочитая его обстоятельно продуманному прогрессивному социалистическому воспитанию.

Что ж, и это оказалось для меня полезным опытом, поводом для размышлений, а также способом так или иначе убить время, хоть и не на тот приятный манер, какой рекомендуется терапией, а именно: всячески избегая повода для досады.

Больным рекомендовалось радоваться, и если больницу никак не назовешь радостным местом, то все же, когда бы ни приходил врач, нам, вроде бонбоньерки для благонравных детей, преподносили некое aperçu[31] жизненных радостей и надежд.

Облаченные с головы до ног в ослепительно-белое, совершали врачи свой обход. Едва войдя в палату, они принимались проповедовать оптимизм.

— Ну-с, уважаемый сударь, как живете-можете? Хорошо ли вам спалось? Плохо? Весьма сожалею! По виду вашему этого не скажешь. Для начала измерим давление, разрешите! А как у нас с аппетитом? Так себе? Ну, ничего, погодите, скоро мы опять будем разгуливать по вольному воздуху. Сто тридцать пять! Поразительно! Давление у вас нормальное, чудесное, поздравляю. А теперь сердце, легкие… Прошу вздохнуть, так… а теперь выдохните, задержать дыхание… выдохнуть… отлично, почти безупречно, исключительно, то самое, что нам нужно. Все, что нам теперь требуется, — это терпение, терпение и еще раз терпение… Рим тоже… Ну, вы знаете! Мы снова сделаем из вас полноценного человека. Лежите спокойненько и не двигайтесь. Завтра мы продвинемся еще дальше.

Затем, когда вы уже садились в кресло или для тренировки расхаживали взад и вперед по коридору, обращение, естественно, менялось и принимало педагогический уклон, обращенный в будущее, когда, лишенный врачебного надзора, вы окажетесь целиком предоставлены себе:

— Вы отлично ходите, я наблюдал за вами в коридоре… К вам возвращается уверенность. Но следует ли желать этого без всякого ограничения, не ставя никаких условий? Уж не захочется ли вам, как прежде, в те легкомысленные времена, с маху брать по три ступеньки? Это я бы вам меньше всего советовал… А ваше нетерпение? Откуда только оно берется? Неужели вы намерены огорчаться, что по некоторым причинам вам не удалось попасть на вчерашнее заседание и там обошлись без вас? Не обольщайтесь надеждой, что ваш сердечный мускул по-прежнему способен на те акробатические номера, на какие вы обрекали его до вашего переселения в больницу! Что за охота изводить себя заседаниями? Уж лучше сразу хватить стрихнину…

Был ли я прав в своем предположении, что мой благомыслящий врач тем же ходом, прямо от меня, помчится на заседание?..

Что за чертовщина, он, кажется, вообразил меня маньяком, одержимым заседательской горячкой? Разве я произвожу такое впечатление? Я поглядел в зеркало — ничего особенного, просто немного похудел.

А может, я и впрямь по ним соскучился? Уж не угадал ли он, что́ меня гнетет? Естественно, те памятные изнурительные, выматывающие душу часы виделись мне теперь в другом свете, преображенными. Свидетели моих былых триумфов! Плавающие в дыму помещения, бесчисленные чашки кофе, часовые стрелки, которые знай вращаются, перестав измерять время. Слова, проносящиеся мимо ушей, усталость и мучительные усилия мозга, который тщетно порывается думать. Стопы листков с нарисованными на них человечками и неразборчивыми каракулями.

Да, разумеется, заседание заседанию рознь, несчастье лишь, что только задним числом становится ясно, чего они стоили. Кто из нас временами не жаловался на их взбесившихся устроителей, кому не приходилось маяться на пустейших посиделках, созванных лишь затем, чтобы уплатить этой мании положенную дань?

Забавно было наблюдать, как неделя за неделей мои ходячие сотоварищи, охая от усердия, залезали в серые плащи и направлялись в своего рода трапезную, днем служащую приемной для амбулаторных пациентов, — чтобы не пропустить очередное заседание: высокосодержательный научно-популярный полезнейший доклад очередного дежурного врача с последующей дискуссией. Но что меня особенно удивляло и оправдывало тех, кто рекламировал эти заседания: если больные отправлялись на них с оханием и скрипом, то возвращались они окрыленные и так горячо обсуждали услышанное, что у меня положительно слюнки текли от описания пережитых ими умственных восторгов.

Немалое преимущество этих лекций заключалось в том, что их устраивали регулярно и широко обсуждали. Даже такой обращенный скорее к кулинарам и гурманам вопрос — в какой мере и степени заячья чума передается человеку, что лектором начисто отрицалось, — находил широкую и благодарную, хоть и страждущую аудиторию.

А между тем в этот же час трое ничего не подозревающих зайчат играли и шныряли по огороду, который был виден из нашего окна. Это были самые обыкновенные зайчата с длинными ушами, длинными задними лапками и коротким пушистым хвостиком, завершающимся на кончике белой точечкой. Что-то вынюхивая и, видимо, радуясь жизни, они прыгали вокруг капустных кочнов, счастливо огражденные от телесных недугов и наслаждаясь своим здоровьем, но если смотреть с их собственной точки зрения, увы! — скорее на пользу и утеху заранее облизывающимся чревоугодникам. Сумерки крыли синей наволочью подъездную дорогу и темневший за ней сад. Стояло запретное для охоты время, сезон корнеплодов…

Когда приятно разгоряченные спорами больные возвратились в свои палаты и в окнах загорелся свет включенных лампочек, зайчата прыснули в темноту и больше уже не показывались.

5

Атмосферные туманы, что пугающе, по-осеннему, опускались вниз, когда я приступал к написанию этой истории, — да и не истории вовсе, а лишь истории болезни, — стали отступать, освобождая место планетарным, вернее, они поднялись вверх, пока не соединились с той междузвездной материей, что получает свет от некоей центральной звезды.

Исходная позиция изменилась. Стоило хотя бы до некоторой степени возвратиться в вертикальное положение, как мир становился иным, нежели из положения горизонтального. Чтобы разобраться в небесной сумятице, надо было поднять голову из сумятицы земной.

— Это воздух, — настаивал Янек, ни за что ни про что сраженный желтухой, хоть и не той злостной, инфекционной. — Это у вас от воздуха кружится голова.

Мы встретились с ним в первый же наш выход на волю. Лотта вела меня под руку. Мир вокруг покачивался и кружился — попеременно то медленно, то с бешеной быстротой.

Господин Юстин, к которому, с пришедшим в норму давлением, вернулось чувство равновесия, выписался домой. Учитель снова слег, он по-прежнему читал и мучился. Обе кровати между ним и господином Янеком недолго пустовали. В одну положили коммерсанта с легким расстройством кровообращения, который, по совету своего врача, поступил в больницу для клинического наблюдения; в соседней кровати лежал молчаливый юноша, чье сердце внезапно сдало посреди спортивных рекордов. Коммерсант терял терпение: уж лучше скорый конец, чем неизвестность и бесконечное наблюдение. Его нетерпение действовало учителю на нервы, и он еще поддавал ему жару, расписывая известные ему страшные случаи.

Все это с ухмылкой поведал нам желтолицый, как айва, господин Янек, прогуливаясь с нами по увядающему, погрустневшему саду. Ах, и ему это осточертело до крайности, хотя во всем прочем, как он дал нам понять, жаловаться на жизнь ему не приходится; но он уже более чем достаточно времени уделил своему телу, nota bene: крайне неблагодарному, ибо за два дня до выписки из больницы оно налилось желтизной при пониженной температуре и замедленном пульсе. Нет, тело не следует переоценивать, говорил он, тоскливо поглядывая в сторону своего дома всего в каком-то полукилометре от этих мест…

Как же, еще бы — конечно, не следует, и среди утешительных уговоров слышится нам некий знакомый голос, произносящий панегирик духу, — пленительнейший из голосов, на который, однако, трудно положиться. Прав ли Шиллер в своем мнении и уж не на собственный ли мартиролог он намекает в качестве примера? В самом деле, можно ли назвать его духом, построяющим свое тело? А как же его лукавые анонимные писания и жестокие шутки? В особенности же грустные его элегии, меньше всего говорящие о какой-либо акклиматизации к боли или к болям. Ибо речь идет о здоровом и, следственно, здоровье излучающем духе, а не об унылом духе романтизма или его истощенном полумодернистском правнуке, экзистенциализме?

И снова, но уже на свой, привычный лад текло, бежало и незаметно расточалось время, оговоримся: не время «Волшебной горы», а нормальное время, из расчета шестидесяти минут в час и двадцати четырех часов в сутки; приходил почтальон и приносил письма, газетчица доставляла газеты, но если прежде газеты и письма непрочитанными сопровождали Лотту домой, то теперь их с нетерпением ждали. Тут не могло быть сомнений: тело вновь призывало дух к его обязанностям, словно восклицая: довольно, старина, выходи из своего эгоцентрического circulus vitiosus[32], к новым берегам влечет нас новый день, что уже больше соответствует оптимистическим максимам Гете.

Кстати, для оптимизма имелись все основания, и, по мере того как шло время, дни расцветали улыбкой. Куда бы вы ни обратили взор, повсюду происходили события, которые еще год назад казались невозможными. В тихую уединенную келью врывалась большая политика, и она привязывала к жизни ее обитателя, который постепенно привыкал чувствовать почву под ногами.

А тут еще пресловутый западногерманский канцлер позаботился о том, чтобы доставить известному сорту немцев ту злобную радость, которой, к сожалению, они вправе от него требовать. Это было в конечном счете утешительное, но в своем техническом протекании жалкое и оскорбительное для немца событие, от которого досталось грудобрюшной преграде всласть посмеявшегося выздоравливающего, требующей бережного обращения, — а именно, поездка Конрада Аденауэра и его присных в Москву. Все это напоминало призрачный гротеск. Прогулка всадников в восточную державу — экстренным составом, со шпиками, машинистками, эсэсовцами, личными поварами и специалистами по газовым камерам — очевидно, должна была явить миру потрясающее зрелище. Но насколько его задумали устрашающим, настолько же оно обернулось смехотворным. Поставленные на тупиковую колею вагоны, ничтожность и бессилие западногерманских блох, которые хоть и прыгали что есть сил, но так и не удосужились укусить, злодейская физиономия Аденауэра, вытягивающаяся все больше и больше, полнейший провал тщательно приготовленных и затверженных наглостей, разгром боннской феодальной дипломатии — все это вселило в сердце выздоравливающего радость, которая — хоть он делил ее со всем цивилизованным миром — словно была рассчитана на то, чтобы скорее поставить его на ноги.

И вот они предо мной пачками — крылатые и бескрылые посланцы дружбы, письма, телеграммы, — близкий и далекий мир, — мог ли я предполагать, что встречу столь живые, столь сочувственные отклики или хотя бы мимолетное участие. Знаю, что и это привилегия больного — вызывать незаслуженную симпатию. Но какое же я испытал смятение и как сладостно кружилась голова, когда, можно сказать, живой и здоровый, я вкусил ту симпатию, которая когда-нибудь…

При всей необходимой дистанции в отношении собственных согревающих душу переживаний, а также презрев кокетничание подобающей скромностью и лишь во имя того, что превращает мой частный случай в нечто общее, я не могу обойти вниманием особое качество этого участия. Каждому ясно, что сюда еще примешивается рассчитанное на некий лечебный эффект чудодейственное влияние, когда нашему тщеславию намеренно льстят, не вызывая при этом недоверия и не оскорбляя нашего вкуса. Это стимулирует, повышает жизненный импульс, отрадно слышать, что ты что-то значишь для окружающих; приятно, когда тебя укрепляют в вере: жизнь прожита недаром…

Итак, с некоторыми оговорками: то, что я пережил в этом смысле целительного и укрепляющего, было, очевидно, если не типично, то все же симптоматично для нашей действительности, устремленной к социализму, а именно, ее отношение к работающему в сфере духа. Я уже не останавливаюсь на приветствиях старых товарищей и изъявлениях любви из мест, откуда исходят корни моего бытия…

И если трудно при всем желании усмотреть в болезни нечто «хорошее», то, возможно, в будущем мое испытание предстанет мне в еще более благоприятном свете, ибо в сложности межчеловеческих отношений оно позволяет усмотреть нечто особенное, чреватое будущим; и даже допуская, что в данном случае речь идет не о рядовом явлении, все же оно в своей очевидной правдивости свидетельствует о такой солидарности, для которой в некий прекрасный день уже не потребуется чего-то вызывающего естественное сочувствие, ибо она в полном смысле слова станет коммунистической.

Это особенное открылось больному в самом разнообразном и даже еще благоухающем, хотя и уже отцветшем виде — лекарственным средством, целительным и временами так сильно действующим, что из опасения душевно себе повредить я решался принимать его только чайными ложечками и сильно разбавленным.

Тем временем я открыл для себя и другое: что бурная радость по сути своей доставляет нам не меньшее потрясение, чем страдание — наивное осознание, настроившее меня, впрочем, на лучший лад, нежели почти одновременное новое прочтение «Дуинских элегий» Райнера Мария Рильке. Я снова и снова обращался к первой элегии, начало которой уж много лет как потрясло меня своей суровой агрессивностью: «Ибо прекрасное лишь начало ужасного». Что за кокетливый парадокс! Какая безответственно возвышенная болтовня с необозримыми последствиями! То ли моя смиренная любовь к этому мастеру, который мнился мне серафическим реалистом, дала течь? То ли я отказывался простить ему все, на что не хватало у меня понимания?

Я не впервые задавался этим вопросом. За последние годы он часто меня волновал, хоть никогда еще не звучал так настойчиво и безжалостно, как сейчас. До сих пор он оставался лишь одним из тех случайных поверхностных сомнений, которые известная рутина способна временно заглушить.

Как ни велика была, к примеру, моя смиренная любовь, питаемая все новыми его дарами, я все же не мог подавить в себе злорадную улыбку при виде того, как этот выспренний жеманник блуждает по запретным путям. Не говоря уже о том, что она, эта любовь, в свое время тактично закрыла глаза на «Корнета», от которого отмежевался и сам автор, — на это получившее широкую известность неудачное творение, коему насмешница судьба определила пребывать, в виде поэтического консерва, в ранцах за плечами достойных сожаления немецких юношей, дважды на протяжении человеческой жизни причинивших миру неисчислимые бедствия, — печальная, но заслуженная участь! Были, к сожалению, и другие неудачи, порожденные лишь верою их автора в свою поэтическую непогрешимость, невзирая на их чисто автоматическое происхождение, о чем так забавно рассказывает французский переводчик Рильке, Морис Беетц, в своей книге «Рильке в Париже». Не была ли эта «теория автоматического творчества», иначе говоря, версификаторства или рифмоплетства, это самоутверждение сбросившего с себя всякую ответственность поэтического «нутра» — не было ли оно чисто вынужденным решением? Не проявилось ли это сомнамбулическое творчество в том же «Корнете», на что указывает собственное признание Рильке, что эти стихи написаны горячечной ночью, в полубреду? Не было ли это «умение», которое Рильке приравнивает к неукротимой мощи пышущей чувственности, — не было ли оно уже тогда средством превозмочь то до отчаяния доводящее «fading»[33], те все больше затягивающиеся паузы творческого бесплодия, каким был подвержен поэт? Но как бы то ни было…

Чтобы не быть ложно понятым, я вынужден прибегнуть к прерогативе больного: отвлечься в сторону и, откинувшись на спинку своего удобного кресла на добротных пружинах, перенестись в сравнительно отдаленное прошлое. Много лет назад, когда я был еще совсем молод, прочитал я чудесное, обворожительное стихотворение «Колыбельная для Мириам», принадлежащее перу ныне почти забытого австрийца Рихарда Беер-Гофмана. (Забвение-не-по-праву тоже одна из наших жгучих проблем.) Эта колыбельная произвела на меня глубокое впечатление, в особенности своей второй строфой, которая неизъяснимым образом в такой же мере ввергла меня в ужас, в какой растрогала и успокоила. Она гласила:

Спи, дитя мое, надо уснуть! Ты, как и все, отправляешься в путь. Темны, сокрыты пути на земле. Тебе и всем нам брести во мгле. Слепцы, мы бредем, даже если невмочь. Никто никому здесь не может помочь. Спи, дитя мое, — скоро ночь!

Мне до сих пор памятно чувство безутешности, меня охватившее. И все же с той поры мое временами обескураженное сердце охотно обращалось к этому печальному опыту, чтобы в нем обрести утешение. Ведь отчаяние и утешение не прямые противоположности, это сестры, живущие под одной крышей…

Милосердными стихи эти не назовешь — можно ли лучше выразить трагедию человеческого существования в капиталистическом общество? Человек одинок, одинок не только в смерти, но и в течение всей жизни.

Слепцы, мы бредем, даже если невмочь. Никто никому здесь не может помочь.

Злая превратность судьбы человека в том, что он обречен либо покидать, либо быть покинутым. Это «странник в ночи», Лука, пилигрим. В его жизни есть области столь таинственные и населенные ужасом, что он скрывает их даже от самых близких; но и сознание его от них отключено. Он не вынес бы заглядыванья в собственные ущелья. Можно ли себе представить более омерзительное состояние?.. Ну, конечно, то был еще юноша, юный мечтатель, склонный к чтению меж строк, чье сознание отягощали подобные мысли. Позднее я их решительно отмел. Мне казалось недостойным мириться с такими разрушительными, пусть и поэтическими утверждениями, хотя некое подавленное чувство и подсказывало: «Это и в самом деле так». В своей нагнетающей тень последовательности они, без сомнения, уводили дальше, нежели изначальная истина буржуазного общества: человек человеку враг. Или, выражаясь более образно: человек человеку волк. Предоставить это воле обстоятельств противоречило моим взглядам, моему духовному настрою. Отмести их, как хитросплетения ума, запрещали те тяжкие часы, признаться в коих остерегаешься из соображений расхоже-дешевого плоского оптимизма, но которые, однако, повинуясь собственным законам, в минуты своего возникновения упрямо противостоят доводам разума, натягивая нашему здравомыслию нос.

И все же я пытался их подавить, как бы это ни было нечеловечески трудно и в какой бы мере ни превышало ту добровольную дисциплину, которой я подчинился:

Никто никому здесь не может помочь…

То, что было поначалу реакцией на стихи — внезапное озарение, пусть и отрицательного порядка, при обстоятельствах, для которых не всегда находится простое объяснение, выросло в конфликт между глубоко потрясенной совестью и основанным на ее логических предпосылках долгом. Но об этом речь впереди, ибо этот конфликт, вернее — множество последовательно возникающих конфликтов находятся в причинной связи с эскападами коры головного мозга, вызвавшими в результате мою болезнь.

Короче говоря: не был ли я пограничным случаем? И было ли двойное сознание, в коем я безо всякой личной вины пребывал вследствие своего положения, было ли оно вообще переносимо?

К счастью, у меня не было времени уделять своим горестям столько внимания. Живешь, работаешь с напряжением — не зря презирали мы товарищей, которые изводили себя мыслями о настоящем и будущем, поскольку уж очень пострадали от прошлого. Их так называемые «интеллектуальные сомнения» были направлены не против теории, а против практики. Вечные полуночники с испитыми лицами, пропитанные табачным дымом завсегдатаи кафе, они были предметом нашей дружелюбной насмешки. В обширном божьем зверинце имелась и такая разновидность. Временами сравнивать себя с ними и приходить к выводу, что ты оставил их позади, доставляло удовлетворение. А может быть, это они единоборствовали с конфликтами, для которых у нашего брата как раз и не доставало времени?..

Перевод Р. Гальпериной.

PRO MEMORIA[34]

Музыка и литература окружали меня с самого детства. Любовь к искусству я, вероятно, унаследовал от матери, которую, впрочем, не знал, так как она умерла через месяц после моего рождения. Вступив во владение ее книжным шкафом, я обнаружил, что многие действительно хорошие книги, которые она любила читать, были исписаны ее замечаниями на полях, что позволяло сделать заключение о ее хорошем вкусе и тонком эстетическом чувстве. В мою детскую память врезалось, что мой отец, вновь женившийся через два года после смерти матери, никогда не испытывал потребности рассказывать мне о ней. Правда, я и сам ни разу не пытался вызвать его на этот разговор, то ли из врожденной боязни задеть его деликатные чувства, то ли из уважения к моей мачехе.

При этом не следует думать, что по материнской линии я — благородных кровей, из семьи, в которой культурных запросов было больше, чем в заурядных бюргерских семьях. Насколько я помню Ульманов — а навещал я их весьма редко, — члены этой семьи были люди простые: барышники, торговцы зерном, мелкие чиновники. В семье брата моей матери был граммофон со здоровенной трубой, откуда с оглушительным шипом вылетали голоса Карузо, Слезака, Сельмы Курц и Лотты Леман. Этот граммофон приводил меня в совершеннейший восторг, но, по-моему, это был единственный культурный фактор во всем доме. Во всяком случае, среди пластинок попадались только записи классической музыки. Мелодии из оперетт, которые мне очень нравились, были отвергнуты всей семьей и пренебрежительно именовались не иначе как «популярными».

Незаурядной женщиной, судя по всему, была мать моей матери — бабушка Жаннет, у которой я в детском возрасте несколько раз был в гостях. Она умерла то ли во время, то ли в конце первой мировой войны. Она сохранилась в моей памяти как женщина среднего роста, стройная, хрупкая, с тонкими и спокойными чертами; в отличие от матери моего отца, несколько грубоватой и в то же время страстной особы, она относилась ко мне, малышу, со сдержанно-нежной приветливостью. Долгие годы я хранил некоторые ее письма, адресованные моей мачехе, письма, написанные великолепным почерком, исполненные самой теплой симпатии и признательности за усилия моей мачехи заменить мне собою мать. Я хранил эти письма не только как память, но и с известной гордостью за такую бабушку, чья индивидуальность, все более размывавшаяся в моем воображении, — как явствовало уже из почерка и стиля писем, а также, несомненно, из образа мыслей, — представляла собою полную противоположность среде, в которой я вырос и жил, ибо люди в моем отчем доме были на редкость скучны и непривлекательны. Только теперь, оглядываясь на прошлое, я способен осознать, с ужасом, в какой скудости чувства и, стало быть, вкуса, образования и поведения мне пришлось жить. Деньги — только они имели значение, деньги, которых никогда не было, которые доставались шальными путями и таяли так же загадочно, как и появлялись. Заботы, долги, судебные исполнители, банкротство и в то же время трагикомические усилия семьи Фюрнберг разыграть перед то возмущенным, то заинтригованным населением провинциального городка спектакль о буржуазном благоденствии и тайных ресурсах, чтобы опровергнуть слухи о некредитоспособности. Вследствие такой изнурительной жизни, бесповоротно закончившейся осенью 1938 года, когда мое семейство должно было покинуть свое разоренное гнездо, я страдал мучительно и бессмысленно. Я не то чтобы жалею себя, просто я считаю, что все эти муки были в высшей степени бесполезными, а сверх того — как я сейчас полагаю — и безнравственными. Моя семья так и не смогла выбраться из трясины, она утратила всякую волю, смирилась с несчастьем больше, чем другие, и ее, как миллионы ей подобных, ожидал невообразимо жуткий конец. Мне кажется, моя семья несколько больше достойна жалости и сочувствия, чем другие семьи, не знавшие прежде ада, тогда как мои родные, сколько я себя помню, за исключением каких-нибудь коротких передышек, почти все время жили в аду, вполне безвинно и только потому, что были слишком слабы противостоять иллюзиям своего времени.

Люди, знавшие меня в моем родном доме, возразят, что дело обстояло не так уж худо, как я это пытаюсь изобразить. Как-никак был солидный дом со многими комнатами, с оштукатуренными потолками и натертым до блеска паркетом. Можно было бы вспомнить и множество моих книг, пианино «Эрбар», игрой на котором я досаждал каждому гостю, мой маленький письменный столик и поросшую диким виноградом веранду, куда выходило окно моей комнаты.

Она действительно была убежищем, моя маленькая комнатка, в темноте которой я укрывался от света, словно лисица в своей норе, и оберегал созданный мною мир, постоянно борясь с бушующей вокруг круговертью жизни. Но этот мир был далек от всякой идиллии, и моя комната не была романтическим уголком юноши, решившегося во что бы то ни стало навсегда связать свою жизнь с искусством. Мое представление о том, каким именно искусством я должен заниматься, с каждым годом становилось более отчетливым, и, вместе с тем как я из эстетствующего поэта, воспринимавшего стихи как забаву, превращался в художника политического, изменялось и мое представление о собственном бытии. Нет, не призрачность этой «крыши над головой» сделала меня оппозиционером, а реальное, растущее с годами понимание, что мое «я» ничего не значит, если речь идет о моем городе, моей стране, Европе, всем мире или всем человечестве. Только когда я смог по-настоящему абстрагироваться от всего личного и мне стало совершенно безразлично, будет ли у меня завтра кусок хлеба, — я не был фаталистом, мне было попросту наплевать, — только тогда мне удалось вырваться из окружавшей меня среды и держаться от нее на дистанции, которой я не перестаю удивляться и сегодня.

Однако все началось, естественно, с музыки, и остается только гадать, как во мне возникла эта склонность, ибо в моем доме к музыке никто серьезно не относился. Когда купили шикарное черное пианино «Эрбар», вероятно, случайно оказались деньги, которые нужно было вложить во что-нибудь солидное. Пианино и было той самой капитальной вещью, оно намекало на избыток, олицетворяло собой благосостояние, и никто не должен был знать, на каких слабых ногах держалось это «благосостояние»! Никому, разумеется, и в голову не приходило, что пианино окажет влияние на мою судьбу. Музыкантов в нашем доме именовали просто-напросто «шарманщиками», и никто их за людей не считал.

Комната, в которой ему довелось стоять, этому черному пианино «Эрбар», называлась «голубой», так как стены ее были оклеены голубыми обоями. Уж лучше бы ее назвали «жилой комнатой», ибо там проходила вся наша дневная жизнь: в ней принимали гостей, убивали время и иногда ели. Чем дольше длилась война, тем реже мы входили в нее. В углу этой комнаты был устроен занавешенный покрывалом альков, в котором, начиная с предпоследнего года войны, сушились яблоки.

Голубая комната, ее запущенность и будоражащий запах гнили как нельзя лучше сочетались с моей детской склонностью к мечтаниям, и вскоре я проводил почти все свои свободные часы перед прекрасным инструментом, погрузившись в фантастический мир, в котором я чувствовал себя относительно спокойно. Моя родня сердито хвалила мое усердие в игре на фортепиано, хотя в других областях как раз усердия мне и не хватало и во всей карлсбадской школе едва ли можно было найти ученика более ленивого, чем я.

Школа была для меня кошмаром все время, пока я ее посещал. Едва ли существовал хоть один предмет, который не нагонял бы на меня тоску и не вызывал отвращения, и, наверное, не было ни одного учителя, который бы всякий раз своей тупостью и ограниченностью не разрушал мои добрые намерения, стоило мне только переступить порог школы.

Насколько глупыми и нудными были учителя в нашей школе, можно судить на примере старого профессора гимназии, преподававшего немецкий язык и литературу. Однажды, во время чтения стихотворения Рильке, он признался, что был учителем Рильке. Он вспомнил о нем только с сожалением; спустя десятилетия его еще бесило, что этот «дерзкий и надменный» мальчишка, бывший его ученик, в пику своему учителю стал поэтом, печатавшимся к тому же в учебниках. И как бы неправдоподобно это сегодня ни звучало, этот болван пытался втолковать нам, что пример Рильке ужасен и что сам Рильке — не более не менее как посредственный школьник, который, по словам профессора, «через черный ход прокрался в чертоги, где обитают Шиллер и Уланд».

Естественно, в жизни мне не раз пришлось встречаться с некоторыми моими бывшими учителями, и они оказались спокойными, приличными и умными людьми. Так, я вспоминаю Ганса Лоренца, ставшего впоследствии профессором гимназии в Эйзенахе; в карлсбадской гимназии он держался особняком и выделялся своей любовью к искусству. За тот период, что мы не виделись, он заметно состарился: я встретил его во время официального визита, который я нанес Вартбургу, будучи советником посольства. Мы договорились вместе поужинать, и во время ужина он выразил удивление, что я не затерялся в этом мире, как он всегда полагал. И он сказал напоследок: «О, если бы ваши почтенные родители могли увидеть господина советника посольства в столь высоком положении!»

Таковы уж были наши воспитатели, наши учителя: не жалея сил, они стремились к тому, чтобы сделать из нас «высокопоставленных персон», элиту, противостоящую жизни, миру, согражданам. Мы должны были стать акробатами на веревочной лестнице, ведущей к успеху. Какое счастье, что то время уже позади!

Но хватит отступлений. Пианино в голубой комнате стало частью моего детства, точно так же как некоторое время оно утешало меня в юности, когда я смотрел в будущее, охваченный чувством уныния, страха и отчаяния, ибо казалось, что мне никогда не хватит сил приспособиться к жизни. Все это рождало во мне любовь к прекрасному и представление о возвышенном мире, о котором окружавшие меня люди не имели ни малейшего понятия, ибо они не были туда вхожи. Я, однако, мог стать его обитателем, и я ревностно защищал и оберегал этот мир.

Вскоре я узнал гениев музыки, и так же, как я штудировал их творения, я штудировал их жизнь, если только слово «штудировать» уместно, чтобы передать ту погруженность в мир звуков, которая исходила скорее из эмоционального настроя, нежели из рассудка. Я обожал Моцарта и еще мальчиком пытался следить за каждым его шагом, освещенным в доступных мне книгах, искал его в каждом воспоминании, в каждом высказывании.

В те ранние годы я носился с мыслью непременно стать музыкантом и окунуться в стихию музыки. У меня был очень красивый голос, охотнее всего я сделался бы оперным певцом. Меня неудержимо притягивал театр, особенно после посещения оперных концертов, которые зимой устраивала в нашем городе какая-нибудь хорошая гастролировавшая труппа. Намеки, которые я при случае делал моим родителям, наталкивались, однако, на такое энергичное сопротивление, на такие злые насмешки, что я сам начинал сомневаться — признак моей внутренней слабости — и вскоре отказался от своей цели.

Но театр, искусство, вопреки всем предположениям, как-то неожиданно вошли в мою жизнь, и я почувствовал, что от этого никто меня не отвадит. С несколькими одноклассниками, хоть и не такими мятущимися, как я, но также охваченными страстью к театру, я разучивал драмы: сначала гетевского «Геца», затем «Праматерь» Грильпарцера, которые мы поставили в саду перед домом одного из наших ребят и где, к счастью, не было ни одного зрителя, который бы нас смущал. Ибо в этом было еще и нечто другое: страх, страх открыть чужим глазам то, что для тебя являлось священнодействием. Характерно, что тут все мы были едины, мы все, маленькая компания мальчиков, которая разыгрывала в укромном саду рыцарский спектакль о Геце фон Берлихингене с железной рукой.

В то же время я почувствовал, что и литература имеет надо мной власть. Я читал и читал, особенно в те часы, когда мне следовало заниматься уроками. Литература завладела моей душой, и точно так же, как я прежде погружался в музыку и захлебывался ею, так неожиданно я стал зачитываться поэзией.

Удар волны молодых сердец всегда силен, и я был лишь тогда счастлив, когда волны моего сердца не знали препятствий, — а бурь вокруг хватало. То, что из-за этого я прослыл «экзальтированной личностью», было мне в высшей степени безразлично. Я всегда воспринимал городишко, который меня еще удерживал, не иначе как временное прибежище, и меня мало заботило, станут ли домовладельцы и шляпочники потешаться, бранить меня или нет..

Между тем городок, державший в плену меня и мне подобных, не только обладал всемирно известными целебными источниками, привлекавшими больных со всего света, но и имел в своем характере нечто притягательное, что с трудом поддается определению. Он, собственно, не был красив, хотя и лежал в глубокой долине, окаймленной, к сожалению, чересчур ухоженными лесами. Живописно расположенный и уютный, со многими удобными гостиницами, санаториями и пансионатами, Карлсбад с незапамятных времен служил местом, где собирался тогдашний большой свет, — он был предметом мечтаний и вожделений космополитических бездельников. Он был курортом nec plus ultra[35], и даже индийские магараджи, влекомые благосклонностью дам полусвета, которые явно им казались привлекательней, чем все баядеры на свете, считали, что стоит отправиться в путь через полмира, чтобы целый месяц иметь возможность фланировать между колонн Мюльбрунна и среди высоких старых деревьев Императорского парка, вызывая зависть, удивление и восхищение.

Ни в одном другом городе нельзя было так сильно ощутить аромат всей земли, который складывался из запахов вокзалов и гаваней, испарений различных человеческих рас, бульваров и джунглей. И то, насколько заманчиво это действовало на меня, какую вызывало тоску по дальним странам, может понять лишь молодой человек, который тоже знал чужие страны только по книгам.

В двадцатых годах я принадлежал к некоему кружку молодых поэтов, музыкантов и художников, содружеству в высшей степени непрочному, которое, находясь в глубокой провинции, вознамерилось оказывать влияние на развитие тогдашней немецкой культуры в Богемии. Эта культура, если только она вообще подавала какие-нибудь признаки жизни, была омещанившейся и убогой, она угождала обывательским вкусам и являла собою чрезвычайно удобное средство, при помощи которого враги государства, как внутри страны, так и вне ее, вкупе с правящей буржуазией всех национальностей, могли затуманивать людские головы.

Однако наш кружок, устраивавший свои симпозиумы раз в неделю в одной деревушке близ Карлсбада, держался вдали от политики или мнил, что ему это удается. Поэтому у него не было программы, и когда при случае кто-либо из его участников пытался устранить этот изъян, он встречал решительное сопротивление.

Сопротивление исходило главным образом от одного юного Аполлона, крепкого красивого поэта, в котором мы без зависти чтили гения. Его звали Ганс Антон Хуттиг, и он происходил из крестьян. Хотя по профессии он был редактором сельскохозяйственной газеты, он чувствовал себя как дома в субтильном мире Ницше и Георге, сменив его в конце концов на не столь уж отдаленный от последнего мир Бурте и Юнгера. Мы были недостаточно проницательными, чтобы понять игру, которую он вел с самим собой и, в конце концов, с нами.

Когда я перечитываю то, что здесь записал, мне кажется, что я изобразил себя как верх разума, вкуса и восприимчивости, как своего рода вундеркинда во всем без исключения, искру божью во плоти младенца. Воспоминания, вроде этих, обычно слишком субъективны и создают у читателя ложные представления об авторе. На самом деле я был совсем другим. Без преувеличения могу сказать, что я был простодушным и наивным ребенком и мой разум ни в коем случае не превышал разума моих сверстников, — напротив, я был глупее, чем большинство из них, мне не хватало, в первую очередь, точных знаний, я был продуктом ребяческой экзальтации, существом, которое в часы неожиданного прозрения ужасалось убожеству своих мыслей и возможностей.

Нужно было большое, величайшее потрясение (которое я пережил, когда мне шел двадцатый год), чтобы я возмужал чувством и умом и чтобы в моей жизни появились смысл и цель. До этого, несмотря на довольно милое проявление того или иного таланта, я был личностью, которую могли обозвать «шалопаем» отнюдь не только филистеры. На том этапе я действительно ни на что не годился, и с зароком, который я время от времени себе давал, — «с завтрашнего дня начать новую жизнь», — происходило то же, что и с маленькими разноцветными воздушными шариками, наполненными газом.

Только одно свойство во мне было положительным, и я не премину признать, что в моей жизни оно сыграло решающую роль: благоговение перед великими Деятелями и великими Деяниями. Разумеется, я считал их не мерилом, а просто фактами, вызывающими во мне восхищение. Проблемы идеала для меня не существовало. Было лишь почитание, сила почитания, смирение перед величием, любовь и уважение к высшему, которое, выражаясь в делах и вещах земных, украшало бытие, утверждало жизнь, очищало душу. На этот счет у меня сомнений не было. Правда, у этого свойства были и отрицательные стороны; во мне они отразились следующим образом: из-за этого я неизбежно должен был попасть в общество «эстетов», но тогда я этого еще не понимал, да, кроме того, и мое материальное положение было плохим и ухудшалось день ото дня, так что не существовало опасности, что я надолго обоснуюсь в этом скверном обществе. Способность к благоговению оказалась для моего будущего весьма полезной.

Вообще, эта способность облегчала нам жизнь, нам — то есть мне и многим людям моего поколения. Еще не прошли времена, когда романтики по ночам под звездами мечтали об утонченных наслаждениях, когда юноши во время своих бесконечных прогулок философствовали о мире и смерти, а поэты писали стихи о любви, экстазе и нежности, стихи, которые мальчики и девочки тайно посылали друг другу. Вообще слава тогда значила больше, нежели теперь. Автограф известного человека был ценен не как предмет обмена, а как предмет поклонения, и среди мальчиков моего маленького городка я не был единственным, кто вечером, накануне того дня, когда должен был читать свои произведения Герхарт Гауптман, не мог сомкнуть глаз от волнения. То, что Гете подразумевал под словом «эпоха», то есть полный внутренний переворот и радикальное обновление (тогда я этого еще не знал), свершалось в нас уже при одном виде человека, окруженного ореолом гениальности. С этого момента ты чувствовал себя по-другому, обновленным и лучшим, и пусть годы основательно изменили нас, сделали умнее, выработали у нас новые мерки, которыми можно было лучше измерять Великое, суть наша осталась неизменной: радостная и прекрасная способность к благоговению.

Перевод Ю. Гинзбурга.

Примечания

1

М. Горький. Собр. соч. в 30-ти томах, т. 24. М., Гослитиздат, 1953, с. 491.

(обратно)

2

Монца — город в Италии, к северу от Милана.

(обратно)

3

Какой редкостный случай! (итал.)

(обратно)

4

Успех (франц.).

(обратно)

5

«Дай руку (ангел милый)» (итал.) — первые строки арии Дон-Жуана.

(обратно)

6

Во-первых (лат.).

(обратно)

7

Во-вторых (лат.).

(обратно)

8

Повтора (итал.).

(обратно)

9

Одынец Антон Эдуард (1804—1855) — польский писатель и журналист.

(обратно)

10

Здесь имеются в виду Гете и Шиллер.

(обратно)

11

Улица в Веймаре, на которой расположен городской дом Гете.

(обратно)

12

Ложного шага (франц.).

(обратно)

13

Скандальная хроника (франц.).

(обратно)

14

Второе я (лат.).

(обратно)

15

Перевод стихов Е. Витковского.

(обратно)

16

Здесь намек на вскоре последовавшую смерть писателя Франца Карла Вайскопфа.

(обратно)

17

Чешский проповедник, в XIV веке, по приказу короля Вацлава, был утоплен во Влтаве, почему и считается «мостовым святым».

(обратно)

18

Соответствие, пара (франц.).

(обратно)

19

Издательство в Германской Демократической Республике.

(обратно)

20

Герой романа Томаса Манна «Волшебная гора».

(обратно)

21

Персонаж из романа «Волшебная гора».

(обратно)

22

Вокзальный мостик, платформа (франц.).

(обратно)

23

Чернь, здесь — простая непривилегированная публика (лат.).

(обратно)

24

Имеется в виду Генрих Манн.

(обратно)

25

Герой романа «Подземелья Ватикана» французского писателя Андре Жида (1869—1951).

(обратно)

26

Полусвет (франц.).

(обратно)

27

Имеется в виду вышедший в 1910 году роман Рильке «Заметки Мальте Лауридса Бригге».

(обратно)

28

Конец века (франц.). Имеются в виду широко распространенные в буржуазных кругах настроения, выражающие любование собственной гибелью.

(обратно)

29

Представители так называемого «стиля модерн» в Австрии начала XX века (от «Сецессион» — название ряда объединений немецких и австрийских художников).

(обратно)

30

Помни о смерти (лат.).

(обратно)

31

Краткое изложение, обозрение (франц.).

(обратно)

32

Порочного круга (лат.).

(обратно)

33

Кинематографический термин, означающий затухание (англ.).

(обратно)

34

На память (лат.).

(обратно)

35

Не знающим себе равных (лат.).

(обратно)

Оглавление

  • ПРЕДИСЛОВИЕ
  • СТИХОТВОРЕНИЯ
  •   1937—1946
  •     ПОСВЯЩЕНИЕ
  •     ОДИНОЧКА
  •     ЛИСТ ОРЕШНИКА
  •     ЧАС ТЯЖЕЛЫХ МЫСЛЕЙ
  •     ПОЗДНЕЕ ЛЕТО
  •     БОГЕМИЯ
  •     В ПАРКЕ МОНЦА[2]
  •     НАТЮРМОРТ СО СЛЕЗАМИ И КРОВЬЮ
  •     УВЕРТЮРА
  •     ПОСЛЕ ВЕЧЕРНЕГО РАЗГОВОРА
  •     ИЗ ЦИКЛА «ЭЛЬ ШАТТ»
  •       ПЛАКАТЬ ЛЕГКО
  •       БЛАГОДАРЕНИЕ ЖИЗНИ
  •       НИЧЕГО ПРЕКРАСНЕЙ СЕРДЦА НЕТ
  •     ИЗ ПОЭМЫ «БРАТ БЕЗЫМЯННЫЙ»
  •   1947—1957
  •     КАЖДАЯ МЕЧТА
  •     ЛЕСА
  •     ТЮРЕМНАЯ ПЕСНЬ ЛЮБВИ
  •     СЛАВА ТЕБЕ, ЛЕТНИЙ ПОЛДЕНЬ!
  •     БЕССОННАЯ НОЧЬ
  •     МАЛЕНЬКИЙ ВОКЗАЛ
  •     ТЯЖКИЕ ЧАСЫ
  •     НАСТАВЛЕНИЕ
  •     ПОСЛЕ ГРОЗЫ
  •     ХОТЕЛ БЫ СТАРЫМ ДЕРЕВОМ Я СТАТЬ
  •     ВЕСЕННЯЯ ПЕСНЯ
  •     ЮНОСТЬ
  •     ЭЛЕГИЯ С ФИНАЛЬНЫМ ПРИЗЫВОМ
  •     УМУДРЕННЫЙ ЖИЗНЬЮ
  •     МИР ПРЕКРАСЕН
  •     АВГУСТОВСКИЙ ВЕЧЕР
  •     ЛЮБОВНАЯ ПЕСНЯ
  •     НОВЫЙ ОДИССЕЙ
  •     ВЕЧЕР В БОЛЬШОМ ГОРОДЕ
  •     ЭПИЛОГ
  •     АНДАНТЕ
  •     ПЕСНЯ ЖИЗНИ
  •     ВСЕЛЕНСКИЙ ГИМН (Отрывок из поэмы)
  • ИЗБРАННАЯ ПРОЗА
  •   НОВЕЛЛА О МОЦАРТЕ
  •   ВСТРЕЧА В ВЕЙМАРЕ
  •   ТОВАРИЩ Н.
  •   ИСТОРИЯ БОЛЕЗНИ (Фрагмент)
  •   PRO MEMORIA[34] Fueled by Johannes Gensfleisch zur Laden zum Gutenberg

    Комментарии к книге «Избранное», Луи Фюрнберг

    Всего 0 комментариев

    Комментариев к этой книге пока нет, будьте первым!