Владислав Ходасевич Тяжелая лира
Александр Корин. Предисловие
И я всегда буду для немногих…
Как писал известный критик Андрей Полянин, «все мы гоголевским сумасшедшим научены, что „луна делается в Гамбурге“». Но где тот Гамбург, где изготовляются крылатые словечки пошлости? Откуда пошло это комариное жужжание о Ходасевиче: «поэт для немногих»?
Между тем и сам Владислав Ходасевич боялся, что его русский язык сделается мертвым, как латынь, «и я всегда буду для немногих, и то, если меня откопают».
Ходасевича откопали.
Снова пустили в оборот. То есть начали читать.
Оказалось, совсем не латынь.
Оказалось, что поэт-то живой.
Стало ясно, что откопали нового старого великого русского поэта.
Вот только разговаривать с ним по-прежнему очень трудно.
Хотя Пушкин и допускал, что «поэзия должна быть глуповата», но Ходасевич доказал, что поэзия может быть глуповатой, но поэт — дураком быть не может! То есть может, примеров тому мы знаем много, но не смеет!
Пришло время, когда, даже просто произнося те или иные слова о поэтах минувших времен, мы чувствуем, что уже утратили возможность с помощью современных слов хоть как-то договариваться в понятиях, потому что очень многие столь прекрасные и кровные для наших классиков слова живут для нынешнего поколения уже только на уровне звука. И не более того.
Современники, например, навсегда запомнили слова Ходасевича, сказанные им в Петербурге на Пушкинском вечере 14 февраля 1921 года:
«И наше желание сделать день смерти Пушкина днем всенародного празднования отчасти, мне думается, подсказано тем же предчувствием: это мы уславливаемся, каким именем нам аукаться, как нам перекликаться в надвигающемся мраке».
«Кто это „мы“? — спросит современный читатель. — Кому это предстоит искать и — находить друг друга по этому заветному для того поколения поэтов пушкинскому слову?» «Мы», — отвечает Андрей Полянин, рассматривая творчество Ходасевича и считая его одним из тех редких поэтов, которых можно назвать «„Мы“ — последний цвет, распустившийся под солнцем Пушкина.
Последние, на ком еще играет его прощальный луч, последние хранители высокой, ныне отживающей традиции»: относиться к поэзии как к своему духовному подвигу.
Владислав Фелицианович Ходасевич был великим русским поэтом, в котором не было ни капли русской крови.
Он издал пять сборников поэзии. Первые два: «Молодость» и «Счастливый домик» были из тех типично ранних книг поэтов, о которых как-то было сказано: «ранние стихи Лермонтова, к сожалению, дошли до нас».
Вот и ранние стихи Ходасевича, к сожалению, дошли до нас. Зато и три его лучшие книги стихов «Путем зерна», «Европейская ночь» и «Тяжелая лира», — но уже к счастью, пришли к нам и остались с нами навсегда.
Стихи поэта настолько своеобразны, что, как писал поэт и критик Георгий Адамович, «под ними не нужна подпись».
Поэт Александр Смоленский писал о Ходасевиче:
Чуть слышно сквозь мечту и бред Им говоришь про Вечный Свет, Простой, как эта жизнь земная.Все современники отмечали фирменные знаки поэзии Ходасевича: кристально чистый пушкинский слог и тютчевское, космическое восприятие жизни, чистота стиля, безупречно честное отношение к слову, отсутствие всего лишнего, декоративного, связь с благородной классической традицией, в тяжелую минуту он мог написать:
Свет промелькнул, занавеска взвилась, Быстрая тень со стены сорвалась. Счастлив, кто падает вниз головой. Мир для него хоть на миг, а — иной.А в другую минуту обещал:
И каждый вам неслышный шепот, И каждый вам незримый свет Обогащают смутный опыт Психеи, падающей в бред. Теперь себя я не увижу: Старею, горблюсь, но коплю Все, что так нежно ненавижу И так язвительно люблю.Вот так он и вошел в историю русской литературы как невероятной силы певец, так хорошо знакомой всякому русскому — нежной ненависти и язвительной любви к своей стране, к своей собственной счастливой и ужасной жизни.
ПУТЕМ ЗЕРНА
Путем зерна
Проходит сеятель по ровным бороздам. Отец его и дед по тем же шли путям. Сверкает золотом в его руке зерно, Но в землю черную оно упасть должно. И там, где червь слепой прокладывает ход, Оно в заветный срок умрет и прорастет. Так и душа моя идет путем зерна: Сойдя во мрак, умрет — и оживет она. И ты, моя страна, и ты, ее народ, Умрешь и оживешь, пройдя сквозь этот год, — Затем, что мудрость нам единая дана: Всему живущему идти путем зерна. 23 декабря 1917Слезы Рахили
Мир земле вечерней и грешной! Блещут лужи, перила, стекла. Под дождем я иду неспешно, Мокры плечи, и шляпа промокла. Нынче все мы стали бездомны, Словно вечно бродягами были, И поет нам дождь неуемный Про древние слезы Рахили. Пусть потомки с гордой любовью Про дедов легенды сложат — В нашем сердце грехом и кровью Каждый день отмечен и прожит. Горе нам, что по воле Божьей В страшный час сей мир посетили! На щеках у старухи прохожей — Горючие слезы Рахили. Не приму ни чести, ни славы, Если вот, на прошлой неделе, Ей прислали клочок кровавый Заскорузлой солдатской шинели. Ах, под нашей тяжелой ношей Сколько б песен мы ни сложили — Лишь один есть припев хороший: Неутешные слезы Рахили! 5—30 октября 1916Ручей
Взгляни, как солнце обольщает Пересыхающий ручей Полдневной прелестью своей, — А он рокочет и вздыхает И на бегу оскудевает Средь обнажившихся камней. Под вечер путник молодой Приходит, песню напевая; Свой посох на песок слагая, Он воду черпает рукой И пьет — в струе, уже ночной, Своей судьбы не узнавая. Лето 1908, Гиреево 30 января 1916«Сладко после дождя теплая пахнет ночь…»
Сладко после дождя теплая пахнет ночь. Быстро месяц бежит в прорезях белых туч. Где-то в сырой траве часто кричит дергач. Вот к лукавым губам губы впервые льнут. Вот, коснувшись тебя, руки мои дрожат… Минуло с той поры только шестнадцать лет. 8 января 1918Брента
Адриатические волны!
О, Брента!..
«Евгений Онегин» Брента, рыжая речонка! Сколько раз тебя воспели, Сколько раз к тебе летели Вдохновенные мечты — Лишь за то, что имя звонко, Брента, рыжая речонка, Лживый образ красоты! Я и сам спешил когда-то Заглянуть в твои отливы, Окрыленный и счастливый Вдохновением любви. Но горька была расплата. Брента, я взглянул когда-то В струи мутные твои. С той поры люблю я, Брента, Одинокие скитанья, Частого дождя кропанье Да на согнутых плечах Плащ из мокрого брезента. С той поры люблю я, Брента, Прозу в жизни и в стихах. Весна 1920, Москва 1921, Петербург 17 мая 1923, SaarowМельница
Мельница забытая В стороне глухой. К ней обоз не тянется, И дорога к мельнице Заросла травой. Не плеснется рыбица В голубой реке. По скрипучей лесенке Сходит мельник старенький В красном колпаке. Постоит, послушает — И грозит перстом Вдаль, где дым из-за лесу Завился веревочкой Над людским жильем. Постоит, послушает — И пойдет назад: По скрипучей лесенке, Поглядеть, как праздные Жернова лежат. Потрудились камушки Для хлебов да каш. Сколько было ссыпано, Сколько было смолото, А теперь шабаш! А теперь у мельника Лес да тишина, Да под вечер трубочка, Да хмельная чарочка, Да в окне луна. Весна 1920, Москва 13 марта 1923, SaarowАкробат. Надпись к силуэту
От крыши до крыши протянут канат. Легко и спокойно идет акробат. В руках его — палка, он весь — как весы, А зрители снизу задрали носы. Толкаются, шепчут: «Сейчас упадет!» — И каждый чего-то взволнованно ждет. Направо — старушка глядит из окна, Налево — гуляка с бокалом вина. Но небо прозрачно, и прочен канат. Легко и спокойно идет акробат. А если, сорвавшись, фигляр упадет И, охнув, закрестится лживый народ, — Поэт, проходи с безучастным лицом: Ты сам не таким ли живешь ремеслом? 1913, 1921«Обо всем в одних стихах не скажешь…»
Обо всем в одних стихах не скажешь. Жизнь идет волшебным, тайным чередом, Точно длинный шарф кому-то вяжешь, Точно ждешь кого-то, не грустя о нем. Нижутся задумчивые петли, На крючок посмотришь — всё желтеет кость, И не знаешь, он придет ли, нет ли, И какой он будет, долгожданный гость. Утром ли он постучит в окошко Иль стопой неслышной подойдет из тьмы И с улыбкой, страшною немножко, Всё распустит разом, что связали мы. 14 декабря 1915«Со слабых век сгоняя смутный сон…»
Со слабых век сгоняя смутный сон, Живу весь день, тревожим и волнуем, И каждый вечер падаю, сражен Усталости последним поцелуем. Но и во сне душе покоя нет: Ей снится явь, тревожная, земная, И собственный сквозь сон я слышу бред, Дневную жизнь с трудом припоминая. 30 августа 1914«В заботах каждого дня…»
В заботах каждого дня Живу, — а душа под спудом Каким-то пламенным чудом Живет помимо меня. И часто, спеша к трамваю Иль над книгой лицо склоняя, Вдруг слышу ропот огня — И глаза закрываю. 14 декабря 1916 — 7 января 1917Про себя
1. «Нет, есть во мне прекрасное, но стыдно…»
Нет, есть во мне прекрасное, но стыдно Его назвать перед самим собой, Перед людьми ж — подавно: с их обидной Душа не примирится похвалой. И вот — живу, чудесный образ мой Скрыв под личиной низкой и ехидной… Взгляни, мой друг: по травке золотой Ползет паук с отметкой крестовидной. Пред ним ребенок спрячется за мать, И ты сама спешишь его согнать Рукой брезгливой с шейки розоватой. И он бежит от гнева твоего, Стыдясь себя, не ведая того, Что значит знак его спины мохнатой. 30 ноября 19182. «Нет, ты не прав, я не собой пленен…»
Нет, ты не прав, я не собой пленен. Что доброго в наемнике усталом? Своим чудесным, божеским началом, Смотря в себя, я сладко потрясен. Когда в стихах, в отображенье малом, Мне подлинный мой образ обнажен, — Всё кажется, что я стою, склонен, В вечерний час над водяным зерцалом. И, чтоб мою к себе приблизить высь, Гляжу я в глубь, где звезды занялись. Упав туда, спокойно угасает Нечистый взор моих земных очей, Но пламенно оттуда проступает Венок из звезд над головой моей. 17 января 1919Сны
Так! наконец-то мы в своих владеньях! Одежду — на пол, тело — на кровать. Ступай, душа, в безбрежных сновиденьях Томиться и страдать! Дорогой снов, мучительных и смутных, Бреди, бреди, несовершенный дух. О, как еще ты в проблесках минутных И слеп, и глух! Еще томясь в моем бессильном теле, Сквозь грубый слой земного бытия Учись дышать и жить в ином пределе, Где ты — не я; Где, отрешен от помысла земного, Свободен ты… Когда ж в тоске проснусь, Соединимся мы с тобою снова В нерадостный союз. День изо дня, в миг пробуждения трудный, Припоминаю я твой вещий сон, Смотрю в окно и вижу серый, скудный Мой небосклон, Всё тот же двор, и мглистый, и суровый, И голубей, танцующих на нем… Лишь явно мне, что некий отсвет новый Лежит на всем. 17 декабря 1917«О, если б в этот час желанного покоя…»
О, если б в этот час желанного покоя Закрыть глаза, вздохнуть и умереть! Ты плакала бы, маленькая Хлоя, И на меня боялась бы смотреть. А я три долгих дня лежал бы на столе, Таинственный, спокойный, сокровенный, Как золотой ковчег запечатленный, Вмещающий всю мудрость о земле. Сойдясь, мои друзья (невелико число их!) О тайнах тайн вели бы разговор. Не внемля им, на розах, на левкоях Растерянный ты нежила бы взор. Так. Резвая — ты мудрости не ценишь. И пусть! Зато сквозь смерть услышу, друг живой, Как на груди моей ты робко переменишь Мешок со льдом заботливой рукой. 12 марта — 18 декабря 1915«Милые девушки, верьте или не верьте…»
Милые девушки, верьте или не верьте: Сердце мое поет только вас и весну. Но вот уж давно меня клонит к смерти, Как вас под вечер клонит ко сну. Положивши голову на розовый локоть, Дремлете вы, — а там — соловей До зари не устанет щелкать и цокать О безвыходном трепете жизни своей. Я бессонно брожу по земле меж вами, Я незримо горю на легком огне, Я сладчайшими вам расскажу словами Про всё, что уж начало сниться мне. 1912, 5 августа 1916Швея
Ночью и днем надо мною упорно, Гулко стрекочет швея на машинке. К двери привешена в рамочке черной Надпись короткая: «Шью по картинке». Слушая стук над моим изголовьем, Друг мой, как часто гадал я без цели: Клонишь ты лик свой над трауром вдовьим Иль над матроской из белой фланели? Вот, я слабею, я меркну, сгораю, Но застучишь ты — и в то же мгновенье, Мнится, я к милой земле приникаю, Слушаю жизни родное биенье… Друг неизвестный! Когда пронесутся Мимо души все былые обиды, Мертвого слуха не так ли коснутся Взмахи кадила, слова панихиды? 3 марта — 30 декабря 1917На ходу
Метель, метель… В перчатке — как чужая Застывшая рука. Не странно ль жить, почти что осязая, Как ты близка? И всё-таки бреду домой с покупкой, И всё-таки живу. Как прочно всё! Нет, он совсем не хрупкий, Сон наяву! Еще томят земные расстоянья, Еще болит рука, Но всё ясней, уверенней сознанье, Что ты близка. 7 февраля 1916Утро
Нет, больше не могу смотреть я Туда, в окно! О, это горькое предсмертье, — К чему оно? Во всём одно звучит: «Разлуке Ты обречен!» Как нежно в нашем переулке Желтеет клен! Ни голоса вокруг, ни стука, Всё та же даль… А всё-таки порою жутко, Порою жаль. 16 ноября 1916В Петровском парке
Висел он, не качаясь, На узком ремешке. Свалившаяся шляпа Чернела на песке. В ладонь впивались ногти На стиснутой руке. А солнце восходило, Стремя к полудню бег, И, перед этим солнцем Не опуская век, Был высоко приподнят На воздух человек. И зорко, зорко, зорко Смотрел он на восток. Внизу столпились люди В притихнувший кружок. И был почти невидим Тот узкий ремешок. 27 ноября 1916Смоленский рынок
Смоленский рынок Перехожу. Полет снежинок Слежу, слежу. При свете дня Желтеют свечи; Всё те же встречи Гнетут меня. Всё к той же чаше Припал — и пью… Соседки наши Несут кутью. У церкви — синий Раскрытый гроб, Ложится иней На мертвый лоб… О, лёт снежинок, Остановись! Преобразись, Смоленский рынок! 12–13 декабря 1916По бульварам
В темноте, задыхаясь под шубой, иду, Как больная рыба по дну морскому. Трамвай зашипел и бросил звезду В черное зеркало оттепели. Раскрываю запекшийся рот, Жадно ловлю отсыревший воздух, — А за мной от самых Никитских ворот Увязался маленький призрак девочки. 25 марта — 17 апреля 1918У моря
А мне и волн морских прибой, Влача каменья, Поет летейскою струей, Без утешенья. Безветрие, покой и лень. Но в ясном свете Откуда же ложится тень На руки эти? Не ты ль еще томишь, не ты ль, Глухое тело? Вон — белая вскрутилась пыль И пролетела. Взбирается на холм крутой Овечье стадо… А мне — айдесская сквозь зной Сквозит прохлада. Июль 1917, Коктебель — 8 декабря 1917, МоскваЭпизод
…Это было В одно из утр, унылых, зимних, вьюжных, — В одно из утр пятнадцатого года. Изнемогая в той истоме тусклой, Которая тогда меня томила, Я в комнате своей сидел один. Во мне, От плеч и головы, к рукам, к ногам, Какое-то неясное струенье Бежало трепетно и непрерывно — И, выбежав из пальцев, длилось дальше, Уж вне меня. Я сознавал, что нужно Остановить его, сдержать в себе, — но воля Меня покинула… Бессмысленно смотрел я На полку книг, на желтые обои, На маску Пушкина, закрывшую глаза. Всё цепенело в рыжем свете утра. За окнами кричали дети. Громыхали Салазки по горе, но эти звуки Неслись во мне как будто бы сквозь толщу Глубоких вод… В пучину погружаясь, водолаз Так слышит беготню на палубе и крики Матросов. И вдруг — как бы толчок, — но мягкий, осторожный И всё опять мне прояснилось, только В перемещенном виде. Так бывает, Когда веслом мы сталкиваем лодку С песка прибрежного; еще нога Под крепким днищем ясно слышит землю, И близким кажется зеленый берег И кучи дров на нем; но вот качнуло нас — И берег отступает; стала меньше Та рощица, где мы сейчас бродили; За рощей встал дымок; а вот — поверх деревьев Уже видна поляна, и на ней Краснеет баня. Самого себя Увидел я в тот миг, как этот берег; Увидел вдруг со стороны, как если б Смотреть немного сверху, слева. Я сидел, Закинув ногу на ногу, глубоко Уйдя в диван, с потухшей папиросой Меж пальцами, совсем худой и бледный. Глаза открыты были, но какое В них было выраженье — я не видел. Того меня, который предо мною Сидел, — не ощущал я вовсе. Но другому, Смотревшему как бы бесплотным взором, Так было хорошо, легко, спокойно. И человек, сидящий на диване, Казался мне простым, давнишним другом, Измученным годами путешествий. Как будто бы ко мне зашел он в гости, И, замолчав среди беседы мирной, Вдруг откачнулся, и вздохнул, и умер. Лицо разгладилось, и горькая улыбка С него сошла. Так видел я себя недолго: вероятно, И четверти положенного круга Секундная не обежала стрелка. И как пред тем не по своей я воле Покинул эту оболочку — так же В нее и возвратился вновь. Но только Свершилось это тягостно, с усильем, Которое мне вспомнить неприятно. Мне было трудно, тесно, как змее, Которую заставили бы снова Вместиться в сброшенную кожу… Снова Увидел я перед собою книги, Услышал голоса. Мне было трудно Вновь ощущать всё тело, руки, ноги… Так, весла бросив и сойдя на берег, Мы чувствуем себя вдруг тяжелее. Струилось вновь во мне изнеможенье, Как бы от долгой гребли, — а в ушах Гудел неясный шум, как пленный отзвук Озерного или морского ветра. 25–28 января 1918Вариация
Вновь эти плечи, эти руки Погреть я вышел на балкон. Сижу, — но все земные звуки — Как бы во сне или сквозь сон. И вдруг, изнеможенья полный, Плыву: куда — не знаю сам, Но мир мой ширится, как волны, По разбежавшимся кругам. Продлись, ласкательное чудо! Я во второй вступаю круг И слушаю, уже оттуда, Моей качалки мерный стук. Август 1919 МоскваЗолото
Иди, вот уже золото кладем в уста твои, уже мак
и мед кладем тебе в руки. Salve aeternum.
Красинский В рот — золото, а в руки — мак и мед; Последние дары твоих земных забот. Но пусть не буду я, как римлянин, сожжен: Хочу в земле вкусить утробный сон, Хочу весенним злаком прорасти, Кружась по древнему по звездному пути. В могильном сумраке истлеют мак и мед, Провалится монета в мертвый рот… Но через много, много темных лет Пришлец неведомый отроет мой скелет, И в черном черепе, что заступом разбит, Тяжелая монета загремит — И золото сверкнет среди костей, Как солнце малое, как след души моей. 7 января 1917Ищи меня
Ищи меня в сквозном весеннем свете. Я весь — как взмах неощутимых крыл, Я звук, я вздох, я зайчик на паркете, Я легче зайчика: он — вот, он есть, я был. Но, вечный друг, меж нами нет разлуки! Услышь, я здесь. Касаются меня Твои живые, трепетные руки, Простертые в текучий пламень дня. Помедли так. Закрой, как бы случайно, Глаза. Еще одно усилье для меня — И на концах дрожащих пальцев, тайно, Быть может, вспыхну кисточкой огня. 20 декабря 1917 — 3 января 19182-го ноября
Семь дней и семь ночей Москва металась В огне, в бреду. Но грубый лекарь щедро Пускал ей кровь — и, обессилев, к утру Восьмого дня она очнулась. Люди Повыползли из каменных подвалов На улицы. Так, переждав ненастье, На задний двор, к широкой луже, крысы Опасливой выходят вереницей И прочь бегут, когда вблизи на камень Последняя спадает с крыши капля… К полудню стали собираться кучки. Глазели на пробоины в домах, На сбитые верхушки башен; молча Толпились у дымящихся развалин И на стенах следы скользнувших пуль Считали. Длинные хвосты тянулись У лавок. Проволок обрывки висли Над улицами. Битое стекло Хрустело под ногами. Желтым оком Ноябрьское негреющее солнце Смотрело вниз, на постаревших женщин И на мужчин небритых. И не кровью, Но горькой желчью пахло это утро. А между тем уж из конца в конец, От Пресненской заставы до Рогожской И с Балчуга в Лефортово, брели, Теснясь на тротуарах, люди. Шли проведать Родных, знакомых, близких: живы ль, нет ли? Иные узелки несли под мышкой С убогой снедью: так в былые годы На кладбище москвич благочестивый Ходил на Пасхе — красное яичко Съесть на могиле брата или кума… К моим друзьям в тот день пошел и я. Узнал, что живы, целы, дети дома, — Чего ж еще хотеть? Побрел домой. По переулкам ветер, гость залетный, Гонял сухую пыль, окурки, стружки. Домов за пять от дома моего, Сквозь мутное окошко, по привычке Я заглянул в подвал, где мой знакомый Живет столяр. Необычайным делом Он занят был. На верстаке, вверх дном, Лежал продолговатый, узкий ящик С покатыми боками. Толстой кистью Водил столяр по ящику, и доски Под кистью багровели. Мой приятель Заканчивал работу: красный гроб. Я постучал в окно. Он обернулся. И, шляпу сняв, я поклонился низко Петру Иванычу, его работе, гробу, И всей земле, и небу, что в стекле Лазурью отражалось. И столяр Мне тоже покивал, пожал плечами И указал на гроб. И я ушел. А на дворе у нас, вокруг корзины С плетеной дверцей, суетились дети, Крича, толкаясь и тесня друг друга. Сквозь редкие, поломанные прутья Виднелись перья белые. Но вот — Протяжно заскрипев, открылась дверца, И пара голубей, плеща крылами, Взвилась и закружилась: выше, выше, Над тихою Плющихой, над рекой… То падая, то подымаясь, птицы Ныряли, точно белые ладьи В дали морской. Вослед им дети Свистали, хлопали в ладоши… Лишь один, Лет четырех бутуз, в ушастой шапке, Присел на камень, растопырил руки, И вверх смотрел, и тихо улыбался. Но, заглянув ему в глаза, я понял, Что улыбается он самому себе, Той непостижной мысли, что родится Под выпуклым, еще безбровым лбом, И слушает в себе биенье сердца, Движенье соков, рост… Среди Москвы, Страдающей, растерзанной и падшей, — Как идол маленький, сидел он, равнодушный, С бессмысленной, священною улыбкой. И мальчику я поклонился тоже. Дома Я выпил чаю, разобрал бумаги, Что на столе скопились за неделю, И сел работать. Но, впервые в жизни, Ни «Моцарт и Сальери», ни «Цыганы» В тот день моей не утолили жажды. 20 мая — 1 июня 1918Полдень
Как на бульваре тихо, ясно, сонно! Подхвачен ветром, побежал песок И на траву плеснул сыпучим гребнем… Теперь мне любо приходить сюда И долго так сидеть, полузабывшись. Мне нравится, почти не глядя, слушать То смех, то плач детей, то по дорожке За обручем их бег отчетливый. Прекрасно! Вот шум, такой же вечный и правдивый, Как шум дождя, прибоя или ветра. Никто меня не знает. Здесь я просто Прохожий, обыватель, «господин» В коричневом пальто и круглой шляпе, Ничем не замечательный. Вот рядом Присела барышня с раскрытой книгой. Мальчик С ведерком и совочком примостился У самых ног моих. Насупив брови, Он возится в песке, и я таким огромным Себе кажусь от этого соседства, Что вспоминаю, Как сам я сиживал у львиного столпа В Венеции. Над этой жизнью малой, Над головой в картузике зеленом, Я возвышаюсь, как тяжелый камень, Многовековый, переживший много Людей и царств, предательств и геройств. А мальчик деловито наполняет Ведерышко песком и, опрокинув, сыплет Мне на ноги, на башмаки… Прекрасно! И с легким сердцем я припоминаю, Как жарок был венецианский полдень, Как надо мною реял недвижимо Крылатый лев с раскрытой книгой в лапах, А надо львом, круглясь и розовея, Бежало облачко. А выше, выше — Темногустая синь, и в ней катились Незримые, но пламенные звезды. Сейчас они пылают над бульваром, Над мальчиком и надо мной. Безумно Лучи их борются с лучами солнца… Ветер Всё шелестит песчаными волнами, Листает книгу барышни. И всё, что слышу, Преображенное каким-то чудом, Так полновесно западает в сердце, Что уж ни слов, ни мыслей мне не надо, И я смотрю как бы обратным взором В себя. И так пленительна души живая влага, Что, как Нарцисс, я с берега земного Срываюсь и лечу туда, где я один, В моем родном, первоначальном мире, Лицом к лицу с собой, потерянным когда-то — И обретенным вновь… И еле внятно Мне слышен голос барышни: «Простите, Который час?» 19 апреля — 1 мая 1918Встреча
В час утренний у Santa Margherita Я повстречал ее. Она стояла На мостике, спиной к перилам. Пальцы На сером камне, точно лепестки, Легко лежали. Сжатые колени Под белым платьем проступали слабо… Она ждала. Кого? В шестнадцать лет Кто грезится прекрасной англичанке В Венеции? Не знаю — и не должно Мне знать того. Не для пустых догадок Ту девушку припомнил я сегодня. Она стояла, залитая солнцем, Но мягкие поля панамской шляпы Касались плеч приподнятых — и тенью Прохладною лицо покрыли. Синий И чистый взор лился оттуда, словно Те воды свежие, что пробегают По каменному ложу горной речки, Певучие и быстрые… Тогда-то Увидел я тот взор невыразимый, Который нам, поэтам, суждено Увидеть раз и после помнить вечно. На миг один является пред нами Он на земле, божественно вселяясь В случайные лазурные глаза. Но плещут в нем те пламенные бури, Но вьются в нем те голубые вихри, Которые потом звучали мне В сиянье солнца, в плеске черных гондол, В летучей тени голубя и в красной Струе вина. И поздним вечером, когда я шел К себе домой, о том же мне шептали Певучие шаги венецианок, И собственный мой шаг казался звонче, Стремительней и легче. Ах, куда, Куда в тот миг мое вспорхнуло сердце, Когда тяжелый ключ с пружинным звоном Я повернул в замке? И отчего, Переступив порог сеней холодных, Я в темноте у каменной цистерны Стоял так долго? Ощупью взбираясь По лестнице, влюбленностью назвал я Свое волненье. Но теперь я знаю, Что крепкого вина в тот день вкусил я — И чувствовал еще в своих устах Его минутный вкус. А вечный хмель Пришел потом. 13 мая 1918Обезьяна
Была жара. Леса горели. Нудно Тянулось время. На соседней даче Кричал петух. Я вышел за калитку. Там, прислонясь к забору, на скамейке Дремал бродячий серб, худой и черный. Серебряный тяжелый крест висел На груди полуголой. Капли пота По ней катились. Выше, на заборе, Сидела обезьяна в красной юбке И пыльные листы сирени Жевала жадно. Кожаный ошейник, Оттянутый назад тяжелой цепью, Давил ей горло. Серб, меня заслышав, Очнулся, вытер пот и попросил, чтоб дал я Воды ему. Но, чуть ее пригубив, — Не холодна ли, — блюдце на скамейку Поставил он, и тотчас обезьяна, Макая пальцы в воду, ухватила Двумя руками блюдце. Она пила, на четвереньках стоя, Локтями опираясь на скамью. Досок почти касался подбородок, Над теменем лысеющим спина Высоко выгибалась. Так, должно быть, Стоял когда-то Дарий, припадая К дорожной луже, в день, когда бежал он Пред мощною фалангой Александра. Всю воду выпив, обезьяна блюдце Долой смахнула со скамьи, привстала И — этот миг забуду ли когда? — Мне черную, мозолистую руку, Еще прохладную от влаги, протянула… Я руки жал красавицам, поэтам, Вождям народа — ни одна рука Такого благородства очертаний Не заключала! Ни одна рука Моей руки так братски не коснулась! И, видит бог, никто в мои глаза Не заглянул так мудро и глубоко, Воистину — до дна души моей. Глубокой древности сладчайшие преданья Тот нищий зверь мне в сердце оживил, И в этот миг мне жизнь явилась полной, И мнилось — хор светил и волн морских, Ветров и сфер мне музыкой органной Ворвался в уши, загремел, как прежде, В иные, незапамятные дни. И серб ушел, постукивая в бубен. Присев ему на левое плечо, Покачивалась мерно обезьяна, Как на слоне индийский магараджа. Огромное малиновое солнце, Лишенное лучей, В опаловом дыму висело. Изливался Безгромный зной на чахлую пшеницу. В тот день была объявлена война. 7 июня 1918, 20 февраля 1919Дом
Здесь домик был. Недавно разобрали Верх на дрова. Лишь каменного низа Остался грубый остов. Отдыхать Сюда по вечерам хожу я часто. Небо И дворика зеленые деревья Так молодо встают из-за развалин, И ясно так рисуются пролеты Широких окон. Рухнувшая балка Похожа на колонну. Затхлый холод Идет от груды мусора и щебня, Засыпавшего комнаты, где прежде Гнездились люди… Где ссорились, мирились, где в чулке Замызганные деньги припасались Про черный день; где в духоте и мраке Супруги обнимались; где потели В жару больные; где рождались люди И умирали скрытно, — всё теперь Прохожему открыто. О, блажен, Чья вольная нога ступает бодро На этот прах, чей посох равнодушный В покинутые стены ударяет! Чертоги ли великого Рамсеса, Поденщика ль безвестного лачуга — Для странника равны они: всё той же Он песенкою времени утешен; Ряды ль колонн торжественных иль дыры Дверей вчерашних — путника всё так же Из пустоты одной ведут они в другую Такую же… Вот лестница с узором Поломанных перил уходит в небо, И, обрываясь, верхняя площадка Мне кажется трибуною высокой. Но нет на ней оратора. А в небе Уже горит вечерняя звезда, Водительница гордого раздумья. Да, хорошо ты, время. Хорошо Вдохнуть от твоего ужасного простора. К чему таиться? Сердце человечье Играет, как проснувшийся младенец, Когда война, иль мор, или мятеж Вдруг налетят и землю сотрясают; Тут разверзаются, как небо, времена — И человек душой неутолимой Бросается в желанную пучину. Как птица в воздухе, как рыба в океане, Как скользкий червь в сырых пластах земли Как саламандра в пламени — так человек Во времени. Кочевник полудикий, По смене лун, по очеркам созвездий Уже он силится измерить эту бездну И в письменах неопытных заносит События, как острова на карте… Но сын отца сменяет. Грады, царства, Законы, истины — приходят. Человеку Ломать и строить — равная услада: Он изобрел историю — он счастлив! И с ужасом и с тайным сладострастьем Следит безумец, как между минувшим И будущим, подобно ясной влаге, Сквозь пальцы уходящей, — непрерывно Жизнь утекает. И трепещет сердце, Как легкий флаг на мачте корабельной, Между воспоминаньем и надеждой — Сей памятью о будущем… Но вот — Шуршат шаги. Горбатая старуха С большим кулем. Морщинистой рукой Она со стен сдирает паклю, дранки Выдергивает. Молча подхожу И помогаю ей, и мы в согласье добром Работаем для времени. Темнеет, Из-за стены встает зеленый месяц, И слабый свет его, как струйка, льется По кафелям обрушившейся печи. 2 июля 1919, 1920Стансы («Уж волосы седые на висках…»)
Уж волосы седые на висках Я прядью черной прикрываю, И замирает сердце, как в тисках, От лишнего стакана чаю. Уж тяжелы мне долгие труды, И не таят очарованья Ни знаний слишком пряные плоды, Ни женщин душные лобзанья. С холодностью взираю я теперь На скуку славы предстоящей… Зато слова: цветок, ребенок, зверь — Приходят на уста всё чаще. Рассеянно я слушаю порой Поэтов праздные бряцанья, Но душу полнит сладкой полнотой Зерна немое прорастанье. 24–25 октября 1918Анюте
На спичечной коробке — Смотри-ка — славный вид: Кораблик трехмачтовый Не двигаясь бежит. Не разглядишь, а верно — Команда есть на нем, И в тесном трюме, в бочках Изюм, корица, ром. И есть на нем, конечно, Отважный капитан, Который видел много Непостижимых стран. И верно — есть матросик, Что мастер песни петь И любит ночью звездной На небеса глядеть… И я, в руке Господней, Здесь, на Его земле, — Точь-в-точь как тот матросик На этом корабле. Вот и сейчас, быть может, В каюте кормовой В окошечко глядит он И видит — нас с тобой. 25 января 1918«И весело, и тяжело…»
И весело, и тяжело Нести дряхлеющее тело. Что буйствовало и цвело, Теперь набухло и дозрело. И кровь по жилам не спешит, И руки повисают сами. Так яблонь осенью стоит, Отягощенная плодами, И не постигнуть юным вам Всей нежности неодолимой, С какою хочется ветвям Коснуться вновь земли родимой. 23 ноября 1922, 27 марта 1923 SaarowБез слов
Ты показала мне без слов, Как вышел хорошо и чисто Тобою проведенный шов По краю белого батиста. А я подумал: жизнь моя, Как нить, за Божьими перстами По легкой ткани бытия Бежит такими же стежками. То виден, то сокрыт стежок, То в жизнь, то в смерть перебегая. И, улыбаясь, твой платок Перевернул я, дорогая. 5–7 апреля 1918Хлебы
Слепящий свет сегодня в кухне нашей. В переднике, осыпана мукой, Всех Сандрильон и всех Миньон ты краше Бесхитростной красой. Вокруг тебя, заботливы и зримы, С вязанкой дров, с кувшином молока, Роняя перья крыл, хлопочут херувимы… Сквозь облака Прорвался свет, и по кастрюлям медным Пучками стрел бьют желтые лучи. При свете дня подобен розам бледным Огонь в печи. И, эти струи будущего хлеба Сливая в звонкий глиняный сосуд, Клянется ангел нам, что истинны, как небо, Земля, любовь и труд. 26 февраля — 11 апреля 1918Авиатору
Над полями, лесами, болотами, Над извивами северных рек Ты проносишься плавными взлетами, Небожитель — герой — человек. Напрягаются крылья, как парусы, На руле костенеет рука, А кругом — взгроможденные ярусы: Облака — облака — облака. И, смотря на тебя недоверчиво, Я качаю слегка головой: Выше, выше спирали очерчивай, Но припомни — подумай — постой. Что тебе до надоблачной ясности? На земной, материнской груди Отдохни от высот и опасностей, — Упади — упади — упади! Ах, сорвись, и большими зигзагами Упади, раздробивши хребет, — Где трибуны расцвечены флагами, Где народ — и оркестр — и буфет… 30 марта 1914Газетчик
«Вечерние известия!..» Ори, ласкай мне слух, Пронырливая бестия, Вечерних улиц дух. Весенняя распутица Ведет меня во тьму, А он юлит и крутится, И всё равно ему — Геройство иль бесчестие, Позор иль торжество: Вечерние известия — И больше ничего. Шагает демон маленький, Как некий исполин, Расхлябанною валенкой Над безднами судьбин. Но в самом безразличии, В бездушие торгаша — Какой соблазн величия Пьет жадная душа! 16 января — 7 февраля 1919Уединение
Заветные часы уединенья! Ваш каждый миг лелею, как зерно; Во тьме души да прорастет оно Таинственным побегом вдохновенья. В былые дни страданье и вино Воспламеняли сердце. Ты одно Живишь меня теперь — уединенье. С мечтою — жизнь, с молчаньем — песнопенье Связало ты, как прочное звено. Незыблемо с тобой сопряжено Судьбы моей грядущее решенье. И если мне погибнуть суждено — Про моряка, упавшего на дно, Ты песенку мне спой — уединенье! 6–7 июня 1915«Как выскажу моим косноязычьем…»
Как выскажу моим косноязычьем Всю боль, весь яд? Язык мой стал звериным или птичьим, Уста молчат. И ничего не нужно мне на свете, И стыдно мне, Что суждены мне вечно пытки эти В его огне; Что даже смертью, гордой, своевольной, Не вырвусь я; Что и она — такой же, хоть окольный, Путь бытия. 31 марта 1921 ПетербургРыбак. Песня
Я наживляю мой крючок Трепещущей звездой. Луна — мой белый поплавок Над черною водой. Сижу, старик, у вечных вод И тихо так пою, И солнце каждый день клюет На удочку мою. А я веду его, веду Весь день по небу, но — Под вечер, заглотав звезду, Срывается оно. И скоро звезд моих запас Истрачу я, рыбак. Эй, берегитесь! В этот час Охватит землю мрак. 17 января 1919Воспоминание
Здесь, у этого колодца, Поднесла ты мне две розы. Я боялся страсти томной — Алых роз твоих не принял. Я сказал: «Прости, Алина, Мне к лицу венок из лавров Да серебряные розы Размышлений и мечтаний». Больше нет Алины милой, Пересох давно колодец, Я ж лелею одиноко Голубую розу — старость. Скоро в домик мой сойдутся Все соседи и соседки Посмотреть, как я забылся С белой, томной розой смерти. 19 ноября 1914Сердце
Забвенье — сознанье — забвенье. А сердце, кровавый скупец, Всё копит земные мгновенья В огромный свинцовый ларец. В ночи ли проснусь я, усталый, На жарком одре бредовом — Оно, надрываясь, в подвалы Ссыпает мешок за мешком. А если глухое биенье Замедлит порою слегка — Отчетливей слышно паденье Червонца на дно сундука. И много тяжелых цехинов, И много поддельных гиней Толпа теневых исполинов Разграбит в час смерти моей. 1916Старуха
Запоздалая старуха, Задыхаясь, тащит санки. Ветер, снег. А бывало-то! В Таганке! Эх! Расстегаи — легче пуха, Что ни праздник — пироги, С рисом, с яйцами, с визигой… Ну, тянись, плохая, двигай! А кругом ни зги. «Эх, сыночек, помоги!» Но спешит вперед прохожий, Весь блестя скрипучей кожей. И вослед ему старуха Что-то шепчет, шепчет глухо, И слаба-то, и пьяна Без вина. Это вечер. Завтра глянет Мутный день, метель устанет, Чуть закружится снежок… Выйдем мы — а у ворот Протянулась из сугроба Пара ног. Легкий труп, окоченелый, Простыней покрывши белой, В тех же саночках, без гроба, Милицейский увезет, Растолкав плечом народ. Неречист и хладнокровен Будет он, — а пару бревен, Что везла она в свой дом, Мы в печи своей сожжем. 7 декабря 1919ТЯЖЕЛАЯ ЛИРА
Музыка
Всю ночь мела метель, но утро ясно. Еще воскресная по телу бродит лень, У Благовещенья на Бережках обедня Еще не отошла. Я выхожу во двор. Как мало всё: и домик, и дымок, Завившийся над крышей! Сребро-розов Морозный пар. Столпы его восходят Из-за домов под самый купол неба, Как будто крылья ангелов гигантских. И маленьким таким вдруг оказался Дородный мой сосед, Сергей Иваныч. Он в полушубке, в валенках. Дрова Вокруг него раскиданы по снегу. Обеими руками, напрягаясь, Тяжелый свой колун над головою Заносит он, но — тук! тук! тук! — не громко Звучат удары: небо, снег и холод Звук поглощают… «С праздником, сосед». — «А, здравствуйте!» Я тоже расставляю Свои дрова. Он — тук! Я — тук! Но вскоре Надоедает мне колоть, я выпрямляюсь И говорю: «Постойте-ка минутку, Как будто музыка?» Сергей Иваныч Перестает работать, голову слегка Приподымает, ничего не слышит, Но слушает старательно… «Должно быть, Вам показалось», — говорит он. «Что вы, Да вы прислушайтесь. Так ясно слышно!» Он слушает опять: «Ну, может быть — Военного хоронят? Только что-то Мне не слыхать». Но я не унимаюсь: «Помилуйте, теперь совсем уж ясно. И музыка идет как будто сверху. Виолончель… и арфы, может быть… Вот хорошо играют! Не стучите». И бедный мой Сергей Иваныч снова Перестает колоть. Он ничего не слышит, Но мне мешать не хочет и досады Старается не выказать. Забавно: Стоит он посреди двора, боясь нарушить Неслышную симфонию. И жалко Мне, наконец, становится его. Я объявляю: «Кончилось!» Мы снова За топоры беремся. Тук! Тук! Тук!.. А небо Такое же высокое, и так же В нем ангелы пернатые сияют. 15 июня 1920«Леди долго руки мыла…»
Леди долго руки мыла. Леди крепко руки терла. Эта леди не забыла Окровавленного горла. Леди, леди! Вы как птица Бьетесь на бессонном ложе. Триста лет уж вам не спится — Мне лет шесть не спится тоже. 9 января 1922«Не матерью, но тульскою крестьянкой…»
Не матерью, но тульскою крестьянкой Еленой Кузиной я выкормлен. Она Свивальники мне грела над лежанкой, Крестила на ночь от дурного сна. Она не знала сказок и не пела, Зато всегда хранила для меня В заветном сундуке, обитом жестью белой, То пряник вяземский, то мятного коня. Она меня молитвам не учила, Но отдала мне безраздельно всё: И материнство горькое свое, И просто всё, что дорого ей было. Лишь раз, когда упал я из окна, Но встал живой (как помню этот день я!), Грошовую свечу за чудное спасенье У Иверской поставила она. И вот, Россия, «громкая держава», Ее сосцы губами теребя, Я высосал мучительное право Тебя любить и проклинать тебя. В том честном подвиге, в том счастье песнопений, Которому служу я в каждый миг, Учитель мой — твой чудотворный гений, И поприще — волшебный твой язык. И пред твоими слабыми сынами Еще порой гордиться я могу, Что сей язык, завещанный веками, Любовней и ревнивей берегу… Года бегут. Грядущего не надо, Минувшее в душе пережжено, Но тайная жива еще отрада, Что есть и мне прибежище одно: Там, где на сердце, съеденном червями, Любовь ко мне нетленно затая, Спит рядом с царскими, ходынскими гостями Елена Кузина, кормилица моя. 12 февраля 1917, 2 марта 1922«Так бывает почему-то…»
Так бывает почему-то: Ночью, чуть забрезжат сны — Сердце словно вдруг откуда-то Упадает с вышины. Ах! — и я в постели. Только Сердце бьется невпопад. В полутьме с ночного столика Смутно смотрит циферблат. Только ощущеньем кручи Ты еще трепещешь вся — Легкая моя, падучая, Милая душа моя! 25 сентября 1920К Психее
Душа! Любовь моя! Ты дышишь Такою чистой высотой, Ты крылья тонкие колышешь В такой лазури, что порой, Вдруг, не стерпя счастливой муки, Лелея наш святой союз, Я сам себе целую руки, Сам на себя не нагляжусь. И как мне не любить себя, Сосуд непрочный, некрасивый, Но драгоценный и счастливый Тем, что вмещает он — тебя? 13 мая — 18 июня 1920Душа
Душа моя — как полная луна: Холодная и ясная она. На высоте горит себе, горит — И слез моих она не осушит; И от беды моей не больно ей, И ей невнятен стон моих страстей; А сколько здесь мне довелось страдать — Душе сияющей не стоит знать. 4 января 1921«Психея! Бедная моя!..»
Психея! Бедная моя! Дыханье робко затая, Внимать не смеет и не хочет: Заслушаться так жутко ей Тем, что безмолвие пророчит В часы мучительных ночей. Увы! за что, когда всё спит, Ей вдохновение твердит Свои пифийские глаголы? Простой душе невыносим Дар тайнослышанья тяжелый. Психея падает под ним. 4 апреля 1921Искушение
«Довольно! Красоты не надо. Не стоит песен подлый мир. Померкни, Тассова лампада, Забудься, друг веков, Омир! И Революции не надо! Ее рассеянная рать Одной венчается наградой, Одной свободой — торговать. Вотще на площади пророчит Гармонии голодный сын: Благих вестей его не хочет Благополучный гражданин. Самодовольный и счастливый, Под грудой выцветших знамен, Коросту хамства и наживы Себе начесывает он: „Прочь, не мешай мне, я торгую. Но не буржуй, но не кулак, Я прячу выручку дневную Свободы в огненный колпак“. Душа! Тебе до боли тесно Здесь, в опозоренной груди. Ищи отрады поднебесной, А вниз, на землю, не гляди». Так искушает сердце злое Психеи чистые мечты. Психея же в ответ: «Земное, Что о небесном знаешь ты?» 4 июня — 9 июля 1921«Пускай минувшего не жаль…»
Пускай минувшего не жаль, Пускай грядущего не надо — Смотрю с язвительной отрадой Времен в приближенную даль. Всем равный жребий, вровень хлеба Отмерит справедливый век. А всё-таки порой на небо Посмотрит смирный человек, — И одиночество взыграет, И душу гордость окрылит: Он неравенство оценит И дерзновенья пожелает… Так нынче травка прорастает Сквозь трещины гранитных плит. Лето 1920, 22 апреля 1921Буря
Буря! Ты армады гонишь По разгневанным водам, Тучи вьешь и мачты клонишь, Прах подъемлешь к небесам. Реки вспять ты обращаешь, На скалы бросаешь понт, У старушки вырываешь Ветхий, вывернутый зонт. Вековые рощи косишь, Градом бьешь посев полей, — Только мудрым не приносишь Ни веселий, ни скорбей. Мудрый подойдет к окошку, Поглядит, как бьет гроза, — И смыкает понемножку Пресыщённые глаза. 13 июня 1921«Люблю людей, люблю природу…»
Люблю людей, люблю природу, Но не люблю ходить гулять И твердо знаю, что народу Моих творений не понять. Довольный малым, созерцаю То, что дает нещедрый рок: Вяз, прислонившийся к сараю, Покрытый лесом бугорок… Ни грубой славы, ни гонений От современников не жду, Но сам стригу кусты сирени Вокруг террасы и в саду. 15–16 июня 1921Гостю
Входя ко мне, неси мечту, Иль дьявольскую красоту, Иль Бога, если сам ты Божий. А маленькую доброту, Как шляпу, оставляй в прихожей. Здесь, на горошине земли, Будь или ангел, или демон. А человек — иль не затем он, Чтобы забыть его могли? 7 июля 1921«Когда б я долго жил на свете…»
Когда б я долго жил на свете, Должно быть, на исходе дней Упали бы соблазнов сети С несчастной совести моей. Какая может быть досада, И счастья разве хочешь сам, Когда нездешняя прохлада Уже бежит по волосам? Глаз отдыхает, слух не слышит, Жизнь потаенно хороша, И небом невозбранно дышит Почти свободная душа. 8—29 июня 1921Жизель
Да, да! В слепой и нежной страсти Переболей, перегори, Рви сердце, как письмо, на части, Сойди с ума, потом умри. И что ж? Могильный камень двигать Опять придется над собой, Опять любить и ножкой дрыгать На сцене лунно-голубой. 1 мая 1922День
Горячий ветер, злой и лживый. Дыханье пыльной духоты. К чему, душа, твои порывы? Куда еще стремишься ты? Здесь хорошо. Вкушает лира Свой усыпительный покой Во влажном сладострастье мира, В ленивой прелести земной. Здесь хорошо. Грозы раскаты Над ясной улицей ворчат, Идут под музыку солдаты, И бесы юркие кишат: Там разноцветные афиши Спешат расклеить по стенам, Там скатываются по крыше И падают к людским ногам. Тот ловит мух, другой танцует, А этот, с мордочкой тупой, Бесстыжим всадником гарцует На бедрах ведьмы молодой… И верно, долго не прервется Блистательная кутерьма, И с грохотом не распадется Темно-лазурная тюрьма, И солнце не устанет парить, И поп, деньку такому рад, Не догадается ударить Над этим городом в набат. Весна 1920, Москва 14–28 мая 1921, ПетроградИз окна
1. «Нынче день такой забавный…»
Нынче день такой забавный: От возниц, что было сил, Конь умчался своенравный; Мальчик змей свой упустил; Вор цыпленка утащил У безносой Николавны. Но — настигнут вор нахальный, Змей упал в соседний сад, Мальчик ладит хвост мочальный, И коня ведут назад: Восстает мой тихий ад В стройности первоначальной. 23 июля 19212. «Всё жду: кого-нибудь задавит…»
Всё жду: кого-нибудь задавит Взбесившийся автомобиль, Зевака бедный окровавит Торцовую сухую пыль. И с этого пойдет, начнется: Раскачка, выворот, беда, Звезда на землю оборвется, И станет горькою вода. Прервутся сны, что душу душат, Начнется всё, чего хочу, И солнце ангелы потушат, Как утром — лишнюю свечу. 11 августа 1921 Бельское УстьеВ заседании
Грубой жизнью оглушенный, Нестерпимо уязвленный, Опускаю веки я — И дремлю, чтоб легче минул, Чтобы как отлив отхлынул Шум земного бытия. Лучше спать, чем слушать речи Злобной жизни человечьей, Малых правд пустую прю. Всё я знаю, всё я вижу — Лучше сном к себе приближу Неизвестную зарю. А уж если сны приснятся, То пускай в них повторятся Детства давние года: Снег на дворике московском Иль — в Петровском-Разумовском Пар над зеркалом пруда. 12 октября 1921 Москва«Ни розового сада…»
Ни розового сада, Ни песенного лада Воистину не надо — Я падаю в себя. На всё, что людям ясно, На всё, что им прекрасно, Вдруг стала несогласна Взыгравшая душа. Мне всё невыносимо! Скорей же, легче дыма, Летите мимо, мимо, Дурные сны земли! 19 октября 1921Стансы («Бывало, думал: ради мига…»)
Бывало, думал: ради мига И год, и два, и жизнь отдам… Цены не знает прощелыга Своим приблудным пятакам. Теперь иные дни настали. Лежат морщины возле губ, Мои минуты вздорожали, Я стал умен, суров и скуп. Я много вижу, много знаю, Моя седеет голова, И звездный ход я примечаю, И слышу, как растет трава. И каждый вам неслышный шепот, И каждый вам незримый свет Обогащают смутный опыт Психеи, падающей в бред. Теперь себя я не обижу: Старею, горблюсь, — но коплю Всё, что так нежно ненавижу И так язвительно люблю. 17–18 августа 1922 MisdroyПробочка
Пробочка над крепким йодом! Как ты скоро перетлела! Так вот и душа незримо Жжет и разъедает тело. 17 сентября 1921 Бельское УстьеИз дневника
Мне каждый звук терзает слух, И каждый луч глазам несносен. Прорезываться начал дух, Как зуб из-под припухших десен. Прорежется — и сбросит прочь Изношенную оболочку. Тысячеокий — канет в ночь, Не в эту серенькую ночку. А я останусь тут лежать — Банкир, заколотый апашем, — Руками рану зажимать, Кричать и биться в мире вашем. 18 июня 1921Ласточки
Имей глаза — сквозь день увидишь ночь, Не озаренную тем воспаленным диском. Две ласточки напрасно рвутся прочь, Перед окном шныряя с тонким писком. Вон ту прозрачную, но прочную плеву Не прободать крылом остроугольным, Не выпорхнуть туда, за синеву, Ни птичьим крылышком, ни сердцем подневольным. Пока вся кровь не выступит из пор, Пока не выплачешь земные очи — Не станешь духом. Жди, смотря в упор, Как брызжет свет, не застилая ночи. 18–24 июня 1921«Перешагни, перескочи…»
Перешагни, перескочи, Перелети, пере- что хочешь — Но вырвись: камнем из пращи, Звездой, сорвавшейся в ночи… Сам затерял — теперь ищи… Бог знает, что себе бормочешь, Ища пенсне или ключи. Весна 1921, 11 января 1922«Смотрю в окно — и презираю…»
Смотрю в окно — и презираю. Смотрю в себя — презрен я сам. На землю громы призываю, Не доверяя небесам. Дневным сиянием объятый, Один беззвездный вижу мрак… Так вьется на гряде червяк, Рассечен тяжкою лопатой. 21–25 мая 1921Сумерки
Снег навалил. Всё затихает, глохнет. Пустынный тянется вдоль переулка дом. Вот человек идет. Пырнуть его ножом — К забору прислонится и не охнет. Потом опустится и ляжет вниз лицом. И ветерка дыханье снеговое, И вечера чуть уловимый дым — Предвестники прекрасного покоя — Свободно так закружатся над ним. А люди черными сбегутся муравьями Из улиц, со дворов и станут между нами. И будут спрашивать, за что и как убил, — И не поймет никто, как я его любил. 5 ноября 1921Вакх
Как волшебник, прихожу я Сквозь весеннюю грозу. Благосклонно приношу я Вам азийскую лозу. Ветку чудную привейте, А когда настанет срок, В чаши чистые налейте Мой животворящий сок. Лейте женам, пейте сами, Лейте девам молодым. Сам я буду между вами С золотым жезлом моим. Подскажу я песни хору, В светлом буйстве закружу, Отуманенному взору Дивно всё преображу. И дана вам будет сила Знать, что скрыто от очей, И ни старость, ни могила Не смутят моих детей. Ни змея вас не ужалит, Ни печаль — покуда хмель Всех счастливцев не повалит На зеленую постель. Я же — прочь, походкой резвой, В розовеющий туман, Сколько бы ни выпил — трезвый, Лишь самим собою пьян. 8 ноября 1921Лида
Высоких слов она не знает, Но грудь бела и высока И сладострастно воздыхает Из-под кисейного платка. Ее стопы порою босы, Ее глаза слегка раскосы, Но сердце тем верней летит На их двусмысленный магнит. Когда поют ее подруги У полунощного костра, Она молчит, скрестивши руки, Но хочет песен до утра. Гитарный голос ей понятен Отзывом роковых страстей, И, говорят, немало пятен — Разгулу отданных ночей — На женской совести у ней. Лишь я ее не вызываю Условным стуком на крыльцо, Ее ночей не покупаю Ни за любовь, ни за кольцо. Но мило мне ее явленье, Когда на спящее селенье Ложится утренняя мгла: Она проходит в отдаленье, Едва слышна, почти светла, Как будто Ангелу Паденья Свободно руку отдала. 30 октября 1921 ПетербургБельское Устье
Здесь даль видна в просторной раме: За речкой луг, за лугом лес. Здесь ливни черными столпами Проходят по краям небес. Здесь радуга высоким сводом Церковный покрывает крест И каждый праздник по приходам Справляют ярмарки невест. Здесь аисты, болота, змеи, Крутой песчаный косогор, Простые сельские затеи, Об урожае разговор. А я росистые поляны Топчу тяжелым башмаком, Я петербургские туманы Таю любовно под плащом И к девушкам, румяным розам, Склоняясь томною главой, Дышу на них туберкулезом, И вдохновеньем, и Невой. И мыслю: что ж, таков от века, От самых роковых времен, Для ангела и человека Непререкаемый закон. И тот, прекрасный неудачник С печатью знанья на челе, Был тоже — просто первый дачник На расцветающей земле. Сойдя с возвышенного Града В долину мирных райских роз, И он дыхание распада На крыльях дымчатых принес. 31 декабря 1921 Петербург«Горит звезда, дрожит эфир…»
Горит звезда, дрожит эфир, Таится ночь в пролеты арок. Как не любить весь этот мир, Невероятный Твой подарок? Ты дал мне пять неверных чувств, Ты дал мне время и пространство, Играет в мареве искусств Моей души непостоянство. И я творю из ничего Твои моря, пустыни, горы, Всю славу солнца Твоего, Так ослепляющего взоры. И разрушаю вдруг шутя Всю эту пышную нелепость, Как рушит малое дитя Из карт построенную крепость. 4 декабря 1921«Играю в карты, пью вино…»
Играю в карты, пью вино, С людьми живу — и лба не хмурю. Ведь знаю: сердце всё равно Летит в излюбленную бурю. Лети, кораблик мой, лети, Кренясь и не ища спасенья. Его и нет на том пути, Куда уносит вдохновенье. Уж не вернуться нам назад, Хотя в ненастье нашей ночи, Быть может, с берега глядят Одни нам ведомые очи. А нет — беды не много в том! Забыты мы — и то не плохо. Ведь мы и гибнем, и поём Не для девического вздоха. 4–6 февраля 1922 МоскваАвтомобиль
Бредем в молчании суровом. Сырая ночь, пустая мгла. И вдруг — с каким певучим зовом Автомобиль из-за угла. Он черным лаком отливает, Сияя гранями стекла, Он в сумрак ночи простирает Два белых ангельских крыла. И стали здания похожи На праздничные стены зал, И близко возле нас прохожий Сквозь эти крылья пробежал. А свет мелькнул и замаячил, Колебля дождевую пыль… Но слушай: мне являться начал Другой, другой автомобиль… Он пробегает в ясном свете, Он пробегает белым днем, И два крыла на нем, как эти, Но крылья черные на нем. И всё, что только попадает Под черный сноп его лучей, Невозвратимо исчезает Из утлой памяти моей. Я забываю, я теряю Психею светлую мою, Слепые руки простираю И ничего не узнаю: Здесь мир стоял, простой и целый, Но с той поры, как ездит тот, В душе и в мире есть пробелы, Как бы от пролитых кислот. 2–5 декабря 1921Вечер
Под ногами скользь и хруст. Ветер дунул, снег пошел. Боже мой, какая грусть! Господи, какая боль! Тяжек Твой подлунный мир, Да и Ты немилосерд. И к чему такая ширь, Если есть на свете смерть? И никто не объяснит, Отчего на склоне лет Хочется еще бродить, Верить, коченеть и петь. 23 марта 1922«Странник прошел, опираясь на посох…»
Странник прошел, опираясь на посох, Мне почему-то припомнилась ты. Едет пролетка на красных колесах — Мне почему-то припомнилась ты. Вечером лампу зажгут в коридоре — Мне непременно припомнишься ты. Что б ни случилось, на суше, на море Или на небе, — мне вспомнишься ты. 11 (или 13) апреля 1922 ПетроградПорок и смерть
Порок и смерть! Какой соблазн горит И сколько нег вздыхает в слове малом! Порок и смерть язвят единым жалом, И только тот их язвы убежит, Кто тайное хранит на сердце слово — Утешный ключ от бытия иного. 2 ноября 1921Элегия
Деревья Кронверкского сада Под ветром буйно шелестят. Душа взыграла. Ей не надо Ни утешений, ни услад. Глядит бесстрашными очами В тысячелетия свои, Летит широкими крылами В огнекрылатые рои. Там всё огромно и певуче, И арфа в каждой есть руке, И с духом дух, как туча с тучей, Гремят на чудном языке. Моя изгнанница вступает В родное, древнее жилье И страшным братьям заявляет Равенство гордое свое. И навсегда уж ей не надо Того, кто под косым дождем В аллеях Кронверкского сада Бредет в ничтожестве своем. И не понять мне бедным слухом И косным не постичь умом, Каким она там будет духом, В каком раю, в аду каком. 20–22 ноября 1921«На тускнеющие шпили…»
На тускнеющие шпили, На верхи автомобилей, На железо старых стрех Налипает первый снег. Много раз я это видел, А потом возненавидел, Но сегодня тот же вид Новым чем-то веселит. Это сам я в год минувший, В Божьи бездны соскользнувший, Пересоздал навсегда Мир, державшийся года. И вот в этом мире новом, Напряженном и суровом, Нынче выпал первый снег… Не такой он, как у всех. 24 октября 1921Март
Размякло, и раскисло, и размокло. От сырости так тяжело вздохнуть. Мы в тротуары смотримся, как в стекла, Мы смотрим в небо — в небе дождь и муть. Не чудно ли? В затоптанном и низком Свой горний лик мы нынче обрели, А там, на небе, близком, слишком близком, Всё только то, что есть и у земли. 30 марта 1922«Старым снам затерян сонник…»
Старым снам затерян сонник. Всё равно — сбылись иль нет. Ночью сядь на подоконник — Посмотри на тусклый свет. Ничего, что так туманны Небеса и времена: Угадай-ка постоянный Вид из нашего окна. Вспомни всё, что так недавно Веселило сердце нам; Невский вдаль уходит плавно, Небо клонится к домам; Смотрит серый, вековечный Купол храма в купол звезд, И на нем — шестиконечный, Нам сейчас незримый крест. 11 апреля 1922«Не верю в красоту земную…»
Не верю в красоту земную И здешней правды не хочу. И ту, которую целую, Простому счастью не учу. По нежной плоти человечьей Мой нож проводит алый жгут: Пусть мной целованные плечи Опять крылами прорастут! 27 марта 1922«Друзья, друзья! Быть может, скоро…»
Друзья, друзья! Быть может, скоро И не во сне, а наяву — Я нить пустого разговора Для всех нежданно оборву И, повинуясь только звуку Души, запевшей, как смычок, Вдруг подниму на воздух руку, И затрепещет в ней цветок, И я увижу и открою Цветочный мир, цветочный путь, — О, если бы и вы со мною Могли туда перешагнуть! 25 декабря 1921Улика
Была туманной и безвестной, Мерцала в лунной вышине, Но воплощенной и телесной Теперь являться стала мне. И вот — среди беседы чинной Я вдруг с растерянным лицом Снимаю волос, тонкий, длинный, Забытый на плече моем. Тут гость из-за стакана чаю Хитро косится на меня. А я смотрю и понимаю, Тихонько ложечкой звеня: Блажен, кто завлечен мечтою В безвыходный, дремучий сон И там внезапно сам собою В нездешнем счастье уличен. 7—10 марта 1922«Покрова Майи потаенной…»
Покрова Майи потаенной Не приподнять моей руке, Но чуден мир, отображенный В твоем расширенном зрачке. Там в непостижном сочетанье Любовь и улица даны: Огня эфирного пыланье И просто — таянье весны. Там светлый космос возникает Под зыбким пологом ресниц. Он кружится и расцветает Звездой велосипедных спиц. 23–24 апреля 1922«Большие флаги над эстрадой…»
Большие флаги над эстрадой, Сидят пожарные, трубя. Закрой глаза и падай, падай, Как навзничь — в самого себя. День, раздраженный трубным ревом, Небес раздвинутую синь Заворожи единым словом, Одним движеньем отодвинь. И, закатив глаза под веки, Движенье крови затая, Вдохни минувший сумрак некий, Утробный сумрак бытия. Как всадник на горбах верблюда, Назад в истоме откачнись, Замри — или умри отсюда, В давно забытое родись. И с обновленною отрадой, Как бы мираж в пустыне сей, Увидишь флаги над эстрадой, Услышишь трубы трубачей. 26 июня — 17 июля 1922 Рига — Берлин«Гляжу на грубые ремесла…»
Гляжу на грубые ремесла, Но знаю твердо: мы в раю… Простой рыбак бросает весла И ржавый якорь на скамью. Потом с товарищем толкает Ладью тяжелую с песков И против солнца уплывает Далеко на вечерний лов. И там, куда смотреть нам больно, Где плещут волны в небосклон, Высокий парус трехугольный Легко развертывает он. Тогда встает в дали далекой Розовоперое крыло. Ты скажешь: ангел там высокий Ступил на воды тяжело. И непоспешными стопами Другие подошли к нему, Шатая плавными крылами Морскую дымчатую тьму. Клубятся облака густые, Дозором ангелы встают, — И кто поверит, что простые Там сети и ладьи плывут? 19–20 августа 1922 Misdroy«Ни жить, ни петь почти не стоит…»
Ни жить, ни петь почти не стоит: В непрочной грубости живем. Портной тачает, плотник строит: Швы расползутся, рухнет дом. И лишь порой сквозь это тленье Вдруг умиленно слышу я В нем заключенное биенье Совсем иного бытия. Так, провождая жизни скуку, Любовно женщина кладет Свою взволнованную руку На грузно пухнущий живот. 21–23 июля 1922 БерлинБаллада («Сижу, освещаемый сверху…»)
Сижу, освещаемый сверху, Я в комнате круглой моей. Смотрю в штукатурное небо На солнце в шестнадцать свечей. Кругом — освещенные тоже, И стулья, и стол, и кровать. Сижу — и в смущенье не знаю, Куда бы мне руки девать. Морозные белые пальмы На стеклах беззвучно цветут. Часы с металлическим шумом В жилетном кармане идут. О, косная, нищая скудость Безвыходной жизни моей! Кому мне поведать, как жалко Себя и всех этих вещей? И я начинаю качаться, Колени обнявши свои, И вдруг начинаю стихами С собой говорить в забытьи. Бессвязные, страстные речи! Нельзя в них понять ничего, Но звуки правдивее смысла, И слово сильнее всего. И музыка, музыка, музыка Вплетается в пенье мое, И узкое, узкое, узкое Пронзает меня лезвие. Я сам над собой вырастаю, Над мертвым встаю бытием, Стопами в подземное пламя, В текучие звезды челом. И вижу большими глазами — Глазами, быть может, змеи, — Как пению дикому внемлют Несчастные вещи мои. И в плавный, вращательный танец Вся комната мерно идет, И кто-то тяжелую лиру Мне в руки сквозь ветер дает. И нет штукатурного неба И солнца в шестнадцать свечей: На гладкие черные скалы Стопы опирает — Орфей. 9—22 декабря 1921«Слепая сердца мудрость! Что ты значишь?…»
Слепая сердца мудрость! Что ты значишь? На что ты можешь дать ответ? Сама томишься, пленница, и плачешь: Тебе самой исхода нет. Рожденная от опыта земного, Бессильная пред злобой дня, Сама себя ты уязвить готова, Как скорпион в кольце огня. 21 мая 1921 Петроград«Слышать я вас не могу…»
Слышать я вас не могу. Не подступайте ко мне. Волком бы лечь на снегу! Дыбом бы шерсть на спине! Белый оскаленный клык В небо ощерить и взвыть — Так, чтобы этот язык Зубом насквозь прокусить… Впрочем, объявят тогда, Что исписался уж я, Эти вот все господа: Критики, дамы, друзья. 7 ноября 1921 ПетроградНевеста
Напрасно проросла трава На темени земного ада: Природа косная мертва Для проницательного взгляда. Не знаю выси я творца, Но знаю я свое мученье И дерзкой волею певца Приемлю дерзкое решенье. Смотри, Молчальник, и суди: Мертва лежит отроковица, Но я коснусь ее груди — И, вставши, в зеркало глядится. Мной воскрешенную красу Беру, как ношу дорогую, — К престолу Твоему несу Мою невесту молодую. Разгладь насупленную бровь, Воззри на чистое созданье, Даруй нам вечную любовь И непорочное слиянье! А если с высоты Твоей На чудо нет благословенья — Да будет карою моей Сплошная смерть без воскресенья. 13–16 апреля 1922 ПетроградЕВРОПЕЙСКАЯ НОЧЬ
Петербург
Напастям жалким и однообразным Там предавались до потери сил. Один лишь я полуживым соблазном Средь озабоченных ходил. Смотрели на меня — и забывали Клокочущие чайники свои; На печках валенки сгорали; Все слушали стихи мои. А мне тогда в тьме гробовой, российской, Являлась вестница в цветах, И лад открылся музикийский Мне в сногсшибательных ветрах. И я безумел от видений, Когда чрез ледяной канал, Скользя с обломанных ступеней, Треску зловонную таскал, И, каждый стих гоня сквозь прозу, Вывихивая каждую строку, Привил-таки классическую розу К советскому дичку. 12 декабря 1925 Chaville«Жив Бог! Умен, а не заумен…»
Жив Бог! Умен, а не заумен, Хожу среди своих стихов, Как непоблажливый игумен Среди смиренных чернецов. Пасу послушливое стадо Я процветающим жезлом. Ключи таинственного сада Звенят на поясе моем. Я — чающий и говорящий. Заумно, может быть, поет Лишь ангел, Богу предстоящий, — Да Бога не узревший скот Мычит заумно и ревет. А я — не ангел осиянный, Не лютый змий, не глупый бык. Люблю из рода в род мне данный Мой человеческий язык: Его суровую свободу, Его извилистый закон… О, если б мой предсмертный стон Облечь в отчетливую оду! 4 февраля — 13 мая 1923 Saarow«Весенний лепет не разнежит…»
Весенний лепет не разнежит Сурово стиснутых стихов. Я полюбил железный скрежет Какофонических миров. В зиянии разверстых гласных Дышу легко и вольно я. Мне чудится в толпе согласных — Льдин взгроможденных толчея. Мне мил — из оловянной тучи Удар изломанной стрелы, Люблю певучий и визгучий Лязг электрической пилы. И в этой жизни мне дороже Всех гармонических красот — Дрожь, побежавшая по коже, Иль ужаса холодный пот, Иль сон, где, некогда единый, — Взрываясь, разлетаюсь я, Как грязь, разбрызганная шиной По чуждым сферам бытия. 24–27 марта 1923 SaarowСлепой
Палкой щупая дорогу, Бродит наугад слепой, Осторожно ставит ногу И бормочет сам с собой. А на бельмах у слепого Целый мир отображен: Дом, лужок, забор, корова, Клочья неба голубого — Всё, чего не видит он. 8 октября 1922, Берлин 10 апреля 1923, Saarow«Вдруг из-за туч озолотило…»
Вдруг из-за туч озолотило И столик, и холодный чай. Помедли, зимнее светило, За черный лес не упадай! Дай посиять в румяном блеске, Прилежным поскрипеть пером. Живет в его проворном треске Весь вздох о бытии моем. Трепещущим, колючим током С раздвоенного острия Бежит — и на листе широком Отображаюсь… нет, не я: Лишь угловатая кривая, Минутный профиль тех высот, Где, восходя и ниспадая, Мой дух страдает и живет. 19—28 января 1923 SaarowУ моря
1. «Лежу, ленивая амеба…»
Лежу, ленивая амеба, Гляжу, прищуря левый глаз, В эмалированное небо, Как в опрокинувшийся таз. Всё тот же мир обыкновенный, И утварь бедная всё та ж. Прибой размыленною пеной Взбегает на покатый пляж. Белеют плоские купальни, Смуглеет женское плечо. Какой огромный умывальник! Как солнце парит горячо! Над раскаленными песками, И не жива, и не мертва, Торчит колючими пучками Белесоватая трава. А по пескам, жарой измаян, Средь здоровеющих людей Неузнанный проходит Каин С экземою между бровей. 15 августа 1922 Misdroy2. «Сидит в табачных магазинах…»
Сидит в табачных магазинах, Погряз в простом житье-бытье И отражается в витринах Широкополым канотье. Как муха на бумаге липкой, Он в нашем времени дрожит И даже вежливой улыбкой Лицо нездешнее косит. Он очень беден, но опрятен, И перед выходом на пляж Для выведенья разных пятен Употребляет карандаш. Он всё забыл. Как мул с поклажей Слоняется по нашим дням, Порой просматривает даже Столбцы газетных телеграмм, За кружкой пива созерцает, Как пляшут барышни фокстрот, — И разом вдруг ослабевает, Как сердце в нем захолонет. О чем? Забыл. Непостижимо, Как можно жить в тоске такой! Он вскакивает. Мимо, мимо, Под ветер, на берег морской! Колышется его просторный Пиджак — и, подавляя стон, Под европейской ночью черной Заламывает руки он. 2 сентября 1922 Берлин3. «Пустился в море с рыбаками…»
Пустился в море с рыбаками. Весь день на палубе лежал, Молчал — и желтыми зубами Мундштук прокуренный кусал. Качало. Было всё немило: И ветер, и небес простор, Где мачта шаткая чертила Петлистый, правильный узор. Под вечер буря налетела. О, как скучал под бурей он, Когда гремело, и свистело, И застилало небосклон! Увы! он слушал не впервые, Как у изломанных снастей Молились рыбаки Марии, Заступнице, Звезде Морей! И не впервые, не впервые Он людям говорил из тьмы: «Мария тут иль не Мария — Не бойтесь, не потонем мы». Под утро, дымкою повитый, По усмирившимся волнам Поплыл баркас полуразбитый К родным песчаным берегам. Встречали женщины толпою Отцов, мужей и сыновей. Он миновал их стороною, Угрюмой поступью своей Шел в гору, подставляя спину Струям холодного дождя, И на счастливую картину Не обернулся уходя. 9 декабря 1922—20 марта 1923 Saarow4. «Изломала, одолевает…»
Изломала, одолевает Нестерпимая скука с утра. Чью-то лодку море качает, И кричит на песке детвора. Примостился в кофейне где-то И глядит на двух толстяков. Обсуждающих за газетой Расписание поездов. Раскаленными брызгами брызжа, Солнце крутится колесом. Он хрипит сквозь зубы: «Уймись же!» И стучит сухим кулаком. Опрокинул столик железный, Опрокинул пиво свое. Бесполезное — бесполезно: Продолжается бытие. Он пристал к бездомной собаке И за ней слонялся весь день, А под вечер в приморском мраке Затерялся и пес, как тень. Вот тогда-то и подхватило, Одурманило, понесло, Затуманило, закрутило, Перекинуло, подняло: Из-под ног земля убегает, Глазам не видать ни зги — Через горы и реки шагают Семиверстные сапоги. 10 декабря 1922—19 марта 1923 SaarowБерлинское
Что ж? От озноба и простуды — Горячий грог или коньяк. Здесь музыка, и звон посуды, И лиловатый полумрак. А там, за толстым и огромным Отполированным стеклом, Как бы в аквариуме темном, В аквариуме голубом — Многоочитые трамваи Плывут между подводных лип, Как электрические стаи Светящихся ленивых рыб. И там, скользя в ночную гнилость, На толще чуждого стекла В вагонных окнах отразилась Поверхность моего стола, — И, проникая в жизнь чужую, Вдруг с отвращеньем узнаю Отрубленную, неживую, Ночную голову мою. 14–24 сентября 1922 Берлин«С берлинской улицы…»
С берлинской улицы Вверху луна видна. В берлинских улицах Людская тень длинна. Дома — как демоны, Между домами — мрак; Шеренги демонов, И между них — сквозняк. Дневные помыслы, Дневные души — прочь: Дневные помыслы Перешагнули в ночь. Опустошенные, На перекрестки тьмы, Как ведьмы, по трое Тогда выходим мы. Нечеловечий дух, Нечеловечья речь — И песьи головы Поверх сутулых плеч. Зеленой точкою Глядит луна из глаз, Сухим неистовством Обуревая нас. В асфальтном зеркале Сухой и мутный блеск — И электрический Над волосами треск. Октябрь 1922, Берлин 24 февраля 1923, SaarowAn Mariechen[1]
Зачем ты за пивною стойкой? Пристала ли тебе она? Здесь нужно быть девицей бойкой, — Ты нездорова и бледна. С какой-то розою огромной У нецелованных грудей, — А смертный венчик, самый скромный, Украсил бы тебя милей. Ведь так прекрасно, так нетленно Скончаться рано, до греха. Родители же непременно Тебе отыщут жениха. Так называемый хороший И вправду — честный человек Перегрузит тяжелой ношей Твой слабый, твой короткий век. Уж лучше бы — я еле смею Подумать про себя о том — Попасться бы тебе злодею В пустынной роще, вечерком. Уж лучше в несколько мгновений И стыд узнать, и смерть принять, И двух истлений, двух растлений Не разделять, не разлучать. Лежать бы в платьице измятом Одной, в березняке густом, И нож под левым, лиловатым, Еще девическим соском. 20–21 июля 1923 Берлин«Было на улице полутемно…»
Было на улице полутемно. Стукнуло где-то под крышей окно. Свет промелькнул, занавеска взвилась, Быстрая тень со стены сорвалась — Счастлив, кто падает вниз головой: Мир для него хоть на миг — а иной. 23 декабря 1922 Saarow«Нет, не найду сегодня пищи я…»
Нет, не найду сегодня пищи я Для утешительной мечты: Одни шарманщики, да нищие, Да дождь — всё с той же высоты. Тускнеет в лужах электричество, Нисходит предвечерний мрак На идиотское количество Серощетинистых собак. Та — ткнется мордою нечистою И, повернувшись, отбежит, Другая лапою когтистою Скребет обшмыганный гранит. Те — жилятся, присев на корточки, Повесив набок языки, — А их из самой верхней форточки Зовут хозяйские свистки. Всё высвистано, прособачено. Вот так и шлепай по грязи, Пока не вздрогнет сердце, схвачено Внезапным треском жалюзи. 23 марта — 10 июня 1923 SaarowДачное
Уродики, уродища, уроды Весь день озерные мутили воды. Теперь над озером ненастье, мрак, В траве — лягушечий зеленый квак, Огни на дачах гаснут понемногу, Клубки червей полезли на дорогу, А вдалеке, где всё затерла мгла, Тупая граммофонная игла Шатается по рытвинам царапин И из трубы еще рычит Шаляпин. На мокрый мир нисходит угомон… Лишь кое-где, топча сырой газон, Блудливые невесты с женихами Слипаются, накрытые зонтами, А к ним под юбки лазит с фонарем Полуслепой, широкоротый гном. 10 июня 1923, Saarow 31 августа 1924, CauswayПод землей
Где пахнет черною карболкой И провонявшею землей Стоит, склоняя профиль колкий, Пред изразцовою стеной. Не отойдет, не обернется, Лишь весь качается слегка Да как-то судорожно бьется Потертый локоть сюртука. Заходят школьники, солдаты Рабочий в блузе голубой — Он всё стоит, к стене прижатый Своею дикою мечтой. Здесь создает и разрушает Он сладострастные миры, А из соседней конуры За ним старуха наблюдает. Потом в открывшуюся дверь Видны подушки, стулья, склянки. Вошла — и слышатся теперь Обрывки злобной перебранки. Потом вонючая метла Безумца гонит из угла. И вот, из полутьмы глубокой Старик сутулый, но высокий, В таком почтенном сюртуке, В когда-то модном котелке, Идет по лестнице широкой, Как тень Аида — в белый свет, В берлинский день, в блестящий бред. А солнце ясно, небо сине, А сверху синяя пустыня… И злость, и скорбь моя кипит, И трость моя в чужой гранит Неумолкаемо стучит. 21 сентября 1923 Берлин«Всё каменное. В каменный пролет…»
Всё каменное. В каменный пролет Уходит ночь. В подъездах, у ворот — Как изваянья — слипшиеся пары. И тяжкий вздох. И тяжкий дух сигары. Бренчит о камень ключ, гремит засов. Ходи по камню до пяти часов, Жди: резкий ветер дунет в окарино По скважинам громоздкого Берлина — И грубый день взойдет из-за домов Над мачехой российских городов. 23 сентября 1923 Берлин«Встаю расслабленный с постели…»
Встаю расслабленный с постели. Не с Богом бился я в ночи, — Но тайно сквозь меня летели Колючих радио лучи. И мнится: где-то в теле живы, Бегут по жилам до сих пор Москвы бунтарские призывы И бирж всесветный разговор. Незаглушимо и сумбурно Пересеклись в моей тиши Ночные голоса Мельбурна С ночными знаньями души. И чьи-то имена, и цифры Вонзаются в разъятый мозг, Врываются в глухие шифры Разряды океанских гроз. Хожу — и в ужасе внимаю Шум, не внимаемый никем. Руками уши зажимаю — Всё тот же звук! А между тем… О, если бы вы знали сами, Европы темные сыны, Какими вы еще лучами Неощутимо пронзены! 5—10 февраля 1923 SaarowХранилище
По залам прохожу лениво. Претит от истин и красот. Еще невиданные дива, Признаться, знаю наперед. И как-то тяжко, больно даже Душою жить — который раз? — В кому-то снившемся пейзаже, В когда-то промелькнувший час, Всё бьется человечий гений: То вверх, то вниз. И то сказать: От восхождений и падений Уж позволительно устать. Нет! полно! Тяжелеют веки Пред вереницею Мадон, — И так отрадно, что в аптеке Есть кисленький пирамидон. 23 июля 1924 Париж«Интриги бирж, потуги наций…»
Интриги бирж, потуги наций. Лавина движется вперед. А всё под сводом Прокураций Дух беззаботности живет. И беззаботно так уснула, Поставив туфельки рядком, Неомрачимая Урсула У Алинари за стеклом. И не без горечи сокрытой Хожу и мыслю иногда, Что Некто, мудрый и сердитый, Однажды поглядит сюда, Нечаянно развеселится, Весь мир улыбкой озаря, На шаль красотки заглядится, Забудется, как нынче я, — И всё исчезнет невозвратно Не в очистительном огне, А просто — в легкой и приятной Венецианской болтовне. 19–20 марта 1924 ВенецияСоррентинские фотографии
Воспоминанье прихотливо И непослушливо. Оно — Как узловатая олива: Никак, ничем не стеснено. Свои причудливые ветви Узлами диких соответствий Нерасторжимо заплетет — И так живет, и так растет. Порой фотограф-ротозей Забудет снимкам счет и пленкам И снимет парочку друзей, На Капри, с беленьким козленком, И тут же, пленки не сменив, Запечатлеет он залив За пароходною кормою И закопченную трубу С космою дымною на лбу. Так сделал нынешней зимою Один приятель мой. Пред ним Смешались воды, люди, дым На негативе помутнелом. Его знакомый легким телом Полупрозрачно заслонял Черты скалистых исполинов, А козлик, ноги в небо вскинув, Везувий рожками бодал… Хоть я и не люблю козляток (Ни итальянских пикников) — Двух совместившихся миров Мне полюбился отпечаток: В себе виденья затая, Так протекает жизнь моя. Я вижу скалы и агавы, А в них, сквозь них и между них Домишко низкий и плюгавый, Обитель прачек и портных. И как ни отвожу я взора, Он всё маячит предо мной, Как бы сползая с косогора Над мутною Москвой-рекой. И на зеленый, величавый Амальфитанский перевал Он жалкой тенью набежал, Стопою нищенскою стал На пласт окаменелой лавы. Раскрыта дверь в полуподвал, И в сокрушении глубоком Четыре прачки, полубоком, Выносят из сеней во двор На полотенцах гроб дощатый, В гробу — Савельев, полотер. На нем — потертый, полосатый Пиджак. Икона на груди Под бородою рыжеватой. «Ну, Ольга, полно. Выходи». И Ольга, прачка, за перила Хватаясь крепкою рукой, Выходит. И заголосила. И тронулись под женский вой Неспешно со двора долой. И сквозь колючие агавы Они выходят из ворот, И полотера лоб курчавый В лазурном воздухе плывет. И, от мечты не отрываясь, Я сам, в оливковом саду, За смутным шествием иду, О чуждый камень спотыкаясь. Мотоциклетка стрекотнула И сорвалась. Затрепетал Прожектор по уступам скал, И отзвук рокота и гула За нами следом побежал. Сорренто спит в сырых громадах. Мы шумно ворвались туда И стали. Слышно, как вода В далеких плещет водопадах. В страстную пятницу всегда На глаз приметно мир пустеет, Айдесский, древний ветер веет, И ущербляется луна. Сегодня в облаках она. Тускнеют улицы сырые. Одна ночная остерия Огнями желтыми горит. Ее взлохмаченный хозяин Облокотившись полуспит. А между тем уже с окраин Глухое пение летит; И озаряется свечами Кривая улица вдали; Как черный парус, меж домами Большое знамя пронесли С тяжеловесными кистями; И, чтобы видеть мы могли Воочию всю ту седмицу, Проносят плеть и багряницу, Терновый скорченный венок, Гвоздей заржавленных пучок, И лестницу, и молоток. Но пенье ближе и слышнее. Толпа колышется, чернея, А над толпою лишь Она, Кольцом огней озарена, В шелках и розах утопая, С недвижной благостью в лице, В недосягаемом венце, Плывет, высокая, прямая, Ладонь к ладони прижимая, И держит ручкой восковой Для слез платочек кружевной. Но жалкою людского дрожью Не дрогнут ясные черты. Не оттого ль к Ее подножью Летят молитвы и мечты, Любви кощунственные розы И от великой полноты — Сладчайшие людские слезы? К порогу вышел своему Седой хозяин остерии. Он улыбается Марии. Мария! Улыбнись ему! Но мимо: уж Она в соборе В снопах огней, в гремящем хоре. Над поредевшею толпой Порхает отсвет голубой. Яснее проступают лица, Как бы напудрены зарей. Над островерхою горой Переливается Денница…______
Мотоциклетка под скалой Летит извилистым полетом, И с каждым новым поворотом Залив просторней предо мной. Горя зарей и ветром вея, Он всё волшебней, всё живее. Когда несемся мы правее, Бегут налево берега, Мы повернем — и величаво Их позлащенная дуга Начнет развертываться вправо. В тумане Прочида лежит, Везувий к северу дымит. Запятнан площадною славой, Он всё торжествен и велик В своей хламиде темно-ржавой, Сто раз прожженной и дырявой. Но вот — румяный луч проник Сквозь отдаленные туманы. Встает Неаполь из паров, И заиграл огонь стеклянный Береговых его домов. Я вижу светлые просторы, Плывут сады, поляны, горы, А в них, сквозь них и между них — Опять, как на неверном снимке, Весь в очертаниях сквозных, Как был тогда, в студеной дымке, В ноябрьской утренней заре, На восьмигранном острие Золотокрылый ангел розов И неподвижен — а над ним Вороньи стаи, дым морозов, Давно рассеявшийся дым. И, отражен кастелламарской Зеленоватою волной, Огромный страж России царской Вниз опрокинут головой. Так отражался он Невой, Зловещий, огненный и мрачный, Таким явился предо мной — Ошибка пленки неудачной. Воспоминанье прихотливо. Как сновидение — оно Как будто вещей правдой живо, Но так же дико и темно И так же, вероятно, лживо… Среди каких утрат, забот, И после скольких эпитафий, Теперь, воздушная, всплывет И что закроет в свой черед Тень соррентинских фотографий? 5 марта 1925, Sorrento 26 февраля 1926, ChavilleИз дневника
Должно быть, жизнь и хороша, Да что поймешь ты в ней, спеша Между купелию и моргом, Когда мытарится душа То отвращеньем, то восторгом? Непостижимостей свинец Всё толще над мечтой понурой, — Вот и дуреешь наконец, Как любознательный кузнец Над просветительной брошюрой. Пора не быть, а пребывать, Пора не бодрствовать, а спать, Как спит зародыш крутолобый, И мягкой вечностью опять Обволокнуться, как утробой. 1–2 сентября 1925 MeudonПеред зеркалом
Nel mezzo del cammin di nostra vita[2] Я, я, я. Что за дикое слово! Неужели вон тот — это я? Разве мама любила такого, Желто-серого, полуседого И всезнающего, как змея? Разве мальчик, в Останкине летом Танцевавший на дачных балах, — Это я, тот, кто каждым ответом Желторотым внушает поэтам Отвращение, злобу и страх? Разве тот, кто в полночные споры Всю мальчишечью вкладывал прыть, — Это я, тот же самый, который На трагические разговоры Научился молчать и шутить? Впрочем — так и всегда на средине Рокового земного пути: От ничтожной причины — к причине, А глядишь — заплутался в пустыне, И своих же следов не найти. Да, меня не пантера прыжками На парижский чердак загнала. И Виргилия нет за плечами, — Только есть одиночество — в раме Говорящего правду стекла. 18–23 июля 1924 ПарижОкна во двор
Несчастный дурак в колодце двора Причитает сегодня с утра, И лишнего нет у меня башмака, Чтобы бросить его в дурака. … … … … … … … … … … … … Кастрюли, тарелки, пьянино гремят, Баюкают няньки крикливых ребят. С улыбкой сидит у окошка глухой, Зачарован своей тишиной. … … … … … … … … … … … … Курносый актер перед пыльным трюмо Целует портреты и пишет письмо, — И, честно гонясь за правдивой игрой, В шестнадцатый раз умирает герой. … … … … … … … … … … … … Отец уж надел котелок и пальто, Но вернулся, бледный как труп: «Сейчас же отшлепать мальчишку за то, Что не любит луковый суп!» … … … … … … … … … … … … Небритый старик, отодвинув кровать, Забивает старательно гвоздь, Но сегодня успеет ему помешать Идущий по лестнице гость. … … … … … … … … … … … … Рабочий лежит на постели в цветах. Очки на столе, медяки на глазах. Подвязана челюсть, к ладони ладонь. Сегодня в лед, а завтра в огонь. … … … … … … … … … … … … Что верно, то верно! Нельзя же силком Девчонку тащить на кровать! Ей нужно сначала стихи почитать, Потом угостить вином… … … … … … … … … … … … … Вода запищала в стене глубоко: Должно быть, по трубам бежать нелегко, Всегда в тесноте и всегда в темноте, В такой темноте и в такой тесноте! 16–21 мая 1924 ПарижБедные рифмы
Всю неделю над мелкой поживой Задыхаться, тощать и дрожать, По субботам с женой некрасивой Над бокалом, обнявшись, дремать, В воскресенье на чахлую траву Ехать в поезде, плед разложить, И опять задремать, и забаву Каждый раз в этом всем находить, И обратно тащить на квартиру Этот плед, и жену, и пиджак, И ни разу по пледу и миру Кулаком не ударить вот так, — О, в таком непреложном законе, В заповедном смиренье таком Пузырьки только могут в сифоне — Вверх и вверх, пузырек с пузырьком. 2 октября 1926 Париж«Сквозь ненастный зимний денек…»
Сквозь ненастный зимний денек У него сундук, у нее мешок — По паркету парижских луж Ковыляют жена и муж. Я за ними долго шагал, И пришли они на вокзал. Жена молчала, и муж молчал. И о чем говорить, мой друг? У нее мешок, у него сундук… С каблуком топотал каблук. Январь 1927 ПарижБаллада («Мне невозможно быть собой…»)
Мне невозможно быть собой, Мне хочется сойти с ума, Когда с беременной женой Идет безрукий в синема. Мне лиру ангел подает, Мне мир прозрачен, как стекло, А он сейчас разинет рот Пред идиотствами Шарло. За что свой незаметный век Влачит в неравенстве таком Беззлобный, смирный человек С опустошенным рукавом? Мне хочется сойти с ума, Когда с беременной женой Безрукий прочь из синема Идет по улице домой. Ремянный бич я достаю С протяжным окриком тогда И ангелов наотмашь бью, И ангелы сквозь провода Взлетают в городскую высь. Так с венетийских площадей Пугливо голуби неслись От ног возлюбленной моей. Тогда, прилично шляпу сняв, К безрукому я подхожу, Тихонько трогаю рукав И речь такую завожу: «Pardon, monsieur[3], когда в аду За жизнь надменную мою Я казнь достойную найду, А вы с супругою в раю Спокойно будете витать, Юдоль земную созерцать, Напевы дивные внимать, Крылами белыми сиять, — Тогда с прохладнейших высот Мне сбросьте перышко одно: Пускай снежинкой упадет На грудь спаленную оно». Стоит безрукий предо мной И улыбается слегка, И удаляется с женой, Не приподнявши котелка. Июнь — 17 августа 1925 MeudonДжон Боттом
1
Джон Боттом славный был портной, Его весь Рэстон знал. Кроил он складно, прочно шил И дорого не брал.2
В опрятном домике он жил С любимою женой И то иглой, то утюгом Работал день-деньской.3
Заказы Боттому несли, Порой издалека. Была привинчена к дверям Чугунная рука.4
Тук-тук — заказчик постучит, Откроет Мэри дверь, — Бери-ка, Боттом, карандаш, Записывай да мерь.5
Но раз… Иль это только так Почудилось слегка? — Как будто стукнула сильней Чугунная рука.6
Проклятье вечное тебе, Четырнадцатый год!.. Потом и Боттому пришел, Как всем другим, черед.7
И с верной Мэри целый день Прощался верный Джон, И целый день на домик свой Глядел со всех сторон.8
И Мэри так ему мила, И домик так хорош, Да что тут делать? Всё равно: С собой не заберешь.9
Взял Боттом карточку жены Да прядь ее волос, И через день на континент Его корабль увез.10
Сражался храбро Джон, как все, Как долг и честь велят, А в ночь на третье февраля Попал в него снаряд.11
Осколок грудь ему пробил, Он умер в ту же ночь, И руку правую его Снесло снарядом прочь.12
Германцы, выбив наших вон, Нахлынули в окоп, И Джона утром унесли И положили в гроб.13
И руку мертвую нашли Оттуда за версту И положили на груди… Одна беда — не ту.14
Рука-то плотничья была, В мозолях. Бедный Джон! В такой руке держать иглу Никак не смог бы он.15
И возмутилася тогда Его душа в раю: «К чему мне плотничья рука? Отдайте мне мою!16
Я ею двадцать лет кроил И на любой фасон! На ней колечко с бирюзой, Я без нее не Джон!17
Пускай я грешник и злодей, А плотник был святой, — Но невозможно мне никак Лежать с его рукой!»18
Так на блаженных высотах Всё сокрушался Джон, Но хором ангельской хвалы Был голос заглушен.19
А между тем его жене Полковник написал, Что Джон сражался как герой И без вести пропал.20
Два года плакала вдова: «О Джон, мой милый Джон! Мне и могилы не найти, Где прах твой погребен!..»21
Ослабли немцы наконец. Их били мы, как моль. И вот — Версальский, строгий мир Им прописал король.22
А к той могиле, где лежал Неведомый герой, Однажды маршалы пришли Нарядною толпой.23
И вырыт был достойный Джон, И в Лондон отвезен, И под салют, под шум знамен В аббатстве погребен.24
И сам король за гробом шел, И плакал весь народ. И подивился Джон с небес На весь такой почет.25
И даже участью своей Гордиться стал слегка. Одно печалило его, Одна беда — рука!26
Рука-то плотничья была, В мозолях… Бедный Джон! В такой руке держать иглу Никак не смог бы он.27
И много скорбных матерей И много верных жен К его могиле каждый день Ходили на поклон.28
И только Мэри нет как нет. Проходит круглый год — В далеком Рэстоне она Всё так же слезы льет:29
«Покинул Мэри ты свою, О Джон, жестокий Джон! Ах, и могилы не найти, Где прах твой погребен!»30
Ее соседи в Лондон шлют, В аббатство, где один Лежит безвестный, общий всем Отец, и муж, и сын.31
Но плачет Мэри: «Не хочу! Я Джону лишь верна! К чему мне общий и ничей? Я Джонова жена!»32
Всё это видел Джон с небес И возроптал опять. И пред апостолом Петром Решился он предстать.33
И так сказал: «Апостол Петр, Слыхал я стороной, Что сходят мертвые к живым Полночною порой.34
Так приоткрой свои врата, Дай мне хоть как-нибудь Явиться призраком жене И только ей шепнуть,35
Что это я, что это я, Не кто-нибудь, а Джон Под безымянною плитой В аббатстве погребен.36
Что это я, что это я Лежу в гробу глухом — Со мной постылая рука, Земля во рту моем».37
Ключи встряхнул апостол Петр И строго молвил так: «То — души грешные. Тебе ж — Никак нельзя, никак».38
И молча, с дикою тоской Пошел Джон Боттом прочь, И всё томится он с тех пор, И рай ему невмочь.39
В селенье света дух его Суров и омрачен, И на торжественный свой гроб Смотреть не хочет он. 9 марта — 19 мая 1926 ПарижЗвезды
Вверху — грошовый дом свиданий. Внизу — в грошовом «Казино» Расселись зрители. Темно. Пора щипков и ожиданий. Тот захихикал, тот зевнул… Но неудачник облыселый Высоко палочкой взмахнул. Открылись темные пределы, И вот — сквозь дым табачных туч Прожектора зеленый луч. На авансцене, в полумраке, Раскрыв золотозубый рот, Румяный хахаль в шапокляке О звездах песенку поет. И под двуспальные напевы На полинялый небосвод Ведут сомнительные девы Свой непотребный хоровод. Сквозь облака, по сферам райским (Улыбочки туда-сюда) С каким-то веером китайским Плывет Полярная Звезда. За ней вприпрыжку поспешая, Та пожирней, та похудей, Семь звезд — Медведица Большая Трясут четырнадцать грудей. И, до последнего раздета, Горя брильянтовой косой, Вдруг жидколягая комета Выносится перед толпой. Глядят солдаты и портные На рассусаленный сумбур, Играют сгустки жировые На бедрах Etoile d'amour[4], Несутся звезды в пляске, в тряске, Звучит оркестр, поет дурак, Летят алмазные подвязки Из мрака в свет, из света в мрак. И заходя в дыру всё ту же, И восходя на небосклон, — Так вот в какой постыдной луже Твой День Четвертый отражен!.. Не легкий труд, о Боже правый, Всю жизнь воссоздавать мечтой Твой мир, горящий звездной славой И первозданною красой. 23 сентября 1925, Париж 19 октября 1925, ChavilleНочь
Измученные ангелы мои! Сопутники в большом и малом! Сквозь дождь и мрак, по дьявольским кварталам Я загонял вас. Вот они, Мои вертепы и трущобы! О, я не знаю устали, когда Схожу, никем не знаемый, сюда, В теснины мерзости и злобы. Когда в душе всё чистое мертво, Здесь, где разит скотством и тленьем, Живит меня заклятым вдохновеньем Дыханье века моего. Я здесь учусь ужасному веселью: Постылый звук тех песен обретать, Которых никогда и никакая мать Не пропоет над колыбелью. 11 октября 1927 ПарижГраммофон
Ребенок спал, покуда граммофон Всё надрывался «Травиатой». Под вопль и скрип какой дурманный сон Вонзался в мозг его разъятый? Внезапно мать мембрану подняла — Сон сорвался, дитя проснулось, Оно кричит. Из темного зила Вся тишина в него метнулась… О, наших душ не потрясай Твоею тишиною грозной! Мы молимся — Ты сна не прерывай Для вечной ночи, слишком звездной. 6 декабря 1927 ПарижСкала
Нет у меня для вас ни слова, Ни звука в сердце нет, Виденья бедные былого, Друзья погибших лет! Быть может, умер я, быть может — Заброшен в новый век, А тот, который с вами прожит, Был только волн разбег, И я, ударившись о камни, Окровавлен, но жив, — И видится издалека мне, Как вас несет отлив. 14 декабря 1927 ПарижДактили
1
Был мой отец шестипалым. По ткани, натянутой туго, Бруни его обучал мягкою кистью водить. Там, где фиванские сфинксы друг другу в глаза загляделись, В летнем пальтишке зимой перебегал он Неву. А на Литву возвратясь, веселый и нищий художник, Много он там расписал польских и русских церквей.2
Был мой отец шестипалым. Такими родятся счастливцы. Там, где груши стоят подле зеленой межи, Там, где Вилия в Неман лазурные воды уносит, В бедной, бедной семье встретил он счастье свое. В детстве я видел в комоде фату и туфельки мамы. Мама! Молитва, любовь, верность и смерть — это ты!3
Был мой отец шестипалым. Бывало, в «сороку-ворону» Станем играть вечерком, сев на любимый диван. Вот на отцовской руке старательно я загибаю Пальцы один за другим — пять. А шестой — это я. Шестеро было детей. И вправду: он тяжкой работой Тех пятерых прокормил — только меня не успел.4
Был мой отец шестипалым. Как маленький лишний мизинец Прятать он ловко умел в левой зажатой руке, Так и в душе навсегда затаил незаметно, подспудно Память о прошлом своем, скорбь о святом ремесле. Ставши купцом по нужде — никогда ни намеком, ни словом Не поминал, не роптал. Только любил помолчать.5
Был мой отец шестипалым. В сухой и красивой ладони Сколько он красок и черт спрятал, зажал, затаил? Мир созерцает художник — и судит, и дерзкою волей, Демонской волей творца — свой созидает, иной. Он же очи смежил, муштабель и кисти оставил, Не созидал, не судил… Трудный и сладкий удел!6
Был мой отец шестипалым. А сын? Ни смиренного сердца, Ни многодетной семьи, ни шестипалой руки Не унаследовал он. Как игрок на неверную карту, Ставит на слово, на звук — душу свою и судьбу… Ныне, в январскую ночь, во хмелю, шестипалым размером И шестипалой строфой сын поминает отца. Январь 1927—3 марта 1928 ПарижПохороны. Сонет
Лоб — Мел. Бел Гроб. Спел Поп. Сноп Стрел — День Свят! Склеп Слеп. Тень — В ад! 9 марта 1928 ПарижВеселье
Полузабытая отрада, Ночной попойки благодать: Хлебнешь — и ничего не надо, Хлебнешь — и хочется опять. И жизнь перед нетрезвым взглядом Глубоко так обнажена, Как эта гибкая спина У женщины, сидящей рядом. Я вижу тонкого хребта Перебегающие звенья, К ним припадаю на мгновенье — И пудра мне пылит уста. Смеется легкое созданье, А мне отрадно сочетать Неутешительное знанье С блаженством ничего не знать. 25 марта — 28 октября 1928 ПарижЯ
Когда меня пред божий суд На черных дрогах повезут, Смутятся нищие сердца При виде моего лица. Оно их тайно восхитит И страх завистливый родит. Отстав от шествия, тайком, Воображаясь мертвецом, Тогда пред стеклами витрин Из вас, быть может, не один Украдкой так же сложит рот, И нос тихонько задерет, И глаз полуприщурит свой, Чтоб видеть, как закрыт другой. Но свет (иль сумрак?) тайный тот На чудака не снизойдет. Не отразит румяный лик, Чем я ужасен и велик: Ни почивающих теней На вещей бледности моей, Ни беспощадного огня, Который уж лизнул меня. Последнюю мою примету Чужому не отдам лицу… Не подражайте ж мертвецу, Как подражаете поэту. 10–11 мая 1928 ПарижК Лиле. С латинского
Скорее челюстью своей Поднимет солнце муравей; Скорей вода с огнем смесится; Кентаврова скорее кровь В бальзам целебный обратится, — Чем наша кончится любовь. Быть может, самый Рим прейдет; Быть может, Тартар нам вернет Невозвратимого Марона; Быть может, там, средь облаков, Над крепкой высью Пелиона, И нет, и не было богов. Всё допустимо, и во всём Злым и властительным умом Пора, быть может, усомниться, Чтоб омертвелою душой В беззвучный ужас погрузиться И лиру растоптать пятой. Но ты, о Лила, и тогда, В те беспросветные года, Своим единым появленьем Мне мир откроешь прежний, наш, И сим отвергнутым виденьем Опять залюбоваться дашь. 12 марта — 30 апреля 1929 ПарижПримечания
1
К Марихен (нем.). — Ред.
(обратно)2
На середине пути нашей жизни (итал.). — Ред.
(обратно)3
Простите, сударь (фр.). — Ред.
(обратно)4
Звезда любви (фр.). — Ред.
(обратно)
Комментарии к книге «Тяжёлая лира», Владислав Фелицианович Ходасевич
Всего 0 комментариев