Наталья Фатеева СИНТЕЗ ЦЕЛОГО: НА ПУТИ К НОВОЙ ПОЭТИКЕ
Предисловие
Говорите, что хотите, со стихотворением ничего не случится.
И. БродскийНесмотря на то что поэтика — одна из самых древних наук, вопрос о том, почему анализ художественных текстов всегда сопровождал их непосредственное порождение, вполне осмыслен. Тем более что языковое творчество в настоящее время все активнее развивается в сторону слияния собственно литературного и металитературного смыслов, а художники слова одновременно становятся критиками и интерпретаторами как своих, так и чужих текстов. Почему это происходит? Видимо, потому, что свои собственные излюбленные темы и приемы могут приобретать новые обертоны в контексте чужой поэтики, а не разработанные до конца идеи формироваться до их логического завершения на материале чужих, но сходных по художественным принципам текстов.
Интересны в этом отношении воспоминания В. Полухиной о том, как И. Бродский читал лекции по поэтике в Мичиганском университете. Она живо описала, как на глазах слушателей рождался парадокс: «При абсолютном отсутствии отсылок к собственному творчеству, при полной самоустраненности — мы узнаем о самом Бродском не меньше, чем о поэтах, им анализируемых. Сознательно или бессознательно он фиксировал свою находимость в текстах этих поэтов, с радостью ребенка узнавал своих прародителей, с благодарностью и щедростью приписывал им свой уровень наблюдения, делился интимным знанием трагедийности существования, расширяя свое и их ментальное пространство» [Полухина 1996: 153]. При этом от студентов он требовал дотошного разбора без боязни допустить ошибку.
Почему же так нужна лингвистическая поэтика для «не-поэтов» и каким путем она должна развиваться? В последних работах М. Л. Гаспарова находим неожиданное предложение. Он, совместно с И. Ю. Подгаецкой (см. [Гаспаров, Подгаецкая 2008]) выдвигает тезис о том, что для адекватного понимания стихотворения необходим его прозаический пересказ, поясняя свою мысль тем, что «в таком парафразе исчезают все образные, слуховые, словесные оттенки, которые для нас делают поэзию поэзией, — остаются только предметы и мысли» [там же: 25]. В процессе подобного «пересказа», по мнению авторов, приходится отделять «поэзию» от «допоэтического субстрата», и при анализе текстов каждый исследователь неминуемо мысленно совершает эту операцию. Образцом подобной «процедуры» Гаспаров считает прозаические переводы на английский язык стихотворений Пастернака из книги «Сестра моя — жизнь», которые осуществила в своем исследовании К. О’Коннор, воссоздавая иллюзию нарратива (см. [O’Connor 1988]). Скажу сразу, что при всем глубоком уважении к М. Л. Гаспарову и его соавтору очень трудно с ними согласиться в главном: истинную поэзию (включая и художественную прозу!) не только нельзя пересказать, но в ней вообще не должно оставаться того «допоэтического субстрата», о котором пишут авторы. Поиски же референтов поэтических высказываний в реальном мире вообще лишены рациональной основы. На мой взгляд, вряд ли найдется такой читатель, который для понимания строк Пастернака из «Душной ночи» («Накрапывало, — но не гнулись / И травы в грозовом мешке, / Лишь пыль глотала дождь в пилюлях, /Железо в тихом порошке») должен выстроить в своем сознании переведенную обратно с английского на русский последовательность высказываний: «Первые капли дождя падают в дорожную пыль и катятся по ней, как шарики. Они кажутся пилюлями, а пыль — лекарственным порошком» [Гаспаров, Подгаецкая 2008: 31]. Собственно такую операцию в пародийных целях уже когда-то проделал В. Набоков в своем романе «Подвиг», вписав в свой прозаический рассказ некий «мистифицированный перевод». Правда, в романе Набокова этот прием был художественно оправдан, так как его «русский герой» живет в эмиграции и потому особо озабочен вниманием иностранцев к русской литературе: «Ему [Мартыну] льстила влюбленность англичан в Чехова, влюбленность немцев в Достоевского. Как-то в Кембридже он нашел в номере местного журнала шестидесятых годов стихотворение хладнокровно подписанное „А. Джемсон“: „Я иду по дороге один, мой каменистый путь простирается далеко, тиха ночь и холоден камень, и ведется разговор между звездой и звездой“» [2, 266][1] (выделения здесь и далее мои. — Н.Ф.). Как мы видим, слова англичанина, переданные Набоковым в прозе по-русски, воспроизводят переведенные на английский язык стихотворные строки Лермонтова («Выхожу один я на дорогу…») и их обратный перевод на русский (недаром в романе упоминается об «анонимных стихах» Лермонтова). Однако Набоков как раз играет на том, что этот «перевод» никак не облегчает понимание оригинального классического текста, а только выявляет в нем тривиальную составляющую, лишенную какого-либо сущностного и эстетического приращения, что явно не входило в замысел самого Лермонтова. Так можно ли «сверять понимание» с тем, что даже не подразумевалось самим автором?
Неуспешность попыток подобного пересказа-перевода кроется в том, что поэтический текст — это форма языкового сообщения, где основную роль играют интегративные признаки организации, единство которых обеспечивается определенным ритмическим оформлением[2]. Подтверждение нашим мыслям находим в книге Б. М. Гаспарова «Язык, память, образ. Лингвистика языкового существования»: [человек] «воспринимает ритм строки как целостный образ, в котором сплавлены воедино и ее интонационно-динамический контур, возникающий из словесных ударений, синтаксического строя и интонации в их слиянии и взаимодействии, и фоническая фактура (густота и характер звуковых повторов, существенно влияющие на восприятие ритма), и жанровые и интертекстуальные ассоциации, и стилевая и эмоциональная тональность стиха. <…> Именно этот образ стиха как целого, возникающего из слияния и интерференции бесчисленных факторов, пробуждающих бесчисленные воспоминания и ассоциации, предстает восприятию субъекта, укорененного в поэзии как среде духовного опыта» [Гаспаров Б. 1996: 47].
В художественном тексте значимой является вся сумма структурных отношений, нашедших лингвистическое выражение на всех уровнях текста и закрепленных непосредственно в его словесной репрезентации. В этом смысле «перевод» Набокова даже более «поэтичен», чем толкования О’Коннор (предназначенные, кстати, иностранному читателю), поскольку по русскому тексту «А. Джемсона» можно восстановить рифмы английского перевода: ср. далеко (far) — звезда (star), один (alone) — камень (stone). Правда, и у Гаспарова с Подгаецкой появляются описательные фрагменты, где вскрываются основы звуковой, ритмической и лексико-семантической организации текстов, не заложенные в стратегию О’Коннор[3]. Например, при анализе упомянутого выше стихотворения «Душная ночь» дается действительно «проясняющее» толкование строки («Был мак, как обморок, глубок») с опорой на тропику и звуковые эффекты. Отмечая, что ведущей в данном тексте является семантика болезни[4], авторы пишут, что «к ней же присоединяется метонимическое сравнение („мак“), „как обморок“ (подчеркнуто аллитерацией): мак уподобляется обмороку не по сходству, а по смежности, как источник наркоза и результат наркоза» [Гаспаров, Подгаецкая 2008: 32]. Однако и в этом случае, даже не вдаваясь в подробности истинною соотношения «мака», «обморока» и «наркоза», нельзя не отметить и метафору «Был мак… глубок», которая рождается за счет «ловленной сочетаемости»[5] на основе звукосемантических отражений (мак — обморок, был — глубок). В то же время «глубина мака» Пастернака связана и с претекстом И. Анненского («Трилистник соблазна»), в котором маки вызывают ассоциацию с бессильем в любви, с соблазном, который заронен в губах («Веселый день горит… / Среди сомлевших трав / Все маки пятнами — как жадное бессилье, / Как губы, полные соблазна и отрав»). Иными словами, актуальная семантика текста никак не проецируется непосредственно в действительность, а, наоборот, порождает имагинативную сферу, которая и составляет истинное содержание литературного текста.
Для аргументации такой точки зрения полезно обратиться к теории фикций, к прояснению того, что собственно представляет собой созданный художником слова текст и как в нем реальность соотносима с вымыслом и ирреальным. В этом направлении полезна работа В. Изера «Акты вымысла, или что фиктивно в фикциональном тексте», которая помещена в антологию «Немецкое философское литературоведение наших дней» [Изер 2001]. Меня привлекает в ней то, что немецкий профессор снимает (диктуемую «здравым смыслом») четкую оппозицию между реальностью и вымыслом и пытается разрешить проблему, волновавшую еще философов, разрабатывающих теорию познания в начале Нового времени: «Почему существует нечто хотя и данное, но не наделенное чертами реального» [Изер 2001: 186], которую невозможно разрешить в рамках двузначной оппозиции.
Именно поэтому Изер и предлагает заменить диаду ‘действительность/вымысел’ на триаду ‘реальное/фиктивное/воображаемое(имагинативное)’. «Фиктивное» воспроизводит в тексте с той или иной верностью жизненную реальность, то есть дублирует ее; «воображаемое» не имеет конкретного соотнесения со сферой реальности — это сфера существования наших чувств и ощущений, которая выражается только всем множеством переносных значений (семантических преобразований). Это сфера, в которой, по Изеру, «открываются границы семантической определенности словаря. Лексическое значение затемняется, чтобы высветить другое, причем комбинация устанавливает такое соотношение фигурального и исходного, что возможно как отграничение словесных полей друг от друга, так и колебания точки зрения между ними. В зависимости от того, какой взгляд задается фигурой и какой основной, всякий раз возникают семантические переакцентуации. В конце концов, мы получаем нестабильность таким способом организованных отношений, вибрирующих и дающих тем спектр, который нельзя свести ни к одному из словесных полей» [Изер 2001: 194]. В целом же в триаде происходит нивелирование границы с обеих сторон: происходит ирреализация реального и становление реальностью воображаемого.
Именно такие процессы мы наблюдаем в художественных текстах, причем как в прозе, так и в поэзии. Поэтому в анализируемых в этой книге прозаических произведениях А. С. Пушкина, Ф. М. Достоевского, В. В. Набокова, Б. Л. Пастернака на первый план выходят те параметры их организации, которые не обусловлены прямой проекцией в действительность, а выводят читателя в широкую область бессознательного, не имеющего подобия в обыкновенном языке. Напротив: сама «действительность» прозаических текстов создается из предшествующей поэзии. Так, ряд фрагментов романа «Приглашение на казнь» В. Набокова строится на основе метафор и других семантических преобразований, отсылающих к стихотворным текстам М. Цветаевой, В. Маяковского, Н. Гумилева, а также самого Набокова, и такая проекция позволяет понимать текст этого произведения на более глубинном и даже трансцендентном уровне (см. 2.3).
Не менее важным оказывается и параметр целостности текста, который закрепляется озаглавливанием произведения, — поэтому текстовые фрагменты нельзя толковать исходя только из локального контекста. В этом смысле интересна концепция Б. М. Гаспарова [1999][6] об «актуальной грамматике» текста. Ученый считает, что параллельно с формальным описанием текста должен проводиться анализ его «актуальных уровней» (которые могут не совпадать с формальными уровнями — в роли актуального слова может выступать предложение или морфема и т. д.). Такое допущение строится на том, что функционирование текста как «знаковой системы предполагает наличие некоторых правил актуального построения, наслаивающихся на структурные правила». Этот «слой», по мнению Б. М. Гаспарова, «целесообразно выделить в качестве особого предмета описания, не отождествляемого ни с собственно структурными правилами, ни с единичными окказиональными нарушениями последних в тексте. Актуальная грамматика занимает как бы промежуточное положение между этими полярными случаями. В отличие от окказиональных нарушений она имеет дело с регулярными деформациями формальной структуры, совершаемыми по определенным моделям и на базе определенных средств выражения» [там же].
Эти наблюдения Б. М. Гаспарова очень важны для изучения современной поэзии, поскольку в ней относительным становится само представление о структурной оформленности слова и невозможности знаков препинания и пауз внутри него. В то же время границы слова в рамках строки расширяются и в сторону образования словосочетаний и предикативных образований, так что нечеткой оказывается сама граница между словом и предложением (см. [Фатеева 2006]). Данные тенденции связаны с тем, что поэты ищут способы записи, наиболее адекватные неоформленной звучащей речи. Так, в некоторых стихотворениях Г. Айги мы можем встретить дефисные построения, напоминающие заумные опыты А. Крученых. Например, в стихотворении «Песня звуков» (1983), посвященном только что родившейся дочери Веронике (из цикла «Тетрадь Вероники»), поэт строит свой текст как подражание младенческому озвучиванию мира:
о (Солнце Некое) в а-Небе (тоже Неком) е-и-у-ы-Другим (Мирам) и а-э-у-Другие деревьям-ю букашкам-е a-детям.[7] [Айги 2009: 419].В результате стихотворение воспроизводит мир таким, каким его слышит и видит только что пришедший в него человек, и в этом мире порождается своя «актуальная грамматика», модифицирующая систему отношений между фонетическим, морфологическим и синтаксическим уровнями общего языка.
Приняв такую точку зрения, мы приходим к мысли, что не только определенная индивидуально-авторская система, но и любой художественный текст может строиться по альтернативным языковым законам, оправданным его художественным заданием. Тогда проблема понимания и интерпретации литературного текста приобретает другое измерение. И тут на помощь приходит работа Ю. И. Левина «О типологии непонимания текста» (1981). В ней демонстрируется, что существуют различные уровни непонимания и недопонимания художественного текста, и как раз при определении того, в чем заключено «непонимание», и вскрывается специфика «поэтического смысла», возникающего при наложении как внутритекстовых, так и интертекстовых характеристик. Все перечисленные Левиным типы «непонимания» или «недопонимания» текста выявляют то, чем, собственно, занимается лингвистическая поэтика.
Интересно при этом, что собственно «приращение поэтического смысла» объясняется ученым как «подключение к целостной структуре и несмысловых слоев и учет их взаимодействия между собой и со смысловой структурой» [Левин 1998: 589]. И в этом мне видится некоторое противоречие данной типологии. Ведь любые элементы, являющиеся в языке формальными, могут приобретать в стихотворном тексте семантический характер, получая дополнительные значения[8]. Более того: семантизироваться могут даже формально отсутствующие элементы, и при этом само их значимое отсутствие способствует «приращению смысла». Примером такого «приращения» могут служить аллюзивные заглавия — «осколочные конструкции», ориентированные на поэтику «полуслова» (см. [Зубова 2006]). Так, В. Кривулин благодаря усечению и обрыву пушкинской строки «Я помню чудное мгновенье…» в заглавии и начальной строке своего стихотворения достигает его дополнительной открытости для восприятия. Ср.:
ЧУДНОЕ МГНОВЕ зачем ты чудное мгнове в моей засело голове обломком части неприличной от некой статуи античной?«Оборванностъ» слова мгновенье создает ущербность пушкинской цитаты — усеченная форма мгнове как бы манифестирует тот «обломок части неприличной», который остался от классического искусства. Однако, по мысли Кривулина, задача нового искусства — найти пути восстановления гармонии текста за счет домысливания целого, о чем он пишет в конце стихотворения:
Гармония ведь божество на проводе, на связи с нами чтобы не видели но знали: там нечто есть, где нету ничегоТаким образом, порождение своего текста на основе «усеченной» части чужого имеет особую художественную заданность — оно основано на принципе маркированного сокращения исходного поэтического образца, который кажется уже «атавизмом» дня стихосложения нового времени: поэтому вместо «и божества, и вдохновенья» возникает «нечто» из «ничего».
Подобные «полярные» примеры доказывают, что понимание фрагментов текста опирается на представление о целостной структуре с собственной иерархией уровней. Точно так же и разрешение разного типа аномалий или языковых девиаций возможно только в рамках единой поэтической системы какого-либо автора, в которой задаются индивидуальные правила интерпретации. Причем нередко эти правила интерпретации касаются сдвигов не только в чисто языковой сфере, но и в денотативной, поскольку ситуативные аномалии в художественном тексте задаются его языковыми построениями, которые, повторяясь, становятся нормативными для определенного идиостиля. Так, у разных поэтов находим необычные оксюморонные конструкции, которые объясняют правила существования и передвижения в их мире. Сначала у А. Крученых в стихотворении «Отчаяние» (1913) замечаем глагольные сочетания сидя идти и стоя бежать, содержащие семантическое противоречие, поскольку в толковании глаголов сидеть и стоять заложен признак ‘не передвигаясь’, который невозможен при исполнении движения, заданного глаголами идти и бежать. У Хармса же, в стихотворении, посвященном Н. Заболоцкому (1927), находим необычную позу «сидения», основанную на раздвоении или, скорее, выворачивании («Сажусь направо от себя»), что также несовместимо с толкованием глагола сидеть (‘находиться, не передвигаясь, в таком положении, при котором туловище опирается на что-нибудь нижней своей частью, а ноги согнуты или вытянуты’). Затем у Л. Аронзона в 1960-е гг. обнаруживаем «евшую» позицию «обращения к себе лицом» («ты входишь в сонные глаголы / и, обратясь к себе лицом, / играешь на песке лесном»), в его мире можно также прятаться «за самого себя» («И кто не спрячется за самого себя, увидев ближнего своего?») и увидеть необычных «всадников на самом себе». Такие странные и на первый взгляд неестественные положения тела «Я» связаны с исходной точкой формирования индивидуального художественного пространства. Не случайно Аронзон, задавая себе вопрос «Индивидуальный язык, какой он?», в конце концов на него отвечает, принимая во внимание положение тел в пространстве: «Все мы в одном хороводе, но у каждого свои па». Важно отметить, что такие необычные положения лирического «Я» у разных поэтов не заимствованы друг у друга, — просто каждый из них искал свой особый ракурс динамизации художественного пространства.
Особенностями индивидуальной системы являются и разные типы стилистических девиаций, свойственные художнику слова. В этом смысле особые претензии исследователями (в частности, М. Шапиром) предъявляются Б. Пастернаку, без учета того, что идиолект личности формируется в определенном времени и в определенной языковой среде. Кстати, многие отклонения от современного нормативного словоупотребления в стихах Пастернака отмечены МЛ. Гас паровым с полным пониманием явлений архаизации моделей управления (например, крепкие тьме, страшный состраданьем), намеренности эллиптических построений и особенностей разговорного словоупотребления (см. [Гаспаров, Подгаецкая 2008: 99–115 и далее]). Эти комментарии отражают собственно лингвистический подход к анализу текста, в результате которого так называемые «небрежности» и странности употребления получают статус «актуальных» преобразований. Таков, например, комментарий МЛ. Гаспарова к строкам из «Определения души» («Спелой грушею в бурю слететь / Об одном безраздельном листе»): «Безраздельный — нестандартное употребление, правильно было бы „неотделимый“; у прилагательного безраздельный — узкий круг сочетаний (например, его душой безраздельно владела жажда знаний; вообще означает „полностью“). Его употребление в данном случае можно считать малым семантическим сдвигом» [там же: 120]. Интересно, что при этом Гаспаров не обращает внимания на необычность управления в конструкции «слететь… об одном листе». Его можно отнести, конечно, к элементам разговорности, но можно и искать мотивацию этого необычного образования в семантической структуре всего текста Пастернака. Сделав предположение о слиянии семантических признаков глагола «слететь» с признаками глагола «мечтать о» — в результате получаем значение, близкое по смыслу к выражению ‘летать в мечтах’, тем более что сама инфинитивная конструкция у Пастернака означает желательность «летательного» действия. При этом способность к полету «груша» получает благодаря контаминации, закрепленной звуком: «груша = = душа в груди», поэтому возможно и параллельное осмысление ‘в душе мечтать о’. Получая от «груши-души» признак «летучести» (поскольку они «безраздельны»), далее в тексте «лист» уподобляется птице («О мой лист, ты пугливей щегла!»), причем в данном стихотворении «лист» одновременно означает и «лист дерева», и «лист, на котором пишут и дают определение душе». В итоге «лист» согласно своей «ловленной сочетаемости» уподобляется летучим листам и летучим твореньям Пушкина и становится «приросшей песнью». Так получаем еще одно доказательство того, что в поэтической речи не может быть какой-либо одной «верной» интерпретации: мы всегда имеем дело с наложением референциального и фигурального смыслов, когда семантические признаки действительно становятся «колеблющимися» (Ю. Н. Тынянов) между разными семантическими сферами. Заметим, что само слово «душа», которому ищется поэтическое определение, в тексте не упоминается, зато референциальной соотнесенностью с ним наделяются другие слова (груша, лист, птенчик, песнь), что вполне объяснимо — ведь «душа» существует только в понятийной сфере и ей нет соответствия в реальной действительности. Фактически, понятие «души» у Пастернака остается до конца не определенным, и на это работают различные типы смещений, в том числе и в синтаксической сфере.
Итак, любой фрагмент художественного текста требует «синтеза целого», и данная установка вынесена в заглавие моей книги. Однако эта заглавная формула отражает не только принцип существования анализируемых текстов и целых авторских систем. Хочется думать, что и само лингвопоэтическое исследование, представленное в этой книге, подчинено такому принципу. В монографии собраны тексты, написанные в течение 20 лег, и по их последовательности можно судить о формировании научных интересов автора. Уже первые опыты по изучению специфики озаглавливания прозаических и стихотворных текстов поставили во главу угла вопрос о том, какие языковые факторы обеспечивают связность и целостность текста. Сравнение стихотворных и прозаических текстов вывело на поверхность разные конструктивные принципы ж организации, которые получают выражение и в озаглавливании произведений. Отличительной чертой лирических стихотворений является их свойство неозаглавленности, детерминированное как стихотворной формой, так и малым размером текстовой конструкции. Причем каждый из поэтов имеет свой коэффициент озаглавленности, который определяет его индивидуальный стиль (согласно ему, например, Пастернак (78 %) и Мандельштам (21 %) оказываются на разных полюсах). Потребность в заглавии, по мнению Тынянова, связана с сюжетностью, с повествовательным началом в лирике, в то время как лирика наиболее чистого вида часто обходится без заглавия. В этом случае перспектива стиха преломляет его сюжетную перспективу [Тынянов 1965: 171]. Парадоксальное же, на первый взгляд, заглавие стихотворения Пастернака «Без названия» раскрывает главную идею словесного творчества: поэт — это тот человек, который называет все по-своему, по-новому. Отсутствие же заглавий у стихотворений подчеркивает тот факт, что поэт в своем «переименовании» был настолько оригинален и краток, что единственная возможность для текста назваться — это повторить себя самое. А когда название у стихотворения все же появляется, то заглавие и текст образуют целостную композицию произведения, где каждое слою и по смыслу, и по своему звукобуквенному и слоговому составу вступает в связь не только с соседним, но и со всеми словами текста.
Однако часто и прозаические тексты с трудом поддаются озаглавливанию, особенно если речь идет о «поэтической прозе». Не случайно почти все герои В. Набокова, являющиеся одновременно и соавторами текстов писателя, по ходу их создания ищут подходящую формулу, которая заставила бы взглянуть на всю рассказанную историю заново (таково, к примеру, заглавие «Отчаяние», которое пишущий Герман находит в самом конце, когда его «криминальный замысел» потерпел фиаско). При переводе же на английский язык Набоков меняет заглавие своего романа «Камера обскура» на «Смех в темноте», гротескно развивая идею, заданную паремией «Любовь слепа», которая является «растворенным эпиграфом» (Н. Берберова) этого произведения.
Особый интерес к прозе Набокова связан с тем, что в его повестях и романах слова или устойчивые выражения развивают свой поэтический потенциал и становятся текстопорождающими. Кроме «телефона» и «лестницы», реализующих в пространстве набоковских текстов («Защита Лужина», «Дар», «Камера обскура», «Другие берега») функцию локальной и дистантной «связи», специальное внимание обращают на себя «кушетка» и «постель», так как именно они являются локусами, где героев настигают порывы «стихотворчества». Эти предметы могут сами включаться в образные контексты или создавать метафорическое пространство вокруг себя, наделяя его способностью к сотворчеству или подражанию. В книге «Память, говори» Набоков, изображая процесс создания стихов, пишет о себе, что «в плане телесном мои усиленные труды отмечало множество невразумительных действий и поз — хождение, сидение, лежание» [Набоков 1999: 506], однако чаще всего он впадал в поэтический транс и свой «личный туман» именно на кушетке. Многие герои Набокова испытывают в постели необычные состояния. Так, Ганин, герой «Машеньки», когда лежит в постели, ощущает себя «словно на волне воздуха»: «постель будто отталкивается изголовьем от стены… и вот тронется, поплывет через всю комнату в нею, в глубокое июльское небо» [1, 56] (см. также [Аверин 1999: 159–160]). Герой же «Приглашения на казнь» Цинциннат ощущает себя в постели как на лодке, что мотивируется моментами его поэтического озарения. Иными словами, «постель» порождает вокруг себя зону метонимических и метафорических переносов, связанных с самим процессом творения текста — от зарождения мысли (в утробе постели) до ее замирания и почти что реального слияния с самой «постелью» за счет обратного действия мысли на действительность.
Не секрет, что В. Набокова считают одним из выдающихся мастеров как «обнажения», так и «маскировки» художественного приема. При этом широко цитируются высказывания В. Ходасевича из эссе «О Сирине» (1937), в которых он выделяет эту особенность писателя: «Сирин не только не маскирует, не прячет своих приемов, <…> — но напротив: Сирин сам их выставляет наружу, как фокусник, который, поразив зрителя, тут же показывает лабораторию своих чудес. <…> Сирин их потому не прячет, что одна из главных задач его — именно показать, как живут и работают приемы» [Ходасевич 1954: 120]. Однако, хотя Ходасевич и уловил основное направление развития творческого метода В. Набокова в сюжетном плане, он в должной мере не обратил внимания на собственно языковую составляющую его произведений, которая предусматривает скорее явление «растворения приема» (вспомним понятие «растворенного» эпиграфа у Н. Берберовой) и органичного вписывания его в актуальную структуру текста. Собственно поэтическая рефлексия В. Набокова над своим языком выводит читателя в область непредсказуемых смыслов, поскольку, согласно представлениям писателя, «его творения уже существуют в трансцендентальном мире, так что смысл его — как и любого истинного художника — усилий состоит в том, чтобы наилучшим образом воплотить в слове их бытие» [Александров 1999: 114].
Не меньшей поэтической и метапоэтической ценностью обладает и проза Б. Пастернака, в которой благодаря особой звуковой и ритмической организации над линейным развитием текста выстраивается нелинейная фоносемантическая перспектива. Так, в романе «Доктор Живаго» на основе звуковой переклички АУ-УА между отдаленными фрагментами текста происходит восстановление генетических связей в семье Живаго (между умершей матерью Юрия и его только что родившимся сыном Александром, который становится ее «вылитой копией»). Так буквально реализуется «чудо воскресения», идея которого заложена в одном из первоначальных заглавий романа «Смерти не будет». Свою идею «воскресения» Живаго рассказывает Анне Ивановне (матери Тони, имя-отчество которой созвучно Иоанну), находящейся на смертном одре: «Но все время одна и та же необъятно тождественная жизнь наполняет вселенную и ежечасно обновляется в неисчислимых сочетаниях и превращениях. Вот вы опасаетесь, воскреснете ли вы, а вы уже воскресли, когда родились, и этого не заметили» [3, 69]. Интересно, что заданная Пастернаком идея «обновления в неисчислимых сочетаниях и превращениях» работает и в его стихотворных и прозаических текстах, делая их взаимопереводимыми.
Параллельный анализ стихотворных и прозаических произведений Пастернака доказывает единство его творческой системы. И хот его прозаические тексты и имеют не скованную определенным метром форму, в них обнаруживаются собственно поэтические принципы строения и создается особая система повторов и параллелизмов, выявляемая при соотнесении со стихотворными текстами. Мир текста у Пастернака, как и у Набокова, создается при помощи внутренних ресурсов самих языковых единиц, значение которых подчиняется исходно заложенной поэтической модели. И в этом отношении наиболее точным аналогом «прозы поэта» становится книга стихов, завершающая роман («Стихотворения Юрия Живаго»), где лирический субъект «Я» выступает и автором, и героем целостной композиции. Именно в этой стихотворной структуре достигается оптимальный компромисс между малой стихотворной формой отдельных текстов и большой конструкцией, развертывающей поэтический сюжет в его поступательном развитии.
В настоящей книге также обсуждается проблема эволюции идиостиля Б. Пастернака от «сложности» к «простоте», которая внешне принимает вид отказа от авангардности в пользу традиции. Однако, как показывает анализ, такое представление действительно «поверхностно». Хотя постепенно Пастернак и избавляется в своей поэтике от чисто авангардистских приемов, он так и не смог отказаться от своего принципа означивания действительности, поскольку он у него никогда не менялся. В мире Пастернака между словом и вещью никогда нет точного референциального соответствия, и постижение смысла возможно, как мы видели, только при синтезировании целостной картины. В этом смысле строки поэта из стихотворения со значимым заглавием «Без названия» («Для тебя я весь мир, все слова, / Если хочешь, переименую») определяют основу его творческого метода: «называние» для Пастернака одновременно и «невозможность назвать», так как невозможно в словах точно запечатлеть акт поэтического прозрения, сопротивляющийся логическому мышлению.
Вопросу о том, как развивалась авангардная поэтика с начала XX века до рубежа XX–XXI веков, посвящена третья глава книги. Для разговора об авангардных тенденциях в искусстве не случайно выбрана эмблема «лестницы», так как движение по лестнице происходит в обоих направлениях — вверх и вниз, и если подъем знаменует собой выход на более высокий уровень, то спуск означает потерю достигнутого. Однако такие перемещения могут происходить и одновременно. Символичной в этом смысле оказывается литография М. Эшера «Относительность» (1959), которая демонстрирует, что представление о вертикали и горизонтали не является абсолютным. Так, у Эшера люди в разных мирах могут пользоваться одной и той же лестницей и передвигаться как будто бы в одном направлении: на самом же деле один из них движется вверх, а другой — вниз. При этом контакт между этими людьми невозможен, поскольку они находятся в разных пространствах и даже могут не знать о существовании друг друга. Таким же путем, как мне представляется, шло и развитие авангардной ветви русской поэзии.
С точки зрения литературно-языковой эволюции очень верно замечание Б. М. Гаспарова [1996: 313–314] о противоположных векторах развития лингвистики и поэзии: «Если для лингвистики XX столетия характерна установка на „правильные“ языковые построения, в которых соблюдены общеобязательные требования языкового кода, то эстетические теории этой эпохи, напротив, склонны придавать исключительно большое значение „отрицательным“ приемам, действие которых состоит в нарушении сложившегося в читательском сознании „кода“ эстетического поведения. В сущности, эти две крайности сходятся; категорическое противопоставление положительного и отрицательного состояния, соблюдения „общественного договора“ и его преднамеренного нарушения типично для авангардистского мышления, с его склонностью к поляризациям и бинарной диалектике». Подобная бинарность подразумевает одновременно и то, что «сам эффект непохожести всегда оказывается похож на что-то, нарушение ожидания неотделимо от ожидания нарушения» [там же: 315].
Однако и в рамках такого «ожидания нарушения» возможны разные индивидуально-авторские стратегии. Так, если М. Цветаева в своих текстах нарочито утрировала борьбу «противоположных начал»[9], считая снятие полярности «заведомо пустыми сплётами», то Б. Пастернак как раз стремился к гармонизации, поскольку в его поэтической системе полярные начала «безраздельны».
Поэтика обэриутов, наоборот, построена на снятии любого «общественного договора», но парадокс развития поэтического мышления как раз состоит в том, что любые художественные смещения и аномалии в конце концов становятся нормой для концептуальной, языковой и композиционной организации целостного художественного дискурса.
Глубоко противоречивой оказывается и поэтическая система Л. Аронзона — заочного соперника И. Бродского. Недавно изданное собрание сочинений этого поэта дало возможность осознать, насколько точно его творчество отражает тот двойственный мир, в котором он жил (Россия, 1939–1970) и который оказался настолько не соответствующим его внутреннему ощущению, что он самовольно ушел из него. В стихах Аронзона мы находим все «от» и «до» русского авангарда: от хлебниковского утопизма и зауми до северянинского эстетизма, от пастернаковской естественности до обэриутского абсурда, от стремления к мандельштамовской «ясности — неясности» до экзистенциальной иронии, навеянной Ж.-П. Сартром. При этом главная тема произведений Аронзона — постижение отличия бытия от небытия, с явным устремлением к еще не испытанному «небытийному» состоянию (ср. «Я из небытия в небытие / Тридцатое проныриваю лето»). Одновременно в поэтическом мире Аронзона открываются состояния «добытия» и «донебытия», делающие его художественную модель вселенной уникальной. Эта уникальность закрепляется особым типом мышления поэта, направленным на преодоление всех пределов существующего «знания»: «И четкость очертаний / я каждым шагом вынужден терять, / и смутность мира / за чертою знанья, / как дикое пространство / бытия» (1961).
И, наконец, в заключение третьей части книги помещены тексты о Е. Мнацакановой и Г. Айги — поэтах, перекинувших мостик от поэтов первой волны русского авангарда (В. Хлебникова, А Крученых, В. Каменского, В. Гнедова, И. Терентьева, И. Зданевича, В. Маяковского, Б. Пастернака и др.) к современным неофутуристам. Поэзия Е. Мнацакановой, отличающаяся особой подвижностью формы, обретает свойства заклинательности за счет многочисленных фонетических и морфологических вариативных повторов одной звуковой или смысловой темы, что придает ей свойства «новой архаики». Для анализа же поэзии Г. Айги выбрана ведущая для него тема дороги, которая задается у поэта во многом самим графическим строением текста и иконическим использованием знаков препинания. Последним в книге разбирается стихотворение «посреди поля», написанное поэтом на рубеже веков в 2001 году. Оно необычно тем, что в него вводится не только координата нахождения внутри внешнего пространства поля, но и временная координата между прошлым и будущим.
Эта координата ведет нас к подзаголовку настоящей книги — «На пути к новой поэтике». Может ли вообще поэтика быть новой или старой? Видимо, нет, если данную характеристику применять механистически, опираясь на существование в линейном времени. Точнее было бы говорить не о новой, а об «открытой поэтике» или поэтике, открытой для своего развития по принципу «гипертекста». Сходную мысль высказывает У. Эко в своей книге «Открытое произведение», считая, что «многополярный мир серийных композиций (где слушатель, не испытывающий влияние какого-либо абсолютного центра, создает свою систему отношений, которая проявляется в звуковом континууме, где не существует никаких предпочтительных точек отсчета, но все перспективы одинаково законны и преисполнены возможностей), кажется довольно близким пространственно-временному универсуму Эйнштейна, в котором „все то, что для каждого из нас составляет прошлое, настоящее и будущее, дано в единстве, и вся совокупность последовательных (с нашей точки зрения) событий, определяющих существование материальной частицы, представлена одной линией, линией универсума этой частицы…“» [Эко 2004: 56–57; внутренняя цитата из Louis De Broglie].
Однако нет ли противоречия в стремлении к синтезу и открытости поэтики? Кажется, что нет, так бытие любого высказывания, по мысли Б. М. Гаспарова [1996: 321], «имеет парадоксальную природу. С одной стороны, всякое высказывание представляет собой единство, замкнутое целое, границы которого ясно очерчены, — иначе оно попросту не вое принимается как факт сообщения, то есть как некий „текст“, заключающий в себе некий смысл; но, с другой стороны, это такое единство, которое возникает из открытого, не поддающегося полному учету взаимодействия множества разнородных и разноплановых факторов, и такое замкнутое целое, которое способно индуцировать и впитывать в себя открытую, уходящую в бесконечность работу мысли, а значит, и бесконечные смысловые потенции».
Хотелось бы думать, что книга, которая отныне носит название «Синтез целого: На пути к новой поэтике», будет тоже служить источником открытой, уходящей в бесконечность мысли, пускай даже критической.
Многие разделы публиковались ранее в виде статей в зарубежных (Russian Literature, Wiener Slawistischer Almanach) и российских журналах, а также в сборниках научных статей в России и за рубежом. Однако сейчас они предлагаются в расширенных и усовершенствованных вариантах; эти изменения были внесены мной с той целью, чтобы созданная книга обрела целостность и цельность, предполагаемую самим ее заглавием.
В ходе долгой работы над этой книгой я чувствовала поддержку и одобрение большого числа моих коллег и единомышленников. Однако самым частым моим собеседником был мой учитель и старший друг — В. П. Григорьев, который не только научил меня ориентироваться в пространстве художественных текстов, но и привил мне свободный взгляд на многие научные и жизненные проблемы. Не могу не вспомнить и И. И. Ковтунову, с которой мы вместе открывали для себя заново тексты Б. Пастернака и В. Набокова. Их обоих уже нет на этом свете, но это не означает, что мой внутренний диалог с ними не продолжается.
Большое влияние на формирование моих научных взглядов оказал также Ю. С. Степанов, с которым меня связывает длительное сотрудничество.
Хочу поблагодарить и моих зарубежных коллег, чей исследовательский опыт оказался для меня направляющим и чьи замечания и пожелания в работе над отдельными фрагментами книги были для меня очень полезны: С. Бирюкова, С. Витт, С. Гардзонио, А. А. Долинина, П.-А. Енсена, А. К. Жолковского, К. Ичин, И. Кукуя, А. Маймескулов, И. П. Смирнова, П. Тамми, Л. Тарви, Е. Фарыно, Л. Флейшмана, В. Шмида и др.
Глава 1. ПОЭТИКА ЗАГЛАВИЯ: ДВАДЦАТЬ ЛЕТ СПУСТЯ
Предуведомление
Перед тем как представить первую главу книги для публикации, я долго думала, нужно ли сильно обновлять текст по сравнению с редакцией 1986–1990 годов. С тех пор, конечно, появилось много работ, посвященных заглавию художественного текста: одни авторы ссылались на мои работы, другие почему-то предпочли пересказывать их своими словами.
Все это говорит о том, что и мои статьи, опубликованные в академических сборниках, и моя кандидатская диссертация «Заглавие художественного произведения: структура, функции, типология» (М.: ИРЯ РАН, 1986)[10], безусловно, не остались без внимания последователей. Однако я почти не обнаружила в работах последних каких-либо существенных открытий и то, что обычно называют «новыми идеями». Единственное новое каждый раз — это новый материал исследования, который, конечно, позволяет обнаружить некоторые нюансы озаглавливания, особенно когда анализируются произведения талантливейших русских писателей и поэтов, в том числе и ныне живущих. Именно поэтому я решила почти ничего не переделывать в текстах, написанных почти двадцать лет назад, чтобы воспроизвести их в своем исходном виде (с добавлением некоторых новых примеров). Этим шагом я хочу восстановить свою «сильную позицию» в области изучения заглавий художественного текста, которая совершенно естественно обнажит все межтекстовые и подтекстовые связи в научных текстах на эту тему и воскресит источник сознательных и бессознательных заимствований.
1.1. Заглавие художественного произведения: Онтология, функции, типология
Заглавие открывает и закрывает произведение в буквальном и переносном смысле. Заглавие как порог стоит между внешним миром и пространством художественного текста и первым берет на себя основную нагрузку по преодолению этой границы. В то же время заглавие — это предел, который заставляет нас вновь обратиться к нему, когда мы закроем книгу. Таким образом происходит «короткое замыкание» всего текста в его заглавие. В результате подобной операции происходит выяснение смысла и назначения самого заглавия.
Заглавие можно определить как пограничный (во всех отношениях: порождения и бытия) элемент текста, в котором сосуществуют два начала: внешнее — обращенное вовне и представляющее художественное произведение в языковом, литературном и культурно-историческом мире, и внутреннее — обращенное к тексту.
Для каждого правильно построенного художественного прозаического произведения заглавие обязательно. (Понятие правильно построенного художественного текста подразумевает, что автор при работе над текстом стремился найти наиболее эффективную и выразительную форму для передачи своего замысла. Поэтому, несмотря на разнообразие конкретных воплощений, художественный текст должен быть организован по определенным правилам.)
Организованность — необходимое психологическое требование к произведению искусства. В понятие организованности входит выполнение следующих условий: «соответствие содержания текста его названию (заголовку), завершенность по отношению к названию (заголовку), литературная обработанность, характерная для данного функционального стиля, наличие сверхфразовых единств, объединенных разными, в основном логическими типами связи, наличие целенаправленности и прагматической установки» [Гальперин 1981: 25]. Показательно, что первые два требования, предъявляемые к тексту как к целому, рассматривают текст в его отношении к заглавию. Когда текст получает свое окончательное имя (название), он обретает автономность. Текст вычленяется как целое и оказывается замкнутым в рамки, определяемые ему заглавием. И только благодаря этому он приобретает семантическую емкость: в тексте устанавливаются те семантические связи, которые нельзя было бы в нем обнаружить, не будь он самостоятельным целым с данным заглавием.
«Каково бы ни было название, оно обладает способностью, более того, силой отграничивать текст и наделять его завершенностью. Это его ведущее свойство. Оно является не только сигналом, направляющим внимание читателя на проспективное изложение мысли, но и ставит рамки такому изложению» [Гальперин 1981: 134].
В книге, посвященной литературному творчеству, В. А. Каверин пишет, что «книга сопротивляется неудачному заглавию. Борьба с автором начинается, когда написана последняя строка» [Каверин 1985: 5]. Сама книга называется «Письменный стол». Писатель долго подыскивал ей правильное заглавие. И это ему удалось лишь в сотворчестве с М. Цветаевой. «Мой письменный верный стол!» — так открывается цветаевское стихотворение «Стол». «Блистательно-точные, скупые строки» этого стихотворения помогли Каверину определить целое содержание своей книги. Заглавное сочетание слов «Письменный стол» устанавливает те смысловые связи, которые автор считает главными в книге.
Следовательно, заглавие — минимальная формальная конструкция, представляющая и замыкающая художественное произведение как целое.
Заглавие как формально (графически) выделенный элемент структуры текста занимает по отношению к тексту определенную функционально закрепленную позицию. В соответствии с основными положениями стилистики декодирования [Арнольд 1978] в художественном тексте существует четыре сильные позиции: заглавие, эпиграф, начало и конец текста. Стилистика декодирования основывается на общем психолингвистическом выводе, что «„код“, на котором человек кодирует и декодирует, один и тот же» [Жинкин 1982: 53]. Вскрывая основные принципы структурной организации текста, она учит читателя пользоваться художественными кодами, заложенными в художественном произведении, в целях его наиболее эффективного восприятия.
В стилистике декодирования важным является понятие выдвижения. Выдвижение — это такая организация контекста, при которой важнейшие смысловые элементы художественного текста выдвигаются на передний план. «Функция выдвижения — установление иерархии смыслов, фиксирование внимания на самом важном, усиление эмоциональности и эстетическою эффекта, установление значащих связей между элементами смежными и дистантными, принадлежащими одному или разным уровням, обеспечение связности текста и его запоминаемости» [Арнольд 1978: 23]. Сильные позиции текста представляют один из типов выдвижения.
Заглавие — самая сильная из этих позиций, что подчеркивается его выделенностью из основного корпуса текста. Хотя заглавие — это первый выделенный элемент текста, оно находится не столько в начале, сколько над, поверх всего текста — оно «стоит вне временной последовательности происходящего» [Петровский 1925: 90]. В статье «Морфология новеллы» МА Петровский пишет, что значение заглавия — «не значение начала новеллы, но соотносительно новелле в целом. Между новеллой и ее заглавием отношение синекдохическое: заглавие соподразумевает содержание новеллы. Поэтому, прямо или косвенно, заглавие должно указывать на какой-то существенный момент в новелле» [там же].
Функционально закрепленная позиция заглавия «над» и «перед» текстом делает его не просто семантическим элементом, добавляемым к тексту, а сигналом, позволяющим развивать осмысление текста в определенном направлении. Следовательно, в заглавии в свернутом виде содержатся сведения о коммуникативной организации смысла всего художественного произведения. В результате соприкосновения заглавия с текстом рождается единое новое художественное высказывание.
Для прозы правилом является то, что заглавие и текст идут навстречу друг другу. Это наглядно проявляется в процессе работы автора над текстом. Большинство документов показывает, что как только писатель находит заглавие для своего рождающегося художественного произведения, то «такое, внутри текста зародившееся словосочетание, раз возникнув, начинает в свою очередь перерождать текстовую ткань: дозаглавный рост черновика — почти всегда — резко отличен от черновика, уже нашедшего свое заглавие» [Кржижановский 1931: 23]. Текст все время перерабатывается, чтобы соответствовать окончательному заглавию: содержание текста стремится к заглавию как пределу завершенности. Даже когда текст закончен, заглавие и текст ищут более конкретного соответствия: название или обрастает подзаголовком, или видоизменяется.
Пограничный статус и функционально закрепленная позиция заглавия порождают между заглавием и текстом прямые и обратные связи. В этом отношении интересно рассмотреть связь заглавия с категориями проспекции и ретроспекции в тексте.
Всегда существует читатель, открывающий определенную книгу впервые. Для него заглавие — отправная точка его обращения к художественному миру произведения. В первый момент заглавие еще малосодержательно, но семантика, заложенная в одном или нескольких словах названия, дает читателю первый ориентир, по которому будет организовываться восприятие текста как целого. Значит, заглавие — первый член прямой, проспективной связи между заглавием и текстом. Дальнейший процесс чтения эксплицитно или имплицитно заставляет читателя вновь неоднократно обращаться к заглавию: восприятие будет искать в нем основание связанности и соотнесенности последующих частей текста, его композиции. «Ступень за ступенью происходит организация материала по заданному в заглавии. Это как бы прямой порядок восприятия произведения и вместе с тем первый член „обратной связи“, смысл и значение которого выясняется тогда, когда мы закроем книгу» [Гей 1967: 153].
Таким образом, заглавие оказывается центром порождения разнонаправленных связей в художественном произведении, а композиционные и смысловые связи предстают как центростремительные по отношению к заглавию. Многочисленные сцепления, которыми обрастает заглавие в ходе чтения текста, перерождают семантическую структуру его восприятия. Происходит наращение смысла заглавной конструкции: она наполняется содержанием всего произведения. Заглавие становится формой, в которую отливается содержание текста как целого. «Таким образом, название, являясь по своей природе выражением категории проспекции, в то же время обладает свойствами ретроспекции. Эта двойственная природа названия отражает то свойство каждого высказывания, которое, опираясь на известное, устремлено в неизвестное. Иными словами, название представляет собой явление тематически-рематического характера» [Гальперин 1981: 134].
Заглавия различных произведений по-разному относятся к категориям проспекции и ретроспекции и тем самым создают вариативные отношения между художественным текстом и его названием. Прямые и обратные связи в тексте могут иметь две формы выражения: эксплицитную (явную) и имплицитную (не получающую формального выражения). Направление и тип формальной выраженности определяют степень тесноты связи между заглавием и текстом.
Такие заглавия, как «Повесть о том, как поссорился Иван Иванович с Иваном Никифоровичем» (1834) Н. В. Гоголя, активизируют в основном прямые отношения. Заглавие представляет композицию произведения в развернутом для читателя виде: в нем заложена завязка повести (ссора), а также сходство (одинаковые имена) и несходство (разные отчества) главных героев. Прямые связи доминируют над обратными: заглавие обращено внутрь текста. Ярко выраженная обратная перспектива связей наблюдается в заглавиях-вопросах и заглавиях-пословицах. Заглавие-вопрос (типа «Кто виноват?» (1845) А. И. Герцена) требует ответа, который даст лишь прочтение всей книги. Сама постановка вопроса в заглавии есть своего рода завершение. Вопрос, открывающий и резюмирующий проблему, таким образом, является обращенным во внешний мир, сам знак вопроса в заглавии — призыв к открытому диалогу. Заглавия-пословицы афористически конденсируют в себе содержание следующего за ними текста и этим уже в самом начале замыкают его в образные рамки фразеологического единства. Так, замена А. Н. Островским прежнего названия пьесы «Банкрот» новым «Свои люди — сочтемся!» (1850) (с восклицательным знаком) отнюдь не случайна. Ведь автор в пьесе раскрывает не сам факт банкротства героя, а круговую поруку «своих людей», составляющих единое целое. В начале пьесы дан художественный вывод, к которому придет читатель лишь в ее финале. Такие заглавия по преимуществу связаны с основным корпусом имплицитно.
Наиболее обнаженной связью обладают заглавия, прямо и эксплицитно развернутые в тексте произведения. Основной способ выражения данной связи — близкий и/или дистантный повтор в тексте. «Языковой элемент, помещенный в заглавии, четко воспринимается и запоминается именно благодаря отдельности и важности последнего. Поэтому появление этого языкового элемента в тексте легко соотносится читателем с его первичным предъявлением и осознается как повтор» [Змиевская 1978: 51].
Предельная степень экспликации связи между заглавием и текстом достигается тогда, когда повторяющиеся элементы заглавия являются сквозными или помешаются в сильных позициях: начале и конце текста. «Начало текста — первое, а конец — последнее, с чем сталкивается и знакомится воспринимающий. Воспринимая их, он находится на границе текста и не-текста, то есть в ситуации, максимально способствующей улавливанию и осознанию того, что специфично и характерно для данного текста» [Гиндин 1978: 48]. Повтор, как и сильные позиции текста, является типом выдвижения. Появление языкового элемента в самой сильной позиции текста — заглавии, и повтор его в другой сильной позиции (начале или конце) текста создает двойное или многократное выдвижение этого элемента.
Начало и конец особо ощутимы в малых формах. Это явление позволяет художникам слова часто использовать прием обрамления художественного произведения заглавной конструкцией в лирических стихотворениях, рассказах, небольших повестях. Интересную в этом смысле конструкцию находим в рассказе «Бахман» В. Набокова. Заглавие у писателя в союзе с начальными и конечными строками облегает текст и смысл всего произведения, заключает его в рамку. Но при этом оно как бы воскрешает героя, названного заглавием, из мертвых. Так, в первых строках рассказа мы узнаем о смерти Бахмана: «Не так давно промелькнуло в газетах известие, что в швейцарском городке Мариваль, в приюте св. Анжелики, умер, миром забытый, славный пианист и композитор Бахман» [I, 328]. Кончается же рассказ приветственной репликой «Здравствуй, Бахман!», хоть и не произнесенной одним из персонажей, но задуманной им.
Среди современных прозаиков в совершенстве владел этим приемом В. Ф. Тендряков. Вот, например, радостная рамка повести «Весенние перевертыши» (1973): «…И ясный, устойчивый мир стал играть с Дюшкой в перевертыши». — «Прекрасный мир окружал Дюшку, прекрасный и коварный, любящий играть в перевертыши» [4, 541, 624]. При этом последний повтор слова «перевертыши» не равен первому — в нем открываются новые свойства «прекрасной коварности».
Более сложное обведение заглавной темы находим в большой форме — романе «Затмение» (1976) В. Ф. Тендрякова, где кроме начальных (4 июля 1974 года произойдет частное лунное затмение) и конечных строк («Полное для меня затмение… Затмения преходящи. Пусть найдется такой, кто бы не проходил сквозь них» [Тендряков 1977: 219, 428]) большую роль играют и внутренние заглавия частей «Рассвет», «Утро», «Поддень», «Сумерки», «Потемки», отражающие внутритекстовые формы развития основного заглавия. Здесь рамочный повтор раздваивает значение заглавного слова романа.
Необычную рамку встречаем в рассказе «Круг» Набокова, который начинается со строк: «Во-вторых, потому что в нем разыгралась бешеная тоска по России. В-третьих, наконец, потому что ему было жаль своей тогдашней молодости — и всего связанного с нею — злости, неуклюжести, жара, — и ослепительно-зеленых утр, когда в роще можно было оглохнуть от иволог» [4, 322].
А заканчивается: «Во-первых, потому что Таня оказалась такой же привлекательной, такой же неуязвимой, как и некогда» [4, 331].
Показательно, что зачин этого текста имеет ненормативную организацию: повествование вводится как бы с середины, так как персонаж назван анафорическим личным местоимением. В конце же текста, наоборот, обнаруживается подобие зачинной части с продолжением, которое обращает нас к начальным строкам текста. Следовательно, заглавие «Круг» у Набокова задает круговращение как самого текста, так и событий, в нем описываемых.
В больших формах (таких, как роман) заглавное слово или словосочетание часто не сразу включаются в ткань повествования, а появляются в сюжетно-кульминационных точках литературного текста. Прием дистантного повтора в этом случае не только организует смысловую и композиционную структуру романа и выделяет наиболее важные ее узлы и сцепления, но и позволяет словам заглавия развить в семантической перспективе текста свою метафорическую заданность. В свою очередь, метафорические возможности языковых знаков в заглавии порождают семантическую и композиционную двуплановость всего произведения.
С применением этого приема мы встречаемся в романе И. А. Гончарова «Обрыв». Изучение истории его создания говорит о том, что появление заглавного слова в кульминационных точках текста объяснимо не только логически, но и исторически. Данное явление свидетельствует о внутритекстовом зарождении заглавия.
Роман создавался очень долго (1849–1869). Сначала в центре повествования находился художник Райский, и будущий роман имел условное название «Художник» (1849–1868). С Райского и начинается повествование. Ему посвящена почти вся первая часть. Но в ходе работы над текстом Райский отодвигается на второй план. На передний план выходят другие герои, прежде всего Вера. И в 1868 году Гончаров решает назвать роман ее именем. Это заглавие остается в тексте — так озаглавлен роман, который собирался написать Райский. Но в процессе работы над заключительными частями романа (четвертой и пятой) происходит резкое изменение замысла. Оно связано с нахождением символического слова «Обрыв», которое закрепляется как заглавие романа. Благодаря этому слову роман был завершен. В соответствии с заглавным словом начинает переделываться и формироваться роман.
Проследим историю слова «обрыв» по тексту. Впервые слово появляется к концу первой части в значении ‘крутой откос по берегу реки, оврага’. Тут же упоминается о печальном предании, связанном с обрывом, его дном. Первым приходит к обрыву Райский: его манит «к обрыву, с которого вид был хорош на Волгу и оба ее берега». Второе упоминание об обрыве находится уже во второй части романа. Определяется отношение к нему Марфеньки: «Я не хожу с обрыва, там страшно, глухо!» Пока повтор по тексту рассеянный, намеками.
Следующий раз повтор появляется в четвертой части. Возникает противопоставление: «семейное гнездо» — «обрыв». Теперь уже обрыв связан с Верой, ее встречами на дне обрыва с Марком. Тут мы встречаемся и с глагольным употреблением корня, от которого образовано слово обрыв. Вера то рвется к обрыву, то останавливается перед ним, то делает «шаг опять к обрыву». Корневой повтор реализует новый смысл слова обрыв — ‘место, где рвется’. В то же время рождается и начинает доминировать глагольное значение слова обрыв, связанное с действием, процессом. Это происходит благодаря накоплению в тексте глаголов рвать, рваться. У героев «прорываются» чувства. Райский замечает у Веры присутствие такой же любви к Марку, «какая заключена в нем и рвалась к ней». «А страсть рвет меня», — говорит Вера. И в «рвении к какой-то новой правде» бросается на дно обрыва. Происходит соприкосновение двух корней. Происходит насыщение в тексте глагола рваться, все время соотносимого с бросаться, и местом обрыва. Дистантные повторы слова обрыв становятся все более близкими в кульминационной точке романа. Окончательное разрешение в близкие повторы наступает к концу заключительной пятой части. Чем ближе к концу, тем ближе к «обрыву».
Обрыв предстает перед Верой как бездна, пропасть, а она — «на другую сторону бездны, когда уже оторвалась навсегда, ослабевшая, измученная борьбой, — и сожгла за собой мост». Противопоставляются верх и дно обрыва. Марк остается на дне его, не бросается за Верой «со дна обрыва на высоту». Райский остается наверху обрыва, и «весь роман его кончается обрывом». Он не спас Веру, «повисшую над обрывом в опасную минуту». Помогает ей «выбраться из обрыва» Тушин, несмотря на то что «он во второй раз скатился со своего обрыва счастливых надежд». Он не считает «этот обрыв бездной» и переносит Веру «через этот обрыв», бросая «мост через него» (части V, VI).
Таким образом, заглавие «Обрыв» создается текстом и само создает текст, перестраивая его осмысление. Сквозной повтор порождает не только текст, но и подтекст произведения. Обрыв и дно обрыва в прямом своем значении служат местом развертывания основных коллизий романа, столкновения различных композиционных линий. Но сосредоточение противоречивых чувств главных действующих лиц в этом «месте» столь велико, что происходит их разрыв — обрыв. Обрыв перестает существовать просто как обозначение места, в слове начинает доминировать глагольное, метафорическое значение. Закон экономии требует, не вводя новых лексем, по возможности обновлять их смысл: и Гончаров в кульминационной точке романа не разорвал два значения, два плана слова обрыв, а объединил их. Объединение двух смыслов придало завершенность всему замыслу: автор нашел окончательное заглавие романа.
Анализ текста романа «Обрыв» позволяет понять, как рождается подтекст произведения. По мнению Т. И. Сильман, «подтекст основан по крайней мере на двухвершинной структуре, на возвращении к чему-то, что уже в том или ином виде существовало либо в самом произведении, либо в той проекции, которая направляется из произведения на действительность» [Сильман 1969: 84]. Так, в тексте выделяются «ситуация-основа» А и «ситуация-повтор» В: усиленный повтором смысл отрезка В, используя материал, заданный первичным отрезком текста А, «развивает в соответствующей точке произведения то глубинное значение, которое и носит название подтекста и может возникнуть лишь на базе материала, заданного в точке А, с учетом тех сюжетных пластов, которые залегли в сюжетном пространстве между точкой А и точкой В» [Сильман 1969: 85]. Обычно в большой романной форме возникает целая последовательность фрагментов, которые соединены повтором разных семантических составляющих одной ситуации или идеи (в данном случае идеи «обрыва» и ее преодоления). На основании этого соотнесения проявляется новое знание как реорганизация прежнего знания, а буквальное и подтекстовое значение становятся в отношение «тема — рема».
Глубина подтекста определяется столкновением между первичным и вторичным значением слова, высказывания или ситуации. «Повторенное высказывание, утрачивая постепенно свое прямое значение, которое становится лишь знаком, напоминающим о какой-то исходной конкретной ситуации, обогащается между тем дополнительными значениями, концентрирующими в себе все многообразие контекстуальных связей, весь сюжетно-стилистический „ореол“» [там же: 87]. Иными словами, происходит иррадиация подтекста: восстановленная между определенными сегментами внутренняя связь активизирует скрытые связи между другими сегментами в тексте. Именно поэтому для создания подтекста так часто используются тропы — метафора, метонимия, ирония.
Эксплицитный повтор заглавия в тексте может быть как многократным, так и однократным. Нередко однократный повтор своей единичностью не менее значим в структуре целого произведения, чем многократный, однако он в основном принадлежность малых форм. Однократный повтор чаще всего реализуется или в самом начале («Леди Макбет Мценского уезда» (1865) Н. С. Лескова[11]), или самом конце («Очарованный странник» (1873) Н. С. Лескова) текста. Так, слова заглавия «Очарованный странник» повторяются лишь в последнем абзаце повести. Очевидно, что произведения подобного рода построены по принципу «обратной связи». Их заглавия «спрятаны за двигающимися сквозь сознание читателя страницами текста и лишь с последними его словами делаются понятны и нужны, приобретают логическую наглядность, которая до того <…> не ощущалась» [Кржижановский 1931: 23].
На первый взгляд кажется, что заглавие и текст, связанные имплицитно, характеризуются менее тесной связью. Однако такое заключение часто оказывается призрачным, так как имплицитные отношения, видимо, выражают совсем другой уровень связи, чем эксплицитные. В случае имплицитной связи заглавие связано с текстом лишь опосредованно, его смысл может быть символически зашифрован. Но все же оно связано непосредственно с текстом как целой единицей и взаимодействует с ним на равных.
Полезными в этой связи оказываются наблюдения Ю. М. Лотмана. Определяя на семиотическом уровне отношения, возникающие между текстом и его заглавием, ученый пишет: «С одной стороны, они могут рассматриваться как два самостоятельных текста, расположенных на разных уровнях иерархии „текст-метатекст“. С другой, — они могут рассматриваться как два подтекста единого текста. Заглавие может относиться к обозначаемому им тексту по принципу метафоры и метонимии. Оно может быть реализовано с помощью слов первичного языка, переведенных в ранг метатекста, или с помощью слов метаязыка и проч. В результате между заглавием и обозначаемым им текстом возникают смысловые токи, порождающие новое сообщение» [Лотман 1981а: 6–7].
При таком рассмотрении эксплицитные связи между заглавием и текстом реализуются с помощью слов первичного языка, переведенных в ранг метатекста (то есть «текста о тексте»), а имплицитные — с помощью слов метаязыка. Тогда имплицитная связь выступает как наиболее явная форма иерархических отношений «метатекст-текст».
Имплицитная форма связи между заглавием и текстом может проявляться разнообразно. При наличии прямой связи отсутствие эксплицитных языковых указателей развития темы заглавия в самом тексте не мешает заглавию служить главным «индикатором» ключевой темы произведения. Это происходит потому, что доминирующее влияние заглавия переводит читательское восприятие на более глубокий семантический уровень — символический. Происходит символическое, метаязыковое развертывание заглавия в тексте, а текст выступает как развернутая заглавная метафора.
Таковы, например, взаимоотношения между заглавием «Вешние воды» (1871) и самой повестью И. С. Тургенева. Заглавное сочетание эксплицитно не повторяется в тексте. Единственный компонент, где вербально выражены слова заглавия, — эпиграф. Заглавие и эпиграф (из старинного романса «Веселые годы, Счастливые дни — Как вешние воды Промчались они!»), связанные эксплицитно, определяют направление семантического развития метафоры в тексте: ‘движение воды’ — ‘движение жизни, чувств’. Развертываясь в художественном тексте, заглавие-метафора путем семантического повтора близких компонентов смысла порождает там метафорическое поле.
«Вешние воды» прежде всего соотносимы с веселыми годами жизни Санина, с тем могучим потоком, неудержимые волны которого несли героя вперед. Семантический повтор возникает в кульминационной точке повести, на вершине чувства героя: «…с унылого берега своей унылой холостой жизни бухнулся он в тот веселый, кипучий, могучий поток — и горя ему мало, и знать он не хочет, куда его вынесет… Это уже не тихие струи уландовского романса, которые недавно его баюкали… Это сильные, неудержимые волны! Они летят и скачут вперед — и он летит с ними» [8, 314–315].
Семантические повторы в начале и в конце повести заданы по методу контраста. Пожилой герой вспоминает свою жизнь. «Не бурными волнами покрытым <…> представлялось ему жизненное море — нет, он воображал себе это море невозмутимо гладким, неподвижным и прозрачным до самого дна…» Жизнь — «все то же переливание из пустого в порожнее, то же толчение воды» [8, 255]. Это начало повести. Конец снова обращает нас к состарившемуся герою. Здесь метафора, связанная с движением воды, развивается в другой плоскости: «Он страшился того чувства неодолимого презрения к самому себе, которое <…> непременно нахлынет на него и затопит, как волною другие ощущения…» [8, 378]. Героя захлестнули волны воспоминаний, но это не те волны, которые несет поток «вешних вод», — они топят, несут «ко дну». Дно моря жизни появляется еще в начале: это старость и смерть, которые несут «все житейские недуги». Конец же повести не так мрачен. Этот мрак снимается заглавием и композицией повести, эпилог которой вновь обращает нас к «вешним водам» любви.
Иной тип имплицитных отношений связывает многозначное символическое заглавие «Накануне» (1860) и другую повесть Тургенева. По словам автора, повесть так названа больше по времени ее появления. Полнозначное заглавие показывает, что Россия находилась накануне появления людей типа Инсарова. Первоначально текст имел заглавие «Инсаров», но оно не устраивало Тургенева, поскольку не давало ответ на поставленные в нем вопросы. «Накануне» изменило концепцию произведения. Заглавие оказалось «накануне» текста, что допускает лишь своеобразная позиция и функции заглавия как композиционной единицы общения: оно порождено содержанием того, чему предпосылается, а потому немыслимо без него.
Очевидно, что при имплицитной связи окончательное замыкание текста заглавием происходит только тогда, когда в результате соприкосновения текста с заглавием возникают смысловые токи, рождающие единое новое сообщение. Имплицитность присуща любому заглавию в той или иной степени. Это проявляется в том, что основная линия эксплицитной связи между заглавием и текстом всегда взаимодействует с дополнительными смысловыми линиями на уровне имплицитной связи.
Определим теперь функции заглавий художественного текста. Под функцией языкового элемента в лингвистической поэтике понимается определенное целевое его назначение, добавочное к той роли, которую данный элемент играет при передаче непосредственной предметно-логической информации. Это добавочное назначение выясняется и устанавливается общей художественной системой произведения.
Пограничный статус определяет двойственную природу заглавия, которая, в свою очередь, порождает двойственный характер его функций. Соответственно, все функции заглавия можно условно разделить на внешние и внутренние. При этом позиция читателя считается внешней по отношению к тексту, а позиция автора — внутренней. Отличительной чертой внешних функций является их коммуникативный характер.
Итак, выделяем у заглавия художественного текста три внешние и три внутренние функции, коррелирующие друг с другом:
внешние 1) репрезентативная; 2) соединительная; 3) функция организации читательского восприятия. внутренние 1) назывная (номинативная); 2) функция изоляции и завершения; 3) текстообразующая.Стоящие под номером три взаимосвязанные внешняя функция читательского восприятия и текстообразующая внутренняя функция работают на трех уровнях организации художественного текста и включают в себя каждая по три подфункции: За) функция организации смысла — выделение смысловой доминанты и иерархии художественных акцентов; 3б) функция композиционной организации; 3в) функция стилистической и жанровой организации. Помимо общих внешних и внутренних функций, каждое заглавие, организуя читательское восприятие, выполняет определенную эстетическую функцию в своем конкретном произведении.
Рассмотрим внешние и внутренние функции в их взаимодействии.
Заглавие художественного произведения — репрезентант[12], то есть представитель и заместитель текста во внешнем мире. В этом состоит репрезентативная функция заглавия: конденсируя в себе текст, заглавие передает его художественную информацию. Назывная функция выступает как внутренняя сторона репрезентативной функции. Репрезентативная функция обращена к читателю; назывная функция осуществляется автором художественного произведения в соответствии с внутренней заданностью текста. Писатель, называя книгу, ставит перед читателем некоторую задачу, задает ему загадку, расшифровать которую помогает чтение произведения.
При первом знакомстве с произведением заглавие имплицитно — лишь благодаря своей позиции — предстает как репрезентант. По мере чтения текста, по мере диалога читателя с автором происходит наращение смысла заглавия — оно образует художественное высказывание. В этом своем новом качестве заглавие не только представляет текст, но и обозначает его. Пройдя через текст художественного произведения, название обращается к читателю своей внешней стороной — заглавием в явной репрезентативной функции. В этом смысле оно становится не только представителем произведения, но и его заместителем. Таким образом, «название своеобразно сочетает в себе две функции — функцию номинации (эксплицитно) и функцию предикации (имплицитно)» [Гальперин 1981: 133]. Назывная функция соотносится с категорией номинации текста, репрезентативная — предикации. В этой связи интересны заглавия, состоящие из имен и/или фамилий главного действующего лица. С точки зрения первичного прочтения текста репрезентативность данных заглавий невелика по сравнению с заглавиями, состоящими из имен нарицательных: имена собственные выступают в заглавии в своей прямой назывной функции. Первоначально подобное заглавие не имеет сигнификативного значения, а лишь направляет нас на поиски главного действующего лица и фокусирует внимание на композиционных линиях, с ним связанных. По мере прочтения такого сочинения, а тем более с ростом его популярности и общественного внимания к нему, имя собственное, данное в названии, постепенно обрастает лексическими значениями своих предикатов. И уже в этом новом своем качестве, конденсируя идею всего произведения в свое «заговорившее имя», оно приобретает репрезентативную и другие функции. Имена и фамилии, выведенные в заглавии, обрастают определенной семантикой и узусом, в соответствии с которыми они будут входить в определенную литературную парадигму («Евгений Онегин» А. С. Пушкина, «Рудин» И. С. Тургенева, «Обломов» И. А. Гончарова; «Два Ивана, или Страсть к тяжбам» (1825) В. Т. Нарежного и «Повесть о том, как поссорился Иван Иванович с Иваном Никифоровичем» (1834) Н. В. Гоголя). Когда имя собственное вторично используется в заглавии, как, например, в аллюзивных заглавиях («Российский Жилблаз[13], или Похождения князя Гаврилы Симоновича Чистякова» (1814) В. Т. Нарежного; «Русский Жилблаз, или Похождения Ивана Выжигина» (1825) Ф. В. Булгарина и др.), оно уже выполняет в основном репрезентативную функцию, тянет за собой тему, сюжет, настроение своего классического образца плюс всю массу предшествующих вариаций данной темы. В подобных заглавиях велика роль соединительной функции.
Соединительная функция заглавия выступает как внешняя по отношению к внутренней функции изоляции и завершения. Заглавие первое устанавливает контакт между текстом и читателем и таким образом соединяет и соотносит произведение с другими текстами и художественными структурами, внося данное заглавие в общую систему культурной памяти. «Книга, как и все вокруг нее, ищет возможности выйти на и за свою обложку в свое вне» [Кржижановский 1931: 31]. Такую возможность она приобретает благодаря соединительной функции заглавия.
При этом заглавие выделяет и отделяет свой текст от других текстов, всего внешнего мира и тем самым обеспечивает тексту необходимые условия существования и функционирования как самостоятельной единице коммуникации: завершенность и целостность. Изоляция — необходимое условие существования прозаического текста, поскольку он — вымысел. «Так называемый вымысел в искусстве есть положительное выражение изоляции» [Бахтин 1975: 60]. Отграниченность — необходимое условие создания внутренней организации текста, системы его связей. Поэтому заглавие — активный участник формирования внутренней структуры произведения. Когда автор находит заглавие своему тексту (например, Гончаров — «Обрыв»), а читатель расшифровывает замысел автора, текстовая ткань произведения обретает границы своего развертывания. Замыкание текста заглавием обеспечивает единство и связанность ранее разрозненных смыслов. Заглавие становится основным конструктивным приемом образования связности элементов текста и интеграции текста как целого. Заглавие, таким образом, становится формой образования и существования текста как целостной единицы, становится формой, осуществляющей по отношению к тексту как содержанию функцию изоляции и завершения.
Но понятие целостности текста относительно. Изоляция текста или включение его в состав некоего единства зависят от коммуникативного намерения автора. Границы самого текста, как и границы заглавия, подвижны. Текст подвержен постоянным процессам изменения: то происходит «превращение текста в контекст», то есть подчеркивание значимости границ текста, то «превращение контекста в текст» — стирание внешних границ [Лотман 1981б: 5]. Поэтому внутренняя функция изоляции и завершения находится в диалектическом единстве с соединительной внешней.
Соединительная функция заглавия может образовывать тексты, проходящие через всю русскую литературу. Таким, например, является «Петербургский текст». Из «жанроопределяющих» подзаголовков «Медного всадника» («Петербургская повесть») Пушкина (1833) и «Двойника» («Петербургская поэма») (1846) Достоевского эпитет всплывает в названия сборников «Петербургские повести» (1835–1841) Гоголя, «Физиология Петербурга» и «Петербургский сборник» (1845–1846) под редакцией Некрасова и распространяется на входящие в него произведения; эти произведения перекликаются с «Петербургскими вершинами» (1845) Я. Буткова и «Петербургскими трущобами» (1867) В. Крестовского и т. д. В XX веке продолжается та же традиция — «Петербургская поэма» (1907) — цикл Блока, многочисленные «Петербурга» начала века, в том числе и роман А Белого (1914). «Эта спецификация „Петербургский“ как бы задает кросс — жанровое единство многочисленных текстов русской литературы» [Топоров 1984: 17].
Соединительная функция наглядно обнаруживает себя при переводе заглавий. Различия в национальном сознании часто ведут к перевыражению названия, созданию нового, другого. Без знания национальной литературы порой остается непонятным смысл аллюзивного заглавия или названия, имплицитно связанного с текстом. Переводчик в этих случаях берет на себя функции посредника между текстом оригинала и своим переводом, восстанавливая оборванные связи и отношения. Так, название известного романа Вен. Ерофеева «Москва — Петушки» переведено итальянскими переводчиками как «Mosca sulla vodka» (дословно ‘Москва сквозь призму водки’).
Дальнейшая логика описания приводит нас к рассмотрению функции организации восприятия и текстообразующей функции заглавия. По мнению Ю. М. Лотмана, основной функцией художественного текста является порождение новых смыслов. Порождение новых смыслов во многом происходит и за счет взаимодействия заглавия с основным корпусом текста. Между заглавием и текстом возникает смысловая и фа, которая одновременно развертывает текст в пространстве и собирает его содержание в форму заглавия. Поэтому заглавие можно рассматривать как компонент художественного произведения, порождающий текст и порожденный текстом.
Парадокс заключается в том, что описать текстообразующую функцию заглавия на уровне законченного текста оказывается возможным только через функцию организации читательского восприятия.
Прекрасный разбор такого рода находим у Л. С. Выготского в книге «Психология искусства» [Выготский 1965: 191–213]. Выготский взял за образец рассказ И. А Бунина «Легкое дыхание» (1916). Поэтика этого произведения основана на взаимодействии заглавия с композиционным строением текста. В «Легком дыхании» особенно рельефна роль начала и конца текста. Начало и конец реальной диспозиции переставлены в композиции рассказа. Для чего?
Содержание рассказа — «житейская муть», тяжелая проза жизни. Однако впечатление от него не таково. Бунин дает ему название «легкое дыхание». «Название дается рассказу, конечно… не зря, оно несет в себе раскрытие самой важной темы, оно намечает ту доминанту, которая определяет собой все построение рассказа… Всякий рассказ… есть, конечно, сложное целое, составленное из различных совершенно элементов, организованных в различной степени, в различной иерархии подчинений и связи; и в этом сложном целом всегда оказывается доминирующий и господствующий элемент, который определяет собой построение всего остального рассказа, смысл и название каждой его части. И вот такой доминантой нашего рассказа является, конечно, „легкое дыхание“» [там же: 204]. Это словосочетание появляется лишь к самому концу рассказа в воспоминаниях классной дамы о подслушанном ею разговоре о смысле женской красоты. «Смысл красоты — в „легком дыхании“» — так считала героиня, о трагической смерти которой мы узнаем в самом начале текста. Вся катастрофа ее жизни в «этом легком дыхании». Теперь «это легкое дыхание снова рассеялось в мире, в этом облачном небе, в этом холодном весеннем ветре», — заключает Бунин. «Эти три слова, — пишет Выготский, — совершенно конкретизируют и объединяют всю мысль рассказа, который начинается с описания облачного неба и холодного весеннего ветра» [там же: 204]. Такое окончание называется в поэтике pointe — окончание на доминанте. Композиция рассказа «совершает прыжок от могилы к легкому дыханию». Автор для того чертил в своем рассказе сложную кривую композицию, «чтобы уничтожить ее житейскую муть, чтобы превратить ее в прозрачность» [там же: 200–201].
С точки зрения организации восприятия необычны заглавия, которые в образной форме одновременно передают и смысловую доминанту произведения, и способ его композиционного строения. Подобные заглавия почти всегда циклоообразующие. Так, поэма в прозе «Лесная капель» М. Пришвина распадается на отдельные капельки-миниатюры с самостоятельными заглавиями, которые стекаются вместе, благодаря собирательному заглавию. Из «капелек»-заглавий «Свет капелек», «Светлая капель», «Слезы радости» и т. п. и мини-текстов и рождается «Лесная капель». А роман Пришвина «Кащеева цепь» (1928–1954) распадается на отдельные «звенья», каждое из которых герою надо преодолеть, чтобы снять всю «Кащееву цепь» зла, недоброжелательности, сомнений в мире и внутри себя.
Разные функции неодинаково представлены в каждом конкретном заглавии: каждое имеет свое распределение функций. Происходит взаимодействие и соперничество не только между внешними и внутренними функциями, но и между функциями каждого вида в отдельности. Окончательный вариант заглавия зависит от того, какие функциональные тенденции автор избрал как превалирующие (внутренние или внешние, текстовые или метатекстовые).
Ранее мы определили, что кроме общих функций, свойственных всем заглавиям в большей или меньшей степени, каждое заглавие, организуя текст и его восприятие читателем, выполняет частную эстетическую функцию по отношению к своему конкретному тексту. Эту эстетическую функцию нельзя успешно определить в отрыве от общих функций заглавия, а все общие функции заглавия и их распределение подчинены в произведении его конкретной эстетической функции.
Эстетическая функция заглавия является определяющей в произведениях художественной литературы, тогда как во всех остальных видах литературы — газетно-публицистической, научной, научно-популярной и т. п. — она выступает как вторичный дополнительный компонент. Доминирование эстетической функции объясняется тем, что в художественном тексте важно не только само содержание сообщения, но и форма его художественного воплощения. Эстетическая функция заглавия вырастает из поэтической функции языка.
Эстетическая функция заглавия[14] будет принимать разнообразные значения в зависимости от темы, стиля и жанра произведения, его художественного задания. Заглавия с преобладанием внешних функций будут иметь один диапазон значений эстетической функции, заглавия с преобладанием внутренних — другой. Некоторая область значений эстетической функции будет свойственна заглавиям, внешние и внутренние функции которых находятся в относительном равновесии. Заглавия с преобладанием внутренних функций могут принимать следующие функциональные эстетические значения:
1) символическое («Мертвые души» Н. В. Гоголя, «Алые паруса» (1923) А. Грина, «Жень-шень. Корень жизни» (1933) М. М. Пришвина);
2) иносказательное («Карась-идеалист», «Премудрый пескарь», «Медведь на воеводстве» (1884–1886) М. Е. Салтыкова-Щедрина);
3) художественного обобщения и типизации («Герой нашего времени» (1840) М. Ю. Лермонтова; «Человек в футляре» (1898) А. П. Чехова);
4) ироническое (в заглавиях сатирических рассказов А. Чехова «Загадочная натура» (1883), «Беззащитное существо» (1887) и пр.);
5) обманутого ожидания (в заглавиях юмористических рассказов М. Зощенко «Бедная Лиза», «Страдания молодого Вертера» (1934–1935));
6) разгадки (подобное значение в чистом виде мы обнаружили лишь у заглавий стихотворений[15]);
7) нулевое («Без заглавия» А. Чехова, А. Куприна)[16].
Заглавия с преобладанием внешних функций имеют следующий диапазон функциональных значений:
8) эмоционального воздействия («Эмилия, или Печальные последствия безрассудной любви» (1806) М. Е. Извековой);
9) рекламно-интригующее («Привидение в Инженерном замке» (1882) Н. С. Лескова, «…и 24 жемчужины» (1975) Л. Васильевой);
10) эпатирующее (в названиях сборников футуристов — «Засахаре кры», «Каблук футуристов. Stihi» (1913–1914)).
Область значений эстетической функции для заглавий с примерно равным распределением внешних и внутренних функций очень широка. Эти значения могут принимать и заглавия, у которых доминирует то или другое направление функций. Это следующие значения:
11) аллюзивное («Страдания молодого Вертера» М. Зощенко, «О ты, последняя любовь!..» (1984) Ю. Нагибина);
12) стилизации («Похождения факира. Подробная история замечательных похождений, ошибок, столкновений, дум, изобретений знаменитого факира и дервиша Бен-Али-Бея, правдиво описанных им самим в 5 частях с включением очерков о…» (1935) Вс. Иванова);
13) пародии («Настоящий Выжигин, историко-нравственно-сатирический роман XIX века Ф. Косичкина» (1831) А. Пушкина, «Ивану Выжигину от С. П. Простакова послание, или Отрывки бурной жизни моей» (1829) И. Трухачева — пародии на романы Ф. Булгарина);
14) задания отношения «фантастическое[17] — ирреальное — реальное» в художественном тексте («Сон смешного человека» (1877) Ф. Достоевского, «Записки сумасшедшего» (1834) Н. Гоголя; подзаголовки — фантастический роман (рассказ), сон, сказка и т. п.);
15) подчеркнутой документальности («Физиология Петербурга» под ред. НА Некрасова; «В списках не значился» (1974) Б. Васильева, «ТАСС уполномочен заявить…» Ю. Семенова);
16) афористико-резюмирующее (в заглавиях-вопросах типа «Что делать?» (1863) Н. Г. Чернышевского, заглавиях-пословицах типа «Бедность — не порок» (1854) А. Н. Островского);
17) выражения субъективной модальности (эксплицитная модальность — «Да, виновен!» (1925) С. Семенова, «Надо терпеть» (2008) О. Ждана; имплицитная модальность — «Легкое дыхание» И. Бунина, «Жестокость» П. Нилина);
18) диалогическое[18] («Не стреляйте в белых лебедей» (1973) Б. Васильева, «Живи и помни» (1974) В. Распутина).
Примеры показывают, что заглавие художественного произведения может иметь несколько значений эстетической функции, и список этих значений, видимо, можно продолжить.
Большую роль в организации художественного произведения и его восприятия играет взаимодействие названия с подзаголовками и эпиграфами — особенно это касается стилистического и жанрового задания заглавия.
Основной функцией подзаголовка является способность дать читателю дополнительное к названию представление: о стиле и жанре текста, о его композиции и тональности, о тех смысловых кодах, которые следует пробудить в читательском сознании для полного восприятия произведения.
Заглавие и подзаголовок чаще всего делят между собой текстовую и метатекстовую информацию. Но если заглавие является одновременно и органичной частью текста, и высказыванием о нем, то подзаголовок несет в основном информацию об организации художественного текста и его восприятия. Связь между заглавием и подзаголовком настолько подвижна, а подзаголовок бывает настолько полнозначным, что он может занять место первоначального названия. Ср. «Рождественская ночь в вагоне. Путешествие с нигилистом» (1882) → «Путешествие с нигилистом» (1886) Н. С. Лескова.
Показательна связь между заглавием и подзаголовком «Шампанское (Рассказ проходимца)» (1887) А. П. Чехова. Заглавие «настораживает нас в определенном направлении… Но оно может быть само по себе нейтрально, само по себе иметь слишком общий смысл и тогда в нем самом еще не будет содержаться никакого элемента напряжения… Таково было бы и „Шампанское“ Чехова, если бы за ним не следовал подзаголовок Этот подзаголовок прежде всего есть некоторое соответствие заглавию… Сюжетная связанность шампанского с проходимцем — это есть уже тема, способная нас заинтриговать» [Петровский 1927: 90–91]. Иными словами, заглавие вместе с подзаголовком создают тематически-рематический комплекс, который содержит и тему «Шампанское», и то, как о ней будет говориться, — «Рассказ проходимца». Подзаголовок дает новый угол рассмотрения темы, динамизирует заглавие.
Однако подзаголовок имеет свои специфические способы представления информации о тексте. Чаще всего он задает жанр произведения. «Жанр — конвенция, соглашение о значении и согласованности сигналов. Система должна быть ясна и автору и читателю. Поэтому автор часто сообщает читателю в начале произведения, что оно роман, драма, элегия или послание. Он как бы указывает на способ слушания вещи, способ восприятия структуры произведения» [Шкловский 1967: 220]. При этом категория литературного жанра — категория историческая. Так, например, по эстетическим меркам XX века «Отцы и дети», «Дворянское гнездо», «Накануне» И. С. Тургенева принято считать романами, сам же автор назвал их повестями. И наоборот: «Российский Жилблаз» и «Два Ивана, или Страсть к тяжбам» В. Т. Нарежного мыслились автором как романы, Ю. М. Лотман же относит их к жанру бытовой повести.
Жанровые подзаголовки — самые тривиальные, но даже в них кроется более общая художественная функция. Сама жанровая отнесенность произведения приобретает эстетическое значение — классический пример «Мертвые души. Поэма» (1841) Н. В. Гоголя. Мастером подзаголовка был Н. С. Лесков. У него можно найти уникальное собрание подзаголовков, которые определяют способы соединения заглавия с текстом: Рапсодия, Картинки с натуры, Пейзаж и жанр, Опыт систематического наблюдения, Эпизодические отрывки фатальной истории и др.
Большое разнообразие подзаголовков предоставляет проза начала XXI столетия. Ср.: «Вот так и живем». Записки сельского москвича О. Ларина, «Медный закат». Прощальный монолог Л. Зорина, «Как Емельчнов…». Жизнеописание в рассказах с непременной моралью А. Слаповского, «Московский беSтиарий». Болтовня брюнетки М. Царевой, «Выскочивший из круга». Повесть (правдивая) С. Юрского, «Одна ласточка не делает весны». Осколочная повесть Г. Садулаева, «Жаворонок смолк». Беседная повесть И. Поволоцкой, «Сокровища звездного неба, или Недолгое знакомство Ивана Васильевича Мерзлякова и Антонины Ивановны Тупоухиной». Клип-роман о звездах и любви А. Бартова, «Биг-биг». Роман-мартиролог Ю. Арабова, «Солдат Шумякин». Игрушечный роман А. Ильенкова, «Сон Иокасты». Роман-антитеза С. Богдановой, «Крупа и Фантик». Документальная дезинформация Е. Мальчуженко, «Прелести лета». Запись водной феерии В. Попова и др.
Адекватно представить авторскую заданность произведения помогают и эпиграфы. Эпиграф — следующая после заглавия ступень проникновения в текст, но все еще находящаяся над текстом и потому соотносимая с ним как целым. Через эпиграфы автор соединяет свое произведение и его заглавие с внешним миром, открывает внешнюю границу текста для проникновения литературно-языковых веяний разных направлений и эпох, тем самым наполняя и раскрывая его внутренний мир. Эпиграф, формально скрытый заглавием, выражает и авторскую мысль, точку зрения под прикрытием другого лица и источника. Как композиционный прием эпиграф выполняет роль экспозиции после заглавия, но перед текстом и предлагает разъяснения или загадки для прочтения текста в его отношении к заглавию. Литературные цитаты и имя их автора, входя в состав эпиграфа, становятся отправной точкой приспособления читателя к новой системе семантических и композиционных ходов, вовлекая с собой в ее сферу образы и идеи цитируемого автора.
Задание взаимоотношений «заглавие — эпиграф — текст» может быть разнообразно, но именно от него зависит полное понимание произведения. Например, эпиграфы к роману Ф. М. Достоевского «Бесы» (1871) — один из них взят из Евангелия от Луки, другой из стихотворения «Бесы» Пушкина, — собственно и породившие его полемическое заглавие, эксплицируют читателю метафорические отношения: «заглавие — текст», «эпиграф — текст». Первый эпиграф повествует об исцелении бесновавшегося и гибели стада свиней, в которое вселились вышедшие из него бесы; пушкинский эпиграф изображает тройку, застигнутую в пути «бесовской» метелью. Гневным заглавием «дети» людей 1840-х годов с их нигилистическими взглядами охарактеризованы Достоевским как «бесы», «кружащие» Россию и сбивающие ее с истинного пути.
Эпиграф, следуя за заглавием, определяет правильную организацию восприятия текста с точки зрения автора. Подчас эпиграф — единственный компонент произведения, где явно выражены слова заглавия. Таковы эпиграфы к роману «Бесы». Таков и эпиграф к проанализированной нами повести Тургенева «Вешние воды». Судя по ее заглавию, как писали современные критики, «иные предполагали, что г. Тургенев хотел обозначить разлив новых сил, еще не улегшихся в берега… — то, что г. Писемский с противоположной точки зрения наименовал „Взбаламученным морем“ (1863). Однако подобные ожидания не оправдались. Г-н Тургенев разумел под „вешними водами“ другое, а именно, что видно из следующего эпиграфа, предпосланного повести: „Веселые годы, / Счастливые дни — / Как вешние воды / Промчались они“»[19].
Таким образом, текстообразующая функция и функция организации читательского восприятия являются и текстовыми и метатекстовыми, а заглавие, рассматриваемое с точки зрения этих функций, взаимодействуя с подзаголовками и эпиграфами, несет информацию как о самом тексте произведения, так и о его художественном коде.
В этом смысле заглавие является категорией поэтики. Как известно, поэтика — наука, изучающая специфику и общие законы построения художественного произведения как особого вида высказывания. Заглавие и основной корпус текста — базовые категории этого высказывания. В результате соприкосновения заглавия с текстом возникают смысловые токи, порождающие единое художественное сообщение.
Очевиден двойственный характер заглавия, который неоднократно заявляет о себе. С одной стороны, заглавие — часть текста как целого художественного образования, с другой — метатекст. В качестве метатекста заглавие само выступает как законченное высказывание о тексте и имеет тематически-рематический характер. В то же время вне связи со своим текстом заглавие не имеет смысла: оно только форма, в которой автор передает «вмале» содержание всего произведения.
С точки зрения онтологии заглавие также имеет двойственный характер. Заглавие — пограничный (во всех отношениях: порождения и бытия) элемент текста, в котором соревнуются два начала: внешнее и внутреннее. В своих внешних проявлениях заглавие предстает как метатекст по отношению к тексту, во внутренних — как субтекст единого целого текста. Для заглавия фиксируется связь как с целым текстом, так и с основным корпусом текста[20].
Развивая концепцию М. М. Бахтина о диалогичности прозаического слова (текста) [Бахтин 1975, 1976, 1979], Ю. М. Лотман пишет, что фактически в едином прозаическом тексте Бахтиным вычленяются разные субтексты, которые вступают в диалогические (полилогические)[21] отношения между собой. Текст приводится в движение. Но это движение невозможно без ответного понимания. «Текст как генератор смысла, мыслящее устройство, для того, чтобы быть приведенным в работу, нуждается в собеседнике. В этом сказывается глубоко диалогическая природа сознания как такового. Чтобы работать, сознание нуждается в сознании, а текст — в тексте» [Лотман 1981б: 10]. Следуя этой мысли, единое художественное произведение, во-первых, можно представить как своеобразный «диалог» между заглавием и основным корпусом текста и, во-вторых, как «полилог» между внутренними его частями и главами, которые, в свою очередь, часто снабжены заголовками, вовлеченными в «диалог, который не имеет смыслового конца» [Бахтин 1979: 306].
М. М. Бахтин пишет, что каждое слою (высказывание) прозаического текста «установлено на ответное понимание, только эта установка не обособляется в самостоятельный акт и композиционно не отмечается» [Бахтин 1975: 94]. В отличие от любого другого высказывания текста заглавие имеет открытый диалогический характер. Благодаря сущностной характеристике и уникальной позиции заглавия установка на ответное понимание обособляется в тексте в самостоятельный акт и композиционно отмечается. Заглавие становится «внешним» текстом по отношению к основному корпусу текста и требует ответного понимания. «Ответное понимание — существенная сила, участвующая в формировании слова, притом понимание активное, ощущаемое словом как сопротивление или поддержка, обогащающие слово» [Бахтин 1975: 94]. Именно таковы отношения между заглавием и текстом. Заглавие создается и осмысливается в контексте диалога с текстом, и из этого контекста его нельзя изъять, не утратив его художественного смысла и назначения. Заглавие — органичная часть единого диалогизирующего высказывания.
Но для того чтобы внутренний диалог между заглавием и текстом состоялся, необходим читатель. Введение читателя приводит к образованию внешнего диалога, в который читатель вступает с целым произведением. При помощи читателя происходит внутренний диалог между заглавием и основным корпусом текста. Внутренний диалог формирует организацию целого текста с установкой на ответное понимание — на внешний диалог. Именно в этих диалогических (полилогических) отношениях происходит развитие художественного замысла писателя, порождение им художественного текста в диалоге с читателем [Бахтин 1976]. Фактически во всяком произведении имплицитно присутствует автор, который вступает в диалог с читателем посредством своего внутреннего диалога — текста.
Данный полилог может осложняться введением в произведение еще одного «внешнего» текста — эпиграфа. Однако эпиграф, по сравнению с заглавием, как правило, имеет источником другой исходный текст и другого автора. Это ведет к введению новых диалогических отношений: «заглавие — эпиграф», «эпиграф — текст», «текст — внешний текст» — и образованию полилога «заглавие-эпиграф — текст». В воображаемый полилог вступают читатель, автор исходного текста, текст и автор эпиграфа. Введение эпиграфа как «чужого» текста перерождает всю структуру исходного «материнского» текста. «С одной стороны, в структурном смысловом поле текста внешний текст трансформируется, образуя новое сообщение. Однако трансформируется не только он — изменяется вся семантическая ситуация внутри того текстового мира, в который он вводится» [Лотман 1981б: 10].
Показательным примером в этом отношении является стихотворение А. Вознесенского «Диалог с эпиграфом» (1973), в котором в качестве эпиграфа выступают строчки В. Маяковского «Александр Сергеевич, / Разрешите представиться. / Маяковский» («Юбилейное», 1924), а сам текст открывается словами: «Владимир Владимирович, / Разрешите представиться!». Так создается своеобразная эстафета передачи поэтической «палочки» от Пушкина Маяковскому, а затем Вознесенскому (правда, через Асеева и Пастернака), однако связь с Александром Сергеевичем и его стихотворением «Поэт» в тексте также не утрачена, хотя и переосмыслена в контексте 1960-х годов:
Среди идиотств, суеты, наветов поэт одиозен, порой смешон — пока не требует поэта к священной жертве Стадион!В роли метатекста заглавие выступает как внешний текст. Но двойственная порода заглавия мешает ему по-настоящему стать внешним — сказывается внутреннее начало. Оно стирает противоречия между текстом и заглавием в роли внешнего текста. Поэтому процессы, характерные для внешнего текста в «материнском» тексте, в случае заглавия носят более адаптированный к тексту характер, чем у эпиграфа. Но внешний характер заглавия ярко проявляется в случае аллюзии. Аллюзивное заглавие ведет себя наподобие эпиграфа, ввода свойственные эпиграфу новые полилогические отношения. Аллюзивное заглавие в этом случае становится более «чужим» тексту, чем обычное. Чаще всего это случается, когда в качестве заглавия выбрана литературная цитата. Доминированием функции эпиграфа в заглавии Ч. Айтматова «И дольше века длится день» (1980), быть может, объясняется замена его в последующих редакциях на «Буранный полустанок». В первом варианте строка «И дольше века длится день» Б. Пастернака, начинающаяся с присоединительного союза «и», аллюзивно отсылала к стихотворению «Единственные дни». Далее следовал эпиграф из «Книги скорби» Г. Нарекаци (X век), также начинающийся с присоединительного союза «и»: «И книга эта — вместо моего тела, / И слово это — вместо души моей…» И та и другая сильная позиция были заняты однотипной информацией — подтекстово-концептуальной. Будучи по своей природе цитатами, заглавие и эпиграф оба представляли «чужие слова», и поэтому, когда появлялись над текстом, каждый заявлял о своей автономности. Это мешало их полноценному «сотрудничеству». Два сильных аллюзивных начала не уживались. Пришлось заглавие «приблизить» к началу самого текста и сделать более прямолинейным. Но Айтматов все же не смог полностью отказаться от первоначального замысла, и аллюзивное заглавие печаталось в скобках под новым. Таким образом, роман имеет трехэтапное вступление перед и над текстом.
Итак, в результате борьбы внешнего и внутреннего начала в заглавии рождаются его две сосуществующие характеристики: относительная автономность и неразрывность по отношению к тексту.
Диалогическая ориентация заглавия по отношению к тексту и по отношению к читателю «создает новые и существенные возможности в слове» заглавия [Бахтин 1975: 89], его особую текстово-метатекстовую художественность. «Позиция заглавия — это потенциально символическая позиция в словоупотреблении. Метонимический символ типа лермонтовского „Паруса“, метафорический — в „Синей весне“ Луговского и т. п., аллюзивный — в „Двенадцати“ Блока, и других подобных случаях — все они особенно наглядно демонстрируют асимметрический дуализм в области эстетических знаков» [Григорьев 1979: 195]. Двойственная природа заглавия порождает конфликт формы и содержания в заглавии. По своему содержанию заглавие стремится к тексту как к пределу, по форме — к слову. Заглавие — самое короткое высказывание о своем тексте. Но сам текст уже является итогом художественного обобщения жизни, ее метафорического и метонимического сжатия. Заглавие завершает процесс лаконизации художественного выражения с помощью повторной метаязыковой метафоризации. Заглавие, таким образом, выступает как «„метаязыковая перифраза“ текста с символической уплотненностью значений» [там же: 194–195].
В то же время любое заглавие — идиома и как готовая единица языка оно функционально соотносимо со словом. Чем ближе форма заглавия к слову — тем она свободнее как языковая единица. А поскольку любая языковая единица в функции номинации стремится к субстантивации, то заглавие тем свободнее в своих проявлениях, чем оно ближе к имени. Как известно, имена существительные, в отличие от других частей речи, могут выполнять в языке две функции. «В языке могут быть выделены монофункциональные знаки, осуществляющие либо только идентифицирующую функцию (имена собственные, дейктические слова), либо только предикативную функцию (нереферентные слова), и бифункциональные знаки, способные играть любую из этих ролей. Семантика этих последних приспособлена и к тому, чтобы называть, и к тому, чтобы обозначать» [Арутюнова 1976: 329]. Это бифункциональность — необходимое условие существования заглавия. Поэтому заглавия-номинативы — самые распространенные.
Чем свободнее заглавие как языковая единица, тем более разнообразно и открыто выражена его связь с текстом. Заглавие-имя образует в художественном тексте семантические и словообразовательные парадигмы изменения, тем самым обнаруживая там проспективные и ретроспективные связи (ср. «Обрыв» Гончарова, «Затмение» Ф. Тендрякова и др.). В тексте происходит «обнажение приема» заглавия.
И чем ближе заглавие как языковая единица к двусоставному предложению, тем ею связь с текстом менее выражена. Подобное заглавие ограничено в своих синтагматических и парадигматических связях в тексте, и чем сильнее в нем проявляются глагольные свойства, тем оно более автономно. Дело в том, что глагольное заглавие «показывает» нам как бы целый кадр действия, развернутого художественного текста, но кадр, «остановленный» своей идиоматичностью. Оно создает только эффект действия и воздействует на читателя преимущественно одноактно (ср. «Одна ласточка не делает весны» Г. Садулаева, «Солнце сияло» А. Курчаткина), в то время как эффект именного заглавия разлит по всему тексту.
Но заглавию не всегда удается избавиться от «груза глагольности». Однако очень редко глаголу удается сформировать в заглавии полную субъектно-предикатную схему предложения. Даже когда это удается, функция глагола в заглавной конструкции иная, чем в обычном предложении. «Глаголы в этих заглавиях не просто повествуют и рассказывают, а выполняют совсем особую функцию, которую можно было бы назвать рекламной» [Винокур 1928: 89].
Полная двусоставная схема чаще всего реализуется во внутренних заголовках, функции которых несколько отличаются от заглавий целого художественного произведения: они ближе к самому тексту. Внутренние заглавия частей, глав выполняют функцию привлечения внимания, концентрации интереса: они предваряют события, раскрывают их смысл и значение. Заголовки «как бы движутся в связи с развитием самого сюжета повествования, с которым они непосредственно переплетаются» [Будагов 1954: 37]. Такие внутренние заголовки являются как бы обособленными «прозаическими строками».
Чаще всего глагольные заглавия приближены к сюжету в названиях глав (и то их процент невелик), в заглавиях частей глаголы встречаются редко. Так, по наблюдениям Г. О. Винокура, в романе «Братья Карамазовы» Достоевского в 12 заглавиях книг мы не найдем ни одного глагола, а из 95 заглавий глав — 14 глагольных. Из них двусоставную схему реализуют 6, например, «Прокурор поймал Митю», «Счастье улыбается Мите» и др. «Задание заголовков Достоевского — не просто указать на событие и назвать его, но еще и разрешить проблему внешней занимательности, увлечь читателя, заинтриговать заманчивой сюжетностью» [Винокур 1928: 89]. Ведь роман Достоевского имеет «детективный сюжет». Но увлекательная внешняя интрига на самом деле имеет второстепенное значение, она подчинена философско-концептуальной доминанте. Поэтому внутренние заглавия книг, как и заглавие всего романа, имеют совсем другую направленность.
Когда заглавию не удается избавиться от глагольности, оно стремится избавиться от формально и содержательно выраженного субъекта действия, таким образом, с другой стороны достигая коммуникативной нерасчлененности на поверхностном уровне, но теперь уже в глагольной форме. «Глагол наряду с местоимением представляет из себя единственный разряд слов, которому свойственна категория лица» [Бенвенист 1974: 259]. Глагольное же заглавие стремится «обезличиться», местоимение приобретает в нем обобщенно-личное значение. При этом сама глагольная форма чаще всего не предполагает реальной соотнесенности с определенным временным планом. Все это обуславливает синсемантичность заглавий с текстом и вызывает появление в глагольных конструкциях следующих форм:
1. Инфинитива — неопределенной формы глагола, называющей действие без указания на время, без отношения его к субъекту, но часто имеющей побудительно-оценочное значение. Ср. «Дожить до рассвета» (1972) В. Быкова, «Гнать, держать, терпеть и видеть» (2007) И. Савельева. Интересную перекличку образуют заглавия новой дилогии О. Новиковой и В. Новикова (2007), в которой на вопрос первого заглавия «Убить?» читатель получает заглавный ответ «Любить!» с восклицательным знаком, усиливающим утверждение (см. ниже пп. 6, 7).
2. Бесподлежащных предложений, маскирующих сюжетный субъект. Ср. «Выпрямила» (1884) Г. Успенского, «Едет» (1881) И. Салова, «Играем в снежки среди ночи» (1990) Р. Киреева, «Предполагаем жить» (2008) Б. Екимова (с аллюзией к пушкинскому тексту).
3. Синсемантичных тексту местоимений, которые в контексте художественного произведения приобретают обобщенно-личное значение. Ср. «Они сражались за Родину» (1943–1969) М. Шолохова. Такой статус местоимений в заглавиях обусловлен тем фактом, что они, как и имена собственные, относятся к классу «лингвистических индивидуалий» [Бенвенист 1974: 314]. Получая свое семантическое наполнение лишь в процессе соотнесения с событиями данного произведения, при выходе из текста местоимения генерализуют свое значение и стягивают в заглавие разнообразные смысловые контексты, к которым сами же отсылают.
4. Неопределенно-личных и безличных предложений, специально приспособленных к выражению смыслового обобщения. Ср. «Солдатами не рождаются» (1964) К. Симонова, «У нас убивают по вторникам» (2009) А. Слаповского.
5. Повелительного наклонения глагола, для форм которого характерна волеизъявительная направленность, не соотносимая с конкретными временными рамками. Глагол в императиве реально не описывает действия, происходящего в произведении, а дает ему лишь модальную оценку. Заглавие направлено в будущее и обращено к собеседнику в диалоге — читателю-адресату, что расширяет смысловые рамки восприятия самою текста (см. [Кошевая 1982: 9]). Ср. «Живи и помни» (1974) В. Распугана, «Живи как все» (1989) А. Марченко, «Давай поплачем» (2008) В. Пьецуха. К этим заглавиям близки конструкции, содержащие глагол и местоимение во втором лице, — ср. «Ты будешь жить» (1974) Ю. Нагибина.
Конструкции 1–5 хорошо укладываются в пословичные схемы и построены по их типу. Пословицы и поговорки реализуют высказывания, применимые для большою числа ситуаций, без конкретного соотнесения с действительностью, и содержат разноплановую оценку объекта описания. Пословицы всегда имеют широкую адресатную направленность. Все эти свойства релевантны для заглавий художественных текстов. Ср. заглавия-пословицы: «Сколько вору ни воровать, а острога не миновать» (1868) А. Голицинского; «В сорочке родилась» (1860) К. Павловой; «Концов не соберешь» (1886) Г. Успенского; «На чужой каравай рта не разевай» (1860) И. Кушнерева и т. д. В поговорках и пословицах с полной схемой предложения двусоставность обычно стирается, и они воспринимаются безлично и абстрактно. Ср. «Грех попугал» (1880) О. Забытого, «Несчастье помогло» (1896) Н. Пружанского.
Видимо, и исторически глагол проникает в заглавия через пословицы. В заглавиях повествовательных произведений пословицы и крылатые выражения начинают появляться во второй половине XIX века, что связано с общим процессом демократизации литературы того времени, которая обращалась ко все более широкому кругу читателей. До этого заглавия-пословицы были исключительной принадлежностью драматических текстов, не считая отдельных исключений. Сначала устойчивые обороты трансформировались в заглавиях — ср. «Было, да былым поросло» (1866) А. Шеллера. Потом по типу пословиц начали создаваться индивидуально-авторские глагольные заглавия: ср. «Несчастье может быть ступенью к благополучию» (1878) Н. Лескова. Заметно стремление авторов использовать для заглавия уже устоявшиеся в языке афористико-резюмирующие формы с обобщающим значением. Ср. современные заглавия — «В списках не значился» (1974) Б. Васильева, «Век живи — век люби» (1982) В. Распутина. В качестве заглавной конструкции могут использоваться и присказки и считалки: «Черный с белым не бери, „да“ и „нет“ не говори» (2007) Д. Григорьева.
6. Вопросительных конструкций с вопросительными местоимениями, отыскивающими субъект действия («Кто прав?» Л. Толстого), смысл действия («Что делать?» Н. Чернышевского), направление действия («Куда идти?» П. Боборыкина) и т. п. В данных конструкциях чаще всего используются краткие формы причастий и прилагательных с Ø формой глагола, а также инфинитив. Нередко в вопросительном заглавии присутствует обращение: ср. «Рыжик, рыжик, где ты был?» (2007) Е. Шкловского.
7. Восклицательных конструкций, в основном с формами 1–5: «Искать, всегда искать!» (1935) С. Сергеева-Ценского; «Стучит!» (1874) И. Тургенева; «То была она!» (1886) А. Чехова; «Звоните и приезжайте!» (1982) А Алексина; «Сгинь, коса!» (2008) А Королева.
Все рассмотренные выше глагольные конструкции заглавия так же, как и именные, обнаруживают асимметрию между грамматической формой своего воплощения и внутренними функциями по отношению к тексту. Но здесь асимметрия имеет свой специфический характер: явно выраженное предикативное начало нейтрализуется внутренней номинативной функцией глагольных заглавий. Так, например, заглавия-императивы и заглавия-вопросы кроме значений повеления, побуждения, вопроса приобретают назывное значение характеристики текста, формулируют его основное содержание.
Еще един тип глагольных заглавий, максимально синсемантичных тексту, представлен изолированными придаточными предложениями: «Как крестьяне ходили судить в город» (1884) Н. Златовратовского; «Что сделали ясные звезды» (1889) Г. Мачтета; «О чем плачут лошади» (1973) Ф. Абрамова; «Где небо сходилось с холмами» (1984) В. Маканина. Чаще всего это придаточные изъяснительные времени, места. Изолированные придаточные — такие же «освободившиеся» формы заглавия, как деепричастные обороты и предложно-падежные формы имени. Синтаксическое обособление всех этих грамматически подчиненных форм в заглавной позиции показывает, что в функции заглавия стираются грани между предложением и его частью, снимается противопоставленность между главными и второстепенными членами предложения.
Подобные придаточные предложения-заглавия как бы семантически свернуты из сложных полных заглавий типа «Повесть (рассказ, история) о том, как (что, почему и т. п.)…» или заголовков глав типа «Глава, в которой рассказывается о том, как…». Неудивительно, что изолированные придаточные чаще всего появляются в заглавиях рассказов, коротких повестей, действие которых поддается описательному определению. Союзы местоименного происхождения указывают на подчиненность данных заглавий всему тексту, поэтому при любой структуре они коммуникативно нечленимы. Квалифицирующие значения союзов определяют семантику отношений между целым заглавием и текстом. Поэтому неудивительно, что и современные авторы начали эксплуатировать данные конструкции: ср. «О том, как я разоблачил грузинского шпиона» (2005) И. Смирнова-Охтина, «Какой случится день недели» (2004) З. Прилепина.
Глагольное построение заглавий стоит в прямой связи с жанровыми особенностями произведений и их размером. Глагольные заглавия чаще всего встречаются в малых формах повествования с ярко выраженной сюжетностью — рассказах, коротких повестях. Они, например, нередки у А. П. Чехова, который в ранних рассказах стремился к динамичности заглавия — ср. «Ушла» (1883), «Говорить или молчать?» (1884), «Упразднили!» (1885). Глагольные заглавия вообще часто встречаются в сатирических жанрах: ср. «Горю — и не сгораю», «Отдайте ему курсив», «Хотелось болтать» (1932) и др. И. Ильфа и Е. Петрова. В больших формах (повестях, романах) глагольное построение заглавия почти всегда имеет особое стилистическое задание, связанное с жанром произведения. Обычно глагольные заглавия встречаются в текстах с ярко выраженной публицистической направленностью и/или преследующих дидактические цели, а также в занимательных жанрах — детективах, приключенческой и детской литературе. Все эти произведения имеют ярко выраженную внешнюю направленность к читателю, выходящую на поверхность в заглавиях.
Все случаи реализации полной субьектно-предакатной схемы с глаголом также стилистически отмечены. В XIX веке таких заглавий для больших форм почти не встречалось, хотя в конце века стали появляться двухсловные глагольно-именные заглавия для небольших фабульных форм: ср. «Пропал человек» (1883) П. Засодимского, «Мимочка отравилась» (1895) В. Микулич и т. п.
Появление развернутых глагольных заглавий, видимо, связано с развитием газетной и журнальной публицистики, которая распространила свое влияние и на художественную литературу. Об этом говорит тематика произведений, представленная подобными заглавиями. Двусоставные заглавия стали нормой в произведениях военной тематики: «Батальоны просят огня» (1957) Ю. Бондарева, «Танки идут ромбом» (1963) А. Ананьева и др. Жанр политического детектива также использует подобные схемы: «Ваш специальный корреспондент встретился…» (1967) Г. Боровика, «ТАСС уполномочен заявить…» (1979) Ю. Семенова. В произведениях на тему народной (деревенской) жизни полная схема в заглавиях связана со стилизацией на тему народных песен, фольклора, граничащей с аллюзией: ср. «Шумит луговая овсяница», «И уплывают пароходы, и остаются берега» (1966) Е. Носова, «И разыгрались же кони в поле» (1964), «Жена мужа в Париж провожала» (1971) В. Шукшина. Обращает на себя внимание частая препозиция глагола, свойственная фольклорно-повествовательной речи. Полная схема реализуется и в аллюзивных заглавиях, содержащих целую строку из стихотворения, песни или содержит библейский подтекст: «Белеет парус одинокий» (1936) В. Катаева, «Тучи над городом встали» (1966) В. Амлинского, «Ночь длинна и тиха, пастырь режет овец» (2004) Б. Иванова.
Двусоставные глагольные заглавия имеют характерные особенности. Во-первых, глагол в них чаще всего имеет грамматическое значение настоящего постоянного или абстрактного времени, реже — прошедшего перфектного, соотносимого с настоящим моментом (ср. «Жизнь удалась…» (1981) В. Попова). Глагольные заглавия, таким образом, в отношении выражения категории времени оказываются параллельными именным, которые с точки зрения синтаксиса подобны номинативным предложениям. «Номинативные предложения, — пишет Пешковский [1956: 378], — воспринимаются под знаком настоящего времени. Но настоящее как „нулевое“ и еще вдобавок способное в высшей степени к „расширению“ наименее разрушает их номинативный характер». Глагольные же заглавия благодаря подобному выражению категории времени, наоборот, приобретают номинативный характер, наращивают свои номинативные свойства. Но существуют заглавия, в которых временная отнесенность глагола выполняет художественную функцию, — ср. «Завтра была война» (1984) Б. Васильева. Через текст может восстанавливаться и процессуальное значение глагола — «Так зарождалась музыка» (1984) Ю. Нагибина. В подобных случаях номинативная функция заглавия подавляется его формой.
Во-вторых, частым признаком двусоставных заглавий является препозиция глагола, что обеспечивает коммуникативную нерасчлененость высказывания — ср. «Где-то гремит война», «Поросли окопы травой» (1965–1967) В. Астафьева. Все это позволяет некоторым ученым относить подобные глагольные заглавия к разряду «назывных предложений» [Адмони 1955: 153, Пешковский 1956: 380] или считать, что в названиях предложения типа «Жизнь начинается завтра» эквивалентны словосочетаниям [Виноградов 1958: 389].
Итак, заглавие можно определить как номинативно-предикативную единицу текста, которая находится в специальной функционально-закрепленной позиции над и перед текстом и служит одновременно именем текста и индивидуально-авторским высказыванием о нем. Как единица номинации текста (как название) заглавие выступает во всех синтаксических формах от слова до предложения. «Номинативная функция объединяет различные по форме речевые отрезки, выступающие в качестве заглавия, в единое целое, лексикализует их, превращает в устойчивые единицы, в своеобразные фразеологизмы» [Попов 1966: 99]. Как единица предикации текста заглавие является нам в своих коммуникативных функциях в качестве индивидуально-авторского высказывания о тексте. Коммуникативные функции стремятся вырвать заглавия «из-под ярма номинативности, превратить их в самостоятельные высказывания» [Попов 1966: 99].
Мы не употребляем в определениях термин «предложение», — во-первых, потому, что заглавие как высказывание соотносимо с действительностью только через сам текст и имеет только текстовую предикативность, и, во-вторых, поскольку заглавие не предполагает стабильной структурной модели и всегда представляет собой несвободную синтаксическую конструкцию.
Как единица номинации название стремится по форме к слову (имени), а как единица предикации заглавие по значению стремится к адекватной передаче содержания всего текста. В результате асимметрии между формой и содержанием заглавие является семантически нечленимой единицей, которая вступает в отношения номинации и предикации с целым текстом. Тематически-рематическая нерасчлененность заглавия на уровне текста проявляется в его коммуникативной нерасчлененности как высказывания при любой формальной структуре.
Заглавие стремится уравновесить в своей структуре именные и глагольные свойства. Это объясняется своеобразным сочетанием в нем номинативных и предикативных характеристик, тематического и рематического начал. Заглавие по заданию должно быть бифункциональным. При преобладании в нем номинативного, тематического начала заглавие статично и требует своего развертывания в тексте (ср. «Бумажник», «Справка», «Сапоги» А. П. Чехова), при доминировании предикативных, рематических свойств заглавие динамично, но в нем ослаблена функция номинации (ср. «Забыл!», «Не судьба!» А. П. Чехова). Заглавия с отглагольными именными формами равномерно содержат в себе те и другие начала: «Униженные и оскорбленные», «Преступление и наказание» Ф. М. Достоевского. Все это говорит о принципиальной неоднозначности формальной и семантической структуры заглавия художественного произведения. Неоднозначность эта и разрешается в диалоге с текстом.
Реальным воплощением неоднозначности является вариативность заглавия. Смена заглавия свидетельствует о том, что первоначальное заглавие «не прошло» через весь текст, не стало его предикатом. Окончательное заглавие обычно семантически амбивалентно и предлагает более полное прочтение текста, чем дотекстовое, условное. Между первоначальным и окончательным заглавиями нередко обнаруживаются номинативно-предикативные и тематически-рематические корреляции: ср. «Инсаров» (Т) → «Накануне» → (Р) Тургенева, «Великий человек» (Т) → «Попрыгунья» (Р) Чехова, «Коневская повесть» (Т) → «Воскресение» (Р) Толстого. Окончательное заглавие «снимает» первоначальное название, стягивает в новый смысловой узел все логические акценты произведения, становится художественным итогом всего текста.
Закономерно встает вопрос о внешних границах заглавия. Своей внешней стороной заглавие прочно соединено с именем автора и «даже пометы о годе и месте издания часто как бы врастают в заглавие» [Кржижановский 1931: 4]. Несмотря на то что связь между всеми компонентами титульного листа тесна и подвижна, в чисто языковом смысле в структуру современного заглавия не входит ни имя автора, ни другие атрибуты текста. Пометы о годе и месте издания (написания) произведения, имя автора являются внешними атрибутами текста, если они не входят в стилистический прием заглавия, в то время как заглавие — и внешний, и внутренний атрибут текста.
Приведем примеры стилистического задания заглавия, когда заглавная композиция включает в себя пограничные внешние элементы.
Дата написания произведения может становиться его непосредственным заглавием. Чаще всего это происходит в лирических стихотворениях, где важно заполнить дату поэтического озарения: ср. «1830 год. Июля 15-го» М. Ю. Лермонтова. «4-ое апреля 1866 г.» А. Н. Майкова. В дневниках и письмах дата часто также заменяет заглавие, изолируя и отличая один текст от другого.
Имя автора вплоть до середины XIX века занимало подзаголовочную позицию. Это означало, что имя автора само часто выполняло композиционную и оценочную роль. Оно относило текст к определенному культурно-литературному пласту: дворянскому, разночинскому, мещанскому и т. п.: ср. «Старинная сказка об Иванушке-дурачке, рассказанная московским купчиною Н. Полевым» (1844); «Досуги сельского жителя. Стихотворения русского крестьянина Ф. Слепушкина» (1826); «Повести и путешествие в Маймачень, А. П. Степанова, автора романа „Постоялый двор“» (1838). Таким образом, заглавие и имя автора создавали единую заглавную композицию — были одним, хотя и сложным, высказыванием о книге.
Подчиняясь такой традиции, в русской литературе 30–40-х годов XIX века возникла целая плеяда вымышленных литературных личностей — авторов и издателей, каждый из которых под своей маской вырабатывал свой стиль и тон, свою тему. В одних случаях литературная личность возникает из циклизации ряда текстов, связанных единым стилем: например, «Были и небылицы Порфирия Байского» (1827–1833) О. М. Сомова, «Вечера на хуторе близ Диканьки. Повести, изданные пасичником Рудым Паньком» (1831–1832) Н. В. Гоголя. Большая жанровая определенность и стилизация приема видны в сборнике В. И. Даля «Русские сказки, из предания народного изустного на грамоту гражданскую переложенные, к быту житейскому приноровленные и приговорками ходячими разукрашенные Казаком Владимиром Луганским» (1832).
В других случаях выдуманное лицо является участником повествования и самый стиль изложения характеризует героя-рассказчика. Это — контрастирующие и перекликающиеся как заглавиями, так и эпиграфами «Повести покойного Ивана Петровича Бежина» (1830) с предисловием от издателя А.П. и «Пестрые сказки с красным словцом, собранные Иринеем Модестовичем Гомозейкою, магистром философии и членом разных ученых обществ, изданные В. Безгласным» (1833) В. Ф. Одоевского. В первом случае выделены покойный автор И. П. Белкин («отрицательное я» Пушкина, лицо его «смиренной прозы») и говорящий в тексте издатель (который выступает в роли литературного комментатора и подбором эпиграфов разъясняет истинный смысл повестей) [Виноградов 1941; Бочаров 1974]; во втором — яркая личность Иринея Гомозейки, получившая выражение даже в пестрых буквах шрифта заглавия и орфографии «Пестрых сказок», и безгласный издатель.
Имена литературных личностей становятся подобными именам собственным в заглавиях, за той лишь разницей, что имя литературной личности связано не с линейным текстом произведения, а с языком его написания — стилем. Подобные произведения можно рассматривать как «вымысел в квадрате». Первый уровень вымысла — метавымысел: стиль и тип повествования, воплощенный в образе литературной личности. Второй уровень — вымысел самого повествования. Литературная личность — действующее лицо метатекста, а значит, и заглавия. Без него заглавие мертво, неподвижно, высказывание о тексте неполно.
С развитием литературы имя автора приобретает самоценный смысл. К концу XIX века имя автора прочно переходит на самый верх титульного листа, формально отделяясь от заглавия и предваряя его. Заглавие и автор меняются местами и формально и содержательно: о произведении начинают судить скорее по имени автора, чем по заглавию. «Писательское имя по мере забирания известности превращается из собственного в нарицательное, тем самым участвуя в нарицании книги; имя получает от заглавия озаглавливающую силу и особый предикативный смысл» [Кржижановский 1931: 4]. В пределе имя автора может становиться именем произведения — ср. «Владимир Маяковский. Трагедия» (1913) В. Маяковского.
Расшифровать же, что означает выражение С. Д. Кржижановского, — имя автора приобретает «особый предикативный смысл», можно только тогда, кода мы обратимся к явлению повторения заглавий в художественной литературе. Мы определили заглавие как номинативно-предикативную единицу художественного текста. Как номинативная единица заглавие называет текст, как предикативная — служит высказываниям о нем, то есть в значение заглавия как предиката (ремы) определенного текста входит в сжатом виде содержание этого текста. Следовательно, заглавие может быть повторено другим автором лишь как номинативная единица, то есть повторяется название. Заглавие же по существу никогда не повторяется, поскольку у заглавий различных произведений всегда будет разная предикация.
Эта разница в предикате связана, конечно, и с именем автора. Автор через текст задает различное значение и разную значимость заглавия, его «особый предикативный смысл». При помощи заглавия как предиката происходит присвоение текста автором. Имя автора придает произведению и его заглавию своеобразный «личный знак» — знак писательской индивидуальности, стиля, метода, времени. Именно поэтому, несмотря на подчеркнутую в заглавиях преемственность, совершенно по-разному воспринимаются заглавия «Мелочи жизни» (1877) М. Салтыкова-Щедрина и «Мелочи жизни» (1902) Л. Андреева, различны наши ожидания при чтении заглавий «Бедная Лиза» и «Преступление и наказание» (1935) М. М. Зощенко и одноименных заглавий Н. М. Карамзина (1792) и Ф. М. Достоевского (1866)[22].
Явление повторения названий еще раз подтверждает тезис М. М. Бахтина о «диалогичности» прозаического текста. Повтор названий всегда знаковый; повтор — сигнал нового предиката старого названия. Это знак разработки попавшей в центр литературного внимания темы, контрастной или пародийной вариации ее, семантической или стилистической трансформации, выражение своего голоса в многоголосице современников и авторов предшествующих эпох. В противовес эпиграфу, повтор названия — открытый диалог произведения и его автора. Повтор является формой проявления эстетического значения аллюзивного заглавия (ср. «Шестая повесть И. П. Белкина» (1936) М. Зощенко). Слова заглавия, обуславливаясь теми или иными смыслами в композиции произведения, направляя читательское сознание на те или иные «применения» (allusions, arriéres, pensées) к современной действительности, в то же время символически отражают сложные и разнородные сюжеты, темы русской и мировой литературы, являются «отголосками иных, предшествующих произведений» [Виноградов 1982: 364].
Вопрос о характерных распределениях функций заглавия (внешних и внутренних) в связи с его различным формальным выражением приводит нас к выделению новых параметров типологии. Анализ материала показывает, что различные стили, жанры и темы литературы по-разному организуют восприятие заглавия читателем, активизируют различные экспрессивные возможности языковых единиц и связей в заглавии художественного текста. По совокупности параметров можно противопоставить заглавия внутренне направленные и внешне направленные. Различие опирается на доминантные характеристики заглавий: преобладание внутренних/внешних функций, номинативных/предикативных свойств, превалирующее направление и форму связей с текстом.
Совершенно очевидно, что в заглавиях типа пушкинских «Медный всадник», «Пиковая дама», «Барышня-крестьянка» доминируют внутренние функции: уже в самой семантической структуре этих заглавных словосочетаний заложено внутреннее противоречие, которое разрешается в композиции произведения. В «Медном всаднике», как и в двух других заглавиях Пушкина — «Каменный гость», «Золотой петушок», заложено противоречие между прилагательными, указывающими на неодушевленные материалы (медь, камень, золото), и существительными, называющими одушевленные персонажи (всадник, гость, петушок). Этим противоречием предопределен мотив оживания неживого [Jakobson 1973; Лотман 1975].
В осложненной карточной символикой форме то же противоречие заложено и в заглавии «Пиковая дама», которое обозначает и игральную карту, и старую графиню. Словосочетание пиковая дама появляется в повести четыре раза: в заглавии, эпиграфе («Пиковая дама означает тайную недоброжелательность». Новейшая гадальная книга) и два раза в последних строках текста: «Вместо туза у него стояла пиковая дама», «Ему казалось, что пиковая дама прищурилась и усмехнулась». Так в последней сцене игры происходит «оживление» пиковой дамы и ее отождествление со старухой, имплицитно намеченное уже в сцене галлюцинации Германна у гроба. «До заключительных строк шестой главы заглавие пушкинской повести и эпиграф к ней остаются загадкой. Их смысл только предчувствуется, только подразумевается» [Виноградов 1980: 265]. В последнем восклицании Германна — «Старуха!» — расшифровывается каламбурное применение карточной терминологии в реплике: «Дама ваша убита». Происходит соприкосновение двух планов композиции, которое находит реалистическое объяснение в факте помешательства Германна.
«Барышня-крестьянка» выступает как заглавие-оксюморон, которое намечает смешение, слияние и разделение двух семантических планов сюжета: превращение барышни в крестьянку и обратно.
Заглавия, подобные разобранным выше, обладают богатой «внутренней формой» и являются внутренне направленными. Художественная выразительность и сила воздействия таких заглавий зависит от мотивированности и функциональной обусловленности отношений «заглавие — текст». Внутренне направленные заглавия активизируют комбинаторно-парадигматические возможности языка и работают на семантическом и композиционном уровнях организации текста. Чаше всего это именные заглавия в номинативе.
Семантические и композиционные связи образуются за счет:
1) семантической многоплановости и «субъектной многозначности» слова («Выстрел», «Метель» А. С. Пушкина) [Виноградов 1941];
2) реализации метафорических возможностей языковых знаков, порождающих семантическую и композиционную двуплановость произведения («Обрыв» И. А. Гончарова, «Затмение» В. Ф. Тендрякова);
3) сочетания слов из семантических групп, находящихся в отношении дополнительной дистрибуции («Каменный гость» А. С. Пушкина, «Некрещеный поп» Н. С. Лескова, «Вниз по лестнице в небеса» О. Павлова);
4) использования оксюморона («Горячий снег» Ю. В. Бондарева) или антонимических конструкций с союзом «и» («Живые и мертвые» КМ. Симонова);
5) вынесения в заглавие художественных деталей текста, на основе которых строится смысловое обобщение («Гранатовый браслет» А. И. Куприна);
6) сюжетной метафоричности слов, являющихся именами основных мотивов произведения («Портрет» Н. В. Гоголя, «Маскарад» М. Ю. Лермонтова);
7) активизации внутренних семантических отношений между словами и проекции этих отношений на композиционный уровень («Преступление и наказание» Ф. М. Достоевского, «Война и мир» Л. Н. Толстого);
8) использования приема контраста между заглавием и содержанием текста произведения: для большей выразительности («Пастух и пастушка. Современная пастораль» В. П. Астафьева), иронии («Загадочная натура», «Мыслитель» А. П. Чехова), псевдонаучности («Общая теория облаков и оболочек» А. Мильштейна) и т. п.;
9) выражения во внутренней форме заглавия одновременно смысловой доминанты произведения и способа его композиционного строения («Лесная капель» М. М. Пришвина, «Мгновения» Ю. В. Бондарева);
10) взаимодействия заглавия с внутренними надтекстовыми элементами — подзаголовками и эпиграфами («Вешние воды» и «Часы. Рассказ старика» И. С. Тургенева).
Чаще всего мы имеем дело с комплексным использованием этих приемов — ср. «Мертвые души. Поэма» Н. В. Гоголя (1, 2, 3, 4, 5, 7, 10).
Заглавие может обладать и многоуровневой системой развертывания, включающей и неязыковые (математический, графический) уровни прочтения. Примером «широкого поля интерпретации» при максимальной формальной сжатости может служить заглавие А. А. Вознесенского «О» (1982). «О» — это и приобретающий лексическое значение предлог, и нуль, и «черная дыра», и просто буква алфавита, получившая в тексте особую фонетическую значимость.
Внешне направленные заглавия имеют прежде всего контакто-устанавливающую (соединительную) функцию с читателем и воздействуют непосредственно на эмоциональную сферу восприятия. В таких заглавиях основным фактором создания экспрессивности служит использование комбинаторно-синтагматических возможностей языковых единиц и знаков на разных уровнях: фонетическом, морфологическом, лексическом, синтаксическом.
Выделяются следующие приемы оживления внешней формы заглавий.
На фонетическом и фонетико-орфографическом уровне отметим:
1) прием паронимической аттракции и звукового подобия компонентов — «Фатальный Фатали» (1983) Ч. Гусейнова, «File на грани фола» (2005) А. Битова, «Чайка над чашкой чая» (2008) Г. Нипана;
2) воспроизведение произношения в орфографии для достижения эффекта «народности» — «Трахтырь» (1923) Д. Четверикова, «Раскас» (1967) В. Шукшина, «Из-за принсипа!» (1984) С. Воронина;
3) полную или частичную омонимию форм — «Один „МИГ“ из тысячи» (1963) Г. Жукова (повесть о А. Покрышкине); ср. также «Клооп» (1932) И. Ильфа и Е. Петрова.
На фонетико-морфологическом уровне используются формы, обладающие лишь эмоционально-оценочным значением:
1) междометия — «Ха! Ха! Ха!» (1982) М. Евстигнеева, «Ау!» (1912) А. Амфитиатрова (сб. сатир и шуток) и по контрасту «Стук… Стук… Стук!..» (1870) И. Тургенева;
2) ритмические сочетания с семантически опустошенными словами — «Трали-вали» (1961) Ю. Казакова, «Елки-моталки» (1965) В. Чивилихина.
На морфологическом уровне используются различные словообразовательные свойства языка:
1) архаичные словоформы — ср. стилизованные заглавия А. Ремизова: «Посолонь» (1907), «Докука и балагурье» (1914);
1а) фольклорные способы словообразования — «Огневушка-поскакушка», «Жабреев ходок», «Таюткино зеркальце» (1939) — в сказах П. Бажова;
2) заглавия-неологизмы — «Нетаморфозы» (1965) И. Законова, «Кавычки какбычевогоневычки» (1965) А. Крона и Л. Успенского, «Приключенец» (1985) М. Чулаки, иногда представленные даже только одним суффиксом — «Ство (Прозрения Германа Непары)» (2008) Ю. Буйды — или связанным корнем «Взгодд» (2005) О. Шестинского;
3) эмоционально-оценочные значения суффиксов — «Донкихотик», «Обстановочка» (1883) Г. Успенского;
4) особо выделяются заглавия, транслирующие орфографические правила и грамматические закономерности — «Гнать, держать, терпеть и видеть» (2007) И. Савельева.
На лексическом уровне в заглавиях:
1) соединяются логически и/или стилистически несовместимые компоненты — «Важный кирпич» М. Кольцова, «Зауряд-известность», «Идеологическая пеня» Ильфа и Петрова — фельетоны 1930-х годов;
1а) создаются нарочито аллогичные словосочетания — «Облако в штанах» (1916) В. Маяковского, «Треугольная груша» (1963) A. Вознесенского;
1б) или образуются эпатирующие сочетания слов — названия сб. футуристов «Дохлая луна», «Пощечина общественному вкусу» (1912–1913);
2) конденсируются слова и словосочетания, эмоционально выразительные по своей семантике — «Эмилия, или Печальные последствия безрассудной любви» (нравоучительный роман начала XIX века), «Пагубные последствия необузданного воображения» (1828) А. Погорельского, «Воспитание — дело тонкое, или История прекрасной Оливеры» (2005) Э. Медяковой;
3) используются однокоренные слова и тавтологии — «Звезда надзвездная» (1928) А Ремизова, «Приятные неприятности» (1965) B. Шахнова, «Однажды прожитая жизнь» (2005) В. Ганшина;
4) выступают устойчивые фразеологические единицы, поговорки, пословицы (в основном в пьесах, комедиях, водевилях, фельетонах) — «На всякого мудреца довольно простоты» АН. Островского;
4а) или происходит их трансформация — «Не жди у моря погоды» (1981) В. Солоухина, «Суд да дело» (1983) Б. Васильева;
4б) трансформируются заглавия классических произведений — «Былое без дум» (1871) В. Романова (сб. повестей), «Евгений Онегин нашего времени» (1877 — пародия Д. Минаева); «Оксана Пушкина уральского уезда» (2005) А. Матюхиной, «Герой ушедшего времени» (2005) В. Черешни;
4в) вводятся литературные цитаты — «Невидимые миру слезы» (1884) А. П. Чехова;
5) подчеркивается семантическая связь между псевдонимом и заглавием — Серафим Неженатый «От поцелуя к поцелую» (1872) — роман К. Случевского; Кое-кто «Кое-что» (1895) — сб. рассказов М. Суворина;
6) пародируется «личный знак» автора — Негорький «По дороге на дно» (1903) — пьеса; «Понедельник. Сочинения графа Тонкого» (1901).
На синтаксическом уровне используются:
1) двойные заглавия с «или», которые отражают стремление автора угодить разным читательским кругам и часто построены на контрасте составляющих частей. Они были распространены в конце XV1I1 — начале XIX века; в современной литературе и публицистике такие заглавия вновь становятся популярны (как стилизация?) — ср. «Скорбный лист, или История болезни Александра Пушкина» Б. Шубина (1983), «Воспоминания о муках немоты, или Фединский семинар сороковых годов» (1979) Ю. Трифонова, «Солнечный ветер, или Крест на связи» (2008) А. Антонова;
2) развернутые описательные заглавия, подзаголовки, внутренние заголовки в тексте произведения (в целях стилизации или внешней занимательности) — «Юношеский роман моего старого друга Саши Пчелкина, рассказанный им самим» (1982) В. Катаева, «Смерть единорога». Повесть абсолютного меньшинства А. Грякалова;
3) «осколочные конструкции» — изолированные придаточные предложения и деепричастные обороты, требующие обязательного раскрытия в тексте, — «Как это было» (1878) П. Засодимского; «Страницы дней перебирая…» (1967) В. Ибнер, «Считая до ста» (2008) Д. Тарасова;
3а) «освободившиеся» формы имени — «Перед чем-то», «Проездом», «По-другому» — повести П. Боборыкина 1890-х годов;
4) бесподлежащные предложения и другие «приемы» сокрытия субъекта — «Не воскрес» (1877), «Пришло на память» (1881) Г. Успенского, «Своих попроведать» (2005) Н. Кинева;
5) повелительное наклонение глагола, содержащее непосредственную адресацию к читателю, — «Не измени себе» (1983) А. Першина, «Улыбнись перед смертью» (1996) Е. Монаха;
6) конструкции с обращением — «Рассудите нас, люди» (1965) А Андреева, «Вы чье, старичье?» (1982) Б. Васильева;
7) вопросительные конструкции и интонации — «Чем жить?» (1880) Е. Дубровиной, «Чья вина?» (1889) А. Казиной;
8) восклицательные конструкции и интонации — «Свои люди — сочтемся!» А. Н. Островского;
9) знаки препинания, ранее не свойственные заглавиям художественных произведений (многоточие в начале, внутри и в конце конструкции; тире, двоеточие) — «От трусости до предательства…» (1964) А. Вендта, «Многоточие… И снова жизнь» (1964) Г. Махоркина, «Внимание — воздушный мост!» (1983) А. Силакова, «…И когда она упала…» (2003) Д. Рубиной, «Формула воли: верить» (1985) Ю. Власова. Иногда сами знаки препинания, наряду с другими языковыми элементами, становятся словами заглавия: ср. «Звуки шипящие и знак препинания» (2000) С. Сергеева.
Внешне направленные заглавия используются прежде всего в жанрах, рассчитанных на прямой отклик читателя или зрителя: пьесах и киносценариях, произведениях с публицистической и дидактической направленностью, сатирических текстах и фельетонах, приключенческой и детской литературе. Жанровые особенности этих произведений заставляют максимально заострять художественную форму заглавий, эксплицировать в них эмоциональную оценку автора.
В последнее время наблюдается усиленная тенденция проникновения в заглавие художественного произведения конструкций разговорной речи. Это становится возможным благодаря мобилизации всех экспрессивных ресурсов заглавия: его фонетики, морфологии, синтаксиса, интонационных средств (последнее подтверждает, что заглавие — это высказывание). Тенденция к подражанию устной речи ведет к появлению в заглавиях «литературно необработанных» разговорных конструкций: ср. заглавия 1980–1990-х годов: «А что тут такого?» А. Малышева, «Мы уже уходим, мама…» В. Мурзакова, «Привет, старик!» В. Приемыхова, «Все прекрасно, и точка» Г. Слуцкой и др.
Все это говорит о том, что диалогическая ориентация заглавия художественного текста ищет различного формального выражения. В заглавиях часто выступают структуры, самодостаточные и полнозначные лишь только в диалогической речи. Это, во-первых, «осколочные конструкции»: предложно-именные свободные формы и подобные им структуры с неизменяемыми формами имени — например, «Сильнее всех иных велений» (1984) Ю. Нагибина, изолированные деепричастные обороты и придаточные предложения. Во-вторых, преимущественно свойственны диалогу высказывания с повелительным наклонением глагола, с местоимениями[23] первого и второго лица, вопросительные и восклицательные конструкции, выражения приветствия («Здравствуй, это я!» (1965) A. Агабабова), пожелания («Будьте как дети» (2008) В. Шарова), утверждения («Да, виновен!» С. Семенова, «В Бога веруем» (2005) Фигля-Мигля), отрицания («Нет!» (1918) Л. Зиновьевой-Аннибал), а также указательные высказывания («И это все о нем» (1974) B. Липатова), заглавия-подписи («Искренне Ваш Шурик» (2004) Л. Улицкой). Наличие обращения — еще одно свойство диалогического высказывания. Конечно, семантические функции этих формальных структур усложняются и преобразуются в заглавиях художественных текстов по сравнению с их первичной функцией в устной речи; это связано с «расширением адресата», с которым автор произведения вступает в «диалог» и рассчитывает на «ответное понимание» (см. [Бахтин 1979]). Внешняя «полиадресованность» и внутренняя тенденция к обобщению смысла (свойственная художественной речи вообще — см. [Ковтунова 1986: 18]) взаимодействуют друг с другом в заглавиях, усложняя тем самым семантическую структуру и языковой статус первичных форм.
Заметим, что и односоставные глагольные и именные структуры также часто встречаются в репликах диалога, где один текст полнозначен лишь тогда, когда соотнесен с другим. Так, заглавия структуры «Выпрямила», «Не воскрес» Г. Успенского немыслимы вне «диалога» с текстом; как и заглавия номинативной структуры («Обломов», «Обрыв» И. Гончарова), они становятся художественными высказываниями лишь при учете ретроспективных «диалогических» связей с текстом. Значит, «диалогические» отношения между заглавием и текстом также находят свое формальное выражение.
Многие заглавия произведений равным образом распределяют свои внешние и внутренние свойства и функции по отношению к тексту.
Подобное явление наблюдается, например, в аллюзивных заглавиях типа «Гамлет Щигровского уезда» и «Степной король Лир» Тургенева. Из внешних функций у данных заглавий преобладает соединительная, она тянет за собой тему и тональность произведений, ставших литературными образцами; из внутренних — функция композиционной организации. Заглавия типа «Хождение по мукам» (1922–1941) А. Н. Толстого, с одной стороны, имеют сильное внешнее «диалогизирующее» начало, с другой — становятся индивидуально-авторскими высказываниями с внутренними текстообразующими функциями. Гармонично сочетают в себе внешнее и внутреннее начала заглавия «Живая жизнь» В. Вересаева, «Корни и крона» (1981) В. Кожевникова и т. п. Заглавие Кожевникова интересно в двух отношениях. Оно семантически, видимо, связано с более ранним произведением — «Дерево жизни» (1977) — и в то же время использует форму заглавия, впервые найденную в поэзии: ср. «Кроны и корни» (1960) А. Вознесенского. Использование приема паронимической аттракции сразу привлекает внимание читателя к форме заглавия. Необычность формы порождает стремление глубже вникнуть в семантическую структуру, которая держится на двух смысловых опорах, взаимосвязанных союзом «и». В таком заглавии начинает реально проявлять себя «теснота стихотворного ряда», и в то же время расширяется семантический план взаимодействия паронимической конструкции с прозаическим текстом.
Чем более развернутым является современное заглавие, тем в нем больше ощущается внешнее начало. Одно- и двусловные заглавия чаще всего являются внутренне направленными. Три и более полнозначных слова в заглавии свидетельствуют о проникновении в него внешнего начала, которое с увеличением числа слов все больше заявляет о себе. Элементарная конструкция все больше обрастает внешне эффективными распространителями: ср. «Край возле самого неба» В. Распутина, «Пегий пес, бегущий краем моря» Ч. Айтматова, «Повесть без названия, сюжета и конца…»
В. Липатова и др. Заглавие по форме становится все более подобным поэтической строке, что ведет к широкому распространению поэтически аллюзивных заглавий: «Охота к перемене мест» Е. Воробьева (с аллюзией к Пушкину), «Ряд волшебных изменений милого лица» С. Абрамова (аллюзия к Фету), «О ты, последняя любовь!..» Ю. Нагибина (аллюзия к Тютчеву) и др.
1.2. О лингвопоэтическом и семиотическом статусе заглавий стихотворных произведений[**]
Заглавия стихотворных произведений давно привлекают внимание исследователей. Любой аспект изучения целого поэтического текста ставит вопрос о заглавии. Так, в лирической поэзии особую значимость приобретает проблема озаглавленности/неозаглавленности текста [Джанджакова 1979; Козлов 1979], а также вариативности заглавия [Фризман 1981]. Особую значимость проблема заглавия приобретает при циклизации лирической поэзии, где понятия целостности/отдельности и завершенности художественного текста находятся в прямой зависимости от факторов озаглавленности и рубрикации [Фоменко 1983; 1986]. Построение и тематическое структурирование лирических циклов во многом опирается на систему заглавий [Гинзбург 1974: 258–259, 330–331].
Все уровни организации стихотворного текста прямо коррелируют с заглавием. Такая корреляция устанавливается в работах, посвященных как изучению лексико-синтаксической и композиционной организации поэтического текста [Золян 1981; 1986б], так и его звуковой [Кожевникова 1984, 1990] и ритмической организации [Иванов 1981]. Особый интерес представляет проблема корреляции фонических связей между заглавием и текстом и системой семантических преобразований [Кожевникова 1986: 108–118; 1988].
Исследования, основывающиеся на выводе Художественного текста из темы путем различных трансформаций, а также устанавливающие систему инвариантов определенного поэта, неизбежно вовлекают заглавие в последовательность порождающих операций (см.: [Жолковский 1974, 1976, 1979 и др.], а также [Золян 1981]). Напрямую связаны с феноменом заглавия и доминантные характеристики как отдельного поэтического текста, так и поэтического идиолекта в целом [Золян 1986а]. Метод функционально-доминантного анализа позволяет определить заглавие как одну из наиболее вероятных исходных точек порождения не только тематической, но и композиционной, и звуковой структуры поэтического текста.
Все это позволяет говорить о заглавии как полнозначной единице целого текста. Именно в таком статусе заглавие рассматривается в семиотических исследованиях в рамках общей проблемы «текст в тексте» (см. серию «Труды по знаковым системам»). По определению Ю. М. Лотмана, текст и заглавие, с одной стороны, могут рассматриваться как два самостоятельных текста, расположенных на разных уровнях иерархии «текст — метатекст», с другой — как два подтекста единого текста [Лотман 1981а: 6–7]. Такой подход делает правомерным рассмотрение заглавия поэтического текста с точки зрения интекстовых и межтекстовых отношений [Лотман 1981б; Тороп 1981; Тименчик 1981], в частности отношений цитации [Джанджакова 1988]. Рассмотрение заглавия в аспекте отношений интекст/интертекст позволяет поставить вопрос о системе поэтической «трансфразеологии» [Григорьев 1989].
Определение лингвопоэтического статуса заглавия как единицы текстового уровня дает возможность по-новому взглянуть на коммуникативную организацию целого текста и обсудить проблему своеобразия тематически-рематических отношений в рамках целого поэтического текста [Ковтунова 1986: 147–148].
Таким образом, становится очевидным, что явление заглавия поэтического текста должно быть объектом комплексного лингвопоэтического и семиотического исследования.
Вопрос об озаглавленности/неозаглавленности встает только в лирике, поскольку в остальных видах художественных произведений заглавие — обязательный атрибут текста [Кожина 1986]. Коэффициент озаглавленности лирических стихотворений, то есть число озаглавленных стихотворений по отношению к их общему числу, резко отличается у разных поэтов, что, видимо, связано с характеристиками идиостиля каждого из них. Так, например, выделяется группа поэтов с очень низким коэффициентом: Цветаева (20 %), Блок, Мандельштам (21 %), Ахматова (25 %), Есенин (26 %); и с очень высоким: Маяковский (100 %), Заболоцкий (97 %), Антокольский (96 %), Анненский (93 %), Брюсов (91 %), Пастернак (78 %). Ряд поэтов попадает в промежуточную группу: Евтушенко (69 %), Тарковский, Мартынов (63 %), Бунин (61 %), Жданов, Парщиков (50 %).
При этом, во-первых, доля озаглавленных стихотворений различна у каждого поэта в разные периоды творчества (отмечается тенденция к увеличению коэффициента к концу творческого пути) и, во-вторых, общая цифра не отражает специфику композиционного разбиения на циклы, книги, сборники. Так, например, у Цветаевой имеется очень небольшое число озаглавленных стихотворений, но особенность ее творческого метода состоит в том, что стихотворные этюды объединяются в небольшие лирические циклы под общим заглавием (от 2 до 16 в каждом цикле), которые представляют собой единое стихотворное произведение: ср. «Бессонница», «Стихи к Блоку», «Стол» и др. Уникальным по своей структуре является «Кипарисовый ларец» И. Анненского, книга стихов, складывающаяся по типу «матрешки» из различных по величине законченных структур с собственными заглавиями: «не только заглавия стихотворений, но и заглавия трилистников и складней задуманы как действенный элемент, как ключ, в котором должны читаться охваченные ими стихотворения» [Гинзбург 1974: 330].
Такие поэты, как В. Брюсов и А. Блок, отдают предпочтение большим лирическим циклам, хотя способ их организации совершенно различен. По подсчетам Д. Е. Максимова [Максимов 1986: 80], разница показателей озаглавленности «вершинных» сборников Брюсова «Urbi et Orbi» и «Stephanos» и «вершинного» третьего тома лирики Блока велика: соответственно 89,7 % и 21,3 %. Эти цифры свидетельствуют, что композиционная и семантическая организация как отдельных стихотворений, так и циклов в целом у данных поэтов в некотором смысле полярна: ярко проступают «программно точная» манера Брюсова и «импрессионистично-набросочная» у Блока (определения Пастернака).
Попытаемся найти объективные факторы, влияющие на отсутствие заглавия или его санкционирование в стихотворном тексте. Поскольку понятия целостности/отдельности поэтического текста относительны (то происходит «превращение текста в текст», то есть подчеркивание значимости границ текста, то «превращение контекста в текст» — стирание внешних границ, (см.: [Лотман 1981б: 5]), понятно, что наличие/отсутствие заглавия в определенном произведении будет зависеть как от параметров внешней его организации (вхождения в большие текстовые единицы — лирический цикл, книга стихов, все творчество поэта как единый текст; а также «диалогических» потенций данного текста), так и от параметров внутренней организации (текст может распадаться на более мелкие эстетические единицы и подвергаться композиционному и «конституционному» варьированию). Назовем параметры внешней организации интеграционными, внутренней — дезинтеграционными. Так, например, на основании исследований идиостиля Мандельштама [Гинзбург 1972; Левин 1975; Сегал 1975; Taranovsky 1976; Золян, Лотман М. 1988б] логично предположить, что доминирующими в его поэзии являются интеграционные параметры текстообразования, что и определяет такой низкий коэффициент озаглавленности у данного поэта; заглавия же у Мандельштама имеют прежде всего соединительную функцию.
Один из наиболее существенных параметров внутренней организации лирического стихотворения — малая форма. По замечанию Блока и по наблюдению B. C. Баевского [Баевский 1972: 52], средняя длина лирического стихотворения в XX веке — 20 строк. Именно такие минимальные конструкции чаще всего и остаются неозаглавленными, с возрастанием же длины стихотворений возрастает и коэффициент озаглавленности. Сам же «минимум текстового пространства» (Ю. Н. Тынянов) стихотворения порожден взаимодействием разнонаправленных языковых и собственно поэтических факторов — это создает напряженность его композиции и динамичность структуры. В идеале заглавие, подобно первому стиху неозаглавленных стихотворений [Баевский 1972], должно было бы быть малой моделью целого текста, то есть в наиболее экономной форме воспроизводить следующие характеристики: особенности фонической и метрической организации, тематическую перспективу текста, замысел его композиции. Причем все эти характеристики могут считаться равноправными с точки зрения цельной структуры текста.
Сама выделенность заглавия в самостоятельную функционально закрепленную позицию над текстом способствует тому, что оно приобретает свойства, аналогичные свойствам «стихового ряда»: определенную синтаксическую обособленность и автономность, перегруппировку семантико-синтаксических связей, «единство и тесноту ряда», «слитный групповой смысл» [Тынянов 1965]. Но языковая природа заглавия осложнена еще несколькими факторами. Несмотря на то что его обособленность оказывается наиболее отмеченной в произведении, семантико-композиционные связи заглавия и текста обнаруживаются полностью только в результате развертывания стихотворения до конца. При этом номинативные свойства сокращают до минимума способность заглавной конструкции «развертываться вширь»: она еще более, чем стиховой ряд, вынуждена «наращивать свою смысловую глубину» (ср. [Ковтунова 1986: 5]). Возникает асимметрия между формальной конструкцией заглавия и его функциями как элемента текстовой конструкции. Поскольку онтологически «заглавие не предполагает стабильной структурной модели» [Кошевая 1982: 9], то заполнение заглавной позиции полностью определяется его текстовыми характеристиками.
Однако заглавие не только порождается текстом, но и само является текстопорождающим. Поэтому выбор одной из внутренних характеристик текста как доминирующей в плане текстообразования и вынесение ее в качестве моделирующей в заглавие смещает остальные характеристики динамической текстовой конструкции. Озаглавливание по одной из характеристик возможно лишь в экспериментальной поэзии: «Слово об Эль» Хлебникова (фоника), «Азбука» Е. Кацюбы (принцип алфавита), «Спокойствие гласного» Г. Айги, «Сюита согласных» Г. Цвеля, «Ударение» Н. Голя, «Перебой ритма» И. Анненского (метрика), «Цвесна» А. Крученых, «Персиатюра» С. Сигея (словообразование, создание заумного языка), «Дева вед» Е. Даенина, «Оволс» А. Альчук (форма палиндрома), «Деепричастное» А. Гуницкого, «Сложноподчиненное сочинение» И. Буркина (синтаксические явления), «Квадрат квадратов» И. Северянина (синтаксическая композиция), «Внутренняя речь» И. Жданова (семантическая композиция), «Треугольник» В. Брюсова (иконичность формы текста), «Зеркало» С. Фруга (принцип симметрии) и т. п. Заглавие же «Сдвиг» А. Крученых предсказывает «сдвиги» в стихе на всех уровнях. И даже в этих, на первый взгляд наиболее прозрачных, заглавиях представлен более чем один параметр текста. Так, «Слово об Эль» (1920) Хлебникова находит «прямые продолжения корней» в «Словаре» (1941) А. Тарковского, где собраны «все Эр да Эль святого языка»; а в «Зеркало» Фруга (начало XX века), где тринадцатая строка «отражает» двенадцатую, четырнадцатая — одиннадцатую и т. п., «вправлен» рассказ о «зеркале глаз» [Голуб 1988: 82].
С точки зрения отражения всей структуры стихотворения особо показательны заглавие и текст «-забытого авангардиста» И. Буркина «Сложноподчиненное сочинение». В нем стихотворный текст развертывается как цепь однородных придаточных предложений, начинающихся союзом «где». Начало и конец стиха задают рамку, в которую встраивается последовательная картина «каменных крестословиц Нью-Йорка»; анафорически же повторяющийся союз закрепляет зачинное уподобление улиц скрещению горизонтально и вертикально разворачивающихся словесных потоков. Ср.:
В каменных крестословицах Нью-Йорка, где услужливые окна трут вечером друг другу спину, где правая сторона продает левую, где левый глаз отказывается помогать правому, где нули падают как слезы, а слезы похожи на горькие нули, где в кудрявом блеске саксофонов отворяются лица негров, где, открывши рот, красавицы обнажают, как пулеметные ленты, зубы, где кто-то из Пятой симфонии Бетховена упорно стучит в мою грудь, где память подает мне на золотой ложке душистые стихи Хлебникова, где в темных барах я опускаюсь на живописное пьяное дно и нахожу затонувшее сокровище, сверкающее пронзительным вином и чистой душой, — в каменных крестословицах улиц небытие определяет сознание…Чаще всего поэт стремится к поиску такой заглавной конструкции, которая совмещала бы в себе несколько важных характеристик текста. С этим часто связаны изменения заглавия: каждый вариант заглавия определяет «точку отсчета», начиная с которой будет происходить установление динамического равновесия в поэтическом тексте. Показателен в этом отношении «Вальс со слезой» (1941) Пастернака. Первоначальное заглавие стихотворения — «Елка» — делало доминирующей «точкой отсчета» тематическую перспективу текста — историю новогодней елки. Текст, начиная с заглавия, уже имел заданную референцию и развивался в направлении тема → рема. Тематическая перспектива в цепи тропеических преобразований образовала микросюжет: ель олицетворяется, предстает как актриса в рождественскую ночь — «день бенефиса». В то же время основа слова ель / елка «вмонтирована» в звуковую основу первых 6 строк и задает как конечную, так и «распыленную» рифму: «метели / одолели / теле / канителью и переливая на теле, неловкости не одолели, пеленой». Замена заглавия с проекцией на музыкальную организацию переносит «центр тяжести» стихотворения в иную плоскость. Главными становятся метрическая и звуковая организация (четырехстопный дактиль в ритме вальса), которые образуют композиционный стержень стихотворения, а весь текст строится по принципу метонимически организованной метафоры-загадки, тематическую отгадку которой мы находим только в конце, а звуковую и ритмическую «слышим» в самом начале. «Вальс со слезой» расширяет стиховой ряд заглавия и задает начальный такт размера стихотворения, звуковой же состав заглавия также оказывается анаграммированным в начальных строках: «Только что из лесу или с метели / Ветки неловкости не одолели». Однако окончательное заглавие имеет еще и соединительную функцию: оно отсылает к самым ранним рождественским стихам Пастернака 1911–1913 годов, где олицетворение ели лексически «воплощается» в контексте вальса: «О как отдастся первой гирляндой / Свечам и вальсу россыпь синих бус». Мотив оживания ели в «богородничном» наряде (синий, золотой, зеленый — цвета византийских икон с Богородицей) является сквозным у поэта и проходит через все творчество [Юнггрен 1984: 104].
Таким образом, чтобы как-либо приблизить стихотворное заглавие по своим характеристикам к тексту, поэт должен всеми способами пытаться уподобить его стихотворному ряду и расширить его. В поэзии XX века существует несколько способов уподобления заглавия стихотворному ряду.
Первый и наиболее очевидный способ — использовать в роли заглавия первую строку стихотворения или ее часть. По мнению B. C. Баевского [Баевский 1972: 22], первый стих «в известном смысле представляет все произведение, сигнализирует об особенностях его метрики, языкового строения и содержания, являясь своеобразной моделью целого». К приему целостного использования первой строки часто прибегал Заболоцкий (поэтому процент озаглавленности у него высок). Особенности такого рода заглавий — принципиальная незаконченность, подчиненность последующему тексту, использование открытых конструкций. Заглавия такого типа могут совпадать и с конечной строкой стихотворения, находясь в отношении оксюморона с его первой строкой: ср. заглавие Мартынова «Я научился сочинять стихи» и первую строку «Я разучился сочинять стихи…».
Часть стихотворной строки в роли заглавия используется разными поэтами (Брюсов, Бальмонт, Блок, Асеев, Пастернак, Цветаева и др.), однако сам художественный прием заглавия в каждом случае имеет свои особенности. Так, у Антокольского незаконченная часть строки часто приобретает самостоятельную интонацию за счет введения знаков препинания: «Мне снился…», «Вот опять!», «Вспоминаешь?» и др. Сильную эмфазу имеет заглавие, содержащее только предикативную часть или первой строки или строки — рефрена: ср. «Не трогать», «Имелось», «Да будет…» Пастернака. У Цветаевой такие заглавия предваряют целые микроциклы, причем предикативное начало может открывать как весь цикл, так и составляющие его стихотворения: ср. «Пригвождена…», «Так вслушиваются…» и др. Сильное рематическое начало, задаваемое заглавием, является стержнем развертывания всего лирического произведения, на который лишь нанизывается тематическое развитие стихотворения. Это делает текст «насквозь предикативным» (И. И. Ковтунова), а темы его лишь имплицитной. Имплицитна, например, тема «любовь» в «Имелось» у Пастернака: ср. «Засим имелся сеновал… Имелась ночь. Имелось губ дрожание». У Цветаевой тема лишь «пунктирна», недаром у нее «заменой слов являются необыкновенно выразительные тире» [Твардовский 1980: 35] — показатели предикативной связи. В заглавиях тире заменено на многоточие, которое нейтрализует разрыв между заглавием и стихотворным рядом.
В поэзии Бальмонта заглавие, равное части строки или целой строке, часто становится повторяющимся лейтмотивом стихотворения или даже цикла стихов (ср. заглавия «Будем как солнце», «С высокой башни», «Зоря-зоряница», «Наш танец» и др.).
Особенно подвижными являются взаимоотношения между стихотворной строкой и заглавием в поэзии Пастернака. Для него свойство неразрывности заглавия и поэтического текста действует не только в пределах одного стихотворения, но и целого цикла стихов. Показательна в этом отношении книга «Сестра моя — жизнь», заглавие и подзаголовок которой «Лето 1917 года» предлагают как метонимическую, так и метафорическую корреляцию с текстом [Bjorling 1976: 178]. Заглавие книги стихов — часть первой строки одного из начальных ее стихотворений «Сестра моя — жизнь и сегодня в разливе…» (первоначальное заглавие «1000 и 1»)[25]. Стихотворение входит в первый раздел книги, который носит заглавие «Не время ль птицам петь». В этом разделе всего два неозаглавленных стихотворения: первое из них дало название всей книге, а второе — самому разделу, заглавие раздела — первоначальное заглавие и вторая строка стихотворения «Ты в ветре, веткой пробующем…». Ср. также название раздела «Попытка душу разлучить», представляющее собой начальную строку заключительного стихотворения этого раздела; первое же стихотворение открывается строкой «Душа — душна…».
Следовательно, заглавия у отдельных стихотворений снимаются у Пастернака для «повышения в ранге». Интеграционные параметры поэтического текста доминируют над дезинтеграционными, а ведущие строки стихотворений приобретают метатекстовую функцию в рамках лирического целого. Классическим является заглавие Пастернака «Гроза, моментальная навек». Здесь «единством и теснотой ряда» поэт запечатлевает не только доминирующий у него образ грозы (с этим образом у Пастернака связаны и личные переживания, и его восприятие революции — ср. стихотворения «Июльская гроза», «Наша гроза», «Приближение грозы», «После грозы», а также ассоциации, связанные с образами Ленина — «грозы влетающий комок», Блока — «Ему предвещал небосклон Большую грозу, непогоду»), но и саму сущность лирической поэзии, в моментальных зарисовках представляющей единичное общее (ср.: [Левин 1973: 182]).
Еще один способ приближения заглавия к поэтическому тексту и уподобления стиховому ряду — использование в заглавной конструкции приема паронимической аттракции с проекцией на текст. Таким образом в заглавии моделируется звукоосмысленная перспектива всего стихотворения, нередко определяющая и композиционное строение текста.
Рассмотрим стихотворение Евтушенко «Присяга простору» (1967), которое представляет собой довольно большую поэтическую форму. Упорядоченностью звуковых повторов, созвучных заглавию, произведение как бы разбивается на три части, примерно по двадцать строк в каждой. В каждой такой части создается своя «микрозона» паронимической аттракции, но благодаря сквозным звуковым повторам и интегрирующей силе заглавия эти части вместе формируют целостную структуру. Через повтор заглавие устанавливает значащие связи между элементами смежными и дистантными, принадлежащими одному и разным уровням, создает связанность текста. «Присяга простору», открывая текст, вносит свой звуковой состав в «систему памяти» стихотворения. Для развития смысловых и звуковых связей далее в текст вводятся слова, находящиеся в отношении паронимической аттракции друг с другом и со словами заглавия. Образуется первая цепочка звукоосмысленного развертывания: простор — расправится парус (образ) — рука простерта (символ) — простор-то (акустический эффект при двойном повторе) [Евтушенко 1975: 57–58].
«Эхо» повтора открывает вторую часть стихотворения. В этой части слово торг противопоставлено слову простор и его звуковым и семантическим коррелятам: перст (указующий), в прорыве к простору, (уйти) пристойно. Два художественных вывода стихотворения подкрепляются звуком: смысл человеческой жизни в прорыве к простору и уйти от всего, что оскоминно, тинно, пристойно, чтобы верными быть простору. Далее открывается новая перспектива: «С простором … вы спорили … спором, ощущает соперником, равным с просторам». Звуковой повтор создает внутреннюю фоническую рифму стихотворения, располагается в начале и конце стихового ряда, выдвигая на сильную позицию семантически связанные слова. Основные звукосочетания П-Р-С-Т-(Г) при различных перестановках в общей звуковой системе стихотворения вступают во взаимодействие с другими повторяемыми сочетаниями звуков — например, Р-В-Н в словах прорыв, верный, равный, правительства, верноподданные, враги, правоверные и др.; и это выносит на поверхность новые звукосочетания, образующие два ключевых слова третьей части: противно и противник. Эти два однокоренных слова противостоят друг другу в тексте. Первое замыкает противопоставляемый простору ряд: правительства, верноподданные, враги, правоверные, второе — выступает как поэтический синоним к слову соперник и замыкает смысловую цепочку: простор — спор — соперник — простор — противник. Определения к слову противник — честный и сильный — дополняют стержневое слово не только содержательно, но и в звуковом составе — в них силен звук С. Он создает единство ряда, созвучие заглавной конструкции. В заключительной части простор противостоит престолам и портфелям. Строка «Простор не убьешь, Для тюремщиков это прискорбно» служит ключом к заглавию и завершает его звуковое и смысловое развитие.
Нередко удачно найденное заглавие, определяющее композиционное и тематическое развитие текста у одного из поэтов, получает звукоосмысленную перспективу у других, ср.: «Синема моего окна» Брюсова и «Кино окна» Кирсанова. Заглавие Кирсанова «Окно» в цепочке звукового развития коррелирует со строкой «О кроны их, о корни!», которая, в свою очередь, соотносима со звуковым рядом заглавия Вознесенского «Кроны и корни», определяющим звукоосмысленную перспективу своего текста. Паронимически организованное заглавие может быть и частью первой строки стихотворения, ср.: «О нет, не стан» Анненского.
Н. А. Кожевниковой [1988, 1990] замечено, что паронимически организованные заглавия встречаются у поэтов, для которых прием паронимической аттракции не характерен. В то же время их нет у Пастернака, Цветаевой, у которых этот прием — один из основных способов организации поэтического текста; однако однословные заглавия могут иметь звуковое отражение в их текстах.
Подобные явления обнаруживаются и у Мандельштама. Причем его однословные заглавия нередко имеют большую моделирующую силу не только в пределах одного стихотворения, но и целого ряда стихотворений, как озаглавленных, так и нет. Такую силу имеет, например, заглавие «Век», объединяющее в имплицитный поэтический цикл наряду со своим текстом и тексты стихотворений «1 января 1924 года», «Нет, никогда, ничей я не был современник», «За гремучую доблесть грядущих веков…». Первые строки стихотворения «Век» — «Век мой, зверь мой, кто сумеет Заглянуть в твои зрачки…» — открывают поэтическое целое, где звуковая перспектива стиха взаимодействует со смысловой и композиционной, устанавливая дистантные прямые и обратные связи: ср. «Я с веком поднимал болезненные веки; Но что же, если нам не выковать другого, — Давайте с веком вековать; Мне на течи кидается век-волкодав, Но не волк я по крови своей». Таким образом, «сюжетная перспектива» не преломляется перспективой стиха (ср. [Тынянов 1965: 170], а коррелирует с ней.
Паронимически организованными могут быть заглавия и целых лирических циклов: ср. «Золото в лазури» А. Белого, «Голубая глубина» А. Платонова. Особенностью организации данных циклов является то, что заглавия отдельных стихотворений как бы «снимаются» общим заглавием. Именно общее заглавие цикла фокусирует функциональные семантические преобразования в иерархии «звук — смысл — композиция».
Несколько приемов «расширения» поэтического ряда заглавия основываются на интеграционных, диалогических отношениях данного текста с другими. Заглавие вводится в ряд поэтической традиции; вступают в действие механизмы цитации, реминисценции, аллюзии. В этих случаях обнажается метатекстовое начало заглавия — оно выступает в роли внешнего текста по отношению к своему «материнскому». Однако внутритекстовые связи заглавия мешают ему по-настоящему стать внешним: происходит адаптация аллюзивного заглавия в связи с действием дезинтеграционных параметров. Аллюзивное заглавие, с одной стороны, само трансформируется «в смысловом поле текста… образуя новое сообщение», с другой — трансформируется не только оно — «изменяется вся семиотическая ситуация внутри того текстового мира», в который оно вводится, ср. [Лотман 1981б: 10].
Интересно с этой точки зрения заглавие стихотворения Д. Самойлова «Средь шумного бала». Вяч. Вс. Иванов, исследуя ритмическую организацию данною стихотворения, отмечает, что цитатность в нем «в большей степени кажущаяся» [Иванов 1981: 220]. Цитируя часть начальной строки АК. Толстого, Самойлов, с одной стороны, воспроизводит ритмический и синтаксический рисунок образца в заглавии и тексте, с другой — в своем стихотворении нарочито нарушает его ритмико-синтаксическое и семантико-композиционное строение. Поэт создает текст, резко контрастирующий с исходным. Резкие изменения ритма в стихотворении указывают на трансформацию классической любовной темы: мирное течение «любви» в XIX веке разбивается о метаморфозы истории XX века.
Подобные тексты строятся «как развернутые цитаты, как импровизация на чужую тему, изначально оглашенную» заглавием или начальной строкой, но в то же время текстопорождающий механизм уводит новый текст от «цитаты — импульса» [Bloom 1973: 202]. Показательно с этой точки зрения заглавие «Грифельная ода» Мандельштама. Державинский «импульс» заглавия погашается в окончательном тексте сильными «лермонтовскими ассоциациями», а также тропеической экспансией исходной метафоры «река времен» (подробно об этом: [Семенко 1985]).
Подобная импровизация напрямую связана с явлением вариативности заглавий, которое одновременно видоизменяет как систему внутритекстовых, так и межтекстовых отношений определенного текста. Так, например, Пастернак, добиваясь единства книги «Темы и вариации», а также ее раздела «Я их мог позабыть», снимает в окончательной редакции заглавие «Поэты» (1921) у стихотворения, открывающегося строкой: «Нас мало. Нас может быть трое…» (поэт имел в виду Маяковского, Асеева и себя). Эта начальная строка соотносится со строкой Пушкина из «Моцарта и Сальери»: «Нас мало избранных, счастливцев праздных» — и, следовательно, вводит данное стихотворение в общую парадигму «пушкинских вариаций» книги. Ахматова же, «перепастерначивая Пастернака», пишет стихотворение «Нас четверо» (1961), которое первоначально включает в цикл «Венок мертвым» и предпосылает тексту стихотворения три эпиграфа: из Пастернака и Мандельштама («двух голосов перекличка») и «письмо от Марины» Цветаевой. Впоследствии Ахматова отказалась от первоначального заглавия и заменила его на «Комаровские наброски», то есть отказалась от эксплицитного обобщения судеб четырех больших поэтов XX века (включая в их число и себя). В окончательном тексте явно прочитывается только цветаевская тема, которая подкрепляется единственным сохраненным над текстом эпиграфом: «О Муза плача…» Поэтический полилог продолжает далее А. Вознесенский, ср. его стихотворение «Нас много. Нас может быть четверо…», посвященное Б. Ахмадулиной.
Наиболее очевидная связь собственного стихотворения с текстами другого автора устанавливается заглавиями, совмещающими в себе функции заглавия и посвящения. Ср. «Анне Ахматовой» (1913) Блока, «Памяти Блока» Ахматовой, «Анне Ахматовой» Пастернака, «Борис Пастернак» (первоначально «Поэт», 1936) Ахматовой. Иногда стихотворения этого типа представляются лишь первой строкой, а посвящение занимает отведенную ему позицию: ср. «Я пришла к поэту в гости…» (1914) Ахматовой, посвященное Блоку. Эти произведения — портреты одного поэта, написанные другим — «всегда столкновение двух поэтических миров и в каком-то смысле перевод» [Жолковский 1974: 30], перевод с одного стиля на другой. Так, стихотворение Блока, посвященное А. Ахматовой, «содержит отчетливые признаки перевода мира молодой поэтессы… на язык поэзии» [Лотман 1972: 234]. Стихотворение же Ахматовой, написанное почти полвека спустя, открывается строками: «Он прав — опять фонарь, аптека, Нева, безмолвие, гранит…» Эти строки воспроизводят в ретроспекции знаменитое стихотворения Блока «Ночь. Улица. Фонарь. Аптека…», а строка «Когда он Пушкинскому дому…» отсыпает к блоковскому стихотворению «Пушкинскому дому».
Е. Фарыно в статье «Два поэтических портрета (Ахматова — Пастернак)» показывает, что поэтика Пастернака ориентирована в основном на моделирование поэтического мира поэтессы, а поэтика Ахматовой опирается прежде всего на воспроизведение «кода» Пастернака, не на значение, а на «значимости» его поэтического мира. Так, поэтессой прежде всего выносятся на поверхность формальные признаки идиостиля Пастернака: динамический синтаксис, отличительные черты композиционной семантики его стихотворений.
Сама постановка заглавия-посвящения в один ряд с именем автора подразумевает диалогическую организацию текста, которая ориентирована как на контраст, так и на подобие идиостилей «встретившихся» в заглавной поэзии поэтов. В этом смысле все стихи акмеистов могли бы быть озаглавлены «Тайны ремесла» или «Стихи о русской поэзии», как соответствующие циклы у Ахматовой и Мандельштама [Тименчик 1981: 65].
Близость стихотворных идиостилей может подчеркиваться поэтом по-разному. Брюсов, например, свою художественную связь с П. Верленом подчеркивает заглавием «L’ennui de vivre», которое является частью первой строки стихотворения французского поэта; первая же строка текста Брюсова — художественный перевод полной строки оригинала: «Я жить устал среди людей и в днях…» Иноязычные, прежде всего латинские, заглавия были очень распространены в начале XX века, но могли указывать на связь не только с иностранной лирикой, но и с русской традицией, ср. «Silentium» Мандельштама как перекличку с тютчевским «Silentium!». Нередко иноязычные заглавия вводят в текст проекцию в мир музыки («Missa Solemnis, Бетховена» Вяч. Иванова, «Decrescendo» И. Анненского).
Одним из самых многофункциональных заглавий, в котором смоделированы элементы различных уровней организации текста, является заглавие «Зеркало». Его семантический и композиционный потенциал основан на мотивах удвоения и отражения действительности. «Удвоение» и «отражение» — вообще неотъемлемые свойства стихотворного текста, как с точки зрения онтологии (художественное отражение действительности), так и построения, организации (рифмы, повторы, параллелизмы, симметрия и т. п.). Заглавию эти свойства, можно сказать, присущи втройне, поскольку заглавие как метатекст по отношению к основному корпусу текста уже является его функциональным «отражением» и «удвоением». Однако «удвоение с помощью зеркала никогда не есть простое повторение», а средство для широких возможностей художественного моделирования [Лотман 1981б: 14–15], сам же мотив зеркала «есть символ некоторых семантических принципов текстопорождения и текстопорождающий механизм» [Золян 1988а: 95; 1991]. Таким образом, «зеркальный механизм, образующий симметрично-асимметричные пары» [Лотман 1984: 20], являясь универсальным для поэтического текста, в заглавии может раскрыться наиболее полно. Заглавие зеркально уже по своей природе и двойственно во всех своих проявлениях. Такие принципы, как симметрия/асимметрия, смена правого и левого члена, получают отражение в том, что заглавие является одновременно и именем, и предикатом всего текста, его темой и ремой, текстопорождающим и порожденным текстом элементом, его субтекстом и метатекстом, текстом в тексте. Поэтому возможности художественного моделирования отношений «заглавие — текст» практически безграничны.
Таким образом, заглавие «Зеркало» предлагает множество семантико-композиционных альтернатив организации текста. Рассмотрим некоторые из них, которые представлены и реализованы в стихотворениях с таким заглавием у поэтов XX века. Все эти стихотворения можно подразделить на несколько пересекающихся групп, в которых воплощение «зеркального принципа» будет иметь различные семантико-композиционные преломления и различное распределение по уровням организации.
Первое преломление принципа зеркальности развивается по схеме «остраннения»: Я (автор, лирический герой) → «двойник» → «я в ином мире» → «я со стороны» → Я = ОН (ОНА), ср. [Золян 1988а: 102]. Такая схема представлена у В. Ходасевича «Перед зеркалом» (1924) (ср. «Я, я, я. Что за дикое слово! Неужели вон тот — это я?»); у Ахматовой в стихотворении с первой строкой «А в зеркале двойник бурбонский профиль прячет…» (1943) и во многих других произведениях поэтессы (см. [Седакова 1984]), которая сама не знала «в скольких жила зеркалах»[26]. Смена «правого и левого» взгляда на себя со стороны представлена в «Зеркале» (1973) Антокольского: «Но это ведь не он, а я Не справа был, а слева…» Полное «остраннение» от авторского «я» приводит к замене «зеркального» заглавия на его функциональные эквиваленты. К таким эквивалентам можно отнести заглавие «Двойник» (1909) Блока: «Знаком этот образ печальный, И где-то я видел его, Быть может, себя самого Я встретил на глади зеркальной»; «Метаморфозы» (1937) Заболоцкого, где личное местоимение я в косвенных падежах (меня, мной) неоднократно звукоосмысленно соотносится со словами имя и меняться:: «Как мир меняется! Как я сам меняюсь! Лишь именем одним я называюсь, — На самом деле то, что именуют мной, — Не я один. Нас много. Я — живой…» Заглавие Заболоцкого, таким образом, перекликается с многогранными «ста зеркалами» Ахматовой. Такое же сложное преломление семантико-композиционной схемы находим в стихотворении Ахматовой «В Зазеркалье» (1963). Здесь схема дополняется третьей ступенью «остраннения»: Я → «двойник в зеркале» → «третий в Зазеркалье» (в третьем мире, в третьем измерении): ср. «Вдвоем нам не бывать — та, третья, Нас не оставит никогда». Это стихотворение поэтессы вместе со стихотворением «Первое предупреждение» (со строками «Над сколькими безднами пела И в скольких жила зеркалах…») входит в цикл «Полночные стихи», сложная композиционная структура которого задана уже эпиграфом с начальной строкой «Только зеркало зеркалу снится…».
Все выше названные стихотворения можно назвать поэтическими автопортретами по аналогии с «диалогизирующими» портретами — посвящениями, но в них ведущим является не адресатный принцип построения текста, а принцип «автодиалога», или шире — «автополилога».
Вторая возможная перспектива развертывания «зеркального механизма» заглавия определяется системой импликаций: Я → (глаз) → «Я — Зеркало». Эта схема воплощается в текстах путем экспансии двух традиционных метафор: «зеркало глаз» и «глаза — зеркало души». Ср. «перевернутое» воплощение данной схемы в стихотворении М. Цветаевой «Глаза» с рамочной конструкцией первых и последних строк: «Два зарева! — нет, зеркала!» → «Подземной бездны зеркала: Два смертных глаза». Развертывание метафор в текстах обнажает их паронимическую организацию, что делает возможным принцип звукового отражения «заглавие — текст».
Наиболее явно вторая схема развертывания представлена в «Зеркале» (1905) М. Волошина, открывающемся строками: «Я — глаз, лишенный век. Я брошено на землю, Чтоб этот мир дробить и отражать…» «Зеркальная» звуковая перспектива получает отражение в тексте в словах глаз, скользят, разлука, которые становятся ключевыми в образной композиции стихотворения.
Однако центром отражения может быть не только человеческий глаз, но и сердце. Такую семантическую перспективу устанавливает стихотворение М. Кузмина с начальной строкой «Сердце — зеркально…» (1912), правда, с самого начала подвергая ее вопросу «Сердце — зеркально, Не правда ль, скажи? <…> Зеркало верно. Не правда ль, скажи?» Подобная проекция подразумевает отражение двух сердец («Мы сядем вдвоем, Сердце к сердцу прижмем»), хотя черты взаимоотраженных любящих людей сливаются так, что нельзя различить, где «я», а где «ты»: «Чьи там черты? В обоих твои же. Все ты да ты».
Стихотворение Пастернака «Зеркало» (1919) первоначально имело заглавие «Я сам», оставившее свое звуковое отражение в строке «Несметный мир семенит в месмеризме». Замена заглавия и эта строка дают возможность считать, что «зеркало, способное преломлять, дробить, и, одновременно, объединять отраженное в раме, то есть ирреальном внутреннем пространстве, — аналог самого поэта, претворяющего обыденный мир, то есть его обычное речевое членение, в образное» [Юнггрен 1984: 105]. Таким образом, обнажается композиционная схема текста, которая имеет продолжение в стихотворении «Девочка». Начало же этой схеме положено в раннем стихотворении Пастернака, о котором шла выше речь. Оно открывается строками: «И мимо непробудного трюмо Снега скользят и достигают детской». В этих стихотворениях «мир, данный через метонимию как множественный и дробный переплавляется на „особом градусе“ творчества в „зеркальном пространстве“» [там же]. Все это доказывает тезис о том, что заглавие является единицей функционального тезауруса текста (см. [Гаспаров 1988]), то есть такого системно организованного словаря, в котором текстовые единицы сгруппированы на основании их внутритекстовых и межтекстовых отношений.
Третий тип преломления «зеркальной темы» основан на самом принципе отражения реальности. Зеркальное отражение — мимолетный образ: на этом строится семантическая игра «фикция — реальность». Третий тип представлен почти во всех стихотворениях с заглавием «Зеркало»: ср. образы скользят у М. Волошина или зеркальная нахлынь у Б. Пастернака (ср. также в метонимическом преломлении снега скользят). Однако у некоторых поэтов данное направление развертывания текста становится доминирующим. Так, в одноименном стихотворении И. Бунина (1916) семантическая игра «реальное/мнимое» образует поэтическую оппозицию «жизнь/смерть»: «…и все, что отражалось, Что было в зеркале, померкло, потерялось… Вот так и смерть, да, может быть, вот так». У П. Антокольского мотив «мнимости» приобретает звуковое преломление: «Так нагло зеркало лгало С кривой ухваткой мима. Все было пусто и голо, Сомнительно и мнимо». Ср. также цикл «Зеркала» (1970) С. Кирсанова. К этому же типу можно отнести заглавие стихотворения Ахматовой «В разбитом зеркале» (1956), в катером «Несостоявшаяся встреча еще рыдает за углом».
Принцип симметрии часто находит формальное подкрепление в структуре стихотворения. Классический пример — уже упоминавшееся «Зеркало» С. Фруга, где существует абсолютная симметрия ритмико-композиционного строения. Тематическое развитие стихотворения при этом движется по второй схеме: «Отражается всегда Лишь обманчиво глубоко С их зеркальной глубиной Все в очах лазурно-чистых».
С «автодиалогическими» заглавиями типа «Зеркало» впрямую связаны так называемые «эготивные» заглавия лирических произведений; однако, в отличие от рефлективности первых, вторые имеют более выраженную адресатную направленность. Заглавное «Я» лирических произведений может иметь разную природу, но «потенциально символический» (В. П. Григорьев) позиция заглавия во всех случаях придает личному местоимению обобщающую силу. «Я» — отражение языковой личности поэта, дифференциальных признаков его идиостиля. Поэтому не случайно, что подавляющее число первых строк неозаглавленных стихотворений несет на себе печать «я»: ср. «Я вам поведал неземное…»; «Я — Гамлет. Холодеет кровь…», «Я умер. Я пал от раны…» и другие Блока; «Я вольный ветер…», «Я — изысканность русской медлительной речи…» К Бальмонта. Уже на этих немногочисленных примерах видна плюралистическая природа «я» (см. об этом подробно: [Левин 1973]).
С эгофутуристическим «Я» Маяковского контрастирует «Я» Брюсова, стремящееся к «Мы», «Еще мы» (ср. также название цикла Брюсова «Me eum esse» в отношении к более позднему «Я сам» Маяковского). Явная эгоцентричность раннего Маяковского нашла отражение и в названии его трагедии «Владимир Маяковский», которое относится к разряду «автопосвящений» (ср. также его заглавие «Себе, любимому, посвящает эти строки автор»). Заглавие Н. Гумилева «Я и Вы» противопоставляет лирическое «Я» поэта не только отдельному конкретному адресату, но и всему обыденному миру: «Не по залам и по салонам Темным платьям и пиджакам — Я читаю стихи драконам, Водопадам и облакам».
«Ego» И. Анненского — микроцикл, открывающийся стихотворением «Мой стих», — по мнению РД. Тименчика, содержит творческую программу как самого поэта, так и его учеников — акмеистов. «Мой стих» Анненского «был загадан» от века: «Я не знаю, кто он, чей он, Знаю только, что не мой… Не тоскуй: он был — ничей». Это согласуется с общей позицией поэта, которая выражена в его статье об Еврипиде: «Трагик… все же был прежде всего поэтом, т. е. зеркалом, собирающим и отражающим чужие, ничьи лучи» (см. [Тименчик 1981: 72]).
Можно сказать, что и само поэтическое заглавие «зеркально» собирает и отражает как внутренние, так и внешние характеристики и связи текста. «Значимость заглавия в поэзии настолько велика, что само по себе его отсутствие становится поэтически значимым (нулевое заглавие)» [Джанджакова 1979: 208]. Заглавие — явление, которое возникает на пересечении областей как внутритекстового функционального тезауруса, так и функционального тезауруса «поэтической традиции». Так, заглавие Б. Пастернака «Сложа весла» является тем пограничным элементом, который порождается самим текстом (путем различных семантико-синтаксических трансформаций в целостной композиции произведения: метонимически «произведенная через разное» метафора «лодка любви» возникает благодаря «ловленной сочетаемости» и закрепляется звуковым подобием [Жолковский 1974: 12]), с другой — фокусирует связь с поэтической традицией («На лодке» А. Фета, «В лодке» А. Белого, «Мы в лодке» В. Брюсова и др. см. [Nilsson 1976]) и, отражая ее, порождает как систему внутритекстовых отношений, так и новые аллюзивные связи текста, ср.: «Любовная лодка разбилась о быт» Маяковского.
Отсутствие заглавия в лирических стихотворениях может определяться различными факторами. Один из них — отказ в независимости лирическому тексту, указание на подчиненность целому (циклу, книге, всему творчеству поэта, поэтической традиции). Неозаглавленность/озаглавленность стихотворений является индивидуальной особенностью каждого автора. Так, например, большой коэффициент озаглавленности у Маяковского, видимо, связан с «адресатной» направленностью его творчества; низкий коэффициент у Мандельштама, возможно, связан с самопорождающим механизмом его идиостиля, который ориентирован на образование «поэтических значимостей», приобретающих значение лишь в системе всех текстов поэта.
Таким образом, неозаглавленность лирических стихотворений является отражением свойства автореференции (см. [Ревзина 1990]) поэтического текста. Малое стихотворное произведение в этом случае обладает настолько сильным внутритекстовым порождающим механизмом, что текст целиком переводится в ранг своего метатекста. Текстовая номинация осуществляется в рамках целого текста: для лирического стихотворения «единственная возможность назваться — повторить себя самое» [Козлов 1979: 33]. Ни одна единица специально не выносится на поверхность текста, ни один элемент организации специально не выделяется. Динамическое равновесие поэтического текста устанавливается внутренним перераспределением сильных позиций. Первая строка стихотворения обычно определяет звуковую и ритмическую организацию текста, а также задает его «тематическую модель», последние строки содержат художественный вывод — «рематическую модель». Текст является, таким образом, самодостаточным, заглавие для него факультативно.
Глава 2. ФЕНОМЕН НАБОКОВСКОЙ ПРОЗЫ[**]
2.1. Художественные дискурсивные практики: Владимир Набоков
Вот звон путеводной ноты.
В. Набоков. Предисловие к русскому изданию «Других берегов»В. Набоков принадлежит к числу авторов, очень активно изучаемых в последнее время (достаточно упомянуть работы Ю. Левина, Б. Аверина, А. Люксембурга, М. Маликовой, М. Дмитровской; из зарубежных — В. Александрова, Г. Барабтарло, С. Давыдова, А Долинина, П. Тамми и др.) — Однако каждый новый исследователь всегда находит ранее не отмеченные особенности строения текстов этого автора, не переставая удивляться своим открытиям. Ведется много споров об «обнаженности приемов» у В. Набокова, однако сам тот факт, что каждый читатель обнаруживает все новые и новые художественные набоковские коды (=ходы), говорит об особой «аналитичности» и «рационалистичности» таланта этого автора. Но таковы они лишь на поверхности: на самом же деле они имеют иррациональную природу, отличающую произведения настоящего искусства. И хотя Набоков сам сравнивал свое словесное творчество с решением шахматной задачи, в реальных текстах это сравнение часто обрастало музыкальными ассоциациями, — даже, например, в таком «шахматном» романе, как «Защита Лужина». В нем в шахматную игру маленького вундеркинда вовлекает именно скрипач, который буквально «слышит ходы». Обращают на себя внимание также набоковские термины «шахматная композиция» и «шахматные композиторы», роднящие это искусство с музыкой.
Остановимся подробнее на некоторых ключевых принципах композиционной организации прозаических текстов В. Набокова, которые, однако, имеют поэтико-музыкальную природу, а именно:
1) использование семиотического потенциала таких «готовых» структур, как «фрейм» и «сценарий», для создания глубины подтекста, а также композиционного развертывания и сцепления дистанцированных частей текста;
2) звуковая инструментовка этих структур, активизирующая ассоциативное мышление читателя и стимулирующая глубинное понимание текста;
3) коммуникативные переходы от третьего лица к первому и обратно (ОН-Я), порождающие в тексте «мерцательный» эффект и поднимающие вопрос об идентичности автора, героя и повествователя;
4) различные перестановки во времени и пространстве, инициированные всеми ранее упомянутыми явлениями.
Мне уже приходилось писать об особой роли «телефонных звонков»[28] как средства художественной коммуникации в некоторых произведениях Набокова («Защите Лужина», «Даре», «Камере обскуре»), где они служат маркером особых, неординарных ситуаций, которые оказываются решающими и даже «роковыми» для героев (см. [Фатеева 2001]).
Телефонный звонок в романе «Защита Лужина» с самого начала связан с темой «шахмат» и «музыки». Первые два раза телефон звонит в кабинете отца Лужина, сначала в усадьбе, а потом в Петербурге. Сперва, сбежав от родителей, мальчик оказывается на чердаке загородного дома один среди неупорядоченных вещей. Звон телефона продолжается с перерывами очень долго, и маленький Лужин, рассматривая вещи, рядом с пыльными книгами видит «шахматную доску с трещиной» и «прочие, не очень занимательные вещи» [2, 10]. Заметим, что первое, не замеченное героем появление шахматной доски уже таило фатальную «трещину» — вторым «надтреснутым» предметом окажется окно в ванной молодоженов Лужиных; и хотя стекло заменяют на новое, оно все равно в итоге будет разбито героем, который выбрасывается из окна. На такой исход указывает и первое, что видит мальчик, попав в дом через окно: «Дагерротип деда, отца матери, — черные баки, скрипка в руках», дед с улицы сначала смотрит на Лужина в упер, а потом при взгляде изнутри «совершенно исчез, растворился в стекле» [2, 8] (как впоследствии и сам Лужин).
Второй раз маленький Лужин, находясь в петербургском кабинете отца, слышит звонок, который заставляет его вздрогнуть и увидеть блестящую точку во тьме: «Он чуть было не задремал и вдруг вздрогнул от того, что на столе зазвонил телефон, и сразу стало ясно, что блестящая точка — на телефонной вилке»[29] [2, 20]. Этот второй звонок уже раскрывает ящик с фигурами и открыто знаменует собой зарождение у Лужина страсти к шахматам. Он связан со скрипачом, который пришел играть в дом Лужиных и сообщает маленькому герою, что «просто слышит ходы», подобно великолепной мелодии. Символично, что затем, когда на юного Лужина наваливается «шахматная болезнь», то в своем беспорядочном сне он среди других в шахматном клубе видит «бритое лицо музыканта, державшего почему-то телефонную трубку, как скрипку, между щекой и плечом, — все это участвовало в его бреду и принимало подобие какой-то чудовищной игры на призрачной, валкой, бесконечно расползавшейся доске» [2, 38].
Как известно, после неоконченной партии с Турати Лужину запретили играть в шахматы, и именно телефон служит тем предметом, который возвращает Лужина к мыслям о шахматах. Показывая различные «фокусы» мальчику Мите, приехавшему с матерью из Петербурга[30] («„Телефон“ — наконец тонким голосом воскликнул Лужин, и, указывая пальцем на аппарат, с нарочитым удивлением захохотал» [2, 127]), он обнаруживает у себя в кармане, в «дырке» за подкладкой, маленькую шахматную доску. Эта «дырка» (хотя Лужин и считает, что она «не имеет отношения к фокусу»), как покажет дальнейшее развертывание текста, оказывается аналогом «окна», в которое выбросится герой. Все фатальные стечения обстоятельств, приведшие к гибели Лужина (или переходу его в мир иной, иных измерений), также связаны с телефоном.
Так, последний звонок связан с чудовищной игрой Фатума, которая входит в завершающую стадию. Горничная Лужиных неправильно (с поправкой на немецкий язык) запомнила фамилию Валентинова (он выполнял функцию, среднюю между воспитателем и антрепренером) и передала жене Лужина, что: «„Звонил господин Фа… Фа… Фати[31]. Вот, я записала номер“. Лужина по номеру позвонила, но резкий голос ответил, что тут кинематографическая контора и никакого Фати нет. Какая-то безнадежная путаница» [2, 137]. На следующий раз Валентинов звонит сам, с ним разговаривает Лужина, которая утаивает этот звонок от своего мужа. Но конец разговора уже задает направление развязки всей текстовой «партии»: «Шепните ему одно: „Валентинов тебя ждет“, — засмеялся голос и, пропев немецкое „до свидания“, провалился в щелкнувший люк» [2, 140].
Показательно, что сама фамилия Валентинова из кинематографического королевства также имеет в своем звуковом составе часть ВАЛ-. И если с Валентиновым, голос которого «провалился в щелкнувший люк» телефона, связан последний звонок Фатума, то первый связан, как мы уже говорили, с дагерротипом деда со скрипкой в руках: маленький Лужин, увидев, что окно гостиной открыто, взбирается на карниз (мы еще вернемся к «карнизу»), а затем «переваливается через подоконник» во внутреннее пространство родового дома: тогда дагерротип деда «совершенно исчез, растворился в стекле». В конце романа Лужин производит прямо обратное действие: он вываливается из окна берлинской квартиры во внешнее пространство и исчезает в никуда («Но никакого Александра Ивановича не было»), а с ним и все прошлое его рода.
При этом еще в одной из первых детских партий Лужин заметил, «что за валкая вещь шахматы» [2, 25], а во время последней партии с Турати (ср. Фати, Фатум) Лужин видит, как «на доске были спутаны фигуры, валялись кое-как, безобразными кучками. Прошла тень и, остановившись, начала быстро убирать фигуры в маленький гроб» [2, 81]. Надо подчеркнуть, что эти звуковые подсказки (слоги ВА-/ФА-) имеют и русско-немецкую межъязыковую основу, порождающую «биспациальность» (см. [Левин 1990]) романного пространства: на другом конце телефонной (а шире коммуникативно-языковой) связи у Набокова почти всегда оказывается «русский голос», совпадающий с «голосом судьбы» и обнаруживающий звукосемантическое подобие слов Фатум, Vater (нем. ‘отец’) и Фатерланд (‘Отчизна’).
Однако в «Защите Лужина» имеется еще один сценарий, который развивается уже вокруг более материального средства связи между пространствами — вокруг «лестницы», являющейся в мифологии местом коммуникации между верхом и низом, небом и землей и маркирующей фатальные события в жизни героев (см. подробно 3.5).
С этой точки зрения показательно, что впервые о лестнице[32] в романе заходит речь, когда маленький Лужин слышит «оглушительный звон телефона» на чердаке и находит там «шахматную доску с трещиной»: «Чердак был особенный, с оконцем, через которое можно было смотреть вниз, на лестницу, на коричневый блеск ее перил, плато изгибавшихся пониже, терявшихся в тумане» [2, 10] (заметим здесь окно и нечто, теряющееся в тумане). Через час через «окошечко» Лужин видит «внизу отца, который, как мальчик, взбегал по лестнице и, не добежав до площадки, опять проворно спустился, двигая врозь коленями. Там, внизу, слышались теперь ясно голоса, — буфетчика, кучера, сторожа. Через минуту лестница опять ожила, на этот раз быстро поднималась по ней мать, придерживая юбку, но тоже до площадки не дошла, а перегнулась через перила и потом, быстро, расставив руки, сошла вниз» [2, 10].
Пока, в этой временной точке романного пространства мы еще не осознаем, что все указатели с самого начала значимы: во-первых, маленький Лужин, сразу оказавшийся наверху у окошка, его отец, сначала взбегающий, как мальчик, по лестнице, а потом спускающийся, и мать, даже не рискнувшая идти наверх. Позднее, под лестницей, сам мальчик Лужин не раз изучал старые «шахматные журналы» дотемна, так что «что уже страницы журнала, который он снова перелистывал, стали сливаться в серую муть, и иногда какая-нибудь небольшая картинка обманывала, казалась в расплывчатой темноте шахматной задачей» (снова расплывающаяся «гуманная картинка») [2, 32].
Второй раз лестница упоминается, когда Лужин вместо школы едет к тете, которая учит его играть в шахматы: он проворно поднялся по лестнице и позвонил. Тетя еще спала, но первое, что видит здесь мальчик, — это фотография его отца, с которым у тети давно был роман. Как мы знаем, эта любовная интрига оказалась роковой для матери Лужина, начало болезни и апатии которой тоже связано с лестницей: «И как-то, в июле, на лестнице веранды, она поскользнулась и вывихнула ногу, и долго потом лежала, — то в полутемной спальне, то на веранде, — в розовом капоте, напудренная» [2, 30]. Получается, что ни отец, ни мать Лужина не могли взойти вверх по лестнице любви, мать же падает с лестницы, что является началом ее «выпадения» из жизни семьи.
В результате — мальчик «наверху лестницы» оказывается без матери и отца: ведь постепенно и сам отец перепоручает сына Валентинову, который тоже на определенном этапе оставляет Лужина. Оказавшись один в незнакомой ему заграничной жизни, Лужин не в состоянии адекватно воспринимать внешнюю жизнь: «Эти города, эти ровные ряды желтых фонарей, проходивших мимо, вдруг выступавших вперед и окружавших каменного коня на площади, — были той же привычной и ненужной оболочкой, как деревянные фигуры и черно-белая доска, и он эту внешнюю жизнь принимал, как нечто неизбежное, но совершенно незанимательное» [2, 53]. И только «лестница» напоминала ему о его телесной и земной жизни, причем именно тогда, когда он по ней поднимался: «Он замечал только изредка, что существует, — когда одышка, месть тяжелого тела, заставляла его с открытым ртом остановиться на лестнице, или когда болели зубы, или когда в поздний час шахматных раздумий протянутая рука, тряся спичечный коробок, не вызывала в нем дребезжания спичек, и папироса, словно кем-то другим незаметно сунутая ему в рот, сразу вырастала, утверждалась, плотная, бездушная, косная, и вся жизнь сосредоточивалась в одно желание курить, хотя Бог весть, сколько папирос было уже бессознательно выкурено» [2, 53–54] (зубы и папиросы тоже значимы в романе — именно, сославшись на зубную боль, Лужин убегает от жены, а потом и от Валентинова; с папиросами же связана тема «шахматного угара»).
Показательно, что роман самого Лужина с будущей женой (в руки которой попадает «его тело» после Валентинова) также с самого начала обречен: оба они в романе не поднимаются, а спускаются по лестнице. Не случайно для их совместной жизни была снята квартира, описание которой связано с трудностью подъема по лестнице: «Была снята поблизости не очень дорогая, но недурно обставленная квартира, правда — в пятом этаже, но что же делать, для лужинской одышки есть лифт, да и лестница не крута, со стульчиком на каждой площадке, под расписным окном» [2, 100] (снова здесь упомянуто «роковое» окно).
В связи же с шахматной игрой «лестница» сначала для Лужина не представляла опасности, а, наоборот, указывала ему знакомый «путь» в шахматные лабиринты для игры с Турати: «Но он опоздал, опоздал, надо торопиться. Он быстро отпер дверь и в недоумении остановился. По его представлению, тут сразу должен был находиться шахматный зал, и его столик, и ожидающий Турати»: «Вместо этого был пустой коридор, и дальше — лестница. Вдруг оттуда, со стороны лестницы, появился быстро несущийся человечек и, увидев Лужина, развел руками. „Маэстро, — воскликнул он, — что ж это такое! Вас ждут, вас ждут, маэстро… Я три раза вам телефония, и все говорят, что вы не отвечаете на стук. Синьор Турати давно на месте“. „Убрали, — кисло сказал Лужин, указав тростью на пустой коридор. — Яне мог знать, что все передвинулось“. <…> Он узнал с облегчением стеклянные, вращающиеся двери кафе и потом лестницу и наконец увидел то, чего искал в коридоре гостиницы. Войдя, он сразу почувствовал полноту жизни, покой, ясность, уверенность. „Ну и победа будет“, — громко сказал он, и толпа туманных людей расступилась, пропуская его. „Тар, тар, третар“, — затараторил, качая головой, внезапно возникший Турати. „Аванти“ — сказал Лужин и засмеялся. Между ними оказался столик, на столе доска с фигурами, расставленными для боя. Лужин вынул из жилетного кармана папиросу и бессознательно закурил» [2, 78].
Папироса также переключает Лужина в этой партии с Турати в действительный мир: «Вдруг что-то произошло вне его существа, жгучая боль, — и он громко вскрикнул, тряся рукой, ужаленной огнем спички, которую он зажег, но забыл поднести к папиросе. Боль сразу прошла, но в огненном просвете он увидел что-то нестерпимо страшное, он понял ужас шахматных бездн…» [2, 80].
Путь же из лабиринта ему снова указывает лестница, по которой он сначала пытается «ползти вверх», но потом передумывает и вдет вниз, «так как было легче спускаться, чем карабкаться» [2, 81]. Какой-то «другой голос» говорит Лужину, что надо идти «домой»: «Домой, — сказал он тихо — Вот, значит, где ключ комбинации» [2, 81].
Однако Лужин пока идет в обратном дому направлении и падает в обморок. Когда же его «тело» возвращают невесте два немца, в свои права вновь вступает лестница, которая описывается то с точки зрения проясняющегося сознания Лужина, то с точки зрения принесших его в дом людей, увидевших в нужном доме лишь одно окно, в котором горел свет: «Окно опустело, но через минуту темнота за парадной дверью распалась, сквозь стекло появилась освещенная лестница, мраморная до первой площадки, и, не успела эта новорожденная лестница полностью окаменеть, как уже на ступенях появились быстрые женские ноги. Ключ заиграл в замке, дверь открылась. На панели, спиной к ступеням, лежал полный человек в черном» [2, 85–86]. Заметим, что здесь окно постепенно превращается в лестницу, которая «между тем» продолжала «рожать людей…». По лестнице же начинают поднимать тело Лужина, и в это время на лестнице гаснет свет: «Лужина впятером понесли вверх по лестнице, и его невеста, поддерживавшая тяжелую, драгоценную голову, ахнула, когда внезапно свет на лестнице потух. В темноте все качнулось куда-то, был стук, и шаркание, и пыхтение, кто-то оступился и помянул по-немецки Бога, и, когда свет зажегся опять, один из незнакомцев сидел на ступеньке, другой был придавлен телом Лужина, а повыше, на площадке, стояла мать в ярко расшитом капоте и, выпучив блестящие глаза, смотрела на бездыханное тело, которое, кряхтя и приговаривая, подпирал ее муж, на большую страшную голову, которая лежала на плече у дочери» [2, 86].
Напомним, что к своему последнему «окну» Лужин осознанно бежит уже сам, и обратный путь наверх очень долог: «Жажда движений еще не была утолена. Он стал подниматься по лестнице, а так как жил он очень высоко, это восхождение продолжалось долго, ему казалось, что он влезает на небоскреб. Наконец он добрался до последней площадей, передохнул и, хрустнув ключом в замке, вошел в прихожую» [2, 148].
Здесь важно вспомнить, что этот путь ему был подсказан символической фотографической картиной[33], которую он видит в офисе у Валентинова: «Человек с безжизненным лицом в больших американских очках, который на руках повис с карниза небоскреба, — вот-вот сорвется в пропасть» [2, 146] и сразу слышит «невыносимо знакомый голос» Валентинова. И тут снова происходит возвращение к теме «музыкального звучания»: «При звуке этого голоса, при музыке шахматного соблазна, Лужин вспомнил с восхитительной, влажной печалью, свойственной воспоминаниям любви, тысячу партий, сыгранных им когда-то» [2, 145]. Примечательно, что Лужин мыслит все шахматные комбинации также в «лестничной символике»: «Были комбинации чистые и стройные, где мысль всходила к победе по мраморным ступеням; были нежные содрогания в уголке доски, и страстный взрыв, и фанфара ферзя, идущего на жертвенную гибель… Все было прекрасно, все переливы любви, все излучины и таинственные тропы, избранные ею. И эта любовь была гибельна. Ключ найден. Цель атаки ясна. Неумолимым повторением ходов она приводит опять к той же страсти, разрушающей жизненный сон» [2, 145–146].
Но подсказка последнего «хода» Лужина кроется еще и в звуке: первый раз маленький Лужин познает, какая «валкая вещь шахматы», играя с мальчиком по фамилии Кребс, путь к окну подсказывает ему снимок «карниза небоскреба» (вспомним карниз родового дома), решение же «легче спускаться, чем карабкаться» приходит к шахматисту после незаконченной игры с Турати. В результате герой «выпадает из окна» взрослой жизни, теряя свою телесную оболочку.
«Слышимость ходов» реального автора «Защиты Лужина» подчеркивается телефонными звонками, которые нередко переводят повествование в область «потусторонности»[34]. По контрасту с тем, что в «Защите Лужина» звонки и изображение телефона так или иначе ведут героя к «бездне», к «исчезновению», в «Даре» телефон как «оператор связи» призван в какой-то мере ликвидировать несправедливость в жизни автора и его alter ego.
Телефон, как и лестница, воскрешают для Федора (букв. «Божий сын») Отца[35], с которым он вступает в воображаемую коммуникацию: и в это время повествование незаметно переходит от третьего лица к первому. При этом появление в романе лестницы связано с именем первой хозяйки Федора, которая сдавала ему квартиру: «У этой крупной, хищной немки было странное имя; мнимое подобие творительного падежа придавало ему звук сентиментального заверения: ее звали Clara Stoboy» [3, 9]. Это двуязычное «Стобой», написанное слитно, переводит внешний текст во внутренний диалог, который по ходу развертывания романа герой ведет с отцом; он же знаменует собой и весь творческий процесс (недаром образ Отца часто контаминируется у Федора с образом Пушкина). Сначала лестница и фамилия Стобой связываются в романе с выходом книги стихов Годунова-Чердынцева и его творчеством, в заключительной же части герой возвращается на ту же квартиру для воображаемой встречи с отцом: «Он взбежал по лестнице, фрау Стобой сразу отворила ему» [3, 318] (напомним, что перед этим Зина говорит Федору, что ему звонила его бывшая хозяйка Egda Stoboy).
Интересно, что само словесное творчество как переключение в воображаемый мир (мир многих измерений) тоже ассоциировалось у Федора с подъемом по лестнице. Так, обратное переключение из вымышленного (или прошлого) в реальный мир описано Набоковым в сказочной символике: «…как в сказке исчезают ступени лестницы за спиной поднимающегося по ней — все проваливалось и пропадало, — <…> — и еще через миг все это без борьбы уступило Федора Константиновича его настоящему, и, прямо из воспоминания (быстрого и безумного, находившего на него как припадок смертельной болезни в любой час, на любом углу), прямо из оранжерейного рая прочного, он пересел в берлинский трамвай» [3, 72].
Лучшими же из книг, которые выходят в издательстве вместе с «Жизнью Чернышевского», Федор считает прекрасную «Лестницу в Облаках» некоего Германа Лянде и его же «Метаморфозы Мысли». При произнесении возникает контраст между «земной» фамилией автора (Лянде) и названиями его произведений и сразу вспоминается лестница Иакова — она появляется как раз в переломный момент жизни героя «Дара», так как Федор ждет откликов на свою прозаическую книгу. В отличие от Лужина Федора не привлекает образ «бездны»: его талант его спасает, а не губит. Годунов-Чердынцев даже отказывается от встречи с любимой, чтобы дописать то, что он задумал: «Но оставить параграф в таком виде, т. е. повисшим над бездной, с заколоченным окном и обвалившимися ступенями, было физически невозможно. Он просмотрел подготовленные для данного места заметки, и вдруг — тронулось и побежало перо» [3, 186].
В более раннем рассказе «Тяжелый дым»[36], где герой также все время переключается из реального мира в воображаемый, а повествование незаметно переходит в план первого лица, само порождение стихотворного текста сопоставляется с подъемом по лестнице: «Громадная, живая, вытягивалась и загибалась стихотворная строка; на повороте сладко и жарко зажигалась рифма, и тогда появлялась, как на стене, когда поднимаешься по лестнице со свечой, подвижная тень дальнейших строк» [4, 344].
В заключение следует упомянуть о двух вещах. Во-первых, о том, что сам Набоков написал замечательное стихотворение «Лестница» [Набоков 2002: 93–94], которое все пронизано ностальгическими воспоминаниями то ли о лестнице в Рождествено, то ли о лестнице в петербургском доме. Точнее, в этом стихотворении сама лестница становится субъектом воспоминаний:
кряхтя и охая, ты робко оживаешь и вспомнить силишься и точно повторяешь всех слышанных шагов запечатленный звук: прыжки младенчества и палки деда стук, стремительную трель поспешности любовной, дрожь нисходящую отчаянья и ровный шаг равнодушия, шаг немощи скупой, мечтательности шаг, взволнованный, слепой, всегда теряющий две или три ступени, и поступь важную самодовольной лени, и торопливый бег вседневного труда… Не позабудешь ты, я знаю, никогда и звон моих шагов…Во-вторых, как ни парадоксально, но набоковский «звон шагов» по лестнице из метафорического в современном искусстве превратился в перформативный: в парижском Центре Помпиду появился новый музыкальный инструмент — лестница. Участники итальянской художественной группы Fabrica, не удовлетворенные обычным звуком шагов по деревянным ступеням, решили «настроить» лестницу. Каждый из посетителей Центра теперь, спускаясь или поднимаясь по «Настроенной лестнице»[37], может сыграть свою собственную музыкальную композицию. Таким образом, набор набоковских дискурсивных приемов в синтезированном виде проявился не только в виртуальном, но и в реальном мире, что подтверждает гениальность художественных прозрений писателя.
2.2. Реализация и развертывание речевых клише как прием поэтизации прозы у Набокова[**]
Некоторые люди — и я в их числе — терпеть не могут счастливых концов.
В. Набоков. «Пнин»В своей книге «Проза Пушкина в поэтическом прочтении» В. Шмид [1996: 41] отмечал, что пословицы и поговорки в пушкинских текстах несут особую функцию, нередко определяют развертывание сюжета, этим как бы вербально реализуя свою магическую силу. Так, к примеру, в повести «Капитанская дочка» значимой для развития сюжета оказывается поговорка, оброненная случайно во время метели слугой Савельичем, когда он с укоризной спрашивает своего нетерпеливого молодого барина: «И куда спешим? Добро бы на свадьбу!» [курсив везде мой. — Н.Ф.]. И в самом деле оказывается, что Гринев, сам не зная того, спешит на встречу, а потом на «свадьбу» со своей суженой — «капитанской дочкой».
Пушкин, как известно, был для В. Набокова образцом стиля как в поэзии, так и прозе. Не случайно в его романе «Дар» поэт и писатель Федор Годунов-Чердынцев, alter ego автора, «закаляя мускулы музы», «как с железной палкой, ходил на прогулку с целыми страницами „Пугачева“, выученными наизусть» [3, 87]. Один из ведущих приемов, заимствованных Набоковым у Пушкина, — сюжетная реализация речевых клише, которые обнаруживают свою «предсказательную силу» лишь при развертывании всего текста целиком. При этом паремии в его текстах работают как на композиционном уровне (являясь источником порождения многоплановости поэтического смысла произведения), так и на уровне поверхностной языковой игры. Так, в романе «Камера обскура» (1932–1933) случайная фраза почтальона «Любовь слепа» оказывается стержнем развития фабульной линии: в итоге главный герой Кречмар становится не только «слепым в любви», но и физически слепым (см. об этом также [Букс 1998: 87–114; Toker 1989: 107–122]), несмотря на то что судьба с «ослепительной резкостью» заставляла его опомниться. При этом физическая слепота парадоксально связывается с «прозрением», что возлюбленная ему изменяет, и, когда Кречмар решает убить Магду, он видит всю комнату «словно воочию». В конце же концов перед смертью, когда сама Магда стреляет в него, весь мир представляется Кречмару в красках: «Я все вижу, — что такое слепота!» [Набоков 1999б: 165] — думает он в последние мгновения.
На уровне же языковой игры порождается сюжетный каламбур: на вопрос Кречмара о том, возможно ли улучшение его состояния, доктор необдуманно отвечает «Будет видно», что вызывает угрюмую усмешку героя. Трагизм состояния Кречмара усугубляется тем, что он, утонченный ценитель живописи, жил всегда «именно глазами, зрением». Антагонисты же героя — его возлюбленная Магда и карикатурист Горн, наоборот, в конце романа наделяются «острым» физическим зрением: последний «не спускает глаз» с лица своего слепого соперника. Трагическая карикатурность сюжета затем получила отражение в замене заглавия романа: при автопереводе на английский язык он стал называться «Смех в темноте» («Laughter in the Dark»), что усилило оксюморонность всего сюжетного построения. При этом в строении всего текста закодировано и библейское изречение «Око за око, зуб за зуб», так как об измене возлюбленной Кречмар узнает из повести своего приятеля, который описывает сцену «Германа» у кабинета дантиста, и в ней «зубная боль неотлучно присутствует, являясь оболочкой всякой мысли» [Набоков 1999б: 124][39]. В этой же сцене появляется как предзнаменование и худой врач-дантист с «темными кругами у глаз — сущий моменто мори» [там же: 127]. Почти сразу после этих переживаний Кречмар попадает в автомобильную катастрофу, в которой он теряет зрение.
Игра на противоположности смыслов, на том, что речевое клише ведет себя как «оборотень», — вообще отличительное свойство парадоксального поэтического мышления Набокова. Недаром глубина сюжетной линии его романа «Отчаяние» (1932) построена на интертекстуальной игре с афористическим высказыванием Ф. Достоевского — «…психология, господа, хоть и глубокая вещь, а все-таки похожа на папку о двух концах». И найденная на месте преступления «палка Феликса» (букв, ‘палка счастливого’) становится у Набокова, как и в «Преступлении и наказании», «уликой о двух концах», порождающей «отчаяние» пишущего героя (см. 2.5). При этом в английском варианте своего романа «Отчаяние» («Despair», 1966) Набоков каламбурно воспроизводит заглавие романа Достоевского как «Crime and pun» (букв, ‘преступление и каламбур’).
В своем мастерстве словесных преобразований паремий и речевых клише Набоков действительно уподобляется волшебнику. И в его рассказе «Волшебник» (1939), который является «русским зачатком» написанного впоследствии романа «Лолита», это мастерство получает наиболее полное выражение. Здесь сюжетная драма также связана с тем, что герой ищет «оптический фокус счастья», который видит в «ослепительной возможности» обладания своей падчерицей. Счастье героя все время висит на волоске, и, когда ему сообщают, что операция, которую он для своей жены считал роковой, заканчивается «полным успехом» (успех, кажется полный, превзошедший все надежды хирурга), он, впадая в отчаяние, порождает каламбурную парономастическую сентенцию: «…Я вам покажу успех! Успьех, усопьех, — передразнивал он произношение соплявой судьбы…» [Набоков 1991]. Однако «успех» действительно оборачивается «усопьехом» — жена героя умирает, и кажется, что «успех» собственного замысла «волшебника» — «полный»: «Он про себя хохотал, хохотал, на пуховиках счастья» [там же]). Но когда «бедная девочка» оказывается в непосредственной «зримой близости» от героя, в ее глазах он, со своим «магическим жезлом», предстает как обладающий «уродством или страшной болезнью». Парадоксальной при этом оказываются две фразы девочки: первая сказана ей на свадьбе матери («Это я жениха нашла, это я жениха привела, жених — мой» [там же]), вторую фразеологизированную реплику она произносит тогда, когда отчим наконец получает ее из рук опекунов: «Все могло вспыхнуть!» — восклицает она о не состоявшемся этой ночью пожаре, и Набоков при этом обращает наше внимание на ее позу и выражение лица: воскликнула, «подняв розово-озаренное лицо… и тараща глаза…» (герой же понимает эту фразу в чисто любовном смысле)[40]. «Оптический фокус счастья» оборачивается оптическим обманом, «агонией изогнутых огней», а выдуманный героем киносценарий — «кинематографом терзаний». В результате — «пленка жизни лопнула»[41]. Парадоксальным образом все связанные значения ключевых слов связываются в «Волшебнике» Набокова и звуковой нитью, которая вносит дополнительную поэтическую ноту в его прозу; ср. ослепительный — соплявая судьба — пленка жизни лопнула. В этом контексте можно прочесть и идею смерти как прозрения.
Метафора «пленки жизни» сюжетно разворачивается и в «Камере обскуре», где Набоков проспективно задает финал своего романа в самом начале. В кинотеатре, где Кречмар впервые видит «блеск случайно освещенного глаза» Магды (ср. «волшебный фонарь»), он смотрит фильм, в котором «…кто-то, плечистый, слепо шел на пятившуюся женщину…» [Набоков 1999б: 14]. Герою кажется, что «непонятные персонажи и непонятные действия их станут понятными и совершенно иначе им воспринимаемыми, если он просмотрит картину с начала» [там же]. Именно этим «слепым» с пистолетом в романе оказывается сам герой: на метапоэтическом уровне его судьба прокручивается в романе именно как кинолента, о чем свидетельствуют последние строки романа, поданные как ремарки киносценария. Наступление же слепоты ассоциируется с «волшебным фонарем» в руках Магды, который «мгновенно потух».
Речевые клише и фразеологические сочетания, относящиеся к семантическому полю «остроты зрения», являются наиболее активной зоной языковых «ловушек» и композиционных трансформаций Набокова, что объясняется его особым вниманием к концепту «взгляда художника». Ведь в конце концов оказывается, что и неудача криминального романа Германа — главного героя «Отчаяния» — кроется как раз в том, что портрет, который рисует с него художник, остается долгое время «без глаз», в то время как «палка Феликса», подчиняясь «оптическому фокусу» Набокова, оказывается с «глазком». Так он сам понимал «мошенничество, возведенное в колдовство» [Беседа 1996: 60].
В своем позднем романе «Пнин» Набоков расшифровывает «оптический фокус» своей «палки»: «Пнин очень медленно показывал, как в международном жесте „потрясания перстом“ полуповорот, легкий, как фехтовальный изгиб запястья, преобразует торжественное русское указание ввысь — „Судия Небесный все видит!“ — в немецкое изображение палки — „Ты свое получишь!“» [Набоков 1999а: 186]. Таким образом, и сама набоковская палка выступает то как «перст указующий» (в «Отчаянии» этот мотив связан с «Пророком» и «Странником» Пушкина, где «перст» освобождает от духовной «слепоты» (см. [Фатеева 1999: 168]), то как «перст карающий»: Герман вспоминает Феликса «указывающего палкой», и это означает, что преступление раскрыто и Герман не избежит наказания. «Палка о двух концах» также срабатывает и в «Камере обскуре». Макс, шурин Кречмара, встретив Горна в первый раз, хочет ударить его «палкой», так как тот стоит на его пути и мешает увести Кречмара к умирающей дочери. В конце же романа, когда Макс обнаруживает голого Горна, издевающегося над слепым Кречмаром, этот удар претворяется в жизнь. Причем Макс ударяет карикатуриста палкой по голове «около уха», и в этом, видимо, срабатывает набоковский принцип симметрии: Горн может лишиться слуха, которым теперь только и живет Кречмар. И если следовать интермедиальной параллели «Камеры обскуры» с триптихом И. Босха «Сад земных радостей», которую предлагает Н. Букс [1998: 109], то Горн может быть уподоблен изображенному на картине «монстру, наблюдающему и пожирающему людей». Рядом в центре полотна, как отмечает исследовательница, «расположено гигантское ухо, пронзенное стрелой, — знак несчастья, глухота — евангельская парабола: „Имеющий уши да услышит“» [Букс 1998: 109]. Парадоксальным оказывается то, что фразу «Будет слушать» впервые произносит по отношению к Кречмару писатель, который как раз рисует «изощренного сновидца» с тем же, что и в «Отчаянии», именем Герман у кабинета дантиста. Таким образом, как и в «Отчаянии», путем отсылки к «Пиковой даме» Пушкина в произведение вводится иррациональное начало.
Встает вопрос: почему в своих произведениях Набоков так часто обнажает прием развертывания речевых клише и паремий? С одной стороны, можно вслед за В. Ходасевичем [1954: 120] считать, что Набоков (Сирин) «воочью» показывает читателю, «как живут и работают приемы». С другой стороны, можно увидеть в подобном «проведении через разное» фразеологизмов одного семантического поля то, что Н. Берберова [1998: 354] называет «растворенным эпиграфом», который программирует восприятие всего произведения (например, «любовь слепа» в «Камере обскуре» или «выпасть из игры» в «Защите Лужина»). Однако Набоков не был бы Набоковым, если бы параллельно со своими, на первый взгляд, открытыми ходами не задавал читателю новые текстовые загадки, ключи к которым тот должен найти сам. С этой точки зрения парадоксален конец романа «Дар», который принято считать «счастливым». Фактически на протяжении всего романа автор вместе с героем ищет «ключи от счастья», которые связываются у него с написанием книги и достижением взаимной любви, причем всегда слово «ключи»[42] имеет при этом и свой прямой смысл — «ключи от дома», и они то теряются, то находятся. Само словосочетание «ключи от счастья» рассеивается по мере его линейного развертывания по тексту[43]. Например, когда речь идет о книге стихов Федора («На столе блестели ключи и белелась книга. <…> все последние дни он жил счастьем книги» [3, 51]), то по мере складывания этих слов по тексту у героя «складываются» те «парные стихи», над которыми он мучился по мере того, как искал возможность попасть домой, поскольку взял с собой не те «ключи» (сами же стихи об отчизне, России, которой он не признан). В конце же книги «Дар» Федор Годунов-Чердынцев (который, согласно первой части своей фамилии, оказывается «литературным» сыном «Бориса Годунова» — см. [Фатеева 1996]), счастливо остается со своей любимой «без ключей» от дома, из которого опять надо скоро переезжать. За то, что эти «ключи» заданы Пушкиным, говорит пародия, которая предшествует «грузу и угрозе счастья» Федора: Зина просит мать не увезти ее ключи, на что мать говорит, что «борины в столе», добавляя: «Ничего, Годунов тебя впустит» [3, 323]). И далее «Боря» (реально Борис Иванович Щеголев[44], отчим Зины — Мнемозины, музы Федора) произносит, «вращая глазами»: «Счастливо оставаться» [3, 324]). При этом «связка ключей» «звездой» лежит на полу в прихожей за закрытой дверью берлинской квартиры (ключи же Федора украли вместе с одеждой недалеко от того места, где покончил с собой двойник пушкинского дуэлянта Ленского — поэт Яша Чернышевский).
И такой конец символичен, если мы обратимся к письму Федора к матери, где параллельно с тем, что он «здоров и счастлив», Федор вместе с автором пишет: «Мне-то, конечно, легче, чем другому, жить вне России, потому что я наверняка знаю, что вернусь, — во-первых, потому что увез с собой от нее ключи, а во-вторых, потому что все равно когда, через сто, через двести лет, — буду жить там в своих книгах, или хотя бы в подстрочном примечании исследователя…» ([3, 315], курсив везде мой. — Н.Ф.). Как мы знаем, книги Набокова действительно достигли России, однако «ключи» к внутренней структуре многих его текстов до сих пор не найдены. Это происходит потому, что ключей этих — целая «связка», которая должна работать одновременно на всех уровнях текста. В этом и заключен «оптический фокус» поэтичности прозы В. Набокова. Можно даже предположить, что сам автор до конца не знал, сколько смысловых возможностей он задал своими художественными построениями, иначе бы он не написал в предисловии к английскому изданию «Дара»: «Любопытно, докуда последует воображение читателя за молодыми влюбленными после того, как я дам им отставку» [Nabokov 1963:8].
2.3. Растворенный прием: Между обнажением и маскировкой[**]
…разница между комической стороной вещей и их космической стороной зависит от одной свистящей согласной.
В. Набоков. «Лекции по русской литературе»Начиная со знаменитой работы В. Б. Шкловского «Искусство как прием» [1917], в которой были введены понятия «остраннения» и «затрудненной формы», под приемом начали понимать намеренное введение автором в текст таких элементов языковой организации, которые бы заставляли читателя маркировать определенные фрагменты художественного текста как требующие особой эстетической семантизации. В то же время формалистами и футуристами была заявлена установка на «обнажение приема», в том числе и чужого. Если такое «обнажение приема» получало комическое осмысление, то произведение превращалось в пародию или автопародию. Однако парадокс художественного мышления состоит в том, что ощутимость приема всегда противостоит его маскировке, и, чтобы избавить прием от автоматизации или комическою восприятия, автор, «предупреждая это ощущение… обнажает прием» [Томашевский 1930: 158].
Одним из выдающихся мастеров как «обнажения», так и «маскировки» приема был В. Набоков, о котором В. Ходасевич в эссе «О Сирине» (1937) писал, что «Сирин не только не маскирует, не прячет своих приемов, как чаще всего поступают все и в чем Достоевский, например, достиг поразительного совершенства, — но напротив: Сирин сам их выставляет наружу, как фокусник, который, поразив зрителя, тут же показывает лабораторию своих чудес. <…> Сирин их потому не прячет, что одна из главных задач его — именно показать, как живут и работают приемы» [Ходасевич 1991: 461]. Однако, хотя Ходасевич и уловил основное направление развития творческого метода В. Набокова в сюжетном плане, он почти что не обратил внимания на собственно языковую составляющую его произведений, которая как раз репрезентирует «растворение приема», прежде всего на уровне звуковой, лексико-семантической и ритмико-синтаксической организации текста. В романах Набокова уравновешиваются так называемые ассимилирующая и диссимилирующая тенденции, связанные, по мысли О. Ронена [2005: 229], соответственно с «языковой омонимикой и поэтическим „обнажением приема“» и «с языковой синонимикой и поэтическим приемом „остраннения“». В этом случае собственно поэтическая рефлексия В. Набокова над своим языком хотя и имеет метапоэтическую направленность, однако выводит читателя в область непредсказуемых ранее смыслов. По мнению Л. Токер [2001], романы Набокова «нельзя читать, их можно лишь перечитывать. Особенность эффекта перечитывания Набокова в том, что не замеченные ранее штрихи влияют на осознание и оценки личностей и действий героев не только количественно (понимаем больше), но и качественно (понимаем иначе)».
Недаром наиболее активной зоной языковых «ловушек» и композиционных трансформаций Набокова, как мы показали в 2.2, являются языковые элементы, относящиеся к семантическому полю «остроты зрения», что связано с особым вниманием писателя к «взгляду художника». Так, основным просчетом криминального романа, который сочиняет Герман — соавтор «Отчаяния», в конце концов оказывается то, что портрет, который рисует с него Ардалион, остается долгое время «без глаз», в то время как «палка Феликса», согласно «оптике» Набокова, оказывается с «глазком». Как мы помним, именно эта «палка» и является главной уликой при раскрытии преступления пишущего «криминалиста».
Задача лингвистической поэтики — раскрыть все авторские «улики» так, чтобы не исказить реального соположения элементов в тексте, заданного его творцом. В этом смысле поэтика в какой-то мере действительно уподобляется (как об этом не раз писал В. Набоков) криминалистике, которая должна воссоздать целостную картину языковых «нарушений» против ранее заданных правил, при этом сама не оставляя следов своего расследования. Значимые же «нарушения» писателя и есть его языковые маркеры (сигналы «обнажения»), и именно их надо «прикрыть» «растворением приема». Не случайно у Набокова так много «водных» метафор, провоцирующих разные семантические отражения. Данное явление сам Набоков выводит из глубины текста на его метатекстовую поверхность, описывая в романе «Приглашение на казнь», как его герой Цинциннат, постепенно овладевая мастерством словесного искусства, «преступным чутьем» догадывался о том, «как складывают слова, как должно поступить, чтобы слово обыкновенное оживало[46], чтобы оно заимствовало у своего соседа его блеск, жар, тень, само отражаясь в нем и его тоже обновляя этим отражением, — так что вся строка — живой перелив» [4, 52–53].
Подобное «растворение» и «переливание» возможно благодаря тому, что в прозаических произведениях В. В. Набокова, на первый план выходят такие параметры организации, которые выводят читателя в широкую область поэтического осмысления мира. И даже наоборот: сама «действительность» прозаических текстов создается из предшествующей поэзии. Так, в одном из фрагментов романа «Приглашение на казнь» образ сплошного ряда фонарей («можно было различить, как, постепенно нанизываясь, зажигались бусы фонарей вдоль Крутой» [4, 95]) строится на основе генитивной метафоры, отсылающей к раннему стихотворению М. Цветаевой (1916) «Ты запрокидываешь голову…» («Помедлим у реки, полощущей / Цветные бусы фонарей. / Я доведу тебя до площади, / Видавшей отроков-царей» [1, 253]). Эта интертекстуальная проекция позволяет понимать текст Набокова на более глубинном уровне, который выстраивается в связи с другими строками из того же цветаевского стихотворения («Торжественными чужестранцами / Проходим городом родным»). Ведь образ «чужестранца в родном городе», во сне путешествующего по недосягаемой России, — один из определяющих в прозе и поэзии Набокова[47].
В то же время глубоко поэтическое всегда соседствует у Набокова с пародией и буквально растворено в ней. Так, любимая для писателя «кушетка» или «постель» — локус, где героев настигают порывы «стихотворчества», включаясь в образные контексты (ср. в «Даре»: «Он [Федор Годунов-Чердынцев] лежал и курил, и потихоньку сочинял, наслаждаясь утробным теплом постели, тишиной в квартире, ленивым течением времени» [3, 139]), иррадиирует образное пространство вокруг себя, наделяя его способностью к творческому подражанию. А именно, мысли Федора подобно ему укладываются «на ночь» («Когда же он лег в постель, только начали мысли укладываться на ночь, и сердце погружаться в снег сна (он всегда испытывал перебои, засыпая), Федор Константинович рискнул повторить про себя недосочиненные стихи, — просто, чтобы еще раз порадоваться им перед сонной разлукой» [3, 51]). Место зарождения замысла само приобретает признаки текста: ср. «Постель обратилась в пародию постели» [3, 141]. Получается, что «постель» порождает вокруг себя зону семантических преобразований, связанных с самим процессом творения текста — от возникновения мысли (в утробе постели) до ее «укладывания» и почти что реального соприкосновения с самой «постелью» за счет обратного действия мысли на действительность (то есть внесения в ситуацию пародийного элемента). Таким образом, получается, что рождение образного смысла в набоковском тексте тесно взаимосвязано с самой идеей языкового творчества.
И здесь Набокову часто на помощь приходят уже готовые образцы. Так, собираясь на «ловитву слов», мечтая «высказаться по-настоящему» или «затравить слово», Цинциннат использует «пожарную» (ср. в поэме «Облако в штанах») и «испепеляющую» метафорику Маяковского: «Увы, никто не учил меня этой ловитве, и давно забыто древнее врожденное искусство писать, когда оно в школе не нуждалось, а разгоралось и бежало как пожар…» [4, 52]. Правда, и у самого Набокова есть довольно раннее стихотворение «Олень» (1923) [Набоков 2002: 278], в кагором соединены образные парадигмы «ловитвы», «горения» и поиска «слов»:
Слова — мучительные трубы, гремящие в глухом лесу, — следят, перекликаясь грубо, куда я пламя пронесу. Но что мне лай Дианы жадной, ловитвы топот и полет? Моя душа — олень громадный — псов обезумевших стряхнет! Стряхнет — и по стезе горящей промчится, распахнув рога, сквозь черные ночные чащи на огненные берега!Это стихотворение также получает своеобразное отражение в «Приглашении на казнь», когда Цинциннат пишет о себе: «Я не простой… я тот, который жив среди вас… Не только мои глаза другие, и слух, и вкус, — не только обоняние, как у оленя, а осязание, как у нетопыря, — но главное: дар сочетать все это в одной точке… Нет, тайна еще не раскрыта, — даже это — только огниво, — и я не заикнулся еще о зарождении огня, о нем самом» [4, 29].
Однако далее в тексте романа «ловитва слов» переносится Набоковым в «водную стихию», где принимает другой «облик добычи»: «Слово, извлеченное на воздух, лопается, как лопаются в сетях те шарообразные рыбы, которые дышат и блистают только на темной, сдавленной глубине. Но я делаю последнее усилие, и вот, кажется, добыча есть, — о, лишь мгновенный облик добычи!» [4, 53]. Не случайно и сам пишущий герой часто ощущает себя не заключенным в камере, а плавающим на лодке или уходящим на глубину. Ср.: «Тут стены камеры начали выгибаться и вдавливаться, как отражения в поколебленной воде, директор зазыблился, койка превратилась в лодку. Цинциннат схватился за край, чтобы не свалиться, но уключина осталась у него в руке, — и, по горло среди тысячи крапчатых цветов, он поплыл, запутался и начал тонуть. Шестами, баграми, засучив рукава, принялись в него тыкать, поддевать его и вытаскивать на берег. Вытащили» [4, 31–32]. Когда же тюремщики вновь обращают Цинцинната к действительности, он фактически уподобляется рыбе, которую вынимают из воды и она лопается. Поэтому пародийно-каламбурно звучат слова тюремного врача, обращенные к «вытащенному на берег» Цинциннату «Дышите свободно». На самом деле эти слова не могут иметь прямого смысла, так как в заключении ничто «свободное» невозможно, кроме выхода в поэтическое пространство. Помещая героя в воду, Набоков выводит его в это пространство «потусторонности», сознательно, по мнению В. Александрова [1999: 127], используя «мифологические значения воды и путешествия как символы возрождения и прозрения».
Интересно, что, готовясь к свиданию с Марфинькой, герой желает вымыться в лохани и в ожидании этого события садится за стол и пишет письмо к любимой жене о своей «гибельной любви» (ср. «жизни гибельный пожар» у Блока). И в этот момент «стол» тоже оказывается как бы на плаву «В ожидании воды Цинциннат сел за стол, стол сегодня немножко колыхался» [4, 34]. Когда лохань принесли, он вздыхает, как будто собирается броситься в воду. Читаем далее: «Над качающейся у пристани лоханью поднимался ничем не виноватый, веселый, заманчивый пар. Цинциннат порывисто — в два быстрых приема — вздохнул и отложил исписанные страницы. Из скромного своего сундучка он извлек чистое полотенце. Цинциннат был такой маленький и узкий, что ему удавалось целиком поместиться в лохани. Он сидел, как в душегубке, и тихо плыл. Красноватый вечерний луч, мешаясь с паром, возбуждал в небольшом мире каменной камеры разноцветный трепет. Доплыв, Цинциннат встал и вышел на сушу» [4, 36]. Но, даже оказавшись в койке, он «лежал и все продолжал плыть» [4, 37][48]. А перед тем, как лечь, Цинциннат снова «вздохнул и надел прохладную, еще пахнущую домашней стиркой ночную рубашку» [там же].
В связи со сценой мытья небезынтересно еще раз обратиться к имени главного героя. Обычно это имя связывают с Люцием Цинциннатом, легендарным римским полководцем и землепашцем, или его сыном Цинциннатом Кезоном, обвиненным плебеями в чрезмерной гордости[49]. Н. Букс [1998: 133] восстанавливает внутреннюю форму имени героя, исходя из того, что на латыни Cincinnatus означает ‘кудрявый, имеющий локоны’[50]. Однако если искать в его имени не западные, а восточные корни, то они могут быть соединены с повторяющимся китайским словом «Цин» ( — «чистый, светлый, ясный») (это имя последней правящей династии Китая). Существует также «Канон чистоты и покоя» — по-китайски «Цин Цзин Цзин», написанный Гэ Сюанем, который в древних китайских преданиях причисляется к лику Бессмертных[51].
Мотив чистоты все время присутствует в романе, начиная с чистого листа бумаги и длинного карандаша в самом начале повествования («На столе белел чистый лист бумаги, и, выделяясь на этой белизне, лежал изумительно очиненный карандаш, длинный как жизнь любого человека, кроме Цинцинната, и с эбеновым блеском на каждой из шести граней» [4,6]). В письме к Марфиньке Цинциннат пишет, что хочет «очиститься» и даже с этой целью отделаться от воспоминаний («…лезут какие-то воспоминания: я, дитя, с книгой, сижу у бегущей с шумом воды на припеке, и вода бросает колеблющийся блеск на ровные строки старых, старых стихов, — о, как на склоне, — ведь я знаю, что этого не надо, — и суеверней! [аллюзия к Тютчеву] — ни воспоминаний, ни боязни, ни этой страстной икоты: и суеверней! — и я так надеялся, что будет все прибрано, все просто и чисто» [4,111]). Родриг Иванович напоминает герою, ждущему казни, чтобы он следил за своей чистотой («Теперь постарайтесь не замараться. Я думаю, что уже не долго» [4,45]). М-сье Пьер, палач, приехавший чисто исполнить свое дело, возмущается, что это ему не дают правильно сделать («…а потом требуют от меня чистой работы! Нет-с! Баста! Чаша долготерпения выпита! Я просто отказываюсь, — делайте сами, рубите, кромсайте, справляйтесь, как знаете, ломайте мой инструмент…» [4, 121]), при этом все время говорит, что у него «чистые руки». Цинциннат также обдумывает, как ему подготовить душу «к минуте утреннего вставания, когда ведро палача, когда подадут тебе, душа, умыться…» [4, 29].
Что касается покоя, то он в тексте «Приглашения на казнь» получает выражение в виде буквы П, похожей на виселицу, причем «покой» символически находится в тексте рядом с лирой («Стулья Родриг Иванович поставил иначе, чем Родион, и долго смотрел выпученными глазами на спинки: они были разнородны, — одна лирой, другая „покоем“» [4, 45]). Заметим, что и имя палача Пьер, и само название романа начинаются также с буквы «покой».
Можно спросить, мотивировано ли обращение Набокова к «китайской теме»? Скорее всего, да, так как параллельно с «Приглашением на казнь» Набоков работает над «Даром». Не исключено, что «ночная бабочка», появляющаяся в камере Цинцинната прямо перед тем, как его ведут на казнь, является маркером связи этих двух романов (наряду со многими другими, выделенными Н. Букс [1998: 115–137]). Более того, идея «конца» также связана у Набокова с Китаем, который оказывается в его воображении недалеко от России, так что даже его любимый герой «Дара», посвящая свое стихотворение любимой, пишет: «За пустырем как персик небо тает: вода в огнях, Венеция сквозит, — а улица кончается в Китае, а та звезда над Волгою висит» [3, 159].
Если же мы заглянем в «Дар», то в жизнеописании отца Федора Годунова-Чердынцева, в котором повествование от третьего лица часто сбивается на первое, китайская тема вполне развернута; более того, Китай считается предположительным местом гибели отца героя. Напомним, что молодой Набоков еще в России мечтал сначала получить образование в Англии, а потом организовать энтомологическую экспедицию в горы Западного Китая; обучаясь же в Кембридже, будущий писатель едва не отправился в экспедицию в Африку (что нашло отражение в недавно опубликованном рассказе Набокова «Наташа», где герой по имени Вольф также «вымысливает» свое путешествие на этот континент[52]). Африканская тема еще всплывет у нас позже в связи с Н. Гумилевым.
В «Даре» все права на исследование Западного Китая принадлежат отцу Федора, но, учитывая, что главный герой (поэт и писатель) живет у фрау с «говорящей» фамилией Стобой[53], которая все время верит, что отец Федора жив («что он где-то в Тибете, в Китае, в плену, в заключении, в каком-то отчаянном омуте затруднений и бед, что он поправляется после долгой-долгой болезни, — и вдруг, с шумом распахнув дверь и притопнув на пороге, войдет» [3, 78]), можно предположить, что Федор (и стоящий за ним Набоков) со сверхчувственной ясностью именно воображает свои странствия по Китаю и Тибету, часто от первого лица. Показательно, что эти переходы к первому лицу связаны с темой «бабочек»[54]. Ср. в романе: «Передвигаясь с караваном по Тянь-Шаню, я вижу теперь, как близится вечер, натягивая тень на горные скаты. <…> Совсем стемнело. Отец поднялся на скалу, ища места, где приладить калильную лампу доя ловли ночниц. Оттуда, в китайской перспективе (сверху) виднеется в глубоком ущелье прозрачная среди мрака краснота костра; сквозь края его дышащего пламени как бы плавают плечистые тени людей, меняющие без конца очертания, и красный отблеск дрожит, но не трогается с места, на клокочущей воде реки. <…> Над головой, в какой-то страшной и восхитительной близости, вызвездило, да так, что каждая звезда выделяется, как живое ядрышко, ясно обнаруживая свою шарообразную сущность. Начинается лет ночных бабочек, привлеченных лампой: они описывают бешеные круги вокруг нее, ударяясь со звоном в рефлектор, падают, ползают в кругу света по разложенному полотну, седенькие, с горящими угольками глаз, трепеща, снимаясь и падая снова, — и неторопливо-ловкая, большая, яркая рука с миндалевидными ногтями совку за совкой загребает в морилку» [3, 107].
Когда Федор думает о смерти отца где-то в Китае, размышляет, как это произошло («Расстреляли ли его в дамской комнате какой-нибудь глухой станции (разбитое зеркало, изодранный плюш) или увели в огород темной ночью и ждали, пока проглянет луна? Как ждал он с ними во мраке? С усмешкой пренебрежения» [3, 124]), то снова появляется облик бабочки: «И если белесая ночница маячила в темноте лопухов, он и в эту минуту, я знаю, проследил за ней тем же поощрительным взглядом, каким, бывало, после вечернего чая, куря трубку в лешинском саду, приветствовал розовых посетительниц сирени» [там же].
Показательно, что в «Даре» представлен и воображаемый разговор Федора с отцом о смертной казни, причем при этом упоминается «обратность» действия палача: «И при этом Федор Константинович вспоминал, как его отец говорил, что в смертной казни есть какая-то непреодолимая неестественность, кровно чувствуемая человеком, странная и старинная обратность действия, как в зеркальном отражении превращающая любого в левшу: недаром для палача все делается наоборот: хомут надевается верхом вниз, когда везут Разина на казнь, вино кату наливается не с руки, а через руку; и, если по швабскому кодексу, в случае оскорбления кем-либо шпильмана позволялось последнему в удовлетворение свое ударить тень обидчика, то в Китае именно актером, тенью, исполнялась обязанность палача, т. е. как бы снималась ответственность с человека, и все переносилось в изнаночный, зеркальный мир» [3, 183].
Напомним, что при анализе «Приглашения на казнь» тема театральности всего происходящего часто[55] всплывала на поверхность и являлась чуть ли не ведущей, однако при этом не отмечалась набоковская аналогия «китайского театра теней» с характерами русской словесности, которая тоже обсуждается в «Даре» (ср.: «Русская проза, какие преступления совершаются во имя твое! „Лица — уродливые гротески, характеры — китайские тени, происшествия — несбыточны и нелепы“, писалось о Гоголе, и этому вполне соответствовало мнение Скабичевского и Михайловского, о „г-не Чехове“; то и другое, как зажженный тогда шнур, ныне разрывало этих критиков на мелкие части» [3, 181]).
В романе «Приглашение на казнь» также выносится на поверхность мотив кукольного театра, правда, не китайского, — мягкими «куклами» уже становятся русские писатели, которых изготовляет сам Цинциннат, при этом самого его манит «в туманы древности» («Работая в мастерской, он долга бился над затейливыми пустяками, занимался изготовлением мягких кукол для школьниц, — тут был и маленький волосатый Пушкин в бекеше, и похожий на крысу Гоголь в цветистом жилете, и старичок Толстой, толстоносенький, в зипуне, и множество других, например: застегнутый на все пуговки Добролюбов в очках без стекол. Искусственно пристрастясь к этому мифическому девятнадцатому веку, Цинциннат уже готов был совсем углубиться в туманы древности и в них найти подложный приют, но другое отвлекло его внимание» [4, 14]).
Известно, что расцвет театра теней в Китае приходится именно на время правления династии Цин. Материалом для изготовления марионеток театра теней служила черная кожа молодых буйволов, достаточно тонкая, но прочная и гибкая. Для подготовки материала для будущей куклы требуется прежде всего сбрить шерсть, высушить кожу до состояния прозрачности. Как мы помним, Цинцинната приговорили к смерти именно за «непрозрачность», «непроницаемость», этим он отличается от остальных кукол-людей этого романа. Но «в этом мире прозрачных фуг для дружки душ он научился все-таки притворяться сквозистым, для чего прибегал к сложной системе как бы оптических обманов, но стоило на мгновение забыться, не совсем так внимательно следить за собой, за поворотами хитро освещенных плоскостей души, как сразу поднималась тревога» [4, 12]. Одновременно герою свойственны еще две паронимические характеристики: «плотская неполнота» и «гносеологическая гнусность» [4, 40]. Первая характеристика является его основной «драгоценностью», так как главная часть Цинцинната «находилась совсем в другом месте, а тут, недоумевая, блуждала лишь незначительная доля его» [4, 68]. И хотя героя обвиняли в «непрозрачности», все атрибуты его «головы», которую должны были отсечь (ср. англ. вариант заглавия: «Invitation to a Beheading») описываются как «прозрачные»: «прозрачные глаза косили», «прозрачно побелевшее лицо», «легкое шевеление прозрачных волос на висках», «блеск прозрачных глаз». Заметим, что для палача м-сье Пьера (который подан в романе, наоборот, как «солидный», «плотный», «толстенький») Цинциннат тоже прозрачен («Для меня вы прозрачны, как — извините изысканность сравнения — как краснеющая невеста прозрачна для взгляда опытного жениха» [4, 93]): ведь Пьер специально приехал заранее, чтобы получше познакомиться со своим «пациентом».
И тут мы опять поворачиваемся в сторону Китая. В поздней книге воспоминаний «Память, говори» (1967) имеется запись Набокова о его знакомстве (между двумя войнами) с неким немецким студентом, «чьим коньком были казни». Этот студент показывал писателю целую серию, «изображавшую разные моменты заурядной декапитации в Китае, он с большим знанием дела указывал на красоту роковой сабли и на прекрасную атмосферу полной кооперативности между палачом и пациентом, которая заканчивалась истинным гейзером дымчато-серой крови, бьющим из очень отчетливо снятой шеи обезглавленного участника процедуры» (гл. 14) [Набоков 1999а: 556]. В романе «Приглашение на казнь» разыгрывается именно эта «кооперативность», и м-сье Пьер очень внимательно рассматривает шею Цинцинната для будущей процедуры.
Изображение казни в театре теней было обычным явлением и даже сопровождало обычные представления на заднем фоне. В России театр теней, или «теневой театр», часто называли «французскими тенями», так как он в Европе получил особое распространение во Франции. В связи с этим обращает на себя внимание вымышленный эпиграф к роману, подписанный фамилией Делаланд: «Как сумасшедший мнит себя Богом, так мы считаем себя смертными»; это изречение взято как будто из произведения под названием «Рассуждения о тенях» (в другом варианте перевода «Разговор теней»), В примечании к английскому изданию романа Набоков писал, что это единственный автор, влияние которого он может признать: это «печальный, сумасбродный, мудрый, остроумный, волшебный и восхитительный Пьер Делаланд, выдуманный мною»[56]. Надо сказать, что по своей структуре с редупликацией (лала)[57] это отчасти вымышленное имя подобно имени Цинциннат.
В других своих произведениях, например, в романе «Под знаком незаконнорожденных» (1963), Набоков сопоставляет словесное мастерство (мастера, ткущего слова) с «тысячью приемов» театра теней, с его «чудесами приспособительной техники», «хитросплетениями нитей». В комментариях к «Бледному пламени» имеется трактовка «театра теней» как зеркала, связанного с призраками и отображениями.
В «Приглашении на казнь» теням на экране еще сопутствуют «нетки» (перевернутые «тени», содержащие сему отрицания нет-), о которых рассказывает мать героя Цецилия Ц.; важно, что у нее после этого рассказа, в отличие от других, проступает «нечто, настоящее, несомненное (в этом мире, где все было под сомнением), словно завернулся краешек этой ужасной жизни, и сверкнула на миг подкладка» [4, 78]. «Нетки», по ее словам, — это некоторые нелепые предметы, к которым полагается «абсолютно искаженное зеркало», но его кривизна существовала для того, что благодаря искривленному отражению «из бесформенной пестряди получался в зеркале чудный стройный образ: цветы, корабль, фигура, какой-нибудь пейзаж, бессмысленная нетка складывается в прелестную картину, ясную, ясную…» [4, 77–78].
Заметим, что двойной повтор «ясную, ясную», видимо, выступает русским аналогом Цин Цин (Цин — светлое, чистое, прозрачное, ясное)[58]. Вспомним, что Марфинька так и зовет своего мужа Цин-Цин [4, 115], в то же время он Цинциннат Ц. Получается, что подобие «нетки»[59] несет в себе сам Цинциннат, будучи для других «непрозрачным», но зато по закону отрицания отрицания «неток» он-то и есть самый чистый и прозрачный. «Цинциннат несет в себе свою неопрозраченную самость, воспринимаемую другими как „гносеологическая гнусность“. Нетки — это его вещи, сводящие на нет искаженные нашим восприятием призраки других вещей и обнажающие искривленность пространства и зазеркалья. Следовательно, он должен быть обезглавлен, то есть лишиться своей „идеи в себе“ ради ее мнимого и „правильного“ овеществления для многих», — пишет А. Филимонов в статье «Человековещи Набокова» [2006:195]. Однако, на мой взгляд, для автора, как и для м-сье Пьера, Цинциннат прозрачен (вспомним прозрачные атрибуты его головы); не случайно в дальнейшем Делаланд (двойник автора) получает имя Пьер. Прежде чем казнить своего героя, он его со всех сторон изучает. В конце же романа женщина в черной шали уносит на руках «палача, как личинку» [4,130]. Можно предположить, что это намек на то, что для Пьера по принципу «обратимости» еще возможно преображение в «куколку» и «бабочку» (последняя как раз является Цинциннату перед казнью). Если допустить, что женщина в черном может быть Цецилией Ц, матерью Цинциннати, то Пьер и Цинциннат имеют источником одну «личинку»[60], а в имени Цецилии Ц. заложена внутренняя форма «целого»[61].
Парадоксально, но в «Даре», самом гармоничном романе Набокова, его alter ego Федору как раз присуще свойство прозрачности и растворенности — но при этом внешний мир не враждебен ему. Ср.: «Собственное же мое я, то, которое писало книга, любило слова, цвета, игру мысли, Россию, шоколад, Зину, — как-то разошлось и растворилось, силой света сначала опрозраченное, затем приобщенное ко всему мрению летнего леса…» [3, 299]. Таким образом, понятию «прозрачность» у Набокова свойственна энантиосемичность и даже энантиоморфичность.
Расшифровать же понятие «гносеологической гнусности» оказывается еще сложней, так как во многом оно также создано звуковым взаимопроникновением слов из разных семантических сфер. «Гносеологическая гнусность» героя оказывается у Набокова непосредственно связанной с актом казни, причем в кукольно-театральном исполнении. Если мы посмотрим, что в «Даре» предшествует соображениям отца о казнях, то увидим первый намек на «гнусность»: «Ему [Федору] искренне нравилось, как Чернышевский, противник смертной казни, наповал высмеивал гнусно-благостное и подло-величественное предложение поэта Жуковского окружить смертную казнь мистической таинственностью, дабы присутствующие казни не видели (на людях, дескать, казнимый нагло храбрится, тем оскверняя закон), а только слышали из-за ограды торжественное церковное пение, ибо казнь должна умилять» [3, 183]. В романе «Приглашение на казнь» Набоков не отказывается от мистической таинственности казни (то есть от ее «гнусно-благостности»). По ассоциации с бабочкой и исходной мотивации слова «гнусность» всплывает и представление о «гнусе», кровососущих двукрылых насекомых. Можно выстроить и еще одну параллель: по замечанию А. Медведева [1999], русские петрушечники (а Пьер в романе и есть подобие Пьеро и куклы-Петрушки [Савельева 2001]) использовали специальную «гнусавку» для изображения «гнусавого голоса», который часто принадлежал арлекину или палачу. Во всяком случае, невозможно искать прямого понимания ни одной из цинциннатовых характеристик и определений, тем более что большинство из них подобрано по звуковому подобию, поскольку Набоков все время обыгрывает фонетический облик номинации[62]. Как пишет А. Медведев, «Набоков оказался едва ли не последним писателем нашего столетия, сумевшим с помощью виртуозной словесной эквилибристики сохранить непрозрачность текста, ощущение зашифрованной и глубоко запрятанной тайны». И этим он сам уподобляется Цинциннату.
Однако попробуем ответить, кто есть Цинциннат, вернувшись назад от личинки к образу бабочки. Ведь, по Набокову, «смерть не есть конец, а лишь промежуточная стадия, период развития личинки» [Бетея 1991: 170].
Н. Букс, оспаривая мнение большинства исследователей Набокова, которые видят в Цинциннате поэта, считает, что в этом образе писатель пародийно отобразил Н. Г. Чернышевского (которому посвящена большая часть «Дара») [Букс 1998: 120 и далее]. Однако, как это прекрасно показал в своей статье «Владимир Дмитриевич, Николай Степанович, Николай Гаврилович» И. Толстой [1996], у Набокова мы имеем некоторый симбиоз трех лиц в одном повторяющемся образе, связанном одновременно и с отеческим, и поэтическим началом. Причем, по мнению И. Толстого, ссылающегося на В. Александрова, из современных поэтов писатель особенно выделял Николая Степановича Гумилева, принявшего мученическую смерть от русских палачей. Анализируя роман «Приглашение на казнь», я самостоятельно также пришла к выводу о внутренней связи Цинцинната и Гумилева, потому что она во многом определялась пророческими строками поэта из стихотворения «Заблудившийся трамвай» («В красной рубахе, с лицом как вымя, / Голову срезал палач и мне» (1919)), а также звуковым сходством обвинительной формулы «гносеологическая гнусность» с именем-отчеством и фамилией НикОЛая СТЕпаНовича ГУмИЛева[63]. Немаловажной деталью явилась и «бабочка», возникающая при интертекстуальной проекции одного из последних стихотворений Набокова (1972), посвященных своей будущей смерти, в котором всплывают имя и поэтические строки Гумилева:
Как любил я стихи Гумилева! Перечитывать их не могу, но следы, например, вот такого перебора остались в мозгу: «И умру я не в летней беседке от обжорства и от жары, а с небесной бабочкой в сетке на вершине дикой горы».Гумилевские стихи здесь наделены собственным содержанием, но с соблюдением размера и основной синтаксической конструкции (у Гумилева было: «И умру я не на постели, / При нотариусе и враче, / А в какой-нибудь дикой щели, / Утонувшей в густом плюще») (см. также [Толстой 1996: 183]).
И. Толстой приходит к мысли о симбиозе образа отца, поэта и критика Чернышевского, анализируя прежде всего роман «Дар». Исследователь считает, что в книгах Набокова присутствуют как бы два противоположных отца: «правый» и «левый», обожествленный и сатирически низвергнутый, любимый и ненавистный. «Любимый», ностальгический облик получил в «Даре» отражение в образе отца Федора, Годунове-Чердынцеве старшем, ненавистный — в «сердце черноты» Чернышевском. Ни тому ни другому реальный отец, Владимир Дмитриевич, не равен целиком. Но, как считает Толстой, в «Даре» писатель «вывел своего собственного отца дважды — один раз как Чернышевского, другой раз как Гумилева. Лучше даже сказать так: слепил и по гумилевскому мифу, и по мифу о Чернышевском» [Толстой 1996: 182], соединив их как правую и левую дольку лица. Толстой также отмечает, что со смертью отца для Набокова исчез Христос «и вся система образов, построенная на евангельских коннотациях, мгновенно обветшала» [там же: 183]. Именно поэтому образ отца все более стал срастаться с литературными авторитетами, прежде всего с Пушкиным и Гумилевым. Доминантами-символами этих поэтов для Набокова стали гордая смерть, Медный Всадник и Африка. В «Даре» поэтому даже можно увидеть звуковое отражение фамилий Гу-ми-лев — Го-ду-нов, последняя же, написанная латинскими буквами (Godunov), содержит корень God — Бог.
Для Набокова, помимо любви к путешествиям и поэтического мастерства, в образе Гумилева особо важна была его трагическая гибель. Не случайно в одной из лекций Набокова (это отмечают В. Александров и И. Толстой) «Литературное искусство и здравый смысл» особо выделяется то, что и во время пыток, и в грузовике, везшем Гумилева к месту казни, «поэт не переставал улыбаться». Эту улыбку он считал одной из главных причин, почему «ленинские негодяи» приговорили поэта к казни. Вспомним, что Федор Годунов-Чердынцев также воображал, что его отец шел на смерть «с усмешкой пренебрежения». В романе «Приглашение на казнь» уже вся казнь подается как фарс, и единственное, что помогает Цинциннату переспорить свой страх, — это его знание, что «в сущности, следует только радоваться пробуждению, близость которого чуялась в едва заметных явлениях, в особом отпечатке на принадлежностях жизни, в какой-то общей неустойчивости, в каком-то пороке всего зримого…» [4, 124]. В конце же, уже на плахе, «внезапно с веселой ясностью герой прозревает свое истинное положение и поднимается с плахи» [Александров 1999: 107].
И тут вспомним снова бабочку, которая у Набокова часто является символом смерти и прозрения. Эта ночная бабочка, раскрывая свои крылья и вылетая из кокона, в более раннем рассказе Набокова с символическим названием «Рождество» (1930) как раз служит маркером возвращения героя по фамилии Слепцов к жизни. Этому чудесному природному превращению в «Рождестве» предшествует фраза о смерти: «— …Смерть, — тихо сказал Сатире, как бы кончая длинное предложение» [1, 324]. И в это время, открыв глаза, Слепцов видит порванный кокон.
Для Цинцинната все развивается несколько иначе. Когда он отыскивает лист, чтобы сделать последние записи уже «карликовым карандашом», он пишет слово «„…смерть“, — продолжая фразу», но потом сразу вычеркивает это слово, думая, что «следовало — иначе, точнее: казнь» [4, 119]. При этом Цинциннат, видимо, не записывает этого более точного слова, так как видит бабочку, а на столе тем временем остается «белый лист с единственным, да и то зачеркнутым словом» [4, 119]. И уже у самой бабочки, которая находилась в состоянии сна, Цинциннат отмечает «зрячие крылья» — «но громадные, темные крылья, с их пепельной опушкой и вечно отверстыми очами, были неприкосновенны» [там же]. Можно допустить, поскольку слово «смерть» оказалось зачеркнутым, что теперь сам Цинциннат после казни[64], подобно бабочке, вырывается из «картонно-театрального» кокона жизни, оставляя на земле лишь «личинку палача»[65]. Такая возможность задана в конце XIX главы романа: «Трещина извилисто прошла по стене. Ненужная уже камера явным образом разрушалась» [4, 122]. В это мгновение испуганный Цинциннат как бы смеется (вспомним Гумилева и отца Федора!) внутри себя («— Еще мгновение. Мне самому смешно, что у меня так позорно дрожат руки, — но остановить это или скрыть не могу, — да, они дрожат, и все тут. Мои бумаги вы уничтожите, сор выметете, бабочка ночью улетит в выбитое окно, — так что ничего не останется от меня в этих четырех стенах, уже сейчас готовых завалиться» [там же]). И с этими мыслями Цинциннат «выбрался наконец из камеры, которой собственно уже не было больше».
И здесь, следуя подсказке В. Александрова [1999: 128], следует снова вернуться к «Дару», а именно к тому фрагменту, где Федор, размышляя о таинстве смерти, обращается к уже знакомому нам произведению французского мыслителя Делаланда (Delalande)[66] «Рассуждения о тенях», даже указывая страницы: «Наиболее доступный для наших домоседных чувств образ будущего постижения окрестности долженствующей раскрыться нам по распаде тела, это — освобождение духа из глазниц плоти и превращение наше в одно свободное сплошное око, зараз видящее все стороны света, или, иначе говоря: сверхчувственное прозрение мира при нашем внутреннем участии» (там же, стр. 64) [4, 277].
В этом смысле желание Цинцинната «выбраться» из камеры-крепости было сродни набоковскому, ведь для писателя боль потери родины — «это, прежде всего, боль от невозможности <…> избавиться от самоощущения бесплотного призрака, бесцельно бродящего среди размалеванных декораций» [Медведев 1999]. Таким образом, можно предположить, что автор, пытаясь вырваться из призрачной жизни, выводит себя одновременно и в образе жертвы, и в образе палача, который запускает механизм голометаморфоза бабочки (именно Пьер выводит Цинцинната из камеры). Недаром в самых поэтических местах романа повествование переходит от третьего лица к первому, и «вода бросает колеблющийся блеск на ровные строки старых, старых стихов…» [4, 111]. Недаром на кровавой свадьбе перед казнью в огнях иллюминации составляется грандиозный вензель из П. и Ц. (Пьера и Цинцинната) — букв «покой» и «ци». В кириллической азбуке значение буквы, первой в имени Цинцинната, не совсем ясно: его связывают либо с формой именительного падежа множественного числа мужского рода «ции» от вопросительного и относительного местоимения «кыи» (какой, который); либо с древнерусским союзом «ци» («разве», «или», «верно ли, что»)[67]. Если же обратимся к значению Ци в китайской культуре, то это название основной концепции, которая определяется как «воздух», или «дыхание», или, в более широком смысле, «психическая энергия», пронизывающая все мироздание.
Вспомним, что Цинциннат, подчиняясь воле своего творца, стремясь к «воздушности», уже один раз в начале романа пытался снять с себя все органы, начиная с головы, и постепенно рассеяться, едва окрасив воздух [4, 18]. Описывая же «прозрачное лицо» и «прозрачные волосы» Цинцинната, Набоков создает иллюзию, что герой переходит в «другую плоскость»: «Казалось, что вот-вот, в своем передвижении по ограниченному пространству кое-как выдуманной камеры, Цинциннат так ступит, что естественно и без усилия проскользнет за кулису воздуха, в какую-то воздушную световую щель, — и уйдет туда с той же непринужденной гладкостью, с какой передвигается по всем предметам и вдруг уходит как бы за воздух, в другую глубину, бегущий отблеск поворачиваемого зеркала» [4, 69]. Точно так же избегает гибели в камере бабочка, «словно самый воздух поглотил ее» [4, 118]. По Бетея [1991: 170], «это существо не только является вестником извне: растворяясь в окружающем мире, оно также обладает высшей способностью к мимикрии, которая служит у Набокова метафорой трансцендентной логики». В сторону «трансцендентности» направляет нас и похожий на бабочку «почтенный, дряхлый, с рыжими, в пестрых заплатах, крыльями, самолет», который обнаруживает Цинциннат, когда ощущает, что «вещество устало. Сладко дремало время» [4, 24]. Причем именно на этом самолете некие купцы давным-давно летали в Китай.
Как мы видим, для понимания набоковского мира подходят и русское, и китайское толкование Ци: а именно после прочтения любого из его романов мы остаемся всегда при вопросе «верно ли, что», потому что вое авторские приемы в конце концов растворяются в тексте, как в воде, или рассеиваются, как в воздухе, и остается «чистая» энергия таланта, пронизывающая все мироздание писателя.
2.4. В поисках себя самого: Коммуникативные и гендерные сдвиги в рассказах Набокова[**]
Навсегда я готов затаиться и без имени жить.
В. Набоков. «К России»Известно, что Набоков все время находился в поисках своего стиля, стремился быть непохожим на других писателей и поэтов. Именно поэтому он ревностно относился к успехам других художников слова, и нередко это неравнодушие принимало форму пародии. Однако Набоков не был чужд и автопародии, которая часто позволяла ему создавать оригинальные по форме сочинения. Мы согласны с Ю. Левиным в том, что «автопародийность» у Набокова не сводится только к пародированию им уже созданных текстов. Наиболее интересны как раз случаи, «когда у читателя возникает ощущение, что текст пародирует сам себя, то есть внутренне автопародиен» [Левин 2001: 302]. Мы хотам сосредоточиться на втором типе «автопародии» и при этом показать, что автопародирование Набокова имеет автобиографическую основу: оно связано с его желанием «переписать» свою жизнь, подобно тексту, заново (что осуществимо только в художественном произведении). Эту мысль подчеркивает М. Маликова в своей книге «В. Набоков: Авто-био-графия» [2002]. Она считает, что чаще всего писатель создает нечто среднее между «фикциональной автобиографией» и «автобиографической фикцией» — то есть текст, в котором нейтрализуются оппозиции между фактуальностью, фикциональностью и их имитацией, а также проспекцией и ретроспекцией.
Для анализа мы выбрали два рассказа — «Тяжелый дым» (1934–1935) и «Адмиралтейская игла» (1933), которые, хотя и привлекали раньше внимание исследователей, изучены ими не «насквозь», а только с чисто типологической стороны. Так, В. Шмид, описывая разные типы повествователя, называет «Тяжелый дым» Набокова «особым случаем», когда нарратор, сначала казавшийся недиегетическим, в течение повествования оказывается рассказывающим о самом себе. Ученый отмечает, что Набоковым поначалу создается видимость недиегетического рассказа, но «отдельные немотивированные, как бы нечаянные вкрапления форм первого лица вдруг указывают на то, что описываемый „плоский юноша в пенсне“ является не кем иным, как самим нарратором» [Шмид 2003: 84–85].
Рассказ «Адмиралтейская игла» разбирается М. Шраером [2000] в статье под общим заглавием «Почему Набоков не любил писательниц?» Поэтому основным ракурсом рассмотрения у Шраера становится не установление целого ряда параллелей с главами из набоковских мемуаров, а «череда авторских наблюдений, которые, при всей своей злоязычности, есть не что иное, как попытка разобраться в поэтике женской литературы» [Шраер 2000: 197]. Рассказ интересен тем, что, во-первых, он имеет эпистолярную форму, а во-вторых, тем, что его рассказчик, считая себя первоклассным писателем, пишет на самом деле не письмо, а рецензию-признание несуществующей даме — автору книги о любви и революции, которая подписана мужским именем Сергей Солнцев. По ходу рассказа диегетический повествователь постепенно превращается в метарефлективного писателя, развенчивающего стиль и выбор биографического материала в романе некоей дамы, которую он подозревает то ли в знании подробностей истории его первой любви, то ли в том, что она являлась его первой возлюбленной.
В действительности же и в рассказе «Тяжелый дым», где мы имеем дело с «мерцательным» эффектом перехода от третьего лица к первому и обратно (ОН-Я), и в рассказе «Адмиралтейская игла», в котором передача «авторства» даме (Я-ОНА) лишь служит маскировочным ходом для создания своего текста, прежде всего встает вопрос об идентичности автора, героя и повествователя, вступающих в отношения мерцающего сходства/различия. При этом оба рассказа представляют собой разные виды «персонального» повествования, которые подробно изучены А. Ковачем (ср. [Kovács 1994]) с точки зрения становления субъекта ости в плане темы, формы и метатекста.
Проследим сначала, как организовано повествование в рассказе «Тяжелый дым», и определим функциональное значение именно такой организации. Чему посвящен этот рассказ с загадочным названием? Можно вкратце сказать, что в нем Набоков пытается зафиксировать процесс зарождения стихотворного текста у поэта, вынужденного жить в самом обыденном из миров. Данной теме посвящено довольно много произведений. Одно из самых знаменитых — пушкинское стихотворение «Поэт» (1827), главная идея которого как раз заключена в том, что поэт как бы живет одновременно в двух мирах, его личность раздвоена: с одной стороны, это один из самых «ничтожных детей мира», с другой — человек, которому ведом «божественный глагол». Причем пробуждение поэтического дара в нем напрямую связано с «пробуждением души» — «Но лишь божественный глагол / До слуха чуткого коснется, / Душа поэта встрепенется, / Как пробудившийся орел». В повествовательном же тексте Набокова выбрана другая стратегия преображения простого смертного в «поэта» — а именно, писатель переключает свое повествование от третьего лица на повествование от первого лица, что автоматически меняет установку с прозаического на поэтический тип восприятия текста. Показательно, однако, что такое переключение и в прозаическом тексте каждый раз сопровождается упоминанием о «душе».
Первичное введение героя в текст Набокова происходит при помощи местоимения третьего лица мужского рода: в самом начале говорится, что на кушетке в своей комнате в Берлине лежит некто ОН (он так лежал на кушетке), — и только потом мы узнаем, что ОН — длинный плоский юноша в пенсне. При описании этого «субъекта» используется множество предикатов внутреннего состояния: «Одурманенный хорошо знакомым ему томительным, протяжным чувством, он лежал и смотрел…»; «И как сквозь медузу проходит свет воды и каждое ее колебание, так все проникало через него…» [4, 340–341]. Одновременно в текст вводятся и названия родственников героя («благо отец и сестра были опять в ссоре…; сидела сестра со своим знакомым…» [4, 340]), которые используются без притяжательного местоимения «его». Такое наименование означает, что эти лица именуются с точки зрения внутреннего наблюдателя — то есть самого героя-рассказчика.
Сочетание в тексте всех этих признаков, и прежде всего инициальное использование местоимения ОН, предопределяет его развертывание по линии коммуникативного сдвига. Как пишет А. Д. Шмелев [1991: 125], «личное местоимение третьего лица может использоваться лишь при повторной номинации объекта, непосредственно перед этим упомянутым в тексте. Собственное имя всякого персонажа при первом появлении в тексте должно сопровождаться описанием данного персонажа, то есть быть интродуктивным, — в силу прагматического принципа употребления собственных имен». Здесь же у Набокова все перевернуто: герою сначала вообще не дается никакого личного имени (ведь сам человек сам себя внутренне никогда не называет по имени), при этом нарушается обычная номинация субъекта («он так лежал на кушетке, длинный плоский юноша…»). Эта ситуация как раз подобна ситуации лирического стихотворного текста, в котором интродукция не предусмотрена. Представление же себя в третьем лице свойственно «внутренней речи», что способствует развитию механизма «двойничества», способного приобретать сюжетную основу (ср., к примеру, в «Двойнике» И. Анненского: «Не я, и не он, и не ты, / И то же, что я, и не то же: / Так были мы где-то похожи, / Что наши смешались черты»)[69]. Таким образом, набоковское повествование приобретает свойство «автодиалогичности»: в тексте, адресованном самому себе, нет необходимости представлять действующих лиц, так как любой объект, известный повествователю, известен и адресату. В таком тексте и повествование движется не событиями, а личностным восприятием событий, подчиненных лирическому субъекту-нарратору. На интроспекцию указывают и указательные местоимения и пространственные слова: «Там (должно быть, на дальней оттоманке) сидела сестра со своим знакомым…» [4, 340]. При первом же введении самого слова «глаз» в текст не дается никакой специальной его атрибуции («Как только глаз научился механизму этих метаморфоз…» [там же]) — то есть речь идет о глазе, вполне определенном с точки зрения говорящего, а именно о его собственном глазе.
Параллельно с «расплывчатостью» дейктических указателей в тексте семантика «текучести» и «зыбкости» проводится и на вербальном уровне, что задает модус преображения реального мира в воображаемый: ср. «Из глубины соседней гостиной, отделенной от его комнаты раздвижными дверьми (сквозь слепое, зыбкое стекло которых горел рассыпанный по зыби желтый блеск тамошней лампы, а пониже сквозил, как в глубокой воде, расплывчато-темный прислон стула….)», «И ощущение этой текучести преображалось в подобие ясновидения…»; «Ни полосатая темнота в комнате, ни освещенное золотой зыбью ночное море, в которое преобразовалось стекло дверей, не давали ему верного способа отмерить и отмежевать самого себя…» [4, 340–341].
И, как бы подчиняясь всеобщему принципу «текучести» и «расплывчатости», переход от третьего лица к первому происходит в тексте очень постепенно — как медленное отмежевание «самого себя» от «него»; при этом возвратное местоимение «себя» оказывается как раз на границе перехода. Сначала ощущения и мысли «юноши» подаются в форме косвенной речи, постепенно трансформирующейся в несобственно-прямую («Он спохватился, лежа мумией в темноте, что получается неловко: сестра, может быть, думает, что его нет дома…»); затем говорится, что «форма его существа совершенно лишилась отличительных примет и устойчивых границ», а части тела как бы продолжаются в природных внешних объектах — «его рукой мог быть, например, переулок по ту сторону дома, а позвоночником — хребтообразная туча через все небо с холодком звезд на востоке» [4, 341]. Но ОН-герой все еще не может «отмерить и отмежевать самого себя». Лучший способ «найти себя» дает ему только слово «язык»: «И он только тогда отыскал этот способ, когда проворным чувствилищем вдруг повернувшегося во рту языка <…> нащупал инородную мягкость застрявшего в зубах говяжьего волоконца…» [там же]. И, несмотря на то что «язык» здесь понимается как ‘подвижный мышечный орган в полости рта, воспринимающий вкусовые ощущения у человека’, мы осознаем, что включены в своеобразную авторскую «игру», построенную на том, что «язык=речь» приобретает свою телесность. Одновременно и знакомый нам ОН-герой восстанавливает «себя» — свой телесный образ, от которого ему и хочется «отмежеваться»: «Он увидел и ощутил себя (пенсне, черные усики, нечистая кожа на лбу) с тем омерзением, которое всегда испытывал, когда на минуту возвращался к себе и в себя из темного тумана, предвещавшего… что?» [4, 341–342]. Когда человек может так ощутить самою себя? Только «извне» или «в зеркале», то есть когда налицо раздвоение. Это раздвоение и зафиксировано при помощи удвоения возвратного местоимения «себя», указывающего на обращенность действия на самого производителя этого действия.
А далее от «себя» и «темного тумана» текст обращает нас непосредственно к «душе», и этот переход опосредован вопросами: «Какой образ примет, наконец, мучительная сила, раздражающая душу?» [4, 342]. Вопросительная интонация делает незаметным переход от внутреннего монолога к наррации от Я, так как по логике вещей душевная сила как раз и принимает облик Я: ср. «Откуда оно взялось, это растущее во мне? Мой день был такой, как всегда…» [там же]. Переключение дано как «воспоминание»: после некоторой последовательности обычных кадров (университет, библиотека), Я восстанавливает в «себе» некоторое субъективное событие (изменение в его «душевной» жизни) — «когда с поручением отца пришлось переть к Осиповым, стлался отяжелевший от сырости, сытый, сонный дым из трубы, не хотел подняться, не хотел отделиться от милого тлена, и тогда-то именно екнуло в груди….» [там же]. Как мы видим, именно при разговоре о «чем-то растущем во мне» в тексте появляется коррелирующее с заглавным сочетание («отяжелевший дым из трубы»), связанное с внутренним ощущением «отделения от милого тлена». Так «тяжелый дым» становится визуальным образом «тяжести» разъединения души и тела, внутреннего и внешнего, бренного и вечного[70].
Абзац о «дыме» заключается неопределенным наречием «тогда-то…» с многоточием, а за ним в новом абзаце происходит обратный коммуникативный сдвиг к наррации от третьего линз, что указывает пока на слабость позиции Я. Обращает на себя внимание то, что переключение повествования обратно к третьему лицу также связано с «языком» в «телесном» значении, но контексты, в которых семантика этого слова проявляется, по-прежнему указывают на «речевое» значение «языка»: «…и острием, следуя несколько суетливым указаниям языка, извлек волоконце, проглотил… лучше всяких яств… После чего язык, довольный, улегся» [4, 342]. На «языковое творчество» намекает и открывающая абзац фраза «На столе лоснилась клеенчатая тетрадь…», в которой стол, благодаря «прагматической определенности», снова оказывается в поле зрения рассказывающего человека.
Затем повествование переключается в событийную сферу; поссорившаяся с отцом сестра просит героя достать папирос, и тут в этой обыденной, диалоговой ситуации мы первый раз узнаем имя собственное героя — Гришенька — оно звучит как обращение сестры к нему. Но диалог не может полностью вывести героя из «зыбкого» состояния, и вскоре вновь упоминается «клеенчатая тетрадь», которая теперь уже «лежала иначе, полураскрывшись (как человек меняет свое положение во сне)». Эта тетрадь, уподобленная видящему сны человеку, находится между книгами, при перечислении которых опять проявляется Я — то есть мы вступаем в личную, интимную сферу героя, которая дорога его «душе». Именно в сфере книг и происходит «отслоение от отца» — оно подано во вставной конструкции («Я хотел совсем другое, но отец настоял на своем» [там же]). Это «отмежевание» снова связано с «душой», которая заключает в рамку как процесс поиска «папирос», так и перехода в творческое состояние при помощи перечисления попадающих на глаза книг; сам же список названий любимых, «потрафивших душе» книг — прежде всего Пастернака («Сестра моя жизнь»), Газданова, Гофмана, Гельдерлина, Боратынского — построен по методу постепенного «остраннения», поскольку он включает и «Защиту Лужина» самого Набокова. Последним в этом ряду упомянут «старый русский Бэдекер», то есть «путеводитель». И оказывается, что все эти названные книги «прошли путь в душе» от Я к ОН — сразу после их перечисления вновь заходит разговор о «душе» от третьего лица: «Он почувствовал, уже не первый, — нежный, таинственный толчок в душе и замер, прислушиваясь, — не повторится ли? Душа была напряжена до крайности, мысли затмевались, и придя в себя, он не сразу вспомнил, почему стоит у стола и трогает книги» [4, 343]. Так, выражение «придя в себя» второй раз оказывается на границе перехода, но теперь уже от Я к ОН.
Герой продолжает «поиски» папирос, но не находит их в укромных местах, — это означает, что нужно все же обращаться за папиросами к отцу. Однако путь к «отцу» связан и с «маршрутом», который происходит не столько вовне, сколько внутри «себя» — это путь в «полосе тумана», попадающий в ритм с «толчками в душе»: «Толчки в душе были так властны, а главное настолько живее всех внешних восприятий, что он не тотчас и не вполне признал собою, своим пределом и обликом, сутуловатого юношу с бледной небритой щекой и красным ухом, бесшумно проплывшего в зеркале. Догнав себя, он вошел в столовую» [там же]. Здесь впервые, наряду с возвратными местоимениями «собою», «себе», появляется реальное зеркало, в котором герой видит себя, причем он видит сам себя далеко не в лучшем физическом облике. Этот «облик» — «сутоловатый юноша с бледной небритой щекой и красным ухом» — и входит в столовую, где видит «отца». Отец обращается к нему, и сцена, поданная с точки зрения некоторой внешней, опосредованной повествовательной инстанции, сразу же обращается в рассказ о самом себе. Подобный скользящий переход (то есть смена модуса «нарратор-рефлектор») отраженно дан через вставную конструкцию, как и ранее в пассаже о книгах: «— Что тебе? — спросил он, вскинув глаза на сына (может быть, с тайной надеждой, что я сяду, сниму попону с чайника, налью себе, ему). — Папирос? — продолжал он тем же вопросительным тоном, уловив направление взгляда сына который было зашел за его спину…» [там же]. Получается, что отношения «отец — сын» оказываются маркированными при переходе от ОН к Я, как и позднее в «Даре», где этот переход ляжет в основу воспоминаний Федора Годунова-Чердынцева об отце (см. [Фатеева 2000: 251]). Это подчеркивается тем, что подобный переход принципиально обратим: после получения папирос ОН вновь превращается в Я[71]. И это превращение в Я опять связано с глаголами «видения», которое одинаково может быть и внутренним, и внешним (такая проекция свойственна всем текстам Набокова). Ср. «Выходя из столовой, он еще заметил, как отец всем корпусом повернулся на стуле к стенным часам с таким видом, будто они сказали что-то, а потом начал поворачиваться обратно, но тут дверь закрылась, яме досмотрел. Яне досмотрел, мне не до этого, но и это, и давешние морские дали, и маленькое горящее лицо сестры, и невнятный гул круглой, прозрачной ночи, все, по-видимому, помогало образоваться тому, что сейчас наконец определилось» [4, 343]. Определилось то, что потом превратится в стихи, в слова языка, а возникло как «будущее воспоминание», взрывающее душу «Страшно ясно, словно душа озарилась бесшумным взрывом, мелькнуло будущее воспоминание, мелькнула мысль…» [4, 344]. Мелькнувшее «будущее воспоминание» «животворно смешалось с сегодняшним впечатлением от синего дыма, льнувшего к желтым листьям на мокрой крыше» [там же]. На принадлежность этих ощущений к Я указывает темпоральное определение «сегодняшний», создающее личный отсчет времени, а также соотнесенность с предыдущим фрагментом о дыме, написанном от Я.
Но теперь это уже не «тяжелый», а «синий дым», возникший на фоне «мокрой крыши» — поэтому из этого дыма возникают «давешние морские дали», заданные в самом начале текста ощущением «текучести», «глубокой воды» и не позволяющие «отмежевать себя», поскольку дверное стекло ведет себя как «зыбь ночного моря». Вот почему возвращение к действительности и последний переход к третьему лицу происходит «промеж дверей»: жадные пальцы сестры отнимают папиросы, и ОН-герой неожиданно оказывается лежащим на кушетке (как сочиняющий стихи Пушкин). И тут уже оживает все, что связано со стихотворной строкой, рифмой. «Стихи» появляются как бы сами по себе: они дают новый соблазн старым словам — «хлад», «брег», «ветр» (которые встречаем у Пушкина и в более ранней поэзии). Но возникновение этих стихов, «пьяных от итальянской музыки аллитераций», Я видит уже ретроспективно, из своего взрослого «сейчас». Становится понятным, что «сутулый юноша» — это действительно ОН — так настоящий Я ощущает себя в прошлом, и все обратимо, как «вращающийся стих». Заметим при этом, что стихотворные строки о «дыме» были одними из первых, написанных Набоковым: «Лиловый дым над снегом крыши / По небу розовому плыл» («Стихи 1916 года», [Набоков 2002: 477])[72].
Рассказ «Адмиралтейская игла» также построен на проекции из настоящего в прошлое, однако эта проекция стереоскопическая: «Я» излагает свою любовную историю как бы глазами женщины-романистки, затем переписывает ее заново, по-мужски, разоблачая и высмеивая первоначальный текст, и в итоге создается произведение, в котором псевдоним Сергей Солнцев (якобы принадлежащий даме) высвечивает все этапы становления самого автора — Набокова.
Известно, что Набокова очень влекла не только тема первого стихотворения, но и тема первой любви, поскольку в ней для себя он нащупывал то прекрасное прошлое, которое хотел вернуть. Позднее в «Других берегах» (1954) он напишет свою автобиографическую версию романа с Тамарой (ее прототипом была Валентина Шульгина). Интересно при этом, что там история первой любви получит такое же блоковское преломление, что и в «Адмиралтейской игле», где Блок у Набокова предстает поэтом, канонизировавшим в высокой поэзии элементы «низкой» — цыганского и мещанского романса, «массовой» поэзии XIX века, связанной с постромантическими трафаретами: ср. «В очередном припадке провидения, Блок записал какие помнил слова романсов, точно торопясь спасти хоть это, пока не поздно» [4, 414]. В романсном же «стиле» для Набокова важен элемент банальности и вторичности, которые он одинаково акцентирует и в «Адмиралтейской игле», и в «Других берегах»: эти два произведения объединяют «второстепенные стихи», которые пишет герой, романтический загородный топос первого лета, позволяющий влюбленным уединиться, по контрасту с чувством бездомности, которое они испытывают в городе (ср. в «Других берегах»: «..мы много блуждали лунными вечерами по классическим пустыням Петербурга. На просторе дивной площади беззвучно возникали перед нами разные зодческие призраки: я держусь лексикона, нравившегося мне тогда» [4, 290]).
Что касается «тогдашнего лексикона», то Набоков в своих воспоминаниях сам охарактеризовал свои первые стихи как «жалкую стряпню», содержавшую, «помимо псевдопушкинских интонаций, множество заимствований» («Память, говори» [Набоков 1999а: 508]). При этом именно «романсная оптика», по мнению М. Маликовой [2002: 41–43], помогает писателю создать «идеальную мемуарную речь („Никогда впоследствии не удалось мне лучше нее выразить тоску по прошлому“), причем Набоков прямо и иронически указывает, что повторяет здесь ход блоковской лирики». Заостренный своей избитостью лирический сюжет и вкладывается писателем в уста «стремительной мемуаристки», якобы сочинившей роман с «псевдопушкинским заглавием»[73] (вспомним в «Медном всаднике»: «И ясны спящие громады / Пустынных улиц, и светла / Адмиралтейская игла»). Эта «мемуаристка», по имени Катя, как пишет нарратор, «загоняет» юного героя в лес и «принуждает» писать стихи [4, 415], при этом она меняет истинные имена влюбленных (герои становятся Ольгой и Леонидом), помещая их в «Глинском». Во всем этом нельзя не видеть проекцию на любовную линию Ольга — Ленский, осуществленную затем в «Даре» (см. [Фатеева 2000: 252–254]), тем более что, по признанию самого рассказчика, он мечтал погибнуть в позе оперного Ленского[74]: ср. «Я мельком, но не без приятности, думал о том, как подденет меня шальная пуля, как буду умирать, туманно сидя на снегу, в своем нарядном меховом пальто, в котелке набекрень, среди оброненных, едва зримых на снегу, белых книжечек стихов» [4, 417].
И хотя маскирующийся под «жирного и пожилого» критика рассказчик и обвиняет Катю в том, что она «до неузнаваемости» «раздувает» его поэтический дар и даже делает из него пророка, он своей же рукой (точнее, своей проворной «Иглой») в конце концов «выпускает воздух из резинового толстяка». Кем же оказывается этот незадачливый автор-герой? Скорее всего, самим Сергеем Солнцевым, или Набоковым, всю жизнь мечтавшим написать прекрасные стихи, подобные пушкинским, но не создавшим в поэзии ничего из того, что было бы поистине оригинально.
Посмотрим на те как бы случайные подсказки в тексте, которые позволяют развить нам эту мысль. Во-первых, процесс писания стихов «Леонидом» связывается рассказчиком с «солнцем»: ср. «Я прямо перейду к тому закутку, где, сидя в позе роденовского мыслителя, с еще горячей от солнца головой, сочиняю стихи» [4, 415]. Но, как известно, в поэзии Серебряного века «солнце» прежде всего было соединено с именем Александра (ср. «солнце Александра»), сначала Пушкина, а затем превращено А. Ахматовой в «Наше солнце, в муке погасшее»[75] Александра Блока (на такую интерпретацию указывают строки о том, что романистка описывает среду, где Блок считался «вредным евреем, пишущим футуристические сонеты об умирающих лебедях и лиловых ликерах»[76] [4, 414]). Причем эта отсылка к ахматовскому тексту[77] тоже не случайна: Набоков неоднократно в своих романах («Подвиг», «Пнин») низводил ахматовскую поэзию, поскольку в стихах всех эмигрантских поэтесс он прежде всего слышал ее «поэтический голос, говорящий о себе и о женском» (см. об этом подробно [Шраер 2000: 198–200]).
Но парадокс состоит в том, что женские нотки, которые Набоков вместе со своим героем-рассказчиком развенчивает у «прожорливой романистки», принадлежат прежде всего его собственной поэзии — именно от них он этим рассказом хочет избавиться хоть в прозе. В этом смысле прежде всего самому автору-рассказчику принадлежит «все это солнечное», кричащее в женском роде, что создает сюжет рассказа: ср. «Да, — было солнце, полный шум листвы, безумное катание на велосипедах по всем излучистым тропинкам парка, <…> и всякая живая, дневная мелочь этого последнего русского лета надрываясь кричала нам: вот я — действительность, вот я — настоящее! И пока все это солнечное держалось на поверхности, врожденная печаль нашей любви не шла дальше той преданности небывшему былому, о которой я уже упоминал» [4, 417].
На поиск стихотворного начала в тексте «Адмиралтейской иглы» настраивает нас сам рассказчик «Заглавие ладное, — хотя бы потому, что это четырехстопный ямб, не правда ли, — и притом знаменитый. Но вот это-то ладное заглавие и не предвещало ничего доброго» [4, 411]. Такую «недобрую» стихотворную основу прежде всего имеет описание внешности «Ольги», которое рассказчик присваивает Кате: «По-вашему ее васильковые глаза становились в минуты задумчивости фиалковыми: ботаническое чудо! Вы их оттенили черной бахромой ресниц, которая, добавлю от себя, как бы удлинялась к внешним углам, придавая глазам разрез особенный, но мнимый» [4,412]. Однако эта «северянинская лиловость» первоначально обнаруживается в стихотворении «Отрывок» (1920) Набокова: «Спросила ты: / что на земле прекрасней / темно-лиловых лепестков фиалок, / разбросанных по мрамору? / Твои / глаза, твои покорные глаза, / я отвечал» [Набоков 2002: 151]. К разрезу глаз молодой поэт также был неравнодушен: «Но сладостный разрез твоих продолговатых / атласно-темных глаз…» («Глаза», 1920 [там же: 75]). Далее в тексте рассказчик описывает «свою» Катю как «говорящую куклу» («Я снова приходил глядеть на Катю, которая при первом же моем жалком слове превращалась в большую, твердую куклу, опускавшую выпуклые веки и отвечавшую на фарфоровом языке» [4, 418]), однако слова этой «кукле», как следует из раннего стихотворения «Суфлер» (1922), подсказывает сам Набоков: «А я, — исполненный и страсти и страданья, / глазами странствуя по пляшущим строкам, — / я кукольной любви притворные признанья / бесстрастным шепотом подсказываю вам…» [Набоков 2002: 251]. Его же перу принадлежат и многочисленные стихи о родном Петербурге («Петербург», 1921, 1922, 1923; «Санкт-Петербург», 1924), который стал местом трагической развязки его любви и судьбы и который был постоянным местом его виртуальных «странствований по строкам»[78]: ср. «Я странствую по набережной… Солнце / взошло туманной розой» [Набоков 2002: 258]. Этот же пушкинский образ «розовых снегов» повторится и в «Адмиралтейской игле»: «Помню, как восхитительным утром с розовым солнцем и скрипучим снегом, мы встретились на Почтамтской» [4, 418], а еще ранее его встречаем в стихотворении «Я пришла к поэту в гости…» А. Ахматовой, посвященном Блоку («А за окнами мороз / И малиновое солнце / Над лохматым сизым дымом…»).
Владимир Набоков (точнее, Владимир Сирин), а не Катя-романистка, определяет уже заранее и судьбу «Леонида» в своем стихотворении «Расстрел» (1927): «Но сердце, как бы ты хотело, /чтоб это вправду было так: / Россия, звезды, ночь расстрела / и весь в черемухе овраг» [Набоков 2002: 186]. Поэтому обвинения Кати-Солнцева во вранье могут звучать только как автопародия: ср. «А в конце книги ты заставляешь меня попасться красным во время разведки и с именами двух изменниц на устах — Россия, Ольга, — доблестно погибнуть от пули чернокудрого комиссара» [4, 419]. Ведь мысль о том, что в него «метит часовой», постоянно присутствует во время «ночных странствований» Набокова в Россию.
Любопытно, что и сам рассказчик в конце признается: «Мое письмо странно смахивает на те послания в стихах, которые ты так и жарила наизусть, — „Увидев почерк мой, Вы верно удивитесь…“»[79] [4, 419]. Не менее пошлые стихи «о страсти и страданиях» выходят и из-под пера автора-героя, но сочинены они самим Набоковым: «Когда, слезами обливаясь, ее лобзая вновь и вновь, шептал я, с милой расставаясь, прощай, прощай, моя любовь. Прощай, прощай, моя отрада, моя тоска, моя мечта, мы по тропам заглохшим сада уж не пройдемся никогда…» [там же]. Все это выдает в рассказе «почерк» не «катиного рассказа», а неумелость молодого поэта Набокова-Сирина, который признается от имени Я в рассказе: «Я, должно быть, со своей заносчивой поэзией, тяжелым и туманным строем чувств и задыхающейся, гугнивой речью, был, несмотря на всю мою любовь к тебе, жалок и противен» [4, 418]. Тем более что если мы прочтем имя КАТЯ наоборот, то получим «Я ТАК», добавим — «пишу». Ближе к концу письма «страстный» разоблачитель признается «Ибо после твоей книги я, Катя, тебя боюсь» [4, 419], а в самом конце он дает читателю подсказку, что «может быть» не Катя написала «Адмиралтейскую иглу», и, цепляясь за это «может быть», он «не подписывает письма» [там же][80].
На самом деле Набоков сам боится своего еще не определившегося «письма» (ср. «Послушай меня, — не пиши больше!» [4, 419]), и в этом можно видеть ход, который делает герой его более позднего рассказа «Василий Шишков» (1939), выдающий свои «безнадежные стихи» с «шулерским шиком аллитераций» за пародию на графоманов [4, 407]. Там Я-герой боится, что и «в подлиннике у Шишкова найдутся следы недостатков, чудовищно преувеличенных в пародии» [там же]. Вспомним, что под псевдонимом Шишков печатался сам поэт Набоков в эмигрантской печати конца 1930-х годов, когда он решил исчезнуть как поэт и писатель Владимир Сирин[81]. Таким образом, в рассказе создается тот же мерцающий эффект «Я-ОН», что и «Тяжелом дыме», но порожденный уже не интекстуальным, а гипертекстуальным отношением Набоков/Шишков[82]. Интересно, что единственным недостатком Шишкова признается «зыбкость слога», первоначально заданная «зыбкостью» и «расплывчатостью» границы между поэзией и прозой.
В этом же рассказе «Василий Шишков» идет речь о «пространном письме» Шишкова, которое он прислал автору-рассказчику и которое в этом тексте никак не воспроизводится. В загадочном письме содержались наблюдения Шишкова «с другого бока». Значит, эпистолярная форма[83] — обычный для Набокова способ «переворачивания» на «другой бок», или замены реального автора автором под псевдонимом, точнее, «псевдоавтором» при обыгрывании своей исконной фамилии. «Автор» же, на суд которого Шишков представляет свои настоящие стихи («Шишков мне протянул другую тетрадь, гораздо более потрепанную» [4, 407]), по мнению поэта Шишкова, «физиологически» обладает «какой-то тайной писательства, секретом каких-то основных красок», которые, к сожалению, применяет «по-пустому» [там же].
Именно в роли такого «автора» и выступает повзрослевший герой «Тяжелого дыма», и Я-нарратор «Адмиралтейской иглы», причем те образы сочинителей, от которых этот «автор» хочет отмежеваться либо по возрасту, либо по попу, «противны» и «противоположны» ему даже чисто «физиологически». Именно поэтому в «Тяжелом дыме» перед нами «плоский» и «сутулый» герой, выковыривавший острием «английской булавки» изо рта то, что не в силах был сделать только языком; причем он следует булавкой «суетливым указаниям языка» [4, 342]. В «Адмиралтейской игле» Набоков представляет повествователя также в неэстетическом виде, как и «дородную романистку», к которой обращен его страстный монолог. Но здесь писатель уже использует метафору «проворной иглы», которой он в конце рассказа иносказательно выпускает «воздух из резинового толстяка и грубияна», пытаясь все же «не изуродовать» в памяти образ прелестной возлюбленной. На этом фоне показательно, что в рассказе «Василий Шишков» герой уже предстает как очень «симпатичный», «грустный», но «слегка все-таки сутулый» [4, 410]. Однако именно этот «чистый» герой «дико буквально» исчезает «в своем творчестве», оставляя от своей «туманной личности только стихи» [там же]. Возникает обратимая структура: если в «Адмиралтейской игле» Набоков в форме «письма» фактически отказывается от своих стихотворных текстов и «ложно-цыганской романтики», то в «Василии Шишкове» он применяет противоположный прием — он отказывается от авторства в пользу прекрасных стихов Шишкова, но эти стихи так и остаются в «потрепанной тетради», переданной автору вместе с «письмом». На поверхности же текста более ярко остается прописанным именно «болезненное разочарование» от «плоских», «зловеще претенциозных стихов», которые якобы спародировал «чистый» поэт. Поэтому, видимо, не случайно «псевдоавтор» Шишков, подавая реальному автору именно «плоские», как «сутулый юноша в пенсне», стихи, проговаривается: «В участке я показал бы удостоверение личности, а вам мне приходится предъявлять вот это, — тетрадь стихов» [4, 406][84].
2.5. Достоевский и Набоков: О диалогичности и интертекстуальности «отчаяния»[**]
…психология, господа, хоть и глубокая вещь, а все-таки похожа на палку о двух концах.
Ф. ДостоевскийНабоков — это завершение Достоевского.
Творческий замысел Набокова всегда насилие, эксперимент над миром, овладение им.
Д. Галковский. «Бесконечный тупик»Вслед за М. М. Бахтиным, который определил, что главным свойством романов Достоевского является их «внутренняя диалогичносгь» или, точнее, «полифоничность», Достоевского считают первым русским писателем, который вывел на поверхность текста идею «расщепления» личности, легшую в основу модернистского миросозерцания [Holquist 1977], и сделал «конфликт идей» главным сюжетным конфликтом своих произведений[86].
Сомнения в уместности применения метафоры «полифонии» к произведениям Достоевского высказывали многие исследователи. Относительно последнего романа писателя — «Братья Карамазовы» их особенно прямо выражал В. Шмид [1998: 171–193]. Благодаря «надрыву», считает ученый, в тексте происходит раздвоение позиции писателя: с одной стороны, это искренне верующий человек, с другой — человек, сомневающийся в правильном устройстве мира, где царствуют ложь и зло. «Не полифония характеризует смысловую фактуру этого романа, а колебание между двумя исключающими друг друга смысловыми позициями, никогда не останавливающаяся осцилляция между Достоевским I и Достоевским II, между замышляющим определенный смысл субъектом произведения и его подсознательным антагонистом, т. е. между теми двумя образами, в которых тут проявляет себя абстрактный автор» [1998: 189]. Другое основание несогласия с идеей «многоголосия» выдвигает Л. Аллен [1996: 18]. По его мнению, «Бахтин, в сущности, утверждает, что Достоевский не имеет авторского голоса, возвышающегося над голосами его героев (или отказывается от него)! Тогда получается <…>, что Достоевский — лишь один из героев его же собственных произведений».
Однако и сам Бахтин говорил не только о разноликости и незавершенности мира и персонажей Достоевского, но и о «высшем единстве» его романов, которое обеспечивает в них «сосуществование и взаимодействие» разноприродных элементов. «Несовместимейшие элементы материала Достоевского, — писал Бахтин [1972: 25], — распределены между несколькими мирами и несколькими полноправными сознаниями, <…> и не материал непосредственно, но эти миры, эти сознания с их кругозорами сочетаются в высшее единство, так сказать второго порядка, в единство полифонического романа». X. Бжоза [Brzóza 1992: 24–25] называет такое «высшее единство» «эстетическим гомеостазом», считая, что в структуре романов Достоевского заложена основа их динамического равновесия, несмотря на «диссонанс как арбитральный принцип строения художественного мира» писателя.
Мы же хотим показать, что в романах Достоевского за внешним диалогическим фоном «дезинтегрированных» сознаний скрывается одна языковая личность, внутренняя драма которой экстенсивно развертывается в текстах. Развертывание это проявляет себя прежде всего на уровне «бессознательного» — в многочисленных «безыскусственных» повторах, а также в звуковой и ритмической организации текстов. Мы также хотим показать, что такие нагруженные эмоциональностью комплексы писательской мысли прежде всего откладываются в памяти читателя, так как именно они создают иллюзию психологической верности композиционных схем его романов. Герои Достоевского, пишет М. Джоунс [1998: 50–51], обладают «некой поддающейся определению эмоциональной идентичностью (по крайней мере… их поведение обнаруживает некую самосогласованность)».
Что же касается особых читателей Достоевского — писателей новых поколений, то данные пучки эмоционально-словесных связей в их произведениях прежде всего подвергаются интертекстуализации, то есть экстенсивной адаптации в новых текстах. В этой связи кажется неслучайным, что именно исследования М. Бахтина (в частности, о поэтике Достоевского) стали источником теории интертекстуальности французских постструктуралистов Р. Барта и Ю. Кристевой, в основе которой лежит мысль, что «идея интериндивидуальна и интерсубъективна» [Бахтин 1972: 147].
Однако всегда ли «идея» в текстах Достоевского организует поток читательского восприятия, если учитывать «центральное положение невротического конфликта», присущее всем его романам? Если же затрагивать вопрос о самих диалогах, которые ведут персонажи, то не раз отмечалось, что большинство действующих лиц Достоевского говорит одинаковым языком, что свобода героев ограничена в области их словесного самовыражения [Аллен 1996], а некоторым даже присуща «деградация речи» [Jones 1989]. При этом Аллен отмечает, что «настоящий голос автора всегда слышится как бы внутри его персонажей» и «из формальной несвободы героев рождается порой высшая форма художественной свободы автора» [Аллен 1996: 19, 21]. В чем же проявляется эта «свобода»?
Так, при анализе одного из самых «организованных» романов Достоевского — «Преступление и наказание» оказывается, что все его герои связаны эмоционально-смысловой круговой порукой, которая проявляется на уровне автоматизма повествования и создает иррадиацию художественных звукообразов. В этом смысле особый интерес представляет мотив «отчаяния» (который затем станет заглавным в «криминальном» романе В. Набокова «Отчаяние»), служащий своеобразным семантическим оператором как переключения от одного героя к другому, так и создания исключительных ситуаций «схождения концов», доведения героев до крайней точки, когда мотивация их речи и поведения становится слабо детерминированной. Следуя за словом «отчаяние» по тексту романа, мы проследим, как события «выстраиваются в диаграмму серии следующих по нарастающей катастроф» [Джоунс 1998: 142] и как автор постоянно держит не только своих героев, но и читателя «на пороге запредельной тексту нормальности» [там же: 145].
Первый раз слово «отчаяние» характеризует Мармеладова, когда тот рассказывает Раскольникову о трагедии своей жены и дочери, при этом Достоевский заставляет говорить своего подвыпившего и почти безумного героя чуть ли не «писательским» языком. Мармеладов «как бы в отчаянии, склонил на стол голову» [6, 15][87], причем в тексте его рассказа несколько раз появляются слова, образующие созвучия и рифмы[88] с фамилией Мармеладова. Прежде всего он говорит о жене своей — Катерине Ивановне Мармеладовой, подчеркивая, что она «Да, да; дама (горячая, гордая и непреклонная)» [6, 15], а затем, рассказывая о состоянии своей дочери Сони после «падения», описывает, как та взяла «большой драдедамовый зеленый платок (общий такой у нас платок есть, драдедамовый), накрыла им совсем голову и лицо и легла на кровать, лицом к стенке…» [6, 17]. Цветовое прилагательное «зеленый», характеризующее «общий платок», также играет особую роль в романе, связывая, подобно самому «платку», всех основных героев романа.
Затем оператор «отчаяния» сопутствует описанию «криков» жены Мармеладова («— Пропил! всё, всё пропил! — кричала в отчаянии бедная женщина, — и платье не то!» [6, 24]). Эти крики теперь относятся к самому Мармеладову, пришедшему в свой дом вместе с Раскольниковым, причем ударный слог «ча» глагола «кричала» как бы отдается эхом в слове «отчаяние». Сочетание же «не то платье» паронимически контрастирует с «общим платком», определяя развитие сюжетной линии[89] и одновременно связывая «концы» все нарастающей по степени «отчаяния» драмы. И «нечто внутренне незавершенное» в одном персонаже этой драмы передается другому, и каждый «платит» за то, чтобы поделиться своим отчаянием с другим.
Следующей в цепи «отчаяния» оказывается еще одна женщина — мать Раскольникова, которая пребывает пока еще в отчаянии по поводу сестры Родиона — Дуни — та оказалась в ужасном положении в доме, где служила гувернанткой, «расплачиваясь» за свой долг. Мать пишет об этом сыну («Я же сама была в отчаянии, но что было делать?» [6, 28]), одновременно сообщая в письме о предполагаемом неравном браке дочери. Это сообщение приходит к Раскольникову прямо перед намечаемым им преступлением и бессознательно подталкивает его к нему[90].
Общая атмосфера женского отчаяния собственно и доводит Раскольникова до практического совершения «отчаянного» преступления, однако тот факт, что он в результате также убивает двух женщин[91], одна из которых — Лизавета — сама является страдалицей, вводит и его в состояние глубокого отчаяния, которое он пока не может еще осознать: «И если бы в ту минуту он в состоянии был правильнее видеть и рассуждать; если бы только мог сообразить все трудности своего положения, все отчаяние, все безобразие и всю нелепость его, понять при этом, сколько затруднений, а может быть, и злодейств еще остается ему преодолеть и совершить, чтобы вырваться отсюда и добраться домой, то очень может быть, что он бросил бы все и тотчас пошел бы сам на себя объявить, и не от страху даже за себя, а от одного только ужаса и отвращения к тому, что он сделал» [6, 65]. Затем герой «в полном отчаянии» [6, 69] пытается выбраться из реальной ловушки, в которую он попал, и неожиданный случай помогает ему уйти незамеченным с места преступления.
Но мотив «отчаяния» все плотнее замыкает круг теперь именно над ним, и пока он не может ни с кем им поделиться. Находясь в полусознательном состоянии у себя в грязной «каморке», где он часто спал на софе, «покрываясь своим старым, ветхим, студенческим пальто и с одною маленькою подушкой в головах, под которую подкладывал все что имел белья» [6, 25], Раскольников каждую ночь слышит «отчаянные вопли с улиц» [6, 70]. Когда же он вспоминает, что совершил и что вещи, украденные им у старухи, все еще находятся в его комнате, он «шепчет в отчаянии»: «Боже мой, что со мною? Разве это спрятано?» [6, 71]. Героя начинает бить озноб, и он вновь накрывается своим «теплым пальто» и впадает в сон и беспамятство. Но потом в исступлении снова бросается к своему «платью», на котором могли остаться следы преступления.
«Вызывающим и отчаянным видом» [6, 73] Раскольников смотрит на дворника, который приносит ему повестку из полицейской конторы, но затем вспоминает о своем «носке», пропитанном кровью. Он то надевает носок, то снимает, то смеется, то дрожит от страха, думая об «условности форм», но в конце концов надевает его. Тут же смех Раскольникова «сменился отчаянием» — «ноги его дрожали» [6, 74]. Вспоминая о старухиных вещах, он снова приходит в дрожь, «но такое отчаяние и такой, если можно сказать, цинизм гибели вдруг овладели им, что он махнул рукой и пошел дальше» [6, 74]. В поисках «конца» своего «отчаянного» состояния и выхода он старается быстрее освободиться от этих вещей: «Он только чувствовал и знал, что надо, чтобы все переменилось, так или этак, „хоть как бы то ни было“, повторял он с отчаянною, неподвижною самоуверенностью и решимостью» [6, 121].
Когда же Заметов, вычисляя преступника, говорит о том, что даже «отчаянному человеку за себя поручиться нельзя», и какая же «отчаянная башка» убила старуху среди бела дня, Раскольников провоцирует его: «А что, если это я старуху и Лизавету убил? — проговорил он вдруг и — опомнился» [6, 128]. Он вновь идет на место преступления, ходит по Петербургу, мечется между идеей убить себя или донести на себя. Он ожидает от кого-то «последнего слова» посреди мостовой на «перекрестке» (месте, символическом в романе), но не получает ответа: «Все было глухо и мертво, как камни, по которым он ступал, для него мертво, для него одного…» [6, 135].
Но мостовая Петербурга на этот раз оказалась «мертва» не для Раскольникова — она становится «смертным местом» для Мармеладова в «благородном платье», с которого и началась в романе «эпидемия» отчаяния. Раскольников «платит» за то, чтобы Мармеладова доставили домой, и этим как бы вновь передает эстафету «отчаяния» его семье. Вновь слышатся крики отчаяния Катерины Ивановны: «— Боже мой! У него вся грудь раздавлена! Крови-то, крови! — проговорила она в отчаянии. — Надо снять с него все верхнее платье! <…> Катерина Ивановна отошла к окну, прислонилась лбом к оконной раме и с отчаянием воскликнула: „О треклятая жизнь!“» И в этом эпизоде рифмой к «отчаянию» служит слово «молчание»: «— Священника! — проговорил опять умирающий после минутного молчания» [6, 142].
И тут среди «смерти и отчаяния» первый раз и появляется Соня Мармеладова «на пороге» в «шелковом, неприличном здесь, цветном платье с длиннейшим и смешным хвостом» [6, 143]. Паронимической аттракцией «шелковое» платье оказывается связанным в структуре текста с «кошельком»[92] старухи, который, согласно первоначальному замыслу Достоевского, должен был быть «зеленого» цвета. В окончательном же тексте романа это «небольшой замшевый, засаленный кошелек», который был на снурке вместе с кипарисным и медным крестом и финифтяным образком (как мы помним, Раскольников бросил кресты на грудь мертвой старухи, а кошелек забрал)[93]. К этим крестам и образку мы еще вернемся на новом круге «отчаяния», когда Раскольников и Соня «скрестятся» наедине.
Но пока «отчаяние» в романе вновь «второй волной» перекидывается к женщинам Раскольникова: теперь уже мать Раскольникова «чуть не в отчаянии» от состояния своего сына, о чем она говорит Разумихину. Затем о своих женщинах — матери и сестре Раскольников сам говорит Разумихину, когда под предлогом волнения о заложенных часах он прост товарища пойти к Порфирию: если зги часы отца пропали, то мать будет «в отчаянии». «Женщины!» — восклицает он [6, 193]. С этого времени Разумихин видит Раскольникова все время раздраженным, «с таким отчаянием во взгляде», что у него «опускаются руки» [6, 208].
Говоря о «руках», нельзя не заметить, что брату и сестре Раскольниковым присущ один и тот же жест «скрещенных рук». Так, сам Родион Раскольников «скрещивает» руки, когда приходит в квартиру старухи после убийства, «сложив накрест руки, и огненным взглядом» смотрит он на Соню, когда Лужин обвиняет ее в краже. «Скрестив руки» ходит и его сестра Авдотья Романовна, при этом мать Раскольникова все время «крестится». И этот жест «скрещенных рук» подспудно вводит в роман «наполеоновскую» тему — тему оправдания преступления Раскольникова, которая связана с пушкинскими контекстами. Строки о сжатых крестом руках появляются в «Евгении Онегине» при описании кабинета главного героя: «И лорда Байрона портрет, / И столбик с куклою чугунной / Под шляпой с пасмурным челом, / С руками, сжатыми крестом». В «Пиковой даме» Пушкин вновь обращается к этому образу-жесту, который от Байрона и Наполеона как бы передается Германну. У Пушкина тройной параллелизм «сложенных рук» связывает воедино всех героев повести — у Германна («Он сидел на окошке, сложа руки и грозно нахмурясь» [3, 205]) и Лизаветы Ивановны («Она сидела, сложа крестам голые руки, наклонив на открытую грудь голову…» [3, 204]) руки скрещены подобно тому, как у усопшей старухи: «Усопшая лежала в нем [гробу] с руками, сложенными на груди» [3, 206]. Так образно проводится мысль, что смерть графини разбивает и жизнь Германна, и жизнь Лизаветы Ивановны [Kroó 1991]. В романе же «Преступление и наказание» параллелизм «крещенных рук» оказывается осложненным: он пересекается с темой «крестов», которыми у Достоевского связаны Раскольников, старуха, Лизавета и Соня.
И именно с тем, что Раскольников считает себя не «дотягивающим» до Наполеона, и связан следующий виток его «отчаяния»: «„Э! да ведь я же заранее и знал!..“ — прошептал он в отчаянии. Порою он останавливался неподвижно перед какою-нибудь мыслию: „Her, — те люди не так сделаны; настоящий, кому все разрешается, — громит Тулон, делает резню в Париже, забывает армию в Египте, тратит полмиллиона людей в московском походе <…>; и ему же, по смерти, ставят кумиры; — а стало быть, и все разрешается. Нет, на этаких людях, видно, не тело, а бронза!“» [6, 211].
Развитие темы «несостоявшегося Наполеона» по пути «отчаяния» впрямую ведет от Раскольникова к Порфирию Петровичу. Родион все время находится на грани «реальности» и «болезненного воображения», и «догадка», что его провоцируют на признание, среди «сильных тревог и отчаяния» [6, 254] укрепляется в нем все боле, она же все время инстинктивно направляет его к приставу следственных дел. В свою очередь, Порфирий в разговоре с Раскольниковым, наоборот, высказывает мысль о неординарности личности «подозреваемого» и его фантастической статьи, находя в ней «смелость отчаяния» [6, 345]. И благодаря интертекстуальной параллели следователь выступает у Достоевского в роли, аналогичной роли пушкинской Татьяны, которая читает мораль «стремящемуся» к ней Онегину[94]: ср. «Для чего я вам теперь всё это объясняю? А чтобы вы знали и с вашим умом и сердцем не обвиняли меня за мое злобное тогдашнее поведение» [6, 346]. Порфирий прямо-таки увлечен Раскольниковым, понимая, что «тут дело жизни и смерти». Видимо, Раскольников для него тот «реальный другой», с которым он уже «ведет свою безысходную внутреннюю полемику» [Бахтин 1972: 436].
И два героя оказываются прочно соединенными «палкой о двух концах» («Речь защитника. Палка о двух концах» — так назовет впоследствии Достоевский одну из заключительных глав романа «Братья Карамазовы»), хотя само слово «палка» в тексте «Преступления и наказания» не появляется, а вдет речь о «психологии о двух концах» и «уликах о двух концах». Фраза «о двух концах» встречается в романе 8 раз: 4 раза в речи Раскольникова и 4 раза в речи Порфирия Петровича (последний раз Порфирий говорит, «что психология эта о двух концах и что второй конец больше будет» [6, 350]), и эта «летучая идея», подобно мячику, перекидывается от одного к другому.
То же можно сказать и о состоянии «отчаяния», которое приобретает в романе свойство «взаимного отражения», попарно скрещивая судьбы героев. Прежде всего такое «отражение» происходит при знаменательных встречах РаСкОльНикова с СОНей, и оно высвечивает тот факт, что звуковой состав ее имени отображен в фамилии главного героя. На нее он и перекидывает свое отчаяние, пугая Соню возможным трагическим концом ее семьи, и она говорит с ним «точно в отчаянии» [6, 243]. Так на фоне свечи беседуют «убийца и блудница», «странно сошедшихся за чтением вечной книги»[95][96] [6, 252]. Когда же во время своего второго посещения Раскольников признается Соне в убийстве, та стремится «отчаянным взглядом» «высмотреть и уловить хоть какую-нибудь последнюю себе надежду[97]. Но надежды не было…» [6, 316]. И вся сцена их встречи как бы соткана из «отчаяния»: то Раскольников вскрикивает и восклицает «в отчаянии», то Соня ломает «в отчаянии руки» [6, 318, 320, 322], то вновь Раскольников с «безобразно искаженным от отчаяния лицом» смотрит на Соню, спрашивая «Что делать?» [6, 322]. Соня направляет его на «перекресток»: «Поклонись всему свету, на все четыре стороны, и скажи всем, вслух: „Я убил!“ Тогда бог опять тебе жизни пошлет. Пойдешь?» [там же], а затем вновь простирает «в отчаянной мольбе к нему руки»[98] [6, 324], стараясь снять с него мучения.
Тут-то вновь и возникает тема крестов, точнее, совместного «несения креста», «кипарисного» и «медного», и Соня как бы берет на себя функцию «транслятора» идеи Бога от Лизаветы к Раскольникову: «Я теперь Лизаветин стану носить, а этот тебе. Возьми… ведь мой! Ведь мой![99] — упрашивала она. — Вместе ведь страдать пойдем, вместе и крест понесем!» [там же]. При этом в лице Сони Раскольников все время видит лицо Лизаветы, когда он замахнулся на нее топором.
О «лице идеи», в частности «отчаяния», мы поговорим несколько позже, но явно «кульминацией» этой идеи является смерть Катерины Ивановны. Идет она к своему смертному часу, «накинув на голову тот самый зеленый драдедамовый платок, о котором упоминал в своем рассказе покойный Мармеладов» [6, 311]. И «отчаяние» в ее последних словах впрямую связывается с «надрывом»: «Уездили клячу!.. Надорвала-а-ась! — крикнула она отчаянно и ненавистно грохнулась головой о подушку» [6, 334]. Следующий раз этот платок, рифмующийся с фамилией Мармеладова, появится на Соне после того, как та даст Раскольникову свой «крест» и он «перекрестится» несколько раз: «Соня схватила свой платок и накинула его на голову. Это был зеленый драдедамовый платок, вероятно тот самый, про который упоминал тогда Мармеладов, „фамильный“» [6, 404]. Сразу после определения «фамильный» упоминается фамилия главного героя: «У Раскольникова мелькнула об этом мысль, но он не спросил». Так в романе происходит скрещение тем «общего платка» и «смерти», а его результатом становится то, что Раскольников решается признаться в преступлении.
Продолжение разговора о «платке» и «платье» приводит нас к «шелковому зеленому платью» Марфы Петровны, с таким же «длиннейшим хвостом», как у Сони. Она приходит во сне к Свидригайлову (источнику своей смерти) и спрашивает его: «Как на ваш вкус мое платье?» [6, 220]. И именно на Свидригайлова переносит свое отчаяние вместе с идеей самоубийства Раскольников, избегая еще окончательного «приговора» Сони. В поисках «выхода» он спешит именно к нему: «Не судьба ль, не инстинкт ли какой сводит их вместе? Может быть эта была только усталость, отчаяние; может быть, надо было не Свидригайлова, а кого-то другого, а Свцдригайлов только как тут подвернулся. Соня? Да и зачем бы он пошел теперь к Соне? <…> Да и страшна была ему Соня. Соня представляла собою неумолимый приговор, решение без перемены» [6, 354]. И Раскольников от усталости видит разрешение всех проблем в убийстве своего рокового «двойника»: «„Тогда я убью его“, — подумал он в холодном отчаянии» [6, 355]. Но стреляет в романе не Раскольников, а его сестра.
Символично поэтому, что и главным предметом «отчаяния» Свидригайлова оказывается сестра Родиона — Дуня, которая полностью отвергает любовь человека, в доме которого она служила, «расплачиваясь» за свой долг. Она тоже доходит до отчаяния и в этом состоянии стреляет в своего обидчика. Но выстрелы Дуни не попадают в цель, и ее револьвер оказывается в руках Свидригайлова, в то время как на лице его появляется «странная улыбка отчаяния» (подобная «смеху отчаяния» Раскольникова). А в ночь перед самоубийством в кошмарном сне он слышит «крик отчаяния» девочки-самоубийцы, «не услышанный, а нагло поруганный в темную ночь» [6, 391].
Однако «отчаяние» Дуни связано не только со Свидригайловым, но и с ужасным преступлением брата. Но она вновь по кругу передает его Соне, которая «в отчаянии» ждет Раскольникова, и когда она почти уверилась в «смерти несчастного, — он вошел в ее комнату» [6, 402]. Тогда Соня и Раскольников и надевают на себя «кресты», подобные тем, которые Раскольников бросил на грудь старухе[100].
Последний раз в романе «что-то отчаянное» отражается в измученном «лице» Сони, встающей на пути Раскольникова, когда тот бежит от признания. На «лице» Раскольникова появляется такая же странная улыбка, как у Свидригайлова, но он выбирает другой путь: «Он постоял, усмехнулся и поворотил наверх, опять в контору» [6, 409].
Таково «лицо идеи» отчаяния в «Преступлении и наказании», и слово «лицо» обращает нас, во-первых, к рисункам самого Достоевского на рукописных листах романа и, во-вторых, к роману В. Набокова «Отчаяние», по ходу писания которого создается портрет его главного героя. К. Баршт [1996: 73] считает, что рисование для Достоевского — это «постановка вопроса, решаемого сюжетом». Решение «отчаяния» сюжетом и предлагает Набоков в своем романе.
Известно, что, хотя Набоков открыто высказывал свою нелюбовь к Достоевскому, в своей писательской практике он часто «шел по его стопам» [Seiden 1972; Долинин 1999], пользуясь художественными приемами типа «сложи картинку», приоритет использования которых принадлежит его сопернику-классику [Злочевская 1995: 5]. «Преступление и наказание» с «Отчаянием» объединяет то, что оба романа спроецированы на «Пиковую даму» Пушкина, но если в первом тройной параллелизм Герман — старуха — Лизавета Ивановна очевиден, то во втором, набоковском, он закодирован уже через роман Достоевского с наложением «скрещений» последнего (Герман — Феликс — Лиловая дама — Лида — Ардалион).
Мы уже показали, что интертекстуальная линия Германна (одновременно похожего и на «мертвую» старуху-графиню, и на Наполеона) обнаруживается в Раскольникове Достоевского. С Раскольниковым ощущает свое «карикатурное сходство» [3, 445] и «дрожащий» Герман «Отчаяния», все время размышляющий об «искусстве преступления», что подкрепляется замечаниями художника Ардалиона о «мрачной достоевщине» [3, 458] и репликами самого Германа о «пляске пера», смахивающей «на застеночные беседы в бутафорских кабаках имени Достоевского» [3, 386].
Именно Ардалион и пишет в «Отчаянии» портрет Германа, который оставляет «без глаз» (точнее, оставляет глаза «напоследок»), В «Пиковой даме» Германн кажется Лизавете Ивановне похожим на портрет Наполеона. Известно также, что в черновых рукописях к роману «Преступление и наказание» Достоевский рисует портрет Раскольникова, в котором нетрудно узнать Наполеона [Баршт 1996: 70]; и на них «псевдо-Наполеон» изображен фактически «без глаз»[101]. При этом триада имен упоминаемых героев образует рифму: Наполеон — Родион — Ардалион (с роковой для «Отчаяния» буквой «л» — см. [Фатеева 1999])[102]. И когда в «Отчаянии» Ардалион начинает карандашом рисовать лицо Германа, последний вспоминает лицо Наполеона [3, 357]; в имя же лжедвойника Германа — Феликса вписано слово «лик».
Страница рукописи Ф. М. Достоевского с портретом Раскольникова [Баршт 1996: 233].
Рассуждая о Достоевском, Набоков в «Лекциях по русской литературе» воспроизводит слова Кропоткина: «За изображением Раскольникова я чувствую самого Достоевского, который пытается разрешить вопрос: мог ли бы он сам или человек вроде него быть доведен до совершения преступления, как Раскольников, и какие сдерживающие мотивы могли бы помешать ему, Достоевскому, стать убийцей. Но дело в том, что такие люди не убивают» [Набоков 1996: 192–193]. Вспомним при этом, что первоначально Достоевский, как это материализовал в своем романе Набоков, задумывал писать повесть от первого лица под названием «Исповедь преступника», и в черновой рукописи романа «лицо идеи» Раскольникова, как ее рисует сам Федор Михайлович, имеет черты автопортрета [Баршт 1996].
Герман же «Отчаяния» намеревался назвать свой роман «Портрет героя в зеркале», где должно было отразиться «расколотое Я» его автора, точно так же как в образе Раскольникова отразилось «расколотое Я» Достоевского. Звуковая же связь указывает на более глубинное родство двух романов, обусловленное внутренним проникновением Набокова в мир романа Достоевского.
Зарубежные исследователи обычно связывают роман «Отчаяние» с темой «шоколада» (в частности, с романом А. И. Тарасова-Родионова «Шоколад» (1922)[103], но звуковая организация имен в романе скорее сходится на «мармеладе» и ведет к фамилии Мармеладова (и прилагательному драдедамовый): ср. Лиловая дама + Ардалион + Лида[104] (с произношением е как [и]). Интересно, что в рукописи романа «Преступление и наказание» Достоевского эта фамилия как в форме Мармеладова, так и в форме Мармела соседствует с записями автора об «ошибке» в замысле, рядом же записано, а затем зачеркнуто и слово <Огор[чение]> (см. [Баршт 1996: 249]), паронимичное «Отчаянию». Само же слово «отчаяние» преследует Раскольникова после убийства Лизаветы, «лицо» которой он видит в лице Сони.
Основной же ошибкой, которая преследует героя «Отчаяния», «уликой», на которую он попался, оказывается «палка Феликса», оставленная им на месте преступления. В английском варианте «Отчаяния» — «Despair» (1966) слово S-T-I–C-K (палка) вступает со словом mistake (ошибка) в отношение звуко-семантического притяжения, что усиливает их взаимосвязь в композиционной структуре текста (см. [Grayson 1977, Tammi 1985]). Сама фамилия Достоевского каламбурно обыгрывается при выделении в ней согласных английской «палки» — ср. DuSTy-and-DuSKy (букв, ‘грязный и темный’), а Герман (Hermann в английском варианте) предлагает как один из вариантов названия для своего романа «Crime and Pun» (букв. «Преступление и каламбур»), в то время как герой Достоевского именуется им RasKALnikov (ср. англ. rascal ‘мошенник; сброд, чернь’ и один из вариантов заглавия романа Германа — «Поэт и чернь»).
Параллельно автора и героя настигает «отчаяние» от невозможности воплощения своего замысла о писательском «даре» в какую-либо стройную композицию — поэтому ему приходится облекать, подобно Достоевскому, свои размышления в криминальный сюжет, в центре которого — «дрожащий» безумец, воплощающий свои литературные идеи в жизнь. Фактически, «Отчаяние» Набокова оказывается «вторым концом» той «сюжетно-криминальной палки», которая тянется от романов Достоевского[105].
«Но особенно показательна для понимания художественной позиции Достоевского критика им судебно-следственной психологии, — пишет Бахтин [1972, 104], — которая в лучшем случае „палка о двух концах“, то есть с одинаковой вероятностью допускает принятие взаимно исключающих решений». По Набокову оказывается, такая «криминальная психология» — лишь прием «ловких романистов», скрывающих свои истинные «отчаянные» замыслы. На самом же деле автор такого романа выступает в качестве «игрока» (маскирующегося под «сумасшедшего»[106]), который использует все возможности для подрыва цельного восприятия текста и завлекает читателя в особые стратегии чтения, чтобы затем ставить и их под сомнение (см. [Джоунз 1998: 44]).
Именно поэтому обоим романистам так близка «Пиковая дама» Пушкина. «Мое сознание похоже на пасьянс, составленный наперед, — читаем в „Отчаянии“, — я разложил открытые карты так, чтобы он выходил наверняка, собрал их в обратном порядке, дал приготовленную колоду другим, — пожалуйста, разложите, — ручаюсь, что выйдет! Ошибка моих бесчисленных предтечей состояла в том, что они рассматривали самый акт как главное и уделяли больше внимание тому, как потом замести следы, нежели тому, как наиболее естественно довести дело до этого самого акта…» [3, 406–407]. На самом же деле по ходу развертывания текста «Отчаяния» обнаруживается, что Герман «обдернулся» так же, как и пушкинский Германн: причина неудачи его криминального романа кроется как раз в том, что портрет, который рисует с Германа художник с «опасными глазами», долгое время остается «без глаз», в то время как «палка» Феликса (букв, «счастливого»), подчиняясь «оптическому фокусу» Набокова, оказывается с «глазком» (в имени же Германа анаграммировано слово «не маг») (см. также 2.2).
Из слов, которые автор «Отчаяния» предлагает паронимически разложить, подобно пасьянсу, из слова «палка» (пал, лак, кал, лампа), обращает внимание последнее. Оно возвращает к началу романа: «Мне стоило большого усилия зажечь лампу, и вставить новое перо, — старое расщепилось, согнулось и теперь смахивало на клюв хищной птицы. Нет, это не муки творчества, это — совсем другое» [3, 334]. Затем уже в романе «Дар» Набоков раскроет источник этого интертекстуального «освещения» и своей «пляски пера», паронимичной «палке»: «Достоевский всегда как-то напоминает комнату, в которой днем горит лампа» [3, 283].
Как мы помним, в «Преступлении и наказании» герои в своем «отчаянии» также оказываются связанными близкими по своей звуковой оболочке словесными символами, которые они на себя «одевают» в драме Достоевского, — платком, платьем и пальто. Точно так же Герману в «Отчаянии» после первой встречи представляется, как Феликс и он с целью перемирия вынимают из карманов «платки» [3, 341], а непосредственно перед убийством Герман предлагает ему переночевать в своем «теплом пальто» и в процессе взаимного переодевания кидает ему «верхнюю оболочку» своего «белья» [3, 435]. При этом стихотворение, которое возвещает Герману появление «во сне» его двойника, по своему словесному облику пародийно воспроизводит «кричащее» видение поруганной «девочки» из сна Свидригайлова (перед самоубийством): «От отчаянья отчего, / Отчего ты отчалила в ночь?» В конце же текста, когда Герман наконец находит заглавие для своего романа и понимает, что конец его близок, в тексте, как и у Достоевского, в звуковую перекличку вступают слова «отчаяние» и «кричать»: «…и я улыбнулся улыбкой смертника и тупым, кричащим от боли карандашом быстро и твердо написал на первой странице слово „Отчаяние“» [3,457].
Позднее в «Даре», набрасывая контур сюжета, который впоследствии воплотиться в романе «Лолита», Набоков (устами Щеголева) вопрошает: «Чувствуете трагедию Достоевского?» [3, 168]. Двойник же центрального героя «Дара» — писателя Федора Годунова-Чердынцева (тезки Достоевского) — поэт со значимой фамилией Кончеев (ср. «палку о двух концах») открыто признается в диалоге с ним: «…горячо люблю автора „Двойника“ и „Бесов“, которого вы склонны третировать…» [3, 306]. И вскоре после этого воображаемого диалога Федор остается «голым»[107], так как его «одежду» украли. С одеждой пропали «карандашик, платок[108] и связка ключей» [3, 310]. Если учесть, что слово «ключ» в романе Набокова приобретает символическое значение «ключа» к литературному замыслу, то «связка» двух писателей в их «отчаянии» становится еще более очевидной.
Голоса «отчаяния» обоих авторов оказываются «созвучными». Интертекстуальное же заглавие романа Набокова «Отчаяние» выводит на поверхность текста вопрос об «отчаянных» попытках автора не сойти с ума, не убить себя, не совершить преступления, вложив свои «внутренние» намерения в «пляску пера» своего героя. Достоевский, пишет А. Колдер [Calder 1976: 183–184], «тасует персонажи, словно это карты, и в отчаянии ожидает такой комбинации, которая даст ему и России возможность выиграть и даст надежду на будущее своего народа». Однако слова об «отчаянной надежде» прежде всего характеризуют творческую историю самого писателя, все время слышащего в себе «голос» «другого» человека.
2.6. Минуты счастья: О некоторый композиционных особенностях организации прозы Пушкина и Набокова[**]
Но чудо есть чудо, и чудо есть Бог.
Б. ПастернакОсобое внимание Набокова к прозе А. С. Пушкина отмечалось многими исследователями. Герой романа Набокова «Дар» (1937) Федор Годунов-Чердынцев в поисках образца для оттачивания своего мастерства не раз обращается к прозаическим произведениям Пушкина, однако остается в недоумении, почему в его повести «Метель» в нескольких близлежащих строках 5 раз встречается слово поминутно [3, 229]. Неужели Пушкин сам не замечал такой стилистической погрешности? Этот раздел как раз является объяснением того, почему наречие «поминутно» становится столь значимым композиционно в этом тексте Пушкина и как затем пушкинская «минута» откроет счет «мгновениям счастья» героев Набокова.
Первым обратил внимание на особую роль слов с корнем минут- в «Метели» С. Давыдов в своей классической статье «Звук и тема в прозе Пушкина» [Давыдов 1999]. Исследуя звуковую организацию этого текста, ученый обнаружил, что ключевые его слова метель, буря и ветер отнюдь не доминируют в тексте (они встречаются соответственно 8, 2 и 3 раза), а особую частотность получают слова минута (11) и производное от него поминутно (8). Итак, всего слова с корнем минут- встречаются в повести 19 раз. К толкованию Давыдовым этого явления мы вернемся немного позже, сейчас же обратимся к самому тексту повести, а именно обратим внимание на то, как автор членит свой текст на абзацы[110].
Если мы вспомним пушкинское стихотворение «Бесы» (1830), написанное незадолго до повести, то увидим, что в нем образ кружащейся метели «закодирован» иконически — в самом строении стиха несколько раз рефреном повторяются строки, воспроизводящие волнообразное движение стихии: «Мчатся тучи, вьются тучи; / Невидимкою луна / Освещает снег летучий; / Мутно небо, ночь мутна» [1, 475][111]. В повести же «Метель» точно так же подано движение незадачливого Владимира, который так и не попал на венчание со своей возлюбленной. Описание движения этого героя в метели делится Пушкиным на отдельные абзацы, то есть подается дискретно, и само это разделение как бы затрудняет и задерживает движение путника. Владимир все время стремится к цели, на что указывает начинающее несколько абзацев наречие наконец, однако затем следуют абзацы, в начале которых стоит противительный союз но, отрицающий ее достижение. Беспорядочное движение Владимира задается и все время повторяющимся наречием поминутно, которое соединяет разрозненные абзацы.
Интересно, что абзац, непосредственно предшествующий описанию этого странствия Владимира в метели, завершается констатацией, что до церкви можно добраться за 20 минут: «Дорога была ему знакома, а езды всего двадцать минут» [3, 61]. Получается, что в тексте не хватает всего одного упоминания о «минуте», чтобы время в дороге развивалось в правильном направлении. Где же прячется эта минута и какую функцию в тексте она выполняет?
Заметим, что первый же абзац о метели начинается с противительного «но» и как раз сообщается, что в «одну минуту дорогу занесло»: ср. «Но едва Владимир выехал за околицу в поле, как поднялся ветер и сделалась такая метель, что он ничего не взвидел. В одну минуту дорогу занесло; окрестность исчезла во мгле мутной и желтоватой, сквозь которую летели белые хлопья снегу, небо слилося с землею. Владимир очутился в поле и напрасно хотел снова попасть на дорогу; лошадь ступала наудачу и поминутно то въезжала на сугроб, то проваливалась в яму; сани поминутно опрокидывались; Владимир старался только не потерять настоящего направления. Но ему казалось, что уже прошло более получаса, а он не доезжал еще до Жадринской рощи. Прошло еще около десяти минут; рощи все было не видать. Владимир ехал полем, пересеченным глубокими оврагами. Метель не утихала, небо не прояснялось. Лошадь начинала уставать, а с него пот катился градом, несмотря на то, что он поминутно был по пояс в снегу» [3, 61–62].
Если же мы будем восстанавливать в этом абзаце цепочку связей близкозвучных слов, то получим следующую последовательность: метель-минуту-мутной-поминутно-поминутно-минут-метель-поминутно.
Вспомним, что в стихотворении «Бесы» слово метель вовсе не упоминается, а о ней нам напоминается только метонимически при помощи ключевых слов «мутна» и «мутной». В «Метели» же звуковая аллюзия более очевидна, и она как раз задается через «мглу» и «минуту», следующее же за сочетанием «во мгле мутной» поминутно лишь усиливает заданную тему трехкратным повтором. Однако в абзаце обнаруживаются еще закольцовывающие его элементы: это операторы отрицания «но» и «не», которые вовлекают в звуковой круговорот и слово «небо», которое для Владимира все время «мутно»: но-ничего не взвидел-небо-только не потерять-но-не доезжал-не видать-не утихала небо не прояснялось. Вся же цепочка целиком как раз развивает тему «мутного неба» «Бесов». Если же мы будем следить за отсчетом времени, то с точки зрения Владимира за время развертывания первого абзаца «пути» прошло около 40 минут.
Какое же значение в этом абзаце приобретает слово поминутно? Если мы обратимся к «Словарю языка Пушкина», то там представлены следующие толкования этого наречия: «Часто, постоянно, все время» и «С минуты на минуту» [Словарь Пушкина 2000: 556]. Ни одно из них не является актуальным в нашем контексте. Попутно заметим, что, по данным словаря, это слово достаточно часто употребляется у Пушкина — 94 раза (в поэзии, прозе, письмах, публицистике), и немного странно, что оно так однообразно и скупо в нем проиллюстрировано. Согласно подсчетам С. Давыдова, только в пушкинской прозе оно встречается 36 раз, значит, его частотность в «Метели» доходит до 0,25 всех употреблений, что не может быть случайностью (ср. [Давыдов 1999: 15]). Конечно, смысл «постоянно» представлен в данном контексте, тем более что поминутно 3 раза повторяется, делая этот смысл иконичным, но также не менее явным становится смысл «каждую минуту», который благодаря звуку соединяется и с темой «помутнения» и почти бессознательно с темой «поминовения» (ср. помянуть).
Далее также каждый новый абзац открывается надеждой на изменение положения дел, однако тут же вмешиваются уже заведенные операторы «но» и «не», выводящие на поверхность ошибку в направлении движения: «Наконец он увидел, что едет не в ту сторону. Владимир остановился: начал думать, припоминать, соображать, и уверился, что должно было взять ему вправо. Он поехал вправо. Лошадь его чуть ступала. Уже более часа был он в дороге. Жадрино должно было быть недалеко. Но он ехал, ехал, а полю не было конца. Все сугробы да овраги; поминутно сани опрокидывались, поминутно он их подымал. Время шло; Владимир начинал сильно беспокоиться» [3, 62].
И далее все идет по той же заведенной схеме, когда соотносимое с чудесным выходом «наконец» получает разрешение лишь в выражении «не было конца». Ср.: «Наконец в стороне что-то стало чернеть. Владимир поворотил туда. Приближаясь, увидел он рощу. Слава богу, подумал он, теперь близко. Он поехал около рощи, надеясь тотчас попасть на знакомую дорогу или объехать рощу кругом: Жадрино находилось тотчас за нею. Скоро нашел он дорогу и въехал во мрак дерев, обнаженных зимою. Ветер не мог тут свирепствовать; дорога была гладкая; лошадь ободрилась, и Владимир успокоился.
Но он ехал, ехал, а Жадрина было не видать; роще не было конца. Владимир с ужасом увидел, что он заехал в незнакомый лес. Отчаяние овладело им. Он ударил по лошади; бедное животное пошло было рысью, но скоро стало приставать и через четверть часа пошло шагом, несмотря на все усилия несчастного Владимира» [там же].
В результате, когда Владимир достигает, наконец, цели, проходят отнюдь не «свистящие у виска» минуты, а целая ночь, которая роковым образом поворачивает его судьбу, а именно по направлению к смерти. Недаром в конце пути он оказывается «недвижим, как человек, приговоренный к смерти» [там же], а для того чтобы узнать свою судьбу, он не может ждать ни минуты: «Не прошло минуты, он опять начал стучаться» [там же].
Объясняя художественную этимологию имени Владимир в «Метели», Давыдов начинает соотносить ее уже не с понятием ‘мiръ’ (вселенная), а омонимичным «мир» ‘покой’ и вычленяет в нем корень «умирания» (именно умирающим видит его невеста Марья Гавриловна во сне) [Давыдов 1999: 15].
Однако, как мы знаем, повесть завершается счастливым концом и имеет чудесное разрешение. А возникает оно потому, что звуковым сочетанием м-р связаны не только имена Марьи и Владимира, но и Бурмина, ее истинного суженого, которого «конем не объедешь». Посмотрим в связи с этим, как по контрасту с описанием движения Владимира в метели дан в повести рассказ Бурмина, обращенный к Марье Гавриловне. Обнаруживаем, что рассказ о той же метели и о невероятных событиях, последовавших за путешествием Бурмина, укладывается в один абзац и подан в форме прямой речи. Фактически такое не дискретное, а континуальное строение текста[112] объясняет, почему Бурмин не успел даже остановиться и опомниться, как стал «мужем» еще неизвестной ему тогда девушки.
Важно при этом, что перед объяснением Бурмина три раза повторяется слово «минута». А именно, Марья Гавриловна «приуготовляла развязку самую неожиданную и с нетерпением ожидала минуты романического объяснения», ей казалось, что «решительная минута» уже близка, и, наконец, Бурмин «потребовал минуты внимания» [3, 66–67].
В самом же рассказе судьбоносная метель превращается у Бурмина в «бурю»: «— В начале 1812 года, — сказал Бурмин, — я спешил в Вильну, где находился наш полк. Приехав однажды на станцию поздно вечером, я велел было поскорее закладывать лошадей, как вдруг поднялась ужасная метель, и смотритель и ямщики советовали мне переждать. Я их послушался, но непонятое беспокойство овладело мною; казалось, кто-то меня так и толкал. Между тем метель не унималась; я не вытерпел, приказал опять закладывать и поехал в самую бурю. Ямщику вздумалось ехать рекою, что должно было сократить нам путь тремя верстами. Берега были занесены; ямщик проехал мимо того места, где выезжали на дорогу, и таким образом очутились мы в незнакомой стороне. Буря не утихала, я увидел огонек и велел ехать туда. Мы приехали в деревню; в деревянной церкви был огонь. Церковь была отворена, за оградой стояло несколько саней; по паперти ходили люди. „Сюда, сюда!“ — закричало несколько голосов. Я велел ямщику подъехать. „Помилуй, где ты замешкался? — сказал мне кто-то, — невеста в обмороке; поп не знает, что делать; мы готовы были ехать назад. Выходи же скорее“. Я молча выпрыгнул из саней и вошел в церковь, слабо освещенную двумя или тремя свечами. Девушка сидела на лавочке в темном углу церкви; другая терла ей виски. „Слава богу, — сказала эта, насилу вы приехали. Чуть было вы барышню не уморили“. Старый священник подошел ко мне с вопросом: „Прикажете начинать?“ — „Начинайте, начинайте, батюшка“, — отвечал я рассеянно. Девушку подняли. Она показалась мне недурна… Непонятная, непростительная ветреность… Я стал подле нее перед аналоем; священник торопился; трое мужчин и горничная поддерживали невесту и заняты были только ею. Нас обвенчали. „Поцелуйтесь“, — сказали нам. Жена моя обратила ко мне бледное свое лицо. Я хотел было ее поцеловать… Она вскрикнула: „Ай, не он! не он!“ — и упала без памяти. Свидетели устремили на меня испуганные глаза. Я повернулся, вышел из церкви безо всякого препятствия, бросился в кибитку и закричал: „Пошел!“» [3, 68].
Так, получается, что в фамилии Бурмина оказывается закодированной та минута, которая позволила ему совпасть «по ветру» с движением метели (Бурмин = буря + минута) и которая чудесным образом соединила его с Марьей Гавриловной, которую «чуть не уморили». Само слово «невеста» в тексте также связывается с «непонятной, непростительной ветреностью».
Эта минута, которая разрешила судьбы героев таким случайным образом, существует в образно-композиционном пространстве текста, который «поминутно» стремится к своей развязке. Однако задается эта чудесная развязка уже самим выбором имен героев. Таким образом, истинный смысл произведения заключается в самом автореферентном существовании художественного текста, в кагором знаки разных языковых уровней обнаруживают свою иконичность. Материализует же эту иконичность именно звуковая организация текста, которая, по мысли Бродского, и является «колоссальным ускорителем сознания, мышления, мироощущения» [Бродский 1992: 193].
Обратимся теперь к прозе самого В. Набокова, в рассказе которого с символическим названием «Рождество» (1930) находим еще одну чудесную развязку событий, причем она тоже задается особым членением текста на абзацы.
Отец с «говорящей» фамилией Слепцов приезжает под Рождество в свое имение, чтобы похоронить там сына. Он в отчаянии. Отец перебирает вещи умершего сына и вдруг находит коробку с бабочками и их куколками, которые ловил и собирал сын летом. Слепцов приносит эту коробку в комнату, и неожиданно в рождественскую ночь находится разрешение его отчаянного состояния — происходит чудо. Неожиданность и найденное решение «жить дальше» задается Набоковым именно необычным разделением текста на абзацы, которое мы наблюдаем после одиноко поставленного предложения: «— …Смерть, — тихо сказал Слепцов, как бы кончая длинное предложение» [1, 324].
Но вскоре Слепцов неожиданно прозревает (ср. оксюморон: «Слепцов открыл глаза»), и к нему возвращается потерянное ощущение «счастья жизни». Но это происходит не сразу, а постепенно, по мере того как внутри длинного серединного абзаца «медленно и чудесно» раскрываются крылья бабочки, оживающей в тепле:
«Тикали часы. На синем стекле окна теснились узоры мороза. Открытая тетрадь сияла на столе, рядом сквозила светом кисея сачка, блестел жестяной угол коробки. Слепцов зажмурился, и на мгновение ему показалось, что до конца понятна, до конца обнажена земная жизнь — горестная до ужаса, унизительно бесцельная, бесплодная, лишенная чудес…
И в то же мгновение щелкнуло что-то тонкий звук — как будто лопнула натянутая резина. Слепцов открыл глаза и увидел: в бисквитной коробке торчит порванный кокон, а по стене, над столом, быстро ползет вверх черное сморщенное существо величиной с мышь. Оно остановилось, вцепившись шестью черными мохнатыми лапками в стену, и стало странно трепетать. Оно вылупилось от того, что изнемогающий от горя человек перенес жестяную коробку к себе, в теплую комнату, оно вырвалось оттого, что сквозь тугой шелк кокона проникло тепло, оно так долго ожидало этого, что напряженно набиралось сил и вот теперь, вырвавшись, медленно и чудесно росло. Медленно разворачивались смятые лоскутки, бархатные бахромки, крепли, наливаясь воздухом, веерные жилы. Оно стало крылатым незаметно, как незаметно становится прекрасным мужающее лицо. И крылья — еще слабые, еще влажные — все продолжали расти, расправляться, вот развернулись до предела, положенного им Богом, — и на стене уже была — вместо комочка, вместо черной мыши, — громадная ночная бабочка, индийский шелкопряд, что летает, как птица, в сумраке, вокруг фонарей Бомбея.
И тогда простертые крылья, загнутые на концах, темно-бархатные, с четырьмя слюдяными оконцами, вздохнули в порыве нежного, восхитительного, почти человеческого счастья» [1, 324–325].
Если мы внимательно посмотрим на этот фрагмент, то увидим, что членение на абзацы проходит как раз в тех точках, где появляется соединительный союз «И», и оно призвано делать неожиданным заданное природой изначально. Заметим также, что сама «бабочка» сначала именуется в тексте как «существо» среднего рода, некоторое «оно», подобное чувству Слепцова, и только после слов о «пределе, положенном Богом» возникает образ «громадной ночной бабочки», подобной счастью. Иконическими оказываются в этом тексте и тире, как бы дублирующие слово «крылья» и помогающие им набрать силу. В самой же строке, где крылья разворачиваются до предела, «положенного Богом», неожиданно находим анаграмму слова «Рождество»: ВСЕ пРОДОлЖали РаСТи.
Таким образом, чудесные превращения создаются самой тканью текста, которая есть материализация образного замысла художника слова. И в тексте возникает то «поэтическое» начало, которое существует вне рамок определенной формы словесного выражения. Как замечает О. Ронен [1999], «корни прозы Сирина питаются миметическими, экспрессивными и сюжетными открытиями русской поэзии».
Глава 3. ВВЕРХ И ВНИЗ ПО ЛЕСТНИЦЕ АВАНГАРДА: Пастернак, Цветаева, Хармс, Аронзон, Мнацаканова, Айги и другие
3.1. От «сложного» к «простому» и обратно: Об эволюции художественной системы Бориса Пастернака[**]
Несмотря на то что, по мнению Ю. М. Лотмана, большинство поэтов проделывает путь от сложности к простоте, такого феноменального развития, как у Пастернака, мы не найдем ни у кого. Путь эволюции поэтического языка Пастернака может быть представлен в качестве свидетельства художественной уникальности его системы. Причем индивидуальный язык поэта развивался не только в координатах «сложность — простота», но и «поэзия — проза», «искусственность-естественность», «свой — чужой»[114].
Многими исследователями отмечались особые характеристики стиля Пастернака, но при этом незаметно выводы, сделанные на материале стихов молодого поэта, распространялись на весь корпус его произведений. Так, Петер Алберг Енсен в статье «По ту сторону „своего“ и „чужого“: заметки об эстетике Пастернака» (1995)[115], противопоставляя два типа дискурса — язык вглубь и язык поперек, отмечает, что именно второй характерен для Б. Пастернака. У «языка вглубь» перспектива как бы идет от говорящего субъекта вглубь смыслового пространства, «вдоль» перспективно-ценностных осей. Высказывание развертывается между Я и Ты через оговоренный, пространственно и ценностно упорядоченный мир. Этот язык историчен. «Язык поперек» переориентирует вербальные высказывания от смысловой оси вглубь на функцию поперек перспективного осмысления; он аисторичен, его смысловое пространство уникально.
Хотя мы не сомневаемся в уникальности смыслового пространства мира Пастернака, нам кажется не совсем точным ряд последующих утверждений, а именно:
(1) что высказывание у Пастернака не имеет контура диалогической ситуации (этому противоречат реальные подсчеты диалогических форм, представленные в таблице 1, причем у молодого Пастернака их гораздо больше[116]);
Таблица 1.
Диалогические формы в ранней и поздней книгах Пастернака
(2) что «описание у Пастернака не призвано создать перспективного пространства, организованного вокруг оси субъект — предикат»;
(3) неправомерно также не видеть «направленности вглубь смыслового пространства» и противопоставленности в этом пространстве «своего» и «чужого» [Енсен 1995: 274, 275], если рассматривать эволюцию всей художественной системы поэта целиком — с самых первых опытов «начальной поры» до последних, раскрывающих «основания» и «корни» этой системы.
На наш взгляд, эволюция Пастернака свидетельствует о том, что рефлексия поэта над своим языком и миром уничтожает случайные поверхностные связи, обусловленные «поиском в ширину», и сохраняет в памяти лишь те, что направляют «поиск в глубину». На завершающем круге глубинные зависимости «идиостиля» выносятся на поверхность, и поиск своего стиля сливается с поиском средств его представления миру в «чистом виде». Поэтому не случайно в последней книге поэта «Когда разгуляется» и в вариантах к ней все время повторяется набор признаков, выраженных наречиями: все вглубь, все настежь, наружу, насквозь; целиком[117].
Логично предположить, что в ходе развития индивидуального стиля Пастернака система глубинных инвариантов и система поверхностных вариантов стремятся к гармонии и на вершине эволюционного развития как бы авторефлексивно формулируются инварианты этой системы (в области семантики, синтаксиса, композиции). Для доказательства наших утверждений мы хотим представить сравнительный анализ книг «СМЖ» и «КР» по некоторым параметрам.
Исследователи Пастернака выделяют следующие отличительные характеристики его стиля, на которых мы и сосредоточимся.
1. Многие авторы (Ю. М. и М. Ю. Лотманы, А. Юнггрен, П.-А. Енсен, Вяч. Вс. Иванов и др.) отмечают, что Пастернак как бы манипулирует синтаксической и семантической ролями субъекта и это создает эффект неопределенности агенса выдвигаемого на первый план действия. При этом Енсен считает, что для исторического языка «вглубь» характерна идентификация агенса, которая на эксплицитном уровне у поэта отсутствует. М. Лотман в книге «Мандельштам и Пастернак» [1996] пишет, что субъект «прячется» в глубине логико-синтаксической конструкции; автор тянет с его вводом, нередко вводит подставной субъект и лишь в конце, «прикинувшись объектом», проскакивает основной субъект высказывания [Лотман М. 1996: 27]. Таким образом, в тексте происходит «размывание субъектности».
2. Первое выделенное исследователями свойство определяет «глагольность» стиля Пастернака (особенно в сопоставлении со стилем Мандельштама). Нельзя также не заметить обилие причастных и деепричастных форм глаголов в пастернаковских текстах, которое также позволяет сместить перспективу с субъекта на предикат или, точнее, на присваиваемый субъекту предикативный признак. П.-А. Енсен тонко замечает, что деепричастные формы «как бы смещают акциональность на качественность, или качественность на акциональность», и поэтому «сама агентивная сила как бы растворяется во всем изображенном мире» [Енсен 1995: 278].
3. Логичным следствием второго положения становится третье: а именно, «образы», создаваемые Пастернаком, часто необъяснимы только переносом значений из одной денотативной сферы в другую. Весь мир поэта оказывается «сдвинутым», поэтому каждый раз невозможно заново регистрировать его «двуплановость» и «неодномерность». Получается, как пишет Енсен, что «образные якобы обозначения претендуют на то, чтобы быть реальными референтами текста» [Енсен 1995: 279]. Эти замечания связаны с мета-описательными высказываниями самого поэта о «переместившейся действительности» в «Охранной грамоте» («Мы перестаем узнавать действительность. Она предстает в какой-то новой категории. Категория эта кажется нам ее собственным, а не нашим, состоянием. Помимо этого состояния все на свете названо. Не названо только оно. Мы пробуем его назвать. Получается искусство» [4, 186][118]). Однако далее Енсеном делается довольно жесткий вывод, что «смена семантических и синтаксических сочетаемостей и валентностей есть то, что сдвигает и смещает язык с оси вглубь на ось поперек» [Енсен 1995: 280]. Это положение мы хотим далее оспорить, так как сдвиг «поперек» или «вширь» не устраняет глубинных семантических трансформаций, которые реорганизуют семантическое пространство всего языка поэта.
4. Четвертая особенность стиля Пастернака, отмечаемая всеми: закрепление семантических «смещений» особой звуковой организацией текста, которая стирает границы между словами и отдельными синтаксическими конструкциями и создает динамическое движение словесной ткани в стихе как по горизонтали, так и по вертикали.
5. К этим четырем особенностям мы хотим добавить еще одну — в текстах поэта обращает на себя внимание большое количество сравнительных конструкций, вводимых союзом КАК[119]. Эти конструкции, создающие вторичную предикативность текста (поскольку содержат свернутое сказуемое), выступают некоторым аналогом деепричастных оборотов, в которых предикативный признак может быть одинаково семантически соотнесен как с предикатом основного высказывания, так и его субъектом. Обе эти конструкции (сравнительная и деепричастная) наиболее явно демонстрируют, что предикация в тексте несводима к одной синтаксической позиции и что поэтический текст является «сплошь предикативным» [Ковтунова 1986: 148]. Обе эти конструкции обнаруживают именно конструктивную, а не «деструктивную» (как считает М. Лотман) роль синтаксиса, который постепенно «узаконивает» все семантические «смещения», то есть строит глубинные семантические отношения, преобразуя функции устоявшихся синтаксических структур.
Именно поэтому мы не совсем согласны с М. Лотманом, который находит, что «у Пастернака в почете самые разнообразные синтаксические трансформации, „затемняющие“ образ глубинной структуры и осложняющие структуру поверхностную, поскольку они заставляют задерживать внимание на самой конструкции» [Лотман М. 1996: 60]. Синтаксические трансформации у Пастернака как раз сами создают глубинные зависимости в его текстах, то есть активно строят его новый, рождающийся на наших глазах мир. Сравним в этой связи два четверостишия, которые представлены в разных вариантах стихотворения «Мне снилась осень в полусвете стекол…» 1913 и 1928 годов.
И — пробужденье. День осенний темен, И ветер — кормчим увозимых грез. За сном, как след роняемых соломин, Отсталое падение берез, (1913) [1, 429]. Я пробудился. Был, как осень, темен Рассвет, и ветер, удаляясь, нес, Как за возом бегущий дождь соломин, Гряду бегущих по небу берез. (1928) [1, 51].Очевидно, что в позднем варианте мы имеем дело с более сложным поверхностным строением текста, что позволяет, благодаря наличию сравнительных и деепричастных оборотов, более явно наблюдать семантическое смещение стоящей за текстом действительности. Ведь сравнительный оборот, в отличие от метафоры, которая устанавливает отношения изоморфности между различными денотативными пространствами (например, «И ветер — кормчим увозимых грез»), и метонимии, которая осуществляет транспозицию сущностей в одном денотативном пространстве, не устраняет наличие двух семантических пространств, налагаемых друг на друга с целью установления гомеоморфизма (ср. «Был, как осень, темен Рассвет»), Точно так же наличие вторичного параллельного действия, выраженного деепричастием, не уничтожает актуальность основного (можно даже сказать: «и ветер, как бы удаляясь, нес»). Поэтому все смещения в затекстовой ситуации, вербализированной в тексте («Осень. Темный рассвет. Ветер. Дождь. Березы за стеклом»), оказываются более визуализированными. В связи с этим в тексте возникает и выраженная субъектность, а именно «личность» восприятия всей картины — появляется «Я», в пробуждаемом сознании которого и происходят все фиксируемые текстом преобразования. А значит, семантический эффект преобразований возникает в тексте не на базе абстрактного принципа аналогии, а основан на конкретной связи элементов зрительного ряда. Смежные явления и действия встраиваются друг в друга, происходит смещение метафорических переносов по метонимической оси. Это смещение реализуется в ритмической структуре текста: текст действительно становится «речью двух измерений» (по Б. В. Томашевскому) — в нем синтаксические связанные члены смещаются в связи с особым разбиением на строки
Был, как осень, темен Рассвет, и ветер, удаляясь, нес,и дислоцируются друг от друга (о чем, собственно, и говорится в тексте: «удаляясь нес»):
<Как за возом бегущий дождь соломин,> Гряду бегущих по небу берез. (1928) (гряду берез мы находим только через строку).Появляются то «динамическое напряжение и тревожная неупорядоченность», о которых пишет М. Лотман [1996: 43], однако она возникает не вопреки, а согласно новой ритмико-синтаксической структуре, которая становится иконическим отображением семантики данных строк. Однако, несмотря на синтаксическую осложненность, семантическая структура второго четверостишия более понятна, так как последнее сравнение представляет всю затекстовую ситуацию более «приземленной»: мы уже не находимся в мире «увозимых [ветром-кормчим] грез», а имеем дело с ветром, несущим по небу гряду берез, похожих на бегущий за «возом» «дождь соломин». Картина становится более прочерченной и определенной, поскольку сохраняется ее непрерывность.
Так переименование действительности в текстах поэта по существу становится процессом глубинной предикации, а рождение нового смысла происходит благодаря предикативной ассимиляции, которая при развертывании текста устраняет конфликт между семантической согласованностью/несогласованностью. Приостанавливается процесс описательной обыденной референции и происходит адресация к воображаемому — то есть «к глубоко укорененным возможностям реальности в той мере, в которой они отлучены от подлинных обстоятельств, с которыми мы имеем дело в повседневной жизни» [Рикер 1990: 426].
Посмотрим, насколько «глубоко» адресация к воображаемому закладывается в систему креативной памяти поэта и действительно ли она «отлучается от подлинных обстоятельств», с которыми он имел дело в повседневной жизни? Сравним два стихотворения Пастернака, где описываются стога в степи: стихотворение «Степь» из «СМЖ» (1917) и «Стога» из «КР» (1957).
Приводим их тексты.
«Степь» из «СМЖ» (1917) Как были те выходы в тишь хороши! Безбрежная степь, как марина, Вздыхает ковыль, шуршат мураши, И плавает плач комариный. Стога с облаками построились в цепь И гаснут, вулкан на вулкане. Примолкла и взмокла безбрежная степь, Колеблет, относит, толкает. Туман отовсюду нас морем обстиг, В волчцах волочась за чулками, И чудно нам степью, как взморьем, брести — Колеблет, относит, толкает. Не стог ли в тумане? Кто поймет? Не наш ли омет? Доходим. — Он. Нашли! он самый и есть. — Омет, Туман и степь с четырех сторон. И Млечный Путь стороной ведет На Керчь, как шлях, скотом пропылен. Зайти за хаты, и дух займет: Открыт, открыт с четырех сторон. Туман снотворен, ковыль как мед. Ковыль всем Млечным Путем рассорён. Туман разойдется, и ночь обоймет Омет и степь с четырех сторон. Тенистая полночь стоит у пути, На шлях навалилась звездами, И через дорогу за тын перейти Нельзя, не топча мирозданья. Когда еще звезды так низко росли И полночь в бурьян окунало, Пылал и пугался намокший муслин, Льнул, жался и жаждал финала? Пусть степь нас рассудит и ночь разрешит. Когда, когда не: — В Начале Плыл Плач Комариный, Ползли Мураши, Волчцы по Чулкам Торчали? Закрой их, любимая! Запорошит! Вся степь как до грехопаденья: Вся — миром объята, вся — как парашют, Вся — дыбящееся виденье! [1, 146–147] «Стога» из «КР» (1957) Снуют пунцовые стрекозы, Летят шмели во все концы. Колхозницы смеются с возу, Проходят с косами косцы. Пока хорошая погода, Гребут и ворошат корма И складывают до захода В стога, величиной с дома. Стог принимает на закате Вид постоялого двора, Где ночь ложится на полати В накошенные клевера. К утру, когда потемки реже, Стог высится, как сеновал, В котором месяц мимоезжий, Зарывшись, переночевал. Чем свет телега за телегой Лугами катятся впотьмах. Наставший день встает с ночлега С трухой и сеном в волосах. А в поддень вновь синеют выси, Опять стога как облака, Опять, как водка на анисе, Земля душиста и крепка. [2, 83]На первый взгляд эти стихотворения кажутся совершенно различными, но все же они написаны одним и тем же художником слова. В чем отличие? В первом стихотворении «степь» дана в становлении, на стадии формирования мироздания, в ней не обозначены границы («Вся — миром объята, <…> Вся — дыбящееся виденье»), в ней пространственная открытость («Омет и степь с четырех сторон»), в ней «ничто не мелко» (даже комары и муравьи), так как смещены все пропорции. Недаром в «СМЖ» основная поверхность степи представлена как море («Безбрежная степь, как марина»). Эта необычность пастернаковского стихотворения отмечена В. Н. Топоровым в исследовании «О поэтическом комплексе моря и его психофизиологических основах» [1995: 580]: «Общий знаменатель степи и моря — безбрежность (в экстенсивном плане) и особенно (в интенсивном плане) — колыхательно-колебательные движения, фиксируемые и визуально, и акустически, индуцирующие соответствующий ритм в субъекте восприятия и как бы вызывающие мысли и даже чувство беспредельного, отсылающие к началу, к творению, к переживанию его смысла». Эта колебательность воплощена в волнообразных повторах текста, в результате которых степь, сначала изображенная как разросшееся живое «намокшее» существо («Примолкла и взмокла безбрежная степь, Колеблет, относит, толкает»), постепенно теряет свою активность и «личность», так как наполняет собою все пространство («И чудно нам степью, как взморьем, брести — Колеблет, относит, толкает»). При этом во втором цитируемом нами четверостишии в безбрежном пространстве очерчиваются другие активные деятели — «стога с облаками» (именно их мы снова встретим в «Стогах» «КР»), которые «построились в цепь» как горы и, сливаясь с закатом, приобретают вид вулканов.
Обилие предикатов, а также «всеобщая одушевленность» растений и живых существ заставляют воспринимать представленный нам мир степи в процессе становления, а не как раз и навсегда данный. Именно поэтому в этом мире необходимо и движение речи — а именно диалог между «Я» и «Ты», которым здесь одним принадлежит мир и они его осваивают, превращая из «чужого» в «свой» (он делится на «наш» и «не наш»). Вопросы, восклицания, обращения призваны снять жесткость утверждения, подвергнуть его верификации, внести временную расплывчатость, возможность выбора («Пусть степь нас рассудит и ночь разрешит. Когда, когда не: — В Начале Плыл Плач Комариный, Ползли Мураши, Волчцы по Чулкам Торчали?»). Таким образом, мир степи формируется в «СМЖ» в контексте диалога «Я» с любимой. Этот мир основан на личных ощущениях, и особо значимым в нем оказываются один из стогов, обозначенный как «наш ли омет?» под вопросом. Интересно, что в заключительном стихотворении «СМЖ» под названием «Конец» этот стог снова особо дейктически выделен: «Снова, что ни ночь, — степь, стог, стон, И теперь и впредь»[120].
В стихотворении «Стога» книги «КР» совсем другая картина. Здесь основной «мотив — образ» — «стог — дом», «стог — место ночлега», поэтому весь мир, включая землю и небо, а также во времени — день и ночь, очерчен рамками «своего», обжитого пространства (кстати, в «Степи» «СМЖ» весь мир находился «за хатами»: «И Млечный Путь стороной ведет На Керчь, как шлях, скотом пропылен. Зайти за хаты, и дух займет: Открыт, открыт с четырех сторон»[121]). Однако это «свое» пространство, где устраиваются на ночлег и ночь, и небесный месяц, и день, населено не только насекомыми (стрекозы и шмели), но и «колхозницами» и «косцами»; в нем явно как бы не находится места для «Я» и «Ты», которые в безбрежной степи облюбовали «наш (свой) омет». Это мир уже сформировавшийся и общий, в котором все идет по-налаженному («А в полдень вновь синеют выси. Опять стога как облака. Опять, как водка на анисе, Земля душиста и крепка»), и только облака повторяют контур «Степи» «СМЖ». Однако именно этот повтор-сравнение с наречием «опять» определяет то, что мир Пастернака стал «всегдашним» и в нем уже все определено и стало нормой то, что «С земли и неба стерта грань» (в «СМЖ» эта проекция только формировалась и вызывала удивление и вопрос: ср. «Не стог ли в тумане? Кто поймет?.. Когда еще звезды так низко росли…?»). Стала нормой и «обжитость» мира, которая только заявлена в «СМЖ»[122].
К сходному выводу мы приходим, сравнивая семантику деепричастных оборотов (систему вторичной, параллельной предикации, определяющей основную) в этих книгах и «КР». В «СМЖ» вторичные действия направлены вширь, они почти без пространственных (разметав, и в жар всем небом онемев) и временных (век в душе качаясь) границ, в крайней степени выражения (нагулявшись всласть, еле дыша; пышучи), иногда уподоблены движению в жидкости (плеща по площадкам, плывя по олифе, плеснув). Часто это вторичное действие неконтролируемо (мигая, моргая) и ненаправленно (шатаясь на корню, качаясь, трясясь), беспорядочно (щемя, мечась; торопясь; прянув; свалясь), бесцельно (валандавшись, волочась, топчась, машучи, ляская и гладясь), порой агрессивно (бодаясь, лазурь с отскоку полосуя), нередко негармонично озвучено (разлаявшись, кряхтя, гундося, жужжа, гудя). Мир дан молодым Пастернаком в период становления, причем на довольно дисгармоничной стадии, и мы имеем дело с «неорганизованной полнотой» этого мира, который как бы «впивает» в себя поэт. И действительно, определенный корпус деепричастий передают ощущения субъекта, отраженного в природном мире и впивающего в себя этот мир всеми органами чувств: и хотя действительными субъектами носителями предикации являются «душа», «влага», «воздух», реально это действие или, точнее, «качество» соотнесено с лирическим субъектом. Ср.:
С тех рук впивавши ландыши, На те глаза дышав, Из ночи в ночь валандавшись, Гормя горит душа [1, 126]. Душистою веткою машучи, Впивая впотьмах это благо, Бежала на чашечку с чашечки Грозой одуренная влага [1, 128]. И воздух степи всполошен: Он чует, он впивает дух Солдатских бунтов и зарниц. Он замер, обращаясь в слух [1, 145].У Пастернака категория «персональности» (А. В. Бондарко), определяющая принадлежность высказывания лирическому субъекту, тесно связана с идеей «всеобщей одушевленности», проецируемой лирическим «Я» на объекты действительности. Происходит ассимиляция субъекта и объекта восприятия. Точнее, в мире Пастернака мы вступаем в такую область творчества, «где нет терминов „объект“ и „субъект“ как терминов сознания, <…> но где термины „объект“ и „субъект“ будут терминами „метаязыка“» [Мамардашвили, Пятигорский 1971: 348]. В то же время, благодаря динамичности предикативных отношений, присваиваемых объектам внешнего мира, все процессы синтаксического смещения выстраивают обратную проекцию, при которой внешне элиминированное «Я» субъекта выдвигается как отражение отраженного. В ранних стихах «Я» часто как бы вынесено за скобки, оно «за кадром» и его действия и качества присваиваются создаваемому им миру, — зато в поздних этот Я-субъект проявляется как на фотографии[123]: с теми же предикатами, что и ранее природные субъекты:
О природа, о мир, о созданье! Я великую службу твою, Сам не свой, затаивши дыханье, Обратившись весь в слух, отстою. (вариант, «КР», 1956) [2, 560].Анализируя же собственно деепричастия книги «КР», можно констатировать следующее. Хотя случайность («В просветленьи вскочивши с софы, Целый мир уложить на странице…») и беспорядочность вторгаются в действия субъектов (например, «Блуждают, сбившись в кучу, Небесные тела; Крадучись, играя в прятки, Сходит небо с чердака»), однако это уже воспринимается как часть принятых «правил игры» (ср. «А я чинил карандаши, Отшучиваясь неуклюже»), На этом фоне выделяются вторичные предикаты, которые можно назвать «охватными» и «регулирующими» («Все время схватывая нить Судеб, событий; Места и главы жизни целой Отчеркивая на полях; Как бы ее [землю] в руках держа И ею властвуя законно», а в вариантах даже «Как будто бы, разбив по плану, Аллеи парка и поляны…») — в них отражена определенность и очерченность линий. В рамках последней устанавливаются соотношения между внутренним и внешним пространством: действие в этом случае снова принадлежит «подставному», но уже «живому» лицу («двойнику» поэта), который движется в двух направлениях. Первое направление — выбегание из круга («Словно выбежав с танцев И покинув их круг, Королева шотландцев…», в начальном варианте даже: «Как бы начатых танцев Бросив прерванный круг…»), причем здесь одинаково важно и само понятие круга, и выход за его рамки; второе направление — внутрь «своего» пространства («Вернувшись внутрь, он заиграл Не чью-нибудь чужую пьесу, Но собственную мысль, хорал, Гуденье мессы, шелест леса»). Эти два направления «все вглубь, все настежь», как мы уже говорили, с неслучайным постоянством повторяются у Пастернака во время работы над книгой «КР»; причем конструкции с деепричастиями и сравнительные конструкции с КАК, определяющие глагольное действие, при опробовании вариантов оказываются взаимозаменимыми: ср.
(пробный вариант) Так, распахнувшись в глубине Сквозным пролетом, Предстало будущее мне За поворотом [2, 590]. (окончательный вариант) Готово будущее мне Верней залога. <…> Оно распахнуто, как, бор, Все вглубь, все настежь [2, 119].Как мы видим, приверженность к этим конструкциям — инвариантное свойство системы Пастернака, и действительно, вслед за М. Лотманом мы можем сказать, что у поэта «основные принципы синтаксической организации текста изменяются лишь в незначительной степени» [Лотман М. 1996: 43].
Таблица 2.
Вторичная предикация в ранней и поздней книгах Пастернака
Однако осложненность текста данными обособленными конструкциями, как видно из нашей таблицы, имеет тенденцию к убыванию, наряду с тем, что уравновешиваются отношения между ритмом и синтаксисом (хотя они не «бесконфликтны», как пишет М. Лотман). Итак, мы действительно можем говорить об изменении поверхностной структуры текстов Пастернака, но только в отношении ее развития в сторону естественности выражения. Начиная с книги «Второе рождение» сам поэт связывает представление о «неслыханной простоте» именно с этим понятием («Есть в опыте больших поэтов Черты естественности той, Что невозможно, их изведав, Не кончить полной немотой»). Позднее в очерке о Верлене (1944) Пастернак называет подобную «простоту» «идеальной и бесконечной», но одновременно настаивает на ее созвучности природному «голосу жизни»: ср. «Верлен <…> по-разговорному, сверхъестественно естественен, т. е. он прост не для того, чтобы ему поверили, а для того, чтобы не помешать голосу жизни, рвущемуся из него» [4, 399].
Ровно к такому же выводу об «естественности» способа выражения приходит и Ю. М. Лотман, когда заявляет, что в отношении эволюции идиостиля Пастернака легче всего принять гипотезу о закономерности смены «риторической» ориентации на «стилистическую». Согласно этой гипотезе, на первом этапе индивидуальный язык «оформляется как отмена уже существующих поэтических идиолектов. Очерчивается новое языковое пространство, в границах которого оказываются совмещенными языковые единицы, прежде никогда не входившие в какое-либо общее целое и осознававшиеся как несовместимые. Естественно, что в этих условиях активизируется ощущение специфичности каждого из них и несоположенности их в одном ряду. Возникает риторический эффект» [Лотман 1981в: 25]. Когда же речь идет о неординарном художнике (прежде всего Ю. М. Лотман имеет в виду Б. Пастернака), «он обнаруживает силу утвердить в глазах читателя такой язык как единый. В дальнейшем, продолжая творить внутри этого нового, но уже культурно утвердившегося языка, поэт превращает его в определенный стилевой регистр. Совместимость элементов, входящих в такой регистр, становится естественной, даже нейтральной, зато резко выделяется граница, отделяющая стиль данного поэта от литературного окружения» [там же]. Однако, по нашему мнению, эту «естественность» никак нельзя назвать простой, так как она одновременно определяется развитием мира поэта и «вглубь», и «настежь целиком».
3.2. «Весной я болен…» (Заметки о поэтическом мире Пастернака)[**]
В XX столетии, кроме Пастернака, видимо, не существовало другого русского поэта, художественный мир которого был бы настолько внутренне гармоничен, что смог противостоять бесконечно сильному дисгармоническому началу «безумного века». Однако ему, как человеку, наделенному поэтическим даром, была свойственна и исключительная чувствительность к малейшим нарушениям физической и психической гармонии во внешнем и внутреннем мире. Преодоление подобных критических состояний в поэтической системе Пастернака обычно соединяется с темой выздоровления после тяжелой «болезни». Причем в большинстве случаев болезненное состояние лирического субъекта в тексте подается не через его личные ощущения: оно получает отражение в природных объектах и явлениях, и тогда, благодаря отражению, неодушевленные сущности наделяются у поэта способностью к ощущению и переживанию, свойственным человеку (см. [Фатеева 2003: 255–267]).
Такое семантическое преобразование, состоящее в присвоении признака «одушевленности» объектам неживого мира, обычно называется олицетворением, и его описывают как серию метафорических и метонимических смещений значения. У Пастернака же семантический принцип наложения «живого» на «неживое» не сводится к каким-либо локальным проявлениям олицетворения как тропа, а становится определяющим признаком его художественной системы. Можно даже сказать, что в мире Пастернака «всеобщая одушевленность» становится обязательным и постоянным признаком для всех наполняющих его сущностей и явлений, благодаря чему стирается граница между внутренним и внешним мироощущением.
Подобное слияние внутреннего и внешнего ощутимее всего проявляет себя в «метафоре болезненного состояния», когда, по выражению самого поэта, метафора «напряжена до пределов» [Мир Пастернака 1989: 126]. Самые яркие примеры такой метафоры находим в цикле «Болезнь» (1918–1919) книги «Темы и вариации»: ср.
Забор привлекало, что дом воспален. Снаружи казалось, у люстр плеврит. [1, 191]В этих строках внутреннее самочувствие больного «Я» как бы «выплескивается» наружу и преобразуется в болезненное, надрывное состояние внешнею мира и наполняющих его предметов (дом воспален, у люстр плеврит). В своей ранней прозе Пастернак, пытаясь найти объяснение этому преобразованию, пишет: «Видите, формы раскололись, они стали содержанием и за это терпят боль содержания» [4, 721]. Особую наглядность взаимопревращения содержания и формы приобретают в стихотворении «Фуфайка больного», где эта заглавная деталь одежды, отделяясь от тела больного и как бы впитывая в себя все его болезненные ощущения, одаряется способностью к самостоятельному существованию:
От тела отдельную жизнь, и длиней Ведет, как к груди непричастный пингвин, Бескрылая кофта больного — фланель: То каплю тепла ей, то лампу придвинь. Ей помнятся лыжи… [1, 191]С точки зрения описываемых нами явлений особенный интерес представляет стихотворение Пастернака 1918 года, открывающее в книге «Темы и вариации» цикл «Весна» — «Весна, я с улицы, где тополь удивлен…». Это стихотворение необычно для Пастернака потому, что для него «Весна» и в более ранних, и в более поздних стихах прежде всего связана с радостным чувством возрождения и обновления жизни после долгого, темного зимнего времени.
Конечно, весна в русской поэзии, начиная с Пушкина, нередко описывается как переходное, болезненное время в природе, когда еще не установлен гармоничный баланс между светом и темнотой, теплом и холодом. Известно, что Пушкин не любил весны, предпочитая ей осень и зиму. Неудивительно, что в отрывке под названием «Осень» он прямо признается:
<…> я не люблю весны; Скучна мне оттепель; вонь, грязь — весной я болен; Кровь бродит; чувства, ум тоскою стеснены. [1, 520]Как мы видим, в данных строках весна прямо связывается Пушкиным с болезнью, прежде всего душевной, которая приобретает форму беспокойства (кровь бродит, тоска), уныния и недостаточности внутренней свободы (чувства, ум тоскою стеснены).
В поэзии XX века болезненное ощущение прихода весны, особенно на ее первых стадиях, свойственно И. Анненскому, одно из его весенних стихотворений даже называется «Черная весна» (1906). В нем таяние снега прямо соединено с темой смерти, сама же зарождающаяся «весна» определяется как «черная» не только по буквальному, цветовому значению этою прилагательного, но и по его признакам переносного значения — ‘мрачная, безотрадная, тяжелая’. Параллельно весна у Анненского наделяется отражательными признаками живого существа (она тупо глядит), приобретает олицетворяющие детали (у нее появляются глаза), но весь этот процесс олицетворения окрашен лишь негативными признаками (тупо, черная, студень глаз): ср.
Да тупо черная весна Глядела в студень глаз — С облезлых крыш, из бурых ям, С позеленелых лиц… [Анненский 1990: 131]Наиболее характерной деталью становится именно «студень глаз» — это метафора-сравнение, или генитивная метафора, в которой сравниваемый объект стоит в родительном падеже, а объект сравнения в именительном. Особенностью этого семантического преобразования является то, что за счет грамматической структуры несогласованного определения происходит синтез семантики двух его членов: буквальный и признаковый, метафорический компоненты значения сливаются. А именно, в слове студень, благодаря исходной семантике ‘холодное кушанье из сгустившегося мясного или рыбного навара’, на первый план выдвигаются признаки ‘нечто холодное, застывшее, непрозрачное’, которые переносятся и в пространство другого члена конструкции — глаза. «Глаза» как раз служат органом зрения и отражения, и в них отпечатывается безрадостная действительность, в которой одинаково тускло выглядят и люди с «позеленелыми лицами» и «облезлые крыши» домов; причем эпитеты, присвоенные живому и неживому, вступают в отношение звукового параллелизма и расположены друг под другом в вертикальном измерении стиха: ср. обЛЕЗЛых — поЗЕЛЕнелых.
В стихотворении же Пастернака «Весна, я с улицы, где тополь удивлен…»
Весна, я с улицы, где тополь удивлен, Где даль пугается, где дом упасть боится, Где воздух синь, как узелок с бельем У выписавшегося из больницы. Где вечер пуст, как прерванный рассказ, Оставленный звездой без продолженья К недоуменью тысяч шумных глаз, Бездонных и лишенных выраженья. [1, 214]переход от внутреннего мироощущения к внешнему оказывается вписанным в саму структуру этого поэтического произведения. По своему синтаксическому строю данное стихотворение вызывает в памяти раннее стихотворение Пастернака — «Как бронзовой золой жаровень…» (1912), за той лишь разницей, что внешний мир и лирический субъект там находятся еще в полной гармонии.
Как бронзовой золой жаровень, Жуками сыплет сонный сад. Со мной, с моей свечою вровень Миры расцветшие висят. И, как в неслыханную веру, Я в эту ночь перехожу, Где тополь обветшало-серый Завесил лунную межу, Где пруд как явленная тайна, Где шепчет яблони прибой, Где сад висит постройкой свайной И держит небо пред собой. [1, 48]В обоих текстах момент перехода задается серией придаточных с союзом «где», причем эти придаточные одинаково могут рассматриваться и как определительные, и как придаточные места. Стихотворение же Пастернака 1912 года по своей тематике и синтаксической организации строф подобно фетовскому стихотворению «Знакомке с юга», в котором и таится источник гармонии: ср. «Там, где луны встающий диск так светел, <…> Где дышит ночь невыразимой тайной <…> И грезит пруд, и дремлет тополь сонный…»
По сравнению с первым органичным переходом Пастернака в «неслыханную веру» стихотворение «Весна, я с улицы, где тополь[125] удивлен…» представляет собой яркий контраст смещения миросозерцания, повлекший за собой резкий переход от первою к третьему лицу в пределах строки. «Главные роли» постепенно передаются внешнему миру, причем этот мир стал резко враждебным по отношению к «Я» и им не принимается. Позиция «Я» получает все увеличивающееся отражение в различных сущностях внешнего мира: полустишию с авторским «Я» сначала соответствует полустишие с «кадром» «внешнего мира» («Весна, я с улицы, где тополь, удивлен»), далее внешнее пространство постепенно распространяется до целой строки («Где даль пугается, где дом упасть боится»), двустишья («Где воздух синь, как узелок с бельем У выписавшегося из больницы») и, наконец, четверостишия («Где вечер пуст, как прерванный рассказ, Оставленный звездой без продолженья К недоуменью тысяч шумных глаз, Бездонных и лишенных выраженья»). Таким образом, переход совершается в отношении 1/2: 1/2; 1, 2, 4 в геометрической прогрессии — сначала по горизонтали, а потом по вертикали (см. также [Plank 1966]). При этом оппозиции «Я — не-Я», «живое — неживое» приобретают драматизм благодаря «всеобщему одушевлению», который смещает рамки между «Я» и «улицей», актуализируя игровое начало категории одушевленности/неодушевленности в рамках отношения «свой — чужой». Так, если в стихотворении «Как бронзовой золой жаровень…» лирический субъект «Я» органично переходит во внешний мир и ощущает его «своим», то у «Я» стихотворения «Весна, я с улицы…» происходит постепенное «отчуждение» от окружающей действительности.
Действуя по нарастающей, игровое, драматическое начало в этом стихотворении приобретает все более значимый характер: в номинативной сфере происходит расширение перспективы от более конкретных объектов к более общим сущностям, охватывающим все пространство (тополь, даль, дом, воздух, вечер), в предикативной — от более непосредственных внешних реакций к более очеловеченным и осмысленным (удивлен, пугается, упасть боится), то есть более внутренним, и при этом приобретающим форму «душевной болезни»[126].
Заметим, что при определении «воздуха» поэт использует непривычную краткую форму прилагательного «синий» — синь, еще более непривычно сравнение не имеющего границ воздушного пространства с «узелком с бельем у выписавшегося из больницы». Так незаметно в стихотворение вводится тема «болезни» и «больного». Свойства «бального» приписывались природным явлениям и объектам и ранее, например, у И. Анненского в стихотворении «Пробуждение» (1900) находим такие строки:
Солнце за гарью тумана Желто, как вставший больной. [Анненский 1990: 104]Но если у Анненского «солнце» само уподоблено «больному» (заметим, что в «Пробуждении» также используется форма краткого прилагательного по отношению к «солнцу» — «солнце… желто»), то у Пастернака аналогия проводится лишь с деталью больного, которую он способен держать в руках. Но поскольку единственным субъектом, кому может принадлежать этот «узелок», может быть «Я», вернувшийся с улицы, то и определение «выписавшийся из больницы» также относится к нему.
В следующей строфе происходит уподобление внешней действительности рассказу о ней, однако эта действительность оказывается темной и пустой (где вечер пуст), как «прерванный рассказ». Почему рассказ прерван и что это за рассказ? Видимо, здесь у Пастернака мы имеем дело с аллюзией к строке из лермонтовского стихотворения «Выхожу один я на дорогу…», в котором лирический субъект выходит в открытое гармоничное пространство, где «Ночь тиха, пустыня внемлет Богу, И звезда с звездою говорит». В пастернаковской же «Весне…» 1918 года рассказ оставлен «звездой без продолженья», как и в более позднем стихотворении О. Мандельштама «Концерт на вокзале» (1921), повествующем об умирании поэзии и музыки: ср. «Нельзя дышать, и твердь кишит червями, И ни одна звезда не говорит». «Разговор звезд» в поэтической фразеологии означает разговор на особом «звездном языке», доступном только поэтам (ср. «Песни звездного языка» в «Зангези» (1920–1922) В. Хлебникова).
Если же мы вновь обратимся к тексту «Весны…» Пастернака, то единственным «озвученным» объектом там окажутся «тысячи глаз», «бездонных и лишенных выраженья», — поэт дает им определение шумные ‘производящие шум’, в то же время они «недоумевающие» — то есть ‘находящиеся в состоянии сомнения, колебания вследствие невозможности понять, в чем депо’ (ср. «К недоуменью тысяч шумных глаз»). Здесь вновь, как и у Анненского (вспомним студень глаз его «Черной весны»), «глаза» являются важной частью некоторого живого, одушевленного организма весны, — правда, у Пастернака их уже «тысячи».
Числительное «тысячи» (во множественном числе) в сочетании с существительным в данном контексте, конечно, представляет собой количественную гиперболу (преувеличение), имеющую собирательное значение. Если же мы обратимся к другим случаям использования этого числительного у Пастернака в собирательном значении, то с точки зрения лексической сочетаемости прежде всего обращают на себя внимание еще три контекста, имеющие непосредственное отношение к анализируемому нами стихотворению. Первый, более ранний — из книги «Сестра моя — жизнь», в котором говорится о «выписавшемся из больницы» («И вдруг пахнуло выпиской Из тысячи больниц»), второй, более поздний, — из стихотворения о поэте и поэзии, обращенном к «Борису Пильняку» (1931) («Иль я не знаю, что, в потемки тычась, Вовек не вышла б к свету темнота, И я — урод, и счастье сотен тысяч Не ближе мне пустого счастья ста?»), в котором ключевыми и рифмующимися с цитируемыми являются строки о том, что в современной действительности напрасно «Оставлена вакансия поэта: Она опасна, если не пуста». Третий контекст — из стихотворения «Гамлет» (1946), которое открывает цикл «Стихотворений Юрия Живаго» и в котором природное пространство уподоблено театральному: «На меня наставлен сумрак ночи Тысячью биноклей на оси» (бинокли, видимо, одновременно принадлежат и сидящим в зале людям, и звездам ночного неба[127]).
Как известно, творчество художника слова представляет собой единую целостную систему, в которой более ранние тексты связаны с более поздними, а новые словоупотребления хранят память о своих прежних контекстах и взаимно раскрывают смысл друг друга. Иными словами, каждый поэт формирует свою индивидуальную систему использования слов и их комбинаций и придает каждой такой комбинации особый понятийный и художественный смысл. Таким образом, можно говорить об индивидуальном стиле поэта, или его «идиостиле».
Придерживаясь такой точки зрения, попытаемся расшифровать последний катрен стихотворения «Весна, я с улицы…» с помощью белее ранних и более поздних пастернаковских контекстов. Очевидно, что строки о «прерванном рассказе» отражают внутренний разлад «Я» и «мира», который не естественен для поэта и «лишен выраженья». Именно в поиске более естественного для себя, неболезненного способа выражения Пастернак фактически оставляет его конец открытым — как и ранее, его тянет к «выписке из тысячи больниц». Что же заставляет поэта прервать «рассказ звезды», иными словами, свое поэтическое творчество? Ответ на этот вопрос получаем в стихотворении, адресованном «Борису Пильняку», — в новом, постреволюционном мире нет места для поэта: его «вакансия пуста», как и вечер, в котором оказался лирический герой нашего стихотворения. Более того, «Я» не находит отклика у «тысячи глаз» (или сотен тысяч) с «улицы» (они бездонны и лишены выраженья). Позднее, в 1926 году, поэт, отвечая на анкету «Ленинградской правды», даст объяснение этому: «Стихи не заражают больше воздуха» [Материалы 1989: 392], и далее укажет причины этого: «Разносящей средой звучания была личность. Старая личность разрушилась, новая не сформировалась. Без резонанса лирика немыслима» [там же]. Именно поэтому «звезде» приходится «прервать» свой рассказ, а «воздух» через лирическое «Я» связан с «больницей».
Обращаясь к строкам из стихотворения «Гамлет», мы сразу перемещаемся в пространство драмы, уподобленное всему жизненному пространству. Лирическое «Я» этого стихотворения оказывается по-театральному многоликим — оно последовательно принимает различные значения: вымышленного персонажа-автора, Гамлета, актера, исполняющего роль Гамлета, биографического автора, Христа, любого, кто произносит текст[128]. Приведем этот текст целиком:
Гул затих. Я вышел на подмостки. Прислонясь к дверному косяку, Я ловлю в далеком отголоске, Что случится на моем веку. На меня наставлен сумрак ночи Тысячью биноклей на оси. Если только можно, Авва Отче, Чашу эту мимо пронеси. Я люблю твой замысел упрямый И играть согласен эту роль. Но сейчас идет другая драма, И на этот раз меня уволь. Но продуман распорядок действий, И неотвратим конец пути. Я один, все тонет в фарисействе. Жизнь прожить — не поле перейти. [3, 511]К. Тарановский [1963] помещает данное стихотворение в целую парадигму текстов, посвященных теме «пути поэта»: первым среди них оказывается «Выхожу один я на дорогу…» Лермонтова, одним из последних — «Гамлет» Пастернака. Эти тексты объединяются ученым в один ряд на основании так называемого «семантического ореола метра»: они написаны пятистопным хореем, который в русской поэзии связан с темой творческого и жизненного пути. Тарановский считает, что именно память парадигмы создает всю глубину семантических преобразований внутри каждого текста, входящего в эту парадигму. Однако тексты могут быть связаны друг с другом не только на основании общности тематики и метрической организации, но, как мы показали ранее, на основании аллюзивных отношений, основанных на памяти ключевого слова. Так, строка Пастернака о рассказе, «оставленном звездой без продолженья», также привела нас назад к лермонтовскому тексту, где «звезда с звездою говорит».
Если же мы теперь еще раз сравним тексты стихотворений «Весна, я с улицы…» и «Гамлет» самого Пастернака, между которыми лежит почти тридцатилетний промежуток его творческого пути, то увидим, что, кроме «тысячи шумных глаз» и «тысячи биноклей на оси» в сумраке вечера и ночи, их еще объединяет тема «прерывания» действия драмы или рассказа. Обращаясь к Богу Отцу, лирическое «Я» «Гамлета» молит пронести мимо чашу смерти и избавить его «на этот раз» от участия в «упрямом замысле»: ср. «Но сейчас идет другая драма, И на этот раз меня уволь». Эти строки написаны Пастернаком ретроспективно, когда он уже во многом знал, что случится на его веку. Но именно эти строки помогают нам понять, что, видимо, молодой поэт еще в 1918 году, почувствовав «опасность» внешнего мира, в котором «даль пугается» и «дом упасть боится», решил на время сделать остановку в своем творчестве. Одновременно строки второго катрена стихотворения «Весна, я с улицы…» можно прочитать и еще в одном измерении: «тысячи глаз», читающие этот пастернаковский текст, до сих пор недоумевают и ищут ответ на вопрос, почему он «прерван».
3.3. Еще раз об «эстетике небрежности» в поэзии Бориса Пастернака[**]
Если б быть мне косноязычным,
как Дант
или Петрарка!
В. Маяковский. «Себе, любимому, посвящает эти строки автор»Мое стремление обратиться еще раз к знаменитой статье М. И. Шапира «Эстетика небрежности в поэзии Пастернака (Идеология одного идиолекта)» с эпиграфом «…А ты прекрасна без извилин…» [Шапир 2004] продиктовано совсем не установкой на спор с безвременно ушедшим автором, а желанием подойти к оценке одних и тех же языковых явлений с другого конца. Мне кажется разумным сначала сказать несколько слов об индивидуальной художественной системе Пастернака, об основных принципах ее организации и только затем перейти к анализу частностей, которые были предметом исследования Шапира.
Интерпретация художественного текста всегда связана с проблемой понимания-непонимания, причем разрешение непонимания иногда совершенно невозможно в локальном, минимальном контексте, который может не включать в себя полный объем семантических признаков, необходимый для образования целостного смысла (см. [Левин 1998]). Для Пастернака «целостность» или «цельность» всегда была важной категорией, поскольку основным принципом его художественной системы является метонимия, основанная на смежности в пространстве и во времени. Даже метафору поэт понимал как перенос, основывающийся на ассоциации по смежности. Данные взгляды вытекали из его «всеобщей теории поэтической относительности» (в подражание теории Эйнштейна), которая порождала особую пастернаковскую систему номинации. Ведь парадоксально, что строчки «Для тебя я весь мир, все слова, / Если хочешь, переименую» являются частью стихотворения с заглавием «Без названия» (1956) (этот пример как раз разбирается Шапиром без внимания к заглавию стихотворения [Шапир 2004: 34]). Данный парадокс разрешим только в том случае, если понимать, что в мире Пастернака слою никогда не имеет точного денотата, а между словом и вещью образуется некоторый «зазор», устранимый только за счет постижения смысла целостной картины. В своей статье «К характеристике раннего Пастернака» Л. Флейшман пишет, что «неполнота соответствия слова и вещи трактуется динамически и утверждается как неустойчивость семантических параметров по отношению к объекту, к произносящему (или репродуцирующему, или воспринимающему слово) субъекту, к другому слову с тождественным или нетождественным значением» [Флейшман 2006: 365]. Поэтому мы можем говорить о двойном принципе «теории поэтической относительности»: «наименование как разлучение слова с предметом и „переименование“ как точное воспроизведение реальности» [там же: 375–376]. По мнению Флейшмана [там же: 376], в этом и состоит основное противоречие авангардистского искусства, обострившего одновременно «знаковый» и «незнаковый» (картина=вещь) аспекты художественного творчества. Фактически «слово» рождает новую «вещь», что отражено в строчках Пастернака 1922 года («Клеветникам»):
Но вещи рвут с себя личину, Теряют власть, роняют честь, Когда у них есть петь причина, Когда для ливня повод есть. [1, 204]И хотя постепенно Пастернак избавляется в своей поэтике от чисто авангардистских принципов, он не может отказаться от своего принципа означивания действительности, поскольку он у него никогда не менялся. Потому что «называние» для него одновременно и «невозможность назвать», оно основано на актах интуитивного прозрения, противопоставленного логическому мышлению. В своих более ранних работах я вслед за П. Л. Мусхелишвили и Ю. А. Шрейдером называла такую номинацию «интимной» [Фатеева 2003: 33], как и сам процесс поэтической референции, в котором «денотат существует в акте обозначения как часть сознания автора, как существующий с этим автором в белее интимном отношении, чем просто называние» [Мусхелишвили, Шрейдер 1989: 15]. В процессе такой референции возникает «ранее не бывшее состояние мира» [Мусхелишвили, Шрейдер 1989: 25]. Точнее, при порождении поэтического текста происходит «расщепление референции» [Рикер 1990: 426] — приостанавливается процесс описательной обыденной референции и происходит адресация к воображаемому (см. также 3.1).
Именно поэтому к пастернаковским текстам неправомерно применять понятие «неверной интерпретации». В его случае скорее можно говорить не о «не-брежности», а о «без-брежности», то есть о размывании границ между внутренним индивидуально-авторским (окказиональным) и внешним, закрепленным словарем значением. Поэтому это «отклонение от нормы» никогда не будет «кодифицировано»[130], как пишет Шапир [2004: 32], это явление совсем иного порядка. Причем всегда индивидуальное словоупотребление Пастернака имеет свою мотивацию на основе семантической деривации.
Так, если мы обратимся к «заглавному»[131] примеру статьи, который Шапир относит к явлению амфиболии (неясности выражения, возникающей в результате ряда причин стилистического порядка) [там же], то тут значение предложно-падежной формы «без извилин» как признака отсутствия ума полностью опровергается самим смысловым развертыванием стихотворения, не говоря уже о том, что первое значение слова извилина толкуется в словаре как ‘волнистое искривление, изгиб’ и в переносном употреблении представлены примеры извилины души, сердца; значение же ‘извилина мозга’ имеет пометы разг. и шута. [Толковый словарь 2007: 289]. Здесь фактически мы наблюдаем тот же перенос, что в прилагательном лукавый, этимология которого связана с понятием ‘искривления, изогнутости, кривизны’, а в переносном смысле ‘хитрости’ [там же: 418]. Понимание строк Пастернака
Любить иных — тяжелый крест, А ты прекрасна без извилин. И прелести твоей секрет Разгадке жизни равносилен. [1, 396] (курсив везде мой. — Н.Ф.)именно в значении ‘без лукавства, хитрости’ вполне мотивируются последующим контекстом, так как во второй строфе речь идет о «бескорыстном смысле», который связывается с «семьей таких основ», а в рифменной позиции с «истиной»:
Весною слышен шорох снов И шелест новостей и истин. Ты из семьи таких основ. Твой смысл, как воздух, бескорыстен. [там же]Наличие же в расширенном контексте таких слов, как разгадка, истина, смысл, так или иначе соотнесенных с адресатом стихотворения, исключает неадекватное понимание его второй строки. Ведь в «прелести без извилин» (то есть с недостатком ума) не может быть «бескорыстного смысла». Тем более что само прилагательное бескорыстен образовано присоединением приставки без-/бес, которая единофункциональна с предлогом без, образующим предложно-падежную форму без извилин, и на глубинном уровне можно выстроить семантическую деривационную цепочку от «извилистости-лукавства» до «корысти».
По логике Шапира [2004: 32] для понимания этого стихотворения почему-то надо обязательно выйти во внешний контекст («В мозгу у Вилли / мало извилин…» (В. Маяковский, «Блек энд уайт», 1925)). Но у Маяковского мы, во-первых, имеем дело совсем с другой конструкцией, а во-вторых, совершенно неправдоподобно, что свое отношение к любимой Пастернак связывает с проблемой «Блек энд уайт», то есть данная интертекстуальная отсылка не мотивирована, в отличие от ассоциаций с отсутствием «искривления» в широком смысле.
Особое внутреннее понимание пастернаковского отношения к женщине (в частности, и к З. Н. Нейгауз-Пастернак) позволяет выработать правильную установку при расшифровке и других контекстов. Например, четверостишия из стихотворения «Осень» (1949):
Ты так же сбрасываешь платье, Как роща сбрасывает листья, Когда ты падаешь в объятье В халате с шелковою кистью. [3, 521]Попробуем переставить эти строки:
Когда ты падаешь в объятье В халате с шелковою кистью, Ты так же сбрасываешь платье, Как роща сбрасывает листья.Тогда смысл платья как родового названия одежды (‘одежда, носимая поверх белья’) станет более очевидным. Однако, чтобы понять отношение Пастернака к «платью милой», надо обратиться и к другим его контекстам. Из них наиболее ранний из «Полярной швеи» (1916):
Я любил оттого, что в платье милой Я милую видел без платья. [1, 460]Если мы примем этот фрейм восприятия «платья женщины», то в стихотворении «Осень» (из «Стихотворений Юрия Живаго») «сбрасывание платья» происходит прежде всего во внутреннем восприятии лирического субъекта (он как бы видит ее без платья, со сброшенным платьем, хотя она может быть еще в халате), и оно никак не связано с конкретным атрибутом одежды (см. также [Иванов 1998][132]).
Интересно, что в письме к З. Н. Нейгауз (июль 1931 года) «платье» получает еще одну интерпретацию в связи с «болезнью любви»: «Ты права, что-то свихнулось у меня в душе по приезде сюда, но если бы ты знала, до какой степени это вертелось вокруг одной тебя, и как вновь и вновь тебя одевало в платье из моей муки, нервов, размышлений и пр. пр. Я болел тобой и недавно выздоровел…» [Письма 1993: 75]. Здесь образ любимой как бы «заворачивается» в «платье» из чувств и мыслей поэта, которые «вертятся», «изгибаются» вокруг ее образа (то есть по ассоциации образуют извилины). Поэтому ранее анализируемая строка
А ты прекрасна без извилинможет быть понята и в плане «выздоровления» от всего того, что мешает любить. Такому пониманию способствует третье заключительное четверостишие стихотворения «Любить иных — тяжелый крест…» из книги «Второе рождение», в котором речь также идет о «небольшой хитрости»:
Легко проснуться и прозреть, Словесный сор из сердца вытрясть И жить, не засоряясь впредь. Все это — не большая хитрость. [1, 396]Восстановление внутренней формы называния как внутреннего видения, основанного на контаминации значений, помогает снять неопределенность еще в двух пастернаковских контекстах.
Первый из них
И надо оставлять пробелы В судьбе, а не среди бумаг, [2, 74]. («Быть знаменитым некрасиво…» (1956))также непонятен без продолжения
Места и главы жизни целой Отчеркивая на полях.Именно в целой строфе обнаруживаются противоречивые направления семантического переноса: ‘судьба как нечто записанное на бумаге’ (пробелы, главы) и ‘судьба вне бумаг как места жизни’, чему способствует расщепленный смысл слова поля во множественном числе: одновременно это и некое пространство, и ‘чистая полоса вдоль края листа в книге, тетради, рукописи’ [Толковый словарь 2007: 684]. Данное расщепление позволяет интерпретировать и значение слова пробелы как контаминированное: это и незаполненное место в тексте, промежуток (между буквами, словами, строками), и «белое пятно» как обозначение неисследованной местности (а в переносном употреблении — ‘что-либо неизвестное’). Подобное понимание мотивируется следующим четверостишием, где, собственно, и появляются в рифменной позиции «местность» и «неизвестность»:
И окунаться в неизвестность, И прятать в ней свои шаги, Как прячется в тумане местность, Когда в ней не видать ни зги. [там же]На нашу версию понимания пробелов в судьбе как ‘до конца не расшифрованных фактов биографии поэта после его смерти’ работает и ранний ахматовский контекст из стихотворения «Столько просьб у любимой всегда!..» (1913), с которым устанавливаются явные межтекстовые связи позднего пастернаковского стихотворения:
А ты письма мои береги, Чтобы нас рассудили потомки, Чтоб отчетливей и ясней Ты был виден им, мудрый и смелый, В биографии славной твоей Разве можно оставить пробелы? [Ахматова 1986: 57]Контаминация обнаруживается и в анализируемом Шапиром [2004: 34] контексте
Откинув лучший план, Я ехал с волокитой, Дорога на Беслан Была грозой размыта. [2, 16]Как мы помним, Шапир связывает странность употребления слова волокита в данном контексте из «Летних записок» (1936) с паронимической заменой слова проволочка. Однако, на мой взгляд, тут иная внутренняя форма называния, и связана она с волоком (однокоренным с волокитой в двух значениях): это ‘участок между двумя судоходными реками, через который в старину перетаскивали судно для продолжения пути’ [Толковый словарь 2007: 107][133]. Конечно, в контексте «Из летних записок» это значение также трудно реализуется, однако оно не исключается, если представить себе размытый путь в долине между двумя реками Арагви и Курой (хотя путь в стихотворении не очень ясен с географической точки зрения). При этом в словаре В. Даля есть прилагательное волокитный со значением ‘мешкотный, медленный, протяжный, длительный’ [Даль, 3, 237]. Если же мы аккумулируем все смысловые ассоциации этого слова, то получим ‘медленную езду по размытому пространству, когда, может быть, приходилось тащить машину волоком’.
Отметим, что необычное, диффузное значение этого слова, связанное с дорогой, в пастернаковском языке было задано с самого начала:
Как под стены зоряни зарытой, За окоп, под босой бастион Волокиты мосты — волокиту Собирают в дорожный погон. [1, 507]. «Мельхиор» (1914)Ясно, что здесь опять обнаруживается связь с водным пространством через «мосты», и непонятно, кто такой или что такое «волокита». Прослеживается и связь слова волокита и с кавказской местностью «Из летних записок». Так, в стихотворении «Пока мы по Кавказу лазаем…» (1931) находим строки:
Откос уносит эту странность За двухтысячелетний Мцхет, Где Лермонтов уже не Янус И больше черт двуликих нет, Где он, как город, дорисован Не злою кистью волокит, Но кровель бронзой бирюзовой На пыльном малахите плит. [2, 134]В этом контексте тоже трудно однозначно сказать, что Лермонтов «дорисован» некими любителями ухаживать за женщинами (как должно было бы реализоваться второе значение слова волокита). Скорее, волокита оказывается у Пастернака словом с некоторой свободной семантикой, которое связано у него с некими устойчивыми зрительными ассоциациями и идеей пути.
Хотелось бы прокомментировать еще один контекст из «Спекторского», который объявляется Шапиром [2004: 34] «граничащим с бессмыслицей»:
Ей гололедица лепечет с дрожью. Что время позже, чем бывает в пять. [1, 340]Снова приходится констатировать, что бессмыслица существует только в таком узком контексте, потому что из этих двух строк даже непонятно, что это описывается рассвет, а не закат дня. Однако несколько выше в поэме Пастернака читаем:
И не напрасно лампа с жаром пялит Глаза в окно и рвется со стола. Гашу ее. Темь. Я ни зги не вижу. Светает в семь, а снег, как назло, рыж. И любо ж, верно, крякать уткой в жиже И падать в слякоть, под кропила крыш! [там же]Значит, герой ждет рассвета, который в это время года наступает в семь, и одновременно ждет и некую «приезжую» — ту, которой, собственно, «гололедица лепечет с дрожью»:
Как едется в такую рань приезжей, С самой посадки не смежавшей глаз? [там же]Получается, что «приезжая» едет еще до наступления рассвета, в его ожидании. Таким образом, в строке «Что время позже, чем бывает в пять» слово время не означает конкретного времени, а речь идет в целом о периоде наступления «рассвета», когда по внешним признакам кажется, что уже больше пяти (то есть ближе к времени, когда светает). Но возможна и обратная интерпретация, когда позже по смежности означает более темное время, чем обычно в пять часов утра. Такое толкование провоцирует еще один близлежащий контекст:
Распутица цепляется за вожжи, Торцы грозятся в луже искупать. Какая рань! В часы утра такие, Стихиям четырем открывши грудь, Лихие игроки, фехтуя кием, Кричат кому-нибудь: счастливый путь! [1, 340]Напомним, что поэтический текст вообще предполагает относительность в интерпретации времени, взаимодействие различных временных планов, отражение субъективности хроновосприятия, а также десинхронизацию временного континуума. Ведь нас не удивляют почему-то строки И. Бродского из стихотворения «Из Альберта Эйнштейна» (1994):
Вчера наступило завтра, в три часа пополудни. Сегодня уже «никогда», будущее вообще. [Бродский 2000: 195]Но у Пастернака тоже действует теория поэтической относительности, при которой «Я» и приезжая могут воспринимать время не только в исчислении, но и в световом восприятии. Главное, что наречие позже в данном расширенном контексте может не иметь конкретной референциальной семантики, так как во многом в стихе выбор слов происходит иногда исходя из других параметров — прежде всего звуковой памяти слова, которая в данном четверостишии безусловно значима: ср. ряд дрожью-позже-вожжи, а также рыж-приезжая-смежавшей-луже и др.
Трудно обнаружить и плеонастическую избыточность в четверостишии из стихотворения «О знал бы, что так бывает…» (1932) из книги «Второе рождение»:
Но старость — это Рим, который Взамен турусов и колес Не читки требует с актера, А полной гибели всерьез. [1, 412]если учитывать особую семантику «театральности» слова Пастернака: в ею сознании поэт и есть актер на сцене. Здесь речь вдет не только о самом месте «поэта» на сцене, но и о «естественности-неестественности» театрального высказывания, его публичности и зрелищности. Поэтому «полная гибель всерьез» противопоставлена у Пастернака пустой болтовне или читке на репетиции, когда «гибель на сцене» можно повторить. Недаром затем в стихотворении «Гамлет» (1946) «Я», вышедший на сцену, уподобляясь Христу, молит:
Если только можно, Авва Отче, Чашу эту мимо пронеси. [3, 511]О чем же идет речь дальше в «Гамлете»? Неудивительно, что о роли, которую можно сыграть в разных драмах по различному сценарию:
Я люблю твой замысел упрямый И играть согласен эту роль. Но сейчас идет другая драма, И на этот раз меня уволь. [там же]Ведь главная мысль, которую проводит Пастернак и во «Втором рождении», и в «Стихотворениях Юрия Живаго» (открывающихся «Гамлетом»), — о том, что смерть можно «отложить» и противопоставить ей «второе рождение» или «воскресение».
Несколько слов о трансформации фразеологизмов в поэзии Пастернака, которую Шапир [2004: 35] называет «деформацией». Напомню, что изменение компонентного состава фразеологических единиц или его расширение, как в стихотворении «Петербург» («И к горлу балтийские волны, как комья / Тоски, подкатили» [1, 68] — ср. ком подкатил к горлу), оживление внутренней формы фразеологизмов за счет активизации тропеических преобразований, замена фразеологизма на словосочетание, имеющее с ним общий доминантный семантический признак («Не как люди, не еженедельно, / Не всегда, в столетье раза два / Я молил тебя: членораздельно / Повтори творящие слова» [1, 74] — раз в год по обещанию) — обычные приемы, свойственные не только Пастернаку, но и многим поэтам Серебряного века. Однако у Пастернака часто встречаются особые трансформации, связанные с константами его художественной системы: а именно с принципами всеобщей одушевленности и отражения. Поэтому в четверостишии
Страшным полуоборотом, Сразу меняясь во взоре, Мачты въезжают в ворюга Настежь открытого моря. [1, 237]. («Отплытие», 1922)Пастернак хотел сказать именно «меняясь во взоре», а не «меняясь на глазах», так как все предметы одарены у него зрением. Ср., к примеру, подобные же контексты, в которых окружающие объекты наделяются зрением или способностью видеть:
Очки по траве растерял палисадник, Там книгу читает Тень [1, 114]; Обводит день теперешний Глазами анемон [1, 118]; Но по ночам! Как просят пить, как пламенны Глаза капсюль и пузырьков лечебных! [1, 193].Словосочетание же «занести стопу» из стихотворения «Художник» (1936) —
Как-то в сумерки Тифлиса Я зимой занес стопу. Пресловутую теплицу Лихорадило в гриппу. [2, 8]М. И. Шапир возводит к фразеологизму «ноги сами его туда занесли», который фактически является конверсивом к пастернаковскому. Однако, на мой взгляд, здесь Пастернак вполне естественно следует своему метонимическому принципу, который по внутренней форме скорей соотносит «Я занес стопу» с фразеологизмом «здесь не ступала нога человека» и отсылает к более раннему стихотворению поэта «Метель» (1914, 1928):
В посаде, куда ни одна нога Не ступала, лишь ворожеи да вьюги Ступала нога, в бесноватой округе, Где и то, как убитые, спят снега. [1, 76]Фактически в «Художнике» мы имеем дело с семантическим стяжением некой контаминированной конструкции на основе двух метонимических переносов (или, скорее, метонимии в метонимии). В исходном глубинном высказывании «Ноги сами занесли туда, где не ступала нога» — на первый план сначала выходит одна «ступающая нога» — а в результате второй метонимической операции «стопа» выступает как часть ноги, на которую ступают. При этом значимо, что «стопа» заносится «в сумерки» Тифлиса, то есть когда город находится в полутемном состоянии и невозможно разглядеть целостную картину.
Мена же субъекта и объекта в поэзии Пастернака — тоже обычная вещь, так как сами субъектно-объектные отношения у него очень подвижны и подвержены имплицитной конверсии. Поэтому в чистом виде «двузначности» при омонимии именительного и винительного падежей у Пастернака нет, тем более «нечаянной», и она почти всегда разрешима в пользу неодушевленных предметов, которые по принципу отражения наделяются способностью смотреть, удивляться, думать и даже считать, как в разбираемом примере из поэмы «Девятьсот пятый год»:
В зале гул. Духота. Тысяч пять сосчитали деревья. [1, 287]Ср. в позже в книге «Когда разгуляется»:
Меня деревья плохо видят На отдаленном берегу. [2, 89]Конечно, я в рамках одного раздела не могу рассмотреть все спорные конструкции Пастернака (тем более что Шапир анализирует в своем исследовании явления всех уровней стиха), однако все же никак не могу согласиться с тем, что не укладывающиеся в норму (а для поэтического языка никто и не может указать норму) пастернаковские поэтические строки можно назвать «неуклюжими выражениями», а самого поэта обвинить в «авторской глухоте». Не совсем адекватны и ссылки Шапира на подобие художественной речи Пастернака неподготовленной устной речи. Хотя в разговорной и поэтической речи на поверхности могут оказаться близкие по форме конструкции, их генеалогия и функции принципиально различны. В поэтической речи, в которой, в отличие от разговорной, существует членение на строки и соответственно вертикальный контекст, различные типы параллелизмов и изоморфизмов, устанавливающие эквивалентности между формально несовпадающими элементами текста, выступают «как аналоги тропов на сверх-фразовом уровне» [Золян 1986б: 71], что в корне меняет интерпретацию отдельных лингвистических единиц и конструкций. Для Пастернака же, как поэта с футуристическим прошлым, синтаксические трансформации всегда являлись подобием метафорических или метонимических преобразований, только более глубинного уровня (см. выше 3.1). Поэтому в его случае многие контаминации, как, например, в «Волнах» (1931)
И я приму тебя, как упряжь, Тех ради будущих безумств, Что ты, как стих, меня зазубришь, Как быль, запомнишь наизусть. [1, 375]являются не «деформацией», а способом динамизации смысла, когда синтаксические связи становятся настолько расплывчатыми, аморфными, что в них оказывается возможным взаимозаменять отдельные составляющие части. Ведь не случайно Шапир пишет, что деформацию можно обнаружить, только если перевести стихотворный текст в прозу, где более сложно обойти синтаксические законы. Читаем: «Деформация синтаксических связей обнажится, если текст перевести в прозу: Я приму тебя, как упряжь, ради тех будущих безумств, что ты зазубришь меня, как стих. Составной союз ради того что (Я приму тебя, ради того что ты зазубришь меня, как стих) контаминирован с предложным дополнением (Я приму тебя ради будущих безумств)» (выделения автора) [Шапир 2004: 39]. Однако в поэтической речи в контаминации нет ничего из ряда вон выходящего (ведь допускаем мы ее на уровне словообразования!), так как смыслы в поэзии могут образовываться параллельно и с наложением друг на друга, а также формироваться поверх основного текста. Тем более что сам текст Пастернака говорит о «безумствах», которые, как стих, надо зазубрить, — почему же не считать здесь синтаксические смещения как раз выражением подобного «безумства»? Можно даже предположить, что смещенный синтаксис помогает разрешить в данной строфе само логическое противоречие между «упряжью» и поэтическими «безумствами»[134].
В этом смысле «синтаксическая амбивалентность», точнее, «неопределенность» не является каким-либо «промахом» поэта, а есть обычное свойство поэтической речи, как и обсуждаемая раньше «плеонастичность», то есть дублирование смысла. Самое главное: читать всю конструкцию целиком, а не вырывать ее из контекста. Тогда и строки Пастернака, обращенные к «Борису Пильняку» (1931), приобретут именно тот смысл, который в них вкладывал поэт. Еще раз перечитаем их:
Напрасно в дни великого совета, Где высшей страсти отданы места, Оставлена вакансия поэта: Она опасна, если не пуста. [1, 226]Как мы видим, в тексте нет словосочетания «пустая вакансия», как это пишет Шапир [2004: 36], а, наоборот, обсуждается ситуация, когда «вакансия не пуста». Сам Пастернак пишет о том, что «вакансия поэта» оставлена в дни великого совета. Далее идет двоеточие и разъяснение, в котором даже не присутствует сема ‘бессмысленности’, достаточно только поставить условное придаточное на первое место: если (когда) вакансия не пуста (то есть существует поэт, который на нее претендует или которого мыслят на это место), то для данного поэта это представляет опасность. Таким образом, только медленное, последовательное чтение гарантирует правильное понимание смысла пастернаковского текста.
Не надо забывать и о том, что Пастернак жил в то время, когда было опасно говорить однозначно, то есть «не темня смысла» (ср., к примеру, его строку «В замешательстве смысл темня» [1, 215]), и поэтический способ выражения предоставлял ему возможность высказываться с той степенью ясности, которая позволяла бы ему не терять свою индивидуальность.
Поэтому некорректно (или, скорее, не-бережно) говорить о том, что пастернаковские «стихи <…> созданы как бы начерно и второпях; автор на ходу подбирает слова, не отшлифовывая стиля и не отделывая всех деталей» [Шапир 2004: 47–48]. Скорее правда состоит в том, что в стихах Пастернака отражен не результат, а сам процесс творчества, когда постигаемые поэтом сущности настолько сложны или неопределенны, что их невозможно правильно назвать, — и перед нами оказывается динамическая запись смещения от общепонятного к глубоко личному.
3.4. Проза как поэзия: О языке романа «Доктор Живаго»
В статье Р. Якобсона «Заметки о прозе поэта Пастернака» (1935) [Якобсон 1987] отмечается, что «проза поэта» обнаруживает ряд типологических черт, отражающих особенности поэтического мышления ее автора и «внутреннюю конфигурацию» его языка. Данный раздел как раз посвящен характерным особенностям языка поэта, которые находят свое отражение в прозаическом тексте романа «Доктор Живаго».
Сам Б. Пастернак в эссе «Несколько положений» (1918, 1922) писал о парадоксальности взаимоотношений между прозой и поэзией: в его представлении это «неотделимые друг от друга» полюса и начала, которые «не существуют отдельно». Что такое поэтическое начало в прозе — можно понимать по-разному. Одни исследователи связывают его с определенными стиховыми приемами, которые вносятся в структуру прозаического повествования (метризацией, особой звуковой организацией, структурными параллелизмами), или с насыщенностью прозаического текста стихотворными вставками. Другие ищут основу «поэтичности» в смысловой области — то есть в сфере смещения референции, когда приостанавливается процесс прямого соотнесения элементов текста с «обыденной» действительностью и происходит адресация к воображаемому. Второе понимание «поэтичности» впрямую связано с образной структурой произведения, с целостной системой переносных значений, смещающих «действительность». Однако данное смещение возникает не само по себе, оно связано с понятием «лиричности» прозаического текста и особой «субъективизацией» повествования, благодаря которой в романе порождаются параллельные изобразительные планы, становятся возможны сближения различных сущностей (например, любви и смерти), а простые «вещи», предметы окружающей обстановки (гардероб, дверь, лестница) и природные явления (дождь, гроза, метель) приобретают символическое значение.
Особенностью прозы Пастернака является как раз то, что в ней и эти две составные части «поэтического начала» тоже существуют нераздельно, что переводит прозаический текст из линейного измерения в нелинейное и многомерное. Денотативная функция внешней речи уходит на второй план как раз благодаря тому, что сам отбор языковых элементов, сам принцип их соединения в синтаксические конструкции и более крупные текстовые единства, само расположение взаимосвязанных элементов в целостном пространстве текста определяются прежде всего звуковыми, комбинаторными и ритмическими характеристиками самих языковых единиц. Так, благодаря «звуку темы», особой ритмико-синтаксической упорядоченности абзацев, симметричности лексических повторов в тексте романа «Доктор Живаго» создается особая «прозрачная» структура, сквозная целостность которой образуется за счет повторяющихся звукосмысловых комплексов.
Иными словами, текстовая действительность порождается в «Докторе Живаго» не на основании чисто фабульных приемов, а с опорой на глубину «памяти слова». Поэтому в романе возникает некое «иррациональное начало», которое соотносимо с категорией «поэтического», существующего вне рамок определенной формы выражения. Наиболее точное определение этому началу дал В. Набоков в своей работе о Гоголе: «Под поэзией я понимаю тайны иррационального, познаваемые при помощи рациональной речи» [Набоков 1987: 194].
Обратимся сначала к звуковой организации словесной ткани текста. Несмотря на то что в целостной структуре романа мы имеем дело с разными явлениями фонетического уровня, во всех случаях при концентрации звуковых повторов мы обнаруживаем систему дополнительной корреляции между словами, предложениями, абзацами и даже целыми главами вне зависимости от их контактного или дистантного расположения, сознательности и бессознательности введения элементов звукового подобия и степени их поэтической мотивации.
У Пастернака любое звукописное начало может привносить в целостную композицию дополнительные уровни интерпретации. Удивительной с этой точки зрения является взаимная проекция двух дистантных фрагментов романа, которая восстанавливает оборванные судьбой родственные связи в семье Живаго. Так, в части первой (гл. 6) романа, где описывается пребывание маленького Юры с дядей в Дуплянке, имении Кологривова летом 1903 года, обращает на себя внимание абзац, в котором Юра вступает в непосредственное «звуковое» общение с матерью, чей образ для него растворен во всей окружающей живой природе: «Здесь была удивительная прелесть! Каждую минуту слышался чистый трехтонный высвист иволог, с промежутками выжидания, чтобы влажный, как из дудки извлеченный звук до конца пропитал окрестность. Стоячий, заблудившийся в воздухе запах цветов пригвожден был зноем неподвижно к клумбам. Как это напоминало Антибы и Бордиреру! Юра поминутно поворачивался направо и налево. Над лужайками слуховой галлюцинацией висел призрак маминого голоса, он звучал Юре в мелодических оборотах птиц и жужжании пчел. Юра вздрагивал, ему то и дело мерещилось, будто мать аукается с ним и куда-то его подзывает»[135]. В этом абзаце присутствует удивительная огласовка, которая создается звуками А и У (они выделены жирным шрифтом), непосредственно передающими это «ауканье» с матерью[136]. Заметим, что здесь впервые появляется сочетание «влажный звук», который оказывается «слуховой галлюцинацией» Юрия, и этот звук соотносится с «живописностью» места, она «тоже напоминала маму, которая любила природу и часто брала Юру с собой на прогулки» (часть 1, гл. 4). Но эта «живописность» еще связана и с самой родовой фамилией ЖИВАГО (о чем писал ранее Е. Фарыно), в чертах же дяди Юра прочитывал материнские черты («Юре хорошо было с дядей. Он был похож на маму»), и, «как у нее, у него было дворянское чувство равенства со всем живущим» (часть 1, гл. 4). Таким образом, «живое присутствие» матери Живаго в Дуплянке задается как частотой употребления слов с корнем ЖИВ- (несмотря на то что роман начинается с оксюморона «хоронят Живаго»), сходством дяди с ней, а также звукописным оформлением сцены «контакта» при помощи звуков А и У, которые задают внутреннюю форму пока еще не определенного звукообраза, соединенного ассоциативно с понятием «влажности».
Дальнейшее развитие этого звукообраза находим уже в шестой части романа (гл. 3), в которой описывается возвращение Юрия Живаго с фронта в Москву. По возвращении «главной новостью в Москве для него был этот мальчик» — его сын Сашенька. Когда мальчик родился, Живаго сразу призвали, но до отъезда ему удалось навестить Тоню в клинике во время кормления детей. И вот теперь в Москве доктор Живаго вспоминает момент, когда он впервые различил среди многих голос своего сына, в котором «плач» тоже составлял «влажную основу»:
«— Уа, уа, — почти без чувства, как по долгу службы, пищали малютки на одной ноте, и только один голос выделялся из этого унисона. Ребенок тоже кричал „уа, уа“, и тоже без оттенка страдания, но, как казалось, не по обязанности, а с каким-то впадающим в бас, умышленным, угрюмым недружелюбием.
Юрий Андреевич тогда уже решил назвать сына в честь тестя Александром. Неизвестно почему он вообразил, что так кричит его мальчик, потому что это был плач с физиономией, уже содержавший будущий характер и судьбу человека, плач со звуковой окраской, заключавшей в себе имя мальчика, имя Александр, как вообразил себе Юрий Андреевич.
Юрий Андреевич не ошибся. Как потом выяснилось, это действительно плакал Сашенька. Вот то первое, что он знал о сыне».
Как мы видим и слышим, здесь вновь возникают знакомые нам звуки, но уже в другой последовательности У и А, при этом по принципу обратной симметрии сын Юрия Андреевича (его инициалы ЮА) получает инициалы, обратные отцовским (Александр Юрьевич — АЮ, и назван он в честь тестя Громеко)[137]. Вспомним, что Юру впервые начинают звать Юрием Андреевичем и доктором Живаго именно в главе, где описывается рождение его сына (часть 4, гл. 5), параллельно с тем, как «дождь лил самым неутешным образом, не усиливаясь и не ослабевая». Значимым оказывается и то, что сыновий плач «УА» кажется Юрию Андреевичу «плачем с физиономией», «плачем со звуковой окраской» — и эта «живописность» плача немного позже в главе мотивируется портретным сходством сына Живаго с его матерью: «Мальчик в кроватке оказался совсем не таким красавчиком, каким его изображали снимки, зато это была вылитая мать Юрия Андреевича, покойная Мария Николаевна Живаго, разительная ее копия, похожая на нее больше всех сохранившихся после нее изображений» (часть 6, гл. 3). Если мы внимательно посмотрим на строение последней фразы, то заметим, что «мальчик» оказывается растворенным в «женском начале» ЖИВАГО (это была вылитая мать Юрия Андреевича), а само прилагательное «вылитая» связывается с темой «течения» жидкости. И если раньше в Дуплянке «проводником» общения с матерью была «похожесть дяди», то теперь сам плачущий мальчик объявляется копией матери[138].
Так в самой структуре романа реализуется идея одного из его первоначальных заглавий — «Смерти не будет». Как мы помним, свою идею «воскресения» Живаго рассказывает Анне Ивановне (матери Тони, имя-отчество которой созвучно Иоанну), находящейся на смертном одре: «Но все время одна и та же необъятно тождественная жизнь наполняет вселенную и ежечасно обновляется в неисчислимых сочетаниях и превращениях. Вот вы опасаетесь, воскреснете ли вы, а вы уже воскресли, когда родились, и этого не заметили» [3, 69]. Эти «сочетания и превращения» Пастернаку удалось передать при помощи поистине филигранной организации звуковой ткани романа.
При этом, говоря о звуковой перекличке проанализированных фрагментов, нельзя не отметить особое формальное строение текста романа, который делится на части, потом на мелкие главки, а внутри глав на мелкие, соизмеримые абзацы. Согласно подсчетам, среднее количество предложений в абзацах текста «Доктора Живаго» — 3,4; а среднее количество слов в предложении — 13,33. Средняя же протяженность абзацев в романе — 4,69 прозаической строки (272 знака), что представляет разительный контраст с текстом ранней прозы Пастернака — повестью «Детство Люверс», где средний абзац включает 7,39 прозаической строки. Таким образом, текст романа представляет собой достаточно «прозрачную» структуру, подобную строфической, в которой при внешней экономии в изобразительных средствах задается внутренняя глубина, позволяющая сквозное соотнесение звукосмысловых комплексов. О такой тенденции говорят и заметки самого Пастернака при работе над романом: «Короткие, полные окончательно продуманных положений или формулировок предложения. Спокойное, естественное изложение…» [3, 623].
Однако такая «естественность» оказывается достаточно мнимой, поскольку «семантическое голосоведение» (термин Д. Сегала) раскрывает нам особую вертикально-горизонтальную упорядоченность текста, которая по параметрам строфической, звуковой и синтаксической организации приближается к стиховой. Становится очевидным, что мы имеем дело со структурой, основанной не на линейной связи предложений и абзацев, а на памяти каждого отдельного слова или даже звука, что говорит о «поэтическом модусе» ее словесной семантики.
И тут необходимо обратить внимание на то, что контакт с сыном организуется у Живаго теми же «водяными знаками», что и его контакт с Ларой. Недаром в конце главы, повествующей о первой осмысленной встрече с сыном, мы имеем дело с оживлением внутренней формы фразеологизмов, связанных с «водой». Показательно, что «вылитая копия матери» сначала не принимает своего отца. Это кажется Живаго дурным предзнаменованием, и он выходит из комнаты «как в воду опущенный», хотя вслух говорит, что завтра мальчик присмотрится, и их «водой не разольешь» (за кадром же стоит и фразеологизм «похож как две капли воды») (часть 6, гл. 3).
Напомним, что мальчик рождается, когда «дождь лил неутешным образом» (обычно неутешными бывают слезы). В «слезах» Живаго первый раз видит Лару в госпитале, а ночью «ветер плакал и лепетал» Живаго имена жены и сына («Тоня, Шурочка, как я по вас соскучился, как мне хочется домой…»). При этом Живаго пишет Тоне о Ларе, и та убеждает его «проследовать прямо на Урал за этой удивительной сестрою, шествующей по жизни в сопровождении таких знамений и стечений обстоятельств, с которыми не сравняться ее, Тониному, скромному жизненному пути. „О Сашеньке и его будущем не беспокойся“, — писала она» (часть 5, гл. 2). В этом контексте возникает образ Лары как «сестры моей жизни», с которой Живаго «дышал совместностью».
Как мы знаем, именно Ларе принадлежал «влажный голос», о котором пишет Живаго в своем дневнике в Варыкине: «Меня разбудил женский голос, который слышался во сне, которым во сне оглашался воздух. Я запомнил его звук и, воспроизведя его в памяти, перебирал мысленно знакомых женщин, доискиваясь, какая из них могла быть обладательницей этого грудного, тихого от тяжести, влажного голоса» (часть 9, гл. 5). Однако понимание, что этот голос принадлежит Ларе, приходит к Живаго в Юрятине (городе, в названии которого соединены звуки У-A), когда его мысли «витали за тридевять земель от предмета его занятий» в библиотеке. Таким образом, снова обнаруживается соединение «женского начала» и «влажного звука», которое везде сопутствует Живаго.
Вспомним, что «водяной знак» Лары, как пролившейся с неба любви, во время страшной грозы Юрий Андреевич видит вместе с мадемуазель Флери, упоминание о которой в романе в следующий раз будет связано со смертью Живаго в преддверии начинающейся грозы (часть 15, гл. 12). Этот «водяной знак» создает в тексте структурные параллелизмы, уподобляющие текст романа стихотворному:
«Они были уверены, что отворят парадное и в дом войдет так хорошо известная женщина, до нитки вымокшая и иззябшая, которую они засыпают расспросами, пока она будет отряхиваться. <…>.
Они были так уверены в этом, что когда они заперли дверь, след этой уверенности остался за углом дома на улице, в виде водяного знака этой женщины или ее образа, который продолжал им мерещиться за поворотом» (часть 5, гл. 9).
Я не буду специально останавливаться на том, что и вся главка 9 части 5 со значимым заглавием «Прощание со старым» пронизана звукописью при описании грозы, в котором перемежаются шипящие звуки (шум урагана, шум ливня, обрушивался на крыши, хлещущими потоками) и дрожащий «р», сопутствующий Флери (раскаты грома, без перерыва, ровное рокотание, сверкание) и вызывающий ее тревогу. Однако невозможно не сказать о том, что все эти звуки рождают еще один самый тревожный звук — «стук», который пронизывает все абзацы главки, и который слышится не только Флери, но и Живаго — этот «стук» будит Живаго, как впоследствии звук падающей во сне «маминой акварели итальянского взморья», когда Стрельников стреляет в себя. И как окажется, этот «стук» в Мелюзееве станет для Живаго не только предзнаменованием будущей любви, но и смерти.
И именно в сцене у гроба Живаго раскроется тайна «влажного» Лариного голоса, оплакивающего Юрия: «Казалось именно эти мокрые от слез слова сами слипались в ее ласковый и быстрый лепет, как шелестит ветер шелковистой и влажной листвой, спутанной теплым дождем» (часть 15, гл. 16). Так именно плакал и лепетал ветер в ночь, когда Живаго вспоминал жену и сына и Ларины слезы по Антипову-Стрельникову. «Шелковисто-влажные» звуки (буквально с-л-с-л-п-л-с-л-с-л-п-т-ш-л-с-т-ш-л-с-т-л-с-т-т-л-п) этого «голоса-лепета» могут быть даже сложены в осмысленную последовательность «слышал лепет и тепло» (а лепет бывает прежде всего у младенцев) и характеризуются в романе как «разламывающие рамки реальности» и «не имеющие смысла», «как не имеют смысла хоры и монологи трагедий, и стихотворная речь, и музыка и прочие условности, оправдываемые одною только условностью волнения» (часть 15, гл. 16).
Сама же текстовая реальность построена в романе также необычным образом, поскольку в ее центре находятся «герои», которые принято называть «метонимическими». Это определение находим в статье Р. Якобсона «Заметки о прозе поэта Пастернака», который считал, что пастернаковский «лиризм, в прозе или поэзии, пронизан метонимическим принципом, в центре которого — ассоциация по смежности. <…> первое лицо отодвигается на задний план. Но это лишь иллюзорное пренебрежение „мной“ („я“): вечный лирический герой, несомненно, здесь. Его присутствие стало метонимическим» [Якобсон 1987: 329]. Вслед за Якобсоном многие исследователи творчества Пастернака (М. Окутюрье, А. Юнггрен и др.) отмечают особый тип его героев, занимающих центральное место в повествовании и заменяющих собой сюжет. Это созерцатели, служащие композиционно объединяющей единицей повествования и отраженные в природном мире так, что неясно, кто является субъектом, а кто объектом действия. Именно поэтому в пастернаковском романе Живаго становится «неотличимым, необнаружимым в калейдоскопе луней и листьев, точно он надел шапку-невидимку» как раз в тот момент, когда он хочет понять: «Что такое субъект? Что такое объект? Как дать определение их тождества?» (часть 11, гл. 8).
Говоря о звуковой организации текста, мы уже отмечали, что «звуки», «голоса», «стуки», «знаки» существуют в романном пространстве как бы сами по себе, они также могут принадлежать ветру, дождю, грозе и только потом соотноситься с определенными действующими лицами романа. В романе «Доктор Живаго» понятие «метонимического героя» осложнено еще и тем, что заглавный его герой является поэтом, который переносит свои внутренние переживания непосредственно в стихи, составляющие заключительную часть романа. Однако скорее можно говорить о том, что прозаический корпус романа «Доктор Живаго» является некоторым автокомментарием по отношению ко всему стихотворному творчеству самого Пастернака.
Данную мысль подтверждают так называемые «близнечные тексты», варьирующиеся по оси «стих — проза» и отличающиеся внутренним семантическим и структурным подобием. Так, можно увидеть сходство в том, каким образом женский образ возникает в сознании лирического героя «Сестры моей жизни» и героя романа «Доктор Живаго». Уже сам эпиграф к книге стихов («Бушует лес, по небу пролетают грозовые тучи, тогда в движении бури мне видятся, девочка, твои черты». Ленау (нем.)) содержит в зародыше «водяной знак» любимой и подчеркивает божественное, небесное происхождение любви и творчества, которые возникают на небе, как гроза. Этот эпиграф определяет и метонимическое происхождение женского образа, который привносится поэтическим «Я» из глубины памяти по «частям» в момент расставания: ср. далее: «И память — в пятнах икр и щек, и рук, и губ, и глаз» («Не трогать», «СМЖ»), Подобный же облик Девочки возникает в сознании Живаго в романе, когда он прощается с Ларой, отпустив ее с Комаровским: «Пока тебя помнят вгибы локтей моих, пока ты еще на руках и губах моих, я побуду с тобой <…>. Я положу черты твои на бумагу, как после страшной бури, взрывающей море до основания…» (часть 14, гл. 15). В романе находим и объяснение происхождения такого образа как второго «Я» поэта, растворенного во всем окружающем мире: «Тот юношеский первообраз, который на всю жизнь складывается у каждого, и потом навсегда служит и кажется ему внутренним лицом, его личностью, во всей первоначальной силе пробуждался в нем, и заставлял природу, лес, вечернюю зарю и все видимое преображаться в такое же первоначальное и всеохватывающее подобие девочки. „Лара!“ закрыв глаза, полушептал или мысленно обращался он ко всей жизни, ко всей божьей земле, ко всему расстилавшемуся передним, солнцем озаренному пространству» (часть 11, гл. 7).
Особенностью организации романа является и то, что все его главные герои не существуют раздельно: они то и дело неожиданно оказываются в одних и тех же местах или, даже существуя параллельно, взаимно отражаются друг в друге как части целого мира. Тем самым роман приобретает циклическую композицию, и образность становится «сквозной тканью существования» прозаического текста за счет повторяющихся мотивов, обусловленных «субъектной многозначностью слова» (В. В. Виноградов). Мы уже наблюдали, как различных героев связывает лейтмотив «грозы» и «дождя». Точно так же все основные персонажи оказываются взаимосвязанными через мотивы «выстрела», «метели» и образ «лестницы», соединяющей небесное и земное и служащей символом любви между мужчиной и женщиной.
Поэтичность романа подкрепляется тем, что в нем за внешней фабулой скрыто мифологическое начало, которое и способствует формированию циклических кругов, основанных на сквозном противопоставлении и отождествлении жизни, смерти, рождения и любви. Причем все мифологические проекции сопоставлены с истерическими и метонимически замешают целостные ситуации и события: так, например, бой Георгия со змеем в стихотворении «Сказка», центральном стихотворении живаговского цикла, выступает как инвариант разрешения всех сюжетных противоречий романа.
И точно так же, как в повести «Выстрел» Пушкина «по смысловым вехам» движется история «выстрела», с которой начинается цикл повестей Белкина (что прекрасно показал В. В. Виноградов в работе «Стиль Пушкина» [1941]), и в романе Пастернака «выстрелы» образуют «заколдованный круг», замыкающийся на Антипове, взявшем себе «смертный псевдоним» Стрельников. Первый раз Паша Антипов появляется в романе на фоне «серо-свинцового» неба, первая его игра — игра в войну; «Мальчики стреляют, — думала Лара. <…> Хорошие, честные мальчики, — думала она. — Хорошие, оттого и стреляют» (часть 2, гл. 18). Следующий «выстрел» связан с Ларой, которая «с особенным увлечением состязалась в стрельбе в цель». Она же задумала «стрелять» в своего змея-искусителя Комаровского: «Задуманный выстрел уже грянул в ее душе, в совершенном безразличии к тому, в кого он был направлен. Этот выстрел был единственное, что он сознавала. Она его слышала всю дорогу, и это был выстрел в Комаровского, в самое себя, в свою собственную судьбу и в дуплянский дуб на лужайке[139] с вырезанной в его стволе стрелковой мишенью» (часть 3, гл. 7). На самом же деле «выстрел», который прогремел в рождественскую ночь у Свентицких и свидетелем которого стал Юра Живаго, прежде всего по символическому кругу был направлен в Антипова. Его превращение в Стрельникова-Расстрельникова связано со «змеем поезда» — аналогом дракона в «Сказке». В результате Стрельников стреляет в себя около дома-символа, связанного с историей семьи Живаго и его любовью к Ларе. Из этого дома увозит Лару Комаровский, который охарактеризован Ларой как «чудище заурядности». И только он один остается в живых после смерти Живаго и самоубийства Антипова. Таким образом, мотив «неосуществленного выстрела» из пушкинской повести срабатывает в «Докторе Живаго», но с «промахом»: вместо Комаровского, на которого покушалась Лара, но промахнулась, он попадает в Стрельникова.
Следующий пушкинский мотив — «метель» — связывает весь роман и его стихотворный и прозаический тексты сквозной мелодией, заданной строками «Зимней ночи»: «Мело, мело по всей земле…» «Метель» соединяет судьбы всех героев романа, образуя «судьбы скрещенья». В то же время метель и снег выступают в «Докторе Живаго» как символы сказочной «мертвой воды», связанной с темой «выстрела» (ср. в «Зимней ночи»: «Метель лепила на стекле / Кружки и стрелы»), и в образной системе произведения они противопоставлены «воде живой» — грозе, ливню, волнам, образующим круговорот жизни (см. [Франк 1990]).
С «метели», обвивающей землю «погребальными пеленами», начинается роман «Доктор Живаго», когда хоронят мать Юры. Эта же «ткань» проходит и сквозь жизнь Тони, первой жены Живаго, которая в ночь Рождества обвивается белой тюлевой занавеской, похожей на подвенечную фату, а затем в эту же ночь Лара стреляет в Комаровского и умирает мать Тони — Анна Ивановна. После революции в ночь отъезда из Москвы Тони и Живаго также поднимается снежная буря: «Ветер взметал вверх к поднебесью серые тучи вертящихся снежинок, которые белым вихрем возвращались на землю, улетали в глубину темной улицы и устилали ее снежной пеленою» (часть 7, гл. 5). И Тоне вся жизнь представляется черно-белой, как те материи, которые она дарит женщине, оставшейся смотреть за домом в Москве. «Метель» — тема смерти и расставания — приобретает в романе символическое значение, и, как в пушкинской метели, «над общими, присущими литературному стилю значениями слова воздвигается множественность смыслов слова, зависящих от многообразия контекстов его индивидуального употребления, от разнообразных субъектных приспособлений слова» [Виноградов 1941: 88–89]. И как в «Метели» Пушкина, в «Докторе Живаго» образуется «многообразие значений одного клубка образов, которые, как симфоническая тема, а иногда как лейтмотив, связывают части повествовательной конструкции» [там же: 455]. Становится очевидным, что и симфонический «Кубок метелей» А. Белого как произведение построенное на мифологической основе, и поэма А Блока «Двенадцать» берут свое начало в той же пушкинской «Метели». И все «лексические тона» (Ю. Тынянов) слова метель у Блока и Белого также наполняют роман Пастернака, наряду с «Метелью» Б. Пильняка, связывающей метельную Россию то со стихотворением «Бесы» Пушкина, то с Георгием Победоносцем, мчащимся по ней.
Я не буду специально останавливаться на том, что в романе «Доктор Живаго» еще одна тема, подобно лейтмотивам «выстрела» и «метели», появляется в композиционно-кульминационных точках романа, — тема «Гробовщика» Пушкина, разворачивающая обратные связи к «Водопаду» Г. Державина, откуда взят пушкинский эпиграф к повести (см. об этом [Фатеева 2000: 188–197]).
Закончить же этот раздел я хочу на вечной поэтической теме любви. Лейтмотивом ее в романе служат строки А. Блока «Дитя, нам горестно и больно / Всходить по лестнице любви» («В своих мы прихотях невольны…», 1917). «Лестница любви», как и многие другие символические предметы, связывает прежде всего Юрия Живаго и Лару. И во всей истории их любви чугунная лестница с литыми, с узором, ступенями будет играть символическую роль, причем квартира Лары в Юрятине расположена на «верхней площадке», и Живаго всегда с радостью поднимается по лестнице вверх. В связи с этим знаменателен (с обратным знаком) эпизод после возвращения Живаго с фронта в дом Громеко, когда Юра говорит Тоне о том, что если они по полчаса будут стоять на каждой ступеньке, то они «никогда не доберутся доверху» (часть 6, гл. 2). Так, видимо, и их любовь никогда не достигла той высшей точки совместности, которая отличала отношения Лары и Живаго (см. подробнее следующий раздел 3.5).
Итак, мы видим, что язык романа Пастернака ничем не уступает стихотворному, поскольку у прозы и поэзии один и тот источник образности — это язык, который под пером художника слова обнажает все свои смысловые тонкости. При этом, как писал Е. Фарыно [Фарыно 1989: 20], для Пастернака нет дуализма слова и реальности, так как «поэтическое мышление („образ“) тождественно с сущностью реальности».
3.5. О том, как живет и работает пастернаковская лестница: К вопросу о феминизации пространства в художественном мире Бориса Пастернака[**]
Дитя, нам горестно и больно
Всходить по лестнице любви.
А. БлокВ своей книге «Поэт и проза. Книга о Пастернаке» [Фатеева 2003: 268–281] я уже касалась темы организации пространства у Пастернака, особо выделяя такие его параметры, как верх — низ, женское — мужское. Я писала о перевернутости этих отношений, точнее, о том, что взаимное отражение этих начал друг в друге (благодаря водной поверхности) приводит к нейтрализации оппозиций женского — мужского, верха — низа.
Позиция мужского «лирического Я» чаще всего на земле или на воде, где расположены «корни» растительного мира, что связано у поэта с особым осмыслением своей фамилии Пастернак (‘трава, растение’). Лирическая героиня женского рода образно соединена в мире Пастернака с «облаками» и «тучами», и само уже расположение ее на «небе» вплотную приближает женскую «фигуру» к Творцу.
В данном разделе я хочу рассказать еще об одном трансляторе связи между верхом и низом у Пастернака — об образе лестницы. Прежде всего вспоминается библейская лестница Иакова. Эта небесная лестница явилась ему в переломный момент жизни, и на ее вершине стоял Яхве, предрекший Иакову богатство и славу; «И увидел во сне: вот, лестница стоит на земле, а верх ее касается неба; и вот, Ангелы Божии восходят и нисходят по ней» (Быт. 28, 12).
Эквивалентами лестницы в мифологии являются мировое дерево и мировая гора. Лестница соединяет мир богов, простых смертных и подземный мир. Она сопряжена с движением по вертикали. Согласно мифологическим представлениям, движение по лестнице вниз соотносится с постепенным сошествием божества с неба на землю. Движение по лестнице вверх знаменует собой начало нового этапа, выход на более высокий уровень. В ряде религиозных концепций образ лестницы символизирует постепенное развитие в человеке добродетелей и последовательное, ступенька за ступенькой, духовное совершенствование. Восхождение по лестнице символически трактуется как событие, происходящее в центре мира, что дает возможность выйти за рамки конкретного пространства и времени (см. также [Топоров 1988])[141]. В сновидческой символике З. Фрейда лестница означает телесную близость, интимный контакт между мужчиной и женщиной.
Для мира Пастернака важно, что все эти три коннектора между верхом и низом (лестница, гора, дерево) концептуально и композиционно скреплены с женским началом, заполняющим и соединяющим все мыслимые человеческие состояния: жизни, смерти, любви, познания и творчества — и определяющим «судьбы скрещенья».
Рассмотрим эти позиции последовательно.
1. ЖИЗНЬ — СМЕРТЬ — ТВОРЧЕСТВО
Роман начинается со сцены похорон матери Живаго, в результате чего она оказывается для Юры под землей. Однако уже с самого начала земное и небесное у Пастернака существуют прочно соединенными, подобно мужскому и женскому началам. Такое соединение женского и мужского начал жизни обнаруживает и хрупкую границу между жизнью и смертью, образуя оксюморон «хоронят Живаго», в котором фамилия не имеет родовой дифференциации. И хота Юра опасается, что «в поле заметет маму, и она бессильна будет оказать сопротивление тому, что уйдет еще глубже и дальше от него в землю» [3, 8], он, взобравшись на «холмик» (аналог горы), зовет ее с неба. В похоронном обряде также одновременно присутствуют слова «Царствие небесное» и «Господня земля и исполнение ея, вселенная и вен живущие на ней» [3, 7].
Заметим, что позднее, когда в романе говорится, что Юрий «пошел по медицине», то в связи с умершими не случайно упоминается «лестница»: «Он целый семестр занимался в университетском подземелье анатомией на трупах. Он по загибающейся лестнице спускался в подвал[142]» [3, 66]. При этом Юра особое внимание уделял именно молодым женщинам-утопленницам: его удивляло, что «впрыснутые в них соли глинозема молодили их, придавая им обманчивую округлость» [3, 66]. Юрия не покидало чувство, что
красота человеческого тела оставалась верной себе при любом, сколь угодно мелком делении, так что удивление перед какой-нибудь целиком грубо брошенной на оцинкованный стол русалкою не проходило, когда переносилось с нее к ее отнятой руке или отсеченной кисти.
[3, 66–67]Заметим тут же, что в 1940-е годы — время начала работы над романом «Доктор Живаго» — образ русалки был для Пастернака актуален: он еще раз упоминается в военном стихотворении со значимым заглавием «Воскресенье»:
Лежала немчура вповалку Подобно полю тыкв какому-то, Когда проснувшейся русалкой Поволжье выплыло из омута. [2, 554]В этом же стихотворении присутствуют и другие особо значимые образы романа: мать при воспоминании о детстве и размышлениях о смерти, Георгий Победоносец на иконе «в конном поединке», а также Евангельская тема: ср.
Впервые средь грозы господней Он слушал у ворот обители О смерти, муках преисподней И воскресеньи и Спасителе. [2, 553]Не менее значимо в этом стихотворении и то, что вся Сталинградская «воскресающая» земля предстает в феминизированном образе русалки, всплывающей из водных глубин.
Но вернемся к хронотопу романа. По причине смерти матери Юра переезжает жить в дом братьев Громеко, «который стоял на углу Сивцева Вражка и другого переулка» (названия топонимов в романе тоже «говорящие» — см. ниже). Этот дом имеет следующее описание:
Дом был двухэтажный. Верх со спальнями, классной, кабинетом Александра Александровича и библиотекой, будуаром Анны Ивановны и комнатами Тани и Юры был для жилья, а низ для приемов. Благодаря фисташковым гардинам, зеркальным бликам на крышке рояля, аквариуму, оливковой мебели и комнатным растениям, похожим на водоросли, этот низ производил впечатление зеленого, сонно колышущегося морского дна.
[3, 56]Данное описание интересно соотношением верха и низа: наверху оказывается комната Анны Ивановны, к которой будут обращены слова Живаго о том, что «Смерти не будет» (первоначальное заглавие романа), комнаты Юры и Тони «для жилья» и библиотека; низ же уподоблен морскому дну. Два этажа соединяет лестница, которая будет эксплицитно упомянута в беседе Юры и Тони по возвращении Живаго с фронта («Но если мы так по полчаса будем стоять на каждой ступеньке, мы никогда не доберемся доверху» [3, 169] — вспомним об этом, когда разговор пойдет о лестнице любви). Однако в первых главах другая «внутренняя» лестница неожиданно проявляет себя при упоминании о гардеробе, послужившем причиной смерти Анны Ивановны: «Для гардероба освободили часть верхней площадки на внутренней лестнице у входа в спальню хозяев. Собирать гардероб пришел дворник Маркел. Он привел с собой шестилетнюю дочь Маринку» [3, 64–65]. Сразу же упоминается и Маринка (‘морская’), которая станет последней женой Живаго и будет провожать его в последний путь.
Именно в спальне Анны Ивановны перед ее смертью говорит Юрий о «воскресении», «вечной жизни», о таланте как даре жизни. Здесь же наверху Юра и Тоня слушают рассказы об уральском имении Варыкино близ города Юрятин (заметим, что звукобуквенный состав имен Юра+Тоня составляет основу имени этого города), куда затем поедут эти двое, чтобы «на земле посидеть». Сам же Юрятин расположен на горе.
Перед похоронами Анны Ивановны Юра оказывается спящим здесь же наверху в библиотеке, за книжными полками, доходящими до потолка. В спальне Анны Ивановны венки оказываются сложенными «горою» (вспомним холмик над могилой Марии Живаго), потому что дверь из нее придерживает открывшаяся дверца гардероба (гробовая дверь), — но Маркел расправляется с препятствиями и сбегает с венками «по лестнице» (то есть вниз). Хоронили Анну Ивановну на том самом, памятном кладбище, где было место упокоения Марии Николаевны. Так сходятся смерти, или переходы в вечную жизнь, двух матерей (вспомним, что имя матери Живаго повторяет имя матери Христа; имя и отчество Анны Ивановны звучат подобно имени Иоанна Богослова). В этой связи Юра не случайно оказывается в библиотеке, где собраны все книги — именно смерть Анны Ивановны становится толчком к его поэтическому творчеству, то есть дару жизни.
Первая встреча с Евграфом, духом смерти и творчества Живаго, происходит тоже на лестнице: Юрий Андреевич «читает» газету и не узнает мальчика с киргизскими глазами и в оленьей дохе. Показательно, что движения Евграфа по лестнице таинственны и замысловаты[143]:
Кто-то спускался по лестнице, часто останавливаясь, словно в какой-то нерешительности. Действительно, спускавшийся вдруг раздумал, повернул назад и взбежал наверх. Где-то отворили дверь, и волною разлились два голоса, обесформленные гулкостью до того, что нельзя было сказать, какие они, мужские или женские. После этого хлопнула дверь, и ранее спускавшийся стал сбегать вниз гораздо решительнее.
[3, 192]Вскоре после этой встречи Живаго посещает тифозную больную и, выходя, оказывается во тьме у «узкой каменной лестницы», тогда московские улицы начинают напоминать ему просеки:
Направо легла Садовая-Триумфальная, налево Садовая-Каретная. В черной дали на черном снегу это уже были не улицы в обычном смысле слова, а как бы две лесные просеки в густой тайге тянущихся каменных зданий, как в непроходимых дебрях Урала или Сибири.
[3, 204]Живаго сам тяжело заболевает, и в бреду ему грезится,
что на его письменный стол Тоня поставила две Садовые, слева Садовую Каретную, а справа Садовую Триумфальную и придвинула близко к ним его настольную лампу, жаркую, вникающую, оранжевую. На улицах стало светло. Можно работать. И вот он пишет. Он пишет с жаром и необыкновенной удачей то, что он всегда хотел и должен был давно написать, но никогда не мог, а вот теперь оно выходит. И только иногда мешает один мальчик с узкими киргизскими глазами в распахнутой оленьей дохе, какие носят в Сибири или на Урале.
[3, 206]В этой проекции важны следующие обстоятельства:
1) встреча с братом Евграфом происходит на лестнице, при этом мы знаем, что Евграф в романе выполняет как функцию «спасителя» для семьи Живаго, так и функцию «транслятора» текстов Юрия в пространство «вечности»; по предположению некоторых ученых (см., например, [Эткинд 1999]), Евграф даже является непосредственным «нарратором» романа «Доктор Живаго»;
2) московские улицы, переходящие в «лесные просеки» Урала и Сибири, кажутся «поставленными на письменный стол», который в романе также выполняет функцию символического и сюжетного предмета: еще один такой «стол» появится в Варыкине, а затем в комнате по Камергерскому переулку, где будет стоять гроб Живаго (эту комнату снял ему фат Евграф) — фактически стол есть такой же коннектор «жизни-творчества-смерти», как и лестница[144];
3) таинственные передвижения Евграфа по лестнице предсказывают судьбу Живаго: вниз — вверх — и решительно вниз; при этом звучат «два голоса», непонятно мужские или женские (потом на Урале «голос» окажется Лариным);
4) все это предсказывает перемещение семьи Громеко-Живаго на Урал, о чем эксплицитно говорит Тоня: Евграф посылает семью «на земле посидеть», и сам достает «вещи из-под земли», при этом в Варыкине он «сваливается, как с облаков» — то есть Евграф действительно мало материален в романе и играет роль «скрытой и благодетельной пружины», соединяющей земное и небесное. Он же соединит Лару и отошедшего в мир иной Юрия Живаго: интересно, что в самом тексте романа после дневниковых записей Юрия Живаго о роли Евграфа в его жизни сразу следует глава об Юрятанской библиотеке, где доктор встретит Лару и поймет, что во сне он все время слышит ее голос (см. об этом ниже); недаром в романе Лара именуется «сестрой», а Евграф «братом».
Итак, Живаго с семьей едут в Варыкино близ Юрятина, который расположен как раз на горе: «Он ярусами лепился на возвышенности, как гора Афон или скит пустынножителей на дешевой лубочной картинке, дом на доме и улицы над улицей, с большим собором посередине на макушке» [3, 247], для Юрия же он предстает главным образом как «предмет воспоминаний покойницы Анны Ивановны и частых упоминаний сестры Антиповой!» [там же].
Прежде корень возвыш- встречался в романе только при описании родов Тони, которая, как некогда ее мать, «тонула в парах выстраданного»:
Тоня возвышалась посреди палаты, как высилась бы среди бухты только что причаленная и разгруженная барка, совершающая переходы через море смерти к материку жизни с новыми душами, переселяющимися сюда неведомо откуда. Она только что произвела высадку одной такой души и теперь лежала на якоре, отдыхая всей пустотой своих облегченных боков.
[3, 106]Показательно, что роды показаны как переход от «смерти к жизни», и мы снова у Пастернака встречаем метафорику, связанную с перемещением в воде, которая все время сопровождает у Пастернака женское начало жизни[145].
Связь же «родов» с «лестницей» явно выражена в поэме «905 год», правда, там речь идет скорее о рождении XX века, в котором пересекутся судьбы всех героев романа.
Сеясь с улицы в сени,
По лестнице лепится снег.
Здесь родильный приют,
И в некрашеном сводчатом чреве
Бьется об стены комнат
Комком неприкрашенным
Век.
[1, 287]Но еще одна местность близ Юрятина также находилась на горе — это станция с говорящим названием Развилье (место первой встречи Живаго и Антипова). Изображение станции Развилья таково:
Перед поездом с этой стороны тянулся остаток путей и виднелась станция Развилье на горе в одноименном предместье. С путей к станции вела некрашеная деревянная лестница с тремя площадками. Рельсовые пути с этой стороны представляли большое паровозное кладбище.
[3, 246]Напомним, что в романе первое описание паровозного депо связано с отцом Антипова, и там мы также встречаем представление о лестнице:
На все лады заливались рожки сторожей, карманные свистки сцепщиков и басистые гудки паровозов. Столбы дыма бесконечными лестницами подымались к небу. Растопленные паровозы стояли готовые к выходу, обжигая холодные зимние облака кипящими облаками пара.
[3, 30]Заметим, что уже при первом упоминании Развилье связано с темой «паровозного кладбища» — ведь мы знаем, что у Пастернака тема поездов и железной дороги (этой теме посвящено несколько исследований, прежде всего Е. Фарыно[146]) всегда соединена с темой жизненного пути и перехода в иные состояния. Поэтому не случайно, что Живаго и Антипов впервые встречаются именно здесь, на развилке дорог у «паровозного кладбища» — ранее дым паровозов, уходящий «лестницами» в небо, отмечал начало судьбы всех героев романа[147]. Еще раз такое подымание воздушных масс станет предвестием смерти Живаго, выбравшего для своего последнего передвижения трамвай. Недаром в последние минуты Юрий Андреевич как раз вспомнит «школьные задачи на исчисление срока и порядка пущенных в разные часы и идущих с разною скоростью поездов» [3, 483] и свяжет их со сроком жизни человека.
Своего рода разгадка этих «дымов» и «возвышений» обнаруживается в Варыкинском доме. Там в кабинете внимание доктора привлек стол у окна, «возвышавшегося над оврагом»[148] (вспомним, что в Москве Юрий тоже жил на углу Сивцева Вражка, там впервые упоминается стол, на котором оказались «лесные просеки»), однако на этом «столе» лежало «охотничье ружье». Так уже заранее будет подготовлен финал последней встречи Живаго и Антипова: возвестит ее выстрел на дне «оврага», а встретит Юрий Антипова за «письменным столом», «у которого он сидел спиною ко входу». Выстрелом Антипова в себя закончится их разговор о судьбе Лары и России. Обнаружит же Юрий застрелившегося Антипова, пойдя с ведрами к колодцу (так «вода в ведрах» через Живаго соединит Павла и Лару Антиповых).
2. ЛЮБОВЬ — ТВОРЧЕСТВО — СМЕРТЬ
Параллельно в Юрятине развивалась еще одна линия. Встреча Юрия и Лары происходит в библиотеке, где важную роль играют и женщины (которые в основном наполняли читальный зал), и лестница, с которой открывался прекрасный вид на город: «Однако и действительный Юрятин, настоящий и невымышленный, виднелся в окнах зала» [3, 286]. Но мысли Юрия были «за тридевять земель от предмета его занятий. Вне всякой связи с ними, он вдруг понял, что голос, который однажды он слышал зимнею ночью во сне в Варыкине, был голосом Антиповой» [3, 289].
Тут небезынтересно вспомнить, что связь «лестницы» с «чтением» впервые обнаруживается в повести «Детство Люверс», действие которой преимущественно происходит в Перми: там на «лестнице» оказываются Женя и «Демон» на верхнем рядку:
Она подперла лестницу снизу плоскою полешкой, чтоб не сползла, утрясла ее на ходивших дровах, и села на среднюю перекладину неудобно и интересно, как в дворовой игре. Потом поднялась и, взобравшись повыше, заложила книжку на верхний, разоренный рядок, готовясь взяться за «Демона»; потом, найдя, что раньше лучше было сидеть, спустилась опять и забыла книжку на дровах и про нее не вспомнила, потому что теперь только заметила она по ту сторону сада то, чего не предполагала раньше за ним, и стала, разинув рот, как очарованная.
[4, 55][149]Однако «лестница» у Жени еще прочно скреплена и с осознанием проснувшегося в ней женского начала, которое наблюдает «посвященный доктор»:
Так и запечатлелась у ней в памяти история ее первой девичьей зрелости: полный отзвук щебечущей утренней улицы, медлящей на лестнице, свежо проникающей в дом; француженка, горничная и доктор, две преступницы и один посвященный, омытые, обеззараженные светом, прохладой и звучностью шаркавших маршей.
[4, 42–43]Второй раз мысли при перемещении вверх по лестнице связаны у Жени с ощущением единого женского начала, зарождающего новую жизнь:
Вдруг ей пришло в голову что-то странное. Она шагнула через две ступеньки и задержалась на третьей. Ей пришло в голову, что с недавнего времени между мамой и дворничихой завелось какое-то неуследимое сходство.
[4, 57]Вполне закономерной поэтому оказывается в романе «Доктор Живаго» связь между любовью Юрия и Лары и «лестницей»; мало того, при первой встрече у Лариного дома важную роль играет и вода в ведрах, которые несет на коромысле Лара и боится, что Живаго расплещет ее. И во всей истории их любви чугунная лестница с литыми, с узором ступенями будет играть символическую роль, причем квартира Лары расположена на «верхней площадке», и Живаго всегда с радостью поднимается по лестнице вверх. Именно вид этой лестницы вызывает к жизни размышления Живаго о Ларе:
В ожидании зова Юрий Андреевич стал блуждать глазами по облупленным стенам входа и литым чугунным плитам лестницы. Он думал: «В читальне я сравнивал увлеченность ее чтения с азартом и жаром настоящего дела, с физической работой. И наоборот, воду она носит, точно читает, легко, без труда […]».
[3, 293]Истоки этих размышлений, на мой взгляд, лежат в пассаже об особой женской красоте в послесловии к «Охранной грамоте», который был навеян любовью Пастернака к З. Н. Нейгауз[150]:
Взвивается ли эта женщина вверх, летит ли вниз головою; ее пугающему обаянию ничего не делается, и ей нужно что бы то ни было на земле гораздо меньше, чем сама она нужна земле, потому что это сама женственность, грубым куском небьющейся гордости вынутая из каменоломни творенья.[151]
[4, 787]После побега из партизанского лагеря Живаго снова поднимется «по знакомой и такой дорогой его сердцу парадной лестнице», все время разлуки он «до последней завитушки» вспоминал «решетчатый узор литых чугунных ступеней», и при возвращении «доктор был почти благодарен лестнице за верность прошлому» [3, 373].
В связи с этим знаменателен упоминавшийся ранее эпизод после возвращения Живаго с фронта в дом Громеко, когда Юра говорит Тоне о том, что если они по полчаса будут стоять на каждой ступеньке, то они «никогда не доберутся доверху». Так, видимо, и их любовь никогда не достигла той высшей точки совместности, которая отличала отношения Лары и Живаго.
«Лестница» играет свою роковую роль и в отношениях Комаровского и Лары. Засасывающая любовь к девочке Ларе заставляет его останавливаться на лестнице («Комаровский вошел в подъезд, дошел по лестнице до площадки и обогнул ее. На ней было венецианское окно с орнаментальными гербами по углам стекла […]. На половине второго марша Комаровский остановился» [3, 49]), он пытается избавиться от этой любви, «А то все полетит прахом» [там же].
Перед выстрелом в Комаровского Лара быстро сбегает по этой же хранящей память о ее позоре лестнице («С адресом в руках Лара сбежала по мрачной, живо ей все напомнившей лестнице с цветными гербами на окнах и направилась в Мучной городок к Свентицким» [3, 79]. После же объяснения с Комаровским в Юрятине Живаго спускает его с лестницы.
Таким образом, параллельно с реальным «скрещением судеб» героев, лестница раскрывает нам тайну их внутренних отношений: в результате только Живаго и Лара оказываются на высшей ступени «лестницы любви».
3. ФИНАЛ: СМЕРТЬ И ПОХОРОНЫ ЖИВАГО
Вспомним, как заканчивается жизненный путь Живаго: пытаясь выбраться, он «ступил со ступеньки стоящего трамвая на мостовую, сделал шаг, другой, третий, рухнул на камни и больше не вставал» [3, 484].
Последний раз мы видим его лежащим в гробу на столе, на котором прежде он писал стихи: «Рукописи убрали в ящик, а стол поставили под гроб. Подушки изголовья были взбиты высоко, тело в гробу лежало как на поднятом кверху возвышении, горою» [3, 485]. Снова, как и при описании сцены родов Тони и города Юрятина, упоминается слово «возвышение», однако оно теперь соотносимо с переходом от жизни к смерти (венки в спальне Анны Ивановны тоже лежали горою). В сцене похорон также упоминается лестница, «ход» на которую был «раскрыт». На этой лестнице Евграф говорит по телефону о смерти доктора: обычно телефон также является транслятором диалога с высшими силами.
Закончить же настоящий раздел я хочу воспоминаниями Ахматовой: когда она в декабре 1952 года посетила Пастернака в больнице после инфаркта, то он, беседуя с ней на площадке лестницы Боткинской больницы у окна, выходящего в сад, поведал ей, «что не боится смерти» [Пастернак Е. Б. 1997: 654]. Затем, 11 июня 1960 года Ахматова, находясь в той же больнице, написала стихотворение «Борису Пастернаку»:
А одна сумасшедшая липа В этом траурном мае цвела Прямо против окна, где когда-то Он поведал мне, что перед ним Вьется путь золотой и крылатый, Где он вышнею волей храним. [1, 247][152]В 1961 году же свое стихотворение о «влажном женском ночном голосе» она заканчивает так:
И такая могучая сила Зачарованный голос влечет, Будто там впереди не могила, А таинственной лестницы взлет. [1, 364]Обращаясь назад к роману «Доктор Живаго», обнаруживаем, что такой особый голос был не только у Лары, но и у Марины — последней жены Живаго, с которой его тоже связало «водоношение» в ведрах и с которой он впервые встретился у «гробовой лестницы»:
Из Марины могла бы выйти певица. У нее был певучий чистый голос большой высоты и силы. Марина говорила негромко, но голосом, который был сильнее разговорных надобностей и не сливался с Мариною, а мыслился отдельно от нее.
[3, 472]Марина так же, как и Лара, провожает Живаго в последний путь, подобно Магдалине, поэтому «голосу» каждой из них могут одинаково принадлежать строки стихотворения «Магдалина II» из цикла «Стихотворения Юрия Живаго»:
Обмываю миром из ведерка Я стопы пречистые твои. [3, 537]Именно этими «стопами» Живаго и коснулся последний раз ступеней трамвая, что получило отражение в звуковой инструментовке строк, описывающих данное событие: «Ступил со ступеньки стоящего трамвая на мостовую, сделал шаг, другой, третий, рухнул на камни и больше не вставал» [3, 484].
ПРИЛОЖЕНИЕ К РАЗДЕЛУ 3.5
Рис. 1. Морис К. Эшер. «Относительность» (1959).
Рис. 2. Морис К. Эшер. «Вверху и внизу» (1947).
Рис. 3. Сандро дель Пре (Sandro del Prete). «Поезд (Железнодорожный мост)» (1990-е).
3.6. Слово «удовольствие» и удовольствие от слова (На материале поэзии XX века)
Как ни странно, слово «удовольствие» в своем буквальном значении ‘чувство радости от приятных ощущений, переживаний, мыслей’ [Толковый словарь 2007: 1020] в русской поэзии встречается достаточно редко и, главным образом, в конструкции с удовольствием, имеющей адвербиальное значение — ср. у Маяковского: «Берет / и с удовольствием / перелистывает книжку, / интереснейшую книжку — / сберегательную» («Стих не про дрянь, а про дрянцо»). Видимо, нечастое появление этого слова в стихотворном тексте связано не только с самой его семантикой, но и его звуковым составом (скопление 4 согласных звуков в середине — удовоЛЬСТВие) и слоговым строением (5 слогов), что затрудняет встраивание в двусложные и трехсложные размеры и нахождение разнокоренной рифмы. В то же время его синонимы, означающие интенсивную форму удовольствия, являются традиционными поэтизмами. Это — наслаждение(ье) ‘высшая степень удовольствия’ [там же: 494] и по нарастающей — блаженство ‘полное и невозмутимое счастье; наслаждение’ [там же: 48], устар. упоение(ье) ‘состояние восторга, наслаждения’ [там же: 1030] и нега ‘полное довольство; блаженство, а также страстное томление, ласка’ [там же: 506]. При этом слова наслажденье и упоенье нередко образуют рифменные соответствия: «Если же в этой пустой/Жизни и есть наслажденья, — / Это не пошлый покой, / Это любви упоенье» (А. Блок).
Однако чаще всего в этих поэтизмах значение удовольствия доведено до такой экстремальной степени, что снимается сама органичность и естественность этого чувства: оно либо выводится за ранг реальных жизненных ощущений и переживаний (проецируется в область религиозных переживаний, снов — ср. «Я шел к блаженству. / Путь блестел / Росы вечерней красным светом» у А. Блока), либо ему придается оксюморонное значение горького, болезненного наслаждения и блаженства (ср. «Но как охрана горит в груди / Блаженства рана» у М. Кузмина; «Преднота сна. Предзноб блаженства» у М. Цветаевой; «Я не могла бы стать иной / Пред горьким часом наслажденья» у А. Ахматовой), которое существует на фоне потерь, несчастий, разлук и составляет им своеобразную «пару»: «О той поэзии глубокой, / О тех ночах, о тех страстях, / Где было горе и блаженство» (А. Блок); «Блаженство ль, долгое ль изгнание, / Иль смерть вдвоем нам суждено» (М. Кузмин). Все это искажает истинную природу «удовольствия» (ср. «Был миг — неведомая сила, / Восторгом разрывая грудь, / <…> Блаженством исказила путь!» (А Блок о Вяч. Иванове)) и выводит его в область пограничных состояний экстаза ‘исступленно-восторженного состояния’ [Толковый словарь 2007: 1123] (ср. «Один вакхический экстаз» у А. Блока; «И все молитвы и экстазы / За сильный и за слабый пол» у Б. Пастернака) или транса ‘повышенного нервного возбуждения с потерей самоконтроля, а также помрачения сознания при гипнозе, экстазе’ [там же: 995]: ср. «Закрой глаза. В наиглушайшем органе / На тридцать верст забывшихся пространств / Стоят в парах и каплют храп и харканье, / Смех, лепет, плач, беспамятство и транс» (Б. Пастернак).
Но из всех поэтов первой половины XX века выделяются двое — И. Северянин и Б. Пастернак, в поэтике которых была заложена установка на создание атмосферы непосредственной радости, удовольствия, вовлеченности в общее великолепие бытия. Слог обоих поэтов современники сравнивали с порывистой, спонтанной стилистической манерой поэта XIX века — В. Бенедиктова, которого в свое время также упрекали в излишней «изящности», «претенциозности» словесных жестов, якобы выходящих за рамки благопристойного вкуса, однако именно отсутствие строгого контроля над чувством вкуса и позволило Бенедиктову впервые в русской поэзии выразить в слове мимолетные экзальтированные переживания как проявления «живой жизни». Так, в письмах любимой поэт видит «блаженства уроки, Прелестные буквы, волшебные строки», отражающие и саму манеру его собственного поэтического письма: «В глазах моих каждая строчка струится / И каждая буква, вгляжусь, шевелится, / Прислушаюсь: дышит и шепчет „Живи!“» (1856).
Если же посмотреть на внутреннюю форму слова «удовольствие», то высветится его корень — воля, смысл которого, по наблюдению К. Бальмонта (очерк «Русский язык» [Бальмонт 1990]), как «сокровище в старинном ларце, в котором два дна»: «Воля есть воля-хотение, и воля есть воля-свобода», при этом для Бальмонта пленительна уже сама внешняя форма слова ВОЛЯ: «Веющее В, долгое, как зов далекого хора, О, ласкающее Л, в мягкости твердое, утверждающее Я». В слове же у-до-воль-ствие оба смысла вали приставкой до- доведены до такого предела и так приближены друг к другу приставкой у-, что «желание» и «ощущение свободы» не существуют друг без друга. Именно такое освобождение слова от обыденности и позволяет поэтам при помощи языка имитировать данные на мгновение человеку желания во всей их жизненной полноте.
Попробуем выделить те языковые приемы, которые позволили этим поэтам не только передать удовольствие и миги счастья естественной жизни, но и создать ощущение радости и удовольствия от написанного и прочитанного слова, запечатляющего эти настроения.
И. Северянин назвал себя «эгофутуристом», то есть во многом замкнул свои эксперименты в области языка на своих собственных ощущениях. Северянина долго обвиняли в том, что его творчество нарочито «эстетно», что в нем много «ложной красивости», граничащей с безвкусием и даже пошлостью. Однако ориентация поэта на создание атмосферы «комфортности» жизни, на полноту «парфюмерных» и «гастрономических» ощущений хорошо вписывается в наш современный мир, приветствующий и рекламирующий все виды удовольствия. И действительно, вряд ли концентрацию внимания на красоте житейских мелочей, приносящих радость жизни, можно считать ложной. В поэзии Северянина звучит как раз гимн полноценной «живой жизни»: ср. «И эти двое — всегда одно: / Я и Желанье! Живи, живое!» («Эгополонез»). Прежде всего в его стихотворениях много слов (восхищаясь, обоженная восторгом, чаруйный, пленительный, благословенный, торжество и др.) и восклицательных конструкций, выражающих восхищение жизнью и женщиной: «Опять блаженствовать лафа! („Пролог“); Вы такая эстетная, / Вы такая изящная…» («Кензель»). Причем «очей очарованье» вырастает из повседневности, и женская красота подобна природной: «Пейзаж ее лица, исполненный так живо / Вибрацией весны влюбленных душ и тел, / Я доя грядущего запечатлеть хотел: / Она была восторженно красива» («Сонет»).
Во-вторых, поэт при помощи слов миметически воспроизводит самые инстинктивные желания, «щекочущие чувственность», и прежде всего ощущения вкуса и запаха пищи: «Ананасы в шампанском! Ананасы в шампанском! / Удивительно вкусно, искристо и остро!» («Увертюра»). Ощущения обычно синестетически наслаиваются друг на друга — цвет и очертания цветка соединяются со вкусом («О лилия ликеров, — о „Crème de Violette“! / Я выпил грез фиалок фиалковый фиал…» («Фиолетовый транс»); запах сочетается с цветом и тактильным ощущением нежности, которая чаще всего имеет лиловый, сиреневый или фиолетовый оттенок: «Сирень моей весны фимьямною лиловью / Изнежила кусты в каскетках набекрень. / <…> / И, мозг испепелив, офлерила экстазом / Сирень моей весны…» («Интермеццо»), и все эти чувства напряжены до предела в своей контрастности: «Рубины страсти, фиалки нег. / В хрустальных вазах коралл рябины / И белопудрый и сладкий снег» («Хабанера III»), В результате И. Северянин изобретает своеобразные имажинативные блюда, такие как «Мороженое из сирени!», пробуждающие сладострастие: «Сирень — сладострастья эмблема. / В лилово-изнеженном крене / Зальдись, водопадное сердце, в душистый и сладкий пушок…» Надо заметать, что эта «фимьямная фиолетовость» во многом заимствована Северяниным у К, Бальмонта, также любившего броскую красочность стиха (ср. «Из фимиамов сине-благовонных / Из слов, которых вымолвить не мог, / Я принял весть и выстроил чертоги») и в то же время не чуждого мимолетной импрессионистичности. Об установке Бальмонта на создание стихов, передающих любование жизнью, говорят и заглавия его циклов: «Литургия красоты», «Сонеты солнца, меда и луны» и др.
Отметим, что интенсивность ощущений отражается не только в выборе слов по смыслу, но и по их звуковой форме: не случайно поэтому многие стихотворения Северянина озаглавлены как музыкальные произведения («Шампанский полонез», «Интермеццо», «Nocturne», «Октавы» и др.). Звуковая инструментовка, основанная на фонетических повторах, часто принимает у поэта завораживающую форму плетения словес: повторяя, Северянин как бы подыскивает единственно правильную форму языкового выражения, что заставляет его создавать новые слова: ср. «Сонные сонмы сомнамбул весны / Санно манят в осиянные сны» («Сонмы весенние»); «Лунное сияние — это точно в небе льны… / Ленно лани льняные лунно влюблены» («Тундровая пастель»). Словотворчество основано либо на интенсификации признака у прилагательных и наречий, рождающихся как звуковое отражение существующих слов («В шумном платье муаровом, / В шумном платье муаровом / По аллее олуненной / Вы проходите морево» («Кензель»)), либо на выделении признака у существительных, вплоть до превращения имени в глаголы с волюнтативным значением: «Весеньтесь пьяно, пенно, воды!» Поэтическая функция подобных языковых новообразований — заставить читателя по-новому посмотреть на мир, который в ином словесном воплощении становится желанным и гипнотизирующим. Фактически, Северянин особой языковой проекцией создает свой имажинативный, «возможный мир», в котором самая малость значима и приносит удовольствие: «Я онебесен! Я онездешен! / И бог мне равен, и равен червь!» («В осенокошенном июле») и в котором уже существующему слову истома находится более утонченная пара — изнежье.
Выведение признакового значения на первый план позволяет отделить его от непосредственного носителя и наделить саму неживую природу чувством красоты ощущений. Этот прием, широко применяемый у Северянина (ср., например, в стихотворении «Чайная роза»: «Вокруг цветы струят наркоз / И сны лелеют непробудные»), стал доминирующим у Б. Пастернака. Принцип «всеобщей одушевленности» вовлекает у Пастернака все природные объекты и вещи в единый круговорот, они предстают как эманации и даже транссубстанции его физических и психических состояний. Чувства же молодого поэта всегда напряжены до «кипения», однако в них доминирует именно безоговорочное приятие «живой жизни» (например, в стихотворениях из книги «Сестра моя — жизнь»: «Расколышь же душу! Всю сегодня выпень. / Это полдень мира. Где глаза твои? / Видишь, в высях мысли сбились в белый кипень / Дятлов, туч и шишек, жара и хвои») и отраженной радости: «Блещут, дышат радостью, / Обдают сияньем, / На таком-то градусе / И меридиане» («Звезды летом»). Недаром знаменитый роман поэта озаглавлен «Доктор Живаго», что буквально означает ‘доктор живого’.
Показательно, что именно слово «радость», а не слово «удовольствие» одно из ключевых в поэзии и прозе Б. Пастернака и его семантика сильно индивидуализирована в его творческой системе.
А. Б. Пеньковский в своей книге «Очерки по русской семантике» [2004: 243–244], сопоставляя между собой слова «удовольствие» и «радость», выделяет следующие различия в их семантике: 1) удовольствие всегда бывает отчего-либо, а радость может быть сама по себе (например, беспричинная радость); 2) удовольствие — это прежде всего чувственно-физиологическая реакция, тогда как радость имеет чувственно-психическую природу (радость тела и удовольствие духа); 3) хотя понятно, что непроходимой границы между телесным и духовным, физическим и ментальным нет, все же «радость» причастна ко всем сторонам человеческой жизни, а «удовольствие» имеет свой диапазон приятных эмоций, связанный с естеством желаний; 4) в слово «радость» входит ментальный компонент осознания, понимания, в то время как слово «удовольствие» предполагает прежде всего непосредственную чувственную реакцию. Однако при этом ученый замечает, что, в отличие от Удовольствия, Радость, поскольку она (как это вообще характерно для осознания эмоций — см. [Арутюнова 1976: 99–105]) мыслится в образах жидкого, текучего, льющегося (радость способна нахлынуть, прихлынуть, заливать душу и т. п.).
Если мы обратимся к текстам Пастернака, то увидим, что именно слово «радость» заполняет собой семантическую сферу обоих слов, поскольку сфера «удовольствия» в поэзии Пастернака вообще не обозначена, а в романе «Доктор Живаго» сводится либо к чисто инстинктивным движениям (Незнакомец, сидящий в поезде перед Живаго, «быстро-быстро потирал от удовольствия руки, а когда и этого оказывалось недостаточно для выражения его восторга, бил себя ладонями по коленкам, смеясь до слез» [3, 161]), либо к непосредственным физиологическим реакциям («Неутомительная работа доставляла [Живаго] одно удовольствие» [3, 228], «По сравнению с главным удовольствием отдыха безразличны были ничтожные разногласия говоривших…» [3, 39]). Правда, один раз «удовольствие» все же заходит в «осознанную» сферу в рассуждениях железнодорожника Тиверзина («а спившаяся жертва этих порядков находит удовольствие в глумлении над себе подобным» [3, 34]) и принимает некоторую извращенную форму.
В противовес этому, «радость» у поэта всеобъемлюща — она покрывает как чувственно-физиологическую сферу, так и обнаруживает свою чувственно-психическую природу. «Физиологическая радость» часто усилена у Пастернака до максимума ощущений (так, Живаго и Лара оба испытывают «безумную радость», либо «без ума от радости»; ср. «При допущении, что он еще увидит Антипову, Юрий Андреевич обезумел от радости. Сердце часто забилось у него. Он все снова пережил в предвосхищении» [3, 302]; «У него темнело в глазах от радости, и, как впадают в беспамятство, он проваливался в бездну блаженства» [3, 389]), но при этом она противопоставлена чисто «животной радости» («Они [Живаго и его тесть Громеко] поднялись из подвала на воздух пьяные не от животной радости, а от сознания того, что и они не зря живут на свете и, не коптя даром неба, заслужат дома, у молодой хозяйки Тони, похвалу и признание» [3, 210]). Однако в самом своем ядре «радость» в мире Пастернака слита с основами мироздания (ср. «Гром прочистил емкость пыльной протабаченной комнаты. Вдруг, как электрические элементы, стали ощутимы составные части существования, вода и воздух, желание радости, земля и небо») [3, 182]), и на вершине любви пропадает разница между ее телесным и духовным осуществлением (о любви Лары и Живаго: «Какой-то венец совместности, ни сторон, ни степеней, ни высокого, ни низкого, равноценность всего существа, все доставляет радость, все стало душою» [3, 428]). Поэтому у Пастернака усилена та сфера «сочетаемости» для слова «радость», которая связана с основами жизни человека: не только люди, но и звезды в его мире «дышат радостью», и ее так много, что поэт не знает, куда ее деть, — поэтому он и пишет стихи: «Куда мне радость деть мою? В стихи, в графленую осьмину?» Она действительно заполняет, как морская вода, все пространство («Радость покидает берега»; «Бил в переборки радости прилив»).
Радость настолько органична для писателя и его героев, что она входит в состав междометных выражений и вводных слов: они говорят не «с какой стати», а «с какой радости» и про себя ощущают «о, радость». Обращаясь к своей возлюбленной Ларе, Живаго называет ее не иначе, как «радость», даже при прощании с ней: «Прощай, Лара, до свидания на том свете, прощай краса моя, прощай радость моя, бездонная, неисчерпаемая, вечная» [3, 445]. Так Лара в «Докторе Живаго» становится воплощением общей идеи христианской радости, которая связана с именем Богоматери (ср. иконы «Всех скорбящих радости», «Нечаянная радость» и др.).
В последней своей книге стихов «Когда разгуляется» Пастернак инстинктивно сам объединяет концептуальную сферу «радости» и «удовольствия», сливая их в словосочетании «дать волю радости»: ср. «Возвращаюсь я с пачкою писем / В дом, где волю я радости дам» («Божий мир»), В общелитературном языке обычно говорят «дать волю слезам», но, как мы уже неоднократно писали [Фатеева 2003], слезы у поэта как раз являются признаком счастливого исхода, а также служат знаком согласия с миром и благодарности Творцу, ср. «Природа, мир, тайник вселенной, / Я службу долгую твою, / Объятый дрожью сокровенной, / В слезах от счастья отстою» («Когда разгуляется»). Недаром последняя книга стихов Пастернака носит одноименное с ключевым стихотворением название «Когда разгуляется», и в ней уже все признаковые, обозначающие интенсивную форму чувствования слова выведены на поверхность текста — они характеризуют не только очарование самого мира, но и форму его словесного воплощения. Так, липы в стихотворении «Липовая аллея», подобно «чайной розе» Северянина, «Разбрасывают вместе с тенью / Неотразимый аромат», и «Непостижимый этот запах, / Доступный пониманью пчел» составляет, по Пастернаку, «предмет и содержанье книги».
3.7. Поэтика противоречий Марины Цветаевой[**]
Многие исследователи (О. Г. Ревзина, Л. В. Зубова, Вяч. Вс. Иванов, М. В. Ляпон) отмечали парадоксальность как отличительный принцип строения текстов М. Цветаевой. Однако при этом они признавали, что за цветаевскими парадоксальными конструкциями можно обнаружил, определенную «логику», позволяющую проникнуть через порог, перед которым другие поэты останавливаются. Так, анализируя стихотворение М. Цветаевой «Новогоднее» (1927), написанное на смерть Р.-М. Рильке, И. Бродский выводит подобные «алогизмы» на уровень откровения. Бродский обращает особое внимание на строчки поэтессы, посвященные языку человеческого общения и творчества:
— а потому что тот свет, Наш, — тринадцати, в Новодевичьем Поняла: не без-, а все-язычен.[154]В последней из этих трех строк содержится явное противоречие: приставка без- указывает на полное отсутствие признака «язычности», в то время как элемент все-, равный определительному местоимению, заявляет о признаке «полноты, без изъятия, целиком», то есть является оператором всеобщности (по контрасту с существующим в общем языке прилагательным многоязычен). Это противоречие И. Бродский разрешает следующим образом: «Довод, который Цветаева приводит в свое оправдание — „потому что тот свет… не без-, а все-язычен“, — замечателен прежде всего тем, что он перешагивает через психологический порог, где почти все останавливаются: через понимание смерти как внеязыкового опыта, освобождающего от каких-либо лингвистических угрызений. „Не без-, а все-язычен“ идет гораздо дальше, увлекая за собой совесть к ее истоку, где она освобождается от груза земной вины. В этих словах есть ощущение как бы широко раскинутых рук и праздничность откровения, доступного разве что ребенку — „тринадцати, в Новодевичьем“» [Бродский 1992: 111–112].
В другом месте данного стихотворного послания, адресованного умершему поэту, обнаруживается еще одно парадоксальное поэтическое уравнение:
Не разлуку и не встречу — ставку Очную: и встречу и разлуку Первую.Здесь Цветаева называет свое первое общение с Рильке после его смерти одновременно и «встречей» и «разлукой», и в то же время «не разлукой» и «не встречей». Единственный эквивалент этого события — «очная ставка». «Достоверность цветаевской метафизики, — пишет Бродский [1992: 115], — именно в точности ее перевода с ангельского на полицейский, ибо „очная ставка“ — всегда и встреча, и разлука: первая и последняя». Эпитет «ангельский» по отношению к языку общения между поэтами, один из которых еще находится на «этом» свете и пишет по-русски, другой — уже на «том», но оставил свои стихотворения на немецком, выбирает сама М. Цветаева:
Каждый помысел, любой, Du Lieber, Слог в тебя ведет — о чем бы ни был Толк (пусть русскою родней немецкий Мне, всех ангельский родней!) — как места Несть, где нет тебя, нет есть: могила.Обращаясь к Рильке по-немецки «любимый» (Du Lieber), Цветаева использует, по ее мнению, не собственно другой язык, но язык иной по звучанию, чем русский. Бродский, оценивая это иноязычное вкрапление, пишет, что «ощущение, возникающее прежде всего в результате употребления иностранного слова, — ощущение непосредственно фонетическое и поэтому как бы более личное, частное: глаз или ухо реагируют прежде рассудка. Иными словами, Цветаева употребляет здесь Du Lieber не в его собственно немецком, но в над-языковом значении» [там же: 113]. В этих же строчках вновь мы сталкиваемся с парадоксальным разрешением ситуации одновременного «бытия-небытия» в пространстве: и единственным местом на земле, где «несть» (устарелая форма, в которой встречаются «не» и «есть»), то есть нет Рильке, оказывается его «могила» — место погребения умершего на земле. Параллельно эта архаичная форма «несть» оказывается омофоничной немецкому существительному Nest со значением «гнездо» (на это указывала еще Л. B. Зубова [1989: 76–77]):
Вот и спрашиваю не без грусти: Уж не спрашиваешь, как по-русски Nest? Единственная, и все гнезда Покрывающая рифма: звёзды.Таким образом, местом обитания поэта после смерти оказывается не могила, а «гнездо» (вспомним, что образ поэта традиционно соотносится с образом птицы), и обозначающее его в русском языке слово во множественном числе образует «все гнезда покрывающую рифму» со словом «звезды». Снова мы имеем дело с «всеобщностью», на этот раз рифмующихся и близкозвучных слов, которые определяют путь от временного земного пристанища к вечному небесному (несть — Nest / гнёзда — звёзды). Межъязыковая интерференция становится «все-язычным» способом поэтического выражения, который позволяет преодолеть не только границы определенного языка, но и границы «жизни и смерти». Недаром сама Цветаева подчеркивает условность перехода из состояния «бытия» в иное «бытие», используя потенциальные возможности знака кавычек:
Жизнь и смерть давно беру в кавычки, Как заведомо-пустые сплёты.Заметим, что в самом тексте этих кавычек, которые по своей функции призваны перевертывать смысл высказывания и лишать его однозначности и определенности, нет. Это еще один парадокс Цветаевой: называть то, чего нет, и этим вводить новую реальность, противоположную обыденной. Бродский отмечает при этом, что Цветаеву всегда нужно понимать «буквально», а именно что «жизнь» и «смерть» представляются поэтессе «неудачной попыткой языка приспособиться к явлениям, и более того — попыткой, явление это унижающей тем смыслом, который в эти слова вкладывается: „заведомо-пустые сплёты“» [Бродский 1992: 106]. Показательно, что Цветаева использует необычное для современного русского языка слово «сплёты», одновременно отсылающее и к «сплетням», и к «сплетениям». Из этого необычного «переплетения» значений слова «сплёты» рождается новый поэтический смысл, а именно: пересказ значения слов «жизнь» и «смерть» на любом языке окажется неверным, это будут лишь вымыслы о том, о чем имеется очень смутное представление. В то же время из необычного «сплетения» контрастных понятий и рождается тот нужный поэту смысл, к которому ведет его язык, или, по-цветаевски, «речь». Как мы помним, в стихотворении «Поэты» (1923), открывающемся строками («Поэт — издалека заводит речь. / Поэта — далеко заводит речь»), Цветаева как раз и ищет ту область языкового выражения, которая находится между «да и нет», и находит ее в только в нарушении причинности, поскольку «путь поэта» имеет ту же траекторию, что и комета:
Ибо путь комет — Поэтов путь. Развеянные звенья Причинности — вот связь его! [2, 184].Значит, «развеянные звенья причинности» и есть основа связи поэтических смыслов в мире Цветаевой, тем более что эта «связь» подсказывается самим звуковым подобием слов, первое из которых отрицает смысл последующих: ср. развеянные — звенья — сеть. Но, видимо, глагол «развеять», означающий действие «разведения в разные стороны», а в переносном смысле — «рассеивания», здесь выбран не случайно. В сочетании с существительным звенья («часть цепи, некоторого целого») он лучше всего передает специфику развертывания поэтической мысли Цветаевой: разъединение для нового соединения, в котором уже действуют свои особые законы логики и причинности (недаром словосочетание звенья / Причинности разделено стиховым переносом).
Мы хотим привлечь внимание читателя к еще некоторым значимым «сплётам» языка Цветаевой. Ключевыми словами-понятиями, вступающими в новые необычные связи, будут ранее рассмотренные нами выше «расставание», «разлука» и «встреча», причем смыслы «удаления» и «сближения» в этих словах приобретают в текстах поэтессы неординарную сюжетную перспективу как в пространстве, так и во времени.
Если рассматривать всю поэтическую систему Цветаевой целиком, трудно не заметить, что мотив «разлуки» — один из доминирующих у поэтессы. Даже в самых ранних ее стихотворениях уже присутствует тема разлуки как «разведения» «сплетенных рук», и в этом действии присутствует некий судьбоносный жест:
Наши души, не правда ль, еще не привыкли к разлуке? <…> Кто-то высший развел эти нежно-сплетенные руки… Не ответственны мы! (1910) [1, 84]При этом «разъятие» «плетенных» рук представляется еще как момент в детской игре, когда чья-то «тяжелая рука» разбивает легкую «живую цепочку» детских рук:
Эти ручки кто расцепит, Чья тяжелая рука? <…> Кто сплетенные разнимет? («Живая цепочка», 1910–1911) [1, 114]Безусловно, «разлука» очень часто рифмуется с формами слова «рука» не только у М. Цветаевой, однако у нее разлучение или соединение людей через «руки» получает особую визуализацию:
Расцветает сад, отцветает сад. Ветер встреч подул, ветер мчит разлук. Из обрядов всех чту один обряд: Целованье рук. (1917) [1, 381]«Целованье» в данном контексте приобретает свой исходный смысл обретенья «целостности» при встрече, как и позднее акт передачи поэтического послания умершему Р.-М. Рильке «прямо в руки», причем «новое рукоположение» ушедшего поэта — поверх «явной разлуки»:
В небе лестница, по ней с Дарами… С новым рукоположеньем, Райнер! <…> Поверх явной и сплошной разлуки Райнеру — Мария — Рильке — в руки. («Новогоднее», 1927)При этом надо отметить изобразительную символичность (или «иконичность») знаков тире в последней строке. Тире подчеркивают единую линию — создают иллюзию контакта, или акта постепенного достижения верха (как бы по ступеням лестницы). В то же время «гире способно передавать протяженность во времени и тем самым изображать восприятие как процесс» [Ковтунова 1996: 335]. Показательно и то, что тире одинаково и соединяют, и разъединяют слова, называющие адресата, то есть графически изображают виртуальность контакта с поэтом, живущим уже в «том» мире.
Интересно, что в более раннем цикле «Разлука» (1921), обращенном к мужу С. Эфрону, тема «рук» решается в сходном плане: «опущенные» от страдания руки вздымаются кверху, притом что сама лирическая героиня готова выброситься из вниз окна:
Уроненные так давно Вздымаю руки. В пустое черное окно Пустые руки Бросаю в полуночный бой Часов, — домой Хочу! — Вот так: вниз головой — С башни! — Домой! [2, 26]Безусловно, что здесь все слова, обозначающие направление, употребляются скорее в метафорическом, точнее, символическом значении, что приводит к относительности понятий «верха» и «низа» как пространственных категорий. В противоречие вступают не только эпитет «уроненные», сопутствующий «рукам», и предикат «вздымаю», но и «вертикальный» детерминант «вниз головой» по отношению к наречию «Домой!», обозначающему направление не по вертикали, а по горизонтали. Видимо, речь здесь идет скорее об обратном течении времени — вниз по течению времени, так как героиня бросает «пустые руки» в «полуночный бой часов». Заметим попутно, что причастие уроненные относится к прошедшему времени, в то время как предикат вздымаю — к актуализированному настоящему, что делает семантику «разрыва» во времени не менее актуальной, чем «разрыва» в пространстве. Интересно, что затем Цветаева переводит действие во вневременной план, причем параллельно и пространство расширяется до бесконечности:
Все круче, все круче Заламывать руки! Меж нами не версты Земные, — разлуки Небесные реки, лазурные земли, Где друг мой навеки уже — Неотъемлем. [2, 26]Текст постепенно лишается явно выраженных предикатов, соотнесенных со временем, то есть приобретает вневременной характер. Более того, сама «разлука» начинает мериться не земными верстами, а «небесными реками» и «лазурными землями», что присваивает ее одновременно и вечный статус, однако, к нашему удивлению, во времени «друг» оказывается не «разлученным», а «навеки уже неотъемлемым», то есть таким, «который не может быть отнят и отделен от Я». В то же время реальное строение стиха — и прежде всего значимые анжамбеманы (версты / Земные, разлуки / Небесные реки), разрывающие атрибутивную и генитивную конструкции, и тем более значимое тире после навеки уже (навеки уже — Неотъемлем), провоцируют оксюморонное восприятие текста, противоречащее его вербальному смыслу. А именно: значимые ритмические паузы и знаки графического разделения визуально и аудиально поддерживают в тексте тему «разделения, расчленения», в противовес тому, что поэтесса выражает словами явно. Добавим к этому, что ассонансное строение текста с частым ударением на У (ср. круче, круче, руки, разлуки, лазурные, друг, уже) провоцирует в тексте семантику «сужения» пространства, а не его «расширения», к тому же графический облик буквы У подкрепляет тему «соприкосновения» разрозненных элементов в пространстве.
В последних строках мы находим еще одно ключевое слово Цветаевой, которое часто присутствует в текстах, посвященных «расставанию» и «разлуке», — верста. Это слово Л. B. Зубова специально анализирует в своей книге «Поэзия Марины Цветаевой. Лингвистический аспект» (Л., 1989) в главе Мексика предельности (ключевые слова верста и быть) в поэзии М. Цветаевой. Кроме пространственного, она особо выделяет у версты значение ‘чета, пара’, зафиксированное в словаре В. Даля и «Словаре русского языка XI–XVII вв.» (В 13 т. М., 1975–1987) [Зубова 1989: 191]. Вяч. Вс. Иванов при анализе стихотворения М. Цветаевой «Рас-стояние: версты, мили…», обращенного в 1925 году к Б. Пастернаку, особо подчеркивает «русскость» слова версты как меры расстояния по сравнению с «иностранностью» слова мили — оба этих слова встречаются в открывающей стихотворение строке. Таким образом, Иванов отмечает в линейном соединении (версты, мили) не только подобие компонентов, но и их различие, которое и иррадиирует тему «разъединения» в пространстве и во времени: «В первой строке стихотворения „верстами“ мерится расстояние в той России, где прежде жила Цветаева и в то время (после их расставания в Берлине) жил Пастернак, а „милями“ — то расстояние, которое вне России, для Цветаевой — после России — мерили в Европе» [Иванов 2004: 157].
Как известно, у Цветаевой на протяжении жизни были близкие отношения со многими поэтами, и прежде всего с О. Мандельштамом. Прощальное стихотворение, обращенное к нему, Цветаева поместила четвертым в книгу под названием «Версты» — последнюю изданную ей перед отъездом из России. Само стихотворение написано 12 февраля 1916 года, и его рамку составляют следующие четверостишия:
Никто ничего не отнял! Мне сладостно, что мы врозь. Целую Вас — через сотни Разъединяющих верст. <…> Нежней и бесповоротен Никто не глядел Вам вслед… Целую Вас — через, сотни Разъединяющих лет. [1, 252]В этом тексте, как и в большинстве текстов Цветаевой, очень важен структурный параллелизм (см. [Ревзина 1979]), который позволяет обнаружить значимые различия в строении строк при их доминирующем подобии. В нашем случае два выделенных рамочных двустишия различаются только компонентами, измеряющими расстояние в пространстве и во времени: это версты и лета. Параллелизм конструкций заставляет видеть «сплетённость» этих понятий в мире Цветаевой, как и общность в их гиперболизованном представлении (сотни верст — сотни лет). И если в пространстве еще «версты» вполне преодолимы, то промежуток в сотни лет для воссоединения людей нереален — видимо, именно поэтому Цветаева называет Мандельштама в этом стихотворении «молодым Державиным»[155].
Но все же более значимым является именно параллелизм двух конструкций
Целую Вас — через сотни Разъединяющих…В этих рамочных конструкциях дважды противопоставлены смыслы «целования» (то есть любовного прикосновения, возможного только при соединении) и «разъединения», оба смысла усиливаются серединным тире перед предлогом через, семантика которого подобна семантике «моста», соединяющего предметы, расположенные на расстоянии. Тире и является иконическим знаком такого «разъединения-соединения», причем мотив «разрыва» все же оказывается в этих строках сильней за счет значимого анжамбемана: ср. «сотни / Разъединяющих верст (лет)». Недаром в первом четверостишии ведущей оказывается рифма «врозь — верст», а в последнем — «бесповоротней — сотни».
В стихотворении же, которое Вяч. Вс. Иванов [2004: 167] окрестил как «Расстояние: Пастернак», находя в нем анаграмму фамилии этого поэта, наиболее интересным оказывается второе четверостишие, по-особому переходящее в третье:
Рас-стояние: версты, дали… Нас расклеили, распаяли, В две руки развели, распяв, И не знали, что это — сплав Вдохновений и сухожилий…Не будем подробно останавливаться здесь на семантике, вводимой многочисленным повторением приставки рас-/раз-, которая Цветаевой в некоторых глаголах намеренно отделена от корня дефисом, подчеркивающим «разделение», а обратим внимание, во-первых, на неопределенно-личную форму приставочных глагольных предикатов (типа Нас рас-ставили, рас-садили), объектом действия которых являются «мы» (поэты Цветаева и Пастернак). Неопределенность субъекта, представленного в то же время во множественном числе, выступает на первый план и в строке «В две руки развели, распяв», отсылающей к самым первым стихам Цветаевой, в которых «Кто-то высший развел эти нежно-сплетенные руки…». Однако здесь уже мы имеем дело не с разрывом детской «живой цепочки», а с распятием на кресте, связанным с темой смерти и воскресения. В этом смысле знаменательна рифма «распяв — сплав», соединяющая слова, противоположные по своей семантике; однако последующее развитие текста в сторону генитивной метафоры «сплав / Вдохновений и сухожилий», правда, через преодоление стихотворного переноса между строфами, переводит читателя в метафизический план восприятия текста.
Обычно в парадигме текстов Цветаевой о «расставании» присутствует и «Поэма конца», написанная в 1924 году в Чехии и посвященная К. Б. Родзевичу. На протяжении всей поэмы поэтесса, собственно, и старается приписать некий смысл «сверхбессмысленнейшему» слову Рас-ставание, которое одинаково нетолкуемо ни по-русски, ни по-сербски, ни по-кроатски:
Сверхбессмысленнейшее слово: Рас-стаемся. — Одна из ста? Просто слово в четыре слога, За которыми пустота. [3, 43]Цветаева пробует разные мотивирующие основы для объяснения происхождения этою понятия, даже предлагая глагол расстаемся в форме первого лица множественного числа производить от числительного сто (тогда она для любимого становится «одной из ста»), хотя одинаково возможна и его деривация от слова стая: тогда единство птиц, держащихся вместе, в рас-стаемся как бы окончательно распадается. Поэтесса также пытается осмыслить слово рас-стаемся, расчленяя его на четыре слога, однако по отдельности они оказываются пустыми. Затем она доходит даже до разделения его на звуки:
Расставание — по-каковски? Даже смысла такого нет, Даже звука! Ну, просто полый Шум — пилы, например, сквозь сон. Расставание — просто школы Хлебникова соловьиный стон, Лебединый… [3, 43]Но, если это слово изначально «бессмысленнейшее», то при разложении на какие-либо составляющие оно может только уподобиться междометию, которое изначально ничего не обозначает, а только выражает эмоции и чувства. Так, Цветаева уподобляет слово Расставание сначала звуку пилы (который оказывается «полым»), а потом стону птицы.
Л. B. Зубова [1989: 94–95], анализируя данный текст, отмечает тонкие мотивирующие связи парадоксального сочетания в одном контексте прилагательных соловьиный и лебединый, определяющих «школы Хлебникова… стон». «Преобразуя фразеологизм лебединая песня в сочетание стон лебединый, — пишет Зубова [там же: 95], — Цветаева, с одной стороны, обновляет первичную метафору (песня — ‘предсмертный крик’), сопрягая смысл метафоры с названием и смыслом „Поэмы конца“, а с другой стороны, давая определение соловьиный предсмертному крику лебедя, Цветаева вводит понятие лебединая песня в семантическое поле искусства. В первом случае акцентируется и развивается смысл компонента лебединая, во втором — смысл компонента песня». Вяч. Вс. Иванов [Иванов 2004: 159] идет несколько дальше и особо отмечает неслучайность введения имени Хлебникова в данный контекст: оно мотивировано тем, что последний фрагмент «посвящен теме заумности, семантической невероятности слова „рас-ставаться“ и глагольных и именных форм, от него образованных». Однако никто из исследователей не пытался найти соответствия этим «звукам» в текстах самого В. Хлебникова, а они, на наш взгляд, во многом оказываются разъясняющими и даже предсказывающими судьбу самой Цветаевой. Так, в «Пасхе в Энзели» (1921) Хлебникова находим не лебедя, а ворону, поющую «курским соловьем»:
Ворона летит, И курским соловьем С вершины портахала Поет родной России Ка, Вся надрываясь хриплою грудью. [Хлебников 1986: 136]Как известно, позже в «Зангези» (1922) Хлебников развертывает значение звука или слова «Ка», который поет России соловьем ворона:
Ка — встреча и отсюда остановка многих движущихся точек в одной неподвижной. Отсюда конечное значение Ка — покой; закованность.
[Хлебников 1986: 136].В самом тексте сверхповести Ка связано с самоубийцами, смертью и войной:
В это время тяжкою поступью Самоубийцы шло по степи Ка, Шагая к Элям неверными, как будто пьяного, шагами И крася облака судьбы собой, Давая берег новый руслу человеческих смертей. [Хлебников 1986: 479]Таким образом, поиски смысла, содержащегося в слове расставание в «Поэме конца», приводят к мельчайшим единицам поэтического языка, наделенным самым обобщенным значением, — это и есть слова того «все-языка», о котором Цветаева писала в «Новогоднем». В результате оказывается, что включение в название поэмы слова «конец» (которое начинается с Ка) явилось для Цветаевой фатальным вне зависимости от того, была ли она знакома с данными конкретными текстами Хлебникова или нет.
3.8. Комментарий лингвиста к статьям «Словаря языка русской поэзии XX века»
Моему учителю В. П. Григорьеву посвящается
При работе со «Словарем языка русской поэзии XX века»[156], идея создания которого принадлежит В. П. Григорьеву, для исследователя и для составителя статей одинаковый интерес представляют как знаменательные слова, так и слова служебных частей речи (предлоги, союзы, частицы), а также междометия. Так, при анализе статей «О» (предлог) и «О» (междометие) обнаруживаются необычные явления, присущие, видимо, только поэтическому языку (точнее, стихотворному языку в терминологии Ю. Н. Тынянова).
А именно в первых строках стихотворений встречаются три и более раз повторяющиеся свободные предложно-падежные формы с «О» в абсолютном употреблении, то есть синтаксические конструкции, в которых либо совсем не обнаруживается глагола, управляющего этими формами имени, либо глагол можно найти только в заключительных строках стихотворения, в связи с чем подчинительная связь значительно ослаблена, тем более что глагол отделен от этих форм и строфическим делением, и паузированием при помощи «точек».
Такие конструкции — отличительная черта поэзии А. Блока. Сначала два примера абсолютного употребления из стихотворений 1902 года:
(1) О легендах, о сказках, о мигах: Я искал до скончания дней В запыленных, зачитанных книгах Сокровенную сказку о Ней [1, 521]. (2) О легендах, о сказках, о тайнах. Был один Всепобедный Христос. На пустынях, на думах случайных Начертался и вихри пронес [1, 225].Заметим, что если в первом случае еще можно признать наличие эллипсиса (искал записи о), то во втором такая подстановка совсем невозможна. Позднее Блок использует тот же прием с дистанцированным глаголом в стихотворении 1912 года, в котором управляющая конструкциями с «о» глагольная форма появляется только в предпоследней строфе (всего их 8). Ср. две начальные строфы:
О жизни, догоревшей в хоре На темном клиросе твоем. О Деве с тайной в светлом взоре Над осиянным алтарем. О томных девушках у двери, Где вечный сумрак и хвала. О дальней Мэри, светлой Мэри, В чьих взорах — свет, в чьих косах — мгла —и конец предпоследней:
И на амвоне женский голос Поет о Мэри без конца. [2, 119–120]Заметим, что однократное употребление таких свободных форм возможно в заглавиях (например, «О любви», «О смерти») либо дневниковых записях, то есть текстовых образованиях, подразумевающих дальнейшее раскрытие (недаром в первом примере из Блока присутствует двоеточие: «О легендах, о сказках, о мигах»). Подобную обобщающую силу эти конструкции приобретают потому, что нормативно формы с предложным падежом имени используются при глаголах, указывающих на основной предмет мысли, речи, чувства, или после существительных, указывающих на содержание продукта мысли, речи или чувства (знанье, мечта, воспоминание, сон, весть, гадание, стих, план «о» и т. п.). Возможность их абсолютного использования связана с делением стиха на строки, в результате чего каждая строка получает относительную синтаксическую и интонационную независимость. Тогда, даже в тех случаях, когда управляющий глагол обнаруживается в следующей строфе, первая строка все равно получает относительную автономность и может даже функционировать в качестве озаглавливающего элемента, как в знаменитом стихотворении Блока, обращенном к Л. Д. Блок:
О доблестях, о подвигах, о славе Я забывал на горестной земле… [3, 64]Особый эффект предложно-падежных форм с «о» достигается и при дислокации, но тут мы скорее имеем дело с синтаксической «загадкой», которая разрешается в последующем тексте. Такие смещения обнаруживаем у Блока («Уст о блаженно-странном лепет, В окне — старинный, слабый свет» (1913) — в норме «лепет о») и у Хлебникова («О ужасе рассказами раскрытые широко, Как птицы мчатся на меня, Синие глаза мне прямо в душу» (1921) — в норме «рассказами об ужасе»).
При сквозном анализе статей «0»-предлог и «0»-междометие (составителем которых является автор данной книги) наблюдается тяготение данных элементов к началу строки, а также тенденция к их повторяемости в той же строке или в соседних строках. Интересны случаи, когда анафорический повтор предлога при произнесении вслух придает ему экспрессивные свойства омонимичного междометия, как, например, в других известных строках Блока:
Девушка пела в церковном хоре О всех усталых в чужом краю, О всех кораблях, ушедших в море, О всех, забывших радость свою. [2, 79]Тем более что и сами конструкции с междометиями, благодаря особым ритмико-синтаксическим закономерностям, также предрасположены к повтору. Так, в стихотворении Блока 1906 года обнаруживаем трехкратный повтор конструкций с междометием в одной строке (как ранее с предлогом «о»), всего же их четыре:
О, город! О, ветер! О, снежные бури! О, бездна разорванной в клочья лазури! Я здесь! Я невинен! Я с вами! Я с вами! [2, 203]Недаром впоследствии Б. Пастернак свяжет с А. Блоком не только представление о ветре (ср. знаменитое стихотворение «Ветер» (Четыре отрывка о Блоке)), но и о функции междометий в стихах:
О вихрь, обрывающий фразы, Как клены и вязы! О ветер, Щадящий из связей на свете Одни междометья! («Лейтенант Шмидт», 1926–1927)В отличие от строк с троекратным повторением предложно-падежных форм повторы с междометиями действительно «разрывают» строку, на что указывает особая пунктуационная разметка при помощи восклицательных знаков; при этом такие междометные конструкции независимы от каких-либо подчинительных связей.
Особое строение поэтического текста предрасполагает и к включению служебных слов и междометий в звуковую инструментовку стиха — можно даже сказать, что сам выбор конструкций с этими элементами обусловлен не только синтаксическим строением строк, но и его звуковым оформлением. Так, особую паронимическую структуру обнаруживаем у В. Маяковского в строке «О рае Перу орут перуанцы» (1915); специальную фоносиллабическую структуру имеют и строки И. Анненского (1900), в которых открывающее три строки «о», подчиняясь эмоциональному напряжению междометия, начинает нести дополнительное ударение в полнозначных словах:
О царь Недоступного Света, Отец моего бытия, Открой же хоть сердцу поэта, Которое создал ты я. [Анненский 1990: 57]Специальный ритм создается плеонастическими повторами предлога «о», когда он приставлен к синонимическим эпитетам, определяющим одно и то же существительное: «Помолись о нищей, о потерянной, О моей живой душе» (А. Ахматова, 1912). С одной стороны, такие конструкции стилизованы под архаичные, с другой — несут черты разговорной речи.
И еще одно важное наблюдение. Поскольку структуры с междометием «о» по своей природе призваны выносить на поверхность слова, обозначающие сущности, к которым у поэта имеется особое эмоциональное отношение, то в строках с междометиями часто обнаруживаются неологизмы, коннотативная область значения которых имеет не меньшую значимость, чем денотативная и сигнификативная. Особенно показательны примеры из В. Хлебникова. Во-первых, из его знаменитого стихотворения «Заклятие смехом» (1908–1909):
О, рассмейтесь, смехачи! О, засмейтесь, смехани! <…> О, засмейтесь усмеяльно! О, рассмешищ надсмеяльных — смех усмейных смехачей! О, иссмейся рассмеяльно, смех надсмейных смеяней! [Хлебников 1986: 54].Во-вторых, междометие «о» сопровождает необычные хлебниковские новообразования, мотивированные именами Достоевского и Пушкина: «О, достоевскиймо бегущей тучи! / О, пушкиноты млеющего полдня!» (1908–1909), а также генитивную метафору, в основе которой лежит лирическое «Я» Тютчева («О Тютчев туч! какой загадке, Плывешь один, вверху внемля?» (1909–1911)). И, наконец, формы с «о» завершают его чудесное стихотворение «Кузнечик» (1908–1909), где они следуют сразу после строки с звукоподражательными эффектами:
«Пинь, пинь, пинь» — тарарахнул зинзивер. О, лебедиво! О, озари! [Хлебников 1986: 55]Подобная смежность с звукоподражаниями обнажает некоторую почти рефлекторную функцию междометных конструкций, в которых даже полнозначные образования (типа лебедиво) могут приобретать функцию выражения эмоционально-волевых реакций на окружающую действительность.
3.9. Глагольная предикация как основа переключений семантических пространств в поэзии Даниила Хармса[**]
Они подвижны. Они текучи, они похожи
на что-то подлинно существующее.
А. Введенский. «Глаголы»Поэзии Д. Хармса приписываются признаки поэтики абсурда, которой свойственны художественные приемы, ориентированные на построение ненормативных ситуаций, аномальных с точки зрения обыденного сознания. Подобные девиации, несводимые к семантическому стандарту, стимулируют столкновение смыслов в тексте и порождают новые смыслы, основанные не только на сдвиге привычной сочетаемости, но и на необычном соприкосновении семантических пространств. Именно поэтому Ж.-Ф. Жаккар [1995: 121] выделяет у Хармса два типа бессмыслицы: семантическую — связанную с нарушением правил языковой сочетаемости, и ситуационную — отражающую алогичность человеческих отношений и ситуаций. В этом разделе мы хотим проследить лингвистический механизм подобных семантических и денотативных трансформаций, посредством которых возникает абсурдная картина мира.
Если говорить на более строгом языке лингвистического описания, то в литературных текстах мы сталкиваемся с различными типами аномалий, которые по-разному могут разрешаться (или не разрешаться) читателем. Так, Н. Д. Арутюнова в статье «Аномалии и язык (К проблеме языковой „картины мира“)» пишет, что «специфика художественной речи определяется многочисленными видами девиаций от семантического стандарта». При этом она выделяет два основных вида девиаций: 1) сводимые (с потерей образности и силы) к семантическому стандарту (риторические тропы и фигуры); 2) несводимые к стандартной семантике (прагматические аномалии, абсурд, нонсенс), то есть непосредственно не интерпретируемые аномалии [Арутюнова 1987: 17]. Однако немного ниже исследовательница делает несколько противоречащее последнему замечание: «Нарушения семантических правил обычно складываются в некоторую новую поэтическую систему. Новая поэтика необходимо порождает новые правила интерпретации. Чем больше используется „поэтика девиаций“, тем больше правил возникает на другом конце литературной коммуникации» [там же]. Таким образом, Н. Д. Арутюнова имплицитно формулирует мысль о том, что ситуативная аномальность во многом сама задается языковой и может быть разрешена при установлении таких правил интерпретации, которые адекватно описывают картину мира, специфичную именно для данной художественной системы.
Т. В. Булыгина и А. Д. Шмелев, опираясь на высказывания Я. С. Друскина [1985] об абсурде как средстве познания действительности, вообще выводят ситуационную бессмыслицу за рамки семантических аномалий. Они пишут, что «говорящий может прибегать к таким высказываниям, например, для изображения раздвоенного, внутренне противоречивого сознания или для высказывания столь глубокой истины, что язык не дает возможности выразить ее непротиворечивым образом» [Булыгина, Шмелев 1990: 104–105]. При этом, однако, они считают, что план содержания подобного рода высказываний вычислим именно «посредством обычных правил интерпретации», с чем трудно согласиться.
Ю. Д. Апресян, как и Н. Д. Арутюнова, развивает ту точку зрения, что «за аномальностью, основанной на логическом противоречии, стоит один простой закон: она тем больше, чем больше глубина залегания исключающих друг друга смыслов в семантических структурах сочетающихся единиц» [Апресян 1990: 60]. В этом смысле, на наш взгляд, можно говорить о взаимоналожении языковых и логических противоречий; последние же могут быть разрешены именно за счет расширения «иррациональной» семантической сферы. «Расширяя иррациональную основу мысли, абсурд становится в истории культуры трансформационным механизмом преобразования и перехода из обыденной сферы в сферу новую и неожиданную, из привычных формы и смысла — в иные, непривычные» [Буренина 2004: 190].
Для своего исследования мы выбрали два стихотворения Д. Хармса, которые он посвятил своим друзьям-поэтам: одно из них — А. Введенскому, второе — Н. Заболоцкому. Подобная адресованность стимулирует взаимное отражение «бессмыслицы», в рамках которой оказываются лирический «Я» и его адресат. Наша задача — найти именно те правила интерпретации, которые помогут постигнуть как собственно хармсовские индивидуальные поэтические девиации, так и общие художественные принципы поэтов группы ОБЭРИУ.
Рассмотрим сначала стихотворение, обращенное к А. И. Введенскому и написанное 5 марта 1927 года[158]:
В смешную ванну падал друг Стена кружилася вокруг Корова чудная плыла Над домом улица была И друг мелькая на песке ходил по комнатам в носке вертя как фокусник рукой то левой, а потом другой потом кидался на постель когда в болотах корастель чирикал шапочкой и выл Уже мой друг не в ванне был.Семантическая структура данного текста необычна тем, что в ней особым образом совмещаются внешнее и внутреннее пространства, и эти переходы сочетаются с переключением из пространства реальности (внутри дома) в пространство воображаемое (за пределами дома), причем если первое (выделенное нами полужирным шрифтом) подается с точки зрения говорящего субъекта, то второе включает сферу сознания изображаемого «друга». Если же читать эти предикативные единицы друг за другом, как подаваемые с точки зрения говорящего «Я», то возникает внешне несвязная череда высказываний, которые соотносимы с малосовместимыми денотативными пространствами. Такая «нелогичность» объясняется актом падения «друга» в необычную емкость — «смешную ванну». И если сам факт падения может быть вполне реален, то совершенно неопределенно по своей семантике то, что называется «смешной ванной», поскольку сочетание этих слов рождает некоторый осциллирующий смысл: то ли сама «ванна» как сосуд для купания вызывает смех, то ли эта «ванна» слишком «нелепа», «ни с чем не сообразна», и поэтому и стена теряет равновесие и начинает кружиться. Однако у Хармса семантическое взаимодействие этих двух предикативных образований
В смешную ванну падал друг Стена кружилася вокруггораздо сложнее, и его можно вывести из особенностей его поэтического мировоззрения. Как известно, «вода» в его мире связана с «текучестью мысли», преодолевающей обыденную логику бытия, а «падение» с особым стремлением к преодолению земного тяготения и построением собственного мира, в котором относительно представление о верхе и низе, левом и правом; смех у Хармса тоже необычен — он соединен с глубокими экзистенциональными переживаниями и смещением граней «комического» и «трагического».
Поэтому «падение» в «смешную ванну» можно расшифровать и как связанное с «текучестью мысли» (ванна — ‘сосуд и место, где течет вода’[159]), которая позволяет установить необычные координаты мира, чему способствует и акт «кружения». Причем «кружение стены» подано как бы с двух точек зрения одновременно (внешнего «Я» и друга), что обеспечивает в следующей строке плавный переход в пространство воображаемого, где смещены «верх» и «низ», что естественно при «кружении»:
Корова чудная плыла Над домом улица была.Добавим, что и понятие стены тут так же неопределенно (то ли это стена ванны, то ли другого внутреннего пространства дома, например, комнаты), как и ось «кружения»: стена одновременно кружится и относительно внешнего наблюдателя «Я» и относительно «друга»[160]. Все это и позволяет переключение во внешнее, воображаемое пространство (очень, кстати, похожее на Шагаловское[161]), где предметы находятся в состоянии особой длительной бытийности, благодаря использованию глаголов плыла, была в прошедшем времени несовершенного вида; при этом глагол «плыть» сочетает в себе семантику передвижения в водном и воздушном пространстве[162].
С языковой точки зрения сам Хармс объясняет это немного позже так: «Существительные слова рождают глаголы и даруют глаголам свободный выбор. Предметы, следуя за существительными словами, совершают различные действия, вольные, как новый глагол. Возникают новые качества, а за ними и свободные прилагательные» («Сабля», 2) [Хармс 2004: 289]. И действительно, предикаты «падения» и «кружения» (также данные в длительности: падал, кружится) порождают в следующих строках «вольные» глаголы, связанные с отрывом от земли и плавным движением и распространением «над домом».
Следующие строки опять переключают нас в пространство внешнего наблюдателя, и они поданы как «опускание на землю» и обратное перемещение во внутреннее пространство дома:
И друг мелькая на песке ходил по комнатам в носке вертя как фокусник рукой то левой, а потом другой потом кидался на постель.Заметим, что это переключение из «над-поверхности» «на-поверхность» происходит на границе двух предложений, причем второе, в котором друг опускается сначала «на песок», а потом в пространство комнаты, построено особым образом: «мелькание» друга на песке (во внешнем пространстве) дано в ранге сопутствующего действия — в форме вторичной предикации (деепричастия мелькая), которое сочетается с финитным глаголом основного действия «ходил», протекающего уже во внутреннем пространстве (ходил по комнатам); следующее же сопутствующее действие, второй раз вводящее семантику ‘кружения, приведения в круговое движение’ — вертя, закрепляет нахождение «друга» во внутреннем пространстве дома. Таким образом, переключение из внешнего пространства во внутреннее происходит внутри одною предложения, при этом «хождение по комнатам» друга одновременно совмещается с «мельканием» вовне дома и «верчением рукой» внутри дома. Одновременность этих действий возможна только при мгновенном пересечении пространства, которое осуществимо если не при полете, то при молниеносном перешагивании[163] (подобное «шагание в полете» изображено на картине М. Шагала «Человек, шагающий над городом» («Вперед»), а затем на «Фотодиаграмме» (1930) Э. Лисицкого — см. [Буренина 2004: 222–223]). Вербальное же воплощение «молниеносности» возможно только при нарушении синтаксических правил соединения первичных и вторичных предикатов. В этом смысле очень значимо замечание О. Бурениной о том, что тексты, описывающие «реющие» и «летящие» тела, часто асинтаксичны по своей структуре или в них нет четких внутренних синтаксических границ. Подобная «десинтаксизация» создает своего рода «подобие воздушного пространства в тексте и вокруг него» [там же: 197].
Не случайно в этой связи и то, что «друг» ходит по комнатам в одном носке, хотя носки — парные предметы, а человек ходит на двух ногах: такая «непарность» может быть снова объяснена именно неполным земным тяготением, тем более что хождение происходит «мелькая», то есть без устойчивой внешней видимости. Такое «непарное» хождение дополняется действием «верчения»: причем сначала снова одной рукой (как фокусник), но затем возникает парадоксальная конструкция (то… а потом), описывающая смену двух рук —
вертя как фокусник рукой то левой, а потом другой —при этом единственно названной остается только «левая рука», правая же — названа, наоборот, другой. (Такая «левизна» тоже не случайна — это, безусловно, намек на названия объединений «Левый фланг» и «Академия левых классиков»; в статье же «ОБЭРИУ» Введенский даже назван «крайняя левая нашего объединения».) Совмещение же предикатов (мелькая ходил вертя) с субъектом (другом) и объектными инструментами действия, принадлежащими субъекту (ногой в носке, рукой, то левой, то другой), снова порождает смещение четко определенного представления о пространстве: в нем за счет «поворачивания» сдвигаются не только верх и низ, внешнее и внутреннее, но и левое и правое, тем более что для Хармса пара «рука — рука» составляет первую из трех пар «наших граней» (2. «плечо — плечо»; 3. «затылок — пятки») («Сабля», 5) [Хармс 2004: 291]. Однако Хармс намекает здесь и на вполне реалистические переворачивания, связанные с темой цирка и фокусника (вертя как фокусник рукой)[164]. К этому можно добавить, что сами языковые формы выбираются Хармсом и по принципу попадания в рифму (на песке — в носке, рукой — другой), а рифма, как известно, также связана с версификационным принципом «верчения» и «обращения» вокруг оси.
Следующий же предикат «кидался» вводится повторяющимся союзным наречием «потом», и он снова направляет субъекта-друга «на»[165], в этом случае «на постель», пока что во внутреннем пространстве дома. Так внутри одного сложного целого «друг» проходит путь от «мелькания на песке» до «кидания на постель» — причем пространственные координаты обоих действий заданы одним и тем же предлогом «на». Однако сразу же после пространственного детерминанта «на постель» текст снова переключается во внешнее пространство, причем союз «когда» подчеркивает одновременность действия основного и придаточного предложения:
когда в болотах коростель чирикал шапочкой и выл.Встает вопрос, с чьей точки зрения подана эта картина придаточною предложения? Если считать, что «постель» ассоциативно связывается со сном и сновидениями, то вполне возможно, что это пространство за пределами дома — продукт воображения друга, самого предрасположенного к «алогичным» видениям, в которых возможны перемещения из одного семантического пространства в другое. Однако «постель» может ассоциироваться и с болезненным состоянием, в том числе и психики, что находит подтверждение в коннотациях предиката «кидался», в котором стремительность сочетается с беспорядочностью движения.
Удивительно не только переключение в пространство «болот» и «коростеля», который славится тем, что издает скрипучий крик, но и сами звуковые действия «коростеля»: чирикал шапочкой и выл. Прежде всего «алогичен» предикат «чирикал шапочкой», потому что «шапочка» никак в обычном мире несоотносима с действием «чириканья». Но у Хармса «шапочка» неразрывно связана с представлением о гранях и об их чистке, «чтобы лучше видеть было, где начинаемся уже не мы»: «Почистим нижний пункт — сапоги, верхний пункт — затылок — обозначим шапочкой; на руки наденим блестящие манжеты, а на плечи эполеты» («Сабля», 4) [Хармс 2004: 291]. Следовательно, шапочка как раз соотносима с выходом «за грани», или переключением пространств. Заметим, что «чирикал» и «выл» (тоже поданные в длительности) — единственные звуковые предикаты (все остальные связаны с разными типами движения или бытия), озвучивающие текст, причем «выть» имеет и коннотацию и интонацию «тоски», «скуки», которые прямо противоположны «смеху». Именно поэтому в выводе стихотворения имеем: «Уже мой друг не в ванне был», что означает не только то, что он покинул пространство «ванной» с «текучим смыслом», но и пространство «смеха».
Итак, само стихотворение Хармса, обращенное Введенскому, делает круг: оно начинается с помещения «друга» в пространство «смешной ванны», где еще возможно кружение и «очищение» граней, а заканчивается выведением его из этого пространства; последнее же пространство, в котором пребывает воображение «друга», — это болото с воющим коростелем с «шапочкой» на голове. Не случайно и что «постель», на которую кидается друг, как раз рифмуется со словом «коростель».
Согласно словарному толкованию, болото — это избыточно увлажненный участок земли со стоячей водой и зыбкой поверхностью, заросший влаголюбивыми растениями. В такой «вязкой», а не «текучей» среде, видимо, уже невозможно смещение граней и освобождение от земного тяготения. Так сама глагольная предикация становится механизмом переключения из одного пространства в другое, а также отражением «текучести мысли» Хармса, которая в итоге оказывается неожиданно скованной логичностью самих его языковых построений.
Переходя к анализу второго стихотворения «В гостях у Заболоцкого», нельзя не сделать отступление о связи «болота» в стихотворении «А. И. Введенскому» с фамилией Н. Заболоцкого. Мы не можем безоговорочно утверждать, что в стихотворении, обращенном к Введенскому, есть намек на Заболоцкого, однако это очень правдоподобно. Известно, что, начав серьезно заниматься поэтической деятельностью, Заболоцкий (примерно в 1925 году) изменил написание своей фамилии — из Заболотского он превращается в литератора Заболоцкого, что можно считать своеобразным псевдонимом. И. Лощилов [2006], со ссылкой на В. Мароши [2000: 313–322][166], показывает, что после такой замены Заболоцкий очень часто включает слово-концепт «болото» в свои стихотворения, обыгрывая этимологию своей фамилии, и прежде всего приводит в пример стихотворение «Царица мух» (1930), где оно встречается 4 раза (к значимости для Хармса и обэриутов числа «четыре» мы еще вернемся).
Март 1927 года, которым датировано стихотворение «А. И. Введенскому», — время постоянного общения трех поэтов (Хармса, Введенского, Заболоцкого), их взаимного обмена «возражениями» и стихотворениями. Так, стихотворное «Письмо Д. Хармсу» Н. Заболоцкого датируется 12 марта 1927 года; в марте же 1927 года Д. Хармс пишет проект первого сборника «Радикса», где в «Творческом отделе» первыми по порядку перечислены Введенский, Хармс, Заболоцкий (см. [Введенский 1993, 2: 134]). В конце марта 1927 года у Хармса рождается и новое название объединения поэтов «Академия левых классиков». Поэтому не случайно, что в том же 1927 году Хармс пишет стихотворение, посвященное Заболоцкому, вписывая его фамилию в сам текст. Интересно, что в самом стихотворении «В гостях у Заболоцкого» (декабрь 1927) упоминания о болоте нет, хотя называются многие другие имена рельефа: поле, луг, берег, река. Обратимся непосредственно к этому стихотворению[167]:
И вот я к дому подошел, который пополю стоял, который двери растворял. И на ступеньку прыг бегу. Потом в четвертый раз. А дом стоит на берегу, У берега как раз. И вот я в дверь стучу кулак: Открой меня туды! А дверь дубовая молчит хозяину в живот. Потом я в эту комнату гляжу, потом я в комнату вхожу, в которой дым от папирос хватает за плечо, да Заболоцкого рука по комнате бежит, берет крылатую трубу дудит ее кругом. Музыка пляшет, я вхожу в цилиндре дорогом. Сажусь направо от себя, хозяину смеюсь, читаю, глядя на него, коварные стихи. А дом который на реке, который на лугах, стоит (который в далеке) похожий на горох. ВСЕЭто стихотворение так же, как и первое, обращенное к А. Введенскому, имеет круговую структуру, однако этот круг уже задан определенной временной рамкой: текст начинается в прошедшем времени (к дому подошел, стоял, растворял), а заканчивается в настоящем (дом… стоит), при этом в начале текста «Я» обнаруживает свою активную позицию (я к дому подошел), в конце — рассказ о доме подан в третьем лице (а дом… стоит). В самом же тексте стихотворения «дом» и «Я» все время оказываются в парадоксальных пространственных координатах. Так, в первой строфе «дом», к которому подошел Я, как бы растягивается вдоль поля, и, хотя используется статический глагол стоял, наречное образование пополю снимает эту «точечность» расположения, и сам дом приобретает субъектную динамичность и как бы сам растворяет перед путником двери (двери растворял).
Исходя из логики первой строфы, «Я» оказывается на ступеньке, однако его действие не подчиняется обычному характеру движения — глагол бегу означает быстрое перемещение в пространстве, продолжающееся в настоящем, а междометно-глагольная форма прыг по своей семантике однократна и моментальна. Парадокс усугубляет строка «Потом в четвертый раз»[168], которая может относиться только к «прыг». Так получается, что движения «Я» хотя и продолжительны, но раздробленны, и он не может попасть в «дом» с первой попытки. Такое положение дел осложняется еще тем, что дом, который стоял пополю, уже сейчас, в настоящем, находится на берегу («А дом стоит на берегу»), и расположение его постепенно уточняется: предложная форма на берегу подразумевает нахождение на довольно протяженном пространстве, форма же «У берега как раз» означает более четкую локализованность и приближенность (‘возле, совсем около’. Дом у самого берега).
И как только сам дом обретает локализованность, стала достижима и его дверь, однако строка «И вот я в дверь стучу кулак» не только аномальна с точки зрения синтаксической модели управления (ср. стучать кулаком), но и с ситуативной точки зрения — ведь ранее дом был с растворенными дверями, императивная же конструкция «Открой меня туды!» вообще делает ситуацию обращенной: не дверь открывается, а «Я» обращается к двери (или дому), чтобы его «открыли» во внутреннее пространство дома. Вспомним, что ранее дом сам раскрывал двери «вовне» — теперь же, чтобы «Я» мог войти, «его надо открыть в дверь», то есть только вовнутрь. Однако эта дверь оказывается не только «вывернутой», но и двусторонней: она молчит хозяину (Заболоцкому) в живот (подобно домашнему животному).
Поражает синекдохичность этого текста: я в дверь стучу кулак — дверь дубовая молчит хозяину в живот — то есть вместо руки говорящего — кулак, хозяин же, Заболоцкий, представлен сначала только своим животом. Непонятным образом, но дверь все же открывается, поскольку «Я» наконец удается проникнуть во внутреннее пространство, и вновь его действия присоединяются местоименным наречием «потом» (их всего три, первое связано с попаданием в дом на «четвертый раз»):
Потом я в эту комнату гляжу, потом я в комнату вхожу,Интересно при этом, что целый «дом» опять представлен только «комнатой», которая обозначена как «эта», то есть давно знакомая. И в этой комнате также нет ничего целостного: в ней только олицетворенный «дым от папирос», который хватает «за плечо» (то есть за одну из «граней» Я), да Заболоцкого «рука» (еще одна «грань»), которая, как и ранее лирическое «Я», «по комнате бежит». Таким образом, сам хозяин, первоначально обозначенный «животом», теперь представляется обладающим лишь одной рукой, которая сначала «бежит по комнате», а затем
берет крылатую трубу дудит ее кругом.Действия «руки» на первый взгляд кажутся непонятными, тем более что дудеть можно только ртом и губами, но если мы вспомним, что «труба» в прозаическом эссе соединена у Хармса с «гранями речи», то смысл этих строк станет более очевидным: «Грани речи блестят немного ярче, чтобы видно было, где конец и где начало, а то мы совсем бы потерялись. Эти грани, как ветерки, летят в пустую строку-трубу. Труба начинает звучать, и мы слышим „рифму“» («Сабля», 2) [Хармс 2004: 290]. И действительно, звук описывает «круг» («дудит ее кругом»[169]), воплощается в «музыку» («Музыка пляшет»), которая становится автономной, и по кругу второй раз сообщается об акте «вхождения» Я в комнату: «я вхожу в цилиндре дорогом».
И как раз в этой точке стихотворения речь, собственно, заходит о стихах, но в очень странной форме: «Я» как бы раздваивается так, что обращаются его «левая» и «правая часть»:
Сажусь направо от себя, хозяину смеюсь,и поэтому возникает и еще одна синтаксически смещенная конструкция (хозяину смеюсь). имеющая архаический оттенок[170] и связанная вновь с обэриутским «смехом». И сразу после упоминания о «смехе» речь заходит о чтении «коварных стихов»: получается, что «Я» в порыве смеха раздваивается, а его «левая» часть (снова намек на «Левый фланг») глядит и читает «коварные стихи»:
читаю, глядя на него, коварные стихи.Само круговое строение данного стихотворения дает все основания предполагать, что «Я» читает как раз эти, написанные для Заболоцкого стихи, поскольку далее вновь возникает рефрен о «доме», но который уже удаляется:
А дом который на реке, который на лугах, стоит (который в далеке) похожий на горох.Само расположение «дома» тоже меняется — он уже не «пополю», не «на берету», а «на реке» и «на лугах», и наконец — в далеке, причем «далеко» — это субстантивированная форма, предполагающая абстрактность. При этом трехкратный повтор относительного местоимения который делает его семантику «неопределенной», как и само местоположение дома.
Завершается же стихотворение уподоблением «дома» гороху, что, на первый взгляд, трудно семантизировать. Но если мы соотнесем эти «стихи» со смехом, обращенным к хозяину, то среди ассоциаций сразу возникает фразеологизм «шут гороховый»[171], да и сам стих больше похож на частушки, в которых всегда допустима аномалия, как временная, так и пространственная, и соединены серьезное и комическое. Тем более что концовка ВСЕ подчеркивает исполнительское, театральное начало. Возможно, так Хармс обыгрывает «чинарное» начало своей поэзии, хота, например, Ж.-Ф. Жаккар такую «скоморошью» направленность у чинарей отрицает.
Однако можно предложить еще одно толкование «гороха» как удаляющейся точки в пространстве, в котором «нет времени»[172]. Вспомним в связи с этим более поздние замечания А. Введенского в «серой тетради»: «Дом у нас не имеет времени. Лес у нас не имеет времени. Может быть человек инстинктивно чувствовал непрочность, хота бы на одно мгновенье плотность вещественной оболочки предмета. Даже настоящего, того настоящего времени, о котором давно известно, что его нет, и того он не дал предмету. Выходит, что дома и неба и леса больше нет, чем настоящего» («Предметы», 2, 81). Не случайно, что само грамматическое время в данном стихотворении делает круг от реального (событийного) прошедшего к абстрактному (вневременному) настоящему.
Одновременно в тексте, безусловно, присутствует и некоторая, быть может, игра на раздвоении личности «Я», на расколотости его сознания. На это указывают подчеркнуто аномальные, прежде всего глагольные конструкции с необычным управлением, которые мы отмечали по ходу анализа. Видимо, они неслучайны в стихотворении, обращенном к Заболоцкому. Ведь в своих «Возражениях» Введенскому в части под названием «Бессмыслица как явление вне смысла» сам Н. Заболоцкий пишет о том, что «центр спора о бессмыслице должен быть перенесен в плоскость сцепления… слов», и специально отмечает, что связь алогического характера создается «приписыванием» предметам необычных качеств и свойств, но прежде всего «необычайных действий» (см. [Введенский 1993, 2: 175]).
3.10. «…лежу я Бога и ничей» (Поэтика парадоксализма Леонида Аронзона)[**]
в лицо тех глаз взглянул я глубоко
и свил речное их свеченье
как лебедь плавая в веленьях снов
свирелью слов навеял я печаль
явив простору утра отраженье.
Н. Фатеева. «Читая Аронзона»Не случайно замечено, что поэтический мир Л. Аронзона, с одной стороны, сводится к относительно простейшим и перечислимым составляющим [Миллер 2004, Кривулин 2006], с другой — совершенно уникален, причем, по-видимому, настолько, что для его описания трудно найти адекватный метаязык. Все это говорит о том, что главное у Аронзона — особое, до конца не уравновешенное соединение языковых элементов, которое почти в каждом стихотворении может получать новую конфигурацию. Цель данной статьи — попытаться ответить на вопрос, в чем состоит необычность языка поэта, который ушел из жизни столь молодым, что кажется, будто оставленные им тексты — только эскизы к чему-то более цельному, совершенному, что могло бы стать языковой вселенной Л. Аронзона. Однако и это начальное ядро вселенной уже представляет собой синтез всех языковых стихий: фонетики, грамматики, семантики, комбинаторики, каждая из которых по своей природе идиостилистична. Попробуем последовательно описать состав этого «ядра».
(1) ОТ ЗВУКА К СМЫСЛУ
Хотя количество звуковых и фоносиллабических сочетаний ограниченно, тем не менее каждый поэт, подобно композитору, находит неповторимую систему их взаимоотражения, которая и определяет «звуковой сюжет» текста. Стиль Аронзона отличает то, что звуковой резонанс у него задают не только сами согласные или гласные (то есть аллитерации и ассонансы), а сочетания гласных и согласных, образующие открытые и перевернутые слоги. Тем самым звуковые повторы оказываются тесно связаны со структурой слога и просодикой текста и являются суперсегментным средством выделения и объединения языковых единиц, которые реализуются поверх линейного развертывания текста. Особо показательно с этой точки зрения стихотворение «Вроде игры на арфе чистое утро апреля…» (1964) [1, 62][174], уже в первой строке которого создается фоносиллабическая[175] последовательность, имеющая перформативный характер, — воссоздается подобие игры на арфе: ро-ры-ар-ро-ре. Далее звукобуквенные сочетания с «р», а затем и сонорным «л» равномерно распределяются по тексту, буквально озвучивая текст. Ср.:
Вроде игры на арфе чистое утро апреля. ро-ры-ар-ро-ре-ля Солнце плечо припекает, и словно старцы-евреи, ол-ле-ри-ло-ар-реи синебородые, в первые числа Пасхи, оро-ер-ла в каждом сквере деревья, должно быть, теперь прекрасны, ере-ере-ерь-ре Свет освещает стены, стол и на нем бумага, свет — это тень, которой нас одаряет ангел. оро-аря-ел Все остальное после: сада стрекозы, слава, аль-ле-ре-ла как, должно быть, спокойны шлемы церквей, оплывая ле-ер-лы в это чистое утро, переходящее в полдень, ро-ере-ол подобное арфе и кроме — тому, о чем я не помню. ар-роТакая звуковая организация провоцирует семантические связи между словами из разных семантических полей и порождает замкнутый круг, в котором в состоянии слияния находятся православная и еврейская Пасхи (вроде игры на арфе… утро апреля — старцы-евреи — в сквере деревья… теперь прекрасны — одаряет ангел — шлемы церквей, оплывая — утро, переходящее в полдень — арфе и кроме), деревья и синебородные старцы-евреи, стрекозы и слава, утро и поддень. И все это происходит потому, что постоянно изменяется излучение света, так как наряду с сонорными свою значимость обретают и слова, содержащие «С»: чистое — солнце — словно старцы — синебородые — Пасхи — сквере — прекрасны — свет освещает стены, стол — свет — нас — все остальное после: сада стрекозы, слава — спокойны — чистое. В шестой же строке, начинающей вторую половину стиха, получаем отраженное уравнение света, который становится при произнесении «светотенью» (свет — это тень), а позиционно выделенными в стихе оказываются анафорически повторяющиеся сочетания с «С» и «В», которые являются, как мы покажем, ключевыми для всего поэтического мира Аронзона:
Вр Со си в Све све всеВ этой связи сразу вспоминается замечание Авалиани [1996] о внутренней форме фамилии Аронзон («А звук-то, а звук светлый, звонкий. А-рон-зон. Песнь, зонт. Аарон. Моисей. Аарон» [Авалиани 1996]), в котором акцентируется само определение звука «светлый»[176].
Многие исследователи [Степанов 1985, 2006; Казарновский, Кукуй 2004; Миллер 2004 и др.] отмечают влияние В. Хлебникова на поэтику Л. Аронзона. В каком-то смысле это правильно: прежде всего, конечно, что касается сферы «поэтической этимологии», скорнения слов и особых сдвинутых грамматических конструкций. Однако по своему звучанию многие стихотворения Аронзона скорее являются звуковыми импровизациями на тексты Б. Пастернака. В частности, разбираемое стихотворение содержит отзвуки «Весны» Пастернака («Апрель. Возмужалостью тянет из парка, / И реплики леса окрепли») [1, 81][177] и его вариации со словом СВЕТ (см. [Фатеева 2003: 151 и далее]); в стихотворении же «Лебедь» [1, 101] Аронзон развивает пастернаковскую фоническую тему лилии-Офелии; немало и других звуковых отражений, в частности связанных с игрой на арфе (ср. у Пастернака в «Лете» 1930 года: И это ли происки Мэри-арфистки, / Что рока игрою ей под руки лег / И арфой шумит ураган аравийский, / Бессмертья, быть может, последний залог [1, 389]). Во многом сходны и мировоззренческие основы этих двух поэтов, прежде всею в построении своих индивидуальных, наполовину языческих религиозных систем, в центре которых обнаруживаются взаимоотражающиеся образы БОГА и ЖЕНЩИНЫ[178], сливающиеся в едином ТЫ и созерцающем Я. Не случайно само имя Пастернака появляется в стихотворении, где обнаруживается парадоксальная для современного языка глагольная форма зрил: «Был лес весь ландышем обжит, / и вымоину лога, / беснуясь, чиркали стрижи, / как Пастернак — автограф. / Там я лежал в траве и зрил…» [1, 65], которая затем повторяется в стихотворении «Полдень»: «Я созерцал, я зрил и только…» [1, 66]. Быть может, ее появление мотивировано усилением семы ‘зрения’, поскольку существует даже поговорка Зри в три, не зевай [Даль 1, 694][179].
Однако, поскольку Аронзон — поэт следующего за Пастернаком поколения, он идет дальше своих предшественников и, благодаря взаимопревращению слогов и контаминации слов, создает дополнительную систему координат для своего поэтического мира: он порождает собственное попе близкозвучных слов, приобретающих в его текстах свое уникальное значение. Другими словами, Аронзон генерирует альтернативную словообразовательную систему, в которой на основании звуковых перекличек появляются особые «квазиморфемы» (В. П. Григорьев), связывающие стихотворения поэта в единое целое. Это и понятно, поскольку одно из основных действий в мире Аронзона — «сведение воедино», что находит выражение в контаминации понятий «свивания» (от глагола вить) и «свеивания» (от глагола веять). Образуются авторские неологизмы свель и свей, свея, мотивация которых неоднозначна, однако форма стилизована под архаичную или диалектную. Кроме связи с «веять», «вить» и «вести» в них просматривается и корреляция со «светом», и тогда в единый круг соединяются свель, свея, свет, а далее, на основании поэтических схождений между текстами, — и свирь, свирель, север, соловей, слово, которые буквально «сливаются» друг с другом во всё. Получается личный авторский словарь, точнее, «словарево» в понимании А. Альчук [2000], где связи между лексемами всплывают на поверхность постепенно. Ср.:
Как осень из собранья пауз я строю слово для тебя, в котором сад — наброски позы… [1, 70] (курсив здесь и далее мой. — Н.Ф.); и было мне с тобой спокойно и потому — моя свирель ты, [1, 74]; не бутон — но поют как! и по свели виясь распушают перо [1, 75]; там, где на отшибе тонких рисунок с гласная в озеро е Й птиц я [1, 76]; Вега рек на гривах свей, пряжа пчел лесных — Онега… [I, 85]; порхали тысячи обрезков, и куст сирени на песке был трепыханьем их озвучен, когда из всех, виясь, два лучших у вас забились на виске! [1, 86]; царуй сияльный государь где свирь церквей на реках Спаса где недобычливый сударь я благолепьем твоим спасся… [1, 89]; Глаза твои, красавица, являли не церкви осени, не церкви, но печаль их. Какие-то старинные деревья мне были креслом, ты — моей свирелью. [1, 93]; Я знал, что нас сведет еще Господь: не вечно же Ему наш сад полоть. [1, 94]; Я выгнув мысль висеть подковой живое всё одену словом и дав учить вам наизусть сам в кресле дельты развалюсь. [1, 97]; Благословен ночей исход в балеты пушкинских стихов, где свет, спрессованный во льды широкой северной воды, еще не мысля, как извиться? блистает тенью белой птицы, <…> Дыханье озвучив свирелью, над ней дитя рисует трелью… [1, 100]; лебедь плавает бутоном. Будто аштой со свечи УТРА КУКОЛКОЙ в ночи. <…> Так плывет, как будто не с кем… не плывет — скользит по льду продолженье снов чудесных, света чистого сосуд. [1, 101]; Я эту ночь продлю стихами, что врут, как ночью соловей. Есть благость в музыке, в дыханье, в печали, в милости Твоей. [1, 145]Как можно заметить, у некоторых выделенных слов и словосочетаний появляется собственная семантика, которая отлична от общеязыковой не только на уровне лексического, но и грамматического значения. Так, аронзоновское слово све(й)я неопределенно как по своему значению, так и по категориальной принадлежности — это именная и глагольная форма (повелительное наклонение или деепричастие) одновременно. Причем в необычном графическом стихотворении «там, где на отшибе…» она, на первый взгляд, связана с птицами, что вполне вписывается в «птичье» семантическое поле (ср. свей гнездо для птиц), однако допускает совершенно свободные грамматические связи из-за подвижности точки зрения «Я», вписанного в саму структуру веяния. Параллельно возникает и «водяной знак» озера, который развивается поэтом также в стихотворении «Вега рек на гривах свей…» в связи с северными реками и, видимо, озерами, в частности с Онегой и Онежским озером (др. название Онего). В открывающей последнее стихотворение строке развивается звездно-конная звуковая метафора, обусловленная отражением в воде, поэтому и слово свея в родительном падеже множественного числа получает значение, связанное с ветром и развевающейся гривой. При этом в слове вычленяется квазиморф ВЕ-, отображающий первый слог названия звезды Северного полушария в созвездии Лиры — Веги. Однако если учесть, что слово грива имеет еще и специальное значение ‘ряд невысоких вытянутых увалов, разделенных ложбинами’ (например, Гривы в поймах рек [Толковый словарь 2007: 171]) и является элементом рельефа, представляющим собой наследие ледникового периода (в то время гривы являлись водоразделами древних водоемов), то получим иную картину, в которой свея соединяет или сливает воедино реки на холмистой земле[180]. Параллельно свей — это древнее название шведов. Таким образом, све(й)я получает и географическую связь именно с водным севером Европы[181]. Далее звуковые комбинации Веги рек (видимо, разветвленной системы рек, подобной звезде) через взаимоотраженную по тексту рифму (Вега — Онега — нега — брега), связывающую начала и концы строк, выдвигают вновь, как и в «апрельском» стихотворении со старцами-евреями, образ утренних церквей, при этом свей и церквей образуют концевую рифму. Ср:
Вега рек на гривах свей, пряжи пчел лесных — Онега, нега утренних церквей на холмах ночного брега… [1, 85]Если учесть концовку стихотворения (ты стояла предо мною, / глядя Господу в лицо [1, 85]), то в словосочетании Вега рек можно прочесть анаграмму слова ВЕРА. Интересно, что другой вариант этого стихотворения, носящий название «Подражание», более архаичен по своему лексическому составу и таит в себе остатки язычества:
Вега рек на гривах свей, пряжи пчел лесных — Онега, нега утренних церквей возле кром пустынных брега… И колеблющимся зноем, утопив стопы в песок, Вы стояли ланью бега там, где Вас бог рек стерег. [1, 347]Обратим внимание, что в данной редакции архаичными оказываются не только собственно поэтизмы (нега, брег), но и слово крома (современное кромка ‘край’), которое, видимо, было выбрано по звуку и ритму. Однако у слова кром(а) есть еще одно значение, которое сохранилось в словах закрома и укромный. Оно обозначало в древности, согласно словарю Даля [2, 197], внешнее городовое укрепление, в противоположность детинцу или кремлю. К древности отсылает и «бог рек» в конце текста этой редакции под названием «Подражание» [1, 347]. Подобное заглавие не случайно, так как литературные истоки этого варианта лежат в «И и Э. Повести каменного века» В. Хлебникова; там же обнаруживаются и бегущие олени-лани. Ср.: «О, бог реки, / О, дед волны, / К тебе старики / Мольбой полны. <…> Сделай так, чтоб, бег дробя, / Пали с стрелами олени. / Заклинаем мы тебя, / Упадая на колени» [Хлебников 1986: 197]. Параллельно у Аронзона появляется генитивная метафора лань бега («Вы стояли ланью бега /там, где Вас бог рек стерег»), которая своей обратимостью напоминает «озеро берега» В. Хлебникова [1986: 44]:
На берега озере Времыши, камыши, На озера береге Священно шумящие.Как можно заметить, бог рек в своем звуковом обличье вытекает из ведущей рифмы брега — бега; и эти звуковые схождения проявляют в контексте стихотворения семантику «оберега» (стерег). Заметим, что в этом альтернативном варианте «Вы» еще неопределенно по своей родовой принадлежности, в то время как в основном «Ты» — уже однозначно женского рода: это женщина-жена, которой посвящено стихотворение (ты стояла предо мною).
Учитывая все вышевыведенные звукосмысловые схождения, можно более точно определить, что такое «свирь церквей на реках Спаса» в стихотворении с начальным четверостишьем:
царуй сияльный государь где свирь церквей на реках Спаса где недобычливый сударь я благолепьем твоим спасся. [1, 89]Поскольку Аронзону вообще свойственна генитивная метафора, причем с потенциальной обратимостью компонентов, то свирь церквей можно прочитать и как церкви на Свири (которых действительно очень много). Однако поскольку здесь слово свирь теряет признаки имени собственного (в отличие от рек Спаса), так как записано с маленькой буквы, то его значение можно толковать более расширительно — а именно как связанное с глаголом свить — ‘свиток’, но в то же время и как родственное свирели, которая производна от др. — рус. глагола свирати, свиряти ‘играть на флейте’, а далее этимологические схождения ведут к др. — инд. svarrati ‘звучит’, svarans, svarras ‘звук’ [Фасмер 3, 579]. Тогда свирь церквей будет означать ‘звучание церквей’ и их колоколов. В самом же словаре Фасмера для названия реки Свирь дается другая этимология: оно объясняется как заимствованное из фин. Syvari — озеро в у. Куопио, мест. назв. Syvarila (Улеаборг); от фин. syva ‘глубокий’ [Фасмер 3, 580]. Однако другие исследователи считают, что фасмеровская этимология нелогична ни в фонетическом, ни в географическом, ни в историческом, ни в содержательном отношении, и предлагают возводить Свирь к готскому sweirei [свири], «что в славянских ушах должно было звучать как раз как свирь, означает ‘слава, честь’. Тогда по-русски Свирь — это нечто вроде Славенки»[182]. Сторонники третьей версии не отрицают финно-угорского происхождения этого названия, однако дают иную мотивировку: они считают, что значение славянского элемента СВ- «коррелируется с терминами САВ и САП в финно-угорских языках, где их значение сохранилось в языках ханты и манси как ИСТОК из ОЗЕРА, реже ИСТОК из БОЛОТА»[183]. Эта версия, на наш взгляд, наиболее правдоподобна, так как Свирь берет начало в Онежском озере и впадает в Ладожское. Однако поскольку ни одна из версий не может быть окончательной, то в поэтическом мире Аронзона свирь как раз приобретает собирательное значение — ‘звук, слава, свиток, исток’, — которое в сочетании со словом церквей приобретает религиозное звучание, тем более в соединении с генитивной метафорой на реках Спаса. И хотя синтаксические отношения между элементами строки действительно смещены, так как имя собственное Спас обычно соотносится с образами иконографии Христа[184], все же внутренние связи между этими элементами определены. Размытость и эллиптичность данных связей как раз позволяет более глубокое и непроявленное понимание всей строки, как если бы перед нами была картина, нарисованная акварелью. Эта особенность словесного выражения Аронзона хорошо схвачена В. Кривулиным, который писал: «„Я“ Аронзона текуче и переливчато, оно не знает и не хочет знать своих границ, оно само есть некая постоянная меняющаяся, дрожащая граница между внутренним и внешним» [Кривулин 1998]. Такая же «дрожащая граница» образуется и между лексемами: они становятся относительно взаимопроникаемы, и за счет этого каждая из них расширяет свой внутренний потенциал значения. Не случайно глубинную семантику текстов поэта Кривулин уподобляет аронзоновской метафоре «слетевшего листа», который оставляет «на слуху слабый осенний шорох, перерастающий в органное звучание потаенной музыки смыслов, недоступной обыденному сознанию, но открывающейся как психоделическое озарение, как пространство продуктивных повторов и постоянных возвращений к уже сказанному — чтобы снова и снова обозначать новые уровни метафизического познания того, что на языке современной философии именуется отношением Бытия к Ничто» [Кривулин 1998].
В свете определений Кривулина показательно, что внутренняя связь между церквями и свирелью закрепляется Аронзоном в строках из стихотворения «Мадригал», в которых обнаруживаются не просто церкви, но церкви осени, причем отраженные в печальных глазах красавицы:
Глаза твои, красавица, являли не церкви осени, не церкви, но печаль их. Какие-то старинные деревья мне были креслом, ты — моей свирелью. [1, 93]Иными словами, в текстах поэта снова все смещено во взаимоотражениях: церкви являются в глазах, будучи в то же время созданы самой природой. Осень — любимое время года Аронзона, может быть, потому, что она созвучна его фамилии (ср. вариант Аронсон[185]), но сама осень в его стихах соотносима именно с неким пространственным объемом и строением, часто связанным с богослужением, — это церковь (от греч. kyriakós (domos) ‘божий дом’), собор или костел.
Есть в осени присутствие зеркал, объем их мнимый в воздухе осеннем… [1, 58];будто там, вдалеке, из осеннего неба построен высокий и светлый собор… [1, 63];
Осенний день велеречивей оды, просторна осень, как стеклянный холл. <…> вон те холмы… — Сентябрь. Церковь. Стадо. [1, 68]; Там, где булыжник тряс повозкой большие осени церквей… [1, 97]; В объеме осени парадный сей костел, сей ровный свет, сей отраженный морем огромный свет, и мысль моя растет… [1, 109]; о тело: солнце, сон, ручей! соборы осени высоки, когда я <в> трех озер осоке лежу я Бога и ничей. [1, 119]Если обратиться к поэтической традиции, то картина осени или, точнее, осеннего леса с яркими по окраске деревьями нередко обнаруживала у поэтов сходство с некоторым строением. Так, например, в стихотворении И. Бунина «Листопад» лес предстает как «терем расписной, / Лиловый, золотой, багряный» и «И Осень тихою вдовой / Вступает в пестрый терем свой» [Бунин 1987; 83–84]. Как мы видим, у Бунина осень даже олицетворяется и предстает как женщина-вдова, потерявшая мужа. У Пастернака в стихотворении «Золотая осень» [2, 91] осень описывается уже как «сказочный чертог, / Всем открытый для обзора»; в стихотворении же «Август» [3, 525] из живаговского цикла «осень, ясная как знаменье», явившаяся во сне лирическому герою, который ощущает себя умершим, вызывает к жизни прежний «голос провидческий, еще не тронутый распадом» и прощающийся с лазурью Преображенской, золотом второго Спаса и женщиной. Парадоксально, но если мы прочитаем все стихотворения Аронзона, в которых появляется образ церквей осени, то обнаружим все направления развития «осеннего сюжета», которые заданы Буниным и Пастернаком, только в особом авторском преломлении: здесь будет и женщина (жена) с печальными глазами «церквей осени», и умерший герой, наподобие Живаго (которого Лара, оплакивая, называла «реченькой», как Христа) накануне «воскресения» и «преображения» («я умер, реками удвоен, / чтоб к утру, может быть, воскреснуть»), и некий «голос», и особый «сей ровный свет» (как Фаворский «свет без пламени»), и простор осени «в светлый день в осиннике, в высоком листопаде», и «Я», лежащий в траве, «к покою причастясь». Добавим еще мандельштамовскую осень, которая «поет в церковных хорах и в монастырских вечерах» [1, 267][186].
Сопоставление этих контекстов снимает вопрос о противостоянии риторического и антириторического в поэзии Аронзона, который поставлен Д. Давыдовым [2006: 52]. Как всякий поэт, Аронзон вырабатывает свою риторическую систему, основанную на прежних системах, но вносит в нее личностный сдвиг, «смещающий зеркало» (В. Набоков)[187]. Такой «сдвиг» как раз задается аронзоновской формулой «лежу я Бога и ничей», смещающей отношения между «Я» и «Богом» и помещающей «Я-себя» в центр вселенной. Как считает В. Кривулин, эта формула дает «ощущение себя растворяющимся центром», недаром в стихах Аронзона часто «звучат слова „вокруг меня“: „Вокруг меня сидела дева…“, „Вокруг лежащая природа…“» [там же]. В этом Кривулин видит истинный религиозный смысл поэзии Аронзона: «Смысл очень глубокий — и на меня, по крайней мере, это произвело огромное впечатление как какой-то факт перехода от эстетического созерцания мира к уже религиозному восприятию всего, что нам дает мир» [Кривулин 2006: 59].
Однако главным в этом восприятии является именно «обратимость», которая делает и ощущение «созерцательного» центра весьма относительным. Аронзоновское «вокруг» — это «обращение к себе лицом» (ср. «ты входишь в сонные глаголы / и, обратясь к себе лицом, / играешь на песке лесном» [1, 83]), причем «лицо» здесь имеет диффузную семантику, включающую и значение грамматического лица, так что обратимыми становятся и местоимения «Я» и «Ты», то есть первого и второго лица. К этой теме мы еще вернемся, лишь повторно отметим, что с этой позиции вполне органичными становятся «обратимые тропы» Аронзона, которые делают процесс семантического преобразования не только симметричным, но и взаимно отраженным (как в зеркале). Так, у поэта одинаково присутствуют и церкви осени, и осени церквей; и, как мы выше показали, почти все генитивные метафоры (свирь церквей, гривы свей, лань бега и др.) у него также потенциально обратимы.
К таким же обратимым метафорам относится и загадочное кресло дельты, в котором все время оказывается лирический герой поэта, взирающий на свою возлюбленную-свирель. Заметим, что сочетание «дельта кресла» было бы более естественным, однако у Аронзона именно дельта образует или заменяет кресло, а не кресло имеет форму дельты.
Если обратиться к семантической структуре слова «дельта», то оно прежде всего является названием четвертой буквы греческого алфавита, а написание ее в заглавном варианте напоминает треугольник: Δ. Интересно, что графически она происходит от финикийской буквы Δ — далет, имя которой означало ‘дверь’ или ‘вход в палатку’. Парадокс заключается в том, что в современных языках слово дельта испытало метаморфозу, поскольку оно утратило свой первоначальный архаичный смысл и приобрело другой: дельта — это ‘устье большой реки с его разветвлениями на отдельные рукава и прилегающая к нему часть суши’ [Толковый словарь 2007: 189]. Как объясняют словари и энциклопедии, это слово получило свое значение на основании визуального сходства — в древности оно было дано треугольной дельте реки Нил [Там же, Википедия][188]. Удивительно, но в наши дни появилось еще одно «лингвистическое» значение слова дельта, основанное на той аналогии, что дельта реки имеет ветвящуюся структуру. Как известно, для моделирования подобных объектов и процессов в математике используется абстрактная структура — дерево. А поскольку предложения естественного языка также имеют ветвящуюся иерархическую структуру — подчинительные связи слов образуют дерево зависимостей, — то в современных синтаксических анализаторах используются дельта-модели, которые позволяют восстанавливать неполные и эллиптические синтаксические конструкции[189].
Тексты Аронзона также дают нам значения «кресла дельты», связанные с разветвлением деревьев и рек, более того, сами «старинные деревья» образуют это кресло:
Какие-то старинные деревья мне были креслом, ты — моей свирелью. [1, 93]Можно также обнаружить, что «кресло дельты», как и церкви, прикреплено и к «свирели», так как оно встречается в повторяющемся контексте:
но я, гонимый без погони, сидел ослабнув в кресле дельты, и было мне с тобой спокойно и потому — моя свирель ты. [1, 74]К «речному» же значению «дельты» нас выводит контекст, связанный со смертью и воскресением лирического «Я», причем здесь важно и удвоение или, шире, умножение рек, поскольку реки у Аронзона почти всегда во множественном числе:
и, развалившись в кресле дельты, повсюду живший поневоле, я умер, реками удвоен, чтоб к утру, может быть, воскреснуть. [1, 97]В связи с таким удвоением обращает на себя внимание аронзоновское «утроение озер»:
я синей лодкой на песке улегся в трех озер осоке [1, 96]. соборы осени высоки, когда я <в> трех озер осоке лежу я Бога и ничей [1, 119].Все эти схождения наводят на мысль о влиянии на Аронзона модели «двоек и троек»[190] Хлебникова, которая в поэтическом творчестве поэта-футуриста атрибутирована как раз к озерам.
Трата и труд, и трение, Теките из озера три! Дело и дар — из озера два! <…> Все вы течете из тройки, А дело, добро — из озера два. Дева и дух, крылами шумите оттуда же. Два — движет, трется — три. [Хлебников 1986: 179)Парадоксально в этой связи то, что ДВА своей начальной буквой (а Хлебников прочно привязывает два к словам, начинающимся с Д, и вообще фиксирует внимание на начальной букве слова) оказывается связанным с дельтой, ведь кириллическое Д также восходит к этой греческой букве. Более того, у Аронзона в прозе «кресло дельты» или, точнее, «кресло-дельта» соединяется с идеей двойничества в наброске «Появление двойника»: «Восков держался безжалостно. Кресло, подменившее ему дельту, облегло его, и было бы резонно прекратить истязание» [2, 90]. Однако при этом когда речь идет о «воскресении», то появляется слово «треть» («хочу я рано умереть / в надежде: может быть, воскресну, / не целиком, хотя б на треть, / хотя б на день, о день чудесный» [1, 119]). Конечно, здесь вряд ли идет разговор о «Святой Троице», скорее можно говорить о счетности внутренних состояний и ощущений «Я», когда возможна «вторая, третия печаль…» [1, 164], а жена, голос которой подобен флейте (ср. ранее Ты-свирель), вмещает в себя сразу трех женщин:
Люблю тебя, мою жену, Лауру, Хлою, Маргариту, вмещенных в женщину одну. [там же]«Три» соотносимо у Аронзона также и с паузами в стихе («Молчание одно, другое, третье. / Полно молчаний, каждое оно — / есть матерьял дня стихотворной сети» [1, 173]), то есть с понятием внутреннего ритма. Однако значимость понятий «два» и «три» у поэта более абсолюта, и к этому вопросу мы еще вернемся.
Что же касается свирели, сопутствующей «креслу дельты», то это также был любимый музыкальный инструмент Хлебникова, и его название вовлечено им в процесс сотворения неологизмов и связано с идеей «свивания», очень близкой Аронзону:
И я свиреп в свою свирель, И мир хотел в свою хотель. Мне послушные свивались звезды в плавный кружеток. Я свирел в свою свирель, выполняя мира рок. [Хлебников 1986: 41]Таким образом, в звукословообразовательной и интертекстуальной проекции у Аронзона образуется круг между свирелью, свелью, свирью церквей и гривами свей, причем, как мы показали выше, грива в этом кругообороте обнаруживает семантическую связь с дельтой. Все эти звукосемантические связи основаны на модели «свивания», которая в визуальном плане представлена на рисунке Аронзона к «Сонету» о лебеде [1, 99], где лицо и спина «Я» обратимы.
Обращаясь же к словесному творчеству, получаем контекст, связанный с «одеванием словом» и одновременным «выгибанием мысли»:
Я выгнув мысль висеть подковой живое всё одену словом и дав учить вам наизусть сам в кресле дельты развалюсь. [1, 97]Интересно, что сама поза «Я» в «кресле дельты» всегда расслабленная, «развалившись», в то время как творческий процесс порождает как раз напряженное разветвление мысли. По стихам поэта можно определить, что его «мысль» то сгибается, то разгибается[191] (ср. «Длинной мысли продолженьем / разгибается ручей» [1, 165]), то в жаре снова свертывается, как бы умирая («Как бой часов, размерена жара, / заломленная локтем за затылок, / в ней всякое движенье притаилось, / мысль каждая, свернувшись, умерла» [1, 329]). Если же мы исследуем синтаксическое строение стихотворных текстов Аронзона, то они оказываются построены по принципу сгущения подчинительных связей (то есть разветвления), которые явно преобладают, с периодической их разрядкой в сочинительных конструкциях. Прекрасный пример такого «дельта-дерева» представляет само стихотворение «Я выгнув мысль висеть подковой», где сочинительную основу (свертку) представляет предложение, осложненное двумя подчинительными конструкциями — деепричастными оборотами, окончания которых рифмуются с его ядерными частями:
Я… живое все одену словом и… сам в кресле дельты развалюсь ↓ Δ ↓ выгнув мысль висеть подковой дав учить вам наизустьВозникает вопрос: проявляется ли в языке Аронзона архаичное значение дельты как «двери и входа»? Надо сказать, что такая связь обнаруживается только опосредованно, через разветвление, называние (то есть одевание живого словом). Интересно, что для «разветвления» Аронзоном выбран созвучный осени ясень, развертывающий свои литературные корни в поэзии О. Мандельштама, где он звукосемантически связан с обратимым соотношением «ясность-неясность»[192]:
Ясень высохший имен будет мною разветвлен. Безымянное утрачу, окрестив его иначе, обзову живое разно и умру никак не назван, словно рыба иди зверь, и войду в природы дверь. [1, 92]Как пишет А. Степанов [1983–1985][193], у Аронзона «переживанию точности однозначного соответствия между словом и его денотатом, отвечающему эстетике ясного, „дневного“ смысла, противостоит вариативность, а то и „расплывчатость“ значения этого слова при изображении предметов скрытых, „ночных“». Такой скрытой сущностью была для поэта «смерть», для которой у него хотя и существовало название и даже интенсиональное значение, однако не ясен был ее экстенсионал. Именно поэтому в стихотворении одновременно с называнием присутствует обратный смысл «безымянности», «неназванности», наряду с тем, что сам текст содержит анаграмму фамилии поэта, рождающуюся в разнонаправленных по смыслу строках: «ОбЗОву живое РАЗНО / и умРу никак не НАЗвАН». Так на противоречии смыслов действительно происходит утрата «безымянности» и крещение «разным» именем при жизни. Однако это «разное», «живое» имя теряется в пространстве смерти, когда человек, подобно всему живому, вновь возвращается в природу. Именно в этом пространстве и рождается заумный язык Аронзона, который подобен двери, обращенной к самому себе — ср. в поэме «Прогулка»: «Дверь открывалась выходом ко мне» [2, 12]. Можно даже предположить, что у Аронзона такая «никакая неназванность» связана с понятием «ничейности» («лежу я Бога и ничей»), которое обусловлено конечностью земного бытия человека. И тут поэт вплотную подходит к философским рассуждениям над проблемой Ничто, волновавшей мыслителей с древности.
Ближе всего Аронзону оказывается точка зрения Парменида, который одним из первых выразил отрицание онтологического значения Ничто: «То, что высказывается и мыслится, необходимо должно быть сущим („тем, что есть“), ибо есть-бытие. А ничто — не есть» [Фрагменты 1989: 288]. Поэтому его и невозможно назвать. Однако поэту не чужда и мысль философов-экзистенциалистов XX века (М. Хайдеггера и Ж.-П. Сартра) о том, что само осознание бытия возможно лишь по отношению к Ничто. Сама же формула Аронзона «лежу я Бога и ничей» скорее находит объяснение в идеях Н. Бердяева, размышлявшего над проблемой соотношения между Богом и Ничто в рамках религиозного экзистенциализма. На основании признания Ничто существующим Бердяев строит свою философию свободы, основывающуюся на мысли, что Бог Творец не является в полном смысле слова Абсолютом, поскольку Он сам творит мир из Ничто, которое существует наряду с Богом и, значит, независимо от Него. «Независимость Ничто от Бога и объясняет значение, которое оказывается столь же неподвластным Богу, как и свобода, которой обладает человек. Однако при этом Бог теряет свое „верховное“ положение, становится „ущербным“, „страдающим“ Богом и, фактически, оказывается зависимым от конечного человеческого бытия или даже тождественным с ним» [Евлампиев 1996: 130]. В итоге получается, что «всесильный Бог не всесилен над небытием» [Хайдеггер 1997: 157]. Поэтому и наш поэт считает, что он «ничей», а сам в себе[194]. Ср. у Аронзона:
Напротив звезд, лицом к небытию, обняв себя, я медленно стою… [1, 131]Неизвестно, насколько глубоко Аронзон был знаком с философией экзистенциализма, скорее он был стихийным экзистенциалистом. По мнению А. Степанова [2006: 50], поэту ближе всего религиозный экзистенциализм, согласно которому в его системе возникают сложные отношения между Богом и Ничто. Степанов замечает, что «расширенная редакция одного из последних стихотворений поэта „Как хорошо в покинутых местах…“ завершается ассонансом „Бог — ничего“. Здесь обращает на себя внимание, с одной стороны, тесная сопряженность названных понятий (утверждаемая и чисто стихотворными средствами: созвучием, сцеплением окончаний рядом стоящих строк), а с другой — их антитетичность, подчеркнутая слоговым, фонетическим противостоянием: „ог — го“. Таким образом, ничто и Бог хотя и связаны безусловно существенно, но связь их более сложна, чем обычное тождество (ср.: „лежу я Бога и ничей“)» [Степанов 2006: 50].
Можно также обнаружить, что Аронзон склонен к импровизациям на темы «бытия»: он прибавляет к этому слову то отрицательную частицу не-, то приставку до-, то комбинирует их, благодаря чему появляется добытые в «Забытом сонете», оказывающееся также на границе жизни и смерти:
Когда бы умер я еще вчера, сегодня был бы счастлив и печален, но не жалел бы, что я жил вначале. Однако жив я: плоть не умерла. Еще шесть строк, еще которых нет, я из добытия перетащу в сонет, не ведая, увы, зачем нам эта мука… [1, 162]Степанов [2006: 52] также приводит примеры из записных книжек поэта за 1967 год, где постепенно разрастается донебытие, доходящее до третьей и даже четвертой степени: «Что было… До дододонебытия?» Однако этот философский парадокс связан с особым осмыслением поэтического времени, о котором речь пойдет в следующем разделе.
(2) ЛИНГВОПОЭТИЧЕСКИЕ ПАРАДОКСЫ:
ВРЕМЯ, ПРОСТРАНСТВО, «Я» И «ТЫ» («МЫ»)
В связи с расширением представления о нормативности/ненормативности поэтического языка в XX–XXI веках, ученые стали очень осторожно подходить к самому понятию аномальности в художественных текстах. Так, Д. Б. Радбиль [2007: 314] на основании ряда исследований этого феномена приходит к выводу, что «многое из того, что безусловно осознается как некая аномалия в сопоставлении с интуитивно заданным „нормальным“ миром, естественным языком и правилами наррации, на самом деле выступает как норма для концептуальной, языковой и повествовательной организации данного художественного дискурса. Иными словами, аномалия выступает как норма художественного дискурса, поскольку идиоматичная интерпретация аномалий (и даже определенное ожидание таковых) входит в план адресата в той же степени, как установка на их намеренное порождение в плане фатической коммуникации (и даже ожидание, что читатель адекватно распознает это намерение) входит в план говорящего, т. е. автора художественного текста».
С этой точки зрения многие необычные с формальной и содержательной стороны конструкции Аронзона вполне объясняются некоторыми внутренними постулатами его творческой системы, в рамках которой они перестают быть аномальными.
Отличительной чертой поэтики Аронзона прежде всего является сама неопределенность поэтического высказывания как на уровне отдельных строк, так и всего текста. Эта неопределенность создается в первую очередь за счет относительности точек отсчета говорящего/пишущего «Я» и смещенности в системе временных и пространственных координат его мира. У Аронзона подвижными оказываются как границы внешнего/внутреннего мира, так и переда/зада, верха/низа, начала/конца, которые обусловлены обратимостью во внешнем пространстве и взаимоперетеканием во внутреннем. Само же внутреннее «перетекание» связано с особой созерцательной установкой «Я» (лежал и… зрил), поэтому и статические процессы «стояния» и «лежания» у него тоже получают замедленное, но все же скоростное измерение (медленно стою, медленно лежал). При этом само тело «Я» оказывается обращенным к самому себе, или в аронзоновском смысле «свитым» и повернутым задом к тому, что появляется во время внутреннего движения мысли. Ср.:
Напротив звезд, лицом к небытию, обняв себя, я медленно стою… [1, 131]; Но окруженный чьим-то чувством, лежал я медленно и грустно, лежал я задом наперед, и ко всему, что в мире было, я обращен был, как кобыла к тому, кого она везет [1, 127].Подобное «лежание» или «стояние» есть своеобразный уход от себя прежнего в новое состояние, причем этот «уход» связан в сознании поэта с возможной смертью. Такой уход запечатлен в стихотворении «Валаам». Видение появляется тогда, когда лирический субъект надевает оксюморонные «очки слепца»: с их помощью он хочет по отпечаткам стоп узнать лицо ушедшего мужчины, при этом между стопами и лицом образуется временной зазор:
там я, надев очки слепца, смотрю на синие картины, по отпечаткам стоп в песках хочу узнать лицо мужчины. И потому как тот ушедший был ликом мрачен и безумен, вокруг меня сновали шершни, как будто я вчера здесь умер. [1, 81]Оказывается, что лик ушедшего «мрачен и безумен», что позволяет сделать условное допущение о вчерашней смерти «Я», однако поданное с точки зрения говорения «Я» «здесь и сейчас». Таким образом, ситуация «смерти» все время разыгрывается Аронзоном в плане «раздвоения» сознания, сопутствующего смерти с последующим возвращением в этот мир (ср. ранее упоминавшиеся строки: «Я умер, реками удвоен, / чтоб к утру, может быть, воскреснуть»).
Понятно, что в подобных стихах нет реального времени, а есть лишь «время мысли», своим ходом создающее «нескорый пейзаж времени». Ср.:
Се аз на Зеях стог времен, где мох изрыт ходами мысли. В урусах каменных умрем — портрет непоправимой мысли, пейзаж где времени нескор и тело лодкою лежит в урусах каменных озер красива бденьяночь свечи. И там, где в погребке лесном бродили молодые вина, в краю лосей и мешковины, подставив Ладоге лицо, стоял в лесничестве один я. [1, 79]В данном стихотворении не только время, но и пространство по отношению к «Я» совершенно относительны: с одной стороны, «аз» (в своей архаичной форме) находится на Зеях (в Амурской области) в виде стога времен, с другой — видим «Я», одиноко стоящего на Ладоге. Интересно, что в переводе с эвенкийского зея означает ‘лезвие’, а значит, «аз» находится на самом острие «стога времен». Непонятную этимологию имеет и слово «урусы», которое, видимо, получает у поэта уникальное значение, быть может, связанное со словом урса, урсы ‘ворох, куча (рыбы)’ [Даль, 4: 509]. Не исключено также, что значение слова урусы близко к диффузному значению неологизма свея (и), так как последнее присутствует в вариантах данного стихотворения: ср. «На свеях вытигды и Ладог» [1, 423].
В контексте же аронзоновского «нескорого времени» появляется еще один неологизм бденьяночь, созданный на основе генитивной метафоры, которая у поэта обратима (ср. также «Ночьбденья. Озером не спят. / Как осень из собранья пауз / я строю слово для тебя, / в котором сад — наброски позы» [1, 70]). Слияние двух компонентов в единое целое объяснимо самим процессом «бдения» в процессе медленного «лежания» или «стояния», сопутствующего созерцанию и творчеству. Однако данное слияние может быть объяснено и существованием целостного словосочетания Всенощное бдение со значением ‘церковная служба в канун Рождества и Пасхи, в канун больших праздников и под воскресение, всенощная’ [Толковый словарь 2007: 33]. Не случайно в разбираемом стихотворении порождается генитивная метафора второй степени — бденьяночь свечи, которую можно связать с церковным обрядом. Такое расширенное понимание этого неологизма позволяет интерпретировать и необычную конструкцию «Озером не спят» в стихотворении «Подношение невесте» — это эллиптическое построение, скорее всего, должно восприниматься как метаморфоза (типа «подобно озеру не спят во время бденья»)[195]. Интересна и концовка этого стихотворения, где длительность приравнивается к акту смерти («все это было слишком долгим, / что показалось вдруг умершим»), В этом смысле ночьбденья и бденьяночь по своим внутренней семантике и даже звуковой оболочке у Аронзона оказываются близки понятию донебытия, когда нет измерения реальной длительности жизненных процессов.
В связи со «стоянием» и «лежанием» можно вернуться к «сидению в кресле дельты», в котором поэту «спокойно», поскольку рядом возлюбленная. И тут вновь возникает тема «двойничества» в соединении с темой «одиночества». Скажем сразу, что понятие «одиночества» у Аронзона так же парадоксально, как и «двойничество», что наиболее явно обнаруживается в стихотворении «Гуляя в утреннем пейзаже…»:
Гуляя в утреннем пейзаже, я был заметно одинок, и с криком: «Маменьки, как страшен!» пустились дети наутек. Но видя все. и пруд, и древо, пустой гуляющими сад — из-под воды смотрела Ева, смотря обратно в небеса… [1, 128]Интерес в этом тексте представляет словосочетание заметно одинок, поскольку в нем возникает противоречие внутреннего/ внешнего: одиночество человек ощущает внутри себя, а заметно что-либо может быть только со стороны. Более того, само «гуляние в пейзаже» также парадоксально, так как пейзажем в русском языке называется ‘общий вид какой-либо местности’ [Толковый словарь 2007: 619], на которую мы смотрим, или его живописное изображение. Значит, мы должны искать в тексте некоего внешнего наблюдателя. И он появляется, причем «оснащенный» сразу двумя предикатами «зрения» (но видя все… смотрела). Этим наблюдателем оказывается Ева, месторасположение которой необычно — ее взор направлен из-под воды обратно в небеса. Если попытаться найти реалистическое толкование подобной картины, то в тексте, скорее всего, запечатлено отражение Евы (то есть любимой женщины) в воде, не случайно она видит все: «и пруд, и древо, и… сад». Не менее странен и пустой гуляющими сад. Во-первых, само словосочетание пустой гуляющими необычно с точки зрения грамматического управления. Но все встанет на свои места, если допустить, что это словосочетание представляет собой обратную сторону полного гуляющими сада. Тогда возникает второй вопрос: как же все же сад оказываются пустым, когда в нем находятся «Я-гуляющий» и Ева? Это может быть только тогда, когда точки обзора этих двух действующих лиц совпадают либо взаимно отражаются.
Объяснение этому парадоксу находим в «Записи бесед, I», где местоимения «Я» и «МЫ» становятся приравненными друг другу в говорении:
И кто не спрячется за самого себя, увидев ближнего своего? Я, — ОТВЕЧАЕМ МЫ. Ведь велико желание помешаться. Запертый изнутри в одиночку, возвожу себя в сан Бога, чтобы взять интервью у Господа. Больно смотреть на жену, просто Офелия, когда она достает из прошлого века арфу, пытаясь исполнить то, чего не может быть. <…> Или в двуречье одиночества и одиночества, закрыв ладонями глаза, нарушить сон сов… [1, 236].Данный текст раскрывает, что обращенность на самого себя есть «закрывание на замок» — и тогда «Я» изнутри оказывается «в одиночку», что заставляет его раздваиваться на Я и Бога, чтобы начать творить. Иными словами, поэт ищет «Бога-в-себе», а жена остается в виде внешнего объекта наблюдений «Я» и его ощущений («Больно смотреть на жену»). Так образуется двуречье одиночества и одиночества, и в итоге получается не раздвоение, а «растроение»: Я + Бог-в-себе + Ты-Жена. Причем слово «двуречье» может означать как слияние рек, так и слияние «речей», поскольку оно связано с «мы — говорением».
Заметим однако, что понятие «растроения» у Аронзона тоже не однозначно, так как в его видениях существует «двойник Бога» и одновременно тройник «Я», недаром поэт хотел бы воскреснуть «хотя б на треть». При всем этом сам язык мешает выражать поэту тройственность, поскольку обоюдная форма местоимения друг друга подразумевает только двух участников. Ср.:
В ДВУХ ШАГАХ ОТ ДВУХ ШАГОВ УВИДЕЛ Я ДВОЙНИКА БОГА — это был мой тройник: БЫК — ДЕВОЧКА, БЫК — БАБОЧКА, и мы пригубили друг друга. Мы ПРИГУБЛЯЛИ ДРУГ ДРУГА, мы ТАНЦЕВАЛИ ДРУГ ДРУГА, мы ПИЛИ ДРУГ ДРУГА. [1, 76]Как мы видим, сама выбранная поэтом последовательность глаголов благодаря смыслу взаимности, существующему в форме друг друга, расширяет понятие грамматической переходности — оба объекта становятся прямыми; точнее, они становятся и объектами и субъектами одновременно, то есть почти что «свиваются» в аронзоновском смысле. Причем парадоксальность этого фрагмента заключается в том, что «пригубление» друг друга (‘соприкосновение губами, чтобы попробовать’ [Толковый словарь 2007: 729]) также может семантизироваться и как производное от глагола «губить» (‘приводить к гибели, уничтожать’), то есть это взаимное действие энантиосемично.
Наряду с «двуречием» у Аронзона присутствует еще и «двудерево», соотносимое с «Мы» и пейзажем:
Иду пейзажем Вашего лица в глубь зеркала пейзажем нашей встречи: каким-то полустанком бесконечным, то близким просветлением у взморья. Двудеревом лежим — единый корень. [1, 72]Появление слова «пейзаж» в данном контексте заставляет думать, что пейзаж связан у Аронзона с внутренним спектром зрения, внутренним видением, то есть с отражением картины в «глуби зеркала» (как ранее в водной глуби), а слово лицо может иметь и лингвистическое значение грамматического лица. А именно: можно идти отражением «Вашего лица» и затем лечь «двудеревом» (вспомним разветвление кресла дельты и разветвленный ясень имен) как нечто единое (единый корень)[196].
Трактуя слово «пейзаж» у Аронзона, А. Степанов [2006: 51] пишет о том, что это внутренний пейзаж души: «Преобладание в „мире души“ автора тишины и созерцательности придает его поэтическим картинам свойства, которые обычно присущи живописным пейзажам, в чем вполне отдавал себе отчет сам Аронзон. В поэме „Прогулка“ мы встречаемся с характерным выражением: „пейзажем ставшая душа“, а в поэме „Вещи“ — со строками: „должно быть на таких холмах душа равна пространству“. И, по-видимому, закономерно, что „пленэр“, „пейзаж“ принадлежат к числу излюбленных слов поэта. „Мир души“ Аронзона пейзажей, мало того, по своим чертам он напоминает сад нерукотворный». Однако важно отметить, что пейзаж у Аронзона не лишен и эротических коннотаций, которые возникают при проекции на интертекстуальные источники. Так, «пейзаж лица» находит свои межтекстовые корни в знаменитом стихотворении И. Северянина «Сонет» (кстати, Аронзон тоже очень любит эту стихотворную форму, которая у нею буквально удваивается в «Двух одинаковых сонетах»[197]): «Пейзаж ее лица, исполненный так живо / Вибрацией весны влюбленных душ и тел, / Я для грядущего запечатлеть хотел: / Она была восторженно красива» [Северянин 1978: 58]. Заметим, что в этом «Сонете» у Северянина присутствует весь «набор» тематических слов, которые затем часто использует Аронзон: тоска во взоре любимой, печальный взор ее, душа в тоске и т. п., а также боль при виде любимой («И странно: сделалось мне больно при портрете, / Как больно не было давно уже, давно» [там же]).
Однако при том, что любовь к жене у Аронзона безмерна, страх не покидает его даже в самые интимные минуты он боится, что она может проснуться «оборотнем» («Прогулка», часть 1, глава 2 «Таков был этот сад — пейзаж души…»), когда «сад, как душа, все устремлялся выше» [2, 13]. Целостное понимание этого контекста затрудняется тем, что в свете аронзоновской идеи «обратимости» не совсем ясно, какой смысл вкладывается в понятие «оборотня», тем более что строки об «оборотне» поданы поэтом как бы отстраненно: в безличных формах категории состояния (страшно) и глагола (казалось), когда «Я» собственно отделено от «лежащего супруга»: «И было страшно в комнате ночной/лежащему с уснувшею женой. / Казалось всё, что оборотнем вдруг / она проснется. Ночь. Не спит супруг» [там же]. И лишь несколькими строками ниже, после формы второго лица («еще смотри — шевелится фонарь») происходит возвращение к первому лицу, и тогда «Я» оказывается перед дверью, которая, как мы помним, открывалась выходом к нему самому: «Я к дубу шел, петляя меж деревьев, / и вдруг застыл пред низенькою дверью» [там же]. Причем дуб, около которого находится дверь, — с раздвоенным стволом (ср. «двудерево»), так что и в двери мы начинаем вычленять квазиморф ДВЕ-, связанный с числительным «два». Важно также, что этот аронзоновский «дуб с раздвоенным стволом» задуман «для будущих распятий»: «Там дуб стоял подобием распятья. / Был ствол его раздвоен широко: / игра природы, мысли — для кого?» [2, 16]. И хотя пространство самой поэмы «Прогулка» организовано очень неопределенно, «раздвоенность» в нем является определяющим признаком: лирическое «Я» все время находится в поисках выхода из темного мира в светлый, но понимает, что «дверь», обращенная к себе, ведет во все тот же «пейзаж», который на самом деле оказывается не внешним, а внутренним пространством. Ср. конец поэмы:
и дверь в стене, ведущая в тиши к такому же пейзажу — вид души, где тот же сад юродствует, дрожа. Прощай, пейзажем ставшая душа! [2, 25]* * *
И в заключение несколько слов о душе, с которой поэт, как и с любимой, на «Ты». Более того, как можно судить по стихотворению «Душа не занимает места…», для Аронзона душа не просто «Ты», а ты с междометием О! что очень значимо, поскольку О обозначает не только звуковую оболочку обращения-восклицания, но и может трактоваться как ноль или пустота (то есть Ничто). Недаром поэт не только обращается к бестелесной душе, но и ищет ей означающее в пределах своего текста:
Скопленье душ не нарушает пустоты. О ты, моя душа, к которой обращенье я начинаю с «О!», О, О, которое само есть легкой пустоты сгущенье!Показательно то, что О ты становится звуковой темой этого стихотворения, и потому ты, соотносимое с душой, перестает иметь формы словоизменения, поскольку становится частью целостного звукосочетания, соединенного в сознании со «сгущением пустоты», к которому, собственно, и обращается поэт:
Когда, душа, я буду только ты, летая над высокой ночью, довольно будет пустоты? Боюсь, не стала бы короче! [1, 152].Н. М. Азарова пишет, что аронзоновская строка «Когда, душа, я буду только ты» — «это типичная философская конструкция по типу буберовской или друскинской, <…> которую, однако, нельзя считать аномальной» [Азарова 2008]. Мне же кажется, что здесь дело не в философии «Ты», а в том, что для души поэт ищет особую эмоциональную форму высказывания, и в данном случае ты и местоимение, и часть междометной конструкции одновременно[198]. В этом смысле интересен фрагмент стиха, в котором появляется местоимение «вы»:
О, О, которое само есть легкой пустоты сгущенье! вы мне напоминаете самих себя, когда хочу я быть растенье. [1, 152]Если судить по локальному контексту, то «вы» обращено к двум «О», которые и есть обозначение душ близких друзей и жены поэта (им посвящена вторая часть стихотворения). Не менее показательно и то, что, когда поэт пишет о своем желании быть растеньем, он тоже использует именительный (прямой) падеж в форме сказуемого. Ср.:
[…] когда хочу я быть растенье. Когда, душа, я буду только ты, летая над высокой ночью, довольно будет пустоты? Боюсь, не стала бы короче! [1, 152]Использование именительного предикативного вместо творительного здесь, безусловно, маркировано (хотя обе формы допустимы). И дело здесь не только в некоторой архаичности выражения, которую любит использовать Аронзон как стилистическое средство, а в том, что именительный падеж в этих высказываниях выполняет именно идентифицирующую функцию, а не признаковую, то есть делает «Я» эквивалентным «ты» и «растенью», снимая допущение сравнения или метаморфозы типа «я буду тобой = я буду как ты, я хочу быть растеньем = я хочу быть как растенье» — недаром при ты стоит абсолютизирующее «только», присваивающее «Я» не временное, а постоянное состояние. Когда же «Я» и «Ты» таким способом уравниваются, они становятся обратимыми, как и все сущности в поэзии Аронзона. Парадоксально, что именно после уравнивания «Я = Ты» у поэта появляется взгляд на себя со стороны (поскольку душа уже отлетела), и собственно «Я» оказывается в скобках, как бы разделяющих О на два полукруга (). Ср.:
[…] с участием Ален Делона пойдет кино про Аронзона, где будут все его друзья (которым так обязан я). [1, 152]Конечно, в этом разделе мы сумели описать лишь небольшой фрагмент поэтической системы Аронзона, но поскольку она сводима к небольшому числу составляющих, образующих круговую структуру, то в каком-то смысле этот фрагмент репрезентирует и всю систему в целом. Любопытно в этом отношении высказывание Б. Пастернака [1992: 174] в письме к Ж. де Пруайар, где он определяет основные константы своей поэзии: «Я думаю о своей особой жизни. В список ее действующих лиц входят: Бог, женщина, природа, призвание, смерть <…>. Вот кто по-настоящему мне близки, мои друзья, соучастники и собеседники. Ими исчерпывается все существенное» (курсив мой. — Н.Ф.). Думаю, Аронзону очень польстило бы, если бы он узнал, что в своей «неслыханной простоте» он сравнялся с Пастернаком, фамилия которого и есть «растенье» в именительном падеже.
3.11. Стих в движении: Форма записи текста и грамматика в поэзии Елизаветы Мнацакановой[**]
В какой мере ИНОЯЗЫЧИЕ это — ИНОЯЗЫЧНО?
Не есть ли оно, по сути дела, лишь особое проявление
всех скрытых потенций данного языка?
Е. Мнацаканова о В. ХлебниковеЕсли мы посмотрим на графическую запись большинства текстов Е. Мнацакановой, то почти каждый из них имеет свой рисунок расположения на странице, и в этом рисунке отчетливо видно членение текста на несколько параллельных вертикальных потоков, которые задают альтернативные пути чтения текста и его многоголосие. Такой способ записи, взрывающий изнутри линейное течение стихотворного текста и делающий его поистине текстом двух и более измерений, вызывает непредсказуемые трансформации одних языковых элементов в другие, нейтрализуют семантические и формальные границы между морфемой, словом, словосочетанием и целостной предикативной единицей, делают относительными понятия слитности и раздельности написания.
Как известно, премия А. Белого-2004 была вручена поэтессе с формулировкой: «За ритуальное расчленение слова, смыкающее в музыкальном единстве архаику с постфутуристской поэтической космогонией». Посмотрим, насколько эта формулировка верна.
Проанализируем, к примеру, несколько фрагментов из реквиема Елизаветы Мнацакановой «Осень в лазарете невинных сестер» (1988, 1998). Первый фрагмент из «Песни милосердного брата» даже трудно воспроизвести вслух, поскольку, с одной стороны, неизвестно, как правильно читать написанные слитно образования, а с другой — эти вновь «слитые» поэтессой последовательности в какой-то мере сами воспроизводят устную речь, которая, по словам ученых, представляет собой «причудливое сочетание неразборчивых звуков, плохо произнесенных слогов, пауз, стяжений. И, что хуже всего, нет никакой видимой связи между разрывами в произносимых звуках и границами между отдельными словами» [Линдсей, Норман 1974: 140].
БРАТ! Болят и скорбят и струятся пустые глазницы! В лазарете Сестер Непокойных — покойник… бродитбратбродитбредитбратбродбро дитбредет в беде в беде в дожде в дождь в дожде вежды струятся слепятся дождедаждьдаждьдаждьдаждьнам днесьднесьвесъв беде в беде в воде везде вбедевводе в аду в воде в дожде по колено в бедеВо втором фрагменте в единый звуковой ряд встают русские, латинские и немецкие слова, и это многоязычие позволяет новые звуковые сочетания в слоговой структуре ряда:
лейтесь luceat eis lux слейтесь luceat лейтесь eis вечно eis лейтесь ewiges слейтесь ewiges лейтесь eis вечно ewig eis разлейтесь eis lux perpetua светом luceat eis разлейся ewiges вечноДж. Янечек, анализируя этот фрагмент, отмечает, что в нем «чрезвычайна важна трехъязычная паронимастическая связь между русским лейтесь, латинским luceat eis (да воссияет им) и, наконец, немецким ewig(es) (вечный, вечно) — связь, усиливающая семантические ассоциации и достигающая кульминации в конце части» [Янечек 2003: 277]. Воспроизведенные таким образом стиховые ряды говорят об относительности не только слитного/раздельного написания, но и выбора алфавита и системы орфографической записи — они ориентированы лишь на запись звучания (что выводит на поверхность в современном тексте архаичные и аномальные формы).
Так порождаются ряды, в которых поэт говорит одновременно на разных языках и в то же время на своем одном — поэтическом, в котором доминирует звуковое начало. Конечно, появление данного «многоязычного» текста во многом связано с самой структурой католического реквиема, который служит фоном для «Реквиема» Мнацакановой: он начинается и кончается фразой «Requiem aetemam dona eis, Domine, et lux perpetua luceat eis» («Покой вечный даруй им, Господи, и свет непрестанный да воссияет им»). Эта фраза рассыпается в болезненном, почти бредовом сознании лирического «Я» и обрастает немецкоязычным фоном, поскольку сама поэтесса переезжает жить в Вену.
Останавливаясь более подробно на вопросе о дискретности языковых единиц и форме их записи в тексте Мнацакановой, отметим, что поэтесса старается задать отличную от общеязыковой дискретность, тем самым порождая не существовавшие ранее звуковые, слоговые и морфолого-синтаксические последовательности[200]. Особо показателен в этом отношении фрагмент из книги Е. Мнацакановой «У смерти в гостях» (1986), который разбирает также С. Бирюков в статье «Елизавета Мнацаканова: Зримое звучание» (часть его книги «Авангард: модули и векторы». М., 2006):
а я думаю мы с тобою вдвоем я думала мы вдвоем с тобою мы с тобою вдвоемывдв о я такятаду маламы вдв о, я так, ятак дума ламывдвдемы всегданавсе гдамывдв о, я так ятакду маламымымы стобоймы вдв оемы вдв о, о, о.Бирюков пишет, что в этой части возникает напряжение, сходное с тем, что присуще народным заплачкам, и оно «создается необычным звуковым перераспределением: консонанты приобретают вокалическое звучание, а вокализмы — консонантное (при отрывистом произнесении). Вокализм в скоплении консонантов типа „ВДВ“ порождается как бы восстановлением редуцированного „Ъ“, голосом подставляемого: „въдъвъ“ Очень важно здесь при чтении распределение дыхания, подсказанное записью текста» [Бирюков 2006: 224–225]. «Заклинательность», создаваемая фонетическими и морфологическими повторами по типу «тем и вариаций», подчеркивается и в статье Т. Назаренко [2000] «Заметки на черных полях: визуальная семантика книги Е. Мнацакановой „У смерти в гостях“». Мне же хочется добавить, что разделение слова на части и слияние этих частей с другими дискретными единицами парадоксальным способом становится формой записи «исходного» (архаического) смысла, который извлекается благодаря переформатированию текста, в котором части начинают читаться в ином коде, чем вся последовательность. Так, заключительная часть этого фрагмента
о, я так ятакду маламымымы стобоймы вдв оемы вдв о, о, о,подчеркивает значимость «малости» «Я» и многократную значимость «Мы», соединенных в единую «обойму», и смысл «двое» становится обратимым в звукосочетании ВДВ и прочно соединенным со смыслом МЫ. Возникает как бы подобие нового двойственного числа, с опорой на то, что окончания древнерусского двойственного числа типа ДЪВѢМА ассоциируются с формантом «МА» (в форме творительного), который в тексте Мнацакановой получает множественность в форме МЫ. Недаром здесь обнаруживается и числительное ОБА, соединенное со смыслом МЫ. И в целом тексте МЫ буквально становится формантом, который может быть и суффиксом, и интерфиксом и окончанием любого слова.
Причем все это задано процессом дуМАния лирической героини:
Я ДУМА ЛАМЫВДВЕМЫ,вневременноеть которого буквально воплощается на странице в соединении местоименных корней «все» + «гда» с предлогами В и НА, то есть доводится до комбинации элементарных смыслов, формируя новые значения с обратимой квазиморфемой «ВДВ»; получается смысл: «везде и всегда двое», который компрессируется в звукосочетании ВДЕ.
о, я так, ятак дума ламывдвдемы всегданавсе гдамывдвТак автор нас учит «читать глазом вслух» (Е. Мнацаканова). Как мы видим, динамизируется не только сама ткань текста, но и его восприятие: в текст вводится параметр дополнительной «ритмизации», который порождается параметром дополнительной «визуализации». Такая визуализация, подчеркнем, возможна только в стихотворном тексте, где важны как сама линия, так и конец строки, а также «теснота стихового ряда».
Оказывается, что сдвиг в нормативной дискретности языковых элементов приводит к вариативности их воспроизведения и позволяет извлекать смысл в любом направлении: справа налево и слева направо, сверху вниз и снизу вверх, последовательно или параллельно. За счет этого словесная ткань переформатируется особым образом, создавая новые правила чтения без учета реальной последовательности элементов. Возникают так называемые полифонические или полифоносемантические структуры, которые мы и встречаем у Елизаветы Мнацакановой[201].
Но, в отличие от А. Горнона, у которого сами строки воспроизводят то восходящую, то нисходящую интонацию, превращаясь в поэтические «кривые», Мнацаканова все же выдерживает линейную запись строк При первом же взгляде на текст Е. Мнацакановой о продолжении любви из «Песни песней»:
любовь про про про тебя меня двоих про должаетсядолжаетсядолжаетсядол жаетсяпро дол годол годолголю бовь —приходит мысль о том, что, хотя поэтесса и стремится создать непрерывное представление о времени, выстраивая сверхдолгий неологизм с корнем «долг-/долж», — переворачивая его конец и начало (жаетсяпро) и особо выделяя середину дол, так что она порождает новую последовательность со смыслом «долго» (годолголю), — параллельно возникает контрастирующий лейтмотив, вводящий дискретное представление о времени. На фоне «продолжения» любви возникает понятие о «долге», «боли» и «годе», а изолированное проведение приставки «про» позволяет ее двоякое осмысление: любовь может восприниматься не только в длительности и полноте, но и в «проходящем» свете (любовь про(шла)).
В другом фрагменте этого текста, наоборот, акцент делается на дискретность единиц, так что создается подвижность словообразовательных и грамматических связей. В своей последней статье о грамматическом творчестве М. Эпштейн назвал такую технику построения текста ГРАММ-АРТ [Эпштейн 2009: 31]. Фактически, в следующем фрагменте приставка У-, отделяясь от глагольной основы, получает самостоятельный смысл и вместо значения направленности действия на достижение определенного результата получает значение предлога, употребляемого при обозначении локальной близости. При этом У является и «огубленным» звуком и его артикуляция сходна с приближением губ при поцелуе.
Сами же освободившиеся основные части «пиваюсь», «меньшаюсь», «мень-шаюсь», не теряя возвратного значения, лишаются конкретного значения и становятся основой для будущих импровизаций и контрастных соотнесений (ср. далее упиваюсь превращается в убиваюсь, а в улыбаюсь согласно этой технике вычленяется смысл «баюсь» — при произнесении «боюсь»). Неопределенность значения позволяет замену управления: получаем дательный падеж местоимения ТЕБЕ, который можно назвать вслед за Эпштейном «адресным», поскольку он лишен предлога направленности К.
ЛЮБОВЬ ПРОДОЛЖАЕТСЯ тобой у пиваюсь тебе у меньшаюсь тебе у мень шаюсь тебе улыбаюсь тебе уплываюСр.: тебе — у-меньшаюсь; тебе-уплываю.
М. Эпштейн пишет, что «по сути любое действие может иметь адресата, быть частью процесса общения, обращаться к кому-то или чему-то. Можно не только говорить или писать кому-то, но и жить, думать, ходить, болеть, грустить, тосковать, дышать кому-то, превращая все эти действия в средство коммуникации, способ передать сообщение. Не обязательно делать это буквами или словами — это можно делать движением, мыслью, поступком, всем своим существом. Дательный падеж при любом глаголе раскрывает тем самым всеобщую адресность бытия» [Эпштейн 2009: 33].
Однако в этом контексте и важна возвратная форма глагольных основ, которые позволяют обозначать субъекта одновременно и как субъекта действия (агенса), и как субъекта состояния (экпериенцера), а в целом достигают качественного значения. При этом ТЕБЕ может прочитываться для «упиваюсь» и постпозитивно: получается ТОБОЙ упиваюсь ТЕБЕ, то есть получаем возвратность более высокого ранга, которая уравнивает отношения субъекта и объекта.
Как известно, в самой «Песни песней» явные границы между «партиями» возлюбленных не обозначены, поэтому местами трудно определить, от чьего имени идет текст. И подобное расположение текста у Мнацакановой позволяет такую взаимопереходность, которой способствует и звуковая инструментовка, связанная с течением жидкости: упиваюсь — уплываю, тем более что «уплываю» можно трактовать и как ‘теряю контроль над собой’.
Однако в этом можно видеть и своеобразную технику кубизма, которая смягчается импрессионистическим началом, как на картине Жана Метценже «Женщина, пьющая кофе» (1911).
В следующем фрагменте:
улыбаюсь тобой прекращаюсь тобой у лы баюсь тобой пре краща емы тобой пре красна —происходит смещение в управлении творительным падежом:
улыбаюсь тобой прекращаюсь тобой,что позволяет вовлечь объект в действие и сделать его глубинным субъектом и тем самым выразить идею соприкосновения. Более того, в улыбаюсь начинает вычленяться смысл «боюсь», усиливающийся ударным слогом в «тобой», и сразу затем вводится смысл «прекращения», связанный с идеей «прекрасного», также порождаемого ТОБОЙ. Так, корреляция творительного падежа с именительным делает возможным употребление глагольных форм, воспроизводящих процесс отраженного действия.
И, наконец, в последнем разбираемом здесь фрагменте сталкиваются противоположные смыслы «улыбаюсь» и «убиваюсь», где они соединяются с понятием «бессмертия» и одновременно «беса». На поверхность выходит страх смерти,
Я тебе у лы баюсь У би ваюсьбес смерти я знак ом я бес смерти Я,хотя в глубине такое перераспределение смысла связано с поисками бессмертия и плачем по нему:
у би ваюсьбес смерти я знак ом.Даже появляются звуки страшной колыбельной «баюсь-убиваюсь», как бы заговаривающие смерть.
Итак, мы видим, как по-новому заданная дискретность обнажает особую значимость отдельных морфов и более мелких конституентов слова, что приводит к изменению их значения и функций. Это, в свою очередь, открывает широкие возможности для создания грамматических неологизмов или языковых форм, в которых грамматические форманты не дифференцированы или, наоборот, актуализированы до приобретения ими самостоятельного лексического значения. Бывают и обратные случаи, когда полнозначные элементы грамматикализуются, проделывая как бы обратный историческому путь формообразования. Так, в тексте Елизаветы Мнацакановой «Великое Тихое море», посвященном памяти Анны N, акт членения слова «друг/ая» на границе строки соотносим с построением отношения «Я-Другая», связанного с адресацией к умершей матери, от которой автор с трудом может отделить себя — постепенно на границе ряда ая я превращается в ая она, то есть происходит отчуждение:
зови ее вещью, зови ее тенью: она теперь — вещью? друг ая? я? мертва? мертва я, она же — другая… зови ее вещью; зови ее — вечно; другая она, друг ая а я? я мертвая я я я мертва я мертва я мертвая, она же другая, зови ее вещью, зови ее вечно: друг ая она, я же мертва, мертва я, мертвая.Именно поэтому в тексте возникает так много вопросительных знаков, визуально дублирующих Я, которые располагаются посередине между соседними словами, благодаря чему местоимение «я» сначала двоится, а потом троится и в конце концов становится частью полного окончания прилагательного «мертвая», внося в него таким образом признак «постоянности», который не присущ краткой форме «мертва»; этот же формант «ая» трижды отделяется от слова «друг», разъединяя с ним «я» в вечности.
Понятно, что все наблюдаемые явления имеют не только метаязыковой, но и автоинтертекстуальный характер: Мнацаканова переосмысляет и акцентирует сами явления границы стиховых рядов, линейного и вертикального контекста, возможность стихового альтернативного ритмического членения. Причем само осознание этих возможностей приобретает постепенно статус приема.
Обычно структуру стиха Е. Мнацакановой называют полифонической, проецируя ее на музыкальную. Однако, как правильно пишет В. Аристов в предисловии к последней книге поэтессы «ARCADIA», в случае Мнацакановой можно говорить и об особой аналитической системе, «стремящейся подойти к описанию мировой гармонии — здесь те же общие цели, которые ставит перед собой музыка… Существенно, — пишет далее Аристов, — что здесь совершенно серьезная глубина чувства соседствует с авангардистским поиском, ощупыванием единственности и адекватности формального выражения как окончания органов чувств — истечения через знак Здесь поэтический эксперимент и теория неразделимы, но сама такая схема мировосприятия… ищет аналогий в науке» (цит. по [Мнацаканова 2006: 7–8]).
Парадоксальным образом заданная в текстах поэтессы «дискретность-непрерывность» вносит в них элемент динамики и «открытости», что позволяет соотнести понятия «неопределенности» и «дискретности», присущие поэтическому языку, с некоторыми ситуациями, свойственными теории относительности Эйнштейна. Подобную аналогию проводит У. Эко в своей книге «Открытое произведение», считая, что «современный поэт предлагает систему, больше не являющуюся системой языка, который служит ему средством выражения, но и не являющуюся системой некоторого несуществующего языка: он вводит образцы неупорядоченности, организованной внутри системы, чтобы тем самым увеличить возможность получения информации» [Эко 2004: 129]. Познанием этой новой «упорядоченности в неупорядоченности» и занимается лингвистическая поэтика.
3.12. Атрибуты и предикаты «дороги» и их мифопоэтический статус в поэзии Геннадия Айги[**]
Анализируя сочетаемость слова «дорога» по материалам «Словаря языка русской поэзии XX века» (Т. 2. «Г-Ж». М., 2003), находим, как ни странно, совсем немного оригинальных контекстов. Среди них особо выделяются: «Дорога, под луной бела, Казалось полнилась шагами» (Блок, 1902); «Дорога белая узорит скользкий ров» (Есенин, 1916); «Дремлет взрытая дорога» (Есенин, 1917); «Но дымилась тихая дорога В незакатном полыме озер» (Есенин, 1918); «И кажется такой нетрудной, Белея в чаще изумрудной, Дорога не скажу куда» (Ахматова, 1958) и немногие другие. Общее между этими образными построениями то, что почта везде в них присутствует имплицитный наблюдатель, который воспринимает открывающийся перед ним в перспективе мир прежде всего визуально, а иногда и на слух (полнилась шагами). Каждый раз возникает вопрос, когда слово «дорога» в поэтическом тексте приобретает переносное, мифопоэтическое значение «жизненного пути», а когда просто создает описание. С очевидностью о таком «символическом» переносе возможно говорить лишь тогда, когда на пространственное значение ‘пути’ наслаивается и временное, обращенное в прошлое или будущее. Именно такую временную координату задает контекст М. Кузмина «Может быть, судьбу и переспорю, Сбудется веселая дорога» (1911), в котором звуковое соответствие «судьба — сбудется» и будущее время глагола позволяют вычленить у слова «дорога» и значение заранее предначертанной «судьбы» (как по картам).
Говоря об оригинальности контекстов, мы прежде всего имеем в виду, насколько данный контекст слова «дорога» отличается комбинаторной неповторимостью (ср. ранее введенное нами понятие «комбинаторной памяти слова» [Фатеева 2000: 75–77]), которая генерирует и особую сферу авторской интенсиональности. В дальнейшем «единичность» подобных контекстов проясняется при установлении интертекстуальных отношений: в новом тексте он опознается именно как отсылающий к одному-единственному автору и тексту. К таким «уни-контекстам» относятся два хлебниковских двустишия, первое из которых уникально своей архаичной формой, как раз и задающей временную перспективу восприятия «дороги» («Русь, ты вся поцелуй на морозе! Синеют ночные дорози» (1921)) — образная перспектива создается здесь за счет противоречия между формой настоящего времени глагола (синеют) и архаичной грамматической формой имени (дорози), которая не только придает «историческую» коннотацию, но также уникальна в звуковом отношении (звуковая память слова). Второй контекст необычен с точки зрения формирования целой метафорической ситуации «игры на фортепьяно»: «И бегали пальцы дороги стучания По черным и белым дощечкам ночей». Временная координата «досок судьбы» в нем задана метонимически — через «дощечки» ночей, которые сменяют друг друга в такт бега «пальцев».
Неповторимым поэтическим видением «дороги» отличается современный поэт Геннадий Айги, который, с одной стороны, продолжает образный и звуковой ряд Серебряного века (ср. «Синью души велимировой / режут младенчески-чистые / звуком безвинным „дорози“…»), с другой — создает совершенно отличную от других, импрессионистичную картину «дороги», которая «подходит» прямо к «окнам» и «дверям» деревенского дома. «Дорога» буквально становится живой, наделяется чувствами человека («будто поет и смеется»), а «вход» и «выход» и сам процесс «шагания-хода» этой «дороги» связан с дыханием («дорога — как шепот! / как чье-то дыхание / в дверь; выход / (дыханием) — / только — в поля»). Сначала можно подумать, что это «дыхание» перформативно и отражает способ произнесения текста вслух; потом понимаешь, что «дорожные знаки»-«паузы» расставлены у Айги и как визуальные указатели смыслового движения текста. Сам поэт считает, что его «пунктуационная поэтика» имеет музыкальную основу (музыкальная нотация) и рассчитана им на «читательское исполнение». В то же время он видит каждый свой «осмысленно-связанный текст» как «некий куст, тянущийся к небу» («Разговор на расстоянии»).
Остановимся подробно на двух недавних текстах Айги «поле — без нас» (2003) и «посреди поля» (2001, заглавия пишутся у него с маленькой буквы). Как видно уже из заглавий, поэтический образ дороги в поле зрения поэта расширяется до целого «поля». Причем, как считает сам Айги, его ключевые образы — «поле», «лес», «белое», «окно» — отчасти восходят к архетипам древней чувашской языческой мифологии. Одновременно его поэтическому миру присущ и принцип «всеобщей одушевленности» (быть может, пастернаковский, поскольку Пастернак — любимый поэт и друг Айги), имеющий христианское, божественное начало.
Можно сказать, что эти два стихотворения образуют рамку определенного цикла поэта и между ними есть текст, который представляет собой «вход» и «выход» в «поле» первого и второго стиха. Итак, первый текст:
поле — без нас дорога все ближе поблескивает: будто поет и смеется! лепка — хоть и полная — тайн словно все более светится светом ее Бог — долго-внезапный!.. — о пусть не споткнется — и пусть доберется до брошенной деревушки! ласточки реют — светясь словно воздушная — все ближе над полем веет — теперь уже чем-то «домашняя» дорога — как шепот! как чье-то дыхание в дверь. [Антология 2005: 204] (март 2003)Прежде всего необычна сама субъектная перспектива этого стиха, так как грамматическими субъектами здесь оказывается сама «дорога» и Бог (правда, еще и светящиеся ласточки), впрочем, текст так и озаглавлен «поле — без нас». В то же время создается ощущение, что в тексте присутствует движущийся наблюдатель, поскольку он полон предикатов, описывающих либо гармоничное человеческое состояние (поет и смеется), либо особенности восприятия субъекта и его ощущение себя в пространстве (поблескивает, светится, легка, словно воздушная, все ближе над полем, чем-то «домашняя» — ведь все эти предикаты и атрибуты поданы как отражение внутренней точки зрения человека), а также воспроизводящих его волеизъявление (о пусть не споткнется — и пусть доберется). В то же время — это неземная дорога (она — над полем, словно воздушная, наравне с реющими ласточками, полна света) и по ней передвигается Бог:
Бог — долго-внезапный!.. — о пусть не споткнется — и пусть доберется доброшенной деревушки!Именно ему приписываются предикаты передвижения в пространстве — споткнется, доберется; первое означает ‘зацепив за что-нибудь ногой, покачнуться, потерять равновесие’, второе — ‘после затраты времени или сил достигнуть чего-либо’. Парадоксальным оказывается определение, присваиваемое Богу, — долго-внезапный, — оно противоречиво по своей сути, так как смысл ‘продолжительный, длительный’ контрастирует со смыслом ‘вдруг, неожиданно наступивший’, и именно семантика длительности заложена в глаголе «доберется до». Длительность и протяженность заложена и в предикатной фразе, приписываемой дороге (все ближе поблескивает), поскольку речь идет о степени приближения, что отражается и в звуковом повторе. Длительность постепенного приближения задана и в строке «споено все более светится светом ее / Бог», звуковая организация которой также создает замедляющую последовательность, которая вдруг на границе строки внезапно обрывается, чтобы следующая строка могла начаться со слова Бог. Следовательно, смысл «долго-внезапный» иконически воплощен в самой структуре стиха.
Тем не менее смысл «достижения» Бога в тексте на этом этапе еще не абсолютен. Если мы обратим внимание на звуковую организацию стиха, то увидим, что многие слова начинаются в нем с до, которое омонимично приставке и предлогу, указывающим на предел чего-нибудь и его достижение (ср. дорога, долго, доберется до, домашняя, дорога). (В то же время образуются звукосочетания, в которых кодируется смысл «добро»: и пусть доберется доброшенной деревушки!)
При этом приписывание признаков «дороге» происходит через оператор сравнения «словно», который содержит семантику кажимости — «как будто, кажется, будто», вводимую через «слово»:
словно воздушная — все ближе над полем.И как ранее задавалось постепенное появление света-Бога (словно все более светится), так теперь замедленно вводится воздушное «веянье» дороги к деревенскому дому, причем глагол веять, с одной стороны, относится к чему-то воздушному (ветру, струе воздуха), с другой — в третьем лице приобретает смысл, связанный с чем-либо предстоящим: ‘ожидаться, чувствоваться’.
веет — теперь уже чем-то «домашняя» дорога — как шепот! как чье-то дыхание в дверьЗаметим, что если факт приближения ранее воплощался в визуальных признаках, то теперь в звуках шепота и дыхания, причем меняется и оператор сравнения — как уже лишено «кажимости», при сохранении неопределенности — «чье-то дыхание». Конечная же предложно-именная форма «в дверь» уже несет в себе семантику достижения цели и соприкосновения, при этом в слове дВЕРЬ сосредоточено несколько смыслов: буквальный — дверь ‘проем в стене для входа и выхода’, если же посмотреть на внутреннее членение этого слова, то найдем повелительную форму глагола ВЕРЬ! а вместе два первых прочтения обнажают глубинный смысл всего стихотворения, спроецированный на текст Евангелия: ср. «Так, когда вы увидите сие, знайте, что близко при дверях» (Мф. 24, 23).
Между этим стихотворением и стихотворением «посреди поля» располагается текст «все тоже прощание», в котором обозначены рамки «поля», его вход и выход:
поля входят в дверь — <…> выход (дыханием) — только — в поля. [Антология 2005: 208]В самом стихотворении «посреди поля» вводится не только координата нахождения внутри внешнего пространства поля (начиная с заглавия), но и временная координата между прошлым и будущим:
посреди поля а там прощаются дорога — дорога прощаются: вскидываются — оказываясь в прошлом (невыразимо-родном) в будущем (будто грызущем в чем-то «своем» да укрыто-враждебном жизнь кричащую жизнь). [там же: 210] (2001)Нахождение «посреди» пространства фиксируется визуально во второй строке текста, представляющей собой хиазматическое построение, члены которого соединены тире: ср.
прощаются дороги — дороги прощаются:Но благодаря семантике глагола «прощаются» в текст вводится и координата течения времени — ведь прощаться можно только с чем-то уходящим как в пространстве, так и во времени, оставляя нечто в прошлом.
Отношения «прошлого» и «будущего» заданы в вертикальном ряду, причем строки со словами в прошлом, в будущем находятся в самой середине стихотворения. При этом будущее, по отношению к прошлому, оказывается агрессивным и «укрыто-враждебным» (оно еще спрятано за скобки):
в будущем (будто грызущем <…> жизнь кричащую жизнь).Это «будущее» тоже находится в пределах категории «кажимости» (будто), но оно наделяется предикатным признаком зверя (грызущее), который паронимичен синониму «грядущее», и в ответ на такую враждебность сама жизнь начинает издавать резкие, дисгармоничные звуки (кричащая жизнь).
В то же время нам кажется, что эти строки Айги имеют прямую отсылку к верлибру Мандельштама «Нашедший подкову», где речь также идет о дороге и остановке на пороге. В конце же стихотворения вводится тема монет, которые
С одинаковой почестью лежат в земле, Век, пробуя их перегрызть, оттиснул на них свои зубы. Время срезает меня, как монету, И мне уж не хватает меня самого… [1, 148]Надо сказать, что стихотворение «Нашедший подкову» Мандельштам как раз писал в состоянии «посреди поля», когда выбирал, в каком направлении продолжать свой творческий путь. К Мандельштаму отсылает и предикат дороги «вскидываться» со значением ‘резким движением подняться, обратиться куда-нибудь’ — ср. «Мне на течи кидается век-волкодав, / Но не волк я по крови своей» («За гремучую доблесть грядущих веков…»). В связи с предикатом «грызть» по отношению ко времени вспоминается и стихотворение Хлебникова, обращенное к А. Крученых:
Помнишь, мы вместе Грызли, как мыши, Непрозрачное время? Сим победиши! [Хлебников 1986: 126]Все эти размышления-аллюзии Айги о «веке» и о «времени» совсем не случайны, если мы посмотрим на дату написания стихотворения — 2001, знаменующую собой новую границу двух столетий. Поэтому заглавие текста, оказывается, надо толковать как «посреди поля времени», тем более что «поле» можно понимать здесь и в физическом смысле.
Безусловно, тексты Айги отличаются от цитируемых претекстов свободой своей поэтической формы и тем, что в них почти отсутствуют большие буквы и традиционная система знаков препинания. Данное их свойство позволяет каждому читателю самому находить дорогу к их пониманию. Сам поэт обозначает лишь поле возможностей, в котором читатель делает свой выбор в пользу той или иной интерпретации.
Так, почти все строки текста «поле — без нас» содержат тире как показатель протяженности в пространстве и постепенности; на этом фоне отчетливо выделяются вертикальные восклицательные знаки. Восклицательный знак восходит к лат. местоимению Io, выражающему радость; в грамматиках он также назывался «точка удивления» или «удивительная точка». У Айги это, безусловно, и интонационный и визуальный знак, поднимающий текст вверх над строкой. Ту же функцию выполняет и единственная заглавная буква стихотворения в слове Бог.
Второе стихотворение — «посреди поля» в своем графическом исполнении постепенно теряет симметричность формы (которая присутствует во второй и третьей строках), устремляясь при этом в будущее, которому в стихе отведено четыре заключительные строки, совершенно разные по своей протяженности. И только в заключительной строке вводится звуковой предикат (кричащую жизнь), который, видимо, и передает, как, собственно, «прощаются» и «вскидываются» дороги. Так, Айги прощается с читателем «посреди поля» на эмоциональной доминанте «крика».
Заключение
«В одной малозамеченной, но умной книге о Пушкине, вышедшей где-то в Белграде или Софии лет тридцать тому назад — „Пушкин и музыка“ Серапина, — есть определение тональности пушкинской поэзии: „трагический мажор“. Как верно!» — писал Г. Адамович [1990: 177]. Мне кажется, что и ко всем литературным произведениям, проанализированным в этой книге, применимо данное определение, что говорит о том, что между разными этапами развития русской литературы существует определенная внутренняя связь, которая, несмотря на слом традиции, все время поддерживает в ней объединяющее начало.
Рубеж XX–XXI веков вновь ставит вопрос о литературной эволюции, который был актуален в начале XX века. Как писали Ю. Тынянов и Р. Якобсон [1928: 36], «история системы есть в свою очередь система. Чистый синхронизм теперь оказывается иллюзией: каждая синхроническая система имеет свое прошедшее и будущее как неотделимые структурные элементы системы». Сейчас эта система вновь формируется как целое на наших глазах. Ее достраивание происходит постоянно: во-первых, потому, что продолжается наше знакомство с текстами, которые ранее не были напечатаны; во-вторых, создается множество новых текстов, как собственно новаторских, так и уходящих корнями в прошлое.
Особенностью последнего периода развития поэзии является то, что современные поэты все чаще начинают использовать так называемую оппозитивную интертекстуальность, вводя фрагменты классических текстов в контрастный по отношению к их стилистике контекст в целях создания иронического эффекта. Нередко такая ирония служит основой создания пародии или текста, выстроенного как подражание более раннему, исходному, но с обязательным смысловым искажением образца. Хорошо известным примером подобного «искажения образца» служит VI сонет из «Двадцати сонетов к Марии Стюарт» И. Бродского, пародирующий стихотворение А. С. Пушкина «Я вас любил…»[203]. Обратный смысл пушкинских строк в тексте Бродского рождается, во-первых, за счет реальною искажения текста путем дописывания, отрицающего первоначальный смысл (ср. «Я вас любил так сильно, безнадежно, / как дай вам Бог другими — но не даст!»), а во-вторых, за счет того, что признание «лирического Я» на этот раз обращено не к живой женщине, а статуе («чтоб пломбы в пасти плавились от жажды / коснуться — „бюст“ зачеркиваю — уст!»), что снижает в ранге и делает смешными все представленные в тексте проявления страсти. Ср. также: «Я застрелиться пробовал, но сложно / с оружием. И далее: виски: / в который вдарить?».
Следующий шаг «пародизации» уже по отношению к «Двадцати сонетам к Марии Стюарт» И. Бродского осуществляет поэт более молодого поколения М. Степанова, помещая аллюзию к этому циклу в контекст аномальных конструкций, видимо, имитирующих «иностранность» речи (несклоняемые формы существительных, а также форма инфинитива в сочинительном ряду с финитным глаголом):
В белой шляпе, с подруга и друг, На альпийской тропе, Где столетье сгорает как трут, Иссякает в толпе; Летним днем в Люксембургском саду, Где Мария Стюарт[204], Где и я через век постою И следы не стирать; («Сарра на баррикадах»)Надо заметить при этом, что сами явления «аграмматичности», или, по Риффатерру, факты, которые вызывают у читателя ощущение нарушения какого-либо правила и обнаруживают несовместимость с контекстом, часто могут быть разрешимы только за счет выхода в интертекстуальное пространство (см. [Пьеге-Гро 2007: 133]).
М. Степанова нередко и сама напрямую обращается к пушкинским текстам в поисках интертекстуальных параллелей. Так, она эксплуатирует, например, пушкинские строки из «Евгения Онегина» («Иных уж нет, а те далече, / Как Сади некогда сказал»), меняя совершенно ракурс их осмысления на политический: «Неторопливые министры / Покидают овальный зал /Безмолвно и очень быстро,/ Как Сади некогда сказал» («Чемпионат Европы по футболу»).
Получается, что классические строки и поэтические сюжеты из Пушкина и других классиков подвергаются поэтессой вторичному переосмыслению, которое часто имеет тенденцию к «снижению» исходных высоких коннотаций:
Затем Натура на не всякий случай Сует под нос альтернативны виды: Скала-и-плащ, и дева перед тучей В заплечных птицах бури и обиды, И Пушкин падает в голубоватый; И кто лежал в долине Дагестана; И холмы заволакивает ватой, Чтобы рыдать над ними перестала… («Несколько положений»)Так, Скала-и-плащ явно отсылают к «Теме» из «Темы с вариациями» Б. Пастернака («Скала и шторм. Скала и плащ и шляпа. / Скала и — Пушкин»), тем более что в поисках славы Степанова не прочь и себя подставить рядом с Пушкиным, уже в заранее заготовленном поэтическом сращении:
Славы желаю! <…> Чтобы ее и меня совмещали в тетради (пушкин-у-моря, степанова-на-балюстраде). («Балюстрада в Быково»)И, наоборот, сам Пушкин попадает в неожиданный лермонтовский контекст «Сна» («В полдневный жар в долине Дагестана / С свинцом в груди лежал недвижим я»), и все двустишие
И Пушкин падает в голубоватый; И кто лежал в долине Дагестанаблагодаря своей а грамматичности заставляет искать еще один выход в интертекст. И он находится в эпиграфе стихотворения И. Бродского «Памятник Пушкину» из Э. Багрицкого: «…И Пушкин падает в голубоватый колючий снег». Строки же самого Багрицкого
…И Пушкин падает в голубоватый Колючий снег. Он знает — здесь конец… Недаром в кровь его влетел крылатый, Безжалостный и жалящий свинецобнаруживают общее с лермонтовским текстом ключевое слово «свинец», выведенное за рамки стихотворения Степановой. Напомним также, что «Дева перед тучей» в стихотворении «Несколько положений» — это вариация Пастернака на тему поэзии Ленау в книге «Сестра моя — жизнь», которая посвящена Лермонтову; эту же тему развивает лермонтовский эпиграф из стихотворения «Девочка» («Ночевала тучка золотая/На груди утеса великана»). Иными словами, в единый поток сливаются образы разновременной русской поэзии, только постепенно из долины Дагестана и от Черного моря они перемещаются сначала в Петербург, Москву и, наконец, в Быково. При этом само заглавие стихотворения Степановой отсылает к одноименному эссе Пастернака «Несколько положений», в котором обсуждаются отношения между прозой и поэзией.
Таким образом, М. Степанова создает пародийные (в широком тыняновском смысле) тексты, что предполагает узнаваемость подтекстов, несмотря на деформацию основного текста. Как пишет Н. Пьеге-Гро [2007: 145], «ставка при этом делается на поддержание постоянного напряжения между ощущением тождества двух текстов и одновременным опознанием различий между ними. Именно из такого напряжения и рождается удовольствие от текста».
Особенностью современной поэзии является и то, что основа межтекстового отношения заложена в самой технике построения фразы, строфы или целостной композиции. Таким образом, и маркером и денотатом межтекстовых связей становится непосредственно языковая структура текста, при которой нередко происходит иррадиация структур одного уровня в структуры другого. В роли структурной цитаты или аллюзии может выступать и enjambement как ритмико-синтаксическая фигура. Так, многие современные поэты открыто демонстрируют интертекстуальную связь своих произведений с текстами И. Бродского, восстанавливая структурные особенности строения его стиха на фоне лексико-тематических параллелей (см. [Степанов 2007]). Эти признаки присущи, к примеру, фрагменту из стихотворения Бахыта Кенжеева «29 января 2000 года», где связь с Бродским атрибутирована:
Вы просили меня написать, дорогая Н.? В окрестностях минус двадцать. Клавиатура компьютера запылилась. С промерзших стен стекают мутные капли. По Реомюру, я имел в виду, так что в термометре ртуть близка к замерзанию, к гибели, как говорится. <…> Жизнь в феврале, вообще говоря, похожа на цитату из Бродского, которую некому оценить.Кроме многочисленных анжамбеманов, характеризующих индивидуальный стиль И. Бродского, в тексте Кенжеева воспроизводится любимый Бродским жанр послания, а также содержатся непосредственные аллюзии к его текстам, прежде всего к «Эклоге 4-й (зимней)» (1980), к строкам, посвященным февралю:
В феврале чем позднее, тем меньше ртути. Т. е. чем больше времени, тем холоднее. Звезды как разбитый термометр: каждый квадратный метр ночи ими усеян, как при салюте.Само написание стихотворения приурочено к очередной годовщине со дня смерти Бродского, как и последовавшее через год за ним «29 января 2001 года (И. Бродскому)». В последнем стихотворении Кенжеев мотивирует невозможность прижизненного диалога с «мэтром», выстраивая аллюзию к пушкинским строкам «Старик Державин нас заметил И, в гроб сходя, благословил» и одновременно используя цитату из Пушкина о «презренной прозе»:
…в тайны слога российского вгрызаясь, навсегда я избежал попытки диалога, в котором надлежало бы изречь друг другу нечто главное, по типу Державина и Пушкина, извлечь орех из скорлупы, сдружиться, либо поссориться. Но — комплексы, к чинам почтение, боязнь житейских просьб и презренной прозы. Нет, при встрече нам разговориться вряд ли удалось бы.Не случайно поэтому и Кенжеев в другом стихотворении создает уже свое паронимическое сочетание «беспризорная проза» по типу пушкинского, в котором отражен смысл поэтического «сиротства»:
Сколько воды сиротской теплится в реках и облаках! И беспризорной прозы, и суеты любовной. Так несравненна падшая жизнь, что забудешь и слово «как», и опрометчивое словечко «словно».Однако в творчестве Кенжеева представлен еще один оригинальный тип установления межтекстовых отношений. А именно: он в своих философских верлибрах намеренно играет на уподоблении научному способу цитирования: например, в стихотворении «Вещи» поэт буквально осуществляет обратную М. Л. Гаспарову операцию перевода прозы в стих:
Недавно я прочел у Топорова, что главное предназначение вещей веществовать, читай, существовать не только для утилитарной пользы, но быть в таком же отношеньи к человеку, как люди — к Богу. Развивая мысль Хайдеггера, он пишет дальше, что как Господь, хозяин бытия, своих овец, порою окликает, так человек — философ, бедный смертник, хозяин мира — окликает вещи. Веществуйте, сокровища мои, мне рано уходить еще от вас в тот мир, где правят сущности и тени вещей сменяют вещи. Да и вы, оставшись без меня, должно быть, превратитесь в пустые оболочки. Будем как Плюшкин, как несчастное творенье больного гения — он вас любил, и перечень вещей, погибших для иного, так бережно носил в заплатанной душе.В данном случае поэт фактически перелагает, разбивая на строки, текст из работы В. Н. Топорова «Апология Плюшкина: вещь в антропоцентрической перспективе» [1995]. Ср. начало ее второго раздела «О более чем „вещных“ смыслах вещи» [Топоров 1995: 15]: «Основной модус вещи, говоря словами Гейдеггера, — в ее веществовании[205]. Вещь веществует, или, иначе, то, что веществует, есть вещь. „Веществовать“ значит не просто быть вещью, являться ею, но становиться ею, приобретать статус вещи, отличаясь от вещеобразного нечто, к которому неприменим предикат веществования. Но „веществовать“ значит и оповещать о вещи, т. е. преодолевать ее вещность, превращаясь в знак вещи и, следовательно, становясь элементом уже совсем иною пространства — не материально-вещественного, но идеально-духовного. Слово отсылает к лежащей ниже его вещи, выхватывая ее, как луч света, из тьмы бессловесности, но то же самое слово уводит от вещи к находящейся выше его идее, тем самым спиритуализуя эту вещь». Заключительная часть этой работы Топорова называется «Апология Плюшкина», но, вводя отсылку к ней, Кенжеев фактически формирует (правда, со стиховым переносом) структурную аллюзию к «Будем как солнце!» К. Бальмонта. И, поддерживая далее анжамбеман, он переходит к теме «больного гения» (с анаграммой Гоголя — бОЛЬнОГО гения), используя пушкинские аллюзии (он вас любил).
Получается, что в процессе языкового творчества происходит синтез художественных, филологических и философских текстов, и каждый из них получает статус метатекста — то есть «текста о предшествующем тексте». Таким образом, любой из вновь созданных текстов обладает свойством «находимости» в текстах других авторов и благодаря этой полигенетичности задает зону своего понимания. Мы наблюдаем парадоксальное явление: расширение пространства текстов невозможно без опоры на так называемые «сильные тексты» русской и зарубежной литературы, которые служат своеобразными «адаптерами» при разрешении когнитивного и эстетического диссонанса, возникающего при чтении современных авторов. Конечно, у разных художников слова наблюдается разный «уровень умалчивания», который нельзя вывести на поверхность никаким пересказом, а можно только извлечь из объема культурной памяти читателя. Ю. М. Лотман когда-то назвал этот читательский потенциал «идиолектом памяти» [1985: 5]. В поэтической же форме эту мысль прекрасно запечатлел Л. Аронзон: «И память требует улик, / но в этом сумраке и ливне / не Бог я — только ученик» (1961). Задача лингвистической поэтики — раскрыть эти авторские «улики» так, чтобы не исказить реальное соположение элементов в тексте, которое задано его творцом. В этом смысле поэтика в какой-то мере действительно уподобляется (как об этом не раз писал В. Набоков) криминалистике, которая должна выявить цепочку взаимосвязанных языковых модификаций, при этом сама не оставляя следов своего лингвистического «дознания». И на этом пути ее подстерегает масса непредсказуемых явлений, поскольку система литературной эволюции подчиняется закону, в образной форме выраженному в письме И. С. Тургенева — Л. Н. Толстому: «Система — точно хвост правды — но правда как ящерица; оставит хвост в руке — а сама убежит; она знает, что у ней в скором времени другой вырастет» (цит. по [Лихачев 1979: 150]).
Литература
Аверин 1999 — Аверин Б. Гений тотального воспоминания. О прозе Набокова // Звезда. 1999. № 4.
Аверин 2003 — Аверин Б. Дар Мнемозины: Романы Набокова в контексте русской автобиографической традиции. СПб.: Амфора, 2003.
Адмони 1955 — Адмони В. Г. О двусоставности предложения // Учен. зап. I ЛГИИЯ. 1955. Вып. 2. Новая серия.
Азарова 2008 — Азарова Н. М. Несклоняемость местоимений в русских философских и поэтических текстах во второй половине XX — начале XXI в. // Известия Волгоградского государственного педагогического ун-та. 2008. № 7. Серия «Филологические науки».
Айги 2009 — Айги Г. Собрание сочинений. Чебоксары: Чувашское кн. изд-во, 2009.
Айтматов 1981 — Айтматов Ч. Буранный полустанок. — М.: Молодая гвардия, 1981.
Александров 1999 — Александров В. Е. Набоков и потусторонность: метафизика, этика, эстетика. СПб., 1999.
Аллен 1996 — Амен Л. Ф. М. Достоевский. Поэтика. Мироощущение. Богоискательство. СПб., 1996.
Альчук 2000 — Альчук А. Словарево. М.: RAMA, 2000.
Анненский 1990 — Анненский И. Ф. Стихотворения и трагедии. Л.: Советский писатель, 1990.
Антология 2005 — Diapason. Диапазон. Антология современной немецкой и русской поэзии. М.: Университет Натальи Нестеровой, 2005.
Апресян 1990 — Апресян Ю. Д. Языковые аномалии: типы и функции // Res Philologica. Филологические исследования. М.; Л.: Наука, 1990.
Апресян 1995 — Апресян Ю. Д. Роман «Дар» в космосе Владимира Набокова // Апресян Ю. Д. Избранные труды. Т. 2: Интегральное описание языка и системная лексикография. М., 1995.
Арнольд 1978 — Арнольд И. В. Значение сильной позиции для интерпретации художественного текста // Иностранные языки в школе. 1978. № 4.
Аронзон СС 2006 — Аронзон Л. Собрание произведений: В 2 т. / Сост., подгот. текстов и примеч. П. А. Казарновского, И. С. Кукуя, В. И. Эрля. СПб.: Изд-во Ивана Лимбаха, 2006.
Арутюнова 1976 — Арутюнова Н. Д. Предложение и его смысл. Логико-семантические проблемы. М.: Наука, 1976.
Арутюнова 1987 — Арутюнова Н. Д. Аномалии и язык (К проблеме языковой «картины мира») // Вопросы языкознания. 1987. № 3. С. 3–19.
Ахматова СС 1986 — Ахматова А Сочинения. Стихотворения и поэмы. М.: Художественная литература, 1986. Т. 1.
Баевский 1972 — Баевский B. C. Стих русской советской поэзии. Смоленск, 1972.
Бальмонт 1990 — Бальмонт К. Д. Русский язык (Воля как основа творчества) // Стозвучные песни: Сочинения (избранные стихи и проза). Ярославль: Верх. — Волж. кн. изд-во, 1990.
Баршт 1996 — Баршт К. Рисунки в рукописях Достоевского. СПб., 1996.
Бахтин 1972 — Бахтин М. М. Проблемы поэтики Достоевского. М., 1972.
Бахтин 1975 — Бахтин М. М. Вопросы литературы и эстетики. Исследования разных лет. М., 1975.
Бахтин 1976 — Бахтин М. М. Проблема текста // Вопросы литературы. 1976. № 10.
Бахтин 1979 — Бахтин М. М. Эстетика словесного творчества. М.: Искусство, 1979.
Бенвенист 1974 — Бенвенист Э. Общая лингвистика. М.: Прогресс, 1974.
Берберова 1998 — Берберова Н. Набоков и его «Лолита» // Берберова Н. Бородин. Мыс Бурь. Повелительница. Набоков и его «Лолита». М., 1998.
Беседа 1996 — Беседа Владимира Набокова с Пьером Домергом // Звезда. 1996. № 11.
Бетея 1991 — Бетея Д. М. Изгнание как уход в кокон. Образ бабочки у Набокова и Бродского // Русская литература. 1991. № 3.
Бирюков 2006 — Бирюков С. Е. Авангард: модули и векторы. М, 2006.
Бицилли 1997 — Бицилли П. В. Сирин. «Приглашение на казнь». «Соглядатай». Париж, 1938 // Владимир Набоков: Pro et Contra. СПб., 1997. Кн. 1.
Блок СС 1960 — Блок А. А. Собрание сочинений: В 8 т. М.; Л.: Художественная литература, 1960. Т. 1–3.
Бочаров 1974 — Бочаров С. Г. Поэтика Пушкина. М., 1974.
Бродский 1992 — Бродский И. Набережная неисцелимых. М.: Слово, 1992.
Бродский 2000 — Бродский И. Пейзаж с наводнением. СПб.: Пушкинский фонд, 2000.
Бройтман 2007 — Бройтман С. Н. Поэтика книга Бориса Пастернака «Сестра моя — жизнь». М.: Прогресс — Традиция, 2007.
Будагов 1954 — Будагов Р. А. Об одной стилистической особенности «Дон Кихота» Сервантеса // ИЯШ 1954. № 6.
Букс 1998 — Букс Н. Эшафот в хрустальном дворце. М.: Новое литературное обозрение, 1998.
Булыгина, Шмелев 1990 — Булыгина Т. В., Шмелев А. Д. Аномалии в тексте: проблемы интерпретации // Логический анализ языка. Противоречивость и аномальность текста. М.: Наука, 1990.
Бунин СС 1987 — Бунин И. А. Собрание сочинений: В 6 т. М.: Художественная литература, 1987. Т. 1.
Буренина 2004 — Буренина О. «Реющее» тело: Абсурд и визуальная репрезентация полета в русской культуре 1900–1930-х гг. // Абсурд и вокруг: Сборник статей. М.: Языки славянской культуры, 2004.
Введенский СС 1993 — Введенский А. Полное собрание сочинений: В 2 т. М.: Гилея, 1993.
Векшин 2006 — Векшин Г. В. Фоностилистика текста: звуковой повтор в перспективе смыслообразования. АДЦ. М., 2006.
Виноградов 1941 — Виноградов В. В. Стиль Пушкина. М.: Гослитиздат, 1941.
Виноградов 1958 — Виноградов В. В. Из истории изучения русского синтаксиса (от Ломоносова до Потебни и Фортунатова). М.: Изд-во МГУ, 1958.
Виноградов 1980 — Виноградов В. В. О языке художественной прозы. М.: Наука, 1980.
Виноградов 1982 — Виноградов В. В. Очерки по истории русского литературного языка XVIII–XIX вв. М.: Высшая школа, 1982.
Винокур 1928 — Винокур Г. О. Глагол или имя? // Русская речь. Новая серия. III. Л.: Academia, 1928.
Выготский 1965 — Выготский Л. С. Психология искусства. М.: Искусство, 1965.
Гальперин 1981 — Гальперин И. Р. Текст как объект лингвистического исследования. М., 1981.
Гардзонио 1999 — Гардзонио С. «Сестра моя — жизнь» Б. Л. Пастернака и наследие св. Франциска Ассизского // Poetry and Revolution. Boris Pasternak’s My Sister Life / Ed. by L. Fleishman. Stanford Slavic Studies. Stanford, 1999. Vol. 21.
Гаспаров Б. 1996 — Гаспаров Б. М. Язык, память, образ. Лингвистика языкового существования. М.: Новое литературное обозрение, 1996.
Гаспаров 1984 — Гаспаров М. Л. Петербургский цикл Бенидикта Лившица: поэтика загадки // Учен. зап. Тарт. гос. ун-та. Тарту, 1984. Вып. 664. ТЗС XVIII.
Гаспаров 1988 — Гаспаров М. Л.. Художественный мир писателя: тезаурус формальный и тезаурус функциональный / / Проблемы структурной лингвистики: 1984. М., 1988.
Гаспаров, Подгаецкая 2008 — Гаспаров М. Л., Подгаецкая И. Ю. «Сестра моя — жизнь» Бориса Пастернака. Сверка понимания. М.: РГГУ, 2008.
Гей 1967 — Гей Н. К. Искусство слова. М., 1967.
Гиндин 1978 — Гиндин С. И. Позиционные методы автоматического фрагментирования текста, их теоретико-текстовые и психолингвистические предпосылки // Семиотика и информатика. М., 1978. Вып. 10.
Гинзбург 1972 — Гинзбург Л. Я. Поэтика Осипа Мандельштама // Изв. АН СССР. Сер. лит. и яз. 1972. Т. 31. № 4.
Гинзбург 1974 — Гинзбург Л. Я. О лирике. М., 1974.
Голуб 1988 — Голуб В. Я. Структурные разновидности и функции симметрии в поэтической речи // Структура и семантика текста. Воронеж, 1988.
Гончаров СС 1977–1980 — Гончаров И. А. Собрание сочинений: В 8 т. М.: Художественная литература, 1977–1980.
Григорьев 1979 — Григорьев В. П. Поэтика слова. М.: Наука, 1979.
Григорьев 1989 — Григорьев В. П. О трансфразеодогии // Фразеография в Машинном фонде русского языка. М., 1989.
Григорьев 2000 — Григорьев В. П. Будетлянин. М.: Языки русской культуры, 2000.
Давыдов 1982 — Давыдов С. «Тексты-матрешки» В. Набокова. Мюнхен: Отто Загаер. 1982.
Давыдов 1999 — Давыдов С. Звук и тема в прозе Пушкина // Пушкин и поэтический язык XX века. М., 1999.
Давыдов 2006 — Давыдов Д. Леонид Аронзон. Собрание произведений // Критическая масса. 2006. № 4.
Даль 1955 — Даль В. Толковый словарь живого великорусского языка: В 4 т. М., 1955.
Джанджакова 1979 — Джанджакова Е. В. О поэтике заглавий // Лингвистика и поэтика. М.: Наука, 1979.
Джанджакова 1988 — Джанджакова Е. В. Об использовании цитат в заглавиях художественных произведений // Структура и семантика текста. Воронеж, 1988.
Джоунс 1998 — Джоунс М. Достоевский после Бахтина. СПб., 1998.
Дмитровская 2001а — Дмитровская М. А. От первой метафоры к последней: смысл финала романа В. Набокова «Машенька» // Текст. Интертекст. Культура: Сборник докладов международной научной конференции (Москва, 4–7 апреля 2001 г.). М.: Азбуковник, 2001.
Дмитровская 2001б — Дмитровская М. А. Образная система, смысл названия и интертекстуальные связи рассказа В. Набокова «Тяжелый дым» // Владимир Набоков: Pro et contra. СПб.: РХГИ, 2001. Т. 2.
Долинин 1988 — Долинин А Поглядим на арлекинов: Штрихи к портрету В. Набокова // Литературное обозрение. 1988. № 9.
Долинин 1999 — Долинин А Набоков, Достоевский и достоевщина // Литературное обозрение. 1999. № 2.
Долинин 2004 — Долинин А Истинная жизнь писателя Сирина. Работы о Набокове. СПб.: Академический проект, 2004.
Достоевский СС 1972–1990 — Достоевский Ф. М. Полное собрание сочинений: В 30 т. Л, 1972–1990.
Друскин 1985 — Друскин Я. С. Чинари. Стадии понимания // Wiener Slawistischer Almanach. Wien, 1985. Bd. 15.
Евлампиев 1996 — Евлампиев И. И. С. Кьеркегор и проблема Ничто в русском экзистенциализме // Кьеркегор и современность: Сборник статей. Минск: РИВШиГО, 1996.
Евтушенко 1975 — Евтушенко Е. Избранные произведения. М.: Художественная литература, 1975. Т. 2.
Енсен 1995 — Енсен П.-А По ту сторону «своего» и «чужого»: Заметки об эстетике Пастернака // Studia Russica Helsingiensia et Tartuensia. IV. «Свое» и «чужое» в литературе и культуре. Тарту, 1995.
Жаккар 1995 — Жаккар Ж.-Ф. Даниил Хармс и конец русского авангарда. СПб.: Академический проект, 1995.
Жинкин 1982 — Жинкин Н. И. Речь как проводник информации. М., 1982.
Жолковский 1974 — Жолковский А. К. К описанию смысла связного текста // Предварительные публикации Ин-та рус. языка АН СССР. М., 1974. [Вып.] 5.
Жолковский 1976 — Жолковский А. К. Заметки о тексте, подтексте и цитации у Б. Пастернака // Boris Pasternak: Essays. Stockholm, 1976.
Жолковский 1979 — Жолковский А. К. Инварианты Пушкина // Труды по знаковым системам. Тарту, 1979. [Вып.] 2.
Жолковский 1994 — Жолковский А. К. «Я вас любил…» Бродского // Жолковский А. К. «Блуждающие сны» и другие работы. М.: Наука; Изд. фирма «Восточная литература», 1994.
Жолковский 1999 — Жолковский А. К. О заглавном тропе книги «Сестра моя — жизнь» // Poetry and Revolution. Boris Pasternak’s My Sister Life / Ed. by L. Fleishman. Stanford Slavic Studies. Stanford, 1999. Vol. 21.
Злочевская 1995 — Злоневская A. B. Традиции Ф. М. Достоевского в романе В. Набокова «Приглашение на казнь» // Филологические науки. 1995. № 2.
Змиевская 1978 — Змиевская Н. А. Лингвостилистические особенности дистантного повтора и его роль в организации текста. Кандидатская диссертация. М., 1978.
Золян 1981 — Золян С. Т. Семантическая структура слова в поэтической речи // Изв. АН СССР. Сер. лит. и яз. 1981. Т. 40. № 6.
Золян 1986а — Золян С. Т. К проблеме описания поэтического идиолекта: на материале поэзии Л. Мартынова // Изв. АН СССР. Сер. лит. и яз. 1986а.
Золян 1986б — Золян С. Т. О принципах композиционной организации поэтического текста // Проблемы структурной лингвистики: 1983. М., 1986б.
Золян 1988а — Золян С. Т. Поэтическая семантика и семантико-композиционная организация поэтического текста: Дис. … д-ра филол. наук. Ереван, 1988а.
Золян, Лотман 1988б — Золян С. Т., Лотман М. Ю. Семантика и структура текста: Заметки о поэзии Мандельштама. // Semiotics and History of Culture. Columbus, Ohio. 1988б.
Золян 1988в — Золян С. Т. «Я» поэтического текста: семантика и прагматика // Тыняновский сборник. Рига, 1988 в. Вып. III.
Золян 1991 — Золян С. Т. Волшебное зеркало и семантические механизмы высказывания // Золян С. Т. Семантика и структура поэтического текста. Ереван, 1991.
Зубова 1989 — Зубова Л. В. Поэзия Марины Цветаевой: Лингвистический аспект. Л., 1989.
Зубова 1999 — Зубова Л. В. Язык поэзии Марины Цветаевой. СПб, 1999.
Зубова 2006 — Зубова Л. В. Поэтика полуслова // Художественный текст как динамическая система. Материалы международной научной конференции, посвященной 80-летию В. П. Григорьева. М., 2006.
Иванов 1981 — Иванов Вт. Вс. Об одном способе организации ритмического построения стихотворения // Проблемы структурной лингвистики: 1979. М., 1981.
Иванов 1998 — Иванов Вян. Вс. Платье девочки // Избранные труды по семиотике и истории культуры. М., 1998. Т. 1.
Иванов 2004 — Иванов Вян. Вс. Стихотворение Марины Цветаевой «Рас-стояние: версты, мили…» // Telling Forms. 30 essays in honour of PETER ALBERG JENSEN. Stockholm, 2004.
Изер 2001 — Изер В. Акты вымысла, или что фиктивно в фикциональном тексте // Немецкое философское литературоведение наших дней. Антология. Изд-во С.-Петербургского ун-та. СПб., 2001.
Илюшин 1996 — Илюшин А. А. Рец. На книгу: Набоков В. Лекции по русской литературе: Чехов, Достоевский, Гоголь, Горький, Толстой, Тургенев. М., 1996 // Philologica. 1996. № 3.
Иоффе 1933 — Иоффе И. И. Синтетическая история искусств (введение в историю художественного мышления). Л., 1933.
Каверин 1985 — Каверин В. А. Письменный стол. Воспоминания, письма, эссе. М., 1985.
Казарновский, Кукуй 2004 — Казарновский П., Кукуй И. «В рай допущенный заочно…»: К 65-летию Леонида Аронзона // Топос. Литературно-философский журнал. 11 марта 2004. ().
Ковтунова 1986 — Ковтунова И. И. Поэтический синтаксис. М., 1986.
Ковтунова 1995 — Ковтунова И. И. О поэтических образах Бориса Пастернака // Очерки истории языка русской поэзии XX века. Опыты описания идиостилей. М.: Наследие, 1995.
Ковтунова 1996 — Ковтунова И. И. Поэтика пунктуации (функция тире) // Язык как творчество. М., 1996.
Кожевникова 1984 — Кожевникова Н. А. Об одном типе звуковых повторов в русской поэзии XVIII — начала XX века // Проблемы структурной лингвистики: 1982. М., 1984.
Кожевникова 1986 — Кожевникова Н. А. Словоупотребление в русской поэзии начала XX века. М., 1986.
Кожевникова 1988 — Кожевникова Н. А. О способах звуковой организации стихотворного текста // Проблемы структурной лингвистики: 1984. М., 1988.
Кожевникова 1990 — Кожевникова Н. А. О звуковой организации поэтического текста // Очерки истории языка русской поэзии XX века. М., 1990.
Кожина 1986 — Кожина (Фатеева) Н. А. Заглавие художественного произведения: структура, функции, типология (на материале русской прозы XIX–XX веков): Автореф. дис. … канд. филол. наук. М.: ИРЯ РАН, 1986.
Козлов 1979 — Козлов С. Л. К поэтике заглавий в русской литературе первой половины XIX века // Вопросы жанра и стиля в русской и зарубежной литературе. М., 1979.
Козлова 1999 — Козлова С. М. Утопия истины и гносеология отрезанной головы в «Приглашении на казнь» // Звезда. 1999. № 4.
Кокс 1993 — Кокс Г. Треугольник мужской зависимости и треугольник спасения в «Преступлении и наказании» Достоевского. // Dostoevsky and the Twentieth Century. The Ljubljana Papers. Astra Press, 1993.
Кошевая 1982 — Кошевая И. Г. Название как кодированная идея текста // ИЯШ. 1982. № 2.
Кривулин 2006 — Кривулин В. «Этот поэт непременно войдет в историю…». Виктор Кривулин об Аронзоне. Выступление Виктора Кривулина на вечере памяти Леонида Аронзона 18 октября 1975 г. // Критическая масса. 2006. № 4. (Публикация Ильи Кукуя.)
Кржижановский 1931 — Кржижановский С. Д. Поэтика заглавий. М., 1931.
Крученых А. — Крученых А. Стихотворения. Поэмы. Романы. Опера. СПб., 2001.
Кукушкина 1976 — Кукушкина А. Т. Репрезентанты и экономия словесных средств // Учен. зап. Горьк. пед. ин-та иностр. яз. им. Добролюбова. 1976. Вып. 32.
Левин 1966 — Левин Ю. И. О некоторых чертах плана содержания в поэтических текстах // Структурная типология языков. М., 1966.
Левин 1973 — Левин Ю. И. Лирика с коммуникативной точки зрения // The Structure of Texts and Semiotics of Culture. Paris: The Hague, 1973.
Левин 1975 — Левин Ю. И. О соотношении между семантикой поэтического текста и внетекстовой реальностью: Заметки о поэтике О. Мандельштама // Russian Literature. Paris: The Hague, 1975. № 10.
Левин 1990 — Левин Ю. И. Биспациальность как инвариант поэтического мира В. Набокова // Russian Literature. 1990. XXVIII.
Левин 1998 — Левин Ю. И. О типологии непонимания текста // Левин Ю. И. Избранные труды. Поэтика. Семиотика. М., 1998.
Левин 2001 — Левин Ю. И. Заметки о пародийности у В. Набокова и вообще // Текст. Интертекст. Культура. Сборник докладов международной научной конференции (Москва, 4–7 апреля 2001 г.). М.: Азбуковник, 2001.
Левковская 1980 — Левковская Н. А. В чем различие между сверх-фразовым единством и абзацем? // Филологические науки. НДВШ. 1980. № 1.
Лесков СС 1956 — Лесков Н. С. Собрание сочинений: В 11 т. М.: Гос. изд-во художественной литературы, 1956.
Линдсей, Норманн 1974 — Линдсей П., Норман Д. Переработка информации у человека. М., 1974.
Лотман М. 1996 — Лотман М. Мандельштам и Пастернак (попытка контрастивной поэтики). Таллинн, 1996.
Лотман 1972 — Лотман Ю. М. Анализ поэтического текста. М., 1972.
Лотман 1975 — Лотман Ю. М. Тема карт и карточной игры в русской литературе начала XIX века // Учен, зап. Тарт. гос. ун-та. Тарту, 1975. Вып. 365. TЗC VII.
Лотман 1981а — Лотман Ю. М. Семиотика культуры и понятие текста // Труды по знаковым системам. XII. Тарту, 1981а.
Лотман 1981б — Лотман Ю. М. Текст в тексте // Учен. зап. Тарт. гос. ун-та. Тарту, 1981б. Вып. 567. T3CXIV.
Лотман 1981в — Лотман Ю. М. Риторика // Труды по знаковым системам, XII. Учен. зап. Тартуского ун-та. Вып. 515. Тарту, 1981в.
Лотман 1984 — Лотман Ю. М. О семиосфере // Труды по знаковым системам. Тарту, 1984. [Вып.] 17. Лотман 1985 — Лотман Ю. М. Память в культурологическом освещении // Wiener Slawistischer Almanach. Sonderband 16. Wien, 1985.
Лотман 1996 — Лотман Ю. М. Анализ поэтического текста // О поэтах и поэзии. СПб., 1996.
Лощилов 2006 — Лощилов И. Инстанция буквы в поэтической практике русского авангарда (Заболоцкий и другие…) // Антология «Семиотика и Авангард» / Под общ. реда. Ю. С. Степанова. М., 2006.
Люксембург, Рахимкулова 1996 — Люксембург A. M., Рахимкулова Г. Ф. Магистр игры Вивиан Ван Бок (Игра слов в прозе Владимира Набокова в свете теории каламбура). Ростов н/Д, 1996.
Ляпон 1995 — Ляпон М. В. Языковая личность: поиск доминанты // Язык — система. Язык — текст. Язык — способность. М., 1995.
Ляпон 2005 — Ляпон М. В. Парадокс как отражение когнитивной стратегии: Бродский и Цветаева // Иосиф Бродский. Стратегии чтения. М., 2005.
Максимов 1986 — Максимов Д. Е. Русские поэты начала XX века. Л., 1986.
Маликова 2002 — Маликова М. В. Набоков: Авто-био-графия. СПб.: Академический проект, 2002.
Мамардашвили, Пятигорский 1971 — Мамардашвили М. К., Пятигорский A. M. Три беседы о метатеории сознания // Труды по знаковым системам. V. Учен. зап. ТГУ. Вып. 284. Тарту, 1971.
Мандельштам СС 1990 — Мандельштам О. Сочинения: В 2 т. М.: Художественная литература, 1990.
Мансков 1999 — Мансков С. Поезда в «Докторе Живаго» Бориса Пастернака // Studia Litteraria Polono-Slavica. 3. Warszawa, 1999.
Мароши 2000 — Мароши В. В. Имя автора: Историко-типологические аспекты экспрессивности. Новосибирск, 2000.
Материалы 1989 — Материалы для биографии. Борис Пастернак / Сост. Е. Б. Пастернак. М., 1989.
Медведев 1999 — Медведев А. Перехитрить Набокова // Иностранная литература. 1999. № 12.
Мейлах 1993 — Мейлах М. Предисловие // Александр Введенский. Полное собрание произведений: В 2 т. Т. 1: Произведения 1926–1937. М.: Гилея, 1993.
Мир Пастернака 1989 — Мир Пастернака. М., 1989.
Мнацаканова 2006 — Мнацаканова Е. ARCADIA. Избранные работы 1972–2002. М., 2006.
Мусхелишвили, Шрейдер 1989 — Мусхелишвили П. Л., Шрейдер Ю. А. Постижение versus понимание // Труды по знаковым системам. XXIII. Учен. зап. ТГУ. Вып. 855. Тарту, 1989.
Набоков 1987 — Набоков В. В. Николай Гоголь // Новый мир. 1987. № 4.
Набоков СС 1990 — Набоков В. В. Собрание сочинений: В 4 т. М., 1990.
Набоков 1991 — Набоков В. В. Волшебник // Звезда. 1991. № 3.
Набоков 1996 — Набоков В. Лекции по русской литературе. М., 1996.
Набоков 1999а — Набоков В. В. Собрание сочинений американского периода: В 5 т. СПб.: Симпозиум, 1999а. Т. 5.
Набоков 1999б — Набоков В. В. Приглашение на казнь: Романы. М.; Харьков, 1999б.
Набоков 2002 — Набоков В. В. Стихотворения. Новая библиотека поэта. СПб., 2002.
Назаренко 2000 — Назаренко Т. Заметки на черных полях: визуальная семантика книги Е. Мнацакановой «У смерти в гостях» // Черновик. 2000. № 15.
Пастернак СС 1989–1992 — Пастернак Б. Собрание сочинений: В 5 т. М.: Художественная литература, 1989–1992.
Пастернак 1992 — Пастернак Б. Л. Письма к Жаклин де Пруайар // Новый мир. 1992. № 1.
Пастернак Е. Б. 1997 — Пастернак Е. Б. Борис Пастернак. Биография. М.: Цитадель, 1997.
Пеньковский 2004 — Пеньковский А. Б. Радость и удовольствие в представлении русского языка // Очерки по русской семантике. М., 2004.
Петровский 1925 — Петровский МЛ Морфология пушкинского «Выстрела» // Проблемы поэтики. М.; Л., 1925.
Петровский 1927 — Петровский МЛ Морфология новеллы // Ars poetica. М., 1927.
Пешковский 1956 — Пешковский Л. М. Русский синтаксис в научном освещении. 7-е изд. М.: Просвещение, 1956.
Письма 1993 — Письма Б. Л. Пастернака к жене З. Н. Нейгауз-Пастернак. М., 1993.
Полухина 1996 — Полухина В. Мичиганский университет: 1980. Иосиф Бродский: труды и дни // Знамя. 19 %. № 8.
Попов 1966 — Попов А. С. Синтаксическая структура современных газетных заглавий и ее развитие // Развитие синтаксиса современного русского языка. М.: Наука, 1966.
Пушкин СС 1985 — Пушкин А. С. Сочинения: В 3 т. М., 1985.
Пьеге-Гро 2007 — Пьеге-Гро Н. Введение в теорию интертекстуальности. М.: URSS, 2007.
Радбиль 2007 — Радбиль Д. Б. Художественное слово в рамках теории языковой аномальности // Лингвистика и поэтика в начале третьего тысячелетия. Материалы международной конференции (Институт русского языка им. В. В. Виноградова РАН. Москва, 24–28 мая 2007 г.). М., 2007.
Ревзина 1979 — Ревзина О. Г. Некоторые особенности синтаксиса поэтического языка М. И. Цветаевой // Лингвистическая семантика и семиотика. Тарту, 1979. № 2.
Ревзина 1990 — Ревзина О. Г. От стихотворного языка к стихотворному идиолекту // Очерки истории языка русской поэзии XX в. М., 1990.
Ревзина 1995 — Ревзина О. Г. Марина Цветаева // Очерки истории языка русской поэзии XX века. Опыты описания идиостилей. М.: Наследие, 1995.
Ревзина 2009 — Ревзина О. Г. Безмерная Цветаева. Опыт системного описания поэтического идиолекта. М., 2009.
Рикер 1990 — Рикер П. Метафорический процесс как познание, воображение и ощущение // Теория метафоры. М., 1990.
Ронен 1999 — Ронен О. Пути Шкловского в «Путеводителе по Берлину» // Звезда. 1999. № 4.
Ронен 2005 — Ронен О. Каламбуры // Звезда. 2005. № 1.
Сабо 2005 — Сабо Б. Немного о числах у Д. Хармса // Столетие Даниила Хармса. Материалы международной научной конференции, посвященной 100-летию со дня рождения Даниила Хармса. СПб., 2005.
Савельева 2001 — Савельева Г. Кукольные мотивы в творчестве В. Набокова // Владимир Набоков: Pro et contra. СПб., 2001. Кн. 2.
Сакун 2001 — Сакун С. В. Шахматный секрет романа В. Набокова «Защита Лужина» // Набоковский сборник Мастерство писателя. Калининград: Изд-во Калининградского ун-та, 2001.
Сегал 1975 — Сегал Д. М. Фрагмент семантической поэтики О. Мандельштама // Russian Literature. Paris: The Hague. 1975. № 10.
Северянин 1978 — Северянин И. Стихотворения. Библиотека поэта. Малая серия. Л.: Советский писатель, 1978.
Седакова 1984 — Седакова О. А. Шкатулка с зеркалом. Об одном глубинном мотиве А. Ахматовой // Труды по знаковым системам. Тарту, 1984. [Вып.] 17.
Седакова, Гаспаров 1992 — Седакова О., Гаспаров М. Диалоги о Бахтине // Новый круг. 1992. № 1.
Семенко 1985 — Семенко ИМ. Развитие метафор в «Грифельной оде» Мандельштама: От черновых вариантов к окончательному тексту // Учен. зап. Тарт. гос. ун-та. Тарту, 1985. Вып. 680.
Сильман 1969 — Сильман Т. И. Подтекст как лингвистическое явление // Филологические науки. 1969. № 1.
Сконечная 1999 — Сконечная О. «Я» и «Он»: о присутствии Марселя Пруста в русской прозе Набокова // Литературное обозрение. 1999. № 2.
Словарь Пушкина 2000 — Словарь языка Пушкина. М.: Азбуковник, 2000. Т. 3.
Словарь поэзии XX века — Словарь языка русской поэзии XX века / Под ред. В. П. Григорьева, Л. Л. Шестаковой. М., 2001, 2003, 2008. Т. 1–3.
Старк 1996 — Старк В. Набоков — Цветаева: Заочные диалоги и «горние встречи» // Звезда. 1996. № 11.
Старк 1999 — Старк В. Неизвестный автограф Набокова, или История одной мистификации // Звезда. 1999. № 4.
Степанов 2006 — Степанов А. «Живое все одену словом». Заметки о поэтике Леонида Аронзона // Аронзон Л. Собрание сочинений: В 2 т. СПб.: Изд-во Ивана Лимбаха, 2006.
Степанов 2007 — Степанов A. Enjambement И. Бродского в современной поэзии // Лингвистика и поэтика в начале третьего тысячелетия. Материалы международной научной конференции (ИРЯ РАН, Москва, 24–28 мая 2007 г.). М.: Словари. ру, 2007.
Тамми 1992 — Тамми П. Заметки о полигенетичности в прозе Набокова // Проблемы русской литературы и культуры. Хельсинки, 1992.
Тарановский 1963 — Тарановский К. О взаимоотношении стихотворного ритма и тематики // American Contributions to the Fifth International Congress of Slavists. Sofie, 1963.
Твардовский СС 1976–1983 — Твардовский AT. Собрание сочинений: В 6 т. М., 1976–1983; 1980. Т. 5.
Тендряков 1977 — Тендряков В. Ф. Граждане солнца. М.: Художественная литература, 1977.
Тендряков СС 1978–1980 — Тендряков В. Ф. Собрание сочинений: В 4 т. М.: Художественная литература, 1978–1980.
Тименчик 1981 — Тименчик Р. Д. Текст в тексте у акмеистов // Труды по знаковым системам. Тарту, 1981. [Вып.] 14.
Тименчик 1988 — Тименчик Р. К символике телефона в русской поэзии // Труды по знаковым системам XXII. Тарту, 1988. Вып. 831.
Токер 2001 — Токер Л. Набоков и этика камуфляжа // Владимир Набоков: Pro et contra. СПб., 2001. Кн. 2.
Толковый словарь 2007 — Толковый словарь русского языка с включением сведений о происхождении слов. М. [ИРЯ РАН], 2007.
Толстой 1996 — Толстой Ив. Владимир Дмитриевич, Николай Степанович, Николай Гаврилович // Звезда. 19 %. № 11.
Томашевский 1930 — Томашевский Б. В. Теория литературы. Поэтика. Л., 1930.
Топоров 1984 — Топоров В. Н. Петербург и петербургский текст русской литературы (введение в тему) // Труды по знаковым системам. XVIII. Тарту, 1984.
Топоров 1988 — Топоров В. Н. Лестница // Мифы народов мира. М., 1988. Т. 2.
Топоров 1993 — Топоров В. Н. Вещь в антропоцентрической перспективе // Aequinox. М., 1993.
Топоров 1995 — Топоров В. Н. Миф. Ритуал. Символ. Образ. Исследования в области мифопоэтического. Избранное. М., 1995.
Тороп 1981 — Тороп П. Х. Проблема интекста // Учен. зап. Тарт. гос. ун-та. Тарту, 1981. Вып. 567. ТЗС XIV.
Тредиаковский 1963 — Тредиаковский В. К. Избранные произведения / Вступ. статья и подгот. текстов Л. И. Тимофеева. М.; Л.: Советский писатель, 1963.
Тургенев СС 1978–1986 — Тургенев И. С. Собрание сочинений: В 12 т. М., 1981. Т. 8.
Тынянов, Якобсон 1928 — Тынянов /О., Якобсон Р. Проблемы изучения литературы и языка // Новый ЛЕФ. 1928. № 12.
Тынянов 1965 — Тынянов Ю. Н. Проблема стихотворного языка. М., 1965.
Успенский 1973 — Успенский Л. В. По закону буквы. М.: Молодая гвардия, 1973.
Фарыно 1976 — Фарыно Е. Два поэтических портрета // Boris Pasternak: Essays. Stockholm, 1976.
Фарыно 1989 — Фарыно Е. Дешифровка // Russian literature. XXVI. 1989.
Фасмер 1986 — Фасмер М. Этимологический словарь русского языка: В 4 т. / Пер. с нем. и доп. чл. — корр. АН СССР О. Н. Трубачева; под ред. и с предисл. проф. Б. А. Ларина. 2-е изд., стереотип. М.: Прогресс, 1986.
Фатеева 1995 — Фатеева Н. А. Картина мира и эволюция идиостиля Пастернака (поэзия и проза) // Очерки истории языка русской поэзии XX века. Опыты описания идиостилей. М.: Наследие, 1995.
Фатеева 1996а — Фатеева Н. А. «Дар» В. Набокова // Русистика сегодня. 1996а. № 2.
Фатеева 1996б — Фатеева Н. А. Пастернак и Достоевский: опыт интертекстуального анализа // Слово Достоевского: Сб. статей. М., 1996б.
Фатеева 1999 — Фатеева Н. А. От «отчаянного побега» А. С. Пушкина к «Отчаянию» В. В. Набокова // А. С. Пушкин и В. В. Набоков. Материалы международной конференции. СПб., 1999.
Фатеева 2000 — Фатеева Н. А. Контрапункт интертекстуальности, или Интертекст в мире текстов. М.: Агар, 2000.
Фатеева 2001 — Фатеева Н. А. Почтовая и телефонная коммуникация как операторы композиционной связи в романах В. Набокова // Мотивика и мифологемика XX века. IV: Семиотика средств связи. Международная научная конференция. Тезисы докладов. Варшава, 2001.
Фатеева 2003 — Фатеева Н. А. Поэт и проза. Книга о Пастернаке. М., 2003.
Фатеева 2006 — Фатеева Н. А. Открытая структура: О поэтическом языке и тексте рубежа XX–XXI веков. М., 2006.
Филимонов 2006 — Филимонов А. Человековещи Набокова // Звезда. 2006. № 4.
Флейшман 2006 — Флейшман Л. От Пушкина к Пастернаку. Избранные работы по поэтике и истории литературы. М.: Новое литературное обозрение, 2006.
Фоменко 1983 — Фоменко И. В. Заглавие литературно — художественного текста как филологическая проблема // Лексические единицы и организация структуры литературного текста. Калинин, 1983.
Фоменко 1986 — Фоменко И. В. О принципах композиции лирических циклов // Изв. АН СССР. Сер. лит. и яз. 1986. Т. 45. № 2.
Фрагменты 1989 — Фрагменты ранних греческих философов. М.: Наука, 1989. Ч. 1.
Франк 1990 — Франк B. C. Водяной знак. Поэтическое мировоззрение Пастернака // Литературное обо зрение. 1990. № 2.
Фризман 1981 — Фризман Л. Г. Спорные вопросы текстологии Баратынского // Филологические науки. 1981. № 6.
Хайдеггер 1997 — Хайдеггер М. Кант и проблема метафизики. М.: Изд-во «Русское феноменологическое общество», 1997.
Хармс 2004 — Хармс Д. О явлениях и существованиях. СПб.: Азбука-классика, 2004.
Хлебников 1986 — Хлебников В. Творения / Сост., подгот. текстов и коммент. В. П. Григорьева и А. Е. Парниса. М.: Советский писатель, 1986.
Ходасевич 1954 — Ходасевич В. О Сирине // Литературные статьи и воспоминания. Нью-Йорк, 1954.
Ходасевич 1991 — Ходасевич В. Колеблемый треножник. М., 1991.
Цветаева СС 1994 — Цветаева М. Собрание сочинений: В 7 т. М., 1994.
Шапир 2004 — Шапир М. И. Эстетика небрежности в поэзии Пастернака (Идеология одного идиолекта) // Известия РАН. Серия литературы и языка. 2004. Т. 63. № 4.
Шкловский 1917 — Шкловский В. Б. Искусство как прием // Сборники по теории поэтического языка. Пг., 1917. Вып. П.
Шкловский 1967 — Шкловский В. Б. Кончился ли роман? // Иностранная литература. 1967. № 8.
Шмелев 1991 — Шмелев АД. Референциальные значения в поэтическом тексте // Поэтика и стилистика. 1988–1990. М.: Наука, 1991.
Шмид 1996 — Шмид В. Проза Пушкина в поэтическом прочтении. «Повести Белкина». СПб., 1996.
Шмид 1998 — Шмид В. Проза как поэзия. СПб., 1998.
Шмид 2003 — Шмид В. Нарратология. М.: Языки славянской культуры, 2003.
Шраер 2000 — Шраер М. Почему Набоков не любил писательниц? // Дружба народов. 2000. № 11.
Эко 2004 — Эко У. Открытое произведение. СПб., 2004.
Эпштейн 2009 — Эпштейн М. Н. Грамматическое творчество в речи и языке: От аномалии к норме // Язык как медиатор между знанием и искусством. Проблемы междисциплинарных исследований художественного текста. М., 2009.
Эткинд А. 1999 — Эткинд А. Кто написал «Доктор Живаго» // Новое литературное обозрение. 1999. № 3 (37).
Эфрон 2002 — Эфрон А. Страницы воспоминаний // Марина Цветаева в воспоминаниях современников. Рождение поэта. М.: Аграф, 2002.
Юнггрен 1984 — Юнггрен A. Juvenilia Б. Пастернака: 6 фрагментов о Реликвимини. Stockholm, 1984.
Якобсон 1987 — Якобсон Р. Заметки о прозе поэта Пастернака // Работы по поэтике. М., 1987.
Янечек 2003 — Янечек Дж. «Реквием» Елизаветы Мнацакановой // Новое литературное обозрение. 2003. № 62.
Barabtarlo 1991 — Barabtarlo G. Those Who Favor Fire (On The Enchanter) // Russian Literature Triquarterly. 1991. № 24 (1).
Bjorling 1976 — Bjorling F. Aspects of Poetic Syntax: Analysis of the Poem «Sestra moja — žizn’ i segodnja v razlive» by B. Pasternak // Boris Pasternak: Essays. 1976.
Bloom 1973 — Bloom H. The Anxiety of Influence. N.Y., 1973.
Bobryk, Faryno 1999 — Bobryk R., Faryno J. Parowóz wzorowego maszynisty // Studia Litteraria Polono-Slavica. 3. Waiszawa, 1999.
Brzóza 1992 — Brzóza H. Достоевский. Просторы движущегося сознания. Wydawnictwo Naukowe UAM. Poznań, 1992.
Calder 1976 — Calder A. Russia Discovered: Nineteenth Century Fiction from Pushkin to Chekhov. N.Y.: Barnes &. Noble, 1976.
O’Connor 1988 — O’Connor K. T. Boris Pasternak’s «My sister — Life»: the Illusion of Narrative. Ann Arbor: Ardis, 1988.
Davydov 1982 — Davydov S. Dostoevsky and Nabokov: The Morality of Structure in Crime and Punishment and Despair // Dostoevsky Studies. 1982. Vol. 3.
Davydov 1983 — Davydov S. The Sound and Theme in the Prose of A. S. Pushkin: A Logo-Semantic Study of Paronomasia // Slavic and East European Journal. 1983. VoL 27.
Davydov 1995 —Davydov S. «Despair» // The Garland Companion to Vladimir Nabokov. N.Y., 1995.
Grayson 1977 — Grayson J. Nabokov Translated: a Comparison of Nabokov’s Russian and English Prose. Oxford University Press, 1977.
Holquist 1977 — Holquist M. Dostoevsky and the Novel. Princeton University Press, 1977.
Jakobson 1973 — Jakobson K. Questions de poétique. P., 1973.
Jones 1989 — Jones М. V. The «Brothers Karamazov» as a Special Type of Fallen Discourse // Programme. Resumes VII International Symposium des études dostoevskiennes. Ljubljana. 22–29 July 1989.
Kovács 1994 — Kovács Á. Персональное повествование. Пушкин, Гоголь, Достоевский. Frankfurt am Main: P. Lang, 1994.
Kroó 1991 — Kroó K. «Пиковая дама» Пушкина. Знак и значение: параллелизмы и синонимия // Пушкин и Пастернак. Материалы Второго Пушкинского Коллоквиума. Будапешт, 1991.
Laing 1971 — Laing R. D. Self and the Others. Hardmondsworth. N.Y., 1971.
Nabokov 1963 — Nabokov V. The Gift. Penguin books. London, 1963.
Nilsson 1974 — Nilsson N. A. Rhyming as a Stylistic Device in «Crime and Punishment» // Russian Literature. 1974. IV–I.
Nilsson 1976 — Nilsson N. A. «With Oars at rest» and the Poetic Tradition I I Boris Pasternak: Essays. 1976.
Plank 1966 — Plank D. L. Pasternak’s Lyric. A Study of Sound and Imagery. Paris: The Hague, 1966.
Seiden 1972 — Seiden M. Nabokov and Dostoevsky // Contemporary Literature. Madison. 1972. Vol. 13. № 4.
Shapiro 1998 — Shapiro G. Nabokov’s Allusions: Devidedness and Polysemy // Russian Literature. XLIII–III. 1998. 1 April.
Shrayer 1999 — Shrayer M. The World of Nabokov Stories. Austin: University of Texas Press, 1999.
Tammi 1985 — Tammi P. Problems of Nabokov’s Poetics. A Nanatological Analysis. Helsinki. 1985.
Tammi 1999 — Tammi P. Russian Subtexts in Nabokov’s Fiction. Tampere University Press, 1999.
Taranovsky 1976 — Taranovsky K. Essays on Mandelstam, Harvard, 1976.
Toker 1989 — Taker L. The Mystery of Literary Structures. Cornell University Press, 1989.
Электронные ресурсы
Бабиков 2008 — Бабиков А. Предисловие к первой публикации рассказа «Наташа» // Новая газета. 2008. Цветной выпуск от 20.06.2008 № 22–23. Электронный ресурс: .
Брыкова 2001 — Брыкова Е. Еще раз о зеркалах Набокова: Один ответ и много вопросов к роману «Приглашение на казнь» // .
Венок Аронзону — Венок Аронзону // Новая камера хранения. Электронный ресурс: — 17.07.2008.
Галинская 2005 — Галинская И. Л. Владимир Набоков: современные прочтения. Сборник научных трудов. М.: ИНИНОН РАН, 2005. Электронный ресурс: .
Гаспаров Б. 1999 — Гаспаров Б. М. Актуальная грамматика // Словарь терминологии тартуско-московской семиотической школы. / Сост. Я. Левченко; под руководством И. А. Чернова. 1999. Электронный ресурс: .
Григорьев 2006 — Григорьев В. П. У «Братской колыбели» (17/05/06) // .
Егоров 2008 — Егоров В. Готские реминисценции // .
Кривулин 1988 — Кривулин В. Леонид Аронзон — соперник Иосифа Бродского // Кривулин В. Охота на Мамонта. СПб., 1998. Электронный ресурс: àid=106.
Миллер 2004 — Миллер Л. «А жизнь все тычется в азы» // Вестник. 2004. № 6 (343). 17 марта. Электронный ресурс: .
Овчинникова 2004 — Овчинникова Р. Свислочь и ее дети // Вечерний Минск. 2004. 19 января. Электронный ресурс: , 17.07.2008.
Руднев 1992 — Руднев В. Стихосложение Елизаветы Мнацакановой // Митин журнал. 1992. Электронный ресурс: .
Степанов 1985 — Степанов А. Главы о поэтике Леонида Аронзона. Опубликовано в петербургском самиздате: 1) сборник «Памяти Леонида Аронзона: 1939–1970–1985» // Литературное приложение к журналу «Часы», 1985; 2) Митин журнал. 1985. № 4. Электронный ресурс: .
Шатин 1996 — Шатин Ю. В. Событие и чудо // Дискурс. 1996. № 2. Электронный ресурс: .
•.
•àsub=dictascope — 17.07.2008.
•/.
•http://im-possible.info/russian/art/delprete/delprete1.html.
•http://im-possible.info/russian/art/escher/index.html.
•/.
•.
Именной указатель
Абрамов Ф. А. 55, 68.
Авалиани Д. 271.
Аверин Б. В. 15, 91, 322.
Агабабов А. 68.
Адамович Г. В. 315.
Адмони В. Г. 57, 322.
Азарова Н. М. 295, 322.
Айги Г. Н. 10, 19, 74, 165, 308, 309, 313, 314, 322.
Айтматов Ч. 44, 50, 68, 322.
Александров В. 16, 91, 97, 106, 112, 119–124, 322.
Алексин А. Г. 55.
Аллен Л. 142, 143, 322.
Альчук А. 74, 272, 322.
Амлинский В. И. 57.
Ананьев А. А. 56.
Андреев А. 67.
Андреев Л. Н. 61.
Анненский И. Ф. 71, 72, 74, 78, 82, 86, 129, 182, 186, 252, 322.
Антокольский П. Г. 71, 76, 83, 85.
Антонов А. 66.
Апресян Ю. Д. 106, 256, 322.
Апухтин А. Н. 138.
Арабов Ю. Н. 46.
Аристов В. В. 307.
Арнольд И. В. 27, 28, 323.
Аронзон Л. Л. 12, 19, 165, 269–272, 274, 277, 278, 280, 281, 283–297, 321, 323, 326, 329, 330, 335, 340, 341.
Арутюнова Н. Д. 51, 236, 255, 256, 323.
Архимед 258, 267.
Асеев Н. Н. 49, 76, 81.
Астафьев В. П. 57, 63.
Ахмадулина Б А. 81.
Ахматова А. А. 71, 81–84, 136, 137, 196, 227, 233, 253, 308, 323, 334.
Бабиков А. 115, 340.
Багрицкий Э. Г. 317.
Баевский B. C. 73, 76, 323.
Бажов П. П. 65.
Бальмонт К. Д. 75, 77, 86, 233, 321, 323.
Барабтарло Г А. (Barabtarlo G.) 91, 104, 138, 338.
Бартов А. 46.
Баршт К. А. 151–154, 323.
Бахтин М. М. 39, 48, 49, 61, 68, 141–143, 155, 323, 326, 334.
Белый А. 40, 68, 80, 87, 214.
Бенвенист Э. 53, 323.
Бенедиктов В. Г. 233.
Берберова Н. 15, 16, 105, 323.
Бердяев Н. А. 286.
Бетея (Бетеа) Д. М. 121, 125, 323.
Бетховен Л.-В. 75, 82.
Бирюков С. Е. 21, 300, 323.
Битов А. Г. 64.
Бицилли П. 119, 324.
Блок А. А. 7, 51, 71, 72, 76, 78, 81–83, 86, 112, 134–136, 214, 216, 232, 233, 250–252, 308, 324.
Блок Л. Д. 282.
Боборыкин П. Д. 54, 66.
Богданова С. 46.
Бодуэн де Куртенэ И. А. 281.
Бондарев Ю. В. 56, 63.
Боратынский Е. А. 131.
Боровик Г. 56.
Босх И. 105.
Бочаров С. Г. 60, 324.
Брак Ж. 259.
Бродский И. А. 5, 163, 198, 239–241, 315, 316, 318, 319, 323, 324, 327, 331, 335.
Бройтман С. Н. 185, 324.
Брюсов В. Я. 71, 72, 74, 76, 79, 82, 87.
Брыкова Е. 119, 340.
Будагов Р. А. 52, 324.
Буйда Ю. 65.
Букс Н. 102, 103, 105, 111, 114, 121, 129, 324.
Булгарин Ф. В. 39, 44.
Булыгина Т. В. 256, 324.
Бунин И. А. 41, 44, 71, 85, 279, 280, 324.
Буренина О. Д. 256, 259, 260, 324.
Буркин И. 74.
Бутков Я. 40.
Быков В. В. 53.
Васильев Б. Л. 44, 54, 65, 67.
Васильева Л. Н. 43.
Введенский А. И. 255–258, 260, 262–264, 268, 324, 332.
Векшин Г. В. 270, 324.
Вендт А. 67.
Вересаев В. В. 68.
Верлен П. 82, 179, 180.
Виленкин В. В. 83.
Виноградов В. В. 57, 60, 61, 63, 212, 214, 324, 333.
Винокур Г. О. 52, 325.
Витт С. 21.
Вознесенский А. А. 49, 64, 65, 68, 79, 81.
Войтехович Р. 207.
Волошин М. А. 84, 85.
Воробьев Е..
Воронин С. 64.
Выготский Л. С. 41, 325.
Гаэданов Г. 131.
Галинская И. Л. 113, 340.
Галковский Д. 141.
Гальперин И. Р. 26, 27, 29, 38, 325.
Ганшин В. Г. 65.
Гардзонио С. 21, 77, 325.
Гаспаров Б. М. 7,9, 10, 18, 20, 325, 340–341.
Гаспаров М. Л. 5,6, 8, 13, 43, 141, 320, 325, 334.
Гей Н. К. 29, 325.
Гельдерлин Ф. 131.
Герцен А. И. 30.
Гиндин С. И. 30, 325.
Гинзбург Л. Я. 70, 72, 325.
Гнедов В. 19.
Гоголь Н. В. 29, 39, 43, 44, 46, 59, 63, 64, 116, 117, 157, 205, 321, 328, 322, 339.
Голицинский А. 34.
Голуб В. Я. 74, 325.
Голь Н. 74.
Гончаров И А. 32, 39, 51, 53, 68, 325.
Горнон А. 302.
Горький М. 328.
Гофман Э. Т. А. 131.
Григорьев В. П. 21, 43, 48, 51, 71, 86, 208, 250, 272, 282, 325, 326, 328, 334, 337, 341.
Григорьев Д. 54.
Грин А. 43.
Грякалов А. 66.
Гумилев Н. С. 9, 86, 115, 121–123, 335.
Гунинкий А. 74.
Гусейнов Ч. 64.
Давыдов Д. М. 280, 326.
Давыдов С. (Davydov S.) 91, 120, 129, 144, 155, 158–160, 326, 339.
Даенин Е. 74.
Даль В. И. 59, 1 %, 245, 276, 290, 326.
Делон А. 190.
Дант(е) А. 190.
Державин Г. Р. 214, 246, 319.
Джанджакова ЕВ. 43, 70, 71, 87, 326.
Джоунс М. (Jones М. V.) 142, 143, 145, 155, 326, 339.
Дмитровская М. А. 91, 131, 326.
Долинин А. А. 21, 91, 113, 129, 152, 155, 326.
Домерг П. 323.
Достоевский Ф. М. 9, 40, 44, 47, 52, 58, 61, 63, 103, 141–143, 145, 148, 149, 151–154, 157, 254, 322, 323, 326, 327, 328, 329, 336, 339, 340.
Дубровина Е. 67.
Друскин Я. С. 256, 326.
Евлампиев И. И. 286, 326.
Еврипид 86.
Евтушенко Е. А. 71, 78, 326.
Евстигнеев М. 64.
Егоров Б. 277, 341.
Екимов Б. 53.
Енсен (Йенсен) П.-A. (Jensen Р.-А.) 21, 167–170, 327, 328.
Ерофеев Вен. 40.
Есенин С. А. 71, 308.
Жаккар Ж.-Ф. 255, 268, 327.
Жинкин Н. И. 327.
Жданов И. 71, 74.
Жолковский А. К. 8, 21, 70, 77, 81, 87, 315, 327.
Жуков Г. 64.
Жуковский В. А. 120.
Заболоцкий Н. А. 12, 71, 76, 84, 256, 263, 266, 268, 331.
Забытый О. 54.
Законов И. 65.
Засодимский П. В. 56, 66.
Зданевич И. 19.
Зиновьева-Аннибал Л. 68.
Златовратский Н. 55.
Злочевская А. В. 152, 327.
Змиевская Н. А. 30, 327.
Золян С. Т. 70, 72, 83, 188, 202, 327, 328.
Зорин Л. 46.
Зощенко М. М. 43, 44, 61.
Зубова Л. В. 11, 239, 241, 245, 248, 328.
Иванов Б. 57.
Иванов Вс. Вял. 44.
Иванов Вяч. И. 82, 233.
Иванов Вяч. Вс. 69, 80, 169, 194, 239, 245, 247, 248, 328.
Извекова М. Е. 43.
Изер В. 8, 9, 328.
Ильенков А. 46.
Ильф И. А. 56, 64, 65.
Илюшин А. А. 149, 328.
Инбер В. М. 66.
Иоффе И. И. 202, 328.
Ичин К. 21.
Каверин В. А. 27, 329.
Казаков Ю. П. 64.
Казарновский П. 271, 329.
Каменский В. В. 19.
Карамзин Н. М. 61.
Катаев В. П. 56, 66.
Кацюба Е. 74.
Кенжеев Б. 318, 319.
Киреев Р. 53.
Кирсанов С. И. 79, 85.
Ковач A. (Kovacs А.) 126, 127, 339.
Ковтунова И. И. 21, 68, 71, 73, 76, 170, 171, 243, 329.
Козлов С. Л. 69, 87, 329.
Козлова С. М. 123, 329.
Кожевников В. М. 68.
Кожевникова Н. А. 70, 78, 329.
Кожина (Фатеева) Н. А. 25, 71, 329.
Кокс Г. 145, 329.
Кольцов М. Е. 65.
О’Коннор К. (O’Connor К. Т.) 6–8, 339.
Королев А. 55.
Кошевая И. Г. 54, 73, 329.
Крестовский В. 40.
Кривулин В Б. 11, 269, 278, 280, 330, 341.
Кристева Ю. 143.
Кржижановский С. Д. 28, 35, 39, 59, 60, 330.
Кукушкина А. Г. 38, 330.
Крон А. 65.
Кропоткин П. А. 154.
Крученых А. Е. 10, 12, 19, 74, 313, 330.
Кузмин МА. 84, 232, 233, 308.
Кукуй И. (Kukuj J.) 21, 269, 271, 329, 330.
Кукушкина А. Т. 330.
Куприн А. И. 43, 63.
Курчаткин А. Н. 52.
Ларин О. 46.
Де Лаланд Ж.-Ж. Л. 124.
Левин Ю. И. 8, 11, 72, 78, 91, 126, 129, 190, 330.
Левковская Н. А. 159, 330.
Левченко Я. 341.
Ленин В. И. 78.
Лермонтов М. Ю. 6,7, 43, 51, 59, 63, 197, 207, 317, 318.
Лесаж А. 39.
Лесков Н С. 34, 43, 45, 46, 54, 63, 330.
Лисицкий Э. 260.
Лившиц Б. 437, 325.
Линдсей П. 299, 330.
Липатов В. 68.
Лихачев Д. С. 321.
Ломоносов М. В. 190.
Лошан М. Ю. 72, 169, 171, 172, 179, 328, 330.
Лотман Ю. М. 11, 35, 40, 46, 48, 49, 62, 71, 72, 80, 81, 83, 167, 169, 180, 207, 321, 330, 331.
Лощилов И. Е. 263, 331.
Луговской В. 51.
Лурье-Пастернак Е. В. 194.
Любин Н. 106.
Люксембург А. М. 91, 331.
Ляпон М. В. 239, 331.
Майков А. Н. 59.
Маймескулов А. 21.
Маканин В. 55.
Максимов Д. Е. 72, 331.
Малевич КС. 259.
Маликова М. 91, 126, 135, 331.
Малышев А. 67.
Мальчуженко Е. 46.
Мамардашвили М. К. 178, 331.
Мандельштам О. Э. 14, 79, 81, 82, 87, 121, 169, 186, 246, 280, 285, 313, 325, 328, 330, 331, 334, 340.
Мансков С. 223, 332.
Мароши В. В. 263, 332.
Мартынов Л. Н. 71, 76, 327.
Марченко А. 54.
Матюхина А. 66.
Мачтет А. 55.
Махоркин Г. 67.
Маяковский В. В. 9,19, 49, 60, 65, 71, 81, 86, 87, 110, 190, 232, 253.
Медведев А. 120, 124, 332.
Медякова Э. 65.
Мей Л. А. 134.
Мейлах М. Б. 258, 261, 332.
Микулич В. 56.
Миллер Л. 269, 271, 341.
Мильштейн А. 63.
Минаев Д. Д. 66.
Михайловский Н. К. 116.
Мнацаканова Е. А. 19, 165, 298–304, 306, 307, 332, 341.
Монах Е. 66.
Мурзаков В. 67.
Мусхелишвили П. Л. 191, 322.
Набоков В. В. (Nabokov V.) 6, 7, 9, 15–17, 21, 30, 89, 91, 92, 98, 100–104, 107, 108–111, 115, 117, 118, 120–123, 125–141, 149–152, 154, 155, 157, 158, 205, 280, 321, 322, 323, 324, 326, 328, 330, 331, 332, 334, 335, 336–340.
Набоков В. Д. 121, 122, 335.
Нагибин Ю. М. 44, 54, 57, 67, 68.
Назаренко Т. 301, 332.
Нарежной В. Т. 39, 45.
Нарекаци Г. 50.
Нейгауз-Пастернак З. Н. 193, 194, 22, 226, 333.
Некрасов Н. А. 40, 44.
Нилин П. Ф. 44.
Нипан Г. 64.
Новиков В. И. 53.
Новикова О. И. 53.
Норман Д. 299, 330.
Носов Е. И. 56.
Овчинникова Р. 277, 341.
Одоевский В. Ф. 60.
Окутюрье М. 211.
Островский А Н. 30, 44, 65, 67.
Павлов О. 63.
Павлова К. 54.
Парменид 286.
Парнис А. Е. 337.
Парщиков А. 71.
Пастернак Б. Л. 6, 9, 13, 14, 16–19, 21, 49, 50, 71, 75–77, 81, 82, 85, 87, 106, 131, 149, 165, 167–170, 176–192, 194, 195, 197–199, 201–206, 208, 211, 214–218, 22, 223, 226, 227, 233, 236, 237, 245, 247, 252, 271, 272, 280, 290, 297, 310, 317, 318, 324, 325, 327, 329, 330, 332, 333, 336–340.
Пастернак Е. Б. 77, 227, 332.
Пастухов А. А. 261.
Пеньковский А. Б. 158, 236, 333.
Першин А. 66.
Петрарка Ф. 190.
Петров Е. П. 56, 64, 65.
Петровский М. А. 28, 45, 333.
Пешковский А. М. 57, 333.
Пикассо П. 259.
Пильняк Б. А. 188, 203.
Писемский А. Ф. 47.
Платонов А. 80.
Поволоцкая И. 46.
Погорельский А. 65.
Подгаецкая И. Ю. 5, 6, 7, 8, 13, 325.
Полевой Н. А. 59.
Полухина В. 5, 333.
Помпиду Ж. 100.
Попов А. С. 57, 58.
Попов В. 46, 57.
Потебня А. А. 324.
Де Пруайар Ж. 297, 332.
Дель Пре С. 223, 231.
Приемыхов В. 67.
Пружанский А. 54.
Прилепин З. 55.
Пришвин М. М. 42, 43, 63.
Пугачев Е. И. 101.
Пуришинская Р. 286.
Пушкин А. С. 9, 39, 40, 44, 47, 49, 60, 62, 63, 81, 99, 101, 105, 106, 113, 117, 122, 128, 133, 135, 158, 159, 182, 213, 214, 254, 315–317, 319, 321, 324, 326, 327, 333, 334, 336–340.
Пушкина Н. Н. 106.
Пьеге-Гро Н. 316, 318, 333.
Пьецух В. 54.
Пятигорский А. М. 178, 331.
Радбиль Д. Б. 287, 333.
Распутин В. Г. 44, 54, 68.
Рахимкулова Г. Ф. 331.
Ревзина О. Г. 87, 239, 246, 333.
Ремизов А. М. 65.
Рикер П. 173, 175, 192, 333.
Рильке Р.-М. 239, 240, 243.
Риффатерр М. 316.
Родзевич К. Б. 247.
Романов В. 66.
Ронен О. 102, 109, 164, 334.
Рубина Д. 67.
Руднев В. П. 300, 302, 341.
Сабо Б. 265, 334.
Савельев И. 53, 65.
Савельева Г. 116, 120, 333.
Садулаев Г. 46, 52.
Сакун С. В. 94, 334.
Салов И. 53.
Сальваторе P. 8.
Салтыков-Щедрин М. Е. 43, 61.
Самойлов Д. С. 80.
Сартр Ж.-П. 19, 286.
Северянин И. 74, 136, 233–235, 272, 293, 294, 334.
Сегал Д. 72, 334.
Седакова О. 141, 334.
Семенко И. М. 81, 334.
Семенов С. 44, 68.
Семенов Ю. 44.
Де Сервантес М. 324.
Сергеев С. 67.
Сергеев-Ценский С. Н. 55.
Сигей С. 74.
Силаков А. 67.
Сильман Т. И. 33, 34, 334.
Симонов К. М. 53, 63.
Скабичевский А. М. 116.
Сконечная О. 129, 334.
Слаповский А. 46, 53.
Слепушкин Ф. 59.
Слуцкая Г. 67.
Случевский К. К. 66.
Смирнов И. П. 21.
Смирнов-Охтин И. 55.
Солоухин В. А. 65.
Сомов О. М. 59.
Старк В. 110, 140, 334.
Степанов А. 271, 285–287, 296, 335, 341.
Степанов А. Г. 318, 335.
Степанов А. П. 59.
Степанов Ю. С. 21, 331.
Степанова М. 316–318.
Суворин М. А. 66.
Сюань Гэ 113.
Тамми П. (Tammi Р.) 21, 91, 129, 155, 335, 340.
Тарановский К. (Taranovsky К.) 72, 189, 335.
Тарасов Д. 66.
Тарасов-Родионов А. И. 154.
Тарковский А. А. 71.
Тарви Л. 21.
Твардовский А. Т. 77, 335.
Тендряков В. Ф. 30, 51, 63, 335.
Терентьев И. 19.
Тименчик Р. Д. 71, 82, 86, 87, 91, 335.
Тимофеев Л. И. 336.
Токер Л. (Toker L.) 102, 109, 335, 340.
Толстой А. К. 80.
Толстой А. Н. 68.
Толстой И. 121, 122, 335.
Толстой Л. H. 44, 54, 58, 63, 117, 321, 328.
Томашевский Б. В. 108, 172, 335.
Топоров В. Н. 40, 175, 217, 320, 335, 336.
Тороп П. 48, 71, 336.
Тредиаковский В. К. 272, 336.
Трифонов Ю. В. 66.
Трухачев И. 44.
Тургенев И. С. 35, 36, 39, 45, 47, 55, 58, 64, 68, 321, 328, 336.
Тынянов Ю. Н. 14, 15, 73, 80, 315, 336.
Тютчев Ф. И. 82, 254.
Улицкая Л. Е. 68.
Успенский Г. И. 53, 54, 65, 66, 68.
Успенский Л. B. 288, 336.
Фарыно Е. (Faryno J.) 21, 82, 206, 215, 223, 336, 339.
Фасмер М. 277, 336.
Фатеева Н. А. 8, 10, 92, 105, 106, 115, 132, 133, 135, 149, 152, 167, 181, 185, 191, 214, 216, 225, 238, 269, 271, 308, 329, 336, 337.
Фет А. А. 87.
Филимонов А. 119, 337.
Флейшман Л. (Fleishman L.) 21, 191, 206, 325, 337.
Фоменко И. В. 70, 337.
Фортунатов Ф. Ф. 324.
Франк B. C. 213, 337.
Фрейд З. 113, 217.
Фризман Л. Г. 70, 337.
Фруг С. 74, 86.
Хазбулатова Т. А. 168.
Хайдеггер М. (Гейдеггер М.) 286, 320, 337.
Хармс Д. 12, 255–257, 259–263, 265, 266, 268, 327, 334, 337.
Хлебников В. В. 19, 74, 75, 186, 208, 248, 249, 253, 254, 271, 282, 283, 298, 309, 313, 337.
Ходасевич В. Ф. 83, 105, 108, 123, 337.
Царева М. 46.
Цвель Г. 74.
Цветаева М. И. 7, 9, 18, 27, 71, 72, 76, 81, 84, 110, 165, 185, 186, 232, 239–243, 328, 331, 333, 334, 338.
Черешня В. 65.
Чернов И. А. 341.
Чернышевский Н. Г. 44, 54, 99, 106, 121, 122, 335.
Четвериков Д. 64.
Чехов А. П. 43, 45, 55, 56, 58, 63, 65, 116, 328, 339.
Чивилихин В. 64.
Чулаки М. 65.
Шагал М. 259, 260.
Шапир М. И. 113, 190–193, 196, 197, 199–203, 338.
Шапиро Г. (Shapiro G.) 152, 340.
Шаров В. 68.
Шатин Ю. В. 162, 341.
Шахнов В. 65.
Шелер А. 54.
Шестакова Л. Л. 334.
Шестинский О. 65.
Ширинский-Шихматов П. А. 152.
Шкловский В. Б. 45, 102, 106, 138, 333, 338.
Шкловский Е. 55.
Шмелев А. Д. 128, 256, 324, 338.
Шмид В. 21, 98, 101, 127, 141, 338.
Шолохов М. А. 53.
Шраер М. (Shrayer М.) 127, 136, 139, 338, 340.
Шрейдер Ю. А. 191, 322.
Шубин Б. 66.
Шукшин В. М. 56, 64.
Шульгина В. 134.
Щеголев П. Е. 106.
Эко У. 20, 307, 338.
Эйнштейн А. 198.
Эпштейн М. Н. 304, 338.
Эткинд А. 338.
Эфрон А. С. 7, 18, 338.
Эфрон С. Я. 243.
Эшер М. 18, 217, 220, 229, 230.
Юнггрен А. 76, 85, 169, 211, 338.
Юрский С. 46.
Янечек Дж. 299, 338.
Янкелевич М. 268.
Якобсон P. (Jakobson R.) 62, 204, 211, 315, 336, 338, 339.
Barabtarlo G. (Барабтарло Г.) 91, 104, 138, 338.
Bjorling F. 77, 338, 339.
Bloom H. 80.
Bobryk R. 223, 339.
De Broglie L. 20.
Brzòza H. 142, 339.
Calder A. 157, 339.
O’Connor K. T. (О’Коннор К.) 6–8, 339.
Davydov S. (Давыдов С.) 91, 120, 129, 144, 155, 158–160, 326, 339.
Faryno J. (Фарыно E.) 21, 82, 206, 215, 223, 336, 339.
Fleishman L. (Флейшман Л.) 21, 191, 206, 325, 337.
Grayson J. 155, 339.
Holquist M. 141, 339.
Jakobson R. (Якобсон P.) 62, 204, 211, 315, 336, 338, 339.
Jensen P.-А. (Енсен (Иенсен) П.-А.) 21, 167–170, 327, 328.
Jones М. V. (Джоунс М.) 142, 143, 145, 155, 326, 339.
Kovács Б (Ковач А.) 126, 127, 339.
Kroy К. 148, 339.
Laing R. D. 144, 339.
Nilsson N. A. 87, 144, 340.
Plank D. L. 185, 340.
Seiden M. 152, 340.
Shapiro G. (Шапиро Г.) 152, 340.
Shrayer М. (Шраер M.) 127, 136, 139, 338, 340.
Tammi P. (Тамми П.) 21, 91, 129, 155, 335, 340.
Taranovsky К. (Тарановский К.) 72, 189, 335.
Toker L. (Токер Л.) 102, 109, 335, 340.
Примечания
1
Тексты писателей и поэтов цитируются по собраниям сочинений, приведенным в списке литературы, только с указанием тома и страницы (если нет специальных указаний на другие издания).
(обратно)2
Недавно мне попался еще один оригинальный текст такого рода — детские воспоминания дочери М. Цветаевой А. Эфрон о «Вечере Блока». Ср.: «Больше я стихов в напеве не помню, но могу передать в прозе: „Твое лицо лежит на столе в золотой оправе передо мной. И грустны воспоминания о тебе. Ты ушла в ночь в темно-синем плаще. И убираю твое лицо в золотой оправе со стола“» [Эфрон 2002: 229].
(обратно)3
Более того, собственно разборы пастернаковских стихотворений, выполненные М. Л. Гаспаровым и записанные Р. Сальваторе (они представлены в той же книге [Гаспаров, Подгаецкая 2008]), ценны как раз тем, что почти лишены установки на пересказ. В них на первый план выходит именно языковая и стиховая структура стихотворений, что, собственно, и является предметом лингвистической поэтики.
(обратно)4
См. также об этом в работах [Левин 1966; Фатеева 2003: 255–268].
(обратно)5
Термин, найденный А. К. Жолковским.
(обратно)6
Цит. по:
(обратно)7
Выделения авторские. — Н.Ф.
(обратно)8
См. [Лотман 1996: 47].
(обратно)9
Противоречивость как черта характера М. Цветаевой была особо отмечена ее дочерью А. Эфрон: «Цельность ее характера, цельность ее человеческой личности была замешена на противоречиях; ей была присуща двоякость (но отнюдь не двойственность) восприятия и самовыражения; чувств (из жарчайшей глубины души) и — взгляд на (чувства же, людей, события), взгляда до такой степени со стороны, что — как бы с иной планеты» [Эфрон 2002: 317–318].
(обратно)10
Защищена под фамилией Кожина [1986].
(обратно)11
В этом очерке Н. С. Лескова заглавное сочетание даже выделено курсивом: «Иной раз в наших местах задаются такие характеры, что, как бы много лет ни прошло со встречи с ними, о некоторых из них никогда не вспомнишь без душевного трепета. К числу таких характеров принадлежит купеческая жена Катерина Львовна Измайлова, разыгравшая некогда страшную драму, после которой наши дворяне, с чьего-то легкого слова, стали звать ее леди Макбет Мценского уезда» [1, 96].
(обратно)12
Заглавие полностью удовлетворяет требованиям репрезентации: оно 1) соотнесено с текстом; 2) имеет обобщенное значение; 3) имеет проспективную и ретроспективную направленность; 4) выполняет функцию сократителя речи (о репрезентации и репрезентантах см. [Кукушкина 1967]).
(обратно)13
Жилблаз (Gil Bias) — главный герой романа А. Лесажа «История Жиль Блаза из Сантильяны» (1715–1735).
(обратно)14
Мы здесь намеренно используем два значения слова «функция»: первое — общее «назначение, роль», второе — математическое «зависимая переменная величина, которая сама изменяется по мере изменения другой величины». И действительно, назначение заглавия в каждом конкретном художественном произведении будет зависеть от переменных факторов как объективного (время, тема, литературное направление, жанр), так и субъективного характера (идиостиль автора).
(обратно)15
Функциональное значение разгадки у заглавий стихотворений Б. Лившица подробно рассмотрел МЛ. Гаспаров. «Каждое из стихотворений представляет собой текст, в кагором заглавие — разгадка, а под ним — загадка, перифрастически зашифрованное описание предмета… Шифровка очень густая: если снять заглавия, то угадать объект подчас нелегко» [Гаспаров 1984: 95]. Значение разгадки присуще в разной мере всем заглавиям. Оно логически следует из перифрастических отношений, возникающих между текстом и его заглавием (см. [Григорьев 1979: 194]).
(обратно)16
Нулевое значение эстетической функции полярно значению разгадки: оно предполагает полное отсутствие разгадки в заглавии. Под нулевым значением мы понимаем «значимое отсутствие» этого значения, что само по себе функционально (ср. [Джанджакова 1979: 208]).
(обратно)17
«Фантастическое» понимается в максимально широком смысле. Ср.: «Фантастическое — это метафора жизни, позволяющая увидеть ее под новым, неожиданным углом зрения» [Айтматов 1981: 5]. Понятия реальности-ирреальности в художественном тексте слабо детерминированы. Например, неоконченная повесть Л. Н. Толстого «Записки сумасшедшего» (1884) первоначально мыслилась писателем как «Записки несумасшедшего».
(обратно)18
Это функциональное значение присуще в разной мере всем заглавиям.
(обратно)19
Цит. по: Тургенев И. С. Собрание сочинений: В 12 т. М., 1981. Т. 8. С. 517.
(обратно)20
В понимании Х. П. Торопа заглавие является интекстом по отношению к целому тексту (см. [Тороп 1981]).
(обратно)21
Под диалогом у М. М. Бахтина фактически понимается полилог (см. [Григорьев 1979: 141]).
(обратно)22
Кроме «личного знака» автора все эти произведения различают и разные жанровые подзаголовки.
(обратно)23
Ср. заглавие эпопеи А. Белого «Я» (1921) (позже «Записки чудака»).
(обратно)**
В первоначальном виде публиковалось в сб.: Поэтика и стилистика. 1988–1990. М.: Наука, 1991. С. 108–123.
(обратно)25
Подробно об источниках основного заглавия пастернаковской книги «Сестра моя — жизнь» см. [Гардзонио 1999, Жолковский 1999].
Об этом ключевом ее стихотворении Е. Б. Пастернак пишет так: «В рукописи 1919 года эпиграфы под названием „Из тысячи и одной ночи“ предваряют стихотворение „Сестра моя — жизнь и сегодня в разливе…“, которое первоначально называлось „1000 и 1“ и „Конец“, называвшийся „В тысячу первую“» [Пастернак Е. Б. 1997: 274].
(обратно)26
У Ахматовой была специальная тетрадь, где она собрала 100 стихотворений, ей посвященных. Она называла ее «В ста зеркалах». В. Виленкин написал книгу об Ахматовой под заглавием «В сто первом зеркале» (см.: Октябрь. 1988. № 10. С. 207).
(обратно)**
Впервые опубликовано в сб.: Ветер перемен. Гуманитарная наука сегодня. М.; Калуга: ИЯз РАН, 2006. С. 181–193.
(обратно)28
О символике «телефона» в русской литературе см. [Тименчик 1988].
(обратно)29
Выделения в цитатах мои. — Н.Ф.
(обратно)30
Этот мальчик представляет собой аналог маленького Лужина.
(обратно)31
Можно рассматривать фрагмент «Фа… Фа…» как поиск правильной ноты, но здесь, видимо, идет игра и с немецким словом Vater ‘отец’, поскольку Валентинов заменяет Лужину отца.
(обратно)32
Очень поверхностно эта тема была уже намечена в работе [Сакун 2001].
(обратно)33
На символический характер этой картины указывали многие исследователи, в частности, В. Александров [1999: 102].
(обратно)34
В то же время с точки зрения «телефонной коммуникации» ситуацию в романе можно рассматривать как развертывание паремии «Слышал звон, но не знает, где он». О сюжетном развертывании паремий у Набокова см. 2.2, где показывается, что пословицы и поговорки реализуют в набоковских текстах свою предсказательную силу — подобное показал для пушкинских прозаических текстов ранее В. Шмид [Шмид 1996].
(обратно)35
Напомним, что роковая роль телефонного звонка в жизни самого Набокова связана с сообщением о гибели его собственного отца; затем эта связь телефона с «судьбой» найдет два разных воплощения в его романах «Защита Лужина» и «Дар».
(обратно)36
О коммуникативных переходах в этом рассказе см. 2.4.
(обратно)37
См. сайт /
(обратно)**
Впервые опубликовано в сб.: Культурные слои во фразеологизмах и в дискурсивных практиках. М.: ИЯз РАН, 2004. С. 323–329.
(обратно)39
Можно также предположить, что особое внимание Набокова к дантистам в «Защите Лужина» и «Камере обскуре» связано с высказыванием В. Б. Шкловского о сюжете современного произведения: «К сюжету обычного типа у меня то же отношение, как у зубного врача к зубам» («Zoo, или Письма не о любви». Берлин: Геликон, 1923). См. также [Ронен 1999].
(обратно)40
Связь «любви» и «пожара» обнаруживается и в «Камере обскуре», где пародируется буквальность «любовного пожирающего огня как пожара» (см. [Букс 1998: 93]).
(обратно)41
Г. Барабтарло [1991: 94] считает, что в данной фразе закодирована не только метафорика кинематографа, но и мотив дефлорации. Автор считает, что именно через эту призму и надо рассматривать внутренний монолог маниакального героя, который считал, что прекрасное именно «доступно сквозь тонкую оболочку, т. е. пока она еще не затвердела».
(обратно)42
См. о «ключах» в романе «Дар» Набокова также работу [Апресян 1996: 662–665], где приводятся и мнения других исследователей по поводу этого слова-оборотня.
(обратно)43
Данное явление похоже на то, которое называется В. Александровым [1999: 21] вслед за Н. Любиным «фразеологическим тмезисом». Согласно определению, «тмезис» — это расщепление сложною слова путем введения иного слова. Тут эта операция затрагивает фразеологические сочетания, и расстояние между словами, входящими в это сочетание, заранее не ограничено. Александров также предлагает называть явление рассеяния этих элементов по не связанным друг с другом контекстам «герменевтическим императивом» [там же].
(обратно)44
Борис Иванович Щеголев, пошляк и автор низкосортных каламбуров, не случайно в романе Набокова носит фамилию, омонимичную фамилии автора книги «Дуэль и смерть Пушкина» — П. Е. Щеголева; эта книга поражает своим непониманием пушкинского характера. Об авторе этой книги позднее Б. Л. Пастернак в очерке «Люди и положения» напишет так: «Бедный Пушкин! Ему следовало бы жениться на Щеголеве и позднейшем пушкиноведении, и все было бы в порядке. Он дожил бы до наших дней, присочинил бы несколько продолжений к „Онегину“ и написал бы пять „Полтав“ вместо одной. А мне все казалось, что я перестал бы понимать Пушкина, если бы допустил, что он нуждался в нашем понимании больше, чем в Наталии Николаевне» [4, 321–322]. Нам неизвестно, читал ли Пастернак «Дар», но эти его слова раскрывают внутреннюю ловушку пародийной ситуации «Дара»: «ключи от счастья» поэта и его невесты остались в «щеголевском» столе (письменном?), сам же Щеголев (имя которого совпадает с именем Бориса Годунова) в пошлейшей манере желает «счастья» Федору и Зине, на деле ставя его под сомнение. В этом смысле знаменательна и путаница, которую вносит в романе «Дар» критик Линев, пишущий рецензию на книгу «Жизнь Чернышевского» Федора Годунова-Чердынцева. В рецензии автор книги назван «Борисом Чердынцевым».
(обратно)**
Опубликовано впервые в сб.: Славянский мир в третьем тысячелетии. Россия и славянские народы во времени и пространстве. М., 2009. С. 309–325.
(обратно)46
Все выделения в цитатах курсивом мои. — Н.Ф.
(обратно)47
О диалогах Набоков — Цветаева см. [Старк 1996]. В своей статье Старк отмечает, что в «Других берегах» (гл. 13) Набоков вспоминает о прогулке с Цветаевой: «Однажды с Цветаевой совершил странную лирическую прогулку, в 1923-м году, что-ли, при сильном весеннем ветре. По каким-то пражским холмам» (цит. по: [Старк 1996: 151]).
(обратно)48
С водой и волной связано не только порождение текстов, но и их чтение. Так, последнее, что читал Цинциннат перед казнью, был роман «Quercus» («Дуб»), в котором ощущалась «музыка вод», и герой «одолевал страницы с тоской, постоянно потопляя повесть волной собственной мысли» [4, 70].
(обратно)49
И. Л. Галинская [2005] связывает литературное происхождение имени набоковского Цинцинната с работой З. Фрейда «Остроумие и его отношение к бессознательному» (Вена, 1905), в которой повествуется о некоем министре земледелия, который мало подходил на эту должность. Галинская особо выделяет фрагмент этой работы, резюмирующий, что, когда этот «министр» сложил с себя, наконец, свои обязанности и вернулся к прежним земледельческим занятиям, о нем у Фрейда сказано: «Он, как Цинциннат, вернулся на свое место перед плугом». Цит. по:
(обратно)50
В своей книге А. Долинин [2004] считает перевод имени Цинцинната ‘кудрявый, курчавый’ аллюзией к Пушкину, который для Набокова был эталоном подлинного поэта (глава «Пушкинские подтексты в романе Набокова „Приглашение на казнь“»).
(обратно)51
О нем, якобы жившем в период династии У (222–227 гг. н. э.), повествуется как о чудотворце, постигшем тайну Эликсира Жизни и сочетавшем вполне разгульный образ жизни со способностью общаться с духами и умением ходить по водам. Завершил он свой жизненный путь, согласно преданиям, попросту вознесясь на Небо средь ясного дня. См. электронный ресурс:
(обратно)52
См. [Бабиков 2008].
(обратно)53
Об отношениях «Я — Ты» в «Даре» см. [Фатеева 2000, 246–259]. Там представлено наблюдение, что для «Я» Федора «всегда Стобой» были Пушкин и Отец, именно в повествовании о них появляется первое лицо, как и при обращении к теме поэта «Кончеева».
(обратно)54
См. в книге [Фатеева 2000] рисунок на с. 251.
(обратно)55
См. [Савельева 2001].
(обратно)56
Электронный ресурс:
(обратно)57
Во французском варианте фамилии Delalande внутреннее звуковое подобие выражено еще более явно: lalan окружено двумя de.
(обратно)58
В Китае даже есть праздник Цин-мин — праздник чистоты и ясности, который связан с наступлением ясных и светлых дней.
(обратно)59
О конструкции «неток» см. также: Брыкова Е. Еще раз о зеркалах Набокова: Один ответ и много вопросов к роману «Приглашение на казнь» //
(обратно)60
По этому поводу П. Бицилли [1997] пишет следующее: «Почему палач в последний момент „маленький как личинка“? Потому, вероятно, что м-сье Пьер это то, что свойственно цинциннатовской монаде в ее земном воплощении, что вместе с нею родилось на свет и что теперь возвращается в землю. Цинциннат и м-сье Пьер — два аспекта „человека вообще“, everyman’a английской средневековой „площадной драмы“, мистерии. „М-сье-пьеровское“ начало есть в каждом человеке, покуда он живет, т. е. покуда пребывает в том состоянии „дурной дремоты“, смерти, которое мы считаем жизнью. Умереть для „Цинцинната“ и значит — вытравить из себя „мсье Пьера“, то безличное, „общечеловеческое“ начало».
(обратно)61
В. Александров [1999: 130] также обнаруживает в женщине в черном Цецилию Ц., однако не дает ответа, почему она несет на руках палача.
(обратно)62
В английском переводе «гносеологическая гнусность», пишет В. Александров [1999: 105], превращается в «гностическую гнусность», что позволило С. Давыдову [1982: 100–182] рассматривать эту характеристику в аспекте гностического топоса.
(обратно)63
В связи с китайским подтекстом «Приглашения на казнь» можно вспомнить и строки О. Мандельштама 1915 года: «И твой картонный профиль, Гумилев, / Как вырезанный для китайской тени» [Мандельштам 1990, 1: 342].
(обратно)64
Ср. у В. Ходасевича [1991: 461]: «Цинциннат не казнен и не не-казнен, потому что на протяжении всей повести мы видим его в воображаемом мире, где никакие реальные события невозможны».
(обратно)65
С. М. Козлова в статье «Утопия истины и гносеология отрезанной головы в „Приглашении на казнь“» [1999: 188] пишет, что сам портрет Цинцинната в романе «претерпевает эволюцию», в которой прочитывается метаморфоз бабочки от «совсем новенькой и еще твердой», «скользкой», голой «личинки» — «потом постепенное смягчение» в гусеницу, далее следует окукливание, ороговение кокона — тюремной крепости, в которой происходит оформление «имаго». Описание «имажистого» Цинцинната, уже «сквозящего» через стены кокона, подготовляется интригующим замедлением повествования, намекающим на инородность героя: «Речь будет идти о драгоценности Цинцинната, о его плотской неполноте, о том, что главная его часть находилась совсем в другом месте…»
(обратно)66
Соотносим ли этот Делаланд с известным французским астрономом Ж. Ж. Лефрансуа де Лаландом, который был иностранным почетным членом Петербургской академии наук, остается неясным.
(обратно)67
Во многих типографских церковнославянских шрифтах Ц очень похожа на перевернутое П, только с хвостиком под серединой буквы.
(обратно)**
Впервые опубликовано в сб.: A szó élete. Tanulmányok a hatvanéves Kovács árpád tiszteletére. Budapest, 2004. P. 78–90.
(обратно)69
Концепт «двойника» у Набокова лежит в основании его художественной системы, что отмечалось большим числом исследователей. См. [Букс 1998, Давыдов 1982; Долинин 1988; Левин 1990; Сконечная 1999; Davydov 1995; Tammi 1985, 1999].
(обратно)70
М. А. Дмитровской замечено, что слово «дым» — ключевое для Набокова. Так, в романе «Машенька» (1927) «дым» часто в контекстах составляет паронимическую пару к слову «дом», что, по мнению исследовательницы, несет в себе семантику эфемерности, случайности, временности земного «жилища» человека [Дмитровская 2001: 311].
(обратно)71
Заметим попутно, что «папиросы» являются одним из маркеров коммуникации у Набокова, например, в романах «Отчаяние» и «Защита Лужина». Недаром Шерлок Холмс в переложении Набокова (в «Защите Лужина») составил монографию о пепле всех видов сигар. Однако в самом романе о шахматисте папироса оказывается «роковой»: она указывает на тупик героя в его «шахматной коммуникации» с Турати (см. [Фатеева 2001]). В романе «Дар» коробочка из-под папирос служит для написания и передачи записок. Значимо также, что курение папирос создает «дым», сопровождающий творческий процесс. В подобном дыме герой «Дара» затем увидит свою возлюбленную сквозь поэтический туман: ср. «Туман какой-то грусти обволок Зину — ее щеки, прищуренные глаза, душку на шее, косточку, — и этому как-то способствовал бледный дым ее папиросы» [3, 326]. В любом случае в папиросном дыме у Набокова можно видеть некоторый аналог того «дыма», который переключает героя анализируемого нами рассказа в поэтическую сферу.
(обратно)72
Быть может, строки этого стихотворения и сам набоковский образ «дыма» были в какой-то степени навеяны стихотворением Л. Мея «Дым» (1861). Ср. у Мея: «Все трубы в небеса стремят посильный дым. / И засмотрелся я на них сегодня… <…> И много говорят мне трубы… В клубах дыма / Я вижу образы живые… Много их, / И малых и больших, чредой воздушной мимо / Промчались в небесах морозно-голубых».
(обратно)73
Если заглавие «Адмиралтейская игла» отсылает к Пушкину, то истоки «Тяжелою дыма» мы обнаруживаем, во-первых, в ранних стихах Набокова и, во-вторых, ретроспективно в «Других берегах», где «дыму», увиденному юным героем и Тамарой, приписывается блоковское начало: «Интересно, мог ли бы я доказать ссылкой на где-нибудь напечатанное свидетельство, что как раз в этот вечер Александр Блок отмечал в своем дневнике этот дым, эти краски» [4, 266].
(обратно)74
Проекция Леонида на поэта-романтика усиливается приписываемыми ему «лермонтовскими глазами» и «породистым профилем» [4, 413].
(обратно)75
Ср. у Ахматовой: «Принесли пресвятой богородице / На руках во гробе серебряном / Наше солнце, в муке погасшее, — / Александра, лебедя чистого».
(обратно)76
«Лиловые ликеры» Елок, видимо, получает от Северянина. Снижая и его образ, Набоков в «Других берегах» пишет, что «…в такие дни даже Северянин казался поэтом» [4, 292].
(обратно)77
Ср. также в стихотворении самого Набокова «На смерть А. Блока»: «И о солнце Пушкин запоет» (1921) [Набоков 2002: 67].
(обратно)78
Одно из стихотворений Набокова о Петербурге так и начинается: «Для странствия ночного мне не надо / ни кораблей, ни поездов» (1929).
(обратно)79
Набоковым здесь цитируется стихотворение «Письмо» А. Апухтина, на слова произведений которого написано множество известных романсов.
(обратно)80
О. Ронен [1999] со ссылкой на Г. А. Барабтарло проводит интересную параллель между «Адмиралтейской иглой» Набокова и «Zoo, или Письма не о любви» Шкловского, мотивируя внутреннее сходство эпистолярной формой произведений и их обращенностью именно к женщине.
(обратно)81
Этот литературный ход Набоков описывает в автобиографии «Память, говори» так «Однако автором, более всего интересовавшим меня, был, конечно же, Сирин. <…> По темному небу изгнания Сирин, если воспользоваться уподоблением более консервативного толка, пронесся, как метеор, и исчез, не оставив после себя ничего, кроме смутного ощущения тревоги» [Набоков 1999а: 565].
(обратно)82
В гипертекстуальном измерении это соотношение, строго говоря, не двухмерное, а многомерное: «Владимир Набоков / Владимир Сирин / Василий Шишков / Федор Годунов-Чердынцев», последний впоследствии становится героем романа «Дар» — поэтом, писателем, автобиографом.
(обратно)83
Соотношение набоковского короткого рассказа с эпистолярными и автобиографическими формами рассмотрено в работе [Shrayer 1999].
(обратно)84
См. о данной мистификации в реальной жизни В. Набокова работу [Старк 1999].
(обратно)**
Публиковалось в первоначальном варианте в журнале Russian Literature LI (2002). P. 31–48.
(обратно)86
О. Седакова в своих диалогах с М. Гаспаровым [1992] высказала интересную мысль, что подобное понимание М. М. Бахтиным Достоевского связано с тем, что все его литературно-критическое творчество представимо как единый внутренне диалогический «роман Бахтина», где главные действующие лица «Я» («внутренний человек») и «Он» («внешний человек»).
(обратно)87
Тексты цитируются по изданию: Достоевский Ф. М. Полное собрание сочинений: В 30 т. Л., 1972–1990, с указанием только тома и страницы.
(обратно)88
О роли «рифмы» в структуре романа «Преступление и наказание» можно прочесть также в работе [Nilsson 1974].
(обратно)89
С. Давыдов [1983: 1999], исследуя фоническую структуру «Капитанской дочки», обнаруживает, что на основе различных звукообразов, созданных «путем аллитерации, анаграмм или анафонов, подлинных или ложных этимолограмм» у Пушкина «нередко выстраиваются целые сюжетные линии» [Давыдов 1999: 16]. Основная же сюжетная линия в этой повести как раз связана с названиями одежды, или платьем, и платежами (ср. перестановки согласных п-л-т в словах тулуп, платье, платок, полотно, плата, платеж, полтина, а затем петля и толпа у Пушкина). Однако оказывается, что «платье» и «кошелек» не менее тесно связаны и в романе «Преступление и наказание».
(обратно)90
Психологическое состояние Раскольникова после получения этого письма анализируется в работе Р. Д. Лэнга «Я и другие» [Laing 1971], а затем М. Джоунса [1998]. Согласно же Г. Коксу [1993], связь «г-жа Раскольникова — Раскольников — Дуня» представляет собой «треугольник мужской зависимости», который определяет дальнейшее течение событий романа.
(обратно)91
Связь «Алена Ивановна — Раскольников — Лизавета» образует, по Г. Коксу [1993], еще один «треугольник мужской зависимости» в романе Достоевского.
(обратно)92
Ценные вещи которые ищет Раскольников после убийства, также находятся под «шелковым платьем»: «Сверху, под белою простыней, лежала заячья шубка, <…> под нею было шелковое платье, затем шаль, и туда, вглубь, казалось, все лежало одно тряпье. <…> Но только что он пошевелил это тряпье, как вдруг, из-под шубки, выскользнули золотые часы» [6, 64].
(обратно)93
Не случайно, видимо, и тот заклад, который Раскольников нес к старухе, был сложен «крест-накрест»: ср. «Сложив обе дощечки, из коих железная была меньше деревянной, он связал их вместе накрепко, крест-накрест, ниткой; потом аккуратно и щеголевато увертел их в чистую белую бумагу и обвязал тоненькою тесемочкой, тоже накрест, а узелок приладил так, чтобы помудренее было развязать» [6, 57]. Этот «заклад» как бы становится символическим «умом» романа, который очень «мудрено» развязать читателю.
(обратно)94
Ср. в «Евгении Онегине»: «А нынче / — что к моим ногам / Вас привело? какая малость! / Как с вашим сердцем и умом / Быть чувства мелкого рабом?» [2, 334].
(обратно)95
В своих «Лекциях по русской литературе» Набоков [1996: 189–190] выделяет эту фразу Достоевского («Огарок уже давно погасал в кривом подсвечнике, тускло освещая в этой нищенской комнате убийцу и блудницу, странно сошедшихся за чтением вечной книги»), которую считает «грубой» и «безвкусной». По его мнению, это «ключевая фраза романа и типично Достоевский риторический выверт», который, видимо, своей рифмой «режет слух». Набоков восклицает: «„Убийца и блудница“ и „вечная книга“ — какой треугольник!» [там же]. Эту «режущую слух» Набокова рифму отметил А. А. Илюшин [1996: 388].
(обратно)96
Эта сцена затем символически переосмыслена Б. Пастернаком в романе «Доктор Живаго», когда Стрельников (впоследствии Расстрельников — ср. Раскольников) при свете свечи беседует с Ларисой (по отчеству Федоровной, имеющей брата Родиона), совращенной Комаровским. В это время Живаго, наблюдающему эту свечу с улицы, приходит в голову строка «Свеча горела на столе», вслед за которой появилось стихотворение о «скрещенье рук» и «судьбы скрещенье». А Лара вскоре, подобно сестре Раскольникова, Дуне, которая промахивается при стрельбе в Свидригайлова, будет стрелять в своего совратителя (см. [Фатеева 1996б]).
(обратно)97
Такую же «отчаянную надежду» выискивает для себя и Лужин, пытающийся все время опорочить Соню, отвернуть от нее семью Раскольниковых, однако эта семья рвет именно с ним.
(обратно)98
В. Набоков [1996: 193] объединяет сестру Раскольникова Дуню, пьяную девочку, мелькнувшую на бульваре, и добродетельную проститутку Соню в «единую достоевскую семью заламывающих руки героинь».
(обратно)99
Катерина Ивановна в романе так же, как Раскольниковы, ходит «плотно скрестив руки на груди, говоря сама с собой и кашляя» [6, 138].
(обратно)100
Ср. «Соня молча вынула из ящика два креста, кипарисный и медный, перекрестилась сама, перекрестила его и надела ему на грудь кипарисный крестик. — Это, значит, символ того, что крест беру на себя, хе-хе! И точно, я до сих пор мало страдал! Кипарисный, то есть простонародный; медный — это Лизаветин, себе берешь, — покажи-ка? Так на ней он был… в ту минуту? Я знаю тоже подобных два креста, серебряный и образок. Я их сбросил тогда старушонке на грудь. Вот бы те кстати теперь, право, те бы мне и надеть…» [6, 403].
(обратно)101
Впервые эти материалы из архива Ф. М. Достоевского были опубликованы в России в 1931 году (см. об этом в книге К. Баршта [1996], где на с. 233 воспроизводится страница рукописи писателя с портретом Раскольникова — этот рисунок прилагается). Конечно, Набоков мог и не знать об этом рисунке Достоевского, однако художественная логика вела писателя XX века по тому же пути.
(обратно)102
Г. Шапиро [Shapiro 1998], изучая фрагментарные аллюзии в «Даре» Набокова, выходит на связь темы Наполеона с темой «отчаяния», а именно на стихотворение князя П. А. Ширинского-Шихматова со строками: «Тиран — лицом надменным / Прикрыв отчаяние души» (1815). Тема Наполеона в связи с пушкинской поэзией обнаруживается, по мнению автора статьи, во многих произведениях Набокова.
(обратно)103
Хотя самая очевидная для «Отчаяния» связь с тем «шоколадом», который приказал подать себе Голядкин — герой «Двойника» Достоевского, тоже «один со своим отчаянием» «глядящий» на себя перед зеркалом.
(обратно)104
Лида у Набокова выступает как аналог Лизаветы Ивановны из «Пиковой дамы».
(обратно)105
А. Долинин [1999] специально отмечает, что, «перерабатывая свой английский перевод „Отчаяния“ в 1960-е годы, Набоков резко усилил его полемическую по отношению к Достоевскому направленность. В частности, он ввел в текст парономастические прозвища Достоевского Dusty and dusky (букв.: „пыльный и тусклый“), игра с которыми пронизывает весь роман и уже не может быть сведена исключительно к ограниченному кругозору нарратора. Так, когда Герман Карлович говорит о себе: ту dusty, dusky soul (букв.: „моя пыльная, тусклая душа“) или когда ему внезапно чудится a vortex of dust in the sky (очевидная анаграмма фамилии Достоевского; букв.: „воронка пыли в небе“), эти отсылки к Достоевскому находятся вне его контроля и принадлежат, вместе с анаграммами имени самого Набокова/Сирина, к тайному коду истинного автора книги. Неудивительно поэтому, что мысль о том, что „Отчаяние“ представляет собой пародию на Достоевского, была впервые высказана в американистике, а затем уже развита и обоснована в ряде работ славистов и компаративистов». См. также [Davydov 1982].
(обратно)106
«Полигенетичный» герой «Отчаяния» Набокова, как отмечают П. Тамми [1992], соединяет «смелость отчаяния» Раскольникова и страсть к «Запискам сумасшедшего» Гоголя.
(обратно)107
Слова «голый» и Голядкин все время «играют» в «Двойнике» — повести, которую Набоков [1996: 183] определил как лучшее, что написал Достоевский благодаря «фонетической» выразительности. Заметим, что фамилия Голядкина, вбегающего в дом, не снимая «шинели», связана с фамилией Гоголь, в которой «редуплицируется» первый слог фамилии героя. Набоков называет подобное следование стилю Гоголя «гогализацией», отмечая в своем эссе «Николай Гоголь», что «по прочтении Гоголя глаза могут гоголизироваться, и человеку порой удается видеть обрывки его мира в самых неожиданных местах» [Набоков 1987].
(обратно)108
Платок является значимым элементом и других романов Набокова: так, в «Защите Лужина» этот платок «клетчатый» — он выпадает из кармана Лужина, и его будущая невеста, поднимая его, фактически выбирает свою судьбу, потом в кармане Лужина на месте платка оказывается сначала адрес невесты, а затем шахматная доска.
(обратно)**
Первая публикация: Слово — чистое веселье: Сборник статей в честь А. Б. Пеньковского. М., 2009. С. 269–275.
(обратно)110
Как известно, существуют две единицы членения целостного текста — абзац и сверхфразовое единство (СФЕ). Абзац — это формальная единица членения текста, заданная автором. Само членение текста имеет двоякую цель: раздельно представить читателю некоторые фрагменты для того, чтобы облегчить восприятие некоторого сообщения, и для того, чтобы автор мог задать определенную установку для восприятия этого сообщения, то есть подчеркнуть определенные временные, пространственные, логические или образные связи и зависимости или, наоборот, их фрагментировать, прервать, переакцентировать или дистанцировать. И если СФЕ является единицей объективного членения текста, которое зависит от его функциональной перспективы, то членение на абзацы — результат субъективного решения автора. В результате одно СФЕ может члениться на несколько абзацев, а в одном абзаце может заключаться несколько СФЕ (см. [Левковская 1980]).
(обратно)111
Цит. по изданию только с указанием тома и страницы: Пушкин А. С. Сочинения: В 3 т. М., 1985.
(обратно)112
В этом смысле вспомним очень важное наблюдение Ю. В. Шатина о противоположности статусов «события» и «чуда» в художественном тексте: событие всегда дискретно, чудо континуально [Шатин 1996].
(обратно)**
Впервые опубликовано в: Лотмановский сборник М., 2004. № 3. С. 696–707.
(обратно)114
См. [Фатеева 1995].
(обратно)115
См. [Енсен 1995].
(обратно)116
В таблице, над которой мы работали совместно с моей аспиранткой Т. А. Хазбулатовой, представлены результаты подсчетов композиционно-диалогических форм соответственно по книгам стихов Пастернака — «Сестра моя — жизнь. Лето 1917 года» (1922) («СМЖ») и «Когда разгуляется» (1956–1959) («КР»), Эти формы (вопрос, обращение, формы повелительного наклонения, второго лица, а также восклицания) используются в языке для установления речевого контакта между говорящим и слушающим. Они называются диалогическими, потому что все, в той или иной степени, требуют ответной реакции со стороны адресата или хотя бы его наличия. В поэтической речи, которая по природе своей автодиалогична, функции этих форм, конечно, усложнены и преобразованы по сравнению с их исходной функцией в устной речи — установлением контакта между собеседниками.
(обратно)117
Ср. «Готово будущее мне Верней залога. Его уже не втянешь в спор И не заластишь. Оно распахнуто, как бор, Все вглубь, все настежь» («За поворотом», «КР»); «Лес распахнут с горизонта Настежь целиком» (вариант); «Я вижу сквозь его [березняка] пролеты Всю будущую жизнь насквозь. Все до мельчайшей доли сотой В ней оправдалось и сбылось» («Все сбылось», «КР»); «Как выхоложенный ремонтом Дом без окон, Открыт насквозь всем горизонтам Лесистый склон. Он изнутри распахнут настежь И так озяб. Его словами не заластишь, Он слишком слаб» (вариант); «Ряды стволов Открыты настежь. Без лишних слов» (вариант); «Лес распахнул широко настежь Все тайники…» (вариант).
(обратно)118
Произведения Б. Пастернака здесь и далее цитируются по изданию: Пастернак Б. Л. Собрание сочинений: В 5 т. М., 1989–1992, с указанием только номера тома и страницы.
(обратно)119
Это явление также отмечает И. И. Ковтунова: «Ряды сравнений в стихах раннего Пастернака производят впечатление стихийно возникающих и присоединяемых в процессе ритмического развертывания речи. Сравнения берутся из разных предметных сфер и как бы порождаются в момент сильного чувства в разбеге ассоциаций, насыщая речь необычайной экспрессивностью» [Ковтунова 1995: 170].
(обратно)120
Похоже, что эта картина-образ постоянна для Пастернака, она появляется и в его «Белых стихах» (1918): «Из всех картин, что память сберегла, Припомнилась одна: ночное поле. <…> Глаза, казалось, Млечный Путь пылит. Казалось, ночь встает без сил с омета И сор со звезд сметает. — Степь неслась Рекой безбрежной к морю, и со степью Неслись стога и со стогами — ночь…»
(обратно)121
Ср. систему сравнений стихотворений «Степь» (как марина, как взморьем, как шлях, как мед, как до грехопаденья, как парашют) и «Стога» (как сеновал, как облака, как водка на анисе).
(обратно)122
Можно констатировать, что «обжитость» пространства предварительно заявлена и в «СМЖ». Если в «КР» «Наставший день встает с ночлега С трухой и сеном в волосах», то в «СМЖ» прошлый год встает «зарею синей»: «Встал он сонный, встал намокший. <…> От него мокра подушка, Он зарыл в нее рыданья» (значит, тоже переночевал). И весь мир в стихотворении «MEIN LIEBCHEN, WAS WILLST DU NOCH MEHR?» также уподобляется «дому»: «Все еще нам лес — передней. Лунный жар за елью — пенью, Все, как стираный передник, Туча сохнет и лепечет» [1, 143–144].
(обратно)123
Ср. «Холодным утрам солнце в дымке Стоит столбом огня в дыму. Я тоже, как на скверном снимке, Совсем неотличим ему» («Заморозки» «КР») [2, 89].
(обратно)**
Публиковалось в журнале: Русский язык в школе. 2004. № 6. С. 64–70.
(обратно)125
Можно заметить, что в этих пастернаковских текстах, как и в тексте Фета, значимым для поэта деревом оказывается «тополь». Тополь — одно из самых близких Пастернаку деревьев: его мы встречаем в и стихотворении «Марбург» (1916, 1928), где лирический герой играет с ночью в шахматы, и тополь оказывается «королем» («И тополь — король. Я играю с бессонницей. И ферзь — соловей. Я тянусь к соловью. И ночь побеждает, фигуры сторонятся, Я белое утро в лицо узнаю»), и в программном стихотворении «Художник» (1936), где поэт надеется, что «каждый тополь у порога» будет знать его «в лицо» (см. подробнее [Фатеева 2003: 163–170]).
(обратно)126
С. Н. Бройтман в своей книге о Б. Пастернаке [Бройтман 2007: 8] цитирует высказывания М. Цветаевой об этом стихотворении, иллюстрируя свое положение о том, что «другой» у Пастернака «наделяется такой степенью „инаковости“, что не может быть опознан именно как „я“»: «Удивлен — пугается — боится?.. Кто… больной выходит из больницы? Сам поэт <…>? Нет, тополь, дом, даль — и, в них и через них, Пастернак. Тополь, удивляющийся внезапно возникшей дали, дома, словно пугающиеся крутизны и падающие, лишенные своих снежных подпорок. А узелок с бельем — у больного, выписавшегося из больницы? Нет, сам воздух, чистый, вымытый, залитый весенней синью. (И — картина больничных халатов на веревке над лужей, развевающихся, плещущихся.) А все вместе — образ спотыкающегося от немощи и счастья „я“» (внутри цитата из [Цветаева 1994, 5: 415]).
(обратно)127
Для пастернаковского мира это вполне реально, так как у него и «Солнце смотрит в бинокль» («Москва в декабре», 1925–1926).
(обратно)128
См. [Золян 1988в].
(обратно)**
Представлено в виде доклада на Международной научной конференции, посвященной 45-летию М. И. Шапира (Москва, МГУ им. М. В. Ломоносова, 19 октября 2007 года).
(обратно)130
Тем более что и само понятие кодификации русского языка стало складываться только в 1930–1940-х годах, так что оно не довлело над Пастернаком, который получил образование намного раньше.
(обратно)131
Вариант статьи, который опубликован М. Шапиром в журнале «Новый мир» (2004. № 7), носит название «„…А ты прекрасна без извилин…“. Эстетика небрежности в поэзии Пастернака»; в цитируемом же расширенном варианте статьи пастернаковская строка вынесена в эпиграф.
(обратно)132
В частности, Вяч. Вс. Иванов приводит фрагмент из письма Б. Пастернака к первой жене Е. В. Лурье-Пастернак, где говорится о раздевании в воображении или воспоминании. Ср.: «Отсутствуй, распростертая рядом, раздетая человеком с твоим кольцом на безымянном, но раздетая им так, как раздела бы тебя рука счастливейшего твоего воображенья, или раздела горячая летняя ночь, как раздевает воспоминанье, — отсутствуй, раздетая мною…» (цит. по [Иванов 1998: 122]).
(обратно)133
В этой словарной статье как раз обозначена связь между волоком и волокитой; при этом отмечено, что в других славянских языках слово волок имеет также значения ‘дорога’, ‘невод’, ‘поезд’ и др.
(обратно)134
В подтверждение своих мыслей приведу цитату из книги И. И. Иоффе [1933: 470], где он пишет, что у Пастернака «смысл слова в контексте не смежных слов, но всего произведения или строфы. Каждый образ звучит полновесно в целом произведении, но непонятен в выделенной фразе. Для тех, кто мыслит фразами и последовательностью образов, Пастернак кажется непонятным или субъективным импрессионистом; они видят отдельные куски темы, но не схватывают целого».
(обратно)135
Все цитаты из произведений Б. Л. Пастернака приводятся по изданию: Пастернак Б. Собрание сочинений: В 5 т. М.: Художественная литература, 1989–1992.
(обратно)136
В беседе с Л. Флейшманом на конференции в Милане, посвященной 50-летию романа «Доктор Живаго» (ноябрь 2007), мы пришли к выводу, что, конечно, в цитируемых фрагментах существуют гораздо более глубокие звуковые повторы. Ср., например, в данном: выжидания — влажный — лужайкой — жужжании; пригвожден неподвижно, извлеченный звук — заблудившийся в воздухе запах и др. Однако для данных композиционных соответствий они служат скорее дополнительным фоном и поэтому специально не оговариваются.
(обратно)137
В связи с «влажным звуком» вспоминаются строки М. Ю. Лермонтова из «Сказки для детей» (1839): Я без ума от тройственных созвучий / И влажных рифм — как например на ю… (подсказано Р. Войтеховичем). Однако можно вспомнить и высказывания Ю. М. Лотмана [1996] об этих строках Лермонтова, которые содержат полемику по поводу такого соотношения: «…с точки зрения фонологии русского языка „ю“ не существует — это йотированный гласный „у“, и при подсчете гласных в той или иной строке „ю“ следует приплюсовывать к „у“. Однако поэтическое сознание, например, Лермонтова формировалось под влиянием не только произношения, но и (как у всякого человека книжной культуры) графики. Когда Лермонтов писал: Я без ума от тройственных созвучий / И влажных рифм — как например на ю… „ю“ для него имело отчетливое собственное значение, хотя это — только графема. Слиться с „у“ в ею сознании „ю“ не могло, несмотря на чисто графический характер различия между ними».
(обратно)138
В этом отношении интересны наблюдения Хлебникова о семантике звукосочетаний АУ и УА, соотносимые с понятиями уходящего и вновь рождающегося поколения: «Ведь если есть понятие отечества, то есть понятие и сынечества, будем хранить их обоих». Пра-пра-внучечеству охота качать стиховую люльку лишь «своею собственной рукой». Произнося «уа», оно закрывает уши на («замшелые»?) «ау» отговоривших свое рощ «старших возрастов» и порой как бы «врезает» увещевающему: «Мне эти „ау“ глубоко пополам». Цит. по: Григорьев В. П. У «Братской колыбели» (17/05/06) // .
(обратно)139
Вспомним, что на том же месте, в Дуплянке на лужайке, Юрий как раз первый раз «аукается» с матерью.
(обратно)**
Впервые опубликовано в сб.: Любовь пространства… Поэтика места в творчестве Бориса Пастернака. К пятидесятилетию присуждения Пастернаку Нобелевской премии 23 октября 1958 года. М., 2008. С. 159–174.
(обратно)141
Как показывает литография М. Эшера «Относительность» (1959) представление о вертикали и горизонтали в XX веке становится неабсолютным. Так, на картине Эшера люди в разных мирах могут пользоваться одной и той же лестницей, так что кажется, что они перемещаются как бы в одном направлении, — на самом деле одни из них движутся вверх, а другие — вниз. При этом между шагающими по лестнице изначально не предполагается контакт, так как они на самом деле находятся в разных пространствах и даже могут не знать о существовании друг друга (см. рис. 1). В более ранней литографии «Дом лестниц» (1951) Эшер использует принцип скользящего отражения, который также не позволяет отличить поднимающихся от спускающихся. Видимо, идея относительности подъема и спуска по лестнице очень волновала художника, так как в 1960 году он создает еще одну литографию под названием «Восхождение и спуск». На ней мы видим здание, у которого вместо крыши — бесконечная лестница, однако из-за того, что она замкнута, и восхождение, и спуск по ней оказываются одинаково бессмысленными (упомянутые в разделе литографии Эшера и пояснения к ним можно найти на сайте: http://im-possible.info/russian/art/escher/index.html). Относительность «верха» и «низа» свойственна и миру Пастернака, который создавал свой роман «Доктор Живаго» почти параллельно с изобразительными опытами Эшера. Герои Пастернака, поднимающиеся и спускающиеся по лестницам, тоже до определенного времени не знают, что их судьбы развиваются параллельно по лестничным ступенькам, но в разных пространствах.
(обратно)142
Выделения разрядкой в примерах мои. — Н.Ф. /В файле — полужирный — прим. верст./.
(обратно)143
Сводные братья в этой сцене видят друг друга с двух разных точек зрения, подобно действующим лицам еще одной литографии М. Эшера «Вверху и внизу» (см. рис. 2). Здесь также ключевой оказывается лестница: верхняя часть картины открывается наблюдателю, находящемуся несколькими этажами выше, нижняя — созерцателю, стоящему на земле. Причем у Эшера в верхней точке пространства (в окне) располагается женщина.
(обратно)144
Не случайно и «русалка» оказывается лежащей тоже на стаде в анатомической комнате.
(обратно)145
Ср., например, во «Второй балладе», посвященной З. Н. Нейгауз: «Балкон плывет, как на плашкоте. / Как на плотах, — кустов щепоти / И в каплях потный тес оград. / (Я видел вас раз пять подряд.)» [2, 385].
(обратно)146
Ср. [Bobryk, Faryno 1999; Мансков 1999].
(обратно)147
Необычной изобразительной параллелью к железнодорожным «связкам» Пастернака оказывается картина Сандро дель Пре под названием «Поезд», на которой железнодорожный мост изображен как лестница (шпалы — ступени), но снова данная в двух разных проекциях, так что невозможно понять, спуск ли это или подъем, падение в пропасть или путь в небеса. Тем более что два идущих в разных направлениях поезда огненным дымом разрывают два полотна (или листа бумага) (см. рис. 3). Свой стиль дель Пре, поклонник Эшера, определил как «иллюзоризм». Одну из своих картин, на которой воспроизведена лестничная структура «Относительности» Эшера, дель Пре даже назвал «Клятва верности Эшеру». См.: http://im-possible.info/russian/ait/delprete/delprete1.html.
(обратно)148
Ср. в романе: «В нем было широкое цельного стекла окно во всю стену, возвышавшееся над оврагом. Из окна, насколько успел заметить доктор еще вначале, пока было светло, открывался вид на далекое заовражье и равнину, по которой провозил их Вакх. У окна стоял широкий, также во всю стену, стол проектировщика или чертежника. Вдоль него лежало, в длину положенное, охотничье ружье, оставляя свободные борта слева и справа, и тем оттеняя большую ширину стола» [3, 271–272].
(обратно)149
О связи сада, женского начала и Демона в «Сестре моей — жизни» см. [Фатеева 2003].
(обратно)150
Послесловье не было включено Пастернаком в окончательный текст «Охранной грамоты».
(обратно)151
Этот фрагмент обращает нас к стихотворению «Урал впервые» (1916) из книга «Поверх барьеров», переработкой которой Пастернак занимался почти параллельно с написанием «Охранной грамоты»: «Без родовспомогательницы, во мраке, без памяти, / На ночь натыкаясь руками, Урала / Твердыня орала и, падая замертво, / В мученьях ослепшая, утро рожала» [1, 78]. Звуковая организация этих строк выносит на поверхность связь Урала с именем Лара; не менее очевидна в этих строках и связь Урала с женским началом жизни и родами. Недаром в повести «Детство Люверс» горное имя Урала прикрепляется к грозовой туче, в которой поэт рисует черты «Девочки» книги «Сестра моя — жизнь» и романа «Доктор Живаго».
(обратно)152
Стихотворения А. Ахматовой цитируются по изданию: Ахматова А. Сочинения. Т. 1. Стихотворения и поэмы. М.: Художественная литература, 1986, с указанием тома и страницы.
(обратно)**
Впервые опубликовано в журнале: Русский язык в школе. 2006. № 4. С. 55–61.
(обратно)154
Стихотворение цитируется по изданию [Цветаева 1994, 3: 132–136].
Все выделения с помощью подчеркивания мои. — Н.Ф. /В файле — полужирный — прим. верст./.
(обратно)155
В связи с Державиным снова оказывается актуальной тема «руки», так как Цветаева в статье «Поэт-альпинист» (1934) писала, что на поэзии Мандельштама лежит след «Десницы Державина»: «Но кому из нас, или вас, стихотворцы последующего поколения, пришло в голову или „в руку“ — писать „как Державин“? На ком из нас, или вас — след его десницы? Можно назвать, называли уже, и я первая когда-то назвала („Что вам, молодой Державин, — Мой невоспитанный стих?“) Осипа Мандельштама, но, во-первых — Мандельштам еще, по времени своему, в ненарушенной классической традиции, между ним и Державиным нет разрыва и разлива российской и словесной революции, во-вторых, у Мандельштама Державин именно — традиция, словесная и даже словарная» [Цветаева 1994, 5: 440].
(обратно)156
В настоящее время вышли три тома этого словаря. См. [Словарь языка русской поэзии 2001, 2003, 2008].
(обратно)**
Опубликовано в журнале Russian Literature LX (2006) III–IV. P. 309–324.
(обратно)158
Все выделения мои. — Н.Ф.
(обратно)159
В этой связи не случайно название задуманного обэриутами вместе с формалистами сборника «Ванна Архимеда» (1929), который по проекту должен был включать не только произведения словесного творчества, но и материалы по графике и живописи. В самом же стихотворении Д. Хармса «Ванна Архимеда» мудреца Архимеда, сидящего в ванне, несомненно можно соотнести с человеком из литературного мира, наделенным речью от «Я» («я туда в искусстве оном / погружаясь иногда»).
(обратно)160
Заметим, что в программе одного из вечеров, организованных Хармсом, «вечеров в трех покусах» (он должен был состояться 12 Деркаребаря 1928 года в Институте истории искусств), номер А. Введенского назывался «самонаблюдение над стеной» (см. [Мейлах 1993: 26]).
Отрывок же под названием «Самонаблюдение над стеной» имеет следующий текст: «на разобранной руке / любо с ним дружила / в хлебных покрывалах плен» [Введенский 1993, 2: 95].
В неоконченных же фрагментах Введенского «ванна» связана прежде всего со смертью и «четвертой стеной»: ср. «Я нюхал эфир в ванной комнате. Вдруг все изменилось. На том месте, где была дверь, был выход, стала четвертая стена, и на ней висела повешенная моя мать. Я вспомнил, что именно так была предсказана моя смерть…» («Время и Смерть». 1931–1932) (Введенский 1993, 2: 79].
(обратно)161
Ср., к примеру, картину М. Шагала «Я и Деревня» (1911), где корова имеет точку опоры внутри своего спектра зрения; некоторые же дома на улице нарисованы в перевернутом виде. Корова на картине, видимо, показательна для начала XX века. Она, к примеру, также составляет сердцевину картины К. Малевича «Корова и скрипка» (1913), на обратной стороне которой сам автор приписал: «Алогичное сопоставление двух форм — „корова и скрипка“ — как момент борьбы с логизмом, естественностью, мещанским смыслом и предрассудками. К Малевич». И действительно, скрипка в кубической аранжировке отсылает к излюбленным сюжетам Брака и Пикассо, а корова, изображенная в стиле примитивизма, обнаруживает истоки своей образности в вывесках мясных лавок. Возможно, и у Хармса «корова» имеет то же происхождение.
(обратно)162
В этом смысле интересна статья О. Бурениной о реющем теле, особенно та ее часть, которая называется «Авиморфозы: „реющее“ тело как „свободная воля предмета“. В частности, исследовательница отмечает, что „реющее“ тело способно постоянно перевоплощаться в условные образы-шифры до такой степени, что в художественном пространстве появляется чистая концепция, чистая знаковость, столь типичная, например, для супрематического искусства» [Буренина 2004: 197]. Как мы знаем, Хармсу были как раз близки многие положения К. Малевича.
(обратно)163
Важно при этом отметить, что в неоконченном сочинении «Время и Смерть» (1931–1932) А. Введенский, описывая бег мыши, как раз предлагает отказаться от дробности шага и соответственно времени: «Забудь только слово каждый, забудь только слово шаг. Тогда каждый ее шаг покажется новым движением. Потом, так как у тебя справедливо исчезло восприятие ряда движений как чего-то целого, что ты назвал ошибочно шагом (ты путал движение и время с пространством, ты неверно накладывал их друг на друга), то движение у тебя начнет дробиться, оно придет почти к нулю. Начнется мерцание. Мышь начнет мерцать. Оглянись: мир мерцает (как мышь)» [Введенский 1993, 2: 80–81]. Видимо, к подобным метаморфозам сознания можно отнести и «мелькание друга на песке» в стихотворении Хармса.
(обратно)164
Как известно, в вечерах ОБЭРИУ часто принимали участие фокусники, например, А. А. Пастухов, один из вечеров «Василий Обэриутов» в программе имел подзаголовок «вечер в трех покусах». См. [Мейлах 1993: 26 и далее].
(обратно)165
Предлог «на» употребляется при обозначении поверхности, на которой располагается и происходит что-то и куда направляется кто(что) — нибудь.
(обратно)166
В книге В. Мароши, которая посвящена анаграммированию авторского имени в литературе, делается предположение, что во многом концептуализация «болотного пространства» у Заболоцкого имеет блоковские истоки («Пузыри земли», «Болотный попик», «Болотные чертенятки», «Полюби эту вечность болот»).
(обратно)167
Подчеркивания мои. — Н.Ф. /В файле — полужирный — прим. верст./.
(обратно)168
В статье «Немного о числах у Д. Хармса» Б. Сабо [2005: 209–213] отмечает особую значимость числа «четыре» у поэта. Она ссылается на высказывание В. Сажина о том, что «четверка в творчестве Хармса — основополагающее число в системе мироустройства». «Четыре» связано и с понятием совершенного ритма, порядка и целостности, а в случае «Потом в четвертый раз» с завершенностью действия или цикла. В связи с такой числовой символикой обэриутов не случайно и четырехкратное употребление слова «болото» в «Царице мух» Заболоцкого.
(обратно)169
Эта конструкция также аномальна, поскольку глагол «дудеть» в качестве прямого объекта может иметь только слово со значением ‘музыкальное произведение’ («Дудеть эту мелодию»), а не ‘музыкальный инструмент’.
(обратно)170
Форма «смѣяахуся емоу» встречается во Мстиславовом Евангелии XI–XII веков. Интересно, что в современном русском языке возможно только «смеяться кому-либо в лицо», то есть данная конструкция у Хармса оказывается не столько аномальной, сколько эллиптичной.
(обратно)171
Ср. также в «Ванне Архимеда»: «Да Махмет, не фунт гороху / в посрамленьи умереть» вместо более привычного «не фунт изюму».
(обратно)172
Предложено М. Янкелевичем.
(обратно)**
Впервые опубликовано в: Döring J.R., Kukuj I. (Hrsg). Leonid Aronzon: Rückkehr ins Paradies. Wiener Slawistischer Almanach. Band 62. München, 2008. S. 135–163.
(обратно)174
Тексты Л. Аронзона цитируются по изданию [Аронзон 2006] только с указанием тома и страницы.
(обратно)175
Фоносиллабемой называется повторяемая слогообразная звуковая группа [Векшин 2006: 6].
(обратно)176
Заметим, что если воспроизводить имя и фамилию поэта вместе, то начальными звукобуквенными сочетаниями как раз окажутся ЛЕ- и АРО-, наполняющие стихотворение «Вроде игры на арфе чистое утро апреля…».
(обратно)177
Все цитаты из произведений Б. Л. Пастернака приводятся по изданию [Пастернак 1989–1992] с указанием тома и страницы.
(обратно)178
Ср., к примеру, у Аронзона: «Твое церковное лицо / проступит водяными знаками: / сижу, склонившись над листом» [1, 84].
(обратно)179
Данная архаичная форма встречается и в поэтическом языке XX века, например, у И. Северянина: «Среди друзей я зрил Иуду, / Но не его отверг, а — месть» («Эпилог») [Северянин 1978: 208]. Для поэзии XVIII века она была нормальна, ср. у В. Тредиаковского: «Всё зрил Аминту! везде радость многа!» («О коль мне тамо сладка веселия было!..») [Тредиаковский 1963: 109].
(обратно)180
Более того, согласно данным «Толкового словаря с включением сведений о происхождении слов», грива этимологически связана с нов. — перс. gariva ‘холм’ и лтш. griva ‘дельта, устье реки’; это слово также связано древним родством с * gora (рус. гора) [Толковый словарь 2007: 171].
(обратно)181
Ср. в стихотворении «Валаам»: «Где бледный швед, устав от качки, / хватался за уступы камня, / где гладкий ветер пас волну, / прибив два тела к валуну…» [1, 81].
(обратно)182
Егоров В. Готские реминисценции [Электр. ресурс —, 17.07.2008].
(обратно)183
Овчинникова Р. Свислочь и ее дети // Вечерний Минск. 2004. 19 января [Электр. ресурс — — 17.07.2008].
(обратно)184
Обычно либо с названиями православных праздников и храмов, либо с названиями населенных пунктов (правильной была бы последовательность сочетаний церкви Спаса на реках Свири, имея в виду притоки Свири — Оять и Пашу).
(обратно)185
Ср. его высказывание о себе: «Так я узнаю в себе певца осени» («Made in Night»).
(обратно)186
Тексты О. Мандельштама цитируются по изданию [Мандельштам 1990] только с указанием тома и страницы.
(обратно)187
Ср. в «Даре»: «Между тем всякое подлинно новое веяние есть ход коня, перемена теней, сдвиг, смещающий зеркало» [Набоков 1990, 3: 215].
(обратно)188
Эту метаморфозу вслед за И. А. Бодуэном де Куртенэ отмечает Л. В. Успенский — автор популярных в 1960–1970-е годы книг по занимательному языкознанию; в частности, в его книге «По закону буквы» есть специальная глава «Буква становится словом», посвященная прежде всего греческой дельте. См. [Успенский 1973].
(обратно)189
См.: Дельта реки и синтаксический анализ: что общего? [Электр. ресурс — <àsub=dictascope> — 17.07.2008.].
(обратно)190
См. [Григорьев 2000, 122, 255 и др.].
(обратно)191
Заметим, что и лебедь у поэта представлен как поющий с изгибом, как у тетивы лука, — этим он отличается от соловья. Ср.: «Будто тетивою, круто / изгибалась грудь на нем: / он был не трелей соловьем» [1, 98–99].
(обратно)192
Ср. связь ясеня с понятием ясности у О. Мандельштама: «Ясность ясеневая, зоркость яворовая» [1, 423] в «Стихах о неизвестном солдате» (1937), при этом в более раннем стихотворении «Я в сердце века — путь неясен…» (1936) ясность оборачивается своей противоположностью, и появляется неологизм «цвель», по аналогии с которым строится аронзоновская «свель»: «Я в сердце века — путь неясен, / А время удаляет цель: / И посоха усталый ясень / И меди нищенскую цвель» [1, 310].
(обратно)193
Цит. по электронному источнику: <; — 17.07.2008.
(обратно)194
Ср. строки Р. Пуришинской, жены Аронзона, посвященные мужу: «И собираю самый лучший сон: / собор на Валааме, ветви слога / и некий час — светлейший Аронзон / мне подарил свои щедроты Бога» (1968). См.: Венок Аронзону // Новая камера хранения. [Электр, ресурс — <; — 17.07.2008].
(обратно)195
В связи с данными схождениями на глубинном уровне смысла обнаруживается аналогия «бденьяночи» Аронзона с «долгой службой» в «Когда разгуляется» Пастернака, тем более что пастернаковское стихотворение начинается строкой об озере («Большое озеро как блюдо»), а заканчивается четверостишием о подобии простора земли собору: «Природа, мир, тайник вселенной, / Я службу долгую твою, / Объятый дрожью сокровенной, / В слезах от счастья отстою» [2, 86].
(обратно)196
В связи с «двудеревом» и расширенным пониманием «свивания» у поэта возникает аналогия, связанная с глаголом привить — ‘произвести пересадку части живого растения (привоя) в ткань другого растения (подвоя) с тем, чтобы эта часть, сросшись, придала другому растению новые свойства’ [Толковый словарь 2007: 727]. Не случайно Аронзон пишет, что он хочет «быть растенье». См. об этом ниже.
(обратно)197
Хотя это название начинается с числительного «два», все же «один» пробивается на поверхность смысла в слове «одинаковый», тем более что сонеты действительно отражены друг в друге, как в зеркале.
(обратно)198
Подробнее о поэтике междометий см. 3.8.
(обратно)**
Представлено в виде доклада на интернет-конференции «Поэзия и поэтика Елизаветы Мнацакановой» 16 декабря 2008 г. (РГГУ — Венский университет — ИРЯ РАН).
(обратно)200
В. Руднев [1992] считает, что «стиховую систему Е. Мнацакановой можно уподобить инкорпорирующим языкам, где имеет место простое нанизывание основ, где нет грамматики, смысл слова-предложения синкретичен, а мышление на таком языке мифологическое». Цит. по: .
(обратно)201
Я не совсем согласна с В. Рудневым [1992], который пишет, что «в этом смысле в стихотворениях Мнацакановой вообще нет стихотворной строки». На мой взгляд, разбиение на колонки и другие графические структуры лишь сопровождает деление на строки, и именно такая многовекторная ориентированность текста позволяет строить в нем метаграмматические структуры, в которых, как справедливо пишет Руднев, «все слова — полнозначные вне зависимости от их грамматической категории, которая, к тому же, имеет склонность к разрушению».
(обратно)**
Опубликовано в сб.: Literackie drogi wobec mitu. Bydgoszcz, 2006. P. 165–171.
(обратно)203
См. анализ этого стихотворения Бродского в работе [Жолковский 1994].
(обратно)204
Ср. у Бродского: «Земной свой путь пройдя до середины, / я, заявившись в Люксембургский сад, / смотрю на затвердевшие седины / мыслителей, письменников; и взад-…» (III сонет).
(обратно)205
Разрядка — авторская (В. Н. Топорова) /В файле — полужирный — прим. верст./.
(обратно)
Комментарии к книге «Синтез целого», Наталья Александровна Фатеева
Всего 0 комментариев