«Зарубежная литература XX века: практические занятия»

8854

Описание

В пособии рассмотрены ключевые произведения Джеймса, Элиота, Джойса, Пруста, Рильке, Кафки, Манна, Фолкнера, Беккета, Делана и других крупнейших новаторов мировой литературы XX века. Предложены материалы к практическим занятиям, задания для письменных работ, списки литературы для дальнейшего чтения по данному разделу курса зарубежной литературы. Для студентов, аспирантов и преподавателей филологических факультетов вузов, учителей-словесников.



Настроики
A

Фон текста:

  • Текст
  • Текст
  • Текст
  • Текст
  • Аа

    Roboto

  • Аа

    Garamond

  • Аа

    Fira Sans

  • Аа

    Times

Зарубежная литература XX века: практические занятия (fb2) - Зарубежная литература XX века: практические занятия 1774K скачать: (fb2) - (epub) - (mobi) - Коллектив авторов

Зарубежная литература XX века: практические занятия Под редакцией И.В. Кабановой Второе издание

Авторы:

И.В. Кабанова (Введение, Гюисманс, Уайльд, Джеймс, Конрад, Пруст, Элиот, Джойс, Лоренс, Вулф, Селин, Во, Беккет, Фаулз, Барнс); О.В. Козонкова (Шницлер, Манн, лирика немецкого экспрессионизма, Кафка, Целан, Хандке); С.Ю. Павлова (Рембо, Камю, Роб-Грийе, Турнье); Е.А. Петрова (Сент-Экзюпери); Е.А. Разумовская (Рильке); Е.В. Староверова (Твен, Дикинсон, Фицджеральд, Хемингуэй, Миллер, Фолкнер, Набоков, Беллоу, Оутс)

Рекомендовано Учебно-методическим объединением по классическому университетскому образованию в качестве учебного пособия для студентов высших учебных заведений, обучающихся по направлению 031000 и специальности 031001 – Филология

ПРЕДИСЛОВИЕ

Предлагаемое пособие может использоваться для практических занятий по курсу истории зарубежной литературы «большого» XX века, который в университетском преподавании обыкновенно делится на две части: литература рубежа XIX – XX веков и литература после 1917 года.

Концепции обеих частей курса в наших учебниках последнего времени находятся в процессе активной трансформации, как и сам предлагаемый к изучению канон. Практикум самим отбором текстов, выносимых на практические занятия, отражает текущие перемены, направление которых можно обозначить как сближение выработанных отечественным литературоведением представлений о литературном процессе на Западе в XX веке с представлениями, сложившимися в национальных критических традициях и принятыми в образовательном процессе западных стран.

Практикум состоит из 35 глав, т.е. предлагает материал для полного годового цикла еженедельных практических занятий. При учебном плане, предусматривающем меньшее число практических занятий, отдельные темы могут быть выбраны по усмотрению преподавателей и студентов. Цель издания – облегчить студентам и преподавателям подготовку к занятиям по сложнейшему, пока не устоявшемуся разделу дисциплины «История зарубежной литературы», приблизить к читателю тексты, которые справедливо считаются наиболее сложными и новаторскими в современной литературе, углубить личное читательское переживание литературы XX века.

Во Введении предлагается общая приблизительная схема развития литературы в странах Запада на протяжении XX столетия. Приводятся основные мнения о своеобразии XX века как культурной эпохи, разбираются философско-эстетические концепции «властителей дум» этого периода, определяются перемены в содержании и статусе литературы как культурного института по сравнению с предшествующим XIX веком. Схематично представлены магистральные линии литературного процесса XX века.

Главы практической части расположены по хронологии выхода в свет крупнейших шедевров литературы XX века, признанных таковыми на Западе и в разной мере известных и любимых в России. Композиция этой части, в принципе, не предусматривает деления литературного процесса на направления, периоды, школы: литература представлена как сплошной поток произведений разных национальных литератур, разных жанров, не расклассифицированный в соответствии с какими-либо заданными концепциями. Отобраны произведения, которые с сегодняшней временной дистанции выглядят наиболее значимыми для литературного процесса в целом.

Каждый раздел практической части посвящен анализу одного произведения и содержит:

• минимально необходимые сведения об авторе;

• информацию об истории публикации русских переводов произведения;

• минимально необходимые сведения об историко-литературном фоне;

• подробный анализ текста произведения, преимущественно по методу «пристального чтения». Прослеживаются основные зоны разноуровневых конфликтов в произведении, которые определяют его внутреннюю энергетику, и тем самым показываются основные особенности поэтики современной литературы разных стилей и направлений. В анализе поэтических текстов особое внимание уделяется соотношению русского перевода с оригиналом;

• конкретные и разнообразные задания по тексту произведения, призванные стимулировать внимание к его смыслу и образной стороне, направленные на выявление в произведении внутренних противоречий, конфликтных зон. Задания помогут организовать обсуждение в аудитории, при написании самостоятельных работ;

• выборочные списки критической литературы на русском языке для углубления понимания данного произведения и проблем творчества его автора, для их дальнейшего самостоятельного изучения либо для использования в письменных работах;

• указания на существующие экранизации произведения, которые (целиком либо во фрагментах) могут быть использованы в ходе практического занятия.

В совокупности главы практической части дают своеобразную панораму литературного развития, которая послужит дополнением к любому учебнику по истории зарубежной литературы XX века.

Стержневой проблемой, обеспечивающей внутреннее единство в изучении самых разных представленных произведений, является проблема релятивизации действительности, т.е. исчезновения в культуре XX века веры в универсальную истину, сомнение в доступности человеческому познанию «объективной реальности» и даже в ее наличии. В литературе эта проблема порождает прежде всего недоверие к слову как к орудию познания и ведет к переосмыслению функций языка, слова вообще как материала литературы, к изменению границ самого поля литературы, глубинных литературных конвенций. При этом закономерно возникают вопросы, поиски ответов на которые занимали практически всех писателей, здесь представленных: до какой степени эти базовые конвенции литературы как вида искусства в принципе могут меняться, где лежат границы литературы? Что, собственно, понимается под словом «литература»? Историко-теоретический комментарий к этим вопросам предлагается ниже во Введении.

ВВЕДЕНИЕ

Перед вами – составленные англоязычными читателями на исходе XX века списки живой и любимой классики истекшего столетия. Аналогичные списки во Франции и Германии, естественно, выглядят несколько иначе. Бросается в глаза их отличие от стандартных представлений российского читателя; следует учитывать, что они несут на себе следы недавних экранизаций и рекламных кампаний, однако при этом наглядно свидетельствуют о поразительном разнообразии литературной продукции последнего столетия и ее востребованности.

50 лучших книг XX века

Как соотносятся с этими списками не смолкавшие на протяжении всего XX века дискуссии литераторов и критиков о «гибели литературы», «смерти романа», о невозможности поэзии в XX веке?

Оценка западной литературы и, шире, культуры зависит от ответа на кардинальный вопрос: периодом упадка или расцвета был XX век в истории ведущей современной цивилизации Запада[1]? В пользу первой точки зрения говорят массовое безумие двух мировых войн, холокост, паранойя холодной войны, череда экономических кризисов, последовательное нарушение в общественной и частной жизни всех заповедей христианства, лежащих в основе этой цивилизации. В самом деле, литература XX столетия дает достаточное количество примеров обесценивания идеалов, антигуманизма, забвения нравственных норм, она отражает разного рода хвори западной цивилизации. Разговоры об исчерпанности, старческой немощи культуры Запада не новы, они восходят к Ницше и Достоевскому, которые уже культуру Европы XIX века воспринимали как кладбище, полное дорогих, священных могил. Собственно в XX веке эту точку зрения разделяли очень многие литераторы Запада, и все отечественное литературоведение исходило из марксистского тезиса о предсмертных судорогах культуры капиталистического мира в преддверии его неизбежного краха.

Но существует и другая оценка того же периода в истории, согласно которой Запад в XX веке только укрепил свою гегемонию, разрешив им же самим порожденные кризисы и в конечном счете справившись со всеми вызовами истории, установил глобальную экономико-политическую систему, которая полностью ему подконтрольна. Этот успех обусловлен сочетанием двух важнейших факторов, определяющих своеобразие западной цивилизации: неслыханного научно-технологического прогресса, который дал человеку новые возможности овладения природой, и социально-политических свобод, традиций либеральной демократии. В пользу такой оценки говорят победы Запада в войне с фашизмом в 1945 году и в «холодной войне» с коммунизмом (падение Берлинской стены в 1989 году), возникновение постиндустриального информационного общества, глобализация. Согласно этой точке зрения, культура Запада в XX веке столкнулась с новыми беспрецедентными вызовами и, миновав череду кризисов, сумела справиться с ними. Как бы она при этом ни изменилась – а изменилась она очень сильно, – западная культура не утратила своей идентичности и заново утвердилась в своих основах.

Стоим ли мы накануне краха Запада или он, стремительно трансформируясь на наших глазах, являет собой модель будущего развития человечества (как он это делал на протяжении последних пяти столетий) – судить рано. Бесспорно, однако, что мировая литература ядром своим имеет литературу западного типа. При всей существенной разнице в истории и облике отдельных национальных литератур – французской, итальянской, английской, немецкой, американской, – при всех различиях, обусловленных языком, они столетиями развивались в тесном взаимодействии, так что давно составляют некое единство, и творчество Данте, Сервантеса, Шекспира, Гете и Бальзака в равной степени является частью общеевропейских духовных ценностей. Все более молодые литературы вступали в пору зрелости, достигая признания в доминирующей западноевропейской культуре, поэтому в данном пособии литература Запада рассматривается как единое целое, без внутреннего деления на национальные литературы, и включает в себя, помимо европейских писателей, представителей литературы Северной Америки.

Хронологически пособие охватывает произведения, опубликованные с 1871 по 1998 год. Культурные эпохи не подстраиваются под круглые календарные даты; начало культуры XX века относили и к 1910, 1914 (начало Первой мировой войны), и к 1945 (окончание Второй мировой войны) году, но корнями своими литература XX века уходит в век XIX. Ее первые ростки можно увидеть в тенденциях и произведениях конца XIX века, с рассмотрения которых начинается основная часть пособия.

Литература XX века не просто отражает исторические потрясения и кризисы западной цивилизации в этом столетии; она сама претерпевает глубокие внутренние изменения. XX век заново ставит вопросы о соотношении литературы и реальности, о задачах и содержании литературного творчества, об отношениях литературы с традиционными и новыми видами искусства, особенно с кинематографом.

На протяжении всего столетия шли изменения в границах и содержании понятия «литература». То, что выходило из-под пера писателей XX века, очевидно бросало вызов представлениям о литературе, сложившимся в прежнюю эпоху. Поэтому следует наметить основные этапы этих перемен, качественно новые черты литературного процесса XX века, выделить новые акценты в проблематике, ставшей центральной в литературе XX века. Для понимания путей развития литературы XX века нам предстоит сначала сделать шаг назад, по крайней мере, в век девятнадцатый.

Исторические и философские начала литературы XX века

Конец XIX века – пик стабильности и процветания классического капитализма, утвердившегося после Великой французской революции 1789 года. Динамичный и практичный XIX век целенаправленно и последовательно осуществлял социально-политическую и культурную программу, рожденную XVIII веком, веком Разума и Просвещения. На пороге XX столетия эта программа либерального гуманизма, казалось, полностью себя оправдывала. Можно было поверить в близкое осуществление идеала Канта о сложении космополитического мирового государства, в котором выгоды торговли и промышленного роста навсегда покончат с войнами и установят вечный мир – в самом деле, уже тридцать лет с окончания франко-прусской войны в 1871 году земля Европы не слышала грохота пушек.

Средние классы Англии, Германии, Америки имели все основания удостовериться в верности догадки Гегеля об окончательном воплощении идеи мировой истории в современности, о завершении бурного и насильственного периода исторического развития человечества «концом истории». Для англичан рубежа веков международная история закончилась в 1815 году при Ватерлоо, а внутренняя – в 1832 году Биллем о реформе; для пруссаков таким событием стало установление Второго рейха в 1871 году, для американцев – победа Севера над Югом в Гражданской войне 1861 – 1864 годов. Для этих групп среднего класса, которые были экономическими и политическими хозяевами мира, составляли фермент, создавший сегодняшний мир, на рубеже XIX – XX веков солнце стояло в зените. Они могли с полным правом радоваться благосостоянию и блаженству, которое принес им конец истории. По Гегелю, «конец истории» – это такое состояние мирового духа, когда он находит полное воплощение и дальнейшее идеологическое развитие невозможно, отныне прогресс человечества может носить количественный, но не качественный характер.

«Прогресс» был ключевым понятием XIX века. Прогресс в науке и технике, в повышении уровня жизни масс был неоспорим; параллельно совершенствовались институты буржуазной демократии, расширялся круг лиц, наделенных избирательным правом; в самой передовой стране мира, Англии, наиболее горячие головы стали поговаривать о том, чтобы дать избирательное право женщинам. Казалось, все подтверждало правоту просветителей: человек есть разумное существо, действующее ради собственного и общественного блага, а рационально организованное общество обеспечит каждому его члену если не счастье, то соблюдение природных прав человека на равенство и братство, защиту закона и уверенность в завтрашнем дне.

Оптимизм просветителей лучше всего выражался в идее «прогресса» как безостановочного приращения степени свободы, суммы знаний, количества счастья. Весь XIX век прошел под знаком прогресса, и к его завершению просвещенная Европа наслаждалась плодами насильственного распространения своего типа цивилизации по всему миру. Эксплуатация колоний воспринималась как данность, представление о превосходстве цивилизации европейского типа над «дикарями» было настолько органичным и укорененным, что политических альтернатив евроцентризму не существовало.

К исходу XIX века ведущие западные страны пожинали плоды недавно принятых прогрессивных законов о всеобщем начальном или среднем образовании. Благодаря им капиталистическое производство обеспечивало себя рабочей силой необходимой квалификации, а побочным их следствием стал взрывной рост читательского рынка. Если раньше досуг и потребность в чтении были прерогативой только высокообразованной верхушки общества, людей, которые могли позволить себе весьма дорогое удовольствие – приобретение книг, то теперь миллионы людей заимели привычку читать. Однако полученное ими среднее или техническое образование не могло привить вкуса и умения критически относиться к прочитанному. Эти новые читатели, едва приобщившиеся к культуре, поглощали сенсационную прессу, желтые журналы, фантастику и детективы, а новые способы производства и распространения печатной продукции удешевляли ее стоимость. Доступность книг, развитие системы публичных библиотек также были симптомами прогресса демократии, усиления эгалитаризма в обществе.

На рубеже веков средний европеец мог по праву гордиться достижениями своей цивилизации, ее мощью, стабильностью и уверенно смотреть в будущее, обещавшее столь же постоянный успех. Но капитализм преобразовывал прежде всего сферы производственно-социальную и политическую; в духовной же сфере XIX век начался с романтизма, этого бунта живой, цельной и непредсказуемой личности против механицизма Просвещения, против сведения человека во всей его сложности к положению запрограммированного винтика социальной машины.

Романтики первыми почувствовали, что капитализм презирает искусство как занятие, не дающее материальной прибыли, что художнику при нем отведена либо роль асоциального маргинала, упорствующего в своем отказе «жить как все нормальные люди», либо роль поставщика товара на весьма специфическом рынке. Интуитивный романтический бунт начала XIX века был первым культурным вызовом сформировавшемуся капитализму, первой его критикой. Романтики отчаянно отстаивали право на существование всей духовной сферы и заплатили дорогую цену за определение функций и форм, в которых с тех пор развивается искусство стран Запада.

Искусство стало последним оазисом личной духовной свободы субъекта, а свободного художника романтики уподобили Богу. Искусство заняло после них ту же роль в общественном сознании, которая раньше принадлежала религии, и литература тоже поднялась в общественном сознании на высоту, которой никогда ранее не достигала. Под влиянием романтизма в XIX веке утвердилось восприятие литературы как сакральной деятельности, писателя – как нового мессии, достигла своего пика исконная западная традиция почтения к Логосу – Слову. По мере того как западный человек все больше утрачивал живое религиозное чувство, на место Священного Писания в его духовном мире все больше заступала светская литература. Надо подчеркнуть, что общий чрезвычайно высокий престиж литературы на Западе в XIX веке – явление уникальное, в отличие от традиционного литературоцентризма русской культуры.

Но рыночный капитализм влечет за собой рост среднего класса, развитие демократических тенденций в обществе, противостоящих романтическому максимализму и духовному аристократизму. Продолжалась специализация разных сфер знания, разных сфер деятельности, начавшаяся в эпоху Просвещения. Методы естественных наук, утвердившись в качестве «подлинно научных», стали распространяться и на понимание человека. Дарвиновская теория эволюции стала моделью для теории развития культуры Ипполита Тэна, и господствующее общественное сознание уже видело в романтизме с его мистическими озарениями анахронистическую позу, впрочем, не прошедшую для литературы бесследно.

С той же убежденностью, с какой романтики делали ставку на трансцендентно-духовное в человеке, натуралисты объясняли своих героев общими законами биологической наследственности и социальной среды. На одни и те же вопросы, рожденные загадками развития капиталистического общества, – о причинах отчуждения и внутренней конфликтности личности, о причинах причудливых поворотов судеб – романтики и натуралисты давали противоположные ответы. Первые исходили из представления об уникальной самоценности, неповторимой загадке каждого человеческого существа, отсюда их поэтика загадочного, недосказанного, исключительного. Натуралисты отправлялись от восприятия жизни как четкой умопостигаемой системы, пронизанной общими закономерностями, они опирались на новейшие для XIX века естественно-научные теории, из которых впитали дух причинно-следственного детерминизма, преклонения перед фактом.

Классический натурализм предлагал читателю, воспитанному в духе обожествления науки и прогресса, иллюзию «научного», всестороннего и системного объяснения мира. Натуралистическое произведение льстит интеллектуально-познавательным стремлениям читателя, создает утешительную иллюзию овладения миром в слове, а такое «литературное» присвоение мира отвечает глубинным запросам буржуазной личности, вот почему подобный тип творчества обнаружил поразительную устойчивость во времени, он продуктивен и популярен по сей день.

Подъем статуса литературы в общественном сознании естественно сопровождался изменением общественного положения литератора. Если еще в XVIII веке писатель был зависим от покровителя-мецената, и даже Вольтера могли избить слуги обиженного им аристократа, то в демократическом XIX веке автор становится зависим от своей репутации, от мнения читателя. С нашей точки зрения, на художника все больше начинают давить законы рынка, а с точки зрения современников, писатель приобретает личную независимость, автономность, что также способствовало становлению представления о литературе как о ядре культуры Логоса, высшем продукте духовной деятельности человека. В этом процессе трансформаций социальных функций литературы отразились бурные преобразования во всех сферах молодого капиталистического общества.

Вернемся, однако, еще раз к последствиям реформ в сфере образования, поскольку оно затрагивает всех членов общества и является, наряду с семьей, главным инструментом нормализации и социализации личности, важнейшей частью культурных механизмов социума. К середине XIX века образование стало самым доступным и распространенным средством социальной мобильности. При этом в национальных системах европейского образования доля классического филологического образования, требующего знания древних языков и античной философии, неуклонно сокращалась, а в учебных заведениях нового типа – политехникумах и реальных училищах – гуманитарная составляющая образования оказалась представлена не латынью и греческим, как это было принято в гимназиях и университетах, а курсами по новой дисциплине – истории национальной литературы.

С точки зрения традиционалистов, эта вынужденная замена свидетельствовала о понижении уровня образования, но, с другой стороны, обязательное массовое изучение национальных литератур способствовало росту их престижа. Знание уже не только античного, но и европейского литературного канона, умение к месту процитировать в разговоре поэтическую строку или известный афоризм стало знаком принадлежности человека к образованному, т.е. привилегированному, слою. Тем самым повышалась и социальная ценность литературы, в отношении к ней появилось новое измерение: литература утвердилась как «сокровищница человеческой мудрости», как музей высших достижений человеческого духа, запечатленных в слове.

Все эти привнесенные капиталистическим обществом в литературный процесс черты к исходу XIX века стали восприниматься как естественные, искони присущие литературе: ее статус исключительного, привилегированного культурного объекта утратил новизну и перестал связываться с романтической революцией; появление массового читателя повлекло за собой зарождение рынка массовой литературы, книга из предмета роскоши, каким она всегда была ранее, превратилась во вполне доступный товар.

В самой литературе конкурировали две равно разработанные, укорененные поэтические системы: романтизм, воплощавший иррациональное представление о мире и человеке, бескомпромиссно-критичный по отношению к буржуазной действительности с ее рационализмом, и натурализм, больше соответствовавший господствующему духу позитивизма и прогресса. Писатели XX века будут опираться на эти сложившиеся в XIX веке и ставшие автоматическими, неосознанными представления о задачах и возможностях литературы, и одновременно полемизировать с ними, предлагая иногда самые радикальные решения в опровержении этих привычных представлений, унаследованных от предыдущего века.

Предвестия литературы XX века в XIX столетии связаны в большей степени с романтической традицией, но новое качество возникнет вне рамок литературы среднего класса. Подчеркнем, что западный средний класс составлял ничтожное меньшинство населения планеты. Для огромного же большинства карты истории легли не столь благополучно. Пусть это большинство было бессильно влиять на ход событий и даже не могло выразить свою точку зрения, оно копило недовольство, глухой ропот которого был больше доступен чуткому слуху художников, чем позитивизму социологов. Эти подспудные подвижки социальной магмы проявились раньше всего в искусстве конца XIX века, в живописи импрессионизма и постимпрессионизма, в музыкальной драме Рихарда Вагнера, в творчестве тех писателей, которые почувствовали, что под незыблемым монолитом европейского буржуазного мира, под его трезвыми, монотонными буднями кроется извечный драматизм человеческого существования, зарождается опасно непредсказуемое будущее.

Те, кого сегодня принято называть предтечами литературы XX века – Бодлер, Флобер, Рембо, Генри Джеймс, Гюисманс, Уайльд, – первыми заговорили о творческой исчерпанности, окостенелости обеих поэтических систем, и романтизма, и натурализма. Отдавая должное величию Бальзака и Диккенса, они высказали неудовлетворенность предсказуемостью их романов. С их точки зрения, литература XIX столетия перестала быть инструментом поиска, направления романтизма и натурализма обнаружили эстетическую усталость.

В собственных произведениях эти новаторы открывали разнообразные выразительные возможности слова, давали примеры новой степени ответственности писателя в работе со словом. С ними западная литература вступила в эпоху повышенной саморефлексии, которая станет отличительной чертой литературы XX века. Их новаторство встретилось с откровенным непониманием большинства современников, с преследованиями со стороны закона (процессы над «Цветами зла» Бодлера и «Госпожой Бовари» Флобера, тюремные заключения Верлена и Уайльда).

Основы новой эстетики в литературе XX века формировались аналогично тому, как в философии второй половины XIX века отражалась новая картина мира, новое понимание человека. Эти тенденции станут отправными точками для века XX. Параллельно возникают три философских учения, пронизанные пафосом разоблачения современности, открытия ее подлинных движущих сил. При всей их разнонаправленности, революционные дискурсы политэконома Маркса, историка культуры Ницше и психиатра Фрейда в равной степени обязаны обеим сторонам культуры породившего их века, в каждом обнаруживаются как элементы рационалистического гуманизма Просвещения, так и их романтическое опровержение. В своей совокупности эти три учения – марксизм, ницшеанство и фрейдизм – составили базовый интеллектуальный багаж культуры XX века, в тех или иных комбинациях мы встречаем их наследие в культурном продукте XX века. Они создали новый язык для описания человека и мира, на их языке говорит критика XX века, поэтому есть смысл подробнее остановиться на некоторых положениях их теорий.

Разгадка Карлом Марксом (1818 – 1883) тайн капиталистической эксплуатации стала возможной благодаря его открытиям в области философии. Как пишет один из сегодняшних исследователей Маркса Мишель Генри, «это философия, непохожая ни на одну предшествующую философию, и не имеющая себе равных. Ей было суждено потрясти основы Западного мышления. Ее оригинальность такова, что она остается непонятой до сегодняшнего дня». Маркс столкнул между собой (и в этом столкновении одновременно взаимно развенчал) интуитивный материализм Фейербаха и идеалистическую диалектику Гегеля. Из этого столкновения родилась новая главенствующая идея, идея практики, реального действия. Таким образом Маркс выходит на совершенно новую концепцию личности, концепцию субъектности: личность осуществляется не в мысли, не в намерении, не в восприятии другого, не в рефлексии вообще, а только в непосредственном, практическом действии. Маркс называет жизнью действительность как субъективность практики, как чистую имманентность личности.

Носителем жизни субъекта является его тело. Субъектность, подчеркивает Маркс, не есть сознание, открытое навстречу миру; это самодостаточная природная, органическая сила. Когда Маркс отрицает традиционные концепции личности, в которых человек определяется мышлением, сознанием, разумом, он делает это затем, чтобы заменить абстрактного человека конкретной личностью, конкретным человеком, испытывающим определенные нужды (холод, голод, страдания) и действующим ради удовлетворения этих нужд. Жизнь есть постоянное колебание внутри триады: потребность / желание, труд / усилие по удовлетворению этой потребности, чувство удовлетворения. Маркс показал, что история любого человеческого сообщества, любого индивида строится по этому закону. Единственная существующая действительность – множество живых людей, которые к чему-то стремятся, работают ради этого устремления, а потом пожинают плоды. Единственная действительность – это радикальная субъективность практики, труда.

Маркс плохо вписывается в историю западной философии, потому что в его учении нет феноменологической базы, на которой философия покоится со времени античности. Но при этом он, может быть, ближе всего подошел к постижению природы действительности, когда назвал ее «живой практикой», подчеркнул ее активный характер.

История XX века, с одной стороны, подтверждает правоту учения Маркса – пока капитализм беспрепятственно и безгранично расширялся за счет максимального использования технологии, он завоевал весь мир. Однако, по Марксу, под прессом технологического развития капитализм со временем прекратит свое существование, Маркс предсказывал неизбежность социалистических революций в наиболее развитых капиталистических странах. С другой стороны, в реальности мы наблюдаем сегодня исчезновение пролетариата как революционного класса, упадок традиционных форм классовой борьбы. XX век доказал поразительную жизнеспособность и пластичность капитализма, но значительная часть западных интеллектуалов, особенно в первой половине века, верила в то, что дни капиталистического общества сочтены, что ему на смену исторически неизбежно грядет социализм.

На стиль западного мышления в XX веке сильнее всего повлиял провозглашенный Марксом отказ от абстрактных схем человека, общества, жизни, установка на максимально подробное, конкретное рассмотрение каждого индивидуального случая, – иными словами, его борьба с любыми философскими абстракциями. И, кроме того, Марксово положение о том, что единственным значимым критерием вещей и оценок является практика. Его блестящая попытка обойти одновременно материализм и идеализм продемонстрировала возможность совершенно нетрадиционных подходов к философии. Особенно важной для литературы оказалась Марксова теория отчуждения, объясняющая нивелировку личности при капитализме нарушением естественной трудовой последовательности. Организация капиталистического производства такова, что производитель лишается возможности распоряжаться продуктом своего труда, труд обессмысливается, и состояние отчуждения проникает из сферы производственных отношений во все прочие сферы деятельности человека, отравляя их той же принципиальной неудовлетворенностью. Виднейшие продолжатели Маркса в XX веке – Георг Лукач, Антонио Грамши и Луи Альтюссер – творчески развили его учение в той части, которая касается духовной жизни человека и общества.

Подчеркнем принципиальную разницу дискурса Фридриха Ницше (1844 – 1900) с дискурсом Маркса. Дело не только в том, что Маркс – коммунист, а Ницше – ученик романтика Шопенгауэра, провозглашающий с гордостью свой духовный аристократизм, свое отличие от стадного большинства. Дело не только в том, что Маркс всю жизнь рационально, научно обосновывал свои ранние прозрения, а Ницше – артистичен, иррационален и изменчив от книги к книге. Маркс создал последнюю в истории философии всеобъемлющую систему в духе Гегеля, всеобъясняющую, универсальную, он тем самым исходит из просветительских корней. Напротив, у Ницше нет системности, потому что его концепция жизни не признает за жизнью никакого высшего, трансцендентного значения. Жизнь у него самодостаточна, случайна, это только физический процесс, а следовательно, все попытки человека придать жизни какое-то сверхзначение, тотальный смысл заведомо неверны. Ницше, таким образом, выступает первым истинным ниспровергателем просветительской традиции. Но при всей бросающейся в глаза разнице дискурсов Маркса и Ницше, пафос у них один – освобождение личности.

Самое поразительное в философии Ницше – энергия отрицания и самопреодоления. Она не сводима к набору положений, которые следует понять, прокомментировать, сопоставить с положениями других философов, наконец, использовать. Это философия, которая подвергает пересмотру все западные представления о человеке, это философия-процесс, она призвана не разъяснить, систематизировать и примирить с действительностью представления человека о мире, как это делают традиционные философские системы. Ее стратегия иная, по сути близкая к Марксу, – конкретизация, дифференциация, учет частного, индивидуального опыта, подрыв традиционных представлений и взглядов.

Ницше считает основой жизни волю к власти, в его работах понятия «жизнь» и «воля к власти» (заглавие последнего, так и ненаписанного труда Ницше) – синонимы. Воля – это сила творческая, созидательная, освободительная, это сила самоутверждения. Знание и истина – это формы воли, их ценность обусловлена степенью проявляющейся в них воли, их созидательной энергией. Воля, согласно Ницше, является основой морали, она стоит по ту сторону добра и зла; это природная сила, а волеизъявление личности – часть этой силы. Таким образом, по Ницше, воля лежит вне сферы собственно человеческого, и это контрастирует с христианским пониманием воли как отражения божественной любви или с просветительским представлением о том, что жизнь организована в сущности разумно. Во всех проявлениях человека Ницше обнаруживает волю к власти. Например, он разоблачает альтруизм и самопожертвование или требование постижимости явлений, собственно, всю культуру как обман: все ценности декларируют свою незаинтересованность либо высокую моральность, заботу о ближнем, тогда как на деле являются орудиями контроля, самовозвышения, подавления. Ницше показывает культуру как грандиозный самообман, как способ утверждения господства одних людей над другими. А поскольку всем культурным ценностям присуща воля к власти, пусть непризнанная и непризнаваемая, рациональность и мораль содержат в себе возможность их преодоления.

Ницше утверждает, что воля к власти всегда сопровождается возможностью самопреодоления. Доказывая, что «жизнь жертвует собой – ради власти», он придает новое направление западной философии. Христианская идея самопожертвования в знак послушания Богу сменяется самопожертвованием ради самой жизни, а жизнь идет ради себя самой – не больше и не меньше. Тогда христианское самопожертвование истолковывается как эгоистическое самовозвеличение. Тогда получается, что весь западный аскетизм, все требования самоограничения человека, традиционно выдвигаемые христианской моралью, противоречат, идут вразрез с самой природой жизни, чисто физической, не знающей категорий морали, внеморальной.

Самопреодоление – движущая сила жизни, и поскольку должно преодолеваться любое достижение, любая стадия жизни, любые философские положения, поскольку остановки на этом пути быть не может, Ницше пишет: «Что бы я ни создал, и как бы ни любил свое создание – вскоре я должен буду от него отказаться...» Философия Ницше поэтому принципиально открыта, незавершима, она подчинена силе жизни, всем случайностям жизни. Он бросает вызов таким способам мышления, которые ориентированы на определение, рациональное постижение стабильных идей и ценностей. Генеалогический, т.е. исторический, подход Ницше вскрывает заложенные в традиционных взглядах противоречия, его философия находится в состоянии перманентного, неразрешимого кризиса.

Самая известная фраза Ницше – «Бог умер». Ницше первым постиг, что в культуре Запада Бог в самом деле умер. Для Ницше, разумеется, Бог – это не дедушка с бородой, не нечто реальное, а всего лишь образ, чувство, которое вдохновляет людей и дает им творческую энергию, энергию созидать. Бог живет не в ритуалах, не в чтении священных текстов, Бог проявляется в создании новых ценностей жизни, в создании образа жизни (т.е. морали, религии и философии Запада), а не в их сохранении и продолжении. Для их сохранения может потребоваться известная изобретательность, утонченность, но дело адаптации и поддержания принципиально отлично от момента творения. Когда Бог перестает вдохновлять людей на радикальное, новаторское жизнестроительство, он умирает.

Ницше говорит о спасительной роли христианства в момент перехода от античности к средневековью: христианство тогда обеспечило людям новый смысл жизни, создало новый духовный горизонт, но в XIX веке люди просто слепо передают от поколения к поколению те ценности, что когда-то реально преображали мир, творческий порыв иссяк. Каков выход? От личности требуется все то же самопреодоление, постоянное усилие, особое мужество, чтобы продолжать жить, отдавая себе отчет в том, что Бог умер; творческая / жизненная энергия отдельного человека не умирает со смерью Бога, и личности надо найти новые цели для применения этой энергии. Здесь Ницше прежде всего надеется на великих, гениальных художников, которые могут найти благодаря искусству новые родники жизни в эпоху умершего Бога. Человек должен освободиться от оков религии и морали и начать жить по законам самой жизни, т.е. его существование не должно быть детерминировано разного рода ложными ограничениями. Так возникает у Ницше концепция «сверхчеловека», которому по плечу внутреннее освобождение.

Влияние Ницше в культуре XX века исключительно велико; начав пересмотр традиционных концепций разума, природы, Бога, времени, памяти, морали, он предвосхитил центральную проблематику литературы XX века.

В отличие от Маркса и Ницше, которые целиком принадлежат сфере гуманитарной, теория Зигмунда Фрейда (1856 – 1939) выросла из чисто клинических потребностей медицинской практики. Поначалу Фрейд всего лишь намеревался найти новый способ лечения неврозов, истерий и прочих расстройств, обосновать этот способ строго научно, создать методику, пригодную для использования любым специалистом в психиатрии и невропатологии. Он довольно поздно задумался об общефилософских следствиях психоанализа. Фрейду принадлежит заслуга открытия бессознательного в человеке. В разные периоды творчества он выдвигал разные концепции личности, но всегда доказывал важность бессознательного для субъекта, изучал пути его формирования и проявления.

Бессознательное – арена конфликтов вытесненных цивилизацией инстинктов (сексуального, влечения к смерти), эти конфликты порождают у человека чувство вины. Фрейд первым ввел процессуальность, динамику в понимание психических процессов; если раньше в противоречивости человеческих желаний и поведения философы видели свидетельство «божьей искры», трансцендентного начала в человеке, то теория Фрейда объясняет борьбу с грехом или конфликт страсти и разума вполне натуралистически, т.е. с точки зрения науки.

В основе человеческого поведения Фрейд видит не моральные мотивации, привнесенные цивилизацией, а мотивы, роднящие человека с животным миром, т.е. природное начало. Человек в конечном счете выступает у него как существо, предопределенное биологией, как часть природного мира. В принципе, фрейдизм – это натуралистический ответ Канту и философии Просвещения с его представлением о человеке как о существе, всецело контролируемом разумом. В частности, в концепции Эдипова комплекса Фрейд говорит самые малоприятные вещи о человеческой натуре, показывает неизбежность агрессии суперэго по отношению к эго. Это перекликается с ницшеанской критикой Канта, когда Ницше говорит, что кантовский категорический императив имеет привкус жестокости. Переклички с Ницше чаще встречаются в поздних трудах Фрейда.

К. Г. Юнг и Ж. Лакан создали в XX веке собственные варианты психоанализа, столь же влиятельные, как классический фрейдизм.

Каждый из трех великих дискурсов на свой лад обнаруживает связи и полемику с просветительской идеологией: наиболее близко к ней стоит Маркс, потом Фрейд, а у Ницше просветительские идеи – скорее точка отталкивания. Но что их объединяет? Вместе взятые, они изменили содержание и стиль современного мышления: создали представление о неразрешимости, неснимаемости иных противоречий, о преимуществах открытой концепции жизни и соответственно открытой, незавершимой философии, поставили в центр динамическое исследование антиномий в личности и обществе, раскрыли конфликт как источник энергетики.

Своим появлением они обозначили сдвиг в парадигме знания как такового – Просвещение понимало «науку» только как сумму естественных наук, а гуманитарное знание сложилось как специальная отрасль значительно позже, на исходе эпохи Просвещения. В XIX веке на фоне естественно-научного прогресса стало ясно, что на самом деле человеку всегда интереснее всего сам человек. По мере того как относительно понятным становилось его телесное устройство, очередной научной задачей стало столь же глубокое познание внутреннего мира человека. Возникновение великих дискурсов XIX века и фиксирует этот момент утверждения важности гуманитарного знания, и не случайно по времени оно совпадает с пиком общественного признания литературы на Западе. В XX веке гуманитарное знание и собственно литература также будут существовать в теснейшей взаимосвязи.

Для того чтобы эти великие гипотезы из гениальных догадок превратились в законы, приобрели авторитет в глазах рационального европейца, они нуждались в строго научном подтверждении, и таким независимым подтверждением стала теория относительности Альберта Эйнштейна (1905). Эйнштейн применил классический принцип относительности Галилея – Ньютона, согласно которому механические процессы происходят единообразно в системах, движущихся одна относительно другой прямолинейно и равномерно, к распространению света, т.е. электромагнитных волн, и пришел к отказу от понятий абсолютного времени, абсолютной одновременности и абсолютного пространства. Тем самым был обозначен переворот в физической картине мира. Стабильный мир, каким его видит человек, каким его традиционно толкует здравый смысл, современная наука увидела иначе, как царство относительности.

Философским следствием теории относительности стало положение о релятивизации знания, поскольку в процессе познания восприятие объекта зависит от положения наблюдателя, что опять-таки ставит в центр проблему субъективности, из других оснований поставленную Марксом, Ницше и Фрейдом. Отсюда оставался один шаг до открытия в двадцатые годы Бором, Гайзенбергом, Планком и де Бройлем квантовой физики с ее принципом дополнительности и признанием двойственной природы электрона (электрон одновременно частица и волна), до теоремы неполноты Курта Геделя (1931), из которой следует вывод о невозможности полной формализации научного знания. На исходе XX века физика не устает подчеркивать неупорядоченную, случайную, хаотичную и непостижимую природу Вселенной. Таким образом, развитие самой науки, движущей силыевропейской цивилизации Нового времени, привело XX век к необходимости пересмотра ее основы, традиционной европейской философии – и поставило под вопрос принципы Логоса, системности, познаваемости мира, принцип антропоцентризма.

Высшим воплощением этих принципов были идеалы, сформулированные в век Просвещения, согласно которым шло развитие капиталистического общества на протяжении всего девятнадцатого столетия. Напряженная полемика с идеологией Просвещения составила нерв западной культуры XX века. Точно так же, как современная физика одновременно оперирует несколькими взаимоисключающими и взаимодополняющими классами понятий, которые могут использоваться обособленно в зависимости от условий и потребностей, западная литература XX века состоит из качественно различных тенденций, восходящих к разным культурным эпохам. Постэйнштейновская физика называется «неклассической»; и в литературе XX века определяющее свойство – неканоничность, разрыв со всеми предшествующими литературными системами, модусами функционирования литературы, и построение на их осколках новой системы. В каких-то частях переход от прошлого был относительно плавным, как в предшествующие литературные эпохи (развитие натуралистической традиции в XX веке), однако новые специфические направления возникали с беспрецедентным в истории литературы скандалом (авангардизм, модернизм, постмодернизм).

Основные направления в литературе XX века

Гигантская инерция великой литературы XIX века сохранилась в натуралистической прозе XX века; в наших списках лучших книг она представлена относительно немногими именами – С. Батлер, Т. Драйзер, М. Митчелл, Д. Стейнбек, Р.П. Уоррен. Этот ряд можно продолжить именами Ромена Роллана и Р. Мартен дю Тара, Г. Манна и Ремарка, Герберта Уэллса и Джона Голсуорси, писателей, чья критическая репутация ненадолго пережила их прижизненный успех именно потому, что их модель литературного творчества стремительно устаревала на фоне остальной литературы XX века. Разумеется, натуралистический тип романа имел свою весьма широкую читательскую аудиторию на протяжении всего столетия, поскольку люди всегда нуждаются в привычно-рациональной, доступной и понятной пище для ума. Но уже с конца XIX века этот роман перестал определять литературный процесс, утратил эстетическую актуальность.

Повествовательная и описательная натуралистическая традиция представлена в XX веке главным образом в феномене массовой литературы, прямо ориентированной на рынок. Некоторые находят ее истоки в XIX веке, считая первыми массовыми писателями Александра Дюма, Поля де Кока, Уилки Коллинза и прочих «лидеров продаж» середины столетия. В том, что литература может служить писателю источником средств к существованию, разумеется, нет ничего нового – после того как отпала историческая зависимость писателя от покровителя-мецената, рынок стал служить мощным регулятором литературного процесса, и в ряду великих мастеров слова, живших литературными доходами, стоят имена Вольтера, Шиллера, Вальтера Скотта, Пушкина, Бальзака, Диккенса и Теккерея. Но все они разделяли высочайшее представление о миссии художника и общественных функциях литературы, общее, как уже говорилось, всему XIX веку, когда писатели, неприкрыто превращавшие литературу в ремесло, в средство извлечения прибыли, были единичными исключениями. В XX веке понятие «массовой литературы» связано не просто с распространением подобной установки в писательской среде вследствие господства рыночных отношений и дискредитации веры в морально-воспитательные возможности литературы. Становление феномена массовой литературы связано и с качественно новыми процессами в культуре XX века.

Основы концепции массовой культуры заложил немецкий теоретик Вальтер Беньямин в статье «Произведение искусства в эпоху его технической воспроизводимости» (1935). Анализируя жадность нового века к репродукциям и утрату оригиналом ауры подлинности, он усматривает культурную революцию в замене уникального массовым. Когда в процессе создания произведения перестает работать мерило подлинности (как это происходит в фотографии и кинематографе), преображается вся социальная функция искусства. Место традиционного ритуального основания искусства занимает практика политики, поэтому современное искусство насквозь идеологично.

Далее, любой зритель кинематографа может при случае оказаться перед камерой и выступить тем самым в роли актера, перестав быть на это время зрителем; точно так же сегодня любой читатель может выступить при определенных обстоятельствах в роли автора. При этом долгие века незыблемая граница между художником и публикой, между писателем и читателем становится не абсолютной, а функциональной, зависящей от ситуации. Беньямин заключает: «Массы – это матрица, из которой в настоящий момент всякое привычное отношение к произведениям искусства выходит перерожденным. Количество перешло в качество: очень значительное приращение массы участников привело к изменению способа участия»[2].

Со всей определенностью высказал неприятие массового искусства с позиций искусства традиционного Теодор Адорно. В главе из книги «Диалектика Просвещения» (1944), которая называется «Культурная индустрия: Просвещение как массовый обман», Адорно анализирует кино, радио и прессу (книга написана до наступления эры телевидения, развитие которого только подтвердило его правоту). Казалось бы, новые технологии делают искусство более доступным для любого члена общества, а не только для элиты. Это очевидное воплощение просветительского демократического идеала. Но Адорно вовсе не рад исполнению этой мечты. Он видит в массовой культуре вид предпринимательства, способ извлечения дохода. Она организована по корпоративному принципу и даже не притворяется искусством, а прямо исполняет идеологические функции, задачи контроля и нивелировки индивидуального сознания. Результат – истощение, убывание, распад собственно эстетической сферы, эксплуатация стереотипов, автоматизация восприятия.

Культурная индустрия рассчитывает свой продукт на среднего потребителя и преподносит его так, чтобы свести к минимуму критическое восприятие этого продукта. Благодаря новым средствам коммуникации искусство стало общедоступным, а все общедоступное, массовое утрачивает свою ценность. Кант определял искусство как «целеустремленность без цели»; у Адорно искусство эпохи Голливуда превращается в «бесцельность при обращении к любой цели», т.е. уничтожение смысла жизни вообще.

Адорно обличает культурную индустрию как предательство первоначальных установок Просвещения и усматривает в неудержимом росте масскульта самоубийство культуры: «Культура – товар парадоксальный. Она настолько полно подпала под действие политэкономического закона обмена, что она перестала обмениваться; она потребляется так слепо, что ее больше нельзя использовать. Поэтому культура сливается с рекламой. Чем бессмысленней становится дело рекламы при монопольной системе, тем больше возрастает могущество культуры. Мотивы этого очевидно экономические. Без культурной индустрии вполне можно прожить, ведь она приводит к пресыщению и апатии. Сама по себе она не может это поправить, поэтому реклама – ее эликсир жизни».

Со времен Адорно отношение к масскульту на Западе сменилось: в нем перестали видеть тупик, конец традиционного искусства, и теперь относятся к нему нейтрально, как к объективному факту современной культуры. Массовая культура понемногу стирала грань между «высоким» и «низким» искусством, между литературой для элиты и для неискушенного читателя, между литературой, использующей привычные литературные средства, и литературой, создаваемой в расчете на продажу прав на экранизацию; она понижала общий социальный престиж литературы в конкуренции с кино. Успех кинематографа как нового высокотехнологичного искусства предрешен тем, что, будучи основан на зрительном образе, он не требует для восприятия столь специальных навыков, как чтение художественной литературы.

Сам термин «массовая литература» подразумевает наличие качественно иной, «немассовой», «элитарной» литературы. Но это разделение, верное еще для первой половины XX века, когда интенсивно шел процесс становления массовой литературы, не работает в литературной ситуации второй половины XX века. Массовая культура постепенно сформировала к концу XX века качественно новый статус литературы. На Западе она утратила статус откровения и стала продуктом культурного потребления. Постоянное возрастание скоростей литературного обмена, «мировые премьеры» долгожданных книг, вспышки внимания к тем или иным авторам в связи экранизацией их произведений, доступность любых классических текстов в Интернете – вся литературная ситуация эпохи постмодерна привела к относительности любых делений и оценок литературного процесса. Если и существует еще оазис «серьезной литературы», то его территория сокращается с каждым днем, и между ним и так называемой «массовой литературой» идет интенсивный взаимообмен идеями, сюжетами, мотивами, стилевыми приемами. Подчеркнем, обмен взаимный – не только коммерческая литература заимствует из литературы высокохудожественной, но признанные «серьезные» писатели прямо черпают из литературы коммерческой.

Сегодня приемы натурализма стали в первую очередь достоянием массовых жанров, которым неизменно принадлежат первые места в списках бестселлеров: это «сага», т.е. эпический семейно-психологический роман, любовный роман, детектив, триллер, фантастика и фэнтези. Потребность в простом чтении ради развлечения, в повествовательной и описательной литературе сохраняется всегда, что объясняет высокие объемы продаж подобной литературы. Но социология литературы отнюдь не прямо соотносится с историей литературы, и настоящая история литературы XX века, какой она видится с сегодняшней, пока еще столь малой временной дистанции, составлена из произведений, которые в момент их публикации встречали либо недоуменное молчание, либо активную неприязнь читателей и критики. Потому что настоящая литература XX века бунтовала против литературных норм предшествующей эпохи; это литература трудная для восприятия, подчас намеренно темная и усложненная, литература, впервые вошедшая в столь тесную степень взаимодействия с философией и литературоведением, сознательно разведывающая новые границы литературности.

Иными словами, в литературе XX века эксперимент носит по сравнению с предшествующими эпохами литературного развития куда более осознанный, намеренный характер, ее отличает прежде всего дух открытого эксперимента с неизвестным исходом, дух свободного поиска. И поиск этот – путь великолепных достижений и ослепительных, крайне поучительных и любопытных неудач – шел по самым разным направлениям. Вся лучшая литература XX века носит бунтарский характер, но революция в литературе может преследовать разные цели.

Самым радикальным литературным направлением XX века был авангард – итальянский футуризм, дадаизм, сюрреализм, французский «новый роман». Авангардистская литература интересней в своих теоретических посылках, чем в реальных свершениях. К авангарду должны быть отнесены все литераторы, на разных этапах XX столетия призывавшие уничтожить литературу как социально-духовный институт вообще. Для авангардистов литература – один из институтов буржуазного общества, уже поэтому она лжива и опасна, так как предлагает человеку вместо подлинного социального решения его проблем некие смутно-лирические раздумья и иллюзорные выходы. С литературой надо покончить, чтобы люди могли сосредоточиться на реальных жизненных проблемах; покончить, убрав границу между искусством и жизнью, между словом повседневным и словом литературным, пронизать саму жизнь энергией художественного импульса: «Вся власть – воображению!». Но задача растворить литературу в реальной жизни оказалась невыполнимой или выполнимой лишь отчасти; существует быстро достигаемый предел в упрощении формы, в опоре на интуитивизм, в применении «автоматического письма», за гранью которого литературное слово теряет свое эстетическое воздействие и даже коммуникативное значение. Литература, которая есть прежде всего осмысление и пересоздание действительности, не смешивается с реальной жизнью, а просто распадается, перестает существовать.

Авангард начинался с «Первого манифеста футуризма» (1909) итальянца Ф.Т. Маринетти, со страстных призывов «вырваться из насквозь прогнившей скорлупы Здравого Смысла»[3], преисполниться «отвращением к Разуму»[4], «раз и навсегда плюнуть на Алтарь Искусства и смело шагнуть в неоглядные дали интуитивного восприятия!»[5] Для Маринетти и его единомышленников «искусство есть насилие, жестокость и несправедливость»[6], оно должно отказаться от вычерпанной до дна человеческой психологии и «выразить силу ускорения, почувствовать и передать процессы расширения и сжатия, синтеза и распада»[7]. Призывая к созданию литературы без человека, Маринетти дает пример дегуманизации искусства еще до изобретения этого термина испанским критиком Ортегой-и-Гассетом. Свой алтарь Маринетти находит в двигателе автомобиля, он обожествляет машину, аэроплан, все плоды технологического прогресса. Дадаизм, процветавший в нейтральной Швейцарии в годы Первой мировой войны, дал наиболее последовательные манифесты и примеры искусства авангарда в творчестве поэта Тристана Тцары, чьи стихи слагались из вытащенных наугад из мешка газетных вырезок. Французский сюрреализм во главе с Андре Бретоном поначалу числил в своих рядах многих молодых писателей и поэтов, которые позже отошли от его крайностей.

Проблема авангарда состоит в том, что со временем все его шокирующие практики становятся нормой. Атака на идеалы и формы традиционного искусства, на «культурную аристократию» начинается с озорного, безоглядного вызова, с попытки материализовать идею, сделать ее столь же наглядной и чувственно осязаемой, как «запах тимьяна или вкус картошки». Но эти попытки превратить литературу в чистую практику, эстетику – в чистую политику со временем образуют своего рода традицию нигилистического отрицания, а тотальное отрицание не может быть плодотворной основой для творчества, оно ведет к пустоте.

На протяжении XX века, особенно в судьбах авангардистских школ, стало очевидно, что искусство утрачивает свою силу отрицания, силу вызова существующему порядку. Отрицание превратилось в ритуальное заклинание, бунт стал методичным, критический запал выродился в риторику, вошло в привычку нарушение всех и всяческих границ. В авангарде формальное новаторство понемногу утратило любой другой смысл, кроме собственно формального новаторства, превратилось в самоцель. Разрыв с традицией сам стал традицией.

Все без исключения школы литературного авангарда существовали в атмосфере эпатажа и скандала, все настаивали на своей прямой связи с политикой. Повышенная политизированность естественно вытекает из авангардистской установки на изменение функций искусства ради изменения мира, на шоковое преобразование читательского сознания. Крайности формы, оборачивающиеся ее распадом, всегда ограничивали аудиторию авангардистской литературы и в целом вели к утрате читателя. Характерно, что в списках любимых произведений литературы XX века нет ни одного произведения литературного авангарда.

Дух первой половины прошлого века, эпохи модерна, в искусстве и литературе выразился в модернизме – ведущем направлении западного искусства первой половины XX века. Как это происходит со всеми явлениями подобного масштаба, о границах и содержании понятия «модернизм» в критике ведутся постоянные дискуссии. Согласно господствующей точке зрения, модернизм зарождается в 1890-е годы в Вене, Париже, Берлине, в канун войны проявляется в Британии. До начала Первой мировой войны в 1914 году завершается его становление. Война дает новый толчок модернизму, как бы проявляет его для общественного сознания Запада, межвоенный период видит расцвет («высокий модернизм» 1920-х годов) и постепенный закат (1930-е годы).

Еще долго оставаясь, с точки зрения большинства, маргинальным и странным литературным явлением, понемногу модернизм обретал критическое признание, и с 60-х годов XX века произведения модернистов включаются в университетские курсы, с них снимаются судебные запреты и они впервые печатаются без купюр, начинается систематическое изучение модернизма. Эта институциализация направления в современной критике естественно привела к изменению восприятия модернистской литературы: те, в ком мы сегодня видим классиков литературы XX века, в свое время были непризнанными и гонимыми бунтарями. Подчеркнем силу модернистского бунта, его полную неприемлемость для среднего класса, напомним о том, что ведущие газеты представляли модернистов сумасшедшими или большевистскими агитаторами, многие из них вынуждены были покидать свои страны, скитаться по миру (сегодня «модернистской литературной диаспоре» посвящают целые монографии), оказываться в центре литературных скандалов. Даже те, кто наиболее последовательно сторонился участия в общественной жизни, кто был относительно материально благополучен, сполна изведали горечь непризнания и враждебной критики.

Это бунтарское начало свидетельствует о романтических корнях модернизма, о бескомпромиссности его критики буржуазной цивилизации – механистической, насквозь просчитанной, скалькулированной. У основоположников модернистской литературы конца XIX века (современная им критика называла их «эстетами», «неоромантиками», «декадентами») основой бунта против скуки, исчерпанности буржуазной жизни и буржуазной литературы была вера в способность художественного слова воссоздавать реальность либо создавать мир, альтернативный реальному. То есть, в отличие от авангардистов, модернисты сохраняют представление об институте литературы вообще, сохраняют веру в ее возможности.

Вслед за Ницше и Марксом они видели в современной действительности канун краха тысячелетней европейской цивилизации, в литературе натурализма – свидетельство дряхлости ее искусства. В поисках новых путей для литературы они начали великий эксперимент с представлениями о форме литературного произведения на всех уровнях. В поэзии Рембо, Малларме, Рильке и Элиота этот эксперимент нашел наиболее ясное выражение. В прозе для модернистов сохранял свое значение самый новый, наименее каноничный из литературных жанров – роман. Модернистская проза может использовать элементы поэтики натуралистической прозы, как это делают Джойс или Томас Манн, особенно в ранних своих вещах, однако рассказыванию об «общих закономерностях», «научной обоснованности» натурализма модернизм противопоставляет показ, прямое изображение отдельного случая.

В отличие от натуралистов, модернисты не вплетают в ткань своего повествования псевдофилософские размышления, а стремятся к максимально прямому, как в драматургии, изображению персонажей и событий. Они никогда открыто не формулируют в художественном тексте свои мировоззренческие позиции; читатель как бы спонтанно проникает в процессе чтения в идеологию произведения, а она существенно меняется даже в пределах творчества одного автора.

Модернистская проза может быть обманчиво-простой, как рассказы Джойса и Лоренса, или сверхпсихологизированной, перегруженной разного рода сюжетными отступлениями, ахронологическим изложением событий, как у Пруста и Вулф, наполненной аллюзиями на предшествующую литературную традицию. Все внешние, бесконечно разнообразные приемы повествования модернистского романа работают на одну общую задачу – решение проблемы субъекта, все в нем вращается вокруг проблемы личности, поэтому Д. Затонский назвал модернистский роман «центростремительным».

Модернистский роман протоколирует «историю болезни» современного человека – историю последствий отчуждения в его многообразных формах, историю становления самосознания, извращенного давлением общественных условностей, историю крушения гуманистических иллюзий. Это предъявление счета к культуре, лишившей человека цельности, естественных связей с природным миром, ощущения своего законного места в социуме. На уровне мировоззрения модернистский роман считает возможным выставить подобный счет. Само использование романа как жанра, порожденного буржуазной эпохой, говорит о том, что в модернизме живо унаследованное от XIX века представление об исключительности миссии литературы в буржуазном мире, представление об оставшемся в прошлом «золотом веке» человека и культуры, пусть возвращение в это целостное прошлое невозможно.

Но раз встав на дорогу эксперимента, невозможно знать заранее, к чему эксперимент приведет. Вплоть до джойсовского «Улисса» (1922), который является вершиной модернистского романа и одновременно концом романа классического, модернизм расшатывал традиционное представление о романе. Однако в силу своей жанровой природы – способности к изменчивости, роман сохранился как ведущий жанр современной литературы.

Чтобы передать современное представление о распаде целостности мира, модернистский роман прибегает к фрагментации действительности. В модернизме фрагментация – вынужденный прием, следствие обращения к разным, непересекающимся аспектам жизни. На уровне сюжета модернистская фрагментация, как правило, приводит к ослаблению значения внешней фабулы и переносу тяжести повествования на психологический сюжет, на изображение мельчайших перипетий внутреннего состояния героев.

Идеально подходил для этого «поток сознания» – повествовательный прием, ранее использовавшийся в литературе для передачи работы сознания в состоянии крайнего перенапряжения, а у модернистов призванный подчеркнуть произвольную ассоциативность, случайность работы сознания. «Поток сознания» строится на переплетении фиксации внешних воздействий на сознание персонажа с внутренним строем его мысли. Прием позволяет дать глубокое погружение не только в рационально отфильтрованные, допущенные в сознание, т.е. воплощенные в слове переживания, но, в практике наиболее талантливых писателей, создает у читателя ощущение соприкосновения с бессознательным персонажа.

Человек в модернистской литературе раскрывается подробней и интимней, чем это было доступно литературе предшествующего периода. Модернистский роман отказался от хронологической последовательности в сюжете, от принципа непрерывного повествования от лица всеведущего автора, от «закрытого финала», дающего ощущение завершенности сюжета. Открытые финалы модернистских романов вызывают у читателя новое ощущение жизни, не останавливающейся с последней точкой в тексте, но самостоятельно развивающейся помимо литературного произведения.

На уровне персонажа фрагментация приводит к появлению нового типа героя – подчеркнуто усредненного, самого заурядного «человека с улицы», с которым с легкостью может идентифицировать себя любой читатель. И его внутренний мир оказывается столь же неисчерпаемым, столь же уникальным, как у исключительного героя романтизма. В этом взгляде на человека, так же как в незыблемости категории авторства, коренится столь распространенный в модернизме лирический, поэтический стиль.

В то же время в своей реакции против пафоса, избыточности, декоративности, против «длиннот» искусства XIX века модернисты стремились к чистоте минимализма, к аскетичности формы. Концептуальное, философское начало искусства в эпоху модернизма развивалось совершенно аналогично во всех видах искусства: музыка отказалась от мелодии и привычных основ гармонии, живопись – от перспективы и фигуративности в пользу разных степеней абстракции, архитектура от традиционных форм и материалов перешла к простейшим геометрическим формам, к пониманию дома как «машины для жилья» (Ле Корбюзье) из бетона и стекла. Принцип модернизма – избавиться от всего лишнего, нефункционального, проникнуть в суть вещей, дать образ этой сути, источника всякого смысла, прямо ведет не только к «Черному квадрату» Малевича, но и к его литературному аналогу – минималистскому творчеству Сэмюэля Беккета. В его драматургии господство случая, отсутствие внешнего действия, речь-бормотание, тихое отчаяние персонажей становятся символом человеческого существования, и идеалом литературы у него становится молчание.

В ходе модернистского эксперимента со Словом оно лишилось позитивистской однозначности и заиграло всеми оттенками смысла. Одни для этого осторожно погружали читателя в мир, где материальная действительность понемногу обнаруживала свою зыбкость, двойственность, ненадежность. Так, у Генри Джеймса или Джозефа Конрада слово исподволь, как бы случайно приоткрывает новые измерения в мире, на первый взгляд сохраняющем привычную устойчивость. Другие, подобно Рембо или Уайльду, открывали слово нарочито игровое, призванное передать ослепительность алкогольно-наркотических видений, парадоксально раздвинуть границы восприятия. В раннем модернизме многозначность, виртуозная игра со словом становятся выражением распространяющегося представления об обманчивости всех видимостей, выражением сомнения в постижимости мира. Расшатывание референциальной природы словесного знака в модернизме имело далеко идущие последствия для формирования постмодернизма.

Вершины модернистской литературы представлены в этом пособии произведениями Пруста и Селина, Кафки и Рильке, Элиота и Джойса, Фолкнера и Вулф. Их разнообразные открытия стали основанием для литературы эпохи постмодерна.

Постмодерном называется эпоха в западной культуре, наступившая после Второй мировой войны. В этот период видоизменяется капиталистическое производство – на смену массовому конвейерному производству первой половины XX века постепенно приходят высокотехнологичные способы современного производства; сама производительная сфера в экономиках Запада неуклонно сокращается за счет роста сферы финансов и услуг. Итогом разительных перемен в сфере занятости и социального страхования стал беспрецедентный в истории рост свободного времени у людей. Это обстоятельство также способствует росту чисто потребительского отношения к культурным продуктам.

Культура этого общества, которое разные социологи определяли как «постиндустриальное», «потребительское», «информационное», «глобальное», «всемирную деревню» или «одинокую толпу», называется постмодернизмом. Термин впервые был употреблен еще в конце тридцатых годов в связи с замечаниями отдельных наблюдателей об упадке духа экспериментаторства в модернизме, но по-настоящему он вошел в обиход западной критики только в 60 – 70-е годы, по мере включения в канон культуры модернизма. В ходе знаменитой полемики 1980 года немецкий философ Юрген Хабермас и француз Жан-Франсуа Лиотар высказали свои прямо противоположные взгляды на современность. Хабермас видит в постмодерне «незавершенный проект» Просвещения, все пороки современности объясняет отступлениями от прекрасного, рационального плана просветителей, а Лиотар, наоборот, продолжает ницшеанскую традицию обнажения кризиса основ всего современного (читай – постпросветительского) знания. Постмодернизм, таким образом, оказывается возвращением к истокам современного миропонимания, современного мышления вообще, их пересмотром и уточнением.

Философские корни постмодернизма могут быть возведены к трудам Маркса, Ницше, Фрейда – недаром они стоят в центре дискуссий современных философов. Однако новое качество постмодерна связано с переживанием мира не как целостной, рационально организованной системы, а как неупорядоченного хаоса, бессистемной цепи фрагментов, с отказом от признания за этим хаосом какого бы то ни было смысла. Труды самых влиятельных философов постмодерна – Мишеля Фуко и Жака Дерриды – разоблачают претензии западной цивилизации на монополизацию разума: Запад объявил себя оплотом разума, Запад определяет, что разумно, а что неразумно, поэтому остальным цивилизациям якобы не остается ничего другого, как принять ценности Запада. Для постмодернистов это ошибочная логика, в основе которой не рациональность, а непомерное разрастание одного ее проявления – рационализма. Духовные коллизии постмодерна и связаны с осознанием тупиков рационализма и поиском выхода из них.

Постмодернизм в известной мере проецирует на гуманитарную сферу картину мира, выработанную в современных естественных науках. Вот как говорится в романе современного испанского писателя Хорхе Вольпи.

Если, в соответствии с теоремой Геделя, любая аксиоматическая система содержит неразрешимые утверждения; если, в соответствии с релятивизмом Эйнштейна, не существует абсолютного времени и пространства; если, в соответствии с принципом неопределенности, причинность уже не годится для уверенного предсказания будущего; и если у каждой отдельной личности имеется своя отдельная правда – это означает, что существование всех нас, созданных из одинаковой атомной материи, есть неопределенность. Наши убеждения, таким образом, неизбежно половинчаты[8].

Постмодернисты считают, что в мире тотальной неопределенности никакой объективной истины не существует, а есть только укорененные в традиции «метанарративы» – мифы и интерпретации событий, когда-то выгодные власть имущим и распространявшиеся ими для укрепления своей власти. Для выдвинувшего это понятие Лиотара метанаррративы – суть всеобъемлющие истории, предлагающие ответы на все вопросы, создающие оптимистическую иллюзию тотального знания. Примеры метанарративов – христианство, марксизм, фрейдизм, дарвинизм, миф о всемогуществе научного прогресса, т.е. Просвещение, – при ближайшем рассмотрении оказываются орудиями власти. Их функция – свести к минимуму оппозицию и плюрализм в обществе, облегчить задачи управления.

Лиотар дает свое знаменитое определение современного состояния знания, постмодерна, как «недоверия к любым метанарративам». Приблизиться к правде истории можно только через «локальные нарративы», малые истории, – повествования о конкретных делах людей в определенном пространстве, ограниченном времени, рассказы о случайностях повседневной жизни. Но и вся сумма подобных повествований не может дать нам полного представления о том, как «по-настоящему» происходило то или иное событие, не только в силу неизбежной ограниченности субъективной точки зрения рассказчика, но и в силу принципиальной неспособности слова адекватно отражать реальность.

Этот вывод следует из так называемой «лингвистической революции», происходившей на протяжении всего XX века в науке о языке и связанной с именами Ф. де Соссюра, Э. Сепира, Л. Витгенштейна. Язык, согласно их исследованиям, не столько отражает действительную реальность, сколько конструирует ее. Каждый человек пользуется готовым языком, несущим в себе опыт бесчисленных предыдущих поколений, и уже тем самым он несвободен от этого опыта. Язык задает рамки самовыражения, рамки понимания, язык структурирует личность. Следование этим новым аксиомам имело последствия, сопоставимые с тем, как в средневековье развитие, казалось бы, чисто филологических гуманистических штудий привело к возникновению ренессансной картины мира.

Вновь развитие одной специальной гуманитарной дисциплины лингвистики способствует эпохальному мировоззренческому повороту, потому что именно по линии понимания языка, возможностей слова пролегает первое различие между модернизмом и постмодернизмом. Там, где модернисты сохраняли полное доверие к фигуре автора (хотя уже они играли точками зрения рассказчика), к возможности авторского слова воссоздать реальный мир, постмодернисты не могут больше так «наивно» доверять слову.

Известные лозунги о «смерти автора», «авторе как функции языка», о слове как знаке, симулирующем действительность, могут быть прокомментированы цитатой из романа 1989 года современного английского писателя Дэвида Лоджа, который долгое время сам был университетским профессором литературы. Его героиня Робин Пенроуз – молодой прогрессивный университетский преподаватель литературы, естественно, насквозь пропитана новейшим духом.

По мнению Робин (или, вернее, тех авторов, что повлияли на ее точку зрения по данному вопросу), никакого «я», на котором основаны капитализм и классический роман, и в помине нет. Иными словами, не существует единого и неповторимого духа или субстанции, порождающих самобытность личности. Есть только сугубо субъективное сплетение дискурсов[9] – дискурсов власти, секса, семьи, науки, религии, поэзии и т.п. К тому же не существует и автора, иными словами, того, кто порождает литературное произведение из ничего. Любой текст – продукт интертекстуальности, тонкая паутина аллюзий и цитат из других текстов. То есть, пользуясь знаменитым выражением Жака Дерриды (разумеется, знаменитым в среде Робин и ей подобных), il n'y a pas de hors-texte – вне текста нет ничего. Нет происхождения, есть только изготовление, и мы устанавливаем свое «я» в языке, на котором говорим. Не «ты есть то, что ты ешь», а «ты есть то, что ты говоришь», или даже «то, что говорит тобой» – вот аксиоматический базис философии Робин[10].

Так в постмодернизме решается проблема субъекта, и в «смерти субъекта», в концепции личности заключается второе принципиальное различие между модернизмом и постмодернизмом. Все разнообразие индивидуальных стилей великих модернистов основывалось на создании собственного индивидуально-неповторимого стиля, столь же уникального, как отпечаток пальца. Модернистская эстетика неразрывно связана с концепцией уникальности личности и индивидуальности, согласно которой личность способна выработать собственное уникальное видение мира и создать собственный уникальный стиль, свойственный только этой личности. Но после Второй мировой войны представители всех гуманитарных дисциплин – историки, социологи, психоаналитики, лингвисты – каждый со своих позиций приходят к выводу о том, что индивидуализм и личностное самосознание принадлежат прошлому. Отныне считается, что прежний индивид или индивидуалист, прежний «субъект» умер, а точнее, всегда был мифом, идеологической конструкцией поры становления капитализма, главным образом все того же Просвещения.

Но если с практикой и идеологией индивидуализма покончено – а это та практика и идеология, которые породили стиль классического модернизма, – что же остается делать писателям и художникам? Прежние образцы творчества – Пикассо, Джойс, Стравинский – неприменимы, потому что ни у кого больше нет неповторимого внутреннего мира и стиля, которые нужно выразить. И есть еще одна причина, по которой современные писатели и художники не способны больше создавать новые художественные миры, новые стили. Ведь они застали очень позднюю стадию европейской цивилизации, когда все уже создано, все когда-то было испробовано, а с материалом каждого искусства возможно лишь ограниченное число комбинаций; так что весь груз традиции, в том числе модернисткой – сегодня более непродуктивной, «давит кошмаром на умы живущих», как сказал Маркс по совсем другому поводу.

Вот почему постмодернизм утрачивает критическую направленность модернизма по отношению к своему обществу, и это третья позиция, по которой проходит граница между искусством модернизма и постмодернизма. Модернизм бросал вызов, бунтовал, подрывал основы, вставал в оппозицию к современности; постмодернизм воспроизводит и упрочивает «культурную логику позднего капитализма» (название программной статьи американского критика Фредрика Джеймисона о постмодернизме).

Наконец, четвертое отличие постмодернизма от модернизма также связано с изменением статуса искусства в конце XX века. Уже модернизм отличала высокая мера авторской рефлексии, но в постмодернизме эта саморефлексия художника по поводу творческого акта, по поводу выходящего из-под его пера произведения разрастается до того, что переходит в новое качество. Художники размышляют о невозможности вырваться из плена прошлого, о крушении искусства и эстетики, о своей обреченности странствовать по лабиринтам музея мировой культуры.

Литература постмодерна исходит из ощущения невозможности стилевого новаторства, из ситуации стилевой эклектики, смешения «высокой» и «массовой» литературы. Для писателя-постмодерниста вся предшествующая культура – супермаркет, в котором из тысяч выставленных на продажу товаров мировой культуры автор случайно, повинуясь прихотям настроения и вкуса, складывает в корзину-произведение то, что ему больше приглянулось. В литературе постмодернизма окончательно утрачена романтическая сакральность литературы и открыто признается ее товарный характер. Литература превратилась вособого рода игру автора-производителя с читателем-потребителем, а раз это игра, то законы ее подвижны, условны.

В мире, где стилевое новаторство более невозможно, автору остается только подражать стилям прошлого, прятаться за разными повествовательными масками, выступать чревовещателем в попытке оживить экспонаты из музея мировой истории. Отсюда и особая склонность литературы постмодернизма к историческим темам (в литературе модернизма исторический роман не играл важной роли), и ее принципиальная эклектичность.

Но ведь «игра» была центральной категорией эстетики Канта и Шиллера, которые понимали игровое начало в искусстве как высшее, свободное проявление познавательно-творческой способности человека. Поэтому если иногда постмодернисткая игра с читателем и оставляет впечатление тщетности затраченных на нее усилий, зачастую талантливая литературная игра вызывает восхищение самим процессом, самой интригой игры.

Постмодернистский философ Жан Бодрийяр говорил об исчезновении реальности в современную эпоху, о замене ее образом реальности – самая провокационная его публикация ставила под вопрос реальность первой войны США против Ирака в 1990 году; Бодрийяр утверждал, что это был телевизионный компьютерный симулякр войны. Он же описал «забывчивость» современной культуры, особенно характерную для СМИ фрагментацию времени в серию эпизодов вечного настоящего. Реальная действительность сегодня вытесняется образами-картинками действительности, ее подобиями-симулякрами. Они призваны заполнить досуг, создать у людей иллюзию полноты существования, но их глубинная фальшь оставляет лишь подспудное, всеобъемлющее разочарование. Таким образом, Бодрийяр по-новому ставит для постмодернизма важнейшую проблему всякого искусства – проблему репрезентации, воспроизведения действительности.

Описанный им кризис репрезентации предлагается для всей современной истории Запада, начиная с момента зарождения капитализма, но выдвинутая Бодрийяром схема вполне применима и собственно к искусству XX века.

Образ проходит следующую последовательность фаз:

1. Он отражает реальную действительность.

2. Он маскирует и искажает реальную действительность.

3. Он маскирует отсутствие действительности.

4. Он не имеет никакого отношения к действительности: он превращается в собственное подобие[11].

От натурализма к постмодернизму мы видим именно такую прогрессию образа в искусстве XX века, и две последние стадии соответствуют свойствам образа в искусстве постмодерна. Это образы, которые «открывают эру подобий и симуляций, в которой больше не осталось ни Бога, ни Страшного суда для отделения правды от лжи, действительности от ее искусственного воскрешения, потому что все уже умерло и уже воскресло.

Когда действительность перестает быть тем, чем она была, ностальгия обретает новый смысл. Разрастаются мифы происхождения и знаки реальности; растет количество подержанных истин, поношенной объективности, ложной подлинности. Нарастает тоска по подлинному, живому опыту...»[12]

Этот новый живой опыт литература постмодерна ищет в тех сторонах действительности, которые раньше не являлись предметом исследования в литературе: в опыте разного рода маргиналов. С проблематизацией понятия «нормы» в универсальном опыте «нормального» человека литература стремится акцентировать индивидуально-неповторимые, уникальные черты, и обращается к целым жизненным пластам, табуированным в эпоху единых всеобщих ценностей.

Начало этому процессу положил взлет феминистской литературы. Даже литература модернизма была литературой «белых мужчин среднего класса». Хотя уже в первой половине XX века количество женщин-писательниц возрастало, а иные из них добивались признания, литература в целом выражала точку зрения патриархатного общества. Во второй половине столетия поднимается волна феминизма как социально-политического движения, появляются издательства, выпускающие исключительно женскую литературу, направленную на раскрытие всех сторон жизни женщины, ставшее возможным после «сексуальной революции» 1960-х годов.

Параллельно идет процесс эмансипации разного рода меньшинств, представителей групп, которые ранее не имели права голоса в литературе. Постколониальная литература создается выходцами из бывших колоний стран Запада, которые после распада империй оказались в метрополиях. В эпоху глобализации причины, по которым люди переселяются на Запад, могут разниться от политических до чисто экономических. Разнообразные представители этнических меньшинств, беглецы, эмигранты, люди, воссоединяющиеся с родными, овладевают культурным багажом той метрополии, в которую их забросила судьба, и чаще всего синтез их родной культуры с культурой Запада дает заряд свежей энергии западным литературам. В этом же русле следует понимать так называемый «магический реализм», распространившийся из молодых латиноамериканских литератур по всему миру.

Наконец, отмена в постмодерне любой привилегированности, моральной оценочности и «закрытых зон» привела к появлению литературы сексуальных меньшинств. В литературе первой половины века допускались лишь глухие намеки на отклонения от гетеросексуальности; в конце XX века любой сексуальный опыт открыт для свободного обсуждения, с жизни тела сняты последние табу, и шокировать современного читателя сколь угодно откровенными описаниями больше невозможно.

Все той же тоской по подлинному вызван нынешний рост интереса к жанрам документальной литературы. Особенно выделяются в литературе постмодерна жанры, сконцентрированные на проблеме субъекта – это биография и автобиография. Но по-прежнему ведущим литературным жанром остается роман.

Поэтика постмодернисткого романаэклектична, и очевидно, что она не прямо соответствует тем крайним положениям постмодернистской философии Лиотара или Бодрийяра, о которых шла речь выше.

За постмодернистким романом стоит идеология желания и наслаждения. Он упивается процессом фрагментации, виртуозно играет фрагментами. Постмодернистский автор как монтировщик фрагментов больше не скрывает швов и стыков в повествовании, не стремится к его идеальной сбалансированности и гармонии – напротив, всячески подчеркивает литературность, сконструированность, внутреннюю противоречивость своих текстов.

Если модернистский роман поражал многозначностью, наслоением смыслов, то скептически настроенные по отношению к возможностям языка постмодернисты не приглашают читателя искать неких глубинных, скрытых смыслов произведения. Вместо модернистских глубин сегодняшняя литература предлагает ослепительные, блестящие, гладкие поверхности. Модернистский художник ставил серьезные социально-философские проблемы – постмодернистский роман обращается к ним лишь с присущей ему всепроникающей иронией, социальные вопросы присутствуют в постмодернистском тексте не столько как самостоятельные проблемы, сколько в качестве той же литературной цитаты, аллюзии к предыдущим текстам, для которых подобные вопросы были жизненно важны.

В игре с читателем постмодернисты выдвигают на первый план приемы, ранее для романа не характерные: автор «выходит из-за кулис» и занимает место рядом с персонажами своего произведения, на выбор читателю могут предлагаться несколько вариантов развития сюжета, главы повествовательные могут переплетаться с главами документально-историческими или эссеистическими.

Существует и еще одно отличие постмодернистского романа от модернистского, важное с точки зрения читателя. Модернисты так углубились в эксперимент, что вовсе позабыли о возможностях читательского восприятия. Их упрекали не просто в интеллектуализме, в «непонятности», а в том, что они отпугивают публику от чтения романов, отвращают от современной литературы. Постмодернисты же, литераторы «общества потребления», превыше всего ставят занимательность и читабельность своих текстов, не жалея разного рода повествовательных фейерверков, с удовольствием сменив эстетический аскетизм модернизма на игровую избыточность. В постмодернистском романе часто поражает изобилие персонажей, изобилие событий разного масштаба, причудливые сочетания используемых стилей. В нашем пособии постмодернизм представлен романами Джона Фаулза, Мишеля Турнье, Петера Хандке, Джойс Кэрол Оутс и Джулиана Барнса.

Далеко не вся западная литература конца XX века подходит под категорию постмодернистской. Предложенная выше картина направлений не должна восприниматься как метанарратив; мы осветили соотношение между основными направлениями литературы XX века, но далеко не исчерпали всего ее разнообразия. Во второй – практической части пособия эти направления и некоторые другие яркие феномены современной литературы будут конкретизированы анализом произведений, которые, с нашей точки зрения, представляются наиболее важными для литературного процесса. Повторим, что центральное место в практическом анализе займет проблема переосмысления на протяжении XX века писателями самых разных мировоззренческих и эстетических убеждений представлений о функциях и формах литературы, проблема выхода за пределы традиционных жанровых границ, эксперимента с материалом литературы – художественным словом.

ПРАКТИЧЕСКИЕ ЗАНЯТИЯ

Артюр Рембо Arthur Rimbaud 1854 – 1891 ПЬЯНЫЙ КОРАБЛЬ LE BATEAU IVRE 1871

Русский перевод В. Эльснера (1909), М. Кузни на (1913), В. Набокова (1928), Д. Бродского (1929), Б. Лившица (1937), П. Антокольского (1955), Л. Мартынова (1964), М. Кудинова (1982), Д Самойлова (1984), А. Голембы (1998), £ Витковского (2003)

Об авторе

Творчество французского поэта Артюра Рембо по сей день окружено многочисленными легендами и мифами. Все свои гениальные стихи он создал за пять лет и к двадцати годам навсегда отрекся от поэзии. Современники и критики называли его «про$клятым поэтом», неврастеником, анархистом, но одновременно «великой душой», гением, человеком, обладавшим «мощью жизненных импульсов». «Это Шекспир-дитя», – так сказал однажды о поэте Виктор Гюго.

Рембо всегда чувствовал себя особенным человеком, чужаком, «негром», «прокаженным», не таким, как другие. В нем жил дух абсолютной непокорности, тоска по абсолюту, постоянное чувство неудовлетворенности, порыв к бегству, к бунту. Рембо бунтовал прежде всего против собственного «я», которое воспринимал как продукт воспитания, как создание окружающей среды, а потому ненавидел. Он считал, что видимое «я» человека – это лишь одна из возможных его жизней, причем далеко не самая истинная. «Мне кажется, – писал он, – что каждое существо должно быть наделено множеством иных жизней». Отсюда его знаменитая формула: «Я – это другой», удивительным образом предвосхищающая научно-психологические концепции XX века. Найти, раскрепостить этого «другого» и стремился Рембо.

Состояние тотального освобождения поэта он называл «ясновидением». Согласно его ясновидческой программе, «поэт делается ясновидцем посредством длительного, напряженного и сознательного расшатывания всех чувств» (из письма к Полю Демени 15 мая 1871 г.). Серьезные занятия любым искусством, поэзией особенно, всегда опасны для благополучия личности; за тягу к трансцендентной тайне слов плата бывает высока. «Напряженное и сознательное расшатывание всех чувств» помогает выйти за рамки обыденного восприятия жизни, обыкновенной морали, освобождает поэта от всех авторитетов и, по сути, превращает в преступника, в «проклятого». Но только в таком состоянии поэт, по мысли Рембо, может вырваться из мира повседневности и разбуженным воображением прикоснуться к неведомому, к тайне бытия; только таким трудным и жертвенным путем он может прийти к созданию настоящей поэзии.

Блестящим образцом ясновидческих опытов Артюра Рембо стало стихотворение «Пьяный корабль». Этот поэтический шедевр, созданный Рембо в ранней юности, поражает смелостью творческого поиска, дерзновенностью мысли, широтой воображения. В нем есть красота и тайна; не случайно с момента первой публикации в 1883 г. (осуществленной без ведома автора) «Пьяный корабль» притягивает к себе читателей, критиков и переводчиков. Существует несколько русскоязычных версий стихотворения, среди которых наиболее известны переводы Д. Бродского, Б. Лившица, Л. Мартынова, В. Набокова, М. Кудинова и Д. Самойлова. В нашем анализе мы будем использовать перевод М. Кудинова, опубликованный в сборнике стихотворений Рембо, который вышел в 1982 г. в серии «Литературные памятники».

О произведении

Шестнадцатилетний поэт создал «Пьяный корабль», еще ни разу не видя моря. Его представления о морской стихии были исключительно книжными и складывались на основе газетных статей и журнальных гравюр, историй о путешествиях реальных мореплавателей, романов («Труженики моря» Гюго, «Двадцать тысяч лье под водой» Верна и др.). По мнению критиков, особое место среди текстов, повлиявших на замысел Рембо, занимают «Альбатрос» и «Плаванье» Бодлера, связывающие тему моря и поэзии, а также «Старый отшельник» (в русском переводе «Мертвый корабль») Леона Дьеркса, одного из королей парнасской поэзии. В этом полузабытом сегодня стихотворении лирический герой сравнивает себя с понтоном, т.е. судном, которое служило плавучей тюрьмой. Дьеркс создает образ непризнанного корабля-поэта, вынужденного сносить враждебность морских вод и чванливых фрегатов, хранить в своих трюмах никому не нужные сокровища и призывать смерть. Здесь налицо романтико-парнасское противопоставление высокого искусства и прозы жизни, использование экзотических и инфернальных мотивов. Рембо лишь по видимости пишет свой «Пьяный корабль», следуя Дьерксу. На самом деле он наполняет образ человека-корабля совершенно иным содержанием и создает произведение, полемически направленное против «Старого отшельника».

В стихотворении Рембо пред читателем возникает образ корабля, блуждающего по волнам океана без компаса и маяков. Но это не просто «пьяный», заблудившийся или непризнанный, как у Дьеркса, корабль, а символ души поэта, пустившегося в рискованную и непредсказуемую авантюру творчества. О лирическом «я», уносимом теченьем все дальше и дальше, Рембо говорит уже в первой строке:

В то время как я плыл вниз по речным потокам, Остались навсегда мои матросы там, Где краснокожие напали ненароком И пригвоздили их к раскрашенным столбам. Мне дела не было до прочих экипажей С английским хлопком их, с фламандским их зерном, О криках и резне не вспоминал я даже, Я плыл, куда хотел, теченьями влеком.

Корабль и человек смело движутся вперед, не обращая внимания на то, что может сдержать их свободное плавание: на матросов, другие экипажи, помехи, возникающие на пути. Ощущение динамики и безграничной свободы, которой с восторгом предается лирический герой, задается с самого начала стихотворения:

Мой пробужденья час благословляли грозы, Я легче пробки в пляс пускался на волнах, С чьей влагою навек слились людские слезы, И не было во мне тоски о маяках.

Образ корабля-человека передает внешнее и внутреннее движение. Рембо пишет о плаванье, подразумевая одновременно водную стихию и поэтический мир. Это особенно явно в оригинале стихотворения, когда поэт в первой и восьмой строчках повторяет слово «Реки», символизирующее потоки воды и правила стихосложения. Особое значение этого слова подчеркивается его написанием: оба раза Рембо пишет его с заглавной буквы. Спускаясь по Рекам, лирический герой встречается с английскими и фламандскими экипажами. Англия и Фламандия (историческое название северной части нынешней Бельгии), первые буржуазные страны, ассоциируются с понятиями порядка, закона, практического результата, на английских кораблях царили образцовая дисциплина и порядок. Свое отношение к этим ценностям, которые характеризуют и классическую поэзию, он выражает однозначно: «Мне дела не было до прочих экипажей...». Наконец, Реки выносят корабль в морскую стихию, и в шестом четверостишии Рембо впервые прямо связывает тему плавания с темой творчества:

С тех пор купался я в Поэме океана, Средь млечности ее, средь отблесков светил И пожирающих синь неба неустанно Глубин, где мысль свою утопленник сокрыл.

В своем плаванье лирический герой проникает повсюду, узнает то, что «не дано увидеть никому». Эту идею Рембо передает с помощью совершенно невероятных образов и картин, тематически связанных с морской стихией и передающих буйство его поэтической фантазии:

Я направлял свой бег к немыслимым Флоридам, Где перемешаны цветы, глаза пантер, Поводья радуги, и чуждые обидам Подводные стада и блеск небесных сфер... Почти как остров, на себе влачил я ссоры Птиц светлоглазых, болтовню их и помет. Сквозь путы хрупкие мои, сквозь их узоры Утопленники спать шли задом наперед.

Процитированные строчки показывают, как удивительно поэт соединяет далекие понятия (цветы, глаза пантер, поводья радуги, подводные стада, блеск небесных сфер), возвышенное и низменное (помет светлоглазых птиц), придумывает невероятные, фантасмагорические образы и сравнения (утопленники, идущие спать задом наперед; человек, влачащий на себе ссоры птиц, словно остров). В символическом плане все эти образы и картины передают захватывающую стихию творческого эксперимента, на который отважился поэт.

Это, прежде всего, эксперимент со словом. У Рембо оно утрачивает свою привычную функцию, согласно которой слово призвано донести до читателя смысл стихотворения и вызвать в его воображении конкретные, знакомые образы. Автор стихотворения употребляет обычные слова, но соединяет их столь смело и непредсказуемо, что возникающие образы не поддаются рациональной трактовке. Так, он использует неожиданные эпитеты и сравнения («рвущееся небо», «зори трепетнее стаи голубиной», «лишайник солнечный», «лазоревая слизь»); в оригинальных метафорах приписывает предметам чуждые им функции, разрушая традиционные, логическое связи (рыбы поют, небосвод потоком падает, волны разевают рты, поцелуи поднимаются к глазам морей и т.д.). Стихотворение демонстрирует потрясающую изобретательность молодого поэта, который, в силу своего юного возраста и удивительного таланта, оказывается совершенно не скован грузом многовековой поэтической традиции и смело нарушает все запреты. В «Пьяном корабле» он прямо противопоставляет свою поэтическую образность застывшей метафорике французской поэзии:

Свободный, весь в дыму, туманами одетый, Я, небо рушивший, как стены, где б нашлись, Все эти лакомства, к которым льнут поэты, — Лишайник солнечный, лазоревая слизь.

Рембо избегает стандартных образов и привычных метафор, типа безмолвного Харона или мглы фата-морганы, которые использует Леон Дьеркс. Автор «Пьяного корабля» стремится оживить образы, разрушить привычные представления о предметах и явлениях посредством словотворчества, соответствующего его удивительным видениям. Он раскрепощает свое воображение, погружаясь в таинственно прекрасный, но нередко пугающий мир, который тем не менее неодолимо притягивает.

Образность «Пьяного корабля» отразила представление Рембо о поэтическом творчестве. В опытах ясновидения он познавал себя, уродуя свою душу, «высасывая квинтэссенцию» всех ядов, становясь «самым больным из всех, самым преступным, самым проклятым». В таком страдании Рембо видел единственный путь подлинного обогащения души поэта и достижения неведомого. Он считал, что все увиденное в состоянии прозрения поэт должен «сделать ощутимым, осязаемым, слышимым», найти соответствующий язык всему, что ему открылось. Только так стихотворение будет будоражить воображение читателя, заставит его отвлечься от буквального значения слов, погрузиться в стихию поэтической фантазии, отдаться на волю ритма, покориться завораживающей магии стиха.

В удивительных картинах, которые создает Рембо, большое значение приобретает цвет. Голубые вина, зеленая ночь, желтое пробужденье, серебристое солнце, коричневые заливы, черные ароматы, фиолетовые туманы и т.д. – все эти цветовые акценты также призваны активизировать воображение читателя. К сожалению, в русских переводах цветовой рисунок стиха далеко не всегда удается передать, хотя цветопись является одним из ведущих приемов Рембо и помогает ему изменить привычное восприятие поэтического текста.

Наряду с цветом важное значение в «Пьяном корабле» имеют звучание слова, ритмика стиха. Поэт прибегает к неожиданным переносам, нагнетает эмоциональные волны за счет многократного использования местоимения «я» в начале первой строки нескольких рядом стоящих четверостиший. Он делает ставку не на смысл стиха, а на его суггестивную силу, т.е. способность внушать посредством звука определенные эмоции, намекать, подсказывать, подобно вспышке, рождать в сознании целые картины и образы. У Рембо, как и во всей литературе XX века, заметно ослабевает описательная, повествовательная функция слова, а на первый план выходит ассоциативное, иррациональное начало. Эти принципиально новые качества поэзии Рембо сделали его кумиром французских символистов и во многом определили пути развития национальной поэзии.

Новые словесно-образные средства помогают Рембо воплотить тему свободы поэтического творчества, которая проходит через все стихотворение. Лирический герой находится в состоянии свободного плавания десять суток (эта цифра, к сожалению, опущена в переводе Кудинова, но в стихотворении, состоящем из ста строк, она, безусловно, значима), на протяжении которых он, как уже отмечалось выше, познает возможное и невозможное. Но безграничная свобода оказывается двойственна: она и благодать, и изматывающее бремя. Вот почему в «Пьяном корабле» сплетаются воедино упоение волей и страх затерянности, ликование и содрогание, удаль и тревога; вот почему лирический герой называет себя «потерянным кораблем», «вечным скитальцем», в котором просыпается тоска по Европе. Он словно бы проходит испытание свободой и неожиданно для самого себя заканчивает его с тяжелым сердцем, с ощущением трагического надлома:

Но слишком много слез я пролил! Скорбны зори, Свет солнца всюду слеп, везде страшна луна. Пусть мой взорвется киль! Пусть погружусь я в море! Любовью терпкою душа моя пьяна.

Лирический герой познал границы своего воображения, своих поэтических способностей, но удовлетворения не получил. В этих строчках звучит голос Рембо-романтика, так и не нашедшего абсолюта. Однако в отличие от романтического героя его не охватывает тотальное разочарование и он с изрядной долей уверенности вопрошает:

Не в этих ли ночах бездонных, тихо дремля, Ты укрываешься, Расцвет грядущих сил?

Очевидно, что в душе поэта сохраняется надежда на торжество свободного творчества и возможность появления новой поэзии, но сам он уходит в тень, движимый чувством собственной беззащитности и усталости. В финале стихотворения резко меняется интонация и масштаб изображаемого. Вместо разудалой феерической стихии, поражающей своей грандиозностью, перед читателем возникает образ маленького мальчика, печального и одинокого:

Коль мне нужна вода Европы, то не волны Ее морей нужны, а лужа, где весной, Присев на корточки, ребенок, грусти полный, Пускает в плаванье кораблик хрупкий свой. Я больше не могу, о воды океана, Вслед за торговыми судами плыть опять, Со спесью вымпелов встречаться постоянно Иль мимо каторжных баркасов проплывать.

Примечательно, что на протяжении всего стихотворения трижды, не считая процитированного отрывка, звучат различные вариации темы детства. Рембо то уподобляет свое одурманенное от буйства стихии состояние детскому мозгу, глухому ко всему вокруг, то сравнивает зеленую воду океана со вкусовыми ощущениями детей от кисло-сладких яблок, то хочет показать детям те чудесные видения, которые открылись ему самому. Романтическая идея нетронутого, чистого, гармоничного сознания ребенка находит свое воплощение в стихотворении Рембо. Однако для него важна и еще одна грань образа ребенка – его беззащитность, слабость. Она дополнительно оттеняется в 64-й строке сравнением лирического героя с женщиной, которой эти качества тоже присущи. В целом шестнадцатилетний поэт, при всей напускной взрослости его позиции, оказывается накрепко связан с миром безвозвратно ушедшего детства, поэтому концовка «Пьяного корабля» представляется не случайной. В двух последних четверостишиях образ ребенка несет в себе идею убежища, в котором хочет укрыться лирический герой, а кораблик, «легкий, как майская бабочка» (дословный перевод) становится символом красоты и хрупкости поэзии.

Иное звучание финалу стихотворения придает и образное противопоставляет творчества Рембо лирике парнасцев. На эту мысль наталкивает слово «понтоны» (в переводе М. Кудинова «каторжные баркасы»), которое отсылает читателя к лирическому герою стихотворения Дьеркса и демонстрирует неприятие парнасской поэтической школы. В конце стихотворения звучат горькие, даже отчаянные интонации. Поэт пророчески предсказывает свой собственный путь, трагическую жизнь гения, который создал неповторимо талантливые стихи, разочаровался в собственном творчестве и умер, не познав славы.

Таким образом, в стихотворении «Пьяный корабль» Рембо порывает с рационалистической традицией во французской поэзии, обосновывает возможность суггестивного воздействия стиха, вступает на путь эксперимента со словом и со всей системой поэтических художественных средств. Романтически яркое и экзотическое стихотворение является переходной ступенью от литературы века XIX к литературным принципам нового, XX века.

Задания

● В чем состоял смысл ясновидческих опытов Артюра Рембо?

● Прокомментируйте название стихотворения. Какие литературные ассоциации оно у вас вызывает?

● Какие эмоции и ощущения возникали у вас при чтении текста? Почему?

● Как вы думаете, «пьяный корабль» – это поэтическая метафора или символ? Каково смысловое наполнение этого образа в стихотворении?

● Проанализируйте поэтические приемы, которые использует Рембо в 8 – 11 четверостишиях

● Какие черты поэзии Рембо дают основания считать его предтечей символистов?

● Почему Рембо называл истинного поэта «множителем прогресса»?

Литература для дальнейшего чтения

Балашов Н.И. Рембо и связь двух веков // А. Рембо Стихи. М.: Наука, 1982. С. 185-300.

Балашова Т.В. Французская поэзия XX века. М, 1982.

Косиков Г.К. Два пути французского постромантизма: символисты и Лотреамон // Поэзия французского символизма. Лотреамон. Песни Мальдорора. М.: Изд-во Московского университета, 1993. С. 5-62.

Обломиевский ДД. Французский символизм. М., 1973.

Анализ стихотворения «Пьяный корабль», сделанный Е. Витковским, см. на сайте: .

Жорис-Карл Гюисманс Joris-Karl Huysmans 1848 – 1907 НАОБОРОТ A REBOURS 1884

Русский перевод М.А. Головкиной (1906), И. Карабутенко (1990), Е.Л. Кассировой под ред. В.М. Толмачева (1995)

Об авторе

Еще один «про$клятый» писатель во французской литературе конца XIX века, а следовательно, пролагатель новых путей, Гюисманс был сыном голландского художника и француженки, в 20 лет поступил на службу в министерство внутренних дел и проработал там 32 года. Этот чиновник французской тайной полиции Сюрте Женераль и герой франко-прусской войны, удостоенный ордена Почетного Легиона, один из основателей Гонкуровской Академии, ее президент с 1900 года и признанный апологет католической церкви, был в своей художественной жизни сторонником новейших веяний. Его ранние романы в духе Золя отличаются крайним натурализмом; как художественный критик он страстно пропагандировал живопись импрессионистов, особенно близки ему были мистические полотна Гюстава Моро и Одилона Редона. Отвернувшись от натурализма, он создал первые скандальные «декадентские» романы, увлекался черной магией и сатанизмом. Духовная жизнь Гюисманса отразила все фазы смены интеллектуальных настроений во Франции рубежа веков, и полнее всего его парадоксы отразились в самом известном романе писателя «Наоборот».

В «Предисловии, написанном двадцать лет спустя» к изданию 1900 года, Гюисманс вспоминает, как «роман рухнул на литературные нивы, вызвав гнев и изумление. В печати поднялась суматоха. Никогда разом не появлялось столько критического бреда. Назвав меня мизантропом-импрессионистом, а дез Эссента тяжелым шизофреником, благоразумные... выразили возмущение. Другие мастера критики уведомили меня, что я заслуживаю хорошей порки. В Зале капуцинок почтенный Сарсей разразился следующей тирадой: "Пусть меня повесят, если я в этом романе понял хотя бы слово!"». Изумление объяснялось тем, что нежданно появилось произведение, опровергающее основы господствующей поэтики натурализма, представляющее собой гимн утонченной чувственности с налетом мистицизма; гнев критики вскипал от аморализма главного героя.

Роман строится как история жизни последнего потомка древнего аристократического рода герцога Жана Флорессаса дез Эссента. Повествование открывается контрастом между портретами могучих предков, которым некогда принадлежал весь Иль-де-Франс, и анемичностью их равнодушных, безжизненных потомков. Тема вырождения заявлена на первой странице, казалось бы, в натуралистском духе, но в дальнейшем повествовании она не получает развития. В привычной манере романа-биографии повествуется о мрачном и унылом детстве болезненного мальчика, в котором, к счастью, «взяли верх нервы: справились с малокровием и довершили рост». Родители равнодушны и холодны к нему, и предоставленный самому себе в коллеже иезуитов, он занимается только любимыми предметами: латынью, французским и богословием. По достижении совершеннолетия он начинает светскую жизнь, и косность света усугубляет его скуку от «вечного всемирного потопа – людской глупости». Попытки рассеяться среди гуляк вызывают в нем «бесконечную усталость», приводят к раннему истощению, и он решает «удалиться от мира, забиться в нору, и, подобно больному, ради которого под окнами – чтобы не тревожить его – расстилают на улице солому, не слышать грохота колес, упрямый бег жизни». Покупкой уединенного дома в предместье заканчивается Вступление, пунктирно пересказавшее события, которых хватило бы на сюжет полновесного реалистического романа XIX века. К моменту начала основного повествования дез Эссент уже не способен радикально меняться, его личность окончательно сформирована. Автор предложил нам для начала как бы конспект процесса утраты иллюзий. То, на что Бальзаку в «Утраченных иллюзиях» потребовалось три тома, Гюисманс, пятьдесят лет спустя, излагает на пяти страницах Вступления как шаблонную предысторию к собственному, не имеющему прямых предшественников повествованию.

Шестнадцать глав романа описывают добровольное затворничество дез Эссента в его фонтенейском доме, развитие его невроза и невралгий. Завершается роман его вынужденным следованием вердикту врачей – он умрет, если не переменит образ жизни, и герой возвращается в Париж.

Ограничив быт обществом слуг, устроив жизнь так, чтобы не вступать в контакт с человечеством, дез Эссент погружается в себя, потакает всем своим прихотям и причудам. Он ставит своего рода эксперимент, создавая для себя совершенно особую, насквозь искусственную материальную и психологическую среду обитания.

Прототипа дез Эссента современники мгновенно узнали – это был известный французский денди, знакомый Гюисманса, граф де Монтескью. Герой, без сомнения, унаследовал привычки и психологический тип денди. Первым, и как некоторые считают, единственным денди был знаменитый Джордж Браммел, абсолютно самодостаточный в своей элегантности, независимости и остроумии. Никому из его реальных последователей (разве что литературных!) не удалось до такой степени воплотить свое представление о себе самом в законченный образ, неотразимо притягательный для окружающих.

Первую последовательную эстетическо-философскую теорию дендизма разработал Шарль Бодлер (1821 – 1867). В небольшой статье «Денди» из серии «Художник о современной жизни» (1863) Бодлер возвеличил и оправдал как особую разновидность современного героизма то, что широкая публика подвергала осмеянию, – преувеличенную заботу денди о своем внешнем облике и гипертрофированное чувство собственного достоинства. Бодлер понял эту заботу не как проявление эгоистического тщеславия, а как эстетическое и героическое противостояние отдельной личности нивелирующим тенденциям буржуазного века, как своего рода религию современного художника. По Бодлеру, в основе дендизма – «непреодолимое тяготение к оригинальности, доводящее человека до крайнего предела принятых условностей. Это нечто вроде культа собственной личности, способного возобладать над стремлением обрести счастье в другом... дендизм граничит со спиритуализмом и стоицизмом. Но главное – денди никогда не может быть вульгарным. ...все труднодостижимые внешние условия, которые они вменяют себе в долг... всего лишь гимнастика, закаляющая волю и дисциплинирующая душу. Все причастны к протесту и бунту, все воплощают в себе наилучшую сторону человеческой гордости – очень редкую в наши дни потребность сражаться с пошлостью и искоренять ее»[13].

О произведении

«Наоборот», роман о герое, не приемлющем современного века, во всем идущем наперекор общепринятым условностям, служит своего рода энциклопедией дендизма. Но чисто внешняя стадия дендизма – подчеркнутое внимание к внешности, стремление к оригинальности, времена, когда он читал своим поставщикам «проповеди на темы дендизма, увещевая портных и сапожников свято блюсти заповеди кройки и шитья», – эти времена для дез Эссента уже миновали. В прошлом остались типично дендистские сумасбродства, подобные устроенной им «тризне по его скоропостижно скончавшейся мужественности», когда в затянутой черным столовой невидимый оркестр играл похоронные марши, блюда разносили нагие негритянки, а на черной скатерти из тарелок с черной каймой гости ели черепаховый суп, русский черный хлеб, турецкие маслины, черную икру, копченые франкфуртские колбаски и дичь под соусом цвета лакрицы и гуталина. Пресытившись подобными выходками, дез Эссент переносит свой дендизм на новый, более глубокий уровень.

С классическим денди дез Эссента связывает стремление эстетизировать свой быт, «сделать себе жилище и необычное, и спокойное». Отсюда в романе пространные описания интерьеров его дома, в которые герой вкладывает все свои немалые познания о законах психологического восприятия цвета, о коврах и обоях, о ценной мебели и роскошных тканях. Первые главы, по сути, представляют собой как бы экскурсию по комнатам его дома по мере их обустройства: глава первая описывает сине-оранжевый кабинет, глава вторая – столовую-каюту, глава пятая – спальню-келью.

Поочередно эти тщательно созданные интерьеры становятся поводом для мини-трактатов о содержимом комнат: так, рисуя кабинет героя, автор перечисляет поименно все книги его тщательно отобранной библиотеки и сообщает, как герой к ним относится. Когда в полумраке столовой появляется черепаха с инкрустированным панцирем, заказанная, «чтобы подчеркнуть живость узора ковра» (увы, она не пожелает ползать по ковру и скоро умрет), автор получает повод для трактата о драгоценных камнях. Когда дез Эссент в той же столовой пьет из своего «губного органа», «добиваясь тождества между вкусовым и звуковым ощущением», автор выдвигает столь же произвольную теорию соотношения между органами чувств, как Рембо в сонете «Гласные», где каждому гласному звуку приписывается определенный цвет.

Гравюры и картины в гостиной, особенно «Саломея» Моро, становятся поводом для трактата об изобразительном искусстве, причем, как всегда, подчеркивается необычность вкусов героя, его энциклопедическая эрудиция и профессиональное понимание искусства. Работы по домашнему обустройству продолжаются в страсти к экзотическим цветам, и финальным увлечением героя становятся его эксперименты с запахами. Так, через описания интерьеров автор последовательно изучает сферы цивилизованной чувственности, воплощенные в искусстве.

Предшественники Гюисманса известны: о синтезе музыки и литературы, живописи и литературы первыми заговорили романтики, у Бодлера есть сонет «Запахи» и т.п. Но в этом романе эксперимент с передачей в слове ощущений, в принципе на словесный язык непереводимых, впервые приобретает такую последовательность и масштаб.

Уже у Бодлера наметилось недоверие к живой природе. В его поэзии будничная красота городской жизни намного притягательней, чем сельский пейзаж. Герой Гюисманса доводит эту дендистскую подозрительность ко всему естественному, натуральному до логического конца. Во второй главе романа содержится его программное отрицание природы: «Искусственность восприятия казалась дез Эссенту признаком таланта. Природа, по его словам, отжила свое. И уж на что утонченные люди терпеливы и внимательны, и то им приелось тошнотворное однообразие небес и пейзажа.... бессмертная кумушка наконец истощила благожелательное терпение ценителей, и давно пора заменить, насколько это возможно, все естественное искусственным.»

Из непосредственного восприятия природы почерпнут классический идеал красоты – соразмерности, гармонии и покоя. Отрицание природы влечет за собой отрицание и этого идеала естественности. А где «искусственность восприятия» в максимальной степени может проявиться? В восприятии произведений искусства. Поэтому детальное описание художественных коллекций героя выполняет двоякую функцию: в создании образа героя оно призвано подчеркнуть его противостояние пошлому большинству, дендистскую оригинальность, а в общей структуре романа доминирование этих описаний способствует замедлению внешнего действия. Фабула начинает казаться всего лишь рамкой для этих мини-трактатов о латинской, католической и современной литературе, о живописи и музыке.

В сопоставлении с конвенциями романа конца XIX века Гюисманс очень мало заботится о внешнем жизнеподобии своего произведения, прежде всего потому, что жизнь для него – это череда не поступков и положений, а психологических состояний героя, зачастую обусловленных болезнью. Жизнь героя разворачивается в воображении, которое вполне заменяет ему опыт действия. Лучше всего эта установка дез Эссента на «создание желанного видения искусственно» раскрывается в эпизоде его несостоявшейся поездки в Англию. Желание было навеяно чтением Диккенса, и дождливый день предполагаемого отъезда он проводит в Париже: покупает путеводитель по Лондону, обедает в ресторане английской кухни среди посетителей-англичан, слушает английскую речь, и перед тем как сесть в поезд, ему приходит в голову мысль: «Разве теперь он не в Лондоне с его обитателями, запахами, едой и кухонной утварью? Чего же еще ждать? ...В общем я получил все, что хотел увидеть и почувствовать. С тех пор как я выехал из дома, я только и делал, что набирался опыта английской жизни. И мучиться, переезжать с места на место, растрачивать драгоценные впечатления – чистое безумие». Итак, никакого прямого соприкосновения с жизнью – вот лозунг дез Эссента; его жизнь разворачивается в воображении и утонченных духовных удовольствиях.

Но не всегда дез Эссент в состоянии предаваться дендистским наслаждениям: перебирать книги, разглядывать гравюры и склоняться над флаконами с ароматами. Его досуги (обратно распорядку дня обычных граждан, он встает в пять вечера, а спать ложится в пять утра) посвящены борьбе с нервами и воспоминаниями. Комбинация безграничного досуга и гипертрофированного воображения – отличная почва для возникновения разного рода отступлений от нормы.

В воспоминаниях дез Эссента, в преследующих его кошмарах разрастается каталог мотивов дендистской литературы. С момента возникновения дендизма денди обвиняли в аморализме, в пренебрежении законами нравственности. В литературе они часто представали коварными соблазнителями, холодными негодяями, бесчувственными расточителями. Интимные воспоминания героя разворачиваются в пространстве, противостоящем детально изображенному пространству его дома. Это некое обезличенное место, равно привычное для натуралистического и дендистского романа: закулисье, где герой знакомится с актрисами, бульвар как место сомнительных встреч, гостиная дорогого борделя, уличный кабачок. Это общедоступное, «ничейное» городское пространство, в котором одинаково органично чувствуют себя и деклассированные герои натуралистического романа, и деклассированный на свой лад герой-денди.

Дез Эссент вспоминает о том, как с ловкостью стратега расстроил брак своего друга, как приучал к разврату молоденького Огюста Ланглуа с целью создать из него убийцу. И с этого момента (глава VII) «хлынули воды прошлого, затопили и настоящее, и будущее, заполонили ум печалью, в которой, как обломки судна, потерпевшего кораблекрушение, плавали заурядные события нынешней его жизни, пустячные и бессмысленные». Чем дальше, тем больше в его воспоминаниях чувственной эротической окраски, он вновь переживает самые странные, самые запретные свои сексуальные похождения, которые в воспоминаниях разрастаются до таких страшных кошмаров, как сон о всаднике-Сифилисе из восьмой главы романа.

Эротика в литературе XIX века если и допускалась, то лишь в завуалированной форме, как правило, в качестве свидетельства низменности человеческой натуры. Открытые и пространные описания болезненной эротики в романе «Наоборот» были поэтому совершенно неприемлемы для большинства читателей, но автору они необходимы, чтобы поставить диагноз не только своему герою, но и шире – своему веку. Дез Эссент постигает жизнь не только интеллектуально; решив жить в чувстве и в воображении, он утончил свое восприятие до того, что его воображению открываются символические сцены и картины, в которых правда о действительности постигается полнее, чем это дано интеллекту. В повествовании то и дело происходят незаметные переходы от вербализованных мыслей и воспоминаний героя к его грезам наяву; автор, по сути, описывает пограничные состояния сознания, в которых герой достигает уровня духовидца, ему открывается истинная суть вещей. В образно-чувственной форме, в снах и видениях затворник дез Эссент провидит истину. Этот синтез интеллектуального постижения мира со спонтанным, непосредственным откровением о мире, пусть иногда в кошмарной, гротескной форме, придает особую убедительность мнениям и выводам дез Эссента.

От классического денди начала XIX века дез Эссента отличает не только чувственность, доведенная до экзальтации, но и склонность к рефлексии. В эссеистических главах эта рефлексия направлена на произведения искусства, и наибольший интерес представляют три главы, посвященные трем частям библиотеки героя. Глава III описывает латинскую часть его библиотеки, которая содержит преимущественно книги позднелатинских и христианских средневековых авторов. В главе XII дан обзор современной католической литературы; глава XIV предлагает развернутые оценки современной поэзии и художественной прозы, причем выясняется, что самые близкие дез Эссенту авторы – Бодлер и Эдгар По, Вилье де Лиль-Адан и Малларме, потому что они предлагают ему в наиболее чистом виде то, чего он ждет от искусства: «волнующую туманность, чтобы, мечтая и грезя, самому, по собственному усмотрению, прояснить ее или еще более затуманить. Он желал перенестись... в те сферы, где чувства его очистятся, а сам он испытает неожиданное потрясение, причины которого будет потом искать долго и тщетно».

В силу того же сочетания обостренной чувственности и рефлексии вызов героя миру принимает форму бегства от ненавистного, оскорбительного для него мира. Размышляя о формах современной проституции в Париже, дез Эссент выносит свой приговор современности: «Эта смесь идиотской сентиментальности с торгашеской хваткой и была отличительной чертой эпохи». В заключительной главе романа, накануне своего вынужденного возвращения в Париж, герой представляет себе панораму современного общества, в котором, очевидно, ему не найдется места:

Ушла родовая знать, явилась денежная. У власти теперь халифы прилавка, деспоты с улицы Сантье, тирания торгашей, узколобых и тщеславных. Более отталкивающая и гадкая, чем обнищавшее дворянство или опустившееся духовенство, буржуазия позаимствовала у них, помимо прочего, пустую спесь и дряхлую говорливость, которые усугубила еще и неумением жить. Их недостатки она переняла и, прикрыв лицемерием, превратила в пороки.

Как видим, в финале романа автор возвращается к манере и проблематике романов Бальзака и Золя, которые дали классические анализы века буржуазии и буржуазности. Но в отличие от Бальзака, бывшего одновременно критиком и поэтом буржуазии, в глазах Гюисманса и его героя буржуазия – воплощенная низость, поэтому протест дез Эссента против убожества и ограниченности эпохи предельно эмоционален, в его анализе есть предвестия будущего развития капиталистического мира. Словесная оболочка его инвектив отражает начавшийся подъем значения Америки, которая еще долго будет оставаться для европейской культуры символом бездуховной погони за деньгами:

Великая американская каторга переместилась в Европу. Конца и края не стало хамству банкиров и парвеню. Оно сияло, как солнце, и город простирался ниц, поклонялся ему и распевал непотребные псалмы у поганых дверей банков! – Эх, сгинь же ты, общество, в тартарары! Умри, старый мир! – вскричал дез Эссент, возмущенный картиной, которую сам себе нарисовал.

Все же ему предстоит возвращение в этот мир «людской серости», и единственная опора, которая поддержит его в этом мире – католическая религия. Тема католицизма играет в романе важнейшую роль, пронизывает все уровни повествования. Католическое воспитание накладывает на личность неизгладимый отпечаток, и только со временем, и в особенности в фонтенейском уединении, дез Эссент осознает, что хотя в школьные годы у отцов-иезуитов он из духа противоречия не отличался благочестием, на самом деле полученное в коллеже воспитание сформировало его вкусы, пристрастия, саму манеру мышления.

В главе VII, описывая очередной приступ смятения героя, автор заставляет его, вчерашнего скептика и вольнодумца, сомневаться, «так ли уж бесплодно поле, вспаханное иезуитами, и не дают ли все же всходы посеянные ими семена». В противоестественном затворничестве все больные вопросы предстают перед дез Эссентом с новой силой, и его скептицизм дает трещину. Беспощадная саморефлексия убеждает в том, «что все в его прошлой свободной жизни было обусловлено иезуитской выучкой. Так что тяготение ко всему искусственному и эксцентричному – это, конечно, результат своеобразной вольницы занятий, почти неземной утонченности в манерах и квазибогословского склада мысли. Этот порыв, в сущности, – не что иное, как восторженное искание идеала, неведомого мира и по-библейски чаемой грядущей благодати».

Автор таким образом оправдывает и возвышает искания героя, который с негодованием осуждает реальную историю церкви, но благоговеет перед ее истинным предназначением. Ближе всего этому католику конца XIX столетия оказывается позиция Шопенгауэра, чье «учение о пессимизме было в общем-то величайшим лекарством и утешением умов избранных, душ возвышенных». Поздний плод дендизма, дез Эссент на протяжении романа проходит все его этапы, ранее зафиксированные в литературе, и выходит на новый уровень сознания, который является закономерным финалом развития дендизма: осознав границы и искусственность своего бунта, денди, чтобы продолжать жить, необходимо отказаться от тотального отрицания реального мира и хоть в какой-то форме примириться с ним. Единственно доступной формой такого примирения оказывается возвращение к идее Бога, потому что в силу гипертрофированного индивидуализма и эстетизма все остальные, более заурядные и компромиссные способы вхождения в мир, остаются для денди неприемлемыми.

Это новое обретение веры в главе VII оказывается не краткосрочным приступом в череде смены настроений, а новой жизненной позицией, что подтверждается финальными словами романа. В забывшем Бога, отвергшем религию современном мире дез Эссент взывает к Господу с молитвой: «Боже, мне страшно, сил моих нет! Господи, сжалься, помилуй христианина, который сомневается, маловера, который жаждет веры, мученика жизни, который, покинутый всеми, пускается в плавание под небесами, где по ночам не загорается спасительный маяк старой надежды!»

Целую страницу посвящает роману «Наоборот» Оскар Уайльд в своем «Портрете Дориана Грея», не называя ни автора, ни заглавия «Корана декаданса»:

То был роман без сюжета, вернее – психологический этюд. Единственный герой его, молодой парижанин, всю жизнь был занят только тем, что в XIX веке пытался воскресить страсти и умонастроения всех прошедших веков, чтобы самому пережить все, через что прошла мировая душа. Его интересовали своей искусственностью те формы отречения, которые люди безрассудно именуют добродетелями, и в такой же мере те естественные порывы возмущения против них, которые мудрецы все еще называют пороками. Книга была написана своеобразным чеканным слогом, живым, ярким и в то же время туманным... Порой трудно было решить, что читаешь – описание религиозных экстазов какого-нибудь средневекового святого или бесстыдные признания современного грешника. Это была отравляющая книга. Казалось, тяжелый запах курений поднимался от ее страниц и дурманил мозг. Самый ритм фраз, вкрадчивая монотонность их музыки, столь богатой сложными рефренами и нарочитыми повторами, склоняла к болезненной мечтательности.

Уйальд испытает огромное влияние Гюисманса в работе над своим романом «Портрет Дориана Грея».

Путь дез Эссента стал своего рода черновиком духовных поисков многих героев литературы XX века, а поэтика романа указала одно из направлений эксперимента в искусстве прозы, направление, на котором вскоре возникнет литературный импрессионизм и, в частности, роман Пруста.

Задания

● Что роднит роман «Наоборот» с предшествующей ему французской литературой XIX века? В каких именно эпизодах вы находите в нем точки соприкосновения с бальзаковскими историями молодого человека, с флоберовскими романами «Саламбо» и «Воспитание чувств», с натурализмом Золя?

● Чем дез Эссент принципиально отличается от героя «романа карьеры»? Как вы понимаете слова Н.А. Бердяева: «Дез Эссент – пустынножитель декадентства, ...мученик, настоящий герой упадочности»?

● Что находится в фокусе авторского внимания в романе, что придает ему внутреннее единство?

● Проанализируйте сюжетно-композиционное строение романа с точки зрения ослабления роли фабулы; с точки зрения функций «каталогов коллекций».

● Что вам дают для понимания героя описания библиотеки дез Эссента? Равно ли интересны для вас описания всех трех частей библиотеки? О чем свидетельствует такое предпочтительное внимание к литературе по сравнению с прочими видами искусств?

● В конце главы X приведен единственный в романе образец собственных заметок героя. В романе, переполненном описаниями произведений искусства, это единственный образец его «литературного творчества». Прокомментируйте эту страницу; насколько она созвучна по мысли и стилю авторскому повествованию? Как вы после этого оцениваете степень близости между героем и автором романа?

● «Католическая линия романа присутствует в нем органично»; «Идеология католицизма занимает в романе неоправданно много места и производит впечатление искусственно привнесенной...». Аргументируйте близкую вам точку зрения.

Литература для дальнейшего чтения

Гюисманс Ж.К. Поли. собр. соч.: В 3 т. М., 1912.

Бердяев НА. Утонченная Фиваида (Религиозная драма Гюисманса) // Н.А. Бердяев Философия свободы. Смысл творчества. М.: Правда, 1989. Или в Интернете по адресу: .

Толмачев В.М. Утраченная и обретенная реальность // Наоборот: три символистских романа. М.: Республика, 1995. С. 432 – 441.

Зарубежная литература конца XIX – начала XX века. М.: Academia, 2003. С. 198-203.

Вайнштейн О. Денди: мода, литература, стиль жизни. М.: Новое литературное обозрение, 2005. С. 335 – 338, 431 – 433.

Марк Твен Mark Twain 1835 – 1910 ПРИКЛЮЧЕНИЯ ГЕКЛЬБЕРРИ ФИННА THE ADVENTURES OF HUCKLEBERRY FINN 1885

Русский перевод Н. Дарузес (1950)

Об авторе

Один из самых универсальных писателей США, Марк Твен создал новый литературный язык, дал американской словесности неподражаемую свободу самовыражения. Он стал голосом сомнений и противоречий, ностальгии о прошлом и надежд на будущее США начала XX столетия. «Линкольн нашей литературы», – называла его американская критика.

Сэмюель Лэнгхорн Клеменс, известный под псевдонимом «Марк Твен» (на лоцманском жаргоне: «мерка два», т.е. безопасная для судоходства глубина в две сажени, – своего рода творческое кредо писателя), был уроженцем американского Юго-Запада и рос в городке Ганнибал на берегу Миссисипи. Отец Твена, мировой судья, умер, когда сыну было одиннадцать лет, и тому пришлось оставить школу, чтобы зарабатывать на пропитание.

Основное население региона составляли тогда скотоводы и фермеры. Быт их был труден и не слишком утончен, и большим подспорьем в их суровой жизни служил юмор, умение посмеяться над ситуацией и над собой. Твен, с детства предоставленный самому себе, рос среди носителей фольклорной традиции Юго-Запада и глубоко воспринял характерные для нее байки, анекдоты и рассказы-розыгрыши. Это и был тот свежий источник, который питал затем его творчество.

Как истинный потомок пионеров, Твен не склонен был мудрствовать лукаво и всегда писал лишь о том, что хорошо знал. А знал он немало: его жизненный опыт к началу писательской карьеры оказался весьма обширным. Он успел поработать типографским наборщиком, два года проплавать помощником лоцмана, а затем лоцманом по Миссисипи, повоевать ополченцем в армии конфедератов в Гражданскую войну, пока, как он пояснил, ему не «стало совестно сражаться за сохранение рабства». После этого он двинулся в Неваду и Калифорнию, сотрудничал в газетах, печатая юмористические рассказы и скетчи о Западе, в которых уже обнаружилась специфика твеновского юмора – его неразрывная связь с американским фольклором, которая будет отличать и лучшие зрелые произведения писателя: «Приключения Тома Сойера», «Приключения Гекльберри Финна».

Излюбленная Твеном форма повествования от первого лица, своеобразная «маска простака», которую любит надевать герой-повествователь, склонность к гиперболизации – все это черты американского устного рассказа. Наконец, в основе индивидуального творческого метода Твена лежит главный принцип американского народного юмора – комическое обыгрывание нелепых, а порой и трагических ситуаций. Американский фольклор определил и сам дух произведений Твена – гуманизм, уважение к человеку труда, к его разуму и здравому смыслу, победительный оптимизм.

К середине 1880-х годов Твен, казалось, и в личном, и в творческом плане достиг всего, о чем мог только мечтать мальчишка из маленького городка на берегу большой реки: у него были деньги, семейное счастье, прочное положение в обществе и в литературных кругах, всеамериканская и международная писательская известность. Он, однако, совсем не собирался успокаиваться на достигнутом и почивать на лаврах; неутомимый пионерский дух, бьющая через край творческая энергия заставляли его искать новые пути в литературе. Свернув с уже проторенной им дороги, Твен вступил в область, весьма мало освоенную национальной словесностью. Он создал полноформатный роман на юго-западном диалекте, повествование в котором ведется от лица малограмотного мальчишки, находящегося в самом низу социальной лестницы. Работа над «Приключениями Гекльберри Финна» заняла восемь лет, но это был шедевр, не сразу, но единодушно, в конце концов, признанный.

«Это наша лучшая книга, – писал Э. Хемингуэй, – вся американская литература вышла из нее». Он имел в виду широчайший аспект воздействия произведения: его демократизм и гуманность, его универсальность, а также новый для литературы язык, простой и максимально приближенный к разговорной речи. Все это стало основными чертами американской словесности XX века.

О произведении

Роман «Приключения Гекльберри Финна» примыкает к написанным девятью годами ранее «Приключениям Тома Сойера» (1876), где автор поразительно правдиво раскрыл психологию подростка. Мальчишеское бунтарство Тома Сойера противопоставлено в романе реалистически выписанному, исполненному «местного колорита» фону – тихой сонной жизни провинциального городка Санкт-Петербург (читай: Ганнибал) и всему миру взрослых обывателей с его сковывающими, неестественными нормами поведения, религиозным ханжеством и чрезмерным пиететом к материальному преуспеянию, которое мыслится как единственный критерий ценности человеческой личности.

На общепринятые нормы и законы взрослого мира Твен сумел взглянуть незамутненным еще восприятием героя-подростка, развенчав тем самым ложные авторитеты. Это твеновское открытие стало затем традицией литературы США, которую развивают многие писатели XX века.

В «Приключениях Гекльберри Финна» то же время, а частично и место действия, те же герои: «Вы про меня ничего не знаете, если не читали книжки под названием "Приключения Тома Сойера", но это не беда. Эту книжку написал мистер Марк Твен и, в общем, не очень наврал. Кое-что он присочинил, но, в общем, не так уж наврал. Это ничего. Я еще не видал таких людей, чтобы совсем не врали, кроме тети Полли и вдовы, да разве еще Мери. Про тетю Полли – это Тому Сойеру она тетя, – про Мери и вдову Дуглас рассказывается в этой самой книжке, и там почти все правда, только кое-где приврано, – я уже про это говорил».

Том и Гек – американские мальчишки из городка предвоенных времен на берегу реки. Они типичны и вместе с тем каждый из них неповторимо своеобразен. В Томе в большей степени чувствуется маленький американец. Ребяческая мечтательность сочетается в нем с практицизмом, чувство товарищества – с честолюбием. Но при этом главное в его натуре – искренность и непосредственность.

Характер Гека сложнее. Тяжелая жизненная школа научила его скептицизму, воспитала здравый смысл и цепкое чувство реальности. В то же время в нем есть черты, идущие вразрез с американским прагматизмом и американской действительностью того времени в целом, – презрение к материальному преуспеянию и независимость:

...мы с Томом нашли деньги, зарытые грабителями в пещере, и разбогатели. ... Ну, судья Тэчер все это взял и положил в банк, и каждый божий день мы стали получать по доллару прибыли, и так круглый год – не знаю, кто может такую уйму истратить! Вдова Дуглас усыновила меня и пообещала, что будет меня воспитывать, только мне у нее в доме жилось неважно: уж очень она донимала всякими порядками и приличиями – просто невозможно было терпеть. В конце концов я взял и смылся. Надел опять свои старые лохмотья, залез в ту же бочку из-под сахара и сижу, радуюсь вольному житью.

Именно эти качества делают Гека изгоем в глазах обывателей, ибо свидетельствуют о его изначальном неприятии общепризнанных канонов. В Геке выразилась бунтарская сторона самого М. Твена. Несмотря на всю конкретность этих образов, они имеют и универсальный, вневременной аспект. Критики не случайно усматривают в мечтателе Томе и здравомыслящем Геке одно из воплощений «вечной пары» Сервантеса – Дон Кихота и Санчо Пансу.

По сравнению с первой частью дилогии («Приключения Тома Сойера») роман «Приключения Гекльберри Финна» обнаруживает более зрелую позицию автора, охватывает все стороны человеческого опыта и имеет более глубокий обобщающий смысл. Чисто художественная эволюция писателя столь же очевидна. Стиль Твена, уже вполне сформировавшийся в «Приключениях Тома Сойера» как один из лучших в американской словесности, легкий, острый и чуткий к диалектным нюансам, теперь перешел в новое качество.

Писатель вернулся здесь к своей излюбленной и многократно апробированной форме повествования от первого лица и сделал героем-рассказчиком не Тома, мальчика из буржуазной семьи, а Гека – бездомного бродяжку, дитя народа. Это имело двойной эффект. Во-первых, мастерски воспроизведенный, крепкий и колоритный, истинно народный язык, которым написана книга, придает картине американской жизни особую пластическую выразительность, создает впечатление разговора «без посредника» – как будто собственным голосом заговорила о себе сама Америка. Во-вторых же, это позволило полнее и глубже раскрыть характер героя, лишь бегло очерченный в «Приключениях Тома Сойера», показать становление его личности.

Ум Гека свободен от романтических клише, а характер сформирован реальностью. У него нет никаких внешних показных добродетелей, зато он обладает всеми существенными достоинствами. Природа дала ему твердое верное сердце, открытое всем униженным и отвергающее наглую силу, в чем бы она ни выражалась. Он бежит от свирепого отца-пьяницы, который насильно увел Гека от вдовы:

И вот как-то весной он выследил меня, поймал и увез в лодке мили за три вверх по реке, а там переправился на ту сторону в таком месте, где берег был лесистый и жилья совсем не было, кроме старой бревенчатой хибарки в самой чаще леса, так что и найти ее было невозможно, если не знать, где она стоит. Он меня не отпускал ни на минуту, и удрать не было никакой возможности. Жили мы в этой старой хибарке, и он всегда запирал на ночь дверь, а ключ клал себе под голову.... Но мало-помалу старик повадился драться палкой; вот этого я уж не стерпел. Я был весь в рубцах. И дома ему больше не сиделось: уедет, бывало, а меня запрет. Один раз он запер меня, а сам уехал и не возвращался три дня. Такая была тоска!.. Мне что-то стало страшно, и я решил, что как-никак, а надо удирать.

Чтобы отец не искал его, Гек надумал инсценировать собственную смерть:

Я взял топор и взломал дверь, причем постарался изрубить ее посильнее; принес поросенка, подтащил его поближе к столу, разрубил ему горло и положил его на землю, чтобы вытекала кровь.... Ну, потом я взял старый мешок, наложил в него больших камней, сколько мог снести, и поволок его от убитого поросенка к дверям, а потом по лесу к реке и бросил в воду; он пошел ко дну и скрылся из виду. Сразу было видно, что здесь что-то тащили по земле.

Поросенка Гек тоже выбрасывает в реку, но ниже по течению.

Напоследок я вырвал у себя клок волос, хорошенько намочил топор в крови, прилепил волосы к лезвию и зашвырнул топор в угол. ... Я сказал себе: они пойдут по следу мешка с камнями до берега, потом начнут искать мое тело в реке.... Скоро им это надоест, и они перестанут обо мне думать. Вот и хорошо, а я буду жить там, где мне захочется. Остров Джексона мне вполне подходит, я этот остров хорошо знаю, и там никогда никого не бывает. А по ночам можно будет переправляться в город: пошатаюсь там и подтибрю, что мне нужно. Остров Джексона – самое для меня подходящее место.

Гек обладает чувством внутренней независимости, заставляющим его бежать и от довольства и комфорта вдовы Дуглас, к которой он мог бы вернуться, в широкий грозный мир. Его свободолюбие – это неприятие ханжества, мещанского благополучия и узаконенной лжи. Гек вспоминает:

...она одела меня во все новое, так что я только и знал, что потел и целый день ходил как связанный. ... К ужину вдова звонила в колокол, и тут уж никак нельзя было опаздывать – непременно приходи вовремя. А сядешь за стол – никак йельзя сразу приниматься за еду: надо подождать, пока вдова не нагнет голову и не поворчит немножко над едой, хотя еда была, в общем, неплохая...

В первый же день после ужина вдова достала толстую книгу и начала читать мне про Моисея в тростниках, а я просто разрывался от любопытства – до того хотелось узнать, чем дело кончится; как вдруг она проговорилась, что этот самый Моисей давным-давно помер, и мне сразу стало неинтересно – плевать я хотел на покойников. Скоро мне захотелось курить, и я спросил разрешения у вдовы. Но она не позволила; ... носится со своим Моисеем, когда он ей даже не родня – да и вообще кому он нужен, если давным-давно помер, сами понимаете, – а меня ругает за то, что я курю, а ведь в этом хоть какой-нибудь смысл есть. А сама небось нюхает табак – это ничего, ей-то можно. Ее сестра, мисс Уотсон ... стала проповедовать насчет преисподней, а я возьми да и скажи, что хорошо бы туда попасть. Она просто взбеленилась, а я ничего плохого и не думал, лишь бы удрать куда-нибудь – до того мне у них надоело, а куда – все равно.... Всего тяжелей было приучиться жить в доме и спать на кровати; до наступления холодов я все-таки иной раз удирал на волю и спал в лесу и это было вроде отдыха. Старое житье мне было больше по вкусу...

По сравнению с «Приключениями Тома Сойера» в характере Гека появляется новое, весьма значительное свойство – гражданское мужество. С первых же глав Твен делает Гека активным участником социального конфликта. Он защитник и укрыватель беглого раба. Причем, спасая Джима от работорговцев, он рискует потерять собственную свободу. Но Твен подчеркивает, что потребность борьбы за свободу Джима так же органично присуща Геку, как и ненависть ко всему, что стесняет его самого. «Обещал – не выдам. Честное индейское, не выдам! Пускай меня все назовут подлым аболиционистом, пускай презирают за это – наплевать! Я никому не скажу...» – клянется Гек негру Джиму. Пусть не вполне осознанная борьба героя за общественную справедливость придает его бунтарству гораздо более глубокий, чем в «Приключениях Тома Сойера», социальный смысл.

Характер Гека дан в развитии, и это развитие убедительно мотивированно. Гек вырос на Юге, где рабовладение накладывает свою печать на мышление любого белого:

Джим говорил, что его бросает то в жар, то в холод оттого, что он и в самом деле скоро будет свободен, а кто в этом виноват? Я, конечно. Совесть у меня была нечиста, и я никак не мог ее успокоить. Я так замучился, что не находил себе покоя, не мог даже усидеть на месте. До сих пор я не понимал, что я такое делаю. А теперь вот понял и не мог ни на минуту забыть – меня жгло как огнем. Я старался себе внушить, что не виноват: ведь не я увел Джима от его законной хозяйки. Только это не помогало, совесть все твердила и твердила мне: «Ведь ты знал, что он беглый: мог бы добраться в лодке до берега и сказать кому-нибудь». Это было правильно, и отвертеться я никак не мог. Вот в чем была загвоздка! Совесть шептала мне: «Что тебе сделала бедная мисс Уотсон? Ведь ты видел, как удирает ее негр, и никому не сказал ни слова. Что тебе сделала бедная старуха, за что ты ее так обидел? Она тебя учила грамоте, учила, как надо себя вести, была к тебе добра, как умела. Плохого она тебе ничего не сделала». Мне стало так не по себе и так стыдно, хоть помирай. Я бегал взад и вперед по плоту и ругал себя...

Гек долго и с превеликим трудом продирается сквозь чащу рабовладельческих предрассудков в собственном сознании, пока человек не побеждает в нем южанина, пока он окончательно не решает остаться верным Джиму. Твен ни на минуту не отрывает героя от среды, взрастившей его, и в то же время показывает его в состоянии непрестанной борьбы с предрассудками этой среды. Это противоречие образа делает мальчика особенно живым и динамичным, придает ему психологическую достоверность.

От Твена-художника потребовались большая отвага и смелость, чтобы ради жизненной правды так вызывающе нарушить общепринятые нормы литературного языка. О том, насколько новаторским было это произведение, свидетельствует бурная полемика, развернувшаяся вокруг романа по выходе его в свет. Ревнители изящной словесности, требовавшие безупречно гладкого слога, безупречно добродетельного героя и непременно «хороших манер», клеймили книгу как «непристойную, вульгарную и грубую». Писатели-реалисты же восприняли роман как произведение новаторское и высокохудожественное. Джоэль Ч. Гаррис определил сущность книги М. Твена кратко и многозначительно: «Это – жизнь».

В «Приключениях Гекльберри Финна» был преодолен, а точнее, «обойден» главный недостаток твеновской техники – композиционная непродуманность, оставшаяся у Твена с его репортерских времен. Практически все книги писателя отличаются свободной композицией, близкой к ассоциативному мышлению. В «Приключениях Гекльберри Финна» этот недостаток обернулся ярким достоинством. Он оказался исключительно органичным авторскому замыслу: свободная композиция романа удивительно соответствует очень важному здесь образу великой реки, на фоне которой разворачиваются колоритные картины жизни, окрашенные юмором, выдумкой, мелодрамой, подлинным трагизмом.

Образ полноводной Миссисипи не только объединяет действие, но и по контрасту оттеняет мелочность и бессмысленность человеческих страстей и амбиций: картинки сменяют одна другую, а река продолжает медленно катить свои воды по необозримым просторам Америки:

Так хорошо было плыть по широкой тихой реке и, лежа на спине, глядеть на звезды! Не хотелось даже громко разговаривать, да и смеялись мы очень редко, и то потихоньку.... Каждую ночь мы проплывали мимо городов; некоторые из них стояли высоко на темном берегу, только и видна была блестящая грядка огней – ни одного дома, ничего больше. На пятую ночь мы миновали Сен-Луи; над ним стояло целое зарево....

Река была необъятной ширины, громадина – местами прямо мили в полторы.... Нигде ни звука, полная тишина, весь мир точно уснул, редко-редко заквакает где-нибудь лягушка. Первое, что видишь, если смотреть вдаль над рекой, – это темная полоса – лес на другой стороне реки, а больше сначала ничего не разберешь; потом светлеет край неба, а там светлая полоска расплывается все шире и шире, и река, если смотреть вдаль, уже не черная, а серая; видишь, как далеко-далеко плывут по ней небольшие черные пятна – это шаланды и всякие другие суда, и длинные черные полосы – это плоты; иногда слышится скрип весел в уключине или неясный говор – когда так тихо, звук разносится по воде далеко; мало-помалу становится видна и рябь на воде, и по этой ряби узнаешь, что быстрое течение разбивается о корягу, оттого в этом месте и рябит; потом видишь, как клубится туман над водой, краснеет небо на востоке, краснеет река, и можно уже разглядеть далеко-далеко, на том берегу, бревенчатый домик на опушке леса...; потом поднимается мягкий ветерок и веет тебе в лицо прохладой и свежестью, и запахом леса и цветов, а иногда и кое-чем похуже, потому что на берегу валяется дохлая рыба и от нее здорово несет тухлятиной; а вот уже и светлый день, и всюду вокруг словно просияло улыбкой – солнце взошло, и певчие птицы заливаются вовсю!

Река определяет состояние души Гека – уносит его тревоги, дает чувство мудрого покоя:

Река казалась очень широкой, во много миль шириной. Луна светила так ярко, что можно было сосчитать все бревна, которые плыли очень далеко от берега, черные и словно неподвижные. Кругом стояла мертвая тишина, по всему было видать, что поздно, и пахло по-позднему. Вы понимаете, что я хочу сказать... не знаю, как это выразить словами.... Я лежал, отдыхая и покуривая трубочку и глядя в небо – ни облачка на нем. Небо кажется очень глубоким, когда лежишь на спине в лунную ночь; раньше я этого не знал. И как далеко слышно по воде в такую ночь! Я слышал, как люди разговаривают на пристани.

Образ великой реки воплощает свободу, к которой стремятся герои романа – спасающийся от изверга-отца Гек и беглый негр Джим – и придает их стремлению вечное, вневременное значение.

Внутренней пружиной романа, движущей сюжет, является бегство Джима и Гека из рабовладельческих штатов и их путешествие на плоту по реке в поисках свободы:

Мы плыли по ночам, а днем прятались и отдыхали.... Хорошо нам жилось на плоту! Бывало, все небо над нами усеяно звездами, а мы лежим на спине, глядим на них и спорим: что они – сотворены или сами собой народились? Джим думал, что сотворены, а я – что сами народились: уж очень много понадобилось бы времени, чтобы наделать столько звезд. Джим сказал – может, их луна мечет, как лягушка икру; что ж, это было похоже на правду, я спорить с ним не стал...

Один или два раза в ночь мы видели, как мимо в темноте проходил пароход, время от времени рассыпая из трубы тучи искр; они дождем падали в реку, и это было очень красиво; потом огни мигали еще раз и гасли – пароход скрывался за поворотом, шум замирал, и на реке опять становилось тихо; потом до нас докатывались и волны, долго спустя после того, как пройдет пароход, и покачивали плот, а потом бог знает сколько времени ничего не было слышно, кроме кваканья лягушек. После полуночи жители в домах на берегу укладывались спать, и часа на два, на три становилось совсем темно – в окнах домишек ни огонька. Эти огоньки служили нам вместо часов: как покажется первый огонек, значит, утро близко, и мы начинаем искать место, где бы спрятаться и привязать плот.

Форма романа-путешествия позволяет Твену раздвинуть рамки повествования, развернуть широкую картину американской действительности. Здесь раскрываются гораздо более темные стороны жизни, нежели случайные драмы в «Приключениях Тома Сойера»: равнодушие и садизм белых бедняков, трусость толпы, собирающейся устроить суд Линча, мошенничества торговцев, бессмысленная вражда богатых землевладельцев.

Два главных объекта твеновской критики в «Приключениях Гекльберри Финна» – традиционная религиозность и южный романтизм. Первая представлена лицемерными попытками вдовы Дуглас внушить Геку основы христианской веры, в то время как сама она – вразрез с христианской этикой – безраздельно владеет «чернокожей собственностью». Решение Гека дать Джиму волю является более христианским по сути, чем поведение вдовы и всего ее окружения. Бессмысленная кровавая вражда двух плантаторских семейств, повлекшая ненужные и нелепые смерти с обеих сторон, символизирует безрассудную приверженность Юга мифам прошлого, их преклонение перед декорумом, даже если это противоречит здравому смыслу.

Большой мир, изображенный в романе, опасен и грозен. Он питает суеверия впечатлительного подростка и темного человека, негра Джима. Воссоздавая эту сторону характеров героев, Твен широко опирается на подлинный фольклор американского Юго-Запада – народные поверья:

...не надо пересчитывать, сколько человек готовится к обеду, потому что это не к добру. То же самое, если вытряхивать скатерть после захода солнца. А еще если у человека есть пчелы и этот человек умрет, то пчелам непременно нужно об этом сказать на следующее утро... Джим знал много примет и сам говорил, что почти все знает. Выходило, что почти все приметы не к добру, и потому я спросил Джима, не бывает ли счастливых примет. Он сказал:

 – Совсем мало, и то от них нет никакой пользы.... Он говорил, что в сто раз лучше увидеть молодой месяц через левое плечо, чем дотронуться до змеиной кожи. Ну, я и сам теперь начал так думать, хотя раньше всегда считал, что нет ничего глупей и неосторожней, чем глядеть на молодой месяц через левое плечо.

Страх Гека и Джима вполне обоснован и реален: это страх перед бесконечной запутанной цепью грабежей, избиений, утоплений, убийств. За каждым поворотом дороги, за каждым изгибом реки открывается опасность насильственной смерти. Главные герои: бездомный мальчик-сирота и беглый негр Джим оказываются выброшенными в этот жестокий мир. Полагаясь единственно на верность друг друга, они стараются не попасть под чудовищный пресс превосходства белых и взрослых.

Дружба белого и цветного американцев, в силу их свободолюбия одинаково оказавшихся изгоями «приличного общества», – это открытие Дж. Фенимора Купера, новаторски разработанное Твеном. Разный возраст героев, первоначальная «вынужденность» союза, полная (пусть даже мнимая) зависимость одного от другого (старшего от младшего) делают Гека и Джима самостоятельным парным архетипом литературы США.

Рассказанная Твеном история о рабстве и свободе, о смерти и возрождении (инсценировка смерти, устроенная Геком) имеет не только конкретное, но и символическое значение. Речь в романе идет не только об узаконенном рабстве чернокожих американцев, но и о несвободе белого человека, закрепощенного социальными условностями и предрассудками среды, не только о «возрождении» героя после его мнимой смерти, но и о действительном рождении его личности, обретшей душевную широту. Стремление Гека и Джима к свободе – это и вечный порыв человека к духовному освобождению. Свобода связана с рекой (читай: состоянием духа), а не с Севером или Югом.

За перипетиями сюжета романа, иногда невероятно смешными, иногда трагическими, встает безнадежно недостижимый образ Америки как земного рая, Эдемского сада, населенного безгранично свободными «благородными дикарями». Эта изначальная «американская мечта» была извращена в ходе развития цивилизации и приобрела горькую окраску с наступлением машинного века. В большую литературу США эта тема вошла с «естественным человеком» Дж. Фенимора Купера – Натти Бампо. Получившая новое воплощение в твеновском Геке Финне, она была затем подхвачена Ф. Скоттом Фитцджеральдом (Джей Гэтсби в романе «Великий Гэтсби») и другими писателями XX века.

Задания

● Какие художественные особенности «Приключений Гекльберри Финна» дали Э. Хемингуэю основания заявить, что вся национальная литература США вышла из этой книги?

● В чем заключалось новаторство Марка Твена как создателя этого романа (особенности языка, стиля, композиции)?

● Какие художественные возможности открыла избранная Марком Твеном форма повествования от первого лица?

● Найдите в тексте примеры образчиков устного народного творчества (приметы, поверья, рассказы-анекдоты) и эпизоды, имеющие фольклорную основу («проделки» героев, «розыгрыши» – см., например, главу 15 – «Бедного Джима дурачат»). Какова их роль в романе? Каков смысл широкого обращения Марка Твена к фольклору американского Юго-Запада?

● Прочтите любое из описаний Миссисипи. Чем оно отличается от традиционной в литературе XIX века пейзажной зарисовки? Какими художественными средствами создается здесь образ великой реки? Определите его значение в романе.

Литература для дальнейшего чтения

Зверев AM. Мир Марка Твена. М., 1985.

Ромм А.С. Марк Твен. М., 1977.

Зверев А. Твен // Писатели США. М.: Радуга, 1990. С. 441-447.

Эмили Элизабет Дикинсон Emily Elizabeth Dickinson 1830 – 1886 ЛИРИКА POEMS 1890

Русский перевод В. Марковой (1981)

Об авторе

Эмили Дикинсон – одна из загадочных фигур в истории мировой литературы как в человеческом, так и в творческом отношении. Ее творческая судьба необычайна: даже ближайшие соседи не догадывались, что всю жизнь она пишет стихи. Долгое время об этом не знали и родственники, живущие с ней в одном доме, – мать, отец, брат Остин, сестра Лавиния. При жизни Дикинсон в печати появилось лишь восемь ее стихотворений, все без подписи. Первый сборник, вышедший посмертно в 1890 году, почти не привлек внимания.

Слава началась в XX столетии. В 1955 году появилось полное собрание стихов Э. Дикинсон, которое состояло из трех томов и включало более 1700 стихотворений, а годом позже – трехтомное собрание писем – своеобразная «проза поэта».

Вот ее образчик:

Вы спрашиваете – кто мои друзья – Холмы – сэр – и Солнечный закат – и коричневый пес – с меня ростом – которого мой отец купил мне – Они лучше – чем Существа человеческие – потому что знают – но не говорят – а плеск Озера в Полдень прекрасней звуков моего фортепьяно. У меня Брат и Сестра – наша Мать равнодушна к Мысли – Отец слишком погружен в судебные отчеты – чтобы замечать – чем мы живем – Он покупает мне много книг – но просит не читать их – побаивается – что они смутят мой Разум. Все в моей семье религиозны – кроме меня – и каждое утро молятся Затмению – именуя его своим «Отцом». Но боюсь, вам наскучит моя повесть – я хотела бы учиться – Можете ли вы сказать мне – как растут в вышину – или это нечто не передаваемое словами – как Мелодия или Волшебство?

Литература о Дикинсон насчитывает теперь десятки монографий, и тем не менее споры продолжаются. С Эмили Дикинсон случилось то, что порой случается с поэтами – она опередила свое время. В XIX веке ее лирика, слишком оригинальная и индивидуальная, очевидно не могла быть понята. Ее стихи выглядели иначе, чем приличествовало выглядеть стихам, – ни запятых, ни двоеточий, ни привычной организации поэтической речи. Современники поэтессы свято полагали, что хорошие стихи должны быть непременно рифмованными, плавными и гладкими.

Э. Дикинсон, так же как и ее соотечественник, поэт-новатор Уолт Уитмен, с творчеством которого она, впрочем, не была знакома, предпочитает «неправильный» стих, приблизительную рифму, шокирующе смелые образы, необычное сочетание слов и столкновение смыслов. Ее лирика, как признали позднее, проложила дорогу имажизму 1920-х, Э. Дикинсон была объявлена идейной вдохновительницей молодых поэтов, пришедших в литературу после Первой мировой войны. Однако подлинное время Эмили Дикинсон настало лишь в 50 – 70-е годы XX века, когда одним из важнейших направлений в американской поэзии стала философская лирика, наполненная сложными духовными и моральными коллизиями, и когда новаторский и свободный стиль автора перестал шокировать уже приученный к диссонансам слух соотечественников. Именно тогда американцы признали, что она вдохновенный поэт, глубже, чем кто-либо до нее, проникший в сферы духа.

Дочь адвоката, Эмили Дикинсон родилась в Амхерсте, маленьком провинциальном городке штата Массачусетс, и здесь же, не считая кратких поездок в Бостон, Филадельфию и Вашингтон в юности, провела всю свою жизнь. В последние двадцать пять лет она вообще не выходила из дома и к вящему негодованию родных перестала посещать даже церковные собрания. При этом Эмили Дикинсон не была неверующим человеком. «Когда семья уходила в церковь, – поясняла она, – я никогда не оставалась в одиночестве. Бог сидел рядом со мной и глядел прямо мне в душу». Но веровала она тоже по-своему.

Э. Дикинсон добровольно обрекла себя на все возраставшее одиночество. Это была не единственная ее странность: она всегда – в любое время года ходила в белом, никогда не подписывала своих писем, так и осталась старой девой, хотя предложения руки и сердца (пусть немногочисленные) ей в свое время делались. Все это порождало домыслы и рассказы. В Амхерсте она стала чем-то вроде местной чудачки. Какой она была на самом деле? «Маленькой, словно птичка-крапивник, с глазами цвета вишен, которые гости оставляют на дне бокалов», – так она описывала себя сама. «Женщиной с легкой походкой, тихим детским голосом и быстрым умом», – так воспринимали ее современники. «У нее был капризный интеллект и широчайшие духовные запросы», – замечают критики XX века.

Дикинсон не была ни монахиней, ни мистиком, ни просто эксцентричной особой. Всем ее «странностям» были причины и в личной, интимной жизни, и в той кризисной ситуации, которую переживали Америка, Новая Англия после Гражданской войны. Собственно, все причины сводились к одной, название которой – духовная независимость. У Э. Дикинсон она была протестом против бездуховности и низменности окружавшего ее бытия, со всеми его войнами, борьбой за положение в обществе, за влияние и литературное признание.

Протестом был и ее отказ печататься. Она не хотела грязнить чистое знамя поэзии отношениями с книгопродавцами, не хотела в угоду тогдашним литературным вкусам «приглаживать» свои стихи, чтобы их публиковать: «Пусть останутся мои стихи босоногими», – говорила она. Э. Дикинсон была бунтаркой по природе, хотя бунт ее имел особое свойство и проявлялся в стоическом неприятии того, что она считала для себя чуждым.

Жизнь поэтессы предстает исключительно бедной внешними событиями, даже в плане сугубо личном. Вот как она об этом писала: «У меня был друг детства – который научил меня искать – Бессмертия. Но сам он – не вернулся из этих Поисков. Затем я нашла еще одного Друга – но я не удовлетворила его как ученица – и он покинул – Страну».

За лаконичными фразами Э. Дикинсон встают, хотя и немногочисленные, но достаточно драматичные обстоятельства ее судьбы: безвременная смерть юношеской привязанности – Бенджамина Ньютона, а затем любовь всей ее жизни – к преподобному Чарльзу Вордсворту, зрелому, женатому человеку, любовь, состоящая из сплошной разлуки, взаимная и абсолютно безнадежная, потому что оба были людьми с высокими нравственными принципами. Этому чувству американская лирика обязана, по меньшей мере, несколькими шедеврами:

Так и будем встречаться – врозь — Ты там – я здесь. В щелку Дверную глядеть: Море – Молитва – Молчанье — И эта белая Снедь — Отчаянье. Два раза Жизнь моя кончалась, И вот теперь я жду в Волненье, Захочет ли сыграть Бессмертье Еще и третье Представленье — Огромное, как дважды прежде, Непредставимое для взгляда. Разлука – все, чем славно Небо, И все, что нужно нам от ада.

Когда Чарльз Вордсворт в 1861 году переехал в другой штат, для Эмили Дикинсон началась пора ее «белого избранничества» (она облачилась в белое и до конца жизни замкнула себя в стенах своего дома). Биографы гадают, что же это значило – цвет «королевского траура» (как известно, траур королей белый) или «невестин белый цвет» ожидания (новая встреча действительно состоялась, но только через двадцать лет)? Вероятнее всего, что отъезд Вордсворта явился лишь толчком. Затворничество, в котором Эмили Дикинсон лелеяла свою неосуществимую любовь, было попыткой построить некую альтернативную вселенную в этом будничном, приземленном и ординарном мире. Не случайна обмолвка поэтессы о «Стране», которую «покинул Друг». Надо сказать, что ей удалось построить свой, самодостаточный мир: это ее поэзия.

О произведениях

Как и в стихах прямых предшественников Дикинсон – пуританских поэтов Новой Англии XVII – XVIII веков, исключительное место в лирике Э. Дикинсон занимает Библия. Исследователи, взявшиеся выделить «библейские» стихотворения поэтессы, обнаружили, что это практически весь корпус ее творчества; даже тексты, в которых не упоминаются события и персонажи из Библии, так или иначе с ней соприкасаются.

Огромное количество стихов Э. Дикинсон непосредственно базируется на Писании. Она постоянно ведет в них разговор с Богом: обсуждает отдельные эпизоды истории народа Израиля, характеры героев, царей и пророков, демонстрируя при этом вовсе не пуританскую независимость суждений. Так, например, ей «кажется несправедливым, как поступили с Моисеем», которому дали увидеть Обетованную Землю, но не дали туда войти. Бог для нее Отец любящий, но иногда излишне строгий, она же – не всегда покорная дочь, стремящаяся во всем разобраться самостоятельно и дойти до самой сути.

Темы других, не столь многочисленных, как «библейские», стихотворений Эмили Дикинсон – это извечные темы поэзии: природа, любовь, жизнь, смерть, бессмертие. Отличительные черты ее лирики – своеобразие трактовки, которое заключается в органическом взаимодействии обыденного и философского планов; главенствующее место, которое занимает вопрос бессмертия; а также непривычная в литературе XIX века форма выражения. Вот очень характерные для Э. Дикинсон стихотворения:

Умирали такие Люди — Что Смерть мы спокойно встретим. Жили такие Люди — Что мост перекинут к Бессмертью. Не шла я к Смерти – и она Сама ко мне пришла. В коляску сели мы вдвоем — Но Вечность там была. ... ... ... ... ... ... ... ... ... С тех пор Века прошли – но все Они короче дня — Когда я поняла – везут В Бессмертие меня.

Бессмертие у Дикинсон – это не посмертная слава, которую обычно имеют в виду поэты и на которую она, даже не публиковавшая своих стихов, явно не рассчитывала, так же как смерть для нее не конец всего и полная безнадежность, ибо вера в Спасителя обеспечивает «жизнь вечную». Своеобразно и ее понимание любви: это не чисто духовный союз, как в поэзии большинства романтиков, но и не просто плотская связь, а и то и другое, и еще нечто третье – небесное откровение. Собственно, это глубоко христианская трактовка любви, включающей в себя различные оттенки, всеобъемлющей и самодостаточной, подобной любви к Богу.

Все коренные поэтические понятия обретают у Эмили Дикинсон свой первозданный, религиозно-философский смысл. Вместе с тем эти понятия для нее не абстракция, а что-то вполне действительное и конкретное. В ее стихотворениях, как правило, очень коротких, посвященных повседневным жизненным явлениям (утро, цветок клевера, колодец в саду), обязательно присутствует второй, философский план. Поэтому любая мелкая подробность обихода приобретает под пером автора особое звучание, особый вес:

Колодец полон Тайны! Вода – в его глуши — Соседка из других Миров — Запрятана – в Кувшин.

В творчестве Эмили Дикинсон выразился тип сознания, сложившийся под воздействием пуританской духовной культуры. К этому источнику и восходят отмеченные особенности ее лирики. Долговременное и мощное воздействие Библии на несколько поколений предков Э. Дикинсон как бы впечатало библейские образность, стиль и слог в генетический код поэтессы. Атмосфера еще недавно пуританской Новой Англии, Массачусетса, Амхерста и отчего дома довершили формирование ее духовного мира.

К Ветхому Завету – Песне Песней, книге пророка Исайи и Екклесиасту, к Апокалипсису – восходят ее тяга к гиперболам, сложные метафоры, вокруг которых строятся целые стихотворения, ее катастрофические образы и накал чувств – экстатическое упоение либо «кипящая печаль», как она это называла. Многие стихи Э. Дикинсон внешне напоминают верлибр, однако в их основе лежит традиционная метрика пуританских церковных песнопений, с их произвольным чередованием строк, содержащих шесть либо восемь слогов (что не всегда можно отразить в переводе):

Нарастать до отказа как Гром И по-царски рухнуть с высот — Чтоб дрожала Земная тварь — Вот Поэзия в полную мощь И Любовь — С обеими накоротке — Ни одну не знаем в лицо. Испытай любую – сгоришь! Узревший Бога – умрет.

Однако новоанглийское пуританство преображено здесь романтическим мироощущением, доминировавшим в американской поэзии на протяжении всего XIX века. Свет, легкость, ирония окрашивают даже самые глубокие стихи-размышления Э. Дикинсон, поэтому они – не философские трактаты и не проповеди, а почти всегда немножко игра:

Для того чтобы сделать Прерию — Нужна лишь Пчела да цветок Клевера. Пчелка и Клевер – их Красота — Да еще Мечта. А если мало пчел и редки цветы — То довольно одной Мечты.

За этой игрой, однако, весьма часто открываются философское и трагическое измерения мировидения:

Такой – крошечный – крошечный – Челнок В тихой заводи семенил. Такой – вкрадчивый – вкрадчивый – Океан Посулом его заманил. Такой – жадный – жадный – Бурун Сглотнул его целиком — И не заметил царственный флот — Челнок мой на дне морском.

Метафора человеческой жизни как мореходства (частая у Э. Дикинсон) весьма характерна для пуританских поэтов-метафизиков Новой Англии XVII столетия; здесь же она обнаруживает хрупкость, уязвимость, одиночество и обреченность человека, которые трагически заостряются игрой масштабами. Дикинсон – поэт внезапностей, ей свойственны резкие перепады от экстатического упоения жизнью – в бездну отчаяния, «кипящей печали»:

Надежды рухнули. Внутри — Отчаянье и Тишь. О, подлый Крах — Ты промолчал И все от всех таишь. Закрылась Крышка – что была Открыта – для Светил. И добрый Плотник гвоздь в нее Навеки – вколотил.

Такова лирика Эмили Дикинсон, явление одновременно и противоречивое, и по-своему цельное. Показательно, что при всей широте духовных интересов характер проблематики, волновавшей поэтессу, практически не меняется. В ее случае не приходится говорить об эволюции творчества: это все большее углубление мотивов, наметившихся в самых первых текстах, свидетельство углублявшейся жизни духа.

Ее поэтическая техника – это только техника Эмили Дикинсон. В чем же заключается ее специфика? Прежде всего в лаконизме, который диктует пропуск союзов, усеченные рифмы, усеченные предложения. Своеобразие сказывается и в изобретенной поэтессой системе пунктуации – в широком использовании тире, подчеркивающих ритм, и заглавных букв, выделяющих ключевые слова и усиливающих смысл:

Отвори затворы – Смерть Дай войти усталым – Стадам. Свет их Странствий – померк Смолкло блеянье – Навсегда. У тебя – тишайшая – Ночь У тебя – Сновиденья – забывчивы. Звать тебя – ты слишком близка Все отдать – слишком отзывчива.

Такая форма порождена не неумением писать гладко (у Дикинсон есть и вполне традиционные стихи) и не стремлением выделиться (она писала исключительно для себя и для Бога), а стремлением выделить самое зерно мысли – без шелухи, без блестящей оболочки. Это тоже своеобразный бунт против модных тогда словесных «завитушек».

Новаторский и оригинальный стих Эмили Дикинсон казался ее современникам то «слишком неуловимым», то вообще «бесформенным». Издатель восьми опубликованных при жизни стихотворений поэтессы, Хиггинсон, писал, что они «напоминают овощи, сию минуту вырытые из огорода, и на них ясно видны и дождь, и роса, и налипшие кусочки земли». Данное определение представляется совершенно верным, особенно если под словом «земля» подразумевать не грязь, а почву как первооснову всего сущего и существенного. Лирика Э. Дикинсон действительно лишена благозвучия и гладкости, так ценившихся читателями ее времени. Это поэзия диссонансов, автор которой не испытала отшлифовки и стандартизации со стороны какого-либо «кружка» или «школы» и потому сохранила своеобразие стиля, четкость, отточенность и остроту мысли.

Форма стихов Дикинсон естественна для нее и определяется мыслью. Более того, ее неполные рифмы, неправильности стиля, судорожные перепады ритма, сама неровность ее поэзии воспринимается ныне как метафора окружающей жизни и становится все более актуальной.

Задания

● Какие черты поэтической техники дают основание считать Э. Дикинсон основоположником поэзии XX века?

● К какому источнику восходят смелая образность, метафоры и гиперболы в лирике Э. Дикинсон, а также сам принцип использования этих стилистических средств?

● В чем заключается специфика трактовки библейских тем и образов в лирике Э. Дикинсон?

● Каковы особенности ритмической организации, синтаксиса и поэтического словаря Э. Дикинсон? Чем, на ваш взгляд, определяется их своеобразие?

● Прочтите стихотворение «Отвори затворы – Смерть...», евангельская подоплека которого укрупняет образ «усталых Стад» до всечеловеческих масштабов. Объясните развитие этого образа. Прокомментируйте знаменательную подмену фигуры Пастыря (подразумеваемой контекстом) образом Смерти.

Литература для дальнейшего чтения

Глебовская А. Предисловие // Э. Дикинсон Стихотворения. СПб.: Симпозиум, 1997.

Левидова И. Дикинсон // Писатели США. М.: Радуга, 1990. С. 137 – 139.

Маркова В. Эмили Дикинсон // Иностранная литература. 1976. № 13. С. 89-97.

Оскар Уайльд Oscar Wilde 1854 – 1900 ПОРТРЕТ ДОРИАНА ГРЕЯ THE PICTURE OF DORIAN GRAY 1890

Русский перевод A.P. Минцловой, M. Ричардс [М.Ф. Ликиардолуло] (1912), М. Абкиной (1960)

Об авторе

Причина немеркнущей популярности Оскара Уайльда заключается в том, что его биография и литературное творчество составляют нераздельное целое, т.е. ему удалось реально осуществить идеал дендизма – взаимопроникновение жизни и искусства, который преследовал дез Эссент из романа Гюисманса. Скандальный судебный процесс 1895 года по обвинению писателя в безнравственности и последующие два года заключения в Редингской тюрьме делят его жизнь надвое. Сначала он – кумир лондонского света, признанный денди, щеголяющий зеленой гвоздикой в петлице камзола, скопированного с портрета XVIII столетия, автор модных книг и комедий. Все, кто близко знал писателя, сходятся во мнении, что его тексты с их парадоксами и словесными играми были лишь бледным подобием частной жизни их создателя, сохранили лишь отблески того блестящего остроумия Уайльда, которым он одаривал узкий круг друзей. В письме к Андре Жиду Уайльд признается: «Я вложил свой гений в мою жизнь. В свою работу я вложил только свой талант». Все, что он говорил на знаменитых обедах в «Кафе Рояль», предназначалось только действительно дорогим Уайльду людям. Остроумие, экстравагантность и вызов общественным нормам для Уайльда были не самоцелью, но смыслом и стилем жизни. Общество не прощает такого счастливого пренебрежения его нормами, и последние годы жизни Уайльда, после выхода из тюрьмы, были тяжкой расплатой – существованием бесприютного нищего скитальца, от которого отвернулась семья и весь мир, «мученика декадентства в жизни», как о нем выразился Н. Бердяев.

«Портрет Дориана Грея» (1890) – единственный роман Уайльда. Здесь впервые воплотился авторский проект, реализации которого посвящено все зрелое творчество писателя и который охарактеризован биографом Уайльда Ричардом Эллманном как «попытка в высшей степени цивилизованно анатомировать современное ему общество и радикально переосмыслить его этику». Роман воспевает Красоту, лишенную морального измерения, Красоту как таковую, намеренно шокирует декадентской сексуальной атмосферой. Восторженный поклонник романа Андре Жид не зря назвал Уайльда «самым опасным продуктом современной цивилизации», а жена писателя Констанс сетовала в 1890 году: «С тех пор как Оскар написал "Дориана Грея", с нами никто не разговаривает».

Литературные корни романа – бальзаковская «Шагреневая кожа», откуда позаимствована идея волшебного талисмана, и «Наоборот» Гюисманса, откуда в роман пришла атмосфера пряной чувственности. Фантастическая история портрета, изображение на котором стареет, тогда как сам Дориан, совершающий разнообразные преступления, остается юным и прекрасным, разворачивается в современной автору Англии. Герои романа пользуются всеми благами цивилизации, размышляют над состоянием современного общества, но присутствие фантастики в самом сердце романа и составляет вызов позитивистскому мировоззрению.

О произведении

Роман Уайльда отличается, как все философские произведения, повышенной мерой художественной условности: не только в сюжете его содержится волшебное, магическое допущение, но и персонажи не вполне жизнеподобны. Дело в том, что в философском произведении каждый из персонажей иллюстрирует ту или иную сторону авторской концепции, становится рупором авторских идей и отчасти лишается самостоятельности, приобретая некую заданность, сконструированность. Такова художественная природа всех трех центральных героев.

Эта черта поэтики романа заслуживает особого внимания как подтверждение искусственности, свойственной методу Уайльда в равной степени в драматургии и в прозе, искусственности эстетизма вообще: стремясь к эталону красоты, автор неизбежно вносит в действительность большую меру упорядоченности, более строго ее контролирует и, следовательно, искажает, чем если бы он руководствовался духом свободного, непредвзятого исследования жизни.

В сюжете сочетаются притягательность фантастики и занимательность психологического триллера, присутствуют элементы «черного романа». В отличие от сюжета романа «Наоборот», который согласно французской психологической традиции сосредоточен на единственном образе центрального героя, сюжет «Портрета» содержит множество событий, самостоятельную любовную линию, время действия охватывает несколько десятилетий, способы создания персонажей более разнообразны, притом что повествование ведется от третьего лица.

Все три центральных героя романа являются выражением разных сторон неординарной личности их создателя. С образом художника Бэзила Холлуорда связана проблема искусства в романе: тема художника и творчества, изображение творческого акта. Рупором философии Уайльда в романе является лорд Генри Уоттон, а Дориан Грей экспериментирует с дендизмом на практике. В отличие от француза Гюисманса, искавшего спасения для своего героя на путях католицизма, ирландец Уайльд, работая в традиции английского моралистического романа, в конечном счете приводит своего героя к полному краху. Тупики чувственности, тупики гедонизма и философии вседозволенности в этом романе четко обозначены и самим сюжетом, и расстановкой образов.

Бэзил Холлуорд, создатель портрета Дориана Грея, – талантливый художник, влюбленный в Красоту. В его образе автор дает блестящий этюд по психологии художественного творчества, которое, разумеется, неподвластно законам морали. Таланту вовсе не обязательно сознавать свою природу, но Бэзил опасно приближается к такому осознанию в истории своих взаимоотношений с Дорианом: его викторианская совесть смущена открывающимися перед ним истинами о чувственной основе его творчества. Когда же их дружба с Дорианом прерывается, он возвращается на свой обычный уровень живописи, но продолжает издали с тревогой следить за Дорианом. Психологически очень убедительно, что Бэзил – единственный, кто берется читать Дориану мораль (глава XII), увещевает его отказаться от порочной жизни, он хочет «увидеть душу» Дориана, как это может один только Господь Бог. Дориан в ответ показывает художнику портрет (глава XIII), «изъеденный изнутри проказой порока», Бэзил в ужасе призывает Дориана вместе помолиться. И эта нормальная реакция человека, для которого совесть и мораль – не пустые слова, провоцирует Дориана на убийство художника, которого он обвиняет в своих несчастьях. Убить можно создателя портрета, но сам портрет, символ души, уничтожить нельзя, как нельзя уничтожить вечную душу. Холлуорд – создатель портрета Дориана Грея, а создатель истинного Дориана – лорд Генри Уоттон.

Сюжетные функции образа лорда Генри – быть наставником, демоном-искусителем для невинного Дориана. Лорд Генри проникает в душу юноши и завладевает ею, он растлевает молодого человека философией гедонизма, культом юности и красоты. В своих внешних проявлениях он полностью отвечает идеалу денди, его внешность и манеры безукоризненны. Лорд Генри носит лаковые штиблеты, поигрывает тростью из черного дерева, поглаживает свою холеную темную бородку, изящно жестикулирует, пускает затейливые клубы дыма, куря сигареты с опиумом, во время разговора обрывает лепестки маргаритки или крутит в пальцах оливку.

Но не словесный портрет является главным способом создания образа лорда Генри. Он, как и его создатель, – гений разговора, гений беседы, слово для него является естественным способом существования. Автор наделяет лорда чудесным звучным голосом, звучащим, как музыка, иногда томно, иногда энергично. Речь лорда Генри – собрание ярких, запоминающихся парадоксов и афоризмов, метких и злых суждений, он овладел искусством никогда не быть скучным. Он в равной степени пленяет зрелые и молодые умы; на владении словом не в меньшей мере, чем на его титуле и богатстве, основано общественное положение лорда. Автор не устает подчеркивать остроумие и красочность его речей: «То, что он говорил, было увлекательно, безответственно, противоречило логике и разуму. Слушатели смеялись, но были невольно очарованы и покорно следовали за полетом его фантазии, как дети – за легендарным дудочником».

Генри Уоттон почти всегда говорит вещи, противоречащие общепринятым мнениям. Например, он выступает против интеллекта, против рассудочности, тогда как с эпохи Просвещения разумность признавалась определяющим, лучшим свойством человека. Для лорда Генри «высоко развитый интеллект уже сам по себе некоторая аномалия, он нарушает гармонию лица. Как только человек начинает мыслить, у него непропорционально вытягивается нос, или увеличивается лоб, или что-нибудь другое портит его лицо». Но человек, живущий словом, не может быть по-настоящему антиинтеллектуален. Поэтому лорд Генри, для которого весь мир – лишь повод к игре словами, находит прекрасные философские и логические обоснования для этой своей позиции, развертывая перед завороженным Дорианом и читателем философию гедонизма.

Ценить быстротечные удовольствия молодости, извлекать максимум наслаждения из жизни – это этика, противоположная викторианским представлениям о морали, и в рассуждениях о нравственности (а это слово не сходит с уст лорда Генри) виден новый уровень его рефлексии:

Быть хорошим – значит жить в согласии с самим собой. А кто принужден жить в согласии с другими, тот бывает в разладе с самим собой. Своя жизнь – вот что самое главное. Филистеры или пуритане могут, если им угодно, навязывать другим свои нравственные правила, но я утверждаю, что вмешиваться в жизнь наших ближних – вовсе не наше дело. Притом у индивидуализма, несомненно, более высокие цели. Современная мораль требует от нас, чтобы мы разделяли общепринятые понятия своей эпохи. Я же полагаю, что культурному человеку покорно принимать мерило своего времени ни в коем случае не следует, – это грубейшая форма безнравственности (глава VI).

Индивидуализм, неприятие филистерства и пуританства – вот что сохраняется в философии лорда Генри от классического дендизма, новое же у него – это привнесенная эстетизмом открытая проповедь красоты, наслаждения. В той же сцене лорд Генри высказывает свой идеал «высшего наслаждения, тонкого и острого, но оставляющего вас неудовлетворенным», – это папироса.

Высказывая все эти парадоксы, на которых основан его успех в светских гостиных, лорд Уоттон сам следует только тем сторонам своего идеала, что вписываются в рамки общепринятой морали. Он ни в чем не роняет своего ранга, живет на фешенебельной Керзон-стрит, женат, и хотя видится с женой редко, они совместно навещают родителей и гостят за городом, поддерживая в глазах окружающих видимость нормальной семейной жизни.

Лорд Генри – прежде всего светский человек, и на протяжении романа он не совершает ни одного поступка, подтверждающего его незаурядность, которая проявляется только в словах. Оскар Уайльд долгое время упрекал себя в том же, и недаром он писал по поводу романа: «Боюсь, что он похож на мою жизнь – сплошные разговоры и никакого действия». В позднем разговоре с Дорианом лорд Генри подчеркивает: «Убийство – это всегда промах. Никогда не следует делать того, о чем нельзя поболтать с людьми после обеда» (глава XIX). Итак, с точки зрения дендизма, лорд Генри обнаруживает двойственность: на словах он отстаивает возведение принципов дендизма на уровень философии, на деле ведет достаточно конформистский образ жизни.

Если дендизм Уоттона носит теоретический, чисто интеллектуальный характер, и его вызов обществу ограничивается словами, то Дориан Грей воплощает теорию на практике. Лорд Генри сознательно выбирает Дориана Грея в ученики, привлеченный прежде всего его внешностью: «Этот юноша в самом деле был удивительно красив, и что-то в его лице сразу внушало доверие. В нем чувствовалась искренность и чистота юности, ее целомудренная пылкость. Легко было поверить, что жизнь еще ничем не загрязнила этой молодой души» (глава II). Именно эта невинность и пылкость привлекают лорда Генри, когда он задумывает «перелить свою душу в другого ...передать другому свой темперамент как тончайший флюид или своеобразный аромат» (глава III). Автор передает течение мыслей лорда Генри: «...из него можно сделать нечто замечательное. У него есть все – обаяние, белоснежная чистота юности и красота, та красота, какую запечатлели в мраморе древние греки. Из него можно вылепить все что угодно, сделать его титаном – или игрушкой» (там же).

И Дориан с первой встречи подпадает под обаяние лорда Генри, он чувствует, что этот незнакомец читает в его душе, как в раскрытой книге, и одновременно «раскрывает перед ним все тайны жизни». Колебания Дориана перед тем, как он соглашается на дружбу с лордом Генри, совсем недолги, автор не задерживается на его страхе, на возникающем у молодого человеке ощущении предрешенности жизни. В отличие от лорда Генри Дориан человек малоинтеллектуальный и невербальный, слово для него не является предпочтительным способом самовыражения. Уже в первом разговоре Бэзила Холлуорда с лордом Генри о Дориане мы узнаем, что «иногда он бывает ужасно нечуток, и ему как будто нравится мучить» (глава I) своего старшего друга.

Большой монолог Уоттона, обращенный к Дориану в момент их знакомства, будит в юноше новые мысли и чувства, которые он «смутно сознает», и «ему казалось, что они пришли не извне, а поднимались из глубины его существа» (глава II). Автор подчеркивает взаимное тяготение между лордом Генри и Дорианом: в Дориане от природы заложены те свойства, которые делают его особенно восприимчивым к проповеди лорда Генри. Через полчаса после знакомства с ним Дориан потрясает Бэзила Холлуорда угрозой покончить с собой, когда он заметит первые признаки старения, и высказывает зависть к только что законченному портрету: «Если бы портрет менялся, а я мог всегда оставаться таким, как сейчас! Зачем вы его написали? Придет время, когда он будет дразнить меня, постоянно насмехаться надо мной!» (глава II). Он в самом деле ведет себя как «глупый мальчик», и уж совсем как глупый мальчик обижается, когда ему говорят об этом.

Дориан принимает за руководство к действию максиму лорда Генри: «Подлинный секрет счастья – в искании красоты» (глава IV). Автор не замедляет послать ему первое испытание любовью к Сибилле Вэйн. Когда он с ней, он стыдится всего, чему научил его лорд Генри: «при одном прикосновении ее руки я забываю вас и ваши увлекательные, но отравляющие и неверные теории» (глава VI). Уайльд-моралист признает превосходство чистой любви над «отравляющими» теориями, но одновременно показывает, что зло уже свершилось, эти теории проникли в плоть и кровь Дориана. Сибилле совершенно непонятны мотивы его отказа от брака – она не может смириться с тем, что он любил в ней только талант актрисы, только воплощаемых ею шекспировских героинь, а не живую девушку. После самоубийства Сибиллы на портрете, истинном зеркале его души, появляется первая жестокая складка у рта, и с угрызениями совести Дориану помогает справиться все тот же лорд Генри.

С этого момента Дориан начинает вести двойную жизнь: блестящая светская поверхность скрывает преступную сущность. Глухие намеки и неясные сплетни о Дориане автор не расшифровывает; каким именно порокам он предается в трущобах Ист-Энда и во время своих отлучек, прямо не говорится, и это заставляет читателя подозревать самое худшее. По мере того как увеличивается в жизни Дориана удельный вес этих неназываемых преступлений, по мере того как сгущаются тени вокруг его имени, автор все больше места уделяет описанию роскоши бесполезных и бесценных предметов, которыми окружает себя герой. Подобно Гюисмансу, Уайльд посвящает целые страницы описаниям коллекций вышивок, тканей, гобеленов, благовоний, музыкальных инструментов, драгоценных камней, но описания эти не самоцель. Смысл их не столько в том, чтобы иллюстрировать изысканность вкусов героя, сколько в том, чтобы парадоксальным образом подчеркнуть его моральную ущербность – «эти сокровища, как и все, что собрал Дориан Грей в своем великолепно убранном доме, помогали ему хоть на время забыться, спастись от страха, который порой становился уже невыносимым».

Зло становится для него одним из средств осуществления того, что он считает красотой жизни. Завершается процесс морального падения убийством Бэзила Холлуорда – бедный Дориан окончательно запутался между требованиями нравственности, которые подсказывает ему совесть-портрет, и своими «отравленными теориями».

Дориан погружается в жизнь чувственную, для которой он создан и подготовлен общением с лордом Генри. Дориану автор приписывает достижение собственного идеала: «...для Дориана сама Жизнь была первым и величайшим из искусств, а все другие искусства – только преддверием к ней. Конечно, он отдавал дань и Моде, ...и Дендизму, как своего рода стремлению доказать абсолютность условного понятия о красоте» (глава XI).

Для него характерно стремление играть роль более значительную, чем роль просто законодателя мод, его томит желание вслед за лордом Генри стать духовным лидером, для чего объективно у него нет никаких качеств. И тем не менее «в глубине души он желал играть роль более значительную, чем простой «arbiter elegantiarum», у которого спрашивают совета, какие надеть драгоценности, как завязать галстук или как носить трость. Он мечтал создать новую философию жизни, у которой будет свое разумное обоснование, свои последовательные принципы, и высший смысл жизни видел в одухотворении чувств и ощущений». Новый гедонизм, по Уайльду, «будет прибегать к услугам интеллекта, но никакими теориями или учениями не станет подменять многообразный опыт страстей. Цель гедонизма – именно этот опыт сам по себе, а не плоды его, горькие или сладкие» (глава XI).

Соответственно в образе Дориана автор акцентирует стихийность, спонтанность его эмоциональной жизни. Дориан живет бурно, насыщенно, не рефлектируя и не особенно маскируя свои греховные стремления, но все же он не безрассудно-легкомыслен, не пренебрегает мнением света и в общем соблюдает приличия. Но главное – это то, что волшебство вечной юности позволяет ему поддерживать в глазах общества впечатление обаятельной чистоты. Влюбленный только в себя, он находит извращенное удовольствие в постоянном сравнении своего отражения в зеркале с все более отталкивающим портретом: «Чем разительней становился контраст между тем и другим, тем острее Дориан наслаждался им. Он все сильнее влюблялся в собственную красоту и все с большим интересом наблюдал разложение своей души» (глава XI). Его томит «волчий голод» к жизни, ненасытное любопытство к ней, разбуженное лордом Генри. А жизнь во всей ее полноте не только прекрасна, но и яростна; глупость, низкие страсти, насилие входят составным элементом в красоту жизни, поэтому пылкий Дориан с легкостью совершает жестокие поступки.

Уже после разлуки с Сибиллой «в мозгу его появилось то багровое пятнышко, которое делает человека безумным». В ответ на укоры Бэзила Ходлуорда, проникшего в тайну портрета, в Дориане «проснулось бешенство загнанного зверя», толкающее его на убийство. Дориан виновен и во множестве других смертей и человеческих трагедий, и это бремя вины на его совести не могут заглушить никакие гедонистические рассуждения. Свой гнев он, как «глупый мальчик», выплескивает на портрет, и в финале романа торжествует Уайльд-моралист.

Сугубо моралистический финал романа – наказание распущенности, вседозволенности, крах философии гедонизма – можно трактовать и как уступку автора конвенциям романа XIX столетия, которые подразумевали обязательное развенчание порока, и как утверждение главного принципа эстетизма о превосходстве искусства над жизнью. Измученный угрызениями совести Дориан, стоя перед отвратительно ухмыляющимся портретом, решает «покончить со сверхъестественной жизнью души в портрете, и когда прекратятся эти зловещие предостережения, он вновь обретет покой. Дориан схватил нож и вонзил его в портрет».

Слово отступает перед изображением сверхъестественного. Что именно происходит в этот момент развязки, автор умалчивает. Он резко меняет точку зрения – глазами слуг, сбежавшихся на «крик смертной муки», читатель видит на стене запретной комнаты великолепный портрет Дориана Грея «во всем блеске его дивной молодости и красоты. А на полу с ножом в руке лежал мертвый человек во фраке. Лицо и него было морщинистое, увядшее, отталкивающее. И только по кольцам на руках слуги узнали, кто это», – это заключительные слова последней, XX главы романа. Сияние портрета над трупом в этой финальной сцене воплощает романтическую мысль о вечности, нетленности искусства, о его способности глубже отражать жизнь, чем она сама себя зачастую способна познать.

Таким образом, «Портрет Дориана Грея» – роман, который воплощает основной принцип эстетизма, культ молодости и красоты, и ставит вопрос о цене, которую приходится платить за вечную Красоту. Портрет обретает свой первоначальный облик, показывая, что красота может быть нетленна только в сфере искусства; Дориану же приходится отдать за красоту душу и жизнь. Но общество, изображенное в романе, не интересуется душами, оно с готовностью судит о людях по их внешности. Поскольку Дориан неизменно красив и молод, его лицо выражает невинность и чистоту, общество, не видящее разницы между внешней и этической стороной жизни, слышать не желает темных слухов о Дориане. Как говорит леди Нарборо Дориану в XV главе романа, «Вы не можете быть дурным – это видно по вашему лицу».

С точки зрения формы, роман достаточно традиционен для литературы XIX века, в том числе манерой обсуждения идеологических и этических вопросов. Именно в идеологии и этике заключены те черты романа, которые сделали его столь востребованным у читателей и критиков XX века с их интересом к проблемам субъектности, сексуальности, маргинальности в литературе.

Задания

● Сопоставьте образы Бэзила Холлуорда и лорда Генри Уоттона. Как они соотносятся друг с другом? С образом Дориана Грея?

● Каковы функции образа Сибиллы Вэйн в романе?

● Найдите в тексте романа наиболее смешные эпизоды и выражения, связанные с персонажами лондонского света. Почему автор прибегает к комическому и сатирическому тону в этих эпизодах?

● Усматриваете ли вы параллели между историей Дориана и легендой о докторе Фаусте? Заключает ли Дориан сделку с дьяволом?

● Почему в конце романа Дориан решает уничтожить портрет?

● В «Предисловии» к роману один из парадоксов гласит: «Нет книг нравственных или безнравственных. Есть книги хорошо написанные или написанные плохо». Прокомментируйте, как этот парадокс применим к самому роману.

Литература для дальнейшего чтения

Уайльд Оскар. Письма / Пер. с англ. В.В. Воронина, Л.Ю. Мотылевой, Ю.А. Рознатовской). СПб.: Азбука, 2000.

Соколянский М.Г. О. Уайльд: Очерк творчества. Киев, 1990.

Акройд, Питер. Последнее завещание Оскара Уайльда/ Пер. с англ. Л.Ю. Мотылева. М., 1993.

Чуковский К. Оскар. Уайльд. Этюд. (1912) // Оскар Уайльд. Избранные произведения: В 2 т. Том 1. М.: Республика, 1993. С. 514 – 538.

Федоров А.А. Эстетизм и художественные поиски в английской прозе последней трети XIX века. Уфа, 1993.

Павлова Т.А. Оскар Уайльд в русской литературе (конец XIX – начало XX в.) // На рубеже XIX-XX веков. Л., 1994. С. 77-128.

Яковлев Д.Е. Философия эстетизма. М., 1999.

Ланглад, Жак де. Оскар Уайльд, или Правда масок. М.: Молодая гвардия-Палимпсест, 1999.

Эллманн, Ричард. Оскар Уайльд. М, 2000.

Экранизация:

«Портрет Дориана Грея» (США, 2002). Реж. Дэвид Розенбаум. В ролях: Джош Дюамель, Брэндон Во, Рэйнер Джадд, Джулия Эмос и др. 90 мин.

Генри Джеймс Henry James 1843 – 1916 ПОВОРОТ ВИНТА THE TURN OF THE SCREW 1898

Русский перевод H. Дарузес (1973)

Об авторе

Великий американский писатель Генри Джеймс при жизни не пользовался успехом. Его произведения считались слишком трудными, непонятными, да и сегодня, когда его изучают во всех университетах Запада как классика англоязычной литературы, подобные отзывы о Джеймсе не редкость. Однако он включен в канон как автор романов «Женский портрет», «Крылья голубки», «Посланники», «Золотая чаша», как создатель первой в англоязычном мире теории романа, как писатель, изменивший традицию английского романа, установленную Филдингом и незыблемую вплоть до Диккенса.

Происходивший из очень богатой американской семьи, сын философа и брат создателя философии прагматизма Уильяма Джеймса, Генри рано избрал Европу своим основным местом жительства. Темы американца в Европе и загадок творчества рано определились как сквозные для его произведений, они сочетаются в его лучших повестях и рассказах («Письма Асперна», «Узор ковра», «В клетке», «Зверь в чаще» и др.), но самая известная повесть писателя, «Поворот винта», посвящена иным проблемам.

Джеймс всегда тяжело переживал неуспех своих произведений. В 1895 году, когда его пьеса «Гай Домвиль» провалилась на лондонской сцене, Джеймс сбежал из Лондона в Сассекс, где поселился в старом особняке Лэм-хаус. Во всех произведениях этого периода фигурирует старый, ветшающий загородный дом, в том числе и в написанной в 1897 году повести «Поворот винта», которая в следующем году вышла в свет двенадцатью выпусками с января по апрель в журнале «Кольерс Уикли». Для ее понимания нелишне напомнить, что с 1840-х годов по западным странам, особенно по Англии и США, прокатилась волна интереса к спиритизму, медиумы были в большой моде, общение с духами стало предметом внимания таких научных обществ, как Общество психических исследований, президентом которого с 1894 по 1896 год был брат писателя, а сам он знакомился со множеством публикаций на эту тему. Кроме того, в Англии истории о привидениях были почтенным литературным жанром, которому и сам Джеймс уже успел отдать дань.

В прологе к повести прекрасно воссоздана атмосфера кануна Рождества в загородном доме, где гости, собравшись вокруг уютного камина, обмениваются страшными историями, в том числе о привидениях. Толчком к сюжету послужил услышанный Джеймсом при подобных обстоятельствах рассказ архиепископа Кентерберийского Эдварда Уайта Бенсона о призраках умерших слуг, которые являлись детям семьи, обитавшей в одном поместье. Призраков обычно видят взрослые, а невинные детские души, как считалось, имеют иммунитет на контакты с потусторонним миром, миром мертвых, которые несут с собой в загробную жизнь бремя своих земных грехов. Этим новым поворотом – с привидениями общаются дети – история Бенсона заинтересовала Джеймса.

Истории о привидениях примыкали к «готической литературе», родиной которой также была Англия конца XVIII века. Это литература тайн, мистики, чтение которой вызывает у читателя трепет страха, холодок ужаса – столь редкие в благополучном и насквозь рациональном буржуазном мире переживания. На мистической тайне и основан сюжет повести.

О произведении

После пролога, в котором один из гостей загородного дома, Дуглас, рассказывает историю рукописи и ее автора, следует собственно рукопись, т.е. повествование ведется от лица главной героини произведения, гувернантки. Она поступает на место, от которого уже отказалось несколько претенденток. Девушка поддается чарам молодого богатого холостяка, целиком поручающего ей двух своих осиротевших племянников, и принимает то условие, которое смущало ее предшественниц – дядя детей просит ее никогда ни при каких обстоятельствах не писать ему, не жаловаться, решать все вопросы самостоятельно и оставить его в покое. Она должна жить с детьми в его родовой усадьбе Блай в Эссексе и принять на себя полную ответственность за них.

Рассказ разворачивается как воспоминания гувернантки о событиях в Блае, о ее попытках проникнуть в тайну поместья и защитить своих воспитанников от злого воздействия сверхъестественных сил. Дети, порученные ее заботам, – ангельские создания, десятилетний Майлз и восьмилетняя Флора, – ведут себя идеально и любят свою гувернантку. Однако встречая в поместье призраков умерших слуг, лакея Квинта и гувернантки мисс Джесселл, повествовательница начинает подозревать своих воспитанников в том, что за ее спиной они общаются с призраками. Она намерена спасти их и, героически пряча свои страхи, пытается вырвать у детей признание, найти доказательства их испорченности.

Никто из обитателей поместья, за исключением гувернантки, не видит призраков, и когда в кульминационной сцене на берегу озера гувернантка указывает на призрак мисс Джесселл Флоре и домоправительнице миссис Гроуз, они говорят, что никого не видят. Миссис Гроуз увозит заболевшую от переживаний Флору из поместья, оставив гувернантку с Майлзом. В финальной сцене гувернантка ведет схватку за душу мальчика с Квинтом, который то появляется, то исчезает за окном. Когда она заставляет Майлза произнести вслух имя Квинта, ребенок замертво падает ей на руки. История заканчивается внезапно, словами: «его сердечко, опустев, остановилось».

Первые двадцать лет после публикации повести писавшие о ней критики восхищались мастерством Джеймса в создании атмосферы тайны и безоговорочно доверяли повествованию гувернантки, ее версии событий. Однако по мере распространения психоанализа в культуре XX века происходило постепенное переосмысление повести, и американский критик Эдмунд Уилсон в статье 1934 года сформулировал основные аргументы такого прочтения повести, при котором гувернантка видится сексуально озабоченной истеричкой, подверженной галлюцинациям. Эта версия выдвигает на первый план не находящую выхода влюбленность девушки в патрона, груз ответственности, который лишает ее сна и заставляет видеть наяву то, чего нет на самом деле. Тогда гувернантка превращается из героини, ведущей неравную схватку с силами зла, в монстра подозрительности и деспотизма.

Но уже давно большинство критиков отказывается видеть в главной героине повести либо образец морали, спасительницу детей, либо опасного невротика. Возобладала тенденция следовать в интерпретации повести вслед за Джеймсом, который как всегда избегал однозначности и заложил в текст возможность не двух, а множества прочтений. В Предисловии 1904 года Джеймс писал: «Я сказал себе, что надо только создать у читателя достаточно мощное ощущение зла – а это уже само по себе очаровательная задача – и его собственный опыт, собственное воображение, сочувствие (детям) и ужас (перед их ложными друзьями) снабдит его всеми остальными деталями».

Конечно, в зависимости от того, как отвечает для себя каждый читатель на принципиальный вопрос – признавать или нет существование потусторонних сил, верить ли в привидения, – повесть наполняется противоположным смыслом. Но сотни попыток предложить последовательное, исчерпывающее прочтение повести все-таки оставляют чувство неудовлетворенности, потому что они не адекватны тексту: произведение задумано и выполнено как внутренне двойственное, многозначное, не поддающееся прямому истолкованию. В этом Джеймс дает урок литературе будущего XX века. Поэтому интересно будет понять, какими способами и приемами автор добивается этой многозначности и как она влияет на процесс чтения.

Главный прием, используемый автором для активизации воображения восприимчивого читателя, – прием недоговоренности. Сдержанность, недоговоренность, переходящие в чопорное лицемерие, – это привычные характеристики английской викторианской культуры (действие в повести разворачивается в 1840-х годах), и стремление не покидать рамки приличий, условностей выглядит вполне органичным в образе гувернантки, Как говорится в первой главе повести, для повествовательницы «вполне естественно, что о многих вещах мы могли говорить ...только темными и окольными намеками, обмениваясь изумленными и радостными взглядами». Но для читателя нет гарантии, что гувернантка правильно истолковывает все многочисленные обмены взглядами, что достаточно туманные намеки адекватно воспринимаются собеседниками. Заметим, что неизбежные при любом переводе потери смысла в случае с «Поворотом винта» особенно досадны – русский перевод в ряде важных мест прямолинеен, он заставляет отдать предпочтение версии о призраках как порождении больного воображения гувернантки, чего нет в оригинале.

Всю существенную информацию о гувернантке читатель узнает из пролога к повести, от некогда влюбленного в нее Дугласа. Он сообщает, что рукопись прислана ему гувернанткой перед ее смертью двадцать лет назад, и отзывается о ней как о «самой прелестной женщине ее профессии, достойной самого высокого положения в обществе». Его поражали «ее незаурядный ум и утонченность», т.е. читатель вслед за Дугласом располагается отнестись к рукописи с полным доверием. Дуглас приводит только факты, никак не комментируя их следствия для психологического портрета будущей рассказчицы. Попробуем задуматься над этими фактами.

Существенно то, что гувернантка в момент начала действия – «младшая дочь бедного сельского пастора, девушка двадцати лет, в страшном волнении приехала в Лондон, оставив свое первое место учительницы в школе, чтобы лично ответить на объявление, с автором которого она заранее списалась». Перед нами молодая девушка с жизненным опытом, которого явно недостаточно для ее будущих обязанностей в Блае: раз она младшая дочь в семье, она не могла участвовать в воспитании других детей, и краткий опыт учительницы в дневной школе, которая прежде всего обучает детей, никак не компенсирует отсутствие у нее опыта воспитательницы. Она получит полную власть над своими воспитанниками, впервые в жизни займет полновластное положение, не зная толком, как этой властью распорядиться.

В самой рукописи будет неоднократно сказано, что она строга к слугам и заводит в доме строгий распорядок – возможно, она столь же непомерно строга и к детям? Далее, контраст между бедным родительским домом и великолепием старинного поместья ей также внове. Она с восторгом описывает убранство своей парадной спальни, внушительный вид остальных помещений особняка – сами эти интерьеры тоже в известной мере кружат ей голову.

Наконец, в цитированной фразе есть слова «в страшном волнении...». Она в волнении от грядущей перемены в своей жизни, в волнении от шумного Лондона, столь отличного от привычной ей сельской тишины, в волнении от переписки со своим будущим патроном. В громадном особняке на Гарлей-стрит, «набитом сувенирами путешествий и охотничьими трофеями», «растерянная и взволнованная девушка из гэмпширского пастората» встречает мужчину, которого «могла увидеть только во сне или в старинном романе». Она «поражена» и «пленена» его «красотой, галантностью и великолепием»; слов «влюблена», «начала питать самые невероятные надежды» в тексте нет, но все это описание, подчеркивающее его «очаровательные манеры в обращении с женщинами», наводит на мысль, что гувернантка влюбляется в дядю детей.

Что бы ни происходило в дальнейшем, она будет стараться соответствовать своим – вымышленным – представлениям о том, как должна вести себя девушка ее социального положения, чтобы обратить на себя внимание такого человека. Дядя детей, как замечает автор повести, по сути дела «пустил в ход обольщение. И она не устояла». Это язык, которым описывают любовную связь, а не трудоустройство, и эти слова предвещают атмосферу подавленной сексуальности в Блае и многое объясняют в поведении гувернантки, в ее намерении жертвовать собой ради того, чтобы «сохранить лицо» перед отсутствующим возлюбленным.

Во взвинченном состоянии, терзаемая сомнениями и новыми впечатлениями, гувернантка отправляется в Блай, и от первого очень выгодного впечатления от усадьбы «ее владелец еще больше возвысился в моих глазах, и я подумала, что мое будущее намного превосходит все его обещания». Насколько известно читателю, патрон ничего не обещал девушке, и эти ее слова показывают, до какой степени она находится в плену своих любовных иллюзий.

В Блае ее все «захватывает», «увлекает», «поражает», от радостного волнения она плохо спит в первую ночь, несколько раз поднимается и до утра бродит по комнате. Недостаток сна и треволнения, как известно, могут заставить людей грезить наяву, и именно как «зыбкую фантазию» описывает гувернантка послышавшийся ей на рассвете слабый детский крик и легкие шаги в коридоре перед ее дверью. Только в свете последующих событий они приобретут роль зловещих предвестников тайн Блая. На следующий день она испытывает «легкую угнетенность, порожденную более полным представлением о масштабах моих новых обязанностей и моего окружения». Эта нервозность проявляется в образе, который видится гувернантке, когда она радостно спешит вслед за Флорой, показывающей ей все закоулки и переходы огромного дома: «мы чуть не затерялись, словно горстка пассажиров на большом дрейфующем корабле. И самое странное – у руля была я!». Так впервые в повести появляется образ-лейтмотив корабля, дрейфующего в открытом море, – это символ Блая и его обитателей, совершающих путешествие в потусторонний мир.

Этот нематериальный мир трансцендентного и потому непобедимого зла проявляется постепенно и воспринимается тем острее, что является полным контрастом к «глубокой и ясной кротости рафаэлевского Младенца» Флоры, к «жизнеутверждающему благоуханию чистоты», исходящему от Майлза. Гувернантка подчеркивает, что дети «божественны», имеют такое выражение, «что в этом мире не знают ничего, кроме любви». Они с поразительным тактом обращаются со своей наставницей, впитывают уроки на лету, с этими сиротами нет никаких проблем, кроме одной, которую гувернантка старательно от себя гонит. Почему Майлза исключили из школы? В чем состоит его проступок и почему он столь непростителен? В соответствии с обещанием, данным дяде, она решает все скрыть, не объясняться с мальчиком и пустить события на самотек. Ретроспективно она пишет о своей «неискушенности, смятении и самонадеянности» в принятии этого решения, о ловушке, в которую завели ее фантазия, деликатность и тщеславие. Ее состояние духа смутно, она еще не приноровилась к своим новым обстоятельствам и в глубине души угнетена непомерной ответственностью. Может быть, эти подсознательные страхи и материализуются в образы ее взбудораженного воображения.

Появлению призраков Квинта и мисс Джесселл всегда сопутствует неестественная тишина. Непосредственно перед первым эпизодом явления Квинта гувернантка рассуждает об «очаровании тишины – молчания, в котором что-то назревает или подкрадывается. Внезапная перемена была действительно похожа на прыжок зверя». В момент явления призраков природа замолкает, время останавливается, зато зрение повествовательницы предельно обостряется. Она в мельчайших подробностях видит совершенно реальных людей, и то, что по ее описанию миссис Гроуз узнает покойного лакея Квинта и ее предшественницу на месте гувернантки, покойную мисс Джесселл, как будто свидетельствует в пользу реальности призраков.

Однако сами эти моменты встреч описаны так, что их реальность ставится под вопрос. Место, где является Квинт, «превращается в пустыню»; «все вокруг было словно поражено смертью», «в напряженном молчании потонули все вечерние звуки». И самый радикальный подрыв доверия к отчету гувернантки происходит в сцене на берегу озера, когда, указывая на призрак мисс Джесселл, она требует от Флоры и миссис Гроуз признания в том, что и они видят ее, стоящую на виду, «как пылающий костер». Но в ответ она слышит от ранее во всем поддерживавшей ее домоправительницы: «Что это за чудовищные выдумки, мисс?», а Флора заявляет: «Я никого не вижу. Я ничего не вижу. И никогда не видела. По-моему, вы злая». Сама четкость, с которой гувернантка видит призраков, тем самым переосмысляется: ведь повышенная четкость зрения, убедительная пластичность свойственны и галлюцинациям.

Лейтмотивы тихого дня, пристального вглядывания, плавания в непроглядной тьме сходятся воедино в финальной сцене гувернантки с Майлзом, когда она вырывает у него признание, что он украл ее письмо дяде и был исключен из школы за то, что «говорил разное». Оба признания страдают все той же мучительной недоговоренностью, потому что каждое слово мальчика гувернантка истолковывает с точки зрения уличения его в общении с Квинтом, и в самом деле, его последний ответ «Питер Квинт» может быть понят как признание, как неистовый порыв навстречу злой силе, овладевшей его душой. Однако стоит принять во внимание, что это финал мучительного, почти иезуитского допроса, а предсмертное смятенье чувств Майлза выражено неграмматическими формами его последних фраз, которые в оригинале вовсе не однозначно свидетельствуют о его связи с Квинтом. Местоимение «он» в последнем вопросе Майлза «Где он?» может относиться вовсе не к Квинту, а к дяде детей – все в Блае живут в постоянном ожидании его приезда, ведь ранее в повести говорится: «"Он", конечно, был их дядя с Гарлей-стрит».

Наконец, за хитросплетениями сюжета не должен остаться без внимания вопрос – что же именно остается в повести недоговоренным? Почему неземная красота и кротость детей пробуждают в гувернантке самые чудовищные подозрения на их счет, почему она, не колеблясь, называет их «скверными умишками», «несчастными дрянями», «сумасшедшими» и одновременно отдает себе отчет, что «пускает в ход хитрую механику, чтобы привлечь внимание патрона к ее незамеченным достоинствам»? Что именно она проецирует на детей, какие порождения собственного бессознательного?

Она говорит лишь о «порче», «испорченности» детей, но очевидно, что «испорченность», реальная или мнимая, связана в ее представлении с сексуальной сферой. Это та сфера, которая была запретной в викторианскую эпоху и потому мстила за себя самым причудливым образом. Гувернантка расспрашивает миссис Гроуз о взаимоотношениях «бесчестных» Квинта и мисс Джесселл: «Скажите, между ними было что-нибудь? – Было все». По догадке гувернантки, эти порочные слуги-любовники, которым ранее были поручены дети, «испортили» своих подопечных, развратили, посеяли в них зло и завладели ими. Максимум того, что она готова выразить, – это убежденность в их «тайном преждевременном развитии, или как бы там ни назвать эту отраву страшного воздействия»; пока дети были под их опекой, Квинт и Джесселл сделали детей коварными монстрами, чудовищами лицемерия, и гувернантка принимает на себя героическую миссию – спасти детские души.

Она всячески подчеркивает, что редкая женщина на ее месте справилась бы с подобной задачей: в одиночку, без внешней помощи (ведь она верна слову, данному дяде), вести схватку с самым противоестественным ужасом, быстро и решительно действовать в моменты встреч с призраками. Она беспощадно, сурово выведывает у миссис Гроуз, доводя экономку до слез, подробности о Квинте и Джесселл, об их взаимоотношениях с детьми, и решает бодрствовать ночами, чтобы не пропустить появления призраков. Она говорит об этом как о само собой разумеющемся, но читатель может отметить, что на ее взвинченное состояние накладывается хроническая бессонница.

Она выслеживает и выжидает, и «элемент неназываемого и неприкасаемого» преображает ее отношения с воспитанниками, которых она не выпускает из виду. По ее собственным словам, она «походила на тюремщика, готового к неожиданностям и побегам». И естественно, что дети возмущаются против своей тюремщицы, против тяжелой атмосферы притворства и умолчания, и великодушный Майлз прилагает огромные усилия, чтобы отстоять свою свободу и – высшую ценность – свое «я». Его благородство проникает сквозь всю предвзятость героической гувернантки, и она начинает ужасаться себе самой: «Каким бы путем я ни добилась признания, это будет жестоким насилием над этим маленьким беспомощным существом...», и в финальной сцене: «Казалось, я плыла не к свету, а к еще более непроглядной тьме, и уже минуту спустя в глубине жалости у меня возникла страшная тревога: а вдруг он ни в чем не виноват? На мгновенье передо мной открылась головокружительная бездна – ведь если он не виноват, то что же такое я?»

Эта мимолетная мысль на мгновение парализует гувернантку, но она доводит свою миссию до конца. Об объективном смысле этой миссии и ее итоге в повествовании нет окончательных суждений, так что читателю остается судить о ней на основании всего мерцающего спектра впечатлений по мере чтения повести, по видимости логичной, а по сути сплетающей воедино рационально несовместимые, взаимоисключающие компоненты.

Повествовательное искусство XX века унаследует от Джеймса виртуозную игру точками зрения рассказчиков и поэтику недоговоренности, столь блистательно осуществленные в хрестоматийной повести «Поворот винта».

Задания

● Вы считаете гувернантку героиней или злодейкой? Приведите аргументы в пользу своего восприятия. Разберите первые два абзаца главы VI.

● Гувернантка считает миссис Гроуз своей «подругой», «сообщницей», «сестрой» и утверждает: «она верила мне безгранично, это я твердо знала». Найдите в тексте моменты, которые не подтверждают ее уверенности и показывают, что у домоправительницы был свой взгляд на происходящее.

● Что в образах Майлза и Флоры дает основания подозревать их в общении с духами? Почему это общение непременно должно быть «порчей»?

● Что происходит с пространством / временем в момент появления призраков? Проследите на главах IV (первое появление Квинта), XV (последний абзац).

● Проследите в главе XXIV контрапункт лейтмотивов зрения, тишины, плавания в глубинах моря.

● Как фраза «поворот винта» (дважды встречающаяся в тексте – в Прологе и в третьем абзаце главы XXII) соотносится с рассказанной в повести историей? Прокомментируйте смысл заглавия.

● Найдите в тексте повести пример преднамеренной двойственности повествования. Дайте все возможные интерпретации выбранного вами отрывка.

Литература для дальнейшего чтения

Елистратова Е.А. Предисловие // Г. Джеймс Повести и рассказы. М, 1973.

Селитрина Т.Л. Проблематика и поэтика романов Г. Джеймса 1890-х годов. Уфа, 1991.

Анциферова О.Ю. Повести и рассказы Генри Джеймса: от истоков к свершениям. Иваново, 1998.

Головачева И. Как сделан «Поворот винта» Генри Джеймса // Генри Джеймс. Поворот винта: повести, рассказы. СПб.: Азбука-Классика, 2005. С. 5-24.

Опера английского композитора Бенджамина Бриттена «Поворот винта» (1954).

Экранизации:

Из десяти существующих экранизаций повести следует отметить «Поворот винта» 1959 г. с Ингрид Бергман в роли гувернантки. Самым близким к духу оригинала считается фильм «Невинные» («XX век Фокс»), США, 1961. 99 мин. Реж. Джек Клейтон. В ролях: Дебора Керр, Майкл Редгрейв, Питер Уингард, Мегс Дженкинс. Две последние экранизации – с Расти Леморанд (1992) и с Джодай Мей (1999).

Джозеф Конрад Joseph Conrad 1857 – 1924 СЕРДЦЕ ТЬМЫ HEART OF DARKNESS 1899

Русский перевод А.В. Кривцовой (1959)

Об авторе

Юзеф Теодор Конрад Коженевский – таково настоящее имя писателя – вошел в историю английской литературы как великий новатор повествовательного искусства на рубеже XIX – XX веков. Это редчайший пример писателя, ставшего классиком литературы на языке, который он начал изучать в 23 года. Первыми языками Конрада были польский, русский и французский; с английским он впервые соприкоснулся, поступив на английский торговый флот, где прослужил 16 лет, дослужившись до звания капитана. В 1894 г. он решил посвятить себя литературе, но путь к признанию и финансовой независимости оказался трудным. Только на склоне дней к нему пришла популярность как к автору морских романов и авантюрных повестей. Понемногу из всего ряда его произведений в качестве признанной вершины выделилась повесть «Сердце тьмы», публиковавшаяся в журнале «Блэквудс мэгэзин» с января по апрель 1899 года.

Конрад называл себя «homo duplex», что значит «двойственный человек». Двойственность была присуща ему, так же как Генри Джеймсу, но в отличие от Джеймса она касается у него не только вопросов повествования и сомнения в единственности истины, а заложена на всех уровнях мировоззрения, двойственность в большей степени вытекает из жизненного опыта Конрада. По рождению польский шляхтич, он сменил свое российское гражданство на английское, т.е. из угнетенного одной империи превратился в представителя привилегированного класса Британской империи. Он испытал на себе все стороны политики империализма, сохранив верность идеалу демократии – он отказывался от всех знаков отличия, предлагавшихся ему за литературный труд, и даже не принял предложенного ему английского дворянства.

В произведениях Конрада сочетаются философская глубина и страх перед избытком рефлексии, которая парализует волевое начало в человеке; утверждение идеалов солидарности, сотрудничества между людьми и повышенный интерес к человеку-одиночке в состоянии изоляции от общества. Он красноречиво предостерегает от опасностей риторики и всю свою языковую изощренность употребляет для демонстрации ограниченности языка, его неспособности выразить правду о человеке. Поэтому его раннее творчество, в том числе «Сердце тьмы», выделяется среди современной ему литературы радикальностью критики европейской цивилизации, мощью скептицизма, и только присущее ему глубинное чувство прекрасного, вера в человечество удерживают его на грани абсурда и отрицания.

О произведении

Стостраничная повесть «Сердце тьмы» на поверхностный взгляд может показаться чисто авантюрным произведением. В самом деле, в отличие от Джеймса, заменившего внешний сюжет психологическими переживаниями персонажа, проза Конрада изобилует событиями, и повесть воплощает его эстетический принцип об извлечении максимального драматического эффекта из события: «Роман должен представлять Событие, единую цепочку затруднительных обстоятельств, одну спираль действий героя, одну психологическую прогрессию. Роман должен исчерпывать все стороны ситуации, развиваться к кульминации, и в последнем или предпоследнем предложении раскрыть психологическое значение целого».

В основу сюжета повести положены впечатления писателя от службы в бельгийской колониальной компании капитаном парохода, совершавшего в 1890 году рейсы по великой африканской реке Конго. Конрад решает ту же задачу, что Джеймс в «Повороте винта»: как сквозь точку зрения героя-рассказчика, непосредственно вовлеченного в события и потому пристрастного, дать читателю почувствовать точку зрения автора, которому открыта вся полнота происходящего? Для решения этой задачи Конрад прибегает к тому же способу, что и Джеймс: он использует прием «рассказа в рассказе», сначала ведя повествование от лица безымянного рассказчика, который знакомит читателя с главным повествователем, вспоминающим историю из своего прошлого. Этот повествователь – один из сквозных героев Конрада – Чарли Марлоу, обаятельный отставной моряк, проницательный и скептичный.

Марлоу вспоминает о своем путешествии вверх по Конго, в сердце африканского континента, с целью спасти лучшего агента компании по имени Куртц. Он со всех сторон слышит о Куртце восторженные отзывы, и по этим отзывам составляет себе образ замечательного, великого человека, лучшего представителя европейской цивилизации, двигателя прогресса. И вот агент Куртц, чья станция поставляет компании наибольшее количество слоновой кости, по слухам, заболел и лежит при смерти. Лицемерный начальник отделения компании, который побаивается Куртца, видя в нем конкурента, возглавляет экспедицию на пароходе на отдаленную станцию.

Экспедиция сталкивается с разного рода препятствиями: в тумане с берега корабль атакуют туземцы, их стрела убивает чернокожего рулевого. Когда пароход подходит к внутренней станции Куртца, с палубы стали видны отрубленные головы туземцев на окружающем ее частоколе. Становится ясно, какими методами работает Куртц: он объявил себя богом для окрестных племен и жестоким насилием добился их полного повиновения. Экспедиция готова забрать тело Куртца, но, против ожиданий, они застают его в живых.

Марлоу становится известно, что Куртц организовал нападение на пароход в расчете, что экспедиция повернет назад и его оставят в покое. На обратном пути здоровье Куртца стремительно ухудшается, в бреду тропической лихорадки он доверяет Марлоу свои страшные тайны и связку бумаг, среди которых его памфлет «Искоренение обычаев дикарей», заканчивающийся словами: «Истребляйте всех скотов!» Последние слова Куртца, умирающего на руках Марлоу: «Ужас! Ужас!».

Через год, едва выжив после собственной болезни, Марлоу возвращается в Европу и встречается с невестой Куртца, которая все еще носит по нему траур и считает своего жениха совершенством добродетели. Она спрашивает Марлоу о последних словах Куртца. И не в силах сказать правду – потому что это ранило бы ее – он отвечает, что Куртц умер с ее именем на устах.

Произведение настолько плотно написано, в нем заложено столько смыслов, что при первом прочтении, как показывает опыт, многое ускользает от внимания читателя. Например, в первой сцене на борту яхты, которая вечером в устье Темзы ожидает отлива, скучающие пассажиры достают домино, «возводя строения из костяных плиток», но не начиная игру. Так вводится лейтмотив кости – слоновой кости как предмета наживы, костей, выпирающих из изможденных тел африканцев, костей как бренных останков человека. Рассказ Марлоу начинается с образа «молодого римлянина из хорошей семьи, облаченного в тогу. Он, знаете ли, слишком увлекался игрой в кости...», и чтобы поправить свои дела, он отправляется в далекую колонию – Альбион, т.е. в те самые места, на которые смотрят пассажиры яхты. Тогдашний Альбион так не похож на современную цивилизованную Англию – Марлоу рисует топи и болота, дикарей и «джунгли», и жуткое ощущение молодого человека из центра античной цивилизации, что «глушь смыкается вокруг него». Значительно позже становится очевидно, что этот римлянин – первый набросок образа Куртца, введение в тему чувств колонизатора.

Далее в рассказе Марлоу возникают символические образы «гроба повапленного» – скучной и мрачной европейской столицы, где на безлюдной улице расположена штаб-квартира фирмы. В прихожей конторы сидят две женщины и что-то вяжут из черной шерсти – образ отсылает одновременно и к Паркам, греческим богиням, определяющим длительность человеческой жизни, и к мрачным «вязальщицам» Французской революции – женщинам из простонародья, что вязали у подножья гильотины. «В них было что-то жуткое, роковое. Впоследствии я часто вспоминал этих двух женщин, которые охраняют врата тьмы и словно вяжут теплый саван из черной шерсти; одна все время провожает людей в неведомое, другая равнодушными старческими глазами всматривается в веселые глуповатые лица».

Старый доктор во время медосмотра измеряет череп Марлоу, попутно дав понять, что оттуда, куда он отправляется, мало кто возвращается. Он отплывает к месту службы на французском пароходе, и в плавании вдоль берегов, испепеляемых солнцем, фиксирует всеобщее поразительное равнодушие к человеческой жизни. Никто не считает чернокожих, погибающих в прибое во время выгрузки; происходит какой-то фантасмагорический обстрел канонеркой пустынного берега, говорят, идет усмирение туземцев-бунтовщиков.

Одно из первых впечатлений Марлоу после высадки – шестеро скованных чернокожих, преступников, несут на головах корзины с землей. «И стоя на склоне холма, я понял, что в этой стране, залитой ослепительными лучами солнца, мне предстоит познакомиться с вялым, подслеповатым демоном хищничества и холодного безумия». Эти разнообразные сцены насилия, болезней, смерти, коварства белых, дикости чернокожих служат предисловием к путешествию вглубь страны, на встречу с Куртцем.

Между образами Марлоу и Куртца с самого начала возникает некое притяжение. Все вокруг Марлоу с восторгом говорят о как о выдающемся человеке, «посланце милосердия, науки, прогресса», его поразительное красноречие воспламеняет людей, ему сопутствует удача. И лишь постепенно Марлоу раскрывается, что «в его имени было столько же правды, сколько в его жизни»: имя его по-немецки значит «короткий», а в Куртце было семь футов росту, т.е. больше двух метров. Все его лучшие качества оборачиваются ложью, демагогией, экстремизмом.

Оторванный от цивилизации, этот образцовый европеец отказался от всех ее норм и запретов, он принимает участие в мрачных ритуалах туземцев, ему молятся как богу. Как метафорически выражается Марлоу, «он занимал высокий пост среди демонов той страны. ...Глушь его приласкала, и – о, чудо! – он зачах. Она его приняла, полюбила, проникла в его вены, в его плоть, наложила свою печать на его душу, проделала над ним какие-то дьявольские церемонии посвящения. Он был ее избалованным фаворитом. Слоновая кость? Ну, еще бы! Груды слоновой кости», – Куртц поставляет фирме ископаемую слоновую кость, ту, которую негры зарывали как клады, посвященные их божествам.

И хотя честный Марлоу ненавидит ложь и смерть, он все же чувствует себя неразрывно связанным с Куртцем, чей голос звучит в его ушах, а фигура завораживает его даже больше, чем остальных, потому что он тоже высокоразвитый европеец и ему грозят те же опасности, что Куртцу, и потому что он ищет ответ на вопрос, что такое зло.

Это один из центральных вопросов литературы вообще, особенно значимый для литературы XX века. Повесть «Сердце тьмы» изображает зло разлитым в самой природе – она в повести враждебна и губительна для человека: немилосердное солнце черного континента косит европейцев, приехавших сюда за наживой и навязывающих свои порядки туземцам. Но главное зло маскируется внутри человеческой души, как показывает пример Куртца. В мире повести нет ни истины, ни справедливости, есть только глупость идеализма, а чаще – коварство холодного эгоизма, стяжательство, фанатичность экстремизма, всегда оборачивающиеся насилием.

Неоднократно рассказчик говорит о непознаваемости мира: «Сокровенная истина остается скрытой – к счастью. Но все-таки я ее ощущал – безмолвную и таинственную... Невозможно передать то, что есть истина, смысл и цель этой жизни. Мы живем и грезим в одиночестве». Одиночество, мрак и тьма – лейтмотивы повести, где зло неустранимо и непостижимо. Оно рядится в одежды добра, разыгрывает свирепые фарсы, берет на вооружение энтузиазм и энергию безумия. От тотального пессимизма повесть спасает только человечность Марлоу и авторское негодование от людской жестокости во имя «прогресса».

Если в «Повороте винта» гувернантка пишет свою рукопись спонтанно, не размышляя над ее литературной формой, то в «Сердце тьмы» Марлоу озабочен формой своего повествования. Он комментирует собственный рассказ, не раз прерывает его обращениями к своим слушателям, например: «Видите ли вы этот рассказ? Видите ли хоть что-нибудь? Мне кажется, что я пытаюсь рассказать вам сон – делаю тщетную попытку, ибо нельзя словами передать ощущение сна». Так в повести появляются элементы литературной рефлексии в модернистском духе – ощущение неадекватности слов правде жизни. Сомнения преследуют Марлоу и как рассказчика (на самом деле он великолепный, очень умелый рассказчик), и как человека, дающего нравственные оценки.

Первые читатели, что явствует из рецензий, воспринимали повесть как гибрид авантюрного романа для подростков и жанра путешествий. Обоим жанрам свойственна полная определенность и ясность авторской позиции. Описание приключений в экзотической стране было давней традицией популярной английской литературы, и – так же как и в случае с «Поворотом винта» – далеко не сразу в повести разглядели ее символический план, ее философскую глубину и многозначность.

Символические образы и создают философский подтекст повести. С первой до последней сцены в повести доминирует тьма. Мрак гигантского Лондона на закате, уныние неназванной европейской столицы, мгла джунглей, мрак в сердце Куртца. Значительно реже автор отмечает свет, причем свету не придается традиционного значения положительной оппозиции тьмы. Свет в повести – безжалостный, слепящий, тусклый, т.е. эмоционально он окрашен так же негативно, как мрак. Тьма – это невозможность видеть, во тьме легко пройти мимо другого человека, тьма исключает полноценное общение. Так образ тьмы символизирует в повести человеческую слепоту перед лицом жизни, трагический мрак человеческого существования.

Столь же явно видимая поверхность вещей преобладает в повести над обычно приписываемым им смыслом. Безымянный рассказчик в самом начале говорит о Марлоу, что «для него смысл эпизода заключался не внутри, как ядрышко ореха, но в тех условиях, какие вскрылись благодаря этому эпизоду». Соответственно Марлоу детально воспроизводит свои зрительные впечатления и сводит к минимуму моральный комментарий событий, а это совершенно новый поворот по отношению к европейской традиции искать самую суть вещи. Якобы спрятанная в вещи суть – всегда плод чьей-то интерпретации, она зависит от значения, которым наделяет вещь наблюдатель, а наблюдателю свойственно ошибаться. Отдавая себе в этом отчет, Конрад подчеркнуто ограничивается описанием внешнего вида предметов и сцен, которые попадают в поле зрения Марлоу. Понятно, что подобная манера способствует росту значения каждого отдельного предмета, а значит, увеличивает возможности создания символического подтекста.

Символически Европа и лесная африканская глушь оказываются разведены не столь далеко, как мы могли бы вообразить: пригород Лондона описывается теми же словами, которыми позже будет описана глушь Конго, а европейская цивилизация проникает в самое сердце Африки. С другой стороны, европейцы плывут вглубь Африки на пароходе, извилистая, коварная река – единственный доступный им путь, и пороги, мели, туманы, завалы на фарватере и прочие опасности плавания внушают мысль о враждебности реки европейцам, о том, что сама природа препятствует их продвижению вглубь континента.

Конрад предлагает переосмыслить незыблемую в его время оппозицию «цивилизация – дикарство»: он ставит под сомнение безусловное превосходство европейской цивилизации и ее право на колонизацию народов, которые снисходительно назывались «слаборазвитыми». Колониализм – центральная проблема повести, и появляется она уже в размышлениях Марлоу о римлянах-колонизаторах:

Они захватывали все, что могли захватить, и делали это исключительно ради наживы. То был грабеж, насилие и избиение в широком масштабе, и люди шли на это вслепую, как и подобает тем, что хотят помериться силами с мраком. Завоевание земли – большей частью оно сводится к тому, чтобы отнять землю у людей, которые имеют другой цвет кожи или носы более плоские, чем у нас, – цель не очень-то хорошая, если поближе к ней присмотреться.

Но близко к таким основополагающим вещам присматриваются немногие, потому что присматриваться к ним небезопасно – это значит ставить под сомнение самые основы собственного существования. Поэтому сотрудники фирмы, говоря о своей работе, пользуются выражением «торговля», как если бы они видели в африканцах торговых партнеров, и только от Куртца в его последние часы Марлоу слышит истинное название этой «торговли»: угнетение и истребление. Последствия колониализма ужасны не только для колонизируемых народов, они столь же разрушительны для самих колонизаторов, даже наиболее идейных, как показывает история Куртца.

Тема империализма переплетается в повести с темой болезни, безумия. Европейцу практически невозможно сохранить здоровье в африканском климате, большинство их страдает лихорадкой, а бредовые видения – ее обычный симптом. Даже когда обессилевший Куртц способен передвигаться только на носилках или ползти на четвереньках, он продолжает пребывать в плену своей мании величия: выпавший из системы социальных связей, присвоивший себе абсолютную власть над туземцами, он абсолютно развращен этой властью, он приравнял себя к богу – Куртц безумен.

Повесть появилась в период расцвета империализма, когда колониализм был общепризнанной нормой. Конрадовская трактовка колониализма и империализма заставила их сторонников изобрести новые аргументы в защиту своей миссии.

Заложенная в авторской позиции Конрада многозначность дает возможность разных интерпретаций этого аспекта повести. Ряд критиков видит в ней одно из лучших обличений империализма, его лицемерия и жестокости. Повесть создавалась в последние годы правления королевы Виктории, которая гордилась тем, что стояла во главе обширнейшей и самой высокоморальной из когда-либо существовавших империй. Понятие «империализм» трактовалось англичанами как цивилизаторская миссия белого человека в странах, которые сами неспособны справиться со своими проблемами, которым необходима помощь; понятие «колониализм» было не столь возвышенным, за ним стояла прежде всего коммерческая прибыль, эксплуатация чужих ресурсов.

Марлоу становится свидетелем прямых преступлений колониализма и уголовно ненаказуемых преступлений против нравственности, вдохновленных имперской идеологией. Мистер Куртц в бытность свою в Европе был известен как демократ, а служба в компании превращает его не просто в империалиста, но в варвара. У Конрада всегда присутствует идея о том, что цивилизация есть зло, а первобытная невинность туземцев – благодать; его африканцы полны жизни, приспособлены к существованию на своей земле, тогда как европейцев безжалостно косят болезни, и зря эти «полые люди» (позже это выражение Конрада будет заимствовано крупнейшим англоязычным поэтом XX века Т.С. Элиотом для заглавия его поэмы «Полые люди», 1925) пытаются в своей слепоте насаждать цивилизацию вдали от ее истоков.

Прямо противоположная точка зрения – о том, что в «Сердце тьмы» Конрад выступает поборником империализма – также может быть подтверждена текстом повести. Африку автор изображает все же как «сердце тьмы», отрицательный смысл метафоры нельзя игнорировать. Не названная в тексте река, по которой поднимается пароход Марлоу, – извилистая, опасная, зловещая, символ мрака. Проникли в текст и отдельные расовые предрассудки, но любые чисто идеологические подходы к тексту не дают ответа на вопрос, в чем сила повести.

Итак, Конрад исходит из признания неразрешимости противоречий мира, поэтому в его художественном мире есть все. Действие разворачивается на фоне природы, в сравнении с которой человек до смешного мал, а человеческая история до смешного заносчива, самонадеянна. Мир Конрада поистине трагичен – он полон ужасных тайн, для которых нет слов в человеческом языке и которым лучше остаться неназванными, отсюда столь важный для Конрада и поэтики модернизма прием умолчания, пропуска самого важного. Сюжет, содержание, стиль повести нераздельно слиты ради достижения единого общего эффекта многослойности, неоднозначности, восхитительной сложности произведения, которое при каждом прочтении открывает перед читателем свои новые стороны.

Помимо центральной темы, в повести затронуты разнообразные проблемы политики и психологии, морали и религии, развития общества. Автор делает это приемами косвенного повествования, когда за реалистическим изложением событий понемногу проступает некий второй план, придающий первому, очевидному, волнующую глубину и интерес.

По «Сердцу тьмы» можно в определенном смысле изучать критические теории, созданные десятилетия спустя после появления повести. Конрад применяет те самые приемы, о которых как о сути литературы будут говорить разные критические школы XX века. Это прием остранения, когда привычная вещь показывается как совершенно незнакомая, как бы заново, чем возвращается свежесть восприятия; это использование скрытых сюжетных линий (интрига начальника по устранению Куртца); это игра с парадоксами, создание смысловых и временных конфликтов и разрывов.

Повесть «Сердце тьмы» может быть укоренена столь же прочно и в литературе прошлого, потому что в ней используются элементы политического романа, обличительной сатиры, путевой прозы, символического романа, психологической одиссеи. Подобно «Бесам» Достоевского, повесть предвосхищает развитие западной истории в XX веке, о чем свидетельствует знаменитый фильм режиссера Ф.Ф. Копполы «Апокалипсис сегодня» (1979), снятый по мотивам повести и перенесший ее действие в обстановку американской войны во Вьетнаме. Повесть Конрада – один из ранних и совершенных образцов модернисткой литературы, и споры о ней не утихают по сей день.

Задания

● Прочитайте первый монолог Марлоу из главы I «Я думал о тех далеких временах...» и прокомментируйте, как в нем проведен прием предвосхищения (ситуации героя, развития сюжета, идейной проблематики).

● Проследите, как постепенно изменяется представление Марлоу о Куртце и определите главное противоречие образа Куртца.

● Прочитайте авторскую характеристику Марлоу в начале главы I. Как вы полагаете, подтверждается ли она его собственным повествованием или опровергается?

● Определите характер взаимосвязи между двумя центральными героями повести, Куртцем и Марлоу. Почему именно Марлоу выслушивает последние слова Куртца и принимает на себя роль его душеприказчика, хранителя его репутации? Почему честный Марлоу лжет невесте Куртца?

● В повести две реки – английская Темза и безымянная африканская река. Усматриваете ли вы связь между ними? Почему Марлоу в повести путешествует почти всегда по воде и так мало говорится о его передвижениях по суше?

● В повести есть два контрастных женских образа – невеста Куртца и его возлюбленная-африканка. Сопоставьте их функции в повествовании и в идейном содержании повести.

● Поразмышляйте над значением заглавия повести. Какие значения слова «тьма» вы отмечаете в тексте? Видите ли вы нарастание символических оттенков смысла слова «тьма»?

Литература для дальнейшего чтения

Ахмечет Л.А. Художественное мастерство Джозефа Конрада (1896-1902): Автореф. канд. дисс. МГУ, 1986.

Литературный гид «Джозеф Конрад: между мирами» (эссе К. Хьюитт, Лео Гэрко, Ф.М. Форда, Б. Расселла, С. Жеромского, М. Кунцевич, письма и эссе самого Конрада) // Иностранная литература. 2000. № 7.

Экранизация:

«Апокалипсис сегодня» (США, пр-во студии «Омни Зоэтроп», 1979). Реж. Ф.Ф. Коппола. В ролях: Мартин Шин, Марлон Брандо, Роберт Дюваль. Две премии «Оскар».

Артур Шницлер Arthur Schnitzler 1862 – 1931 ЛЕЙТЕНАНТ ГУСТЛЬ LEUTNANT GUSTL 1900

Русский перевод А. Кулишер (1967)

Об авторе

Склонность Артура Шницлера к литературе проявилась очень рано – его первые опыты в области драматургии относятся к девятилетнему возрасту. Но по желанию отца, очень известного в Вене врача, он закончил медицинский факультет и долгие годы работал врачом. Первые художественные произведения Шницлера появляются в печати во второй 80-х годов XIX века параллельно с его научными работами в области медицины, а к началу XX века он стал уже одним из самых популярных австрийских авторов, пользовавшимся как любовью широкой публики, так и уважением собратьев по перу. Вена, родной город А. Шницлера, где он провел всю свою жизнь, была в ту эпоху столицей огромного многонационального государства – Австро-Венгерской монархии. Эта империя прекратила свое существование в 1918 году, распавшись на ряд самостоятельных национальных государств. Последние полвека истории Австро-Венгрии характеризуются политическим кризисом и экономической стагнацией при одновременном расцвете культуры. Вена становится на рубеже XIX – XX веков одним из европейских культурных центров, здесь бурно развиваются архитектура, музыка, театральное искусство, живопись, художественные ремесла, философия и гуманитарные науки. Молодые литераторы той эпохи, составившие группу «Молодая Вена» (Артур Шницлер, Гуго фон Гофмансталь, Герман Бар, Рихард Беер-Хофман, Леопольд Андриан, Феликс Дерманн, Феликс Зальтен, Петер Альтенберг, Карл Краус), создали австрийскую литературу, долгое время остававшуюся в тени литературы немецкой, известной за пределами империи.

Богатая талантами и художественными открытиями эпоха получила в истории культуры название «венский модерн». Сегодня этот культурный феномен, исследование которого началось в 1960-е годы, уже довольно хорошо изучен, в том числе и творчество Артура Шницлера как одного из самых ярких его представителей. В отличие от многих современников, которые известны лишь специалистам, Шницлер и сегодня, сто лет спустя, пользуется у себя на родине непреходящей популярностью. Его проза регулярно переиздается, и ни один театральный сезон не обходится без постановки его пьес.

В России Шницлер был очень популярен в начале XX века: его произведения переводились на русский язык и ставились на театре сразу вслед за их появлением в оригинале, его творчество обсуждалось в многочисленных рецензиях и статьях, в Москве даже вышло Полное собрание сочинений австрийского автора, причем в трех переизданиях. В первые годы существования советской власти Шницлера еще продолжали переводить, но с середины 1920-х годов начинается долгая полоса забвения. Единственным изданием за долгие десятилетия стал сборник новелл, вышедший в 1967 году; автор предисловия к которому, как бы извиняясь, отмечает, что Шницлер, хоть «и не относится к числу великих писателей своего времени», «все же достоин пристального и дружелюбного внимания людей нашего века».

Девяностые годы XX века в России были отмечены, как известно, повышенным интересом к прежде недоступной зарубежной модернистской литературе, в том числе и к австрийским авторам первой половины века. Но шницлеровский ренессанс не состоялся: несколько научных статей, пара абзацев в общих главах учебников по истории литературы, переиздание отдельных новелл, несколько театральных постановок – вот и вся рецепция творчества Шницлера в современной России.

Творчество Шницлера может показаться вполне конвенциональным – в духе литературы XIX века, модерность его художественной вселенной не так бросается в глаза, как яркое новаторство знаменитых соотечественников – Музиля и Кафки. Шницлер действительно многим обязан реалистически-натуралистической традиции: его произведениям присущ социально-критический пафос, их отличают типизация ситуаций и характеров, локальная и временная конкретность. Географическое и социальное пространство текстов Шницлера весьма ограничено: действие, как правило, происходит в Вене, на одном из курортов или в поместье; персонажи – ничем не примечательные, обычные люди, принадлежащие преимущественно к буржуазно-аристократическому слою общества. Шницлер не обращался в своем творчестве к глобальным проблемам мироздания, не излагал философских и политических идей, не изображал исторических катаклизмов, не указывал провидчески путей в светлое будущее.

Главное достоинство произведений Шницлера, которое было причиной их популярности сто лет назад и сегодня обеспечивает им статус классики, заключаются в замечательном мастерстве изображения внутреннего мира личности. Создатель психоанализа Зигмунд Фрейд признавал необычайную проницательность и тонкость наблюдений австрийского автора. «Я часто с изумлением спрашивал себя, откуда у Вас те или иные тайные знания, которые мне достаются путем долгого и упорного изучения объекта...» – писал Шницлеру знаменитый ученый 8 мая 1906 года.

Благодаря открытиям в области психологии и физиологии на рубеже XIX-XX веков представления о личности претерпели кардинальные изменения. В австрийской культуре широкое распространение получает импрессионистское мировоззрение. Его философскую базу составили труды австрийского физика, философа и психолога Эрнста Маха (1838 – 1916, «Анализ ощущений и отношение физического к психическому», 1886), в эстетическую плоскость его идеи перевел Герман Бар (1863 – 1934, «Преодоление натурализма», 1891), а литературное воплощение импрессионизм нашел, прежде всего, в произведениях Петера Альтенберга и Артура Шницлера.

В понимании импрессионистов внешний мир складывается для человека из бесчисленного количества субъективных впечатлений, а его внутренний мир состоит из множества разнообразных, порой противоположных импульсов, желаний, побуждений. Личность не есть некое раз и навсегда данное «Я». Непрерывно получая импульсы из внешнего мира, человек ежесекундно меняется в своих оценках и ощущениях. Изображение такого по-новому понятого человека требовало отказа от традиционного литературного характера, новых способов, новых приемов повествования.

Творчество Шницлера, таким образом, пришлось не только на хронологический рубеж эпох: и по своим мировоззренческим основам, и по поэтике оно оказалось мостом из века девятнадцатого в век двадцатый.

Жанровый характер произведений Шницлера соответствует его интересу к психологии: в области драматургии он предпочитал форму одноактной пьесы, эпизода. В прозе лучшие произведения Шницлера созданы в жанре психологической новеллы. Своих персонажей он, как правило, помещает в ситуацию выбора, имеющего значение для всей дальнейшей судьбы: выбора между жизнью и смертью, любовью и предательством, честью и бесчестием. Состояние персонажей, мотивы их выбора и сложный путь, ведущий к решению, составляют содержание произведений.

О произведении

Одна из самых показательных новелл Шницлера – «Лейтенант Густль», опубликованная в уважаемой венской газете «Нойе Фрайе Прессе» на исходе 1900 года. Действие происходит в современной автору Вене, в ночь с четвертого на пятое апреля. Главное действующее (или, точнее, бездействующее) лицо – молодой человек двадцати трех – двадцати четырех лет, лейтенант австрийской армии по фамилии Густль. Фабула произведения очень проста: в гардеробе после концерта офицера оскорбил знакомый владелец булочной, после чего молодой человек проводит ночь в размышлениях о том, как ему следует поступить; новелла заканчивается завтраком лейтенанта в кофейне, где он узнает о внезапной смерти его обидчика. Все произведение, таким образом, держится на единственном происшествии – минутной ссоре лейтенанта с булочником, но это как раз то событие, которое ставит главного персонажа в ситуацию выбора: не ответив своевременно на оскорбление, Густль должен либо покончить с собой, либо, смирившись с позором, уволиться из армии. Густль делает выбор в пользу жизни в ущерб чести. Такая трактовка образа офицера стоила Шницлеру его собственного офицерского звания. В Австро-Венгрии армия наряду с династией Габсбургов и католичеством была одним из столпов, на которых держалась империя, и публикация такого произведения была воспринята как пощечина обществу в целом.

Между тем персонаж Шницлера – самый обычный молодой человек, в нем нет ничего от возмущающего спокойствия злодея. Австрийское общество ужаснулось этому образу, потому что увидело в нем себя. Автор представил Густля не единичным, исключительным случаем, но продуктом своей среды, типичным представителем своего общественного слоя и армейской касты. Шницлер достигает эффекта типичности при помощи простого приема: он делает Густля крайне несамостоятельным в своих суждениях, лейтенант постоянно ориентируется на чужие мнения и стремится следовать общепринятым нормам поведения, а потому воспринимается как слепок воспитавшего его общества, как его отражение. («Но я вел себя безукоризненно; полковник тоже говорит, что я поступил совершенно правильно» – характерный для Густля ход рассуждений.) Кроме того, персонажу вспоминаются и другие случаи, когда офицеры вели себя недостойно, а также слышанные когда-то нелестные мнения об армии. Все вместе взятое заставляет думать о характерности истории.

В этом образе поражает пропасть между незначительностью Густля и его высоким мнением о себе. Лейтенант считает себя, человеком особого сорта, пользующимся невероятным успехом у женщин и вызывающим трепет в мужчинах («Чего этот тип уставился на меня? ...Советую вам не корчить такую дерзкую рожу, – иначе я потом в фойе поговорю с вами по-свойски! Сразу отвел глаза!.. До чего все пугаются моего взгляда!.. «У тебя самые красивые глаза, какие я только видела на своем веку», – так мне на днях сказала Штеффи...»). А читатель имеет возможность составить о нем совсем другое представление. Рассуждений лейтенанта на концерте достаточно, чтобы убедиться в его необразованности:

Всего только четверть десятого?.. У меня такое чувство, будто я уже целых три часа торчу здесь. Правду сказать, я к этому непривычен... А что, собственно, исполняют? Надо заглянуть в программу... Оратория – вот оно что! А я-то думал – месса. Таким вещам место только в церкви. Церковь уже тем хороша, что оттуда в любую минуту можно улизнуть. Хоть бы я сидел с краю!

Глупость Густля проявляется в повторении расхожих, не слишком умных мнений, прежде всего достается двум главным объектам ненависти тогдашнего общества: евреям и социалистам. (О кавалере своей любовницы: «Впрочем, он, наверное, еврей! Ну, разумеется, служит в банке, усы черные... И к тому же, говорят, еще и лейтенант запаса! ...если по-прежнему такое множество евреев производят в офицеры – значит, антисемитизму грош цена!»; о докторе прав, которого вызвал на дуэль: «Такая дерзость! Наверно, социалист! Сейчас ведь все крючкотворы – социалисты! Да, теплая компания... Шайка негодяев... Эти люди ведь не способны понять нашего брата, они слишком глупы для этого».)

Не добавляет Густлю симпатий и его исключительно потребительское отношение к окружающим, особенно к женщинам, которых он оценивает, как барышник лошадей. Будущую жену лейтенант представляет только в функции «хорошенькой бабенки» для утех, а пока он не только пользуется чужой любовницей, чтобы не нести расходы по ее содержанию, но и находит эту ситуацию пикантной. Даже посреди ночного кошмара, умирая от ужаса перед необходимостью самоубийства, он представляется себе сердцеедом. И наконец, лейтенант – просто трус. Трусость Густля особенно наглядно проявляется благодаря сложившейся ситуации; но если персонажу его страх становится очевидным только в момент окончательного осознания необходимости самоубийства, читатель с самого начала произведения обнаружит это его неотъемлемое качество.

Густль храбр (с собственной точки зрения, для постороннего взгляда – просто агрессивен) только в отношении лиц, которые слабее его или стоят ниже на социальной лестнице (гражданских лиц, евреев), причем его «храбрость» выражается в стремлении унизить человека. Он не способен отвечать за свои поступки: вину за все происходящее с ним он постоянно перекладывает на других (в том числе и за сложившуюся ситуацию:

...и всему виной этот билет... не будь у меня билета, я не пошел бы на концерт и всего этого не случилось бы... Как же это все получилось? ...ну конечно, у меня разгулялись нервы... как на грех, все одно к одному подобралось – карточный проигрыш, и нескончаемые отговорки Стеффи, и завтрашняя дуэль, и то, что последнее время я совсем не высыпаюсь, и нудная муштра в казарме, – в конце концов всего этого не выдерживаешь...

Лейтенант боится даже посмотреть на часы во время концерта, потому что постоянно страшится выставить себя в смешном свете. Из боязни оказаться не на высоте, уронить свое офицерское достоинство, Густль кидается защищать свою честь по любому поводу с запальчивостью, делающей его смешным. Из-за этого и само понятие чести ставится под сомнение. Во время своих ночных метаний Густль, казалось бы, осознает истинное значение чести как глубоко личной категории: «И даже если он [булочник] решил не говорить об этом... и если этой ночью его хватит удар – все равно, я-то знаю... я знаю... и не такой я человек, чтобы продолжать носить мундир и саблю, когда я опозорен!», но в итоге (узнав, что булочника хватил удар!) предпочитает забыть об этом.

Густль олицетворяет пустоту, ничем не обоснованное высокомерие, отсутствие принципов, аморальность, лживость так называемого лучшего общества. Он слаб, бесхарактерен, а потому жалок и смешон, но этот персонаж – не карикатура. Густль даже вызывает сочувствие, в своей детской растерянности и испуге, в своем беспредельном отчаянии он почти трогателен, его можно понять и как жертву определенного воспитания. Шницлер равно далек и от гротеска, и от морализаторства. Мы даже не можем с уверенностью сказать, какова точка зрения автора на ситуацию: осуждает ли Шницлер Густля за то, что тот не покончил собой из чувства долга, или, может быть, он осуждает такое понятие о чести, которое заставляет офицера почитать себя смертельно оскорбленным из-за незначительного происшествия. Лучше всего к этой новелле подходит сравнение с зеркалом, которое беспристрастно и точно отражает лишь то, что есть, оставляя интерпретацию на волю смотрящего.

Новелла держит читателя в напряжении до самого конца благодаря естественному желанию узнать, как разрешится эта трудная ситуация, к какому решению придет Густль. Но не меньший интерес представляет сам процесс размышлений персонажа, который зафиксирован в мельчайших нюансах. Шницлер выбирает для своей новеллы форму внутреннего монолога, помещая читателя как бы «внутрь» персонажа.

Внешний мир: ситуации, места действия, реплики окружающих или их поступки изображены постольку, поскольку они воспринимаются и осмысливаются персонажем без единого слова авторского комментария. Читатель переживает все происходящее вместе с персонажем и читает в его душе, как в открытой книге. От традиционных монологов прием, использованный Шницлером, отличает также момент присутствия, совпадение времени повествования и времени, «проживаемого» персонажем. Традиционное изложение от первого лица обычно подается как воспоминание, рассказ о прошлом. В этом случае неизбежен элемент анализа: рассказчик уже знает финал истории и вольно или невольно интерпретирует события. Шницлер же предлагает нам непосредственно погрузиться в стихию мышления, переживания, восприятия. Читатель находится в равном с Густлем положении, оба не знают, чем закончится история. Здесь также отключена функция контроля, отбора «произносимого», это своего рода душевная нагота, предельная степень открытости психики.

Шницлер отображает сознание, сохраняя привычную структуру языка, он делит течение мыслей Густля на предложения, расставляет все требуемые правилами знаки препинания, но при этом использует неполные предложения, имитируя незавершенность, неокончательную сформулированность появляющихся и тут же вновь исчезающих мыслей. Стилистически это изложение ближе всего к разговорной речи, записанной точно, как в стенограмме. При этом не только содержание, но и манера изложения и лексический состав соответствуют социальному и образовательному уровню персонажа.

В старых языковых формах Шницлер отобразил механизм функционирования человеческого сознания, как он понимался начиная с конца XIX века. Импрессионистическое представление о человеке, как о существе, состоящем из разрозненных ощущений, нашло в этой новелле одно из лучших воплощений. Поток сознания Густля – это не изложение, организованное привычным способом, ведущее от одного тезиса к другому, примером которого может быть жанр эссе, а пестрый (если не сказать хаотичный) конгломерат обрывочных воспоминаний, отвлеченных рассуждений и реакций на непосредственные физические раздражители. Эта рыхлая масса не подчиняется обычной логике структурирования устной / письменной речи, она существует по иным законами. Отдельные отрезки связаны по принципу ассоциаций. Ассоциативность мышления дополняется его постоянной изменчивостью, непредсказуемостью направления мысли. Любой случайный внешний раздражитель (холод, громкий звук, прочитанное слово, увиденное лицо) дает мыслям иное направление. Ассоциации крайне субъективны, поэтому связь между отдельными отрывками иногда невозможно проследить, последующая мысль может противоречить предыдущей, некоторые мысли возвращаются в качестве лейтмотивов, чем маркируется их важность для персонажа. Эти особенности мышления можно проследить на примере любого отрывка из текста. Вот мысли Густля в самом начале истории:

Браво, браво... Что ж, надо и мне поаплодировать. Этот тип, рядом со мной, аплодирует как бешеный. Любопытно – ему в самом деле так нравится? Девушка в ложе напротив очень мила. На кого она смотрит – на меня или на господина с пышной белокурой бородой?.. Ага – соло! Кто поет? Альт – фрейлейн Валькер, сопрано – фрейлейн Михалек. Вот, это, должно быть, сопрано... Давненько я не был в опере. Когда идет опера, мне всегда интересно, даже если она скучна. Послезавтра я, в сущности, тоже мог бы сходить в оперу, на «Травиату». Эх, послезавтра я, возможно, буду бесчувственным трупом. Чепуха, я сам этому не верю! Погодите, господин доктор прав, я вас отучу делать такие замечания! Отхвачу вам кончик носа...

Итак, Густль находится в концертном зале, музыка звучит фоном, а он скучает, предается размышлениям и незаметно обводит взглядом присутствующих. Доносящиеся крики «браво» нарушают поток его мыслей, он повторяет поведение окружающих, на секунду останавливается мыслью на концерте и слушателях, но взгляд, а вместе с ним и мысль уже скользит дальше – к привлекательной девушке. Звучание сольной партии прерывает и эти размышления, заставляет взглянуть в программку, а наименование женских партий уносит Густля в оперный театр. Мысль о «послезавтра», которое, возможно, не наступит, побуждает думать о причине – случившейся ссоре и вызове на дуэль. Так, благодаря ассоциациям, в размышлениях продолжительностью менее минуты соединяются прошлое, настоящее и будущее, попытка флирта, скука и стремление развлечься. Потом, уже после рокового столкновения с владельцем булочной, голова Густля занята преимущественно стоящей перед ним проблемой и приближающимся моментом смерти, но режим работы сознания остается прежним, и лейтенант невольно, не всегда отдавая себе в том отчет, реагирует на визуальные, акустические, тактильные и прочие раздражители и уносится воспоминаниями в прошлое.

В этой новелле Шницлер демонстрирует и другие особенности человеческой психики: ограниченность сознания, неспособность адекватно оценивать себя, высокую степень иррационального, неосознаваемого в мотивировке поступков, самоконтроль и самообман, конструирование образа собственной личности, рассчитанного как на окружающих, так и для «собственного употребления», охранительные функции сознания.

«Лейтенант Густль» – это первое произведение, где техника «внутреннего монолога» последовательно применяется на протяжении всего текста. Этот прием и его более радикальный вариант – поток сознания, бывшие в начале XX века литературным новшеством, – сегодня используются очень широко, в том числе и в массовом искусстве.

Задания

● Проанализируйте проблему общественного мнения в новелле. Подумайте, какая роль отводится общественному мнению в формировании личности Густля и мотивации его поступков.

● Проанализируйте различные толкования понятия «честь» в новелле. Охарактеризуйте образ Густля.

● Продемонстрируете, какие особенности импрессионистского мировидения отражаются в новелле.

● Определите особенности конфликта, сюжетосложения и способов создания образов в новелле.

● Сравните произведение «Лейтенант Густль» с любой другой психологической новеллой Шницлера. Какие еще приемы изображения душевного мира кроме внутреннего монолога использует Шницлер?

● Проиллюстрируйте примерами основные характеристики человеческой психики в трактовке Шницлера.

Литература для дальнейшего чтения

Шницлер А. Жена мудреца: Повести и рассказы. М.: Худож. лит., 1967.

Васильев Г.В. Австрийская литература рубежа XIX – XX веков. Группа «Молодая Вена». Нижний Новгород: Нижегородская радиолаборатория, 2003.

Джонстон У. М. Австрийский Ренессанс: Интеллектуальная и социальная история Австро-Венгрии 1848 – 1938 гг. М.: Московская школа политических исследований, 2004.

Жеребин А. Новеллы Артура Шницлера в контексте русской литературы // А. Шницлер. Барышня Эльза: Новеллы. СПб.: Северо-Запад, 1994. С. 5-20.

Чавчанидзе ДЛ. «Молодая Вена» // Зарубежная литература конца XIX – начала XX века: Учеб. пособие / Под ред. В.М. Толмачева. М.: Академия, 2003. С. 301-313.

Шорске К. Э. Вена на рубеже веков: Политика и культура. СПб.: Изд-во им Н.И. Новикова, 2001.

Райнер Мария Рильке Rainer Maria Rilke 1875 – 1926 НОВЫЕ СТИХОТВОРЕНИЯ NEUE GEDICHTE DER NEUEN GEDICHTE ANDERER TEIL 1907 – 1908

Русский перевод цикла целиком К.П. Богатырева (1977), В. Летучего (1999)

Об авторе

Величайший лирический поэт XX века Райнер Мария Рильке не склонен был причислять себя к какой-то конкретной национальной литературе: ни к австрийской (хотя его детство и юность прошли в Праге, на территории Австро-Венгрии), ни к немецкой (хотя он учился в Мюнхене и Берлине). Он называл своей духовной родиной Россию, в начале века жил в колонии молодых немецких художников Ворпсведе, с 1902 года – в Париже, где одно время был секретарем скульптора Родена. После того как с публикацией «Часослова» (1905) и «Новых стихотворений» к нему пришла слава, Рильке вел скитальческий образ жизни, находя приют в домах друзей. В замке Дуино на берегу Адриатики в 1912 году он начал работу над «Дуинскими элегиями», грандиозным циклом, завершенным десять лет спустя в Швейцарии. Там же, в башне Мюзо, ставшей его последним домом, были написаны «Сонеты к Орфею» (1922). Рильке – поэт с каждым новым циклом поднимавшийся от вершины к вершине, и уже «Новые стихотворения» показали его бескомпромиссность в отношении к поэтическим задачам.

«Новые стихотворения» – это стихотворный цикл в двух частях, куда вошли произведения, созданные поэтом в период с 1902 по 1907 годы. Появление этого цикла отражает резкий поворот поэта от изображения субъективного внутреннего мира в ранних сборниках («Жертвы Ларам», «Сочельник», «Мне к празднику») к описанию сущности объективного мира, выраженной в разнообразии вещей, из которых этот мир состоит. Цикл начал создаваться в парижский период, когда после опыта Ворпсведе и знакомства с Роденом в творчестве Рильке уже сформировалась новая эстетика вещи, зачатки которой можно обнаружить еще в первой книге «Часослова». Обе части «Новых стихотворений» демонстрируют новый уровень отношений между человеком и миром внешних вещей, феноменов. Считается, что в этом Рильке испытал влияние философии Э. Гуссерля, основателя феноменологии. Тесная связь искусства с новейшими философскими школами вообще характерна для искусства XX века, и Рильке близок нейтральный, объективистский дух феноменологии.

В самом начале парижского периода поэт определяет для себя «вещи» как «просто скромные, Богу близкие предметы природы». «Вещь» не является для Рильке отражением человеческого «я», личности художника и поэта; вещь не зависит от человека и чужда ему, исключенному из мира природы. Цель художника – восстановить в своих произведениях утерянный контакт между природой и вещами как частью природы и – человеком: «Естественно ведь, что каждую из этих вещей любят, когда создают:... вещь оценивают, вместо того, чтобы просто сказать: я люблю эту вещь, вместо того чтобы рисовать: она есть», – писал поэт к жене Кларе Рильке в письме 1907 года. Как Роден в своих скульптурах отказывается от традиционных принципов классической скульптуры (застывшая красота, группировка, композиция) и обращается, в первую очередь, к поверхности человеческого тела и к ее точной передаче, так и для Рильке «первоэлементами его искусства», «неделимыми клетками», по его собственным словам, становятся видимые глазу поверхности мира феноменов, а целью – их точное воспроизведение посредством слов. Недаром эпиграфом к очерку о Родене Рильке избрал слова Помпония Гаурика из трактата «О скульптуре»: «У писателя – слова, у скульптора – деяния».

В цикле «Новые стихотворения» Рильке порывает с принципом романтического субъективизма, предпринимая попытку воплотить целостность, метафизическую сущность пережитого опыта, а не сиюминутные чувства и переживания: «Стихи ведь не то, что о них думают, не чувства... стихи – это опыт», говорится в романе Рильке «Записки Мальте Лауридса Бриге» (1910). Опыт понимается им достаточно широко, как свидетельствуют слова во многом автобиографического героя романа:

Ради единого стиха нужно повидать множество городов, людей и вещей, надо понять зверей, пережить полет птиц, ощутить тот жест, каким цветы раскрываются утром. Надо вспомнить дороги незнаемых стран, нечаянные встречи, и задолго чуемые разлуки, и до сих пор неопознанные дни детства, родителей, которых обижал непониманием, когда они несли тебе радость... детские болезни, удивительным образом всегда начинавшиеся с мучительных превращений, и дни в тишине затаившихся комнат, и утра на море, и вообще море, моря, и ночи странствий, всеми звездами мчавшие мимо тебя в вышине, – но и этого еще мало. Нужно, чтобы в тебе жила память о несчетных ночах любви, из которых ни одна не похожа на прежние, о криках женщин в любовном труде и легких, белых, спящих, вновь замкнувшихся роженицах. И нужно побыть подле умирающего, посидеть подле мертвого, в комнате, отворенным окном ловящей прерывистый уличный шум. Но мало еще иметь воспоминанья... Вот когда они станут в тебе кровью, взглядом и жестом, безымянно срастутся с тобой, вот тогда в некий редкостный час встанет среди них первое слово стиха и от них отойдет.

О произведениях

Стихотворения этого цикла по праву названы поэтом «новыми». В них поэт воплощает новые мысли и новый стиль так называемой «предметной образности». Он вводит жанр «Dinggedicht», «стихотворение о вещи»: все, даже самые скромные и незаметные предметы мира, природные или же придуманные и сделанные человеком, достойны внимания художника, поскольку в любое мгновение каждый из них занимает свое особое место в природе. Этот жанр воплощает важную для Рильке идею всеобщего единства на самом высоком уровне. Прекрасный переводчик и исследователь Рильке А.В. Карельский описал ее как идею «...всеобщей взаимосвязи, объединяющей мир, все в нем – малое и великое, плотское и духовное». Этот жанр воплощает также непосредственно перенятую Рильке от Родена концепцию художника-ремесленника, корни которой могут быть возведены к эстетике Бодлера.

«Новые стихотворения», как вся новаторская лирика XX века, достаточно трудны для восприятия. Обе части цикла, написанные на протяжении пяти лет (1902 – 1907), составляют единое композиционное целое, встроенное в рамку, с перекликающимися в обеих частях темами, мотивами, образами; в нем отчетливо выделяются различные тематические пласты – мифологически-античный, библейский, средневековый. Вторая часть повторяет структуру первой, в ней все стихотворения связаны с аналогами из первой части, находятся в сложной иерархической связи с ними, наполняют мотивы и образы новыми оттенками смысла.

Взаимосвязь стихотворений отражает в реальности идею Рильке о стихах как результате пережитого опыта. Избранные для анализа произведения в переводе В. Летучего затрагивают основные тематические пласты цикла: античный («Могилы гетер») – реальный и мифологический, средневековый христианский («Окно-роза») и библейский («Адам», «Ева»). Кроме того, к важнейшим мотивам «Новых стихотворений» относится урбанистический (парижский). Цикл являет собой становление жанра «Dinggedicht» («Пантера», «Газель», «Черная кошка», «Окно-роза»).

Все стихотворения цикла тесно связаны у Рильке с образом Парижа. «Город этот полон печали», «...тяжелый, тяжелый тесный город...» – так поэт писал о Париже во время работы над циклом. Стихотворения «В морге» и «Обмывание трупа», «Одна из старух» прямо отсылают нас к «Парижским картинам» Ш. Бодлера.

Тема морга, человеческой смерти в современном равнодушном городе в окружена цикле сонетами, посвященными соборам Франции и их изысканным архитектурным деталям («Портал», «Капитель» и др.). В первой части «Новых стихотворений» смерть трактуется Рильке главным образом как физическое понятие:

Они лежат на выщербленных плитах И ожидают знака, может статься, Что с холодом навеки примирит их И никогда уже не даст расстаться; А иначе развязки как бы нет. («В морге»)

Во второй части (стихотворения «Обмывание трупа», «Одна из старух») смерть – понятие и духовное, приравненное к бездушию, равнодушию, когда великие тайны мира – смерти и любви – становятся не тайной, а повседневной работой:

Они привыкли к этому... («Обмывание трупа»)

или:

К ночи (вспомни сам) они стоят, Строят глазки и свою улыбку, скроенную точно из заплат <...> И в барак, обшарпанный и длинный, Жаждут заманить скорей Шляпкой, и помятой пелериной, И паршой загадочной своей... («Одна из старух. Париж»)

Тема смерти в творчестве Рильке всегда занимала значительное место. В парижский период у него зреет концепция «своей смерти», т.е. смерти как итога и (парадоксальным образом) одной из целей осмысленной, полноценной жизни человека. Рильке противопоставляет такой «своей смерти» небытие как простое окончание физического существования. И если роман «Записки Мальте» изображает многочисленные примеры «собственной смерти», то смерть (будь то физическая или духовная) в «Новых стихотворениях» – это пока как раз небытие: был человек – не стало человека:

...Чьи имена в карманах отыскались при обыске? («Морг»)

или:

им был безвестен этот неизвестный... («Обмывание трупа»)

О том же говорит и заглавие стихотворения – «Одна из старух», которое должно, казалось бы, выделить единицу из общей массы, но этого не происходит, потому что ни в одной строфе здесь нет той единственной, обещанной заглавием старухи, а есть безликая, однородная масса старых не возрастом, а опытом проституток.

Вообще в «Новых стихотворениях» важно не только место отдельного стихотворения, строфы в едином целом, но даже место отдельных слов-заглавий. Здесь стихотворения начинаются не с первой строки, а с заголовка, который «вводит» тему и центральный образ, являясь своеобразной – очень краткой – экспозицией к стихотворению. Для Рильке много значило и типографское оформление книги. В письме к издателю «Новых стихотворений» он просил: «...нельзя ли попытаться заголовки, по крайней мере, больших по объему или более важных стихотворений разместить на отдельных пустых листах (а не над стихотворением)... Тем самым стихотворение будет лучше заявлено».

Нищета Парижа делает живущих в нем людей нищими во всех смыслах: Что это за куча, он вначале Не смекнул. И обнаружил вдруг Кучу нищих. Они продавали Пустоту из протянутых рук. Они показывали зевакам Полный навоза рот, И чужак смотрел, как со смаком Проказа живьем их жрет; Как взболтанными глазами Всматриваются и ждут, И, чтобы попасть, со смешками В голоса прохожих плюют. («Нищие»)

Ужасу нищеты и смерти противостоят разнообразные создания природы и человека, части мира естественных и искусственных творений. Для них Рильке создает язык сдержанного, точного описания (соборы, парки, архитектурные детали). Его стихи воспроизводят сам момент возникновения вещи, ее место в окружающем мире, как это происходит в стихотворении («Окно-роза»), в описании известных скульптур Родена («Адам», «Ева») или животных – то диких и сильных («Пантера»), то прекрасных и легких («Газель»). Сумасшедшие тоже приравниваются поэтом к миру феноменов как близкие к природе, к естественности («Сумасшедшие», «Сумасшедшие в саду»).

Другой важный и вечный мотив в «Новых стихотворениях» Рильке – старое и новое, величие древности и современное убожество и суета. Очень часто в европейской поэзии мотив противопоставления великого прошлого и убогого настоящего тесно связан с образом Древнего Рима. В цикле он представлен стихотворениями «Римские фонтаны», «Римские саркофаги», «Могилы гетер» и др.

Так, «Одна из старух» из второй части цикла имеет «двойника» в первой части – стихотворение «Могилы гетер». По форме они совершенно противоположны: «Одна из старух» представляет собой сонет, «Могилы гетер» написаны пятистопным ямбом. «Могилы гетер» – произведение объемом в 33 стиха с выделенным в центре четверостишием, разбивающим стихотворение на две неравные части: часть современности / будущего и былого / настоящего.

Переводчики Рильке выделяют в «Новых стихотворениях» произведения следующих форм: практически аморфные – лишенные четкого деления строфических форм (например, сонета), и тексты большого объема, написанные пятистопным ямбом («Сапфо – Алкею», «Могилы гетер», «Рождение Венеры», «Орфей. Эвридика. Гермес» и др.); в которых как бы возрождается традиция монументальной поэзии Гете и Гельдерлина: «Мощная экспрессия, монументальность в сочетании со скрытой динамикой, сдержанной силой, какая-то "крупная фактура" подробностей отличает большинство стихотворений этой книги»[14].

«Могилы гетер» очень четко композиционно продуманы, как и остальные «римские» стихотворения книги; оно к тому же очень интересно выстроено: действие в нем, если статичное описание можно назвать действием, – двусторонне направлено во времени, из настоящего в прошлое и обратно, из прошлого в будущее. Выбор направления зависит лишь от точки зрения, на которую захочет поставить себя читатель: заглавного ли персонажа (римских гетер) или внешнего наблюдателя, который глазами автора смотрит на захоронение гетеры.

Первая и третья строфы разделены меж собой четверостишием, вводящим значимый образ третьей строфы – образ реки. Интересно, что при анализе и ближайшем рассмотрении невозможно сказать, какая точка зрения важнее для автора – они уравнены меж собой положением и объемом. Ведь если обыкновенно важнейшей частью является заключительная (а для Рильке как мастера сонетов это очевидно), то она и меньше по объему практически вдвое; первая же строфа привлекает внимание объемом.

Образ самих гетер дан в нескольких кратких словах:

Длинноволосые, они лежат, Отрешены коричневые лики. Глаза сощурены... ...В разжатых ртах расставлены рядами зубы... ...тоненькие ребра и кисти рук...

Весь остальной объем первой строфы посвящен фактурному, детальному описанию вещей, окружающих гетер после смерти, и это описание перекидывает мостик к прошлому: ведь те же вещи служили прекрасным женщинам и при жизни:

...среди перстней, подвесок, голубых камней <...> и снова желтый жемчуг и сосуды из обожженной глины, чьи бока украшены портретами прелестниц, флаконы с благовоньями, цветы...

Да и останки в могилах напоминают драгоценные безделушки:

...зубы вроде дорожных шахмат из слоновой кости...

Четверостишие осуществляет переход от зримого, вещного образа захоронения, очень подробно описанного поэтом, – образа статичного, незыблемого, – к картине прошлого: через сравнение с высохшей, но некогда полноводной рекой, символом постоянного движения жизни и изменчивости всего живого:

rОни лежат <...> Темным-темны, как высохшие русла. А были реками, В чьи быстрые, затейливые волны (катящиеся в будущую жизнь) стремглав бросались юноши <...> и русла рек затягивали их: и заполняли суетной водой...

Вещественность «Могил гетер» подводит нас к разговору о жанре «Dinggedicht» – «стихотворение о вещи». В литературе и до Рильке существовали описания предметов окружающего мира, в основном предметов, изготовленных человеком – произведений искусства. Но, во-первых, Рильке не ставит себе целью, в отличие от предшественников, передать через изображение той или иной вещи некое настроение, ею вызываемое к жизни. Рильке шире трактует понятие «вещь»: любой вещный образ в его произведениях нагружен гораздо более глубоким смыслом, нежели простая отсылка к чувству или настроению. Во-вторых, в его стихотворениях этого жанра нет и намека на статуарность вещей, на их практическую или иную пользу – для человека. Вещи интересны сами по себе, они и существуют сами по себе, вне зависимости от людей, даже если те некогда их создали.

Интересно, что вещи у Рильке – это феномены внешнего мира. При этом поэт уравнивает в правах тварей (растения, животных) и предметы, созданные людьми (здания, архитектурные детали, скульптуры); ставит их на единый уровень – даже в пределах одного стихотворения. Наиболее показательным в этом смысле является «Окно-роза»:

За ним: переступанье лап покорных Смущает тишину по временам, И, выглянув, одна из кошек черных, Как маятник, глядит по сторонам. И мир вбирает в свой огромный глаз, Напоминающий водоворот; Вращаясь, он смыкается тотчас И до поры себя не выдает, Дабы раскрыться через миг-другой И вновь сомкнуться с яростью угрозы И брызнуть кровью из-под век пустых: Так некогда, сокрыты темнотой, В сердца людей вцеплялись окна-розы И в бездну Бога втаскивали их.

В стихотворении дается мастерское описание «розы» – круглого окна с каменным переплетом в виде радиальных лучей, которое делалось в центре и наверху фасада готических соборов. Роза – один из самых популярных растительных символов. По легенде, она не имела шипов, когда росла в садах Эдема, но после грехопадения Адама и Евы получила шипы в напоминание людям об их грехе. Поэтому в христианстве роза символизирует мученичество. Однако известно и другое, взятое из античной мифологии, значение розы – символ молчания и тайны: розы изображались в храмах на исповедальнях в знак того, что все сказанное на исповеди является тайной.

В стихотворении Рильке используется вся эта сложная символика; символика мученичества и напоминания о грехе – в терцетах, где реализуется метафора глаз кошки / глаз Бога / окно-роза. Ведь кошка во времена средневековья – знак сатаны, дьявола, хватающего грешные человеческие души, как кошка – мышей:

...сомкнуться с яростью угрозы — И брызнуть кровью из-под век пустых: Так некогда <...> В сердца людей вцеплялись окна-розы И в бездну Бога втаскивали их.

Символика тайны / таинства – в начальных двух стихах первого катрена, где «тишина» (die Stille) – центральное слово; эти строки в подлиннике наполнены звуками, создающими образ «сбивающей с толку тишины»: долгие гласные, «ch, st, st». Звукопись становится еще более действенной, ошеломляющей из-за контраста с взрывными звукосочетаниями третьего и четвертого стихов: «plötzlich, Katzen, Blick».

В своей картине мира Рильке игнорирует «сотворенность», авторскую принадлежность предметов мира культуры. Вещи, некогда бывшие произведениями человеческого мастерства (скульптуры, картины, здания), рассматриваются им вне связи с создателями-людьми, в них подчеркивается иное наполнение – наполнение временем и историей, культурно-исторический или социальный смысл, вне природных или рукотворных связей с другими предметами.

Рассмотрим обратную модель: не вещь, идущая от человека, раскрывается через вещь, сотворенную Богом, а наоборот – некий феномен, животное, раскрывается через образ стихотворной формы; наиболее полно это отражено в переводе сонета, сделанном К. Богатыревым:

Газель Завороженная: в созвучьях мира. Нет рифмы совершеннее и строже, Чем та, что по тебе проходит дрожью. На лбу твоем растут листва и лира. Ты вся, как песнь любви, из нежных слов, Слетевших наподобье лепестков С увядшей розы, чтоб закрыть глаза Тому, кто книгу отложил из-за Желания тебя увидеть. Как Будто прыжками каждый ствол заряжен, Но медлит с выстрелом, покуда знак Не дан, и ты – вся слух, и взгляд твой влажен, Как у купальщицы в пруду лесном, Оборотившемся ее лицом.

В немецком оригинале соответствие между газелью-животным и газелью-стихотворной формой, любовной песнью, задано уже в первых двух стихах стихотворения. «Звучанье двух избранных слов», стремящихся к рифме, – этот образ точно рисует суть восточной стихотворной формы: парные строки-бейт, связанные между собой единой рифмой; образ словно перетекает из катрена в катрен, воплощаясь в «лире», венчающей лоб животного, а затем вновь разворачивая сравнение со стихотворением – «любовной песнью».

Сонет «Газель», как и прочие стихотворения цикла, чрезвычайно плотен в образах, почти материален, поскольку насыщен материей внешнего мира: на 16 строк здесь 20 образов, из которых 14 – вещные, материальные (листва и лира, книга газелей, лепестки розы, заряженное ружье и т.д.). За плотностью изобразительного ряда, насыщенностью вещами стоит попытка Рильке передать ткань самой жизни.

Итак, в «Новых стихотворениях» в рамках одной книги сосуществуют феномены из разнообразнейших областей. Они едины, поскольку принадлежат внешнему миру, открытому не только взгляду поэта, но всех, и взаимосвязаны в цикле уже тем, что служат проявлениями реальности, и одинаково важны с этой точки зрения. Несмотря на то что стихотворения-образы в книге обособлены друг от друга, стоят вне видимых на первый взгляд связей, само существование вещи является в «Новых стихотворениях» толчком к творению лирического мира цикла, как фрагмента мира, данного человеку в эмпирическом опыте.

Для этого следует найти объективный эквивалент вещи – в словах или красках, не проявляя по возможности личного отношения к изображаемому. Эта идея, как будет показано в главе о Т.С. Элиоте, стоит очень близко к его теории «объективного коррелята». Подчеркнутый объективизм поэзии начала XX века выражает общую для всей эпохи потребность преодоления романтической традиции XIX столетия.

Задания

● Какое понимание вещи лежит в основе поэтического искусства зрелого Рильке? Каковы приемы созидания «вещей» в жанре «Dinggedicht» («стихотворение о вещи»)?

● Каковы принципы композиционой организации «Новых стихотворений»? Выделите основные тематические циклы внутри «Новых стихотворений».

● Прокомментируйте образ современного города в «Новых стихотворениях». Сравните любое парижское стихотворение Рильке с образами Парижа из раздела «Парижские картины» книги Ш. Бодлера «Цветы зла». Как изменяется урбанизм Рильке по сравнению с Бодлером?

● Как Рильке трактует тему смерти в цикле? (Смерть и город, смерть и вещи, смерть и люди – приведите примеры.)

● Что вы можете сказать по поводу авторской позиции в цикле? Чем она отличается от романтической установки поэта на субъективизм, на выражение личного чувства? Чем она отличается от позиции автора в поэзии символизма?

● Письменно проанализируйте одно из стихотворений цикла (на выбор) по общему плану:

• форма стихотворения;

• заголовок стихотворения и центральный образ;

• соотнесение с одним из основных тематических пластов (библейский, средневековый, античный);

• выразительные средства, используемые поэтом для раскрытия главного образа;

• место стихотворения в едином ряду цикла.

Литература для дальнейшего чтения

Рильке Р.М. Собрание сочинений: В 3 т. Т. 2. Харьков; М, 1999.

Рильке Р.М. Ворпсведе. Огюст Роден. Письма. Стихи. Русские стихи. М., 1971.

Рудницкий МЛ. Лирика Р.-М. Рильке 1890 – 1910-х гг.: К проблеме становления поэтического стиля: Автореф. канд. дисс. М., 1976.

Ратгауз Г. Райнер Мария Рильке. Жизнь и поэзия // P.M. Рильке. Новые стихотворения. М., 1977. С. 373 – 397.

Березина А.Г. Поэзия и проза молодого Рильке. Л., 1985.

Хольтхузен Г.Э. Райнер Мария Рильке, сам свидетельствующий о себе и о своей жизни. Екатеринбург: Урал ЛТД, 1998.

Томас Манн Thomas Mann 1875 – 1955 СМЕРТЬ В ВЕНЕЦИИ DER TOD IN VENEDIG 1912

Перевод Наталии Ман (1960)

Об авторе

Один из самых значительных немецких авторов первой половины XX века Томас Манн прожил долгую и плодотворную жизнь. Результатом его ежедневного неустанного труда в течение шестидесяти лет стали восемь романов, а также многочисленные новеллы и эссе, появление которых каждый раз становилось значительным событием литературной и общественной жизни. Т. Манн стремился быть олицетворением немецкой культуры, главным литературным представителем Германии, и ему это удавалось. Его прижизненная слава и авторитет были огромны, в 1929 году он получил Нобелевскую премию по литературе. В сегодняшней перспективе фигура Т. Манна постепенно утрачивает свое исключительное значение. Историки литературы открывают все новых авторов, мало известных современникам, но представляющихся сейчас не менее значительными новаторами и выразителями духа эпохи, чем Т. Манн. Несмотря на это и на то, что наследие писателя к сегодняшнему моменту уже основательно изучено, интерес ученых к Т. Манну не угас. Зарубежных исследователей по-прежнему занимает феномен семьи Маннов, семьи творческих личностей, история которой как нельзя лучше иллюстрирует судьбу буржуазных интеллектуалов в Германии XX века.

В Советском Союзе Т. Манн, счастливо зачисленный в разряд буржуазных гуманистов, много переводился и изучался. Уже в 1959 – 1961 годах вышло десятитомное собрание его сочинений, где представлены основные произведения писателя. А вот в последние пятнадцать в России появляются лишь единичные публикации о Т. Манне, не переводятся и произведения, которые в свое время не попали в русский канон манноведения, так как не отвечали образу писателя, созданному советской наукой. Т. Манн кажется давно понятым и слишком хорошо изученным. Между тем уже назрела необходимость по-новому взглянуть на этого автора, переосмыслить его место в истории литературы.

О произведении

«Смерть в Венеции» – самая знаменитая новелла Т. Манна, в которой представлены ключевые мотивы всего творчества писателя и главные особенности его творческой манеры. Произведение родилось из «целого ряда престранных обстоятельств и впечатлений» от поездки Т. Манна с женой на остров Лидо весной 1911 года. Новелла, сразу после публикации переведенная на многие европейские языки, пользовалась необычайной известностью, носившей, однако, несколько скандальный характер. Причиной тому был гомосексуальный характер изображаемой в новелле любви. Сегодня сюжетная канва этого произведения уже никого не удивит и не оскорбит, а благодаря вечной проблематике и мастерству ее художественной разработки новелла по-прежнему представляет большой интерес. В 1971 году режиссером Лукино Висконти была создана экранизация новеллы.

Главное действующее лицо произведения – писатель Густав Ашенбах, основная проблема – соотношение искусства и «обычной жизни», чрезвычайно характерная для новой немецкой литературы в целом. Начиная с эпохи романтизма, новелла / роман о художнике является излюбленной жанровой разновидностью немецких авторов. Тема художника занимает центральное место и в творчестве Томаса Манна, начиная с ранней новеллы «Тонио Крегер» (1903) и заканчивая романом «Доктор Фаустус» (1947).

Основной в концепции искусства Т. Манна тезис представляет искусство и жизнь расположенными на разных полюсах, несовместимыми, но испытывающими постоянную тягу друг к другу. Человек творческий – бесконечно одинок в мире обычных людей, все его попытки познать обычное человеческое счастье, вкусить земных радостей должны необходимо заканчиваться трагедией.

Каждое из понятий в этой антиномии – искусство и жизнь – в свою очередь, неоднозначно. Жизнь чрезвычайно привлекательна для человека искусства, потому что заключает в себе красоту, витальность, здоровье, которых, по мысли Манна, лишен художник. Но в то же время жизнь – это скука буржуазного существования, жизнь тела, не оплодотворенного духом. Искусство же представлено, с одной стороны, как занятие недостойное, сомнительное, преступное, как болезнь, патология. (Здесь Т. Манн, очевидно, цитирует как точку зрения родной для него бюргерской среды, для которой художник – лишь комедиант, забавляющий «чистую публику», но недостойный подняться к ней, так и воззрения Ф. Ницше.) С другой стороны, автор представляет искусство как высшую форму жизни, как избранничество. Критика бюргерского взгляда на искусство и вера в исключительность человека духа характерны уже для романтической литературы Германии, на рубеже XIX-XX веков они вновь получили широкое распространение.

Эта концепция, в разных конкретно-образных воплощениях, остается неизменной на протяжении всего творчества Т. Манна. В новелле «Смерть в Венеции», на первый взгляд, противоречие между богемным и бюргерским существованием отсутствует. Густав Ашенбах, казалось бы, прочно укоренен в «реальности». Он давно уже классик, пожалован дворянством, его произведения включаются в школьные хрестоматии, в своих произведениях он выступает как приверженец нравственности, «презрением клеймя презренное», отвергая «всякое сочувствие падению». Но удержать это хрупкое перемирие между искусством и жизнью писателю удается только ценой железной самодисциплины. Столкновение с жизнью, попытка воссоединения с ней оборачиваются гибелью. Причина тому – не индивидуальные склонности Ашенбаха, но сущность самого искусства.

Творчество Т. Манн описывает в тех же выражениях, что и любовь Ашенбаха к Тадзио, вновь и вновь внушая читателю мысль о порочности занятия искусством. Но в то же время автор новеллы ставит творчество Ашенбаха выше жизни. Его последнее произведение, «изысканные полторы странички», имеет абсолютную ценность, вне зависимости от того, как и почему оно возникло. Таким образом, по Манну, художник вправе преступать обычные нормы, потому что даже постыдное может послужить ему к созданию совершенного произведения.

В обычной для себя манере жонглирования в пределах одного предложения разнонаправленными смыслами Т. Манн соединяет оба понимания искусства – осуждение и признание в любви:

Искусство и там, где речь идет об отдельном художнике, означает повышенную жизнь. Оно счастливит глубже, пожирает быстрее. На лице того, кто ему служит, оно оставляет следы воображаемых или духовных авантюр; даже при внешне монастырской жизни оно порождает такую избалованность, сверхутонченность, усталость, нервозное любопытство, какие едва ли может породить жизнь, самая бурная, полная страстей и наслаждений.

В своих произведениях Т. Манн часто использовал обстоятельства своей жизни и жизни близких ему людей, заглавные персонажи произведений нередко становились рупором его собственных идей. Образ Густава Ашенбаха, пожалуй, самый автобиографичный во всем творчестве Т. Манна. Выражается это как на уровне отдельных мелких деталей, так и в сходстве принципиальной жизненной и творческой позиции автора и его персонажа.

Как и его создатель, Густав Ашенбах происходит из бюргерской среды, проживает в Мюнхене, женат на дочке профессора, занимает видное общественное положение, наслаждается им и неустанно работает над сохранением и преумножением своей славы. Ашенбах ведет такой же размеренный образ жизни, как и Т. Манн, и точно так же неуклонно следует раз и навсегда заведенному распорядку дня. Ашенбах является автором эпопеи о Фридрихе Великом, замысел которой вынашивал и Т. Манн, и всегда стремится к классической ясности формы вне зависимости от характера заполняющего ее содержания.

Если бы сходство между автором и персонажем ограничивалось этим набором примет, то на него не стоило бы обращать особого внимания, но речь идет о сущностном родстве. Томас Манн выразил в образе Ашенбаха собственное отношение к творчеству. Писатель, так же как и его персонаж, происходил из почтенной семьи, но ни он, ни его старший брат Генрих после смерти отца не захотели продолжить традицию и отказались от занятий коммерцией. Уход в писательство Т. Манн воспринимал в некотором роде как предательство, как занятие маргинальное по отношению к столбовой дороге бюргерского существования, поэтому его жизненную позицию можно, как и позицию его персонажа, назвать стоицизмом. Писателю присуща железная дисциплина, постоянный самоконтроль и оглядка на бюргерское окружение.

Подобно Ашенбаху, Т. Манн все снова и снова в своих произведениях обращался к проблемам соотношения жизни творческой и существования обыденного, ошеломляя читателей «циничными рассуждениями о сомнительной сущности искусства». Точно так же он варьировал один и тот же тип заглавного персонажа, основной доблестью которого была «стойкость перед лицом рока», и наделял его автобиографическими чертами.

Новелла служит, кроме того, реабилитации присущего Т. Манну гомосексуального интереса. Вещи, которые невозможно было открыто высказать в условиях тогдашнего общества, он оправдывает с помощью своего персонажа. Страсть Ашенбаха к Тадзио неоднократно названа в новелле преступной, беспутной, беззаконной (равно как и писательство), но у Т. Манна каждый раз на тезис находится антитезис, на осуждение – оправдание.

Таким образом, Ашенбаха, балансирующего на грани бюргерского и богемного существования, можно считать автопортретом Т. Манна, а произведение в целом – монологом автора, пытающегося разобраться в собственной жизненной ситуации и оправдать свои занятия искусством.

«Смерть в Венеции» с полным правом может быть названа психологической новеллой: существо произведения заключается в показе изменяющегося душевного состояния Ашенбаха и обусловленного этими переменами поведения. Психологическая трактовка образа Ашенбаха основывается на представлении о человеке как существе двойственном, в котором разум контролирует побуждения и поступки, а чувства подавляются контролирующим механизмом либо ускользают из-под его действия. Новелла показывает, как в процессе кристаллизации любовного влечения Ашенбаха к Тадзио его, казалось бы, всесильный, все контролирующий разум постепенно сдает свои позиции и наконец терпит поражение, уступив место битвы неконтролируемым инстинктам.

В начале произведения Густав Ашенбах предстает как человек сильной воли, способный упорядочить свои поступки «смолоду усвоенной дисциплиной», обуздать ненужные желания разумом. Но некоторые симптомы (то, что Ашенбах так и не смог заставить себя продолжить работу и все-таки пошел на поводу у своего желания попутешествовать; то, что видение первозданного мира вызывает у него не только ужас, но и влечение; «темные и пламенные импульсы», унаследованные от матери) намекают, что господство разума в данном случае непрочно. Вначале эти знаки остаются почти незаметными, во всяком случае, они не кажутся угрозой упорядоченному миру Ашенбаха, который даже отклонения от привычных норм существования регистрирует и анализирует с уже почти автоматической саморефлексией. Но эти знаки очень важны, потому что они подготавливают почву для дальнейшего полного преображения персонажа. Парадоксальная мысль Ашенбаха в гондоле на пути к Лидо: «Самое разумное предоставить вещам идти, как они идут» – впервые открыто демонстрирует отказ от контроля со стороны разума, подчинение чужой воле и обстоятельствам.

Вторая часть новеллы показывает душевное состояние Ашенбаха от момента встречи с Тадзио до момента осознания писателем истинного характера своего отношения к мальчику. Эта часть новеллы – самая интересная с точки зрения психологического рисунка. Т. Манн изображает ситуацию параллельно в двух разных перспективах: глазами персонажа и с позиции непредвзятого повествователя. В то время как Ашенбаху его интерес к Тадзио представляется вниманием к красоте, к совершенной форме, естественным и плодотворным для творческого человека, автор показывает героя в таких ситуациях, которые раскрывают для читателя настоящее положение дел. Ашенбах проходит в этот период путь от «отеческого благорасположения» к «прекрасному творению природы» до любви, хотя пока еще остается в неведении относительно того, почему он не работает, а предпочитает смотреть на море, почему так радуется своему приезду сюда, почему так внимательно рассматривает себя в зеркале. Эта часть словно затишье перед бурей, когда происходит медленная кристаллизация чувства в недрах души.

Осознание своих чувств приходит к Ашенбаху после неудавшегося отъезда из Венеции, переживания по поводу которого исключительно интенсивны. Это заставляет читателя думать, что речь для Ашенбаха здесь идет о чем-то большем, чем смена места отдыха. Используемая при описании душевных переживаний персонажа лексика относится к семантическому полю страсти и выдает Ашенбаха с головой.

То, что совершенно будничное происшествие – неудавшийся отъезд – воспринимается персонажем как «странно неправдоподобное, постыдное, смешное и нелепое приключение» и как трагедия переживается «разрыв между душевным влечением и телесной возможностью», выводит нас в третью, заключительную часть новеллы. Осознав свое любовное влечение к Тадзио, Ашенбах сначала наслаждается новыми ощущениями, рассматривает это приключение как составную часть своего творческого существования. Но постепенно страсть настолько одолевает его, что веления разума и правила приличия полностью утрачивают свое значение. Рефлексии Ашенбаха хватает только на то, чтобы осознать преступный характер своего поведения, но это его уже не смущает. Т. Манн описывает все новые и новые проявления любовного безумия (неустанное преследование Тадзио, ночное бдение у комнаты мальчика, визит к парикмахеру). Финал новеллы рисует нам, по сути, распад прежней личности Ашенбаха – разумного, благородного господина с тонким вкусом и безупречными манерами, причем распад желанный: «для того, кто вне себя, ничего нет страшнее, чем вернуться к себе».

Образы этой психологической новеллы имеют также символическое значение. Тадзио, например, олицетворяет красоту, безупречную и хрупкую. Многочисленные второстепенные персонажи (странник, гондольер, комедиант) символизируют смерть. Умирание Ашенбаха прослеживается одновременно натуралистически и символически – как телесная и как духовная смерть.

Один из самых емких образов новеллы – образ Венеции, заключающий в себе многие противоположные мотивы. Венеция Т. Манна – это воплощенная красота и величие, но в то же время символ распутной страсти, сводничества, обмана и корысти. Это также видимое воплощение декаданса, болезни, старости, упадка, смерти, точка соприкосновения цивилизации и стихии, а потому и символ искусства. Венеция преподносится читателю в восприятии Ашенбаха, благодаря чему город является одновременно антагонистом героя и зеркалом его души. В зависимости от состояния персонажа актуализируются различные составляющие образа города.

Т. Манн сплавил в этом образе многочисленные характеристики Венеции, уже существовавшие до него и обязанные своим возникновением как истории города, так и его предшествующим литературным воплощениям. Утрата военного и политического значения, существование за счет туристов, карнавал и куртизанки, необыкновенная роскошь зданий и художественных собраний, постепенное повышение уровня воды и гнилостный запах из каналов – все эти факты наполняются в новелле символическим смыслом.

Несомненный акцент на теме распада связан как с эпохой создания новеллы, когда настроения декаданса, предчувствия кризиса были широко распространены, так и с чередой важных лично для автора художественных образов города и связанных с ним ассоциаций. Матрица восприятия Венеции как сочетания красоты и упадка задается в период романтизма в творчестве Байрона. Высоко ценимый Т. Манном немецкий поэт-романтик Август фон Платен (1796 – 1835) в написанном в Венеции стихотворении «Тристан» из цикла «Сонеты из Венеции» (1825) соединил столь важные для Т. Манна мотивы красоты и смерти. Строка из этого сонета звучит как предсказание судьбы Ашенбаха: «Лицезревший красоту обречен смерти». Сам Платен умер от лихорадки, пытаясь спастись от холеры. Венеция была связана для Т. Манна также с именем горячо любимого Рихарда Вагнера (1813 – 1883). Вагнер написал в Венеции второй акт оперы «Тристан и Изольда» (1859), в сюжете которой трагическим образом сплетаются красота, любовь, обман и смерть. Венеция стала и местом смерти Вагнера. Венеция была также любимым городом Фридриха Ницше, оказавшего огромное влияние на Т. Манна.

Помимо символов автор использует в новелле многочисленные аллюзии, прежде всего на античную литературу и мифологию (например, картина Тадзио, выходящего из моря, как бы рождающегося из водной стихии, воображаемые диалоги Сократа с Федром, сравнение Тадзио с нарциссом, феаком и т.д.), а также на философии модерна, главным образом концепции Ницше (сон Ашенбаха).

Т. Манн не ограничивается выражением идей через образы. Новелла наполнена рассуждениями о сущности искусства в форме, более подходящей эссе, чем художественному произведению. Иногда эти рассуждения подаются как мысли главного героя, но зачастую автор оставляет свою роль повествователя и напрямую обращается к читателю. Такой сплав жанровых разновидностей, эссеистичность художественной прозы – характерная черта большинства произведений Т. Манна. В соответствии с этим важной особенностью текста является сдержанный, рациональный стиль повествования. Даже изображая хаос, распад, «смятение чувств», писатель считал необходимым прибегать к приемам рационального анализа, «к объективно стесненному, нравственно и социально ответственному повествованию» (Т. Манн в письме КМ. Веберу от 04.07.1920).

Еще одна характерная черта прозы Манна, прекрасно воплощенная в новелле, – так называемая полифоничность, перенесение в искусство повествования техники лейтмотивов, которая впервые была разработана в музыкальной драме Вагнера. «Смерть в Венеции» состоит из некоторого числа многократно повторяемых мотивов, которые каждый раз в новой форме переплетаются, обогащаясь обертонами, звучат в унисон или контрастируют, модулируют в другую тональность, переходят из мажорного лада в минор, усиливаются или затихают и таким образом создают сложное многоголосое произведение.

В экспозиции новеллы зарождаются основные мотивы произведения, развитие которых можно проследить по всему тексту, уже здесь расставлены знаки, сигналы, предупреждающие о том, что произойдет. Начальную сцену можно читать как простое описание прогулки, но, зная о символическом подтексте новеллы, мы видим, как топографические, климатические особенности и вроде бы случайные обстоятельства наполняются далеко идущим смыслом.

Мотив смерти начинает звучать уже в названии произведения, потом подхватывается именем Ашенбаха (буквально: «пепельный ручей»), и наконец, разворачивается в картине каменотесных мастерских, мимо которых проходит герой, возвращаясь с прогулки: кресты надгробий, речения на часовне о загробной жизни, фигуры апокалиптических зверей. И незнакомый человек, вдруг ниоткуда появившийся в портике часовни, – первая из многочисленных персонификаций смерти в этой новелле. После многократного повторения этот мотив мощным аккордом завершит произведение.

Мотив несоответствия видимого и реального и, как его вариация, мотив обмана вводятся во втором абзаце фразой «обманчиво воцарилось жаркое лето». Дальнейшее развитие он получит в следующих частях новеллы: в образе старика, прикидывающегося юношей, в поведении Ашенбаха, в многочисленных венецианских образах (скрывающие правду венецианские власти; старик-нищий, прикидывающийся слепым; торговец стариной, зазывающий проезжего, «в надежде основательно его надуть»).

Многогранная тема Венеции представлена в начальной сцене и другими мотивами. Характеристика погоды – «сыро», «жарко», «душно» – предвосхищает атмосферу Венеции. Византийское строение часовни напоминает о венецианской архитектуре. Золотые буквы изречений на фасаде часовни отсылают к восточному великолепию венецианских строений, золотистому сумраку собора Святого Марка и одновременно вводят мотив корысти, одной из основополагающих характеристик Венеции в трактовке Т. Манна. «Уединенные дорожки», ведущие к ресторану в Английском саду, перекликаются с пустыми переулками, где будет плутать Ашенбах.

В сцене прогулки вводятся и другие важные мотивы: выдержки, подсознания, болезни, страсти, писательства как опасного занятия. Неосознанное впитывание этих мотивов позволяет наслаждаться новеллой как музыкальным произведением, их рациональный анализ превращает чтение в увлекательную интеллектуальную игру.

В новелле «Смерть в Венеции» Т. Манн придал частной проблеме существования в искусстве общезначимый характер. Эта история о «торжестве хмельной сумятицы над жизнью, устремленной к гармонии» (Т. Манн), в сегодняшней перспективе заставляет задуматься не столько об эстетических вопросах, сколько о хрупкости цивилизации, где разумное начало так легко может уступить место хаосу инстинктов.

Задания

● Проанализируйте трактовку темы искусства в новелле «Смерть в Венеции» и сравните ее с разработкой этой же темы в рассказе «Тонио Крегер». Какие идеи являются общими для обоих произведений и в чем разница?

● Продемонстрируйте автобиографический характер образа Ашенбаха.

● Проследите изменения душевного состояния Ашенбаха; как в его характеристике сочетаются рациональная мотивация и нерациональные побуждения? Обратите особое внимание на сон Ашенбаха.

● Проанализируйте грани образа Венеции (красота, искусство, корыстность, обман, болезнь / распад). Выявите литературные параллели и традиции.

● Как развивается мотив смерти, как он переплетается с мотивами любви, искусства и красоты?

● Проанализируйте аллюзии к античной мифологии.

Литература для дальнейшего чтения

Манн Т. Рассказы // Т. Манн. Собрание сочинений: В 10 т. Т. 7. М.: Худож. лит., 1960.

Манн Т. Письма. М.: Наука, 1975.

Апт С. Над страницами Томаса Манна. М., 1980.

Какабадзе Н. Томас Манн. Грани творчества. Тбилиси, 1985.

Эбаноидзе ИЛ. «Опьяненная песнь» или «нравоучительная притча»? (Новелла Томаса Манна «Смерть в Венеции») // Известия РАН. Сер. лит. и яз. 1995. Т. 54. № 2. С. 31-41.

Аверинцев С.С., Михайлов А.В. Томас Манн // Культурология. XX век. Энциклопедия: В 2 т. СПб., 1998. Т. 2.

Экранизация:

«Смерть в Венеции», Италия-Франция, 1971. Реж. Лукино Висконти. В ролях: Дирк Богард, Бьерн Андресен, Сильвана Мангано. 135 мин. Юбилейная ветвь XXV Каннского МКФ. Четыре «Оскара», ряд европейских кинопремий.

Марсель Пруст Marcel Proust 1871 – 1922 В СТОРОНУ CBAHA DU COTE DÉ CHEZ SWANN 1913

Русский перевод А. Франковского (1927), H. Любимова (1973)

Об авторе

Наряду с Джойсом и Кафкой, Марсель Пруст считается одной из центральных фигур литературы модернизма, создателем импрессионистического романа. Пруст принадлежал к высшему французскому обществу, вел колонки светской хроники в парижской прессе, был поклонником Флобера и Гюисманса, знатоком живописи и музыки. Его главное произведение – «В поисках утраченного времени», лирическая эпопея в семи томах объемом свыше трех тысяч страниц – создавалось с 1908 года до последнего дня жизни писателя («В сторону Свана», опубликовано в 1913; «Под сенью девушек в цвету», 1919; «У Германтов», 1920 – 1921; «Содом и Гоморра», 1921 – 1922; «Пленница», 1923; «Исчезновение Альбертины», 1925; «Обретенное время», 1927).

Первый роман прошел в свое время незамеченным; слава обрушилась на Пруста в 1919 году, с выходом в свет второго тома эпопеи, а за несколько недель до смерти (Пруст с восьми лет страдал астмой и умер от воспаления легких) он поставил в последней тетради слово «Конец», т.е. успел завершить произведение, но его публикации уже не увидел. На протяжении всех лет работы костяк замысла сохранялся неизменным: сразу после первой главы уже в 1908 году была написана последняя глава «Обретенного времени».

За произведением стоит особая концепция художественного творчества, в основе своей антипозитивистская. Вслед за своими учителями Пруст полагал, что литература не призвана обслуживать общественные потребности, что писатель не должен выполнять некий социальный заказ. Однако в отличие от Флобера он не считал, что художественное произведение может быть целиком отрефлексировано художником, пропущено в момент создания через призму рациональности. Скорее в эстетике Пруста можно найти точки соприкосновения с Рильке периода «Новых стихотворений», который словом вызывает из эстетического небытия ранее безгласные феномены, открывает нам доступ в новые сферы, доселе закрытые для литературы. В эссе «Против Сент-Бева» (1908) иррационалист и сенсуалист Пруст пишет:

С каждым днем я все меньше значения придаю интеллекту. С каждым днем я все яснее сознаю, что лишь за пределами интеллекта писателю представляется возможность уловить нечто из наших впечатлений, иначе говоря, постичь что-то в самом себе и обрести единственный предмет искусства. То, что интеллект подсовывает нам под именем прошлого, не является таковым. В действительности каждый истекающий час нашего бытия, подобно душам усопших в античных легендах, тут же воплощается в какой-нибудь предмет, в какую-нибудь частицу материи и пребывает их пленником до тех пор, пока мы на них не набредем. Тогда он высвобождается.

Писатель не волен контролировать этот сугубо иррациональный процесс, и в писательстве Пруст видит особого рода визионерство – визионерство, воплощенное в слове. Только в искусстве достигается приобщение к бессмертию, а искусство основано на интуиции, на инстинкте. Но здесь возникает парадокс, позже многократно повторенный в культуре XX века, – Пруст, принадлежащий в самой рациональной в Европе французской культуре, для доказательства вторичности рационального начала прибегает к вполне рациональным аргументам: «Ведь если интеллект и не заслуживает пальмы первенства, присуждает ее все-таки он, и если в иерархии добродетелей он занимает второе место, только он и способен признать, что первое принадлежит инстинкту».

Отдельные части эпопеи «В поисках утраченного времени» создавались не в строгой последовательности. Первоначально задуманная в трех романах («В сторону Свана», «У Германтов», «Обретенное время») эпопея расширялась изнутри, общий сюжетный замысел всегда сохранялся, но отдельные части общего сюжета разрастались до отдельных романов. Понятно, что целостное представление о масштабе творения Пруста можно получить, только имея в виду весь объем эпопеи, тогда вполне проявляется значение каждой части, каждого эпизода, но способы скрепления гигантского полотна можно показать и на примере любой отдельной части. Наиболее тщательно отделаны три изначально задуманных романа цикла, и уже в первом романе «В сторону Свана» обнаруживаются все особенности художественной манеры Пруста. Каким же именно образом Пруст растворяет привычные конвенции романа XIX века?

Капитальный переворот, который Пруст совершил в литературе, связан с его новой трактовкой времени и пространства. Испанский философ Хосе Ортега-и-Гассет в работе «Время, расстояние и форма в искусстве Пруста» (1923) так осмысляет свое потрясение от чтения этого автора: обычно в литературе «целью является... реконструкция прошлого, придание ему свежего и злободневного вида. Но намерение Пруста прямо противоположно: он не желает, прибегая к помощи памяти как поставщика материала, реконструировать былую реальность, но, напротив, он желает, используя все вообразимые средства – наблюдения над настоящим, размышления, психологические выкладки, – смочь воссоздать собственно воспоминания. Итак, не вещи, которые вспоминаются, но воспоминания о вещах – главная тема Пруста.

Итак, эпопея состоит из череды потрясающе ярких воспоминаний, связанных по принципу свободных ассоциаций, и каждое воспоминание стоит в ней самостоятельной, в высшей степени пластичной и живой картиной. Пруста часто упрекали в многословии, и в самом деле, периоды его длинны (самое длинное предложение состоит из 958 слов); но во всяком литературном произведении, начиная с «Тристрама Шенди» Стерна, если писатель берет мир как бы крупным планом, если его внимание фокусируется на мельчайших подробностях внешнего и внутреннего мира, он вынужден быть подробным, объем произведения разрастается.

А если воспоминания становятся самоцелью, продолжает Ортега, «если, отвернувшись от реального мира, предаться воспоминаниям, мы увидим, что таковое предполагает чистое растяжение, и нам никак не удается сойти с исходной точки. Вспоминать – совсем не то, что размышлять, перемещаться в пространстве мысли; нет, воспоминание – это спонтанное разрастание самого пространства. Прусту не обойтись без растянутости и многословия уже по тому простому соображению, что он ближе обычного подходит к предметам. Ведь Пруст был тем, кто установил между нами и вещами новое расстояние. Это немудреное нововведение дало, как я уже говорил, ошеломляющие результаты, – прежняя литература в сравнении с творчеством этого упоительно близорукого таланта кажется обзорной, кажется литературой с птичьего полета».

О произведении

Роман «В сторону Свана» состоит из трех частей, не равных в композиционном отношении. Первая, весьма обширная часть, называется «Комбре» и состоит из воспоминаний повествователя Марселя о детстве, о том, как на лето его почтенная буржуазная семья выезжала из Парижа в городок Комбре – прототипом послужил Илье, откуда был родом отец Пруста. Создается портрет одинокого, болезненного и неуверенного в себе ребенка, слишком чувствительного для сурового воспитания, которому его подвергают. Мир бабушек и дедушки, теток и дяди, горячо любимой матери и строгого отца, мир соседей и служанок дан, однако, не с точки зрения детского сознания, а в более сложной перспективе.

Воспоминания Марселя о том, как стояла мебель в спальне в Комбре, в комнате, которая стала для него мысленным образцом «его комнаты» и в которую он всегда впоследствии автоматически помещает себя в момент пробуждения, очень подробны и конкретны. Столь же подробно описывается дом и сад, весь распорядок ежедневной жизни солидной буржуазной семьи на летнем отдыхе, и описания эти в их материальной части полностью соответствуют детскому восприятию, когда каждый предмет, каждое явление непосредственно окружающего ребенка мира представляются ему не случайными, а единственно возможными, законными, исполненными значения. Все воспринимается как непререкаемая данность, вещи и явления природы являют ребенку свое чистое бытие; наличность и основательность мира сами по себе неопровержимы, и все – радости и горести – принимается с сознанием того, что это не может быть иначе.

Но воспроизводя это состояние детского сознания, автор одновременно наделяет воспоминания Марселя знанием взрослого человека, и безмятежность Комбре дает трещину. Комично и даже сатирично описаны взаимоотношения в семье (линия тети Леонии – служанки Франсуазы, дядя Адольф), их беседы за столом (центр семейной жизни – обеденный стол, за которым ведутся общие разговоры). Все персонажи детства рассказчика предстают как живые, но читатель тщетно будет искать в тексте той информации, которую считал бы своим долгом сообщить любой предшественник Пруста о своих героях. В романе нет ни одной даты, они устанавливаются лишь косвенным путем, по упоминаемым общественным событиям, таким, как премьера того или иного спектакля. Читателю сообщается, что семья рассказчика гордится своей принадлежностью к буржуазии и с подозрением относится к аристократии, но чем именно занимаются его дед и отец, кто они по профессии, не говорится. Самые дорогие рассказчику люди – мать, бабушка, отец, – малейший перепад настроения которых он так чутко ощущает, остаются безымянными.

Воспоминания детства ходят кругами, вращаясь вокруг главной муки комбрейских дней – отхода мальчика ко сну, который сопровождается обязательным материнским поцелуем на ночь. Но однажды визит соседа, г-на Свана, нарушает этот ритуал: мать развлекает гостя в саду и отказывается подняться к сыну. После долгих колебаний он решается подкараулить ее на лестнице, когда она будет подниматься к себе, и потребовать своего. Против его ожиданий, за этот неслыханный проступок его не отсылают в коллеж, а напротив – отец разрешает матери провести эту ночь в комнате сына, где они вместе плачут, читают вслух и где к Марселю приходит новый уровень самосознания. Крутой поворот событий, достижение им желаемого, в котором только что было отказано,

возвышал меня до статуса взрослого, сразу сообщал моему горю своего рода зрелость, позволял мне плакать законно. Я должен был, следовательно, чувствовать себя счастливым, – я не был счастлив. Мне казалось, что мама впервые сделала мне уступку, которая должна была быть для нее мучительной; что это было ее первое отречение от идеала, созданного ею для меня... Мне казалось, что этот вечер, начинавший новую эру, останется в ее жизни как печальная дата.

Характерный образец психологического анализа Пруста:

Я знал, что такая ночь не может повториться; что самое заветнейшее из моих желаний – чувствовать присутствие подле меня мамы в течение этих печальных ночных часов – находилось в слишком большом противоречии с неумолимыми требованиями жизни и намерениями моих родителей, так что удовлетворение, которое она согласилась дать мне в этот вечер, нельзя было рассматривать иначе, как нечто исключительное и необычайное.

После того как механизм работы ассоциативной памяти уже продемонстрирован читателю, автор готов предъявить ему формулу работы памяти, и следует знаменитый пассаж о печенье «мадлен»:

Много лет уже, как от Комбре для меня ничего не существовало, кроме театра драмы моего отхода ко сну, и вот, в один зимний день, когда я пришел домой, мать моя, увидя, что я озяб, предложила мне выпить, против моего обыкновения, чашку чаю. Сначала я отказался, но, не знаю почему, передумал. Мама велела мне подать одно из тех кругленьких и пузатеньких пирожных, называемых «Мадлен», формочками для которых как будто служат желобчатые раковины моллюсков из вида морских гребешков. И тотчас же, удрученный унылым днем и перспективой печального завтра, я машинально поднес к своим губам ложечку чаю, в котором намочил кусочек «мадлен». Но в то самое мгновение, когда глоток чаю с крошками пирожного коснулся моего неба, я вздрогнул, пораженный необыкновенностью происходящего во мне. Сладостное ощущение широкой волной разлилось по мне, казалось, без всякой причины. Оно тотчас же наполнило меня равнодушием к превратностям жизни, сделало безобидными ее невзгоды, призрачной ее скоротечность, вроде того, как это делает любовь... Откуда могла прийти ко мне эта могучая радость? Я чувствовал, что она связана со вкусом чая и пирожного, но она безмерно превосходила его, она должна была быть иной природы.

И глоток за глотком анализируя свои ощущения, рассказчик пытается уловить то, что трепещет внутри него, проанализировать сквозь сопротивление времени, какое погребенное воспоминание, какое канувшее в прошлое мгновение вызвало в нем это удивительное состояние счастья. Эта трудная работа увенчивается успехом: «И вдруг воспоминание всплыло передо мной. Вкус этот был вкусом кусочка „мадлен“, которым воскресным утром в Комбре (так как по воскресеньям я не выходил из дому до начала мессы) угощала меня тетя Леония, предварительно намочив его в чае или в настойке из липового цвета, когда я приходил в ее комнату поздороваться с нею». Марсель давно забыл об этом, но когда от прошлого не остается ни живых людей, ни вещей, а только то, что невещественно, а значит, более стойко – запахи и вкусы – именно они «продолжают, среди развалин всего прочего, нести, не изнемогая под его тяжестью, на своей едва ощутимой капельке огромное здание воспоминания». И как только он узнает вкус «мадлен», «тотчас все цветы нашего сада и парка г-на Свана, кувшинки Вивоны, обыватели городка и их маленькие домики, церковь и все Комбре со своими окрестностями, все то, что обладает формой и плотностью, все это, город и сады, всплыло из моей чашки чаю».

Плотность в описании жизни Комбре такова, что читатель проникается живым интересом к его малозначительным обывателям, к его топографии и общему распорядку жизни. Особенно важны для Марселя две прогулки, которые он регулярно совершает с родными в окрестностях городка: первая по долине среди полей в сторону Мезеглиза, мимо имения Свана, называется «в сторону Свана»; вторая, вдоль речки Вивоны в сторону замка герцогов Германтских, называется «в сторону Германта». С этими прогулками у него связано пробуждение чувства прекрасного, это места, где он хотел бы жить: «на сторону Мезеглиза и на сторону Германта смотрю я как на самые глубокие пласты моей душевной почвы, как на тот нерушимый грунт, который и сейчас еще служит основанием для воздвигаемых мною построек».

И начинается основная сюжетная линия эпопеи – история многочисленных разочарований и ошибок, совершенных Марселем под воздействием иллюзий, рожденных стороной Свана и стороной Германта, и своего рода введением в эту историю служит вторая часть, «Любовь Свана». Эту часть можно читать как самостоятельную (так она печатается во французских изданиях). Образа Марселя в ней нет – он выступает здесь рассказчиком истории, происшедшей до его рождения. Из первой части мы знаем, что г-жу Сван в Комбре не принимают, на прогулке Марсель видит ее в парке Свана в обществе барона Шарлюса, что скандализирует его деда и отца. С точки зрения родных Марселя, Сван совершил безусловную ошибку, женившись на женщине, которая вызывающе продолжает вести распущенный образ жизни. Предысторию этого брака мы узнаем из «Любви Свана».

Сван, почетный биржевой маклер, унаследовавший от отца многомиллионное состояние, денди и любимец светских салонов, друг принца Уэльского, завтракающий с президентом республики, взявший от буржуазных предков безусловную порядочность, отвращение ко лжи и практицизм, а от аристократии – стиль жизни, знакомится с Одеттой де Креси, женщиной не в его вкусе. Ему льстит внимание Одетты, и знаком того, что он бессознательно начинает влюбляться в нее, служит то, что Сван находит вульгарный кружок Вердюренов – место их ежевечерних с Одеттой встреч – приятнейшим салоном на свете. Когда Сван открывает, что Одетта похожа на Сефору с фрески Боттичелли, он переносит ее в эстетическую сферу и тем самым разрешает себе любить ее, оправдывая эту любовь в собственных глазах.

Подсознательно он всегда знает жалкую правду об Одетте – она дорогая кокотка, женщина лживая и поверхностная, обманывающая его с его знакомыми, но главная тема этой части состоит в исследовании взаимодействия любви и ревности, в том, как умный и тонкий мужчина оказывается неразрывно связанным с женщиной, по общим меркам его вовсе недостойной. Это та же тема утраты иллюзий. Сван получает анонимное письмо об истинной жизни Одетты (позже выяснится, что автор письма – наперсник Свана в этом романе и одновременно любовник Одетты барон Шарлюс).

Первоначальное впечатление Свана об Одетте, казалось бы, давно забытое в течение непрерывно сменявших друг друга вспышек нежности и ревности, в финальном сне Свана возвращается, чтобы заставить его воскликнуть: «Подумать только: я попусту расточил лучшие годы моей жизни, желал даже смерти, сходил с ума от любви к женщине, которая мне не нравилась, которая была не в моем вкусе!»

В этой части Пруст, как всегда, выстраивает темы и образы по кругу, однако здесь заметней становится роль заимствованных не только из импрессионистической живописи, но и из музыки приемов организации материала. Как считает Андре Моруа, «весь этот огромный роман построен как симфония. Искусство Вагнера, несомненно, оказало значительное влияние на всех художников той эпохи. Быть может, "В поисках утраченного времени" построен, скорее, как опера Вагнера, нежели как симфония».

Главным лейтмотивом любви Свана к Одетте становится одна музыкальная фраза из сонаты Вентейля (Сван не подозревает, что старик Вентейль из Комбре и автор сонаты – одно и то же лицо, и не догадывается, какие именно горькие чувства Вентейля породили эту сонату). Для него эта музыкальная фраза делает доступной «присутствие одной из тех невидимых реальностей, в которые он перестал верить и которым, как если бы музыка произвела на его давно уже бесплодную душу некоторое живительное воздействие, он снова чувствовал желание и почти силу снова посвятить свою жизнь». Эта музыкальная фраза становится символом его любви к Одетте, и каждое расширение сферы музыкальных впечатлений Свана (на вечере у маркизы Сент-Эверт) служит знаком новой стадии его страсти. Так же многочисленны аллюзии на полотна живописцев, главным образом итальянского Возрождения – Джотто, Мантеньи, Боттичелли. Сам Сван пишет работу о голландском художнике, чья популярность только возрастала на протяжении XX века, о загадочном Вермеере Дельфтском. Всякое прикосновение к сфере искусства, т.е. к сфере остановленного времени, вечности, имеет особое значение для романа, цель которого – сделать из воспоминаний произведение искусства.

В третьей, самой короткой части, названной «Имена местностей: имена» Марсель возвращается к повествованию от первого лица. Сюжетной основой здесь является первая любовь Марселя к Жильберте, мадемуазель Сван, разворачивающаяся после первого незабываемого впечатления в Комбре на фоне детских игр на Елисейских полях в Париже, под присмотром бонн и гувернанток. Все, что связано с Жильбертой, для Марселя свято и настолько преобразовано его внутренним взором, что он даже убежден, что она голубоглаза, хотя на самом деле у нее черные глаза. Ореолом окружены ее родители, Сван и Одетта, повествователь мечтает быть допущенным не только в игры Жильберты, но быть рядом с нею всегда. Ему странно, что его мать мимоходом упоминает о встрече со Сваном в отделе зонтиков универмага, что отец может считать, что есть дома лучше расположенные и более красивые, чем дом, в котором живет Жильберта: «Ибо для различения в окружающем Жильберту некоего невидимого качества, аналогичного в сфере эмоций тому, чем является в сфере цветов инфракрасный цвет, необходимо было обладать своеобразным дополнительным чувством, которым на время, когда я был охвачен ею, наделила меня любовь; но этого чувства были лишены мои родители». В этой части, в описании мест, одни названия которых будят воображение Марселя, но где ему пока не удается побывать – приморского курорта Бальбека, Венеции – закладываются переходы к последующим частям прустовской «эпической поэмы повседневности» (определение Альберто Моравиа).

Влияние Пруста на последующую литературу невозможно переоценить. Вся проза XX века испытала сильнейшее воздействие его метода обретения прошлого, выраженного Прустом представления о том, что жизнь, которую повседневно ведут люди, – всего лишь утраченное время, из которого, как он считал, «если что-либо и может быть реально удержано и познано, то лишь с точки зрения вечности, иначе говоря – искусства».

Задания

● Каким вам видится французское общество 1880-х годов на основании романа? Присутствует ли в нем политика?

● Почему дед и отец Марселя ссорятся с дядей Адольфом? Что вы думаете о болезни тети Леонии?

● Опишите, чем сторона Свана / Мезеглиза отличается от стороны Германтов. Что связано у Марселя с каждой из прогулок?

● Кто такой господин Сван в социальном и нравственном плане? Находите ли вы в его образе элементы снобизма?

● Изменяется ли ваше отношение к салону Вердюренов по мере чтения «Любви Свана»?

● Какова роль музыки в романе? Чем становится для Свана соната Вентейля? Есть ли взаимосвязь между музыкой, временем и памятью?

● Какие художники упоминаются в романе? Какова функция этих аллюзий на произведения живописи?

● Какое из ослеплений любви к Одетте вы находите самым тяжелым для Свана?

● Почему барон Шарлюс посылает Свану анонимное письмо об Одетте? Какова реакция Свана на это письмо?

● Тему иллюзий ввел в литературу еще Бальзак. Как по-вашему, Пруст считает иллюзии необходимыми или пагубными для человека?

● Как тема иллюзий звучит в «Любви Свана»? В «Именах местностей»?

● Как видит Одетту Марсель в Булонском лесу в «Именах местностей»?

Литература для дальнейшего чтения

Балашова Т.В. Автор, герой, рассказчик в цикле Пруста // Вопросы филологии. 1999. № 1.

Воробьева Е.В. В поисках «поисков» // Новый мир. 1996. № 9.

Горбовская С.Г. В поисках Марселя Пруста // Вопросы филологии. СПб., 2000. Вып. 6.

Делез Ж. Марсель Пруст и знаки. СПб., 1999.

Женетт Ж. Метонимия у Пруста // Ж. Женетт. Фигура. М., 1998. Т. 2.

• Женетт Ж. Пруст-палимпсест. Пруст и «непрямой язык» // Ж. Женетт. Фигура. М., 1998. Т. 1.

Мамардашвили М.К. Психологическая топология пути: М. Пруст «В поисках утраченного времени». СПб., 1997.

Манн П., де. Аллегории чтения: Фигуральный язык Руссо, Ницше, Рильке и Пруста. Екатеринбург, 1999.

Марсель Пруст в русской литературе / Сост.: О.А. Васильева, М.В. Линдстрем; Авт. вступ. ст. А.Д. Михайлов. М., 2000.

Мориак К. Пруст. М., 1999.

Моруа А. В поисках Марселя Пруста. СПб., 2000.

Моруа А. Марсель Пруст // А. Моруа. Литературные портреты. М., 1970. С. 201-229.

Подорога В.Л. Начало в пространстве мысли: (Мераб Мамардашвили и Марсель Пруст) // Конгениальность мысли. М., 1999.

Подорога В.Л. Выражение и смысл: ландшафтные миры философии: Серен Киркегор, Фридрих Ницше, Мартин Хайдеггер, Марсель Пруст, Франц Кафка. М., 1995.

Таганов А.Н. Обретение книги // М. Пруст. По направлению к Свану. СПб., 1999.

Таганов А.Н. Марсель Пруст и французский литературный авангард 1920-х годов // Национальная специфика произведений зарубежной литературы XIX – XX веков. Иваново, 1999.

Толмачев М.В. Перечитывая Пруста // Иностранная литература. 1988. № 6.

Томас Элиот T.S. Eliot 1888 – 1965 ЛЮБОВНАЯ ПЕСНЬ ДЖ. АЛЬФРЕДА ПРУФРОКА THE LOVE SONG OF J. ALFRED PRUFROC 1917

Русский перевод А.Сергеева (1971), Я.Пробштейна (1984)

Об автореТомас Стернз Элиот – крупнейший поэт XX века, обновивший принципы англоязычного стихосложения, лауреат Нобелевской премии 1948 года. Уроженец американского Среднего Запада и выпускник философского факультета Гарвардского университета, он увлекался творчеством Бодлера, Рембо, Малларме. Первая мировая война застала его в Оксфорде, где он завершал работу над диссертацией по философии, и способствовала его решению навсегда остаться в Англии. При активной поддержке американского поэта-модерниста Эзры Паунда в 1917 году вышел в свет его первый сборник «Пруфрок и другие наблюдения», который часть рецензентов объявила гениальным, а часть – бессмыслицей. Мировая слава пришла к Элиоту с публикацией поэмы «Бесплодная земля» (1922). За ней последовали поэмы «Полые люди» (1925), «Пепельная среда» (1930), «Четыре квартета» (1934 – 1943), ряд сборников и поэтические драмы. Кроме того, Элиот пользовался огромным авторитетом как критик и теоретик искусства, в своих журналах «Эгоист» и «Крайтирион» он разрабатывал особую теорию искусства, в качестве редактора престижного лондонского издательства «Фейбер энд Фейбер» способствовал публикации книг наиболее одаренных молодых экспериментаторов. Ранняя лирика Элиота представляет собой своего рода пособие по художественным открытиям модернистской поэзии. Прежде всего, она разительно отличается от описательной, чувствительной романтической поэзии. Элиот, подобно своим учителям Бодлеру и Рембо, – поэт современного города, ему чужды традиционные для поэзии XIX века восторги перед сельской природой. Ему чужда вообще любого рода сентиментальность, он принципиальный сторонник поэзии интеллектуальной. По его словам, «поэзия – это не излияние эмоций, а бегство от них». Однако не следует понимать это высказывание в том смысле, что Элиот призывает изгнать из поэзии эмоциональную сферу и ограничить поэта сферой рациональной, сферой чистого интеллекта.

Иррациональное, по глубокому убеждению Элиота, есть источник поэзии, задача которой – превращать обычные личные переживания в нечто универсальное, надличностное, а не служить для лирических излияний романтически исключительного автора. Поэт должен пропустить эмоцию через разум и самое обычное чувство обычного человека суметь представить так, чтобы словесное выражение этого чувства потрясло читателя. Элиот – противник романтической концепции «вдохновения», для него, как для Бодлера, поэзия означает не спонтанный всплеск эмоций, а профессиональную работу со словом, напряженный труд мастера. В статье 1919 года о шекспировском «Гамлете» он формулирует свою теорию поэтического творчества, ставя в центр ее понятие «объективного коррелята»: «Единственный способ передать эмоции в искусстве – это найти им объективный коррелят, иначе говоря, ряд предметов, ситуаций, цепь событий, которые станут формулой этой частной эмоции, с тем, чтобы приведение внешних фактов, заключающих в себе чувственный опыт, сразу же, немедленно порождало эмоцию».

Главной проблемой для современного поэта, считает Элиот, является форма, потому что у поэтической формы своя специфическая память, связанная с определенной историко-культурной традицией. Эта заложенная в размере, рифме, интонации стиха память инерционна и мешает современному поэту выразить свою точку зрения на мир. Современную цивилизацию Элиот воспринимает как «гигантскую панораму тщеты и анархии», она невыразима в традиционных формах и требует для своего осмысления создания новых поэтических форм. Поэт должен найти способ контроля, упорядочения этого хаоса, должен наделить его смыслом и значительностью. Это стремление создать порядок из хаоса присуще всему творчеству Элиота, как и модернизму в целом.

Элиот полагает, что успех или неуспех в поэзии зависит от наличия у автора своей, глубоко индивидуальной точки зрения на мир, и «точкой зрения» он пользуется, так же как Генри Джеймс, для игры с читателем, для активизации его восприятия. Стихотворения и поэмы его первого сборника производили на первых читателей особо шокирующее, тревожное впечатление своей непривычностью. И уже в его первой поэме «Любовная песнь Дж. Альфреда Пруфрока» длиной в 131 строку мы находим все приемы организации поэтического текста, которыми Элиот будет пользоваться в своих последующих больших поэмах. Помимо модернистской фрагментации действительности за счет перебивов и противопоставлений, он широко применяет синтез самых приземленных, натуралистических подробностей повседневной жизни с обильными аллюзиями из классической литературы. Противодействие романтизму на уровне средств выражения оборачивается трансформацией метафоры, которая у него, как правило, тревожна, вызывающе оригинальна, «неприятна» для читателя, ожидающего от поэзии красоты и гармонии.

Столь же наглядным способом выражения распада мира становится у Элиота изменение соотношения между метафорой и метонимией. Метафора, или уподобление по аналогии, выражает ощущение взаимосвязанности всех частей мира. Метафорическое мышление открывает аналогии между предметами и феноменами, у которых, казалось бы, нет ничего общего; метафора – прием объединительный по существу. Метонимия, напротив, разрушает целостность, обозначая предмет каким-либо одним его свойством, ситуацию – одной ее стороной. Это разрушение целостности больше соответствует духу поэзии Элиота.

О произведении

Первый набросок поэмы под названием «Пруфрок среди женщин» относится к 1909 году; через два года появилось новое заглавие, под которым поэма впервые была опубликована в чикагском журнале «Поэтри» в июне 1915 года. Для первого сборника стихотворений 1917 года, который открывался этой поэмой, Элиот добавил в текст еще некоторые изменения.

Во всем первом сборнике речь идет о людях в состоянии духовного упадка, об обитателях безымянного большого города. Пруфрок – один из них, персонаж, который не в состоянии примирить свои фантазии с действительностью, мысли с чувствами. Это образованный и достаточно тонкий человек, страдающий параличом воли. Он не способен ни в чем переменить свою жизнь, хотя прекрасно видит ее ограниченность, стерильность, неподлинность. Какая-то часть Пруфрока хотела бы сломать сковывающие его условности, привлечь к себе внимание, но он недостаточно уверен в себе, чтобы пойти на такой риск, обрушить свою привычную вселенную.

Уже в имени и фамилии главного героя заложена ирония. «Альфред» – имя возвышенное, так звали великого английского поэта-романтика лорда Теннисона; «Пруфрок» – нарочито некрасивая фамилия, как будто взятая с вывески мелкого лавочника. Английскому уху в этом имени слышны два корня – «prude», что означает «ханжа», и «frock», т.е. «платье». Такое сочетание подразумевает недостаток мужественности у героя, его робость, безволие. Кроме того, необычна манера сокращения имени: после первых инициалов следует полное второе имя и фамилия – Дж. Альфред Пруфрок. В период работы над поэмой ее автор подписывался таким же образом – Т. Стернз Элиот, что намекает на некоторую автобиографичность героя.

«Любовная песнь» Пруфрока не содержит ожидаемого от любовной песни прославления возлюбленной, упоения силой чувства. Мы даже не можем быть уверены, что эта песнь посвящена какой-то конкретной даме – в поэме нет портрета «некой особы», все приметы женственности (руки, браслеты, юбки, шали) даны во множественном числе, так что нельзя с полной уверенностью сказать, что они относятся к возлюбленной Пруфрока; скорее они создают впечатление героя, вращающегося в женском обществе, окруженного женщинами (согласно первоначальному заглавию поэмы), и в этом женском светском обществе он ощущает себя чужим. «Любовная песнь» превратилась в жалобу немолодого, одинокого, сверхчувствительного человека на невозможность не то что любви, а простого взаимопонимания. Пруфрок и не решается заговорить с женщиной «про нас с тобой», зато он исповедуется читателю.

Поэма написана в форме драматического монолога, который был весьма популярен в английской поэзии XIX века, особенно часто встречался у Роберта Браунинга; драматический монолог в лирике очень похож на монолог героя в поэтической пьесе. Условия этого монолога устанавливаются в эпиграфе к поэме. Он заимствован из 27-й песни «Ада» Данте; это слова горящего в огне за ложный совет графа Гвидо да Монтефельтро, который так отвечает на просьбу Данте назвать себя:

Когда б я знал, что моему рассказу Внимает тот, кто вновь увидит свет, То мой огонь не дрогнул бы ни разу, Но так как в мир от нас возврата нет И я такого не слыхал примера, Я, не страшась позора, дам ответ. (Пер. М. Лозинского)

Граф Гвидо заблуждается, думая, что перед ним душа умершего. Данте в аду, но он жив, он «вновь увидит свет», через него голос грешника донесется до мира; Гвидо откровенен только потому, что считает Данте тоже умершим. Пруфрок произносит свой по видимости бессвязный монолог, который эпиграф как бы предлагает считать тоже исповедью из Ада, ада современности.

Монолог Пруфрока пронизан разговорными интонациями, насыщен образами, которые в начале века считались непозволительно грубыми для поэзии. Он открывается описанием прогулки по городу:

Ну что же, я пойду с тобой, Когда под небом вечер стихнет, как больной Под хлороформом на столе хирурга; Ну что ж, пойдем вдоль малолюдных улиц — Опилки на полу, скорлупки устриц В дешевых кабаках, в бормочущих притонах, В ночлежках для ночей бессонных: Уводят улицы, как скучный спор, И подведут в упор К убийственному для тебя вопросу Не спрашивай, о чем. (Пер. А. Сергеева)

Вечер, затихший «под хлороформом на столе хирурга» – это не просто необычная метафора. Автор сразу вводит нас в мир, как будто находящийся под наркозом, в мир Пруфрока, где анестезированы, заморожены ощущения реального времени и пространства. После этой сниженной зарисовки уродливых, бедных улиц образы реального города навсегда исчезают из поэмы. Даже вполне реальные, неприглядные улицы становятся дорогой для перемещения не в физическом пространстве, а в пространстве духовном, где читатель оказывается перед лицом «убийственного вопроса».

Это духовное пространство – сознание и подсознание героя, где разыгрываются обрывки его внутренней драмы, и форму прерывистому пространству поэмы задают повторяющиеся рефрены. Первый из них следует сразу за первой строфой:

В гостиной дамы тяжело Беседуют о Микеланджело.

Это прямая цитата из стихотворения французского поэта-символиста Жюля Лафорга, у которого дамы беседуют о художниках Сиены. Ирония по отношению к дамам, как бы ведущим бесконечную натужно «культурную» беседу, здесь соединяется с появлением той внешней инстанции, с позиций которой оценивает себя Пруфрок. Неуверенный в себе, он нуждается в ободрении дам; этот рефрен воплощает общество, чьими глазами смотрит на себя герой поэмы.

В начале второй строфы появляется знаменитая метафора: Желтый туман трется спиной о стекло в окне, Желтый дым трется мордой об окно, Вылизывает язычком все закоулки вечера...

Элиот не просто переносит в поэзию открытие художника-импрессиониста Клода Моне, который начал изображать разноцветные лондонские туманы. Сам подбор глаголов в этих строках заставляет увидеть туман как бродячую кошку, которая пытается проникнуть внутрь дома, где в уютной гостиной дамы беседуют о Микеланджело. Слова «кошка» в тексте нет, но эта метафора развивается: «одолев террасу одним прыжком», туман клубком сворачивается в доме и засыпает.

Погруженного в самого себя Пруфрока туман наводит на вопрос о возможном времени, когда туман его собственных чувств рассеется. Он говорит в следующей строфе, что и для него придет время встречать людей без дрожи, время убивать и созидать, время «трудов и дней» (это аллюзия на один из первых памятников греческой литературы, поэму Гесиода «Труды и дни»). Тем самым Элиот дает понять, что Пруфрок хочет быть эпическим героем, хочет жить полноценной, героической жизнью, но уже через строку эти иллюзии рассеиваются, и он возвращается в свое привычное состояние, его время опять превращается во время «мнить, сомневаться, и боязливо примеряться к бутерброду с чашкой чая».

В гостиной с дамами за чашкой чая Пруфрок задает свой главный вопрос: «Я посмею? Разве я посмею?» Нет, он не посмеет «потревожить мирозданье», потому что он слишком зависим от условностей («Мой галстук с золотой булавкой прост и строг»), боится чужого мнения («Люди скажут, «Посмотрите, он лысеет!»), подступающей старости, потому что в нем бушуют «сомненья, отступленья и терзанья». Время его жизни утекает под болтовню дам, в никчемной суете светских обязанностей, и он находит для своего ощущения великолепный образ: «Я жизнь свою по чайной ложке отмеряю». Выражение «отмерять жизнь» – стертая метафора, привычная идиома, но добавление в качестве меры жизни по чайной ложке выражает всю глубину отчаяния Пруфрока. Метонимия заменят качество количеством, и вместо того чтобы жить жизнь, Пруфрок отмеряет ее по чайной ложке. Он страдает от невнимания женщин, всегда «берущих его в кавычки», т.е. не принимающих всерьез.

Мироощущение героя современной литературы, личности заведомо негероической, – это мироощущение насекомого, которое поймали и вот-вот усыпят:

Снабжают этикеткой, к стенке прикрепили, И я, пронзен булавкой, корчусь и стенаю.

Поймавшие его руки, мучающие его женские руки подробно описаны в следующей строфе. В любовной песне ожидаешь встретить прекрасные женские руки, тогда как у Пруфрока:

в браслетах руки, белые и голые впотьмах, При свете лампы – в рыжеватых волосках!

Его слишком пристальный взор замечает то, чего не видно затуманенному взору романтического поэта – волоски на женских руках, совершенно немыслимые в поэзии XIX века, где женщина была прежде всего гением чистой красоты.

Как бы преисполнившись отвращения к себе за столь низкие подробности, за ничтожность в собственных глазах, Пруфрок восклицает:

О быть бы мне корявыми клешнями, Скребущими по дну немого моря!

Это метонимия краба или рака, животного, питающегося падалью. Как краб, обитатель немых морских глубин, Пруфрок хочет погрузиться в молчание. Но краб пускает в дело все отходы, и точно так же, по мысли Элиота, современный поэт должен создать из отбросов, из уродства и падали деградировавшего мира нечто жизнеспособное, и в этой жизненности уже будет заложена новая красота. Кроме того, «корявые клешни» – это отсылка к словам шекспировского Гамлета в разговоре с Полонием (акт 2, сцена 2), когда Гамлет говорит о раке, который передвигается, пятясь назад.

Пруфрок возвращается к своей озабоченности и все больше уверяется в том, что «после чая и пирожного не нужно заходить за край возможного».

В последней трети поэмы рефрен меняется на «Это все не то» – выражение тщетности любых усилий, любых поступков и слов. Здесь Пруфрок ощущает невозможность самовыражения в слове, он «лишается слов». Он примиряется с отказом от действия и обосновывает его тем, что он не Лазарь, восставший из мертвых, не пророк и не герой. Пруфрок взывает к сочувствию и жалеет сам себя, ведь он чувствует себя так, словно он вскрыт, словно его нервы освещены для всеобщего обозрения волшебным фонарем. Так ли уж нужны усилия, необходимые для завоевания женского внимания, или без него можно обойтись? Ответ дают не только произнесенные слова Пруфрока («Уж так ли нужно...»), но и многочисленные здесь скрытые аллюзии, самая важная из которых – строка 92: «В комок рукою стиснуть шар земной». Это отсылка к известному стихотворению «К застенчивой возлюбленной» Эндрю Марвелла, поэта-метафизика XVII века, где он убеждает возлюбленную отбросить сомнения и уступить его желаниям, потому что жизнь коротка. Пруфрок тоже страшится смерти, осознает краткость земной жизни – но в той же ситуации ведет себя противоположным образом, отказываясь от любви вообще. Колебания и нерешительность Пруфрока заставляют его сравнить себя с первым рефлектирующим, колеблющимся литературным героем нового времени, с принцем Гамлетом (первая аллюзия на Гамлета была скрытой):

Нет! Я не Гамлет и не мог им стать; Я из друзей и слуг его, я тот, Кто репликой интригу подтолкнет, Подаст сюжет, повсюду тут как тут, Услужливый, почтительный придворный, ........................................................................ По временам, пожалуй, смехотворный — По временам, пожалуй, Шут.

Шуты, встречающиеся в целом ряде пьес Шекспира, на самом деле очень значимые, всегда проницательные и тонко чувствующие персонажи, но Пруфрок прав – он в лучшем случае лишь служебный, а не самостоятельный игрок в пьесе жизни, и его неспособность к поступку выражена в колебаниях, преследующих его по поводу простейших повседневных действий:

Зачешу ли плешь? Скушаю ли грушу? Я в белых брюках выйду к морю, я не трушу.

Предел достижимой для него мужественности – выйти на пляж в засученных белых брюках; по сравнению с его привычным твердым воротничком закатанные брюки, конечно, символизируют раскрепощенность, вызов условностям. К концу поэмы читатель привык скептически относится к любым утверждениям Пруфрока о себе, поскольку он постоянно себе противоречит, поэтому и слова «я не трушу» лишаются однозначности и подвергаются ироническому переосмыслению. Тема героизма, таким образом, завершается в поэме признанием невозможности для Пруфрока достичь статуса героя.

Не менее важная для «Любовной песни» тема взаимоотношений с женщинами получает развязку в заключительных шести строках поэмы, где речь идет о русалках. Русалки – воплощение опасной женственности, соблазна, они прекрасны, когда мчатся в море, но увы – Пруфрок смотрит на них с берега и знает: «Их пенье не предназначалось мне». В столь вожделенный для него женский мир ему нет доступа. Способ рифмовки и ритм последних шести строк напоминает о завершении классического сонета, о форме, которая всегда ассоциируется с Петраркой. Но в отличие от Петрарки, у которого была Лаура, Пруфрок обречен на существование без любви.

Последние строки поэмы заслуживают особого внимания хотя бы потому, что для нас последние слова любого высказывания, любого текста всегда наделяются особым смыслом, они занимают так называемую «сильную позицию»:

Мы грезили в русалочьей стране И, голоса людские слыша, стонем И к жизни пробуждаемся, и тонем.

Вновь, как в эпиграфе из Данте, на первый план выходит «голос», проблема самовыражения, проблема слова и его воздействия – Пруфрок от человеческих голосов только стонет, они пробуждают его от грез о себе самом, голоса заставляют его проснуться к реальной жизни (мы уже знаем, насколько герою в ней неуютно и одиноко) – и утонуть, умереть.

В этих строках присутствует еще одна смысловая перекличка с эпиграфом к поэме. Граф Гвидо – обитатель предпоследнего, восьмого круга Ада; вся поэма Данте представляет собой описание нисхождения Данте по концентрическим, все более глубоким кругам Ада. Поэма Элиота также строится на движении, направленном вниз (с уровня горизонта в первых строках на уровень улицы, затем встречаются слова «в свою тарелку уронив вопрос», «время вниз по лестнице скорее зашагать», образ краба в морских глубинах), завершается это движение финальным глаголом – «тонем».

Поэма написана в основном свободным стихом, в котором, однако, местами присутствует виртуозная рифмовка, и эта то появляющаяся, то исчезающая рифма создает впечатление островков смысла, мерцающих в сознании повествователя.

Итак, мы выделили две главные составляющие поэтической манеры Элиота. Во-первых, он приглашает читателя следовать за ним, изображая не столько конкретный образ, сколько фрагментарное, разорванное сознание современного человека, его духовный паралич. Во-вторых, для погружения в это сознание поэт использует самые разнообразные осколки форм из классической литературы, формы, которые напоминают о временах, когда человеческая жизнь была бесспорным благом, имела подлинное значение.

Помимо отмеченных выше, поэма содержит аллюзии на Библию (Лазарь, воскресший из мертвых, «я видел голову свою (уже плешивую) на блюде» – отсылка к Иоанну Крестителю), на другие пьесы Шекспира помимо «Гамлета», на Чосера и Джона Донна. Понятно, что, поскольку не все источники аллюзий Элиота существуют в русских переводах, переводчику «Пруфрока» невозможно дать адекватное представление об этой стороне поэмы.

Манера сочетать аллюзии на классические тексты западной культуры с распадом любых традиционных форм строфики и рифмовки, умение наполнять эти аллюзии новым, ироническим содержанием, ставя их в новый контекст, – эта манера получит развитие в последующих поэмах Элиота и станет самой характерной приметой англоязычной модернистской поэзии, которая впитывает в себя все традиции прошлого, с тем чтобы переработать их для передачи сегодняшнего мироощущения.

Задания

● У Элиота есть высказывание: «прогресс художника в постоянном самопожертвовании, в постоянном отказе от личности... Поэзия не выражение индивидуальности, а бегство от нее». Как это высказывание подтверждается образом Пруфрока? Есть ли в нем автобиографические черты? Чем он очевидно отличен от своего создателя?

● В поэме речь идет о реальном или воображаемом визите Пруфрока (в переводе А. Сергеева «Ну что ж, давай туда пойдем»). Это визит куда и что во время него происходит?

● Как «Любовная песнь Дж. Альфреда Пруфрока» трактует тему любви? Как Элиот использует тему взаимоотношений полов для оценки общества и культуры?

● Чего боится герой поэмы? Какова его самооценка?

● С кем из литературных персонажей он себя сравнивает и каков смысл этих сравнений?

● Найдите на любом структурном уровне поэмы приемы фрагментации и метонимии.

● Какие образы или отдельные строки поэмы показались вам наиболее яркими? Прокомментируйте их.

● Укажите все значения дантовского эпиграфа к поэме.

Литература для дальнейшего чтения

Элиот Т.С. Избранное / Пер. А. Сергеева. М.: Прогресс, 1971.

Элиот Т.С. Избранная поэзия. Поэмы, лирика, драматическая поэзия / Сост. Леонид Аринштейн и Сергей Степанов. СПб.: Север – Запад, 1994.

Ионкис Г.Э. Английская поэзия XX века. 1917 – 1945. М.: Высшая школа, 1980. Гл. 4. Томас Стерне Элиот. С. 69 – 125.

Толмачев В.М. Поэзия Т.С. Элиота // Зарубежная литература XX века. М.: Academia, 2003. С. 156-172.

Menschheitsdämmerung 1920 АНТОЛОГИЯ «СУМЕРКИ ЧЕЛОВЕЧЕСТВА» ЛИРИКА НЕМЕЦКОГО ЭКСПРЕССИОНИЗМА

Русский перевод В. Топорова (1990)

О направлении

Термин «экспрессионизм» означает как литературно-художественное движение, эпоху в развитии разных сфер искусства немецкоязычных стран, так и мироощущение этой эпохи. Экспрессионизм формируется в первое десятилетие XX века, в 1910-е годы переживает расцвет и постепенно сходит на нет в течение 1920-х годов.

Экспрессионизму как мироощущению характерны осознание глобального кризиса существующего общества (который в восприятии тогдашнего поколения носил апокалиптический характер), отрицание общепринятых норм и ценностей, антибуржуазный пафос, «бунт против отцов». Крах современной цивилизации, каким бы ужасным он ни представлялся, воспринимался оптимистически – как буря, сметающая старое и открывающая дорогу светлому будущему, «новому человеку» и новому искусству.

Острота чувствования кризиса требовала адекватных художественных средств. Экспрессионизм часто называют «искусством крика», обозначая этим страстность, резкость, провокационность содержания и формы. Экспрессионизм отказался от композиционной и ритмической соразмерности, ему присущи карикатурность, гротеск, деформация на образном и стилистическом уровнях. Поэтика экспрессионизма чрезвычайно разнообразна: используются прием симультанности, монтаж, суггестия, необычная метафорика, гротеск, авторские неологизмы, причудливые ассоциативные ряды.

При всем разнообразии форм и идеологий самым важным, ключевым для экспрессионистов оставалось стремление выразить внутреннюю суть предмета (будь то историческая реальность или чувство), прорваться сквозь поверхность, которая, по их мнению, слишком долго служила объектом изображения их предшественников (реалистов, натуралистов, импрессионистов), к сокровенному, сущностному и создать его максимально интенсивное выражение.

Главными темами экспрессионизма были крах цивилизации, мира вообще, смерть, безумие, война, мегаполис, конфликт поколений, призыв к обновлению, прославление грядущего человечества, всечеловеческого братства.

Экспрессионизм охватил все сферы искусства и культуры Германии и Австрии, причем каждое из искусств достигло тогда необычайно высокого уровня, оказало влияние на последующее развитие не только немецкой, но и мировой культуры. В живописи экспрессионизм представлен творчеством В. Кандинского, Ф. Марка, О. Кокошки, Э. Шиле, О. Дикса, в музыке его представляют А. Шенберг, А. Берг, А. Вебер, Г. Малер, в архитектуре – Э. Мендельзон, Г. Пельциг, в кино – П. Вегенер, Р. Вине, Ф. Ланг, П. Лени, Ф. Мурнау.

Экспрессионистские тенденции в литературе наблюдались уже в начале XX века в творчестве Г. Манна, Ф. Ведекинда, А. Деблина и других авторов, но только в 1910-е годы они получают название, и начинается теоретическое обоснование феномена экспрессионизма. Центрами, вокруг которых консолидировалось новое движение, стали многочисленные литературно-художественные журналы, прежде всего берлинские издания «Штурм» и «Акцион».

Экспрессионизм проявил себя во всех родах литературы. Очень популярна была экспрессионисткая драма, отказавшаяся от жизнеподобия, обращенная проповеднически к зрителю и рассчитанная на непосредственное воздействие. Многие технические приемы, введенные театром экспрессионизма, остались в активе режиссеров и позже (монтаж, разноуровневая сцена, отсутствие «четвертой стены»). Одним из монументальных памятников экспрессионисткой драмы стала пьеса Карла Крауса «Последние дни человечества» (1915 – 1917, опубл. 1919). Проза экспрессионизма менее известна, но и она представлена крупными именами. Под влиянием экспрессионизма создана одна из первых немецкоязычнях антиутопий – роман Альфреда Кубина «Другая сторона» (1909). Контекст экспрессионизма очень важен для понимания прозы Кафки. В русле экспрессионизма творило огромное количество талантливых лириков, поэзия этого направления печаталась в журналах, в сборниках отдельных поэтов, а также в антологиях, самыми знаменитыми из которых стали сборники 1919 года «Товарищи человечества. Поэзия мировой революции», изданный Л. Рубенером, и «Сумерки человечества. Симфония новейшей поэзии» (1919), составленный К. Пинтусом.

Экспрессионизм никогда не был однородным явлением, авторы различались по своим идейным и эстетическим позициям. Это различие становится особенно ощутимым в 1920-е годы, когда происходит размежевание по политическим, идеологическим и эстетическим принципам. Часть авторов становятся сторонниками левых политических движений (Й. Бехер, Й.Р. Бехер), часть находит прибежище в вере (Ф. Верфель), часть переходит на консервативные позиции (Г. Бенн). В эстетическом плане на смену экспрессионизму приходят экспериментаторство дадаизма, возвращение к реальности «новой деловитости», «магический реализм».

В период Третьего рейха экспрессионизм был объявлен свидетельством духовного вырождения. Интерес к этому явлению возрождается в Германии только после окончания Второй мировой войны. Экспрессионистские тенденции получают дальнейшее развитие в литературе, начинается интенсивное изучение этого феномена. Научная литература, созданная об экспрессионизме за последние пятьдесят лет, практически необозрима, причем разнородность явления часто ставит под сомнение сам термин «экспрессионизм».

В России интерес к экспрессионизму в период его существования был невысок. В 1910 – 1930-е годы были опубликованы несколько статей, переведенных с немецкого, и переводы отдельных стихотворений. С конца 1960-х годов интерес к экспрессионизму постепенно возрождается, но число научных работ до сих пор можно пересчитать по пальцам одной руки. Экспрессионистская лирика начинает печататься с 1970-х годов в антологиях европейской поэзии. В 1990 году вышла самая полная антология переводов – «Сумерки человечества»[15]. В последние годы изданы отдельные сборники лирики крупнейших поэтов – Г. Тракля, Г. Бенна. Но в целом экспрессионизм и по сей день остается для русского читателя неизвестным материком.

О произведениях

Антология «Сумерки человечества», в которой были представлены более двухсот стихотворений двадцати трех поэтов, имела громкий успех, за два года она выдержала четыре переиздания. Сегодня она считается самой представительной, классической антологией экспрессионистской лирики. В предисловии к первому изданию ее составитель Курт Пинтус писал, что он не ставил себе целью дать всеохватную картину развития лирики той эпохи или отобрать тексты по строгим законам литературного канона. Определяющими его выбор стали интенсивность чувства и художественного выражения в лирике молодого поколения, «чье переживание эпохи было самым болезненным, а жалобы – самыми необузданными», поколения, «которое взывало со страстным исступлением к более благородному, более человечному человеку».

Антология имела подзаголовок «Симфония новейшей поэзии». К. Пинтус составил ее не по алфавитному или хронологическому принципу, а сгруппировал стихотворения по законам «динамического созвучия», ориентируясь на четырехчастное музыкальное произведение, в котором переплетаются множество взаимодополняющих мотивов. По мысли Пинтуса, его антология должна была помочь читателю расслышать в «гремящих диссонансах, мелодических гармониях, тяжелой поступи аккордов, прерывистых полу– и четвертьтонах мотивы и темы самой дикой, самой опустошенной эпохи мировой истории», услышать, как «анданте сомнения и отчаяния нарастает до освобождающего фуриозо протеста, а модерато пробуждающегося сердца кульминирует в триумфальном маэстозо человеколюбивого человечества».

Четыре части сборника соответствуют основным мотивам экспрессионистской лирики: «Крах и крик», «Пробуждение сердца», «Призыв и протест», «Люби человека». В названии сборника обыгрывается двойственность слова «сумерки», которое означает здесь пору заката, упадка, кризиса уходящей эпохи, но одновременно и рассвет, утро новой эпохи, рождение грядущего человечества.

Сборник открывается стихотворением Якоба ван Годдиса (1887 – 1942) «Светопреставление». Оно чрезвычайно характерно для экспрессионистского мироощущения, отражая предчувствие катастрофы, изображая ее начало.

Якоб ван Годдис Светопреставление Пустилась шляпа вскачь по мостовой На крючьях ветра дикий крик повис Крошится крыша, трескает карниз В газетах пишут: боремся с водой Гремит гроза, наяривает ливень Вода морей вскипела на плотины Едва ль не каждый сильно засопливел С мостов летят во тьму локомотивы (Пер. В. Топорова) Jakob van Hoddis Weltende Dem Bürger fliegt vom spitzen Kopf der Hut, In alien Lüften hallt es wie Geschrei Dachdecker stürzen ab und gehen entzwei, Und an den Künsten – liest man – steigt der Flut Der Sturm ist da, die wilden Meere hupfen An Land, um dicke Dämme zu zerdrücken Die meisten Menschen haben einen Schnupfen Die Eisenbahnen fallen von den Brürcken.

Конец света для Я. ван Годдиса – явление динамичное, что передает большое количество глаголов движения, активного действия: fliegen («слететь»), abstürzen («обрушиться»), entzwei gehen («расколоться надвое»), steigen («подняться»), hupfen («прыгать»), zerdrücken («раздавить»), fallen («падать»). Динамичность, достигнутая иногда при помощи других глаголов, присуща и русскому тексту.

Стихотворение создает эффект повсеместного наступления конца света. Конечно, литературное произведение развертывается во времени, поэтому оно не может показать одновременность свершающихся в разных точках событий. Но стихотворение Годдиса максимально приближается к такому показу мира. Это достигается при помощи последовательного называния различных ландшафтов и использования форм множественного числа – die Meere («моря»), an den Küsten («на побережьях»), die meisten Menschen («большинство людей»). Словосочетание, с которого начинается вторая строка in alien Lüften («в небесных сферах»), и слово Flut («прилив»), в котором слышится отзвук всемирного потопа – Sintflut, придают катастрофе вселенский масштаб. Этот прием структурирования материала, который экспрессионисты определяли как симультанность, будет позже плодотворно разрабатываться литературой и визуальными искусствами – театром и кинематографом.

В стихотворении используются и другие кинематографические приемы: смена крупного и общего плана и монтаж этих планов. От шляпы, улетевшей с головы неприметного гражданина в первой строке, мы переходим к вселенской перспективе во второй, далее с высоты птичьего полета наблюдаем за кровельщиками и т.д.

Конец света представлен в стихотворении как бунт природы против человеческой цивилизации. Достижения человечества – локомотивы, дамбы, охраняемое медициной здоровье – находятся на грани исчезновения. Явления природы отчасти антропоморфизируются, им приписывается собственная, причем злая воля: «дикие моря напрыгивают на побережье, чтобы разрушить плотины» (буквальный перевод 5-й и б-й строк).

Несмотря на такое актуальное для начала XX века содержание, по форме это стихотворение достаточно традиционно. Здесь сохраняется деление на строфы, рифма (АББВ, СДСД), знаки препинания поставлены по правилам литературного языка. Каждая строка соответствует одному простому предложению (5-я строка – сложносочиненному). Ритм повествования достаточно спокойный, размеренный. Все здесь еще дышит веком девятнадцатым.

Следующее анализируемое стихотворение отличается прежде всего экспериментированием в области языка, стремлением автора сделать словесное, стилистическое выражение адекватным сложному содержанию.

Стихотворение Августа Штрамма (1874 – 1915) «Измена» из первой части антологии «Сумерки человечества» являет собой одно из самых ярких воплощений образа измены.

Август Штрамм Измена Твоя улыбка плачет в моей груди Закушенные зноем уста застывают сталью В дыхании облетает листва! Твой взор гробовеет Заваленный Торопливо накиданными подушками слов Забывчиво Разбредаются и крошатся руки! Пена платья Свободно Разбойничает Бедрастая Здесь и там! (Пер. В. Топорова) August Stramm Untreu Dein Lächeln weint in meiner Brust Die glutverbissenen Lippen eisen Im Atem wittert Laubwelk! Dein Blick versargt Und Hastet polternd Worte drauf Vergessen Bröckeln nach die Hände! Frei Buhlt dein Kleidsaum Schlenkrig Drüber rüber!

Тон ламентации, характерный для произведений такой тематики, в данном случае отсутствует, здесь нет жалоб или упреков, нет описания измены или попытки осознать ее причины. Сам факт измены становится известен читателю только благодаря названию. Стихотворение же изображает состояние лирического героя, его непосредственное переживание известия об измене – неприкрытое, неотрефлектированное, очень острое, не сглаженное временем или разумными доводами. Непосредственно на глазах читателя происходит умирание любви, которое передается через меняющееся восприятие лирическим героем его возлюбленной. Определить это состояние можно формулами, используемыми в повседневной речи при описании кризисных ситуаций: «мир рухнул», «она для меня умерла». В стихотворении актуализируется буквальный смысл этих образных выражений, ставший незаметным в их повседневном употреблении.

Практически все образы стихотворения семантически связаны со смертью, крахом, умиранием. Возлюбленная, изменившая лирическому герою, не существует как цельный, законченный образ, не описывается, не называется по имени. Остаются только части: улыбка, уста, дыхание, взгляд, руки, подол платья[16].

Тему умирания вводит вторая строка стихотворения. Здесь же мы встречаем первый авторский неологизм, одно из характерных стилистических средств этого текста. Несовпадения словообразовательных стратегий в русском и немецком языках не позволяют передать всю оригинальность новых слов Штрамма, вынуждая переводчика выбирать лишь один из возможных смыслов и чаще всего совершенно отказаться от формальных языковых новшеств.

Образ «закушенные зноем» выражен в оригинале одним словом «glutverbissen», в нормативном немецком языке не существующем. Слово это составлено из двух частей. Первый корень «Glut» означает и природный зной, и жар печи, и расплавленную массу, и красноту цвета, и страстность. Вторая часть «verbissen» существует в немецком языке как отдельная лексическая единица и означает «пребывающий в напряженном состоянии» либо «упрямый, упорно противостоящий кому-либо». Кроме того, это слово может быть причастием страдательного залога от глагола «verbeißen», который, в свою очередь, тоже имеет насколько значений, одно из которых сохранено в русском переводе – «закусить». Другие значения – «вцепиться», «крепко сцепить», «подавить какой-то порыв силой воли», «повредить, кусая». В сочетании друг с другом и с определяемым словом «губы» эти исходные части рождают сложные образы. Это – и губы, закушенные в любовном экстазе, страстно пылающие, и губы, искусанные в кровь от злости или от напряжения, и губы, прикушенные, чтобы с них не слетело еще одно обидное слово. Соединенные в одном образе, эти значения передают многозначность их восприятия лирическим Я: из источника наслаждения в прошлом они превращаются в причину страдания.

Действия этих губ или, точнее, процесс, происходящий с ними, выражен в оригинале одним глаголом – «eisen». Такой глагол в стандартном немецком языке означает «заморозить», «наполнить льдом». Здесь бросается в глаза прежде всего семантический контраст между зноем и холодом, резкий переход из одного состояние в другое, от жара страсти к льду ее смерти. Необычно синтаксическое употребление этого глагола, который, как правило, требует дополнения в винительном падеже. В стихотворении же губы являются не объектом, а субъектом действия. Это позволяет увидеть, как губы застывают, замораживаются, и одновременно как они замораживают, леденят, обдают холодом говорящего.

Семантика холода, нежизненности передана в переводе первым словом сочетания «застывают сталью», второе слово тоже есть в оригинале, умещаясь все в том же глаголе «eisen». Написанное с большой буквы, это слово означает «железо» либо «изделие из железа». В немецком языке оно входит во многие общеизвестные идиоматические выражения, которые побуждают к дальнейшим ассоциациям: «умереть от железа», т.е. от меча; «заковать в железо», т.е. в оковы. Кроме того, «горячее железо» означает щекотливую неприятную тему. Это значение идет от средневекового обычая, когда обвиняемый, чтобы доказать свою невиновность перед судом, должен был взять в руку кусок раскаленного железа, не поранив себя при этом.

Благодаря таким многочисленным обертонам возникает картина страдающего любовника, раненого, возможно смертельно, накрепко прикованного к любимой, а также образ жестокой возлюбленной, виновной, осуждаемой, вооруженной, холодной, убийственной, а помимо того передается ощущение невыносимости, мучительности ситуации. Обе семантические последовательности – от зноя к холоду и от лавы к железу – сходятся в главном: и в том и в другом случае это переход от жизни к смерти.

Третья строка продолжает тему гибели. Дыхание как олицетворение жизни противостоит облетающей, т.е. умирающей листве. Совмещение обоих образов заставляет вспомнить о смраде, сопровождающем распад. В оригинале мы встречаем еще один неологизм: из созвучных слов «Laubwerk» – «листва» и «welk» – «увядший» Штрамм создал новое существительное «Laubwelk».

Следующие пять строк дарят нам единую картину погребения, похорон любви, логично продолжающую тему ее умирания. Непривычное для русского языка слово «гробовеет» и в немецком является неологизмом. Корень немецкого глагола «versargen» – «Sarg» в качестве самостоятельного слова означает «гроб», приставка придает всему слову значение процесса. Слово совпадает практически целиком по написанию и звучанию с другим немецким глаголом «versagen», который означает «обмануть ожидания», «перестать функционировать», «отказать кому-то в чем-то». То есть в полученном неологизме вновь соединяются мотивы гибели любви и предательства.

Следующая строка, состоящая из одного только союза «и», означает паузу, цезуру, во время которой берется дыхание, чтобы в следующей строке стремительно ускорить темп. В оригинале четыре двухсложных слова создают равномерный дробный достаточно быстрый ритм. «Торопливо накиданные подушки слов» в сочетании со словом «гроб» из предыдущей строки вызывает картину падающих в могилу комков земли. Глухой, многократно повторяющийся звук удара передается в оригинале причастием «polternd» («многократно производящий глухой шум») и дополнительно воспроизводится повторением практически в каждом слоге звуков «т» или «д» (последний в немецком языке произносится глуше, чем в русском). Торопливость, в оригинале передающаяся глаголом «hasten» и, конечно, ритмом, и частота ударов показывают, как нетерпеливо стремится покончить с покойником – любовью – говорящая. В следующих строках жуткий образ крошащихся рук продолжает картину похорон.

Последние четыре строки по содержанию противопоставлены всем предыдущим. Назло всему умершему, застывшему, распавшемуся платье в финале стихотворения остается единственно живым. Не случайно выбрана именно эта часть одежды: подол отсылает нас к телесному низу, где коренится измена. Подол превращается в самостоятельное действующее лицо, антропоморфизируется. В качестве такового он ведет себя не просто живо, но развязано, вызывающе. Глагол «buhlen», характеризующий его действия, означает «ухаживать за кем-то», «страстно стремиться завоевать кого-либо», «быть в любовной связи».

Однокоренное существительное «Buhle» означает любовника либо любовницу, a «Nebenbuhler» – соперника в любви. Действия этого соперника, обхаживающего возлюбленную, недостижимую теперь для лирического героя, определяются наречием «свободно», которое намекает на бесстыдство соперника / возлюбленной и беспомощность лирического «я», и словом «schlenkrig», допускающим различное понимание. Это может быть и наречие, характеризующее действия платья наряду со словом «свободно», и прилагательное, определяющее существительное «подол». Слово это является производным от глагола «schlenkern», который означает «совершать колебательное движение», «колыхаться», что отсылает нас одновременно и к невинному движению юбки, и к половому акту.

Однокоренные» слова расширяют и дополняют картину. «Schlenkerich» означает внезапный сильный удар и одновременно легкомысленного человека, a «Schlenker» – крутой вираж, сворачивание с прямого пути. Движения этого свободного платья заставляют воспринимающего не просто осознать факт измены, но и фактически увидеть ее.

Мы видим, что все элементы стихотворения – необычные словосочетания, оксюмороны, авторские неологизмы, контрасты, ритмический рисунок, звукопись, фрагментарность образов, колебания между прямым и переносным значениями – подчинены одной главной задаче: передать переживание в его предельной интенсивности.

Задания

● Сравните развитие апокалиптических мотивов в лирике экспрессионизма («Настанет гибель для всего живого», «Куда ни глянешь – города в руинах» Георга Гейма, «Печаль» / «Томление» Георга Тракля, «Конец света» Эльзы Ласкер-Шюлер, «О ночь» Г. Бенна, «Распад» Иоганнеса Роберта Бехера).

● Проанализируйте образ большого города в поэзии экспрессионизма («Демоны города», «Молох большого города», «Проклятье большим городам» Георга Гейма, «Город» Людвига Рубинера, «Берлин» Иоганнеса Роберта Бехера).

● Проанализируйте любовную лирику экспрессионизма, обратите внимание на мотивы, характерные для литературы экспрессионизма в целом, – смерть, распад, уродство, сумасшествие («Ревность», «За ресницами длинными», «Последняя Вигилия» Георга Гейма, «Признание» Вильгельма Клемма, «Баллада о смерти от любви» Бертольда Брехта).

Литература для дальнейшего чтения

Menschheitsdämmerung. Ein Dokument des Expressionismus. Hrsg. von Kurt Pintus. – Berlin: Rowohlt, 1995.

Экспрессионизм: Драматургия. Живопись. Графика. Музыка. Киноискусство. М.: Наука, 1966.

Куликова И.С. Экспрессионизм в искусстве. М.: Наука, 1978.

Эдшмид К. Экспрессионизм в поэзии // Называть вещи своими именами: Программные выступления мастеров западноевропейской литературы XX в. М.: Прогресс, 1986. С. 300 – 316.

Сумерки человечества: Лирика немецкого экспрессионизма. М.: Моск. рабочий, 1990.

Бенн Г. Проблемы лирики // Вопросы литературы. 1991. № 7. С. 133-161.

Кусков С. И. Экспрессионизм – дух и почерк // От конструктивизма до сюрреализма. М.: Наука, 1996. С. 117 – 192.

Пестова Н.В. Лирика немецкого экспрессионизма: профили чужести. Екатеринбург: Изд-во Урал. гос. пед. ун-та, 1999.

Гугнин А.А. Экспрессионизм в Германии и Австрии // Зарубежная литература XX века / Под ред. В.М. Толмачева. М.: Academia, 2003. С. 79-102.

Лионель Ришар. Энциклопедия экспрессионизма. М.: Республика, 2003.

Джеймс Джойс James Joyce 1882 – 1943 УЛИСС THE ULYSSES 1922

Русский перевод В, Житомирского (фрагменты, 1925), В. Стенича («Гадес», 1934, «Калипсо» и «Мотофаги», 1935), коллектива переводчиков (1934 – 1936), А. Ливерганта («Циклопы», 1982), В. Хинкиса и С. Хоружего (1989)

Об авторе

Джеймс Джойс покинул родную Ирландию в 1902 г. и жил изгнанником в разных европейских городах. Получивший католическое воспитание, он с особой силой ощущал фальшь современной жизни, искажение гуманистических норм в культуре XX века. Первый сборник рассказов Джойса «Дублинцы» (1914) ставит его в один ряд с Чеховым и Мопассаном. Писатель рисует столицу Ирландии Дублин как город, охваченный духовным параличом, город мертвых, где люди только притворяются живыми. Он хотел закончить сборник рассказом «Улисс», замысел которого позже разросся в его главный роман. В том же году в журнале «Эгоист» увидел свет первый роман Джойса «Портрет художника в юности», где из завершителя реалистическо-натуралистической традиции он начинает превращаться в ее главного ниспровергателя.

Тот же Эзра Паунд, который способствовал публикации поэзии Элиота, нашел Джойса в австрийском городе Триесте, где он тогда работал учителем иностранных языков, и попросил для своего журнала «Литтл ревью» роман, над которым Джойс работал с 1914 года. Публикация «Улисса» началась в 1918-м и оборвалась в 1920 году, когда цензура запретила роман как «непристойный». В 1921 г. Джойс поставил в рукописи последнюю точку, а в 1922-м году роман вышел отдельной книгой в парижском издательстве «Шекспир и компания». Немедленно наложенный на него запрет создал вокруг сложного авангардного текста атмосферу скандальной известности, и к концу двадцатых годов «Улисс» наряду с опубликованной в том же 1922 г. поэмой Элиота «Бесплодная земля» стал восприниматься как знамя модернистской литературы.

Джойс шутил, что «Улиссом» он задал работу университетам на сто лет вперед, и шутка его сбылась. Уже с начала 1930-х годов начали появляться специальные монографии о романе, «путеводители» и «комментарии» к «Улиссу». Снятие судебного запрета с романа в 1933 году и истечение срока авторских прав на роман в 1992 году (авторское право действует в течение восьмидесяти лет со времени первой публикации) стали двумя заметными вехами на пути развития критической литературы о романе.

Столь тяжкая история публикации романа привела к многочисленным искажениям текста, и по сей день литературоведы выпускают «правильные» версии «Улисса», которые вызывают шумные споры. Так или иначе, общепринятой, окончательной версии оригинального текста не существует. Первый полный перевод на русский язык В. Хинкиса и С. Хоружего, опубликованный в журнале «Иностранная литература» в 1989 году (с обстоятельными комментариями Е.Ю. Гениевой; в каждом номере журнала в течение года были опубликованы все 18 глав семисотстраничного романа), стал, пусть с опозданием в 70 лет, событием русской культурной жизни.

О произведении

Действие романа занимает один день – 16 июня 1904 года, с восьми утра до трех часов ночи. Таким образом, в этом самом длинном дне мировой литературы Джойс увековечил день, когда познакомился со своей женой Норой Барнакль. Место действия, как и во всех остальных произведениях Джойса, – его родной Дублин. Его улицы, магазины, рестораны, библиотеки, кладбища и больницы, скверы и частные дома, церкви и увеселительные заведения изображены здесь со всевозможной точностью. Дублин у Джойса – образ многослойный: это и чувственно-осязаемая материальная среда, которую по-разному воспринимают герои романа, и древняя, стоящая на берегу моря столица одной из старейших стран Европы. Столичный лоск город утратил, превратившись вместе со всей Ирландией в европейское захолустье. Ощущение местечковости создается тем, как часто на улицах герои встречают своих знакомых, сталкиваются друг с другом, сколько мест успевают посетить за один день, описаниями быта дублинцев, их мелких повседневных забот, иронией автора по отношению к их политическим страстям.

Роман воспроизводит все события одного дня из жизни трех центральных героев. Первым в романе появляется Стивен Дедал, герой романа «Портрет художника в юности», которого мы видим два года спустя после окончания действия в «Портрете». Стивен – это ироничный автопортрет молодого Джойса, интеллектуал, испытывающий трудности в общении с людьми. Больше года назад отец вызвал его из Парижа телеграммой, чтобы он мог попрощаться с матерью перед ее смертью, и год спустя после похорон он все еще в Дублине и все еще носит траур. Стивен преподает историю в школе для мальчиков, и его гнетет все вокруг – его жилье, приятели, работа, он чувствует склонность к творчеству, но как личность и как художник он еще не сформировался, и его внутренние конфликты вращаются главным образом вокруг его взаимоотношений с родителями. Его отец Саймон постоянно критикует сына и лишает его веры в себя. Для Стивена родной отец – «отец по плоти» и только, но ему нужен такой отец, который был бы духовной опорой, пробудил бы в нем творческое начало. А история с матерью тяжким грузом лежит на совести Стивена – его преследуют воспоминания о том, как он отказал матери в ее предсмертной просьбе помолиться. Образ матери сливается для него с представлением о церкви, от которой он отрекся, о родине, которую покинул. Стивену нужна духовная поддержка, чтобы преодолеть этот кризис роста, ему нужны символические родители. О Стивене подробно рассказано в трех первых главах романа, где он ведет урок в школе, беседует с ее директором, потом он появляется в нем все реже.

В четвертой главе читатель знакомится с мистером Леопольдом Блумом и его женой, миссис Мэрион (Молли) Блум. Блуму 38 лет, он рекламный агент, самый обыкновенный человек; она – певица, исполняющая классические арии и народные ирландские песни в концертах. У них есть пятнадцатилетняя дочь Милли и был сын Руди, который умер одиннадцать лет назад сразу после рождения.

Оба супруга не вполне «свои» в Дублине. Блум – сын ирландки и венгерского еврея, покончившего с собой, и в зараженной национализмом Ирландии Блуму не дают забыть о его еврейской крови. Молли – дочь военного, росла без матери в гарнизоне в Гибралтаре, и в ней сохранилось что-то теплое, испанское, что согревает ее в сырой Ирландии. Смерть сына нарушила их супружеское счастье – Молли изменяет Блуму со своим импресарио, Буяном Бойланом, а муж, зная об этом и любя ее, флиртует с другими женщинами.

В описываемый день Блум с утра облачается в черное, потому что ему предстоит принять участие в похоронах знакомого, и в этот погожий летний день траурная одежда выделяет их со Стивеном из толпы, одетой в светлое. После похорон Блум обедает, ходит по делам, посещает знакомую в родильном доме. Так же как Дедал подсознательно ищет отца, Блум подсознательно ищет утраченного сына, и когда в конце долгого, наполненного разными хлопотами и событиями дня их пути пересекаются, Блум спасает пьяного Стивена от неприятностей с полицией и приглашает к себе. Здесь на кухне Блумов они беседуют за чашкой какао, причем в ходе разговора Стивен принимает важные решения насчет своего будущего, а Молли спит наверху и грезит во сне. Этим погружением в сознание Молли – главой на сорок пять страниц без знаков препинания – и ее финальным «да» роман завершается. Блум – центральная фигура в книге, Молли и Стивен – боковые: книга начинается со Стивена и заканчивается на Мэрион.

Таким образом, на поверхности перед читателем – сугубо натуралистический, изобилующий мельчайшими подробностями текст, в котором повествование ведется в каждой главе разными способами (от третьего лица, от лица рассказчиков безымянных и названных, от лица основных героев). Это роман, с неслыханной тщательностью воспроизводящий все мысли и впечатления героев на протяжении одного дня их жизни. Однако все в романе приобретает иной смысл, если читать его под углом истинного замысла Джойса.

Роман как доминирующий в современной литературе жанр Джойс возвращает к его эпическим истокам. Он создает эпос современной жизни, эпос масштаба гомеровской «Одиссеи» (ведь «Улисс» – вариант имени «Одиссей»), он вступает в творческое соревнование с Гомером, Данте, Сервантесом. В основу романа положен гомеровский миф о приключениях Одиссея. Каждая глава романа соотносится с тем или иным эпизодом странствий Одиссея, и в критической литературе их так и принято называть по эпизодам «Одиссеи»: глава 1 – «Телемак», глава 2 – «Нестор», глава 3 – «Протей», глава 4 – «Калипсо» и т.д., до 18-й главы – «Пенелопа». Все три главных героя романа имеют прототипами персонажей мифа об Одиссее.

Архетип Одиссея Джойс считал самым «закругленным» образом всей мировой литературы. В самом деле, Одиссей – первый из античных героев, чьим оружием была не только физическая сила, но ум, хитрость, разнообразные умения; Одиссей у Гомера показан во всех жизненных ролях, которые могут выпасть на долю мужчине – он сын, муж, возлюбленный, отец, вождь и нищий, дипломат и хвастун. То есть в Одиссее сконцентрирована вся полнота жизненного опыта, и такого «универсального человека», «любого и каждого», Джойс создает в образе Блума, антигероического героя современности, который показан под тем же углом зрения, что Пруфрок у Элиота. Молли – это современная Пенелопа, а Стивен Дедал соответственно – параллель сыну Одиссея Телемаку.

Замысел Джойса в «Улиссе» – «увидеть все во всем». Один обычный день превращается в эпическое повествование об истории древнейшей из европейских столиц – Дублина, о двух расах, ирландской и иудейской, и одновременно в изображение всей истории человечества, в своего рода энциклопедию человеческого знания, и в конспект истории английской литературы. Реалистическую определенность времени и пространства Джойс сохраняет на поверхности повествования. Поскольку основное действие разыгрывается в сознании героев, время и пространство в романе приобретают универсальный характер: все происходит одновременно и все проницает друг друга. Для этого и нужен Джойсу миф – в мифе модернисты находят точку опоры, способ противостоять разорванной, фрагментарной современности. Миф придает целостность роману как вместилище универсальных свойств человеческой природы, и мифологизирование становится характерной приметой литературы модернизма.

Когда Джойс писал по поводу «Улисса»: «Я хочу транспонировать миф при свете современности», он вовсе не имел в виду один конкретный миф об Одиссее. Это структурообразующий миф в романе, но в нем присутствует еще целый ряд античных и христианских мифов, культурных мифов европейской истории. В отдельных эпизодах романа в Блуме начинает проглядывать то Вергилий, то Христос, то Шекспир; в Стивене – Фома Аквинский, Гамлет. Высочайшая степень насыщенности культурными аллюзиями предполагает читателя, свободно ориентирующегося в истории мировой культуры. Это объясняет, почему «Улисса» называют романом-мифом: Джойс не только использует здесь многочисленные мифы разных культурных эпох, но и создает свой собственный миф о Дублине как модели современной европейской столицы, миф о его обитателях как типичных современных европейцах.

Кроме того, «Улисс» – это роман-шифр. Имеется в виду крайний рационализм романной структуры, жесткая выверенность каждого слова. В 1930 году Джойс принял участие в создании книги С. Гилберта «"Улисс" Джеймса Джойса. Путеводитель по роману», где раскрыл некоторые из имевшихся им в виду смыслов в перекличках отдельных образов, эпизодов, фрагментов романа. И все-таки далеко не все смыслы романа разгаданы комментаторами, и одним из удовольствий для читателя-интеллектуала при чтении «Улисса» остается его намеренная таинственность, взгляд на него как на некий шифр, как на роман-ребус, не подлежащий окончательной разгадке.

Из сквозных тем романа только одна, поиски отца и отцовства, может быть непосредственно возведена к «Одиссее». Остальные темы – угрызений совести за прошлые ошибки, сострадания как единственно возможного пути к людям, обретения новой точки зрения на себя и свою жизнь в результате духовного роста через страдание – принадлежат литературе XX века. Способностью к состраданию и раскаянию измеряет Джойс человечность своих персонажей, и те, кто не сожалеет о прошлых грехах (Саймон Дедал, Бак Маллиган), противопоставлены центральным героям, каждый из которых наделен этой способностью.

Антибуржуазные и сатирические стороны содержания «Улисса», столь явные при его выходе в свет, сегодня несколько померкли, но не изменилось читательское восприятие стиля романа.

Для большинства читателей имя Джойса навсегда связано с приемом «потока сознания», с первым последовательным использованием принципа внутреннего монолога. Нельзя сказать, чтобы это было открытием Джойса. В реалистической литературе XIX века этот прием уже использовался, например, у Льва Толстого в сцене поездки Анны Карениной накануне самоубийства. В английской литературе его впервые последовательно применила Дороти Ричардсон совсем незадолго до Джойса. Но заслуга ирландского писателя в том, что он придал этому приему новый масштаб, сделав его основой повествования в своем романе, и тем самым вскрыл все заложенные во внутреннем монологе возможности и с блеском их использовал.

Благодаря «потоку сознания» читатель знает о героях Джойса не просто больше, чем о любых других героях мировой литературы, но знает их интимнее, непосредственней. «Поток сознания» позволяет фиксировать не только осознанные, артикулированные в слове мысли персонажа; Джойс достигает новой ступени психологической достоверности, когда показывает перебивы в работе человеческой мысли, ее ассоциативность, роль внешних впечатлений. Утром, пока сознание героев еще не загружено копящимися в течение дня впечатлениями, они мыслят достаточно ясно, законченными предложениями, относительно логично. По мере того как разворачивается их день, сознание все больше утомляется, в нем все меньше формальной логики и все больше индивидуальных, причудливых ходов, отступлений от грамматики, и оборванных фраз, и недописанных слов.

Стиль Джойса в целом несложен – простые, не слишком длинные предложения, достаточно простая лексика, но при этом в «потоке сознания» происходит отказ от принципа логического развертывания текста. Причинно-следственные связи в нем могут быть намеренно оборваны, либо перепутаны так, что восприятие текста максимально затрудняется. Наиболее полно продемонстрированы возможности «потока сознания» в знаменитом сорокапятистраничном внутреннем монологе Молли в финале романа. Женщина погружается в сон; в ее сознании мелькают обрывки впечатлений и забот прошедшего дня, воспоминания о поре ее девичества, о ее разных любовниках. Это очень откровенные страницы, ставшие главной причиной запрета книги в Англии в 1922 году, но столь же раздражающе действовала на критиков форма внутреннего монолога – в нем нет ни единого знака препинания, это именно поток вырвавшегося наружу подсознания. Весьма распространенный упрек Джойсу состоит в том, что при таком укрупненном масштабе изображения выясняется, что любая человеческая жизнь состоит из весьма сходных элементарных кирпичиков; личность атомизируется, и индивидуальные различия стираются. Этот упрек всего лишь констатирует, что Джойсу в «Улиссе» удалось поставить точку в истории реалистического романа: все его тенденции, в том числе к психологизму, доведены в «Улиссе» до логического конца.

Анализ 4-й главы

Познакомимся с джойсовской техникой «потока сознания» на примере четвертой главы романа, «Калипсо». Это относительно простой пример утренней ясности сознания Блума. Повествование идет от третьего лица, но традиционный прием всеведущего автора сильно преображается, поскольку постепенно автор отказывается от выражений типа «он смотрел», «он слушал» и переходит к фразам, которые прямо выражают содержание сознания героя.

Раннее утро в доме Блумов на Экклз-стрит, 7, на северо-востоке Дублина. Он готовит завтрак для себя, Молли и их кошки; выходит из дому за почками к завтраку, по дороге перебрасываясь словцом со знакомыми, у мясника Длугача покупает за три пенса последнюю почку с витрины; вернувшись домой, подбирает с полу в прихожей почту (письмо от дочери и адресованные Молли открытку и письмо от Бойлана), относит Молли наверх в спальню поднос с завтраком. Пока они разговаривают наверху, подгорает оставленная на сковороде в кухне почка; Блум бросается вниз и, поедая сочное мясо, внимательно читает письмо от дочери. Закончив, читает в туалете журнал «Осколки» и думает, что тоже мог бы подзаработать таким сочинительством, и, облегчившись, без четверти девять выходит из дому, не взяв ключа и думая о предстоящих похоронах Дигнама.

Каждой главе «Улисса» соответствует какой-либо орган человеческого тела – здесь это почка, орган, отвечающий за очистку организма, и Джойс впервые в литературе показывает своего героя в процессе очищения кишечника, предельно натуралистично. Также каждая глава посвящена какому-либо искусству, науке или практической области – здесь это экономика, точнее, домоводство. Сквозной символ этого эпизода – нимфа. Над кроватью Блумов висит «Купанье нимфы». Приложение к пасхальному номеру «Фотокартинок»: «роскошный шедевр, великолепные краски. Как чай, до того, как налили молока. Похожа на нее с распущенными волосами, только потоньше. За рамку отдано три и шесть. Она сказала: над кроватью будет красиво». Калипсо, что околдовала Одиссея и отпустила его только по прямому повелению Зевса, прямо не названа, но нимфа на картинке похожа на Молли, которая так же крепко привязала к себе Блума, «она» в его потоке сознания чаще всего относится к жене.

Блум в этом эпизоде сначала предстает в ироническом освещении: «Мистер Леопольд Блум с удовольствием ел внутренние органы животных и птиц... Всего же больше любил он бараньи почки на углях, которые оставляли во рту тонкий привкус с ароматом мочи». Первый абзац строится на контрасте романтически-возвышенного имени героя (Леопольд означает «владыка мира, царь земной», Блум – это переведенная на английский версия фамилии его отца, Вираг, обе фамилии означают «цветок») и его «низменного» вкуса к потрохам и субпродуктам. Но этот вкус свидетельствует о том, что Блум не боится плоти, которая так пугает Стивена Дедала, его влечет вкус и запах всего живого, он с аппетитом ест и пьет, его отличает зрелая, развитая сексуальность.

В сцене с кошкой Блум демонстрирует дар эмпатии, умения поставить себя на место другого – его искренне интересуют животные, он смотрит на себя глазами голодной кошки: «Интересно, каким я ей кажусь? Вышиной с башню? Нет, она ведь может на меня вспрыгнуть». Его разговор с кошкой и первый диалог с Молли, когда он спрашивает ее, полусонную, не захватить ли ей чего-нибудь к завтраку, не напрягают читательского понимания. А вот абзац, описывающий звяканье пружин матраца под ворочающейся Молли, уже характерней для техники «потока сознания», поскольку требует от читателя активной работы мысли по заполнению смысловых лакун.

Автор незаметно вводит множество новой информации и дозирует ее так, что читателю приходится догадываться о возможных связках между отдельными предложениями, так сказать, квантами информации. «Жаль. Из Гибралтара, неблизкий путь. Совсем забыла испанский, и ту малость, что знала. Интересно, сколько папаша за нее заплатил. Фасон старинный. На губернаторской распродаже. Пошептался с аукционщиком. По части денег старина Твиди кремень», – Блум припоминает, что старинная кровать, его супружеское ложе – часть приданого Молли, и фантазирует историю приобретения кровати прижимистым тестем.

Он надевает шляпу и выходит на крыльцо дома. Вновь в пределах одного абзаца и даже одного предложения повествование колеблется между третьим и первым лицом: «На крыльце он ощупал брючный карман: тут ли ключ. Нету. В тех, что оставил. Надо бы взять. Картофелина на месте. Гардероб скрипит. Не стоит ее тревожить. Он притянул дверь к себе, осторожно, еще чуть-чуть, пока защитная полоска внизу не прикрыла порожек усталым веком. На вид закрыто. Сойдет до моего прихода». Загадочная «картофелина» получает объяснение в другом месте романа – это талисман, подаренный Блуму матерью, память о страшном голоде в Ирландии сороковых годов; картофелина должна предохранить его от голода. Кроме того, здесь налицо перекличка с эпизодом из начала романа, когда Бак Маллиган требует у Стивена ключ от Башни Мартелло, в которой они живут вместе с третьим приятелем. Это жилье целиком оплачивает Стивен; отдавая ключ Маллигану, он символически перестает быть хозяином в доме, на который имеет право.

У Блума ключи от дома оказываются в повседневных брюках, он так и проведет целый день без ключей, что символизирует, что и он не хозяин в своем доме – в нем хозяйничает Буян Бойлан, приходящий к Молли в удобное ему время и спящий с ней на той самой кровати из Гибралтара. Разумеется, это хозяйничанье чужих в доме, по праву принадлежащем другому, – повтор ситуации на Итаке в отсутствие Одиссея, когда женихи осаждают Пенелопу.

Направляясь в мясную лавку по солнечной стороне улицы, Блум фантазирует о прекрасной восточной стране, где можно слоняться целый день, утолять жажду шербетом, повстречать парочку грабителей и любоваться девушками, играющими на «этом инструменте, как же он там называется, цимбалы». Здесь появляется чрезвычайно важная для культурного контекста романа тема Востока. Восток контрастирует с европейской цивилизацией, и только в снах, действие которых происходит на Востоке, все три героя по-настоящему встречаются. Восток в этой главе связан для Блума с его еврейскими корнями, с рекламой «образцовой фермы на берегу Тивериадского озера», которая напечатана на оберточном листке в мясной лавке, с Агендат Негаим – товариществом плантаторов в Палестине, с образами маслин, апельсинов, лимонов – и с библейскими образами Содома, Гоморры, Едома. Закончив утренние домашние дела, в ярком свете солнечного дня, Блум в конце главы отправляется в свою дублинскую одиссею.

Чтение литературного произведения превращается у Джойса в интеллектуальное упражнение, по определению, привлекательное для самого узкого круга читателей, потому что в «Улиссе» Джойс пошел по пути преодоления всех условностей классического романа нарушением привычных повествовательных норм и создания новой целостности за счет обращения к древнему мифу. Миф – его главный способ возврата к целостности, к эпосу в мире, который, как свидетельствует техника каждой отдельной главы, фрагментарен, хаотичен, случаен, постижим только при наложении множественных точек зрения. Недаром в романе Блум несколько раз повторяет астрономический термин «параллакс», слово явно не из его лексикона, которое обозначает, что координаты объекта могут быть точно установлены при совмещении нескольких точек зрения на объект наблюдения. «Улисс» доводит до высшей точки все тенденции, которые наметились на ранних этапах развития модернистской литературы от Джеймса до Элиота, и разворачивает их в грандиозном масштабе единственно возможного современного эпоса – эпоса антигероического.

Последний роман Джойса, «Поминки по Финнегану» (1939), еще дальше заходит по пути отрыва от традиционной романной формы. Но хотя прямых последователей в жанре романа у Джойса не было и быть не могло, поскольку его эксперимент исчерпал традиционное представление о жанре, без этого эксперимента невозможно представить культуру XX века.

Задания

● Какова сюжетная структура романа?

● Какой миф положен в основу романа? Находите ли вы в романе иные мифологические структуры?

● Внимательно прочитайте четвертый эпизод романа, «Калипсо». Каким вы видите Блума в этой главе? Есть ли здесь его портрет или черты портрета? Комбинацией каких повествовательных приемов автор рисует его внутренний мир?

● Что вы думаете о Молли на основе этого эпизода? Как меняется ваше восприятие образа Молли в конце романа?

● Найдите в «Калипсо» подтверждения того, что Блум получает удовольствие от жизни, наслаждается физическим миром.

● В «Калипсо» начинается тема сочувствия, сострадания, эмпатии. Кому именно Блум сочувствует?

● Что означает, что он забыл ключи от дома? Каков символический смысл его забывчивости?

● В «Калипсо» есть несколько комических сцен. Найдите их и прокомментируйте.

● Как Блум представляет себе Восток в «Калипсо»? В чем смысл контраста между воображаемыми образами Востока и улицами Дублина, по которым ходят герои романа?

● В «Калипсо» упоминаются отец Блума и его сын. Что именно о них говорится? Взаимосвязаны ли эти образы? Какое отношение они имеют к теме отцовства в романе?

Литература для дальнейшего чтения

Литературный мир об «Улиссе» // Иностранная литература. 1989. №5,6,10,11.

Гениева Е.Ю. Перечитывая Джойса... // Дж. Джойс. Дублинцы. М, 1982.

Гениева Е.Ю. Джеймс Джойс // Джеймс Джойс. Дублинцы. Портрет художника в юности (На англ. яз.) М.: Прогресс, 1982. С. 7 – 38.

Мирский Д. Джеймс Джойс // Д. Мирский. Статьи о литературе. М.: Художественная литература, 1987. С. 161 – 186.

Корнуэлл Н. Джойс и Россия. СПб.: Академический проект, 1988.

Хоружий С.С. «Улисс» в русском зеркале // Д. Джойс. Собр. соч.: В 3 т. Т. 3. М.: Республика, 1994.

Франц Кафка Franz Kafka 1883 – 1924 ГОЛОДАРЬ EIN HUNGERKUNSTLER 1922/1924

Перевод С. Шлапоберской (1965)

Об авторе

«Кафка в моде; его бесприютность создает уют, из него сделали универсальное бюро справок по всем вопросам человеческой ситуации», – писал более полувека назад немецкий философ Теодор Адорно. Эта мода не прекращается до сих пор. Автор трех незаконченных романов («Замок», «Процесс», «Пропавший без вести») и нескольких десятков прозаических текстов малого объема, Франц Кафка считается сегодня крупнейшим писателем современности, а секрет обаяния его произведений (несмотря на многочисленные работы о нем и его творчестве, в том числе созданные самыми светлыми умами эпохи) по-прежнему пытается разгадать необозримая армия интерпретаторов.

Уроженец Праги, выходец из среды ассимилированных евреев, Кафка окончил Немецкий университет в Праге по специальности юриспруденция и всю жизнь проработал служащим страховой компании. Сочинять он начал в юном возрасте и все свободное время отдавал литературе, но печатался мало. Подавляющее большинство написанного увидело свет только после смерти писателя. При жизни Кафки коллеги-литераторы ценили творчество пражского автора очень высоко, но его известность у широкой публики была невелика.

Кафка был «открыт» на Западе только после Второй мировой войны. Это волна докатилась и до Советского Союза, но, к сожалению, у нас Кафка был определен в «декаденты», а потому по-настоящему публикация его произведений началась только в девяностые годы XX века. Зато интерес к его творчеству в это десятилетие был необычайно велик и лучше всего определяется словом «бум». В сегодняшней России Кафка, пожалуй, один из самых известных зарубежных классиков.

Любое произведение искусства невозможно полностью истолковать, перевести на язык логики, и это в особенности касается творчества Кафки. «Каждая его фраза говорит: истолкуй меня – и ни одна из них этого не потерпит» (Т. Адорно). Об этом желательно помнить, приступая к интерпретации текстов Кафки, и рассчитывать в лучшем случае можно на понимание отдельных вероятных смыслов.

О произведении

Рассказ «Голодарь» был написан в 1922 году и опубликован два года спустя издательством «Шмиде» в одноименном сборнике вместе с тремя другими новеллами. Автор успел подготовить тексты к печати, но вышла книга уже после его смерти.

Рассказ отличают характерные для Кафки стиль – сухой, бесстрастный, бедный тропами – и парадоксальное сосуществование в одной плоскости реального и ирреального: изображаемый мир конкретен, осязаем и в то же время необъяснимо чужд.

Явление, о котором говорится в новелле, существовало в действительности. Искусство голодания было одной из форм шоу в начале XX века. Мастера голодания выступали преимущественно в больших городах: в варьете и других увеселительных заведениях они демонстрировали свое диковинное искусство жадной до зрелищ публике. Менеджеры, толпы зрителей, сенсационные публикации в газетах, разовые билеты и абонементы – все это было, и все это мог наблюдать и Кафка. После Первой мировой войны выступления возобновились, но в атмосфере всеобщего голода больше не пользовались успехом и постепенно прекратились.

Воспроизведение конкретно-исторической последовательности событий, нейтральный тон повествования, многочисленные подробности (сроки, условия выступления, обслуживающий персонал) создают эффект хроники. Особенно у первых читателей этот текст должен был вызывать в памяти картины современной им действительности. Но при чтении трудно избавиться от ощущения нереальности происходящего. Речевые обороты «то были другие времена»[17], «так жил он долгие годы», «в один прекрасный день» настраивают нас на сказочный лад. Но главное – логика существования протагониста доводится до крайней точки, до абсурда, и это превращает его из исторической фигуры в мифическую, общезначимую, а всю историю – в развернутую метафору или формулу, где за искаженными, но все же узнаваемыми знаками скрывается особый тайный смысл.

Один из возможных вариантов прочтения рассказа – рассматривать голодаря как образ художника, творческой личности. Уже наименование новеллы направляет нас к такому пониманию. «Ein Hungerkünstler» можно передать как «мастер искусства голодания», «художник голодания». Деятельность голодаря не раз названа в новелле искусством, а ее описание и, прежде всего, отношение мастера к своему труду подчеркивают ее творческий характер.

История голодаря состоит из двух частей. В первой части в ретроспективном освещении рассказывается о том, что было «раньше», во второй части излагается современное повествователю положение дел. Эти две части соответствуют двум этапам творческого пути: сначала художник наслаждается славой, вниманием публики, затем интерес к его искусству пропадает, и он умирает всеми покинутый, в безвестности.

И первый, и второй этап не приносят художнику удовлетворения, хотя и по разным причинам. В пору своей известности голодарь вынужден ограничивать свое мастерство в угоду публике, он не может довести свое искусство до совершенства, он должен мириться с неумолимыми законами рынка.

Импресарио установил предельный срок голодовки – сорок дней, дольше он никогда не разрешал голодать, даже в столицах, и на то была серьезная причина. Опыт подсказывал, что в течение сорока дней с помощью все более и более крикливой рекламы можно разжигать любопытство горожан, но потом интерес публики заметно падает, наступает значительное снижение спроса. ...Почему надо остановиться как раз теперь, на сороковой день? Он выдержал бы еще долго, бесконечно долго, зачем же прекращать голодовку как раз теперь, когда она достигла – нет, даже еще не достигла – своей вершины?

Но еще больше, чем порядок, установленный импресарио, голодаря ранит непонимание публики. Публика в новелле выступает только как безликая, анонимная толпа. Отдельно выведенные фигуры – импресарио, сторожа, дамы – не выбиваются из общей массы, но лишь подтверждают правило. Отношение зрителей к голодарю – смесь любопытства и недоверия, им не дано постичь истинный смысл его искусства. «Попробуй растолкуй кому-нибудь, что такое искусство голодания! Кто этого не чувствует сам, тому не объяснишь». Один художник является истинным ценителем своего искусства: «...только он сам и мог быть единственным удовлетворительным свидетелем голодовки». Пропасть между художником и толпой непреодолима («Бороться против подобной, против всеобщей неспособности понять его было невозможно»), и потому он обречен на одиночество:

Так жил он долгие годы, время от времени получая небольшие передышки, жил, окруженный почетом и славой и все же почти неизменно печальный, и печаль его становилась все глубже, оттого, что никто не способен был принять ее всерьез.

Во второй части у голодаря, который предоставлен самому себе, появляется шанс осуществить свою мечту – «...голодать еще дольше и стать не только величайшим мастером голода всех времен – им он и без того уже стал, – но и превзойти самого себя, ибо он чувствовал, что его искусство голодать непостижимо, а способность к этому безгранична». Он может предаваться своему искусству без ограничений, совершенствоваться бесконечно, но теперь это не приносит удовлетворения. «И хотя маэстро все голодал и голодал, что когда-то было его мечтою, и голодал без всякого усилия, как и предсказывал прежде, – никто уже не считал дни, даже сам голодарь не знал, сколь велики его успехи, и горечь жгла его сердце». Причина этой горечи проста – публика равнодушно проходит мимо. Та самая толпа, которую голодарь, погруженный в себя, вроде бы не замечал, которая не понимала его искусства и оскорбляла его честь, оказалась ему необходима: «Мне всегда хотелось, чтобы все восхищались моим умением голодать». Только зрители придавали смысл его искусству и жизни. Только их внимания он страстно желает и перед их судом трепещет. Такова трагедия существования художника: публика не понимает его искусства, но без зрителя оно теряет смысл.

Ситуация усугубляется еще и тем, что для художника Кафки искусство равнозначно жизни. Это не ремесло, работа или увлечение, а форма существования. Форма, конечно, крайне отличная от жизни обычных людей, но для голодаря единственно мыслимая. Парадоксальный диалог в конце новеллы демонстрирует это:

 – Мне всегда хотелось, чтобы все восхищались моим умением голодать, – сказал маэстро.

 – Что ж, мы восхищаемся, – с готовностью согласился шталмейстер.

 – Но вы не должны этим восхищаться, – произнес голодарь.

 – Ну, тогда мы не будем. Хотя почему бы нам и не восхищаться?

 – Потому что я должен голодать, я не могу иначе.

Тема вынужденности голодания звучит с самого начала произведения («Только он один знал – чего не ведали даже посвященные, – как в сущности легко голодать. На свете нет ничего легче»). У Кафки она сочетается с мотивом вины художника. Если недовольство собой из-за желания достичь совершенства кажется естественным для художника, то персонаж Кафки недоволен собой, потому что он обманывает публику: то, что зрители принимают за мастерство, за достижение, за нечто особенное, для него просто единственно доступное существование. В обычной жизни он нетвердо стоит на ногах, она вызывает у него головокружение и тошноту. Жить, как все, художник так же неспособен, как другие неспособны голодать. И он единственный осознает это: «[я должен голодать], потому что я никогда не найду пищи, которая пришлась бы мне по вкусу. Если бы я нашел такую пищу, поверь, я бы не стал чиниться, и наелся бы до отвала, как ты, как все другие»[18]. Голодарь понимает, что его искусство – высокое, недостижимое – не заслуга, а просто данная ему форма жизни. А вот избранничество это или наказание, счастье или мука – вопрос остается открытым. И что такое тогда смерть – пагубное следствие жизни в искусстве или его высшее достижение?

В голодаре Кафки просматриваются черты романтического типа художника. К ним относятся: исключительность персонажа, его уникальность; пропасть, разделяющая художника и публику, недоступность искусства пониманию толпы; близость к художнику детей, лучше взрослых понимающих жизнь и искусство. Слияние жизни и творчества, проживание своего искусства, превращение себя в произведение искусства также восходят к романтизму. На рубеже XIX – XX веков этот тип художественного существования вновь обретает популярность. Тогда же добавляется понимание искусства как гибельного, разрушительного начала.

Жизнь в искусстве чрезвычайно актуальная тема той эпохи была и личной проблемой Кафки. Персонажа новеллы он наделяет собственным видением искусства. Так же как и голодаря, Кафку отличало сложное отношение к публике: он желал и боялся ее внимания, потому так мало текстов было отдано в печать самим автором[19].

И отношения Кафки с внешним миром строились трудно. Инаковость писателя, его неумение жить обычной для всех жизнью хорошо охарактеризовала чешская журналистка Милена Есенская, с которой он познакомился в конце жизни:

Для него жизнь вообще – нечто решительно иное, чем для других людей: деньги, биржа, валютный банк, пишущая машинка для него совершенно мистические вещи. ...Конечно, мы все как будто приспособлены к жизни, но это лишь потому, что нам однажды удалось найти спасение во лжи, в слепоте, в воодушевлении, в оптимизме, в непоколебимости убеждения, в пессимизме – в чем угодно. А он никогда не искал спасительного убежища, ни в чем. ...Он как голый среди одетых. ...Человек, бойко печатающий на машинке, и человек, имеющий четырех любовниц, для него равным образом непостижимы. ...Непостижимы потому, что они живые. А Франк не умеет жить. Франк не способен жить.

Дневники Кафки многое объясняют в его творчестве и раскрывают сложное отношение писателя к собственному существованию. Радости обычной жизни казались Кафке «невкусными», а творчество представлялось единственно возможной формой жизни. В 1912 году он записал в дневнике: «Когда мне стало ясно, что сочинительство[20] – самое плодотворное направление моего существа, все устремилось к нему, опустошив иные способности, направленные к радостям пола, еды, питья, философских размышлений о музыке. Я перестал вкушать все это».

Писательство было для Кафки не профессией, а сутью существования. Он проживал свое искусство, но для него – в отличие от многих его современников – это не было приемом, эстетской игрой. В одном из писем он говорит, что творчество для него – «самое главное на земле», оно ему так же важно, «как безумному его мания, женщине ее беременность». Эти сравнения отражают сущность Кафки в литературе. Искусство пришло в его жизнь как бы помимо его воли, и он уже не может освободиться от него, как больной от своего помешательства, он любит его, как свое творение. Творчество оказалось одержимостью, занятием разрушающим, забирающим все жизненные соки, и эта сладкая мука понималась им как единственно возможная для него форма бытия.

Как известно, Кафка завещал своему другу и душеприказчику Максу Броду уничтожить все его рукописи «без исключения, лучше всего не читая». Но в Завещании есть и такой абзац: «Из всего, что я написал, заслуживают внимания только книги «Приговор», «Кочегар», «Превращение», «В исправительной колонии», «Сельский врач» и рассказ «Голодарь» [...] Если я говорю, что эти пять книг и рассказ заслуживают внимания, то это не значит, что хочу, чтобы они переиздавались и дошли до потомков, напротив, если они совсем затеряются, это отвечает моему истинному желанию. Но я не препятствую, так как они уже появились, никому владеть ими, если он того хочет» («Завещание», 29.11.1922).

Задания

● Сравните трактовку проблемы искусства в новелле Кафки и в других новеллах о художнике рубежа веков или эпохи романтизма.

● Подумайте, что еще может означать метафора голода.

● Проанализируйте стилистические особенности прозы Кафки.

● Опишите манеру повествования: от чьего лица, чьими глазами.

● Проанализируете систему образов и перспективу повествования в новелле.

● Продемонстрируйте автобиографический характер образа голодаря. Обратитесь к дневникам Кафки.

● Выявите библейские аллюзии в новелле.

Литература для дальнейшего чтения

Кафка Ф. Дневники 1910-1923. СПб.: Симпозиум, 1999.

Кафка Ф. Рассказы 1917 – 1924. Афоризмы. М.: Фолио, 2001.

Адорно Т. Заметки о Кафке / Пер. Г. Ноткина // Звезда. 1996. № 12. С. 120-139.

Брод М. О Франце Кафке. СПб.: Академический проект, 2000.

Давид К. Франц Кафка. Харьков: Фолио; Ростов н/Д: Феникс, 1998.

ЗатонскийД.В. Австрийская литература в XX столетии. М: Худож. лит., 1985.

Карельский А.В. Австрийский лиро-мифологический эпос (Франц Кафка) // Зарубежная литература XX века: Учебник / Под ред. Л.Г. Андреева. М.: Высшая школа, 1996. С. 249 – 260.

Адрес посвященного Кафке лучшего русского интернет-сайта с художественными текстами, биографией, критикой:

См. также

Фрэнсис Скотт Фицджеральд Francis Scott Key Fitzgerald 1896 – 1940 ВЕЛИКИЙ ГЭТСБИ THE GREAT GATSBY 1925

Русский перевод Е.Калашниковой (1965)

Об авторе

Ф.С. Фицджеральд – один из самых значительных американских писателей первой половины XX века и самая заметная фигура в литературе США 20-х годов, столь богатой громкими именами.

Уже в романе «По эту сторону рая» (1920), с которым Фицджеральд появился в большой литературе, он афористически четко сформулировал настрой молодых американцев после Первой мировой войны: «все боги умерли, все войны отгремели, всякая вера подорвана», и все, что осталось, – это «страх перед будущим и поклонение успеху». Как никто другой из писателей-соотечественников, Фицджеральд выразил дух послевоенного десятилетия, «джазового века», – по введенному им же в обиход определению. Самые заглавия его книг того времени воспринимаются как символы, характеризующие специфическую атмосферу американских двадцатых: «Рассказы джазового века» (1922), «Прекрасные, но обреченные» (1922), «Все печальные молодые люди» (1926).

Атмосферой десятилетия проникнут и лучший, по признанию читателей и критики, роман Фицджеральда «Великий Гэтсби». Создававшийся в Париже, где Фицджеральд в основном провел 20-е годы, роман глубоко укоренен в американской действительности. Он может быть назван своего рода «энциклопедией» культурных реалий 1920-х, настолько полно запечатлены в нем приметы времени: короткие стрижки и умопомрачительные наряды молодых женщин, дорогие автомобили мужчин, роскошь пригородных вилл и нью-йоркского отеля «Плаза», бесконечные вечеринки, коктейли, почти судорожное веселье – как бы в предчувствии неотвратимого конца беззаботной и блестящей жизни. Период послевоенного экономического подъема завершится крахом нью-йоркской биржи в 1929 году. И в этот краткий отрезок процветания, когда старое пуританское наследие тщетно пыталось противостоять новому темпу жизни урбанизированной Америки, когда состояния быстрее всего сколачивались бутлегерами (торговцами алкоголем во времена «сухого закона») – в это внешне беззаботное время, чреватое новыми социальными опасностями, и разворачивается сюжет романа.

Он в чем-то перекликается с романом Т. Драйзера «Американская трагедия», опубликованным в том же 1925 году. Это история «бедного молодого человека, который в силу своего положения не может жениться на богатой девушке», – так описал замысел свой книги Фицджеральд. Чтобы добиться той, в ком он видит воплощение утонченности, красоты, счастья, герой начинает изо всех сил стремиться к успеху в обществе; идеал же успеха, который предлагает общество, – деньги, благосостояние. Ставка, однако, оказалась неверной, мечта обернулась иллюзией, надежда на личное счастье – катастрофой. Гэтсби, достигнув благосостояния, не вернул возлюбленной, но встретил из-за нее нелепую безвременную смерть.

В драматическом сюжете крушения любви проглядывает глубокий социальный смысл. Фицджеральд создает свою вариацию на тему Американской Мечты – мифа об Америке как о стране великих возможностей, где индивидуальные усилия непременно вознаграждаются преуспеянием. Он задается вопросом, стоит ли приравнивать материальное преуспеяние к счастью, которым задавались американские писатели и до Фицджеральда. И в идейном плане его роман, примыкая к разработанной традиции Американской Мечты, показывает ее деградацию в беспокойные двадцатые годы. Этого, однако, вряд ли достаточно, чтобы объяснить то покоряющее воздействие, которое из поколения в поколение оказывает на читателей книга, аттестованная критикой как «современная классика» и «первый шаг вперед, который американский роман сделал после Генри Джеймса» (Т.С. Элиот), «один из величайших американских романов» (Л. Триллинг). В своем шедевре Финджеральду удалось достичь новой для литературы США сложности и одновременно прозрачности романной структуры.

О произведении

«Нечто тонкое и неуловимое проникло в Америку – стиль жизни», – писал Фицджеральд о послевоенном десятилетии. «Нечто тонкое» проникло в это же время и в американскую литературу – стиль письма. Одним из лучших подтверждений тому служит роман «Великий Гэтсби». Своеобразное видение мира, новаторский, отчетливо модернистский и неповторимо индивидуальный почерк Фицджеральда сказывается в его способе подачи материала – поэтическом и художническом, а принимая во внимание ритмико-интонационное построение фраз, и музыкальном:

...оркестры каждый год вводили в моду новые ритмы, отражая в мелодиях всю печаль и двусмысленность жизни. Под стон саксофонов, ночи напролет выпевавших унылые жалобы «Бийл-стрит блюза», сотни золотых и серебряных туфелек толкли на паркете сияющую пыль. Даже в сизый час чаепитий иные гостиные сотрясал непрерывно этот сладкий несильный озноб, и знакомые лица мелькали то здесь, то там, словно лепестки облетевшей розы, гонимые по полу дыханьем тоскующих труб.

Особый ракурс видения заявляет о себе подбором образов, связанных с печалью и увяданием («стон саксофонов», «унылые жалобы» блюза, «лепестки облетевшей розы», «тоскующие трубы»), которые связаны одной ритмической организацией с образом блеска золота и серебра, а иногда спаяны в едином образе – «сияющей пыли» на паркете и «сладкого озноба». Все это передает хрупкую поэзию, эфемерную и уже тронутую распадом красоту «века джаза», создает образ времени, который, подобно музыке и поэзии, находит живой эмоциональный отклик и потому буквально впечатывается в читательское сознание.

Веяние послевоенного десятилетия ощутимо и в особом способе организации материала, который соответствует духу литературного эксперимента, охватившего американскую словесность, и вместе с тем абсолютно индивидуален. Фицджеральд не воссоздает поэтапно и последовательно всю биографию героя, как это делают писатели старшего поколения (например, Драйзер в «Американской трагедии»), а как это свойственно роману XX века, уплотняет действие; его роман виртуозен по композиции, компактен и лирически сжат. Это образец центростремительного романа.

После Джеймса, начавшего игру с использованием «точки зрения», образ повествователя в литературе XX века усложнился, возросло его значение. Судьба «великого» Гэтсби дана через фильтр восприятия рассказчика, Ника Каррауэя. Ник – лицо вполне беспристрастное, он «сдержан в суждениях», т.е. терпим к человеческим слабостям, лишен праздного любопытства и способен объективно оценивать характеры и обстоятельства. При этом, будучи по профессии биржевым маклером, Ник не домысливает «историй», а пишет лишь о том, что видел сам или же узнал из первых рук. Это создает впечатление объективного повествования, читатель проникается доверием к рассказчику.

Непосредственное развитие действия укладывается в краткий временной отрезок знакомства и личного общения Ника и Джея Гэтсби в течение лета 1922 года, проведенного Ником в фешенебельном пригороде Нью-Йорка, на Лонг-Айленде. Остальные факты реконструируются по воспоминаниям – самого Гэтсби, а также людей, знавших его в разные периоды его жизни. Порядок поступления – и воспроизведения – этих отрывочных сведений о прошлом не соответствует хронологической последовательности событий. Фрагментарность изложения получает, таким образом, психологическую мотивировку. Сложить же общую картину из фрагментов предоставляется читателю, который, помимо эмоциональной вовлеченности в книгу, невольно оказывается втянутым и в процесс сотворчества.

Появление заглавного героя на страницах романа подготавливается исподволь и обставляется всевозможной таинственностью. Живя по соседству с роскошной виллой Гэтсби, Ник Каррауэй знает лишь фамилию ее владельца, затем слышит о нем от общих знакомых (Джордан Бейкер); сам же богатый сосед предстает перед ним внезапно – как фигура обособленная и романтически двойственная – среди звуков и шорохов непостижимой ночной природы:

Ветер утих, ночь спала, полная звуков, – хлопали птичьи крылья в листве деревьев, органно гудели лягушки от избытка жизни, раздуваемой мощными мехами земли. Мимо черным силуэтом ...прокралась кошка, я повернул голову ей вслед и вдруг увидел, что я не один – шагах в пятидесяти, отделившись от густой тени соседского дома, стоял человек и, заложив руки в карманы, смотрел на серебряные перчинки звезд. Непринужденное спокойствие его позы, уверенность, с которой его ноги приминали траву на газоне, подсказали мне, что это сам мистер Гэтсби... Я так его и не окликнул, потому что он вдруг ясно показал, насколько неуместно было бы нарушить его одиночество: он как-то странно протянул руку к темной воде, и ...мне показалось, что он весь дрожит. Невольно я посмотрел по направлению его взгляда, но ничего не увидел, только где-то далеко светился зеленый огонек, должно быть, сигнальный фонарь на краю причала. Я оглянулся, но Гэтсби уже исчез, и я снова был один в неспокойной тишине.

Этот зеленый огонек – один из лейтмотивов произведения, – как окажется впоследствии, обозначает в пространстве место, где живет Дэзи, средоточие вселенной Гэтсби, «золотая девушка» его мечты. Гэтсби протягивает руку в сторону пролива, разделяющего два поселка на Лонг-Айленде: Уэст-Эгг, где он приобрел дворец, недавно выстроенный пивоваром, воплощает «новые деньги» с их уродливой безвкусицей, а через пролив лежит элитный Ист-Эгг, где живут обладатели «старых денег». Эти тонкости социальной иерархии в мире богатых играют существенную роль в романе.

Получив затем приглашение на одну из бесчисленных шикарных и расточительных вечеринок в усадьбе Гэтсби, Ник не сразу обнаруживает, что его случайный собеседник, оказавшийся, как и он, бывшим фронтовиком и даже его однополчанином, и есть хозяин дома. Таким образом, Гэтсби предстает в ореоле определенного величия, которое сообщает ему его баснословное богатство, и некой тайны. Неизвестны источники роскоши, его окружающей; отчетливо двойственна и непостижима его фигура, как противоречивы и слухи о нем, циркулирующие среди гостей: «Он бутлегер, – шептались дамы, попивая его коктейли и нюхая его цветы. – Он племянник фон Гинденбурга и троюродный брат дьявола, и он убил человека, который об этом проведал», «во время войны он был немецким шпионом», «он учился в Оксфорде. ...Впрочем, я этому не верю».

Уже здесь обозначается позиция Гэтсби в обществе богачей как позиция чужака: пользуясь его гостеприимством, эта публика относится к нему с подозрением и снисходительностью (показателен эпизод в библиотеке, где случайный гость поражен тем, что книги там – настоящие), чему, впрочем, сам Гэтсби с его нуворишеской расточительностью и отсутствием вкуса дает все основания. Описание его приемов выдержано в тонах социальной сатиры: «...на виллу являлась целая армия поставщиков. Привозили ...такое количество разноцветных лампочек, будто собирались превратить сад Гэтсби в огромную рождественскую елку. На столах, в сверкающем кольце закусок, выстраивались окорока... салаты, пестрые, как трико арлекина, поросята... жареные индейки, отливающие волшебным блеском золота».

В толпах гостей, которых радушно привечает Гэтсби, выделяются типажи, как будто разыгрывающие комедию нравов. Особенно впечатляюще выглядит каталог имен, который открывает четвертую главу. В целом же «обычно находился кто-нибудь, кто представлял вновь прибывшего хозяину, и потом каждый вел себя так, как принято себя вести в загородном увеселительном парке. А бывало, что гости приезжали и уезжали, так и не познакомившись с хозяином, – простодушная непосредственность, с которой они пользовались его гостеприимством, сама по себе служила входным билетом».

Еще более явно, чем в кричащей роскоши его приемов, вульгарность и чрезмерность характера Гэтсби раскрывается в его вымышленной биографии, поведанной им Нику: обучение в Оксфорде, богатое наследство, «жизнь молодого раджи», путешествия, охота и коллекционирование драгоценных камней, героизм на полях сражений Первой мировой. В этой биографии правда причудливо переплетается с вымыслом, точнее – с баснословным преувеличением.

Обстоятельства реальной жизни Гэтсби вырисовываются позднее: знакомство в 1917 году бравого молодого лейтенанта с Дэзи – девушкой из общества, их взаимная любовь и разлука сначала поведаны Джордан Бейкер, а затем самим Гэтсби. Важно подчеркнуть, что только исключительные обстоятельства военного времени позволили Гэтсби приблизиться к Дэзи; его офицерская форма автоматически поднимает его в глазах общества. В результате встречи Ника с мистером Вулфшимом становятся ясны криминальные источники богатства Гэтсби; происхождение героя и формирование его характера проясняются в связи с приездом на похороны Гэтсби его отца, бедного пожилого фермера по фамилии Гетц.

Ключевой в создании психологического портрета героя является VI глава, в которой рассказывается, как в «беспредельно эгоцентрической, ...вечно смятенной» душе семнадцатилетнего Джеймса Гетца из Северной Дакоты рождалась выдумка об идеальном Джее Гэтсби, как исподволь крепла в нем «вера в нереальность реального, в то, что мир прочно и надежно покоится на крылышках фей».

Все это – и сколоченное из ничего, обманным путем, состояние, и придуманная взамен собственной судьба – нужно Гэтсби лишь для того, чтобы бросить к ногам Дэзи. Сконцентрированность на мечте и безграничная вера в мечту, в которую он вложил всю свою жизнь и сохранил до самой смерти, – вот что отличает Гэтсби от его нынешнего окружения и определяет его действительное, а не выдуманное или показное величие. Исключительно сложный художественный образ Гэтсби построен как будто на контрасте великого – с одной стороны, и смешного, вульгарного, тривиального – с другой, но при этом четкой границы между двумя этими сторонами нет: одно то и дело перетекает в другое, противоположное.

Собственно, вымыслом (только не обманом, а самообманом) Гэтсби оказывается и его великая любовь: «дело тут было не в ней, а в огромной жизненной силе созданного им образа. Этот образ был лучше ее, лучше всего на свете. Он творил его с подлинной страстью художника... Никакая ощутимая реальная прелесть не может сравниться с тем, что способен накопить человек в глубинах своей фантазии». Той Дэзи, которую так безгранично любит герой, не существует – есть только праздная, в целом удовлетворенная жизнью молодая женщина, жена толстокожего плейбоя Тома Бьюкенена, в голосе которой «звенят деньги».

Образ Дэзи и в чем-то дублирующий и оттеняющий образ ее приятельницы Джордан Бейкер, как и образ Гэтсби, строится на контрастах. В данном случае это контраст видимого и скрытого, подспудного. В отличие от нувориша-выскочки Гэтсби с его роскошью напоказ, элите свойственна легкость, изысканная простота. Дэзи впервые появляется на страницах книги в интерьере собственной гостиной и в компании Джордан.

Ник, троюродный брат Дэзи, приглашенный Томом Бьюкененом в их резиденцию, вступает

в сияющее розовое пространство, едва закрепленное в стенах дома высокими окнами справа и слева. ...Легкий ветерок гулял по комнате, трепля занавеси на окнах, развевавшиеся, точно бледные флаги, – то вдувал их внутрь, то вдруг вскидывал вверх, к потолку, похожему на свадебный пирог, облитый глазурью, а по винно-красному ковру рябью бежала тень, как по морской глади под бризом. ...Единственным неподвижным предметом в комнате была исполинская тахта, на которой... укрылись две молодые женщины. Их белые платья подрагивали и колыхались, как будто они обе только что опустились здесь после полета по дому.

Невесомая легкость и воздушная грация Дэзи и Джордан блестяще подчеркивается несколькими образами (распахнутые сквозные окна, занавески, «точно бледные флаги»), открытыми ссылками на ветер, зелень и море и ритмическим построением фраз, рисунок которых добавляет сцене движения и передает богатство жизни. Эта невесомость молодых женщин в символическом плане романа может быть прочитана как начало лейтмотива, выражающего легкомысленность и безответственность богатых.

В том же ключе выдержан одобрительный отзыв Ника о Джордан Бейкер: «Смотреть на нее было приятно. Она была стройная, с маленькой грудью, с очень прямой спиной, что еще подчеркивала ее манера держаться – плечи назад, точно у мальчишки-кадета. ...Была в ее походке пружинистая легкость, словно свои первые шаги она училась делать на поле для гольфа ясным погожим утром». «Пружинистая легкость», прямизна и прохладная свежесть – вот впечатление, которое производит эта особая раса счастливчиков от рождения, «бесконечно далекая от изнурительной борьбы бедняков».

Данные качества, впрочем, – лишь стиль поведения, внешний лоск, проявление хорошего вкуса, привитого воспитанием. На деле прохладная свежесть оборачивается холодностью, а декорум аристократизма скрывает пресыщенность и равнодушие, о чем Ник смутно подозревает с самого начала: «Иногда она [Дэзи] и мисс Бейкер вдруг принимались говорить разом, но в их насмешливой, бессодержательной болтовне не было легкости, она была холодной, как их белые платья, как их равнодушные глаза, не озаренные и проблеском желания». На деле Джордан Бейкер «неисправимо бесчестна», а Дэзи, под стать своему бесчувственному, неколебимо самоуверенному мужу, готова с легкостью жертвовать людьми ради собственного душевного комфорта, не случайно они с Томом «прекрасно ладят друг с другом».

Подспудная жизнь четы Бьюкененов драматически подчеркнута в контексте романа, в частности, пространственными оппозициями. Во-первых, это разительный контраст естественной прохлады пригорода с пеклом Манхэттена, где происходит значительная часть действия. В анонимности гигантского города героям удобней скрывать от посторонних глаз свои деловые и интимные тайны. Во-вторых, это описание пригородной свалки, Долины Шлака, открывающее вторую главу романа:

...призрачная нива, на которой шлак восходит как пшеница, громоздится холмами, сопками, раскидывается причудливыми садами... и над этой безотрадной землей... вы различаете глаза доктоpa Т.-Дж. Эклберга. Глаза доктора Эклберга голубые и огромные – их радужная оболочка имеет метр в ширину. Они смотрят на вас не с человеческого лица, а просто сквозь гигантские очки... Должно быть, какой-то фантазер окулист... установил их тут в надежде на расширение практики...

Язык и образы приобретают здесь сюрреалистическое качество, и кошмаром кажутся нарисованные глаза доктора Эклберга, незряче взирающие на пустынный пейзаж. В кульминации романа, в конце главы VIII, те же глаза с рекламы становятся в восприятии одного из персонажей всевидящами очами Господа – это единственное упоминание о Боге в тексте романа. Этот Господь с придорожной рекламы – единственно возможный Господь в Америке 20-х годов, в прямом смысле глядящий на свалку, а в фигуральном – безучастно взирающий на распад моральных, в том числе семейных, ценностей.

Именно в серой Долине Шлака, в одном из «трех кирпичных строений, вытянувшихся в ряд по краю пустыря», живет любовница Тома Бьюкенена – вульгарная особа по имени Миртл Уилсон, со своим мужем-механиком. Эта ничья земля между Уэст-Эггом и Манхэттеном – не только арена катастрофы, описанной в романе, но и своего рода нравственный комментарий, здесь разворачиваются эпизоды чудовищного равнодушия Бьюкененов. Сюда Том приезжает проведать Миртл Уилсон и забрать ее «проветриться» в Нью-Йорк. Здесь Дэзи за рулем автомобиля Гэтсби – пусть нечаянно – сбивает Миртл, «как собачонку», и, не останавливаясь, мчит дальше. Здесь механик Уилсон оплакивает жену и решается мстить; узнав от Тома, кому принадлежит автомобиль, переехавший Миртл, он убивает Джея Гэтсби.

После смерти Гэтсби Ник, единственный из всех знакомых Джея, приходит на его похороны. Ник же выносит приговор Бьюкененам, который звучит особенно уничтожающе, поскольку содержит нарочитое преуменьшение: «Они были беспечными [careless] существами, Том и Дэзи, они ломали вещи и людей, а потом убегали и прятались за свои деньги, за свою всепоглощающую беспечность или еще что-то, на чем держался их союз, предоставляя другим убирать за ними». Этим приговором, однако, роман не кончается.

Финал – это знаменитая лирическая кода, сводящая воедино все основные темы и лейтмотивы романа: богатства, Американской Мечты, возврата в прошлое, которое тщетно старался вернуть Гэтсби. Ник Каррауэй решает вернуться домой, на Средний Запад, и прощается с Уэст-Эггом. В свете луны, стирающем очертания ненужных построек, Ник видит

древний остров, возникший некогда перед взором голландских моряков – нетронутое зеленое лоно нового мира. Шелест его деревьев, тех, что потом исчезли, уступив место дому Гэтсби, был некогда музыкой последней и величайшей человеческой мечты; должно быть, на один короткий очарованный миг человек затаил дыхание перед новым континентом, невольно поддавшись красоте зрелища, которого он не понимал и не искал, – ведь история в последний раз поставила его лицом к лицу с чем-то, соизмеримым заложенной в нем способности к восхищению.

«Зеленое лоно континента» далее соотносится с зеленым огоньком на причале Дэзи, и рассказчик подводит итоги жизненного пути Гэтсби:

Долог был путь, приведший его к этим бархатистым газонам, и ему, наверно, казалось, что теперь, когда его мечта была так близко, стоит протянуть руку – и он поймает ее[21]. Он не знал, что она навсегда осталась позади, где-то в темных далях за этим городом, там, где под ночным небом раскинулись неоглядные земли Америки.

История Гэтсби органично вписана в социальную и духовную историю США. Его романтизм, его наивная вера в то, что можно вернуть прошлое, полностью воплотить в реальность свою юношескую мечту, является источником его энергии, целеустремленности, его богатства. Но, согласно роману, эта же вера становится причиной его смерти, поскольку она покоится «на крылышках фей», а не на закономерностях реальной жизни. Этот психологический склад, уловленный Фицджеральдом, составляет одновременно силу и слабость американского национального характера, вот почему в предпоследнем абзаце появляется местоимение «мы»: «Гэтсби верил в зеленый огонек, свет неимоверного будущего счастья, которое отодвигается с каждым годом. Пусть оно ускользнуло сегодня, не беда – завтра мы побежим еще быстрее, еще дальше станем протягивать руки... И в одно прекрасное утро...» – фраза остается незаконченной. Как видно, это «мы» действует согласно кодексу индивидуализма, который подразумевает безграничную экспансию личности: «быстрее», «дальше», а главный вопрос о природе вожделенного счастья и цене, которую за него приходится платить, откладывается, возникает перед этим «мы» слишком поздно.

Последняя фраза романа возвращает к теме необратимости времени и невозможности вернуться в прошлое: «Так мы пытаемся плыть вперед, борясь с течением, а оно все сносит и сносит наши суденышки обратно в прошлое».

Фитцджеральд писал: «Мой роман о том, как растрачиваются иллюзии, которые придают миру такую красочность, что, испытывая эту магию, человек становится безразличен к понятию об истинном и ложном». Эта проблематика и виртуозная повествовательная техника обеспечили роману «Великий Гэтсби» читательский успех, все возраставший на протяжении XX века.

Задания

● Как рассказчик, Ник Каррауэй, связан с основными персонажами романа? Какие преимущества дает ему положение рассказчика? Каковы личные качества Ника, как они сказываются на его повествовании?

● Как Ник характеризует Гэтсби в первой главе романа? Что он говорит Гэтсби после их последнего завтрака, у поворота аллеи (глава VIII)? Отношение Ника к Гэтсби неоднозначно; как оно меняется на протяжении повествования?

● Восстановите в хронологическом порядке действительную биографию Гэтсби. Случайно ли его убийство Уилсоном?

● Почему главный герой романа Джей Гэтсби назван «великим», серьезно или иронически употреблено это определение? В каком стилистическом ключе выдержан этот образ?

● Что роман говорит об Американской Мечте 1920-х годов? Как создается образ Америки? Что происходит со страной в двадцатые годы и как повествователь оценивает моральный уровень общества?

● Роман представляет своего рода социологию американского богатства. Как соотносятся образы Тома и Гэтсби? Тома и Ника? Уэст-Эгга и Ист-Эгга?

● Каково пространство обитания Гэтсби? Как оно участвует в создании образа героя?

● Прокомментируйте основные символические образы романа (глаза доктора Эклберга, зеленый огонек, Долина Шлака)

● Как решается в линии Гэтсби – Дэзи тема прошлого? Живет ли прошлое, согласно роману, в настоящем, или оно уходит безвозвратно?

● Перечитайте финал романа. Какое значение имеет в «Великом Гэтсби» образ «нового мира», открывшегося взорам голландских моряков? Как умение первых американцев наделять пространство символическим значением, вкладывать в него идеальное начало связано с характером заглавного героя?

Литература для дальнейшего чтения

Фицджеральд Фрэнсис Скотт. Портрет в документах: Художественная публицистика. Письма. Из записных книжек. Воспоминания. М: Прогресс, 1984.

Горбунов АЛ. Романы Фрэнсиса Скотта Фицджеральда. М., 1974.

Гайсмар М. Ф. Ск. Фицджеральд: Арест в отеле Ритц // М. Гайсмар. Американские современники. М., 1976. С. 121 – 180.

Зверев A.M. Фицджеральд // Писатели США. М.: Радуга, 1990. С. 516-520.

Олдридж Дж. Жизнь Гэтсби // Дж. Олдридж. После потерянного поколения. М, 1981. С. 95-120.

Экранизация:

«Великий Гэтсби» (США, 1974). Реж. Джек Клейтон. В ролях: Роберт Редфорд, Миа Фэрроу, Брюс Дерн, Сэм Уотерстон. 144 мин.

Дэвид Герберт Лоренс D.H. Lawrence 1885 – 1930 ЛЮБОВНИК ЛЕДИ ЧАТТЕРЛИ LADY CHATTERLEY'S LOVER 1928

Русский перевод Т.И. Лещенко-Сухомлиной (1932), И. Багрова и М. Литвиновой (1990), В. Чухно (2000)

Об авторе

В сравнении с прочими английскими модернистами Дэвид Герберт Лоренс – писатель менее экспериментальной формы и куда более идеологичный. Он шокировал публику не темнотой и «непонятностью», а именно совершенно отчетливой проповедью своих взглядов на жизнь, которые значительно расходились с общепринятыми. Для Лоренса, как и для многих поколений писателей до него, роман – средство нравственного воздействия на читателя, средство преобразования общества. Он ощущал себя не ироничным или сочувственным наблюдателем нравов, а пророком, реформатором, наставником человечества. В этом отношении он наследник нонконформистской, бунтарской традиции английской литературы и одновременно – наследник романтического представления о статусе литературы, веры в возможность слова изменить мир. Однако сила воздействия его прозы объясняется не только страстной убежденностью в правоте своего индивидуального взгляда на мир (после сексуальной революции 1960-х годов его концепции вряд ли могут кого-то шокировать), но парадоксальным сочетанием масштаба и идеологической нагруженности с лирическим темпераментом, музыкальностью, гипнотической силой стиля.

Лоренсу не свойственна рафинированность большинства модернистов, он – выходец из рабочего класса, пробивший себе путь в большую литературу. Этот путь был нелегким, но прямым и целеустремленным. Родился Лоренс в Иствуде, шахтерском поселке на севере Англии, в Ноттингэмшире, тех самых местах, где разворачивается действие его романов «Белый павлин» (1911), «Сыновья и любовники» (1912), дилогии «Радуга» (1915) и «Влюбленные женщины» (1920) и вершины его творчества, романа «Любовник леди Чаттерли». С юности Лоренс питал ненависть к угледобывающей промышленности, которая исковеркала жизнь его отца, и к промышленности как таковой, уродующей прекрасные сельские пейзажи Англии. От романа к роману возрастало его неприятие последствий индустриализации и технологического прогресса.

В 20-е годы Лоренс много путешествовал – Италия, Мексика, Австралия, юг Франции, – и эти впечатления отразились в романах «Жезл Аарона», «Кенгуру», «Пернатый змей», в книгах путевых очерков. Кроме того, на счету Лоренса классические рассказы, немало поэзии, блестящие критические работы; он был также одаренным живописцем. И все жанры, все доступные ему виды искусства он использовал, с присущим ему жаром и напором, для пропаганды своих идей.

Идеи эти, несмотря на очевидные переклички с модернизмом, вполне оригинальны. Лоренс разделяет с модернистами убеждение в том, что в мире исчезли моральные ценности, распались человеческие взаимосвязи, невозможно взаимопонимание. Но в отличие от прочих модернистов, которые рассматривали эту ситуацию как вневременное условие человеческого существования в целом, Лоренс возлагает вину за это на классовую систему, на прогресс промышленности и пустопорожность современной интеллектуальной жизни. Современный человек превратился в придаток к машине, а механизмы промышленного производства приводятся в действие человеческой алчностью. Самостоятельно, еще до знакомства с психоанализом, Лоренс пришел к сходной с фрейдистской, биологической концепции человека, и его диагноз современности исходит из представлений о естественном человеке как о части природного космоса.

Лоренс страстно отрицает современную механистическую цивилизацию, мир машин, шахт, электричества, потому что все эти плоды индустриализации нарушили привычную гармоническую связь человека с миром природы. Бок о бок с индустриализмом шагает рационалистическая культура – она тоже виновна в усыхании современного человека, опутанного «фальшивыми, чуждыми ему связями, основанными на деньгах». Лоренс отвергает основную европейскую традицию Нового времени – рационализм, потому что интеллект и знания сами по себе еще не дают полноты жизни. Отсюда следует его бунт против интеллектуализма, рационализма, против всех атрибутов технического прогресса. Позитивные ценности заключены для него в природе, в солнце, луне и воде, в первичных инстинктах человека, и эту одряхлевшую цивилизацию, по Лоренсу, может спасти только восстановление «живых, органических связей с космосом, солнцем, землей». Лоренс, очевидно, в этом близок к дохристианскому, пантеистическому мировосприятию, поэтому ему чуждо и христианство. Нацеленное на загробную; а не на земную жизнь человека, оно повинно в том, что способствовало умерщвлению плотской природы человека, играло на руку подъему механицизма. Взгляды Лоренса критики определяли как натурфилософию, натурмистицизм, мистический витализм – любое из этих определений подразумевает, что Лоренс мыслит человека как часть природы.

Из биологической концепции личности следует интерес Лоренса не столько к исторически-конкретному, социальному в человеке, а – как и у прочих модернистов – к изначально-общему, универсальному, первичному. Лоренс не использует приема «потока сознания», он не может поступиться преимуществами открытой авторской позиции и раствориться в персонаже. Но точно так же, как у остальных, человек важен для писателя предсоциально, подсознание для него интереснее, чем содержание сознания. Раз человек – часть совершенной природы, то по натуре он не должен быть порочен, и Лоренс с горечью говорит, что все низменные проявления человеческой натуры – следствие пороков цивилизации. Главное для него – реабилитировать в правах плоть, восстановить близость человека с энергетикой здоровой природы. Вирджиния Вулф справедливо заметила о Лоренсе: «это писатель с экстраординарным чувством физического мира, для которого тело было живым, а проблемы тела – требующими внимания».

Отсюда основа сюжетов всех его романов – противопоставление полов. Лоренсу близка мысль Шопенгауэра о невозможности полного взаимопонимания между мужчинами и женщинами, и он нетрадиционно распределяет роли в извечной борьбе полов. В центре у него, как правило, активная, волевая женщина, интеллектуально более развитая, с более высокими социальными притязаниями, чем ее партнер. Женщина у Лоренса обычно ищущая, беспокойная сторона, и она заражает своим беспокойством более близкого к природе мужчину, излучающего тепло и энергию, носителя природной силы. Любовные и сексуальные отношения стоят в центре его романов, он пишет об этой стороне жизни с неслыханной откровенностью, полагая, что возрождение гармонии в сексе станет залогом возрождения общественной гармонии.

Лучшая иллюстрация этих положений – роман «Любовник леди Чаттерли». Над ним писатель работал в последние годы жизни; смертельно больной туберкулезом, он создал три варианта романа и успел увидеть, как после публикации окончательного текста весной 1928 года роман был запрещен в Англии и США как порнографический, и большинство рецензентов не оставили от него камня на камне.

О произведении

В центре романа – история обретения человеческой и женской зрелости главной героиней. Сэр Клиффорд Чаттерли женится на Констанции, или Конни, во время краткого отпуска с фронта, чтобы не оставить старинный род без наследника; он возвращается с войны парализованным ниже пояса. Супруги живут в наследственном имении Клиффорда, Рагби, с их парком граничит шахтерский поселок Тивершолл. Шахты – источник благосостояния семейства Чаттерли.

В течение нескольких лет Конни полностью посвящает себя мужу, жертвенно растворяясь в его интересах и заботах, как бы искупая свою вину за то, что она-то не калека, а здоровая молодая женщина. Клиффорд принимает это как должное, и Лоренс показывает, как растет отчуждение между мужем и женой, как неестественность их отношений накладывает отпечаток на все стороны жизни. Клиффорд – холодный, эгоистичный человек, он утверждается в жизни, властвуя над другими, ему важна «Вертихвостка-Удача», будь то в литературе или в предпринимательстве. Но людей Клиффорд не знает и боится, он полон аристократических предрассудков, совершенно чуждых демократичной Конни. Конни – дочь шотландского художника, и они с сестрой получили свободное современное воспитание. Конни вступает в связь с драматургом Микаэлисом, но отказывается оставить мужа и выйти за него замуж, – Микаэлис такая же исковерканная, неуверенная в себе натура, как Клиффорд. Чтобы помочь Конни в ее заботах о муже, в доме появляется сиделка миссис Болтон, от которой вскоре Клиффорд впадает в своеобразную извращенную зависимость.

У Конни становится больше свободного времени, и тут в ее жизни появляется лесничий в имении мужа, недавно демобилизованный и возвратившийся в родные места Оливер Меллорс. Это глубоко разочарованный человек, прячущийся от мира, в котором его все оскорбляет; поначалу он дает понять Конни разделяющую их социальную дистанцию, но вскоре они уже не в силах сопротивляться взаимному влечению. Их страсть похожа на удовлетворение чувства голода – они мало говорят, но сливаются друг с другом на каком-то первобытном уровне, и Конни гордится этой страстью, потому что впервые в жизни она почувствовала, что это значит – быть женщиной. Она гордится тем, что носит его ребенка. Для нее Меллорс – противоположность бесплодно умствующим интеллектуалам, он благороден и возвышен, он трезво судит об этом прогнившем мире. Когда Конни уезжает в Венецию (Клиффорд втайне надеется, что она вернется оттуда беременной от какого-нибудь аристократа, и в Рагби появится новый баронет), к Меллорсу делает попытку вернуться его жена, распущенная Берта Куттс, и разразившийся скандал делает невозможным его дальнейшее пребывание в Рагби. Меллорс нанимается рабочим на далекую ферму, где ему предстоит ждать развода с женой, а поселившаяся с сестрой Конни в финале романа читает его письмо, где высказана надежда на то, что они смогут пожениться.

В романе напрямую затрагивается множество социальных, семейных, эстетических и психологических проблем, т.е. Лоренс продолжает традицию романа тенденциозного, с ярко выраженным общественным звучанием. Автор убежден, что описываемое им общество стоит на грани краха, исчезновения, и ничуть не сожалеет о нем. Все его институты – религия, мораль, искусство – давно выродились в безжизненные подобия ценностей, за ними больше ничего не стоит.

Особенно в одиннадцатой главе романа много размышлений автора о вчерашнем и сегодняшнем дне Англии, о «новой расе, новом человеке; одна половина души у него суетливо поглощена деньгами, политикой, социальным устройством, другая же, хранительница инстинктов, – мертва. Все, живущие здесь – полутрупы, причем чудовищно самонадеянные». Боль автора за родную страну, за судьбу своей цивилизации прорывается в лирической интонации: «Англия, моя Англия!» (у писателя есть рассказ с таким названием).

Лоренс не видит в Англии класса, который был бы способен к регенерации: судьба последних джентльменов воплощена в истории крестного Клиффорда сквайра Уинтера (через год после его смерти на месте его прекрасного поместья Шипли вырастает уродливый современный поселок), рабочие некрасивы и грубы, пропасть между правящим классом и народом непреодолима. Интеллектуалы погрязли в словах и неспособны к действию; художники увлекаются безжизненной абстракцией. Как говорит приятель Клиффорда Томми Дьюкс, «общественная жизнь Запада представляется мне полоумной. Даже более того: наша хваленая "жизнь разума" – и та, кажется мне, от скудоумия. Мы – выродки, идиоты. Лишены человеческих чувств. ...Мы мним себя богами, всесильными и всемогущими. Нужно вернуться к человеческому естеству, вспомнить, зачем нам сердце, половой член, – тогда мы перестанем уподоблять себя богам...»

Не раз говорит автор о том, что война оставила глубокую травму в душах людей, что особенно важно для понимания образа Клиффорда Чаттерли. Он – жертва войны, и хотя никогда не вспоминает своего фронтового опыта, война определяет его нынешнее существование. Омертвляющая пелена, которой он окутан и которая распространяется на все его окружение, есть следствие войны:

Вроде бы он «поправился», вернулся в Рагби, начал писать, обрел уверенность. Казалось, прошлое забыто и к Клиффорду вернулось самообладание. Но шли неспешной чередой годы, и Конни стала замечать, что синяк на зашибленной душе мужа все болезненнее, что он расползается все шире. Долгое время он не напоминал о себе – сразу после удара душа сделалась бесчувственной, – а сейчас страх, точно боль, распространился по всей душе и парализовал ее.

Конни нестерпима эта «роковая, мертвящая пустота», которой щеголяет ее муж и его черствые интеллектуальные приятели, и для нее главная ущербность современного мира, причина отсутствия в нем красоты, интуиции, гармонии в том, что «в наши дни мужчины и женщины по-настоящему не любят друг друга». Мужчины выхолощены погоней за деньгами, своей принадлежностью к чудовищному миру «жадных механизмов и механической жадности, где слепит свет, льется раскаленный металл, оглушает шум улиц, и живет страшное чудовище, виновное во всех бедах, изничтожающее всех и вся, кто смеет не подчиниться». Женщины стали подобно мужчинам бесчувственны, «души у них точно из резины или металла».

А у Конни, какой видят ее окружающие, – особый дар, «женственность в сочетании со скромностью и смирением, в этом ее суть», и еще до встречи с Меллорсом этот дар подсказывает ей, что единственным лекарством от мертвенной атмосферы Рагби-холла может быть окружающий его лес, природа. Конни часто вырывается погулять в старый дубовый лес за оградой парка, который так поэтично описан в пятой главе романа:

...лес будил воображение. Что-то таинственное и первозданное таил он. Сейчас лес стоял тихий, воздев к небу бесчисленные извилистые ветви. Серые могучие стволы попирали бурно разросшийся папоротник. Покойно и уютно птицам порхать с кроны на крону. А когда-то водились здесь и олени, бродили по чащобе лучники, а по дороге ездили на осликах монахи. И все это лес помнит, помнит и по сей день.

Лес помнит Робин Гуда, помнит другие поколения, и в его покое и уединении постоянно творится новая жизнь. В лесной сторожке, у клеток с фазанятами весной разворачивается любовь Конни и егеря, здесь, обнаженная, она бегает под дождем, как вакханка, здесь они справляют в пятнадцатой главе романа ритуал «весны священной», священного брака. Лес – их убежище от суетного мира, сакральное пространство их страсти. В лесу у героев включается «второе», или истинное, сознание, противостоящее, по Лоренсу, сознанию будничному, повседневному. Второе сознание воспринимает мир полноценно, инстинктивно; пробуждается оно только в те мгновения жизни человека, когда в нем говорит плоть и он вырывается из тюрьмы сознания, когда в полноте бытия он обретает здоровый, любовный и нежный взгляд на мир, обретает самозавершенность.

Когда Конни встречается с Меллорсом, ее обуревают самые противоречивые чувства: она критикует его будничным сознанием и одновременно обожает сознанием истинным. Мудрость героини в том, что она не борется с истинным сознанием в себе, дает ему окрепнуть и не поддается на увещевания внешнего мира. Истинное сознание Конни нельзя передать иначе как в лирических образах, позаимствованных из мифа (Ева, вакханка), в цитируемых строках поэзии, в образах леса: «Она – дубрава, темная и густая, и на каждой ветке бесшумно лопаются тысячи и тысячи почек. И в сплетенье ветвей, что есть ее тело, притихли, заснули до поры птицы желания».

Меллорс в романе в меньшей степени показан изнутри, чем Конни, но достаточно, чтобы читатель воспринял основную мысль этого образа. Его биография дана в основных деталях: сын шахтера, первый ученик поселковой школы, кузнец, муж Берты Куттс и отец дочки по имени Конни, он сбежал от жены в армию и был в Индии лейтенантом. Начитанный, думающий человек, он не принял образа жизни средних классов и предпочел вернуться егерем в свои родные места. Меллорс воплощает, по замыслу Лоренса, почти исчезнувшее из мира мужское начало. Ему долго приходится иметь дело лишь со вздорными и самовластными современными женщинами, так что до встречи с Конни он отчаялся найти любовь.

Лейтмотив образа Меллорса – нежность, первоначально Лоренс так и хотел назвать роман – «Нежность». Когда Конни видит его впервые, в его голубых глазах она видит «за нарочитой бесстрастностью боль, и неприкаянность, и непонятную нежность». Слово «нежность» – ключевое в любовных сценах Меллорса с Конни, его обуревает нерастраченная нежность, сфокусировавшаяся на этой прекрасной, столь желанной для него женщине. Но он смотрит на их любовь без иллюзий:

...современный мир погубит ее, непременно погубит, как все, что по природе своей нежно. Да, нежно! В душе этой женщины жила нежность, сродни той, что открывается в распустившемся гиацинте; нежность, неведомая теперешним пластмассовым женщинам-куклам. И вот ему выпало ненадолго согреть эту душу теплом своего сердца. Ненадолго, ибо скоро ненасытный бездушный мир мошны сожрет и их обоих.

Мужество Меллорса в том, что он продолжает любить Конни, несмотря на уверенность в бесперспективности их любви, о чем он с особой прямотой говорит в пятнадцатой главе романа, когда произносит перед Конни целые речи в осуждение современного мира. Он предлагает «сбросить с себя путы», «перестать гробиться ради денег», «снести все кругом и построить для тивершолльцев прекрасные светлые здания».

Он сам понимает, что человеку с его взглядами место либо в лесу, вдали от прочих людей, либо на Луне. Мысли об их с Конни будущем ассоциируются у него с эмиграцией в колонии или с Луной – в Англии для них точно не найдется места, и только моменты пробуждения второго сознания как-то примиряют его с жизнью. В Меллорсе накопилась масса горечи:

Позор, что сделали с людьми в это последнее столетие; их превратили в муравьев, у них отняли мужское достоинство, отняли право на счастливую жизнь. Я бы стер с лица земли все машины и механизмы; раз и навсегда покончил с индустриальной эрой, с этой роковой ошибкой человечества. Но поскольку я не в силах с этим покончить, да и ни в чьих это силах, я хочу отрясти прах со своих ног, удалиться от мира и зажить своей жизнью, если это возможно. В чем я очень сомневаюсь.

Все эти идеологические речи произносятся Меллорсом правильным языком образованных классов, но в интимных сценах с Конни, или когда ему надо дистанцироваться от окружающих, он прибегает к нарочитому просторечию, к народному языку рабочего поселка. В его распоряжении два языка, которые соответствуют двум сторонам образа: когда Меллорс выступает в роли рупора автора, используется литературный язык; просторечие соответствует жизни его «второго сознания», а также используется для сатирического эффекта в сценах с классовым подтекстом.

Прямое столкновение живой мужественности с механической мертвечиной происходит в тринадцатой главе романа, где описывается, как во время весенней прогулки по лесу в инвалидном кресле Клиффорда ломается мотор и Меллорс вынужден толкать кресло с обрюзгшим, тяжелым человеком. Слабый моторчик оглашает лес душераздирающим скрежетом, но бессилен сдвинуть кресло с места, механизм отказывает, машина не едет. Клиффорд, «раб своего изобретения», в ярости дергает рычаги, «скрипит зубами от бессилия».

Меллорс и Конни ничего не понимают в моторах, не в силах исправить поломку, как того требует Клиффорд, и начинают толкать кресло. За счет сложения двух сил, механической и мускульной, кресло сдвигается с места, и Клиффорд в мертвой тишине признает свое поражение: «Я, очевидно, полностью в вашей власти». Без человеческого усилия машина мертва, и помогая Меллорсу толкать кресло вверх по крутому подъему, Конни убеждается в том, что «эти мужчины были противоположны один другому, несовместимы, как огонь и вода. Они готовы были стереть друг друга с лица земли. Первый раз она отчетливо поняла, что ненавидит Клиффорда, ненавидит лютой ненавистью. Она бы хотела, чтобы он просто перестал существовать. И что странно: ненавидя его, честно признаваясь себе в этом, она чувствовала освобождение и жажду жить. «Да, я ненавижу его и жить с ним не буду», – пронеслось у нее в голове».

Теперь ей легче принять решение не возвращаться в Рагби после поездки в Венецию, объявить Клиффорду о своей любви к Меллорсу. Во время их последнего разговора Клиффорд встает в очередную позу и отказывает жене в разводе. Конни уезжает с сестрой в Шотландию, ожидать развода Меллорса и рождения ребенка, ждать того времени, когда они смогут вместе поселиться на своей ферме. Финальное письмо Меллорса Конни объединяет все основные темы романа (осуждение индустриализма, поклонение языческому богу Пану, мягкое двуязыкое пламя страсти, рождающейся из любовного акта, пламя, которое есть «альфа и омега всего»), но фабула не получает окончательной развязки. Автор оставляет читателя с надеждой, что вопреки всем препятствиям внешнего мира когда-нибудь, где-нибудь они смогут соединиться: «залог будущего – то, что мы вместе, хоть и разлучены. И держим курс на скорую встречу».

Рецепт спасения мира, по Лоренсу, – нежность и гармония во взаимоотношениях полов, но модернистская литература несовместима с однозначностью, и в тексте романа есть многочисленные эпизоды, ставящие под вопрос взаимопонимание даже между Меллорсом и Конни. Как часто они, особенно на заре их отношений, соприкасаясь телами, душевно оказывались далеко друг от друга. Разведенная сестра Конни Хильда в начале семнадцатой главы романа утверждает, что мужчины эгоистичны, что она искала и не получила полной близости с мужчиной. Конни задумывается над этими словами: «Полная близость. По-видимому, это означает – полная откровенность с твоей стороны и полная откровенность со стороны мужчины. Но ведь это такая скука. И все эти убийственные копания друг в друге. Какая-то болезнь». Тем самым Лоренс осуждает основное направление поисков модернистского романа как «убийственные копания» – ведь чего, как не взаимопонимания, человеческой близости, ищут герои модернистской литературы?

Лоренс вообще проявляет критичность по отношению к литературе модернизма. Так, Клиффорд, воплощающий антижизнь, восхищается Прустом «за его утонченный с хорошими манерами анархизм», а для близкой автору Конни Пруст только «самодовлеющий умник, скучный невероятно. Только поток слов, описывающих эмоции». В девятой главе автор делает замечание по поводу жанра романа вообще, которое целиком относится к «Любовнику леди Чаттерли»:

...искусно написанный роман направляет нашу сочувствующую мысль на нечто новое или незнакомое или отвращает наше сочувствие от безнадежного и гибельного. Искусно написанный роман откроет нам самые потаенные уголки жизни. Потому что прежде всего потаенные уголки нашей чувственной жизни должны омыться и очиститься волной чужого понимания и сочувствия.

Только в 1960 году после громкого судебного процесса с романа сняли обвинения в порнографии, и с разрешения на печатание полного текста «Любовника леди Чаттерли» в Великобритании в 60-е годы интенсивно пошел процесс институциализации модернизма.

Задания

● В литературе XX века, согласно учению Фрейда, признается важность сексуальных аспектов жизни. Можно ли считать «непристойными» любовные сцены в романе Лоренса? Каковы их функции и задачи? Может ли вообще великое литературное произведение быть непристойным? Находите ли вы роман шокирующим?

● Что говорится в романе о последствиях Первой мировой войны для жизни в Лондоне, в шахтерском поселке? Как автор оценивает эти перемены? Видит ли он им какую-либо альтернативу?

● Есть ли, с точки зрения Меллорса, где-то на земле место, не враждебное любви? Где и в каком качестве собираются поселиться Меллорс и Конни?

● В эссе «По поводу "Любовника леди Чаттерли"» Лоренс писал: «Брак – это важнейшая вещь». В романе крупным планом описываются два брака – Конни и Меллорса; подтверждают ли для вас эти истории утверждение автора или вы считаете, что Лоренс выступает против института брака?

● Образ Клиффорда дан в романе через неприязненное восприятие Конни. Как это обстоятельство влияет на эволюцию образа? Можно ли, по-вашему, провести параллель с образом Каренина в романе Толстого?

● Проанализируйте типы и роль пейзажа в романе, контраст пейзажа индустриального и образа леса.

● В десятой главе романа, после того как Конни возвращается со свидания с Меллорсом и вновь переживает это свидание, слушая, как Клиффорд читает Расина, муж называет Конни «прирожденной большевичкой». Как вы считаете, что он хочет этим сказать, и согласны ли вы с такой оценкой героини?

● Многие критики видят в образе Меллорса рупор автора, но не вполне законченный образ. Считаете ли вы его достойной парой для Конни? Видите ли вы их в будущем вместе? Аргументируйте свою точку зрения.

● Литература модернизма описывает невозможность взаимопонимания, коммуникации между людьми. Считаете ли вы, что Конни и Меллорс достигли подлинного взаимопонимания? Приведите аргументы в пользу своего мнения.

● Считаете ли вы, что взаимопонимание достигнуто между Клиффордом и миссис Болтон? Проанализируйте эту психологически самую тонкую линию романа.

Литература для дальнейшего чтения

Лоренс Д.Г. Психоанализ и бессознательное. Порнография и непристойность. М., 2003.

Михальская Н.П. Пути развития английского романа 1920 – 1930-х годов. М., 1966.

Ермакова Г.М. Мифологическая образность в романе Д.Г. Лоренса «Любовник леди Чаттерлей» // Реализм в зарубежных литературах XIX – XX веков. Вып. 10. Саратов, изд-во Саратовского университета, 1991. С. 104-114.

Экранизация:

«Любовник леди Чаттерли» (Великобритания – Франция – ФРГ, 1981). Реж. Джаст Джэкин. В ролях: Сильвия Кристель (Конни), Николас Клей (Меллорс), Шейн Брайант (Клиффорд), Энн Митчелл (миссис Болтон). 104 мин.

Эрнест Хемингуэй Ernest Miller Hemingway 1899 – 1961 ПРОЩАЙ, ОРУЖИЕ! A FAREWELL TO ARMS 1929

Русский перевод £ Калашниковой (1959)

Об авторе

Один из крупнейших и признанных писателей XX века, чей вклад в развитие художественной прозы отмечен Нобелевской премией (1954), Хемингуэй пришел в литературу вскоре после окончания Первой мировой войны, имея за плечами фронтовой опыт и опыт журналистской работы. Он сразу заявил о себе как самобытный и яркий талант: именно его раннее творчество (книга «В наше время» (1925), роман «И восходит солнце» (1926), сборник новелл «Мужчины без женщин» (1927), роман «Прощай, оружие!») во многом определило дух дерзкого эксперимента, которым проникнута американская литература двадцатых годов.

Дальнейшие произведения Э. Хемингуэя (сборник новелл «Победитель не получает ничего» (1935), романы «Иметь и не иметь» (1937) и «По ком звонит колокол» (1940), повесть «Старик и море» (1952) и др.) подтвердили и упрочили его репутацию писателя, в совершенстве владеющего словом и неизменно чувствующего пульс времени.

О произведении

«Прощай, оружие!» (1929), второй (и, по мнению ряда критиков, лучший) роман Э. Хемингуэя, опирается, как и другие его книги, на личный опыт писателя. В данном случае это военный опыт: служба в отряде Красного Креста на итало-австрийском фронте, тяжелое ранение и пребывание Хемингуэя в миланском госпитале, бурная, но принесшая ему лишь горечь и разочарование любовь к медсестре Агнессе фон Куровски. Но в романе «Прощай, оружие!» реальные биографические факты предстают художественно преображенными, отлитыми в кристально-ясную, отчетливую и пронзительную картину страданий и мужественного стоицизма поколения – тех, чья молодость или ранняя зрелость прошла на фронтах Первой мировой.

Главный герой – лейтенант итальянской армии американец Фредерик Генри – alter ego Э. Хемингуэя. «Прощай, оружие!» роман о войне, в котором война показана жестко и неприукрашенно – со всей ее кровью, грязью, неразберихой, физическими страдниями и кромешным страхом перед болью и смертью в душах людей:

Я пытался вздохнуть, но дыхания не было, и я почувствовал, что весь вырвался из самого себя и лечу, и лечу, и лечу, подхваченный вихрем. Я вылетел быстро, весь как есть, и я знал, что я мертв, и что напрасно думают, будто умираешь, и все. Потом я поплыл по воздуху, но вместо того, чтобы подвигаться вперед, скользил назад. Я вздохнул и понял, что вернулся в себя. Земля была разворочена, и у самой моей головы лежала расщепленная деревянная балка. Голова моя тряслась, и я вдруг услышал чей-то плач. Потом словно кто-то вскрикнул. Я хотел шевельнуться, но не мог шевельнуться. Я слышал пулеметную и ружейную стрельбу за рекой и по всей реке. Раздался громкий всплеск, и я увидел, как взвились осветительные снаряды, и разорвались, и залили все белым светом, увидел, как взлетели ракеты, услышал взрывы мин, и все это в одно мгновение, потом я услышал, как совсем рядом кто-то сказал: «Mamma mia! О mamma mia!». Я стал вытягиваться и извиваться и наконец высвободил ноги и перевернулся и дотронулся до него. Это был Пассини, и когда я дотронулся до него, он вскрикнул. Он лежал ногами ко мне, и в коротких вспышках света мне было видно, что обе ноги у него раздроблены выше колен. Одну оторвало совсем, а другая висела на сухожилии и лохмотьях штанины, и обрубок корчился и дергался, словно сам по себе. ...Я хотел подползти к Пассини, чтобы наложить ему на ноги турникет, но не мог сдвинуться с места. Я попытался еще раз, и мои ноги сдвинулись немного. ...Пассини не было слышно. ...Я проверил и убедился что он мертв. Нужно было выяснить, что с остальными тремя. Я сел и в это время что-то качнулось у меня в голове, точно гирька от глаз куклы, и ударило меня изнутри по глазам. Ногам стало тепло и мокро, и башмаки стали теплые и мокрые внутри. Я понял, что ранен, и наклонился и положил руку на колено. Колена не было. Моя рука скользнула дальше, и колено было там, вывернутое на сторону. Я вытер руку о рубашку, и откуда-то снова стал медленно разливаться белый свет, и я посмотрел на свою ногу, и мне стало очень страшно. «Господи, – сказал я, – вызволи меня отсюда!»

Роман полон страшных картин разрушений, причиненных войной: «Дубовый лес за городом погиб. Этот лес был зеленым летом, когда мы пришли в город, но теперь от него остались только пни и расщепленные стволы, и земля была вся разворочена». Образ погибшего развороченного леса впечатляет не меньше, чем «помятое снарядами железо моста, разрушенный туннель у реки, на месте бывшего боя... и неожиданно обнаженная внутренность домов, у которых снарядом разрушило стену, штукатурка и щебень в садах, а иногда и на улице», – ибо еще более наглядно, чем бедствия среди мирного населения, передает бессмысленность войны.

Но война – это не только кровь и разрушительное месиво сражений, но и болезни, и преступный произвол командования (он наглядно проявляется в знаменитом эпизоде расстрела итальянской полевой жандармерией солдат и офицеров собственной армии). Чудовищный смысл всего происходящего на войне заключен в полном обесценивании человеческой жизни как таковой: «...с дождями началась холера. Но ей не дали распространиться, и в армии за все время умерло от нее только семь тысяч».

Значительно больше и шире, чем непосредственные боевые действия, в романе показаны фронтовые будни – передислокации, транспортировка раненых, ожидание приезда полковой кухни, потоки беженцев, отступления войск:

Я сидел на высоком сиденье фиата и ни о чем не думал. Мимо по дороге проходил полк, и я смотрел, как шагали ряды. Люди были разморены и потны. ...Полк уже давно прошел, но мимо все еще тянулись отставшие – те, кто не в силах был шагать в ногу со своим отделением. Они были измучены, все в поту и в пыли. Некоторые казались совсем больными. Когда последний отставший прошел, на дороге показался еще один солдат. Он шел прихрамывая. Он остановился и сел у дороги. Я вылез и подошел к нему.

 – Что с вами?

Он посмотрел на меня, потом встал.

 – Я уже иду.

Исключительно подробно воссоздан быт фронтовиков: обеды в офицерских столовых, разговоры о войне, женщинах и спиртном, циничные шутки, посещение публичных домов, выпивки и засасывающая рутина войны. Становится очевидным, что для этих людей война, ужас и смерть стали их жизнью – Бог знает, на какой еще срок. Сам угол зрения, под которым Хемингуэй описывает войну XX века с ее новыми формами массового уничтожения, восходит к знаменитому описанию битвы при Ватерлоо в прологе романа Стендаля «Пармская обитель», к батальным сценам «Войны и мира» Толстого.

Социальная подоплека событий почти не занимает лейтенанта Генри, однако их официальная патриотическая версия вызывает его решительное неприятие: «Меня всегда приводят в смущение слова "священный", "славный", "жертвы"..., ничего священного я не видел, и то, что считалось славным, не заслуживало славы, и жертвы очень напоминали чикагские бойни, только мясо здесь просто зарывали в землю». Война предстает в романе как некий экзистенциальный ужас бытия. Жизнь и смерть людей на войне – это бытие, отрезанное от прошлого, бытие изменившееся, мрачное, обреченное.

Именно поэтому герой хемингуэевского произведения так остро ощущает радость и красоту, заключенные – вопреки всему – в мгновеньях земной жизни:

В окрестностях теперь было гораздо больше артиллерии, и уже наступила весна. Поля были зеленые, и на лозах были маленькие зеленые побеги; на деревьях у дороги появились маленькие листочки, и с моря тянул ветерок. Я увидел город и холм и старый замок на уступе холма, а дальше горы, бурые горы, чуть тронутые зеленью на склонах. ...Было тепло, пахло весной, и я прошел по обсаженной деревьями улице, теплой от солнца, лучи которого падали на стену, и увидел, что мы занимаем все тот же дом и что ничего как будто не изменилось за это время. Дверь была открыта, на скамейке у стены сидел на солнце солдат, санитарная машина ожидала у бокового хода, а за дверьми меня встретил запах каменных полов и больницы. Ничего не изменилось, только теперь была весна. Я заглянул в дверь большой комнаты и увидел, что майор сидит за столом, окно раскрыто и солнце светит в комнату.

Неутраченный смысл человеческого существования заключен и в чувстве фронтового товарищества: сосед лейтенанта Генри по комнате в казарме хирург-итальянец Ринальди, маленький священник, Пассини и другие солдаты, ради которых герой рискует собой, – вот люди, дружеское общение с которыми ему интересно и важно.

Главным же смыслом, сконцентрированной радостью и красотой земной жизни предстает в романе любовь, которая неким чудом пробивается сквозь хаос сражений и цинизм армейского быта. Влюблен и намеревается жениться Ринальди. Вопреки его собственным ожиданиям, любовь настигает Фредерика Генри, собиравшегося завести лишь банальную фронтовую интрижку с привлекательной медсестрой:

Лицо у нее было свежее и молодое и очень красивое. Я подумал, что никогда не видел такого красивого лица.

 – Здравствуйте! – сказал я. Как только я ее увидел, я понял, что влюблен в нее. Все во мне перевернулось. ...Видит Бог, я не хотел влюбляться в нее. Я ни в кого не хотел влюбляться. Но, видит Бог, я влюбился и лежал на кровати в миланском госпитале, и всякие мысли кружились у меня в голове, и мне было удивительно хорошо...

«Прощай, оружие!» – это, помимо всего и прежде всего, роман о любви. Для героев – лейтенанта Генри, только что чудом спасшегося от смерти, и медсестры-англичанки Кэтрин Баркли, потерявшей на фронте жениха («его разорвало на куски»), – их любовь и постоянство становятся смыслом жизни, утратившей смысл, точкой опоры в сдвинувшейся вселенной и единственным убежищем от страшной действительности вокруг них:

 – Мы не будем ссориться.

 – И не надо. Потому что ведь мы с тобой только вдвоем против всех остальных в мире. Если что-нибудь встанет между нами, мы пропали, они нас схватят.

Восприятие героем любви как прибежища и укрытия метафорически подчеркнуто в одной из самых откровенных и пронзительных любовных сцен романа:

Я любил распускать ее волосы, и она сидела на кровати, не шевелясь, только иногда вдруг быстро наклонялась поцеловать меня, и я вынимал шпильки и клал их на простыню, и узел на затылке едва держался, и я смотрел, как она сидит, не шевелясь, и потом вынимал две последние шпильки, и волосы распускались совсем, и она наклоняла голову, и они закрывали нас обоих, и было как будто в палатке или за водопадом.

У нее были удивительно красивые волосы, и я иногда лежал и смотрел, как она закручивает их при свете, который падал из открытой двери, и они даже ночью блестели, как блестит иногда вода перед самым рассветом. У нее было чудесное лицо и тело и чудесная гладкая кожа. Мы лежали рядом, и я кончиками пальцев трогал ее щеки, и лоб, и под глазами, и подбородок, и шею. ...Ночью все было чудесно, и если мы могли хотя бы касаться друг друга – это уже было счастье. Помимо больших радостей, у нас еще было множество мелких выражений любви, а когда мы бывали не вместе, мы старались внушать друг другу мысли на расстоянии. Иногда это как будто удавалось, но, вероятно, это было потому, что в сущности, мы оба думали об одном и том же.

После эпизода с полевой жандармерией, когда Фредерику Генри едва удается избежать расстрела (попросту сбежать от расстрела), он решается «заключить сепаратный мир»: у него «больше нет никаких обязательств. Если после пожара в лавке расстреливают служащих... никто, конечно, не вправе ожидать, что служащие возвратятся, как только торговля откроется снова». Генри воссоединяется с Кэтрин, которая ждет ребенка, и они укрываются в нейтральной Швейцарии.

Однако построенный героями альтернативный мир для двоих, где нет места смерти и кровавому безумию войны, оказывается хрупким и уязвимым: их ребенок появляется на свет мертвым и сама Кэтрин умирает от кровотечения после родов. Эти смерти, как будто не имеющие никакого отношения к войне, в контексте романа оказываются накрепко связанными с военными эпизодами сквозными образами крови, смерти, они выступают доказательством того, что жизнь неразумна, жестока и враждебна человеку, что любое счастье недолговечно: «Вот чем все кончается. Смертью. Не знаешь даже, к чему все это. Не успеваешь узнать. Тебя просто швыряют в жизнь, и говорят тебе правила, и в первый же раз, когда тебя застанут врасплох, тебя убьют. ...Рано или поздно тебя убьют. В этом можешь быть уверен. Сиди и жди, и тебя убьют».

Хемингуэй и другие писатели его поколения, побывавшие на фронтах сражений Первой мировой (Ремарк, Олдингтон, Селин) через прямое описание физических и психологических травм войны не только подчеркивают катастрофичность разрыва времен, необратимость привнесенных войной перемен; военный опыт героев литературы «потерянного поколения» даст им особый взгляд на жизнь Запада во время мирной передышки 1918 – 1939 годов.

«Прощай, оружие!» – произведение очень типичное для послевоенного десятилетия и, вместе с тем, неповторимо «хемингуэевское» в плане не только проблематики, но и повествовательной техники, которая заслуживает особого внимания. Это лирическая проза, где факты действительности пропущены через призму восприятия героя, очень близкого автору: не случайно повествование ведется от первого лица, что придает всему изображенному достоверность непосредственного свидетельства и вызывает у читателя чувство эмоциональной сопричастности.

Безошибочно узнаваем индивидуальный стиль Э. Хемингуэя – крайний лаконизм, порой даже лапидарность фраз и простота лексики, за которыми скрываются эмоциональное богатство и сложность произведения. Этот стиль выражает принципиальную авторскую позицию, которая в романе высказана главным героем:

Было много таких слов, которые уже противно было слушать, и в конце концов только названия мест сохранили достоинство. Некоторые номера тоже сохранили его, и некоторые даты. ...Абстрактные слова, такие как «слава», «подвиг», «доблесть» или «святыня», были непристойны рядом с конкретными названиями деревень, ...рек, номерами полков и датами.

Недоверие к затертым словам – причина того, что проза Э. Хемингуэя выглядит как внешне беспристрастный отчет с глубинным лирическим подтекстом. Идущая от литературной наставницы Хемингуэя Гертруды Стайн разновидность модернизма, использующая так называемый «телеграфный стиль», предполагает жесткий отбор лексики и повышение тем самым цены отдельного слова, избавление от всех остатков риторики. У Конрада Хемингуэй берет насыщенность сюжета внешним действием, у Джеймса – значение «точки зрения» и образа повествователя и подчеркнуто оголяет слово, чтобы избавить его от скомпрометированных, ложных значений, вернуть соответствие слов и вещей, слов и явлений.

Лаконично, почти сухо решены в романе даже любовные сцены, что заведомо исключает всякую фальшь и в конечном счете оказывает на читателя исключительно сильное воздействие:

 – Им до нас не достать, – сказал я. – Потому что ты очень храбрая. С храбрыми не бывает беды.

 – Все равно, и храбрые умирают.

 – Но только один раз.

 – Так ли? Кто это сказал? ...Сам был трус, наверно. ...Он хорошо разбирался в трусах, но в храбрых не смыслил ничего. Храбрый, может быть, две тысячи раз умирает, если он умен. Только он об этом не рассказывает.

 – Не знаю. Храброму в душу не заглянешь.

 – Да. Этим он и силен.

Подтекст – характернейшая эстетическая особенность романа «Прощай, оружие!» – создается разнообразными способами. Важная роль при этом принадлежит повторам. Так, в приведенном выше диалоге героев навязчивый повтор слов «храбрый» и «умирает» не описывает, но непосредственно передает их душевное состояние.

Главный же прием создания подтекста – лейтмотив. Особенно мощным лирическим зарядом обладает центральный в книге лейтмотив дождя. Он появляется уже в первой главе – именно в той связи, в которой пройдет через весь роман, – в связи со смертью: «С приходом зимы начались сплошные дожди, а с дождями началась холера... и в армии ...умерло от нее... семь тысяч». На фоне дождя происходит целый ряд военных эпизодов, и каждый раз чья-либо смерть сопрягается с дождем. Под дождем лежит Аймо «в грязи... совсем маленький. Точь-в-точь такой, как все покойники». Под дождем итальянская жандармерия расстреливает своих людей; приговоренный полковник «шел под дождем, старик с непокрытой головой... Мы стояли под дождем, и нас по одному выводили на допрос и на расстрел».

Дождь сопровождает многие любовные сцены и мотив дождя то и дело звучит в разговоре героев:

 – ...Слышишь – дождь.

 – Сильный дождь.

 – А ты меня никогда не разлюбишь?

 – Нет.

 – И это ничего, что дождь?

 – Ничего.

 – Как хорошо. А то я боюсь дождя.

 – Почему?

Меня клонило ко сну. За окном упорно лил дождь.

 – Не знаю, милый. Я всегда боялась дождя.

 – Почему ты боишься?

 – Не знаю.

 – Скажи.

 – Ну, хорошо. Я боюсь дождя, потому что иногда мне кажется, что я умру в дождь.

 – Да, это все глупости.

 – Это все глупости. Это только глупости. Я не боюсь дождя. Я не боюсь дождя. Ах, господи, господи, если б я могла не бояться!

Она плакала. Я стал утешать ее, и она перестала плакать. Но дождь все шел.

Мотив дождя, холодного, упорно барабанящего по крыше или по голой земле, исподволь проникает в душу читателя и нагнетает чувство тревоги, ожидание несчастья. Дождь сменяется чистым, сияющим снегом лишь в идиллических швейцарских эпизодах, чтобы опять появиться в финале романа: Кэтрин умирает в дождь, и Фредерик Генри возвращается «к себе в отель под дождем».

Пелена дождя, падающие струи дождя запараллеливаются в контексте произведения с падающими и укрывающими героев в одной из «ночных» сцен волосами Кэтрин, за которыми «было как будто в палатке или за водопадом». Именно лейтмотив дождя ведет и заставляет так явственно звучать центральную тему романа – тему враждебности жизненных обстоятельств, хрупкости человеческого счастья.

Проза Э. Хемингуэя, отточенная, предельно экономная в изобразительных средствах, – это проза мастера, виртуозная простота которой лишь подчеркивает сложность его художественного мира.

Задания

● Как в романе изображена современная война? Каково соотношение эпизодов боев и тыловой жизни? Есть ли на этой войне место героизму? Найдите в тексте слова героя, в которых яснее всего звучит осуждение войны.

● Прочтите эпизод боя, где герой получает ранение. Какими художественными средствами передано внутреннее состояние Фредерика Генри, что указывает на переживаемый им шок?

● Как военная и любовная линии романа оказываются взаимосвязанными на сюжетном, идейном, стилевом уровне?

● Что дает избранная Э. Хемингуэем форма повествования от первого лица? Каков механизм эмоционального воздействия скупой хемингуэевской прозы на читателя?

● Самостоятельно рассмотрите, опираясь на текст романа, развитие лейтмотива дождя. Определите его роль в художественной структуре произведения.

● Прочтите финальный внутренний монолог героя: «Вот чем все кончается...» и отметьте повторяющиеся слова. Какую роль играют здесь повторы?

Литература для дальнейшего чтения

Финкельштейн И. Хемингуэй-романист: годы 20-е – 30-е. Горький, 1974.

Гайсмар М. Эрнест Хемингуэй: «Вернуться никогда не поздно» // Гайсмар М. Американские современники. М., 1976. С. 180 – 229.

Мендельсон М. О романе Хемингуэя «Прощай, оружие!» // Э. Хемингуэй. Прощай, оружие! (На английском языке). М.: Прогресс, 1976. С. 3-21.

Грибанов Б. Эрнест Хемингуэй: Герой и время. М, 1980.

Уоррен Р.П. Эрнест Хемингуэй // Р.П. Уоррен. Как работает поэт: статьи, интервью. М, 1988. С. 98-128.

Гиленсон Б. Хемингуэй // Писатели США. М.: Радуга, 1990. С. 549-555.

Вирджиния Вулф Virginia Woolf 1882 – 1941 ВОЛНЫ THE WAVES 1931

Русский перевод Елены Суриц (2001)

Об авторе

Наряду с Джойсом и Лоренсом, Вирджиния Вулф – крупнейший прозаик английского модернизма, и ее творческое наследие доходит до русского читателя тоже с большим опозданием. На Западе сегодня имя Вулф звучит чаще, чем имя любого другого английского писателя первой половины XX века, потому что она стала иконой движения за женские права, эмблемой феминизма, но феминизм плохо приживается на отечественной почве. И как художника русский читатель знает ее недостаточно, но роман «Волны», который англоязычная критика считает вершиной творчества Вулф, был переведен на русский язык в 2001 году.

Вирджиния Стивен была дочерью одного из известных английских интеллектуалов, сэра Лесли Стивена, но даже в его передовой семье дочерям не полагалось университетского образования – в Кембридже учились только братья Вирджинии. После смерти отца они с сестрой (в будущем художницей Ванессой Белл) и братьями зажили отдельным домом в лондонском районе Блумсбери, где вокруг них вскоре сложился кружок молодых интеллектуалов, интересовавшихся философией, этикой, искусством. Тяжкой потерей для них стала смерть от тифа любимого брата Вирджинии Тоби, память о котором еще больше их объединила.

В этом избранном кружке, в так называемой «группе Блумсбери», она осознает свое призвание, начинает заниматься журналистикой и художественной прозой, выходит замуж за Леонарда Вулфа и к концу Первой мировой войны складывается как теоретик литературы. На нее сильно повлияло творчество Пруста, русский классический роман, она выступает с призывом обновления английской литературы в эссе, первоначально публиковавшихся в периодике, а в 1925 году изданных в сборнике «Обыкновенный читатель».

В эссе «Мистер Беннетт и миссис Браун» (1924) Вулф спорит с самыми популярными писателями ее дней, с Арнольдом Беннетом, Уэллсом и Голсуорси, упрекая их в излишнем «материализме» – так она обозначает их позитивистский метод достоверного изображения поверхности вещей. По Вулф, эти наследники традиционного романа не видят истинного смысла жизни, или, скорее, их романная техника обрекает их на то, чтобы представлять жизнь и человека как нечто стабильное, определенное, измерять все по неким заданным параметрам. При этом они пропускают главное – трепет отдельного мгновения, его уникальную наполненность, ведь «жизнь не цепочка симметрично расставленных газовых фонарей, а световой нимб, полупрозрачный покров, окружающий нас с первого момента возникновения сознания – до его смерти. Разве задача романиста не в том, чтобы донести этот изменчивый, неведомый, не знающий никаких ограничений дух, с какими бы неожиданностями и сложностями это ни было сопряжено, – донести, примешав к нему как можно меньше чуждого и внешнего по отношению к этому духу?» (эссе «Современная художественная литература», 1919).

В своих собственных романах Вулф неизменно пытается передать это мерцание жизни, подвижность восприятия, неопределенность границ личности, пульсацию сознания – приливы и отливы волн жизни. Для этого она резко ослабляет значение внешней фабулы романа и переносит тяжесть в развитии сюжета на переживания героев, отсюда ее виртуозный психологизм. Направление ее поисков было наиболее созвучно Прусту, которым Вулф восхищалась, она создала в англоязычных литературах свою разновидность импрессионистического романа. Часто Вулф, как Джойс, прибегает к приему потока сознания. Разные егохоттенки она разрабатывала в романах «Комната Джейкоба» (1922), «Миссис Дэллоуэй» (1925), «На маяк» (1927), «Орландо» (1928). Два последних романа завоевали особо широкое читательское признание.

Но даже в эти годы творческого расцвета жизнь Вирджинии Вулф была мучительной. Она давно страдала приступами психического расстройства, из которых ее выводил преданный муж, Леонард Вулф, и в конце концов покончила с собой. В конце 1920-х годов дела издательства Вулфов «Хогарт-Пресс» требовали от супругов слишком много внимания и отбирали время от творчества; в эти годы она теряет ряд близких друзей из группы Блумсбери. Вирджиния Вулф считала своим долгом выступать с лекциями перед самыми разными аудиториями и, конечно, не могла отказаться прочитать лекции в столь важном для нее Кембриджском университете. Эти лекции, напечатанные под заглавием «Своя комната» (1929), и стали позже библией феминизма, но все это отвлекало от работы. Тем больше она ценила светлые передышки, когда могла полностью отдаться творчеству.

Замысел романа вырос из письма сестры писательницы 1926 года, где Ванесса описывала, как по вечерам на веранде ее загородного дома летят на свет полчища мотыльков. Первоначальное заглавие романа – «Мотыльки», в 1929 году был закончен первый вариант, в 1931 году писательница полностью его переработала и 8 октября выпустила «Волны» в свет в собственном издательстве; в конце октября роман был опубликован в США. Вулф писала, что «уважает себя за то, что написала этот роман», а муж заверил ее, что это лучшая из ее книг, хотя первые сто страниц вряд ли будут понятны обычному читателю. Успех намного превзошел ожидания автора: вместо ожидаемых двух тысяч экземпляров было распродано 24 тысячи по обе стороны Атлантики.

Каждый из модернистов на свой лад опровергал традиционный социально-психологический роман. Например, Джойс в «Улиссе» предельно измельчил, атомизировал действительность и содержание человеческого сознания, а чтобы придать этой разбегающейся художественной вселенной хоть какую-то целостность, чтобы задержать процесс распада, создал для нее свой индивидуальный миф. Вулф растворяет четкие конструкции «романа среды и характера» в потоке лирической прозы. Ее эксперимент питается стремлением сделать роман предельно эластичным, пригодным для выражения текучего потока жизненных впечатлений, для выражения бессознательного. Для ее концепции личности формы традиционного романа не подходят: «Мне пришла в голову мысль, что для моих книг слово «роман» не годится, надо придумать другое. Новый..., автор Вирджиния Вулф. Но что? Элегия?»

О произведении

«Волны» – лирический роман, довольно сложно организованный. Общий ритм повествованию задают краткие, напечатанные курсивом интерлюдии, в которых описывается один день в прекрасном саду на берегу моря, от восхода до заката солнца. В этом саду стоит красивый дом, вокруг цветут цветы, летают бабочки и мотыльки, жизнь сада определяется положением солнца на небе, проходит под аккомпанемент моря. Вулф заметила в дневнике в период создания романа: «это очень трудно, но я полагаю, очень важно: чтобы дать скрепы и фон – море; бесчувственность природы, не знаю, что еще». Это вполне английский и одновременно райский сад – образ, воплощающий неизменность природы, полноту жизни. Контрапунктом пронизывающие текст, возникающие так же мерно, как море накатывает на берег, интерлюдии задают связность в восприятии времени, масштаб для «ускользающих часов» жизни героев, меру для оценки всего происходящего в романе.

Между интерлюдиями шесть центральных героев в сериях монологов раскрывают перед читателем свое сознание на разных ступенях жизни – с первого пробуждения детского самосознания во время прогулки в саду при школе, где все они учатся, до последнего обеда немолодых уже людей в Хэмптон-Корте. Вулф с поразительным мастерством создает с помощью единственного приема шесть вполне отчетливых, не похожих друг на друга образов.

Природа воздействует на наши органы чувств и пробуждает в нас желания, эмоции, самосознание. Таким простым языком, короткими репликами в начале романа Вулф создает впечатление практически довербальной фазы сознания, когда дети начинают осознавать свое отношение к объектам окружающего мира и друг к другу. Найдя прячущегося в изгороди Луиса, Джинни вдруг целует его в шею, все это видит Сьюзен и огорчается, уходит, комкая в руках платок. Бернард покидает Невила, чтобы утешить Сьюзен, и пробегает мимо Роды, которая пускает в тазу с водой цветочные лепестки.

Вначале их голоса почти неотличимы друг от друга, но автор представляет нам ключевые моменты их социализации, когда дети понемногу обнаруживают разницу в складе характера, в душевной организации и устремлениях. Из подготовительной школы, где мальчики и девочки учились вместе, они разъезжаются по частным школам. Потом Бернард и Невил учатся в Кембридже; Луис, сын австралийского банкира, страдающий от своего акцента и чувствующий себя чужаком в Англии, начинает карьеру в Сити. Джинни и Рода вступают в свет, но не выходят замуж; Сьюзен возвращается на ферму, к любимому отцу, выходит замуж и становится матерью большого семейства. С течением времени их личности все более определенно рисуются в монологах, которые раскрывают не столько содержание их сознания, сколько подсознания, их истинное внутреннее «я».

Бернард – самый легкий из них человек, общительный, красноречивый. Бернарду важны слова, в которые он облекает собственную жизнь и которыми зачаровывает окружающих. Он мечтает создать «настоящую, стоящую историю», он женится по любви и имеет детей. Бернарду для самореализации не хватает глубины и ясности Невила, чей образ ассоциируется с разного рода режущими предметами (ножи, ножницы служат метафорами для его проницательности). Невил живет в мире книг и идей, он признанный поэт, и его способность страстно сосредотачиваться на чем-то (или ком-то) одном служит залогом его достижений в духовной сфере.

Луис с его комплексом буржуазного происхождения жаждет быть принятым в обществе, он самый житейски озабоченный из мужчин и одновременно самый одинокий. Он устроен так, что ему необходимо целиком контролировать свою жизнь, в борьбе со своими страхами он опирается на порядок и власть и потому добивается высокого положения в своей фирме, богатства, но ценой отказа от своих духовных устремлений.

Сьюзен ненавидит город и любит свою ферму, с удовольствием ведет жизнь матери семейства и хозяйки, она воплощает стабильность земного, естественного существования, но и в ее до краев заполненной жизни есть место неудовлетворенности: «иной раз так надоест простое счастье, и наливающиеся груши, и дети, вечно разбрасывающие по дому ружья, весла, книжки, завоеванные в награду, и прочие прелести. И не знаешь, куда деваться от самой себя. От своего прилежания и бессовестных повадок мамаши, под защитным, ревнивым взглядом собирающей за длинным столом своих родных деток, только родных».

Основательности фермерши Сьюзен противопоставлена легкость горожанки Джинни с ее рефреном: «Я дрожу. Я пляшу. Я мерцаю», на ее огонек со всех сторон слетаются мужчины, она вся во власти своей телесности, во власти эротики. Для Роды же жизнь – мука, она не в состоянии обрести себя и соотнести себя с миром, она склонна к мистике и постоянно сравнивается с нимфой, с тенью. Заставляющая себя переносить общество других людей, по-настоящему спокойная только наедине с собой, в своей постели, Рода представляет в романе расколотое сознание на грани безумия, она ощущает себя смятой бумажкой, которую сквозняк волочит по бесконечным коридорам, и кончает жизнь самоубийством.

В заключительной части романа Бернард выступает коллективным биографом этого дружеского кружка, набрасывает то, «что мы самонадеянно именуем "характеры наших друзей"». Вулф в романе делает то же самое для группы Блумсбери. Сьюзен – портрет ее сестры Ванессы Белл; Луис напоминает одновременно Леонарда Вулфа и Т.С. Элиота; Невил обладает чертами Литтона Стрейчи, одного из основателей группы Блумсбери, чью смерть Вулф так тяжело пережила в период работы над романом. Джинни отчасти списана с той же светской дамы Китти Макс, которая послужила моделью для Клариссы Дэллоуэй, героини более раннего романа Вулф, кроме того, Джинни – это домашнее прозвище самой писательницы. Рода представляет болезненные аспекты психики Вулф.

Все шесть персонажей романа вращаются вокруг харизматической фигуры их общего, рано умершего в Индии друга Персивала точно так же, как в кружке Блумсбери царил культ покойного брата Вирджинии, Тоби. Таким образом, роман может быть прочитан не только как биография шести главных героев, но и как вымышленная автобиография, в том смысле, что каждый из персонажей представляет какую-то черту авторского «я». И здесь лежит принципиальный контраст между Вулф и тем же Джойсом.

Вулф полагала, что Джойс одержим проклятым эгоистическим «я», что его интересуют только неповторимые, уникальные аспекты индивидуальности. Напротив, сама она больше всего интересовалась тем, как личность взаимодействует с внешним миром, с другими, и по поводу «Волн» она писала: «Я имела в виду, что в каком-то смысле все мы представляем собой единство, а не отдельные индивидуальности. Подразумевается, что все шесть персонажей – одно целое. Я все больше ощущаю, как тяжко собрать себя в какую-то одну Вирджинию, тем более что Вирджиния, в чьем теле я в данный момент живу, в высшей степени чувствительна ко всем проявлениям отдельности в людях. Я хотела создать впечатление единства».

О том же говорит Бернард, ожидая в ресторане Персивала: «Чтобы стать собой (я заметил), я должен отразиться. Прогреться в свете чужих глаз, а потому не могу даже с уверенностью определить, что я, в сущности, такое». Эта динамика взаимосвязи между отдельным человеком и его окружением еще ярче выявляется в словах Бернарда из его заключительного монолога: «когда я встречаю незнакомого человека и хочу показать ему, здесь, за этим столом, то, что я называю "моя жизнь", я не на одну жизнь оглядываюсь; я не один человек, я – несколько; я даже не могу с уверенностью сказать, кто я – Джинни, Сьюзен, Невил, Рода, Луис; и как мне отделить от их жизней – свою».

Эти рассуждения Бернарда предвосхищают концепцию французского философа Э. Левинаса, согласно которой, чтобы осознать свою самость, человек нуждается в зеркальном отражении своей личности в окружающих. Без другого нет себя, и такое решение проблемы личности выделяет Вулф из всего модернизма, она по-новому вписывает своих героев в человечество, ей претит излишнее раздувание самобытности, как явствует из слов Бернарда:

А теперь вот я спрашиваю: «Кто я?» Я говорил про Бернарда, Невила, Джинни, Сьюзен, Роду и Луиса. Кто же я – они все вместе? Или я – неповторимый, отдельный? Сам не знаю. Мы здесь сидели, все вместе. А теперь Персивал умер, и Рода умерла; мы разделены; нас здесь уже нет. Но я не вижу препятствия, которое нам мешает. Не чувствую между ними и собой разделенья. Вот я говорил и думал: «Я – это вы». Самобытность, с которой все мы так носились, личность, которую мы так раздували, – хватит, зачем все это.

Каждый из монологических голосов романа бесспорно узнаваем и наделен собственной индивидуальностью, но в моменты наиболее напряженной духовной жизни, в моменты прозрения, границы индивидуального сознания исчезают, и «я» становится частью некоего мистического целого, которое превосходит любые физические и пространственные рамки.

Для такой концепции личности позитивистский роман с его строгими причинно-следственными связями не подходит, и личность у Вулф строится не по линейному закону саморазвития, а включает в себя истории всех связанных с нею людей. Вулф сочиняла роман, слушая музыку Бетховена (его имя не случайно дважды появляется на страницах «Волн»), и индивидуальные монологи звучат не как разноголосица отдельных мелодий, а сливаются в единую, сложно оркестрованную симфонию. Это особенно очевидно в сценах, связанных с Персивалом: в первой, когда всем персонажам около двадцати пяти лет и они провожают Персивала в Индию, где он вскоре умрет; и во второй, когда в зрелом возрасте они обедают в Хэмптон-Корте и вспоминают своего друга.

Персивал – единственный персонаж в романе, данный исключительно через восприятие других, центр притяжения для них именно потому, что в нем нет внутренней раздвоенности и саморефлексии прочих персонажей. Персивал, с их точки зрения, – герой, капитан школьной команды по крикету, спортсмен, охотник, воплощение имперского духа, нормальности. Персивал создан по тем самым законам определенного, даже литературно-условного характера, которые Вулф опровергает во всех остальных персонажах. И все устремляются к Персивалу, как к оплоту стабильности, подобно тому, как мотыльки слетаются на свет лампы. Пока Персивал не появляется в ресторане, каждый ощущает какую-то нехватку, пустоту, чувствует себя картонным силуэтом на фоне декораций, а с его появлением они превращаются в единое целое, он – их проводник в мир предметов и физических явлений, в его присутствии замолкает субъективность, и все члены кружка гармонично дополняют, завершают друг друга.

В образе Персивала видно, что хотя модернисты считали представление о неизменности, объективности человеческой личности устаревшим, ностальгия по этой объективности, по «совершенному человеческому существу» была свойственна и им. Но связанные с Персивалом (и в меньшей степени с Луисом) идеи контроля, авторитета, власти вступают в противоречие с преобладающей в романе концепцией личности как разноуровневых пересечений множественных «я», как вечного потока, круговорота. Любая упорядоченность этого потока может быть только ложной, кажущейся, и нелепая, случайная смерть Персивала (его лошадь споткнулась о кротовую кучу, он упал и разбился) символизирует нежизненность его позиции и тех идеалов, которые он представлял.

Если разные герои «Волн» воплощают разные стороны личности их создательницы, то ближе всего к биографической Вирджинии Вулф стоят двое – Бернард и Рода, которых она наделяет собственными заботами, снами и видениями.

О профессии Бернарда в романе ничего не говорится, зато очень много сказано о его одержимости фразами, о записной книжке, куда он вносит на будущее свои заметки, о таланте изобретать истории из любого мимолетного, тривиального впечатления. Бернард тем самым – прирожденный рассказчик, прирожденный романист. Он главный рассказчик в группе своих друзей, его монологи чаще всего открывают очередные разделы романа после интерлюдий, именно ему автор доверяет финальный монолог, подведение итогов романа. В молодости это умение обращаться со словами было источником чистой радости для Бернарда, но на склоне дней, исполняя предсказание Невила о том, что его дар будет растрачен втуне, он разочаровывается во всевластии слов:

мы, как дети, рассказываем друг другу истории, и, чтобы их разукрасить, сочиняем смешные, цветастые, красивые фразы. Как мне надоели эти истории, эти фразы, прелестно, всеми лапками шлепающиеся наземь! Да, но от четких очерков жизни на полушке почтовой бумаги – тоже ведь мало радости. Вот поневоле и начинаешь мечтать об условном лепете, какой в ходу у влюбленных, о речи обрывистой, неразборчивой, как шарканье по панели. Начинаешь искать план, более соответственный тем минутам побед и провалов, которые неопровержимо набегают одна на другую.

Это сама Вулф вкладывает в уста Бернарда свое разочарование в возможности слова передать глубинные ритмы жизни. В одном из писем периода создания романа она жалуется: «мои фразы – только приблизительны, это сеть, закинутая за морской жемчужиной, которая может в любой миг потеряться». Это осознание ограниченности возможностей слова, непреодолимой заданности романной формы очень скоро, уже у Беккета, приведет литературу XX века к отказу от слова вообще, к молчанию.

В ранней сцене в школе Невил скептически слушает Бернарда, рассказывающего свои истории на поле для крикета:

Бернард – проволока болтающаяся, порванная, но неотразимая. Да, и когда он болтает, нижет свои дурацкие образы, душа делается пустая, легкая. И сам течешь и пузыришься, как это его журчанье; высвобождаешься; чувствуешь: я спасен. ...Фраза спотыкается, увядает. Да, настал жуткий миг, когда власть Бернарда ему изменяет, и никакой уже связной фабулы нет, и он оседает, он дрожит, как рваная проволока, и умолкает, разинув рот, будто вот-вот разревется. Среди мук и опустошений, которые держит за пазухой жизнь, есть и такое – наш друг не в силах закончить свою историю.

В «Волнах» Вулф с блеском закончила историю, разрешив задачу такой технической сложности, которую до нее никто не ставил – это первый роман в мировой литературе, использующий коллективный внутренний монолог, с элементами коллективного потока сознания.

Сегодня читатели романа разделены на две группы: первая не приемлет искусственность внутреннего монолога в романе и оценивает его как неудачный трюк, вторую группу составляют те, кто сразу влюбился в роман, видя в нем единственный в своем роде шедевр, в котором сквозь поверхность экспериментального повествования можно увидеть все проблемы традиционного социально-психологического романа. В отличие от простых читателей, критики, изучающие творчество Вулф, единодушно полагают, что рядом с «Волнами» во всем предыдущем творчестве Вулф можно поставить разве что роман «На маяк», а с точки зрения темы и формы «Волны» самый экспериментальный, самый сложно организованный текст Вирджинии Вулф.

Поскольку «Волны» являются своего рода антироманом, это представляет особые сложности для критического анализа, который в последние годы все больше сосредоточивается на вопросе: что именно в этой необычной, сложной книге характерно для модернизма, что ставит ее в центр модернистской литературы? В этом романе-поэме Вулф удалось полнее всего выразить идею, которая, с ее точки зрения, «могла сойти за философию: мысль о том, что весь мир есть произведение искусства, что сами мы – части этого произведения искусства... мы – это слова, мы – это музыка, мы – сами вещи». Многократно в романе Вулф утверждает «непостижимую природу этой нашей жизни», «такой животной, такой духовной и невозможной жизни».

Задания

● Проследите в тексте романа функционирование образов мотыльков и волн. Как вы думаете, почему Вирджиния Вулф отказалась от первоначального заглавия «Мотыльки» и остановилась на заглавии «Волны»?

● Какое настроение обычно ассоциируется в литературе с тем или иным временем суток (утро, полдень, вечер, ночь)? Как интерлюдии – выделенные курсивом фрагменты текста – соотносятся с историей главных героев? Как течение времени задает форму романа?

● Согласны ли вы с мнением критиков о том, что все шесть героев романа воплощают разные стороны одной личности? Чего в них больше – сходства между собой или индивидуально-несхожих черт? Приведите аргументы в пользу своей точки зрения.

● Аллюзии на литературные произведения всегда играют особую роль в модернистской литературе. Найдите аллюзии на литературных персонажей в монологах Бернарда и Невила и прокомментируйте их.

● Напишите эссе об развитии наиболее интересного для вас образа романа. Вначале обоснуйте свой выбор героя; проследите, какие аспекты его/ее жизни выделены в романе; обратите особое внимание на то, какие глаголы чувственного восприятия использованы в его/ее внутреннем монологе.

● Известно, что идеалом Вулф был андрогинный ум – ум, сочетающий мужские и женские черты. Находите ли вы в «Волнах» героев с таким складом ума?

● Задумайтесь о биографиях героинь романа – типичны ли они для своего времени и среды?

● Проанализируйте два описания одного события: похода Бернарда и Сьюзен в Элведон в начале романа и в финальном монологе Бернарда. Как изменяется первое под воздействием второго, каков «взнос зрелости в прозрения детства»?

Литература для дальнейшего чтения

Гениева Е.Ю. Остановленное мгновение // V. Woolf. Mrs. Dalloway and Essays. Moscow, 1984.

Жлуктенко Н.Ю. Английский психологический роман XX века. Киев, 1988.

Бушманова Н.И. Английский модернизм. Ярославль, 1992.

Брэдбери Малколм. Вирджиния Вулф // Иностранная литература. 2002. № 12.

Экранизации:

«Миссис Дэллоуэй» (США-Голландия, 1998). Реж. Марлин Горрис. В ролях: Ванесса Редгрейв, Наташа Макэлхоун. 97 мин.

Фильм по мотивам биографии и произведений Вулф: «Часы» (США, Парамаунт Пикчерс, 2002). Реж. Стивен Долдри. В ролях: Николь Кидман, Мерил Стрип, Джулианна Мур. 114 мин. Премия «Оскар» Николь Кидман за лучшую женскую роль.

Луи-Фердинанд Селин Louis-Ferdinand Celine 1894 – 1961 ПУТЕШЕСТВИЕ НА КРАЙ НОЧИ VOYAGE AU BOUT DE LA NUIT 1932

Русский перевод Эльзы Триоле (сокращенный – 1934, полный – 1994)

Об авторе

Во французской литературе XX века после Марселя Пруста Селин сегодня в наибольшей мере привлекает внимание критики, но его место в каноне не столь прочно, как у других писателей. Селина мало изучают в школах, потому что скандальный, неудобный, выламывающийся из всех рамок писатель, чье влияние столь ощутимо в творчестве Генри Миллера и Курта Воннегута, представляет крайнюю позицию мизантропии по отношению к современности. Его первый роман «Путешествие на край ночи» стал главной сенсацией французской литературы 1930-х годов и едва не удостоился Гонкуровской премии. За ним последовали «Смерть в кредит» (1936) и написанный после визита в Ленинград антисоветский памфлет «Меа Culpa» (лат. «Моя вина», 1936), благодаря которому имя Селина на шестьдесят лет исчезло из советской критики.

В годы оккупации Франции гитлеровцами Селин сотрудничает с правительством Виши, и в 1944 году бежит через Германию в Данию. Там по требованию Франции его вскоре арестовывают, в 1950 году французский суд заочно приговаривает его к году тюрьмы за коллаборационизм и антисемитизм, выплате 50 000 франков штрафа и поражению в правах.

Вернувшись во Францию в 1951 году, Селин с женой поселяются в Медоне, где он до смерти работает над трилогией о своем опыте в нацистской Германии («Из замка в замок» 1956, «Север» 1959, «Ригодон» 1961). Ярлык пособника нацистов еще долго не будет снят с Селина; только в 1976 году во Франции будет создано Общество по изучению жизни и творчества Селина и начнет выходить посвященный его творчеству журнал «Селиновские тетради». Вмешательство в политику дорого обошлось этому писателю, но его позднейшие политические взгляды несущественны для понимания его первого шедевра – «Путешествия на край ночи». Герой и повествователь в романе, Фердинанд Бардамю, фигура откровенно автобиографическая, поэтому приведем минимальные факты о жизни Селина.

Селин – литературный псевдоним Луи-Фердинанда Детуша, сына мелких парижских буржуа. Мать его владела кружевной лавочкой (Бардамю в романе: «ничто до нее не доходило, до моей матери... Смиренный и трагичный оптимизм был сутью ее натуры»), отец служил в страховой компании. В 13 – 15 лет родители посылали Селина в школы Германии и Англии (впервые попав под немецкий обстрел, Бардамю недоумевает: «Сколько я ни старался вспомнить, я ничего худого немцам не сделал. Немцев я немножко знал, я даже учился у них в школе, когда был маленьким, где-то под Ганновером. Я говорил на их языке. Тогда это была куча маленьких крикливых кретинов с бледными глазами...»). В 1911 году какое-то время он работает у парижского ювелира, выведенного в романе под именем ювелира Пюта.

Первая мировая война застала Луи Детуша в чине унтер-офицера кирасирского полка, куда он за два года до того поступил добровольцем. Добровольцем же идет на фронт и Фердинанд Бардамю. Через несколько недель боев во Фландрии Детуш был ранен, перенес несколько операций, был награжден медалью и уволен с военной службы. Военные эпизоды в жизни героя в целом соответствуют военному опыту автора.

В 1916 году Детуш нашел место управляющего плантациями в Камеруне, но вскоре заболел в Африке дизентерией и вернулся во Францию, где начал изучать медицину и в 1924 году получил диплом врача и место в Комиссии по гигиене Лиги Наций. Его должность требовала постоянных поездок по миру – Африка, Америка, Европа. Путешествие Бардамю в романе имеет под собой, таким образом, реальную основу.

Доктор в диспансере на парижской окраине – это тоже автобиографическая черта, но география Парижа в романе причудливо искажена. После развода с первой женой Детуш встретил американку Элизабет Крэг, которой посвящен роман «Путешествие на край ночи» и с которой он расстался через год после публикации романа, вызвавшего ожесточенную полемику в предельно политизированной литературной атмосфере тридцатых годов. Но при всей несомненной важности автобиографической основы романа, читать его только как беллетризованный отчет о жизни автора – значило бы сильно недооценить творение Селина.

О произведении

Роман открывается авторским предисловием: «Путешествовать очень полезно; это заставляет воображение трудиться. Все прочее – лишь разочарование и усталость. Вот и наше с вами путешествие – полностью воображаемое. И в этом его сила. Это путь от жизни к смерти. Люди, животные, природа и вещи – все здесь плод воображения». То есть Селин настаивает на фикциональной, вымышленной природе своего «путешествия по ту сторону жизни».

В романе много таких героев и эпизодов, которые совершенно очевидно не выдерживают проверки здравым смыслом с точки зрения реалистичности повествования (путь Бардамю по джунглям Африки к побережью, переезд героя из Африки в Америку в качестве галерного раба, карьера старухи Арнуй после двадцатилетнего затворничества). Герой после ранения стал слаб на голову, у него случаются провалы, он лечится в психиатрическом госпитале, так где гарантия, что читателю предлагается отчет о его реальных поступках и переживаниях, а не о галлюцинациях или снах наяву? В настойчивости, с какой в романе проводится тема лжи (безобидно фантазируют, лгут непреднамеренно или злостно все персонажи романа, и Бардамю больше всех), заложена возможность интерпретации романа как продукта бреда главного героя, но в основу предлагаемого здесь прочтения положена более традиционная точка зрения на роман как на повествование, которому в целом можно доверять.

Что больше всего шокировало и продолжает шокировать читателя Селина? Он нарушает большинство условностей межвоенной французской литературы, прежде всего на стилевом уровне. Селин использует интонацию и лексику сниженной речи, повседневный говор деклассированных слоев, что умело передано в переводе Эльзы Триоле, язык повествователя ярок и выразителен. Этим стилевым новациям соответствуют новации на уровне мировоззрения.

Остро-лирический роман представляет собой одновременно исповедь героя и панораму современной цивилизации. Шпенглеровский «закат Европы» превратился у Селина в глухую, беспробудную ночь, в которой люди движутся подобно призракам, сомнамбулически выполняя действия, необходимые для поддержания физиологической жизни. История Бардамю – это история утраты самоуважения, история труса, который в предельном самоунижении обретает внутреннюю свободу. Единственное, что отличает его и его приятеля Робинзона от окружающих, единственное, что может спасти Бардамю в глазах читателя, – это смутное внутреннее томление, тоска по свободе, толкающая их на цепочку авантюр, заставляющая предпринять безнадежное путешествие на край ночи. Для этого путешествия важно, что Бардамю законченный неудачник, что чувство собственного достоинства он воспринимает как роскошь, которая не по карману бедняку, что он смотрит на жизнь снизу, с самого дна общества, с единственной позиции, с которой все видно как оно есть. В романе говорится о пропасти между бедными и богатыми:

...есть два человечества, ничего общего друг с другом не имеющие: богатые и бедные. Для человека бедного на этом свете есть два способа, чтобы околеть; либо от абсолютного равнодушия себе подобных, либо от человекоубийственной мании тех же самых во время войны.

Он насквозь видит псевдопатриотизм власть имущих, для которых, как для ювелира Пюта, война представляет только случай для личного обогащения. Но социально-политическая сфера не является в романе главной, потому что в тот период автор принципиально осуждал любую ангажированность в литературе: «У меня нет мнений, анархистом я был, таковым и останусь навсегда». Несправедливость и лицемерие социального порядка в романе есть только проявление более глубоких закономерностей жизни.

Для Селина непререкаемой данностью становится убожество человека, его физическая и душевная мерзость, лживость, с которой люди маскируют сами перед собой свои истинные, всегда глубоко эгоистические побуждения. Бардамю – в начале романа студент-медик и впоследствии врач – без прикрас видит чисто животную, органическую природу человека. Жизнь под пером Селина лишается всякого флера духовности, набрасываемого цивилизацией, и возвращается к своим простейшим, органическим основам. Это и отличает Селина от большинства современных ему писателей – он показывает полностью дегуманизированную личность, дегуманизированную цивилизацию, у него не сохранилось и остатков веры в человека.

Тексты Селина пронизаны мизантропией, почему их и сравнивают часто с текстами Свифта; писавший о Селине Лев Троцкий предложил еще одно сопоставление, проливающее свет на место Селина во французской литературе: «Селин такой, каким мы его знаем, происходит из французской реальности и французского романа. И ему не приходится за это краснеть. Французский гений нашел в романе свое несравненное выражение. Ведя свое начало от Рабле, который, кстати, тоже был врачом, за четыре века своего существования великолепная французская проза распростерлась от жизнеутверждающего смеха до отчаяния и опустошения, от ослепительного рассвета до края ночи». Селин представляет, таким образом, традицию, прямо противоположную утонченному психологизму Пруста, о котором в романе говорится: «Пруст, сам полупризрак, с необычайным упорством плутал в бесконечно расслабляющей суете обычаев и поступков, в которых путаются люди большого света, призраки желаний, нерешительные развратники, без конца ожидающие какого-то своего Ватто, вялые искатели маловероятных Цитер». Селин выстраивает эпатажную оппозицию Пруст – мадам Эрот, эта расчетливая торговка живым товаром, которая «вышла из народа и крепко держалась за землю солидными вожделениями, тупыми и точными».

В открывающей роман сцене двадцатилетний герой еще до того, как попасть на войну, так заявляет о своих убеждениях товарищу:

То, что ты называешь [французской] расой, – это просто большая куча изъеденных молью, гнойноглазых, вшивых, продрогших субъектов вроде меня. ...Мы не меняем ни носков, ни хозяев, ни убеждений, разве совсем напоследок, когда и не стоит их больше менять. Преданными мы родились, преданными и сдохнем. Для всех мы пушечное мясо, герои, говорящие обезьяны – вот они, слова, от которых больно. Мы любимчики Короля Нищеты! Он над нами голова. Когда мы начинаем шалить, он нас приструнивает.

Сразу вслед за этим в романе единственный раз заходит речь о Боге, в молитве, сочиненной Бардамю: «Бог, который считает минуты и деньги, Бог отчаянный, чувственный и хрюкающий, как свинья. Свинья с золотыми крыльями, которая падает куда попало, животом кверху, готовая ко всякой ласке. Вот он, наш господин». Нет, ни Бог, ни религия не могут служить герою точкой опоры или утешением в жизни.

На войне он ощущает себя приговоренным к смерти; в ночных блужданиях между позициями, когда не понятно, где свои, а где враги, и пули можно ждать с любой стороны, он окончательно теряет доверие к людям. Война – это ужасный бессмысленный молох, и затеяли ее люди, поэтому «надо бояться только людей, только их, всегда». Спастись легче в одиночку, в одиночку труднее попасть, тем более ночью.

Посланный на ночную разведку Бардамю впервые встречает идущего сдаваться в плен Робинзона Леона, и между ними протягиваются невидимые нити. От войны герой готов бежать куда угодно: в сумасшедший дом, в госпиталь, в африканские колонии, в давно притягивавшую его Америку. В ходе этих странствий, напоминающих структуру пикарескного романа, герой принципиально не меняется, разве что любовь окончательно утрачивает для него своей очарование (любовь – «это ложь, это мечта, заимствованная у действительности»).

«Ничего не попишешь», «жизнь не переделаешь» – под аккомпанемент подобных неизменных сентенций каждый эпизод романа демонстрирует, как немного было за душой у Бардамю, как развит в нем инстинкт самосохранения, как хорошо он усвоил уроки нищеты. Часто при этом он сбивается на сатирический тон: «Если вам удалось выскочить живым из сумасшедшего дома и международной бойни, то это как-никак – рекомендация по части такта и скромности!» Изображение Африки у Селина перекликается с «Сердцем тьмы» Конрада, изображение США, особенно Нью-Йорка, вызывает в памяти читателя соответствующие страницы «Великого Гэтсби» Фицджеральда, только на всем появляется некий налет сюрреалистической призрачности. Тема человека как исковерканного придатка станка в детройтских эпизодах, где герой работает на заводе Форда, напоминает об излюбленной проблематике Д.Г. Лоренса.

Наиболее оригинален Селин во второй части романа, где повествователь рассказывает о своей медицинской практике в парижском предместье Ранси и о службе в сумасшедшем доме доктора Баритона. Высшее образование, диплом врача ничего не меняют в мироощущении героя: «Все-таки, изучив медицину, хоть я человек не очень способный, я подошел гораздо ближе к человеку, к животным, ко всему. Теперь оставалось только прямо врезаться в самую гущу. Смерть бежит за нами по пятам, надо торопиться, надо ведь и есть, пока занимаешься изысканиями, и ко всему этому увиливать от войны».

Непритязательный, лишенный тщеславия герой хочет одного: «чтоб мне дали на минуту вздохнуть и чтоб я мог немножко лучше питаться». Но и это оказывается непосильной задачей. Практика в нищем предместье дает ему случай заглянуть за кулисы частной жизни простых людей, познакомиться с разными видами повседневной извращенной жестокости и человеческого коварства. Его нищие пациенты всячески стараются увильнуть от уплаты двадцати франков, положенных по таксе за визит доктора, так что он никак не может свести концы с концами: Когда меня провожали до дверей, после того как я дал семье необходимые советы и написал рецепт, я начинал разглагольствовать только для того, чтобы отдалить момент оплаты на несколько минут. Я чувствовал себя проституткой. Клиенты мои были по большей части такие несчастные, такие вонючие, что я всегда спрашивал себя, откуда они возьмут двадцать франков, которые они мне должны, и не убьют ли они меня. Но двадцать франков мне все-таки были очень нужны. Какой стыд! Я никогда не перестану краснеть от этого.

Смерть взрослых не вызывает в нем никакого сочувствия, но вот смерть детей (мальчик Бебер умирает от тифа несмотря на все его усилия) еще способна причинить ему горе, после нее он особенно остро чувствует пустоту существования, «как будто в каком-то уголке большой ночи нарочно для меня одного выкроили одну маленькую ночь».

Объединяющей сюжетной линией второй части романа служит история Робинзона – сначала неудавшегося, а со второй попытки успешного убийцы старухи Анруй, история его временной слепоты и прозрения накануне смерти от пули его невесты Маделон. После неудачи первого покушения Робинзон скрывается на юге, в Тулузе, куда к нему направляется, бросив практику в Ранси, главный герой. «Ехать в Тулузу было, конечно, глупо. И я, конечно, сообразил это после, когда успел одуматься. Так что у меня нет смягчающих вину обстоятельств. Но, идя все дальше вслед за Робинзоном, за его приключениями, я пристрастился к темным делам. Уже в Нью-Йорке, когда я не мог спать, меня начал мучить вопрос, смогу ли я идти за Робинзоном дальше, еще дальше. Начинаешь погружаться в ночь, сперва ужасаешься этой ночи, но потом все-таки хочешь понять все и остаешься на дне».

В залитой солнцем Тулузе мадам Анруй живет тем, что показывает туристам сохранившиеся в подземелье кладбища мумии, она в прямом смысле слова торгует смертью и делится прибылью с Робинзоном. Робинзону мало его доли, и он устраивает в подземелье несчастный случай старухе. Бардамю, невеста Робинзона и ее мать знают правду; Бардамю бежит подальше от этих темных дел в Париж, где становится врачом в лечебнице для душевнобольных, и некоторое время спустя к нему является Робинзон искать убежища от своей невесты, требующей, чтобы он на ней женился. Наконец между Робинзоном и Маделон происходит последняя ссора, когда он пытается объяснить ей свой отказ, и эти слова столько же относятся к взаимоотношениям этой пары, сколько воплощают чувства Бардамю:

Все мне противно теперь... Не только ты. Все... особенно любовь! Твоя и чужая... Знаешь, на что похоже твое ломанье? Это похоже на любовь в уборной! Понимаешь теперь? Напридумывала себе чувства, чтоб я тебя не бросал, а если хочешь знать, для меня твои чувства – оскорбление... Наговорили тебе, что лучше любви нет и что на любви всегда и кого угодно проведешь... Ну, а мне вот нахаркать на их любовь. Слышишь? ...Меня ты на этом не проведешь... на их подлой любви... Поздно! Нет, скажи пожалуйста, тебе действительно еще хочется любви среди всего того, что происходит? Всего, что мы видели? Или ты ничего не видишь? Скорее всего, тебе наплевать! Представляешься нежной натурой, когда ты просто грубое животное! Тянет тебя на падаль? С подливочкой из нежностей? ...Ты стараешься понять, что встало между мной и тобой? Вся жизнь встала между мной и тобой...

Три выстрела в упор, звучащие после этого в тесном пространстве такси, которое везет их с ярмарки, кажутся совершенно закономерными, и финал этой «любовной драмы» (так полиция классифицирует происшедшее) служит для повествователя сигналом того, что «Мир заперт. Мы подошли к самому краю!.. Как на ярмарке!.. Страдать – этого еще мало, надо еще уметь начинать всю музыку сначала, идти за новым страданием... Но я предоставляю это другим».

Путешествие, счастье, несчастье – все эти понятия в трактовке Селина имеют нечто новое по сравнению с общепринятым, но интереснее всего в романе раскрывается заглавный образ ночи. Ночь в романе имеет двойное значение – буквально это время суток, которое наиболее соответствует герою в любой период его жизни, особенно на фронте: «Мы так долго плутали от одного края тьмы до другого, что в конце концов немного начинали в ней разбираться...». Но очень часто эта буквальная ночь служит метафорой того, что должно произойти в повествовании. Например, на фронте во Фландрии майор Пенсон приказывает кавалеристам проваливать из относительно безопасного места куда-то «туда»: «Там, куда он показывал, была только ночь, как впрочем, и везде, – огромная ночь, проглатывавшая дорогу в двух шагах от нас...» Солдаты мучаются постоянным недосыпанием, для кого-то, как для Робинзона, это превратится в хроническую болезнь; Бардамю будет вставать в любой самый глухой час ночи и идти шататься по улицам.

Способность человека ко сну станет в дальнейшем для повествователя показателем его истинного благополучия. Пусть кто-то жалуется, что ужасно несчастен, спросите его, спит ли он по ночам; если спит, то будьте уверены, на самом деле человек благополучен. Африканской ночью «время шло в страхе и ужасе»; искусственное электрическое освещение в американских эпизодах приводит героя в состояние прострации и отчаяния, тогда как полумрак кинематографа навевает на него сны, «помогающие перейти через жизнь, ожидающую на улице, и протянуть еще несколько дней среди зверств людей и вещей». Во время финальной поездки в такси «Маделрн смотрела в окно, в сторону пейзажа, в сторону ночи, по правде сказать».

Ночь – символическое обозначение тьмы во внутреннем мире героев, особенно часто метафора встречается и развивается в истории старухи Анруй, когда Бардамю чувствует, что с помощью Робинзона и аббата Протиста все глубже соскальзывает во тьму ночи, все крепче оказывается замешанным в их темные уголовные делишки. И один из немногих моментов относительного удовлетворения повествователь испытывает, когда во время ночной бессонницы ноги приводят его в Ранси и он у дома Анруев понимает, что превзошел в низости саму мадам Анруй, заказчицу убийства свекрови: «Мы хорошо понимали друг друга когда-то с мадам Анруй. Но теперь она была недостаточно низка для меня, она не могла опуститься еще ниже, догнать меня. У нее не было для этого ни сил, ни образования. В жизни идешь не вверх, а вниз. Она больше не могла. Она не могла опуститься ниже, туда, где находился я. Для нее ночь вокруг меня была слишком глубока».

Все в этой ночи стремится к «истине, этой бесконечной предсмертной агонии. Истина этого мира – смерть. Нужно выбирать – умереть или врать».

«Великой поэмой о ничтожестве человека» назвал «Путешествие на край ночи» друг Селина, писатель Марсель Эмме. «Единственная по-настоящему злая из моих книг», как писал сам автор, она всегда будет отважно говорить самую нестерпимую, самую последнюю правду о человеке.

Задания

● Разберите роман с точки зрения сюжетно-композиционного строения. Находите ли вы в нем все части классической композиционной схемы (экспозиция, завязка, перипетии (развитие действия), кульминация, развязка, эпилог)?

● Какое впечатление производит на вас стиль романа? Что вас в нем смешит? Шокирует? Притягивает? Можете ли вы сказать, что слышите разговорный, живой голос повествователя?

● Какие социально-политические проблемы затрагиваются в романе?

● Каковы функции образа Робинзона в романе? Случайно ли его имя совпадает с именем героя первого новоевропейского романа, «Робинзона Крузо» Дефо? Можете ли вы утверждать, что Робинзон у Селина – тот тип «естественного человека», который только и возможен в культуре XX века, «на краю ночи»?

● Проанализируйте образ Бардамю в романе. Согласны ли вы с его самооценкой? Что в конечном счете является двигателем его стремлений и поступков?

● Найдите в тексте романа словосочетания, содержащие слово «ночь». Определите, к какому пласту образа ночи – буквальному или метафорическому – относится обнаруженный вами пример. Прокомментируйте его/их.

Литература для дальнейшего чтения

Селин Луи Фердинанд. Смерть в кредит. М, 1994.

Эмме Марсель. Легенда и правда о Селине // Луи Фердинанд Селин. Путешествие на край ночи. М, 1994. С. 6 – 10.

Недосейкин МЛ. Концепция мира и человека в романе Л.-Ф. Селина «Путешествие на край ночи»: Автореф. канд. дисс. Воронеж, 2000.

Генри Миллер Henry Miller 1891 – 1980 ТРОПИК РАКА TROPIC OF CANCER 1934

Русский перевод Г. Егорова (1962)

Об авторе

Писатель, заслуживший скандальную славу первого по времени аморалиста американской литературы, избравший путь эпатажа и открытого бунта против всяческих литературных и общественных норм, запрещенный к публикации в США вплоть до 1960-х, Генри Миллер закончил жизнь признанной величиной отечественной словесности, идейным вдохновителем молодого поколения американских прозаиков середины XX века, предтечей постмодернизма конца столетия. При этом он ни йоту не изменил ни своих радикальных жизненных и творческих принципов, ни эстетических взглядов, – это литература и жизнь, а отчасти и общественная мораль как бы «перестроились» под Г. Миллера, опередившего их на тридцать с лишним лет.

Г. Миллер родился и вырос в Бруклине, в иммигрантских кварталах Нью-Йорка, в добропорядочной и строгой немецкой семье. Его родители (отец был мужским портным) говорили дома по-немецки и были людьми чрезвычайно далекими от литературы, искусства, жизни артистической богемы, свято чтящими приличия. Сам же Г. Миллер перепробовал ради заработка массу занятий: батрака на ранчо в Калифорнии, мусорщика, редактора, писателя («Подрезанные крылья», 1922), наконец – служащего Вестерн Юнион. В результате он приобрел необоримое отвращение к американской системе наемного труда, а заодно и к Америке, которую позже назвал «кондиционированным кошмаром».

Бросив в 1924 году службу в компании, он остановился на свободной профессии литератора, а в 1930-м покинул США, как оказалось, на десять лет, дабы в Европе, в Париже (признанной Мекке всех начинающих гениев) полнее реализовать себя в качестве художника слова.

Парижский период его жизни описан в программной и лучшей книге Г. Миллера «Тропик рака» (Париж, 1934; Нью-Йорк, 1961). Она открывает его автобиографическую трилогию тридцатых годов, куда входят также романы «Черная весна» и «Тропик козерога». «Тропик рака» – произведение ошеломляюще новаторское для англоязычной литературы, его непосредственным предшественником является «Путешествие на край ночи» Селина. По определению автора, данному на первой же странице, это «не книга. Это – клевета, издевательство, пасквиль. Это не книга в привычном смысле слова. Нет! Это затяжное оскорбление, плевок в морду Искусству, пинок под зад Богу, Человеку, Судьбе, Времени, Любви, Красоте ...всему, чему хотите. Я буду для вас петь, слегка не в тоне, но все же петь. Я буду петь, пока вы подыхаете; я буду танцевать над вашим грязным трупом».

Сознательный отказ Г. Миллера соблюдать конвенции – литературные, социальные, религиозные, моральные, – демонстрация собственного цинизма связаны, как и у Селина, с ощущением несостоятельности прежних ценностей. Общепринятые понятия давно и безнадежно перестали соответствовать жизни в обезбоженном, утратившем смысл, искаженном и все более теряющем привычные пропорции мире. То, что писатели предшествующего поколения модернизма выражали в эстетизированной, иногда лирической форме, Селин и Миллер артикулируют намеренно грубо, взрывая «художественность» как таковую, опрокидывая любые традиционные каноны. Их боль срывается на крик.

«Мир – это сам себя пожирающий рак», – заявляет Г. Миллер. Свою задачу он видит в том, чтобы «сломать существующую иерархию ценностей, посеять брожение и раздоры, чтобы через эмоциональное освобождение воскресить мертвых». А для этого требуется «книга, подобная взрыву». Чтобы создать ее, надо принадлежать к «расе художников», которая «ступает по слезам и крови» и не боится «грызть собственные внутренности. ...И все, что менее ужасно, все, что не вызывает подобного потрясения, не отталкивает с такой силой, не выглядит столь безумным, не пьянит так и не заряжает, – все это не искусство. Это – подделка. Зато она человечна», – таково творческое кредо Г. Миллера, сполна реализованное в «Тропике рака». Автор кривляется и выворачивает наизнанку слова и явления, он показывает читателю собственные внутренности, распарывает по швам жизнь и вытряхивает ее начинку.

О произведении

Язык произведения чрезвычайно далек от того, что принято именовать «изящной словесностью». Это то «косноязычие возбуждения», «заикание» вместо «божественной музыки... раздувшиеся мускулы лирической глотки, то чудовищное усилие, которое необходимо, чтобы повернуть остановившееся колесо творчества». Автор «Тропика рака» шокирующе смело обращается к явлениям, связанным с физиологическими отправлениями организма и прежде табуированным в художественной литературе.

Вместе с тем язык Г. Миллера богат и разнообразен: он то ошарашивающе груб и прямолинеен, то изощренно витиеват. Он буквально перенасыщен ненормативной лексикой, которая сметает прочь все языковые барьеры художественной прозы, что неизбежно расширяет ее границы. Собственно, именно это свойство книги и спровоцировало критиков клеймить ее как «порнографическую» и «грязную».

Первый пункт обвинения, однако, явно несостоятелен: деловито-механистические описания случайных связей и бесконечные упоминания детородных органов, представленные среди грязи, человеческих экскрементов, гноя, вшей и венерических болезней, способны не распалить, а отрезвить даже самого небрезгливого читателя. Второй же момент вряд ли вообще воспринимался автором «Тропика рака» как обвинение, ибо был важным пунктом его идейно-эстетической программы: «Жизнь так устроена, что не чурается дряни и зловония», – предупреждает Г. Миллер, предвидя возможные упреки. Вместе с тем язык «Тропика рака» может быть и лирическим и патетическим, порой приближающимся к языку ветхозаветных пророков; он отличается разнообразием стилевых пластов.

Автор мастерски владеет инструментарием художественной прозы, он неисчерпаемо изобретателен в использовании всевозможных стилистических средств, причем это использование целенаправленно. Цель – эпатировать, встряхнуть читателя, дать ему эмоциональный заряд. Действительно, лейтмотивы романа (главные из них – город, река или поток, голод, нечистоты, рак, венерические болезни, детородные органы) эпатируют, его гиперболы потрясают: «...рак и сифилис. Это написано в небе, это горит и танцует там как предвестие ужасов».

Однако излюбленные средства Г. Миллера – сравнение и метафора. Они оригинальны и развернуты: «улицы... напоминают продольно рассеченные детородные органы, пораженные шанкром», «Нотр-Дам поднимается из воды, как надгробный памятник, горгульи высовываются над кружевным фасадом. Они висят там, точно навязчивая мысль в голове маньяка». Метафоры и сравнения Г. Миллера построены преимущественно на шоковом сближении абсолютно разнородных понятий. Такая метафора концептуальна – она заключает идею единства всех жизненный проявлений, нерасчленимости потока жизни на прекрасное и безобразное. Порой, однако, Г. Миллер сшибает понятия настолько нарочито, что повествование приобретает сюрреалистическое качество.

«Тропик рака» – это не роман в общепринятом значении слова, а скорее «антироман». Здесь отсутствует фабула, здесь есть только один герой, он же автор, и весь обширный текст представляет собой его «поток сознания», в котором слиты сиюминутные действия, ощущения и впечатления, спонтанно возникшие или же выстраданные мысли (о сексе, о современной жизни, о творчестве), воспоминания (о первых днях в Париже, о Нью-Йорке и т.д.) или обрывки воспоминаний, вызванные неожиданными ассоциациями. В этом потоке впечатлений, воспоминаний и размышлений героя всплывают и другие персонажи – и их множество: знакомые женщины с их мужьями и любовниками, проститутки, русские и индийские сотоварищи-эмигранты и т.д. Они появляются, чтобы вскоре исчезнуть из повествования совсем или на время.

Композиция книги фрагментарна, причем фрагменты разнородны и разновелики: отдельная реплика-выкрик, сентенция, чей-либо портрет-шарж, пейзажная зарисовка, событие-анекдот, очерк нравов. И громоздятся они в хаотическом беспорядке. «Хаос – это партитура действительности», – заявляет Г. Миллер. Постепенно в хаосе просматриваются и становятся более или менее отчетливыми очертания городов и стран, отдельные человеческие лица.

Прежде всего, это центральный образ непризнанного гениального художника – молодого автора. Полунищий, бездомный, вечно голодный («Живот сводит от голода», «Можно ли болтаться весь день по улицам с пустым желудком» и т.д.), «беременный Книгой», он вывел универсальную формулу творчества («грызть собственные внутренности») и открыл смысл человеческой жизни – секс как средство от пустоты и одиночества. Тем не менее, несмотря на непрерывные бестолковые сексуальные контакты, он бесконечно одинок.

Опровергая собственные же заявления о своем «неизлечимом оптимизме» («видимо, одной ногой я все еще в девятнадцатом столетии», – комментирует он, и комментарий этот очень многозначителен), в конце концов герой проговаривается:

Я один с моим огромным пустым страхом и тоской. ...Мысль, что я абсолютно один, сводит меня с ума. Это как роды. Все обрезано. Все отделено, вымыто, зачищено: одиночество и нагота. ...В моей памяти возникают все женщины, которых я знал. Это как цепь, которую я выковал из своего страдания....Страх одиночества, страх быть рожденным. ...Страх и стремление куда-то. Это в крови у нас – тоска по раю.

«Потерянным раем» оказывается для героя Мона, чье имя может быть прочитано как «единственная», чей зябкий и пленительный образ, изначально стилистически выделенный среди прочих женских портретов, становится в романе сквозным:

Мона голодна. На ней тонкое платье. Ничего у нее нет, кроме вечерних накидок, флакончиков с духами, варварских сережек, браслетов и помад. Мона уехала и обещала вернуться, но ее имени все нет в пассажирских списках пароходов, прибывающих из Америки: между нами – океан, и ничто не изменится. Она будет голодать там, а я буду ходить здесь с одной улицы на другую, и горячие слезы будут жечь мне лицо.

И дальше:

Я не могу забыть, как мы бродили вдвоем по этим жалким, бедным улочкам, вобравшим мои мечты и мое вожделение. Она не помнила, что на том углу я наклонился... чтобы завязать шнурки на ее туфлях. А я навсегда запомнил то место, где стояла ее нога. И это место сохранится, даже тогда, когда все эти соборы превратятся в развалины, а европейская цивилизация навсегда исчезнет с лица земли. ...Вот уже семь лет день и ночь я хожу с одной только мыслью – о ней. ...Я думал только о ней, даже когда изменял. ...Когда я думаю о том, что она ушла, ушла, вероятно, навсегда, передо мной разверзается пропасть, и я падаю, падаю без конца в бездонное черное пространство. Это хуже, чем слезы, глубже, чем сожаление и боль горя: это та пропасть, в которую был низвергнут Сатана. Оттуда нет надежды выбраться, там нет ни луча света, ни звука человеческого голоса, ни прикосновения человеческой руки.

Постепенно Мона начинает восприниматься читателем «не как личность в определенном разрезе времени и пространства», рамки которых этот образ явно перерастает, «а как что-то отвлеченное» – воплощение одиночества художника, его «тоски по раю», его души.

В отличие от главного героя с его бессмертной Моной, прочие персонажи, которые то поодиночке, а то и целыми компаниями появляются на страницах романа, очерчены бегло и карикатурно: «Боровский носит плисовые костюмы и играет на аккордеоне. Неотразимое сочетание, особенно если учесть, что он неплохой художник. Он уверяет, что он поляк, но это, конечно, неправда. Он – еврей, этот Боровский, и его отец был филателистом. Вообще весь Монпарнас – сплошные евреи. Или полуевреи, что даже хуже. И Карл, и Пола... и Борис, и Таня, и Сильвестр, и Молдорф, и Люсиль. Все, кроме Филмора. ...Я засыпан евреями, как снегом».

О Молдорфе далее прямо говорится, что он с его «потными глазками», «голосом – как гороховый суп», хроническим «словесным поносом» и писательскими амбициями – «карикатура на человека». В том же ключе решены портреты других знакомых мужчин и женщин.

Вот любовница героя Таня с ее непонятной русской душой и вялым мужем Сильвестром:

Таня – это огромный плод, рассыпающий вокруг свои семена, или, скажем фрагмент Толстого, сцена в конюшне ...Таня – это лихорадка, стоки для мочи, кафе «Де ла Либерте», площадь Вогезов, ...мрак уборных, сухой портвейн, сигареты «Абдулла». Патетическая соната, звукоусилители, вечера анекдотов, груди, подкрашенные сиеной, широкие подвязки, «который час?», золотые фазаны, фаршированные каштанами, дамские пальчики, туманные, сползающие в ночь сумраки... рак и бред, теплые покрывала, покерные фишки, кровавые ковры и мягкие бедра ... Таня говорит так, чтобы ее все слышали: «Россия... Что я могу поделать?! Я полна ею!»

Вот Илона – «дикая ослица, вынюхивающая наслаждения. ...У нее был немецкий рот, французские уши и русская задница. ...Илона – единственная из миллиона!». Вот горничная-немка Эльза. Она играет Шумана, «этого плаксивого сентиментального немецкого нытика», и плачется, что не может отказать ни одному мужчине. «Эльза сидит у меня на коленях. Ее глаза – как пупки». Проститутка Жермен, напротив, не плачется, а «отдается своему делу с душой и сердцем, и в этом ее добродетель».

Позднее появляется еще русская княгиня, которую зовут Маша; она говорит на четырех языках, глушит водку и изводит мужчин своими истериками и кровотечениями. Еще один русский аристократ, Серж, работает шофером, учит английский и живо интересуется собачьими глистами; он раскладывает их на обеденном столе. Появятся и знакомые индусы, давно или недавно осевшие в Париже, и один из них, аскет и последователь Ганди, так по-свински оскандалится в публичном доме. Взятые же вместе, они составляют собирательный образ артистической богемы и эмигрантских кругов карнавально-пестрого космополитического Парижа тридцатых годов.

В романе есть и другой Париж, прекрасный, размытый, словно сошедший с полотен художников-импрессионистов:

Предвечерний час. Индиго, стеклянная вода, блестящие расплывчатые деревья. Возле авеню Жорес рельсы сливаются с каналом. ...Это сумеречная смесь всех городов Европы.

Или:

По ночам я бродил вдоль Сены, сходя с ума от ее красоты, от деревьев, наклонившихся над водой, и от их разбитых отражений на текущей реке под кроваво-красными фонарями мостов.

Или еще:

Темно-синее небо с начисто выметенными барашками облаков. Тощие деревья, уходящие в бесконечность... Серьезные и призрачные, со стволами бледными, как сигарный пепел. Величавая тишина. Европейская тишина. Я не думаю ни о чем. Я – абсолютное чувство, человек, подавленный чудом этих вод, отражающих в себе забытый мир. Склонившиеся деревья смотрятся в мутное зеркало реки. Набегает ветер и наполняет их тихим шепотом, и они роняют слезы в струящуюся воду. Я задыхаюсь от этой красоты. И нет никого в мире, кому бы я мог передать хоть частичку своих чувств...

Миллеровский Париж развивает те грани образа этого города, которые восходят к Бодлеру, Рильке, но естественно, что ближе всего он к Парижу Селина.

В романе есть и другие облики Парижа, но этот живой и теплый город, где, «чтобы чувствовать себя ...дома, не надо быть ни богатым, ни даже французом», открыто противопоставлен Нью-Йорку, «холодному, блестящему, злому. В его сутолоке – нечто безумное... Никто не руководит этой энергией. Колоссальный город. Страшный. Непостижимый. ...Нью-Йорк! ...Целый город, возведенный над пустотой. Над пропастью бессмысленности. Абсолютной бессмысленности». В отличие от Парижа это механистический, выхолощенный город, залитый мертвенным светом прожекторов, которые «серебрят пустые лица» ньюйоркцев «пудрой восторга».

В отличие от Европы с ее многовековой культурой, Америка – это «огромная патриотическая прерия», и ее «лучше всего держать в отдалении, ...как открытку». Издали она, с ее «коровами и овцами и с мягкосердечными ковбоями», кажется живой, но на самом деле «Америки не существует вообще. Ее нет. Это – название, которое люди дали вполне абстрактной идее».

Остается лишь Париж – прибежище всех художников, «Париж Моэма и Гогена, Париж Джорджа Мура», исторический Париж, где «Средневековье прыгает вам на плечи», Париж, где «можно жить... просто тоской и страданием». Но «Париж – как девка... Издалека она восхитительна, и вы не можете дождаться минуты, когда заключите ее в объятия... Но через пять минут уже чувствуете пустоту и презрение к самому себе. Вы знаете, что вас обманули». Постепенно герой осознает, что, кроме первых дней, когда он, «растерянный и нищий, ...бродил по парижским улицам, как неприкаянное привидение на веселом пиру», Париж «никогда не существовал вне... одиночества и голодной тоски по ней [по Моне]. Такой огромный Париж! Париж, который растет внутри вас, как рак, и будет расти, пока не сожрет вас совсем». В этом Париже

жестокость заложена в ...улицах; ...смотрит со стен и приводит вас в ужас, когда вы внезапно поддаетесь инстинктивному страху, когда вашу душу охватывает слепая паника. Это она придает фонарям их причудливую форму, чтобы удобнее было прикреплять к ним петлю; это она делает некоторые дома похожими на стражей, хранящих тайну преступления, а их слепые окна – на пустые впадины глаз, видевших слишком много. Это она написана на человеческих физиономиях улиц, от которых я бегу сломя голову, когда вдруг вижу над собой табличку с названием: «Тупик Сатаны».

Этот Париж «привлекает к себе всех измученных, подверженных галлюцинациям, всех великих маньяков любви», потому что «здесь, в самом центре мироздания, самые абсурдные, самые фантастические теории находишь естественными и понятными... Здесь, в Париже, человек, бродя по улицам, понимает с удивительной ясностью, что он полоумный, одержимый...» И далее Миллер переходит уже на «язык Апокалипсиса»:

Здесь исчезают все перегородки и мир открывается перед вами, как безумная живодерня. ...Отсюда нет иного выхода, кроме смерти. Это тупик, и в конце его – эшафот! Вечный город, Париж! Более вечный, чем Рим, более великолепный, чем Ниневия. Пуп земли, к которому приползаешь на коленях, как слепой, слабоумный идиот. И как пробка, занесенная течениями в самый центр океана, болтаешься здесь среди грязи и отбросов, беспомощный, инертный, безразличный ко всему, даже к проплывающему мимо Колумбу. Колыбель цивилизации – гниющая выгребная яма мира... Более того, вся «Европа – средневековая, уродливая, разложившаяся си-минорная симфония».

Вообще, подытоживает Миллер, «весь наш мир умирает... Мир гниет, разваливается на куски. Ему нужен последний удар, последний взрыв, чтобы он разлетелся вдребезги».

Фрагментарный, разрозненный, изломанный художественный мир «Тропика рака» заставляет вспомнить об аналогичных тенденциях в изобразительном искусстве того же времени (Пикассо). Он исключительно соответствует духу эпохи между двумя мировыми войнами, необычайно точно передает состояние человека, живущего в эту эпоху.

У художественного мира «антиромана» Г. Миллера, однако, есть некий единый центр. Это организующий весь текст образ-метафора женских детородных органов, в который, как в воронку, всасывается «поток сознания» героя, поток жизни. Он концептуален, как и прочие метафоры в «Тропике рака», и имеет отнюдь не порнографический, а весьма серьезный и страшный смысл. Это по сути метафора мира, деградирующего в небытие, идущего в «геенну огненную», с которой в библейской традиции, особенно значимой для Г. Миллера как для писателя-американца, ассоциируется женское чрево. То, что автор изо всех сил старается смотреть на данное обстоятельство с веселым нигилизмом, существенного значения не имеет и общей картины не меняет.

Задания

● Оправдано ли, на ваш взгляд, столь обильное использование автором ненормативной лексики? Каков его смысл?

● Найдите в тексте моменты, подтверждающие наличие разных стилевых пластов – лирического, патетического, комического и др. Определите, какой (какие) из них основан на приеме гиперболизации, каким образом этот прием раскрывает характер лирического героя.

● Приведите примеры метафор и сравнений, встречающихся в тексте «Тропика рака». Каковы их особенности, какую роль они играют в романе?

● Определите особенности композиции романа и прокомментируйте ее роль в создании авторской картины мира.

● Каковы основные значения лейтмотива голода в «Тропике рака»? Опираясь на текст, определите роль этого лейтмотива в раскрытии образа Моны. Как он связывает образы лирического героя и Моны на художественном уровне?

Литература для дальнейшего чтения

Миллер Г. Размышления о писательстве // Иностранная литература. 1991. № 8. С. 237-243.

Вайль П., Генис А. По течению реки // Иностранная литература. 1990. № 8. С. 199-202.

Гиленсон Б. Миллер // Писатели США. М.: Радуга, 1990. С. 279 – 281.

Поляк Г. Генри Миллер и русские на Западе // Иностранная литература. 1990. № 8. С. 202-203.

Ивлин Во Evelyn Waugh 1903 – 1966 ПРИГОРШНЯ ПРАХА A HANDFUL OF DUST 1934

Русский перевод Ларисы Беспаловой (1971)

Об авторе

Ивлин Во принадлежит к тому ограниченно му кругу писателей, которые в равной мере пользуются авторитетом у критиков и любовью читателей. Поразительное соответствие содержания и формы отмечает его творчество начиная с комических романов тридцатых годов («Упадок и крах», 1928; «Мерзкая плоть», 1930; «Черные козни», 1932; «Сенсация» 1938) до глубоких произведений зрелых лет («Возвращение в Брайдсхед» 1945; «Незабвенная» 1948; «Елена» 1950; «Испытание Гилберта Пинфолда» 1957; трилогия «Шпага чести» 1952 – 1961). Сын известного издателя, получивший историческое образование в Хартфорд-колледже (Оксфорд), колючий, агрессивный человек, он говорил, что его воспитание подготовило его к единственной профессии – английского романиста, и хотя он оттягивал свое вступление в литературу, она оказалась для него единственным доступным средством заработка. Еще подростком Во прошел фазу увлечения авангардистским и модернистским искусством и в молодости уже критически относился к творчеству Пикассо и Джойса, однако уроки модернизма для писателей его поколения не прошли даром.

В 1930 году Во, воспитанный в англиканской вере, принял католичество по тем же соображениям, что и Элиот: вера дала ему точку опоры в суждениях о противоречивой, разорванной современности, привнеся в них представление о норме, о смысле бытия, без которого трудно творить и невозможна сатира. В католичестве Во нашел дисциплину и традицию, позитивную поддержку в свойственном ему от природы видении мира как царства абсурда, где разнообразно проявляется несовершенная, греховная человеческая природа.

Его ранние романы в критике чаще всего называются сатирическими или комическими. Комизм составляет важный компонент жанрового содержания реалистического романа и романной традиции, особенно в Англии. По словам английского критика Малькольма Брэдбери, «если привычной частью жанрового содержания романа являются реализм, эмпирика, история индивида, то в английской литературе им всегда сопутствовал комический дух, до такой степени, что непременным элементом жанра стало комическое, находящее выражение в иронии, пародии, бурлеске и других формах комизма».

Гротеск, бурлеск, фарс – приемы, искажающие внешнее правдоподобие повествования в любом жанре; к тому же по сравнению с психологическим романом персонажи сатирического романа – плоскостные марионетки, лишенные внутреннего мира. Ведь погружение во внутренний мир персонажа рождает в читателе сочувствие к нему, а сочувствие и сатирическое осмеяние несовместимы. Сатирическое произведение поэтому отходит от норм внешнего правдоподобия реалистического романа, представляя противоречия мира и его обитателей в сниженно-заостренном, гиперболизированном виде.

Реалистический роман изображает мир как иерархию стабильных ценностей; сатирический роман XX века базируется на модернистской концепции мира как дегуманизированного хаоса. Высказывание крупнейшего английского поэта тридцатых годов У.Х. Одена помогает понять затруднения, испытываемые сатириками межвоенной эпохи: «Сатира расцветает в однородном обществе, где сатирик и его аудитория одинаково представляют себе нормы человеческого поведения, в периоды относительной стабильности и довольства, потому что сатира не может иметь дело с серьезным страданием, с настоящим злом. В век, подобный нашему, сатира процветать не может... в общественной жизни зло и страдания так велики, что сатира выглядит мелкой, беспомощной, и единственно действенным способом порицания становится пророчески-страстное осуждение».

Аналогичную мысль находим и в эссе Ивлина Во 1946 года:

Сатира зависит от исторического периода. Она расцветает в стабильном обществе и подразумевает наличие общей моральной нормы – как это было в Римской империи или в Европе восемнадцатого века. Она нацелена на непоследовательность и лицемерие. Она обличает жестокость и глупость в одеждах воспитанности, преувеличивая их. Задача сатиры – пристыдить. Все это невозможно в век торжества заурядности, когда порок даже на словах перестает уважать добродетель. Художник в наши дни может сослужить службу распавшемуся обществу только одним способом – создав свою автономную вселенную, в которой царит порядок.

Тем не менее Во создал в тридцатые годы ряд блестящих сатирических романов, ставших классикой XX века. Он всегда утверждал, что литература для него – не творчество, а ремесло, а книги его независимы от личности их создателя. Его автобиографический герой Гилберт Пинфолд «считал книги сделанным делом: они существуют отдельно от него на суд и потребу других». Всячески подчеркивая свой антиинтеллектуализм, Во на самом деле, как убедительно показано сегодня, был высокосознательным художником, прирожденным сатириком по складу таланта. Трудность анализа его творчества тридцатых годов заключается в совершенной его органичности, которая восхищает читателей и озадачивает критиков. Так, лучший роман Во «Пригоршня праха» первые рецензенты сочли кто заурядной историей супружеской неверности, кто недопустимым смешением реализма с фантастикой, а иные даже проповедью насилия и жестокости. Авторская позиция в романе настолько завуалирована, что даже дружественная к Во католическая критика упрекала писателя в моральном релятивизме.

Первоначальным импульсом к созданию романа послужили впечатления Во от его путешествия в джунгли Бразилии в 1932 году, которое описано им в книге путевой прозы «Девяносто два дня». Там, на окраине мира, он встречает целый ряд эксцентрических персонажей, самый яркий из которых – старый мистер Кристи. На его ранчо ощущение фантастичности путешествия достигает апогея: «Сладкий крепкий алкоголь, усталость после тяжелого дня с его жарой, жаждой, голодом, падением с лошади, фантастические речи мистера Кристи наложились на тот вечер, сделали его чуточку нереальным».

Полупомешанный старик, который тридцать лет проповедует христианство индейцам и не имеет ни одного обращенного, переводит на язык индейцев макуши Священное Писание и так комментирует свой труд: «"...многое приходится менять и пропускать. Я со многим не согласен... но я не волнуюсь. Ведь конец света уже так скоро". Несколько лет тому назад он увидел начертанные на небе цифры – это было число оставшихся миру дней. Я спросил, откуда он знает, что означали эти цифры. "А что же еще они могли значить?" ответил он».

Во задумался над тем, с какой легкостью этот сумасшедший мог бы задержать у себя его экспедицию, и никто бы никогда не узнал об этом. Из этого предположения вырос рассказ «Человек, который любил Диккенса» (1933), а потом Во стало интересно, каким образом молодой англичанин, пленник мистера Тодда, мог попасть в Бразилию. Таким образом сложился замысел романа о крушении семейной жизни аристократа Тони Ласта, которого скандальный развод с любимой женой заставляет покинуть Англию и родное поместье.

Большая часть романа повествует о событиях, приведших Тони к разводу – о знакомстве его жены леди Бренды с ничтожным светским молодым человеком Джоном Бивером, об их связи, развивающейся на фоне светских пересудов, о постепенном отдалении Бренды от мужа. Смерть их маленького сына Джона Эндрю от несчастного случая на охоте провоцирует Бренду на окончательный разрыв, но поскольку она осталась без гроша в кармане, расчетливый Бивер дает ей отставку. Тони уезжает с научной экспедицией доктора Мессенджера в Бразилию, залечивать душевные раны, и после ряда злоключений оказывается в плену у мистера Тодда. Экспедиции, посланной на его поиски, мистер Тодд демонстрирует фальшивую могилу Тони, и тот навсегда остается в дебрях читать Диккенса своему тюремщику; Бренда выходит замуж за старого поклонника, а в столь дорогом для Тони родовом поместье Хеттон младшая ветвь семейства Ластов устраивает ферму по разведению лисиц.

Эпиграф к роману – строки из «Бесплодной земли» Т.С. Элиота: «Я покажу тебе ужас в пригоршне праха». Опора на модернистское видение мира, развертывание модернистских метафор стали нормой для романа тридцатых годов.

О произведении

Конфликт в «Пригоршне праха» тот же, что и во всех произведениях Во тридцатых годов – столкновение остатков цивилизации с наступающим варварством. Писатель демонстрирует условность понятия «цивилизация» по отношению к современной Англии. Он изображает «упадок и крах» гуманистической культуры, а дикарские, бразильские эпизоды романа подчеркивают проницаемость, зыбкость границы между варварством и культурой в современном мире.

Впервые в этом романе он отступает от объективистской техники ранних романов, прикасаясь к сфере трагического. В духе чистого гротеска обрисованы лишь второстепенные герои, а центральные персонажи – Тони Ласт и его жена Бренда – обрисованы с большей мерой психологизма.

Повествование в романе идет от третьего лица и строится не на принципе рассказа, а на принципе показа – показа крушения семейной жизни Тони. Во всех трагифарсовых событиях сюжета нет чьего-либо злого умысла, нет конкретных виновников. Каждый персонаж виновен по-своему, каждый несет свою долю ответственности за безумие этого мира, что соответствует католической концепции первородного греха.

Однако художественный мир романа содержит черты преемственности по отношению к первым романам Во «Упадок и крах» и «Мерзкая плоть», написанным еще до принятия католицизма. Это сказывается в системе переходящих персонажей – в эпизодах лондонского света мы встречаем все ту же золотую молодежь, а также Марго Метроленд, Виолу Чазм, отвратительную мамашу Бивера миссис Бивер, все ту же атмосферу погони за удовольствиями, разгула плоти, неприкрытого цинизма.

Воплощением бессмыслицы и ничтожества этого существования становится в романе Джон Бивер, любовник Бренды, которому посвящена первая глава романа с ироничным названием: «Du côté de chez Beaver». Оно пародирует прустовское «В сторону Свана», ведь в отличие от героя Пруста у Бивера нет внутреннего содержания, которое может стать предметом психологического анализа. Автор дает ему заурядное имя Джон и «говорящую» фамилию: «бивер» означает «бобр», в переносном значении «работяга» (что выставляет бездельника Бивера в комическом свете), но, кроме того, на жаргоне тех лет слово означало «смешной, неуместный, принадлежащий вчерашнему дню».

Когда заскучавшая на восьмом году безоблачного брака леди Бренда берет в любовники Бивера, именно непостижимость ее выбора придает адюльтеру интерес и возвышенность в глазах света. При этом она отлично сознает цену своему избраннику: «Он не бог весть что, и он сноб, и похоже, что у него рыбья кровь, но мне он приглянулся, и все тут... и потом, я не уверена, что он уж совсем ужасный... он обожает свою гнусную мать... и потом он вечно без денег».

Внимание Бренды превращает Бивера из смешного приживалы в самодовольного альфонса, но образ Бивера не подходит для амплуа комического злодея из-за его пассивности. Образ Бренды вообще выведен из сферы комического – во всяком случае внешне Бренда прекрасна, а прекрасное принадлежит к абсолютам, не подлежащим комическому опровержению. Лживость и коварство, которые Во привычно для себя ассоциирует с женственностью, – составная часть ее обаяния, и только нелепая смерть сына на охоте заставляет Бренду написать мужу правду, облеченную в жестокие по-детски слова:

«Дорогой Тони,

Я не вернусь в Хеттон.... Тебе, должно быть, не сегодня стало понятно, что наша жизнь не ладится.

Я влюблена в Джона Бивера и хочу получить развод и выйти за него замуж.

С наилучшими пожеланиями

Бренда»

И Тони не годится для привычного амплуа комического простака, с которым может идентифицировать себя читатель. Его часто определяют как положительного героя, и в самом деле, в столкновении с миром вне Хеттона симпатии автора на его стороне, но может ли центральный герой сатирического романа безоговорочно воплощать норму?

Художественный мир «Пригоршни праха» существенно отличается от мира Джойса, Лоренса или Вулф тем, что в нем не осталось никаких позитивных ценностей, ни любви, ни поэзии мира, ни его красоты. Если у Джойса, Лоренса и Вулф в конечном счете всегда остается надежда на любовь, на непосредственный контакт между людьми, то у Во любовь рассматривается как недостаток чувства самосохранения или следствие привычки: «У Тони выработалась привычка любить Бренду и доверять ей». Любовь у Во разрушительна для любящего, мир ее не прощает и мстит за нее самым жестоким образом. Красота в этом мире тоже таит в себе опасность, под ее маской часто скрываются жестокость и корысть.

Только внимательный анализ структурообразующих мотивов романа позволяет понять авторскую позицию в нем. По словам Во, «замысел был – изобразить готического человека в лапах дикарей, сначала миссис Бивер и ей подобных, потом в плену настоящих дикарей».

Первая группа лейтмотивов связана с архитектурой, которую Во, как известно, ставил выше прочих искусств. «Готический человек» Тони Ласт живет в иллюзорном патриархальном мире своей родовой усадьбы Хеттон. Тони не мыслит себя вне родового гнезда, но для всех остальных это уродливая псевдоготическая постройка (Хеттон перестроен в 1864 году), лишенная обаяния старины и элементарного комфорта. Фронтиспис первого издания романа изображал Хеттон, по поводу чего Во в письме 1934 года писал: «Я попросил архитектора изобразить самый отвратительный образчик стиля 1860-х годов, и по-моему он справился».

У Во страсть к викторианству – еще одно, наряду с правыми политическими взглядами, проявление его оппозиционности своему времени, «красным тридцатым» – сочеталась с резким неприятием архитектуры «готического возрождения». Если средневековая готика выражала духовный порыв человека к небесам, его стремление оторваться от грешной земли и приблизиться к Богу, то в «неоготике» XIX века Во видел фальшивую патетику, одно из проявлений викторианского самообмана. И не случайно в бреду Тони в финале романа видит погибельный Град, встающий перед ним из джунглей в образе того же Хеттона, с подчеркнуто готическими архитектурными деталями:

Тони увидел за деревьями крепостной вал и зубчатые стены Града; он был совсем рядом, геральдический флаг на надвратной башне полоскался на тропическом ветру. ...он продирался сквозь кусты терновника; из-за блистающих стен неслась музыка; какая-то процессия или карнавальное шествие обходило Град. ...Перед ним распахнулись ворота; со стен трубили трубачи, с бастиона на бастион на все четыре стороны света передавали весть о его приходе; в воздухе кружились лепестки миндального и яблоневого цвета; они устилали путь ковром, как после летней бури в садах Хеттона. Золоченые купола и белоснежные шпили сверкали под солнечными лучами.

В подробном описании Хеттона во второй главе романа каждая деталь имеет символический, пророческий смысл. На содержание дома уходит весь годовой доход Тони, что вызывает недовольство Бренды, но Тони свято хранит старые порядки. Спальни в Хеттоне носят имена героев артуровского цикла: «Фея Моргана» – это комната Тони, в которой ничего не изменилось с его детских лет, свидетельствуя о его слепой привязанности к прошлому, об отказе взрослеть; имя коварной волшебницы предвещает власть над героем злых женских чар и ожидающий его фантастический конец. Комната Бренды названа по имени неверной жены короля Артура «Гвиневра». Попытка декорировать Хеттон в соответствии с последней модой знаменует конец семейной жизни Тони. На протяжении всего романа функции готических мотивов двойственны – они не только противопоставляют героя порочному миру, но и выражают авторскую иронию по отношению к слабостям героя, склонного к патетическому романтизму. Замечательная деталь: первый роман, который должен вслух читать Тони в плену у Тодда – «Холодный дом», самый готический из всех романов Диккенса, и сам печальный финал его жизни – следствие неспособности принять и понять всю сложность мира.

Так же многофункциональны в романе и мотивы современной архитектуры. В ранней молодости Во интересовался революционной архитектурой француза Ле Корбюзье и экспериментами немецкого объединения Баухауз, но его авангардистская стадия завершилась еще до поступления в Оксфорд. Его активное неприятие современной архитектуры отразилось, к примеру, в одном из сквозных символов романа – в хромированной плитке, к которой питает особое пристрастие едва ли не самый отвратительный персонаж романа, миссис Бивер. Ее намерение отделать одну из комнат Хеттона хромированной плиткой и овчинными шкурами так глубоко ранит Тони, что много времени спустя его первое впечатление от глинобитной хижины Тодда в саванне, данное также в архитектурных терминах, возвращает читателя к миссис Бивер:

Тони прищурился и поглядел на стоявшую на другом краю саванны хижину мистера Тодда.

 – Архитектурное решение привязано к пейзажу, – сказал он, – постройка выполнена целиком из местных материалов. Только ни за что не показывайте ее миссис Бивер, не то она вам ее обошьет хромированными панелями снизу доверху.

Еще более удачно вплетены в роман мотивы, связанные с образами животных. Техника их введения видна в открывающей роман сцене завтрака миссис Бивер:

А жертвы были? – Слава богу, нет, – сказала миссис Бивер, – вот только две горничные сдуру выбросились через стеклянную крышу во внутренний двор. Им ничего не угрожало. До спален пожар так и не добрался, вот жалость-то. Но без ремонта им не обойтись, у них, к счастью, оказался старомодный огнетушитель, а он портит буквально все. [Миссис Бивер – декоратор, предвкушающий возможность заработать на чужом несчастье. Обмен первыми репликами об отсутствии жертв заставляет читателя задуматься о понятиях «жертва» и «вина»]. Миссис Бивер, грея спину у камина, поглощала утреннюю порцию йогурта. Она держала картонный стаканчик под самым подбородком и звучно хлебала йогурт ложкой.

«Поглощала», «звучно хлебала» (в оригинале стоят глаголы, которые описывают процесс поглощения пищи животными) – это нецивилизованные манеры; даже помимо содержания ее слов, автор дает почувствовать читателю всю меру антипатичности миссис Бивер.

Мотивы животного мира передают отсутствие морали в художественном поле романа, причем так же, как в случае с архитектурными мотивами, исподволь идет подмена привычных ассоциаций, связанных с образом того или иного животного. Так, в романе из жизни английского высшего общества лисицы присутствуют не как объекты охоты, а как новые обитатели аристократического поместья; лошадь из благородного друга воина и охотника превращается то в коня, насмерть упившегося бочонком рома, то в причину смерти маленького сына Тони. Даже относительно более узкое семантическое поле безобидной мыши чудовищно преображается в сцене демонстрации заводной мышки индейцам:

Мыши немецкого производства размером с крупную крысу были весьма броско расписаны зелеными и белыми пятнами; у них были выпученные стеклянные глаза, жесткие усы и кольчатые бело-зеленые хвосты; мыши передвигались на скрытых колесиках, и при беге внутри корпуса у них звенели колокольчики.

Неудивительно, что эти игрушки производят на индейцев эффект, прямо противоположный задуманному, – вместо того чтобы очарованно подчиниться их обладателям, индейцы в ужасе бегут, бросая двух белых мужчин посреди джунглей. Зловеще искажаются в романе образы животных с возвышенными или нейтральными коннотациями, а привычные для сатирического изображения свиньи, обезьяны, ослы постоянно возникают у Во не только в идиоматических выражениях, но и в великолепных иррациональных гротесках на уровне сюжета и характерологии. Член парламента, светский молодой человек Джок Грант-Мензис проявляет неподдельный интерес к свиньям, потому что это единственный предмет, о котором ему пишут избиратели. Один из столпов света графиня Кокперс, по словам Тони, похожа на мартышку, и буйная фантазия маленького Джона Эндрю развивает образ:

 – Вот бы на нее посмотреть. А она в клетке сидит? А хвост у нее есть? ...Пап, а что леди Кокперс ест?

 – Ну, орехи и разные другие штуки.

И на много дней образ волосатой и зловредной графини занял воображение Джона Эндрю. Она поселилась в его мире так же прочно, как умерший с перепою Одуванчик. И когда с ним заговаривали деревенские, он рассказывал им про графиню, про то, как она висит вниз головой на дереве и швыряется в прохожих ореховой скорлупой.

 – Это ж надо такое про живого человека придумать, – говорила няня. – Что бы сказала леди Кокперс, если б услышала?

 – Она б трещала, тараторила, хлесталась хвостом, а потом бы наловила крупных сочных блох и позабыла обо всем.

Куриное квохтанье и собачий лай, издаваемый леди и джентльменами – лейтмотивы в хоре звуковых образов романа.

Богато разработанная система лейтмотивов углубляет звучание романа как сатиры нравов и становится едва ли не определяющим способом выражения авторской позиции, которые у Во все внесубъектны. Столь тонкая балансировка повествовательной структуры свидетельствует о мастерстве Во в экономии художественных средств и их на редкость целенаправленном использовании.

По сравнению с экспериментальным романом двадцатых годов, Во создает в «Пригоршне праха» классический роман с ясной фабулой и динамичным сюжетом, с четко описанными характерами. В романе нет временных перебивов и завихрений пространства, авторская речь в привычных пропорциях чередуется с блестящим, очень смешным и живым диалогом. Форма «Пригоршни праха» настолько точно выверена, что производит впечатление полной прозрачности, отсутствия формы. Все это в начале тридцатых годов способствовало реабилитации романа как популярного чтения в глазах читателей, которых модернистская переусложненность отпугнула было от жанра романа. Однако романная техника Во, как мы видели, на самом деле ничуть не менее сложна, чем любой тип открыто экспериментального повествования.

Воспитанный модернизмом тип художественного сознания ставит своей задачей сделать доступным любому читателю эту вновь утвержденную сложность, в которой отныне на первый план вышел случайный, зыбкий, энтропийный характер мира.

Задания

● В третьей части романа «И Тони пришлось туго» проанализируйте композицию глав 5 – 7. Как здесь чередуются линии Тони и Бренды, какими приемами (параллелизм, контраст, движение времени) они связаны?

● Насколько органична, по-вашему, связь английских эпизодов романа с бразильскими («В поисках Града» и «Du Côté de chez Todd»)? Какими приемами два контрастных мира связаны воедино? Считаете ли вы, что автор отдает предпочтение «цивилизованному миру» либо «миру варварства»?

● На основе анализа женских образов романа (Бренда, Марджори, Дженни, Абдул Акбар, Полли, миссис Бивер) выскажите свое мнение об отношении Во к женщинам.

● Как вы понимаете финал истории Тони Ласта – он просто неудачник или за что-то наказан? Если второе, то за что именно? Видите ли вы в нем какие-то слабости и недостатки? Аргументируйте цитатами из романа.

● Прочитайте и прокомментируйте финал романа. Как выглядит памятник Тони и по чьей инициативе он поставлен? Кто присутствует на его открытии? Что автор хочет сказать, описывая превращение Хеттона в звероферму?

● Найдите в тексте примеры приемов комического повествования (иронии, гротеска, фарса, абсурда). Какой из них, по-вашему, преобладает в романе?

Литература для дальнейшего чтения

Ивлин Во. Насмешник. Автобиография. М., 2005.

Анджапаридзе Г. Ивлин Во – сатирик и лирик // Waugh, Evelyn. Prose, Memoirs, Essays. Moscow, 1980.

Ивлин Во. Биобиблиографический указатель / Сост. Е.Ю. Гениева. М., 1981.

Кабанова И.В. Ивлин Во // И. В. Кабанова. Английский роман тридцатых годов XX века. Саратов: Изд-во СГУ, 1999. С. 33 – 51.

Экранизации:

«Возвращение в Брайдсхед», многосерийный телефильм (Би-Би-Си, Великобритания, 1981). Реж. Майкл Линдсей-Хогг. В ролях: Джереми Айронс, Энтони Эндрюс, Диана Квик, Джон Гилгуд, Лоренс Оливье.

«Мерзкая плоть»: «Блестящие молодые люди» (Великобритания, 2003). Реж. Стивен Фрай. В ролях: Эмили Мортимер, Стивен Кэмпбелл Мур, Джеймс Макэвой. 106 мин.

Уильям Фолкнер William Faulkner 1897 – 1962 МЕДВЕДЬ THE BEAR 1942

Русский перевод О. Сороки (1985)

Об авторе

Одна из самых масштабных фигур мировой литературы XX столетия, У. Фолкнер писатель той же генерации, что и Э. Хемингуэй, работавший в тех же жанрах (краткая и полноформатная проза); как и Хемингуэй, лауреат Пулитцеровских и Нобелевской (1949) премий, практически одновременно с Хемингуэем ушедший из жизни, в остальном являлся едва ли не полной его противоположностью. Если творчество Хемингуэя основано на фактах его биографии и неотделимо от его времени (20 – 50-е годы XX века), то проза У. Фолкнера – вне конкретных событий его жизни и вне времени, даже если автор точно указывает дату того или иного события. Вслед за Джойсом, чье сильное влияние он испытал в начале творческого пути, Фолкнер создает всеобъемлющий эпос, в котором синтезирует традиции панорамного реализма XIX века и модернистские художественные открытия. Подобно Бальзаку в «Человеческой комедии», Фолкнер создает автономную саморазвивающуюся модель мира; подобно Джойсу, бесконечно разнообразит приемы создания этого мира, испытывая границы «литературности».

У. Фолкнер – уроженец южного штата Миссисипи, потомок аристократов-плантаторов, что во многом определяет особенности его творчества. Придя в литературу в середине двадцатых годов, он уже к концу десятилетия (в романах «Шум и ярость» и «Сарторис», писавшихся одновременно и опубликованных в 1929 г.) нашел свою тему, которой остался верен до самого конца. Эта тема – история и современность некогда рабовладельческого американского Юга.

Действие семнадцати романов и семидесяти с лишним новелл, созданных У. Фолкнером, разворачивается в вымышленном округе Йокнапатофа на Юге США, а персонажи переходят из произведения в произведение. В итоге практически все творческое наследие писателя представляет собой одно грандиозное полотно, которое критика окрестила «йокнапатофской сагой». Фолкнеровская Йокнапатофа, населенная аристократами (Сарторисы, Компсоны, Сатпены, Де Спейны), потомками их черных рабов (Сэм Фазерс, Бун Хаггенбек, Теннин Джим, дядюшка Эш и другие) и «белой голытьбы», переселенцами с Севера (Сноупсы) – это точная модель южной провинции, за которой проглядывает некая глобальная мифологическая модель жизни вообще.

О произведении

В повести «Медведь» (1942), как в капле воды, отражены общие принципы построения «йокнапатофской саги». Художественному миру Фолкнера свойственна повышенная динамика в том смысле, что, касаясь в разных произведениях одних и тех же вымышленных событий, значимых для истории отдельных семей и Йокнапатофы в целом, писатель всякий раз обогащает знакомый сюжет новыми мотивировками и эпизодами, он не в состоянии дважды одинаково воспроизвести одну и ту же историю.

Это отношение к фактам оказывается очень характерным для литературы XX века, где идут процессы релятивизации действительности, утверждается идея о бесконечности и невозможности ее познания. Фолкнер задолго до того, как этот принцип теоретически сформулировал Лиотар, рассказывает множественные локальные истории, и его «малые нарративы» сливаются в единый поток. В этом потоке опорными событиями становятся рождение и смерть, брак и убийство – вечные константы человеческого бытия. Этому струящемуся потоку жизни в стиле писателя соответствуют сложные периоды, громоздящие одно предложение на другое.

Первозданная мощь фолкнеровской прозы подчеркивает масштабность и значительность событий, происходящих в повести «Медведь»: в ней через эпизод охоты показан современный эквивалент древнего обряда инициации, посвящения мальчика во взрослого мужчину, и шире – посвящение человека в тайны жизни и смерти, в тайны природы, постепенное становление личности.

Действие всей «саги» привязано к «клочку земли, величиной в почтовую марку», как говорил о Йокнапатофе У. Фолкнер. Действие повести «Медведь» – за вычетом ее предпоследней, четвертой части – разворачивается в одном месте – в лесу, купленном майором Де Спейном у Сатпена, которому в свое время лес продал вождь индейского племени чикесо Иккемотуббе, «хоть знали все трое: леса товаром быть не могут».

Время же действия расширено до бесконечности и включает в себя не только индейскую предысторию этих мест, которые некогда населяло племя чикесо, но и начало времен: «дремучая глушь, где слабый и робкий человек прошел, но ничего не тронул, не оставил ни следа, ни зарубки; должно быть, вот также точно выглядела она, когда древнейший, еще доиндейский предок Сэма Фазерса впервые прокрался сюда и озирался, готовый обрушить дубину или каменный топор или пустить стрелу с костяным наконечником...»

Время непосредственных событий, т.е. охоты на дикого зверя, отмеряется возрастом центрального героя повести Айзека Маккаслина. Айзек – один из сквозных персонажей «йокнапатофской саги»; в разных произведениях, ее составляющих, он оказывается то главным, то второстепенным, то эпизодическим лицом и предстает на разных этапах своей долгой жизни. В «Медведе», кроме четвертой части повести, он показан подростком, только вступающим во взрослую жизнь. При этом эпизоды его взросления, его приобщения к извечному порядку бытия даны вне хронологической последовательности; они свободно перемещаются во времени, повинуясь человеческой памяти и следуя лишь за ней.

«Мальчику было шестнадцать. Седьмой год ездил он на взрослую охоту. Седьмой год внимал беседе, лучше которой нет. О лесах велась она, глухих, обширных, что древней и значимее купчих крепостей, белым ли плантатором подписанных, по недомыслию своему полагавшим, будто получает какую-то часть леса во владение, индейцем ли, немилосердно кривившим душой – продававшим ему это мнимое право владения (равняться ли с вековыми лесами значимостью майору Де Спейну и клочку, что он купил у Сатпена, меряться ли с лесами древностью старому Томасу Сатпену или даже старому Иккемотуббе, вождю племени чикесо, что продал тот клочок Сатпену, хоть знали все трое: леса товаром быть не могут). О людях велась эта беседа, не о белой, черной, или красной коже, а о людях, охотниках с их мужеством и терпением, с волей выстоять и умением выжить, о собаках, медведях, оленях, призванных лесом, четко расставленных им и в нем по местам для извечного и упорного состязанья, чьи извечные, нерушимые правила не милуют и не жалеют, – вызванных лесом на лучшее из игрищ, на жизнь, несравнимую ни с какой другой, на беседу и подавно ни с чем не сравнимую...» – сообщается в начале повести.

Однако уже на следующей странице вводится новый временной план

Впоследствии он понял, что началось гораздо раньше. Началось уже в тот день, когда возраст его впервые написался в два знака и двоюродный брат его Маккаслин в первый раз привез его в лагерь, в лесную глушь, чтобы он в свой черед выслужил у леса сан и звание охотника, если достанет на то смирения и стойкости. Он еще в глаза не видел, а уже принял, как принимают наследство, огромного старого медведя с искалеченной капканом ступней и с собственным, личным, как у человека, именем, славным на десятки миль вокруг; длинна была повесть о взломанных и очищенных закромах, об утащенных в лес и пожранных поросятах, свиньях, телятах, о раскиданных западнях и ловушках, об изувеченных насмерть собаках, ...и, пролагая эту трассу разрушенья и разора, берущую начало задолго до рождения мальчика, несся напролом – вернее, с безжалостной неотвратимостью локомотива надвигался – косматый исполин. Он давно ему мерещился. Еще ни разу не был мальчик в той нетронутой топором глухомани, где оставляла двупалый след медвежья лапа, а медведь уже маячил, нависал над ним во снах, косматый, громадный, багряноглазый, не злобный – просто непомерный: слишком велик он был для собак, которыми его пытались травить, для лошадей, на которых его догоняли, для охотников и посылаемых ими пуль, слишком велик для самой местности, его в себе заключавшей.

Затем время ненадолго отсчитывается еще дальше назад: «Когда мал еще был для охоты мальчик и ждать оставалось три года, потом два, потом год, каждый ноябрь провожал он, бывало, взглядом фургон, увозивший... в большой лес собак, одеяла, припасы, ружья, увозивший брата его Маккаслина, и Теннина Джима, и Сэма Фазерса тоже, пока Сэм не переселился в лагерь навсегда». Ежегодно отряд мужчин отправляется охотиться на медведя, который наводит страх на всю округу и видится всем «не простым смертным зверем... а неодолимым, неукротимым анахронизмом из былых и мертвых времен, символом, сгустком, апофеозом старой дикой жизни...». Мальчику Айку кажется, что люди ездят в лес «не на охоту, а на ежегодное свидание со старым медведем, убить которого и не рассчитывают».

Повествование вновь возвращается к первой охоте Айка: «Десятилетний, он точно рождался заново на собственных глазах», он допущен до «ежегодного ритуального празднества в честь бессмертного и яростного старого медведя». В тот раз мальчик даже не видел зверя, он приобщился лишь к охотничьему быту. Но «впереди ведь охоты, еще и еще. Ему всего одиннадцатый. И во мгле будущего, где рождается и принимает облик время, мерещились мальчику двое: неподвластный смерти старый медведь и он сам – рядовым, но участником». Айку удалось увидеть Старого Бена через год, когда, пользуясь наставлениями Сэма Фазерса, мальчик в одиночку решился пройти по медвежьему следу. Медведь «предстал неподвижный» перед ним, посмотрел на Айка и «не ушел – утонул, без единого движения растворился в чаще».

Важно, что «вековечным правилам охотничьей игры» мальчика учит старый Сэм Фазерс, сын невольницы-негритянки и вождя чикесо, но несмотря на смешанную кровь, – индеец «без изъяна и порока»: «Сэм Фазерс был с первых лет его наставником, а приготовительными классами – зайцы и белки опушек, ...чаща, обиталище старого медведя, стала его университетом, а медведь этот... – его alma mater».

Первый этап становления личности героя – его приобщение к «настоящей жизни» и к первозданной природе – завершается древним индейским ритуалом инициации, посвящения в охотники. Об этом рассказывается post factum в начале второй главы повести: «К тому времени ему пошел четырнадцатый. Он уже добыл своего первого оленя, и Сэм помазал ему лицо горячей оленьей кровью, а через год в ноябре он убил медведя. Еще до этого торжественного посвящения он освоил лес лучше многих взрослых охотников с тем же, что у него, стажем. Теперь же не всякий и ветеран-лесовик мог бы с ним потягаться».

Следующий этап – постижение сложных природных законов бытия (он наступает, когда Айку «пошел четырнадцатый» и заканчивается в его шестнадцать) – связан с появлением в лагере Льва, чудовищных размеров и силы пса, «отливающего синью вороненого ствола»; Сэм натаскал его специально для схватки со Старым Беном. Лев во всем под стать медведю, и у них одинаковые повадки. Примечательно, что Старый Бен и Лев описываются в сходных выражениях: медведь – «не злобный, просто непомерный», «ему до прочих дела нет: ни до людей, ни до собак, ни до медведей. ...Он здесь главный. Вождь». Лев – «большой, важный, сонного вида пес, для которого, по выражению Сэма, люди и зверье – пустое место», среди собак «не было равных Льву по величине, силе и, возможно, по храбрости», глаза у него «без низости и великодушия, без доброты и злобы». «Он, и никто другой, остановит Старого Бена», – понимают все охотники.

Айк учится различать свойства природы, свойства людей, и формирование его опыта передано языком, который как будто пробивается сквозь глубинные пласты бытия и оформляется на глазах читателя: «Теперь собака была под стать медведю, и человек. Зверей стало двое, считая Старого Бена – медведя, и людей двое, считая Буна Хаггенбека, в чьих жилах тоже текла струя индейской крови – но не крови вождей, как у Сэма, – и только Сэм Фазерс, Старый Бен и смешанной породы пес по кличке Лев были без изъяна и порока».

В первую же охоту со Львом медведю «пускают кровь», и в конце концов происходит решающая схватка:

Лев висел, вцепившись в глотку, на медведе, а тот, полуподнявшись, ударом лапы далеко отбросил одну из гончих и, вырастая, вырастая бесконечно, встал на дыбы и принялся драть Льву брюхо передними лапами. Бун бросился вперед. Перемахнув через одних, расшвыряв других собак пинками, с тускло блеснувшим ножом в руке, он с разбега вспрыгнул на медведя... сжал ногами медвежьи бока, левой рукой ухватил за шею, где впивался Лев, и мальчик уловил блеск лезвия на взмахе и ударе. Рука опустилась лишь раз. Мгновенье они походили на скульптурную группу, намертво впившийся пес, медведь и оседлавший его человек, неприметно действующий, шевелящий глубоко вошедшим ножом. Затем повалились навзничь, ...затем медведь встал на дыбы, неся на себе Буна и Льва, повернулся, как человек, сделал два или три шага в сторону леса и грянулся оземь.

В результате этой схватки погибают и медведь, и пес Лев.

Эта охота оказывается последней для Сэма Фазерса: его находят лежащим ничком на земле. Доктор говорит, что это просто переутомление или шок, что это пройдет, «и один лишь мальчик знал, что Сэму тоже не жить». «Провиденье конца» Айк прочел на лице Сэма, когда лишь объявился в округе и задрал жеребенка еще не прирученный Сэмом пес Лев – управа на медведя Старого Бена: «И он рад был, – говорил себе мальчик впоследствии. – Ведь он был старик. Ни детей, ни народа своего, никого из единокровных ему уже не встретить, все в землю легли. ...А теперь наступил конец, и он был рад концу». По просьбе Сэма, не пожелавшего длить свою жизнь в старческой немощи, Бун Хаггенбек убивает его и хоронит по индейскому обычаю – на дереве.

События четвертой части (при публикации в сборниках избранных произведений У. Фолкнера, вне новеллистического цикла «Сойди, Моисей», в состав которого включена повесть, эта часть иногда опускается) происходят не в лесной чаще, а на «земле одомашненной», но также купленной «на деньги белых людей у людей диких, деды которых охотились на ней». Речь здесь идет не о взаимодействии человека и природы, а о взаимоотношениях людей – белых и черных, становление же личности героя дано в социальном аспекте: Айзек Маккаслин отказывается от наследства – земли, принадлежащей его роду, потому что люди запятнали ее грехом.

Айку двадцать один год, но драматическая история его рода, с которой он знакомится по ходу действия, воскрешает события, происшедшие с первой половины девятнадцатого века и до его, Айка, зрелости; постоянные же библейские ассоциации расширяют временные рамки повествования. Стремясь показать непрерывность и целостность потока жизни, У. Фолкнер начинает четвертую часть «Медведя» со строчной буквы: «и вот ему двадцать один...». По той же причине одна первая фраза занимает несколько страниц.

Заключительная часть повести помогает понять жизненную позицию зрелого Айзека Маккаслина, следующего не людским, но Божеским законам «мужества и смирения». Действие вновь переносится в лесную глушь: восемнадцатилетний герой посещает место прежней стоянки охотничьего лагеря и здесь постигает высший смысл бытия, скрытый от многих:

...ни Сэм, ни Лев не мертвы, не скованно почиют они под землей, а свободно движутся в ней, с ней, входя неисчислимо дробной, но непогибшей частицей в лист и ветку, присутствуя в воздухе и солнце, в дожде и росе, в желуде, дубе и снова желуде, в рассвете, закате и снова рассвете, бессмертные и целостные в своей неисчислимой дробности – и Старый Бен, Старый Бен тоже!

Не случайно как бы в подтверждение этих мыслей, сразу вслед за ними Айку является Змей, «тотемный первопредок», в европейско-американской культурной традиции – символ мудрости, в индейской традиции – покровитель этих мест: «Змея, наконец, шевельнулась. Все так же высоко и косо неся голову, заскользила прочь... не верилось, что и вся эта тень, струящаяся по земле за уходящей головой, что все это одна змея, уползающая, уползшая...». И Айк, «стоя с поднятой рукой, повторил индейские слова, что вырвались у Сэма в день посвящения его в охотники шесть лет назад, когда Сэм вот так же стоял и смотрел вслед оленю: «Родоначальник. Праотец».

Повесть «Медведь» – произведение сложное и многоплановое. Она может быть воспринята как аллегорическое изложение истории гибели американского Юга или история Америки в целом. Несомненно, однако, что это притча о человеческой жизни вообще. Масштабность повествованию придает характерное для всей «йокнапатофской саги» обращение автора к Библии, к древним мифическим представлениям и ритуалам коренных американцев. Сам строй мифопоэтического мышления Америки уходящей запечатлен в оригинальном принципе организации художественного мира повести, где прошлое переплетено с настоящим, ибо время здесь движется не в прогрессивной последовательности, а циклически, и судьба героя вмонтирована в его вечное круговращение.

Точное воспроизведение писателем мифологической концепции времени и человеческой жизни, самого стиля мифотворческого мышления – это результат его интуитивного приближения к первоосновам бытия, что, в свою очередь, связано с укорененностью Фолкнера в жизни патриархального американского Юга. Повесть «Медведь», как и творчество У. Фолкнера в целом, замкнута в пространстве, но беспредельно расширена во времени и основана не на индивидуальном или даже национальном конкретно-историческом, а на вечном общечеловеческом опыте.

Фолкнеру были равно открыты «шум и ярость» жизни и ее извечная поэзия. В «Медведе» рассказана история, эмоционально не вполне характерная для литературы XX века, не катастрофическая и не требующая вмешательства психоаналитика – нормальная, здоровая история. Но рассказана она со всей мерой сложности, выработанной литературой модернизма; неповторимый фолкнеровский стиль с лихвой искупает читательский труд, необходимый, чтобы попасть с ним в резонанс и проникнуться столь необычным для современного искусства авторским всеприятием бытия, источником мудрости и поэтичности повести.

Задания

● Прочтите начало повести и прокомментируйте специфику языка фолкнеровской прозы.

● Каковы особенности пространственно-временного решения повести «Медведь»? Каким образом осуществляется здесь отсчет времени? Найдите в тексте моменты, отмечающие переходы повествования в новый временной пласт.

● Почему, на ваш взгляд, центральным характером повести выступает мальчик, а не взрослый персонаж? Есть ли образе Айка черты, характерные для психологии ребенка? Какими приемами воссоздается содержание сознания Айка?

● Как образ Айка из четвертой части повести соотносится с образом героя в остальных частях?

● Как Фолкнер мыслит соотношение человека и сил природы? Подтвердите свое мнение цитатами из текста.

● Опираясь на текст произведения, определите детали описания Старого Бена, которые позволяют говорить о символическом значении образа медведя. Как вы понимаете значение этого символического образа?

● Найдите в повести эпизоды, непосредственно основанные на мифе и ритуале индейцев, и прокомментируйте их роль в контексте произведения.

Литература для дальнейшего чтения

Фолкнер Уильям. Статьи, речи, интервью. Письма / Сост. А.Н. Николюкина. М.: Радуга, 1985.

Грибанов Б. Мир Уильяма Фолкнера// У. Фолкнер. Избранное. М: Прогресс, 1973. С. 3-30.

Каули М. У. Фолкнер // М. Каули. Дом со многими окнами. М, 1973. С. 210-230.

Анастасьев Н.А. Фолкнер: Очерк творчества. М., 1976.

Уоррен Р.П. Уильям Фолкнер // Р.П. Уоррен. Как работает поэт: статьи, интервью. М., 1988. С. 141 – 159.

Анастасьев Н.А. Фолкнер // Писатели США. М.: Радуга, 1990. С. 520-525.

Анастасьев НА. Владелец Йокнапатофы. М., 1991.

Альбер Камю Albert Camus 1913 – 1960 посторонний lέtranger 1942

Русский перевод Норы Галь (1968)

Об авторе

Альбер Камю – одна из ключевых фигур французской литературы 1940 – 1960-х годов. Он был прозаиком, драматургом, философом, эссеистом, журналистом, участником движения Сопротивления, лауреатом Нобелевской премии по литературе за 1957 год. Деятельность Камю-философа и художника слова традиционно связывают с идеями экзистенциализма. В основу этой философии, возникшей в Германии (Хайдеггер, Ясперс) после Первой мировой войны, было положено не рациональное, а эмоциональное отношение к миру как к абсурдному, хаотичному бытию, которое требовало от человека сохранения собственного достоинства.

Экзистенциализм, или философия существования, оказался особенно востребованным во Франции в пору национального унижения, в годы гитлеровской оккупации, и именно во французском варианте в послевоенный период экзистенциализм широко распространился в западной культуре. Хотя сам Камю неоднозначно и даже критично относился к понятию «экзистенциализм», его произведения действительно передают ощущение абсурдности человеческого существования.

Для Камю абсурд заключен в столкновении человека, стремящегося найти смысл своего существования, стать счастливым, с равнодушным, «молчаливым» миром, в их отчужденности друг от друга, в конечности человеческого существования. Осознание горькой истины абсурда делает относительными устоявшиеся понятия и нормы, обостряет чувство правды, пробуждает неистовую любовь к земной жизни. Вот почему чувство абсурда, по Камю, имеет для человека три следствия – это свобода, бунт и страсть.

О произведении

Сложный комплекс экзистенциалистских идей воплотился в повести Камю «Посторонний». Эта небольшая книжка, вышедшая в свет посреди Второй мировой войны, точно отразила умонастроения современников писателя. Ее значение точно определил французский критик Г. Пикон: «Если бы через несколько веков осталась только эта короткая повесть как свидетельство о современном человеке, то ее было бы достаточно, как достаточно прочесть „Рене“ Шатобриана, чтобы познакомиться с человеком эпохи романтизма».

К названию «Посторонний» Камю пришел не сразу. В его черновиках встречаются и другие варианты: «Счастливый человек» (Un homme heureux), «Обыкновенный человек» или «Такой же, как все» (Un homme comme les autres), «Безразличный» (L'indifférent). Все эти названия помогают глубже понять авторский замысел и сущность главного героя.

Впервые замысел этого произведения возник у Камю в 1937 году и был сформулирован на страницах его «Записных книжек»: «Повесть: человек, не желающий оправдываться. Он предпочитает то представление, которое люди составили о нем. Он умирает, довольствуясь собственным сознанием своей правоты. Тщетность такого утешения». Фабула повести незамысловата. Перед читателем история случайного убийства араба молодым человеком по имени Мерсо, у которого незадолго до этого умерла мать, и суда над виновником преступления, закончившегося смертным приговором. Этой, по видимости несложной событийной канве соответствует стиль изложения – простой, лаконичный, ясный. Но за внешней прозрачностью повествования чувствуется скрытое напряжение, тугой узел трагических проблем и вопросов, которые ставит, но не разрешает писатель. Однозначно истолковать историю Мерсо, дать непротиворечивую трактовку его образа оказывается невозможно. Книга Камю показывает, подсказывает, но не разъясняет, не предлагает готовых формул.

Композиционно повесть делится на две части, каждая из которых включает несколько глав. В первой части рассказывается о похоронах матери Мерсо, его общении с соседями и девушкой по имени Мари, наконец, о роковом выстреле, прозвучавшем на средиземноморском пляже. Герой повести совершает убийство непреднамеренно, под влиянием слепящего, одурманивающего солнца. Все предшествующие события не имеют никакого отношения к убийству, оно в повествовании героя выглядит случайным звеном в последовательности случайных эпизодов.

Однако во время судебного разбирательства, которому посвящена вторая часть повести, реальные факты предстают в искаженном до неузнаваемости виде. Во-первых, в обвинительной речи прокурора, по видимости правдоподобной и стройной, Мерсо выглядит хладнокровным злодеем, совершившим преступление по заранее обдуманному плану. Во-вторых, основанием для гневных обвинений в адрес героя становится не сам факт убийства, а его душа, которую прокурор считает чудовищной и лишенной всего человеческого. К такому выводу он приходит, анализируя поведение Мерсо во время процесса, но главное, во время похорон матери. Во время судебного разбирательства происходит странная вещь: героя судят не за преступление, а за его моральный облик, На процессе эту мысль точно формулирует адвокат Мерсо: «Да в чем же его, наконец, обвиняют – что он убил человека или что он похоронил мать?»

При сопоставлении двух частей повести проясняется разница между правдой и правдоподобием. Двучастная композиция повести воплощает идею относительности истины: в первой части история рассказана, а во второй части будет воссоздана в ходе судебного разбирательства, и окажется, что между этими историями очень мало общего. Камю не дает однозначного ответа на вопрос, преступен Мерсо или нет, заслуживает он смертной казни или достоин снисхождения. С одной стороны, очевидно, что Мерсо совершил убийство по роковой случайности, что обвинения прокурора не имеют отношения к делу и рассчитаны исключительно на эмоциональный эффект. Но, с другой стороны, факт убийства действительно имел место, а в истории с похоронами матери – даже если рассматривать ее вне связи с преступлением – многое может показаться странным. Интерпретировать повесть адекватно авторскому замыслу помогает анализ образа Мерсо в контексте экзистенциалистских идей.

О том, что случилось с главным героем за относительно небольшой промежуток времени (действие длится около года), читатель узнает от самого Мерсо. Повествование ведется от первого лица и напоминает разговор человека с самим собой. В повести нет объяснения того, где и при каких обстоятельствах стало возможным «услышать» голос рассказчика и зафиксировать его историю. Камю освобождается от характерной для романов XIX века «рамки», в которой автор давал читателю необходимые пояснения.

Как это часто бывало в литературе XX века, начиная с Гюисманса и Джеймса, Камю предельно объективирует повествование от первого лица, избавляясь от всякого авторского комментария. Мерсо просто говорит; не исповедуется, как герои романтической литературы, а именно говорит – и не нуждается в слушателях. После элиотовского Пруфрока читатель уже привык к новой конвенции литературы XX века: слова персонажа ни к кому конкретно не обращены, разве что к самому себе. На это косвенно указывает мотив разговора с самим собой, который дважды возникает в повести.

Возможно, в последнюю ночь перед казнью Мерсо снова и снова выстраивает в единую цепочку события, связанные с убийством, подобно тому, как ежедневно вспоминает мельчайшие детали своей комнаты. Но, думается, вероятнее другое: речь героя параллельна происходящему (отсюда формы будущего времени, возникающие в первом абзаце), он все время вслух или мысленно говорит сам с собой, потому что привык к неизбывному одиночеству, являющемуся, с точки зрения экзистенциалистов, уделом любого человека. Мотив привычки является в повести сквозным и в данном случае подчеркивает отчужденность Мерсо от мира, по отношению к которому он всегда остается немногословен, а чаще молчалив.

Повесть открывают две короткие шокирующие фразы: «Сегодня умерла мама. Или, может, вчера, не знаю». Выхваченные из контекста, они рождают образ душевно черствого существа, недочеловека, антихриста. Именно такой портрет Мерсо, как уже отмечалось выше, будут лепить на судебном процессе. Но вчитаемся дальше: «Получил телеграмму из дома призрения. "Мать скончалась. Похороны завтра. Искренне соболезнуем". Не поймешь. Возможно, вчера». Мерсо действительно не знает, когда умерла его мать, но не вследствие душевной черствости, а потому, что дату смерти точно определить невозможно: в телеграмме она не указана, а время доставки почты могло занять от нескольких часов до суток. Так уже первые строки повести указывают на двойственный характер изображаемого, на зыбкость истины, ускользающей от и от героя, и от читателя.

Мотив смерти, заявленный уже в первом предложении, станет в повести центральным и сюжетообразующим. Она начинается известием о смерти матери героя, а заканчивается ожиданием его собственной казни. Упоминания о смерти постоянно присутствуют в тексте: это и разговоры Мерсо со знакомыми, и исчезновение собаки Саламано, и убийство араба, и газетная заметка, которую герой находит в камере, и речи на судебном процессе. Все эти эпизоды позволяют выявить отношение Мерсо к смерти.

С момента получения телеграммы Мерсо чувствует себя виноватым, так как ради присутствия на похоронах он должен попросить у патрона двухдневный отпуск. Во время разговора об умершей матери с директором дома призрения у него вновь возникает чувство вины. В обоих случаях ощущения героя вызваны интуитивным пониманием того, что смерть и связанный с ней ритуал имеют в глазах общества немаловажное значение и требуют от человека заведомо определенного поведения.

Он чувствует, что погребальный обряд пропитан неискренностью и отдает фарсом. Его взгляд фиксирует ослепительно яркий свет мертвецкой, блестящие винты на крышке гроба, длинный, лакированный катафалк. Мерсо кажется нелепым выражать соболезнования человеку только тогда, когда он наденет траур, или же хоронить по церковному обряду женщину, которая религией никогда не интересовалась.

Хотя он и соблюдает основные правила поведения родственника умершей (проводит ночь у гроба, следует в молчании за катафалком), но делает такие непростительные «ошибки», которые разрушают образ убитого горем сына. Во время судебного процесса ему припомнят и сигарету с чашкой кофе у гроба матери, и незнание возраста усопшей, и нежелание посмотреть на нее в последний раз. За все это на Мерсо навесят ярлык равнодушного, «безразличного» человека. Уже по деталям первой главы становится понятно, что герой Камю относится к ритуальному обряду совсем иначе, чем окружающие. Но характер его поведения только отражает более глубинное расхождение Мерсо с обществом. Он иначе, чем окружающие, смотрит на смерть как таковую, а значит, и на жизнь.

Похоронив мать, Мерсо продолжает наслаждаться счастьем земного существования, что в глазах почтенных граждан выглядит кощунством и бессердечием. Морская вода, синее небо, тело женщины вызывают в нем упоение и радость. Существование в гармонии с окружающим миром делает Мерсо «счастливым человеком». Свои эмоции от соприкосновения с природой и тем, что дарит чувственное наслаждение, он описывает просто, но необычайно проникновенно: «Прямо в глаза мне смотрело просторное небо, синее и золотое. Затылком я чувствовал, как тихонько поднимается и опускается живот Мари. Мы долго лежали, полусонные, на поплавке. Когда солнце стало слишком припекать, она нырнула, я за ней. Я догнал ее, обнял за талию, и мы поплыли вместе».

Жизнь тела дарит Мерсо ощущение полноты бытия и имеет очень важное, если не первостепенное значение. Он пассивно отдается течению жизни и без малейшего интереса воспринимает любые попытки ее изменить. Смысл философии существования героя заключается в том, чтобы сохранить свою самодостаточность и не нарушать равновесия, установленного природой. Как герой экзистенциалистского толка, Мерсо страшится поступка, поскольку он заставляет человека изменить своей внутренней сущности и означает вмешательство в гармонию мироздания. Любой поступок служит проявлением активного начала, которое в повести Камю символизирует раскаленное солнце.

Как известно, автор «Постороннего» родился в Алжире, который был тогда колонией Франции, и с детства проникся страстной любовью к средиземноморской природе. Но солнце, согревая землю и человека, способно одновременно уничтожить жизнь своими жгучими лучами. В повести активное начало солнца может уравновесить только сон, помогающий герою сохранить изначальную пассивность. Заметим, что мотивы жары (солнца) и сна перекликаются. Но когда раскаленному огненному диску не оказывается противовеса, его замещает смерть.

Сравним два узловых эпизода повести. Первый связан с церемонией траурного шествия к могиле матери Мерсо:

Я почувствовал себя затерянным между белесой, выгоревшей синевой неба и навязчивой чернотой вокруг: липко чернел разверзшийся гудрон, тускло чернела наша одежда, черным лаком блестел катафалк. Солнце, запах кожи и конского навоза, исходивший от катафалка, запах лака и ладана, усталость после бессонной ночи... от всего этого у меня мутилось в глазах и путались мысли.

Отметим, что жара и обжигающее солнце лишают Мерсо возможности самоконтроля; он находится в состоянии дурмана и прямо в этом признается. Второй эпизод – это сцена убийства араба, ставшая поворотной в судьбе героя. Он сам указывает на сходство своих ощущений с теми, что уже испытывал:

Вот также солнце жгло, когда я хоронил маму, и, как в тот день, мучительней всего ломило лоб и стучало в висках. Я не мог больше выдержать и подался вперед. Я знал: это глупо, я не избавлюсь от солнца, если сдвинусь на один только шаг. И все-таки я сделал его – один-единственный шаг вперед. Тогда, не поднимаясь, араб вытащил нож и показал мне, выставив на солнце. Оно высекло из стали острый луч, будто длинный искрящийся клинок впился мне в лоб... Я ничего не различал за плотной пеленой соли и слез. И ничего больше не чувствовал, только в лоб, как в бубен, било солнце да огненный меч, возникший из стального лезвия, маячил передо мной... И тогда все закачалось... Все во мне напряглось, пальцы стиснули револьвер. Выпуклость рукоятки была гладкая, отполированная, спусковой крючок поддался: – и тут-то, сухим, но оглушительным треском, все и началось. Я стряхнул с себя пот и солнце. Я понял, что разрушил равновесие дня, необычайную тишину песчаного берега, где мне совсем недавно было так хорошо. Тогда я еще четыре раза выстрелил в распростертое тело, пули уходили в него, не оставляя следа. И эти четыре отрывистых удара прозвучали так, словно я стучался в дверь беды.

Мерсо словно бы заряжается властной и разрушительной энергией солнца, уничтожающей все живое. Примечательно, что даже фамилия героя (Meursault) созвучна французским словам «умираю» и «солнце». Под действием обжигающих солнечных лучей герой совершает убийство, которое влечет за собой кару. В черновых рукописях повести в конце последней главы первой части напрямую звучит тема вины и наказания. В момент убийства Мерсо чувствует себя виновным не только в глазах окружающих, но и в своих собственных за то, что нарушил гармонию мира и собственное право наслаждаться ею.

Во второй части повести, в заключении, будучи оторванным от мира природы, Мерсо продолжает остро реагировать на малейший дискомфорт, а органы чувств героя по-прежнему определяют не только его физическое, но и эмоционально-психологическое состояние. Так же как в своей комнате или на пляже, в жарком автобусе или на похоронах матери, Мерсо продолжает тонко чувствовать запахи, прислушиваться к звукам, улавливать оттенки цвета, ощущать дрожание воздуха и трепет человеческой плоти в зале суда и в тюремной камере.

Именно тело героя – не мысли и не слова – передает чувства этого человека, обвиненного в жестокосердии и бесчувственности. Так, он не клянется в любви Мари, но любит ее со всей страстью; во время суда признается, что после одной из особо патетических реплик прокурора «впервые за много лет... как дурак, чуть не заплакал, вдруг ощутив, до чего все эти люди [его. – С.П.] ненавидят». Чуть далее по тексту он делает еще одно признание: увидев, как во время допроса блестят глаза и дрожат губы Селеста, выступившего в защиту обвиняемого, Мерсо впервые в жизни захотелось обнять мужчину.

Герой Камю не говорит о своих переживаниях, но его телесные реакции прямо передают чувства обиды, благодарности, любви, наконец, страха смерти. После вынесения смертного приговора он все же цепляется за мысль об освобождении, но, осознав ее тщетность, впадает в состояние нервной лихорадки: «Напрасно я позволил себе такие предположения, потому что меня тотчас обдало ледяным холодом, и я скорчился под одеялом. Я стучал зубами и никак не мог взять себя в руки».

Поведение и реакции Мерсо кажутся безжизненными и плоскостными только с точки зрения тех, кто привык судить о человеке по внешним признакам и умению соответствовать общепринятым стандартам поведения. Пусть герой Камю не оплакивал мать и не согласился ради ложного самооправдания сказать, что на похоронах сдерживал естественную скорбь. Но он помнит о матери, ведь не случайно все главы первой части заканчиваются упоминаниями о ней, и вплоть до заключительной страницы Мерсо неоднократно употребляет слово «мама». В тексте повести он прямо говорит адвокату о своем отношении к ней: «Конечно, я любил маму, но какое это имеет значение. Всякий разумный человек так или иначе когда-нибудь желал смерти тем, кого любит... В тот день, когда хоронили маму, я очень устал и не выспался. И поэтому плохо соображал, что происходит. Одно могу сказать наверняка: я бы предпочел, чтобы мама была жива».

Его отношение к матери сродни чувству большинства людей; в этом он «обыкновенный человек», «такой же, как все», но его жестокая прямота расценивается адвокатом как покушение на устои морали. Для самого героя эта прямота является способом жить в состоянии правды и не участвовать в лицемерной и лживой игре, именуемой нормами общественной морали. Мерсо ощущает их относительность в сложном и неоднозначном мире, где с конца XIX века уже не раз ставились под сомнение ценности западной цивилизации. Герой Камю находится вне сложившихся устоев общества, ощущает себя «посторонним» в круге принятых норм и правил.

Характерно, что все судебное разбирательство воспринимается им как некое действо, за которым он наблюдает со стороны. Вот как сам Мерсо передает свои ощущения: «Получалось как-то так, что мое дело разбирают помимо меня. Все происходило без моего участия. Решалась моя судьба – и никто не спрашивал, что я об этом думаю». И далее, когда адвокат начал произносить свою речь как бы от имени обвиняемого: «Мне подумалось, таким образом меня еще больше отстраняют от дела, сводят к нулю и в некотором смысле подменяют».

Вынужденно сторонний взгляд Мерсо в соединении с его привычкой говорить правду порождает неожиданный эффект: сцена суда выглядит напыщенным представлением, нелепой пантомимой, дешевым фарсом. Камю вносит свою лепту в столь важный для литературы XX века после Кафки образ судебного процесса. В его изображении он превращается в своего рода пародию на суд, когда герой остраненным взглядом видит и объективным словом передает разглагольствования прокурора, восклицания адвоката, страстные и нервические жесты присутствующих. Его повествовательная манера существенно определяет читательское восприятие изображаемого. Мерсо говорит короткими, простыми фразами, использует обычные, «непоэтические» слова, сополагая в одном ряду разные по значению детали и эпизоды, не устанавливает между предложениями причинно-следственную связь. Французский критик Ролан Барт назвал такую манеру повествования «нулевым градусом письма». Она точно соответствует образу «постороннего» героя, сознание которого замкнуто на самом себе.

Мерсо с недоумением воспринимает происходящее в зале суда, но в итоге его отношение к процессу отступает на второй план перед лицом единственной истины, суть которой заключается в осознании конечности земного человеческого удела, в неизбежности смерти, обессмысливающей все остальное. «Люди умирают, и они несчастны», – так определил суть человеческого существования Калигула, герой одноименной трагедии Камю. Эту истину разделяет и Мерсо, выкрикивая ее в лицо священнику в финальной сцене повести: «...я уверен, что жив и что скоро умру. Да, кроме этой уверенности у меня ничего нет. Но по крайней мере этой истины у меня никто не отнимет. Как и меня у нее не отнять. Я прав и теперь и прежде, всегда был прав. Я жил вот так, а мог бы жить и по-другому. Делал то и не делал этого. Поступал так, а не эдак. Ну и что? Как бы там ни было, а выходит – я всегда ждал вот этой минуты, этого рассвета, тут-то и подтвердится моя правота. Все – все равно, все не имеет значения, и я прекрасно знаю почему».

С этим трагическим прозрением экзистенциалистов Мерсо живет на протяжении всей повести, и именно оно объясняет его реакцию на смерть матери и убийство араба. Мерсо спокойно встречает их смерть, потому что знает, что и его существование рано или поздно оборвется; он не считает нужным вести себя «правильно», поскольку мертвому это безразлично; отказывается предаваться скорби и причитаниям, так как спешит насладиться отпущенной ему земной жизнью.

Таков смысл существования героя повести. Но Камю, раскрывая читателю его жизненную философию, все же оставляет без ответа вопрос об оправданности поступка Мерсо. Этот выстрел под «солнцем, уничтожающим всякую тень», – чистая случайность, выводящая героя из тени его незаметного существования в центр общественного внимания. И здесь, под пристальным оком общественного мнения и суда, его «правда отрицательного порядка», страсть к абсолютной честности, интерпретируется другими как несмываемый грех, как результат его неверия в Бога.

Во второй части романа, в сценах со следователем, прокурором и священником, религиозная проблематика выступает на первый план. С точки зрения Мерсо, все пытаются навязать ему совершенно бессмысленные для него разговоры о Боге, он неоднократно подтверждает в ответ на прямые вопросы свое неверие. Отказ от христианства после Ницше стал нормальным состоянием западного сознания, и катастрофы XX столетия могли только подтвердить людям, что «бог умер». Так что в этом плане Камю рисует своего героя типичным представителем своего времени, и однако в предисловии к американскому изданию романа автор заявляет, что Мерсо – «единственный Христос, которого мы заслуживаем, потому что... отнюдь не будучи склонным к героизму, он принимает смерть за правду». Мерсо оказывается более готовым выстоять перед обжигающей новой правдой о жизни, чем его обвинители, по-старому полагающиеся на подпорки христианства.

В «Постороннем» Камю создает свой вариант «центростремительного текста», где все направлено на раскрытие образа главного героя. В рамках национальной французской традиции рационалистического препарирования каждого оттенка чувства, каждой мысли он с редкой точностью и определенностью ставит самые больные вопросы литературы середины века: проблему абсурдности бытия и способов противостояния этому абсурду, проблему релятивизации истины, новой субъектности натуралистического человека, лишенного всех традиционных утешительных моральных иллюзий о справедливости и любви.

Задан и я

● Какие эпизоды, с вашей точки зрения, наглядней всего раскрывают экзистенциалистскую идею абсурдности человеческого существования?

● Как история Мерсо, рассказанная в первой части повести, искажается во второй? В чем смысл такой двучастной композиции?

● Какую роль играют второстепенные персонажи повести? Почему через двадцать лет после завершения работы над повестью Камю назвал Селеста и Мари в числе трех особенно дорогих его сердцу персонажей собственных произведений? Что общего между стариком Саламано и Мерсо?

● Каковы противоречия в образе главного героя?

● Почему следователь и прокурор представляют Мерсо выродком без стыда и совести, антихристом, монстром? Раскройте смысл слов следователя, обращенных к Мерсо: «Неужели вы хотите, чтобы жизнь моя потеряла смысл?» (часть II, глава 1).

● Как вы прокомментируете высказывание Камю о том, что Мерсо – «единственный Христос, которого мы заслуживаем»?

● Критик Ролан Барт определил повествовательную манеру рассказчика в повести как «нулевой градус письма». Проанализируйте в свете бартовского определения сцену свидания Мерсо и Мари (часть II, глава 2).

Литература для дальнейшего чтения

Камю А. Бунтующий человек. Философия, политика, искусство. М., 1990.

Сартр Ж.-П. Объяснение «Постороннего» (1943) // Называть вещи своими именами. М.: Прогресс, 1986. С. 92 – 107.

Эткинд Е.Г. Alber Camus. L'Etranger // Е.Г. Эткинд. Семинарий по французской стилистике. Ч. I. Проза. М; Л.: Просвещение, 1964. С. 319-328.

Великовский С. Грани «несчастного сознания». Театр, проза, философская эссеистика, эстетика Альбера Камю. М.: Искусство, 1973.

Кушкин ЕЛ. Альбер Камю. Ранние годы. Л.: Изд-во Ленинградского университета, 1982.

Антуан де Сент-Экзюпери Antoine de Saint-Exupery 1900 – 1944 МАЛЕНЬКИЙ ПРИНЦ LE PETIT PRINCE 1943

Русский перевод Норы Галь (1959)

Об авторе

«Откуда я родом? Я родом из моего детства».

Этими строками из романа «Военный летчик» (1942) мог бы начать свою автобиографию замечательный французский писатель, герой антифашистского Сопротивления Антуан де Сент-Экзюпери.

Пролетая над заполоненной гитлеровскими войсками, залитой кровью родиной, военный летчик Сент-Экзюпери, выполняющий боевое задание, которое почти наверняка будет стоить ему жизни, все время мысленно возвращается к временам своего детства. «Детство – это огромный край, откуда приходит каждый!» Образы ребенка и связанного с ним миром детства – важнейшие в творчестве Сент-Экзюпери. Во многом они (при всей обобщенности и глубоком философском звучании) автобиографичны в своей основе. Ибо источник, их питавший, – прежде всего живой жизненный опыт самого художника.

Маленькому Тонио – будущему прославленному писателю и пилоту – сказочно повезло. Принадлежа к древнейшему во Франции аристократическому роду, он имел все, что входит в понятие «счастливое детство»: заботливую, нежную, умную, любящую мать (ставшую его первой и самой сильной привязанностью в жизни), созвучное его духовному миру детское окружение (состоявшее из трех сестер и младшего брата), полный материальный достаток (благодаря поддержке двух богатых и именитых бабушек, которые сразу же пришли на помощь г-же Сент-Экзюпери после преждевременной смерти ее мужа). Родовой (по материнской линии) замок Ла Моль и позже замок Сен-Морис с их обширными апартаментами, таинственными чердаками, живописными старинными парками... Эти места, где прошли детские и отроческие годы Антуана, навсегда сохранились в памяти как самые прекрасные на всей земле.

Щедро одаренный разнообразными талантами, непоседливый и озорной Тонио был главным заводилой во всех играх детей. Среди его многочисленных увлечений особенно выделяются два: искусство и техника. Мир живописи (мать Тонио, художница, немало сделала, чтобы приобщить сына к этому виду искусства), музыки и особенно поэзии и сказки... И рядом – мир моторов, телефонов, велосипедов, паровозов, аэропланов.

Родившийся в 1900 году, Сент-Экзюпери – достойный ровесник своего научно-технического века. В пять лет Тонио уже познакомился с паровозом. В двенадцать лет произошло «воздушное крещение» Антуана: известный в ту пору летчик Жюль Ведрин взял мальчика на борт своего самолета. А восемнадцатилетний Сент-Экзюпери, проходящий курс специальной подготовки для поступления в высшее военно-морское училище, часами сидит над переводами Цезаря, чтобы лучше понять устройство римских военных машин.

Карьера морского офицера, открывавшаяся перед выпускником «Эколь наваль», не состоялась. Юноша, одержимый любовью к писательству, провалился на экзамене по... литературе: на предложенную для сочинения тему «Расскажите о впечатлениях эльзасца, возвратившегося с войны в родную деревню, снова ставшую французской», он писать, по существу, отказался, подав вместо полного сочинения всего несколько строчек. Отказался не только потому, что его взбесила псевдопатриотическая тема. Уже тогда Антуану было очевидно: писать он сможет лишь о том, что лично пережито. «Прежде, чем писать, нужно жить», – заметит он позже.

Жить... Для Антуана в этой формуле содержится особый, глубочайший смысл, отличный от того понимания жизни, которое утвердилось в окружавшей его богатой аристократической среде. Жить – это вовсе не значит сделать удачную карьеру, обретя уютное гнездышко в декоративном лесу современной цивилизации. Безмятежному застойному существованию великосветских обывателей с их культом «нужных связей» и денег Антуан противопоставляет жизнь активную, деятельную, жизнь среди бурь, опасностей, молний. Меж тем окружающая действительность предлагает ему лишь суррогат жизни.

И Сент-Экзюпери настойчиво, долго – до двадцати шести лет! – ищет необходимое ему жизненное русло. Ищет, пока однажды осенним утром 1926 года он не приходит в легендарную «Линию» – авиационную компанию, созданную незадолго до этого. Здесь Сент-Экзюпери и обрел родную среду, встретил настоящих друзей, вскоре прославивших свои имена летчиков Гийоме и Мермоза, которым сохранил верность до конца своих дней. В том же 1926 году Сент-Экзюпери заявляет о себе и как писатель, напечатав первую новеллу «Летчик».

Таким образом, рождение писателя и рождение летчика состоялись одновременно. Когда впоследствии один из журналистов задаст писателю вопрос: «Что для вас важнее – авиация или литературное творчество? В чем вы больше и лучше раскрываете себя?», Сент-Экзюпери ответит: «Я не признаю такого разделения и тем более противопоставления деятельностей. Для меня летать и писать – это нечто неразрывное и единое. Летчик и писатель сливаются в едином сознании человека, действенно творящего жизнь».

Первая повесть Сент-Экзюпери «Южный почтовый» была опубликована в 1928 году. Третье десятилетие XX века – напряженный, богатый событиями период в жизни Сент-Экзюпери. Как и раньше, он много летает, прокладывая новые авиапути, испытывая вновь созданные модели самолетов, наконец, увлекается изобретательской деятельностью, по-прежнему много времени и сил отдает литературе, журналистике, работает и в кино, участвуя в создании фильма по повести «Ночной полет», сочиняя сценарии для других фильмов.

Незадолго до начала Второй мировой войны Сент-Экзюпери довелось побывать в Германии. То, что он там увидел, глубоко встревожило его: теперь уже не оставалось сомнений – фашизм повсеместно набирал силы. «В мире, где воцарился бы Гитлер, для меня нет места», – заявил он и вскоре сделал все, чтобы воспрепятствовать этому «воцарению».

В напряженные, дышащие военной грозою годы писатель работает над лучшим своим романом «Планета людей», появившимся в 1939 году за несколько месяцев до вторжения гитлеровцев во Францию. В этом романе Сент-Экзюпери как бы подводит итог передуманному и пережитому, пытаясь проникнуть в истоки надвигающейся трагедии и определить свое место и роль в грядущей битве.

То был не совсем обычный роман, хотя он и оказался удостоен «Большой премии романа» 1939 года, присуждаемой французской Академией. «Планету людей» трудно, почти невозможно пересказать, если бы кто-нибудь задался такой целью. В романе восемь глав, каждая из которых «стремится быть самостоятельным миром», имея свою собственную тему, свои события и даже героев. Однако при явном отсутствии внешней связи все главы крепко спаяны воедино связями глубинными, внутренними. Центрообразующим началом в «Планете людей» является личность автора, представленного во всем богатстве его духовного и интеллектуального облика. Но роман не только лиричен. Он философичен в своей основе. Причем проблематика его столь глубока, что его по праву можно было бы поставить рядом с классическими образцами французской философской прозы.

На первый план в романе выдвинуты проблемы этического, нравственного характера. Что же касается политических и уж тем более экономических вопросов, они художника интересуют мало. Но, как верно отмечено в критике, морально-этические оценки Сент-Экзюпери так или иначе, но почти всегда соприкасаются с социальными. Едва ли не самым примечательным в этой связи является заключительный эпизод романа.

Сент-Экзюпери едет в поезде дальнего следования. Вагоны третьего класса заполнены рабочими-поляками, которых экономический кризис выгнал из Франции. В одном из них он видит спящую еще молодую, но уже поблекшую от постоянных невзгод супружескую чету. «Между отцом и матерью примостился малыш». Глядя на прелестное, одухотворенное лицо ребенка, автор размышляет: «...вот лицо музыканта, вот маленький Моцарт, он весь – обещание! Он совсем как маленький принц из какой-нибудь сказки, ему бы расти, согретому неусыпной разумной заботой, и он бы оправдал самые смелые надежды!» Но «Моцарт» обречен. Надеждам не суждено осуществиться в этом мире – жестоком к простым людям. И хотя Сент-Экзюпери прекрасно понимает, что истоки трагедии уходят в почву социальную, он все-таки заключает:

Меня мучит не вид нищеты, – в конце концов, люди свыкаются с нищетою... Того, что меня мучит, не излечить бесплатным супом для бедняков. Мучительно не уродство этой бесформенной, измятой человеческой глины. Но в каждом из этих людей, быть может, убит Моцарт.

Твердо веруя в сокрытого в каждом человеке Моцарта, Сент-Экзюпери свою главную цель и видит в том, чтобы не дать погибнуть этому Моцарту. «Когда в саду, после долгих поисков, выведут наконец новую розу, все садовники приходят в волнение. Розу отделяют от других, о ней неусыпно заботятся, холят ее и лелеют. Но люди растут без садовника... Меня, – заключает Сент-Экзюпери, – мучит забота садовника». Ибо если его не будет, ребенок, переступив порог детства, превратится в жалкого обывателя, узника, даже не подозревающего об оковах, которые он обречен носить всю жизнь.

Тема ответственности – главнейшая в «Планете людей». К ней писатель снова и снова возвращается в разных эпизодах романа. Так, рассказывая о своем первом рейсе на «Линии», Сент-Экзюпери вспоминает о гордости, испытанной им от сознания ответственности, возложенной на него, летчика, которому доверили жизнь пассажиров самолета. Знакома лирическому герою романа и иного рода ответственность: за родных, любимую, товарищей.

Пройдя лейтмотивом через основные главы романа, тема ответственности обретает поистине глобальные масштабы к финальным страницам «Планеты людей», где речь идет об угрозе фашистской агрессии, войны. Предотвратить эту агрессию Сент-Экзюпери и пытается, пробуждая силою своего художественного слова чувство ответственности в каждом человеке, живущем на Планете людей. Ведь «быть человеком – это и значит чувствовать, что ты за все в ответе».

Однако благородные призывы Сент-Экзюпери не остановили событий. Война уже началась и вскоре вторглась на территорию Франции. Несмотря на категорические запреты врачей, признававших Сент-Экзюпери негодным к службе в военной авиации, он (через своих высокопоставленных военных знакомых) добивается права участвовать в сражениях. Однако это участие оказывается недолгим. Не проходит и года, как правительство Франции, объявившее Париж для нацистских войск «открытым городом», заключает союз с Гитлером.

Сент-Экзюпери покидает родину и уезжает в Америку. Но даже вдали от Франции он чувствует кровную связь с нею – ведь там остались его близкие, друзья, соотечественники. Чувством ответственности за них, желанием участвовать в битве за Родину и продиктованы лучшие произведения Сент-Экзюпери военных лет: «Письмо к заложнику», посвященное другу – литератору Леону Верту, оставшемуся в оккупированной Франции, «Военный летчик» – роман о «побежденных победителях», и, наконец, «Маленький принц». В Америке он продолжает работать также над «Цитаделью», большим романом, который считал для себя главным, но не успел завершить.

С открытием второго фронта Сент-Экзюпери снова во Франции и в авиации. Снова рискованные для жизни полеты. Вплоть до последнего, из которого ему не суждено было вернуться в самый канун освобождения Франции.

О произведении

Последним из законченных произведений Сент-Экзюпери стал «Маленький принц» – его подлинное поэтическое завещание, его шедевр, достойно венчающий путь художника. Это сказка о ребенке, но сказка, принявшая форму философской притчи, способной обогатить своей мудростью читателя любого возраста в меру того, насколько он способен эту мудрость воспринять. При всей кажущейся простоте сюжета, повествующего о нескольких днях, проведенных на Земле пришельцем с другой планеты Маленьким принцем, внутренний смысл произведения, вобравшего в себя широкую и сложную систему обобщающих аллегорий, необычайно многослоен и глубок. В это произведение писатель вложил самые дорогие для себя истины о человеке и мире, выразив нравственные заповеди общечеловеческого звучания.

К этим истинам читатель приобщается легко, нигде не ощущая авторского назидания («Я терпеть не могу читать людям нравоучения», – признается автор), испытывая лишь радость общения с гениальным, неповторимым художником – художником не только слова, но и кисти. Рисунки, созданные Сент-Экзюпери в процессе работы над «Маленьким принцем», не назовешь иллюстрациями к тексту. Прекрасные тонкие акварели, удивительно гармонирующие в своей наивной простоте и прозрачности со словесным стилем сказки, сами стали как бы незаменимой, значимой частью текста, органическим компонентом произведения. В рисунках этих, как и в повествовании, в Сент-Экзюпери виден не только истинный поэт редкостного обаяния, но и острый сатирик.

«Когда мне было шесть лет...» – так, возвращаясь в страну своего детства, начинает Сент-Экзюпери свою мудрую, просветленно поэтичную и в то же время очень грустную сказку о Маленьком принце. Страна эта уже далеко. Бывший ребенок давно вырос, превратившись в сорокатрехлетнего мужчину, во многом усвоившего неписаные правила и обычаи взрослых людей, хотя и чувствует себя среди них одиноко. С этим мужчиной, летчиком, потерпевшим однажды аварию в пустыне, и встречается Маленький принц. Покинув на время свою планету, он является в мир «взрослых», чтобы поближе познакомиться с ними, уроками их цивилизации, ее достижениями и моралью. И случается так, что сближение с Маленьким принцем постепенно возвращает лирическому герою сказки его истинную, едва не позабытую суть, его подлинную человечность, связанную с «внутренней родиной» – детством.

В этом произведении автор, выступающий в роли повествователя, вновь, как в ранних повестях, отделил себя от героя, которому отведена центральная роль (определившая и название сказки). Однако способы и смысл этого разделения теперь совсем иные. «Маленький принц» – это своеобразный диалог-спор писателя с самим собою, его самопроверка и упрек, адресованный себе за то, что в мире «взрослых», среди которых «долго жил», он «применился» к их понятиям и нравам, рискуя изменить самому себе. Сказка написана так, что становится очевидно: созданный творческой фантазией художника Маленький принц, воплощение всего прекрасного, что хотел бы видеть в людях писатель, – это сам Сент-Экзюпери в своей сокровенной сути, которую он таит от «здравомыслящих» людей, но не хочет, не вправе потерять.

«Маленький принц» – это также спор писателя с тем обществом, в котором ему довелось жить. Отдаляющее людей от их истинного природного естества, расчеловечивающее человека, оно фигурирует в сказке как мир «взрослых». Этот мир и предстает перед судом героев сказки – вечного ребенка (Маленького принца) и ребенка-мужчины, освободившегося от оков «взрослости» (лирического героя). Противопоставление двух миров – мира детей и мира «взрослых» – для «Маленького принца» принципиально, оно таит в себе глубокий философский смысл.

В критике не однажды отмечалась внутренняя связь сказки Сент-Экзюпери с традициями эпохи Просвещения. Утверждалось, в частности, что Маленький принц – это своеобразный тип «естественного человека» в искусстве XX века, чем-то (очень существенным) напоминающий героя повести Вольтера «Простодушный», тоже явившегося в мир цивилизации извне, дабы сторонним, свежим взглядом окинуть этот мир, соотнеся его нормы и принципы с первозданными, исконными основами человеческого бытия. В этом утверждении есть свой безусловный резон. И все-таки, думается, о типологической общности героя Сент-Экзюпери с «естественным человеком» литературы Просвещения следует говорить с большой осторожностью. К этому обязывает не только глубокая поэтичность и лиризм образа Маленького принца, но и его внутренняя близость, духовное родство, подчас даже полное слияние с образом лирического героя.

От лица Маленького принца художник дает характеристику современной ему цивилизации, полностью поддерживаемый лирическим героем – человеком, познавшим эту цивилизацию не со стороны, а изнутри. В чем же главные ее недостатки, пороки, грехи? Прежде всего в том, что «взрослые», выкорчевав в себе все естественное, исконное, человеческое, позабыли, что они – люди. И вместо людей появились человекоподобные существа, приспособленные для выполнения различных ролей в театре современной цивилизации и привычно, настойчиво свою роль выполняющие, хотя она, как и все устройство этого «театра», начисто лишена разумного смысла. В сказке это – Король, ревностно соблюдающий все дворцовые ритуалы, хотя на самом деле не имеет ровно никакой власти над людьми и событиями; Деловой человек, желающий слыть «серьезным лицом» и уподобляющий себя ради этого счетной машине, хотя сутками считает неизвестно что (звезды, которые ему якобы принадлежат!); Географ, тоже почитающий себя «важным лицом» и пишущий «толстенные книги», не видев ни разу в глаза описываемых мест, и т.д.

Познакомившись с этими обитателями разных планет, Маленький принц заключает: «Без сомнения, взрослые – очень, очень странный народ». Тщательно охраняемые ими привилегии, знания, ценности – мнимы, утверждает его устами Сент-Экзюпери. А сами их хранители беспомощны, нищи духом, жалки и одиноки, хотя обо всем этом и не догадываются. В этом «народе», населяющем «цивилизованный» мир, Маленький принц не находит тех, кого можно назвать людьми, говоря, например, об одном из них (Деловом человеке) с гневом: «Он за всю свою жизнь ни разу не понюхал цветка. Ни разу не поглядел на звезду. Он никогда никого не любил. И никогда ничего не делал. ...И с утра до ночи твердит одно: "Я человек серьезный! Я человек серьезный!" ...И прямо раздувается от гордости. А на самом деле он не человек. Он гриб».

Бездуховному миру человекообразных существ противостоит Маленький принц, удивляющийся, поражающийся, наконец, возмущающийся глупостью, тупостью, себялюбием, равнодушием и особенно эгоизмом «взрослых». Ни один из обитателей планет, посещенных Маленьким принцем, не пробуждает в нем интереса и уж тем более желания «подружиться» (разве что Фонарщик?..). А ведь именно друзей больше всего и ищет путешествующий по безбрежной Вселенной герой Сент-Экзюпери... Конечный пункт путешествия Маленького принца – Планета людей. Однако и здесь он оказывается в почти безнадежной пустыне одиночества. Пока... не встречает на своем долгом пути мудрого Лиса.

Именно в мудром Лисе принц и обретает так необходимого ему друга. Этот друг раскрывает герою Сент-Экзюпери важнейшие тайны человеческого бытия, истоки подлинных человеческих связей. Великолепные страницы, посвященные встречам и беседам Маленького принца с Лисом, принадлежат к числу самых проникновенных и незабываемых. Сам обладая редкостным даром навсегда «приручать» к себе тех, кто встречался на его пути, даром дружбы, любви, верности, способностью испытывать и давать другому счастье духовного общения, Сент-Экзюпери передал этот дар и героям сказки, прежде всего Маленькому принцу. В истории его отношений с Лисом, с летчиком, встреченным в пустыне, – целая поэма о человеческой дружбе, в истории с Розой – целая поэма о любви. В сказке мы находим выражение целого кодекса высокой и чистой этики Сент-Экзюпери, главный ее принцип, который выражен в словах: «Ты всегда в ответе за всех, кого приручил».

Маленький принц в конце сказки покидает Землю ради оставленной им на время своей маленькой планеты, которую он тоже «приручил», прибирая, холя и украшая, спасая от невзгод. Ради того, чтобы улететь туда, он должен умереть на Земле, освободившись здесь от груза своего тела. И как бы смерть ни пугала, Маленький принц принимает ее, потому что он в ответе за то, что будет с его планетой. Это чувство он передает и тем, с кем расстается на Земле, как бы оставляя землянам свое завещание помнить, что и они в ответе за свою Планету людей, ее настоящее и будущее.

Задания

● Характерен ли для литературы XX века жанр «Маленького принца»?

● Объясните необычную для «взрослых людей» реакцию героя Сент-Экзюпери на обитателей планет, повстречавшихся ему на пути к Земле. Почему из всех этих «взрослых людей» Маленький принц мог бы подружиться только с Фонарщиком?

● Какое значение в жизни героя Сент-Экзюпери сыграли неожиданная встреча и дружба с Лисом?

● Проследите историю взаимоотношений лирического героя (летчика) и Маленького принца от их первой встречи до расставания навсегда. Что обрел в этой семидневной дружбе лирический герой и что – пришелец с другой планеты Маленький принц?

● Найдите примеры метафор в тексте повести. Прокомментируйте их содержание и функции.

● Проанализируйте образ Пустыни как пространства и времени в повести.

Литература для дальнейшего чтения

Грачев Р. Антуан де Сент-Экзюпери // Писатели Франции. М., 1964.

Мижо М. Сент-Экзюпери. М.: Молодая гвардия, 1963. (Серия «Жизнь замечательных людей»).

Моруа А. Антуан де Сент-Экзюпери // А. Моруа. Литературные портреты. М, 1970.

Сэмюэл Беккет Samuel Beckett 1906 – 1989 В ОЖИДАНИИ ГОДО EN ATTENDANT GODOT 1949

Перевод с французского на русский М. Богословской (1966), О. Тархановой (1998), А. Михаиляна (2001)

Об авторе

Лауреат Нобелевской премии по литературе 1969 года ирландско-французский писатель Сэмюэл Беккет был в некотором смысле последним представителем классического модернизма первой половины века: в двадцатые годы он служил секретарем другого великого ирландца, Джеймса Джойса, и принадлежал к той же модернистской диаспоре, предпочитавшей жить вдали от родины. В юности много странствовавший по Европе, Беккет в 1938 г. окончательно обосновался в Париже и сменил язык творчества с английского на французский. Его пьесы существуют в двух равноценных версиях – на языке оригинала (французском в ранних пьесах, английском в поздних) и в последующем авторском переводе, который несколько отличается от оригинала.

С другой стороны, Беккет – романист («Мерфи», «Моллой», «Мэлон умирает», «Неназывамый») и создатель «театра абсурда»[22], величайший новатор в драматургии XX века – в своих поздних произведениях довел модернистскую поэтику до «нулевого градуса письма» и тем самым способствовал зарождению новых, постмодернистских[23] представлений о литературном творчестве.

Творчество Беккета следует воспринимать в контексте общей полемики искусства XX века с традицией европейского рационализма. В молодости выпускник дублинского Тринити-колледжа Беккет изучал философию создателя рационализма Рене Декарта, но его первые печатные работы посвящены критическому анализу творчества Джойса и Пруста. Таким образом он сразу оказался захваченным интуитивизмом модернистов, их проблематикой отображения в текучем сознании мельчайших, эфемерных объектов. При этом изменении масштаба и фокуса литературного изображения, как мы уже видели на примере Джойса и Пруста, открывается недостаточность литературных приемов и методов, выработанных европейской литературой XVIII – XIX веков на базе рационалистического упорядочивания действительности.

Для классического рационализма абсурд – оборотная сторона смысла, его изнанка, граница между правильным миром сознания и хаосом действительной жизни. Абсурд, таким образом, это не отсутствие смысла, а смысл, который недоступен сознанию, ограниченному логикой и привычными представлениями о жизни. Об абсурде много рассуждали французские экзистенциалисты (как и они, Беккет принял активное участие в движении Сопротивления), подчеркнувшие в понятии абсурда изначальную стихийность жизни, ее неподвластность рациональности. Жан-Поль Сартр в эссе «Объяснение "Постороннего"» (1943) говорит о присущем Камю «чувстве абсурда, т.е. бессилия помыслить явления действительности при помощи человеческих понятий и слов». Но как мы видели, в «Постороннем» автор тем не менее рассчитывает на слово для воплощения абсурда, верит в силу слова.

В романах и драматургии Беккета слово бессильно выразить мир и состояние души; как средство познания оно ненадежно и неполноценно, но при этом парадоксальным образом перегружено смыслами, накопившимися за время его употребления в культуре. Эти инерционные смыслы слова становятся материалом для создания художественной формы, демонстрирующей, как слово, традиционно считающееся инструментом коммуникации, на самом деле является ее барьером.

В письме 1937 года, написанном по-немецки к другу Акселю Кауну, Беккет, крайне неохотно рассуждавший о собственном творчестве, ближе всего подходит к формулировке творческого кредо. Он высказывает стремление к «литературе не-слова», видит в языке «покров, который надо сорвать, чтобы пробиться к тому, что стоит за языком (или к пустоте, которую он скрывает)». Инструментом, который должен пробить дыры в толще языка, будет молчание.

Беккет всегда воспринимал литературу как самое «отсталое» из искусств XX века, потому что литература, с его точки зрения, недостаточно критична по отношению к своему материалу, слову. Нарастание этой критичности и составило магистральную линию литературного процесса XX века, и творчество Беккета являет на этой линии качественный перелом. С одной стороны, его эстетика связана с классическим модернизмом, в главном его позиции совпадали с модернизмом и оставались неизменными: он выступает на стороне личности, а не общества, микрокосма, а не макрокосма, интуицию ставит выше интеллекта, погружение в глубину ему ближе, чем скольжение по поверхности. Дело литературы – вопрошать, выражать колебания человека, его неуверенность в самом себе и в мире, поэтому литература – единственный верный путь самопознания. Но в отличие от модернистов, не ставивших под вопрос выразительно-изобразительные возможности слова, языка, Беккет в них вовсе не уверен.

Как на деле осуществлялся парадокс литературы «не-слова», литературы молчания? Беккет пробивался к «не-слову», повышая плотность слов, значимость каждого слова, сталкивая слова между собой. Его персонажи разговаривают, думают вслух, но по сути их речь бесцельна, точнее, ее единственная цель – продемонстрировать конечность языка. С лингвистической точки зрения Беккет возлагает функции речи на язык, его текст выстраивается, по замечанию В.А. Звегинцева, «над пустотой», автор разворачивает по видимости правильные языковые структуры, но они связываются в целое случайным, а не внутренне закономерным образом. Герои Беккета поэтому «не слышат» ни себя, ни собеседника. Речь продолжает звучать, но смысл ее распадается, она превращается в смутное бормотание в романах, в пьесах ее смысл ускользает от персонажей и зрителя; достигается этот эффект тщательнейшим отбором слов, который одновременно обнажает их первоприроду и нереальность коммуникации, дает возможность играть скрытыми значениями слов.

Языковой эксперимент лежит в основе театра абсурда, разработанного Беккетом и Ионеско. Новое отношение к языку повлекло за собой трансформацию всей системы художественных средств драмы, нацеленной на воплощение абсурда. Редуцируются, сводятся к минимуму пространство и время, объем сюжетного действия, обрывистыми становятся диалоги, распадается привычный характер.

Среди непосредственных предшественников Беккета на этом пути называют драматургов Альфреда Жарри (1873 – 1907), эксперименты американцев Юджина О'Нила (1888 – 1953) и Клиффорда Одетса (1906 – 1963). Все составные элементы в зрелых произведениях Беккета конфликтуют друг с другом: слова персонажей вступают в противоречие с их действиями, поступки не выстраиваются в единый логический ряд, сценическое оформление, подробно описанное в авторских ремарках, не соответствует законам физического пространства. Театр абсурда называется «антитеатром» потому, что все происходящее на сцене не должно складываться в зрительском восприятии в единый образ, а наоборот, должно восприниматься в качестве абсурда.

О произведении

Самое известное из произведений Беккета – трагикомедия «В ожидании Годо». Написанная по-французски в самый плодотворный период творчества, когда Беккет осмыслял последствия Второй мировой войны, она принесла автору мировую славу после премьеры в парижском театре «Вавилон» 5 января 1953 года, где выдержала свыше четырехсот представлений со все нараставшим успехом. В 1954 году Беккет сам перевел ее на английский.

В двухактной пьесе пять персонажей: бродяги Владимир и Эстрагон, которые зовут друг друга Диди и Гого, под деревом на пустынной дороге ожидают прибытия месье Годо, от которого зависит их будущее. Вместо Годо появляется странная пара – Поццо, погоняющий кнутом своего носильщика Лаки; они направляются на ярмарку, где Поццо намерен продать Лаки. В конце первого действия мальчик, посланный Годо, объявляет, что Годо будет завтра.

Во втором действии на том же самом месте никто из героев, кроме Владимира, не помнит ничего о прошлом. Вновь появляются ослепший Поццо и онемевший Лаки, вновь является тот же мальчик-посланец от Годо, заявляющий, что приходит сюда в первый раз. Паузы удлиняются, на последней странице пьесы стоит десять авторских ремарок «Молчание». Вновь, как и в первом действии, герои решают пока не вешаться на дереве, а подождать до завтра, когда, возможно, придет Годо.

Одни критики видят в пьесе утверждение бессмысленности человеческого существования, другие – гимн надежде, спасительной силе, позволяющей перенести эту бессмысленность.

Естественно, что критические интерпретации пьесы достраивают в ней те смыслы, которые, по мнению критиков, редуцировал автор. Эти предлагавшиеся интерпретации делятся на три основных группы. Первая – христианские истолкования пьесы: в имени «Годо» усматривается созвучие с английским словом God, Бог, и тогда Владимир и Эстрагон прочитываются как символ человечества, ожидающего возвращения Спасителя. В таком толковании Поццо превращается в символ папской власти, в тиранического главу Церкви, а Лаки – в верующего христианина, в образ и подобие божие, а то и в самого Христа с веревкой на шее, с поклажей вместо креста, в жертву человеческих пороков и нетерпимости. Владимир и Эстрагон соотносят себя с разбойниками, распятыми вместе с Христом. Кривое дерево, под которым разворачивается действие, тогда символизирует в отдельных сценах древо жизни либо древо смерти, древо познания либо иудино дерево, на котором повесился предатель Иуда. Однако Беккет всегда говорил, что если бы он имел в виду изобразить в Годо Бога, то так прямо и написал бы, и безусловно, мир Беккета – это мир, в котором «Бог умер», ведь к поэтике абсурда он пришел после Второй мировой войны, когда повсюду на Западе распространилась идея тотального обесценения бытия.

Другая группа толкований укореняет пьесу в политической действительности XX века. Не только марксистские критики усматривают в отношениях между Поццо и Лаки аллегорию отношений между трудом и капиталом, между эксплуататором и эксплуатируемым. Сильным аргументом в пользу этого прочтения является то обстоятельство, что во втором акте Поццо слеп к окружающему, а Лаки нем и не может выразить свой протест против бесчеловечного обращения с собой.

Еще одна разработанная версия видит главного героя пьесы в Лаки. Его имя по-английски значит «счастливчик», и согласно этой парадоксальной интерпретации раб Лаки – единственный по-настоящему счастливый персонаж в пьесе, потому что перед ним нет той проблемы, что гнетет всех остальных персонажей пьесы, – как убить время? Время и поступки Лаки целиком определяются его хозяином Поццо, у Лаки нет свободы выбора, его время ему не принадлежит, и он счастлив отсутствием ответственности. Тогда Поццо – самый несчастный персонаж пьесы, потому что он решает не только за себя, но и за Лаки, он должен решить проблему, как заполнить не одну, а две жизни.

Все эти и подобные им «восстановления смысла» пьесы востребованы читателем и зрителем, воспитанным на рационалистической литературе и, разумеется, требуют виртуозных навыков от критиков, но они порождены инерционными значениями употребляемых автором слов, стремлением увидеть в абсурдистской пьесе последовательно логическую – или хотя бы местами последовательную – конструкцию, а значит, не вполне адекватны поэтике Беккета. Мы сосредоточимся на том, как автор разрывает нормы создания образной ткани произведения с целью демонстрации заданной идеи – идеи абсурдности бытия, его принципиальной непостижимости и неподвижности.

В отличие от более поздних абсурдистских пьес Беккета, «В ожидании Годо» соткана из отдельных реальных элементов повседневности, и хотя сюжет не поддается логической реконструкции, все же сохраняет протяженность событий, примерно соответствующую протяженности действия в традиционной пьесе. Однако течение времени в пьесе фиксируется только внешним и самым приблизительным образом – на дереве, голом в первом акте пьесы, во втором акте распускаются листья. Сколько именно прошло времени между актами – одна ночь или несколько месяцев, не важно, потому что требуется подчеркнуть только одно: жизнь человеческая течет из небытия до рождения в небытие смерти, жизнь есть только краткий промежуток в небытии, заполненный повторами одних и тех же ситуаций, одних чувств. И этот промежуток, эту остановку (герои пьесы останавливаются на большой дороге, автор играет с давним метафорическим смыслом дороги как движения жизни) надо чем-то заполнить, разнообразить, как-то скоротать, все равно как. Поэтому какая бы рябь мелких происшествий не разворачивалась в пьесе, по сути в ней ничего не происходит, ведь согласно экзистенциалистской и абсурдистской концепции существование бессмысленно. К тому же персонажи страдают отсутствием памяти – для них уверенно существует только «сегодня, сейчас», «вчера» забыто, о «завтра» им не дают думать тяготы сегодняшнего дня. Таким образом, время и пространство взяты автором максимально универсально, без каких бы то ни было привязок к современности, без всяких примет историзма: время действия – всегда, место действия – везде, что роднит эту пьесу ирландского католика Беккета с жанром средневекового моралите.

Само внешнее действие состоит из череды балаганно-комических происшествий: бесконечное снимание и надевание дырявых и все же тесных башмаков Гого, обмен шляпами, падения и колотушки – все это родом из другого жанра средневековой драматургии, фарса. Клоунада и шутовство, сниженность внешнего действия являются источником комического в этой трагикомедии и контрастируют с метафизическим, трагическим уровнем содержания. Физическая, телесная природа человека в пьесе уязвима и хрупка, в ней подчеркивается способность к страданию от боли, но прямого соотношения между болью физической и душевной нет: первая преходяща, то нарастает, то отпускает, тогда как боль душевная представлена естественным, неизбывным уделом человека. Ею в разной мере страдают все персонажи пьесы, разведенные по двум парам. Персонажи Беккета психологически глубоко индивидуализированы, хотя с точки зрения их социального положения, их предыстории, традиционных «анкетных данных» сказать о них нечего.

Из первой пары Владимир кажется более разумным и ответственным, чем Эстрагон – слабый, беспомощный, полагающийся на защиту Владимира. Они часто говорят о том, чтобы расстаться, но расстаться не могут, они живут только надеждой на появление Годо, и чтобы скоротать время до его прихода, изобретают разные игры. Для большинства игр человеку нужен партнер, некто Другой в качестве собеседника, объекта привязанности, спасения от одиночества, в качестве зеркала, наконец. Поэтому угрозы Владимира и Эстрагона покинуть друга – только часть игры, способ заполнить время. Владимир – единственный персонаж в пьесе, помнящий вчерашний день.

Вторая, более гротесковая пара, Поццо и Лаки, тоже связана непростыми узами. С виду отвратительный рабовладелец и вызывающий сочувствие раб, они при ближайшем знакомстве вызывают столь же неоднозначные чувства, как Владимир и Эстрагон, и претерпевают между актами более глубокую трансформацию. Оказывается, Лаки дорожит своим местом и когда-то нес свою службу носильщика с радостью. Поццо вспоминает о том, что Лаки открыл ему когда-то «красоту, грацию, истину чистой воды», но теперь он ведет его на продажу, и Лаки, чтобы остаться при нем, тщится доказать, какой он преданный слуга. В удивительной сцене непосредственно после того, как Лаки лягает утешающего его Эстрагона, Поццо дает сразу две абсолютно не совпадающие версии их истории (в одной из них жертвой является Лаки, в другой – он сам) и заключает: «Я уже не совсем помню, что я такое говорил, но вы можете быть уверены, что во всем этом не было ни слова правды». Эти слова может сказать о себе каждый персонаж пьесы.

Наконец, мальчик выделяется среди персонажей тем, что парный ему ключевой персонаж Годо, к тому же персонаж внесценический, отсутствует. Нельзя быть уверенным в том, что мальчик во втором действии – тот же самый, что и в первом, как нельзя быть уверенным в том, что во втором действии является брат первого мальчика. Функция мальчика в пьесе – служить посланцем загадочного Годо, о котором известно только, что он «ничего не делает» и обладает «седой бородой». Мальчик – их связующее звено с более значимым, чем мир Владимира и Эстрагона, миром Годо, и он должен свидетельствовать перед своим хозяином сам факт существования Владимира, который говорит мальчику: «Ты ему скажешь, что ты меня видел и что... (задумывается) что ты меня видел». Это так по-человечески – стремиться заявить о себе в любой форме, оставить след, передать, что «меня видели». Сомнительно, правда, что это послание дойдет до адресата. И уйти главным героям никуда не удастся, потому что «завтра надо опять сюда прийти. – Зачем? – Ждать Годо. – Да, это правда».

Ярче всего внутренняя пустота происходящего на сцене подчеркивается даже не ничтожеством действия, его возвратностью, статикой, многократными повторами реплик и ситуаций. Пустота создается самим словом, беккетовским употреблением языка, например, в знаменитом монологе Лаки, которым он в конце первого акта развлекает Владимира и Эстрагона по приказу хозяина «Думай!». Лаки «лицом к публике монотонно бубнит» текст, пародирующий стиль научного доклада, иными словами, Беккет воспроизводит самый рационалистический из жанров. Воспроизводит на свой лад; нагроможденные без единого знака препинания якобы факты, вычисления, названия химических веществ связаны чисто внешним подобием научной риторики: «почему неизвестно а впрочем неважно словом короче факт налицо и важней между прочим с другой стороны несомненно важнее что в свете что в свете заброшенных опытов»; повторяющимися лейтмотивами служат слова «неоконченный», «хиреет», «совокупно».

Ни связности, ни стройной организации научного текста здесь нет, как нет «красоты, грации, истины», над которыми в свое время обливался слезами Поццо. Ни крупицы смысла невозможно извлечь из этого монолога, в котором так тесно словам и так пусто мысли, это химерическая надстройка над пустотой. При желании в ней можно разглядеть изощренную игру в аллюзии, конфликт рационализма с идеей «бога личного», но у театрального зрителя (в отличие от читателя) едва ли есть время воспринять и осмыслить эти хорошо замаскированные аллюзии, так что монолог Лаки производит ошеломительное впечатление.

Французский критик Ролан Барт в работе «Литература и значение» (1963) писал об этом монологе: «Что до осмеяния языка, то оно всегда касается лишь сугубо частных его проявлений; мне известна только одна такая пародия, которая бьет точно в цель, оставляя головокружительное ощущение разладившейся системы – это монолог раба Лаки в беккетовском "Годо"».

Итак, на иной мировоззренческой основе, порожденной чудовищным историческим опытом XX века, Беккет в своей самой знаменитой пьесе утверждает мысль, до Нового времени общую европейской христианской культуре: мысль об обреченности человека страданию, и иллюзия надежды – ожидание Годо – единственный обманчивый проблеск во тьме и скуке человеческой жизни. С этой целью он сводит драматическую форму к ее первоосновам, к минимально необходимым элементам.

В драматургии часто употребляется прием обманутого ожидания; Беккет кладет в основу в «Годо» обманутое ожидание в чистом виде, без развязки, т.е. строит пьесу на чистом драматическом напряжении, которое в отличие от норм европейской драматургической традиции так и не получает разрешения. Намеренно не вполне прописанные характеры, падение роли внешнего сюжета, не компенсированное его психологизацией, обрывочное действие, состоящее из набора сниженных комических ситуаций, – все эти свойства пьесы в анализе создают весьма мрачное впечатление, однако сама ее форма заряжена такой художественной энергией, ее язык настолько точен и выразителен, что радость творческого свершения и радость зрителя, который совсем по-новому вовлекается в действие абсурдисткой пьесы, перекрывает мрачность.

После Беккета «черная комедия» с философской окраской стала одной из популярных литературных форм. Беккет продолжал писать для театра вплоть до самой смерти, но незадолго до нее заметил, что каждое слово кажется ему «ненужным пятном на молчании и пустоте».

Задания

● Беккет определил жанр пьесы как «трагикомедию». Аргументируйте свое согласие или несогласие с авторским определением: определите, какие элементы преобладают в пьесе – трагические или комические.

● Авторские указания составляют почти половину текста пьесы. Прочитайте их внимательно; что именно описывают эти ремарки? Что вы после этого можете сказать по поводу утверждения: «В этой пьесе ничего не происходит»? Каков характер действия в пьесе?

● Прокомментируйте значение места действия в пьесе. Что символизирует дорога? Движутся ли по ней главные герои? Каково соотношение статики и динамики в пьесе?

● Какими способами и приемами автор обозначает течение времени в пьесе? Обычно зеленеющее дерево символизирует весну, надежду; есть ли у этого образа в пьесе оптимистическое звучание?

● Опишите взаимоотношения между Владимиром и Эстрагоном. Почему Эстрагон все время порывается уйти и что его удерживает?

● Каковы взаимоотношения между Поццо и Лаки?

● Как вам кажется, в чем две центральные пары противопоставлены друг другу? Находите ли вы между ними сходство?

● Какой смысл в том, что основные персонажи пьесы выведены попарно, а мальчик не имеет сценической пары?

● Проследите развитие библейских и евангельских аллюзий в пьесе. Убеждают ли они вас в правильности религиозной интерпретации пьесы, в том, что Годо символизирует Христа или Бога? Если да, то что означает его отсутствие?

● Найдите примеры повторов, которыми пьеса изобилует на всех уровнях. Какова их функция, какую авторскую идею помогает воплотить прием повтора?

● Последовательно проанализируйте конец каждого акта и сопоставьте эти концовки.

Литература для дальнейшего чтения

Чоран Э. Беккет. Несколько встреч // Иностранная литература. 2000. № 1.

Доценко Е.Г. Абсурд как проявление театральной условности // Изв. Уральского госуниверситета. № 33 (2004). Гуманитарные науки, вып. 7.

Померанц Г.С. Язык абсурда // Выход из транса. М., 1995. С. 435 – 480.

Токарев Д.В. Курс на худшее: Абсурд как категория текста у Даниила Хармса и Сэмюэля Беккета. М., 2002.

Коренева М.М. Литературное измерение абсурда // Художественные ориентиры зарубежной литературы XX века. М., 2002. С. 477 – 506.

Владимир Набоков Vladimir Nabokov 1899 – 1977 ЛОЛИТА LOLITA 1955

Русский перевод автора (1967)

Об авторе

Владимир Набоков родился в Санкт-Петербурге, в семье крупного государственного деятеля. В 1919 году он эмигрировал в Берлин, закончил прославленный колледж Св. Троицы Кембриджского университета в Англии и был известен в европейских литературных кругах как одаренный русский поэт и прозаик В. Сирин. В 1937 году В. Набоков бежал с женой и сыном из Берлина во Францию, а затем в США. С тех пор, с 1940 года, и начал стремительно разворачиваться его «роман с английским языком», как он сам это называл. В 60-е годы он переехал в Швейцарию, поддержав давнюю в литературе США традицию экспатриантства и продолжив собственную космополитическую традицию добровольного изгнанничества. «Я американский писатель, родившийся в России и живущий в Швейцарии», – говорил о себе Набоков в конце жизни.

Главные англоязычные произведения Набокова – «Истинная жизнь Себастьяна Найта» (1941), «Под знаком незаконнорожденных» (1947), «Лолита» (1955), «Бледное пламя» (1962), «Ада, или Радости страсти: Семейная хроника» (1969), «Прозрачные вещи» (1972) и «Смотри на арлекинов» (1974). Именно «вторая жизнь» Набокова как американского писателя способствовала его славе блестящего интеллектуала-космополита, литератора и ученого-филолога. Она сделала его одной из центральных фигур мировой литературы двадцатого столетия.

При этом корни творчества Набокова, безусловно, уходят в традиции русской классики и Серебряного века. В нем присутствуют пушкинская легкость и живость, трагикомический гротеск Гоголя, пряная, утонченная и дразнящая атмосфера рубежа XIX – XX веков, а также вкус к интеллектуальной игре, свойственный европейскому высокому модернизму. Все это он привнес в американскую прозу, существенно обогатив ее, сам же по-своему воспринял дух головокружительных перемен и новых непроторенных путей, отличающий культуру США середины столетия.

Владимир Набоков, в отличие от молодых писателей-американцев той поры, не бросал вызов условностям буржуазной благопристойности и реалистическим условностям в литературе. Он эти условности просто опрокинул и обратил в их противоположность, т.е. отменил. «Реальность никогда не является предметом истинного искусства, которое творит свою собственную реальность», – пишет он в «Бледном пламени».

Подчеркнутая приверженность Набокова традиционным литературным формам (например, исповедальный роман в «Лолите», поэма с академическим комментарием в «Бледном пламени», семейная хроника в «Аде») на деле означает более полный отказ от реалистической традиции, чем «свободная форма» некоторых романов того времени. Во-первых, потому что академический комментарий, семейная хроника и прочее – это лишь видимость традиции, провокация; жанровые параметры постоянно нарушаются. Во-вторых, здесь есть элемент и более тонкой игры. Подчеркивание «литературности» углубляет разрыв с реальностью. «Реальность» (слово, которое Набоков всегда ставил в кавычки), так называемая «правда жизни» выступает у него не более чем условностью, всецело подчиненной правде художественного текста, которую, играя, создает творец альтернативной вселенной, «король в изгнании» Владимир Набоков.

О произведении

Его разрыв с реалистической традицией настолько радикален, что неискушенный американский читатель поначалу не разглядел подвоха. Неслучайно «Лолита» была запрещена к печати в США вплоть до 1958 года.

Многие восприняли ее вполне «всерьез» – как неприличную исповедь педофила, которому автор возмутительным образом сочувствует и, что еще возмутительнее, заставляет сочувствовать читателя:

А теперь я хочу изложить следующую мысль. В возрастных пределах между девятью и четырнадцатью годами встречаются девочки, которые для некоторых очарованных странников, вдвое или во много раз старше них, обнаруживают истинную свою сущность – сущность не человеческую, а нимфическую (т.е. демонскую); и этих маленьких избранниц я предлагаю именовать так: нимфетки. ...Спрашивается: в этих возрастных пределах все ли девочки – нимфетки? Разумеется, нет. Иначе мы, посвященные, мы, одинокие мореходы, мы, нимфолепты, давно бы сошли с ума. Но и красота тоже не служит критерием, между тем как вульгарность (или то хотя бы, что зовется вульгарностью в той или другой среде) не исключает непременно присутствия тех таинственных черт – той сказочно-странной грации, той неуловимой, переменчивой, душеубийственной, вкрадчивой прелести, – которые отличают нимфетку от сверстниц, ...маленького смертоносного демона в толпе обыкновенных детей: она-то, нимфетка, стоит среди них неузнанная, и сама не чующая своей баснословной власти.

Когда же публикация романа в США оказалась возможной, он немедленно был объявлен «сексуальным бестселлером». Совершенно очевидно, что авторский сигнал-предупреждение, вложенный в уста героя: «Я не интересуюсь половыми вопросами. ...Другой, великий подвиг манит меня: определить раз навсегда гибельное очарование нимфеток», – не был услышан; второй, третий и прочие планы книги прошли мимо читателя, набоковские зеркала и лабиринты, шифры и коды, цитаты и аллюзии не были восприняты вовсе.

Между тем «Лолита» – менее всего роман о прискорбном и частном клиническом случае с криминальной окраской. Это лишь самый поверхностный пласт произведения. И даже не только история болезненной, греховной, извращенной, а потому обреченной, но настоящей любви: «Я любил тебя. Я был пятиногим чудовищем, но я любил тебя. Я был жесток, низок, все что угодно, mais je t'aimais, je t'aimais! И бывали минуты, когда я знал, что именно ты чувствуешь и неимоверно страдал от этого, детеныш мой, Лолиточка моя, храбрая Долли Скиллер...»

Прежде всего, это роман об искусстве и художнике. Судьба Гумберта Гумберта, его одержимость и мания, блаженство и проклятие, судорожное стремление приручить и удержать «бессмертного демона в образе маленькой девочки» – есть метафора творческого процесса. В середине XX века о подобных вещах можно говорить уже только с горькой самоиронией, если не самоиздевкой, которая адаптируется в общепонятные на Западе термины фрейдовского психоанализа, в «либидобелиберду», – как припечатывает его Набоков:

Но ведь я всего лишь Гумберт Гумберт, долговязый, костистый, с шерстью на груди, с густыми черными бровями и странным акцентом, и целой выгребной ямой, полной гниющих чудовищ, под прикрытием медленной мальчишеской улыбки.

Или:

Я готов поверить, что ощущения, мною извлекаемые... равнялись более или менее тем, которые испытывают нормальные большие мужчины, общаясь с нормальными большими женщинами в том рутинном ритме, который сотрясает мир, но беда в том, что этим господам не довелось, как довелось мне, познать проблеск несравненно более пронзительного блаженства. ...Мой мир был расщеплен. ...Мной овладевали то страх и стыд, то безрассудный оптимизм. Меня душили общественные запреты. Психоаналисты манили меня псевдоосвобождением от либидобелиберды.

Это и зашифрованная автобиография самого художника, что, разумеется, не следует понимать буквально: Гумберт – Набоков примерно в том же смысле, какой Флобер вкладывал в слова: «Эмма Бовари – это я». И наконец, обобщающий план: данный роман – это аллегория взаимоотношений художника Набокова с Америкой, пусть тронутой современной массовой культурой, но все еще «прекрасной, доверчивой страной»:

За обработанной равниной, за игрушечными кровлями медлила поволока никому не нужной красоты там, где садилось солнце в платиновом мареве, и теплый оттенок, напоминавший очищенный персик, расходился по верхнему краю плоского сизого облака, сливающегося с далекой романтической дымкой. Иногда рисовалась на горизонте череда широко расставленных деревьев, или знойный безветренный полдень мрел над засаженной клевером пустыней, и облака Клода Лоррэна были вписаны в отдаленнейшую, туманнейшую лазурь... А не то нависал вдали суровый небосвод кисти Эль Греко, чреватый чернильными ливнями...

Собственно, автор «Лолиты» сознательно и изощренно использовал нынешний облик и литературное прошлое Америки для собственного одностороннего интеллектуального наслаждения: «И сегодня я ловлю себя на мысли, что наше длинное путешествие всего лишь осквернило извилистой полосой слизи прекрасную, доверчивую, мечтательную, огромную страну, которая задним числом свелась к коллекции потрепанных карт, разваливающихся путеводителей, старых шин и к ее всхлипыванию ночью – каждой, каждой ночью – как только я притворялся, что сплю».

Любовь и вожделение утонченного европейца Гумберта Гумберта к американской девочке-подростку Долорес Гейз – это метафорическое изображение «романа автора с английским языком» и его метаморфозы в американского писателя. И в данном плане Лолита, чьей душой герой тщится завладеть, колеся сначала с ней, а потом в погоне за ней по американским городам и весям, выступает воплощением самой современной Америки:

Меня сводит с ума двойственная природа моей нимфетки – всякой, быть может, нимфетки: эта смесь в Лолите нежной мечтательной детскости и какой-то жутковатой вульгарности, свойственной курносой смазливости журнальных картинок... Но в придачу – в придачу к этому мне чуется неизъяснимая, непорочная нежность, проступающая сквозь мускус и мерзость, сквозь смрад и смерть, Боже мой, Боже мой... Ее внутренний облик мне представлялся до противного шаблонным: сладкая, знойная какофония джаза, фольклорные кадрили, мороженое под шоколадно-тянучковым соусом, кинокомедии с песенками, киножурнальчики, и так далее.

«Лолита» – действительно книга об Америке, самый американский из всех американских романов Набокова. Это и своего рода дорожный атлас и каталог реалий жизни США середины века – современного «культурного мусора», и вместе с тем своеобразная антология американской литературы XIX-XX столетий. Роман изобилует разнообразнейшими отсылками к литературе США. Он пестрит фамилиями известных американских писателей. Так, постоянно упоминается ключевое здесь имя Э. По и вскользь – Т.С. Элиота. В книге фигурируют некто доктор Купер, ухаживавший за тетушкой героя, а Оливер Холмс, один из «бостонских браминов», предстает в шутовском облике первого любовника Лолиты Чарли Холмса, мальчишки, «к умственным способностям которого даже она относилась с нескрываемым презрением». При желании этот перечень может быть продолжен.

Роман полон явных и скрытых цитат из классических произведений американской словесности, в нем обыгрываются мотивы и темы творчества, факты биографий писателей США. Первенство здесь явно принадлежит Эдгару По:

А предшественницы-то у нее были? Как же – были... Больше скажу: и Лолиты бы не оказалось никакой, если бы я не полюбил в одно далекое лето одну изначальную девочку. В некотором княжестве у моря (почти как у По).

Когда же это было, а?

Приблизительно за столько же лет до рождения Лолиты, сколько мне было в то лето. Можете всегда положиться на убийцу в отношении затейливости прозы.

Уважаемые присяжные женского и мужского пола! Экспонат Номер Первый представляет собой то, чему так завидовали Эдгаровы серафимы – худо-осведомленные, простодушные, благороднокрылые серафимы... Полюбуйтесь-ка на этот клубок терний.

«Предтечу» Лолиты, встреченную Гумбертом в его «страдальческом отрочестве» в некоем «королевстве у края земли» – на Ривьере, зовут Аннабель Ли – как заглавную героиню одного из лучших стихотворений По. Позднее ривьерская Аннабелла и Аннабель Ли По, а также жена-подросток Э. По Вирджиния (которая тоже неоднократно поминается в романе) сливаются для Гумберта воедино и уже навечно воплощаются в Лолите:

без малейшего предупреждения, голубая морская волна вздулась у меня под сердцем, и с камышового коврика на веранде, из круга солнца, полуголая, на коленях, поворачиваясь на коленях ко мне, моя ривьерская любовь внимательно на меня глянула поверх темных очков. ...Четверть века, с тех пор прожитая мной, сузилась, образовала трепещущее острие и исчезла.

Необыкновенно трудно мне выразить с требуемой силой этот взрыв, эту дрожь, этот толчок страстного узнавания. В тот солнцем пронизанный миг, за который мой взгляд успел оползти коленопреклоненную девочку... пока я шел мимо нее под личиной зрелости (в образе статного мужественного красавца, героя экрана), пустота моей души успела собрать все подробности ее яркой прелести и сравнить их с чертами моей умершей невесты. Позже, разумеется, она, эта nova, эта Лолита, моя Лолита должна была полностью затмить свой прототип. Я только стремлюсь подчеркнуть, что откровение на американской веранде было только следствием того «княжества у моря» в моем страдальческом отрочестве. Все, что произошло между этими двумя событиями, сводилось к череде слепых исканий и заблуждений и ложных зачатков радости. Все, что было общего между этими двумя существами, делало их единым для меня.

И, как у По, проходят года, а

«Я все с ней, я все с ней,

С незабвенной, с любовью, с невестой моей,

С незабвенною Аннабель Ли —

В королевстве у края земли».

То и дело всплывает постоянный в творчестве По мотив умершей возлюбленной и оставшейся бессмертной любви. Умирает отроческая любовь Гумберта Аннабелла. Умирает, как выясняется в финале, Лолита, «моя американская, моя бессмертная, мертвая любовь; ибо она мертва и бессмертна», – говорит о ней Гумберт.

Через всю книгу в разных ракурсах проходит свойственный творчеству По мотив двойничества. Роман полон двойников. Это и «мумия индейской девочки – двойник флорентийской Беатрисочки» («музы» Данте – Беатриче), виденный Лолитой и Гумбертом в одном из пунктов их путешествия. Это и мужчина в клетчатом пиджаке в холле гостиницы – двойник рэмздельского дантиста и мельком виденный купальщик – «двойник моего дяди Густава», как воспринимает его Гумберт.

Сама Лолита – двойник Аннабеллы Ли:

Это было то же дитя – те же тонкие, медового оттенка, плечи, та же шелковистая, гибкая, обнаженная спина, та же русая шапка волос. ...И как если бы я был сказочной нянькой маленькой принцессы (потерявшейся, украденной, найденной, одетой в цыганские лохмотья, сквозь которые ее нагота улыбается королю и его гончим), я узнал темно-коричневое родимое пятнышко у нее на боку. Со священным ужасом и упоением (король рыдает от радости, трубы трубят, нянька пьяна) я снова увидел прелестный впалый живот... и эти мальчишеские бедра...

Героя зовут Гумберт Гумберт, что явно ассоциируется с Вильямом Вильсоном По – не только по созвучию имен, но и в силу зеркальной схожести ситуаций. Парадоксальным двойником, своего рода материализацией нечистой совести Гумберта, выступает похититель Лолиты драматург Клэр Куилти, «известный своим пристрастием к маленьким девочкам». (Фамилия Quilty при замене одной лишь первой буквы обращается в слово «Guilty» – «виновный».) Он гонится за этим двойником, как герои По – за своими, и в конце концов истребляет его, после чего погибает сам – он приговорен к смертной казни за убийство.

Тема тайного греха и больной совести – центральная в творчестве другого классика американской литературы, Н. Готорна. «В нашем чугуннорешетчатом мире причин и следствий не могло ли содрогание, мною выкраденное у них, отразиться на их будущем? ...Не скажется ли это впоследствии, не напортил ли я ей как-нибудь в ее дальнейшей судьбе тем, что вовлек ее образ в свое тайное сладострастие? О, это было и будет предметом великих и ужасных сомнений!» – восклицание в готорновской стилистике.

В основу романа положено характерное для творчества Генри Джеймса противопоставление американской невинности и европейской испорченности и тема американца в Европе. Лолита же – это современный вариант излюбленного Джеймсом образа молодой американки. Однако решаются эти темы здесь по-набоковски двойственно и двусмысленно. Так, тема американца в Европе предстает в двух ракурсах: во-первых, в обращенном, «зеркальном» порядке – как тема европейца Гумберта Гумберта в Америке; во-вторых, в «зазеркальном» виде, ибо Лолита – юная американка в чужой стране явно европейской природы, в «лиловой и черной Гумбрии», стране гибельного безумия и тонкой эротики: «Она вошла в мою страну, в лиловую и черную Гумбрию, с неосторожным любопытством; она оглядела ее с пренебрежительно-неприязненной усмешкой; и теперь мне казалось, что она была готова отвергнуть ее с самым обыкновенным отвращением. Чудесному миру, предлагаемому ей, моя дурочка предпочитала пошлейший фильм, приторнейший сироп...».

Смежная джеймсовская тема невинности и опыта также предстает в сложном, обращенном виде. Европейская искушенность и изощренность Гумберта на деле оборачиваются едва ли не наивностью, благодаря которой так успешно дурачат его Лолита и Куилти. Детская же невинность и американская безыскусственность Лолиты оборачиваются многоопытностью и распущенностью современного американского подростка, воспитанного на голливудских фильмах и дешевых журналах, – вот что стало в XX веке с любимой героиней Г. Джеймса. Гумберт является растлителем Лолиты лишь в его собственном представлении: на деле он даже не был ее первым любовником и вообще, как выясняется, не шел в счет – «так, комок грязи, приставший к ее детству». В финале Лолита, теперь уже Долли Скиллер, даже признает, что он был хорошим отцом.

Весьма ощутима здесь пародийная перекличка с «Приключениями Гекльберри Финна» Марка Твена. «Лолита» – это тоже рассказ о вынужденном бегстве-путешествии подростка и взрослого, причем старший является «рабом». Правда, Гумберт и Лолита пользуются более современным, чем плот, средством передвижения – автомобилем, но твердая почва под их ногами также отсутствует.

Несомненны в романе и аллюзии к менее значительному, но очень популярному в США писателю рубежа XIX – XX веков Фрэнку Бауму. Неслучайно девочку зовут Долорес Гейз – анаграмматически завуалированное имя Дороти Гейл (игра в анаграммы – одно из любимых развлечений Набокова). «Лиловая и черная Гумбрия», полная опасных чудес и бездн, выступает «зазеркальным» вариантом баумовской страны Оз, а Гумберт – ее волшебником. Как известно, путешествие Дороти по стране Оз было сказочно трансформированным путешествием по США. В «зазеркальном» отображении Набокова путешествие Лолиты по Америке, организованное героем единственно с целью удержать девочку подле него, оказывается и путешествием по Гумбрии.

В романе ощутимы отзвуки новейших тогда литературных веяний. В скитаниях Гумберта с его «душенькой» по дорогам Америки – прочь от цивилизации, вглубь собственной аутсайдерской природы – трансформирован опыт битнического движения. Совершенно очевидно также обыгрывание автором схем популярной литературы – любовной мелодрамы, детективного и криминального жанров и т.д.

«Лолита» – это своеобразное введение в американистику, путеводитель по пространству и времени культуры США. Набоков, однако, оказывается проводником ненадежным. Он заводит читателя даже не просто в литературные дебри, а в дебри европейски изощренного перифраза тем, идей, сюжетов и образов американской словесности. Литературе же США он действительно указал новый для нее путь. Это путь тонкой литературной игры, подвоха и мистификации, интеллектуального жонглирования вещами хрупкими и драгоценными, которые в руках мастера-виртуоза остаются в той же сохранности, что и на музейной полке, но не покрываются пылью, а сверкают всеми своими – и новыми – гранями.

Агностик и релятивист Набоков воплотил в «Лолите» свое представление о реальности как о «бесконечной последовательности шагов, уровней восприятия, ложных днищ, а потому она неутолима, недостижима». Именно Набоков стал «отцом» постмодернизма в США, потому что все его искусство пропитано верой в то, что «величайшие достижения поэзии, прозы, живописи, театрального искусства характеризуются иррациональным и алогичным, тем духом свободной воли, что хлещет радужными пальцами по лицу самодовольной обыденности».

Задания

● Каковы, на ваш взгляд, возможные уровни восприятия романа? Какой из них кажется вам наиболее интересным и адекватным набоковской позиции?

● Отметьте в набоковском «конспекте» истории американской литературы моменты, связанные с жизнью и творчеством Э. По, и прокомментируйте их.

● Рассмотрите «твеновские» аллюзии в сюжете и в характерах главных героев романа «Лолита».

● Найдите в тексте «Лолиты» моменты, на которые раздробился эпизод розыгрыша Джима Геком из романа Марка Твена «Приключения Гекльберри Финна». Как меняется смысл данного «розыгрыша» в исполнении Лолиты?

● Из каких художественных элементов складывается собирательный образ Америки в романе Владимира Набокова «Лолита»?

● Прочтите первую страницу романа и рассмотрите особенности набоковской прозы.

Литература для дальнейшего чтения

Набоков о Набокове и прочем: интервью, рецензии, эссе. М.: Независимая газета, 2002.

Ерофеев В. Лолита, или Заповедный оазис любви // В. Набоков. Лолита: Роман. М.: Известия, 1989.

Долинин А. Бедная «Лолита» // Набоков В. Лолита. М.: Худож. лит., 1991.

Анастасъев Н.А. Феномен Набокова. М.: Сов. писатель, 1992.

Носик Б. Мир и дар Владимира Набокова (первая русская биография писателя). М.: Пенаты, 1995.

Классик без ретуши. Литературный мир о творчестве Владимира Набокова. М.: Новое литературное обозрение, 2000.

Бойд Б. Владимир Набоков: американские годы. Биография. СПб.: Симпозиум, 2004.

Набоков: тайный и явный (Подборка материалов: интервью Набокова А. Онгаро; Н. Мельников. «Детектив, воспринятый всерьез...». Философия «антидетектива В.В. Набокова»; Н. Хрущева. «Владимир Набоков и русские поэты»; О. Шеховцева. «Ночь с "Лолитой"». Роман Владимира Набокова в СССР») // Вопросы литературы. 2005. Ко 4. С. 67-138.

Экранизация:

«Лолита» (США-Франция, 1997). Реж. Эдриан Лайн. В ролях: Джереми Айронс, Доминик Суэйн, Мелани Гриффитс. 137 мин.

Ален Роб-Грийе Alain Robbe-Gríllet род. 1922 В ЛАБИРИНТЕ DANS LE LABYRINTHE 1959

Русский перевод Л. Коган (1983)

Об авторе

Ярким и самобытным явлением французской литературы 50-х годов XX века стал «новый роман». Этот термин применяют к произведениям ряда писателей, чье творчество в соединении с теоретическими работами было направлено на изменение привычных представлений о романе.

Среди представителей «нового романа» видное место занимает Ален Роб-Грийе писатель, критик, автор киносценариев, режиссер-постановщик. Получив в молодости диплом агронома, Роб-Грийе несколько лет занимался изучением цитрусовых растений и только в 1953 году опубликовал свой первый роман «Ластики». Настоящая известность пришла к нему с появлением романов «Соглядатай» (1955), «Ревность» (1957), с выходом в свет фильма «В прошлом году в Мариенбаде» (1961). Благодаря этим произведениям за Роб-Грийе закрепилась репутация трудного, но одновременно программного автора, создавшего классические образцы «нового романа».

О произведении

Одним из лучших примеров творчества писателя может служить роман «В лабиринте». В этой небольшой по объему книге рассказывается о городе, по улицам которого блуждает солдат в надежде передать сверток своего погибшего товарища кому-то из его родственников. Скитания по городу оказываются бесплодными, солдат получает ранение и умирает в квартире едва знакомой ему женщины. До последних страниц книги так и остается неизвестным имя солдата, название города, в который он попал, время действия.

Перед читателем возникает уже известная у Флобера и писателей-модернистов ситуация ослабленной сюжетной линии. Понятно, что такая событийная канва интереса вызвать не может, и автор делает ставку на нечто иное. Так, Флобер стремился с помощью отточенного стиля превратить банальную историю об адюльтере в подлинно художественное произведение, Пруст исследовал бездонные глубины человеческого сознания, Сартр передавал идею абсурдности мира. В романе Роб-Грийе сюжетная линия не просто отступает на второй план или просвечивает пунктиром сквозь ткань повествования, а буквально распадается на глазах. В результате любые попытки прочтения романа с точки зрения традиционных представлений о сюжете, характере, правдоподобии оказываются безрезультатными.

Писатель прекрасно осознавал новаторский характер своего творчества. В статье «Новый роман, новый человек» из сборника «За новый роман» (1963) Роб-Грийе сформулировал пять основных обвинений в адрес новороманистов: «Итак, вот он, устав "нового романа" в том виде, в каком его разносит общественная молва: 1) "новый роман" установил законы для будущего романа; 2) "новый роман" искоренил прошлое; 3) "новый роман" стремится изгнать человека из мира; 4) "новый роман" стремится к абсолютной объективности; 5) "новый роман", трудный для чтения, адресован только специалистам».

Резкость этих положений показывает, что творчество новороманистов воспринималось как явление авангардное и расценивалось как покушение не только на классическую романную форму, но и привычные гуманистические ценности. Роб-Грийе предлагает изменить каждую из пяти фраз на прямо противоположную и дает к ним развернутые пояснения. Попытаемся проанализировать роман «В лабиринте» в свете этого комментария.

Книга открывается, казалось бы, вполне реалистическим описанием того, что происходит вне стен дома, на улице: человек идет под дождем, глядя на мокрый асфальт. Но уже в пределах первого абзаца эта картинка размывается и теряет связь с реалистической историей, которую можно было бы рассказать, отталкиваясь от образов человека и дождя. Вместо нее Роб-Грийе через точку с запятой множит описания происходящего за стеной: «...за стеною – стужа, в черных оголенных ветвях свищет ветер; ветер свищет в листве, колышет тяжелые ветви, колышет и колышет, отбрасывая тени на белую известку стен... За стеною – солнце, нет ни тенистого дерева, ни куста, люди шагают, палимые солнцем, заслонив ладонью глаза и все же глядя прямо перед собой, – глядя на пыльный асфальт, – несколько метров пыльного асфальта, на котором ветер чертит параллели, развилины, спирали».

В реальности подобное не может происходить одномоментно, но лишь на протяжении календарного года. Однако настоящее время повествования и намеренное опущение временных ориентиров указывают на то, что все это происходит сразу, а последовательность изображаемого не имеет значения. Так, с первой страницы романа писатель переносит читателя в другую реальность, где действуют законы иного времени: не линейного или, говоря словами самого Роб-Грийе, «отмеряемого часами», а «человеческого», организующего жизнь сознания.

Вот почему уже во втором абзаце без всякого логического перехода возникает другое описание – комнаты и предметов, ее наполняющих. Связь между этими фрагментами чисто ассоциативная: пыльный асфальт, возможно, вызывает в памяти «легкую пыль, замутившую сиянье горизонтальных поверхностей» комнаты. Роб-Грийе неторопливо и тщательно описывает вещи, не упуская ни малейшей детали и словно стремясь в слове исчерпать предмет до конца. Его взгляд подобен кинокамере, сразу схватывающей все. Не случайно повествовательную манеру писателя называют «школой взгляда» или «техникой объектива».

По степени дотошности описания Роб-Грийе можно было бы сравнить с Бальзаком, в романах которого, как известно, окружающие героя вещи играют немаловажную роль. Но при таком сопоставлении сразу обнаруживается принципиальная разница между функцией описания в произведениях двух писателей. Бальзак строит свои романы с позиции всеведущего автора, претендующего на объективность воссозданной им картины и раскрытие глубинного смысла происходящего. Его предметы обязательно несут на себе отпечаток владельцев, отражают человеческую психологию и являются, по словам Роб-Грийе, «обрамлением, смысл которого... одинаков со смыслом картины, помещенной в него». Бальзаковские описания убеждали читателя в реальности мира, который они копировали, в его устойчивости, солидности и надежности, наконец, в незыблемости ценностей, лежащих в его основе.

У Роб-Грийе описания не несут в себе никакого иного смысла, кроме передачи наличной действительности; мир для него «не является ни значимым, ни абсурдным, он просто есть». Эту мысль он подчеркивает и в обращении к читателю, которое предваряет роман «В лабиринте»: «Автор приглашает читателя увидеть лишь те предметы, поступки, слова, события, о которых он сообщает, не пытаясь придать им ни больше, ни меньше того значения, какое они имеют применительно к его собственной жизни или его собственной смерти».

Описания вещей в романе не сопровождаются психологическим комментарием. Автор может, например, предположить, что круглый след на столе оставлен пепельницей или что в таком-то месте комнаты стояло кресло. Но его пояснения касаются вещей как таковых и не выходят за рамки предметного мира. Более того, описания постоянно разрастаются, дробятся, повторяются. В романе несколько раз возникает описание мушиной тени (или нити накаливания в электрической лампочке?), предмета крестообразной формы, напоминающего кинжал, чугунной опоры уличного фонаря, следа от ботинок на снегу и т.д. Каждый раз автор привносит в них новые детали, расширяет и углубляет, но иногда противоречит сам себе, путается. Такая техника рождает эффект, прямо противоположный ощущению от мира вещей в романах Бальзака. У читателя не остается никакого представления об объективной действительности, он не может воссоздать целостную и законченную картину. Правдоподобие описаний оборачивается иллюзией реальности, которая распадается на глазах.

Роб-Грийе считает, что в литературе XX века техника описаний неукоснительно эволюционировала и «новый роман» лишь продолжает непрерывное развитие жанра, обусловленное изменившимся обликом мира, в котором «рушится все – старые конструкции и старые догмы». По этой причине писатель не может более претендовать на статус всеведущего автора; он способен передать только свое субъективное видение мира. В статье «Новый роман...» он пишет: «В моих романах... любая вещь не просто описывается человеком, но этот человек менее нейтрален, менее беспристрастен, чем кто бы то ни было: напротив, он всегда вовлечен в такие захватывающие эмоциональные приключения, что зачастую они искажают его видение и вызывают у него фантазии, похожие на бред».

Писатель создает не объективный, а подчеркнуто субъективный мир, увиденный глазами одного человека, возможно, того самого «я», которое появляется в первом и последнем предложении романа. Точка зрения этого «я» ограниченна, как взгляд любого человека. Отсюда ощущение изменчивости и ненадежности изображаемого, которое еще более усугубляется отсутствием четкого представления читателя о повествователе. Роман строится так, что роль рассказчика может быть приписана разным людям (солдату, врачу, автору), а сама история нередко предстает как видение, бред больного или сон.

В романе не только многократно описываются одни и те же предметы, но постоянно повторяются схожие эпизоды. Солдат блуждает по лабиринтам города, пересекая перекрестки, как две капли воды похожие друг на друга; все время встречает мальчика в темной накидке и берете; несколько раз видит настольную клеенку в красно-белую клетку и фотографию мужчины в военной форме; неоднократно заходит в кабачок, который появляется на картине «Поражение под Рейхенфельсом», а затем оказывается на пути усталого солдата. Важную роль в романе играет первое описание кабачка, точнее, картины, его изображающей. Если до этого эпизода Роб-Грийе просто чередовал линии, связанные с солдатом и комнатой, то здесь впервые описания начинают перетекать друг в друга. Постепенно читатель теряет ощущение того, что же он видит в данный момент: настоящее кафе, заполненное обывателями и военными, картину в лакированной раме или же несколько картин, нарисованных на одну тему. Этот эпизод, как и многие другие, двоится, троится, зеркально отражается. Изображенные на картине люди – солдат, мальчик, хозяин кафе, мужчина с тростью, официантка – словно бы оживают и становятся героями романа, потом вновь возвращаются на полотно и вновь оживают.

Роб-Грийе строит повествование так, что грань между этими «переходами» оказывается совсем незаметной, как, например, в нижеследующем отрывке:

Его стакан давно уже пуст. Но он, видно, и не собирается уходить. Зала, однако, уже обезлюдела, последние посетители ушли, и хозяин, погасив большинство ламп, вышел через внутреннюю дверь. «Здесь ведь спать не положено». Позади стола с пустым стаканом на нем, позади ребенка, позади огромной витрины... все так же падают белые хлопья – все так же медленно, мерно и вертикально. Должно быть, именно это непрестанное, монотонное, неизменно падение хлопьев и созерцает солдат, оставаясь неподвижно за столом между двумя собутыльниками. В сторону окна глядит и мальчуган, сидящий прямо на полу, на переднем плане...

Первый абзац, очевидно носит повествовательный характер, что подчеркивается глагольными формами прошедшего времени и упоминанием о действиях людей. Вторая часть отрывка представляет собой описание того же кафе, но, скорее всего, уже на картине. Автор вновь упоминает о пустом стакане солдата, но рядом с ним изображает других посетителей (в предыдущем абзаце зала была безлюдной). Говоря о мальчике, он употребляет выражение «на переднем плане», используемое именно при описании картин.

Роман Роб-Грийе оказывается насквозь запутанным, наполненным вопросами, тайнами и загадками. Он напоминает детектив, что, заметим, характерно для творчества писателя. Однако в отличие от детективов его романы не дают ответов на вопросы и клубок загадок никогда не разматывается до конца. Так, даже в финале анализируемого произведения, когда в повествование вклинивается голос врача, как бы подытоживающего всю историю, предположение об его авторстве и долгожданном прояснении смысла вновь оказывается обманчивым и книга возвращается к своему началу. Читатель не имеет точного представления о том, что в изображаемом Роб-Грийе мире является реальностью, а что нет. Причем автор усугубляет его сомнения неточностью описаний одних и тех же предметов, а также фразами типа «должно быть...», употреблением театральной терминологии («план», «сцена», «персонажи» и т.д.), наконец, собственной неуверенностью в том, что и как он описывает:

Тут он [солдат] замечает, что дверь приоткрыта: дверь, коридор, дверь, передняя, дверь... Нет. Приоткрытая дверь. Коридор. Лестница. Женщина, взбегающая все выше с этажа на этаж по узкой винтовой лестнице, извивающийся спиралью серый передник. Дверь. И наконец – освещенная комната: кровать, комод, камин, письменный стол с лампой в левом углу, белый круг света. Нет. Над комодом гравюра в черной деревянной раме... Нет. Нет. Нет.

Роб-Грийе намеренно обнажает подобные места и всячески подчеркивает литературный характер изображаемого. Именно так он просит воспринимать его книгу и прямо говорит, обращаясь к читателю, что «этот рассказ – вымысел, а не свидетельство очевидца». Одновременно писатель подчеркивает, что в его книге «описана действительность неукоснительно реальная». Для Роб-Грийе между этими двумя высказываниями нет противоречия. В своем творчестве он не стремится к правдоподобию, а воссоздает реальность воображаемого, сконструированного в сознании мира. Метафорическое название его книги несет в себе этот смысл: солдат, идущий по лабиринту города, это только повод подтолкнуть читателя к движению по лабиринту авторского сознания.

Роб-Грийе открывает читателю все возможные варианты описаний, построения сцен, развития повествования. Смысл творчества писателя, таким образом, состоит в самом творчестве, в том как сделать произведение, «в манере высказывания». Для писателя, по его собственным словам, это единственный способ придать смысл реальности:

Значения окружающего нас мира стали теперь частичными, преходящими, даже противоречивыми и всегда спорными... Реальность, имеет ли она смысл? Современный художник не может ответить на этот вопрос: он ничего об этом не знает. Все, что он может сказать, – это то, что реальность, возможно, обретает смысл после того, как он пропустит ее через себя, т.е. как только будет закончено произведение.

«В лабиринте» Роб-Грийе представляет исследование того, каким должен быть роман. Писатель, всегда выступавший противником жестких теорий и законов жанра, создал книгу, рождающуюся как бы на глазах читателя, причем в процессе ее активного, творческого восприятия последним. Опровергая обвинения в сложности и элитарности произведений новороманистов, Роб-Грийе утверждал, что их книги «написаны повседневными словами», строятся по законам человеческой памяти, которая «никогда не соблюдает хронологии», и обращены ко всем людям, не пытающимся «применить к ним устаревшую систему толкования, которая стала бесполезной уже около пятидесяти лет назад». Непредубежденный читатель становится соавтором Роб-Грийе и включается в процесс создания книги. С позиции пассивного восприятия готовых значений романов XIX века он переходит к сотворчеству. По словам Роб-Грийе, современный писатель требует от читателя «участвовать в созидании, придумывать свое произведение (и мир) и таким образом научиться придумывать и собственную жизнь».

Итак, роман «В лабиринте» может быть рассмотрен как реакция писателя середины XX века на изменившиеся представления о мире и функции литературы. Ален Роб-Грийе открывает новые возможности для развития романной формы, связанные с изменением повествовательной техники, статуса автора и представлений о назначении романа.

Задания

● Каково ваше общее впечатление от романа? Что показалось традиционным, а что выбивалось из привычных представлений о жанре?

● Что вы можете сказать о роли героя, сюжета и правдоподобии в романе? Как автор организует текст, лишенный «подпорок» классического реалистического романа?

● Проследите в тексте один из повторяющихся эпизодов романа (остановка у фонарного столба, посещение комнаты женщины и др.) и проанализируйте на его примере технику описания Роб-Грийе.

● Какова роль автора и читателя в романе?

● Как вы прокомментируете, опираясь на текст романа, высказывание Роб-Грийе о том, что «"новый роман" не предлагает готовых значений»? Чем вызвано и чем объясняется подобное утверждение?

● Прокомментируйте значения заглавия романа.

Литература для дальнейшего чтения

Роб-Грийе Л. Статьи из сборника «За новый роман» // А. Роб-Грийе. В лабиринте. СПб.: Симпозиум, 2000. С. 449-492.

Андреев Л.Г. Предисловие // М. Бютор. Изменение. А. Роб-Грийе. В лабиринте. К. Симон. Дороги Фландрии. Н. Саррот. Вы слышите их? М.: Художественная литература, 1983. С. 3 – 22.

Акимова О. Красный шарф // А. Роб-Грийе. В лабиринте. СПб.: Симпозиум, 2000. С. 5-20.

Пауль Целан Paul Celan 1920 – 1970 ФУГА СМЕРТИ TODESFUGE 1945 ПСАЛОМ PSALM 1961

Об авторе

Пауль Целан (1920 – 1970, настоящее имя Пауль Анчель) – один из самых значительных немецкоязычных лириков ушедшего столетия. Его творческое наследие составляют десять поэтических сборников, несколько десятков стихотворений, не вошедших в сборники, и ряд эссе и речей о собственном творчестве и поэтике перевода. Целан был также талантливым переводчиком. В его переводах публиковались Кокто, Аполлинер, Чоран, Пессоа, Рембо, Малларме, Валери, Дикинсон, Шекспир. Ему принадлежат блестящие переводы произведений русских авторов – Мандельштама, Есенина, Блока, Хлебникова, Тургенева, Чехова, Лермонтова Евтушенко.

Пауль Целан родился в еврейской семье в городе Черновицы, который с 1920 года принадлежал к Румынии, а до тех пор долгое время – Австро-Венгерской монархии. Население этого уголка Восточной Европы было многонациональным. Целан с детства был знаком с идиш, ивритом, украинским и румынским языками. Родным языком для семьи Анчелей, как и для большинства еврейского населения в пределах (бывшей) Габсбургской монархии, был немецкий. В период оккупации этого региона советскими войсками в 1940 – 1941 годах Целан выучил русский язык и близко познакомился с русской культурой. Последние двадцать два года жизни, на которые приходится его творческий расцвет, поэт прожил во Франции. Но, несмотря на то что большую часть своей жизни лирик провел в мультиязыковой или иноязычной среде и профессионально владел многими языками, языком его творчества всегда оставался немецкий. Целан рассматривал родной язык как огромную ценность, в 1958 году в речи по поводу присуждения ему литературной премии города Бремена он сказал: «Достижимым, близким и уцелевшим среди множества потерь осталось одно: язык». Целан виртуозно владел всеми регистрами родного языка и максимально сумел раскрыть его потенциал. Он вошел в историю немецкой литературы как крупнейший реформатор поэтического языка, как лирик, доказавший возможность существования поэзии даже после ужасов Освенцима.

О произведении

Переводы поэзии Целана на русский язык начали публиковать в конце 1960-х годов. В последнее десятилетие интерес к его творчеству в России значительно возрос. Но если в западном литературоведении множатся монографии о творчестве Целана, русское освоение его наследия пока выражается в увеличении числа переводов. Перевод целановской лирики – дело чрезвычайно сложное. Поэзию Целана, особенно позднего периода творчества, справедливо считают темной, зашифрованной, трудной для понимания. Целан стремился максимально использовать смысловые возможности каждого слова, играл на напряжении между прямым и переносным значениями, его лирика полна исключительно субъективными образами и словосочетаниями, сложносоставными неологизмами, поэтому понять ее зачастую можно, только прибегнув к специальному комментарию, вооружившись биографией автора, словарями и текстами мировой литературы.

Пожалуй, самое знаменитое стихотворение Целана – «Фуга смерти». Оно было написано в мае 1945 года и впервые опубликовано в переводе на румынский язык в 1947 году. На немецком языке стихотворение увидело свет в первом сборнике Целана «Песок из урн» (1948), который не имел успеха. Значительную часть стихотворений этого раннего сборника Целан включил во второй сборник «Мак и память» (1952), который и сделал его знаменитым, а «Фуга смерти» стала с тех пор хрестоматийной. На русский язык стихотворение впервые было переведено в 1967 году и существует в нескольких переводах. Ниже приводится перевод О. Татариновой.

Фуга смерти Черное млеко рассветной зари пьем мы на ночь пьем его утром и днем пьем и ночью пьем его пьем роем могилу в просторах воздушных там где не тесно в доме живет человек он с гадюками ладит он пишет Германия золото кос Маргариты в сумрак одета пишет выходит из дома под звезды и псов он скликает евреев скликает своих велит им могилу копать велит нам играть танцевать веселиться Черное млеко зари мы пьем его на ночь пьем его утром и днем пьем его ночью пьем его пьем в доме живет человек он с гадюками ладит он пишет Германия пепел волос Суламифи в сумрак одета копаем могилу в просторах воздушных там где не тесно велит он копать нам поглубже и петь веселиться в руке револьвер он кричит и глаза голубые копайте поглубже а вы там играйте танцуйте Черное млеко рассветной зари пьем мы ночью утром и днем его пьем мы и вечером пьем его пьем мы и пьем в доме золото кос Маргарита твоих Суламифи пепел волос человек поселился с гадюками ладит сладко о смерти играть нам велит смерть маэстро немецкий скрипки мрачнее чтоб голос ваш дымом густым воспарил тогда в облаках обретешь ты могилу там где не тесно Черное млеко рассветной зари пьем мы ночью пьем тебя днем смерть маэстро немецкий пьем тебя утром и вечером пьем смерть маэстро немецкий глаза голубые пуля его попадает без промаха в вас в доме золото кос Маргарита твоих человек поселился свору спускает на нас одаряет могилой небесной с гадюками ладит и грезит о смерти маэстро немецкий золото кос Маргарита пепел волос Суламифь

Целан придавал этому стихотворению особое значение, он писал издателям: «"Фугу смерти" следует рассматривать как отдельный цикл». Действительно, все 56 стихотворений сборника поделены на четыре цикла, третий цикл образует одно-единственное стихотворение – «Фуга смерти».

Тема стихотворения – холокост, массовое уничтожение евреев. Позже Целан вспоминал, что во время работы над стихотворением он читал газетные репортажи о порядках во Львовском гетто. Судьба еврейского народа была и личной трагедией Целана. Родители поэта погибли в концлагере, он очень тяжело переживал эту утрату и всю свою жизнь страдал от чувства вины. В стихотворении сливаются автобиографический и исторический пласты. Целан считал «Фугу смерти» надгробным памятником, могилой миллионов погибших, в том числе и единственной могилой своей матери.

Стихотворение звучит голосом коллективного субъекта – «мы», это хор обреченных смерти, умирающих, умерших. Они говорят о смерти, вкушают ее, говорят со смертью (местоимение, обозначающее смерть – «черное млеко», меняется с третьего лица на второе). Многократно повторяющийся образ могилы в воздухе вызывает в памяти сожжение в крематориях, что отменяет метафорический характер образа, возвращая ему ужасное буквальное значение. Параллельно говорится о рытье могилы в земле, и вместе с фразой «пуля его попадает без промаха» это напоминает о массовых захоронениях расстрелянных. (Здесь снова вплетается автобиографический элемент: предположительно, мать Целана была расстреляна.) Поэт вспоминал, что идея названия пришла к нему, после того как стихотворение было написано, и он не стремился к соблюдению каких-либо музыкальных принципов. Но многократное повторение – как в фуге – основной темы «черное млеко рассветной зари пьем мы» заставляет думать о непрерывности и нескончаемости убийства и умирания, что придает стихотворению еще более мрачный характер.

Олицетворением всех умерших становится Суламифь, знаменитый образ возлюбленной из одной из самых красивых книг еврейской поэтической традиции – из «Песни песней Соломона» Ветхого Завета. Этот образ ассоциируется с такими понятиями, как всепобеждающая любовь, совершенная красота, счастье, полнота жизни, богатство культурной и литературной традиции. Кроме того, имя Суламифь на иврите состоит из тех же согласных, что и слово «мир». (Этому образу также присущи автобиографические коннотации: мать Пауля Целана звали Фридерике (Friederike), это имя созвучно немецкому слову «Frieden» – «мир».)[24]

Пепельные волосы Суламифи в стихотворении Целана коррелируют с пеплом крематориев и говорят об уничтожении этого чудесного мира, олицетворением которого являлась Суламифь.

Параллельно фразе «пепел волос Суламифь» рефреном проходит фраза «золото кос Маргарита». Она отсылает нас к главному произведению другой великой культуры – немецкой, к образу Гретхен из трагедии Гете «Фауст», общепризнанной вершины немецкого духа. Маргарита олицетворяет здесь Германию. Отсылка к Гете напоминает, что Германия – страна великой литературы и культуры; образ Маргариты, невинной жертвы, говорит о красоте и беззащитности. С другой стороны, совершенно очевидно, что это мир палачей, виновных в гибели мира Суламифи. Золотые волосы Маргариты должны, по мнению Целана, вызывать в памяти косы, ассоциативно соотносящиеся со змеями, которыми играет некий человек. (В оригинале человек играет со змеями, без определения – гадюки.) Змеи, в свою очередь, отсылают к мифологическим представлениям, в большинстве из которых эти пресмыкающиеся выступают как могущественные и устрашающие существа, связанные с началом либо с концом времен. Главное занятие неназванного по имени человека – это уничтожение. Но тот же человек пишет и о Маргарите, т.е. одновременно создает одну культуру и уничтожает другую.

То, что немецкое слово «смерть» мужского рода, заставляет увидеть в этом человеке персонификацию смерти. Фраза «смерть маэстро немецкий» звучит еще одним горьким парадоксом. «Маэстро» (в оригинале «Meister» – «мастер»), исключительно положительно окрашенное слово, в таком сочетании только ужасает, потому что означает мастерски исполненное уничтожение.

Это раннее стихотворение во многом традиционно. Здесь нет радикального нарушения синтаксиса, фразы сформулированы с достаточной полнотой. Знаки препинания отсутствуют, но расположение слов таково, что нетрудно домыслить логические паузы на месте предполагаемых точек и запятых. Как и большинство стихотворений раннего периода, «Фуга смерти» отличается торжественным звучанием и мелодичностью. Основные образы (Суламифь, Маргарита, змеи, пепел) взяты из общеевропейского культурного контекста. Способы создания смыслов (противопоставления, метафоры, аллюзии) тоже вполне традиционны. Лексика стихотворения относится к основному словарному составу, и от читателя не требуется ни специальных знаний, ни расшифровки авторских неологизмов. Яркие, оригинальные образы Целан создает здесь за счет необычного сочетания привычных слов: «черное млеко зари», «могила в просторах воздушных». Здесь нет еще такого сгущения смысла и редуцирования средств выражения, как в позднем творчестве.

В следующем стихотворении, созданном несколькими годами позже, очевидно изменение поэтики Целана.

Псалом

Стихотворение «Псалом» было написано 5 января 1961 года, впервые опубликовано в 1962 году в «Альманахе (76)» издательства С. Фишера, а затем вошло в сборник «Роза никому» (1963), посвященный памяти Осипа Мандельштама. Этот сборник занимает особое место в творчестве Целана: он обозначает рубеж между ранним и поздним периодами, выражает скепсис поэта по поводу выразительных возможностей языка.

Поиск нового поэтического языка приводит к тому, что Делан стремится уйти от традиционной метафорики, вместить в одно слово многие, порой взаимоисключающие смыслы. Стихотворения богаты авторскими неологизмами, которые поражают и вызывают цепочку причудливых, далеко ведущих ассоциаций. Такая насыщенность каждого слова осложняет толкование стихотворений этого сборника и в особенности их перевод.

В этом сборнике, как ни в каком другом, Целан черпает образы из обширного арсенала еврейской культурной традиции, прежде всего иудаизма и мистики. Одна из главных тем сборника – взаимоотношения человека и Бога, или точнее, их отсутствие.

Стихотворение «Псалом» – одно из самых известных и в то же время показательных стихотворений сборника. На русском языке стихотворение существует, как минимум, в девяти переводах. (Все они были собраны в специальной рубрике «Вглубь одного стихотворения» в журнале «Иностранная литература».)

Мы приводим «Псалом» в переводе Ольги Седаковой 1999 года и в оригинале. Концентрация смыслов в одном слове и расположении слов такова, что при интерпретации нам часто придется прибегать к немецкому тексту.

Псалом Некому замесить нас опять из земли и глины, некому заклясть наш прах Некому Слава тебе, Никто Ради тебя мы хотим цвести Тебе навстречу Ничем были мы, останемся, будем и впредь, расцветая: Из Ничего — Никому – роза. Вот пестик ее сердечно-святой, тычинки небесно-пустые, красный венец из пурпурного слова, которое мы пропели поверх, о, поверх терний. Psalm Niemand knetet uns wieder aus Erde und Lehm, niemand bespricht unsern Staub Niemand Gelobt seist du, Niemand Dir zulieb wollen wir blühen Dir entgegen Ein Nichts waren wir, sind wir, werden wir bleiben, blühend: die Nichts-, die Niemandsrose Mit dem Griffel seelenhell, dem Staubfaden himmelswüst, der Krone rot vom Purpurwort, das wir sangen über, о über dem Dorn.

Псалтырь, одна из книг Ветхого Завета, содержит 150 псалмов. Это – обращения к Богу, прославления его и одновременно мольбы, просьбы. В соответствии с этим тон псалмов может быть приподнятым или умоляющим. А иногда он становится требовательным, когда возносящий молитву жалуется на невнимание и призывает Бога помочь ему. Назвав свое стихотворение «Псалом», поэт отсылает нас к этой традиции, хотя и во многом нарушает ее.

Библейские псалмы, как правило, звучат от первого лица. Говорящий субъект в стихотворении Целана, как и в «Фуге смерти», – коллективное «мы». Многие исследователи полагают, что за этим «мы» скрывается еврейский народ, часть которого была уничтожена во время Второй мировой войны, то есть народ был оставлен Богом. Стихотворение не содержит никаких особых элементов, подтверждающих или опровергающих такое толкование. «Мы» можно также понять как голоса человечества, обращающегося к Богу.

Первая строка стихотворения отсылает нас к мифу о сотворении человека («И создал Господь Бог человека из праха земного, и вдунул в лице его дыхание жизни, и стал человек душею живою». Первая книга Моисея, Бытие; 2. 7). Вторая строка читается разными интерпретаторами и переводчиками по-разному. Причиной тому – многозначность глагола «besprechen». Это слово в своем самом распространенном понимании означает «говорить о чем-либо», «обсуждать», «критиковать». С другой стороны, оно используется для обозначения магических действий, в том числе и для заклинания с целью одушевления. В этом случае вторая строка продолжает рассказ о сотворении живого существа. Но Бог Библии вдохнул в человека жизнь, не прибегая к заклятиям. Этот глагол отсылает нас одновременно к другому важному корпусу текстов – Кабале, согласно которой из глины можно создать человекоподобное существо – Голема и затем оживить его с помощью магических заклинаний, используя тайное имя Бога.

Парадоксальным в этом процессе творения является субъект. Он обозначен местоимением «никто». В первой и третьей строке предложение начинается с этого местоимения, поэтому «Никто» написано с большой буквы, что дает нам возможность рассматривать его одновременно как имя собственное. Благодаря этой потенциальной двойственности строфа допускает различные толкования. С одной стороны, если принять «никто» как простое местоимение, то строфа означает, что процесс сотворения человека больше не происходит. С другой стороны, если принять «Никто» как имя действующего субъекта, то толкование получается иное. Субъект по имени «Никто» создает людей, и в таком случае за этим именем, вероятнее всего, скрывается Бог. В то же время за счет негативной энергии этого местоимения существование самого Бога ставится под сомнение. В переводах на русский язык второе значение передать точно невозможно из-за необходимости двойного отрицания. Фраза в оригинале может означать «Никто не лепит нас», равно как и «Никто лепит нас». Это напряжение между одновременно возможными бытием и небытием присутствует и в следующих строфах стихотворения.

Вторая строфа открывается привычной формулой прославления. Слово «Никто» написано здесь с большой буквы и занимает место, на котором в псалмах стоит обращение «Господь» или «Бог»; таким образом окончательно фиксируется его функция как имени Бога. Цветение во имя Бога в следующих строках представляется логическим продолжением прославления Создателя, но слово, завершающее вторую строфу, вновь создает напряжение. «Entgegen», которое Целан выделил особой строкой, имеет два противоположных значения, объединенных, однако, общей семой диалогичности. С одной стороны, «entgegen» означает «навстречу», с другой стороны – «вопреки». Таким образом, и здесь, как и в первой строфе, соединяются прославление и отрицание Бога.

Третья строфа вводит самоопределение говорящего «мы» – «Ничто». «Никто» и «Ничто» взаимодополняют друг друга, образуют пару, соотносимую с парами «создатель – создание», «субъект – объект». Одновременно «Никто» и «Ничто» вследствие негативной энергии обозначающих их местоимений оказываются едиными в своем не-существовании. «Ничто» перекликается также со словом «прах» из первой строфы, вновь вызывая библейские коннотации («Все идет в одно место; все произошло из праха, и все возвратиться в прах». Книга Екклесиаста; 3. 20).

Третья строфа, прочитанная от начала до конца, казалось бы, утверждает ничтожность, незначительность рода человеческого. Но в то же время обращается на себя внимание центральная строка. Эта строка является, с одной стороны, частью предложения, образующего третью строфу, с другой стороны, благодаря линеарному выделению может быть прочитана как отдельный значимый сегмент. В этом случае она утверждает торжество существования, бытия, жизни: «мы остаемся, цветя».

Завершающие строфу авторские неологизмы «die Nichts-, die Niemandsrose», созданы по традиционной для немецкого языка словообразовательной модели, но для русского слуха особенно непривычны и поддаются либо описательному переводу, либо переводу с нарушением конструкций русского языка («роза из небытия», «роза-ничто», «роза-никому»). Если под розой понимать человечество, которое продолжает цвести навстречу / вопреки Богу, то добавление к слову «роза» слова «ничто» в качестве первой части отрицает цветение. «Никто» в начале сложного слова означает покинутость цветка, его ненужность никому, и в то же время принадлежность этой розы Богу, если читать «Никто» как имя собственное. То, что «Ничто» и «Никто» являются на равных грамматических основаниях составной частью сложного слова, уравнивает статусы создателя и его создания, хотя бы даже только в факте их не-существования.

Последняя строфа развивает образ человечества (= «мы») как цветка. Цветок раскладывается на его составляющие – «пестик», «тычинки», «венчик». Эти слова в немецком языке являются не только терминами из области ботаники, но и имеют другие значения, кроме того, в контексте стихотворения они приобретают дополнительные смыслы. «Krone» переводится как венчик и как «корона». Это слово вызывает ассоциации с образами царей, столь важными для традиции иудаизма. Помимо этого «короной» называется в еврейской мистике седьмая, высшая сфера пребывания Бога. Упомянутые вместе органы размножения цветка вновь возвращают нас к процессу создания, сотворения новой жизни. Тычинки, мужской орган, соотносятся с активным началом, с создателем. К слову «тычинки» относится определение «himmelswùst» (буквально «небесно-пустынные»), которое является авторским неологизмом. Это прилагательное напоминает о Земле в начале творения, когда та была «безвидна и пуста» («wüst und leer», Бытие; 1. 2) и в то же время суггерирует картину опустевших из-за отсутствия Бога небесных сфер. Кроме того, немецкий термин «тычинка» – «Staubfaden» – распадается на два слова и в буквальном переводе звучит как «нити праха», то есть одновременно отсылает к создателю и объекту его деятельности; или – к зарождению жизни и смерти, праху, небытию.

Пестик, женский орган, дополняемый прилагательным «seelenhell» – «светлый душой», может быть истолкован как образ души, оплодотворяемой Богом, оживающей в Боге. Таким образом, в цветке в финале стихотворения соединяются божественное и человеческое, субъект и объект. Довершается образ двойным упоминанием красного цвета, которое вместе с завершающим стихотворение словом «шипы» неизбежно вызывает ассоциацию с кровью. Образ розы в целом, включая бутон и шипы, показывает, что олицетворяемое им «мы» способно не только на цветение / страдание, но и на сопротивление, – мотив, введенный во второй строфе словом «entgegen». Последнее предложение стихотворения также допускает двоякое толкование: «слово, которое мы пели над шипами», то есть страдая, и «слово, которое мы пели о шипах», то есть о своих страданиях.

Подведем итоги. Стихотворение строится на двух антиномиях: «создатель – создание» («никто», «тычинки» – «ничто», «прах», «роза», «пестик») и «бытие – небытие» («цвести», «оставаться», «роза», «петь» – «никто», «ничто», «прах», «пустынное небо»). В обоих случаях понятия в парах, с одной стороны, противопоставлены друг другу, с другой – постоянно проникают друг в друга. Кроме того, обе пары неразрывно связаны, мы имеем дело как с бытием / небытием создателя, так и создания. Такое переплетение смыслов достигается в этом коротком стихотворении благодаря максимальной весомости, нагруженности каждого образа, каждого слова.

Традиционные псалмы, где существование Бога не только не ставится под сомнение, но и является главной надеждой молящегося, даруют утешение. Стихотворение Целана, напротив, поражает безысходностью. Эта молитва звучит как плач, как выражение отчаяния. Трагичность этого послания заключается в неизвестности того, достигнет ли оно адресата. Отсутствие веры в существование Бога обесценивает и саму молитву. «Псалом» является выражением крайне трагичного мировосприятия.

Задания

● Проследите, как меняется основная тема стихотворения «Фуга смерти»: «мы пьем», какие новые значения она приобретает.

● Подумайте, какую смысловую нагрузку несет обозначение смерти как мастера, что означает образ мастера в немецкой культурной и литературной традиции.

● Выделите художественные приемы стихотворения «Фуга смерти» (метафоры, повторы, контрасты) и определите их функцию.

● Сравните стихотворение «Фуга смерти» со стихотворением «Мама, мама» 1965 года. Проследите изменение поэтики Целана.

● Приведите аргументы, характеризующие «Псалом» как молитву и антимолитву.

● Вспомните, что означают понятия «ничто», «никто», «роза», «прах», «корона» в предшествующей Целану литературной, религиозной, философской традициях. Какие из этих значений могли бы быть важны для раскрытия смыслов стихотворения «Псалом»?

● Продемонстрируйте, при помощи каких приемов Целану удается в малое количество слов вместить большое количество смыслов.

Литература для дальнейшего чтения

Celan, Paul. Die Gedichte. Kommentierte Gesamtausgabe. Hrsg. und kommentiert von Barbara Wiedemann. Frankfurt a.M.: Suhrkamp, 2003.

Золотое сечение. Австрийская поэзия XIX – XX веков в русских переводах. М.: Радуга, 1988.

Вглубь стихотворения: Пауль Целан «Псалом» // Иностранная литература. 1999. № 12. С. 122-132.

Литературный гид «Роза никому: поэзия Пауля Целана» // Иностранная литература. 2005. № 4. С. 203 – 264.

Никифоров В.Н. Поэтика раннего творчества Пауля Целана: Автореферат канд. дисс. М., 1989.

Пауль Целан. Материалы, исследования, воспоминания. Т. 1: Диалоги и переклички / Сост. и ред. Лариса Надич. М.: Мосты культуры, 2004.

Портрет в зеркалах: Пауль Целан // ИЛ. 1996. № 12. С. 184-211.

Сол Беллоу Saul Bellow 1915 – 2005 ГЕРЦОГ HERZOG 1964

Русский перевод В.А. Харитонова (1990)

Об авторе

Самобытнейший американский прозаик, лауреат Нобелевской премии (1976), С. Беллоу исключительно полно и впечатляюще выразил смятение, сомнения и тревоги человека второй половины XX столетия.

Писатель родился в интеллигентной еврейской семье, всего тремя годами ранее покинувшей Санкт-Петербург ради «обетованной земли», Америки. Генетическая связь с древней еврейской культурой, совершенно противоположной по духу культуре США, а также сопричастность философским поискам и художественной мысли дореволюционной России очень ощутимы в творчестве писателя и во многом определяют его самобытность.

Несколько «остраненный» взгляд Беллоу на современную американскую действительность, с одной стороны, делает мир его произведений колоритным, чуть гротескным, с другой же, многократно усиливает свойственное литературе США середины века чувство неприкаянности и отчуждения, придает ему универсальный смысл. Его герои стремятся к самоопределению – не к этническому или религиозному, а к экзистенциальному: «Что значит – быть человеком?»

Наиболее характерная, программная книга писателя – роман «Герцог» (1964). Заглавие книги (двусмысленность которого недоступна англоязычному читателю, но подкреплена русскими пристрастиями автора и отдельными русскоязычными словами в тексте) означает не аристократический титул, а еврейскую фамилию центрального героя. Мозес Елкана Герцог – человек отнюдь не «благородного происхождения», сын бутлегера-иммигранта, ставший философом, доктором наук, аристократом духа.

О произведении

Фабула романа тривиальна, даже анекдотична: пожилой профессор, которого одурачили, обобрали и выставили из дома молодая жена и ее любовник, совершает ряд нелепостей. Поступки чудаковатого героя нарочито лапидарно и кратко перечислены в первом же абзаце «Герцога»:

Им овладело наваждение, и он писал письма решительно всем на свете... он перебирался с места на место... из Нью-Йорка на Мартас Виньярд, откуда моментально вернулся, через два дня улетел в Чикаго, а из Чикаго подался в поселок на западе Массачусетса. Укрывшись в сельской глуши, он безостановочно, неистово писал в газеты, общественным деятелям, друзьям и близким и, наконец, покойникам, начав со своих, никому не ведомых, и кончив известными всем.

Завязка действия – измена жены и развод – воссоздается чуть позднее (на следующих двух страницах) практически в том же стилистическом ключе, лишь за повествованием от третьего лица уже начинает угадываться несобственно-прямая речь: «Он предпочел витать в облаках, и прохвосты обобрали его дочиста». И далее:

Бездна обаяния была у Маделин, а еще она красавица и умница. Валентайн Герсбах, ее любовник, – тоже обаятельный мужчина, хотя и в более грубом, брутальном стиле. ...Герцог... ублажая новую жену, оставил престижное академическое поприще и купил большой старый дом в Людевилле, штат Массачусетс... с друзьями под боком (Валентайн Герсбах с женой)....

При этом очень странно складывалась семейная жизнь. Маделин разочаровалась. Она первая не хотела, чтобы он оставался ординарным профессором, но после года деревенской жизни переменила свои взгляды. Она-де слишком молода, умна, энергична и общительна, чтобы похоронить себя... Герцог написал в Чикаго относительно работы. Надо было еще подыскать место Валентайну Герсбаху. ...Таких людей, как Валентайн и Феба, сказала Маделин, нельзя заживо хоронить в этом захолустье. Чикаго выбрали потому, что Герсбах там вырос, остались кое-какие связи. ...Но, не прожив в Чикаго и года, Маделин решила, что с Мозесом ничего у них не клеится – и захотела развода. Он был вынужден дать его – а что делать? Развод был мучительным. Он любил Маделин, не представлял, как он будет без малышки-дочки. Но Маделин отказалась состоять с ним в браке.

Контраст между этим почти голым каркасом сюжета и облекающей его затем исключительно богатой и фактурной художественной тканью повествования разителен. За анекдотом раскрывается горькая, саднящая душу история заведомо обреченной, потому что слепой, любви: «эта ее детская истовость, страхи, религиозный пыл – плакать с этого хотелось», – так воспринимает герой молодую жену.

Эта любовь раз за разом натыкается, как на стену, на незаслуженную ненависть, предательство и циничный расчет и в конце концов расшибается о них:

Герцог только теперь начинал понимать, насколько продуманно освобождалась от него Маделин. За шесть недель до того, как выставить его, она убедила за двести долларов в месяц снять дом. Въехали, он повесил полки, расчистил двор, починил ворота гаража, вставил в окна вторые рамы. Всего за неделю до разговора о разводе она отдала почистить... его вещи и в последний его день покидала их все в коробку... И еще всякое было, грустное, комическое, жестокое – как посмотреть. ...Конечно, для Герцога это не было полной неожиданностью. Но он действительно надеялся, что дела шли на поправку. В ясный пронизывающий осенний день это все и случилось.

Вот как, в восприятии Герцога, выглядит данная сцена:

Она празднует победу (она готовила эту великую минуту и сейчас совершит долгожданное, нанесет удар), а он празднует труса, его можно брать голыми руками. ...Она говорила: – Мы больше не можем жить вместе. Ее монолог продолжался несколько минут. Грамотно излагает. Монолог, значит, репетировали, а он, выходит, все это время ждал, когда поднимут занавес. Их брак не из тех, что могут сохраниться. Маделин никогда его не любила. Сейчас она признавалась в этом. – Мне больно признать, что я никогда тебя не любила.... – Поэтому нет смысла продолжать все это. ...Она была в ударе. Она так жестоко разделалась с ним, пришла ему мысль, так натешила свою гордыню, что избыток сил прибавил ей даже ума. Он понял, что присутствовал в минуту, может быть, величайшего торжества ее жизни.

В его любви к Маделин всегда «было что-то зависимое. И поскольку она командовала, а он ее любил, приходилось мириться с тем, что выпадало». Так же Герцогу пришлось смириться и с ее требованием развода: «с чужими желаниями надо считаться. Живем не в рабское время», – формулирует он для себя эту ситуацию.

Личному кризису в судьбе героя предшествовал полный разлад в его профессиональной деятельности. Блестящий ученый, с прочной репутацией, «с большой верой в себя», «талантом полемиста» и определенным честолюбием, он одну за другой утрачивает все прежние позиции. «Женитьба на Маделин и уход из университета (потому что ей так хотелось)» привели к тому, что «Герцог сошел с академической стези», стал вести курсы в чикагском колледже, а затем в вечерней школе для взрослых в Нью-Йорке. Его творческая энергия теперь расходуется на обустройство дома, устройство карьеры Герсбаха в Чикаго, бесконечное, «до одурения» рецензирование чужих научных трудов – «халтуру за деньги». На собственную работу Герцогу не остается ни времени, ни сил: «восемьсот страниц сбивчивых препирательств, так и не подступивших к существу дела», перекочевывают в чулан, где и хранятся в старом саквояже, и ему «больно думать об этом». Кроме того, и «другие его честолюбивые замыслы один за другим расстроились», его вера в себя подорвана.

Обрушившийся на героя развод означал для него полный крах: «Он весь разваливался, распадался». Именно тогда Герцога и «стало заносить»: начались его беспрерывные перемещения и «бред перевода бумаги, письмовничества». Герцог пишет, например: «Дорогая мама! Относительно того, что я давно не приходил на твою могилу...». Налицо клиническая картина душевной болезни – в данном случае этот старомодный термин точнее, чем сменившее его ныне понятие психического расстройства. Лучше других понимает Герцога Сислер, с его «громыхающим русским акцентом», муж его давней приятельницы Либби: «Места себе не находите. Значит, у вас есть душа, Мозес. ...И ведь не выбросишь ее на помойку, стерву! Страшно она мешает, душа».

От душевной боли герой буквально не находит себе места: он мечется по городам и весям – сначала в Европе, по совету доктора Эдвига, психиатра, а потом и в США. Он выплескивает эту боль в афоризмах («Поставили душу на колени? Нет худа без добра. Скреби пол!») и неотправленных письмах: «Дорогая Ванда, дорогая Зинка, дорогая Либби, дорогая Рамона, дорогая Соно! Я страшно нуждаюсь в помощи. Я боюсь развалиться на части. Дорогой Эдвиг! Беда в том, что безумие мне не грозит». При этом Герцог «болеет душой» не только за себя, но и за всех своих соотечественников, за человечество: «Уважаемый господин президент! ...Жизнь каждого гражданина становится бизнесом. По-моему, это едва ли не худшее толкование смысла жизни за всю историю. Человеческая жизнь не бизнес».

«Письмовничество» и метания героя – это не симптом распада, как кажется поначалу, а способ избежать его, уберечь от него свою душу. «Моя жизнь не затянувшаяся болезнь, моя жизнь – затянувшееся выздоровление», – записывает Герцог. Письма для него – возможность выговориться, выразить и упорядочить свои мысли, реализовать потребность в научном творчестве. Кроме того, письма для него – общение с людьми, либо дорогими, но навсегда потерянными (такими, как давно умершая мать или прелестная японочка Соно Огуки, дарившая ему столько радости и оставленная им ради Маделин), либо с собеседниками его «круга», его интеллектуального уровня.

Так, Герцог адресуется к Ницше и Хайдеггеру, Тейяру де Шардену, Розанову, Неру, Эйзенхауэру, лидеру негритянского движения Мартину Лютеру Кингу и многим другим. В этих посланиях он отметает «идеи, способные обезлюдить мир»: «...страдание ломает людей, сокрушает их, и ничего просветляющего в этом нет. На Ваших глазах люди страшно гибнут от страданий, мучаясь к тому же утратой своей человечности». Он полемизирует, иронизирует, «отводит душу», вновь становясь самим собой, блестящим профессором Герцогом с его «талантом полемиста» и «вкусом к философии истории».

С помощью этих писем его «сильный организм ...исподволь боролся с ипохондрией». Не случайно, почувствовав «выздоровление», желание вновь приняться за работу, Герцог признает, что «письма себя исчерпали. Это наваждение... владевшее им последние месяцы, отступало, уходило совсем».

Другим, не менее действенным и, в отличие от писем, неисчерпаемым целительным источником оказываются для героя воспоминания о счастливых периодах его жизни (полька Ванда, Соно Огуки) и, главным образом, – о детстве. Неприкаянный Мозес Герцог, который не может найти себя, мыкаясь по белу свету, постоянно памятью сердца возвращается в детство. Это питательная почва его души, где он навечно укоренен: «Так болеть прошлым! Так любить мертвых». Такие, как он, «не отрекаются от детства, даже болью его дорожат. ...Так вышло, что на этой странице его жизни сердце его раскрылось, и замкнуть его не было сил».

Здесь, в теплой душевной атмосфере бедного родительского дома, он всегда к месту: «Поганая, ненастоящая... Наполеон-стрит, – а дети бутлегера распевают древние молитвы». За Герцогом стоит и поддерживает его вся его многочисленная, шумная, колоритная еврейская родня – отец, дед, тетя Ципора, сестра и братья, но, прежде всего, кроткая, бесконечно и жертвенно любящая его мама, Сара Герцог, у которой «не глаза – лампады», мама, чья любовь и забота греют его до сих пор. «От мамы никак не отлепится этот сентиментальный человек», – думает о Герцоге, тогда еще женихе, Маделин, ненавидящая своих родителей.

Нелепое поведение героя – письма покойникам, скитания, возвращение в прошлое в стремлении отстоять свою личность и тем самым человеческую личность вообще, доказать, что душа не пустой звук – это своеобразная форма протеста против окружающего мира, который становится все более стандартным, механическим и жестким, против обступающего его века.

Роман С. Беллоу «Герцог» с его интеллектуальной и эмоциональной насыщенностью, углубленным психологическим анализом, нестандартным героем и своеобычной композицией, раскрывающей чрезвычайно яркий и сложный центральный характер, звучит протестом против нивелировки и девальвации личности, забвения таких понятий, как душа, любовь, человечность, память сердца.

Непосредственное действие – поступки заглавного героя и других персонажей – занимает в повествовании не большее пространство, чем движение мысли Герцога, комментирующего события, беспощадно анализирующего собственное состояние и натуру, достаточно лояльно – побудительные мотивы окружающих людей, объективно – социально-политическую ситуацию в стране и в мире, пытающегося разрешить «вечные вопросы» человеческого бытия.

Это лирическая проза: все события предстают в романе пропущенными через восприятие героя, в его эмоциональном и интеллектуальном осмыслении. Повествование гибко переходит от эпистолярной формы к полемическому диалогу, монологу, «потоку сознания» героя, но преимущественно – к внутреннему монологу-самоанализу Мозеса Герцога, ведущемуся от третьего лица в форме несобственно-прямой речи:

Возобновляя копания в себе, он признал, что был плохим мужем, причем дважды. Он отравлял жизнь первой жене, Дейзи. Вторая, Маделин, чуть не доконала его самого. Сыну и дочери он был любящим, но плохим отцом. Собственным родителям – неблагодарным сыном. Отчизне – безучастным гражданином. С друзьями – индивидуалист. В любви ленив. В радости – скучен. Перед силой уступчив. С собственной душой уклончив.

Такая форма наиболее адекватна характеру героя. С одной стороны, это попытка дистанцироваться от самого себя, как будто все травмирующие события происходят не с ним, а с кем-то другим, «комическим персонажем», по имени Мозес Е. Герцог. С другой стороны, речь о себе в третьем лице – общеизвестная манера раннего возраста, и склонность к ней Герцога выступает дополнительным свидетельством не инфантилизма, но неразрывной связи с собственным детством.

Действие романа начинается в поселке Людевилль на западе Массачусетса, где в своем заброшенном доме, в одиночестве, герой проводит лето и выкарабкивается из затянувшегося почти на год кризиса. Там же и тогда же, разве что чуть позднее, сделав полный оборот, оно и завершается: Герцог спокойно и тщательно готовится к встрече гостьи – преданно любящей его Рамоны. Вся история болезни и выздоровления героя дается, таким образом, ретроспективно. При этом порядок событий нарушен и усложнен: действие развертывается в нескольких временных планах: только что пережитого (развод и «наваждение» героя); прошлого (первый брак, Ванда, Соно, женитьба на Маделин, Рамона); давнего прошлого (детство, семейная история Герцогов до рождения Мозеса). Каждому из планов соответствует определенное место в пространстве: Людевилль настоящего времени, Нью-Йорк, Варшава, Людевилль и Чикаго прошлого, Монреаль и Чикаго детства героя, Санкт-Петербург молодости его матери. Кроме того, в романе есть еще один план, существующий вне времени и пространства, в сфере «чистого разума» – письма и заметки Герцога.

Эти планы то и дело помещаются один в другой: Чикаго двадцатых и шестидесятых годов, Людевилль первого года брака с Маделин и Людевилль, куда герой прячется от всех, как раненое животное. В Нью-Йорке, собираясь на свидание с Рамоной, привлекательной, но еще совсем чужой Герцогу, он сочиняет письмо Тейяру де Шардену и т.д. Эпизоды романа прихотливо петляют во времени и в пространстве, и их последовательность определяется лишь логикой характера героя и задачей его художественного раскрытия.

Сама фрагментарность композиции, совершенно хаотическая вначале и постепенно упорядочивающаяся к концу, клинически точно отражает состояние выбитого из колеи Герцога, его разлад с самим собой, разбегающиеся и путающиеся мысли, которые ему не сразу, но все-таки удается собрать и оформить. Вместе с тем такая фрагментарность соответствует образу разобщенного, утратившего цельность современного мира – образу, вошедшему после Первой мировой в литературную традицию и ставшему вновь актуальным в Америке шестидесятых.

Взаимопроникновение планов повествования и свободное перемещение между ними действия оказывается в контексте романа более чем оправданным. Для Герцога, который только что пережил тяжелую моральную травму и живет исключительно памятью сердца и взлетами мысли, нет ни давнего, ни недавнего прошлого, а есть травмирующий реальный мир, где он не находит себе места, и его родная стихия – мир чувств (детство, любовь Соно Огуки, романы с Вандой и Рамоной) и мир идей (эпистолярная эпопея), куда он постоянно ускользает в поисках самого себя.

Мозес Герцог во всех отношениях человек «не от мира сего». Гуманитарий по роду занятий и по призванию, живущий в середине технологического XX века, он представляет собой некий великолепный анахронизм. Тема его диссертации «Место Природы в английской и французской политической философии XVII – XVIII веков» символично: герой живет в круге идей Просвещения, полемикой с которым пронизана вся культура Запада XX века. Еще более актуальна тема его последующей монографии – «Романтизм и христианство»; его любимые авторы – английские классицисты Джон Драйден (XVII век) и Александр Поуп (XVIII век), томиками которых он «утешается» во втором туалете в подвале людевилльского дома во время начальных размолвок с Маделин.

Правда, воодушевленный женитьбой на Маделин, он задумал было написать работу, «где были бы реально учтены революции и катаклизмы двадцатого столетия». Знаменательно, что из этой затеи ничего не вышло: «его честолюбие резко одернули. Гегель причинял ему массу беспокойства». В момент кризиса, «перебирая на вонючем диване столетия – девятнадцатое, шестнадцатое, восемнадцатое», – он останавливается на последнем, своем любимом, и «выуживает» оттуда «афоризм, который ему нравился: "Печаль, сэр, – это вид безделья"».

Все это вместе взятое, а главное, его стремление понять и осмыслить свой жизненный крах, найти разумные основы человеческого существования – выдает склад личности человека эпохи Просвещения: «Разум существует! Разум... И вера, основанная на разуме. Без этого, только организационными мерами развала жизни не остановить. ...Каждому переделать свою жизнь. Переделать!» – отстаивает свою позицию Герцог в одном из писем. Эти слова, однако, соответствуют уже поздней стадии просветительского сознания (сомнение в действенности организационных, бюрократических мер, мысль о «развале жизни») и ассоциируются с кризисом Просвещения, с сентименталистским движением рубежа XVIII – XIX веков. Неслучайно главный интерес Герцога в расцвете его научной карьеры – проблемы, «в которые вовлекла его "Феноменология духа", а именно: место и роль "закона сердца" в западной традиции, корни сентименталистской этики».

Герой и сам живет по «закону сердца». Когда он думает о насмешке «индустриальной цивилизации над духовными порывами... над его душевным страданием, жаждой истины, добра... у него жалко болит сердце». Он сожалеет, что его дочь Джун, так похожая внешне на бабушку Сару Герцог, воспитана не «в герцогских заповедях сердца». «Зачем мне досталось такое беспокойное сердце?» – вопрошает он сам себя. Все его беды проистекают оттого, что если он любит, то «любит по-герцогски неумеренно, всем переполненным герцогским сердцем». Пусть его «закон сердца» коренится не в западной, а в фамильно-еврейской, герцогской традиции, Герцог-гуманитарий – сентименталист не только по его научным пристрастиям, но и по складу души. Он сентименталистский герой.

Его несовременность была востребована в узком академическом кругу, где он прежде вращался, но она не находит применения в обыденной жизни, делает его смешным в глазах окружающих, приносит ему зло: «Нетерпение, любовь, усилие, головокружительная страсть, от которой делаешься больным, – с этим как быть? Сколько еще мне выносить это битье изнутри в мою грудную преграду? ...Пылкая, неповторимая, исступленная любовь, обернувшаяся злом».

Вместе с тем, именно подобные Мозесу Герцогу люди-«анахронизмы» удерживают мир на грани человеческого, не дают ему погрузиться в бездушие и бессердечие. Именно так решает образ Герцога Сол Беллоу, наделяя героя интеллигентским комплексом ответственности и вины, чувством личной причастности ко всей боли мира – от убийства Джона Кеннеди («Острой болью вспомнился покойный президент») до смерти несчастного ребенка, забитого собственной матерью. Этот последний случай, о котором Герцог узнает, попав на судебное заседание, производит на него впечатление более глубокое, чем собственные невзгоды. «Я отказываюсь понимать! – впервые формулирует он еретическую для себя мысль. – И молиться... о чем молить в современной... постхристианской Америке?». И все же когда после этого Герцог летит в Чикаго, к дочери, он видит за иллюминатором самолета «Солнце – как знак прививки против всеобщего распада». В самые черные минуты своей личной жизни он осознает, что «всегда есть за что благодарить судьбу... И он, надо сказать, благодарил ее».

Такие люди, как Мозес Герцог, спасают мир от стандартизации, нивелировки личности, делают его ярче и красочнее. Художественный образ Герцога неисчерпаемо сложен, как бы соткан из противоречий. Зрелый ученый муж, известный не только в американской, но и в европейской научной среде, в житейских ситуациях Герцог выступает простаком: он наивен и доверчив, как малый ребенок, что в его сорок семь лет выглядит чудаковатостью. Он одновременно утонченный интеллектуал и «глупый Мойше» (уменьшительная форма имени Мозес), комический персонаж «еврейских» анекдотов. Иудей по рождению, но человек в целом неверующий, он живет по законам христианской этики. Весьма терпимый к человеческим слабостям, в том числе и к своим собственным (Герцог с готовностью отзывается на голос плоти), он оказывается праведником – в христианском смысле слова.

«Я в долгу перед силами, сделавшими меня человеком», – думает герой и изо всех сил старается удержать в себе и отыскать в других людях «это человеческое, ради чего только и стоит выживать».

Задан ия

● Каковы историко-литературные корни образа заглавного героя? Какое значение имеет «несовременность» героя в контексте произведения?

● Насколько характерно для литературы середины XX века композиционное решение романа? Прокомментируйте роль композиции в раскрытии характера Мозеса Герцога.

● Найдите в тексте примеры использования автором таких форм повествования, как «поток сознания» и несобственно-прямая речь. Почему, на ваш взгляд, именно последняя является в романе ведущей?

● Опираясь на текст, определите, каковы стилистические особенности писем и фрагментов писем Мозеса Герцога, приведенных в романе. Каков смысл обращения автора к эпистолярной форме, как она взаимодействует с другими формами повествования?

● Какие основные понятия постоянно повторяются в письмах и размышлениях центрального героя? Найдите в романе примеры лейтмотивного использования этих понятий. Прокомментируйте их роль в контексте произведения.

Литература для дальнейшего чтения

Олдридж Дж. Самодовольство Герцога //Дж. Олдридж. После потерянного поколения. М, 1981. С. 141 – 146.

Денисова Т. Беллоу // Писатели США. М.: Радуга, 1990. С. 36 – 39.

Зверев A.M. Владеть собственной душой // Иностранная литература. 1990. № 12. С. 211-218.

Мишель Турнье Michel Tournier род. 1924 ПЯТНИЦА, ИЛИ ТИХООКЕАНСКИЙ ЛИМБ VENDREDI OU LES LIMBES U PACIFIQUE 1967

Русский перевод И.Я. Волевич (1992)

Об авторе

Среди современных французских писателей Мишель Турнье занимает особое место. В своем творчестве он опирается на мифы, легенды, широко известные истории, но дает им совершенно новое наполнение, открывает возможности для неожиданных интерпретаций. При этом писатель всегда придерживается традиционной романной формы, остается чужд экспериментам в области стиля, пишет классически ясным языком. Его можно было бы с полным правом назвать продолжателем рационалистической традиции французской прозы, но вместе с тем и новатором, генерирующим нестандартные идеи и неожиданные подходы. Такое сочетание прежде всего обусловлено талантом писателя, но во многом объясняется и его образованием.

Турнье учился в Сорбонне на философском факультете, а затем четыре года стажировался в Германии, где интенсивно изучал работы немецких мыслителей. Именно в философствовании он видел единственное настоящее призвание человека, однако в силу сложившихся жизненных обстоятельств профессиональным философом не стал. Турнье посвятил себя литературе, где реализовал свое пристрастие к постановке концептуальных вопросов, к полемике и к осмыслению глубинных проблем человеческого бытия.

В своих произведениях («Лесной царь», 1970; «Метеоры», 1975; «Гаспар, Мельхиор, Балтазар», 1980; «Жиль и Жанна», 1983; «Золотая капля», 1985) он размышляет о времени, смерти, знании, цивилизации, религии и т.д. Читатели его книг оказываются втянуты в захватывающую интеллектуальную игру, в ходе которой ломаются привычные представления о давно знакомом и на глазах рождается другой взгляд на мир.

О произведении

Первым произведением Турнье, в котором он сразу же показал себя сложившимся и оригинальным писателем, стал роман «Пятница, или Тихоокеанский лимб». За эту книгу он был удостоен премии Французской Академии, а через несколько лет, в 1975 году, адаптировал свой роман для детей и опубликовал его под названием «Пятница, или Дикая жизнь». На сегодняшний день это одна из лучших книг для юношества, тогда как первоначальный «взрослый» вариант стал классикой французской прозы. Думается, причина такой популярности обеих версий романа заключается в том новом и, как оказалось, глубоко современном взгляде на известную со времен Даниэля Дефо историю человека, оказавшегося в полном одиночестве на необитаемом острове.

Именно один из первых новоевропейских романов, «Робинзон Крузо» (1719) Дефо, послужил толчком к созданию романа Турнье и лег в основу его фабулы. Обе книги рассказывают о Робинзоне Крузо, моряке из Йорка, который в результате кораблекрушения оказался один на необитаемом острове и только через двадцать восемь лет вернулся в цивилизованный мир. Дефо, повествуя о судьбе Робинзона, показал, что только благодаря достижениям цивилизации он смог выжить на острове, сохранить человеческий облик, преобразовать природу и приобщить к европейским ценностям юношу из племени дикарей по имени Пятница. Роман Дефо утверждает преимущества окультуренного образа жизни над дикой природой, рационалистического подхода к миру над чувственным, порядка над хаосом. Его Робинзон предстает подлинным человеком Нового времени, оказавшим благотворное, цивилизующее влияние на окружающий мир и представителя другой, неевропейской, культуры. В романе французского писателя смысловые акценты ставятся иначе, а персонажи меняются местами.

В послесловии к «Пятнице, или Дикой жизни» Турнье писал: «Однажды я прочитал "Робинзона Крузо" Даниэля Дефо – персонаж Пятницы там совершенно потерялся на фоне Робинзона и был принесен ему в жертву. Тогда я решил переписать историю, вернув Пятнице подобающее ему место. Теперь не Робинзон преподносит Пятнице уроки цивилизованной жизни, а наоборот – Пятница обучает своей дикой жизни Робинзона». «Детская» версия романа повторяет сюжет книги для взрослых, но в последней метаморфоза, произошедшая с Робинзоном, имеет более сложное объяснение и не исчерпывается восходящей к Руссо идее о превосходстве наивной мудрости юноши-дикаря, живущего в гармонии с природой, над застывшими ценностями европейца.

В первых главах романа Турнье показывает, что Робинзон, оказавшись на острове в результате крушения корабля «Виргиния», испытывал чувства, вполне естественные для человека, пережившего катастрофу и оказавшегося в полном одиночестве на небольшом клочке земли среди бескрайних океанских просторов. Поначалу он даже не допускал мысли о том, что остров может быть необитаем, и первым делом отправился на поиски людей. Но как только Робинзон понял, что абсолютно одинок, в его душу вселились печаль, страх и отчаяние. Он перестал слушать голос разума и оказался во власти иррационального начала:

...он испытывал неодолимое отвращение к любым действиям, рассчитанным на длительное пребывание на острове. Робинзон убеждал себя, что долго он тут не задержится, а кроме того, какой-то суеверный страх нашептывал ему, что, тратя усилия на устройство здешней жизни, он упускает шанс на скорое избавление от нее. Вот почему он упрямо сидел спиной к острову и во все глаза глядел на выпуклую серебристую морскую гладь, откуда должно было прийти спасение.

Но вскоре Робинзону стало очевидно, что бездействие может привести к потере рассудка, и страх перед такой перспективой заставил его предпринять активные шаги.

Жизнь Робинзона на острове прошла несколько этапов. Первый был вызван его нежеланием принять факт пребывания на острове и верой в возможность скорого избавления. Все действия Робинзона в этот период были направлены на создание средств, способных ускорить вожделенный миг воссоединения с другими людьми. Он придумывал и сооружал различные сигнальные приспособления, с отчаянным упорством строил судно, на которым рассчитывал достичь западного чилийского побережья. Своему боту герой дал символическое название «Избавление» и, влекомый этим магическим словом, строил его с отчаянным упорством. Робинзон работал, не жалея сил, как одержимый. Его неистовая, почти сумасшедшая поглощенность одной мыслью точно передается в эпизоде с Тэном, собакой с борта «Виргинии», которая тоже уцелела во время шторма. Она не признала строителя бота и отскочила от него в страхе. В тот момент Робинзон склонен был приписать такое поведение Тэна скорби по прежнему хозяину или же сумасшествием бедного пса, пережившего столько испытаний. Но позднее он вспомнил этот эпизод и объяснил его иначе: испуг собаки был вызван одичавшим, нечеловеческим видом самого Робинзона.

Неудачный исход предприятия по строительству судна поверг героя в исступленное отчаяние, и он, столько месяцев карабкавшийся вверх к заветной цели, стремительно скатился вниз, в жидкую грязь кабаньего болота. Второй этап существования Робинзона на острове – это его прозябание в болоте, ставшем символом животного начала в человеке. Из-за неудачи с «Избавлением» он ощутил, что отныне обречен на одиночество, изъят из сообщества себе подобных, что «люди – его братья по разуму – поддерживали Робинзона в человеческом состоянии незаметно для него самого, и, когда они внезапно исчезли, он ощутил, что не может устоять на ногах в этой пустоте».

Потеряв веру и перестав следовать голосу разума, Робинзон стал превращаться в существо, живущее только самыми примитивными желаниями. Его моральную и интеллектуальную деградацию Турнье передает через описание внешнего облика, используя весьма красноречивые образы и сравнения: «...все его тело – спину, бока, бедра – покрывала короста из засохших экскрементов. Волосы на голове и в бороде свалялись, и их спутанная масса почти целиком скрывала лицо. Руки, превратившиеся в узловатые обрубки, теперь служили ему только для передвижения: когда он пытался встать, голова кружилась, его валило с ног. Физическая слабость, мягкий песок и теплая тина, а главное, душевный надрыв сделали свое дело: теперь Робинзон мог лишь ползать, извиваясь, как червяк».

Жизнь в болоте воспринималась самим героем как разложение, спуск по наклонной, вызывала образы, связанные со смертью. Однажды ему привиделся проплывавший рядом с островом корабль; на его борту среди веселящихся людей в белом он заметил свою сестру, умершую несколько лет назад. Робинзон не сразу осознал, что это была галлюцинация. Но только благодаря жестокому видению, столь близко показавшему Робинзону лик смерти, он очнулся от болотного существования и впервые смело взглянул в лицо реальности.

Третий этап пребывания героя на острове наиболее близко соотносится с аналогичными эпизодами в романе Даниэля Дефо. Робинзон начал обследовать остров, заниматься его окультуриванием и преобразованием. Вспоминая все, чему научился с детства, он построил дом, приручил коз, засеял поля, сделал печь, устроил склады и хранилища, соорудил укрепления и т.д. Остров превратился в его владения, а он сам почувствовал себя хозяином и хранителем. Новую эру своей жизни и своего отношения к острову Робинзон отметил его переименованием. Если раньше он называл принявшую его землю островом Скорби, то теперь дал ей красивое, мелодичное, солнечное название «Сперанца», что означает «надежда». Это слово Робинзон почерпнул из Библии, единственной книги, которую он, как и герой Дефо, спас с борта затонувшего корабля.

Знаком рационально организованной жизни Робинзона стали календарь, карта острова, клепсидра, законодательство и дневник, в котором отныне он излагал свои мысли и чувства. Его записи – это повествование от первого лица, попытка осмысления происходящего, которая дополняет авторский текст и позволяет лучше понять произошедшую с героем метаморфозу. В дневнике он размышлял об одиночестве, об отсутствии в его жизни другого, о своем желании слиться воедино с телом Сперанцы. В отличие от героя Дефо, озабоченного только своим материальным и духовным состоянием, Робинзон Турнье подчеркнуто сексуален, а в самом романе слышны отголоски современных концепций психоанализа. Герой дал своему острову женское имя и видел в его очертаниях изгибы женского тела. Причем остров для Робинзона – любовница и мать одновременно. Он то стремился укрыться в его недрах и забыться счастливым сном младенца, то припадал к земле в розовой ложбинке, давая жизнь цветкам мандрагоры. Однако восторг такого слияния оказался обманчивым и не дал Робинзону трепета другого существования, которое он уже подспудно предчувствовал.

Постепенно размеренное течение жизни и налаженное хозяйство острова стали угнетать героя. Он все чаще останавливал клепсидру, чтобы оказаться вне времени, и задумывался о нелепости своих деяний. Турнье строит роман так, что параллельно прозрению самого Робинзона чрезмерность и даже абсурдность некоторых его шагов по обустройству острова становится очевидна и читателю. Герой почти маниакально копил и откладывал урожай пшеницы, позволяя себе насладиться лишь небольшой его частью; жил в пещере, а в дом входил лишь в отведенные для этого часы и охранял его, как святыню; возводил сложные военные укрепления вокруг своей Резиденции; выкладывал камнями цитаты из Библии для пущего самосовершенствования; создал Уголовный кодекс, как если бы ему было кого наказывать. Незаметно для Робинзона его жизнь на острове приближалась к новому рубежу, связанному с появлением Пятницы.

Юноше-арауканцу, случайно спасенному Робинзоном, суждено было полностью изменить его жизнь. Сначала взаимоотношения Пятницы и Робинзона строились аналогично тем, о которых рассказал Даниэль Дефо. Робинзон Турнье воспринял дикаря как представителя низшей расы, определил его в разряд слуги и принялся воспитывать и образовывать. По видимости Пятница покорно и благодарно сносил все, что исходило от его хозяина, но на самом деле жил своей, неведомой и совершенно непонятной Робинзону жизнью. В ней все было просто и как-то по-детски. Пятница с удовольствием бегал, сбросив одежду, ловил птиц, забирался на деревья, ходил на руках, а когда Робинзона не было рядом, действовал исключительно по велению своих желаний. Так, однажды он нарядил кактусы в дорогие одежды и ткани, спасенные с корабля, высадил деревья корнями вверх, осушил рисовое поле. С точки зрения Робинзона, Пятница все делал наоборот, наперекор рациональной логике. Но самое удивительное заключалось в том, что природа Сперанцы принимала его именно таким и словно бы помогала во всех затеях. В романе Турнье Пятница бессознательно разрушает разумный и окультуренный мир, созданный Робинзоном. Он представляет иную цивилизацию, со своими законами и представлениями. Эта цивилизация побеждает в столкновении с цивилизацией европейской и в кульминационном эпизоде романа, связанном с взрывом пороховых бочек, наносит по ней сокрушительный удар. В романе Дефо герой делает все, чтобы исключить опасность взрыва запасов пороха; у Турнье происходит взрыв в прямом и метафорическом смысле.

Этот страшный катаклизм, уничтоживший все, созданное руками Робинзона, стал для обитателей острова «прелюдией к новой эре». Он снова поставил Робинзона, но теперь уже лишенного подпорок европейской цивилизации, лицом к лицу с островом, невзначай освободил его «от земных корней», чтобы «увлечь... к иному укладу». О новой жизни говорило Робинзону все, даже съеденный вечером дикий ананас, такой же, как в первую ночь после кораблекрушения. Проводником в эту жизнь стал для Робинзона Пятница. Только теперь он подружился с юношей, открыл в нем необычайное свободолюбие и самостоятельность, «наблюдал за своим компаньоном, поглощенный его действиями, жестами, своей реакцией на них и той потрясающей метаморфозой, какую претерпевал в результате». Робинзон стал невольно учиться у Пятницы и под его влиянием сбрил бороду, отрастил рыжую шевелюру, закалил тело, научился ходить на руках и карабкаться по скалам, преодолел боязнь высоты, одним словом, помолодел телом и душой.

Символический смысл в истории изменения взаимоотношений между Робинзоном и Пятницей несет в себе эпизод столкновения арауканца с козлом Андоаром. В смертельной схватке с огромным и своенравным животным Пятница, раненый и измученный, все-таки одержал победу, а затем исполнил свое загадочное обещание: заставить Андоара летать и петь. Он смастерил из шкуры козла воздушного змея и поднял его в небо, а из головы – эолову арфу, «инструмент стихий, заставляющий петь все ветры разом». Турнье проводит отчетливую параллель между Робинзоном и Андоаром, определяя ее словами самого героя: «Андоар – это был я. Старый самец, одинокий и гордый, со своей бородою патриарха и шерстью, воняющей блудом; горный фавн, упрямо впечатавший в камень все свои четыре тонких и крепких ноги, – это был я. Пятница проникся к нему необъяснимой симпатией, и между ними завязалась жестокая игра... Но каким только испытаниям не подверг он голову старого козла, дабы превратить ее в инструмент ветра!»

Если раньше Робинзон ощущал себя частью позитивного рационального мира, был привязан ко всему плотскому и материальному, то теперь он жаждал научиться улыбаться так же, как Пятница, освободиться от тяжести своего тела. Поразительная легкость юноши притягивала Робинзона не случайно. В дневнике он дал этому объяснение:

Но если мой ветреный товарищ, приверженный Эолу товарищ так влечет меня к себе, то не для того ли, чтобы обратиться к тебе?! Солнце, довольно ли ты мною? Взгляни на меня! Согласуется ли мое преображение с твоей блистательной сутью?.. Я – твой свидетель, стоящий на этой земле, как меч, закаленный в твоем обжигающем огне.

Пятница помог своему другу преодолеть земное притяжение матери-земли и приобщиться к солнечному светилу. Юноша, которого Робинзон наделил именем богини любви (этимологически французское слово «пятница» (Vendredi) означает «день Венеры» очаровал его своей пленительностью и научил подлинной любви. В этом чувстве не было ничего противоестественного; оно никогда не обращалось на Пятницу. Напротив, от любви человеческой Робинзон пришел к первозданной любви к Богу-Солнцу и уподобился невинным младенческим душам, которые пребывают в лимбе.

Метаморфоза, произошедшая с героем, символически прорисовывается уже в начале романа. Книгу открывает знаковый эпизод. Во время сильного шторма капитан «Виргинии» гадает Робинзону на картах таро и, по сути, предсказывает все, что случится с ним на острове, рисует все его лики: Демиурга, который борется с хаосом, но устанавливает иллюзорный порядок, одинокого Отшельника, сменяющего его воинственного бога Марса, Венеры, появляющейся из морских волн, Стрельца, посылающего свои стрелы к солнцу, Близнецов, входящих в Солнечный город, предвещающего смертельную опасность Козерога и, наконец, Юпитера, дарующего спасение.

Состояние любви к Солнцу давало Робинзону ощущение молодости и вечности, которого он пытался достичь, останавливая на время клепсидру. Но это восторженное пребывание в солнечном городе под названием Сперанца было внезапно остановлено появлением «Белой птицы» – английского фрегата, впервые за двадцать восемь лет причалившего к берегу в бухте Спасения. Встреча с соотечественниками, которой Робинзон когда-то так жаждал, теперь, после солнечной метаморфозы, воспринималась им отстраненно. Поведение моряков казалось ему знакомым и вместе с тем странным, он наблюдал за их склоками и пороками с «холодным интересом энтомолога» и утверждался в своем нежелании покинуть Сперанцу. Робинзон Турнье принял решение, невозможное для героя Дефо и идущее в разрез с многовековой традицией западного философствования. Он выбрал путь иррационального существования, предпочел свой солнечный остров.

Но появление англичан внесло разлад в гармоничное существование Робинзона: он почувствовал, «как все двадцать восемь лет, будто и не существовавшие накануне, разом обрушились на его плечи. Их принесла с собою "Белая птица", принесла, словно начатки смертельной болезни, которая разом обратила его в старика. И еще он понял, что для старика нет худшего проклятия, чем одиночество». Вот почему тяжелым ударом для Робинзона стало исчезновение Пятницы. В романе Турнье тот, кто открыл Робинзону путь в новую жизнь, сам с нею легко расстается, поддавшись манящему обаянию грациозного парусника. Такое парадоксальное развитие сюжетной линии показывает сложность философской основы романа и подчеркивает ее игровой характер.

Грядущее одиночество воспринималось Робинзоном трагически и обращало его мысли в сторону смерти. Но перемена, произошедшая с ним на острове, оказала на героя такое сильное воздействие, что отблеск пронзившего его солнечного свечения пролил свет и на другие души. Добрый взгляд Робинзона разглядел двенадцатилетний юнга Яан с «Белой птицы» и сбежал с корабля, чтобы остаться жить на острове. Роман заканчивается на этой оптимистической ноте, утверждающей силу иррациональной энергии солнца и способность Робинзона «вновь отыскать дорогу к... лимбу, населенному невинными, над которым не властно время».

Итак, роман Мишеля Турнье «Пятница, или Тихоокеанский лимб» вписывает очередную страницу в трехвековую историю жанра «робинзонады» в европейской литературе, полемически перетолковывает сюжет знаменитой книги Даниэля Дефо. Пропустив историю Робинзона и Пятницы сквозь призму современной философии, писатель переосмысляет один из мифов Нового времени и создает произведение, заставляющее читателя сопоставлять различные интерпретации и выстраивать свою версию рассказанной истории.

Задания

● В каких известных вам произведениях мировой литературы слышны отголоски истории о Робинзоне Крузо, описанной в романе Даниэля Дефо? Как интерпретируется этот сюжет?

● Почему Турнье назвал свой роман именем Пятницы?

● Проследите четыре стадии жизни Робинзона на острове.

● Какие черты европейской цивилизации воспроизводит Робинзон в своей островной жизни? Каков конец этой цивилизации, согласно роману? Что предлагается в качестве альтернативы?

● Какие детали и эпизоды показывают подспудную неудовлетворенность Робинзона организованной и размеренной жизнью на острове?

● Проанализируйте эпизод, связанный с играми между Робинзоном и Пятницей. Каково значение этих игр?

● Каково отношение Пятницы к Робинзону? Можно ли сказать, что в финале романа он предал своего товарища?

● Согласны ли вы с утверждением Н.Ф. Ржевской, что Робинзон предпочел «полное и безраздельное слияние с природой, царство вновь обретенного – и теперь уже навсегда – детства»?

Литература для дальнейшего чтения

Делез Ж. Мишель Турнье и жизнь без другого // М. Турнье. Пятница, или Тихоокеанский лимб. СПб.: Амфора, 1999. С. 282 – 302.

Ржевская Н.Ф. Мишель Турнье // Французская литература. 1945 – 1990. М.: Наследие, 1995. С. 666-677.

Подборку критических материалов о творчестве Турнье на русском языке см. в Интернете по адресу:

Петер Хандке Peter Handke род. 1942 СТРАХ ВРАТАРЯ ПЕРЕД ОДИННАДЦАТИМЕТРОВЫМ DIE ANGST DES TORMANNS BEIM ELFMETER 1970

Перевод В. Курелла (1980)

Об авторе

К Петеру Хандке мировая известность пришла очень рано, в 24 года. Причиной тому было, правда, не его творчество, а скандальное выступление молодого автора на заседании Группы 47 в 1966 году в Принстоне (США). Группа 47 – это самое мощное неформальное объединение немецкоязычных писателей второй половины XX века. Основанная в 1947 году молодыми литераторами, за двадцать лет группа стала законодателем литературной моды, на ее заседания собирались ведущие авторы, критики, издатели, выступление перед членами группы с чтением своих текстов было честью и открывало путь в мир литературы.

Никому не известный автор П. Хандке, только что выпустивший свой первый роман «Шершни» (1966), приехал в Принстон вместе со своим издателем. Взяв слово во время дискуссии, он начал говорить не столько о конкретных текстах, обсуждаемых в тот момент членами группы, сколько о состоянии современной немецкой литературы в целом и подверг ее резкой критике. Весьма запальчивый тон выступления (Хандке назвал существующую в Германии литературу «идиотской», «глупой» и обвинил ее в «описательной импотенции») превратил эту речь в событие, о котором поспешили сообщить ведущие газеты мира.

Протест Хандке был услышан и с воодушевлением воспринят в немалой степени благодаря благоприятной общественной и литературной конъюнктуре. 1960-е годы в Западной Европе – это эпоха протеста против существующих общественных норм и традиционных форм в искусстве. Писатели, пришедшие в литературу сразу после Второй мировой войны, давно превратились в классиков и, по мнению нового поколения авторов, утратили революционный запал. Произведения Хандке шестидесятых – семидесятых годов: экспериментальная драматургия («Издевательство над публикой» (1966), «Каспар» (1968), «Верхом по Боденскому озеру» (1971) и др.) и проза («Короткое письмо к долгому прощанию» (1972), «Нет желаний – нет счастья» (1972), «Женщина-левша» (1976) и др.), наполненные энергией протеста и обновления, имели необычайный успех и сделали писателя знаковой фигурой своего поколения.

За сорок лет творчества Хандке создал огромное количество художественной прозы, эссе и пьес, переводов с французского и английского языков и сценариев к фильмам Вима Вендерса (самый известный из которых – «Небо над Берлином», 1987) и сам уже превратился в классика. Но он по-прежнему не перестает удивлять и читателей, и критиков провокационной формой своих произведений и неожиданными общественными выступлениями.

В России Хандке известен гораздо меньше, чем в Западной Европе. Хотя он не относился к числу запрещенных авторов и переводить его начали уже в 1970-е годы, к настоящему моменту на русском языке существует весьма ограниченное количество переводов произведений Хандке. Значительная часть прозы, почти вся драматургия и эстетические работы до сих пор не переведены, а потому и не восприняты пока широкой публикой. Литературоведческое освоение творчества Хандке, за исключением одной диссертации, остановилось на уровне рецензий и предисловий, хотя однозначно признается важность этой фигуры для литературы второй половины XX века.

Основной принцип существования Хандке – протест против слепого следования традиции как в социальной, так и в эстетической области. Его не устраивают неосознанное воспроизведение норм социального поведения, стереотипов мировосприятия и, конечно, литературных клише и языковых штампов. В своих эссе и художественных произведениях он упрекает современных авторов в эпигонстве, в том, что они тиражируют давно известные методы и приемы художественного изображения, доводя их до полного автоматизма. Это в первую очередь заметно в реализме, под которым Хандке понимает изображение жизни в формах самой жизни. Этот метод, чрезвычайно популярный как у создателей художественных произведений, так и у их потребителей, является, по верному замечанию Хандке, лишь одной из возможностей художественного отображения, которая уже растеряла своей новаторский потенциал и стала шаблоном.

Избежать зависимости от образцов – чрезвычайно сложно, так как сила инерции в литературном производстве очень велика. В интервью журналу «Иностранная литература» Хандке пояснил свою позицию: «Язык на каждом шагу расставляет ловушки, соблазняет предательскими подсказками, навязывает готовые рецепты, стереотипы, пытаясь заставить автора говорить о том, чего он на самом деле не испытал, но о чем принято говорить. В таком случае язык перестает быть адекватным выражением бесконечно сложной и противоречивой, но настоящей жизни, а становится слугой какой-либо рациональной конструкции. Это приводит к созданию в литературе самодовлеющих систем. [...] Тот, кто просто прячет все свои сомнения и противоречия в готовую форму, тот для меня не писатель, а карманный вор. Это воровство – не друг у друга, а, так сказать, из общего кармана, у языка – чрезвычайно распространено в литературе. Уверен, что оно зиждется на сознательном обмане – обманом я называю бегство в готовую форму». Несмотря на давление уже существующих систем, писатель должен каждый раз искать новую возможность воплощения в соответствии с новым замыслом, удивлять читателя, будоражить его, подталкивать к рефлексии. Нельзя пользоваться «случайно подвернувшимися готовыми формами», следует «с максимальной точностью реконструировать пережитое».

О произведении

Одно из самых знаменитых произведений австрийского автора, переведенное на многие языки и экранизированное в 1972 году Вимом Вендерсом по сценарию самого Хандке, повесть «Страх вратаря перед одиннадцатиметровым», отражает в полной мере поэтологические искания Хандке. Автор не только пытался избежать здесь воспроизведения готовых форм, но и сделал язык и шире – системы знаков – темой и проблемой текста.

Эту повесть из-за происходящего убийства можно определить как детектив. Хандке, однако, отказывается от традиционного развития сюжета. Фабулу произведения можно уместить в одно предложение: монтер Йозеф Блох задушил по малопонятной причине едва знакомую ему женщину и находится в ожидании собственного ареста, ничего не предпринимая, чтобы этому воспрепятствовать. История совершенно лишена элемента таинственности: изначально известно, кем, когда и как совершено преступление. Существуют, конечно, детективные истории, где интерес сосредоточен не на раскрытии тайны, но на подробностях следствия или на психологическом противостоянии между следователем и преследуемым преступником. Однако и такого рода интерес в этой повести отсутствует.

Эпиграф к повести («Вратарь смотрел, как мяч пересек линию...») и завершающая повесть фраза («Вратарь в ярко-желтом пуловере стоял совершенно неподвижно, и игрок, бивший одиннадцатиметровый, послал мяч ему прямо в руки») образуют рамочную конструкцию, внутри которой внимание сфокусировано на персонаже, бездеятельно ожидающем, когда его настигнет возмездие. Читателю предлагается присмотреться к состоянию Блоха, которое сравнивается с состоянием вратаря, застывшего в страхе в ожидании одиннадцатиметрового броска.

Можно сказать, что это психологическая новелла, только очень необычная. Форма повествования от третьего лица исключает возможность использования таких традиционных приемов изображения внутреннего мира, как монолог, внутренний монолог или поток сознания. Однако всеведущего автора, который в подробностях описал бы и разъяснил душевное состояние своего героя, здесь тоже нет. Текст создает иллюзию полного отсутствия автора. В уже цитировавшемся интервью Хандке сказал: «Идеальной была бы проза, где Я [имеется ввиду авторское Я] развито до такой степени, что полностью растворялось бы в объективной материи». Можно сказать, что повесть «Страх вратаря перед одиннадцатиметровым» приближается к такого рода прозе.

Содержание повести составляет регистрация действий и впечатлений Йозефа Блоха на протяжении нескольких дней. Эта регистрация, во-первых, «сухая»: в тексте практически отсутствуют метафоры и другие тропы, все сводится к простой констатации; во-вторых, подавляюще полная: создается иллюзия отсутствия какого-либо композиционного отбора изображаемых событий, деления на главное и второстепенное. Кроме того, персонаж не является «характером» в литературоведческом смысле, мы с трудом можем представить его себе, равно как и других персонажей.

Душевное состояние персонажа передается при помощи называния определенных повторяющихся действий Блоха, которые, как симптомы болезни, выдают его страх. Блох всегда прислушивается к телефонным звонкам, ожидая, что звонят по его душу. Он постоянно читает газеты в поисках информации о расследовании совершенного им убийства. Его нервозное поведение, в котором он сам себе не отдает отчета, регистрируют окружающие, хотя и интерпретируют неправильно («Почему он все время садится, встает, уходит, топчется на месте, возвращается? – спросила арендаторша. Уж не насмехается ли он над ней?» «[...] он все в чем-то оправдывается, заметила арендаторша. – Разве? – спросил Блох»). Блох пытается вести себя беззаботно, точнее, он пытается вести себя так, чтобы окружающие решили, что он беззаботен, ни в чем не виноват, он рассчитывает здесь на автоматизм восприятия («Чтобы показать, что ему нечего скрывать, Блох еще постоял у забора, заглядывая в пустую купальню»; «На какой-то миг он уверовал: если увидят, как он у всех на виду ест булочку с колбасой, никому и в голову не придет, что он в чем-то замешан»; «С рулоном в руке он двинулся дальше; так он казался себе безобиднее, чем раньше с пустыми руками»).

Восприятие Блохом действий окружающих людей полно неправильных толкований, прежде всего вследствие его особого душевного состояния. Ему многое кажется подозрительным: то, что хозяин гостиницы не пошел с его регистрационным бланком за стойку, а направился в соседнюю комнату разговаривать с матерью и прикрыл за собой дверь, то, что окно таможни открыто и оттуда можно наблюдать за ним, Б лохом. Великолепным примером неправильной интерпретации, внушенной подозрением, служит разговор с жандармами, где Блох слышит то, что ожидает и одновременно боится услышать:

 – Купальня закрыта, – сказал он.

Жандармы, обратившиеся к нему по-свойски, должно быть, все же имели в виду нечто совсем другое; во всяком случае, они нарочно запинались и как-то странно сминали такие слова, как «отпираться» и «показания ваши», у них это звучало как «отпирается» и «пока козы ньеваши»; и так же нарочно они оговаривались, произнося «сдать в срок» вместо «дать срок» и «побелить» вместо «обелить». Иначе какой смысл было жандармам рассказывать ему о козах крестьянина Ньеваши, которые, когда калитку однажды оставили отворенной, забрались в еще не открытую городскую купальню и, пока их не прогнали, все, вплоть до стен кафе, так изгадили, что купальню пришлось заново побелить и ее не удалось сдать в срок; и потому Блоху лучше оставить калитку в покое, она не отпирается, и идти дальше своей дорогой.

Это же состояние страха – причина тому, что наряду с газетами и телефонными звонками Блоху постоянно бросаются в глаза жандармы, а случаи смерти множатся прямо-таки в невероятном количестве для приграничного местечка, где он обретается, сбежав после убийства из Вены.

Но повесть далеко не исчерпывается психологическим интересом. Главной является проблема восприятия человеком действительности. Действительность представлена Хандке как система знаков, вернее, как конгломерат различных систем знаков. Самая очевидная и самая востребованная из этих систем, конечно же, язык, речь. Но есть и множество других: карта местности, ценники и товары в магазине, природа, система невербальной коммуникации (мимика, жесты, движения), здания. Знак в каждой из этих систем состоит из означаемого и означающего, причем Хандке интересует прежде всего зазор между ними. Несовпадение между означаемым и означающим вызвано тем, что любая знаковая система существует только в момент восприятия, а каждое восприятие необходимо субъективно и потому с большой долей вероятности ошибочно.

Повесть полна примеров таких неправильных (или потенциально неправильных) интерпретаций. Уже начало повести вводит нас в эту проблематику: «Монтеру Йозефу Блоху, в прошлом известному вратарю, когда он в обед явился на работу, объявили, что он уволен. Во всяком случае, Блох именно так истолковал тот факт, что при его появлении в дверях строительного барака, где как раз сидели рабочие, только десятник и посмотрел в его сторону, оторвавшись от еды». До конца повести так и остается неясным, действительно ли Блох был уволен.

Блох – не единственный автор ошибочных толкований, на примере других персонажей показано, что это – повсеместно распространенное, общечеловеческое свойство. Причины ошибочного толкования знаков многообразны, например, это может происходить в силу особого душевного состояния человека (как в случае интерпретации Блохом его разговора с жандармами). Но чаще персонажи повести ошибаются из-за того, что интерпретация идет по традиционному пути, т.е. знак расшифровывается по наиболее частому образцу. Такого рода реакции Хандке называет автоматизмами, примерами которых полна новелла: поднятая рука Блоха воспринимается как попытка остановить такси, его остановка перед овощной лавкой понимается как желание что-то приобрести и т.д.

Самая важная знаковая система, автоматическое употребление которой проблематизируется в повести, – это язык. Хандке показывает, что главное средство межчеловеческой коммуникации не только не выполняет своей функции, но и постоянно служит причиной недоразумений. (См., например, сцену с горничной, начинающуюся словами: «Вдруг Блох увидел в двери горничную [...]»). Люди пользуются языком бездумно, говорят о том, о чем их не спрашивали, употребляют слова по привычке, не ощущая их истинного смысла.

Неспособность к адекватному общению, непонимание равны немоте. Семантическое поле немоты в повести очень разнообразно. Оно представлено множеством образов: фамилия приятеля Блоха – Штумм, что значит «немой», пропавший мальчик не умел говорить, Блох часто не находит нужных слов и т.д. Речь школьного сторожа имеет для раскрытия проблематики повести ключевое значение.

Не мудрено, что дети, кончая, даже говорить толком не учатся, внезапно сказал школьный сторож, вгоняя колтун в чурбак и выходя из сарая; ни одной единственной фразы не могут до конца досказать, разговаривают между собой больше отдельными словами, а если их не спрашивают, то и вовсе молчат; что они учат, так это правила, которые отбарабанивают наизусть; кроме правил, не умеют произнести ни одной фразы.

 – В сущности, все более или менее немые, – сказал школьный сторож.

В оригинале вместо слова «немой» употребляется слово «sprechbehindert», которое можно передать как «инвалид по языку». Персонажи повести и есть такие инвалиды по языку, неспособные к самостоятельному говорению, восприятию, мышлению, зависимые от готовых языковых клише, заключающих в себе стереотипы мировосприятия.

Блох кардинальным образом отличается от большинства окружающих: ему присуща повышенная чувствительность в отношении языка. С филологическим пристрастием он маркирует автоматизмы употребления как в чужой, так и в собственной речи / мышлении («Возможно ли, чтобы в комнате никого не было, хотя окно открыто настежь? Почему "хотя"? Возможно ли, чтобы в комнате никого не было, если окно открыто настежь?»). Правда, иногда Блох и сам становится жертвой автоматизма (например, спрашивает о цене на билет, которая ему неинтересна, просто потому, что такова логика разговора, и т.д.), но тут же критикует себя за это.

В основном отношение Блоха к языку совершенно иное, чем у других, система языка настолько важна для него, что порой представляется условием существования объективной реальности или даже замещает ее. («Шкаф, умывальник, чемодан, дверь: только теперь он обратил внимание, что, будто по принуждению, мысленно добавляет к каждой вещи ее название»; «Как радиокомментатор описывает происходящее для публики, так он описывал все для себя, будто лишь таким способом мог все это представить себе»). Когда означаемое и означающее – мир и его отражение в языке – совпадают, Блох счастлив. Напротив, языковые и поведенческие автоматизмы, зазор между означаемым и означающим неизменно приводят его в странное взвинченное состояние. Безответственное обращение с языком послужило и причиной убийства кассирши.

Блох скоро заметил, что она разглагольствует о вещах, о которых он только что ей рассказывал, будто о своих собственных, тогда как он, упоминая что-то, о чем она перед тем говорила, всегда либо осторожно ее цитировал, либо уж если передавал своими словами, то всякий раз добавлял холодно и отмежевывающее «этот твой» или «эта твоя». [...] Говорил ли он о десятнике или хотя бы о футболисте по имени Штумм, она могла тут же совершенно спокойно и запросто сказать «десятник» или «Штумм»; [...] его коробило, что она так бесцеремонно, как ему казалось, пользуется его словами.

Такая сверхчувствительность Блоха в отношении языка в то же время – постоянный источник боли. Блох – тоже пример «инвалидности по языку», хотя и в ином смысле, чем окружающие. Постоянное интерпретирование доводит Блоха до того, что он ищет за знаками значения, которых те не содержат: «Но вот почтовая служащая подняла трубку и передала по буквам поздравительную телеграмму. На что она при этом намекала? Что скрывалось за продиктованным ею: «Всего наилучшего»? И что значило «С сердечными поздравлениями»?» и т.д.

Блох испытывает трудности с называнием предметов, с формулированием законченных предложений. Фразы, содержащие выводы или описания, ему приходится раскладывать на обозначения отдельных ощущений, чтобы оправдать свое заключение: «Он слышал, как выше этажом выпускали воду из ванной; во всяком случае, он слышал клокотание, а затем хрип и чавкание». Ему приходится думать / произносить слова как бы в кавычках, до такой степени они ему подозрительны. В конце концов ставится под сомнение сама необходимость интерпретации, навязываемая структурами языка потребность во всем увидеть логику и смысл:

Он пошел дальше, потому...

Должен ли он обосновывать, почему он пошел дальше, для того...

Какую он преследовал цель, когда... Должен ли он обосновывать это «когда» тем, что он... Будет ли так продолжаться, пока... Неужели он так далеко зашел, что...

Почему из-за того, что он здесь идет, должно что-то следовать? Должен ли он обосновывать, почему он здесь остановился? И почему, когда он проходит мимо купальни, у него должна быть какая-то цель?

Все эти «затем», «потому», «для того» были как предписания; он решил их избегать, чтобы не...

Проблематика, которую Хандке затрагивает в этой повести и других произведениях 60 – 70-х годов, конечно, не нова. Сомнения в возможностях выразительных и изобразительных способностей языка остро ощущались многими авторами XX века. В родной Хандке Австрии эти проблемы обсуждались с конца XIX века в русле философии языка и нашли свое самое знаменитое отображение в трудах Л. Витгенштейна, оказавшего значительное влияние в том числе и на концепцию Хандке.

Австрийский поэт и драматург Гуго фон Гофмансталь, один и блестящих виртуозов языка, в «Письме» (1902), написанном от лица некоего лорда Чандоса, дал выражение своему языковому скепсису. Другой знаменитый австрийский автор первой половины XX века Карл Краус вошел в историю литературы как величайший знаток немецкого языка и критик его небрежного, автоматического использования. Эти две фигуры стоят у истоков мощной языковой рефлексии в австрийской литературе, которую можно проследить вплоть до произведений современных авторов (например, в творчестве Э. Елинек). Особенность повести Хандке в том, что он не рассуждает о проблематичности пользования языком, но наглядно демонстрирует ее.

Задания

● Выделите картины, тематизирующие перспективу повествователя (взгляд, обращенный не на действующий субъект, а на объект, застывший в ожидании)

● Проанализируйте семантическое поле смерти / насилия.

● Проанализируйте сцены диалогического непонимания.

● Проследите, как регистрация действий переходит в интерпретацию. Выделите сцены ошибочной интерпретации поведения, слухового и визуального восприятия.

● Проанализируйте семантическое поле немоты.

● Выделите и проанализируйте представленные в повести системы знаков.

● Обратите внимание на демонстрацию в повести особенностей человеческого сознания (дробности восприятия, ассоциативности мышления).

Литература для дальнейшего чтения

Хандке П. Издевательство над публикой // Нева. 1997. № 6. С. 81 – 96.

Хандке П. Я – обитатель башни из слоновой кости // Называть вещи своими именами: Программные выступления мастеров западноевропейской литературы XX века. М.: Прогресс, 1986. С. 390 – 394.

Архипов Ю. Интервью с Петером Хандке // Иностранная литература. 1978. № 11. С. 258-230.

Затонский Д.В. Австрийская литература в XX столетии. М.: Худож. лит., 1985.

Марданова ЗА. Творчество Петера Хандке семидесятых годов: Автореферат канд. дисс. Л., 1988.

Сергеев М. В мире «несчастного сознания» // Рец. на: П. Хандке. Повести. М: Прогресс, 1980// Иностранная литература. 1981. № 6. С. 257-259.

Джойс Кэрол Оутс Joyce Carol Oates род. 1938 АНГЕЛ СВЕТА ANGEL OF LIGHT 1981

Русский перевод Т. Кудрявцевой (1987)

Об авторе

Одна из ведущих фигур в современной литературе США Дж. К. Оутс – художник яркий, многообразный и исключительно продуктивный. Она автор пятидесяти с лишним книг, в разных жанрах: полноформатная и краткая проза, поэзия, литературная критика.

Основная область ее творчества – роман, и как романист Дж. К. Оутс неисчерпаема и непредсказуема. Каждый из ее романов, выходящих с 1964-го почти ежегодно, будоражит душу и дразнит воображение читателей, обманывает ожидания критиков. Объявив писательницу создателем эпических социальных полотен («Дорогостоящая публика», 1968; «Их жизни», 1969), рецензенты и исследователи столкнулись с напряженным психологизмом лирической прозы Дж. К. Оутс («Убийцы», 1975; «Сын утра», 1978), затем – с мастерски закрученной интригой классического детектива («Тайны Уинтерторна», 1984) и т.д.

Каждый раз литературная критика говорила то о полной смене вех в творчестве романистки, то о ее возврате к камерному психологизму («Солнцестояние», 1985; «Мария», 1986) или к социально-политической проблематике («Ангел света», 1981; «Ты должен помнить об этом», 1987), ее объявляли то реалистом, то постмодернистом. В последнее десятилетие Дж. К. Оутс признана творцом собственного мозаично пестрого художественного мира, подобного фолкнеровскому.

Художественный мир писательницы действительно чрезвычайно обширен и самобытен. В отличие от фолкнеровского, локализованного в пространстве, он охватывает едва ли не всю территорию страны, а также сумрачные сферы мистики и скрытую пеленой времени область исторического прошлого, к которому, в отличие от Фолкнера, романистка обращается напрямую. Кроме того, многочисленными, иногда отчетливыми, а порой еле различимыми дорожками аллюзий и без того обширная «территория» произведений Дж. К. Оутс соединена с пространством мировой художественной литературы.

Что касается творческого метода писательницы, то сама она определяет его как реалистический, программно заявляя о своем неприятии «художественных форм, где все построено и перестроено так, чтобы доставить лишь эстетическое удовольствие самому художнику и читателям, и абсолютно оторвано от большого мира вокруг». Между тем постоянный обман ожиданий аудитории, жонглирование стилями, интертекстуальность ее произведений обличают вкус Дж. К. Оутс к тонкой литературной игре.

Условия игры каждый раз новы, но чаще всего это виртуозная стилизация или пастиш какой-либо из жанровых разновидностей романа или творчества кого-либо из мастеров национальной прозы. Так, в романе «Сад радостей земных» (1967) воссоздана идейно-эстетическая структура социального романа протеста, типичного для «красных тридцатых» в литературе США, «Бельфлер» (1980) решен в духе хроники американской семьи, «Роман о Бладсмуре» (1982) стилизован под готический роман конца XVIII столетия, «Черная вода» (1991) погружает читателя в атмосферу «литературы факта», характерную для конца 1960-х годов, а роман «Мне нравится, что оно горькое, потому что это мое сердце» (1992) предлагает экзистенциалистское прочтение проблемы расовой сегрегации – в духе поздней прозы афроамериканского писателя Р. Райта.

О произведении

Роман «Ангел света» (1981), который вновь оказался на пике популярности в борющейся с терроризмом Америке начала XXI столетия, может быть с полным правом прочитан как социальный. Он действительно содержит исследование частной и социально-политической жизни и нравов верхушки вашингтонского общества, размышление о причинах и механизме царящей в нем коррупции, о весьма злободневных на Западе в 70-е – начале 80-х идеях насилия и терроризма как средства восстановления социальной справедливости.

Вместе с тем уже символическое заглавие, в котором расшифровывается имя «Люцифер», указывает на наличие в романе некоего второго плана. Последний связан не со злобой текущего момента, а с такими древними и вечными импульсами человеческой души, как ревность, вожделение, жажда мести, с самыми общими началами человеческого бытия: обреченностью попыток купить счастье ценой предательства ближнего и добыть справедливость ценой крови невинных жертв.

Этот второй план вводится преимущественно путем обращения автора к архетипическим образам и коллизиям. В основу романа положен один из античных мифов о проклятом роде Атридов – убийство едва вернувшегося из троянского похода царя Агамемнона его женой Клитемнестрой и ее любовником Эгисфом и месть за отца детей Агамемнона Ореста и Электры. Мифологический план «Ангела света», однако, может быть воспринят лишь читателем-профессионалом, ибо прямых указаний на историю Атридов в тексте нет, древнегреческий антураж отсутствует начисто, и миф лишь угадывается в подоплеке событий и образов.

Своеобразной «подсказкой» выступают слова одной из героинь романа (Джун Мартенс): «Греческие мифы очень интересны... Я их терпеть не могла, когда мы изучали их на древнегреческом в колледже, потому что они такие жестокие и безжалостные и еще, наверное, потому, что мы обнаруживаем в них беспощадную правду о себе. И эта правда – хоть и прошли века, – похоже, не изменилась».

Впрочем, внимание среднего американского читателя – в силу известных исторически обусловленных причин – привлекает скорее частое обращение автора к христианской типологии, очевидное в заглавии произведения, в образе праведника Мориса Хэллека, «царство» которого явно «не от мира сего» и который принял смертные муки за других людей, в фигуре «Иуды» – Ника Мартенса и т.д. Благодаря христианским аллюзиям в романе и языческая древность, и жгучая современность оказываются включенными в контекст общечеловеческих нравственных ценностей. Однако, несмотря на всю важность для замысла произведения, библейский план повествования существенно затрудняет восприятие читателем плана мифологического, выступает своего рода «ложной отсылкой», «отвлекающим маневром».

Между тем скрытые за современными именами и мотивами поведения персонажей, дополнительно затемненные библейскими аллюзиями античные реминисценции в романе безусловны и весьма многочисленны. Так, крупный вашингтонский чиновник Морис Хэллек, подобно его древнегреческому прототипу – Агамемнону, погибает вскоре после того, как удаляется от дел.

Отнюдь не героическая внешность героя в данном случае не играет роли. Это портрет обманутого мужа, исстрадавшегося душой человека: «Грустный Мори Хэллек, кожа желтая, глаза воспалены (от слез? от пьянства? от бессонных ночей, проведенных за чтением Библии?), лицо как у обезьяны, редеющие волосы».

Его супруга, красавица Изабелла с ее «золотыми волосами, заплетенными в косу, которая пришпилена к макушке золотой пряжкой – пожалуй, слишком крупной – в виде голубя», – одна из первых дам Вашингтона. Фигура Изабеллы де Бонавенте представляется достаточно сложной. Внешне она ассоциируется с Еленой Прекрасной, земным подобием «золотой Афродиты», богини любви и красоты. Красота Елены была, как известно, неотразимой для противоположного пола, вызывала распри среди мужей и привела в конце концов к Троянской войне. Физическое совершенство Изабеллы обсуждается в романе: «...похоже, ничто не имеет такого значения, как физическая красота, ни мудрость, ни даже власть. Только физическая красота».

Образ Изабеллы, однако, имеет и другой античный прототип – Клитемнестру, родную сестру Елены Прекрасной, неверную жену царя Агамемнона, предательницу и мужеубийцу. Как и Клитемнестра, Изабелла испытывает к мужу давнюю затаенную неприязнь, причина которой – якобы принесенное Морисом в жертву общественному долгу семейное благополучие (в античном оригинале такой жертвой являлась дочь Агамемнона и Клитемнестры Ифигения).

Любовник Изабеллы Ник Мартенс – друг Хэллека еще по Гарварду, прежний единомышленник, почти брат, в мифологическом плане романа соотносится с Эгисфом, двоюродным братом Агамемнона, любовником Клитемнестры, предателем и братоубийцей, ставшим жертвой кровавой расправы. В отличие от Эгисфа Нику удается выжить, но все случившееся с ним (собственное предательство и возмездие) он осознает как моральную смерть: «Когда я умер... страх у меня исчез. На месте страха образовалась пустота. Там, где раньше был страх».

После гибели Мориса живые получают его предсмертную записку – своего рода послание из мрачного Аида: «Я ухожу, чтобы освободить дорогу другим... чтобы искупить позор. Чтобы их души, очистившись... вернулись к самим себе». Вспомним слова, с которыми тень Агамемнона обращается к спустившемуся в царство мертвых Одиссею:

«Тайно Эгист приготовил мне смерть и плачевную участь; С гнусной женою моей заодно...»

Несмотря на то что по смыслу речь Агамемнона противоположна записке Мориса Хэллека, оба «послания» содержат подробное описание причин смерти и звучат как предупреждение.

Подобные аллюзии здесь весьма многочисленны и в полной мере доступны лишь читателю, хорошо знакомому с древнегреческой мифологией, с «Орестеей» Эсхила и гомеровским эпосом. Именно на такого читателя и рассчитан роман Дж.К. Оутс, именно с ним она и ведет тонкую и ироническую игру, условия которой новы для мировой литературы, уже привычной к зашифрованным античным и прочим реминисценциям.

Ироническая, несмотря на серьезность, трагизм и даже ужас описываемых в книге событий, игра автора – это не конструирование альтернативной реальности в заданных мифом рамках (как, например, у американца Дж. Барта в книге «Химера»), не новая интерпретация и тем более не травестия мифа (как у «отца-основателя» традиции английского писателя Дж. Джойса в романе «Улисс»). Это типичный «розыгрыш», объектом которого и оказывается искушенный читатель-профессионал, сумевший, невзирая на всевозможные трудности и «ложные отсылки», распознать за перипетиями вашингтонской трагедии древнюю, как мир, историю злосчастного Агамемнона.

Официальная версия смерти Мориса Хэллека – самоубийство. В нее отказываются верить его дети – Оуэн (Орест) и Кирстен (Электра): «Вовсе он себя не убивал. Мой отец, уж во всяком случае, такого бы не сделал. Он бы не оставил меня. Он меня любил. Он был так серьезен, так любил Бога. Никогда бы он себя не убил... Не стал бы он убивать себя из-за нее».

Прямых доказательств вины Изабеллы и Ника в смерти Мориса Хэллека нет, но косвенных вполне достаточно для Кирстен, которая сама признает себя «болезненно подозрительной». Доказательства видятся ей в каждом слове, взгляде, жесте Изабеллы и «ее любовника, или телохранителя». Определенные сомнения версия самоубийства вызывает и у читателя-профессионала. Последний знает, «как это было у Атридов» и заранее предвкушает возмездие.

Оуэн, несмотря на его аналитический склад ума, а во многом и из-за него, дает Кирстен убедить себя. «Мозг его подобен голой лампочке, ярко горящей в крошечной комнате с небелеными стенами. Ни теней, ни нюансов. И негде спрятаться», – говорится о младшем Хэллеке. Поначалу он противится напору сестры: «Ты не в себе... ты втягиваешь меня во что-то больное, безумное, нелепое и безнадежное. Неужели ты думаешь, что кто-то заставил его покончить с собой...». Но Кирстен не оставляет его в покое: «Не притворяйся... Не лги. Ты же знаешь, чего я хочу. И ты знаешь, что мы сделаем. Мы оба – их обоих. Ты знаешь».

В конце концов решение принято: «Она твоя, – написала Кирстен Оуэну, стрелкой указав на фото Изабеллы, – ты знаешь, что делать. Убийца мой, – продолжает она, – я знаю, что делать и сделаю». Остается лишь осуществить на практике то, что уже есть в теории. При этом даже Кирстен осознает, что ее ярость, боль, планы мщения ничего не изменят: «В конце концов, мертвые навечно мертвецы». Месть Кирстен и Оуэна имеет интеллектуальный характер: конкретные люди приносятся в жертву абстрактной идее – идее справедливости. Конкретное и личное становится общим, социальным.

Кровавая расправа над «Клитемнестрой» и «Эгисфом» вершится руками младших Хэллеков по наущению и поручению современных Эриний – террористической организации под названием «Революционная армия американских серебристых голубей». Связь с этой организацией Оуэна вдохновляет его, до тех пор мучительно сомневавшегося, на кровавую расправу с позиций борьбы за справедливость.

Само название организации символично и противоречиво. Голубь – эмблема мира, в христианской традиции – символ Святого Духа. Организация ведет «вечную войну» со всем миром за идею духовного освобождения: «Мы, "Революционная армия американских серебристых голубей", настоящим заявляем, что никогда не примиримся с убийствами... духовным порабощением и тактикой промывания мозгов... Настоящим мы объявляем... что в соответствии с правами человека считаем себя наделенными такими полномочиями». Убийства, террор, кровавые расправы с неугодными – главное орудие «голубей».

Жестокость, с которой решена в романе сцена убийства, – потоки крови, предсмертные хрипы жертв, «выключенность» эмоций героев-мстителей, торжество рока – воскрешает сам дух античной трагедии: «Она отталкивает его. Теперь она кричит. Взвизгивает. Умоляет. Нет нет нет. Этого не может быть, так не бывает».

Роман Дж.К. Оутс как бы пронизан мифом. Миф не только лежит в подоплеке событий и характеров, дробясь в некоторых из них. Он присутствует в символике «Ангела света», имеющей мифологическую окраску. Ряд образов-символов лейтмотивом проходит через весь текст, обеспечивая его художественное единство и отсылая читателя к изначальным оппозициям мифа. В отличие от мифологических («жара – холод», «день – ночь» и т.д.), компоненты оппозиций в романе Дж. К. Оутс предстают сближенными и порой перетекают один в другой: вода и кровь, сон и смерть и другие. Исключительно важен и символичен образ птицы.

Птицу (голубя) изображает заколка в волосах Изабеллы и диковинной птицей видится сама прекрасная женщина ее мужу: «Птица с дивным оперением, златокрылая, но золото такое светлое, такое бледное, что перья кажутся серебряными. Прилетела к нему. На его плечо...»

С ястребом ассоциируется Оуэн: «Он прилетел к ней в мае в Эйре, – яростный, чудесный, парящий в высях Оуэн... Этакий огромный ястреб с распростертыми крыльями...». Внешне напоминает птицу Кирстен: «Худенькое лицо, большущие глаза, профиль голодной птицы». Ник Мартенс «чувствует определенное сходство с ними, мрачное утешение от их резких криков, горбатых клювов, их явно ненасытных аппетитов».

Символический образ птицы как бы вбирает в себя остальные лейтмотивы. Так, птицы (чайки) появляются близ воды: «К скале слетаются все новые птицы, стремительно пикируют откуда-то сверху. Десяток, два десятка. Очень взбудораженные. Очень шумные. Величиной с сокола, они изящно хлопают мускулистыми крыльями, их желтые клювы хищно изогнуты. У них тонкие розоватые ноги и уродливые перепончатые лапы». Неоднократно появляется в романе образ птицы-сна: «его [Ника] мечта превратилась в птицу с темным оперением, ...шелковистые перья касаются его щек... он не может открыть глаза, и он делает вид, что спит, и вот он уже спит».

Символический смысл образа птицы приоткрывает Оуэн с его «мозгом, подобным лампочке»: «Помимо всего прочего, помимо этого несусветного шума, в них есть даже что-то отталкивающее – что-то чернозмеиное в изгибе шей, посадке головы... ему приходят на память змеи, виденные в кошмарах...». И наконец, этот смысл предельно отчетливо выражен в названии террористической организации, которое причудливо иронически ассоциируется с обликом Изабеллы де Бонавенте.

В мифологическом сознании птица часто выступает посредником между двумя мирами – живым и загробным. Символическое и обобщающее значение лейтмотива образа птицы, вбирающего в себя остальные лейтмотивы романа, обнаруживается в описании смерти Оуэна (о которой читатель узнает не сразу) после убийства Изабеллы: «Усталость наваливается на него – тяжелая черная птица, пахнущая прахом, и засохшей кровью, и рвотой, – он должен отдохнуть, прежде чем бежать, он переждет – всего две-три минуты...». Оуэн засыпает после совершенного им убийства, и его птица-сон становится его смертью.

И только когда все кончено, и занавес как будто опущен, читатель получает возможность услышать «исповедь» Ника (его письмо к Кирстен) и окончательно удостовериться в добровольном и обдуманном уходе Мориса Хэллека из жизни.

На самом деле оказывается, все обстояло не совсем так, как «у Атридов». Новые Клитемнестра и Эгисф, блестящая леди и высокопоставленный коррумпированный чиновник, даже не намеревались убивать Хэллека: муж как фигура одиозная был изначально сброшен ими со счета. Они «просто» растоптали его мужское и человеческое достоинство, его веру в лучшие человеческие качества, его высокие идеалы.

Не в силах более выносить двойного предательства – со стороны жены и друга юности и стремясь искупить их грехи и пробудить их совесть, Хэллек кончает жизнь самоубийством. Его жертва, однако, оказывается бессмысленной. Всемогущий рок, воплощенный в надличных социально-политических силах, сыграл с человеком последнюю жестокую шутку: смерть Мориса Хэллека ничего не искупила и никого не очистила, а лишь повлекла за собой новые смерти.

Время вносит в древний сюжет социально-политические и социально-психологические коррективы – мироощущение человека постиндустриальной эпохи: «Тайна, которую никто не знает... хотя, собственно, знают все, состоит в том, что все мы – мертвецы и ничто не имеет значения, и в общем-то, смерть была безболезненна и никто уже ничего не может нам сделать». Книга – благодаря нетривиальному авторскому решению – заставляет вновь и вновь пересматривать и переоценивать описанные в ней события, размышлять о смысле и нравственных основаниях человеческой жизни.

Задания

● Каков смысл заглавия романа «Ангел света»? К кому (к чему) в романе может быть отнесено это определение?

● Как автор использует традицию Дж. Джойса в обращении к древнегреческому мифу?

● Какая деталь-лейтмотив выделяется в описании Изабеллы? Мориса Хэллека? Кирстен? других персонажей? Какова ее роль в раскрытии каждого из характеров. Каким образом она вписывается в контекст романа, обеспечивая его художественное единство?

● Рассмотрите по отдельности библейский (Ветхозаветный и Новозаветный) и античный планы романа. С каким (какими) образом в каждом из планов соотносится фигура Мориса Хэллека? Ника Мартенса?

● Самостоятельно проследите развитие образа-лейтмотива воды в романе. В чем его смысл?

● Какой из символических образов-лейтмотивов связывает вместе все три плана «Ангела света» – библейский, мифологический и социально-политический?

Литература для дальнейшего чтения

Злобина Е. Основания для надежды // Иностранная литература. 1988. № 8. С. 236-239.

Коренева М. Творчество Д. К. Оутс: Две точки зрения // Современная художественная литература за рубежом. 1990. № 6. С. 59 – 64.

Мендельсон М. Дарование Джойс Оутс // М. Мендельсон. Роман США сегодня – на заре 80-х годов. М: Советский писатель, 1983. С. 239-271.

Мулярчик А. Джойс Кэрол Оутс. «Ангел света» // Современная художественная литература за рубежом. 1983. № 2. С. 89 – 93.

Мулярчик А. Оутс // Писатели США. М.: Радуга, 1990. С. 337 – 340.

Пальцев Н. Грезы и прозрения Д.К. Оутс // Д.К. Оутс. Ангел света: Роман. Рассказы. М., 1987. С. 3-28.

Джон Фаулз John Fowles 1926 – 2005 ЖЕНЩИНА ФРАНЦУЗСКОГО ЛЕЙТЕНАНТА THE FRENCH LIEUTENANT'S WOMAN 1969

Перевод M. Беккер [гл. 1 – 30], И. Комаровой [гл. 31 – 61] (1985)

Об авторе

Английский писатель Джон Фаулз – всемирно признанный мастер современного повествования, автор романов «Коллекционер» (1963), «Маг» (1966), «Дэниэл Мартин» (1977), «Мантисса» (1982), «Червь» (1983). В Оксфорде он изучал французский язык и литературу, увлекся философией экзистенциализма. В пятидесятые годы Фаулз преподавал английский язык на одном из греческих островов и в том же качестве вернулся в Англию. Коммерческий успех его произведений и их экранизаций позволил скромному школьному учителю целиком посвятить себя литературе, но не изменил его жизненных принципов – Фаулз сторонился интервьюеров и всякого рода рекламы, с 1968 года жил почти затворником в своем доме в Лайм-Риджисе на южном побережье Англии. Лайм-Риджис стал местом действия в наиболее известном романе писателя – «Женщина французского лейтенанта». Свои эстетические взгляды он изложил в книгах «Аристос» (1964), «Кротовые норы» (1999) и умер накануне выхода в свет второго тома «Дневников». Известно, что он оставил после себя несколько неопубликованных романов, которые в случае их публикации могут сильно изменить представление читателей о его творчестве. Пока из его романов наибольшим признанием критиков пользуется «Женщина французского лейтенанта».

В 50 – 60-е годы перед английскими романистами стоял вопрос: возможно ли сочетать традицию романа «среды и характера» XIX века, основную национальную традицию Диккенса, Теккерея и Джордж Элиот, с новейшими экспериментами модернистов и их последователей? Как мы помним, модернистский роман решительно отказался от изображения стабильных характеров, от причинно-следственного принципа в композиции, от всеведущего автора, т.е. от всей техники викторианского романа. Модернисты отвергли весь XIX век – от романтизма до натурализма, и викторианская литература (королева Виктория правила Англией с 1836 по 1901 год) воспринималась ими как воплощение фальши, чопорности, двуличия и самодовольства. Такое отношение к эпохе викторианства, укоренившееся с двадцатых годов, многим молодым писателям начало казаться несправедливым: в конце концов, то была эпоха мирового лидерства Британии, и викторианская культура наложила столь сильный отпечаток на английский национальный характер, что никакие модернистские насмешки не могли так просто перечеркнуть викторианство.

На фоне этой полемики о викторианстве и возникает роман «Женщина французского лейтенанта». Действие его разворачивается в 1867 году, значит, ровно за сто лет по отношению ко времени написания. Текст наполнен отголосками викторианского романа. В героях и стиле узнаются персонажи и приемы Диккенса, Уилки Коллинза, Троллопа, Гарди, но задача Фаулза не в том, чтобы занять читателя интеллектуальной игрой по разгадке аллюзий – хотя и этот элемент присутствует в романе, – а в деконструкции самого типа викторианского романа.

«Женщина французского лейтенанта» – продукт неизменно росшего после 1945 года интереса к викторианской литературе, свидетельство реабилитации викторианства после иронического презрения к нему модернистов. Но, разумеется, Фаулз ни в коей мере не апологет викторианства; он смотрит на него критически, из 60-х годов XX века, не только показывая начало конца викторианской идеологии в работах Маркса и Дарвина, но и прямо выстраивая в повествовании второй, современный временной пласт.

«Женщина французского лейтенанта» – самый известный пример саморефлексивного метаповествования в английской литературе. Автор по ходу романа свободно вступает в контакт с персонажами, разрушая тем самым иллюзию достоверности; в сюжетные главы с повествованием от третьего лица вставлены авторские обращения к читателю, документальная информация о социально-политических проблемах Англии середины XIX века. К тому же на выбор предлагается три варианта финала романа. Таким образом, роман одновременно использует викторианские образцы и разрушает их изнутри, последовательно подрывает все условности викторианского романа. Как же именно идет в романе деконструкция викторианских моделей повествования?

О произведении

«Женщина французского лейтенанта» начинается как социально-психологический семейный роман, главная жанровая разновидность викторианской литературы. Чарльз Смитсон, ученый-дилетант и джентльмен с видами на титул и наследство, помолвлен с богатой наследницей Эрнестиной Фримен. В романтичном Лайм-Риджисе, куда он сопровождает невесту, на том самом моле, с которого неудачно упала Луиза Масгрейв, героиня «Доводов рассудка» Джейн Остен, он встречает местную «грешницу» Сару Вудраф, и эта встреча меняет жизнь обоих героев, не похожих на своих современников. Автор замечает, что Чарльз не вполне типичный сын своего времени: благодаря привилегированному положению, образованности и путешествиям он начал избавляться от «глубочайшего занудства (викторианцы называли это свойство серьезностью, высокой нравственностью, честностью и тысячью других обманчивых имен), которое только и требовалось в те времена от истинного английского джентльмена».

Долгое время Чарльзу кажется, что в их странно развивающихся взаимоотношениях роли распределены традиционно: он видит себя рыцарем, спасающим даму из беды, и необычность ситуации в его раннем восприятии обусловлена лишь социальной дистанцией, так что Чарльзу лестно доказать силу своей любви, решившись на мужественный шаг – разрыв с невестой. До сих пор содержание романа всего лишь чуть более «рискованное», чем это было принято в викторианскую эру, – в эпоху сексуальной революции невозможно писать о взаимоотношениях полов в духе Диккенса. Но понемногу роман из истории неудачной помолвки переходит совсем в другую плоскость, немыслимую в романе викторианском, и поворот этот связан с образом главной героини. Если Чарльз Смитсон и Эрнестина – герои, вполне принадлежащие своему времени, то Сара – героиня из будущего, с ней в роман входит проблематика литературы XX века.

Детство и юность Сары, ее прошлое, социально и исторически не совсем типичны, но вполне возможны для дочери небогатого фермера. Полученное хорошее образование и разорение отца, неудовлетворенность жизнью гувернантки и компаньонки в чужих домах – все это предопределяет ее трагедию, делает историю Сары убедительной для читателей. Положение отверженной – хотя в нем и проглядывают черты ложноромантической позы – выражает глубину конфликта героини не только со своим непосредственным окружением, но и со временем.

Автор не раз дает понять, что по складу личности Сара – человек XX века, наша современница. Говоря о проницательности героини, он пользуется подчеркнуто современными сравнениями:

она, как бы перескочив через столетие, родилась с компьютером в сердце. Именно в сердце, ибо величины, которые она вычисляла, принадлежали сфере скорее сердечной, нежели умственной. Она инстинктивно распознавала необоснованность доводов, мнимую ученость, предвзятость суждений, с которыми сталкивалась, но она видела людей насквозь и в более тонком смысле. Подобно компьютеру, не способному объяснить происходящие в нем процессы, она, сама не зная почему, видела людей такими, какими они были на самом деле, а не такими, какими притворялись.

И даже прямо указывает, что по складу Сара принадлежит будущему: «И снова взгляд ее обескураживающее откровенно говорил о том, что от нее не скрылась истинная причина его просьбы. Мы можем порой распознать в лице современника выражение минувшего века, но нам никогда не удается распознать выражение века грядущего».

Эта исключительность героини среди добропорядочных викторианцев проявляется, как это свойственно романтическому герою, в творческой жилке. Все остальные персонажи романа проявляют таланты в практических областях, занимаются естественными науками, но эстетическое чувство в них молчит. Творческое начало проявляется в Саре в том, как она строит собственную жизнь, как влияет на всех, кто соприкасается с нею. Она пробуждает совесть, самосознание, чувство полноты жизни в людях и использует для этого средства, действующие благодаря ее женскому обаянию прямо и безошибочно.

В решающие моменты развития своих отношений с Чарльзом Сара неизменно и в важнейших деталях лжет ему, подстраивает обстоятельства, облегчающие реализацию их страсти (оговаривает себя, рассказывая эпизод со своим соблазнителем, позже следует притворная болезнь, необъяснимые внезапные слезы и т.п.). Ее поведение непостижимо и непростительно даже для влюбленного Чарльза, для этого он слишком викторианец. Объяснение поступкам Сары – в словах автора из интервью: «Я пытался изобразить в ней экзистенциалистское мирочувствование, существовавшее до открытия экзистенциализма в XX веке». От Чарльза ускользает то, что в натуре Сары более открыто:

Он не понимал, что она обладала двумя качествами, столь же типичными для англичан, сколь его собственная смесь иронии и подчинения условностям. Я имею в виду страстность и воображение. Первое качество Чарльз, быть может, начал смутно осознавать, второе – нет. Да и не мог, потому что на эти оба качества Сары эпоха наложила запрет, приравняв первое к чувственности, а второе – просто к причудам. Это двойное уравнение, посредством которого Чарльз отмахнулся от Сары, как раз и составляло его величайший изъян – и здесь он поистине дитя своего века.

Исключительные свойства героини требуют и особых средств создания образа. Нет сомнения, что Фаулз желал сохранить в Саре загадочность как главное свойство первоначального творческого импульса к созданию романа. В одном интервью он сказал, что роман вырос из сна: ему приснилась женщина, стоявшая на краю далеко выступающего в море мола в Лайм-Риджисе. Она стояла к нему спиной и упорно не оборачивалась, во сне ему страстно хотелось увидеть ее лицо, ее глаза, узнать ее историю. Из этого образа родилась фигура Сары. Все остальные персонажи романа раскрываются изнутри, автор знакомит нас с их мыслями, чувствами, мечтами и даже с их загробной жизнью. Сара же дана только извне, через восприятие героев, которые заведомо не способны ее понять. Тем большее значение приобретают портрет героини, детали костюма, интерьера.

Субъективно для Фаулза важнее всего, пожалуй, универсальный смысл образа. Уже при первом появлении она предстает как «мифический персонаж», далее следуют параллели с Евой, музой, заколдованной принцессой. Но объективно героиня лучше воспринимается в другом ряду, который тоже очень тщательно проработан, – это сквозное противопоставление Сары и невесты Чарльза Эрнестины. Стоящая в самом низу социальной лестницы и в человеческом, и в чисто женском отношении, она неизмеримо выше богатой избалованной наследницы. Разница между двумя девушками подчеркивается во всем: стандартно-миловидная внешность Тины и изменчивая, волнующая воображение – у Сары, модные яркие туалеты у одной и глухое черное, по виду мужское, пальто у другой. Тину характеризуют ее планы переустройства на современный лад старинного поместья, в котором она планирует после свадьбы «избавиться от всех этих нелепых, украшенных завитушками деревянных кресел (настолько древних, что им вообще цены не было), от мрачных буфетов (эпохи Тюдоров), от траченных молью обоев (гобеленов) и потускневших картин (в том числе двух кисти Клода Лоррена и одной Тинторетто), которые не снискали ее одобрения».

Так же инстинктивно Сара выбирает самые простые вещи повседневного обихода, обладающие эстетическими качествами, пусть это всего лишь чайник и кружка, купленные в лавке подержанных вещей:

стаффордширский фаянсовый чайник, украшенный веселенькой цветной картинкой – домик у речки и влюбленная парочка (на парочку она очень внимательно посмотрела); за ним на столе появилась тоже фаянсовая пивная кружка традиционной модели – в форме головы веселого пьянчуги в лихо заломленной треуголке: и это было не викторианское, то есть не аляповатое и уродливое изделие, а настоящая старинная вещь, изящной и тонкой работы; в росписи преобладали сиреневый и палевый тона; весельчак улыбался от души и сиял всеми своими морщинками под нежно-голубой глазурью (специалисты по истории фарфора наверняка узнали бы тут руку Ральфа Ли). За кружку и чайник вместе Сара отдала девять пенсов в лавочке, торговавшей подержанным фарфором. Кружка была с трещиной – и с тех пор еще больше потрескалась, что я авторитетно могу подтвердить: я сам купил ее пару лет назад, заплатив значительно дороже, чем Сара, которой она обошлась всего в три пенса... Меня, в отличие от Сары, пленила работа Ральфа Ли. Ее пленила улыбка.

Как видим, фигура автора непринужденно появляется в любой сцене романа, протягивая нити между XIX и XX веком. Хотя авторский комментарий в «Женщине французского лейтенанта» может относиться к любому персонажу, в сценах с Сарой он как-то более интимен, что свидетельствует об особой близости автора к героине: «У нее слезы на глазах? Она слишком далеко – мне плохо видно...»

Роман рассказывает медленную историю прозрения Чарльза: то, что поначалу казалось банальным любовным увлечением, страстью джентльмена к «падшей женщине», переосмысляется как весьма необычная история личных взаимоотношений, в которой страсть – лишь один из компонентов. Чарльз мучительно осознает, что не он, а Сара всегда была ведущей в их отношениях, что она по сути дела манипулировала им.

Сара находится в таком конфликте с узкой моралью своей эпохи, что она сознательно лепит для общественного сознания свой вызывающий образ, лживый в фактических деталях, но верный по сути. Да, она опасная бунтарка, она ни на кого не похожа; в эпоху, когда официальная мораль лицемерно игнорирует секс, допуская его лишь в освященной браком форме, Сара оговаривает себя – на самом деле она никогда не была любовницей французского моряка, но эта выдумка придает ей статус исключительности, на который она претендует.

Ее человеческая исключительность получает подтверждение в истории взаимоотношений с Чарльзом, которого страсть к ней тоже ставит в положение социально отверженного, но именно эта отверженность пробуждает его духовно, лишает самоуспокоеннности. Сара заставляет его осмыслять то, что между ними произошло, прозревать ошибки, рожденные поспешной снисходительностью суждений, пленом предрассудков. В конечном счете эта страсть Чарльза проходит в своем развитии все этапы любви и приводит к самопознанию в максимально доступной ему полноте, а в этом заключается смысл существования для всех героев Фаулза.

В викторианском романе, после того как герои приносят жертвы во имя любви, они вознаграждаются личным счастьем; у Фаулза, когда Чарльз после двухлетних поисков находит прятавшуюся от него Сару – находит в лондонском доме художника-прерафаэлита Данте Габриэля Россетти, то есть в самом свободном и передовом из культурных кружков той эпохи, – эта вполне свободная женщина не спешит вознаградить его за преданность. Из двух финалов романа первый, счастливый, в котором Чарльз узнает свою дочь, о рождении которой не знал, выглядит менее убедительным уже хотя бы потому, что за ним следует вторая развязка, которая в силу своей сильной позиции в конце книги воспринимается как окончательная. Здесь свидание Чарльза и Сары неудачно; ни одна викторианская героиня не может быть столь независима в своих суждениях, так очевидно руководствоваться ценностями экзистенциальной философии. Сара – автор собственной жизни, и эта ее авторская воля как бы бросает вызов или уравновешивает авторскую волю Фаулза, которая есть постоянный предмет рефлексии в романе.

Тринадцатая глава открывается обращением автора к читателю:

Все, о чем я здесь рассказываю, – сплошной вымысел. Герои, которых я создаю, никогда не существовали за пределами моего воображения. Если до сих пор я делал вид, будто мне известны их сокровенные мысли и чувства, то лишь потому, что, усвоив в какой-то мере язык и «голос» эпохи, в которую происходит действие моего повествования, я аналогичным образом придерживаюсь и общепринятой тогда условности: романист стоит на втором месте после Господа Бога. Если он и не знает всего, то пытается делать вид, что знает. Но живу я в век Алена Роб-Грийе и Ролана Барта, а потому если это роман, то никак не роман в современном смысле слова. Но, возможно, я пишу транспонированную автобиографию, возможно, я сейчас живу в одном из домов, которые фигурируют в моем повествовании, возможно, Чарльз не кто иной, как я сам в маске. Возможно, все это лишь игра.

Обнажение литературной условности романа происходит благодаря появлению в тексте активнейшей фигуры автора. Он не скрывает своей организующей роли: корректирует читательское восприятие, давая в качестве фона массу дополнительной документальной информации о викторианской эпохе; автор встречается со своими героями в купе поезда, на набережной в Челси. Куски, написанные в разнообразных жанровых ключах, постоянно нарушают иллюзию самостоятельного хода событий. Автор использует документальный очерк, приводя многостраничные цитаты из экономических и социологических исследований середины XIX века, жанр политического репортажа, освещая этапы борьбы между Гладстоном и Дизраэли, набрасывает эссе по истории науки о великих ученых Дарвине и Лайелле, пробует себя в жанре литературного портрета, преподнося в психоаналитическом духе эпизоды из биографии Т. Гарди, дает отчет о нашумевшем в сороковых годах XIX века судебном процессе и – что особенно интересно – сопровождает текст автокомментарием.

Обсуждение проблем литературного творчества становится одной из сквозных линий романа, автор рассуждает о вопросах эстетики и возможностях жанра романа, выступает в роли критика викторианской литературы. Интересно, однако, что во всех отступлениях обсуждение вопросов литературной техники приводит в итоге к разъяснению философских, нравственных позиций автора, а в заключительных абзацах романа автор рассуждает о проблемах финала, поясняет смысл эпиграфа к заключительной главе и, говоря по видимости об этих конкретных элементах формы, на деле проповедует свой вариант экзистенциализма.

Согласно философии экзистенциализма, долг человека перед самим собой состоит в самопознании, а оно происходит в ситуации так называемого «свободного выбора», когда человек, совершая некий выбор (не важно, в самой тривиальной ситуации или перед лицом смертельной опасности), достигает предела своих возможностей, предела самореализации; этот выбор определяет всю последующую жизнь человека. На самом деле этот выбор несвободен, потому что к этому решительному мигу человека ведет вся его предшествующая жизнь, и он может даже не осознавать самый момент выбора, понимание важности происшедшего может прийти с опозданием. Все мужские персонажи во всех произведениях Фаулза терпят поражение в этот решительный миг и смиряются с горькой правдой о самих себе. У женских персонажей самопознание, как правило, не столь драматично. Эта центральная проблема самопознания разрабатывается и в романе «Женщине французского лейтенанта».

Автор обнажает экспериментальную природу романа: в традиционную, нарочито узнаваемую оболочку викторианского романа Фаулз вкладывает подчеркнуто современное содержание. Центральное место в идейной проблематике романа принадлежит экзистенциалистским проблемам свободы и свободного выбора. Роман подробно исследует те стороны любовной страсти, что находились под запретом в викторианскую эпоху, и во многом использует контраст между содержанием, в котором значительную роль играют сексуальные мотивы, и формами изложения, для которых подобное содержание было немыслимо.

Талант повествователя позволяет Фаулзу создать в «Женщине французского лейтенанта» произведение, балансирующее на грани между панорамным реализмом социально ответственного викторианского романа и постмодернистским убеждением в том, что все в мире – фикция, плод воображения, а также продемонстрировать возможности синтеза реализма и экспериментальной литературы. Возникающее из этой парадоксально двойственной авторской позиции повествовательное напряжение и объясняет силу воздействия романа.

Задания

● Охарактеризуйте трех участников любовного треугольника в основе романа: Тину, Чарльза, Сару.

● Что говорится в романе о викторианских женских типах (миссис Поултни, миссис Трэнтер, Эрнестина)? Как эти персонажи относятся к религии, семье, к взаимоотношениям между полами, к слугам, к собственности?

● Чарльз Смитсон, как сказано в романе, представитель стоящего на грани вымирания вида – Джентльмена. Он ученый-любитель, увлекается палеонтологией, собирает окаменелости. Какие психологические черты героя символизирует это его хобби?

● Какие именно запреты и табу общественной морали нарушает Чарльз? Сара? Оправданны ли, с вашей точки зрения, поступки каждого?

● Все произведения Фаулза пропитаны экзистенциалистской философией. Какова высшая жизненная ценность для Сары? От чего она не может отказаться? Почему в финале романа автор называет Сару «сфинксом»?

● Выделите те эпизоды романа, когда Чарльз оказывается в ситуации свободного выбора, или, как говорит автор, сартровского «страха свободы» (особое внимание уделите главе 45).

● В романе даны три варианта развязки истории Чарльза: брак с Эрнестиной, счастье с Сарой и одиночество. Почему автор последовательно отвергает первые две? Как окончательная развязка связана с центральной для романа проблемой самопознания?

● Два финальных абзаца романа подводят его нравственно-философские итоги. Напишите свой комментарий к этим абзацам.

● В начале романа автор говорит о «медлительном потоке викторианской эпохи», ее лени и фальши. Создалось ли у вас о викторианской эпохе именно такое впечатление или это выражение по прочтении романа кажется вам ироничным, выражающим авторское намерение разоблачить стереотипное восприятие викторианства? Выскажите аргументы в пользу своего мнения.

● Перечислите авторов эпиграфов к главам романа. Кто из исторических лиц упоминается в тексте? Что нового для себя вы узнали об исторических событиях и быте людей XIX столетия?

● В тринадцатой главе романа Фаулз пишет: «Романист до сих пор еще бог, ибо он творит (и даже самому что ни на есть авангардистскому роману не удалось окончательно истребить своего автора); разница лишь в том, что мы не боги викторианского образца, всезнающие и всемогущие, мы – боги нового теологического образца, чей первый принцип – свобода, а не власть». Проиллюстрируйте этот тезис цитатами из романа на примере какого-либо персонажа либо на примере образа автора.

● Найдите в романе любой пример авторской рефлексии по поводу повествования либо нарушения иллюзии правдоподобия подчеркнуто современными сравнениями. Проанализируйте выбранный вами пример.

Литература для дальнейшего чтения

Золите Т. Художественный мир Джона Фаулза. Рига, 1982.

Кабанова И.В. Тема художника и художественного творчества в английском романе 1960 – 70-х гг. (Джон Фаулз, Б.С. Джонсон): Автореф. канд. дисс. М.: МГУ, 1986.

Тимофеев В. Уроки Джона Фаулза. СПб., 2003.

Экранизация:

«Женщина французского лейтенанта» (США, «Юнайтед Артистс», 1981). Режиссер Карел Рейш. В ролях: Мерил Стрип, Джереми Айронс. 114 мин.

Джулиан Барнс Julian Barnes род. 1946 АНГЛИЯ, АНГЛИЯ ENGLAND, ENGLAND 1998

Русский перевод С. Силаковой (2000)

Об авторе

После окончания Оксфорда в 1968 году Джулиан Барнс работал рецензентом и телевизионным критиком в ведущих английских изданиях, а с 1986 года целиком посвятил себя литературе. Он лауреат множества английских и европейских литературных премий и прочно занимает место в первом ряду современных английских писателей. Из десяти его романов на русский язык переведены главные: «Метроленд» (1981), «До того, как она встретила меня» (1982), «Попугай Флобера» (1984), «Глядя на солнце» (1986), «История мира в 10 1/2 главах» (1989), «Дикобраз» (1992), «Любовь и так далее» (2000), отдельные рассказы. Барнс – писатель очень техничный и разнообразный, черпающий вдохновение из самых разных источников, автор интеллектуальный, чьи тексты могут быть прочитаны, среди прочего, как иллюстрация к теории постмодернизма.

Французский теоретик постмодерна Франсуа Лиотар в «Состоянии постмодерна» (1979) называет главными свойствами этого направления крушение просветительского рационализма и просветительского проекта вообще, отказ от любых метанарративов; великие истории более не «легитимируют» (термин Лиотара) сознание человека. Они дробятся на более мелкие, простые рассказы, которые более точно передают кризис современности.

Современная действительность настолько дестабилизирована, что за ней невозможно обнаружить «истинную» реальность. Нестабильность системы знаний приводит к замене критерия истины другими, объективно работающими сегодня критериями: цинизм, перформативность, эклектизм. В эпоху Интернета для человека вопрос идет не о доступности знания (он может получить любую информацию за считанные секунды), а о том, как отличить реальность подлинную от реальности, создаваемой средствами массовой информации и рекламой, как из множества наличных, взаимопротиворечивых версий действительности выбрать ту, которая ближе всего стоит к реальности.

Жан Бодрийяр в книге «Подобия и симуляции» (1980) говорит о невозможности сегодня «доказать реальность реальности». Последствия этой констатации для искусства и литературы описывает английский теоретик Терри Иглтон: «"Искусство" и "жизнь" скрестились – искусство подстраивается под товарную форму, которая уже приобрела эстетическую притягательность. ...Искусство больше ничего не отражает. Сегодня не осталось действительности, которая сама по себе не была бы образом, спектаклем, подобием, приятным вымыслом»[25]. Рассуждая о вытеснении реальности «знаками реальности», симулякрами, маскирующими отсутствие стоящего за ними референта, Бодрийяр приводил пример Диснейленда – гигантского «тематического парка», который представляет в концентрированном виде тщательно отредактированные образы США и тем самым маскирует в сознании его посетителей истинные, далеко не столь радужные и приятные реалии Америки. Бодрийяровский анализ «гиперреальности» Диснейленда привлек интерес философов и культурологов к феномену «тематических парков», «Легомира», «Морского мира» и прочих дорогостоящих предприятий, прообразом которых послужил Диснейленд. Историю именно такого тематического парка и рассказывает Барнс в романе «Англия, Англия».

О произведении Заглавие романа напоминает о рассказе Лоренса «Англия, моя Англия», о соответствующих главах «Любовника леди Чаттерли», пронизанных лирическим чувством по отношению к Англии уходящей и сегодняшней. Но трудно найти более далекую от Лоренса по тону прозу, чем проза Барнса.

В первой части романа, озаглавленной «Англия», рассказывается о детстве главной героини Марты Кокрейн. Девочка растет в деревне, окруженная родительской любовью. С первой страницы в романе появляется проблема подлинной и фальшивой действительности. Марта не уверена, что ее первые воспоминания о том, как она собирала на кухонном полу головоломку «Графства Англии» вполне надежны, она сознает, что любое воспоминание преображает реальность, она знает о «развращенности и коррумпированности структуры под названием "память"», оглядываясь на свою жизнь, «она видела четкие и ясные воспоминания, которым не доверяла».

Но, с другой стороны, ничего, кроме эмоциональной правды этих воспоминаний, у нее нет. Паззл «Графства Англии», в котором какое-нибудь графство то и дело пропадает, складывается старательно, с трепетной любовью, и когда наконец после всех треволнений исчезнувшее графство находится в кармане папиных брюк и головоломка сходится, а в Англии девочки, в ее сердце «больше не зияет ни одной дыры» – возникает столь важное для человека детское ощущение абсолютной полноты и упорядоченности жизни.

Это ощущение подлинности и полноты достигает пика в день Сельскохозяйственной выставки, когда она с родителями гуляет между парусиновыми тентами и обозревает плоды родной земли, представленные согласно строгим правилам: «Три георгина, декоративные, более 8 дюймов – в трех вазах; четыре георгина, декоративные, шесть-восемь дюймов – в одной вазе; пять георгинов, мини-шар... Весь мир Георгинов схвачен. Ничто не осталось неучтенным». Брошюру с правилами выставки она хранит всю жизнь как воплощение гармоничного, удовлетворенного спокойствия, и стремление вырастить для следующей выставки лучшую фасоль символизирует желание девочки войти в этот мир упорядоченной красоты.

На уроках в школе в память детей с помощью рифмованных строк («До Рождества Христова сорок пять Римляне Англию пришли завоевать») навсегда закладываются основные события родной истории. Ненадежность памяти, сконструированность официальных версий истории – это постмодернистские темы, которые получат полное развитие в следующих частях романа. Но вот из семьи уходит отец, на выставке фасоль Марты не получает никакой награды, ее чувство равновесия и справедливости жизни нарушено, и умненькая девочка начинает вырабатывать защитные механизмы против жестокости и предательства, против беспамятства и лжи. Эта внутренняя броня очень пригодится ей во взрослой жизни, когда она станет помощником, а точнее, Штатным Циником при Джеке Питмане.

Основное действие романа (часть вторая, «Англия, Англия») разворачивается в начале нашего тысячелетия на вершинах мира корпоративного капитала. Достигший всех мыслимых почестей и немыслимо вульгарный, беззастенчивый сэр Джек Питман, глава транснациональной корпорации, задумывает создать нечто, равное по величию Девятой симфонии Бетховена. С помощью высокооплачиваемых интеллектуалов-консультантов, Джерри Бетсона и безымянного француза (намек на роль французской философии в постмодерне), он разрабатывает план, как извлечь максимум прибыли из товара под названием «Англия».

В сегодняшней Англии часто с сожалением говорят об утрате страной былых позиций в мире; ностальгия о славном прошлом – вполне понятная вещь у старой нации. Значительная часть сегодняшней экономики Британии зависит от туристов, приезжающих взглянуть на старинные замки и музеи, на поля знаменитых сражений, своими глазами увидеть ритуал смены караула у Букингемского дворца или парад шотландской гвардии. Одна из самых финансово процветающих английских организаций сегодня – Национальный трест, управляющий отошедшими в государственную собственность памятниками истории и культуры. Англичане научились извлекать прибыль из своего прошлого, из славы своих предков, и именно эту тенденцию делает Барнс предметом сатирической гиперболы в романе.

Как говорит консультант Джерри Бетсон: «Есть в нашей стране люди, которые считают, что наша должность в мире, наша личная геополитическая функция – это служить символом упадка, моральным и экономическим пугалом». Это неправильно; товар «Англия» надо просто правильно позиционировать: «Ее социально-культурные исторические реалии – а их легион, тьма! – штучный, ходкий товар. В особенности при нынешнем общественно-политическом климате. Шекспир, королева Виктория, индустриальная революция, садоводство и прочее в том же роде. Позвольте слоган: "вы движетесь – а мы уже пришли". Это не самоутешение, это сила нашей позиции, наша слава, имидж нашего продукта. Пальма первенства – вновь у нас. Мы продадим наше прошлое другим странам в качестве их будущего!»

Вслед за Джерри безымянный французский интеллектуал убедительно рассуждает о том, как современный человек предпочитает копии подлинникам, как неказистый первобытный мир, переживаемый непосредственно, сменился сегодня репрезентацией мира, т.е. его «его улучшенным и обогащенным, иронизированным и суммированным вариантом»; он приветствует смену черно-белого мира цветным, замену хриплого динамика – системой Dolby Surround. Тем самым окончательно подводится теоретическая база под проект воссоздания Доброй Старой Веселой Англии.

Сэр Джек берется за дело с присущим ему размахом. Солидные фокус-группы по всему миру, современные методы социологических опросов должны выявить самые распространенные ассоциации со словом «Англия», и все, чего туристы из стран вечнозеленых долларов и длинных иен ожидают от Англии, будет им предоставлено в виде уменьшенных копий, в удобном для осмотра порядке, поблизости от сверхкомфортабельных гостиниц. Список из пятидесяти Квинтэссенций Самого Наианглийского – блестящая пародия на национальные стереотипы, вот только некоторые его позиции:

1. Королевская семья. 2. Биг Бен / Здание Парламента. 3. Футбольный клуб «Манчестер Юнайтед». 4. Сословия / Лорды и дворецкие. 5. Пабы. 6. Малиновка на снегу. 7. Робин Гуд, его Веселые Стрелки и Шервудский лес. 8. Крикет. 9. «О, Дувра белые утесы...» 10. «Империализм» и так далее вплоть до «Хартии вольностей».

Список этот представляет немалые проблемы для сэра Джека, но в конечном счете он выстраивает в тематическом парке копию Парламента, готов за спиной футбольного клуба перекупить его название или просто использовать его без спросу. Огромная победа сэра Джека – к участию в шоу удается привлечь настоящих короля и королеву, которые переселяются из Букингемского дворца в Лондоне в Бук-Хауз на Острове и каждое утро приветствуют Гостей острова (так здесь называют туристов) из окошка дворца.

Компания сэра Джека «Питко» приобретает и перестраивает остров Уайт, реальный остров в проливе Ла-Манш, многократно воспетый в английской литературе; еще Шекспир назвал его «дивным алмазом в серебряной оправе океана». Сэр Джек провозглашает себя губернатором острова, получившего новое наименование – остров называется Англия, он часть страны Англия, поэтому его официальный почтовый адрес на конвертах выглядит как «Англия, Англия». Это пародийное удвоение, эта Англия в квадрате – насквозь фальшивка, царство торжества симулякров, работающих по безукоризненному бизнес-плану.

Третья часть романа открывается статьей журналистки из «Уолл-стрит джорнэл», превозносящей успешный, сверхприбыльный проект Острова. Слава Богу, здесь нет неудобств, столь обычных для старушки-Европы, – убогой инфраструктуры, забитых дорог, неудобных часов работы. Все продумано так, чтобы Гостям было так же удобно, как в Штатах:

в нашу эпоху вечного цейтнота очень даже неплохо посетить за одно утро Стоунхендж и дом Анны Хэтуей [коттедж, в котором до замужества жила жена Шекспира], отведать «обед пахаря» [традиционный английский пирог], лежа среди меловых скал Дувра, а затем лениво прогуляться по супермаркету «Хэрродз» внутри лондонского Тауэра (причем вашу тележку с покупками покатят бифитеры)! [стражи лондонского Тауэра]. Что же до переездов между достопримечательностями, то пропахшие бензином автобусы заменены экологически чистыми пони, запряженными в коляски. Если же пойдет дождь, то к вашим услугам знаменитые черные лондонские такси или даже громадные двухэтажные автобусы. И те и другие не вредят окружающей среде, поскольку приводятся в движение солнечной энергией.

Радушие в интернациональном стиле, бесперебойно работающие международные аэропорты «Теннисон-1» и «Теннисон-2» (на острове Уайт жил великий английский поэт XIX века Теннисон), бобби и кэбби, свободно владеющие туристскими языками и «иногда даже говорящие по-английски», – после этого в «старую Англию», будут ездить только «ярые ненавистники комфорта и извращенцы, питающие некрофилическую склонность ко всему отжившему».

Статья американки всячески подчеркивает чисто финансовую, денежную сторону предприятия, то удовольствие, с каким Гости тратят деньги на Острове. Вечнозеленые доллары и длинные иены мощным потоком текут в мошну корпораций-партнеров.

Но в барнсовской трактовке изгнанная из царства симулякров действительность начинает мстить за себя. Довольно скоро в работе «Англии, Англии» начинаются незапланированные сбои, вызванные непредсказуемостью человеческого фактора. Актеры, разыгрывающие роли исторических персонажей для развлечения туристов, чересчур вживаются в роли и допускают отклонения от утвержденных сценариев, беспокоящие Гостей. Контрабандисты начинают и впрямь возить контрабанду, доктор Джонсон, за обед с которым надо платить особо, вместо очаровательных застольных разговоров начинает распугивать гостей своей мрачной философией. Отряд летчиков, каждый день разыгрывающий в небе над островом Битву за Британию с фашистскими самолетами, требует права ночевать на летном поле, поскольку сирены и сигнал «На вылет!» могут прозвучать в любую минуту, и спать в своих постелях значит быть трусами и плохими патриотами. Шайка Робин Гуда начинает мятеж против «репозиционированного мифа», требуя заменить часть шайки, чтобы повысить ее «боеспособность и охотоспособность». Что именно происходит при этом – шизофренический распад личности или ее склеивание с личиной, с точки зрения автора непринципиально, но большинство работников охотно отказываются от своих старых личностей и не желают ничего другого.

Островом заправляет Марта Кокрейн, при помощи шантажа сместившая сэра Джека с его поста. Даже его непробиваемая репутация не выдержит обнародования тех гротескных сексуальных извращений великого человека, о которых ей стало известно; сэр Джек, таким образом, сам оказывается симулякром, подделкой под бизнесмена, но и Марта, в свою очередь, становится жертвой его интриг. Из-под контролируемой, просчитанной реальности с неизбежностью прорывается хаос, непредсказуемость действительности, с которой опять-таки легко справляется сэр Джек. Его длящееся до самой смерти управление островом выражает торжество фикции «гиперреальности» над реальностью.

Марта же после долгих лет скитаний возвращается в обедневшую, провинциальную Старую Англию, Ингленд (это название последней части романа). В деревеньке, где доживает свой век немолодая героиня, отчасти возрождается образ жизни аграрного прошлого, но этот патриархальный контраст с миром тематического парка не слишком воодушевляет.

В роли хранителя местных традиций выступает Джез Харрис, который ранее был Джеком Ошински, младшим юрисконсультом одной американской фирмы по производству электроники; теперь его чикагский акцент смягчился, и он с упоением «изображал из себя сиволапого мужчину всякий раз, когда в деревню забредал очередной антрополог, журналист или лингвист, неумело замаскированный под туриста». За кружку пива он потчует их придуманными им самим «местными» байками и с невинным видом выслушивает упреки в том, что фольклор, тем более вымышленный, не должно продавать за деньги или выменивать по бартеру.

Здесь пытаются возродить традицию деревенских праздников, и поскольку в отличие от остальных жителей деревни Марта действительно выросла в деревне, к ней обращаются за консультацией. Но ее воспоминания о Сельскохозяйственной выставке не встречают понимания, и даже брошюра с правилами кажется ее гостям «осколком горшка, оставшимся от невероятно замысловатой и, очевидно, прогнившей изнутри цивилизации».

Мир порядка и покоя утрачен безвозвратно; на том празднике, который устраивают в деревне, исполняется «Правь, Британия», которую часть присутствующих принимает за псалом, а часть – за эстрадную песенку прошлого века, потом возят Майскую Королеву; подвыпив самогона, танцуют у костра конгу, национальный танец Кубы и Ингленда, и воздух оглашают резкие птичьи трели – велосипедный звонок полисмена Брауна. Элементы гиперреальности проникли и сюда, но люди счастливы этой смесью подлинного с вымышленным, счастливы нехитрыми радостями сегодняшнего дня, утверждают некий новый порядок.

Стиль заключительной части книги соответствует пейзажу Ингленда с его природным законом «скромности, нейтральности и камуфляжа» и контрастирует с броским, сочным, гротесковым стилем частей, посвященных «Англии, Англии».

Сквозь всю книгу контрапунктом проходит тема поисков любви. Марта влюбляется в Пола Харрисона, Мыслелова сэра Джека, и в этой линии романа Барнс проявляет свою иную, лирическую манеру. В постмодернистской прозе любовь лишена романтической оболочки и всегда присутствует понимание того, что духовная любовь и сексуальность – разные вещи. Барнс дает ретроспективные истории становления сексуальности своих героев, которые служат для лучшего понимания их любви. Любовь они определяют для себя по-разному, но для обоих она связана с изменением чувства времени («будущее и прошлое втиснутся в настоящее», т.е. достигается полнота переживаемого момента), и главное – любовь противостоит симулякрам: «любовь к Марте сделала весь мир подлинным. Настоящим». «Но, увы, ненадолго», читаем мы сто тридцать страниц (и два года) спустя.

Любовь Марты и Пола проходит, и автор поворачивает вопрос в другую плоскость – с чего вообще современный человек поставил знак равенства между счастьем и любовью? Несколько смешной, претенциозный Официальный Историк проекта, доктор Макс, читает Марте лекцию о культурах, в которых наша погоня за счастьем была бы признана просто смешной и недостойной человека. Все Средневековье исходило из того, что цель жизни – не земное счастье, а спасение души, и по сути о том же, о бренности плоти и кратковременности мирских наслаждений, о существовании высшей реальности говорит Марте актер, игравший доктора Джонсона и целиком перевоплотившийся в своего персонажа.

Марта, Штатный Циник, относящаяся к Острову исключительно как к бизнес-проекту и ни секунды не верящая в гиперреальность, подводится к тому, чтобы признать если не существование, то власть трансцендентной реальности. Так постмодернист Барнс в качестве единственной настоящей альтернативы современному тщетному, неоязыческому миру выдвигает систему христианских ценностей в средневековом варианте. Но она не может быть возрождена как нечто органичное, она годится только на то, чтобы обнажить распад современной этики, что очевидно в последней части романа, когда Марта подводит итоги жизни, потраченной на «разномастную ерунду: деньги, карьеру, секс, несчастную любовь, внешность, тревоги, страхи, томление. ...Сколько ни отвлекайся на промежуточную ерунду – всем придется умирать. А как себя готовить к неизбежной яме на свежевыкошенном погосте – ее личное дело».

Таким образом, в романе «Англия, Англия» Барнс создал произведение с характерным постмодернистским синтезом разнонаправленных идейных и стилевых тенденций. Это и традиционный роман-биография Марты Кокрейн, с лирическими страницами, посвященными ее любовной жизни, и ироничная дискуссия по самым острым вопросам философии постмодерна, и по-свифтовски мрачная тотальная сатира на многие тенденции в социально-экономической и духовной жизни постиндустриального Запада.

Задания

● Какой тематический план романа произвел на вас самое глубокое впечатление?

● Сравните первую и последнюю части романа, «Англию» и «Ингленд». Найдите общее в их проблематике, сквозные черты в образе Марты. Оцените функцию этих частей в романе в целом.

● Каков буквальный и метафорический смысл заглавия второй части романа «Англия, Англия»?

● Черта постмодернизма – сочетание в одном произведении образов, выполненных в разной поэтике. Сгруппируйте образы романа по степени психологической убедительности.

● Что происходит с сэром Джеком после смерти и как это согласуется с внутренней динамикой его предприятия?

● Кто, по-вашему, ближе стоит к Марте – Пол Харрисон, доктор Макс, доктор Джонсон?

● «На Острове признали, что человек – это животное, движимое рынком, и рыночная стихия для него естественна, как для рыбы – вода. Воздержусь от пророчеств и скажу – по-моему, я видел будущее, и по-моему, оно жизнеспособно». Согласны ли вы по прочтении романа со словами Ричарда Поборски, аналитика из «Объединенного швейцарского банка»? Приведите аргументы из романа в поддержку своей позиции.

Литература для дальнейшего чтения

Зверев А. Послесловие к роману Дж. Барнса «История мира в 10 1/2 главах» // ИЛ. 1994. № 1.

Официальный сайт Джулиана Барнса:

Примечания

1

Под «Западом» имеется в виду культура стран Западной Европы и континента, заселенного выходцами из Европы, – Америки. Хотя культура Америки, особенно США, обладает многими своеобразными чертами, по типу она относится к европейской.

(обратно)

2

Беньямин Вальтер. Озарения. М.: Мартис, 2000. С. 148 – 149.

(обратно)

3

Маринетти Ф.Т. Первый манифест футуризма // Называть вещи своими именами. М., 1988. С. 159.

(обратно)

4

Маринетти Ф.Т. Технический манифест футуристской литературы (1912). Указ. изд. С. 169.

(обратно)

5

Там же. С. 167.

(обратно)

6

Там же. С. 162.

(обратно)

7

Там же. С. 166.

(обратно)

8

Хорхе Вольпи. В поисках Клингзора // Иностранная литература. 2005. Х° 8. С. 237.

(обратно)

9

Дискурс – термин, введенный Мишелем Фуко, который давал ему достаточно противоречивые определения. Словарь Роджера Фаулера определяет дискурс как «речь или письмо, взятые с точки зрения представлений и ценностей, которые он воплощает; эти представления составляют взгляд на мир, способ организации опыта, то есть „идеологию“ в нейтральном, неуничижительном смысле слова. Разные дискурсы кодируют разные репрезентации действительности». Отечественный справочник И.П. Ильина: «Исходя из языкового характера мышления, он (Фуко) сводит деятельность людей к их „речевым“, т.е. дискурсивным практикам. Ученый считает, что каждая научная дисциплина обладает своим дискурсом, выступающим в виде специфической для данной дисциплины „формы знания“ – понятийного аппарата с тезаурусными взаимосвязями» (Ильин И.П. Современное зарубежное литературоведение: Энциклопедический справочник. М, 1999. С. 41.)

(обратно)

10

Дэвид Лодж. Хорошая работа. М.: Изд-во Независимая Газета, 2004. С. 38.

(обратно)

11

Современная литературная теория: Антология. М.: Флинта: Наука, 2004. С. 259.

(обратно)

12

Там же.

(обратно)

13

Бодлер Шарль. Об искусстве. М., 1986. С. 304-305.

(обратно)

14

Ратгауз Г.И. Райнер Мария Рильке (жизнь и поэзия) // P.M. Рильке. Новые стихотворения. М., 1977. С. 391.

(обратно)

15

Русская антология экспрессионизма носит то же название, что и знаменитое издание Курта Пинтуса, но построена она по иным принципам. Составители В.Л. Топоров и А.К. Славинская хотели «дать суммарный образ поэзии экспрессионизма» и потому отобрали из антологии К. Пинтуса, а также из некоторых других изданий наиболее характерные, на их взгляд, образцы лирики экспрессионизма.

(обратно)

16

Фрагментарность видения отражает, кроме того, смятенное состояние лирического героя. Мы видим здесь усвоение открытого на рубеже веков наукой и усвоенного литературой знания об «импрессионистичности», дробности человеческого восприятия, особенно в состоянии интенсивного переживания.

(обратно)

17

В оригинале «es waren andere Zeiten» еще точнее отсылает к сказочному зачину «es war/waren einmal...».

(обратно)

18

В оригинале в реплике используется прошедшее время: «я не смог найти...». В последнем предложении употребляется форма сослагательного наклонения Konjunktiv II в прошедшем времени, которая выражает невозможность, неосуществимость излагаемого, «[ich muss hungern], weil ich nicht die Speise finden konnte, die mir schmeckt. Hätte ich sie gefunden, glaube mir, ich hätte kein Aufsehen gemacht und mich vollgegessen wie du und alle».

(обратно)

19

См., например, письмо Кафки издателю Эрнсту Ровольту по поводу выхода первого сборника рассказов «Созерцание» (1912), из которого ясно, что автор колеблется между самокритикой и желанием увидеть свои тексты опубликованными.

(обратно)

20

Кафка пишет буквально «Schreiben» – записывание, воспроизведение на письме.

(обратно)

21

Эту фразу самый богатый человек планеты Билл Гейтс велел высечь под куполом библиотеки в своем доме на озере Вашингтон стоимостью в 75 миллионов долларов, построенном в конце 1990-х годов.

(обратно)

22

Автор термина – английский критик Мартин Эсслин, в книге «Театр абсурда» (1961) рассмотревший пьесы С. Беккета, Э. Ионеско, Ж. Жене, Г. Пинтера, С. Мрожека как особое художественное направление.

(обратно)

23

Не будем воспроизводить аргументы разных критиков, которые причисляют Беккета, в зависимости от своих взглядов, к поздним модернистам или к постмодернистам, называют его театр «театром абсурда», «антитеатром», «театром зрелого абсурда».

(обратно)

24

Автобиографический подтекст стихотворения становится еще более очевидным при сравнении его со стихотворением «Мама, мама», где речь идет о гибели матери Целана и используются многие образы «Фуги смерти». Стихотворение «Мама, мама» возникло в 1965 году как реакция на статью Райнхарда Баумгарта «Описание бесчеловечности. Мировая война и фашизм в литературе», где литературовед упрекал Целана за то, что тот сделал отчаяние слишком красивым.

(обратно)

25

Иглтон Т. Капитализм, модернизм и постмодернизм (1985) // Современная литературная теория. М.: Флинта, 2003. С. 188.

(обратно)

Оглавление

  • ПРЕДИСЛОВИЕ
  • ВВЕДЕНИЕ
  •   Исторические и философские начала литературы XX века
  •   Основные направления в литературе XX века
  • ПРАКТИЧЕСКИЕ ЗАНЯТИЯ
  •   Артюр Рембо Arthur Rimbaud 1854 – 1891 ПЬЯНЫЙ КОРАБЛЬ LE BATEAU IVRE 1871
  •     Об авторе
  •     О произведении
  •     Задания
  •     Литература для дальнейшего чтения
  •   Жорис-Карл Гюисманс Joris-Karl Huysmans 1848 – 1907 НАОБОРОТ A REBOURS 1884
  •     Об авторе
  •     О произведении
  •     Задания
  •     Литература для дальнейшего чтения
  •   Марк Твен Mark Twain 1835 – 1910 ПРИКЛЮЧЕНИЯ ГЕКЛЬБЕРРИ ФИННА THE ADVENTURES OF HUCKLEBERRY FINN 1885
  •     Об авторе
  •     О произведении
  •     Задания
  •     Литература для дальнейшего чтения
  •   Эмили Элизабет Дикинсон Emily Elizabeth Dickinson 1830 – 1886 ЛИРИКА POEMS 1890
  •     Об авторе
  •     О произведениях
  •     Задания
  •     Литература для дальнейшего чтения
  •   Оскар Уайльд Oscar Wilde 1854 – 1900 ПОРТРЕТ ДОРИАНА ГРЕЯ THE PICTURE OF DORIAN GRAY 1890
  •     Об авторе
  •     О произведении
  •     Задания
  •     Литература для дальнейшего чтения
  •     Экранизация:
  •   Генри Джеймс Henry James 1843 – 1916 ПОВОРОТ ВИНТА THE TURN OF THE SCREW 1898
  •     Об авторе
  •     О произведении
  •     Задания
  •     Литература для дальнейшего чтения
  •     Экранизации:
  •   Джозеф Конрад Joseph Conrad 1857 – 1924 СЕРДЦЕ ТЬМЫ HEART OF DARKNESS 1899
  •     Об авторе
  •     О произведении
  •     Задания
  •     Литература для дальнейшего чтения
  •     Экранизация:
  •   Артур Шницлер Arthur Schnitzler 1862 – 1931 ЛЕЙТЕНАНТ ГУСТЛЬ LEUTNANT GUSTL 1900
  •     Об авторе
  •     О произведении
  •     Задания
  •     Литература для дальнейшего чтения
  •   Райнер Мария Рильке Rainer Maria Rilke 1875 – 1926 НОВЫЕ СТИХОТВОРЕНИЯ NEUE GEDICHTE DER NEUEN GEDICHTE ANDERER TEIL 1907 – 1908
  •     Об авторе
  •     О произведениях
  •     Задания
  •     Литература для дальнейшего чтения
  •   Томас Манн Thomas Mann 1875 – 1955 СМЕРТЬ В ВЕНЕЦИИ DER TOD IN VENEDIG 1912
  •     Об авторе
  •     О произведении
  •     Задания
  •     Литература для дальнейшего чтения
  •     Экранизация:
  •   Марсель Пруст Marcel Proust 1871 – 1922 В СТОРОНУ CBAHA DU COTE DÉ CHEZ SWANN 1913
  •     Об авторе
  •     О произведении
  •     Задания
  •     Литература для дальнейшего чтения
  •   Томас Элиот T.S. Eliot 1888 – 1965 ЛЮБОВНАЯ ПЕСНЬ ДЖ. АЛЬФРЕДА ПРУФРОКА THE LOVE SONG OF J. ALFRED PRUFROC 1917
  •     Об автореТомас Стернз Элиот – крупнейший поэт XX века, обновивший принципы англоязычного стихосложения, лауреат Нобелевской премии 1948 года. Уроженец американского Среднего Запада и выпускник философского факультета Гарвардского университета, он увлекался творчеством Бодлера, Рембо, Малларме. Первая мировая война застала его в Оксфорде, где он завершал работу над диссертацией по философии, и способствовала его решению навсегда остаться в Англии. При активной поддержке американского поэта-модерниста Эзры Паунда в 1917 году вышел в свет его первый сборник «Пруфрок и другие наблюдения», который часть рецензентов объявила гениальным, а часть – бессмыслицей. Мировая слава пришла к Элиоту с публикацией поэмы «Бесплодная земля» (1922). За ней последовали поэмы «Полые люди» (1925), «Пепельная среда» (1930), «Четыре квартета» (1934 – 1943), ряд сборников и поэтические драмы. Кроме того, Элиот пользовался огромным авторитетом как критик и теоретик искусства, в своих журналах «Эгоист» и «Крайтирион» он разрабатывал особую теорию искусства, в качестве редактора престижного лондонского издательства «Фейбер энд Фейбер» способствовал публикации книг наиболее одаренных молодых экспериментаторов. Ранняя лирика Элиота представляет собой своего рода пособие по художественным открытиям модернистской поэзии. Прежде всего, она разительно отличается от описательной, чувствительной романтической поэзии. Элиот, подобно своим учителям Бодлеру и Рембо, – поэт современного города, ему чужды традиционные для поэзии XIX века восторги перед сельской природой. Ему чужда вообще любого рода сентиментальность, он принципиальный сторонник поэзии интеллектуальной. По его словам, «поэзия – это не излияние эмоций, а бегство от них». Однако не следует понимать это высказывание в том смысле, что Элиот призывает изгнать из поэзии эмоциональную сферу и ограничить поэта сферой рациональной, сферой чистого интеллекта.
  •     О произведении
  •     Задания
  •     Литература для дальнейшего чтения
  •   Menschheitsdämmerung 1920 АНТОЛОГИЯ «СУМЕРКИ ЧЕЛОВЕЧЕСТВА» ЛИРИКА НЕМЕЦКОГО ЭКСПРЕССИОНИЗМА
  •     О направлении
  •     О произведениях
  •     Задания
  •     Литература для дальнейшего чтения
  •   Джеймс Джойс James Joyce 1882 – 1943 УЛИСС THE ULYSSES 1922
  •     Об авторе
  •     О произведении
  •     Анализ 4-й главы
  •     Задания
  •     Литература для дальнейшего чтения
  •   Франц Кафка Franz Kafka 1883 – 1924 ГОЛОДАРЬ EIN HUNGERKUNSTLER 1922/1924
  •     Об авторе
  •     О произведении
  •     Задания
  •     Литература для дальнейшего чтения
  •   Фрэнсис Скотт Фицджеральд Francis Scott Key Fitzgerald 1896 – 1940 ВЕЛИКИЙ ГЭТСБИ THE GREAT GATSBY 1925
  •     Об авторе
  •     О произведении
  •     Задания
  •     Литература для дальнейшего чтения
  •     Экранизация:
  •   Дэвид Герберт Лоренс D.H. Lawrence 1885 – 1930 ЛЮБОВНИК ЛЕДИ ЧАТТЕРЛИ LADY CHATTERLEY'S LOVER 1928
  •     Об авторе
  •     О произведении
  •     Задания
  •     Литература для дальнейшего чтения
  •     Экранизация:
  •   Эрнест Хемингуэй Ernest Miller Hemingway 1899 – 1961 ПРОЩАЙ, ОРУЖИЕ! A FAREWELL TO ARMS 1929
  •     Об авторе
  •     О произведении
  •     Задания
  •     Литература для дальнейшего чтения
  •   Вирджиния Вулф Virginia Woolf 1882 – 1941 ВОЛНЫ THE WAVES 1931
  •     Об авторе
  •     О произведении
  •     Задания
  •     Литература для дальнейшего чтения
  •     Экранизации:
  •   Луи-Фердинанд Селин Louis-Ferdinand Celine 1894 – 1961 ПУТЕШЕСТВИЕ НА КРАЙ НОЧИ VOYAGE AU BOUT DE LA NUIT 1932
  •     Об авторе
  •     О произведении
  •     Задания
  •     Литература для дальнейшего чтения
  •   Генри Миллер Henry Miller 1891 – 1980 ТРОПИК РАКА TROPIC OF CANCER 1934
  •     Об авторе
  •     О произведении
  •     Задания
  •     Литература для дальнейшего чтения
  •   Ивлин Во Evelyn Waugh 1903 – 1966 ПРИГОРШНЯ ПРАХА A HANDFUL OF DUST 1934
  •     Об авторе
  •     О произведении
  •     Задания
  •     Литература для дальнейшего чтения
  •     Экранизации:
  •   Уильям Фолкнер William Faulkner 1897 – 1962 МЕДВЕДЬ THE BEAR 1942
  •     Об авторе
  •     О произведении
  •     Задания
  •     Литература для дальнейшего чтения
  •   Альбер Камю Albert Camus 1913 – 1960 посторонний lέtranger 1942
  •     Об авторе
  •     О произведении
  •     Задан и я
  •     Литература для дальнейшего чтения
  •   Антуан де Сент-Экзюпери Antoine de Saint-Exupery 1900 – 1944 МАЛЕНЬКИЙ ПРИНЦ LE PETIT PRINCE 1943
  •     Об авторе
  •     О произведении
  •     Задания
  •     Литература для дальнейшего чтения
  •   Сэмюэл Беккет Samuel Beckett 1906 – 1989 В ОЖИДАНИИ ГОДО EN ATTENDANT GODOT 1949
  •     Об авторе
  •     О произведении
  •     Задания
  •     Литература для дальнейшего чтения
  •   Владимир Набоков Vladimir Nabokov 1899 – 1977 ЛОЛИТА LOLITA 1955
  •     Об авторе
  •     О произведении
  •     Задания
  •     Литература для дальнейшего чтения
  •     Экранизация:
  •   Ален Роб-Грийе Alain Robbe-Gríllet род. 1922 В ЛАБИРИНТЕ DANS LE LABYRINTHE 1959
  •     Об авторе
  •     О произведении
  •     Задания
  •     Литература для дальнейшего чтения
  •   Пауль Целан Paul Celan 1920 – 1970 ФУГА СМЕРТИ TODESFUGE 1945 ПСАЛОМ PSALM 1961
  •     Об авторе
  •     О произведении
  •     Псалом
  •     Задания
  •     Литература для дальнейшего чтения
  •   Сол Беллоу Saul Bellow 1915 – 2005 ГЕРЦОГ HERZOG 1964
  •     Об авторе
  •     О произведении
  •     Задан ия
  •     Литература для дальнейшего чтения
  •   Мишель Турнье Michel Tournier род. 1924 ПЯТНИЦА, ИЛИ ТИХООКЕАНСКИЙ ЛИМБ VENDREDI OU LES LIMBES U PACIFIQUE 1967
  •     Об авторе
  •     О произведении
  •     Задания
  •     Литература для дальнейшего чтения
  •   Петер Хандке Peter Handke род. 1942 СТРАХ ВРАТАРЯ ПЕРЕД ОДИННАДЦАТИМЕТРОВЫМ DIE ANGST DES TORMANNS BEIM ELFMETER 1970
  •     Об авторе
  •     О произведении
  •     Задания
  •     Литература для дальнейшего чтения
  •   Джойс Кэрол Оутс Joyce Carol Oates род. 1938 АНГЕЛ СВЕТА ANGEL OF LIGHT 1981
  •     Об авторе
  •     О произведении
  •     Задания
  •     Литература для дальнейшего чтения
  •   Джон Фаулз John Fowles 1926 – 2005 ЖЕНЩИНА ФРАНЦУЗСКОГО ЛЕЙТЕНАНТА THE FRENCH LIEUTENANT'S WOMAN 1969
  •     Об авторе
  •     О произведении
  •     Задания
  •     Литература для дальнейшего чтения
  •     Экранизация:
  •   Джулиан Барнс Julian Barnes род. 1946 АНГЛИЯ, АНГЛИЯ ENGLAND, ENGLAND 1998
  •     Об авторе
  •     Задания
  •     Литература для дальнейшего чтения Fueled by Johannes Gensfleisch zur Laden zum Gutenberg

    Комментарии к книге «Зарубежная литература XX века: практические занятия», Коллектив авторов

    Всего 0 комментариев

    Комментариев к этой книге пока нет, будьте первым!

    РЕКОМЕНДУЕМ К ПРОЧТЕНИЮ

    Популярные и начинающие авторы, крупнейшие и нишевые издательства