От автора
Эта книга выросла из «социального заказа». Заказчиком был мой давний друг, замечательный историк русской литературы французский славист Жорж Нива, долгие годы бывший профессором кафедры русской литературы Женевского университета. Жорж Нива играл и играет важную роль в распространении знаний о русской культуре во Франции и Швейцарии и в западном мире вообще. Особенно интересны и оригинальны его капитальные труды об Александре Исаевиче Солженицыне, с которым его связывали долгие годы дружбы. Для меня особенно ценны исследования Жоржа Нива о русской литературе Серебряного века и специально о Борисе Пастернаке. В последние годы жизни поэта Жорж Нива был с ним близок, и эта близость стала сама по себе важным фактором в истории русской литературы и биографии моего друга.
Одним из фундаментальных научных предприятий, начатых в свое время Жоржем Нива (в тесном сотрудничестве с эмигрировавшими тогда из Советского Союза Ильей Захаровичем Серманом и Ефимом Григорьевичем Эткиндом, а также с видным итальянским славистом Витторио Страда), стала многотомная «История русской литературы» на французском языке. Издание это выходило в течение многих лет; и вот в специальный дополнительный том, готовящийся к печати в настоящее время, меня и пригласил участвовать Жорж Нива, попросив написать отдельную статью, в которой я должен был изложить свой взгляд на развитие русского литературоведения в XX веке — статью, как он подчеркнул, более личную, субъективную, отражающую мою позицию как ученого, нежели просто сухой компендиум фактов.
Результат моих усилий в этом направлении я позволяю себе представить на суд читателя. Статья быстро переросла объем, приличествующий для сочинения, предназначенного в коллективный труд, а вскоре стал меняться и сам жанр. Она перешла в нечто, более похожее на книгу, правда, книгу в высшей степени обзорную, не претендующую на полноту охвата. Я писал о тех крупных течениях литературоведческой мысли, которые, как мне представлялось, можно считать живописующими весь путь, пройденный русской культурой в двадцатом, веке — путь, поистине мученический и одновременно героический и вдохновляющий.
Те многие видные литературоведы, которые не попали в этот обзор, наверняка дождутся более усердного и объективного летописца, который, я уверен, скоро появится. Я не упомянул о них не по какой-то скрытой причине, а просто потому, что этот обзор должен был остаться обзором. К тому же, как я уже сказал, этот текст первоначально предназначался для западного читателя, причем читателя, так сказать, энциклопедического, то есть ориентированного на то, что я назвал «весь путь» русской культуры XX века, а не на более подробные, часто еще мало освещенные его закоулки и развилки. Впрочем, сама концепция истории русского литературоведения, которая мною представлена здесь, равно как и анализ и оценки, от этого не зависят. Поэтому я и решился ознакомить и русского читателя с этими своими соображениями. Разумеется, текст в этом виде никак не мог быть включен в тот том, куда меня первоначально пригласили.
В заключение я хочу высказать глубокую благодарность Жоржу Нива, без которого эта книга не материализовалась бы, и попросить у него прощения за явное нарушение всех правил коллективного сотрудничества.
Я приношу огромную благодарность моему внимательному редактору и издателю Евгению Анатольевичу Кольчужкину, чьи замечания я постарался учесть. Эта книга многим обязана Нине Михайловне Сегал (Рудник). Ей моя всегдашняя благодарность, признательность и любовь.
Д. Сегал. Май, 2011. Иерусалим.ГЛАВА I Теоретические предпосылки сравнительного литературоведения. (Веселовский, Потебня). Их реализация в фольклористике (Пропп, Фрейденберг)
Настоящий обзор вовсе не претендует на полное освещение истории литературоведения в России за последние 150 лет. Его цель — собрать вместе мои зачастую субъективные наблюдения и размышления по поводу изучения литературы в той мере, в какой они могут быть представлены как одно целостное повествование.
Это повествование основано на фактах научной жизни, становления и распада научных методов, школ и направлений. В нем нет попытки вскрыть какие-то подспудные и до сих пор неизвестные, тайные смысловые ходы или представить забытые факты. Я пытаюсь лишь упорядочить для самого себя то, что мне кажется историческим нарративом данной научной области. Потребность в таком упорядочении проистекает, как мне кажется, из современной картины состояния литературоведения в России и других странах.
Вообще говоря, история литературоведения как таковая представляет, наверное, интерес лишь для вполне определенного, ограниченного круга читателей-профессионалов. Так, соответствующие обзоры истории английского, американского, французского и даже немецкого литературоведения, действительно, будут иметь, в основном, чисто профессиональный интерес. В основном — но не полностью, не на все сто процентов, ибо в каждой из этих историй будут такие аспекты, периоды или отдельные школы, о которых можно будет сказать, что они стали известными и широко за пределами узкой профессии и, так или иначе, будоражили внимание и вызывали интерес и у более широкого читателя. А о некоторых (немногих!) будет справедливо утверждение, что они имели какой-то судьбоносный характер в истории наук, идей или, может быть, даже народов. Так вот, тот исторический срез судеб русского литературоведения, о котором пойдет речь в настоящем обзоре, характеризуется тем, что в то время литературоведение в России вышло за рамки своей узкой академической направленности. Более того, можно думать, что и в других странах в это время литературоведение приобретало, здесь и там, более широкий размах в результате, помимо прочего, контактов с русскими литературоведческими школами.
Соответственно, настоящий обзор истории некоторых школ и направлений русского литературоведения написан под углом возможного выявления тех моментов, когда литературоведение выходило за рамки своих чисто цеховых задач. С другой стороны, этот выход, всегда весьма широкий и энергичный, был наиболее плодотворным именно тогда, когда литературоведение оставалось наиболее верным своему непосредственному предмету — тому, что ранее было принято называть изящной словесностью. При этом как русское литературоведение, так и зарубежное всегда оставалось в рамках трех основных исследовательских, методологических и мировоззренческих смысловых полей: философии, истории и языка. И для русского, и для зарубежного литературоведения справедливо то, что когда они получали импульс от этих полей, их история начинала наполняться особым смыслом. Именно по этим линиям и будет вестись настоящий обзор. Более того, само развитие литературоведения в России в двадцатом веке во многом возьмет на себя, в какие-то исторические периоды, функции развития именно этих направлений гуманитарной мысли.
Уроки изучения литературы в России, СССР, а затем снова в России могут быть сформулированы следующим образом: в советское время литература о литературе — литературоведение — в большой степени заменило собою все остальные дисциплины гуманитарного цикла, а особенно философию и историю, поскольку на протяжении всего советского периода этими дисциплинами по-настоящему в научном плане было заниматься невозможно. Поэтому научные или критические труды о художественной литературе в тех аспектах, где трактовались философские или исторические проблемы, поднятые автором художественного произведения, так или иначе должны были обсуждать эти проблемы — в том числе и те, которые советское литературоведение должно было игнорировать.
Однако в процессе этого сам предмет литературоведения к нашему времени подвергся почти полному размыванию. Люди, пишущие о литературе, позволяют себе свободно рассуждать о любых (особенно актуальных) проблемах истории, государственного устройства, мировоззрения, политики и проч., но при этом они все менее и менее интересуются спецификой собственно литературы как художественного объекта. Сама же актуальная художественная литература становится все более и более похожей на «текст», выработанный, сконструированный и упакованный внутри одной из индустриальных систем массовой коммуникации, будь то массовая реклама, периодическая сводка новостей, политическая беседа по телевидению или радио или развлекательный продукт типа «клипа», «фэнтэзи» или «реалити-шоу».
Аналогичные процессы экспансии литературоведения и литературной критики в области политики, экономики и философии и параллельного размывания специфики художественной литературы имели место и на Западе; далее всего эта тенденция зашла в странах английского языка, откуда она, собственно, распространяется сейчас и в другие места, в том числе и в Россию.
Но вся «интрига» истории российского литературоведения в XX веке состоит в том, что первоначально возникла эта тенденция необычайной инфляции литературоведения именно в России, там она расцвела и оттуда распространилась на Запад. Но одновременно в российском научном литературоведении были выработаны важнейшие концептуальные и методологические подходы изучения именно литературы per se, которые, по нашему мнению, должны сохраниться и в том литературоведении, которое, возможно, возникнет и разовьется в XXI веке.
Традиционный подход, принятый в настоящее время в России при описании истории литературоведения в университетских программах, курсах и обзорах и сводящийся к истории школ (мифологическая, диффузионная, психологическая, формальная, социологическая, марксистская, структуралистская, деконструктивизм и проч.), основан на явной или неявной предпосылке методологической несамостоятельности литературоведения как дисциплины. Предполагается, что к изучению литературы прилагаются те или иные методы, выработанные и опробованные в других областях знания и дисциплинах.
Мы же видим в реальной практике обратное: не методы других дисциплин внедряются в литературоведение, а подходы, характерные для литературоведения, все более и более начинают характеризовать остальные области. Лишь русская «формальная школа» попыталась выделить, отграничить и по возможности защитить области чистого литературоведения от вторжения чуждых подходов. Одновременно формалисты, а особенно В. Б. Шкловский и Б. М. Эйхенбаум, попытались показать, что именно эти «смежные» дисциплины, особенно историю и социологию, а также, добавим мы, философию, политику и экономику, следует защищать от экспансии расплывчатых и безответственных квазилитературных рассуждений, обобщений и лозунгов, часто фигурирующих в текстах, трактующих литературу.
На всем протяжении двадцатого века, и в течение уже последних десятилетий девятнадцатого, литературоведение в России искало свой путь между стремлением к определению сущности литературы, литературности и литературного призвания в целом и неукротимым стихийным интересом к творчеству отдельных писателей и поэтов, главным образом русских. Естественно, оба направления не были друг от друга изолированы, и открытия и находки в одной области помогали прогрессу в другой. Особо следует подчеркнуть, что на всем протяжении этого пути русское литературоведение сохраняло принципиально историческую точку зрения, иногда делая именно её фокусом исследования. Историческая точка зрения кристаллизовалась в самых разных аспектах взгляда на литературу. Наиболее понятным и признанным было рассмотрение того, как отражается в литературе, будь то в ее содержании, стиле, языке, соотношении жанров и проч., или в том, как творцы и деятели литературы взаимодействуют друг с другом и с окружающим миром, или, наконец, в судьбе самих произведений литературы, непосредственное и разнообразное воздействие исторических событий, обстоятельств и перипетий. Другой аспект, который приобретает иногда важнейшее значение, — это внутренняя история самой литературы, ее профессиональных и цеховых институтов, ее социальных, психологических и иных внутренних механизмов. Еще один аспект истории литературы, очень богато и плодотворно разрабатывавшийся на Западе и пока слабо разработанный в России (в силу особых условий русской истории в XX веке), — это подробная биографическая история отдельных творцов. Наконец, четвертый аспект, который был особенно существенен на заре русского литературоведения и снова стал актуален в наше время, — это исследование истории литературного процесса параллельно истории культурного процесса в целом, в частности, в том, что касается развития литературного языка на фоне развития других «языков культуры».
Особенно плодотворным было исследование исторических процессов, связанных с самим возникновением литературы.
Именно выделение литературы, и, специально, письменной и авторской литературы как отдельной среды словесного искусства, связанной с другими областями этого искусства, такими как фольклор (устное народное творчество), а также с другими областями словесной деятельности, такими как бытовая, деловая, ритуальная коммуникация, но отличной от них принципиально, знаменует собою то, что можно назвать началом научного литературоведения в России.
Это начало связано с именем Александра Николаевича Веселовского (1838–1906), чье творчество относится, собственно говоря, к XIX веку, но чье научное значение и влияние[1] целиком принадлежит веку двадцатому. Я говорю прежде всего об учении Веселовского о мотиве и сюжете в литературном повествовании, этих фундаментальных категориях науки о литературе. В какой-то мере значение этих исследований А. Н. Веселовского для науки о литературе можно сравнить с открытием Д. И. Менделеевым, современником Веселовского, закономерностей периодической системы элементов. Позднейшие исследования по жанровому распределению и классификации мотивов и сюжетов в устном народном творчестве (А. Аарне, Н. Андреев, С. Томпсон) позволили обрисовать более или менее полную картину того, как и какие мотивы группируются в структурные части сюжетов (напр., зачин, экспозиция, начало, затруднение, сокрытие, испытание, открытие, апогей, раскрытие /проверка/, награда /наказание/, эпилог), характеризующих те или иные жанры, как, например, лирическую песню, эпическую балладу, волшебную сказку, легенду, эпический нарратив детства и юности героя, эллинистический роман, эллинистическое повествование о путешествии («периэгезис») и т. д. и т. п.
Все эти наблюдения, как самого А. Н. Веселовского, так и его последователей, оплодотворили сравнительное литературоведение и науку об устном народном творчестве (фольклористику). Сам ученый строил свои исследования исключительно в согласии с историческим и компаративным (сравнительным) подходом. Для него фольклористика никак не отделялась от последующей, т. н. авторской или «личной» литературы. Более того, он не мыслил себе историю, скажем, русской литературы в отрыве от процессов, происходивших во «всемирной литературе» — как во время Веселовского и позднее именовалась сложная картина параллельной истории отдельных литератур Запада и Востока.
Конечно, исследование этой истории не под силу одному ученому, и сам Веселовский (как и его друзья и коллеги на Западе и в России) работал, в основном, с материалом фольклора и средневековых литератур, хотя были у него и исследования, посвященные современным творцам, например, поэту В. А. Жуковскому.
Два важнейших теоретических положения Веселовского сохраняют, как мне кажется, свою истинность и в наше время. Первое сформулировано им в осторожной форме ещё в 1886 году: «Каждая новая поэтическая эпоха не работает ли над исстари завершенными образами, обязательно вращаясь в их границах, позволяя себе лишь новые комбинации старых и только наполняя их тем новым пониманием жизни, которое собственно и составляет ее прогресс перед прошлым»[2].
Второе мы находим в его «Исторической поэтике», изданной уже после смерти ученого, в 1940 году: «[Когда современная литература] очутится в такой же далекой перспективе, как для нас древность, от доисторической до средневековой, когда синтез времени, этого великого упростителя, пройдя по сложности явлений, сократит их до величины точек, уходящих вглубь, их линии сольются с теми, которые открываются нам теперь, когда мы оглядываемся на далекое поэтическое прошлое — и явления схематизма и повторяемости водворятся на всем протяжении»[3].
Второе наблюдение представляется в высшей степени точным, пусть временная перспектива, о которой говорит Веселовский, и относится к весьма далекому будущему. Дело в том, что сближение мотивов, форм и композиционных структур может происходить и происходит не только благодаря действию исторических факторов, но и в силу изменений, происходящих в интерпретации и семантизации произведений литературы и искусства, когда на первый план начинают выступать все более общие абстрактные моменты структуры и сигнификации. Достаточно было одной замечательной работы 1928 года Владимира Яковлевича Проппа «Морфология сказки» (см. далее), написанной под прямым влиянием теории мотивов и сюжетов Веселовского, чтобы самые различные и друг на друга непохожие содержательные фигуры литературного повествования вдруг сблизились, «слились» с функциональной точки зрения в самых разных произведениях и повествовательных жанрах. Так, орёл, переносящий героя на себе из подземного царства в мир людей в волшебной сказке «Три царства — медное, серебряное и золотое» (Афанасьев, 128–130), оказывается функционально сходным с Пугачёвым из «Капитанской дочки» Пушкина, выводящим героя на твердую дорогу. Оба выполняют роль так называемого (по Проппу) «помощного зверя». Более того, оказывается, что такого рода повествовательные функции и приёмы характеризуют, по сути дела, любые нарративы, как показали работы, в частности, французских семиологов Альгирдаса Греймаса и Клода Бремона в 1960-70-е годы.
Что касается того, что литераторы и литературоведы всегда находятся внутри («влоне», «втисках»…) традиции, то здесь надо сделать несколько замечаний.
Внимательное наблюдение за историей литературы и искусства в XX веке показывает, что это действительно так, несмотря на всевозможные попытки эту традицию разбить, уничтожить, прекратить, заменить чем-то другим и т. п. Даже если взять самые крайние выбросы из традиции, типа искусства действия («action art»), безбуквенных или бесстраничных книг, беззвучных музыкальных пьес и т. п., то они, во-первых, получают знаковый смысл и raison d’etre только в рамках (на фоне) традиции, а во-вторых, сами эти акты разрыва с традицией восходят к весьма определенным традициям типа ритуальных действ, обрядов посвящения и проч. Более того, следует обратить внимание на то, что эти процессы слияния, совпадения линий всегда сопровождаются расщеплением знаков, превращением целого знака или конгломерата знаков в беспорядочный набор фрагментов, а фрагментов — в цельные знаки. Могут меняться соотношения внутреннего и внешнего, замкнутого и открытого и проч. Пребывание внутри традиции вовсе не означает абсолютной неизменности значения и функции художественного произведения.
Дальнейшая судьба творческого наследия А. Н. Веселовского в России, а затем в Советском Союзе, а затем снова в России драматична и полна потрясений. Поскольку энциклопедизм и универсальность научных интересов и достижений Веселовского касались почти всех областей всемирной литературы, его реальное влияние практически никогда не прекращалось, чего не скажешь о других крупных филологах его времени, чьё влияние иногда полностью сходило на нет. Даже то, что именно его имя было выбрано Сталиным и Ждановым в качестве жупела и пугала, не привело к полному истреблению живого наследства Веселовского, скорее — наоборот. Смерть Сталина и его устранение с идеологической арены привели к возобновлению и усилению интереса к научному наследию Веселовского.
Прямым учеником А. Н. Веселовского был романист В. Ф. Шишмарёв (1875–1957). Его вклад в общую теорию литературы был достаточно скромен, при том, что конкретные исследования по средневековому французскому эпосу всегда глубоки и интересны. В истории русского литературоведения XX века он интересен тем, что первым из гуманитарных учёных получил в 1957 году тогда же учреждённую Н. С. Хрущёвым — в противовес им же ликвидированной Сталинской премии — Ленинскую премию. Это событие, происшедшее через 11 лет после знаменитого доклада Жданова и постановления ЦК, в котором Веселовский подвергался громкой анафеме, знаменовало полную научную реабилитацию наследия великого учёного.
Ещё более важно для развития этого наследия в русском и советском литературоведении то, что идеи и положения А. Н. Веселовского получили в двадцатом веке замечательное развитие, будь то в прямой форме, или в сочетании с идеями других видных русских и зарубежных учёных. Конец XX и начало XXI века во многом можно считать временем настоящего возрождения идей А. Н. Веселовского, идей, которые он развивал вслед за Гёте, который первым сформулировал мысль о всемирной литературе (Weltliteratur).
Из прямых продолжателей идей А. Н. Веселовского следует, в первую очередь, назвать академика АН СССР Виктора Максимовича Жирмунского, учёного, как и Веселовский, необычайного исследовательского диапазона, первооткрывателя новых научных дисциплин и горизонтов. Из многочисленных научных направлений, которые он указал, упомяну здесь восходящие к Веселовскому две крупные темы: одна — «Русская литература и Запад», другая — «Исследования в области евразийского эпоса». А. Н. Веселовский был одним из истинных первооткрывателей существовавших в Средние века интересных связей между эпическим творчеством, расцветавшим в западных литературах (особенно в романских и кельтских), и повествовательными жанрами древнерусской и других древнеславянских литератур (особенно литератур южнославянских). Этот период (начиная где-то с XII века и по век XVII) был в том, что касалось литературных связей, периодом очень богатым. Именно тогда активно циркулировали сначала в греческом оригинале (иногда восходившем даже к древнеиндийским первоисточникам) и в переводе на латынь, старославянский и новые романские, славянские и другие языки, многочисленные рассказы, сказки, новеллы, эпические романы, вроде истории Александра Великого, известной на множестве языков, в том числе и среднеперсидском («Искандер-Наме»), знаменитой «Киропедии», повествующей о детстве и юности великого персидского царя Кира, и т. д.
A. Н. Веселовский посвятил описанию и исследованию мотивов, сюжетов и героев этой, поистине тогда универсальной всемирной литературы значительное количество статей и книг. Постепенно его внимание двинулось и в сторону нового времени, где он оставил множество работ по генезису и истории Возрождения.
B. М. Жирмунский в своих первых крупных работах обратился к другой важнейшей эпохе, когда понятие «всемирной литературы» было только что сформулировано и концептуализировано — к эпохе романтизма и, особенно, немецкого романтизма. Мысль А. Н. Веселовского о том, что историю и содержание русской литературы невозможно рассматривать вне истории западной литературы, нашла своё конкретное развитие в книгах В. М. Жирмунского «Немецкий романтизм и современная мистика» (СПб., 1914) и «Религиозное отречение в истории романтизма» (М., 1919). В них была показана тесная связь, в частности, русского символизма, в лице таких его фигур, как поэты И. Коневской, А. Добролюбов, А. Блок и А. Белый, с миром религиозной мистики, из которой, по мнению исследователя, вышли немецкие романтики иенской школы (Клеменс Брентано, Людвиг Тик, Новалис). В этих работах замечательно внимание учёного к таким явлениям духовной культуры, как индивидуальный мистицизм, которые традиционно рассматривались академическим литературоведением, как лежащие на периферии генеральной линии развития литературы.
Книги В. М. Жирмунского о немецком романтизме и примыкавшие к ним немного более поздние работы о русском символизме и постсимволизме (особенно статья «Преодолевшие символизм») были в высшей степени влиятельны, особенно в самом начале двадцатых годов. Потом под всё большим давлением тоталитарной ленинско-сталинской идеологии эти работы были преданы забвению, хотя их основные положения, особенно о трансформации религии в религиозность, а религиозности — в бытовое исповедание в ходе литературной эволюции от классицизма и сентиментализма к романтизму и символизму, а от них — к постсимволизму оставались, пусть в подспудном виде, неизменными и привлекательными как для исследователей, так и для еще бывших активными творцов эпохи Серебряного века, которые эти работы знали и ценили (особенно Анна Ахматова). Лишь после падения коммунистической идеологии, в девяностые годы и позднее, выявилось всё значение этих мыслей В. М. Жирмунского для понимания культурно-исторической, и в том числе литературной, эволюции России и Советского Союза в двадцатом веке.
Дело в том, что В. М. Жирмунский в этих своих ранних работах о немецком романтизме и символизме ухватил одну очень важную черту этого движения и, вообще, исторического периода, связанного с романтизмом, — черту, которая, как представляется, ускользнула от внимания исследователей.
Речь идет о том, что новое время охарактеризовалось появлением весьма важного культурного явления, повлиявшего, как оказалось, на всё историческое развитие, начиная с эпохи великих революций: выделение из семиотической системы религии очень общей и весьма диффузной религиозности. которая, в частности, оказалась главной формирующей силой европейского романтизма, особенно немецкого, о чем, собственно, и писал Жирмунский. Особенность такой религиозности в том, что она, будучи глубоко укоренённой в традиционных религиях, совершенно не связана с ними формально, институционально и экзистенциально, но обладает при этом большой внутренней активностью и способностью к распространению. Эта новая религиозность превращается из, в основном, социального явления, зависящего от структуры функций в социуме, в явление индивидуальной онтологии человека и определяет тем самым его ценности, его поведение (как личное, так и социальное), но от социума новая религиозность при этом совершенно не зависит и социуму никак не подчиняется. Литература же, а особенно поэзия, становится основным медиумом существования этой религиозности. В. М. Жирмунский показывает главные направления этого процесса, рассматривая романтизм йенского и гейдельбергского периодов, а затем его трансформацию в символизм. Сам Жирмунский обозначает эту религиозность, не желая плотно её связывать с традиционными формами и институтами религии, современной мистикой.
Для него было существенным обозначить именно этот мистицизм — представление об одухотворённости человеческого бытия, о его пронизанности Божественным началом — как творческую основу европейского романтизма; именно эту черту, а не то, что было принято описывать как сущность романтизма в традиционном (я бы сказал, прогрессистски ориентированном) литературоведении: представление об особом романтическом герое, о двоемирии (то есть расколе бытия на высший, «тамошний», и низший, «здешний» миры), о связанном с этим трагическом разладе бытия и культуры. Этот мистический, религиозный образ романтизма В. М. Жирмунский особенно чётко видит в творчестве Фридриха фон Гарденберга (Novalis, Новалис). Добавлю к этому от себя то, что особенно ярко и впечатляюще новая религиозность выражена в романе Новалиса «Генрих фон Офтердинген», где нарисован новый миф, связывающий вместе веру, науку и историю, миф, обращенный в будущее, когда обоженная природа благодаря науке и самоусовершенствования человека становится навеки внятной человеку, и он научается понимать ее язык, отменяются земные законы пространства и времени, человек может свободно перемещаться в истории, и сама смерть исчезает.
Как я уже сказал, В. М. Жирмунский особенно отмечает именно поэзию, романтическую и символистскую, в качестве локуса и источника этой новой религиозности. Я хотел бы по необходимости бегло указать на некоторые важные черты этого явления и упомянуть об отдельных его рефлексах в более современной русской литературе и, соответственно, в русском литературоведении. Сущность этой новой религиозности состоит в том, что, в отличие от прежних «всплесков» религиозного чувства и бытия (скажем, в европейской Реформации), она не требует ничего из того, что было с такими «всплесками» связано исторически, — ни обращения к возможным собратьям по новому чувству, ни проповеди, ни объединения или отъединения от остальных. Более того, в своих наиболее чистых формах, как у Новалиса, эта новая религиозность стремится включить в себя формы и опыты религиозного чувства, обычно считавшиеся чуждыми и даже враждебными. Замечательными примерами возникновения такой новой религиозности можно считать мусульманские опыты Гёте и Пушкина или еврейские мотивы у Байрона.
Эта новая религиозность замечательна тем, что она носит характер эмпатический (переживательный) и даже имагинативный (основанный на чистом воображении) и может быть основана на чистом наблюдении и воображении. Она вовсе не требует соучастия, участия, ритуала, партиципации. Я хочу подчеркнуть особую важность именно этого аспекта новой религиозности. Он может показаться как раз свидетельством поверхностности, легковесности этого мироощущения, но дело обстоит совершенно противоположным образом. Тот факт, что новая религиозность появляется в результате воодушевления чувствами, рождаемыми в процессе общения с природой, людьми, произведениями литературы и искусства, позволяет, во-первых, многим людям, самым различным, вне зависимости от их положения, социального, географического и исторического, проникнуться этими чувствами, а во-вторых, обеспечивает силу, органичность и искренность этой новой религиозности. Отсутствие иерархии, коммуникативных препон, а главное, свобода этих чувств, если угодно, их «безответственность», их непривязанность к конкретным экзистенциальным условиям обеспечивают их необычайную силу и привлекательность. Новая религиозность ничего не требует от человека, она ему ничего не навязывает, не заставляет его менять свою жизнь, но она придаёт ему ясность видения, способность непосредственно воспринимать природу, человеческие обстоятельства, строить свой прочный и независимый внутренний духовный мир.
Следует заметить, что так эта новая религиозность формируется на протяжении девятнадцатого века, и именно в литературе, искусстве, а потом и шире — в культуре вообще.
Если говорить о русской литературе, то эта новая религиозность проявилась — по-разному, но всегда достаточно сильно — в творчестве Пушкина и Лермонтова, в поэзии Тютчева и Фета и, конечно, в замечательной прозе Толстого и Достоевского. Я настаиваю на том, что это мироощущение есть именно религиозность, а никак не мистицизм, но также и не идеология. Религиозность здесь важна прежде всего потому, что это мироощущение нигде не теряет укоренённости в традиционной религии, в данном случае в православном христианстве, в его традициях, в его символах, в его атмосфере. Именно поэтому здесь нельзя говорить ни о мистицизме, ни об оккультизме, хотя для творцов более позднего времени уже надо учитывать и эти валентности. Конечно, для этого более позднего периода можно обратить внимание и на всё усиливающуюся и одновременно неоднозначную роль светской идеологии, особенно радикальной — социалистической и коммунистической. В тех случаях, когда идеология становится по-настоящему тоталитарной, приходится говорить об отмирании литературы в её традиционном виде, поэтому ни о какой новой религиозности здесь не может идти речи. В других же случаях можно говорить об интересных формах симбиоза новой религиозности со светской идеологией. Я бы привёл в качестве примеров такого, впрочем, весьма проблематичного, симбиоза доминирующей идеологии и новой религиозности творчество Горького и Маяковского, а позднее, скажем, совсем не похожего на них Паустовского, с той, впрочем, оговоркой, что и у Горького, и у Маяковского новая религиозность сильно трансформирована, а у Паустовского, наоборот, возвращается к традиционным истокам. Поэтому я никак не могу принять иногда встречающееся определение советской идеологии как «новой религии», «новой формы религии». Я вижу кардинальное различие «новой религиозности» от идеологии в сугубо социальном, прагматически ориентированном и мобилизационном по своей функции характере этой последней. Симбиоз социалистической (а позднее и коммунистической) идеологии и новой религиозности приводит к усилению и подчеркиванию индивидуального начала и ослаблению социальных моментов — как раз тех, которые определяют именно светский характер этой идеологии. Впрочем, сама партия всегда очень чутко воспринимала любое просачивание новой религиозности в свою идеологию и реагировала на это крайне агрессивно.
Что же касается различных морфизмов религии, возникающих в XVIII–XX веках, таких как масонство, спиритуализм, различные формы оккультизма, теософия, антропософия, New Age и т. д., то при всех кардинальных отличиях одного направления от другого, их всех объединяет то, что они всё-таки хотят быть социально оформленной религией, либо заместив традиционные её формы, либо существуя наряду с нею.
Возвращаясь к работам В. М. Жирмунского десятых годов XX века, заметим, что его тезис о кардинальной роли «современного мистицизма» в становлении романтизма и «неоромантизма» (символизма) позволяет увидеть как моменты структурного единства в литературе, особенно русской, после революции 1917 года, так и моменты разлома этой традиции — особенно в литературах современного Запада.
Теперь мы должны обратиться к другой важнейшей линии русского литературоведения конца XIX века, к фольклористике и теории литературы А. А. Потебни (1835–1891).
Если исходными концептами для А. Н. Веселовского были «мотив» и «сюжет», которые можно с самого начала обозначить как имеющие отношение к композиции произведения, то есть его форме. то для А. А. Потебни таким исходным концептом был образ. который он всегда рассматривал как конструкт содержания. Содержание Потебня понимал, прежде всего, как основанное на процессах, происходящих в поэтическом языке. Содержание поэтического произведения всегда выражено в образах, построенных по принципу сходности (метафора) или смежности (метонимия). Соответственно, для Потебни сущность литературы — в процессах, регулирующих появление и функционирование образов.
Перемещение внимания исключительно на содержание художественного произведения в контексте исключительной влиятельности психологической школы имело своим результатом появление книг и статей — особенно о русской литературе — по самым различным аспектам социальности и культуры, связанным с литературой. Что же касается самого литературоведения, то здесь надо выделить три направления, каждое из которых так или иначе восприняло психологические идеи А. А. Потебни и его школы, реализуя их в своём материале. Первое направление связано с именами прямых учеников и последователей Потебни Д. Н. Овсянико-Куликовского (1853–1920) и А. Г. Горнфельда (1867–1941). Надо сказать, что, в отличие от А. Н. Веселовского, ни А. А. Потебня, ни Д. Н. Овсянико-Куликовский не были литературоведами sensu stricto, что в тогдашнем понимании должно было означать — историками литературы в её компаративном аспекте. А. А. Потебня был прежде всего лингвистом, семасиологом и теоретиком психологии, Д. Н. Овсянико-Куликовский в начале своей карьеры был профессиональным языковедом-индоевропеистом, а А. Г. Горнфельд был литературным критиком. Этим объясняется то, что влияние Потебни на литературоведение лежало, главным образом, в плоскости теории литературы, более того, там, где эта теория соприкасается с лингвистикой. Его наблюдения о сущности литературного творчества и о психологическом субстрате литературных жанров, а последней проблеме он посвятил отдельные очень интересные работы, целиком принадлежат своему времени. Что же касается творчества Д. Н. Овсянико-Куликовского и А. Г. Горнфельда, то при том, что оно было в высшей степени влиятельным и популярным в своё время (под редакцией Д. Н. Овсянико-Куликовского вышли очень популярные в начале XX века компендиумы «История русской интеллигенции», СПб., 1906–1911 и «История русской литературы XIX века», СПб., 1908–1910, а А. Г. Горнфельд был наиболее известным и влиятельным литературным критиком главного журнала народнического направления «Русское богатство» и ему принадлежала получившая большую известность книга «Муки слова», СПб., 1906), прямого влияния на последующее литературоведение и развитие русской литературы оно не оказало. Правда, следует указать, что общие оценки русской литературы, данные этими двумя критиками, в той мере, в какой они находились в общем русле народнической литературной критики, сохранились в общем критическом инвентаре поздней советской литературной критики, которая возродила и укрепила многие ценностные парадигмы народнической («революционно-демократической») критики, сначала отброшенные т. н. марксизмом. Потебнианцы-народники добавили к общим народническим концепциям истории русской литературы XIX века и стандартным формулировкам её роли в общественной жизни России некоторую общую схему возникновения и функционирования художественной литературы, которая опиралась на достаточно общие, весьма декларативные концепции тогдашней психологии, которые, в свою очередь, должны были объяснить определённые, близкие к схемам художественной литературы, процессы образного мышления.
В своей пятитомной «Истории русской литературы XIX века» Д. Н. Овсянико-Куликовский строит панорамную картину истории русской литературы, которая с самого начала претендует на то, чтобы быть историей не только литературы, но и русской общественной и интеллектуальной жизни. Автор подходит к русской литературе XIX века с позиций общей психологической эстетики. Он выделяет образные искусства (скульптура, живопись, образная поэзия), оказывающие интеллектуальное воздействие, и лирические искусства (музыка, архитектура, словесная лирика), оказывающие воздействие эмоциональное. Соответственно, он противопоставляет художника-наблюдателя. занятого разносторонним подбором черт жизни (к ним он относит, прежде всего, Шекспира, Гёте, а в русской литературе Пушкина и Тургенева), и художника-экспериментатора, интересующегося односторонним отбором (Гоголь, Достоевский, Салтыков-Щедрин, Чехов). Так или иначе, и те и другие дают важный материал для познания и оценки духовной жизни народа или даже всего человечества на определённом этапе развития.
В своей книге «История русской интеллигенции» Д. Н. Овсянико-Куликовский строит эволюционную цепь развития общественно-психологических типов русской интеллигенции, используя героев и ситуации литературы: от Чацкого и Онегина к Печорину, от него к Рудину и далее к Базарову, а затем к реальным нигилистам и народникам, фигуры которых заимствуются уже не из художественных произведений, а из жизни.
Вернемся к семантической теории литературы, которую разрабатывал А. А. Потебня, главным образом, в своей книге «Мысль и язык» (СПб., 1892). Положения теории литературы, к которым пришёл Потебня, разделялись передовой лингвистикой того времени. Они, в основном, исходили из тезисов психологической школы, восходившей к идеям В. Гумбольдта о языке как психическом процессе. Если сравнительно-исторический подход рассматривал в качестве основного объекта своего анализа исторически сложившиеся, устойчивые и, в основном, не поддающиеся сознательному изменению или слому образования, такие как языки или территориальные диалекты (в случае лингвистики) или литературные роды, жанры или формы (в случае литературы), то психологический подход фокусировался на проблеме значения, высказывания, где сознательный момент всё время переплетается с бессознательным.
А. А. Потебня, изучая процессы изменения значений слов языка вследствие метафоризации, метонимизации и проч., приходит к очень важному для теории литературы выводу: слово и художественное произведение изоморфны друг другу, обладают сходной структурой. Попадая в определенный контекст, любое деловое или обыденное слово может обрести художественный смысл. С другой стороны, цельное художественное произведение, так же, как и отдельное слово, обладает вполне определенным, отдельным значением. Иными словами, граница между художественным и нехудожественным высказыванием не дана раз и навсегда, так сказать, онтологично, а задаётся каждый раз применительно к конкретным условиям, ad hoc. Именно выяснение условий возникновения, осознания и, в некоторых случаях, исчезновения «художественности» и есть, по нашему мнению, самое стойкое наследие потебнианства в последующих метаморфозах русского литературоведения.
Согласно А. А. Потебне, процессы изменения значения, столь важные для определения языковой эволюции, манифестируются в своей наиболее яркой форме именно в поэтическом языке. Для Потебни поэтический язык символичен par excellence. Эта символичность всё время возникает, утверждается, скрывается и снова утверждается. Вот каковы, по Потебне, условия возникновения поэзии с её символичностью: у человека возникает неодолимая потребность высказаться; эта потребность бывает особенно насущной потому, что вначале суть высказывания, его «внутренняя форма» самому автору высказывания совершенно неясна; отсюда обязательное обращение к иносказанию, перифразе, тропу, зачастую для выражения одного и того же содержания приходится обращаться к многочисленным тропам; нахождение этого неуловимого содержания всегда происходит неожиданно; отсюда отмеченные ещё Жан-Полем столь присущие и обязательные для поэзии качества проницательности и остроумия (Scharfsinn), глубокомыслия (Tiefsinn), словесной игры (Witz). Эти обязательные элементы поэтического высказывания станут в более абстрактной форме предметом исследования в работах по поэтической семантике второй половины XX века.
Что касается этих и других положений потебнианской теории, то они, как мне кажется, оказали весьма глубокое и непреходящее влияние на русское и советское литературоведение, либо прямо и непосредственно, либо посредством трансформации в конкретных дисциплинах. Самое непосредственное влияние теории Потебни оказали, будучи восприняты и переданы формальной школой литературоведения десятых-двадцатых годов XX века. Более косвенное влияние на теорию литературы шло — зачастую вместе с влиянием А. Н. Веселовского — посредством развития фольклористики и истории литератур древнего Востока и античности.
Ещё в исследованиях самого А. А. Потебни, равно как и в сочинениях его старшего современника А. Н. Афанасьева (1826–1871) — особенно в книге последнего «Поэтические воззрения славян на природу» (М., 1860) — мы находим особое внимание к структуре, функции и жанровому распределению так называемых «мотивов» в литературе, а особенно в устном и письменном народном творчестве (фольклоре). Согласно современным представлениям, мотивы — это повествовательные единицы, состоящие из набора смысловых признаков, и их основное качество состоит в том, что одни и те же мотивы встречаются в самых разных повествованиях. Фольклорные мотивы, как это установила фольклористика ещё в XIX веке, поистине универсальны, особенно если взять семантические признаки в их более абстрактной форме. Так различные мотивы, такие, как мотивы царевны-лягушки, Золушки, Ивана-дурака, мальчика-с-пальчик, Крошечки-Хаврошечки оказываются вариантами общего универсального фольклорного мотива «преследуемый, слабый, младший сиблинг». С другой стороны, наличие в фольклоре определенного мотива в его конкретной форме, диктующей данные реалии, их атрибуты, действия и т. п., может совершенно четко определять географическую, историческую и проч. дистрибуцию и принадлежность данного текста, обряда и под.
Интерес к фольклористике у русских литературоведов возник как результат теоретического обобщения подхода Потебни к поэтическому языку, обобщения, избравшего научный идиом и метод лингвистики. Таковы литературоведческие исследования так называемой «русской формальной школы», явившиеся не только важнейшей вехой в развитии гуманитарной науки в России и в мире во время существования этой школы, но и послужившие трамплином для беспрецедентного расцвета теории литературы и вообще литературоведения через много десятилетий после ухода «формализма» с научной арены. Но о русском формализме речь пойдёт немного ниже, после того, как мы завершим обсуждение наследия потебнианства в фольклористике, с одной стороны, и затронем уже промелькнувшую здесь тему т. н. философской (историософской) «литературной критики». Без анализа последней не понять ни полемического пафоса, ни литературных вкусов формалистов, составляющих важнейшую компоненту их влияния.
Что касается чистой фольклористики, то именно в ней реализовались наиболее блестящим образом теоретические устремления, заложенные в трудах Веселовского и Потебни. Это работы В. Я. Проппа (1895–1970) и «мифологической» школы О. М. Фрейденберг (1890–1955). Хотя между этими двумя научными направлениями синхронно не было институциональной или личностной связи, в научной перспективе, особенно если продолжить её в ещё не разложенное нами «по полочкам» будущее, представляется, что в них идёт речь о всё тех же научных категориях «сюжета» и «мотива», с которых начали размышлять два основоположника современного русского литературоведения — о сюжете как синтагматическом инварианте повествований, объединённых в те или иные смысловые группы, классы или жанры, и о мотивах как инвариантных единицах парадигматической структуры. В. Я. Пропп был первооткрывателем модели сюжета для одного определённого жанра фольклора — волшебной сказки, а О. М. Фрейденберг пыталась вскрыть наиболее значительные мотивы древних мифов именно в их парадигматической форме.
Наибольшую известность получила в мировой науке уже упомянутая нами выше книга В. Я. Проппа «Морфология сказки». Она вышла впервые в 1928 году, вызвав интерес в кругах профессиональных исследователей фольклора. Исследование В. Я. Проппа действительно лежало в русле тогдашних интересов фольклорной науки к специфике жанра и особенно к проблемам сюжета и мотива. Соответствующие проблемы могли бы явиться весьма плодотворным полем исследования и в письменной, авторской литературе. Многие тогдашние и более поздние работы одного из основоположников русской формальной школы литературоведения В. Б. Шкловского (1893–1984) содержат много блестящих наблюдений о судьбе фольклорных мотивов и сюжетов в более поздней авторской литературе. Однако по различным причинам вненаучного и внутринаучного порядка широкое изучение этих проблем вскоре было прекращено, и работа Проппа о морфологии сказки была отодвинута в России на задний план. Вспомнил о ней уже совершенно в другом контексте через тридцать пять лет виднейший русский, а затем чешский и, наконец, американский славист Роман Якобсон (1896–1982) в контексте возникшего тогда интереса к применению структурных методов в гуманитарных науках. Книга Проппа была переведена сначала на английский, а потом и на другие языки, став классическим образцом выявления глубинной структуры текста и жанра. Первоначально, следуя принципам автора, эта структура понималась как повествовательный сюжет, общий — на функциональном уровне — для всех текстов жанра волшебной сказки. Под функцией Пропп понимал не то или иное качество или свойство действующего лица, как это часто встречалось до него в фольклористике (скажем, «карлик», или «девушка с отрубленными руками» и т. п.), а действие, которое этот персонаж выполняет в общей структуре достижения определенной сказочной цели. Пропп, помимо прочих, предложил выделять такие существенные функции, как «герой», «даритель», «сказочный помощник». Весь сюжет предстал в результате этого анализа как телеологическая последовательность шагов-действий («актов» в последующей семиотической транскрипции, например, у Альгирдаса Греймаса) от некоего первоначального положения, в котором герой или героиня испытывают определённую недостачу (чего-то, кого-то, какого-то личного или социального качества или статуса), или их заставляют оказаться в таком положении — к конечному триумфу, выражающемуся, как правило, в ликвидации этой недостачи, и обретению, построению собственной семьи.
Почти сразу же после того, как текст Проппа стал известен за пределами СССР, исследователи заметили, что его схема — особенно изложенная, например, таким вполне общим языком, как я это специально только что сделал для целей настоящего обзора, с некоторыми модификациями, а иногда и без них, вполне подходит и под другие типы повествования. Здесь возникли две исследовательские проблемы. Одна была связана со стремлением найти такую общую сюжетную схему, которая действительно подходила бы максимально разнообразным типам сюжетных повествований, в том числе и не связанных с художественной литературой. Соответственно пропповские функции, тесно связанные с реальными русскими народными сказками, должны были быть заменены более абстрактными семантическими элементами, уводившими эту аналитическую систему прочь от литературы, ближе к лингвистике и к тому, что стало называться «лингвистикой текста», «нарративным анализом» и в наиболее продвинутых теориях — анализом «логического исчисления поведения» и т. п. Действительно, поиск общих правил поведения и рационального реагирования очень важен, особенно при конструировании так называемого «искусственного интеллекта». Более того, при обсуждении «Морфологии сказки» было высказано предположение (И. И. Ревзин), что стереотипный характер сюжета волшебной сказки мог быть связан с тем, что посредством знакомства со сказкой члены общества, во-первых, интериоризировали правила порождения повествовательного текста, а во-вторых, некоторые очень общие правила социального реагирования.
Вторая проблема была связана именно с попыткой удержать сюжетный анализ исключительно в рамках изучения художественной литературы. Она состояла в том, чтобы постараться не утерять сущность пропповского научного открытия при том, чтобы оставаться как можно ближе к специфике конкретного текста. Большинство таких попыток было предпринято уже после вторичного «открытия» «Морфологии сказки» на Западе, и они, строго говоря, не принадлежат к теме настоящей работы. Напомним лишь интересные опыты Цветана Тодорова по описанию нарративной «грамматики» «Декамерона» Боккаччо, а в рамках фольклористики работу Хеды Язон по описанию «женской» сказки. Наиболее же интересная, многообещающая по своим результатам и до сих пор непревзойденная по точности и яркости анализа — это книга того же Владимира Яковлевича Проппа «Исторические корни волшебной сказки», вышедшая из печати в Ленинграде в 1946 году, сразу после окончания Второй мировой войны. Книга эта привлекла тогда ещё меньше внимания научного сообщества, чем в своё время «Морфология сказки». На Западе её подлинное значение остается не осмысленным по-настоящему вплоть до сегодняшнего времени. Причиной тому является, по моему мнению, научная методология, в рамках которой Пропп сформулировал свои исследовательские результаты. Сами же эти результаты оказались не менее сенсационными, чем его открытие единого функционального сюжета сказки почти за двадцать лет до появления «Исторических корней».
В. Я. Пропп предложил рассматривать единый сюжет сказки как отражение единого обряда инициации молодых членов племенного общества. В этом случае разные мотивы сказочного повествования, до того казавшиеся не имеющими мотивации или имеющими мотивацию чисто нарративную (например, усиление сопереживания с героем, сочувствия ему, как, скажем, в мотиве увода малолетнего героя или героини в лес), оказываются имеющими в высшей степени убедительную и социально релевантную мотивацию. В случае вышеупомянутого мотива мы имеем тогда отражение весьма распространённого в обрядах инициации общественного правила, согласно которому молодые люди должны быть на некоторое время отделены от всех остальных членов коллектива, в частности, это отделение может иметь форму увода инициатов в лес и т. п.
В. Я. Пропп рассмотрел этнографические данные об обрядах инициации в самых различных обществах с большой подробностью и предложил много интереснейших параллелей сказки и инициации. Помимо прочего заслуживает особого внимания интерпретация инициации как аналога смерти с последующим воскресением.
Почему же эта интересная постановка вопроса не вызвала после 1958 года, когда все ознакомились с «Морфологией сказки», должного интереса? Дело в том, что обе исследовательские системы, в рамках которых можно было рассматривать результат Проппа, уже потеряли тогда свою актуальность. Одна, более поверхностная — это марксистский историзм, которому Пропп вынужден был объявить идеологическую приверженность, а другая — это так называемая мифо-ритуальная школа, согласно которой все фольклорные тексты, особенно мифы, так или иначе отражают определённые этнографические ритуалы. Если марксистский историзм вышел из моды после разгромного выступления Сталина 1950 года, направленного против т. н. «нового учения о языке» Н. Я. Марра, предложившего в 1920-1930-е годы стадиальную схему развития всех языков, условно повторяющую марксистско-ленинскую схему общественных формаций, то школа «мифа и ритуала», в её наиболее чёткой форме сформулированная в начале XX века Дж. Фрэзером в его многотомном сочинении «Золотая ветвь», в конце 50-х годов уступила место структурализму К. Леви-Стросса, блестяще показавшего, что зачастую ритуальные и социальные факты, представленные в фольклоре, не имеют реального соответствия в социальном узусе племен, где этот фольклор бытует. Соответственно, обряд инициации, о котором говорил Пропп в своих «Исторических корнях», вовсе не был реальным социальным институтом всюду, где бытовала волшебная сказка — и менее всего в реальной действительности русской деревни, где эти сказки были записаны исследователями.
Мне представляется, что книга Проппа даёт прекрасный повод для размышлений о том, что именно литературоведение может взять от исследований такого рода для своего развития в будущем. Прежде всего, необходимо представить себе все герменевтические возможности пропповского заключения о соответствии между структурой обряда инициации и структурой сюжета. Кроме того, следует представить себе во всём объёме, что же именно содержит его анализ, помимо вывода об «исторических корнях». Думается, что «на самом деле» единому функциональному сюжету волшебной сказки соответствует не структура реального обряда инициации, а некоторая ментальная и эмоциональная смысловая структура, которая после него остаётся.
В своей наиболее полной и функционально автономной форме (например, у племён папуасов в Новой Гвинее) обряд инициации включает в себя обязательный компонент того, что можно назвать «социальной смертью». Молодых людей готовят к тому, что им предстоит очень жестокое испытание, которое обязательно закончится смертью. Лишь те, которые правильно пройдут этот обряд, удостоятся того, что в мире смерти они встретят умерших предков, которые помогут им найти путь назад в мир живых, но уже в новом качестве взрослых. Страх перед предстоящей «первой смертью» бывает зачастую гораздо сильнее, чем страх перед смертью действительной. Волшебная сказка — не упоминая почти никогда о действительном обряде инициации, который, как правило, входит в категорию действий, запретных для упоминания и обсуждения — трактует это виртуальное посещение мира смерти как нечто, приносящее после себя реальное чувство гордости, достижения, успеха. Так сказка, находящаяся как социальный институт целиком в мире здешнего, повседневного, позволяет тем, кто её рассказывает и слушает, неким викарийным (от лат. слова vicarius — «представитель», «заместитель»), заместительным образом убедиться в том, что процесс социального перехода (возможно, связанный с миром иным) несёт в себе благо, а не зло. Отсюда — такая универсальная распространённость сказки с сюжетом, условно говоря, финальной «компенсации» социально, ритуально или личностно (в том числе физически) непрезентабельного и социально малообещающего героя.
Но значение работы Проппа «Исторические корни волшебной сказки» не только в том, что она обозначила особым способом выделенный сюжет такого рода. Её исследовательская ценность, во многом ещё не осмысленная литературоведением и фольклористикой, состоит также в том, что здесь представлена парадигма того, как следует описывать литературную и вообще семиотическую, повествовательную структуру. Без того, чтобы подробно изложить здесь содержание книги Проппа, достаточно известное в науке, скажем лишь, что он сумел объединить вместе анализ сюжетный, анализ действующих лиц и анализ топологический (то есть анализ «сказочных» и ритуальных мест — топосов). При этом всюду он удивительно точно показывает совпадение или несовпадение функциональных признаков действия, человеческих свойств, качеств предмета, функций персонажей и их семантических особенностей. Так, великан может быть добрым и сильным и стремиться помочь герою, либо глупым и злым так, что его гигантские размеры оборачиваются против него самого, если он настроен по отношению к герою враждебно. Особенно примечателен, в плане выделения свойств сказки как жанра, анализ отдельных сказочных предметов и даже небольших объектов, являющихся частью другого, большего предмета. Так, в качестве специально «сказочных» объектов легко выделяются всевозможные личные принадлежности и разнообразные полезные предметы (как правило, небольшие, «портативные» вещи): зеркала, кресала и кремни, расчески, иголки, шкатулки, кристаллы и металлические шарики, платки, и т. д. и т. п., равно как и такие «частичные», в каком-то смысле личные, но «отчужденные», тоже «портативные» (но незаконным образом!) объекты, как пальцы (отрубленные), носы, горб, ногти, кожа (шкура), волос (отдельно как singularis и как pluralia tantum) и проч., - каждый со своими важными функциями в зависимости от топоса и положения в сюжете. Этот анализ напоминает феноменологический анализ «поэтически» значимых мест и помещений в книге Гастона Башляра «La poetique de l'espace», что наводит на мысль о справедливости направления мысли обоих учёных. Здесь, кроме того, следует упомянуть и о «хронотопическом» направлении исследовательских работ М. М. Бахтина, которое, правда, было связано больше с жанром романа, но, без сомнения, крайне плодотворно и в области народной словесности. О Бахтине мы будем говорить отдельно.
Фигура О. М. Фрейденберг становится известной научному миру лишь после того, как была опубликована в самом начале 1980-х годов (сначала по-русски в Америке, а потом по-английски) её переписка с двоюродным братом Б. Л. Пастернаком вкупе с её дневником-автобиографией. Из этой книги стало известно о многолетней дружбе и переписке Б. Л. Пастернака и его кузины, а также о духовноинтеллектуальной эволюции самой Ольги Михайловны. Эта эволюция происходила на фоне весьма драматических событий в советском литературоведении 1920-1940-х годов. Специально речь идёт о судьбе античных штудий, особенно греческой и латинской филологии, которыми занималась О. М. Фрейденберг. Её узкой специальностью стала история греческого романа. Исследование судьбы сюжета, связанного с жизнью одной христианской святой, привело О. М. Фрейденберг к открытию многочисленных схождений между этой историей и сюжетами вполне светских, собственно говоря, языческих эллинистических романов. Эти схождения лежали в области семантики. Внешне непохожие мотивы оказывались связанными внутренним глубинным значением. Подобного рода исследовательские интересы были глубоко чужды старой гвардии классической филологии, бывшей почти без исключения враждебной новомодному советскому марксизму. Фрейденберг нашла поддержку у Н. Я. Марра, интересовавшегося различными проявлениями «стадиальности», которую он интерпретировал в духе марксизма. Среди этих проявлений немаловажное место занимали трансформации сюжетов и мотивов. Сам Марр, правда, глубоко этой проблематикой не интересовался, а его ученики часто относились к ней с подозрением, поскольку речь шла не о формальных элементах (вроде марровских «четырех элементов» первоначального языкотворчества), а о структурах значения, где слишком явно могли фигурировать и «идеологически чуждые» фигуры и ситуации, вроде древних царей, полководцев, богов и богинь. Сама О. М. Фрейденберг, независимая и открытая в своих оценках и суждениях, никак не подходила под всё более сервильный и посредственный уровень, который установился в науке. Её книга «Поэтика сюжета и жанра», по всем направлениям непохожая на то, что делалось тогда в филологии, долгое время не могла быть напечатана, а когда, наконец, вышла в 1936 году, через три недели после публикации была запрещена и конфискована. В печати появились крайне враждебные отзывы, и на этом официальная научная карьера О. М. Фрейденберг в том, что касалось публикации её трудов, была закончена. Имя и работы О. М. Фрейденберг вернулись в науку лишь в 70-80-х годах прошлого века.
Исследования О. М. Фрейденберг выполнены на совершенно ином материале, чем труд В. Я. Проппа. Здесь речь идёт не только о материале народной словесности, но и о всей античной традиции — главным образом, о греческой, эллинистической и римской литературе, с привлечением также и древневосточного материала, особенно Библии и Нового Завета. При этом всё время ощущается живая связь этих традиций с европейской литературой последующих периодов, включая Средневековье и Новое время. Книга О. М. Фрейденберг — это, по существу, фундаментальное исследование основ литературной традиции.
Если книга В. Я. Проппа реконструирует единый «хронотоп» волшебной сказки, состоящий из целой цепи связанных друг с другом локусов, то исследование О. М. Фрейденберг следует совсем по иному пути. Выявляются смысловые единицы и структуры, свойственные определённому типу жанра, а затем эти структуры сопоставляются со структурами, соответствующими жанру другого типа. Главное — это, во-первых, должное выявление и описание этих типов, соответствующих тем или иным стадиям развития культуры, согласно положениям того варианта «нового учения о языке», в разработке которого принимала деятельное участие сама О. М. Фрейденберг, а во-вторых, точное и объективное сопоставление этих смысловых единиц — мотивов.
О. М. Фрейденберг вычленяет один глубинный ядерный мотив, который, по её мнению, проходит через все эпохи древней ближневосточной, античной, эллинистической и христианскои культуры и в преображенном виде доходит и до наших дней. Это мотив ритуального жертвоприношения мальчика или юноши. Мотив этот может выступать как в своей прямой форме, так и в семантически трансформированном виде посредством тропов, а также сюжетных вариаций и смены кодов. Эти трансформации и вариации и есть механизм литературной эволюции.
Согласно концепции О. М. Фрейденберг, основной мотив ритуального жертвоприношения может выступать в двух модусах — действия. всегда имеющего культовый — от чисто обрядового до сублимированного — характер, и представления. существующего, опять-таки, либо в имагинативном показе, либо в описании (текст). Ритуальное действие может быть представлено либо в своей полноте, как целый сюжет убиения, расчленения, поглощения, либо синекдохически — только через убиение, или только через расчленение (разрывание), или только через поглощение, либо их комбинации. Синекдоха может сочетаться с детализаиией и порождением все новых звеньев, этапов тех или иных отдельных действий и их агентов, пациентов, атрибутов, локусов и проч., что может рождать независимые сюжеты, как, например, закапывание отрубленного пальца и его последующее выращивание в виде дерева и т. п.
О. М. Фрейденберг видит в тематике и мотивах еды важнейший рефлекс первоначальной идеи ритуального жертвоприношения. Соответственно, все античные и более поздние жанры, связанные с едой и её описанием, получают важное место в истории литературной эволюции. Здесь, по Фрейденберг, соседствуют два фундаментальных экзистенциальных плана: план смерти (того, кого едят или что едят — серьёзное, скорбное, мрачное) и план жизни. нового рождения, воскресения (светлое, оптимистическое, радостное). Но новое рождение сулят не только тому, кто ест, но и тому, кого съели. По Фрейденберг, «акт смерти и акт еды всё время встаёт перед нами в виде устойчивого и непреодолимого омонима». У греков, говорит она, покойники непрерывно едят и пьют, будучи освобождены от земных забот. Проглатывая, человек оживляет объект еды, оживая и сам.
Этот сюжет составляет основу всех остальных сюжетов в самых различных кодах. Два кардинальных кода в древней культуре — это код вегетативно-земледельческий и код космический. Последний говорит о пространстве-времени всего мира, вселенной. Код вегетативный переводит всё в термины произрастания, умирания, плодородия. Большие мифологические сюжеты развиваются из соположения этих двух кодов вместе. Очень важны, особенно для жанров повествовательных, различные вариации социального кода — или, в определённых, уже сильно стратифицированных обществах просто разные социальные коды. Один универсальный социальный код — это код семейный и родовой с его важными моментами социальной интеграции, индивидуации и сильного соперничества — утверждения. Существуют и специальные коды обретения царского достоинства, власти, интронизации, наследования и проч. Есть и особые коды вступления и утверждения статуса воина. Все они так или иначе реализуют основной мотив ритуального жертвоприношения. С каждым связаны свои поэтические, иногда нарративные жанры.
Согласно О. М. Фрейденберг, наличие кодов позволяет рассматривать параллельно на первый взгляд совершенно не связанные между собой ряды событий. Эта «параллельность» и является онтологической основой метафоры. События или явления «похожи» друг на друга, потому что они находятся в гомоморфных кодовых рядах. Эта сопоставимость, более того, входит в самую внутреннюю структуру знака. Фрейденберг очень близко подошла к важнейшему концепту структурной антропологии К. Леви-Стросса о принципиальной взаимозаменяемости означающего и означаемого в антропологических (или, как их потом назовут, вторичных семиотических) структурах. В отличие от структур естественного языка (первичных), означающее во вторичных семиотических системах состоит не из единиц, лишенных смысла, нейтральных к нему (фонемы и дифференциальные фонологические признаки), а из элементов, которые сами по себе несут смысл, или, как скажет потом К. Леви-Стросс, являются обломками других знаковых систем. Поэтому эти «означающие» при определенных условиях вполне могут сами становиться означаемыми.
То, что является в каждом конкретном случае означающим и означаемым, зависит от жанра, который, по словам О. М. Фрейденберг, базируется на выборе той или иной конкретной парафразы, того или иного иносказания одного и того же смысла.
В качестве примера обратимости означаемого и означающего приведём две ситуации. Одна — это ситуация свадьбы в традиционном обществе, где соединение жениха и невесты (означающее), являющееся реализацией функции выхода в новую жизнь, половой плодоносности, интерпретируется как интронизация нового царя (означаемое в социальном коде). Другая — это метафора «въезда в город», где сам въезд, часто являющийся проявлением социальной функции как часть интронизации (означающее), интерпретируется как метафора сексуального акта вхождения, акта оплодотворения.
Здесь мы видим реализацию парафразы в акте. В литературном тексте это явление парафразы может становиться доминантой жанра. Таков жанр гномических загадок, где нахождение специальных форм означающего или разгадка означаемого, исходя из особой конструкции означающего, становится основной функцией жанра. О. М. Фрейденберг приводит примеры того, как сама разгадка гномических загадок интерпретируется как «новое появление», «новое рождение», преодоление смерти. В гномике и в загадках «сопоставимость» реализуется на уровне парадигматики. В традициях, где эти жанры были особенно развиты (например, кеннинги в скандинавской поэзии), этот эффект «нового появления» связан с рождением особенно яркого кеннинга для семиотически важного объекта (например, корабль или нагрудное украшение).
Широко известен эффект синтагматического использования сопоставимости. Это так называемый «параллелизм», которым в древних литературах были украшены многие шедевры — от еврейской Библии до гомеровских эпосов.
Если гномика ещё связана с обрядностью словесных состязаний, вопросов и ответов, и становится частью литературного стиля лишь в ограниченном числе традиций, то параллелизм гораздо более универсален. Здесь, фактически, мы имеем дело с «обнажением приёма», когда перифраза, переназывание, основанные на похожести, становятся основным текстообразующим синтагматическим фактором. Добавим к тому, что сказала об этом О. М. Фрейденберг, одно очень важное обстоятельство, на которое указали уже в 50-е годы американские исследователи М. Парри и А. Лорд, а именно, что структура синтаксического параллелизма является абсолютно доминирующей в жанре эпоса, поскольку позволяет сочетать принцип формульности эпических выражений с принципом свободной импровизации эпического текста.
Собственно говоря, эпический текст представляет собою сцепление параллелизмов. Цепная же конструкция (сама по себе или в сочетании с рамочной, обрамляющей конструкцией) является фундаментальной при построении жанра имагинативной прозы, основанной на реальных или вымышленных событиях, но всегда трансформированной воображением. Цепная конструкция, с одной стороны, создаёт основу для структуры повествовательных жанров — таких, как сборник рассказов о путешествии, а позднее роман в его разных формах: идиллический, испытательный, разлуки и встречи и проч. С другой стороны, цепная конструкция создаёт новую модель основного смыслового узла — ритуального жертвоприношения. Создаётся схема отсрочки, оттягивания, одного замещения за другим — вплоть до субституции, когда само ритуальное убийство замещается другим действием, перенесённым, согласно логике тропа, в другой топос.
Наряду с феноменологией «разрывания», «разъятия», «раздробления» античная литература знает и осваивает похожее на него действие, но в другом семантическом модусе. Если в разрывании и разъятии усилие направляется от себя вовне, изнутри наружу, то здесь мы имеем дело не с разъятием, а наоборот, смешением разъятого (первично или вторично) воедино. Здесь направление усилия от внешнего к внутреннему, снаружи внутрь. В сущности, здесь разъятие превращается в новое единство, в котором, тем не менее, эта первоначальная разъятость вполне «читается». О. М. Фрейденберг особо подчёркивает именно эту трансформацию, проводя единую линию от обрядов еды (съедание жертвенной каши, сатуры, в Риме — это — блюдо из разных семян; отсюда сатурналии, поедание колбас, где фарш сравним с этой смесью) до литературных форм фарса. где релевантно смешное смешение разнородных смысловых элементов. Это смешное смешение. по О. М. Фрейденберг, отражается и в смешанном стиле (само понятие стиля как, с одной стороны, вычленение одной линии из чего-то первоначально смешанного, а с другой стороны, как особое специальное искусство смешения разных линий), где важны понятия диглоссии, макаронизма, наконец, смешного и т. п.
Первоначальная коллизия находит свою литературную сублимацию в жанрах трагедии и комедии, которые, согласно О. М. Фрейденберг, являются двумя сторонами одной сущности. Эта сущность — многоступенчатое осмысление и переосмысление ритуальной жертвы. Эта многоступенчатая структура необходима для постоянного усиления эффекта викарийного переживания.
Разрываемый на части — в буквальном и переносном смысле — герой, претерпевая смерть, мог умирать в обстановке или слёз — и тогда это трагедия, или насмешки и глумления — и тогда это комедия.
Трагедия неизменно носит печальный характер, и её основная тематика — смерть, утверждает О. М. Фрейденберг. Вслед за этим она приходит к выводу, что несмотря на это, смерть никогда не является в греческой трагедии окончательной, как не окончательна и сама трагедия. У них всегда оказывается продолжение, и часто господствует принцип трилогии, который превращает однократную, эмпирическую смерть в бессмертие. Этот переход и есть основной принцип литературной конструкции — перипетия. Перипетия есть нисхождение после восхождения и восхождение после нисхождения. Добавлю к этому утверждению О. М. Фрейденберг и то, что почти всегда перипетия, особенно в ранних прозаических повествованиях, носит хронотопическую форму, то есть связана с переменой направления движения. В книге О. М. Фрейденберг перипетия описывается как неизбежный результат представления округлого (циклического) времени и округлого (шарообразного, ср. Эратосфен) пространства в виде «обратно-симметричной гармонии», то есть, в отличие от представления о несчастьях и катастрофах у евреев и в христианстве, где они всегда носят финально безысходный характер и обязательно требуют новой жертвы-искупления (реальной или имагинативной) для своего преодоления, у греков перипетия всегда несёт в себе новую перипетию. Гармония достигается встречей и борьбой двух противоположных сил. Катастрофа и гибель заканчиваются, так считает О. М. Фрейденберг, обратным переходом в возрождение. Перипетия и является центральной частью такого эсхатологического круговорота, в котором исчезновение-появление, смерть-жизнь, движение вперед-возврат определяются борьбой двух противоположностей.
Замечу здесь от себя, что, войдя в арсенал литературоведческих терминов, перипетия. особенно в той её ипостаси, которая развилась в литературе Нового времени, оторвалась от того конкретного мифоидеологического содержания, которое излагала О. М. Фрейденберг, но сохранила тот проецируемый в будущее оттенок благого ожидания каких-то новых изменений, который так чувствуется в любом повествовании и который и составляет немой негласный фон любого жизненного и текстового нарратива. Замечательным прмером стремления к перипетии является образ мистера Микобера в романе Чарльза Диккенса «Давид Копперфильд» с его постоянным рефреном «Something will turn up» («Что-нибудь обязательно случится!»).
В драме, считает О. М. Фрейденберг, перипетия реализуется в самой её структуре и структурной форме, поддерживающей диалог, обмен репликами и высказываниями. Здесь в самом этом обмене уже потенциально сидит та перемена направления, на которую указывает перипетия.
Прямыми носителями перипетии являются так называемые протагонисты (т. е. «первоборющиеся») или антагонисты (борющиеся друг против друга), в которых реализуется принцип дуальной природы основной ценности, равно как и героя (персонажа). На почве этой исконно двуприродной сущности сюжетно возникает раздвоение (коллизий, героев), а за ним и их противопоставление. Так, в обряде царь в фазе смерти является рабом, а в фазе жизни вновь обретает корону. Жених в свадебном обряде представляется покойником. «Кротость» — черта надземная, свирепость — подземная. Благодетельный бог в своей хтонической, подземной фазе становится убийцей. Раздвоенные, эти две стороны могут следовать по линии различных описанных выше кодов. В линии ближайшего кровного родства мы видим сюжеты о двух братьях, одном кротком, другом — кровожадном. Конфликт между ними совершенно не обязательно разрешается именно в пользу «хорошего» или «доброго». Здесь «предпочтение» одного или другого в конкретном сюжете всегда связано с теми дополнительными смысловыми задачами, которые этот сюжет развивает.
В заключение этого обзора книги О. М. Фрейденберг, книги весьма содержательной и содержащей большое богатство ещё не реализованных исследовательских возможностей, отметим ещё одно важное направление. Речь идёт о том, что с кодификацией литературы как отдельной профессиональной системой культуры и параллельным ей расширением и развитием культурных и социальных горизонтов античного общества дихотомия трагедии и комедии приобретает характер в чём-то аксиологический, а затем и вовсе онтологический (чего не было в начале этого развития), что, в свою очередь, накладывает отпечаток как на литературную структуру обоих модусов литературы, так и на их «порождающие» потенции в истории литературы, когда трагедия начинает восприниматься как изначально высший, а комедия — низший модус.
Мы уже упомянули о том, что сюжет «первоначальной жертвы» может развиваться либо в плане трагическом, либо в плане комическом. У О. М. Фрейденберг вся комическая линия трактуется в свете противопоставления «социально высокий — социально низкий» таким образом, что всё комическое рассматривается как социально низкий, угнетённый и даже безобразный аналог, смешной дублет высокого, божественного, героического и прекрасного. Это противопоставление интересно в свете работ М. М. Бахтина об официальной и неофициальной культуре. Здесь же отметим, что возникновение этого смыслового момента в работе О. М. Фрейденберг отражает, конечно, один безусловно доминирующий момент в русской литературе и литературной критике, а именно абсолютное ценностное предпочтение «униженных и оскорблённых» (Ф. М. Достоевский). Это обстоятельство, проявляющееся в особом внимании О. М. Фрейденберг к древним, мифологическим корням вполне современных социальных институтов государственного угнетения, было специально отмечено в рецензии Вячеслава Всеволодовича Иванова, одного из основателей и виднейших представителей современной структурной лингвистики и литературоведения, на книгу О. М. Фрейденберг, когда она была опубликована в 1979 году[4].
ГЛАВА II Буря и натиск: история литературы, общественная и философская критика. Символизм. Народничество. Политика и литературная критика. Политика и литературная критика до и после октябрьского переворота
После того как мы рассмотрели некоторые положения, сформулированные в работах А. Н. Веселовского и А. А. Потебни, и подробно остановились на новаторском развитии этих положений в двух замечательных трудах русских литературоведов 20-40-х годов XX века, В. Я. Проппа и О. М. Фрейденберг, нам предстоит углубиться в историю того литературоведения, которое было более или менее непосредственно связано с историей русской литературы. Если работы тех литературоведов-компаративистов, которые мы рассмотрели выше, по своему материалу находились вне той «общественной» линии, которая становится предметом нашего интереса, хотя и здесь необходимы оговорки (см. замечание в конце предыдущего абзаца), то собственно история русской литературы как строгая академическая дисциплина с самого своего зарождения была полностью укоренена в том, что тогда, в 60-е годы XIX века, уже называлось «освободительным движением».
Эта укорененность стала важнейшим выражением именно исторического направления русского литературоведения — здесь в виде непосредственного влияния истории в ее общественно-политическом разрезе на науку о литературе.
Произошло это, помимо прочего, потому что основатель этой дисциплины, автор первых книг по истории русской литературы, а затем и многотомной истории её, А. Н. Пыпин (1833–1904) был племянником Н. Г. Чернышевского, одного из реальных основателей, идеологов и деятелей русского освободительного движения. А. Н. Пыпин активно участвовал в судьбе сосланного вождя революционных демократов, а в своей научной деятельности стремился дать полную и объективную картину идейного становления российской общественности и ее освободительных стремлений в XIX веке.
А. Н. Пыпин был одним из тех, благодаря кому на многие десятилетия укрепился взгляд на русскую литературу как на главное поле становления и взаимоборства двух основных лагерей русской общественной жизни — лагеря консервативного, который Пыпин отождествлял с реакционными, по его мнению, славянофилами, и лагеря прогрессивного, готового воспринять и претворить в российской действительности все современные идеи касательно социального устройства, которые возникали на Западе.
Свою научную деятельность А. Н. Пыпин начинал как компаративист, исследователь древнерусской литературы. Отсюда и его ранний и глубокий интерес к истории славянских литератур («Обзор истории славянских литератур», СПб., 1865, вместе с В. Д. Спасовичем). Его два фундаментальных труда послужили основой для любой будущей исторической картины эволюции русской общественной жизни в XIX веке: «Общественное движение в России при Александре I» (СПб., 1871) и «Характеристика литературных мнений от 1820 до 1850-х годов» (СПб., 1890). Наконец, уже в начале XX века начинает выходить монументальная многотомная «История русской литературы». Особым вниманием и любовью А. Н. Пыпина пользовались В. Г. Белинский и Н. А. Некрасов, основоположники народно-демократического направления в русской литературе. Он посвятил им отдельные, весьма значительные сочинения. С другой стороны, он умеет подмечать слабые стороны тех русских писателей (например, Н. М. Карамзина), чьи общественные воззрения казались ему незрелыми, недостаточно обоснованными российской действительностью или реакционными. Особенно остро критикует А. Н. Пыпин взгляды и творчество русских литераторов, принадлежавших к консервативному лагерю славянофилов. Вот как критикует он позиции этого литературного направления:
«Новейшие славяне забывают, что «человеческое» есть только тот запас нравственных и общественных идеалов и запас научного знания, который собран коллективным трудом целого человечества, и в этом смысле никаким образом не может представлять чего-либо несовместимого с сущностью какой-либо отдельной национальной природы или противоположного ей, и что, с другой стороны, «народное», совмещая в себе все индивидуальные особенности нации и её достоинства и недостатки, представляет собой тот же запас идеалов и знания, только более тесный, потому что он ограничен средствами одной нации. <…> Исключительные защитники «народного», противопоставляемого «человеческому», «космополитическому», в конце концов всегда впадают в узкий консерватизм, крайне вредный для интересов общества и народа, когда такие люди, становясь общественной и политической партией, приобретают значение и силу. Этот вред является необходимо, потому что, защищая народное, обыкновенно защищают и его недостатки, и его отсталость. Заметим, что такие споры о народном и человеческом и боязнь этого последнего составляют в особенности принадлежность обществ, которые ещё не успели воспринять в себя достаточно общечеловеческих идей, знаний и учреждений; другие общества и нации, уже воспринявшие более или менее это общечеловеческое содержание и работавшие для него, напротив, стремятся отождествлять себя с человечеством, считать себя его представителем»[5].
Конечно, труды А. Н. Пыпина, говоря в самом общем плане, находятся в одном русле с работами основоположников русского литературоведения А. Н. Веселовского и А. А. Потебни. В них шла речь о построении для истории русской литературы эволюционной картины, общей с той, которая строилась тогда же для других европейских литератур. В то же время сама принадлежность А. Н. Пыпина к одному весьма определённому общественному лагерю — лагерю революционных демократов — отражает тот факт, что у истории русской литературы как дисциплины было два источника. Один — это всё более и более самоопределяющаяся дисциплина сравнительного литературоведения («всемирная литература»), другой — это актуальная литературная критика, имевшая в России к концу XIX века уже свою историю и традицию. Именно литературная критика являлась основным полем самовыражения и самоопределения двух главных политически противоборствующих лагерей России: уже упоминавшихся нами радикально-демократического лагеря и лагеря консервативного, в прошлом близкого к славянофилам, а в конце XIX века скорее более подходящего под определение национал-популистского. Впрочем, именно в конце XIX века эта дихотомия во всём, что касается культуры и литературы, резко меняется, ибо уже в самом начале 90-х годов появляются первые сигналы стремления культуры к автономии от политики.
Однако наиболее последовательные, сильные и авторитетные голоса критики принадлежали радикальнодемократической традиции. Среди них выделялся Николай Константинович Михайловский (1842–1904), признанный глава народнического направления русской мысли. Следуя традициям великих литературных критиков этого направления, В. Г. Белинского, Н. Г. Чернышевского и Н. А. Добролюбова, Михайловский внимательно следит за актуальным течением литературного процесса, начиная с начала 1870-х годов вплоть до самой своей кончины в начале XX века. Именно он суммирует «коллективное мнение», даёт общую картину эволюции духовных ценностей в русской литературе, начиная с Пушкина. Михайловский, подробно отслеживая современный литературный процесс, писал о Тургеневе и Достоевском, Толстом и Чехове, Гаршине и Горьком, Леониде Андрееве и Мережковском. Именно в его весьма веско аргументированных и блестяще написанных статьях складываются принятые в интеллигентской народнической публицистике мнения и оценки всех значительных (и менее значительных) русских писателей второй половины XIX века.
Читая сегодня, спустя сто тридцать — сто двадцать лет после того как они были напечатаны, статьи Михайловского, нельзя не восхищаться точностью его характеристик (Пушкин — акварелист, Чехов — импрессионист), сохраняющих свою свежесть и актуальность вплоть до наших дней. Более того, его подробные анализы отдельных произведений, особенно Достоевского в статье 1882 года «Жестокий талант», остаются образцовыми по внимательности, точности и злободневности. Любопытны, особенно в свете наступившей в начале XX века и вступившей в новую, усиленную фазу в начале XXI века канонизации Достоевского, наблюдения Михайловского о том, что никогда ни русские радикалы, ни славянофилы-консерваторы не считали мало-мальски серьёзно Достоевского политическим писателем или опорой своей или, вообще, какой-то партии. Михайловский был убеждён, что вся политика и публицистика Достоевского с чисто политической точки зрения представляет сплошное шатание и сумбур, в котором, однако, есть одна самостоятельная, оригинальная черта: ненужная, беспричинная, безрезультатная жестокость. Эта жестокость и связанная с нею сентиментальная умилённость суть, по Михайловскому, одновременно и черта мировоззрения Достоевского как публициста и писателя, и главная (согласно самому Достоевскому) положительная национальная черта русского народа. Достоевский, считает Михайловский, уверен, что русский человек особенно любит страдание, хочет и страстно ищет его. И это в высшей степени достойно восхищения в глазах Достоевского. Всякие новомодные, ориентированные на Запад политики, адвокаты, судьи не понимают этого и вместо того, чтобы наложить на русского человека бремя страдания, которого он так жаждет, они стремятся снять его с него. И в этом, считает Достоевский, лежит их страшный грех. Так же отрицательно, пишет писатель, относятся к страданию и все средние немцы, французы и англичане и вообще западные люди, и только русские — единственные, кто по-настоящему понимает, для чего нужно страдание.
По этому поводу Михайловский замечает, что такого рода точка зрения, которая настойчиво проводится Достоевским в его писаниях, обличает в нём полное безразличие к реальной судьбе своего народа и своей страны. Достоевский, считает Михайловский, оторван от «живой жизни», он не имеет общественных идеалов. Его интересует только больная внутренняя психическая жизнь. Следовательно, видеть в нём «народного пророка» — это заблуждение.
Этот анализ кажется интересным и сам по себе, как взгляд трезвого и проницательного современника, и поскольку в нём явно и неявно сформулировано важное качество русской культурной, литературной и общественной жизни конца XIX — начала XX века. Это качество существует параллельно тому, что в начале этой работы было обозначено как «новая религиозность». Я думаю, что его уместно назвать старым, но сейчас уже порядком забытым словом «идейность».
Вся история употребления слова «идейность» в русском общественно-политическом культурном лексиконе указывает, как нам кажется, на один очень важный специфический оттенок его значения. Речь совсем не идёт об особой преданности каким-то идеям, о предпочтении этих идей другим идеям, будь то в мировоззрении или даже жизненном поведении. «Идейность» предполагает, что идейный человек избирает практическое — и это очень важно! — открыто прокламируемое следование идеалам социального равенства, справедливости и общественной борьбы своим жизненным путем и ценностным идеалом. Достоевский, по Михайловскому, не является идейным писателем: у него нет идеалов, поскольку для него общественное освободительное движение не есть обязательная рамка его деятельности как писателя, он его критикует, он не подчиняется его писаным или неписаным декретам. Именно протест против этого диктата «идейности», протест против реального засилья цензуры идейности, осуществляемой посредством многолетней традиции политической критики в соответствующим образом редактируемых органах печати, послужил источником появления в 90-х годах XIX века нового направления литературной и общекультурной критики, которое отождествлялось тогда с именами замечательного поэта, писателя и публициста Дмитрия Сергеевича Мережковского (1866–1941), философа, историка искусства и критика Акима Львовича Волынского (Флексера) (1863–1926) и поэта Валерия Яковлевича Брюсова (1873–1924).
Вообще следует сказать, что в истории русского литературоведения собственно творцы — поэты, писатели — всегда играли огромную роль. И, обозревая эту деятельность творцов русской литературы, можно сделать один общий вывод, не зависящий, так сказать, от конкретного общественного направления таких писателей. Он сводится к тому, что русские писатели и поэты всегда были антагонистами, противниками критики. Именно поэтому фигуры Белинского, Чернышевского и Добролюбова, чьё признанное литературное значение было прежде всего в роли критиков, вызывали столь большое отталкивание со стороны многих позднейших писателей и поэтов. Желание создать подлинную критику, которая бы исходила изнутри самого феномена творчества, было в ту пору в высшей степени сильным.
Критика, создания которой потребовали Волынский и Мережковский, была ими обозначена вначале как философская критика. Д. С. Мережковский был не только автором глубочайших и интереснейших штудий о значении творчества всех самых значительных творцов русской литературы: Толстого, Достоевского, Пушкина, Гоголя, Чехова, Горького и современных поэтов и писателей. Он, фактически, создал новую смысловую, философскую систему, в которой эти творцы получили своё истинное (по Мережковскому) духовное значение. Так называемая народническая, радикально-демократическая критика выстраивала схему, в которой история литературы следовала логике истории «освободительного движения». Поскольку история русской литературы полагалась полностью производной от истории социальной эмансипации в России, место и значение того или иного писателя определялось исключительно в зависимости от того, насколько оно способствовало такой эмансипации, а на более поздних этапах — насколько верно оно следовало диктату общественной партийной борьбы. Наиболее известная схема такой критики полагала, что появление тех или иных героев литературных произведений — их прямо называли «общественными типами» — иллюстрирует совершенно определённые стадии общественного развития, и что эти герои, эти общественные типы суть реальные участники этого развития. В своей известной лекции 1892 года «О причинах упадка и новых течениях русской литературы», которая затем была опубликована в печати, Д. С. Мережковский формулирует основные проблемы, стоящие перед русской литературой, и они видятся ему совсем не в плане общественном, не в разрезе идейности, а в плане духовном. Упадок русской литературы он связывает с тем, что критика требует от поэтов и писателей исключительного сосредоточения на описании так называемой «среды» и совершенно не обращает внимания на внутренний мир, который остаётся тайной для творца, поскольку его не привлекает метафизическая, скрытая от внешних глаз сторона бытия. Вся великая литература, считает Мережковский, была великой именно потому, что сосредоточивалась на метафизических, вечных вопросах. И в русской литературе он выделяет художников, которые останавливались на этих таинственных, сложных явлениях. К ним он причисляет, прежде всего, Пушкина, а за ним Лермонтова, Гоголя, Достоевского, Толстого. Более того, Мережковский видит особенность наступающего этапа русской литературы, а особенно поэзии, в том, что начинают появляться творцы с уклоном во внутренний мир, которых влечёт его сложность, которые стремятся познать неразгаданные тайны бытия.
Прежде чем мы углубимся на некоторое время в литературно-критическое творчество Д. С. Мережковского и некоторых писателей, на которых он повлиял в мировоззренческом плане, думается, имеет смысл остановиться на одном важном свойстве этой критики, которое, по нашему мнению, во многом сформировало не только облик связанного с этой критикой литературного творчества, но и более академического литературоведения, за нею последовавшего. В своей статье 1906 года «Грядущий хам», вызвавшей в своё время бурную ответную реакцию, в основном отрицательную, Д. С. Мережковский сформулировал как явным, так и неявным образом те качества литературы конца XIX и начала XX века, о которых мы говорим в этом обзоре. В частности, он прямо говорит о важной роли новой религиозности. Он так же прямо указывает на значение идейности как одного из мощных ценностных факторов, участвующих в образовании русской интеллигенции. Но там же, описывая духовный облик этой интеллигенции, он подчёркивает ещё одно её важное качество, которое он именует по-разному: благородство, способность любить и вообще способность испытывать высокие чувства сочувствия, сопереживания, наконец, её особый строй души, равно отзывающийся на высокое в человеке, природе и искусстве. Это качество, эта особая внутренняя настроенность на всё высокое и благородное — вот то, на что указывает Д. С. Мережковский, когда он призывает к борьбе против Всемирного Хама — духа мещанства, заботящегося только о собственном материальном благополучии и власти над другими.
Надо сказать, что именно это внутреннее благородство спасает, в конечном счёте, два отмеченные нами фундаментальные свойства культуры в это время — новую религиозность и идейность — от огрубления, опошления, фанатизма. Спасает, конечно, не всегда, но в самых достойных проявлениях культуры. Д. С. Мережковский мимоходом говорит в этой своей важной статье ещё об одном существенном обстоятельстве, связанном с данной стороной внутреннего духовного мира русской интеллигенции. Вот эта цитата: «Всё благородство культуры, уйдя из области общественной, сосредоточилось в уединённых личностях, в таких великих отшельниках, как Ницше, Ибсен, Флобер и всё ещё самый юный из них — старец Гёте. Среди плоской равнины мещанства эти бездонные артезианские колодцы человеческого духа свидетельствуют о том, что под выжженной землёю ещё хранятся живые воды»[6]. Если новая религиозность и идейность суть чувства столь же индивидуальные, как и коллективные и в качестве последних доступны искажению, упрощению и опошлению, внутреннее благородство есть качество индивидуальное и присуще только лишь отдельным людям, а не группам или народам.
Третье отличительное качество русского литературоведения — его историзм — так же, в принципе, существует sub specie этой замечательной черты русской интеллигенции — ее внутреннего благородства. Но здесь следует отметить, что именно историзм зачастую приобретает какие-то гипостазированные формы, иногда даже в противоречии с провозглашаемыми общими принципами историзм становится платформой для выражения взглядов, в том числе и в академическом дискурсе, окрашенных в тона национальной исключительности. Историзм, особенно в исследованиях, посвященных истории русской литературы, может мутировать в «русский историзм». Впрочем, возвращаясь к теме «внутреннего благородства», я хочу заметить, что как раз это качество всегда позволяло тенденции к «русскому историзму» в лучших работах оставаться далеко на периферии анализа. Особенно характерны в этом плане — в положительном смысле — компаративистские работы В. М. Жирмунского.
Теперь я позволю себе сделать некоторое небольшое отступление, экскурс в область того, как же качество внутреннего благородства, которое Д. С. Мережковский приписывал целому классу русской интеллигенции, оказывается, как нам представляется, связанным с динамикой развития в XX веке русской литературы и культуры, а следовательно, и русского литературоведения.
Конечно, Д. С. Мережковский чувствовал внутреннее благородство в том, как она себя держала именно в общественном поприще, том самом, которое он объявил абсолютным прибежищем всемирного мещанства в Европе. Но русская общественная жизнь казалась ему от этого мещанства изолированной тем, что она вся протекала вне государственных и традиционных рамок, исключительно, как казалось Мережковскому, в лоне российского «освободительного движения». А вот идеалы внутреннего благородства русская интеллигенция получала исключительно из русской литературы и наиболее высоких образцов всемирной литературы. Отсюда огромная общественная роль литературы и по Мережковскому. Просто, в отличие от народников, он считал, что эта общественная роль будет наилучшим образом осуществлена, только если литература останется верной своему внутреннему призванию, внутреннему голосу литературы как таковой. Только если литература сама останется внутренне благородной, сможет она пробуждать это качество в народе. Любая попытка предписать литературе, поэзии, искусству вообще, в чём должна быть их общественная роль, неизбежно повредит этой внутренней целостности творца и творения. А если нет этой целостности, то народу некуда обращаться за духовной пищей, без которой общественная жизнь неизбежно скатывается к тиранству, насилию и зверству.
Сразу скажем, что последующая динамика развития России и русской культуры полностью подтвердила это положение.
Добавлю к этому от себя, что, действительно, это внутреннее благородство настоящих русских интеллигентов ещё можно было встретить в те годы, когда складывалось моё поколение, то есть начиная с 1945 года и вплоть до начала шестидесятых годов. Каждый из нас, наверное, может свидетельствовать о роли этих людей в личном духовном становлении. Для меня это были, прежде всего, такие люди, как друзья моих родителей и мои воспитатели в детстве, супруги Ваттенберг, расстрелянные в 1952 году в результате процесса над Еврейским антифашистским комитетом, как писатели Василий Гроссман и Андрей Платонов, с которыми они меня познакомили, а позднее — из ушедших — мой институтский учитель и научный руководитель Исаак Иосифович Ревзин и многолетний учитель, коллега и друг, незабвенный Владимир Николаевич Топоров.
Внутреннее благородство струилось, видимым или невидимым образом из самой русской литературы этого большого столетия. Здесь нам придется распрощаться с наследием Д. С. Мережковского и обратиться собственно к русской литературе в том её модусе, который был сформулирован в символистской критике начала XX века и, под её влиянием, в философских сочинениях одного из самых крупных историков и теоретиков литературы XX века Михаила Михайловича Бахтина (1895–1975). Говоря об эстетической позиции, Бахтин формулирует одно из центральных условий творчества — вненаходимость. Под вненаходимостью М. М. Бахтин имеет в виду принципиальную незаинтересованность самого художника в прагматических последствиях его творческого акта, нахождение художника как человека вне поля интересов, которые так или иначе связаны с внутренним хронотопом его произведения, так и с его внешним локусом. Иначе говоря, художник не должен допускать свои приватные пристрастия в мир, создаваемый его воображением. Равным образом, он не должен позволять внешним обстоятельствам, связанным с возможными последствиями, влиять на свою работу.
Такая «вненаходимость» художника, его внешняя и внутренняя независимость были сформулированы в качестве необходимого условия подлинного эстетического события ещё Кантом. Бахтин воспринял этот кантовский эстетический принцип через неокантианскую философскую эстетику Германа Когена.
Соответственно, вненаходимость художника была связана с другими принципами эстетического творчества, а именно принципом независимости и самодостаточности эстетического объекта и принципом внутреннего саморазвития этого объекта. Они предполагают существование эстетического объекта как развивающегося не по внешним законам, а по законам, заданным самим этим объектом, законам, этому объекту адекватным и его, так сказать, питающим. Наконец, предполагается, что сам эстетический объект не служит никакой посторонней, внешней цели, а, как человек, является сам себе целью. Эстетический объект, будучи объектом, сотворённым человеком и посему вторичным, является тем не менее, в смысле телеологическом, принципиально первичным, как и объекты природы. Именно поэтому природные объекты могут вызывать эстетические чувства, подобно произведению искусства.
Такой взгляд на искусство и, в частности, на литературу, помимо того, что был в своё время чем-то принципиально новым, способствовал, на протяжении короткого периода самого начала двадцатого века, выработке совершенно особого мироощущения, которое, с одной стороны, имело своим результатом появление нового типа творцов искусства и его ценителей, которые отличались крайней преданностью именно эстетическому творчеству и его произведениям, высоко развитым воображением, развитой чувствительностью и отзывчивостью, а с другой стороны, вызвало к жизни эстетические произведения нового типа, которые могли воздействовать на читателя, зрителя или слушателя исключительно благодаря самим себе, вне всякого контекста, социального, национального и проч.
Незачем повторять, что тип русского интеллигента был наиболее восприимчив к этой новой литературе. Именно русский интеллигент с его человеческой отзывчивостью и внутренним благородством оказался особенно чувствителен и восприимчив к литературе как хранительнице всего прекрасного и возвышенного. Более того, именно такая литература способствовала становлению такого человеческого типа. Сама же эта литература несла в себе заряд особой интеллигентности в том специальном смысле слова чего-то, отмеченного печатью внутренней благородности, принципиальности и одновременно понимания и проницательности.
Итак, возвращаясь к эпопее становления и восприятия новой философской критики русской литературы, скажем, что в этом временном моменте, в начале девяностых годов XIX века, описанный нами облик литературы и искусства характеризует не только русскую культуру, но, в значительной степени, все сколь-нибудь заметные культурные традиции Европы и Америки. Правда, в одних местах упор на самодостаточность литературы и искусства сильнее, в других — слабее, в третьих — почти не ощущается. Но так или иначе, конец девятнадцатого века всюду ознаменовывается появлением произведений, замечательных именно своей внутренней самодостаточностью, замечательных тем, что они превосходят границы локальных перипетий, локальных пристрастий, локальных ритмов — а часто именно благодаря успеху в развитии этого специфического местного направления. Таковы в литературе немецкого языка Стефан Георге, Райнер Мария Рильке, Гуго фон Гофмансталь, Артур Шницлер, в литературе французской — Верлен, Рембо и Малларме, Клодель и Марсель Пруст, а в литературе английского языка Уильям Батлер Иейтс, Джеймс Джойс, Редьярд Киплинг, Оскар Уайльд. В русской литературе — это символисты и реалисты, модернисты и традиционалисты. Здесь с самого начала между критикой народнического плана и критикой эстетической ведётся неистовая война. Оба лагеря атакуют то, что им кажется наиболее реакционным, нелепым и отвратительным в противоположном лагере. Для реалистов и народников — это «уродство» изображаемого в произведениях «декадентов», «психические извращения» и «вырождение» персонажей, нарочитая вычурность языка, противоречащего элементарному здравому смыслу. Для эстетической критики — это провинциальность и узость народнической литературы, грубость и безобразие стиля народнической критики.
Из всего разнообразия символистской и модернистской критики мы выделили здесь по праву одного Мережковского. Он действительно был наиболее образованным, наиболее блестящим, наиболее смелым в смысле стиля. Среди остальных символистов, так или иначе воспринявших его линию или реагировавших на неё, выделялись, в плане влияния на литературу их критических выступлений, Александр Блок (1880–1921), Андрей Белый (1880–1934), Фёдор Сологуб (1863–1927). В. В. Розанов (1856–1919) был также весьма заметен в своей зачастую парадоксальной критике русской литературы. Среди поэтов следует также обязательно упомянуть, с одной стороны, в высшей степени суггестивные мысли о литературе И. Ф. Анненского (1855–1909), ас другой стороны, почти академические штудии основателя русского символизма В. Я. Брюсова.
У всех этих весьма различных и в высшей степени одаренных критиков и творцов литературы, принадлежавших к полярным оттенкам политического спектра (Мережковский — крайний радикал, сочувствовавший революционерам-социалистам, Розанов — консерватор и монархист, Анненский — умеренный конституционалист) и по-разному относившихся к религии (Мережковский — сторонник религиозной реформы и проповедник религии «третьего завета», Розанов — проповедник религии «пола» и, одновременно, любитель традиционно православных бытовых обычаев, Брюсов — иногда в высшей степени критичен по отношению к любой религии), наблюдается одна общая черта в том, что касается их отношения к литературе: все они считают литературу высшим выражением духовной жизни народа, а эту духовную жизнь — настоящим сущностным субстратом истории. В определённом смысле между символистскими критиками и критиками народническими, в частности, Н. К. Михайловским, нет различия в том, что и те, и другие одинаково относятся к русской литературе как к самому драгоценному достоянию русского народа. Различие в том, что и тот, и другой лагерь усматривают за литературой: народники видят за нею реальную фактическую борьбу российских революционеров против царского режима за свободу народа, «философские критики» и «критики-идеалисты» видят в литературе внешнее выражение глубоких духовных процессов, протекающих, если угодно, не в истории, а где-то поверх неё или под нею — в глубоких подспудных слоях духовной жизни. В этом смысле можно сказать, что вся символистская критика наследует традиции немецкой классической философии, рассматривавшей мир идей, мир духа как вполне самодостаточный, высший по отношению к другим домен бытия. Забегая вперёд, скажем, что такое сверхценное отношение к литературе сохранится и в будущем. Уже после Октябрьской революции традиции народнической и символистской критики, переосмысленные, в каком-то смысле экспроприированные, дадут феномен советской литературной критики социалистического реализма, которая столь же последовательно будет считать литературу чем-то необычайно важным, поистине сверхценным. Правда, здесь надо сделать всё же две оговорки. Одна относится к тому, что такое отношение не было, впрочем, непрерывным. В самом деле, сразу после революции и вплоть до примерно 1932 года в коммунистическом узусе преобладало мнение, что литература вторична по отношению к революционной практике — в том числе и в плане чисто ценностном. Другая оговорка относится к тому, что коммунистическая идеология, особенно после того же 1932 года, всё-таки постулировала некое наличное высшее бытие, которое литература должна познавать, отражать и проч., но это бытие — это, конечно, не духовное бытие, как оно полагалось в символистском мировоззрении, и не эмпирическое деяние революции, как считали коммунистические теоретики Пролеткульта или даже ЛЕФовцы, а некое высшее коммунистическое бытие, постоянно творимое коллективным разумом революционного класса, воплощаемым партией и её вождём, особенно И. В. Сталиным, а позже — его преемниками.
Но вернёмся к символистской критике. Она в своей совокупности сформировала весь комплекс проблем, которыми стало заниматься русское литературоведение, которое как дисциплина возникло либо чуть-чуть позже, чем эта критика, либо уже через несколько лет после её расцвета. Более того, даже академическая история литературы не избежала той «смены вех», которую произвела писательская литературоведческая и экзистенциальная критика начала XX века.
Приведу один пример такой «смены вех». Народническое литературоведение школы Пыпина, относясь к литературному процессу начала XX века, видело в нём как нечто важное и принципиальное смену социальных «площадок» литературы — после дворянской и разночинской литературы XIX века появляются настоящие писатели «из народа», такие как Максим Горький, а вслед за ним А. Серафимович, поэт А. Скиталец и т. п. Следуя этой линии, марксистские критики послереволюционной поры (П. С. Коган, В. М. Фриче), при всей их нелюбви к народничеству, продолжают выделять в литературном процессе таких «классовых самородков», вроде того же А. Серафимовича, Ф. Гладкова и др. Далее, однако, стрелка литературного компаса сдвигается в сторону каких-то более внутрипоэтических ценностей, и это при всей важности принципа идейности. Эти внутрипоэтические ценности являлись тем скрытым драгоценным ядром, которое пытались найти в литературе, в поэзии творцы, принадлежавшие к символистскому направлению.
В сущности, однако, всё усилие символистской критики было направлено но то, чтобы найти подлинную, скрытую духовную пружину развития русского духовного мира — развития, то есть, как и критики народнического толка, они пытались через созерцание внутрипоэтических ценностей понять, куда же движется русская история, в чём её смысл. Русская литература начала восприниматься уже не как зеркало социально-экономических процессов, а как двигатель духовной эволюции. Эта эволюция могла писателями одного направления восприниматься как параллельная процессу социально-экономического развития, а другими — как подлинное настоящее глубинное развитие, независимое от поверхностного социального процесса или даже противопоставленное ему. К писателям-критикам, склонявшимся к социальной трактовке духовного (и духовной — социального!), можно причислить Александра Блока и Василия Розанова, а к тем, кто предпочитал видеть в духовном аспекте литературы — доминанту и автономное начало, — уже упомянутого здесь Дмитрия Мережковского, Андрея Белого, Фёдора Сологуба, Вячеслава Иванова и, конечно, Иннокентия Анненского. К этой же линии примкнёт поэт Николай Гумилёв.
Наверное, наш краткий обзор символистской критики следует начать с того, кто был «символистом» менее других, с Иннокентия Анненского, который, с одной стороны, был ближе к символистам во французском понимании этого слова, чем к русским поэтам этого направления с их подчёркнутой тягой к философичности и религии, а с другой стороны, принадлежал к постсимволистам. Начать с него надо, поскольку его жизнь оборвалась задолго до Октябрьской революции 1917 года, которая внесла сильнейшие коррективы в духовные и мировоззренческие судьбы всех русских поэтов и писателей. У Анненского существенно то, что его критическая деятельность оказалась свободной от этого социального давления, ему не надо было per force откликаться на катастрофу революции, как, например, Блоку, Розанову или Мережковскому.
Соответственно, его критические труды повёрнуты к исключительно внутрилитературной проблематике. У Анненского мы находим, по сути дела, туже сверхценностную оценку русской литературы — и вообще всей литературы, как и у А. Н. Пыпина или Д. Н. Овсянико-Куликовского, но её направление полностью противоположно. Если критики-народники видят в русской литературе лишь социальный рупор, то И. Ф. Анненский видит в ней единственно достойное, единственно по-настоящему онтологическое поле существования. По Анненскому, всё должно быть ориентировано вперёд, в будущее, а из всей жизни одна лишь литература обладает этим свойством. Эта проективность литературы связана, по Анненскому, с её символизмом, а символизм выражается в том, что литература всегда указывает на нечто помимо себя. Это всегда нечто в мире душевных переживаний, потрясений. Анненский не хочет, чтобы эти душевные и духовные моменты сводились к психологии. Они суть кристаллы чувств, дистиллированные традицией человеческого бытия в истории и природе. Одно из таких сильных чувств, которое Анненский чувствует в природе и которое он чутко улавливает в произведениях русской литературы, — это страх смерти. Вот что он пишет по этому поводу в статье о рассказе Ф. М. Достоевского «Господин Прохарчин»:
«Страх смерти — любимый мотив современной поэзии: деревья шумят — и поэту слышится напоминание о смерти; поезд подходит, этот поезд раздавит Анну Каренину; сели в винт играть, а смерть уже тут как тут; она в тайне вот этих четырёх карт, и, может быть, сегодня же один из партнёров так и не узнает, что в прикупке был туз червей»[7].
Страх смерти как некая музыкальная тема проходит, по Анненскому, через всю современную культуру. Он дышит из полотен Бёклина и Врубеля, из музыки Рихарда Вагнера и Рихарда Штрауса, из произведений Тургенева, Толстого, Достоевского и Леонида Андреева. Страх смерти, как показывает Анненский, тесно соседствует со «страхом жизни» — taedium vitae, усталостью от жизни, смертельной тоской. А её поэт чувствует в творчестве почти всех современных поэтов: и у Фёдора Сологуба, и у Валерия Брюсова, у Александра Блока и Константина Бальмонта. Все они обладают особым качеством, которое Анненский определяет как «современный лиризм», лиризм, корни которого надо искать в том, как неповторимая душа поэта каждый раз по-особенному, музыкально отзывается на голос души природы.
В этом лирическом индивидуализме особенность поэтического и критического видения Иннокентия Анненского. Два замечательных качества отличают его критическую прозу: одно — это необычайная деликатность критика, то уважение, с которым он пишет даже о тех художниках, чей дар относительно далёк от его сферы, второе — это его замечательный универсализм, совершенное отсутствие в его литературной чувствительности сколь-нибудь заметных признаков славяно- или русофильства. Может быть, причиной этому — классическое образование поэта, его профессиональная углублённость в мир греческой трагедии. Анненский — первый критик, который совершенно серьёзно и весьма последовательно ставит рассматриваемые им произведения современной русской литературы в один контекст с греческой трагедией. Вот как анализирует Анненский столь нашумевшую тогда пьесу М. Горького «На дне», которую критики почти единодушно приписывали к разряду социального реализма:
«Самое Дно Горького, как элемент трагедии, не представляет никакой новости. Это старинная судьба, та 81)Шрц8УГ|, которая когда-то вырвала глаза Эдипу и задушила Дездемону, — только теперь она оказывается довольно начитанной художницей du nouveau genre, и на её палитре мелькают не виданные дотоле краски вырождения, порочной наследственности и железных законов рынка»[8].
Это — префигурация будущего анализа Достоевского М. М. Бахтиным sub specie сократовского диалога и мениппеи. Вообще, И. Ф. Анненский — предтеча «литературоцентрического» взгляда на литературу. В этом его современная актуальность, но в этом и корни его особого герметизма.
Вслед за Анненским надо взглянуть на другого видного классика символистской критики — Вячеслава Ивановича Иванова, выдающегося поэта, филолога и философа. Как и Анненский, Вячеслав Иванов пришёл в поэзию и критику из мира классической филологии. Однако, в отличие от Иннокентия Анненского, Вячеслав Иванов обретается в этой филологии не как современный, немного декадентский, в высшей степени чувствительный и нервный поэт, а как современная ипостась некоего древнего виршеслагателя. Впрочем, Анненский также пробовал свои силы — и весьма удачно — в сочинении пропавших еврипидовых трагедий, но это были серьезные опыты реконструкции древнего материала. Вячеслав Иванов писал на античный лад как должен был писать именно русский поэт, находившийся на определённом месте в цепи русской поэтической традиции. Вячеслав Иванов последовал примеру своего учителя — немецкого философа и классического филолога Фридриха Ницше. Он единолично решил объединить философские интуиции Ницше с религиозными исканиями Владимира Соловьёва, чьим учеником он себя неизменно полагал. В результате Иванов создал цельную картину духовных стремлений человечества, а вернее, Человека, поскольку реальное эмпирическое человечество виделось ему как отражение подлинного истинного явления — Человека. Эта картина, эта повесть становления единой души человека от того, что Вячеслав Иванов рассматривал как её архаическое первосостояние, через этапы восхождения и нисхождения к чаемому синтезу, в котором будет соединён величайший индивидуализм с его волей свободы, с соборностью, неизбежно приводящей индивидуальное к кенозису, выполнена, прежде всего, sub specie artes et poesis. В этом, помимо прочего, весьма красноречивое отличие учения Вячеслава Иванова от в чём-то созвучных ему теорий немецких психосимволистов Рудольфа Штейнера, Зигмунда Фрейда и Карла Густава Юнга. Для этих последних искусство и поэзия суть эпифеномены, внешние выражения каких-то реальных, скажем, субстантивных элементов человеческой психики. Для Вячеслава Иванова поэзия и искусство сами суть ипостаси Божества. Вячеслав Иванов был одним из наиболее ярких представителей того, что я назвал в начале этой работы «новой религиозностью», которую он последовательно, в духе своего мировоззрения, именовал мистикой.
Та религиозная целостность, внутри которой Вячеслав Иванов помещает русский духовный опыт, является, наверное, наиболее полной и всеобъемлющей конструкцией из всех возникших примерно в то же время на границе XIX и XX веков. И поскольку эта целостность построена почти целиком на материале духовной культуры и опускает моменты социоэкономического и политического деяния, русская литература, бок о бок с другими великими литературами, находит в ней своё гармоническое место.
Вообще следует отметить, что мир, творимый Вячеславом Ивановым, удивительно гармоничен, хотя, и в этом его великое культурное и духовное достижение, он специально создан таким образом, что включает в себя, наряду с гармоническим и гармонизирующим аполлинийским началом, начало дионисийское, постоянно вызывающее к жизни моменты экстатические, взрывные, бунтарские. Постоянное противоборство, если угодно, «перетягивание каната» между двумя этими вечными духовно-космическими началами определяет, согласно Вячеславу Иванову, всю историю человеческого становления. Соответственно, в его религиозной космической драме есть место не только христианскому сюжету, который он интерпретирует скорее в терминах неоплатонической гностики, нежели чем в более традиционных церковных рамках, но и моментам, близким прозрениям Индии.
Возвращаясь к чисто литературным аспектам религиозной философии Вячеслава Иванова, отметим, что он не ограничивается рассмотрением только русской литературы. В поле его восприятия Гомер и Гесиод, Вергилий и Гораций, Данте и Петрарка, Шекспир, Сервантес, Жан-Жак Руссо, Гёте, Шиллер, Новалис, Гейне, Гофман, Ибсен, Бодлер, Верлен, Метерлинк. Каждый из них даёт Иванову какую-то грань, через которую преломляется вечный свет божественного духа. Некоторые творцы прямо говорят с людьми, как Господь из Неопалимой Купины. Так, во всяком случае, их воспринимает Вячеслав Иванов:
«В нимбе и облаке приближается к людям божественное. Таков загадыватель загадок и тайновидец форм Гёте; таковы не знающие одной «правды» Эсхил и Шекспир. Художники-облачители суть служители высших откровений; ибо высочайшее не может снизойти в сферу земного сознания иначе, если не облечётся жертвенно в земную сгущённость призрачного вещества»[9].
Из русской литературы Иванову ближе всего Ф. М. Достоевский, в котором он видит наиболее полное сочетание двух противоборствующих начал, аполлинийского и дионисийского, при том, что именно открытие последнего и введение его в главное русло религиозного откровения есть, по Иванову, наиболее чувствительный нерв творчества Достоевского. Более того, этим Достоевский лишь сделал явным подлинное сокровенное лицо настоящей русской святости. Анализ духовного содержания Достоевского, сделанный Вячеславом Ивановым, выходит за рамки литературного исследования. Но и для становления русской литературной науки XX века этот анализ, произведённый одним из величайших русских поэтов и проникновенным религиозным философом, сыграл огромную роль. Исследование творчества Достоевского станет центральной темой русской науки о литературе в самых разных её филиациях. Монография Вячеслава Иванова «Достоевский и роман-трагедия» — важнейший краеугольный камень достоевсковедения. В ней, а также в примыкающей статье «Лик и личины России» поэт раскрывает то, что представляется ему как уникальное достижение Достоевского. Это достижение едино в четырёх лицах: Достоевский первым открыл новое сложное бытие современного мира; он впервые указал именно на Россию как на локус этого бытия; он приоткрыл окно в будущее как России, так и всего человечества не так, как это делали до него мечтатели-утописты, а так, как доступно было лишь подлинному пророку; и, наконец, он создал новый художественный мир. Относительно конкретного наполнения каждого из этих четырёх пунктов в русском и мировом гуманитарном знании идёт яростный спор вплоть до сегодняшнего дня. Несомненно, что роль Вячеслава Иванова в постижении этих аспектов творчества Достоевского была первостепенной.
Символистская критика и труды Вячеслава Иванова в особенности способствовали тому, что в тогдашнем и последующем русском литературоведении сложились определённые системы отношения к литературному материалу. Как нам представляется, можно выделить следующие аспекты таких системных отношений: во-первых, прежний упор на изучение процессов формирования больших общественных литературных направлений сменился интересом к тому, что можно было назвать «планетарным подходом». Каждый крупный писатель рассматривался как отдельный, во многом замкнутый целостный мир, в котором царили свои законы, своя чувствительность, своя мораль, даже, если угодно, своя религия. Таких «писателей — планет» в русской литературе было немного. Обычно внимание символистской критики было привлечено фигурами Пушкина, Лермонтова, Гоголя, Толстого и Достоевского. На периферии блистали Тютчев, Тургенев, ближе к современности Чехов, Горький, Андреев и, наконец, совсем злободневные Блок, Сологуб и другие «декаденты». Во-вторых, особенно после работ Вячеслава Иванова стало ясным, что главная, центральная фигура русской литературы — это Ф. М. Достоевский. Если до Октябрьской революции 1917 года Достоевский воспринимался как в своём роде пророк, предсказатель всё более и более явственно выступающих на историческую арену таинственных катаклизмов, то после революции его роль стала еще более ощутимой — и, прежде всего, в своём отсутствии после того, как коммунисты исключили Достоевского из синклита писателей, близких победившему классу. О Достоевском думали все люди, близкие к русской литературе — поэты, писатели, литературоведы. Недаром он стал объектом нападок первого «классика» советской литературы Максима Горького и параллельно с ним — самого вождя революции Ленина. Недаром ему посвятил свою основоположную работу М. М. Бахтин, один из создателей нового литературоведения уже в советской России. Но роль Достоевского и достоевсковедения не свелась ни к чисто политической, ни к чисто литературной. Здесь особенно ярко выступает на первый план духовная, религиозная, философская роль этого художника и литературно-философской рефлексии над его трудами и днями. Это — третья особенность литературоведческих штудий в свете символистской критики. Достоевский — это, пожалуй, единственная фигура литературы XIX века (да, наверное, и не только девятнадцатого, но и двадцатого века!), с которой можно связать становление и формирование некоего нового мифа, причём мифа не исключительно «литературного», но экзистенциального, исторического. Никто не сформулировал этой судьбоносной особенности Достоевского лучше, чем Вячеслав Иванов:
«Он жив среди нас, потому что от него или через него все, чем мы живем, — и наш свет, и наше подполье. Он великий зачинатель и предопределитель нашей культурной сложности. До него все в русской жизни, в русской мысли было просто. Он сделал сложными нашу душу, нашу веру, наше искусство, создал, — как «Тернер создал лондонские туманы», — т. е. открыл, выявил, облек в форму осуществления — начинавшуюся и еще не осознанную сложность нашу; поставил будущему вопросы, которых до него никто не ставил, и нашептал ответы на еще не понятые вопросы. Он как бы переместил планетную систему: он принес нам, еще не пережившим того откровения личности, какое изживал Запад уже в течение столетий, — одно из последних и окончательных откровений о ней, дотоле неведомое миру.
До него личность у нас чувствовала себя в укладе жизни и в ее быте или в противоречии с этим укладом и бытом, будь то единичный спор и поединок, какуАлеко и Печориных, или бунт скопом и выступление целой фаланги, как у наших поборников общественной правды и гражданской свободы. Но мы не знали ни человека из подполья, ни сверхчеловеков, вроде Раскольникова и Кириллова, представителей идеалистического индивидуализма, центральных солнц вселенной на чердаках и задних дворах Петербурга, личностей-полюсов, вокруг которых движется не только весь отрицающий их строй жизни, но и весь отрицаемый ими мир — и в беседах с которыми по их уединенным логовищам столь многому научился новоявленный Заратустра. Мы не знали, что в этих сердцах-берлогах довольно места, чтобы служить полем битвы между Богом и дьяволом, или что слияние с народом и оторванность от него суть определения нашей воли-веры, а не общественного сознания и исторической участи. Мы не знали, что проблема страдания может быть поставлена сама по себе, независимо от внешних условий, вызывающих страдание, ни даже от различения между добром и злом, что красота имеет Содомскую бездну, что вера и неверие не два различных объяснения мира, или два различных руководительства в жизни, но два разноприродных бытия. Достоевский был змий, открывший познание путей отъединенной, самодовлеющей личности и путей личности, полагающей свое и вселенское бытие в Боге. Так он сделал нас богами, знающими зло и добро, и оставил нас, свободных выбирать то или другое, на распутье.
Чтобы так углубить и обогатить наш внутренний мир, чтобы так осложнить жизнь, этому величайшему из Дедалов, строителей лабиринта, нужно было быть сложнейшим и в своем роде грандиознейшим из художников. Он был зодчим подземного лабиринта в основаниях строящегося поколениями храма; и оттого он такой тяжелый, подземный художник, и так редко видимо бывает в его творениях светлое лицо земли, ясное солнце над широкими полями, и только вечные звезды глянут порой через отверстия сводов, как те звезды, что видит Дант на ночлеге в одной из областей Чистилища, из глубины пещеры с узким входом, о котором говорит: «Немногое извне доступно было взору, но чрез то звезды я видел и ясными, и крупными необычно»»[10].
В том видении Достоевского, которое мы находим у Вячеслава Иванова, можно выделить некоторые особенности: Вячеслав Иванов помещает Достоевского в целый ряд вершинных творцов человеческого духа, среди которых Жан-Жак Руссо, Шиллер, Гёте, и, возвращаясь к прошлому, Гомер, Эсхил, Платон, Данте. Таким образом выстраивается непрерывная традиция эволюции духовного постижения, в которой литературное творчество занимает первенствующее место. Эта традиция ценна сама по себе как путь самореализации человеческого духа, но она представляется Ивановым как непосредственно граничащая с другим важнейшим его направлением и постоянно его воплощающая, — речь идёт о традиции религиозного деяния, в которой рядом выступают такие явления, как древнеиндийская религиозная мудрость, откровения древних персов, религиозные постижения эллинистической гностики — вплоть до явления Христа. Достоевский предстаёт под пером Вячеслава Иванова как один из глубочайших религиозных деятелей. Эта последняя линия, реализующая во всей полноте стремления «новой религиозности», находит своё выражение, согласно Вячеславу Иванову, в чисто словесном творчестве: Достоевский изобретает для целей своего религиозного деяния новую литературно-творческую форму — «роман-трагедию». Соответственно, роман-трагедия Достоевского прямо наследует всем формам религиозного словотворчества. Наконец, все эти религиозные, связанные друг с другом аспекты познания Достоевского прямым образом оказываются связанными как с формирующимся в те же годы, когда Вячеслав Иванов работал над своим трудом о Достоевском, русским литературоведением, влияют на него прямо или адверсариально (то есть посредством отталкивания), так и с самой актуально творящейся русской (и не только русской!) литературой.
Что касается влияния познания Достоевского на собственно литературу, то его можно свести к одной в высшей степени значительной ситуации. Оказалось, что литература может сама по себе даже без специальных социально-педагогических институтов и инструментов непосредственно влиять на дела людей. Вовсе не обязательно, чтобы литературное произведение преподавали в школе или широко издавали, чтобы представленные в нём человеческие коллизии вдруг начали во множестве воспроизводиться, меняя сам состав духовной и социальной жизни. Более того, очень часто попытки общества или государства исключить подобное «заражение» духовной атмосферы путём административных и даже юридических воздействий приводят лишь к ещё большему усилению влияния запрещённых произведений. Здесь достаточно лишь вспомнить, что произошло с творчеством самого Достоевского, которое на некоторый срок было выведено коммунистическими властями из общественного обихода лишь для того, чтобы с ещё большим, чем ранее, весом и влиянием укрепиться в культурной жизни после того, как в середине пятидесятых годов XX века, после смерти Сталина, Достоевского вновь разрешили к печатанию и обсуждению.
Надо также иметь в виду, что ощущение почти тотального духовного всесилия литературы распространилось и на других крупных поэтов и писателей, помимо Достоевского. Особенно это касалось религиозной и философской компонент литературного творчества, которые воспринимались в значительно усиленной степени на фоне прекращения нормального дискурса этого плана и в контексте постоянной полемики с ним.
Что же касается русского литературоведения, то здесь надлежит учесть два момента. Один из них — это влияние Октябрьской революции на диспозицию направлений в литературоведении. Второй связан с необычайным усилением роли теоретического языкознания в гуманитарных науках в первой четверти XX века. Оба эти момента будут сохранять свою значимость и далее по мере продвижения вглубь двадцатого века.
Теперь обратимся к Октябрьской революции и её многообразным отражениям в культурной жизни России и, в частности, в литературоведении.
Как нам уже приходилось отмечать, почти вся русская наука и литература конца XIX и начала XX века, равно как и значительная часть символистской критики (Д. С. Мережковский, Ф. К. Сологуб, А. А. Блоки даже В. И. Иванов), смотрела на литературу как, в той или иной мере, на отражение эмансипации русского народа и русской жизни, связанной с так называемым «освободительным движением». Ещё до Февральской революции 1917 года все эти поэты и писатели выражали в своих статьях о литературе чаяния скорейшего грядущего освобождения народа и родины от пут тирании. Таковы же были и позиции главнейших представителей тогдашнего литературоведения. Приведём в качестве иллюстрации цитату из публичного выступления Семёна Афанасьевича Венгерова (1855–1920), человека, который объединял в себе выдающийся талант литературного критика и все достоинства современного учёного: тщательность, объективность, методологическую достоверность и умение предвидеть пути развития науки. Вот что, в частности, сказал С. А. Венгеров во время своего выступления 22 октября 1911 года на праздновании столетнего юбилея Общества любителей российской словесности:
«Лучшее, что есть в русской литературе, то, чем она так сильна, то, в чём действительный источник её обаяния и очарования, — это, напротив, отказ от прав, уже приобретённых, от преимуществ, прочно установленных и бесспорных. «Кающийся дворянин» и равный ему по социальному положению интеллигент-разночинец, желающие искупить перед народом вину вековой привилегированности, — вот что окрашивает русскую литературу с первых шагов её сознательного существования, когда она перестала быть одним из предметов придворного обихода, и от воспевания высокоторжественных дней и иллюминаций перешла к темам, ею самой выбранным.
На заре этого перехода к свободной сознательности дворянин Радищев получает смертный приговор за то, что с неслыханной резкостью подымает голос в пользу закрепощенного крестьянства. И бунт этого дворянина против прав дворянства не только не возмутил классового чувства членов его сословия, а, напротив того, в самых чутких, то есть наиболее драгоценных для культурного преуспеяния элементах, породил к себе уважение величайшее. Вместе со всем кругом деятелей декабризма, юноша-Пушкин пламенно мечтает о том, чтобы пало рабство, то есть чтобы дворянство лишилось главной своей социальной опоры, а через двадцать лет на арену литературы выступит новое поколение баричей, которое всё, в полном составе, даёт Аннибалову клятву не успокоиться до тех пор, пока с лица земли русской не будет вырвано с корнем то, что было таким злом для других, но таким благом для них. А когда с наступлением, после крымского разгрома, лучших времён, придёт пора практического осуществления исконных его мечтаний, это же самое поколение баричей без всякой горечи пропоёт отходную дворянским гнёздам и в лице Обломова покажет полное банкротство своего сословия.
В 60-х годах, вперемежку с кающимся дворянином, видное место в обществе и в литературе займёт непривилегированный интеллигент-разночинец. Но не будет он иметь повода и в малейшей степени испытать на себе социальное неравенство. Потому что, при бедности нашей интеллигентными силами, пред ним широко и гостеприимно раскроются двери личного преуспеяния, под условием, конечно, что он не примкнёт к элементам беспокойным. Но проблема совести, проблема подчинения личного блага благу общему окажется для него столь же жгучей, как и для кающегося дворянина, и пойдут они оба по одному и тому же пути. И наступит в 70-х годах пора чисто-религиозного народолюбья, когда народное благо станет божеством, для которого не будет жаль никаких жертв. И так будет безграничен этот порыв самопожертвования, что старый постепеновец Тургенев преклонится пред ним в немом благоговении.
А в конце века мир будет потрясён небывалым зрелищем: один из величайших художников всех времён и народов так глубоко задумается над вопросом о социальной справедливости, что откажется от своего высокого искусства, объявит войну всем былым верованиям и провозгласит полный разрыв с старым укладом жизни.
И назовут его тем не менее великою совестью века, потому что все тревоги ищущего правды духа, все искания нравственного совершенства найдут в нём наиболее лучезарное выражение своё.
Так замыкается круг кающегося дворянства от Радищева до Толстого, всё время волнуясь вопросами общественности и держа в лихорадочном возбуждении очарованного этой интенсивностью душевной работы русского читателя»[11].
Подобное представление о русской литературе и русской истории XIX — начала XX века разделялось в то время подавляющим большинством русской интеллигенции. Были, впрочем, и существенные, в плане духовном и социально-историческом, исключения, и дали себя знать они, в основном, уже после революции 1917 года.
Именно эти исключения и оказались, по нашему мнению, существенными для формирования новых школ русского литературоведения после переворота 1917 года. Среди этих исключений к столь ярко выраженному выше чисто народническому взгляду на русскую литературу XIX века следует, прежде всего, назвать точку зрения, выраженную, правда, не специально применительно к литературе, в сборнике «Вехи», вышедшем в свет в 1909 году, за два года до речи С. А. Венгерова. В «Вехах» была подвергнута критике как раз та моральная и житейская установка русской интеллигенции, которую так проникновенно превознёс Венгеров: народолюбие, враждебность к государству и готовность жертвовать собой и другими ради политических целей. Особенно «Вехи» критиковали узкую сектантскую догматичность этой интеллигенции, ярко проявившуюся в абсолютном отрицании религии и религиозности. Среди авторов «Вех» был историк русской литературы М. О. Гершензон (1869–1925), автор книг об истории русской культуры начала XIX века, издатель и исследователь творчества одного из первых оригинальных русских философов, друга Пушкина П. Чаадаева. Гершензон явился зачинателем нового типа литературоведческого исследования — пристального смыслового анализа поэтического текста, в частности, произведений Пушкина. Его филологический и философский метод, окончательно сложившийся в статьях, написанных уже после Октябрьской революции, отражает, в числе прочего, и то отрицание «общественного» подхода к литературе, который доминировал до революции.
Другим ярким представителем антинароднической тенденции был оригинальный публицист и писатель В. В. Розанов (1856–1918). Он получил известность, в основном, своими многочисленными статьями и книгами по различным вопросам русской жизни, в которых он полемически освещал обычно очень острые общественные и политические проблемы (роль церкви в общественной жизни, вопросы внешней и внутренней политики, национальные проблемы, особенно еврейский вопрос, который он затрагивал в духе антисемитизма). Позиция Розанова была всегда далёкой от принятой в широких кругах интеллигентской общественности. Он любил эпатировать — и не только буржуа. За это его часто критиковали и даже подвергали общественному остракизму. Особенно неприемлемым был его крайний русский национализм и консерватизм, который, правда, никогда не совпадал с официальным, охранительным консерватизмом. Розанов не стеснялся в своих публицистических выступлениях резко нападать на своих излюбленных врагов, своего рода «мальчиков для битья». Наиболее частой мишенью была для него народническая радикально-демократическая тенденция в русской литературе и критике. Здесь его писания были прямым антиподом венгеровского пэана русской литературе. Особенно не любил Розанов таких признанных столпов русской литературы, как критики Белинский, Добролюбов и Писарев. Он терпеть не мог Гоголя, Некрасова и Салтыкова-Щедрина. Главная причина гнева была в том, что эти писатели, по его мнению, прививали русской общественности нелюбовь к позитивному творческому труду, к деянию, которое способствовало бы процветанию отчизны. В конце жизни, уже во время гражданской войны, наступившей после Октябрьской революции, Розанов пришёл к выводу, что в крушении прежней России виновна именно русская литература с её народолюбием:
«Мы, в сущности, играли в литературе. «Так хорошо написал». И все дело было в том, что «хорошо написал», а что «написал» — до этого никому дела не было. По содержанию литература русская есть такая мерзость, — такая мерзость бесстыдства и наглости, — как ни единая литература. В большом Царстве, с большою силою, при народе трудолюбивом, смышленом, покорном, что она сделала? Она не выучила и не внушила выучить — чтобы этот народ хотя научили гвоздь выковывать, серп исполнить, косу для косьбы сделать («вывозим косы из Австрии», — география). Народ рос совершенно первобытно с Петра Великого, а литература занималась только, «как они любили» и «о чем разговаривали». И все «разговаривали» и только «разговаривали», и только «любили» и еще «любили»»[12].
Заметим, что при всём неприятии Розановым русской литературы, её «содержания» и духа, он, также как Гершензон и Венгеров, придерживается очень высокого мнения о её эффективности, о её судьбоносном влиянии на судьбы России, а через это — и на судьбы мира. Это гиперценное отношение к месту литературы в общей структуре человеческого существования, в духовной «экономии» мира станет в высшей степени актуальным сразу после Февральской революции 1917 года и будет характеризовать русскую культуру вплоть до самого падения коммунизма. Оно сознательно и бессознательно пропитывало эстетические, философские, идеологические и даже политические и властные позиции gcgxучастников социально-культурного процесса в России и mutatis mutandis и во всех странах, до которых дотянулось её влияние. Эта черта русской истории XX века получила прозвание «литературоцентричность» и проявилась в особом внимании общества и государства к писателям, поэтам, критикам и вообще членам литературного цеха как к личностям, индивидуумам; в большом весе, который придавался их высказываниям, сочинениям, поступкам, в непомерном интересе к функционированию литературы как социального института и к необходимости его постоянного регулирования, наконец, в усиленном толковании значения их идей, мыслей, настроений, в которых часто не без основания (и, особенно, при отсутствии другой объективной информации) усматривали элементы социального и исторического прогноза, пророчества и даже программирования. Соответственно, литературоведение волей-неволей становилось в положение какого-то инструмента измерения всех этих аспектов литературы.
Влияние революции 1917 года на размышления о литературе и, соответственно, на судьбы литературной критики и науки о литературе было поистине поразительным. Поразительным не только в том смысле, что оно было сильным, но, прежде всего, в том, что оно было неожиданным и парадоксальным. Но это более относится к ситуации уже после Октябрьской революции.
Февральская революция привела к тому, что прежняя символистская критика радикально-демократического направления на некоторое время превратилась в публицистику, направленную уже не только на обзор литературы и воспоминание о различных знаменательных этапах её истории, но и на то, чтобы понять и оценить современную злободневную социальность. Литературно-исторические темы начинают сопровождать актуальный анализ, поддерживать его. Здесь особенно интересна публицистика Ф. К. Сологуба и Д. С. Мережковского. Каждый из них активно участвовал в тогдашней публицистической деятельности. Сологуб ярко и страстно воспевает Февральскую революцию, видя в ней событие эпохальное, полное религиозного значения. Революция — это теперешний аналог Преображения, Россия — новый небесный Иерусалим, спустившийся на землю, а революционные солдаты и рабочие — это современное воплощение апостолов и первых христианских святых. Для Д. С. Мережковского особенно волнующими были темы исторической преемственности русской революции. Её победа, по Мережковскому, является своего рода искуплением кровавых жертв, понесённых поколениями русских борцов за свободу, начиная с декабристов и включая Некрасова, Чернышевского, Достоевского, первомартовцев (участников убийства императора Александра II 1 марта 1881 года) и всех других ревнителей свободы. Их прямым наследником представляется Д. С. Мережковскому лидер радикального народнического крыла в победившей революции А. Ф. Керенский.
По мере появления в революции тенденций более радикальных, связанных с идеями большевизма и стремлением к коммунизму, в этой публицистике и вообще в общем потоке публицистического слова, наполняющем большинство тогдашних газет и журналов, так или иначе поддерживавших революционное правительство, начинает наблюдаться одна любопытная тенденция. Вдруг (начиная где-то с июля-августа 1917 года) в популярной прессе появляются статьи и материалы, посвящённые классической русской литературе XIX века. Параллельно появляется всё больше сообщений тревожного, иногда просто панического характера о всё увеличивающейся разрухе хозяйственной и общественной жизни, о всё нарастающей кампании террора против помещиков, офицеров и интеллигенции, в которой очевидным образом оказываются замешаны большевики. На протяжении всего периода между Февральской и Октябрьской революциями в печати появляется всё больше статей о пророческой музе Достоевского, который почти буквально предсказал разворачивающиеся события. В частности, многие события напоминают всё, что описал Достоевский в романе «Бесы», особенно центральная фигура революции и надвигающегося большевистского переворота Ленин, которого многие сравнивают с героями «Бесов», особенно с главным организатором и идеологом кружка подполыциков-революционеров Петром Верховенским, фигурой, полной одновременно необычайной энергии и бездонного цинизма.
В августе-октябре 1917 года выходит объединённый 34–37 номер популярного еженедельного общественно-политического журнала «Нива». Сам выход этого объединённого номера свидетельствовал о необычайных происшествиях в ходе издания журнала. И действительно в это время рабочий комитет печатников, в котором видную роль играли большевики, принял решение о прекращении выдачи бумаги «реакционным и буржуазным изданиям». Целью этого действия было помешать этим ещё свободным изданиям разоблачать подрывную деятельность большевиков.
В высшей степени интересно, как журнал среагировал на эту акцию. Был выпущен номер журнала, целиком посвящённый русской литературе XIX века. В нём, в частности, были впервые напечатаны до тех пор неизвестные произведения Н. С. Лескова, Н. И. Костомарова, Н. А. Некрасова. Повесть Некрасова, до тех пор неизвестная, была посвящена эпизоду из жизни писателей т. н. «натуральной школы», в котором в весьма заострённом и сатирическом духе представлено знакомство этих тогда уже видных писателей (в их числе самого Некрасова и Тургенева) с Достоевским. Повесть сопровождалась обширным предисловием её издателя, очень тогда известного критика, а впоследствии видного советского историка литературы и детского писателя Корнея Чуковского. Любопытно то, что в предисловии Чуковского особое и очень тёплое внимание было уделено образу Достоевского в повести Некрасова, как раз того Достоевского, которого в те дни предавала анафеме большевистская печать за его якобы клевету на революцию.
Так мы впервые сталкиваемся здесь с феноменом, который впоследствии станет весьма типичным для советского периода русской истории: в моменты, когда русской культуре в её традиционных формах начинает грозить опасность радикализма и левого экстремизма, литературная критика и литературоведение начинают иногда втуне, а иногда и в открытую выступать как представитель тех, кому либо уже заткнули рот, либо вот-вот заткнут его.
В этой связи особенно интересна публикация весьма любопытной повести Н. Костомарова, видного общественного деятеля середины XIX века, историка украинской культуры, боровшегося за права украинского народа и его язык. Повесть эта называется «Скотский бунт». Написана она в шестидесятых годах XIX века и является аллегорической сказкой о том, как на одном хуторе взбунтовались против хозяев-людей подвластные им животные — быки, коровы и проч. Эти «скоты», по выражению автора, потребовали, чтобы люди перестали их резать на мясо. В результате после воцарения отнятой ими силой у людей свободы начались распри, склоки и драки между самими животными. В конце люди водворили на место прежний порядок, и всё вернулось на свои места. Все животные были помилованы за исключением одного бугая-горлопана, которого отправили на бойню. Как указывается в сопровождающей эту публикацию заметке, памфлет Н. И. Костомарова несомненно являлся реакцией на освобождение крестьян, имевшее место в 1861 году. Автор предупреждал о возможных социальных и человеческих жертвах этого акта. Для нас ясно, что публикация этого памфлета в популярном журнале в разгар массового движения русской деревни против помещичьего землевладения и надвигающегося распада русской государственности была попыткой, в условиях почти цензурного давления на печать, как-то предупредить надвигающуюся катастрофу или, по крайней мере, выразить к ней недвусмысленное отрицательное отношение. Это — один из примеров выдвижения литературы на первые линии политической борьбы, которая вскоре превратится в гражданскую войну. Впрочем, именно такое использование литературы, литературной критики и науки о литературе станет типичным, скорее, не для непосредственной гражданской войны, а для того общественного устройства, которое будет установлено после её окончания, когда возможности и литературы, и критики, и науки будут резко сокращены. Неслучайно, что памфлет с абсолютно схожим содержанием будет почти через тридцать лет написан и опубликован Джорджем Оруэллом («Animal Farm») в обстановке надвигающегося тоталитаризма, когда писатель захотел прореагировать на всё более возраставшее влияние одного из тогдашних оплотов тоталитаризма, Советского Союза.
В предпоследнем номере «Нивы» за 1917 год, а также в следующем, которые вышли из печати уже после большевистского переворота, мы находим обширный очерк популярного тогда прозаика и критика А. В. Амфитеатрова о А. И. Герцене. Этот очерк, посвящённый основателю революционно-демократического направления в русской литературе, подчёркивает две особенности миросозерцания Герцена: его неукротимую любовь к свободе и стремление освободить русский народ от средневековых уз, сковывавших его творческие и жизненные силы, и, определённо, его глубокий пессимизм по поводу направления, в котором движется история России и Западной Европы. Особенно автор очерка подчёркивает непримиримую враждебность Герцена к тоталитарным тенденциям, явственно звучавшим в революционном движении его времени, прежде всего, к Карлу Марксу и возглавляемому им «марксизму».
Так, обращаясь к темам из истории литературы, русские писатели и публицисты, литературные критики и общественные деятели могли не только направлять внимание читателей к актуальным и уже становящимся почти недоступными для прямого комментирования и анализа темам, но и добиваться смыслового усиления, амплификации этих тем вследствие соположения рядом аналогичных явлений самых разных временных пластов. В таком случае смысловой свет от «вчера» освещает «сегодня» — и наоборот.
С того времени периодическое обращение к наследию тех или иных поэтов или писателей в связи с годовщинами их рождения или смерти станет абсолютно необходимой и очень специфической чертой российского культурного ландшафта на много лет и десятилетий вперёд — вплоть до сегодняшнего дня. Что касается времени событий октябрьской революции и гражданской войны, то здесь интересны, по нашему мнению, три годовщины, которые, если и не были тогда широко отмечены, то, всё равно, привлекли к себе внимание литераторов. Речь идёт о сороковой годовщине смерти поэта Н. А. Некрасова в 1918 году, о сороковой годовщине смерти Ф. М. Достоевского в 1921 году и, наконец, о совершенно «некруглой» дате: 84-й годовщине со дня смерти А. С. Пушкина в феврале 1921 года.
Каждое из этих событий решительным способом повлияло на какой-то аспект русского литературоведения, равно как и на какие-то моменты умонастроения интеллигенции, а через него и на возникающую историческую экономию духовной жизни России.
Хочется начать со следующего: все такого рода события — юбилеи, годовщины, поминальные и мемуарные собрания, празднования именно культурных событий, а не просто их привязка к актуальности — всё это способствовало, возможно, помимо воли новых властей, определенной консолидации иногда совершенно непримиримых культурных лагерей. С другой стороны, эти события подчёркивали важность сохранения культурной традиции и выражали надежду на её продолжение и в будущем. Нельзя, конечно, не учитывать и немаловажное и в то время весьма актуальное политическое значение обращения к фигурам именно русского культурного прошлого на фоне широко прокламируемого «пролетарского интернационализма».
В этой консолидации и одновременно поляризации разных направлений русской интеллигенции особую роль в самые первые годы советской власти играла фигура народного поэта Н. А. Некрасова и вообще всех деятелей революционно-демократического лагеря, включая критиков В. Г. Белинского, Н. Г. Чернышевского и Н. А. Добролюбова. Все они играли выдающуюся роль в освободительной борьбе русского народа и были настоящими символами свободы как для народников и их наследников эсеров, так и для их врагов после октябрьской революции — большевиков. Поэтому в анкете о Н. А. Некрасове, которую составил известный литературный критик Корней Чуковский, можно встретить имена литературных критиков, писателей и поэтов того времени — от непримиримых противников большевиков Д. С. Мережковского и З. Н. Гиппиус до пролетарского поэта Михаила Герасимова и футуриста Николая Асеева. Последний, кстати, отличился тем, что был единственным среди нескольких десятков участников анкеты, кто отозвался о Некрасове отрицательно. Остальные прямо-таки объединились в признании великой роли этого поэта в русской культуре. Более того, именно роль Некрасова как выразителя народных чаяний стало тем, вокруг чего объединились, условно говоря, революционеры и контрреволюционеры.
Объединение это явилось, скорее, парадигмой далёкого будущего, а не примером того, как может складываться тогдашняя актуальная действительность. Поляризация выразилась, скорее, не в сфере самой литературы, а в сфере литературоведения. Все представители так называемого традиционного академического литературоведения, все поборники музы Некрасова и критического бича Белинского и Чернышевского непременно оказались в лагере противников большевистской революции. Это, разумеется, прямо вытекало из свободолюбивого пафоса этой традиции. Одним из наиболее выдающихся и активных представителей этой линии в годы Октябрьской революции стал видный историк литературы и публицист Разумник Васильевич Иванов-Разумник (1878–1946). Его фигура стоит особого внимания, по крайней мере, по двум причинам. Одна из них — это огромная и очень своеобычная роль, которую сыграл Иванов-Разумник как идеолог и политический руководитель одной из наиболее влиятельных партий Октябрьской революции — левых эсеров. Другая — это его роль в становлении уже советской традиции научного издания, комментирования и описания художественного наследия русских писателей и поэтов XIX и XX веков. Здесь роль Иванова-Разумника просто неоценима. И, наконец, Иванов-Разумник как один из первых летописцев (не по своей воле!) советской, а позднее уже сталинской системы репрессий. Обе первые его ипостаси объединились в один незабываемый трагический образ: один из тех, кто возглавлял сопротивление гнёту царизма, оказывается среди тех, кто первым возглавляет сопротивление новому гнёту, и оружие этого сопротивления — академическая наука о литературе, сохранение и сбережение традиции русской литературы в обстановке всё увеличивающегося давления на всю интеллектуальную и духовную сферу. Иванов-Разумник как издатель и редактор М. Е. Салтыкова-Щедрина в годы, когда сама работа над русскими классиками могла посчитаться преступлением против пролетарской диктатуры, являл собою пример неразрывности интеллектуальной традиции. Именно неразрывность почти прерванной линии, умение удержать вместе два конца одной нити характеризует то историческое время, в котором происходили события, группирующиеся вокруг великих имён русской литературы. Таким судьбоносным локусом оказался Институт русской литературы Российской академии наук (потом АН СССР, а потом снова РАН) в Петербурге (Ленинграде), знаменитый «Пушкинский Дом». Роль Пушкинского Дома в сохранении и развитии русской культуры, опираясь на традиции русской литературы и русского академического литературоведения, весьма значительна. Упомянем здесь лишь о двух гигантских проектах, красной нитью проходящих через все десятилетия политического и культурного погрома сталинской и даже послесталинской эпохи: издание академического Полного Собрания сочинений Л. Н. Толстого в 90 томах и серии «Литературное наследство», впоследствии издававшейся Институтом мировой литературы в Москве. Отметим, что вплоть до своей смерти в 1925 году директором Пушкинского Дома был Нестор Котляревский (1863–1925), видный специалист по русской литературе XIX века, в частности, по В. Г. Белинскому, который, равно как и Иванов-Разумник, был крайне критически настроен к большевикам и неоднократно заявлял об этом в печати, в том числе и тогда, когда это стало совсем невозможным, используя для этого академические публикации.
Этим же отличался и третий критик и публицист народнического направления А. Г. Горнфельд (1867–1941). Весьма злободневно звучали на страницах журнала «Записки Дома литераторов» его призывы к возвращению в литературу критического пафоса по отношению к современности, столь характерного для русской классической литературы.
В конце концов, попытки писателей и публицистов народнического направления продолжить революционно-демократическую традицию независимого предстательства силами литературы, литературной критики и литературоведения за те общественные течения, которые были безжалостно подавлены большевистской властью, были обречены на провал. Причины этого противостояния и их результаты были весьма чётко обозначены Л. Д. Троцким в его книге 1923 года «Литература и революция», когда он недвусмысленно заявил о том, что любые мечтания каких бы то ни было независимых критиков литературы о возрождении традиции Белинского абсолютно беспочвенны, ибо с победой коммунистической революции эту традицию переняла — полностью и целиком — коммунистическая партия. Отныне никто — и уж тем более никакой «благочестивейший левонароднический Иванов-Разумник» — не может взять на себя роль Белинского. Троцкий пишет: «Белинских нет. Но ведь Белинский был не литературным критиком, а общественным вождём своей эпохи. И если бы живого Виссариона перенести в наше время, он был бы, вероятно, <…> членом Политбюро. И, может быть, даже пустил бы в ход неистовую оглоблю. Ведь жаловался же он, что ему, по природе, надо бы рявкать шакалом, а приходится издавать мелодичные звуки»[13].
Ясно, что в качестве такого Виссариона cum член Политбюро Троцкий видел самого себя. Впрочем, Иванов-Разумник в долгу не остался, а в 1925 году в сборнике «Современная литература», появившемся под его редакцией (правда, без упоминания его имени, а лишь псевдонима, взятого из грибоедовского «Горе от ума» — Ипполит Удушьев), он напечатал статью «Взгляд и Нечто», где подверг уничтожающей критике уровень литературы, создающейся под игом большевистской цензуры. «Ипполит Удушьев», в частности, замечает, что для эпох, следующих после тех, которые характеризуются подъёмом общественных и культурных сил, характерно переключение творческого внимания к проблемам стиля, языка, орнаменталистики. Именно эти проблемы выступили на первый план в эпоху «Серебряного века» — по Иванову-Разумнику, эпоху акмеизма и сезаннизма, формальной школы в литературоведении и ЛЕФа. Так видный историк литературы народнического направления оказался, по сути дела, первым, кто сформулировал проблематику Серебряного века и предложил для него веское определение: tarde venientibus — argentum («тем, кто опаздывает, достаётся серебро»)[14].
ГЛАВА III Формальная школа. Шкловский. Эйхенбаум. Тынянов
Ситуация сложилась так, что так называемые академические школы литературоведения оказались в лице их признанных представителей в политической оппозиции к новой власти. Поэтому на общественную и академическую арену вышли новые молодые силы, обозначенные в словоупотреблении того времени как «формальная школа литературоведения», «формалисты», «опоязовцы», по названию ОПОЯЗ, акрониму объединения, куда эти учёные входили (Общество по изучению поэтического языка). Это — Виктор Борисович Шкловский (1893–1984), Борис Михайлович Эйхенбаум (1886–1959), Борис Викторович Томашевский (1890–1957), Юрий Николаевич Тынянов (1894–1943). Это были участники филологического семинара С. А. Венгерова, учившиеся у него в Петроградском университете.
Из Москвы к ним присоединились лингвисты Роман Осипович Якобсон (1896–1982), Григорий Осипович Винокур (1896–1947) и фольклорист Пётр Григорьевич Богатырёв (1893–1971).
Формальная школа литературоведения — это наиболее оригинальный и талантливый ответ русской литературы на пертурбации истории, выразившиеся в войнах и революциях начала XX века. Она же — наиболее оригинальный вклад русской науки в гуманитарное знание. Парадокс истории состоял в том, что именно академическое литературоведение, выросшее из народнической критики, представители которой так единодушно отвергли большевистский переворот 1917 года, стало, по прошествии каких-нибудь двадцати лет, абсолютно адекватным выразителем сталинской партийной линии в литературе, а формальная школа, многие из членов которой охотно приняли большевизм и, во всяком случае, готовы были предстательствовать за революцию, оказалась вытесненной из академического и экзистенциального обихода. Конечно, многое в судьбах формальной школы было определено случайностями биографии и личности её наиболее яркого вождя В. Б. Шкловского, который в какой-то исторический промежуток оказался вовлечённым в сопротивление большевикам активного крыла партии эсеров, боровшегося против них с оружием в руках. К этому стоит добавить некоторые заявления того же Шкловского о том, что политическая идеология не играет никакой роли при анализе художественного произведения, чтобы понять, что как общественное явление формализм с самого начала воспринимался коммунистами как резко враждебное явление.
Более того, понять внутреннюю структуру и динамику формальной школы невозможно, не учитывая того кардинального факта, что, начиная с 1921 года, а именно с публикации статьи Л. Д. Троцкого «Формальная школа поэзии и марксизм», на формальный метод и на формалистов велась концентрированная и непрерывная атака со стороны марксистов, а также различных адептов прошлого народничества, академического литературоведения и даже религиозной философии.
В конце концов, особенно после так называемого диспута о формализме 1924 года ОПОЯЗ был ликвидирован, и формализм был вытеснен из журнальной и газетной литературной критики, формалисты ушли — кто в академическое литературоведение, как Б. В. Томашевский и Б. М. Эйхенбаум, акто, какВ.Б. Шкловский и Ю. Н. Тынянов, в художественную литературу. В. Б. Шкловский в последние два десятилетия своей долгой жизни нашёл в себе новые силы и вернулся в литературоведение того направления, которым он занимался в период ОПОЯЗа. Следует, конечно, отметить и тот факт, что вытеснение формализма сопровождалось всё большей публичной дискредитацией как метода, так самих формалистов и их работ и, в конце концов, и самого слова, которое где-то к 1948 году превратилось в синоним политического ругательства типа «контрреволюционный».
При всём этом следует иметь в виду и то обстоятельство, что, во-первых, никто из видных представителей формальной школы в литературоведении не был репрессирован, чего нельзя сказать об их противниках. Все представители социологической школы (B. C. Переверзев, И. Гроссман-Рощин), не говоря уже о критиках-марксистах раннего призыва (Г. Горбачёв, Г. Лелевич), были арестованы и многие расстреляны. Более того, большинство из формалистов (в годы т. н. «высокого сталинизма» бывших формалистов) не попали под рубрику запрещённых к печати (период гонений, связанных с кампанией против космополитизма, начавшейся в 1948 году, окончился со смертью тирана в 1953). Они смогли так или иначе вернуться к своим занятиям, а в случае В. Б. Шкловского, как мы только что указали выше, можно наблюдать новый, весьма плодотворный период. Наконец, конец пятидесятых годов — это начало расцвета структурного языкознания, вместе с которым пришёл новый интерес и к формализму. Соответственно, идеи и методы формальной школы получают новый импульс, причём одновременно как в Советском Союзе и Восточной Европе, так и на Западе.
Интересно, что подобное развитие не имело места в случае школ и направлений, которые в своё время боролись с формальной школой. Все социологические, в том числе и марксистские направления в изучении литературы в Советском Союзе были преданы анафеме как политически вредные («троцкизм», «бухаринщина» и т. п.), а на Западе они не были известны. Соответственно, западные марксисты, марксоиды, литсоциологи, гендерщицы и гендерники, тьермондисты и проч., и проч., и проч. изобретали свои велосипеды каждый по-своему и по-своему каждый раз топорно и тяп-ляп. После падения коммунизма в Советском Союзе это направление не испытало ни ренессанса, ни даже мини-ренессанса. В сущности, то же следует сказать и о другом направлении, враждебном в своё время формальной школе, — о религиозно-философской критике. Она продолжалась все годы советской власти, но не в Советском Союзе (разве что единичными примерами и в подполье, как, например, работы философа Я. Голосовкера о Достоевском или труды философа А. Ф. Лосева), а в эмиграции. Но большинство этих работ имело явный крен в сторону критики жизни, а не критики литературы, поэтому, опять-таки за редкими исключениями, вроде работ А. Л. Бема о Достоевском, там не создалось непрерывной литературоведческой школы такого плана. Кажется, что возобновлённая религиозно-философская традиция чтения литературы в новой России также занята пока более критикой жизни, чем литературы.
Это, как мне представляется, связано, в том числе, и со спецификой развития и рецепции идей формальной школы. Посмотрим внимательно на то, чем отличались идеи, метод и общий подход русской формальной школы в литературоведении от всего комплекса направлений, ей противостоявших. Начнём при этом с обратного. Что общего во всех этих «антиформалистских» подходах? Общим в них является упор на момент воли, сознательного выбора — будь то в создании литературы, в её рецепции или в её изучении, оценке. Критик-марксист, философски мыслящий религиозный писатель, занимающийся литературой, историк литературы, исследующий её как часть социальнокультурного процесса — все они подходят к литературе, во-первых, извне, с позиций определённого внелитературного ряда, а во-вторых, имея чётко сформулированную систему взглядов касательно наличного состояния литературы в социальном поле, в кругу религиозных ценностей, либо среди других сродственных культурных явлений. Эти направления основаны на том, что все явления, связанные с литературой, являются выражением сознательной воли автора, который, в свою очередь, выражает идеи или ценности своей социальной группы или среды (или, скажем, волю Провидения). Соответственно, любые события в поле литературной эволюции также являются результатом чьих-то сознательных решений, чьего-то волевого выбора.
Формальный подход к изучению литературы никак не отрицает всего этого. Но формалисты избрали некий противоположный угол зрения, а именно позицию, основывающуюся на эмпирически вполне очевидном и универсальном явлении бессознательности процессов, происходящих в ходе функционирования человеческого языка как коммуникативной системы. Формальный подход в литературоведении трактует литературу как «ещё одну» (но очень важную и совершенно уникальную!) систему функционирования языка, в которой момент бессознательного очень важен и фигурирует наряду с вполне объективными аспектами сознательного выбора.
Надо иметь в виду, что, взятый исторически, формальный метод в литературоведении развивался не как связная дедуктивная теория, а, скорее, как поиск неких «резонирующих точек» в поле литературы. Нахождение таковых и установление связей между ними постепенно сделало более прозрачным абрис всей теории, равно как и те модусы поля литературы, где «бессознательное» транспонировалось в «сознательное» и наоборот — иначе говоря, переход чисто «языковых», системных отношений в ценностные суждения, а последних — в бессознательно действующие факторы, часто трансформирующие сами ценности.
Исторически выход на арену формальной школы ознаменовался появлением в печати в 1910-х годах двух статей-манифестов, написанных Виктором Шкловским, «Воскрешение слова» и «Искусство как приём». Шкловский стал последним из формалистов, кто смог, уже в 80-е годы XX столетия, после всех ударов судьбы, перипетий литературы и литературной теории, изложить в своём «Избранном в двух томах» (Москва, изд. «Художественная литература», 1983) то, как он видит свой подход к литературе в контексте других теоретических поисков, как формалистов, так и их оппонентов. В самом общем виде подход В. Б. Шкловского к литературе остался неизменным, несмотря на все вариации сознательно формулируемых им положений — от эпатажного формализма и «антиидейности» ранних статей через функционализм среднего этапа к некоему квазипримирению с марксизмом в эпоху «высокого сталинизма» и возвращению к формалистическому нарративу в конце. Этот подход можно сформулировать следующим образом: литература и литературное произведение определяются вовсе не тем, что усматривает в них автор, равно как и не тем, что усматривает в них «первый взгляд» среднего читателя или критика. Это «не то, что мните вы — литература» (перефразируя стихотворную строку Ф. И. Тютчева о «природе»), лежит в основе всех научных идей формальной школы.
Заметим здесь же, что сходная герменевтическая конструкция присутствовала в то время в основании самых разнообразных и весьма влиятельных научных и паранаучных направлений и школ, начиная от так называемой позитивной социологии (Огюст Конт) и всех её более поздних разветвлений, различных направлений антропологии, марксистских эскапад в экономику, историю и проч., включая также и аналитическую психологию Фрейда и его учеников и даже уже совсем экзотические тео- и антропософию. Для всех них, включая и только что начинающее складываться структурное языкознание, характерно теоретическое и эмпирическое разделение так называемой поверхностной (эмпирической, повседневной, внешней, фетишизируемой и т. д. и т. п.) реальности и реальности глубинной, подлинной, истинной, настоящей, демаскированной и т. п. В языкознании это разделение сыграет важную теоретическую роль при выделении «языка» и «речи» у Ф. де Соссюра, т. н. «этического» и «эмического» уровня единиц в американской дескриптивной лингвистике, поверхностного и глубинного уровня в порождающей теории Н. Хомского. В марксизме оно замешано в разделении т. н. «производительных сил» и «производственных отношений», где последние, в т. н. эксплуататорских обществах, искажают подлинную структуру первых.
В каждой сфере человеческой деятельности, практики, в каждой сфере коммуникации соответствующая теория полагала свою причину этого наблюдаемого разлада, расхождения между видимым и сущим. Все эти причины можно modo grosso расклассифицировать на две группы: одна, видящая источник очевидного неумения расшифровать действительность в большой сложности тех структур, в которые включён человек как общественное существо (сюда я бы включил все социологические и другие функциональные теории человеческого общества и поведения), и другая, усматривающая причину этого в истории и её непрямом, извилистом, скрытом от глаз пути. В принципе, однако, необходимость различения этих двух уровней (поверхностного и глубинного) и объективной причины постоянного их несовпадения лежит в основе любого фундаментального методологического научного подхода. Многие из тех подходов, которые спорили с формальной школой, считали себя вполне научными и даже единственно научными, как, например, марксизм. Вопрос о противопоставлении бессознательного и сознательного. который мы здесь выдвигаем в качестве фундаментального различительного принципа между формальной школой и другими школами литературоведения, получил такое главенство лишь в теории лингвистики. В самых ранних работах пионера формальной школы Виктора Шкловского именно он является отправной точкой всего рассуждения об остранении и проч.
Что же касается различения поверхностного и глубинного уровня, то здесь действительно несходство формальной школы и других школ является совершенно принципиальным. Все остальные литературоведческие школы исходили из явной или неявной предпосылки о том, что литература есть явление идеологическое (следовательно, прямо доступное наблюдению и исследованию), за которым лежит более глубокая действительность, будь то социальная, понимаемая либо в духе марксизма как борьба классов, либо в духе позитивизма как структура социальных взаимодействий, будь то психологическая, понимаемая в духе разных теорий о структуре личности, будь то метафизическая в духе той или иной религиозно-философской теории. Наиболее распространённым было в те годы (двадцатые — начало тридцатых годов XX века) эклектическое литературоведение исторического плана. Оно представляло собою очерк истории определённого периода в развитии литературы или биографии того или иного литератора, построенной по историческому принципу, а все те существенные факторы глубинного плана, о которых мы только что упомянули, привлекались либо как фон, либо как элементы объяснения, мотивации и т. д. и т. п.
В качестве любопытного различительного признака, по которому тогдашнее русское, а затем уже и советское литературоведение отличалось от большинства школ западноевропейских, выступает относительная бедность в русском литературоведении исследований чисто биографического плана. Этот момент может не выступать столь ярко, если мы будем рассматривать русское литературоведение только изнутри себя самого. Тогда, конечно, мы заметим, что во все периоды имели место исследования, так или иначе затрагивавшие биографию поэта или писателя. Но если мы рассмотрим этот материал на фоне литературоведческих работ, которые писались и печатались, например, в Германии, Франции и Англии, то увидим, что в России, во-первых, не появлялись так называемые солидные, то есть академически фундаментальные, но при этом рассчитанные на широкого читателя биографии великих русских поэтов и писателей. Да, Мережковский писал о Гоголе, Толстом и Достоевском, но эти книги совершенно не рассматривали этих творцов как живых людей, участников исторического процесса, чья биография влияла на картину их творчества. Во-вторых, те биографические работы, которые выходили, трактовали биографические подробности в высшей степени осторожно, выборочно, с большой долей какой-то внутренней, а иногда и внешней, цензуры. Это никак нельзя сравнить с теми подробнейшими биографиями Гёте или Шиллера, которые выходили в Германии, или даже с книгами Ромена Роллана о Бетховене. Можно сказать, что на русском языке нет ни одной полной и академически фундированной биографии Пушкина или Лермонтова, Достоевского или Толстого. Те попытки такие биографии создать, которые были предприняты здесь и там (работы Шкловского и Эйхенбаума о Толстом, современные книги И. Волгина о Достоевском и проч.), при всём их академическом или популярном успехе, никак не могут быть признаны ни всеохватывающими, ни по-настоящему фундаментальными в смысле глубины исторического исследования, ни биографически подробными и смелыми.
В русском литературоведении такого исторического плана, равно как и в русской историографии до настоящего дня превалирует точка зрения, согласно которой роль отдельного человека в истории всегда остаётся на заднем плане по сравнению с той ролью, которую играют так называемые объективные процессы, неважно, какие они — материальные или идеальные. А если ясно, что в истории тот или иной деятель (например, Сталин, Ленин или Пётр I, или Иван Грозный) сыграл какую-то непомерно важную роль, то всегда найдутся историки, которые докажут и покажут, что эта роль на самом деле выражает какой-то важный подспудный глубинный исторический процесс.
На данном фоне попытка формальной школы в литературоведении иначе осмыслить проблему поверхностного и глубинного уровней в литературе являлась и является замечательным исключением из этого общего правила. Русский формализм был, в сущности, явлением того же плана, что философия познания марбургской школы Г. Когена и П. Наторпа и феноменология Э. Гуссерля в том смысле, что он, так же как и указанные философские направления, ставил своей целью рассматривать литературу (resp. познание, язык) исключительно с точки зрения её самой (resp. познания, языка). Соответственно, различение поверхностного (resp. сознательного) и глубинного (resp. бессознательного) уровней в литературе должно было проходить исключительно внутри самого литературного произведения, а если речь шла о явлениях более объёмных, более крупных, чем одно произведение, скажем, творчество одного писателя, или даже целое литературное направление, то внутри литературного процесса. Если же ставилась проблема разделения поверхностного и глубинного планов внутри самих строительных блоков, из которых строилось произведение, то здесь фокус должен был быть направлен на литературное употребление языка, на то, как литература модифицирует язык, подчиняет его своим задачам.
Итак, формальная школа в литературоведении в качестве своего краеугольного принципа избрала постулат о необходимости изучения литературы в терминах самой литературы. Основной задачей такого изучения было обнаружение, во-первых, значимых несовпадений поверхностного и глубинного уровней литературы, во-вторых, содержательная интерпретация таких несовпадений в терминах самой литературы и, в-третьих, выведение на основе такого рода интерпретаций чего-то, что можно было бы назвать правилами или законами бессознательного (или, иначе говоря, языкового или структурного) уровня литературы. Необходимо подчеркнуть, что все формалисты настойчиво указывали на то, что их теория никак не является прескриптивной. то есть предписывающей подобные правила (согласно, допустим, некоторой философски заданной эстетике), а дескриптивной, то есть описывающей те реальные «события», которые происходят в литературе. Соответственно, целью формального метода в литературоведении было не систематическое описание всего, что было и есть в некоей отдельной литературе, а, если угодно, распутывание сложной линии (или даже линий), по которым шло развитие литературы, восстановление тех неявных, но важных и самодовлеющих принципов, по которым строилась и строится литература, расшифровка кода творчества писателя и его поэтического языка, кода, вовсе не заданного извне по законам, предписанным обществом, но вырабатываемого каждым писателем и часто для каждого произведения индивидуально. «Расшифровка» этого кода поможет, в конечном счёте, понять, чем хорош данный писатель или данное произведение, в терминах получателя, адресата литературной «коммуникации» или в терминах самой литературной системы, в чём состоит его «литературность», что делает это произведение произведением литературы. Так, согласно постулатам формальной школы, литературность становится основной, фундаментальной проблемой литературоведения.
До сих пор наиболее, с моей точки зрения, ясное и объёмное изложение основных принципов и эволюции формальной школы дано в замечательной статье одного из её основателей Б. М. Эйхенбаума (1886–1959) «Теория «формального метода»» 1924 года, которая впервые была напечатана в 1926 году в переводе на украинский язык и вошла в книгу Б. М. Эйхенбаума «Литература», вышедшую в 1927 году. Именно в этой работе впервые изложены основные принципы формального метода именно как развивающегося, эволюционирующего метода, а не готовой схемы. Эта эволюция зависит, в первую очередь, от эволюции понятия литературность в применении к разным этапам и разным периодам литературного развития. А главное — это отделение принципов определения литературности от смежных и всегда присутствующих моментов, коренящихся в самом материале литературы, который по природе своей берётся из любых областей жизни, практики, умозрения и т. д. и т. п. Вот что писал по этому поводу Б. М. Эйхенбаум, ссылаясь на мнение P. O. Якобсона, другого зиждителя формального метода, чьи лингвистические работы послужили спустя тридцать лет фундаментом структурной школы в литературоведении, ставшей прямой преемницей русского формализма:
«Принцип спецификации и конкретизации литературной науки явился основным для организации формального метода. Все усилия направились на то, чтобы прекратить прежнее положение, при котором, по словам А. Веселовского, литература была «res nullius». Именно это и сделало позицию формалистов столь непримиримой по отношению к другим «методам» и столь неприемлемой для эклектиков. Отрицая эти «другие» методы, формалисты на самом деле отрицали и отрицают не методы, а беспринципное смешение разных наук и разных научных проблем. Основное их утверждение состояло и состоит в том, что предметом литературной науки как таковой должно быть исследование специфических особенностей литературного материала, отличающих его от всякого другого, хотя бы материал этот своими вторичными, косвенными чертами давал повод и право пользоваться им как подсобным и в других науках. С полной определенностью это было сформулировано Р. Якобсоном («Новейшая русская поэзия». Прага, 1921, с. 11): «… предметом науки о литературе является не литература, а литературность, то есть то, что делает данное произведение литературным произведением»»[15].
Теперь, прежде чем обратиться к анализу понятия «литературность» и эволюции этого понятия в постоянно изменяющемся поле литературы, изменяющемся и актуально, здесь и сейчас, и виртуально, то есть post factum как постоянное изменение картины прошлой литературы под влиянием эволюции критериев литературности, попробуем проследить картину эволюции самого формального метода по Эйхенбауму. Эволюция эта шла от переживания и постулирования сначала каких-то общих принципов, долженствующих отделить сферу поэтического (литературного) от сферы практического (обыденного). Принципы эти были локализованы не там, где их полагала долженствовать прежняя, психологически ориентированная эстетика (а именно, в образности), а в том, что эта эстетика традиционно именовала формой. Но уже с самых первых выступлений будущих опоязовцев на первый план выходила не статическая форма в её готовом и заданном виде, а использование формы, переживание формы, смена типов этого переживания (главным образом, его ослабление). Отсюда основоположная идея Виктора Шкловского о воскрешении слова, то есть обновлении переживания, восприятия слова. Собственно осознание формы, осознание её динамики и есть проявление литературности. Позднее Роман Якобсон сформулирует это положение Эйхенбаума уже как часть более общей теории процесса коммуникации, где «переживание формы» станет «упором на план выражения», «ориентацией на сообщение», а «литературность» — «поэтической функцией».
Далее Б. М. Эйхенбаум переходит к теоретическому осмыслению конкретных работ опоязовцев, посвящённых отдельным аспектам поэтики стиха и прозы, в частности, к работам Виктора Шкловского о теории прозы и своим работам о поэтике стиха Ахматовой и прозы Гоголя (имеется в виду ставшая знаменитой статья Эйхенбаума «Как сделана «Шинель» Гоголя»). Здесь он, с одной стороны, выводит на первый план то методологически общее, что было в этих конкретных исследованиях, каждое из которых стало открытием в изучении поэтики того или иного автора, а с другой стороны, принципиально противопоставляет принципы исследования прозы и поэзии. Методологически общий момент — это выделение понятия «приём» в качестве центрального в формальном методе. Именно динамический приём должен заменить собою понятие «формальный элемент».
Существуют приёмы, специально выработанные для поэзии, и приёмы прозаической конструкции. К специально поэтическим приёмам следует причислить те, которые служат для модулирования, формирования всего поэтического произведения сразу как некоего целого, все элементы которого одновременно (симультанно) присутствуют перед внутренним взором (в поле восприятия) творца (читателя/слушателя). К такого рода приёмам принадлежат все виды ритма, фонического инструментования, мелодики, параллелизмы и иные синтаксические фигуры, повторы, семантические фигуры типа формул, загадок (кеннингов), уравнений и проч. Следует подчеркнуть, что когда речь идёт о всякого рода фигурах, то имеются в виду т. н. клишированные фигуры. Сама же потенция к фигуративной речи характеризует человеческую речь вообще. Это то, что впоследствии P. O. Якобсон назовёт «поэтической функцией» коммуникации.
К специально прозаическим приёмам принадлежат те, которые служат для модулирования, формирования прозаической текстовой последовательности (цепи). будь то последовательность (цепь) сюжетная, связанная с последовательным (сукцессивным) изложением, рассказыванием каких-то повествовательных нарративных звеньев, эпизодов, моментов, или последовательность композиционная, состоящая из прозаических частей (глав, композиционных объединений), выполняющих функциональную задачу в оформлении нарратива как единства (например, зачин, кульминация, завершение). Сюда следует отнести все приёмы, связанные с композиционным фиксированием, членением прозаической сукцессии (последовательности), например, обрамление, в том числе итеративное, то есть вторичное и иное множественное обрамление; выделение разных видов сцепления звеньев, например, нанизывание, соположение, истинная или виртуальная (реконструируемая) причинно-следственная связь, разного рода элизии (намеренные пропуски и исключения) нарративных или композиционных отрезков и, наоборот, их намеренное расширение, рас- и оттягивание, нагнетание (в том числе подлинного или виртуального напряжения — suspense), намеренное нарушение нарративной или композиционной последовательности, и т. д. и т. п.
Этот перечень приёмов и их членение на поэтические и прозаические составлен мною уже на основании не только итоговой статьи Б. М. Эйхенбаума, но и учитывая многочисленные работы В. Б. Шкловского, Ю. Н. Тынянова и других «формалистов». Следующий класс «приёмов» я хотел бы выделить также на основании соображений Б. М. Эйхенбаума, но уже, в каком-то смысле, в некотором противоречии с его постулатами. Речь идёт о так называемом «сказе», который «формалисты» считали типично прозаическим приёмом, более того, прозаическим приёмом, который начинает употребляться сравнительно поздно, начиная — grosso modo — с появления предромантической и романтической прозы, типа «Тристрама Шенди» Л. Стерна, рассказов Э.Т.-А. Гофмана и т. п.
Я полагаю, что речь может идти о приёме, общем как для прозы, так и для поэзии. Приёмом в этом случае является вообще выделение авторской речи в противоположность употреблению невыделенной, неподчёркнутой авторской речи. Невыделенность, неподчёркнутость понимается исключительно как следование доминирующему стилистическому регистру для данного жанра или типа литературы.
Фиксация исследовательского внимания на типе авторской речи переводит направление нашего обзора на другой важный аспект литературной динамики — на литературную эволюцию. Динамический аспект понятия «приём» состоял в том, что у автора имеется свобода выбора приёма в процессе творческого построения своего литературного объекта. Свобода эта, как полагали формалисты и, прежде всего, В. Б. Шкловский, была свободой внутренней, связанной с тем, как автор ощущал наличные возможности выбора приёмов, а эти возможности естественным образом сосредоточивались там, где приёмы обеспечивали наибольшую эффективность, наибольшее удовлетворение, наибольшую «отдачу». В. Б. Шкловский полагал, что такая «отдача» достигается там, где приём ощущается как новый (а лучше — неожиданно новый, неожиданно новый и замечательный!) на фоне контекста других элементов или моментов этого произведения или других произведений того же автора, или вообще некоего множества других произведений, которые должны составлять именно фон для данного приёма, resp. произведения. Соответственно, восприятие, рецепция произведения, resp. его анализ или описание всегда должны быть динамическими и учитывать это взаимодействие приёмов которое имеет место, если данное произведение обладает литературностью.
Литературная эволюция понимается Шкловским и Эйхенбаумом как процесс смены одной (устаревшей) системы литературных форм другой, а не, как полагали раньше, в интерпретации «до-формалистов», как смена форм в связи с необходимостью выразить новое содержание. Содержание, в понимании Шкловского и Эйхенбаума, — это «материал», который никогда не входит в литературу как таковой, в «сыром» виде, а лишь после того, как он ею «осваивается», «переваривается» в соответствии с присущей этой литературе формальной системой. Главное же полемическое содержание теории литературной эволюции формальной школы было направлено против того, что эта школа называла «примитивным историзмом», то есть против утверждения о том, что новое историческое содержание, связанное со сменой социальных и культурных элит, с разрушением прежних социально-культурных структур, иерархий и взаимоотношений и созданием и утверждением новых, обязательно требует для своего выражения новых литературных структур, правил и ценностей, которые являются производными от внелитературных исторических изменений.
Что же происходит «на самом деле», в высшей степени трудно определить. Здесь, пожалуй, больше аргументов в пользу тех, кто утверждал, что появление новых социальных условий влечет за собой консерватизм и реакционность в поэтике. С одной стороны, трудно игнорировать то обстоятельство, что смена исторической обстановки, исторических «декораций» находит своё прямое отражение в литературе. Так, в русской литературе XIX века нашли своё место и Отечественная война 1812 года и многочисленные кавказские войны, за ней вскоре последовавшие, равно как и декабрьское восстание 1825 года, и всё более обостряющаяся ситуация вокруг «крестьянского вопроса». С другой стороны, однако, то, как все эти исторические ситуации, конфликты и перемены отразились в литературе и, более того, какие из имевших место исторических коллизий в ней не отразились, свидетельствует, по всей видимости, о том, что причинно-следственная связь между историей и литературой совсем не простая, не однонаправленная и вовсе не автоматическая.
«Формалисты» предложили рассматривать историю литературы как историю литературы sui generis, то есть как историю литературных форм, литературных приёмов, литературных жанров и, соответственно, историю поэтики (или поэтик). Во многом рассмотренные выше работы В. Я. Проппа и О. М. Фрейденберг и являлись попытками к созданию таких «исторических поэтик». Особенно работы последней были проникнуты пафосом связи поэтики устного народного творчества, поэтики древних и античных литератур и поэтики литературы позднейших периодов вплоть до самой современности. Опоязовцы, особенно Шкловский, Эйхенбаум и Тынянов, уделяли большое внимание анализу истории литературных (особенно поэтических) жанров и другому аспекту литературной эволюции — процессу внутри- и межлитературных контактов и влияний, одному из активных локусов, где может начинаться процесс литературного изменения. В ходе этих весьма интересных и плодотворных попыток понять специфику исторического процесса в литературе «формалисты» выработали целый ряд понятий и концептуальных подходов, которые дали возможность почувствовать специфику литературы как исторической экзистенции. Я попробую суммировать здесь эти подходы, как я их представляю себе ныне, в контексте прошедшего времени и тогдашних условий, а также в рамках некоторых современных предпочтений.
Прежде всего надо отметить, что для формалистов картина литературной эволюции, как и вообще литературного развития и литературного существования вовсе не была картиной мирной, картиной толерантного сосуществования. В своей полемике против традиционной академической теории литературы формалисты всегда иронизировали над обычным, как им представлялось, положением о том, что младшие писатели учатся у старших, совершенствуют их художественные методы, а еще более молодые, в свою очередь, учатся у них. Нет, говорили формалисты, история литературы — это не библейская родословная: «Авраам роди Исаака, Исаак роди Иакова и т. д.». Согласно теории литературной эволюции формальной школы, эта эволюция является борьбой, подлинной войной за выживание, в которой писатели стремятся утвердить свой творческий метод, свой творческий престиж, реноме, ранг в официальной или неофициальной табели о рангах в лютой борьбе со своими «братьями по цеху», коллегами, близкими и дальними, а главное — с теми, кто предшествовал им либо прямо, синхронно, либо исторически. Более того, даже если эта война и не ведётся открыто и сами протагонисты о ней и не подозревают (хотя это крайне маловероятно), то она ведётся в душах и умах тех, кому адресованы литературные произведения и через посредство этих произведений. Интересно, что две эти «военные кампании» протекают хотя и во многом независимо друг от друга, пересекаясь лишь время от времени, тем не менее, чем больше проходит времени, чем дальше «сегодняшняя» точка зрения от той, которую разделяли участники, будь то сами антагонисты или наблюдатели, тем более вырисовывается некая окончательная картина противостояния и становится ясным и очевидным подлинный ранг тех, кто пробовал в нём свои силы.
Более или менее очевидно, что русские формалисты сосредоточились на литературной борьбе не без влияния соответствующих теорий о борьбе видов Дарвина и классовой борьбе Маркса, которые были в то время весьма популярны. Надо сказать при этом, что именно этот аспект формального метода остался, скорее, намеченным в общей форме, чем проработанным глубоко. Основные аспекты литературной борьбы и литературной эволюции рассматривались формалистами в плане взаимоотношения и взаимодействия видов и жанров литературы. Здесь формалисты оперировали понятиями, укоренёнными в пространственно-временной модели литературы. Пространственный аспект был связан с тем, что сама литература рассматривалась как некое достаточно абстрактное пространство, координатами которого были литературные концепты и сами литераторы. Это пространство организовано, во-первых, как организовано любое социально-семиотическое пространство, то есть в нём есть значимый и отмеченный в смысловом плане центр и периферия. простирающаяся вплоть до границ литературного пространства. Центр, периферия и границы литературного пространства заняты литературными жанрами, литературными текстами и литераторами в их функции организаторов литературного пространства. Согласно представлениям формальной школы, коренящимся, наверное, в каких-то постулатах позитивной социологии, между «насельниками» литературного пространства происходит постоянная борьба, в которой «жители» границ стремятся попасть внутрь, а те, кто находятся на периферии, стремятся вытеснить из центра тех, кто там в настоящее время находится, и самим занять их место. Право занимать центр обретают те, кому удаётся обосновать его не только чисто «силовой» политикой, но, главным образом, те, кто оказывается в выигрышном положении в ходе литературного процесса. который являет собою временной аспект литературы. Иными словами, те, кто дольше других обретаются в литературном процессе, получают шанс оккупировать центр литературного пространства. Так вырисовываются важные координаты процесса литературной эволюции: разделение его участников на старших и младших. Соответственно, говорят о старшей и младшей линии литературного развития, о старших и младших жанрах, о старшем и младшем литературном поколении и т. п. Разделение на старших и младших не есть лишь функция времени, возраста, поколения. Формалисты включали сюда также важнейшее представление о степени канонизации той или иной литературной линии, того или иного жанра, той или иной традиции. Таким образом, под старшими жанрами подразумевались жанры, прошедшие большую степень канонизации, чем другие, которые числились младшими жанрами.
Литературная эволюция, согласно формалистам, состояла в вытеснении прежде канонических, старших жанров за пределы литературного центра, куда стремятся проникнуть жанры прежде неканонические. Интересные примеры такой смены литературного статуса в истории русской поэзии и прозы можно найти в работах русской формальной школы. Так, например, анализ поэзии начала девятнадцатого века показал, что ранее «домашний» и неканонический жанр дружеских посланий становится в поэзии поэтов пушкинской поры одним из центральных лирических жанров, объединяя вместе признаки лирической, исповедальной и ораторской, даже политической поэзии. В прозе отмечалось, что развитие русского романа, особенно у Достоевского, также шло через включение в структуру романа прежде совершенно неканонических и «низких» повествовательных жанров, таких, как полицейский роман, рассказы о городском социальном «дне» и т. п. Относительно поэзии XX века стоит вспомнить мнение того же Эйхенбаума, что лирика Блока также основывалась на освоении совершенно периферийной и низовой традиции городского и цыганского романса.
Здесь, впрочем, имеет смысл несколько расширить контекст обсуждаемого, и попытаться рассмотреть все эти моменты литературного развития в более объёмной перспективе.
Во-первых, я хочу более пристально взглянуть на сами понятия литературной эволюции и литературной борьбы, и в этой связи подвергнуть анализу представления о литературном процессе, его компонентах, в частности, литературных жанрах и литературной экзистенции.
Во-вторых, я хочу сделать всё это, учитывая то, как отражается в картине литературной эволюции сама сущность литературного времени. Начну именно с этого.
Если включать в размерность литературного времени всё, что исторически предшествовало появлению литературы, а особенно письменной литературы, как самое себя сознающей и описывающей системы, то есть всё, что связано с устным народным творчеством, то надо будет признать, что, несмотря на все сдвиги в ту или иную сторону (то есть развитие представлений о фольклоре как самоэволюционирующей или, наоборот, неменяющейся, системе), литература как таковая развивается быстрее, чем фольклор. Здесь литературное время более динамично, чем в фольклоре. Однако следует одновременно задать себе вопрос: эта смена литературного времени — ведёт ли она к полной отмене всех его более ранних признаков? Придётся признать, что предшествующая письменной литературе большая традиция устного народного творчества не исчезает с возникновением и утверждением последней. Вопрос в том, в каком взаимоотношении находятся эти две линии, две традиции в реальном литературном процессе, и в какой степени каждая из них входит в ещё одну более широкую традицию, куда входит не только литература, но и множество других систем поведения, взаимодействия, производства и проч. Важный вопрос возникает в этой связи о том, насколько зависимы или независимы друг от друга литературная и культурная традиции и как они ведут себя, пересекаясь с соответствующими традициями других народов, то есть имеются ли здесь какие-то фильтры, и если они существуют, то как они структурируются.
Попробуем, по мере возможности, проследить те или иные проблемы, сложности и перспективы, которые тут возникают. Прежде всего надо отметить, что формалисты были абсолютно правы в том, что касается их фундаментального принципа, а именно, что все моменты и проблемы литературы следует рассматривать исключительно внутри и в контексте литературного поля. Иначе говоря, социальные отношения, взаимодействия, противоречия и конфликты внутри того, что можно назвать «полем жизни», «полем повседневного существования», носят один совершенно специфический характер, в то время как матрица подобных отношений в поле литературы совершенно специфична и вовсе не находится с сеткой предыдущего, социального поля в причинно-следственной связи. То же, mutatis mutandis относится и к связям поля литературы с полем культуры и поля культуры с полем социальности.
Ещё раз повторим, что изменения и переломы в поле социальности, включая военные победы, поражения, революции, завоевания, вторжения и т. д. и т. п., вовсе не обязательно влекут за собою изменения в поле литературы. Более того, даже изменения в поле культуры, обычно более медленные и более глубокие, чем изменения в поле социальности, не всегда влекут за собою изменения в поле литературы. Можно ли при этом утверждать, как это делали формалисты, что всё зависит лишь от перемен в так называемом «литературном быте», способе социального общения литераторов друг с другом? Что же такое канонизация и как определяется, кто младший, а кто старший? Ответы на эти вопросы зависят от того, по отношению к какой именно традиции их задают и, прежде всего, идёт ли речь о традиции устного словесного творчества или о традиции (традициях!) письменной литературы. Внутри традиции устного народного творчества вопрос о канонизации не встаёт вообще, равно как и вопрос «старшести» или «младшести» той или иной литературной линии, скажем, поэтической или прозаической, ибо фольклор уже в самой своей экзистенции структурирован функционально, и эти функциональные виды фольклора в целом универсальны (возможны какие-то глобальные географические вариации, отражающие бытование культуры). Их обычно и не очень точно называют жанрами, хотя «жанр» — это более поздняя терминология, присущая письменной литературе.
Функциональные виды фольклора весьма многообразны. Они включают в себя виды, тесно ассоциирующиеся с выполнением того или иного ритуального обряда, как коллективные поминальные и свадебные песни, песни, сопровождающие коллективные ритуальные пляски, шаманские песнопения и многое другое, виды чисто поэтические, связанные с индивидуальным лирическим обиходом (например, так называемые «собственные песни» у сибирских народов, баллады, лирические песни), виды поэтические нарративные, связанные с коллективной историей (эпос, героические песни), виды нарративной прозы, как правило, индивидуальные, но организующиеся на коллективное исполнение и слушание (рецепция) (всевозможные виды сказок, легенд, былички, мемораты и т. п.). Они никак не конкурируют между собою, а в тех случаях, когда культура как-то особенно сильно определяет функцию и прагматику (скажем, в случае наложения ритуальных запретов), можно сказать, что чисто литературный «поэтический», по P. O. Якобсону, аспект литературы страдает. Более того, именно такие произведения выпадают, как правило, из фольклорной традиции, которая, вообще говоря, необычайно устойчива и постоянна, с одной стороны, и абсолютно универсальна во всём, что формалисты определяли как «конструктивная сторона», структура литературных приёмов и т. п., с другой стороны. Локально специфичен лишь сам фольклорный «материал»: реалии, имена, отношения, атрибуты (цвет, качества и проч.). Поэтому фольклорные произведения, во-первых, необычайно адаптивны; они могут с лёгкостью кочевать из культуры в культуру (легче, чем элементы материальной или социально-поведенческой культуры, хотя и эти последние вовсе не приколочены «гвоздями» к своим локусам и носителям), иногда даже в своём первоначальном языковом обличье (если налицо ситуация би- или мультилингвизма), а во-вторых, они сохраняются в литературе и после того, как реальная фольклорная культура исчезает (как правило, под влиянием урбанизации и модернизации).
Вообще, этот пласт литературной традиции всегда демонстрирует довольно большую независимость от актуального социального поля и даже от актуальной культуры. Казалось бы, именно фольклор должен правдиво отражать обычаи и реалии той культуры, в которой он был создан, однако это совсем не так. Во-первых, вышеупомянутая универсальность фольклорных словесных приёмов и знаков делает его «зеркалом» не данной культуры, а данного этапа культуры, данного этапа развития воображения человечества или какой-то большой его части. Во-вторых, и это, наверное, особенно важно, в текстах такой народной словесности находят «отражение» не реальные социальные правила и запреты, а, скорее, размышления и рассуждения по их поводу, причём очень часто не в духе их утверждения, пропаганды и предпочтения, а в плане поиска альтернативы, постановки вопроса, предложения чего-то совсем иного и даже критики.
При этом подобная «альтернативность» воображаемого мира, представляемого в фольклоре, поистине универсальна от Африки до Австралии и от Америки до Азии. Его герои всегда кардинально отличаются от наличных человеческих типов. Более того, они всегда и во всём противопоставлены тому типу и тем качествам, которые навязывает актуальная культура. Такой герой всегда младший, он всегда в чём-то слаб, ущербен, дефектен. Тем более замечателен его конечный триумф, в котором невозможно усомниться. В мире фольклора у героя всегда есть возможность исправиться, совершить правильное действие вслед за ошибочным, и таких попыток, как правило, три (в некоторых географических ареалах, напр., у индейцев северо-запада Америки, их — четыре). Совершенно очевидно, что такое представление о действительности абсолютно противоречит как её реальности, так и социальным нормам, и, однако, оно абсолютно универсально. Ещё одна фольклорная универсалия — это особая роль дороги, пути и всех структурных моментов, с ними связанных (вход, выход, перекрёсток, развилка). И здесь особая выделенность пути, его параллельность другим последовательностям (причин и следствий, просто событий, событий биографии, событий коллективного плана и т. п.) и даже зависимость этих последних от структуры пути, дороги представляет собою нечто совершенно универсальное и уникальное, никак не воспроизводящееся в так называемой эмпирической действительности.
Этого плана нарративные и семантические элементы и структуры сохраняют свою значимость не только на протяжении обширных географических пространств, но и в ходе столь же гигантских доисторических и исторических процессов. Про эту часть литературного процесса можно с полным правом сказать, что она никакому изменению, никакой эволюции не подвергается. Это обстоятельство, между прочим, накладывает свой опечаток и на весь процесс литературной эволюции. В целом его участники и результаты этого процесса демонстрируют гораздо меньшую вариативность, меньшую изменчивость относительно к продолжительности своей эволюционной истории, чем участники биологической эволюции. Впрочем, если рассматривать последнюю не только на морфологическом, но и на более глубоком, генетическом уровне, то и здесь, весьма возможно, картина будет гораздо более стабильной, чем кажется. Но вернёмся к литературе.
Итак, целый пласт её — тот, который остаётся в наследие от древнего фольклора, — явно не подвержен процессам эрозии, «опускания», «задвижения». Выше мы отметили, что именно здесь велика возможность — и она вполне реализовывалась — обмена целыми текстами, диффузии их элементов, их адаптации и трансформации. Отметим, что довольно часто такое «заимствование» имело место ещё и потому, что, подобно материальным вещам, такие «чужие тексты» пользовались особым престижем.
Здесь мы подходим к очень важной теме, которая связана с понятием «канонизации», которое было упомянуто выше. Это тема «престижа». Только что мы отметили, что определённые темы, элементы и структуры фольклора вошли в литературную традицию всего человечества. Но что явилось причиной этого? Во всяком случае, не «престижность» этих моментов. Карл Густав Юнг предложил понятие архетипов коллективного бессознательного, которые, с его точки зрения, помимо того, что являлись абсолютно универсальными и всеобщими, выражали некоторые самые глубинные необходимые психологические комплексы человеческой психики, как, например, отношение к «другому» (anima или animus). отношение к пространству (пребывание в центре — периферии — границе). Но отмеченные мною выше универсалии являются именно литературными. Их психологическое содержание, если таковое имеется, может быть совершенно разнообразным, контрастным и даже контрадикторным. О «престижности» фольклорных структур можно говорить лишь применительно к историческому периоду, когда они связываются с конкретными — обычно имеющими реального автора — текстами, во всяком случае, с текстами, авторы (или протагонисты) которых названы.
Не входя далее в сложный вопрос истории канона и каноничности, скажем лишь, что источником канонизации всегда является конкретное лицо, историческое или квазиисторическое, чей авторитет, престиж, слава, ореол заставили современников или потомков по-особому трактовать оставленные ими тексты, истории или легенды, с ними или их текстами связанные, а также (что особенно важно для литературы!) — их языковой и литературный узус, их рассуждения о языке, языковые правила и примеры, с ними связанные и т. п. Сюда же, как отдельный специальный пункт, можно включить и разного рода artes poesis, наставления по риторике, трактаты по поэтике, регулирующие место того или иного поэтического жанра в системе литературы.
Канонизация связана, прежде всего, с появлением письма и постепенным развитием института письменного сохранения словесности, вплоть до появления первых авторских копий книг, закрепления института переписывания этих копий, их хранения в специальных местах (при храмах, затем в библиотеках и хранилищах, скрипториях и т. п.). Так вплоть до появления книгопечатания и связанного с ним коммерческого воспроизведения и оборота книг.
Момент литературной эволюции связан, прежде всего, с процессом становления, кодификации и эволюции литературного языка. Здесь появляется и играет важную роль фактор престижности. Наиболее престижными становятся авторы и тексты, которые в наиболее совершенном виде представляют литературный язык. Этот процесс особенно ясно виден в истории римской литературы, где почти с самого её начала чётко вырисовываются две престижные линии: линия, связанная с греческой традицией и линия, связанная с сохранением римских древностей. Так ещё со времён античности в европейской традиции закрепляется уважение к престижу двух планов — престиж иностранной традиции (для каждой конкретной литературы в каждый конкретный период это может быть «своя» престижная иностранная словесность плюс две античные — греческая и римская) и престиж собственной «древности».
Наличие этих престижных пластов в литературе и литературном языке так или иначе ослабляет импульс литературной эволюции, делая каждое последующее явление, претендующее на место в каноне, частью этой общей системы. В конце концов, как крупные виды литературы, так и подвиды, выделяющиеся внутри них, остаются совершенно неизменными внутри общего семантического пространства литературы Запада (куда входят, конечно, и такие проблематичные с точки зрения этого определения литературы, как новая еврейская литература на языке иврит и новая турецкая литература, а с появлением глобализации и другие современные не западные литературы).
Подытоживая эту часть нашего рассуждения о проблеме литературной эволюции, сделаем вывод, что, с нашей точки зрения, подход, изложенный в работах представителей формальной школы, согласно которому литературная эволюция есть конкуренция литературных жанров внутри общей системы литературы, кажется, с одной стороны, слишком общим и не учитывающим почти универсальной тенденции к сохранению традиции, а с другой стороны, не объясняющим тех фактов действительного литературного развития, которые имели место.
Вопрос о содержании и механизмах литературной эволюции станет основным на следующем этапе существования литературной науки в Советском Союзе, в конце 20-х и в 30-х годах. Здесь надо вкратце подытожить то, что происходило в литературоведении и литературной критике в эти годы в плане внешних условий их работы. В самом общем плане динамику этих лет можно представить как постепенный, но с годами всё более усиливающийся процесс «огосударствления», или, как тогда иногда было принято говорить, «большевизации» этих областей. Выражался он в том, что от науки и критики всё более и более требовалось, во-первых, пройти процесс коммунистической консолидации в организационном плане за счёт ликвидации независимых или попросту беспартийных издательств, исследовательских организаций, органов печати, литературных объединений (иногда даже прямо примыкавших к партии, но независимо от её центрального руководства), а во-вторых, усвоить партийное содержание самих предметов и методов исследования и критики. При всём этом надо иметь в виду, что процесс «большевизации» вовсе не был равнозначен захвату всех командных постов и позиций теми, кто сами себя такими «большевиками» объявляли. Скорее, имело место нечто гораздо более запутанное и непрямое. Связано это было, скорее всего, с тем, что самозванные новоиспечённые литературные критики и публицисты самого крайнего, радикального коммунистического толка, вроде так называемых «напостовцев» (Г. Лелевич, Л. Авербах, И. Вардин), не были непосредственно «назначены», «откомандированы» партией на свои посты редакторов журналов и ведущих публицистов, а заняли их, так сказать, явочным порядком, используя, разумеется, свои чисто публицистические таланты полемистов, но также и свои партийные и комсомольские связи (например, один из ведущих деятелей ЦК партии по линии пропаганды и агитации А. Бубнов был близок к напостовцам).
Это направление в публицистике и литературной критике вело непрерывную и весьма жёсткую борьбу зато, чтобы все некоммунистические, академические, чисто литературоведческие занятия были объявлены вне закона, запрещены по причине их классовой враждебности. В наиболее крайних своих манифестах и программах эти критики, выражавшие лишь в мало-мальски приличной форме пожелания реальных пролетариев, рвавшихся к кормушкам власти, куда им было трудно прорваться в силу неграмотности, необразованности и некультурности, требовали запрета всей русской и иностранной дореволюционной культуры и принудительного насаждения продуктов примитивного творчества этих неграмотных масс. Зачастую те же самые критики во весь голос требовали, чтобы настоящей литературой была признана агитационная продукция политотделов и отделов пропаганды. Любые попытки как-то отойти от этой оголтелой линии должны были сурово караться.
Совершенно очевидно, что подобный накал политических страстей не был прямо в интересах руководства партии, по крайней мере, той его части, которая стремилась к стабилизации внутренней и внешней обстановки как в сфере экономики, так и в военной сфере. Эта стабилизация требовала объединения как можно более разнообразных сил на платформе поддержки советского государства. К тому же, вовсе не все реальные руководители партии и государства в ту пору готовы были пожертвовать своими личными вкусами в области литературы и искусства для поддержки самозваных ревнителей «пролетарской» литературы. К этому надо добавить и то, что подобный разъярённый публицистический тон был подозрителен и с другой точки зрения. Как раз в то время, после смерти Ленина, после выхода в 1925 году из печати сборника «Современная литература» под редакцией Р. Иванова-Разумника и после появления разгромных статей в адрес формальной школы, разгорелась внутрипартийная политическая дискуссия между т. н. большинством ЦК под руководством И. Сталина и оппозицией, в которую, в конечном счёте, были записаны все первоначальные вожди революции (Троцкий, Зиновьев и Каменев, не считая многих других из военного и политического руководства). В этой дискуссии позиция крайнего радикального крыла коммунистической литературной критики стала отождествляться с позицией крайне левой оппозиции (особенно Зиновьев, но также и Троцкий). Несмотря на то, что «напостовцы» (во всяком случае, их журнал) прямо не входили в оппозицию, они стали подвергаться преследованиям. Собственно, позиция, занятая ими в общем спектре литературно-критических и литературоведческих взглядов, позиция отрицания классического наследия и насильственного внедрения коммунистических агиток, по крайней мере официально, была дискредитирована. Ни Ленин, ни Сталин её не поддерживали. Дальнейшая судьба этой линии литературной критики и самих критиков будет весьма драматичной и неоднозначной. «Напостовцы» и близкие к ним по взглядам критики группы «Молодая гвардия», а позднее почти вся левая критическая бригада РАППа («Российская ассоциация пролетарских писателей»), будут с течением времени лишены сначала своих руководящих постов, затем возможности высказывать и защищать свои взгляды и, в конце концов будут ликвидированы в ходе Большого Террора 1936–1939 гг.
Что касается взглядов этой радикальной группы, то их последующая судьба пройдёт под знаком определённой эволюции и адаптации к меняющимся социально-культурным условиям. Что-то сохранится и сыграет свою судьбоносную роль в истории советской литературы, а что-то будет довольно рано отвергнуто. Кстати говоря, именно эта крайняя группировка критиков являлась тем структурным локусом в пространстве литературы и критики, в котором реализовалось качество «идейности» предреволюционной критики, о котором мы упоминали выше. Напомню, что идейность выражалась в готовности и желании видеть в литературе поле для реализации идей общественного плана, связанных с освобождением, эмансипацией порабощённых, бесправных слоёв народа. У идейности можно выделить два важных компонента: один — смысловой, связанный с конкретным содержанием пропагандируемых идей, а второй — эмоциональный, направленный, как правило, против общественных структур и классов, отождествляемых с угнетением народа.
В критической публицистике «напостовцев» и их окружения момент содержания был связан с навязчивым предпочтением классового, а именно пролетарского момента в культуре и литературе. Как раз этот момент подвергся наибольшей модификации в позднейших направлениях партийной литературной критики. Модификация эта началась, прежде всего, с отмены принципа пролетарского происхождения, как решающего в оценке и отборе самих писателей и критиков. Конечно, таковое происхождение с годами стало неким позитивным моментом в общей оценке писателя, о котором уже заранее было решено (в партийно-писательских структурах), что он и его творчество заслуживают поддержки, однако, вовсе не решающим и не единственным таким моментом. Так или иначе, в сталинской «эстетике» фактор пролетарского происхождения писателя должен был быть тесно увязан со всеми другими позитивными, с точки зрения власти, факторами его творчества и функционирования и никоим образом не мог выступать в качестве доминанты. В тех случаях, когда пролетарское происхождение оказывалось в дисгармонии с содержанием творчества или с поведением автора, его обликом, как это имело место, например, в истории Александра Авдеенко, образцового рабочего-ударника, ставшего писателем в тридцатые годы, происходило дезавуирование этого «мнимого авторитета», и он терял покровительство партии.
Что же касается эмоционального компонента «идейности», то здесь наследие «напостовцев» было у них экспроприировано и превращено в необходимый компонент партийной литературной критики. Она была обязана поддерживать атмосферу ненависти к любым отклонениям от линии и была выдержана в тоне напряжённой инвективности или, как тогда говорилось, нетерпимости к проявлениям чуждых нравов и идей. Правда, и здесь, в отличие от реальных «напостовцев», уровень нетерпимости всегда регулировался в духе текущих указаний партии. Перегибать палку в этом плане тоже было опасно.
Говоря об этой радикальной линии литературной критики, мы вступили в область такого существования литературы, которая, быть может, косвенно бросает свет и на некоторые особенности теории литературной эволюции формальной школы. Мы помним, что эта школа пыталась объяснить такую эволюцию внутрилитературными причинами. Однако рассмотрение литературной эволюции в широком историческом контексте привело нас к выводу о том, что, в основном, с точки зрения самой литературы, её эволюция была почти незаметной и крайне медленной. Почему же, начиная с определённого исторического рубежа, формалисты должны были обратить внимание именно на динамику литературной эволюции, на ее «убыстрение»? Мне кажется, что это было вызвано теми переменами, которые произошли в культурной и литературной жизни страны в ходе революции и связанными с этим процессами в самой литературной критике.
Речь идёт о насильственном «обновлении» состава литературы. Впрочем, первые признаки какого-то изменения литературной динамики можно было усмотреть ещё задолго до революции. И здесь, опять же, роль катализатора играла литературная критика. На первый план выходит её фундаментальная роль как инструмента установления, поддержания и смены литературного канона посредством регулирования литературного престижа и статуса. Но к динамике литературного престижа и статуса в советское время добавился новый доминантный момент: литературная критика занялась выяснением политической благонадёжности или неблагонадёжности писателей и создаваемых ими произведений. До революции критика устанавливала критерии и ранжиры оценки литературы и литераторов, пользуясь целым набором самых разнообразных оценочных признаков, куда входили такие, как соотносимость с местной и/или международной традицией, читательская популярность в разных культурных сферах, совпадение авторской самооценки, критических отзывов и писательской оценки, зависимость творчества от таких оценок, установка на открытость или герметизм, авторская ориентация на «близкое» или «далёкое» признание, ориентация на автометаописание произведения и т. д. и т. п. После революции все эти критерии сохранились, они не исчезли, но так или иначе модифицировались и, в зависимости от ориентации критика, вступили в равный или неравный «брак» с критерием политической оценки.
И до революции, как мы видели, академические учёные-литературоведы выступали в роли критиков, после революции сложилась ситуация, при которой такие учёные, с одной стороны, вынуждены были от этой роли отказаться, если она была слишком противоположна их академическим принципам, а с другой стороны, сама академическая деятельность ставилась под угрозу, если учёные не выступали время от времени с критическими выступлениями благонамеренного, в смысле новой власти, плана. Наконец, с течением времени, после определённого периода сожительства научной и критической деятельности, наступило окончательное разделение этих занятий где-то во второй половине тридцатых годов, когда вычленилась ниша чисто академических занятий, и учёные, её занявшие, уже могли не отвлекаться на актуальную литературную критику.
Поскольку нас интересуют судьбы литературной науки, попробуем вкратце проследить, какое взаимное влияние оказали друг на друга критика и академическая наука в двадцатые годы и позднее. Влияние это было действительно взаимным, и наиболее интересные и глубокие последствия оно имело именно в двадцатые годы в практике формальной школы и в том влиянии, которое она оказала, в свою очередь, на критику.
Вмешательство революции и гражданской войны в литературную жизнь привело, как мы уже заметили, к значительной смене состава последней. Многие лишь недавно значительные и влиятельные творцы и критики либо ушли из жизни (как А. Блок и, скоро в Париже, выдающийся критик Ю. Айхенвальд, а также С. Венгеров и В. Розанов, если упомянуть лишь крупнейших), либо эмигрировали (Д. Мережковский, 3. Гиппиус, А. Куприн, А. Амфитеатров и многие, многие другие). В литературную жизнь вошли десятки новых молодых имён, сразу ставших известными и влиятельными, или, во всяком случае, более известными и гораздо более влиятельными, чем прежде, — по причине исчезновения прежнего контекста. Среди них Борис Пастернак и Владимир Маяковский, Исаак Бабель, Борис Пильняк и Евгений Замятин и многие, многие другие. Почти моментально прежние начинающие стали корифеями. Соперничество между литературными группами и направлениями, начавшееся ещё в начале двадцатого века и усилившееся с появлением чётко оформленных групп авангарда с их особыми платформами и манифестами, после революции окрасилось оттенками политической борьбы.
Как мы помним, с момента своего возникновения формальная школа заняла полемическую позицию, направленную против прежнего академического литературоведения историко-эволюционного плана. Формалисты декларировали необходимость включения актуальной авангардной литературы в лице футуризма в общую линию литературного развития. Всё это динамизировало ситуацию в литературной науке. К тому же сами футуристы, среди которых были люди, близкие к формалистам, как Осип Брик, муж Лили Брик, многолетней возлюбленной Маяковского, выступали с весьма активными теоретическими и политическими заявлениями и манифестами. Они выступали за превращение литературной науки в практический инструмент литературного творчества («работы», или «производства», как они говорили) и, параллельно, за слияние жизненной прагматики с литературным делом (как в плане творчества, так и в плане исследования). Соответственно, многие выступления формалистов в начале двадцатых годов носили характер актуальной критики текущей литературы.
Эти критические выступления представляли литературу как поле борьбы, состязания и соревнования между литературными направлениями, литературными тенденциями и, уже в плане чистой поэтики, между литературными жанрами, конструкциями и приёмами. Подобная же картина характеризовала, с точки зрения формалистов, и прошлое литературы. Литературное настоящее, так же, как и литературное прошлое представлялось как непрерывное столкновение, почти броуновское движение, этих обезличенных, лишённых телесности и объёмности абстрактных литературных «элементов» их «конструкций». Как мы уже указывали выше, согласно формалистам, более «новые» конструкции побеждают, вытесняют более старые. Соответственно, в литературе есть постоянная борьба между писателями, представляющими первую тенденцию («архаисты») и теми, кто представляет вторую («новаторы»). Это противопоставление может совпадать с возрастным или социальным делением на «старших» и «младших», а может и не совпадать. Иногда среди более молодых литераторов (особенно поэтов, ср. русские поэты философского направления, пришедшие после Пушкина) наступает мода на более архаичную, консервативную поэтику. Эти наблюдения и выводы были собраны в статьях видного историка литературы и писателя Ю. Н. Тынянова, изданных в 1927 году в его книге «Архаисты и новаторы». Картина литературной истории, составляемая из разнообразных метких наблюдений, приведённых в этой книге, стала поистине хрестоматийной: литературное развитие идёт не по прямой («от отцов к сыновьям»), а либо с пропуском поколения («от дедов к внукам»), либо по косой («от дяди к племяннику»). Сюда же относятся и классические наблюдения Тынянова о канонизации младшей линии, уже упомянутые выше.
Мы уже высказывали некоторые соображения об этой теоретической схеме. Заметим, что в работах формальной школы и последовавших за ними исследованиях приводилось и приводится много интересных примеров, её подтверждающих. Одновременно следует отметить, что имеется не меньшее количество примеров, согласно которым литературное развитие идёт совершенно по другим линиям и параметрам, например, в случае рецепции и апроприации переводной литературы. Вообще перенос явлений и схем, их объясняющих, из одного периода развития литературы в другой может приводить к искажению общей картины и особенно к искажению причинно-следственных связей. Так, в самом начале замечательной статьи Ю. Н. Тынянова 1924 года «Промежуток», посвященной состоянию и перспективам современной русской поэзии, говорится: «Три года назад проза решительно приказала поэзии очистить помещение. Место поэтов, отступавших в некоторой панике, сполна заняли прозаики. При этом поэты необычайно редели, а число прозаиков росло»[16]. Это утверждение, как нам представляется, является переносом на начало 20-х годов XX века ситуации, которая имела место в русской литературе где-то начиная с первой половины 40-х годов XIX века. Но если там она объяснялась динамикой развития русской прозы того времени, то во время «Промежутка» всё было совсем иначе. Кстати, прекрасная статья Тынянова как раз иллюстрирует замечательный и беспрецедентный расцвет русской поэзии в те годы — ситуация совсем обратная той, которую исследователь пытается обосновать теоретически.
Литературной критикой в 20-е — начале 30-х годов занимался не только Тынянов, но Б. М. Эйхенбаум и В. Б. Шкловский. В этой связи надо отметить, что Ю. Н. Тынянов был первым, кто оставил критическое поприще в середине двадцатых годов. В конце двадцатых годов были опубликованы две фундаментальные книги — «Мой временник» Б. М. Эйхенбаума и «Гамбургский счёт» В. Б. Шкловского. В них оба автора, к тому времени уже лишённые возможности выступать с критическими статьями по поводу текущей литературы, пытаются совместить жанр критического этюда с жанрами художественной литературы (рассказ, мемуары). Обе книги были подвергнуты жесточайшему идеологическому разбору. Подобно Ю. Н. Тынянову, к тому времени уже полностью оставившему критическую и академическую деятельность и занявшемуся только исторической романистикой, В. Б. Шкловский на время так же ушел в жанр исторической беллетристики. Он вернулся к настоящему литературоведению только после смерти Сталина. Б. М. Эйхенбаум сосредоточился на академической истории литературы.
Попытки формальной школы сблизить актуальную критику и чисто академические литературоведческие исследования не остались без глубоких и интересных последствий как в сфере критики, так и в сфере литературоведения. С одной стороны, мы должны не упускать из виду, что формальное литературоведение было официально осуждено и запрещено в начале тридцатых годов, так что все его подходы и исследовательские приёмы были насильственно выведены из употребления. С другой же стороны, один существенный содержательный критерий, типичный для критики и анализа, укоренённых в формальной школе, остался в практике советского литературоведения и советской литературной критики. Речь идёт о критерии мастерства. или, как говорили формалисты, о том, что «вещи должны быть хороши». В сфере литературоведения наследие формализма выразилось в том, что тот же критерий качества был выставлен как основной, центральный при определении содержания литературной традиции. Уже в 1936 году газета «Правда» официально объявила о том, что в школе ученикам необходимо прививать любовь к классической литературе. Соответственно, советское литературоведение должно было прежде всего заниматься изучением классической русской литературы, осваиванием её традиций. Именно возрождение этого критерия принципиально имманентного (то есть находящегося внутри самой литературы) и одновременно трансцендентного (то есть основывающегося на ценностном суждении, несводимом к каким-то моментам редукции, как-то: успех, реакция потребителей, критики, общественная польза и т. п., и превосходящем данное конкретное время, выходящем далеко за его пределы), позволило установить какие-то духовные контакты, связи с категориями идейности и новой религиозности, столь существенными для русской литературы и для суждений о ней до революции и постоянно изгоняемыми из узуса и памяти в послереволюционное время.
Для формалистского дискурса о литературе было очень характерным последовательное исключение из любых высказываний о литературе всего, что было как-то связано с прежними религиозно-философскими и метафизическими суждениями о литературе. Все связи с прежними направлениями и носителями новой религиозности, будь то символисты, философы-идеалисты, проповедники православия и т. п., были либо забыты, либо замалчивались, либо переинтерпретировались исключительно в духе стилевых особенностей, личностных характеристик и т. п. В результате возник целый ряд чисто герменевтических проблем, а именно, как говорить о таких, иногда решающих моментах духовного контекста литературного творчества, например, как писать о Блоке или Есенине, не углубляясь в религиозную софиологию первого и православие второго. Соответственно, эти моменты были переинтерпретированы исключительно в духе трактовки личностных особенностей и личной судьбы обоих поэтов.
Мы уже упоминали о том, что к формалистам примыкали пропагандисты и теоретики «левого искусства», связанные с журналом «ЛЕФ». Некоторые из них стали интерпретировать признак «мастерства» художника и «высокого качества» «вещи», им созданной, чисто в духе соответствия определённым формальным и /или прагматическим и функциональным критериям. Но большинство формалистов, особенно Шкловский, Тынянов и Эйхенбаум, остались верны такому определению «мастерства», которое обязательно основывалось на присутствии в «вещи» чего-то, что нельзя определить словами, но что всегда ощущается и воздействует на дух человека и его душу. Это воздействие всегда является возвышающим, укрепляющим всё лучшее в человеке. Правда, позднее, уже в середине тридцатых годов, когда призывы к усовершенствованию писательской техники, мастерства, языка становятся одним из центральных положений новых формулировок «социалистического реализма» (особенно у А. М. Горького), Б. М. Эйхенбаум объявит «мастерство» буржуазной категорией, но в целом, в двадцатые годы, именно формальная школа будет, особенно в своих критических выступлениях, энергично защищать профессионализм и мастерство. В этой связи надо обратить внимание на то, что в терминологическом инвентаре формалистов наряду с высшей степени ёмким и не определяемым термином «вещь», под которым понималось как само произведение, так и общее впечатление от его референтной конструкции (условно говоря, от «единства формы и содержания»), бытовал ещё один также неопределённый термин «тема». Так, под «темой» Маяковского понималась, видимо, тема «любви», но взятая исключительно в том «сюжетном» плане, в каком она подана у Маяковского (соединение мотивов жертвенности, обречённости и самоутверждения, экспансии). Впрочем, «тема» Маяковского могла параллельно проводиться и через другой материал, а не только через отношение к любимой женщине, например, через отношение к революции. Заметим в скобках, что вообще выделение темы кажется очень плодотворным исследовательским направлением, ещё ждущим своей конкретизации и углубления. Нам оно понадобилось в этом месте нашего изложения, поскольку именно здесь «формальный» подход позволял как-то сосредоточиваться на творческих моментах трансцендентного плана, близких к прошлой «новой религиозности».
Завершая этот обзор формальной школы русского литературоведения, подчеркнём два важнейших момента её бытования. Это конфликтный, трагический характер её реальной истории, с одной стороны, приведший к ликвидации самой школы и исключению её из актуального процесса науки о литературе, а с другой стороны, к опусканию каких-то фундаментальных интуиций формализма о сущности литературы в глубинные пласты интеллектуальной жизни, откуда они смогли выйти на поверхность только, когда социальная обстановка это позволила.
Мы уже упомянули о том, что Ю. Н. Тынянов раньше других своих коллег ушёл из академической науки в литературу. Этот уход датируется окончательно где-то 1930-31 годами, когда обострился хронический недуг Тынянова, и после того, как его и P. O. Якобсона попытка возродить ОПОЯЗ в 1929 году, когда Тынянов кратковременно оказался в Праге, где жил Якобсон, увенчалась абсолютным провалом. Провал этот был связан, прежде всего, с ухудшением политической обстановки в СССР, но помимо этого, здесь сыграли свою роль и всё более расходящиеся в разные стороны научные интересы бывших «формалистов». В этой связи надо несколько слов сказать о будущих научных поисках Б. М. Эйхенбаума и В. Б. Шкловского.
Б. М. Эйхенбаум после прекращения попыток возобновления ОПОЯЗа сосредоточился на исследованиях по истории русской литературы XIX века, главным образом жизни и творчества М. Ю. Лермонтова и Л. Н. Толстого[17]. В этих трудах, полных интересных и важных наблюдений и открытий о творчестве обоих писателей, прослеживается упорное стремление автора сохранить академический, научный подход к истории литературы даже в условиях постоянных вторжений политических инстанций в сам метод исследования. Вопросы о политических взглядах исследуемых авторов и их возможном отражении в творчестве, столь муссируемые партийной критикой, Б. М. Эйхенбаум ставит в контекст внутрилитературного развития самого творчества и, что особенно интересно и плодотворно, в контекст становления и развития структуры творческой личности автора, отличной по своим параметрам, функции и качественным признакам от личности эмпирической, повседневной. Особенно плодотворным представляется здесь предложенное Б. М. Эйхенбаумом определение творческой (и биографической) доминанты Л. Н. Толстого как переживания «кризиса». Любопытно, по нашему мнению, что кризисы организуют не только биографическую и творческую жизнь великого писателя (включая и религиозно-мировоззренческие поиски), но и сюжеты многих его произведений (все большие романы, но не только они — «кризисная» структура особенно характерна для его народных рассказов и рассказов для детей, например, «Косточка» или «Акула»). Разумеется, преследования, которым подвергался Б. М. Эйхенбаум, не могли не сказаться на его научном творчестве. Во-первых, неизвестно, какие научные направления внутри того, что намечалось внутри формализма, остались заброшенными из-за того, что Б. М. Эйхенбаум вынужден был так резко поменять научные вехи. Во-вторых, даже те более традиционные темы, к которым он обратился, не были им закончены в силу неблагоприятных условий жизни и работы. Так, осталась незаконченной эйхенбаумовская большая работа о творчестве Толстого. В-третьих, те же враждебные творчеству условия вынудили учёного полностью оставить работы по современной литературе, которые он так удачно начал в двадцатые годы (монография об Анне Ахматовой). При всём этом хочется подчеркнуть, что то, что он успел сделать после разгрома ОПОЯЗа, вошло в настоящий золотой фонд российского литературоведения.
Как мы уже замечали выше, творчество В. Б. Шкловского также претерпело большие пертурбации. Он обладал литературным талантом совершенно необыкновенного размаха. Начав как филолог, близкий по своим интересам к лингвистике и фольклористике, Шкловский первые свои открытия в литературоведении сделал в теории литературы и, специально, в теории сюжета. Выше мы отметили, что в своём подходе к литературе В. Б. Шкловский с самого начала и до самого конца своей деятельности последовательно придерживается принципа различения поверхностного и глубинного уровней литературы. В своих первых блестящих работах о воскрешении слова, искусстве как приёме и о связи сюжетосложения с приёмами стиля Шкловский настаивает на том, что произведения словесного искусства, если они являются таковыми, обязательно несут в себе конструктивную задачу, конструктивный принцип, не выводимый из простого линейного сцепления элементов. Иными словами, даже если произведение гипотетически состоит из одного единственного слова, значение произведения никак не выводимо из простого словарного значения слова и не сводимо к нему. Именно этот специфический момент «работы» искусства в произведении Шкловский определял как воскрешение слова, а ту специфическую позицию, с которой открывались эти специально художественные аспекты слова, он называл остранением. Если «не то, что мните вы — природа», то проникновение в то, что «на самом деле» есть природа, требует умения овладеть этим специальным внутрилитературным художественным зрением. Соответственно, по Шкловскому, художественный сюжет — это не простое хронологическое соположение внешних событийных элементов, а соположение значимое, как-то особо освещённое, усиленное, соположение, мотивированное не внешней логикой, а тем особым смыслом, который заложен, например, в особых приёмах стиля, например, фольклорного стиля. Так, оказывается, что смысл некоторых фольклорных сюжетов вовсе не в той внешней событийности, которую навязывают, скажем, какие-то возможные социальные ограничения, географические условия или возрастные моменты, а в моментах конструктивных, которые создают стилистические конструкции типа загадки, гиперболы, ретардации, модуляции («сказ») и проч.
В. Б. Шкловский из всех формалистов был наиболее тесно связан с атмосферой тогдашнеголевого, авангардистского искусства. Если Б. М. Эйхенбаум, старший его на 10 лет, был укоренён в традиции русской классической литературы, то В. Б. Шкловский уже с самого начала стремился их расшатать и даже разбить — сначала чисто теоретически, когда ввёл в традицию художественной литературы и поэтики художественной прозы тексты В. В. Розанова, которые обычная литературная критика и академическое литературоведение никак к таковым не могли причислить, а затем — в своих художественных произведениях — и чисто творчески. Ранее других своих собратьев В. Б. Шкловский ступил на стезю художественного творчества. Ещё в 1921 году он начал публиковать свои мемуары о гражданской войне, а в 1923 году опубликовал книгу «Сентиментальное путешествие», в которой обобщил опыт своей жизни в эпоху Первой мировой войны, Октябрьской революции и Гражданской войны. За этим последовали замечательные книги, внесшие совершенно уникальный вклад в искусство русской и мировой прозы: «ZOO, или Письма не о любви», «Третья фабрика» и «Гамбургский счёт». Каждая из них посвящена главной теме Шкловского — столкновению личной и общественной позиции русского интеллигента, сочувствующего социальному и национальному освобождению прежде угнетённых классов и целых народов, со страшной логикой и практикой их реального «освобождения». Тема проводится через постепенно накапливающийся разнообразный исторический материал: от страшных массовых убийств во время организованных погромов периода мировой и гражданской войн через личное участие автора сначала в революционной борьбе, а затем в антибольшевистском сопротивлении, далее через эмиграцию и волнующие перипетии безнадёжной любви, перипетии, представляющие собою некую метафору внутренней метаморфозы автора, совершающего на первый взгляд обдуманное предательство своей прежней нравственной позиции, но, наделе, как это описывается в книге, идущему навстречу единственно возможному для него выбору с личной и политической точки зрения — признанию большевиков. Следующие две книги суть коллажи личных повседневных заметок типа записей В. В. Розанова, который оказал на Шкловского большое влияние, филологических наблюдений и заметок и реальных документов и записей событий, происходивших как вообще в стране (и в мире), так и в мире литературной науки. Каждая из них посвящена уходу (или, если угодно, предательству) определённого типа: «Третья фабрика» описывает и обосновывает необходимость ухода из литературы в кино (и одновременно показывает невозможность такого ухода), а «Гамбургский счёт» — необходимость разрушения традиционных конструктивных приёмов литературы (и кино!).
Все эти четыре книги Шкловского иллюстрируют и обосновывают принцип необходимости разрушения традиционной связи между знаком и значением, причиной и следствием, мотивировкой и поведением, установкой и выводом, моралью и выбором, являясь, фактически, дискурсивным доказательством важнейших теоретических положений формальной школы.
В «Сентиментальном путешествии» настойчиво иллюстрируется мысль о том, что подлинные причины судьбоносных событий войны, революции и гражданской войны находятся совсем не на том уровне, где традиционно было принято (особенно в разного рода социалистических теориях) их искать, а именно, не в динамике осознанных нужд и потребностей тех или иных социальных групп, но в случайных, как правило, друг с другом не связанных событиях, вызывающих своего рода событийные цепные реакции. Так, согласно Шкловскому, причиной Февральской революции явились вовсе не беспорядки, связанные с нехваткой хлеба в Петрограде, а приказ, запрещавший нижним чинам ездить на трамвае и, тем самым, обрекавший их на бездельное шатание по улицам города, что разрушило саму структуру военной дисциплины, а с другой стороны, на обязательное сидение в казармах, где они стали прекрасной мишенью для революционной пропаганды. Таких зачастую парадоксальных моментов в «Сентиментальном путешествии» очень много. К ним следует причислить и нарочитый сбой авторского настроения: в крайне трагических местах он избирает особо спокойный и невозмутимый тон, а в местах, граничащих с комическим абсурдом, тон может становиться патетическим. Столь же «парадоксален» весь строй книги «ZOO, или Письма не о любви». Здесь также мы имеем дело с перенесением и переключением регистра авторской речи с интимного в публицистический, с иронического в патетический и т. п. Более того, игра с названием обыгрывает не только напряжение между желанием любви и невозможностью её осуществления (он ее любит, а она его — нет), но и альтернативную («настоящую») «тему»: роман совсем не о любви, а о её противоположности — о грязной политике.
Столь же вызывающе контрастны перебои тем и настроений и в двух последующих книгах. Творчество Шкловского в 30-50-е годы, так же, как и творчество других формалистов, ушло от актуальной литературной и жизненной проблематики в сторону исторической беллетристики, мемуаристики и биографической литературы. Шкловский пишет исторические повествования-исследования о писателях XVIII и начала XIX века («Матвей Комаров», «Чулков и Левшин»), повести о Марко Поло и героях Смутного времени в России Минине и Пожарском. Позднее он выпускает монументальную и достаточно вызывающую с официальной точки зрения популярную биографию Льва Толстого и серию мемуарных книг, в которых подводит итоги своей деятельности и сводит счёты с ушедшими и всё ещё живыми современниками.
Представляется совершенно замечательным, что уже на самом склоне лет Шкловский вернулся к своим занятиям теорией художественной прозы, заново пересмотрев все свои старые и последующие наблюдения о теории сюжета и поместив их в новый контекст современных (1980-е годы!) теорий и дискуссий о психоаналитических основах художественных эффектов, рассчитавшись с М. М. Бахтиным за его вторжения в историческую поэтику, и с P. O. Якобсоном за излишнее, с точки зрения Шкловского, внимание последнего к художественной функции чисто грамматических аспектов высказывания. Работы Шкловского 1980-х годов по исторической поэтике, при всех их полемических «загибах», представляют огромную ценность, поскольку перебрасывают мост от периода «бури и натиска» формализма к периоду литературоведческого структурализма, когда первоначальные идеи формалистов начали обретать новую актуальность, в том числе и в конкретных исследованиях по структуре разнообразных художественных произведений. Многие наблюдения позднего Шкловского повторяют то, что уже отметили другие исследователи, в том числе упомянутый только что М. М. Бахтин, однако у Шкловского они помещаются в другой контекст. Он пытается — уже совершенно отходя от своих собственных методов раннего периода — показать, как приёмы и конструкции, носящие отпечаток глубокой древности, когда они впервые зародились (например, пресловутая «мениппея», введённая в теорию литературы М. М. Бахтиным), «на самом деле» вызываются к жизни какими-то конкретными идейно-политическими обстоятельствами периода их создания (на конкретном примере романа В. Гюго «Les Miserables»). Со многим, наверняка, можно не соглашаться, но даже это несогласие весьма плодотворно, ибо побуждает снова и снова обращаться к богатейшему литературному материалу, который привлекает Шкловский.
Последней по порядку, быть может, в силу его относительной молодости в сравнении с другими формалистами, но никак не в силу меньшей значимости его теоретического наследия, рассмотрим выдающуюся по своим исследовательским достижениям и перспективам работу Ю. Н. Тынянова «Проблема стихотворного языка», вышедшую в 1924 году.
Её первоначальное заглавие «Семантика поэтического языка» было отвергнуто издательством, как непонятное. Книга эта решительно отличается по своему методу и стилю изложения от других работ формальной школы. Она находится в другом понятийном и концептуальном пространстве. Все проблемы формального метода, столь интенсивно обсуждавшиеся публично и келейно, — литературная эволюция, поэтические приёмы, канонизация младшей линии и т. п., - уступают место вопросам, интимно связанным с лингвистическими аспектами поэтики. Самое примечательное здесь то, что вопросы актуальной истории литературы, которые к 1924 году уже начинают всё больше и больше занимать В. Б. Шкловского и Б. М. Эйхенбаума, не говоря о самом Тынянове в его ипостаси литературного критика, здесь решительно оставлены в стороне. Более того, меняется и сам тон изложения. Опоязовская «задиристость», «парадоксализм», некоторый нигилизм — всё, что отражает отказ от двух столпов прежней дореволюционной литературной критики — новой религиозности и идейности — здесь уступает место углублённому научному анализу с его упором на эрудицию, укоренённость в научной традиции и уважение к ней и, главное, глубокий пиетет к поэзии.
Собственно теоретические и методологические открытия Ю. Н. Тынянова, сделанные им в этой книге, столь же невелики по объёму, сколь глубоки, захватывающе проницательны и, главное, перспективны. Именно этот на первый взгляд в высшей степени наукообразный (даже гелертерский) и, одновременно, сжатый способ изложения послужил причиной того, что сразу же по выходе в свет книга Тынянова не стала сенсацией, какой, по нашему мнению, несомненно должна была стать. Из всех работ формалистов именно трактат Тынянова обладает наибольшим потенциалом для будущих интересных поисков. Именно он был с энтузиазмом открыт молодыми структуралистами в 60-е годы прошлого века, послужив источником новых методов исследования поэзии. Книга Тынянова ценна своим прекрасным пониманием сущности стиха и поэзии, причём применительно не только к русской традиции, но и вообще. Подход Ю. Н. Тынянова оказывается особенно ценным, поскольку он позволяет определить различие между стихом и прозой не только применительно к конкретной ситуации русской литературы, современной Тынянову или предшествующей ему по времени, но и в целом, применительно к любой литературной традиции. Главным отличительным признаком любой поэзии от прозы Ю. Н. Тынянов считал организацию ритма. Конструктивным локусом, в котором реализуется ритм, является стих. Конструктивные элементы ритма, по Тынянову, весьма разнообразны. Это могут быть любые единицы и отрезки звукового, фонетического плана, — вокального, как, например, ударный и безударный слоги, фактор длительности слога, фактор музыкальной отмеченности слога, консонантного плана, как, например, ритм простых и гемминированных согласных (в языках, где есть гемминация), ритм сонантных фонем, ритм шипящих и свистящих, глухих и звонких, взрывных и протяжных. Это могут быть такие ритмически чередующиеся морфологические и лексические элементы, как анафора и любые другие повторы и цепочки морфологических и лексических элементов. Ритм захватывает и явления синтаксиса (разнообразные синтаксические параллелизмы) и т. д. и т. п. В сущности, утверждает Тынянов, поэтический принцип может ритмизировать любые отрезки стиха, и любые его сегменты могут стать ритмическими элементами, ритмизующимися единицами. В этом заключается конструктивная динамика стиха. Ритм, как полагает Тынянов, утверждает эквивалентность между ритмически соположенными отрезками текста.
Теперь обратим внимание на важнейший конструктивный аспект, связанный с понятием ритма, а именно на то, что Тынянов называет стиховым рядом, или стихом (стиховой строкой) в узком терминологическом значении слова стих. Речь идёт об установлении того стихового отрезка, той единицы текстовой последовательности, внутри границ которой будет устанавливаться эквивалентность ритмически сопоставленных элементов. Иными словами, для того, чтобы иметь возможность говорить о ритме, следует чётко знать, где начало, середина и конец того отрезка, который сопоставляется с отрезком, ему предшествующим, за ним следующим и т. п., и где соответствующие граничные локусы этих последних. Для той поэтической традиции, с которой имел дело Тынянов, границы этих стиховых рядов и их аранжировка заданы визуально — структурой расположения стихотворения на странице. Поэтому столь органично употребление слова строка для обозначения такого стихового отрезка.
Для других традиций, в том числе письменных (в частности, арабской, еврейской и т. п.), а также (и в особенности) для традиций преимущественно или полностью устных, для строчной разметки существуют свои специальные дополнительные возможности: иногда чисто голосовые (скандирование размера и ритма, повышение или понижение фразовой интонации, усиление или уменьшение громкости, применение стаккато, появление паузы в начале или конце ритмической единицы и т. п.), иногда жестовые или полужестовые (указание, отбивание, кивок и т. п.). Так или иначе, организация стихового ряда в высшей степени значима для поэтического полюса противопоставления поэзия — проза. Подход Ю. Н. Тынянова вводит вопрос о ритмизованной и ритмической прозе в пространство проблематики поэтического языка. Он совершенно справедливо указывает на то, что отличие именно поэзии от ритмической прозы состоит в том, что поэзия концентрирует, сосредоточивает в себе все возможные моменты отличия прозы от поэзии. В частности, в ритмической и ритмизованной прозе строгость выделения стихового отрезка гораздо меньшая и гораздо слабее проводится в жизнь, чем в поэзии. Иначе говоря, то, что в поэзии должно иметь место, в прозе лишь может иметь место.
Зададим себе вопрос, как здесь в этом смысле выглядит современная поэзия, и является ли она поэзией в духе Ю. Н. Тынянова, если она уже отказалась, к примеру, от рифмы, от любой метрической организации и даже от принципа стиховой эквивалентности. Вернее говоря, как ведёт себя такая поэзия, если она самым фанатическим образом изгоняет все традиционные моменты ритма? У Тынянова мы не найдём ответа на этот вопрос, поскольку в его время подобная поэзия только находилась «на подходе», ещё не став основной линией. Думается, что можно наметить следующие моменты.
Во-первых, существенно повышается конструктивная роль устного метода передачи. Стиховые границы и структуры устанавливаются голосом. В этой связи крайне существенна чёткая традиция «чтения, произнесения поэтов», которая в русской поэзии установилась с самого начала звукозаписи, ещё со времён Александра Блока, и особенно укрепилась, начиная с работ С. И. Бернштейна по составлению систематического свода звукозаписи чтения современными поэтами своих стихов. Особенно замечательны в этом плане записи чтения своих стихов Владимиром Маяковским, Осипом Мандельштамом, Борисом Пастернаком и Анной Ахматовой. Несравненно возросла роль устного воспроизведения и восприятия поэзии и в других современных традициях (Дилан Томас).
Во-вторых, в книге Тынянова мы находим подробное изложение того, как факторы ритма и стиха динамически реализуются именно в поэзии, приводя к тому, что даже при устранении почти всех прежних традиционных конструктивных моментов, таких как рифма, размер и проч., сущность поэзии сохраняется, предотвращая размывание границ между нею и прозой. К этим факторам Ю. Н. Тынянов отнёс:
«1) фактор единства стихового ряда;
2) фактор тесноты его;
3) фактор динамизации речевого материала и
4) фактор сукцессивности речевого материала в стихе»[18].
Эти факторы вместе замечательно определяют своеобразие поэтического языка. Если они присутствуют в тексте все вместе, одинаково гомогенно и интенсивно, текст этот может быть причислен к поэзии. Если же какие-то из этих факторов ослаблены или отсутствуют, можно говорить о разной степени реализации ритмической прозы. Так, в романах Андрея Белого, где в высшей степени последовательно проведён признак ритма, явным образом ослаблен (или вообще отсутствует) признак единства стихового ряда. Текст романов не поделён на стиховые отрезки, поэтому все остальные факторы (динамизация, теснота и, в меньшей степени, сукцессивность) не получают реализации. А если такая реализация всё же имеет место, она, в основном, носит характер как бы иронический, пародийный. Текст всё время балансирует на грани стиха, но всё же удерживается на уровне прозы.
Ю. Н. Тынянов приводит много интересных примеров того, как эти факторы действительно влияют на смысл поэтического текста у разных русских поэтов (Пушкин, Лермонтов, Жуковский) и у немецких поэтов конца XVIII — начала XIX века (Гёте, Гейне). Обобщая подобные анализы стиховой семантики у Тынянова, можно сказать, что его выводы в этом плане сводятся к двум главным конструктивным моментам. Во-первых, семантика поэтического языка активизирует, динамизирует и приводит к реализации семантические значения стиховых элементов, меньших, чем слово. Как заметил сам Тынянов, «на факте <…> эквивалентов текста можно убедиться, что отправляться от слова как единого нераздельного элемента словесного искусства — относиться к нему как к «кирпичу, из которого строится здание», не приходится. Этот элемент разложен на гораздо более тонкие «словесные элементы»»[19]. Ю. Н. Тынянов показал, как в ходе реализации указанных стиховых факторов происходит выделение и подчёркивание т. н. колеблющихся семантических признаков, которые могут, в рамках тесного стихового ряда, приобретать то особое поэтическое значение, которое так характерно для стихов. Так возникает специфический семантический «ореол», «аура», «атмосфера», характерные для того или иного поэта, для отдельного произведения и т. п. По мере прослеживания процесса построения таких поэтических значений всё более и более акцентируется вторая принципиальная возможность: реализация поэтических значений на стиховых эквивалентах, больших, чем слово. Речь идёт, в принципе, о семантических связях, образующихся в результате интеграции всех разнообразных повторов в стихе: от прямых реприз целых отрезков текста (строф, отрывков, строк) до разного рода анафор, аллитераций, рифм, вообще явлений, обобщаемых под названием «звуковые повторы». Особенность каждого данного поэтического строя, будь то строй целого творчества, направления, периода, или строй отдельного произведения (взятого в его жанровой нише или, специально, вне таковой), придаёт каждому случаю повтора (или его целой структуре) свой конкретный статус, который может варьироваться от прямо словесной семантики (разного рода анаграммы, акростихи и т. п.) до явлений типа инструментовки.
Значение формальной школы в истории русского и мирового литературоведения огромно. Уже тем, что положения, тезисы и открытия, выдвинутые и осуществлённые формалистами, не потеряли своей актуальности и направленности в будущее, многое ещё предстоит осуществить, и не только из-за пиетета к именам этих учёных, но и по сути дела — уже одним этим эта школа заслужила благодарное и восхищенное внимание потомков.
Но её значимость не только в этом. Всё, что было сделано интересного, нового и содержательного в русском и мировом литературоведении со времён формальной школы, обязано ей и не существовало бы без неё.
ГЛАВА IV Трагедия советской критики. Борьба за место под солнцем и жизнь вдали от софитов: младоформалисты, Бахтин, Пумпянский и другие
С концом формальной школы в начале тридцатых годов двадцатого века история русского литературоведения и критики приобретает чётким образом дуальный характер. С одной стороны, особенно после эпохи Большого Террора в 1937-39 гг. и ещё ярче после периода борьбы с «космополитизмом» 1948-52 гг., всё более определённым и выпуклым становится облик так называемого официального, «сталинского» литературоведения, основные черты и признаки которого настолько отлились в бронзе многочисленных многотомных монографических серий и «Историй литературы», что давят на стиль и методы литературоведческих исследований даже сегодня. С другой стороны, и в это время отдельные учёные, тогда настоящие одиночки, творили свои труды, посвящённые литературе, вне этой магистральной, заглушающей всё живое линии советской науки о литературе. Надо сразу же оговориться и сказать, что, во-первых, и эта «подпольная» критика и наука о литературе не всегда могли (или даже желали) полностью поместить себя в поле противостояния советскому литературоведению, а во-вторых, среди бескрайнего моря этого литературоведения можно было обнаружить вполне деловые, объективные исследования.
Вступая в период, знаменуемый, с одной стороны, становлением, торжеством и крушением советского литературоведения, а с другой стороны, подпольным формированием, постепенным развитием и финальным становлением уже в наше время других, несоветских направлении литературоведения, следует иметь в виду три момента. Первый, и может быть, самый весомый и интересный в историческом, общественном плане заключается в том, что этот двойной процесс развития русского литературоведения параллелен социальному процессу, происходившему в русском обществе (шире того — в советском обществе). Для нас здесь важно то обстоятельство, что перипетии литературоведения, как и всей широко понимаемой идеологической сферы, прямо влияли на социальные и общественные сдвиги и разломы, зачастую их непосредственно вызывая. Один из наиболее показательных примеров здесь — это резкое и очень раннее разделение всей идеологической сферы на «нашу» (в разные периоды — коммунистическую, пролетарскую, большевистскую, советскую) и «не нашу» (соответственно, антикоммунистическую, буржуазную/эксплуататорскую, «обывательскую»/«безыдейную», антисоветскую/капиталистическую/западную). Эта дихотомия потом распространилась и на чисто материальную, производственную, экономическую сферу, когда «не наши» продукты, товары, научные и технологические методы стали подвергаться гонению, исключению из общественной сферы. Любопытно, что параллельно существованию «подпольного» литературоведения и в этой сфере установилась «подпольная», а иначе говоря, секретная, «закрытая» табель о рангах, в которой всё «не наше» (иностранное) автоматически получало более высокий статус.
Как мы только что указали, в «подпольном», «параллельном» литературоведении было несколько направлений. Одно состояло в попытке как-то поддерживать, развивать те же литературоведческие темы, направления, методы, что параллельно развивались в западной науке. Динамика развития науки на Западе и динамика соответствующих процессов в русском литературоведении советской поры — это второй момент, который следует иметь в виду. Следующее направление выразилось в стремлении охранять и развивать те чисто русские философские поиски, которые были предприняты в конце XIX — начале XX века. Это направление характеризовалось тягой к тому, что мы назвали «новой религиозностью». Здесь проявился третий существенный момент, характерный для этого периода.
В целом русское литературоведение после «формализма» можно охарактеризовать как литературоведение коллективное. Это, наверное, важнейшее изобретение советского периода, его вклад в методологию литературоведения и его наследие. Разрыв с этим наследием знаменует собою начало следующего «постсоветского» периода в русском литературоведении, куда я включаю и новые, структурные и семиотические направления. На первый взгляд коллективное литературоведение отличается от другого, индивидуального литературоведения только формально: коллективный подход выражался в том, что труды, выполненные в этом ключе, принадлежали перу многих авторов. На деле различие было в высшей степени сущностным. Первый признак коллективного литературоведения состоит в том, что и сама литература рассматривалась как коллективный процесс, в котором участвовали многие действующие лица, главным образом поэты и писатели, но и не только они — критики, публицисты, издатели, редакторы, иногда философы и историки, если они комментировали литературу. Здесь просматривается след теоретического наследия формальной школы, с её интересом к литературному быту. Правда, важнейшее отличие коллективного советского литературоведения от теории литературного быта состояло в том, что это первое рассматривало литературу не как «быт» и даже не как «социальное явление», а как саморазвивающуюся, правда, в рамках развития социальных формаций — классов и проч., область, состоящую из таких категорий, как «творческий метод», «народность», «партийность», «прогрессивность», «реакционность» и т. п. «Творческий метод» — это некоторая эстетически-мировоззренческая категория, самодостаточная, то есть не связанная с задачами и функциями построения конкретного литературного произведения (иначе говоря, с поэтикой!), но отражающая какие-то социальные, политические и идеологические задачи. Таких «творческих методов» усматривалось несколько, и наиболее общепринятой для истории русской литературы была последовательность «классицизм — сентиментализм — романтизм — критический реализм — социалистический реализм».
Теперь не имеет смысла воспроизводить все изломы и изгибы теоретических дискуссий по поводу того, насколько тот или иной «творческий метод» отражал те или иные социальные, экономические, политические или идеологические конфликты, доминанты или амальгамы определённого периода истории культуры, насколько, например, классицизм был чисто «феодальным» или уже частично «буржуазным», насколько романтизм был «прогрессивным» или «реакционным», а критический реализм ещё «мелкобуржуазным» или уже частично «крестьянским» или вообще «народно-демократическим». Важно другое — в идеале коллективная история должна была отражать какие-то чисто идеологические, то есть во многом вымышленные представления о том, как развивалась литература. Таких «синтетических» трудов по истории русской литературы и, параллельно, по истории других литератур Советского Союза, а вслед за ними и других европейских литератур от древности и до XIX или XX века (в зависимости от того, насколько литература XX века поддавалась помещению в указанные эволюционные рамки) было создано немало. Значительная часть издательской работы академических институтов, занимавшихся литературоведением, равно как и крупных университетов, была посвящена этой продукции. Иногда те или иные главы в таких коллективных трудах были написаны крупными учёными, что, однако, не изменяло общего «синтетического», описательного, эстетически совершенно нейтрального и безликого их характера.
Впрочем, у всех этих коллективных трудов была все же одна очень важная положительная сторона, которая, быть может, перевешивала их недостатки. Я имею в виду сам тот факт, что такие «истории» и «обзоры» вменяли в обязанность разного рода общественности, широкой или узкой, уважительно относиться к тем писателям и поэтам, чьё творчество становилось предметом изучения и описания в таких коллективных изданиях. Иначе говоря, таким образом созданная и описанная традиция становилась уже сама по себе освящённой, онтологической ценностью. Более того, по мере того, как отдалялось в прошлое всё, связанное с актуальным социальным переворотом и его прямыми последствиями в виде классовой войны и ненависти, классовых преследований и предпочтений, и оформлялась идеология и практика советского государства с его территорией, властью и ее важными и импозантными (преимущественно в знаковом плане) функциями, прерогативами и институтами, эта культурная (литературная) традиция вбирала в себя не только собственные, чисто культурные (resp. литературные, поэтические) ценности, но — при всё более усиливающейся эрозии т. н. «классовых», «пролетарских» ценностей (быстро заменявшихся ценностями «советскими») и при полном запрете на ценности актуальной религии (какой бы она ни была, но преимущественно, конечно, речь идет о православии) — на первый взгляд выходили ценности системные и сверхсистемные, то есть ценности, служащие метафизическим целям консолидации связи личности и наличного советского общества. Соответственно, сохранение и упрочение такой литературной традиции стало важнейшей идеологической задачей партии. Впрочем, именно сохранение традиции сыграло свою роль в том, что в конце концов была подорвана тоталитарность коммунистической идеологии.
Коллективные истории литературы, при всей их нужности и важности, не могли выполнять этой метафизической задачи. Для этого требовались усилия индивидуальных учёных, исследователей, писателей. Речь идёт о том, что такая государственная, «метафизическая» традиция должна была составляться из больших монографических работ, в которых бы исследовались и описывались наиболее ценные и важные фигуры, которые в эту традицию входили. Сложность здесь состояла (и во многом состоит) в том, что такие фигуры, для того, чтобы нести на своих плечах весь метафизический груз прошлого и актуального наследия общества и государства (пусть даже советского!), должны были быть весьма крупными. Эти фигуры — писатели и поэты, деятели культуры и искусства — по масштабу и влиянию должны были не уступать современным революционным фигурам, а это было весьма сложно и проблематично для самой развертывающейся тогда революции в силу хотя бы того, что великие люди прошлого в основном принадлежали к тем классам, с которыми сейчас велась смертельная борьба. Особенно это было проблематично в самом начале советского периода, ещё до полного воцарения сталинского режима. Тогда многим, в том числе и в кругах высшего коммунистического руководства, казалось, что ценностный вес революции и всего, с нею связанного, превышает вес любой традиции, которая вполне может быть сломана, раскассирована и выброшена «на мусорную свалку истории». Поэтому любые попытки как-то зацепиться за какую-нибудь из важных литературных фигур прошлого воспринимались многими коммунистами как проявление враждебности к новому режиму. Да так оно, в сущности, и было. В таком духе были встречены попытки отметить юбилей Н. А. Некрасова. Особенно символическим в этом смысле явился двойной юбилей Ф. М. Достоевского в 1921 году (сто лет со дня рождения и сорок лет со дня смерти). Двухтомный сборник статей и публикаций «Ф. М. Достоевский. Статьи и материалы» под редакцией А. С. Долинина, вышедший в 1923 и 1924 годах в Петрограде в издательстве «Мысль», обозначил начало великой литературоведческой страды, продолжавшейся более или менее непрерывно вплоть до падения коммунизма, правда, с определёнными временными лакунами, вызванными теми или иными историческими обстоятельствами (например, Вторая мировая война). Конечно, фигура Ф. М. Достоевского была здесь наиболее значимой, как по масштабу фигур, принявших участие в осмыслении его творчества, так и по весомости научных открытий, сделанных в ходе этого осмысления. Но не менее значительной в плане общественного резонанса явилась фигура А. С. Пушкина. После того, как в 1937 году было торжественно отмечено столетие со дня смерти великого поэта, стало возможным говорить о реабилитации классической русской литературы.
Более сложным стал процесс осмысления творчества и фигуры Л. Н. Толстого. Но не следует упускать из виду и других гигантов русской литературы, работа над чьим наследием влияла в разное время на облик русского литературоведения в этот период и сразу после него: А. А. Блок, М. Ю. Лермонтов, Н. В. Гоголь, М. Е. Салтыков-Щедрин, В. Я. Брюсов, Н. М. Карамзин и другие. В наше время такую роль сыграли работы по исследованию творчества Б. Л. Пастернака, А. А. Ахматовой, О. Э. Мандельштама, Ф. Сологуба, А. Белого, Д. Хармса и других творцов XX века.
Исследования по творчеству этих и других авторов носили почти стихийным образом индивидуальный характер. Конечно, здесь и там, особенно в двадцатые годы, появлялись отдельные работы, выполненные в коллективном ключе, когда творчество, скажем, Пушкина или Гоголя помещалось в схему коллективного литературного процесса. Однако в тех случаях, когда удавалось выполнить исследование, движимое искренним интересом к фигуре и творчеству писателя или поэта, оно всегда принимало характер индивидуального высказывания, индивидуального жеста. Это было особенно важно в условиях всё возрастающего ограничения любых возможностей индивидуального высказывания на любую тему, особенно на тему, связанную с переживаемым социальным и духовным кризисом. Даже если учесть то обстоятельство, что в условиях тоталитарного идеологического давления сами исследователи могли искренно желать следовать по пути, указанному партией, индивидуальная, неповторимая фигура творца, слова его произведений, пафос его веры и его убеждений не могли не заражать читателя, равно как и исследователя, который для того, чтобы сохранить и передать эту писательскую индивидуальность, должен был в неё вчувствоваться, вжиться, если угодно, смириться с ней. Поэтому даже в самых серых и неоригинальных суждениях о великих творцах и вообще о крупных писателях, их неповторимая и не поддающаяся подделке индивидуальность всё-таки пробивалась наружу. Чего же говорить о таких неистовых и оригинальных творцах, как А. С. Пушкин, Ф. М. Достоевский или А. А. Блок. Поэтому неслучайным явилось запрещение обсуждения и переиздания Достоевского в период с 1929 года по середину 1950-х годов. Здесь любое упоминание о великом писателе рассматривалось как искра, могущая запалить целый пожар.
С другой стороны, научное обсуждение творчества Достоевского могло бы раздвинуть горизонты самой литературной науки (и, в конце концов, их и раздвинуло в случае М. М. Бахтина!). Но самое существенное — это то, что возможность обсуждать Достоевского и его произведения позволяла приблизиться и прикоснуться к становящейся всё более и более опасной и запретной теме новой религиозности.
Индивидуальное литературоведение приобретало всё большее и большее значение ещё и потому, что обсуждение и осмысление проблем, возникающих в произведениях великих русских писателей, постепенно дало исследователям и их читателям из числа русской интеллигенции любопытную возможность параллельно обсуждать и осмыслять и их собственные проблемы, возникающие в ходе общественной жизни, особенно имеющие дело со столкновением человека и общественной среды, человека и власти, человека и некоего властного антагониста. Так появление в начале шестидесятых годов биографии П. Я. Чаадаева пера А. Лебедева, или выход работ Н. Эйдельмана о декабристах толкало людей к размышлению о противостоянии тирании и свободомыслия уже в наше время. Но и не только такие прямые параллели были важны и экзистенциально актуальны. Индивидуальное литературоведение послужило важным инструментом для изменения характера идейности.
Как мы помним, до Октябрьской революции 1917 года специфически понимаемая идейность, а именно провозглашение и отстаивание лозунгов и принципов борьбы за освобождение простого народа, свержение царского режима и готовность делами помогать этой борьбе, были явной и неявной идейной базой истории русской литературы. Писатели и поэты были важны в той мере, в какой они и их творчество несли знамя этой идейности.
После революции эта идейность была экспроприирована большевиками, которые провозгласили себя и только себя её носителями и глашатаями. Любая несанкционированная властью искренняя и настоящая идейность в старом смысле, например, фигура и творчество Андрея Платонова, подвергались немедленному преследованию, в том числе и административному. Из попыток настоящей идейной литературы интересным было творчество писателей и поэтов группы «Перевал». Все они были расстреляны. Как, между прочим, были уничтожены критики и литературоведы, которые пытались как-то по-своему трактовать и пропагандировать коммунистическую, партийную идейность (группа «На посту», группа «Литфронт», потом многие члены РАППа). Но это вовсе не означало, что само стремление к идейности умерло. Об одном таком направлении, выявившемся в поисках марксистского толка (журнал «Литературный критик» 1940 года) мы скажем позднее.
Здесь же обратим внимание на медленную, но с годами всё более влиятельную и заметную трансформацию прежней идейности в сторону новой религиозности. Здесь важно, прежде всего, постепенное появление в поле литературы, литературной критики и литературоведения разного толка комплекса мотивов социальной, экзистенциальной беззащитности, неприкаянности, соответствующих черт характера, особенно мягкости, деликатности, ранимости, отзывчивости, и связанных с этими смысловыми признаками черт пространства-времени (старые русские города, некоторые городские топосы Москвы и Ленинграда, старое и личностно дорогое и близкое, особенно отмеченное в культурном плане прошлое, ценностно и экзистенциально отмеченная природа). В области литературной критики этот комплекс образования идейности (новой идейности!) в соседстве с новой религиозностью ярко проявился в публицистическом творчестве писателя Андрея Платонова второй половины тридцатых годов. В его критических статьях, равно как и в его рассказах этого и более позднего времени можно видеть, как выкристаллизовывается новый локус идейности вокруг синтеза ценностных представлений об особом статусе простого трудящегося (но не облеченного властью — новой властью!) человека (например, рассказы Платонова «Фро» и «Бессмертие») и представлений об особом ценностном и экзистенциальном значении того пространства, в котором эти простые люди существуют и действуют. Так постепенно на первый план выходит идея России, пространства, объединяющего в себе миф о простом народе и миф о его особом историческом предназначении (ср., например, другой рассказ Платонова «В прекрасном и яростном мире»). Так в условиях советской власти и советской действительности регенерируется, как феникс из пепла, весьма традиционный, созданный ещё славянофилами комплекс представлений, в центре которого помещается напряженная и полная актуальности мысль о России, о русском человеке, но главное — мысль об особой утерянной социальной справедливости, которая опустилась на дно какого-то затерянного бездонного русского озера дважды — один раз, скрываясь от гнета старой царской России, а второй раз, спасаясь от неизмеримо более страшных и эффективных большевиков.
Подобное «сожительство» в одной концептуальной рамке философских и историософских размышлений о русском народе и о России, чисто философских и религиознофилософских, почти публицистических вопрошаний и заключений этического плана, связанных с русской социальностью, и исследований чисто филологического и исторического характера было особенно характерно для работ, посвящённых Ф. М. Достоевскому. В высшей степени напряжённая суггестивность самого материала в разных его планах, будь то личная биография Достоевского, весь комплекс его отношений с другими писателями («литературный быт», по формалистам), его политические взгляды и политическая деятельность, как писателя и как общественного деятеля, его отношение к религии, культуре, к другим культурам и нациям, или его литературный стиль, композиция его произведений и их сюжеты, заставляла всех, кто занимался Достоевским, в такой же степени суггестивно моделировать свои исследования, их подходы и выводы. В достоевсковедении совершенно органично сливаются в единое целое религиозные искания и открытия формальной структуры.
Первым и самым значительным памятником такого «сожительства» стал уже упомянутый нами выше сборник «Ф. М. Достоевский. Статьи и материалы» под редакцией А. С. Долинина. Этот двухтомник стоит в самом начале крестного пути русского литературоведения послереволюционного периода. Он же, во многом, знаменует собой и всю его перспективу. Будучи задуман ещё в то время, когда вовсю бушевала гражданская война, исход которой хотя и был в целом ясен каждому здравомыслящему человеку, но всё же ещё не был ни «подписан и запечатан», ни духовно и душевно взвешен и обдуман, этот сборник вмещает в себя размышления о реально свершающейся кровавой трагедии России — применительно к сюжетам и образам Достоевского. Пишут об этом русские философы, которые либо уже насильственно выдворены режимом из России под угрозой смерти (Н. О. Лосский «О природе сатанинской (по Достоевскому)», Л. П. Карсавин «Достоевский и католичество»), либо стоят на пороге крестного пути преследований, одиночества, голода и, в конце концов, гибели, как С. А. Аскольдов («Религиозно-этическое значение Достоевского»). Так великий писатель приходит на помощь своим читателям, которые благодаря его духовным усилиям получают возможность осознать своё время и выразить это осознание, которое иначе либо невыразимо, либо лежит вне допущенных режимом рамок.
Но сборник под редакцией А. С. Долинина замечателен не только тем, что в нём творчество Достоевского служит источником глубочайших новых религиозных прозрений. В нём можно найти и рассуждения на актуальные государственные и политические темы. Так, в посмертно опубликованной статье В. А. Сидорова 1921 года «О «Дневнике писателя»» (собственно говоря, отрывке из более обширной и незаконченной работы о мировоззрении и творчестве Достоевского) речь идёт об анализе общественно-политических взглядов Достоевского. То, что автор выделяет из всего комплекса этих взглядов, выраженных в «Дневнике писателя», касается того, как Достоевский понимал и оценивал внешнеполитическое положение России в конце 70-х годов XIX века. Замечательно не только то, что В. А. Сидоров определяет подход Достоевского к проблемам внешней политики как подход художественный, а роль государств, его оценку поведения государств как художественное описание литературных персонажей (каждая национальность есть психологический личностный тип), но и то, что этот подход он имплицитно применяет к положению, имеющему место в 1921 году, когда писалась эта статья. Mutatis mutandis можно отметить, что этот «литературоведческий» подход к внешней политике в высшей степени актуален в реальных ситуациях и оценках внешнеполитических перипетий как в российской государственной риторике сегодняшнего дня, так и в дискурсе сегодняшних российских газет, журналов и телевидения.
То обстоятельство, что авторы сборника под редакцией А. С. Долинина совмещают анализ взглядов и произведений Достоевского с имплицитным комментарием по поводу тогдашнего актуального экзистенциального положения, позволило им каким-то образом усвоить, интериоризировать наиболее тяжёлые и невозможные для рецепции «уроки» русской революции. Так, в замечательной статье С. А. Аскольдова «Религиозно-этическое значение Достоевского», открывающей 1 том сборника, последовательно и настойчиво проводится мысль о великом религиозном и нравственном значении зла, значении не просто дидактическом («учиться на отрицательном примере»), а именно положительном. С. А. Аскольдов утверждает, что только тот, кто познал всю бездну греха, тот, кто преступил все границы зла, может осознать всю тяжесть его и глубже ощутить всё благо добра. Очевидно, что подобный анализ применим не только к ситуации героев Достоевского, но и к той ситуации, в которой оказались русские люди, соблазнившиеся ложными идеалами революции. Более того, ситуация раскаявшегося грешника воспроизводится, по Достоевскому (согласно толкованию С. А. Аскольдова), и во всемирной истории, когда в позицию такого грешника попадает Россия. Именно Россия, на первый взгляд, изменившая вере и религии и сотворившая несказанное зло, более других наций и государств способна к истинному, подлинному, наиболее глубокому раскаянию и покаянию. Это делает её, и в плане государственно-политическом, выше и предпочтительнее других, самодовольных, уверенных в своей праведности и чистоте государств и наций. Здесь мы видим, как литературоведческий анализ, смешанный с религиозной философией и историософией, оказывается вполне приспособленным для «государственного дискурса» определённого русского националистического или имперского плана. Но главное здесь в том, что этот литературоведческий анализ позволил создать некоторое знаковое пространство («семиотическую сферу», по Ю. М. Лотману), нахождение в котором позволило тем, кто в нём оказался, отстраниться от всего дурного и греховного, что совершалось — и, в частности, могло совершаться с ними или даже ими самими. Так, Достоевский мог стать неким экспериментальным полем, в котором изменялись, трансформировались и сублимировались прежние представления о добре и зле, и уже не только применительно к ситуациям и сюжетам его произведений, но и в гораздо более широком плане. Выражение «вечная Сонечка» из «Преступления и наказания» приобретает метафорический и очень широкий смысл и начинает обозначать любые фигуры и ситуации, подобные Сонечке из этого романа. Но так же становится допустимым говорить и о вечных Раскольникове и Свидригайлове из того же романа и т. п.
Более того, С. А. Аскольдов видит специфический вклад Достоевского в философию личности в том, что писатель делает именно личность той центральной осью, вокруг которой вращается весь художественный мир произведений Достоевского. Оказывается, что эта личность, во-первых, является универсальной, то есть она вовсе не определяется своими экзистенциальными обстоятельствами, не зависит от конкретных семейных, социальных, исторических и даже физиологических условий и ограничений, в которых существует — иными словами, его герои одновременно и абсолютно русские и совершенно нерусские, если взять лишь одну координату их бытия, а во-вторых, такая личность полностью автономна, то есть над ней нет никакого более властного закона или авторитета. И здесь анализ С. А. Аскольдова во многом опирается на социальную и жизненную ситуацию, которую, пусть на небольшой исторический отрезок, создала русская революция. Соответственно, совершенно по-иному, чем прежде, выглядит контекст тех обстоятельств и условий, в которых выступает такая личность. Если универсальная автономная личность становится этическим средоточием бытия (а не, скажем, воля Божья, как в «старой религиозности»), то тем моментом, который приводит такую личность в жизнь, в действие, является свобода. При этом Достоевский утверждает, согласно Аскольдову, что такая свобода реализуется только в антинормативных, негативных действиях и ситуациях: скандале, преступлении, бунте и даже богохульстве. Более того, личность только и проявляется через эти антинормативные моменты и ситуации, и если человек в них не попадает или, хуже того, их избегает, сторонится, перед нами явный знак того, что личность его неполноценна. Тот, кто полностью соответствует внешним этическим нормам и — horribile dictu! — испытывает от этого удовлетворение, наверняка воплощает в себе какое-то ужасное и отвратительное зло, как, например, Лужин в «Преступлении и наказании», или не ценит добра, как отец Ферапонт из «Братьев Карамазовых». Конечно, главный критерий принадлежности личности к полюсу добра, согласно Достоевскому, как его толкует С. А. Аскольдов, — это её искренность, а лучше — полная горячая искренность и полное отсутствие, по крайней мере, в собственных глазах, какого бы то ни было стремления, пусть самого ничтожного, к собственной выгоде.
Совершенно очевидно, что многие из тех, кто вершил русскую революцию, оказался в неё вовлечён и увлёкся её пафосом, заразился её пылом, творя попутно самые ужасные преступления, оказываются, согласно подобной концепции, в орбите потенциального добра. Так тот самый Достоевский, который оставил в своих произведениях наиболее последовательное и провидческое разоблачение стремления к революции и тех людей, которые её замышляют и совершают, выступает, в более глубоких пластах своего творчества, как тот, кто помогает почувствовать этическую фундированность революции и ощутить надежду на возможность обретения личностью своего лица даже в условиях революционного и пореволюционного катаклизма.
Одним из условий сохранения какого-то этического равновесия в хаосе разрушения старых норм была способность понимать те разные послания, речи, языки, системы знаков, которые со всё большей интенсивностью стали утверждать себя и своё право на высказывание и просто на существование в ходе социально-культурного переворота, который имел место в годы революции. Сами события и поступки стали столь однородно чудовищными, что срочно понадобилось вооружиться как можно большим числом систем понимания. В сборнике под редакцией А. С. Долинина мы находим интереснейшие работы по описанию и исследованию «многоголосия» и «разноголосия» у Достоевского. Это статья В. Л. Комаровича «Роман Достоевского «Подросток» как художественное единство» во втором томе сборника и статья В. В. Виноградова «Стиль петербургской поэмы «Двойник»» в первом томе. Обе эти работы имеют дело как раз с тем аспектом творчества Достоевского, который трансцендирует непосредственный предмет описания, предмет изложения, будь то религиозная истина, этический императив, свойство характера персонажа или его внешний облик, качества их поступков и последствия таковых и т. д. и т. п. Этот аспект творчества писателя заключён в неких композиционных и формальных особенностях его стиля, о которых повествуют две указанные работы. Условно говоря, речь идёт о том, что можно назвать «релятивизирующей» стороной стиля писателя, тем специальным комплексом приёмов, которые призваны каждый раз дать другой взгляд, другую точку зрения, другую оценку чего-то, что автор, рассказчик, действующее лицо описывает, показывает, представляет и что вызывает у него какую-то особую эмоцию (неважно, положительную или отрицательную), какое-то особо подчёркнутое отношение. Релятивизация служит для того, чтобы, во-первых, не слишком увлечься, не слишком дать себя ослепить определённой точкой зрения, эмоцией, а во-вторых, контрастно предыдущему, как раз дойти в этой эмоции до самого её дна, до абсолютного конца.
Одним из самых ярких примеров такой релятивизации является то, что В. В. Виноградов определил в своей статье как сказ Достоевского. Согласно В. В. Виноградову, отличие сказа в повести «Двойник» от сходных стилистических приёмов в прозе великого предшественника и учителя Достоевского Н. В. Гоголя состоит в том, что сказ перестаёт быть средством типологической характеристики персонажа (или группы персонажей), а начинает служить способом обозначения особенностей пространства-времени (хронотопа, по М. М. Бахтину) художественного произведения. Как пишет В. В. Виноградов, «неопределённость обозначений, выражающаяся в непрестанном употреблении неопределённых местоимения и наречий, создаёт атмосферу таинственных полунамёков, жуткого ожидания, которое обычно разрешается комически. Это — приёмы, подчёркивающие гротескный стиль новеллы и распространяющиеся от обозначения признаков действий на все её аксессуары»[20].
Сказ Достоевского, а стилистические приёмы сказа сохраняются у него на протяжении всего творчества, становится настолько характерной и определяющей приметой его стиля, что именно этот приём всегда отмечают в первую очередь критики и исследователи. Самые первые критики установили своего рода традицию того, как следует относиться к сказу Достоевского. Он воспринимается как характерный признак личного стиля Достоевского, который писатель как бы не может преодолеть. Это — недостаток, небрежность, которые тем не менее не могут затмить могущество психологического и философского анализа, даваемого писателем. Другие исследователи, в том числе, отчасти и В. В. Виноградов в цитируемой нами статье, выводят на первый план зависимость стиля Достоевского, в плане использования сказа, от стиля Н. В. Гоголя.
И лишь М. М. Бахтин (1895–1970), выдающийся литературовед и философ, смог, во многом опираясь на работы из сборника под редакцией А. С. Долинина, которые он обильно использует, дать совершенно новаторское и в высшей степени оригинальное определение как творческой манеры Достоевского (в частности, и его сказа), так и смысла, содержания этой манеры, то есть открытия того, почему Достоевский ею пользовался.
Итак, до сих пор, говоря о русском литературоведении послереволюционного периода, мы сознательно сосредоточивались на той школе, которая явилась, вольно или невольно, прямым продуктом революционного переворота, а также на явлениях «индивидуального литературоведения» (которое мы противопоставили всё более укрепляющемуся советскому «коллективному литературоведению»), возникших сразу после окончания гражданской войны и появления условий для возвращения к занятиям гуманитарного толка. Обсуждавшийся нами сборник под редакцией А. С. Долинина был одним из наиболее видных явлений этого плана. Это не значит, что в это время не начали появляться другие работы, так или иначе пробовавшие либо возродить традиции старого литературоведения, либо проложить пути нового литературоведения, в том числе и в сфере «индивидуального литературоведения». Здесь надо, прежде всего, снова напомнить о том, что возвращение к старому литературоведению народнического плана, занимающемуся биографией и творчеством русских классиков, было в период 20-х годов совершенно невозможным по политическим соображениям, как личностного плана (антибольшевизм политического народничества), так и плана идеологического (классовая непригодность многих писателей-классиков). Поэтому, например, известный критик К. И. Чуковский, активно занимавшийся поэтом Н. А. Некрасовым, вынужден был на время свернуть эти свои занятия. Впрочем, именно в 20-е годы было положено начало как раз коллективным предприятиям в деле издания русской классики, в частности, началось академическое издание сочинений Л. Н. Толстого, тогда же были заложены основы академического издания А. С. Пушкина и предпринята работа по изданию М. Е. Салтыкова-Щедрина. Во всех этих предприятиях были заняты высококвалифицированные учёные, текстологи и редакторы, многие из которых принадлежали к школе С. А. Венгерова и с трудом вписывались в новые идеологические рамки (как, например, Ю. А. Оксман). Даже в прошлом весьма активные политические противники большевиков могли найти приют в таких проектах, как, например, специалист по Салтыкову-Щедрину и бывший активный эсер Р. В. Иванов-Разумник. Другие знатоки литературы и гуманитарных наук, не успевшие, как это сделали формалисты, ещё до революции занять признанные позиции в университетах, других исследовательских организациях, журналах и т. п. (по молодости либо в силу биографических перипетий), также так или иначе пристали или прилепились к таким проектам, как, например, только что упомянутый нами в связи с Достоевским М. М. Бахтин, о котором далее пойдёт речь.
Но прежде чем начать обсуждение фигуры и наследия М. М. Бахтина, упомянем ещё несколько значительных фигур из истории русского литературоведения двадцатых-тридцатых годов XX века. Не все они находятся в светлом поле сознания современного русского литературоведения. Так, именно в двадцатые годы XX столетия весьма активно работал В. Ф. Переверзев (1882–1968), чьим именем тогда даже именовалось специальное направление литературоведения, так называемая марксистская социологическая школа. От других литературоведов, причислявших себя к социологической школе, например П. Н. Сакулина, В. Ф. Переверзев отличался тем, что в высшей степени серьёзно воспринял марксистские постулаты о классовой структуре общества и о примате классовой борьбы среди других социальных процессов. Ещё до Октябрьской революции В. Ф. Переверзев, который в самом начале XX века примкнул к большевикам и занялся подпольной революционной работой, издал работы, в которых искал социологические подходы к творчеству русских писателей, например, Н. В. Гоголя. Для этих подходов характерно искреннее стремление установить классовую принадлежность каждого писателя, так, например, Гоголь предстаёт для Переверзева типичным представителем поместного дворянства. Соответственно, он ищет в каждом произведении писателя черты, которые отражают его принадлежность именно к этому социальному слою со своими классовыми интересами и т. п. В. Ф. Переверзев продолжил эти свои занятия с ещё большим размахом после революции. Он стремился составить такую социологическую карту для всей русской литературы, пытаясь поместить каждого писателя на соответствующее классовое место.
Формалисты, в особенности Шкловский и Эйхенбаум, отнеслись к попыткам и претензиям Переверзева и его школы весьма серьёзно. Их реакция на всё усиливавшуюся экспансию так называемого «социологического метода» была в большой степени позитивной в том смысле, что они целиком соглашались с принципиальной важностью социологических критериев при исследовании литературы. Однако формалисты, во-первых, указывали на то, что «социология» так называемого «социологического метода» в литературоведении весьма далека от настоящего социологического анализа, особенно в том, что касается определения подлинного классового статуса того или иного писателя, а во-вторых, они подчёркивали, что литература обладает своей собственной социологической структурой и динамикой. Этот аспект литературы формалисты называли «литературным бытом».
Надо сказать, что оба варианта применения, или, вернее говоря, приспособления социологии и её понятий к исследованию литературы уже к концу двадцатых годов обнаружили свою несостоятельность именно в глазах тех, или, скорее, того, кто был призван стать арбитром в такого рода вещах. То, что не удалась попытка формалистов как-то по-серьёзному выгородить более или менее объективный научный аспект социологии литературы, не должно удивлять, поскольку к этому времени любая научная социология была заклеймена как антимарксистская лженаука. Но столь же закономерным было падение В. Ф. Переверзева и его школы, объявленных в 1929 году «ревизионистами». Дело в том, что, несмотря на внешнюю приверженность тогдашних советских марксистов к анализу общественных процессов, явлений и сил, на деле им совершенно был не нужен никакой, в том числе, классовый, анализ социальной стороны литературы, поскольку именно такой анализ более всего был опасен для того советского общества и для той советской культуры, которые начинали тогда на практике складываться. Если Гоголь принадлежал к литературе «поместного дворянского класса», то к литературе какого класса должен был принадлежать Горький? К литературе класса новой советской номенклатуры, чьи привилегии были неизмеримо обширнее тех, которыми располагало прежнее дворянство? Естественно, что большевики во главе со Сталиным, только что торжествовавшим свою победу над оппозицией, которая, пусть робко, посмела намекнуть на то, что в стране возник всесильный «новый класс», никак не были заинтересованы в каком-либо, даже самом благоприятном для них «классовом анализе». Переверзев был объявлен вредным уклонистом, а позднее — врагом народа. Правда, в отличие от многих других «врагов народа», он не умер в ГУЛАГе, а вышел, просидев много лет, на свободу. Правда, даже по выходе он не смог вернуться к своим прежним занятиям «социологическим литературоведением». В середине пятидесятых — начале шестидесятых годов старые поиски Переверзева выглядели столь же устарелыми, как и классовый пафос начала двадцатых годов, а время настоящего научного социологического подхода к литературе ещё не наступило. Не наступило оно, как кажется, и сейчас. Отдельные попытки социологического анализа советской культуры и всего советского времени предпринимаются здесь и там, но им ещё очень далеко до подлинно объективного подхода.
На обломках переверзевского «марксистского социологического метода» в литературоведении возникло то, что по праву можно назвать настоящим советским литературоведением. Оно возникло уже в тридцатые годы, вернее, во вторую половину этого десятилетия. Трудно серьёзно подытоживать всё наследие этого большого идеологического предприятия, поскольку значительная его часть была связана с проведением непрекращающихся, сменяющих друг друга, десятилетие за десятилетием, идеологических кампаний, большинство которых было прямо или косвенно связано с литературой. Сами эти кампании были столь же ничтожны по своему материалу и своим результатам, сколь свирепы по тону и разрушительны по последствиям в литературной жизни. Наиболее памятны по своему накалу, продолжительности и разрушительным последствиям кампании против «формализма» (1936-37 гг.), против «мелкобуржуазного декадентства и обывательщины» (кампания против Ахматовой и Зощенко — 1946 г.), кампания против «низкопоклонства перед Западом» и против «космополитизма» (1948-49 гг.). Каждая из этих кампаний (и много других, протекавших параллельно или возникавших и прекращавшихся внезапно, как по мановению какого-то страшного deus ex machina) сопровождалась появлением так называемых «теоретических» проработок или разработок партийной линии. Вслед за ними шли ударные конкретные статьи или сборники, трактовавшие положение дел с данной идеологической проблемой в какой-то отдельной литературе или отрасли литературы. Теперь уже не вспомнишь всех тех партийных (аиногда и беспартийных!) «специалистов» и «теоретиков», которые с таким рвением блюли большевистскую чистоту литературных и литературоведческих рядов. Наиболее одиозными среди них были такие, как философ П. Ф. Юдин, литераторы В. П. Кирпотин и В. В. Ермилов, литературоведы (иногда их называли «литературоведы в штатском»…)
А. Л. Дымшиц, Я. Эльсберг, Р. Самарин, В. Ивашева и многие другие. Позднее к этой когорте присоединились и более молодые, которые демонстрировали свой антинаучный и антилитературный пыл уже как некое диссидентство под флагом возродившегося русского национализма славянофильского толка. Здесь наиболее ярки имена П. Палиевского и В. Кожинова. Весь комплекс их многочисленных писаний служил одной цели: поставлять аргументы для постоянной чистки литературы и литераторов с политикоидеологических позиций.
Возвращаясь к истории русского литературоведения как науки в той точке, где мы её оставили, то есть в конце двадцатых годов, мы снова обращаемся к фигуре и судьбе несчастного Валерьяна Переверзева. Его судьба была в полном смысле слова парадигматической, ибо здесь мы видим, как могущественно вмешивались внешние жизненные обстоятельства в процессы становления, развития и трансформации научных идей. Мы являемся свидетелями многих процессов сразу: того, как прекращается развитие целого комплекса идей, и человек, буквально в один день, превращается из признанного учёного в ничтожество, того, как, напротив, не менее мощный комплекс идей, не имеющий возможности получить открытое выражение, развивается внутри группы частных лиц. Некоторые из них так и остаются частными людьми и не получают возможности стать bona fide учёными, другие, по прошествии многих лет, выходят на поверхность, получают — они и их идеи! — признание, даже славу, третьи навеки исчезают, а их идеи либо исчезают вместе с ними, либо передаются другим, в процессе иногда изменяясь до неузнаваемости. Наконец, и это, быть может, наиболее частый случай, мы видим, как какой-то научный, академический комплекс людей и представлений под давлением обстоятельств изменяется, искажается, теряет свою идентичность, но не полностью, чтобы через много лет можно было снова обратиться к некоторым из этих идей, которые за это время уже успели сильно видоизмениться. И всё это, надо подчеркнуть, происходило в полном отрыве от того, что параллельно происходило в тех же областях науки в других местах планеты, в других странах при других, а иногда и весьма сходных обстоятельствах. Нашей целью не является подробное описание всех подобных интеллектуальных и социокультурных обстоятельств научной жизни в области литературоведения, тем более что некоторые из них получили более чем удовлетворительное освещение, например, в уже упоминавшейся выше статье Е. А. Тоддеса. В самом общем плане всё, связанное с литературоведением, наукой о литературе и научно-философской рефлексией о литературе в советской России (за вычетом вышеупомянутых экскурсов в эти области партийных идеологов и их клевретов из числа учёных), можно разделить на два направления. Одно, явившееся, по сути дела, результатом кратковременной педагогической деятельности формалистов в академической среде, объединяет, так сказать, «профессиональных» литературоведов. Сюда входят, с одной стороны, прямые ученики формалистов и их более молодые последователи, которых иногда называют «младоформалистами»: Л. Я. Гинзбург (1902–1990), Б. Бухштаб (1902–1985), Г. Гуковский (1902–1950)), а с другой стороны, два более независимых учёных, связанных какое-то время с ГАХН. Это уже упоминавшийся В. М. Жирмунский и Б. Грифцов (1885–1960), теоретик романа, ставший позднее специалистом по французской литературе. Другое направление, весьма разнородное по своему составу и генезису, объединяло людей, зачастую прямо противоположных убеждений и устремлений. Это были, строго говоря, люди занимавшиеся литературой не в силу своих профессиональных, академических обязанностей, а поскольку литература каким-то образом входила в круг их профессиональных интересов другого порядка, не строго литературоведческого. Она их интересовала, поскольку помогала по-новому понять и осветить важные вопросы философии, психологии, религии, даже истории и социологии, антропологии. Здесь надо снова упомянуть имена О. М. Фрейденберг (1890–1955) и её идеологического противника А. Ф. Лосева (1893–1988). Оба они были по своим интересам и занятиям тесно связаны с миром античной культуры. Фрейденберг, как мы уже упоминали, трактовала вопросы культурной антропологии и генезиса литературы. Лосев был, по своему первоначальному направлению, историком античной философии. Сюда же примыкает Я. Э. Голосовкер (1890–1959), историк древнегреческой мифологии. Наконец, большой интерес представляет фигура психолога Л. С. Выготского (1896–1936), в ранней книге которого «Психология искусства» (1922) много внимания уделено анализу литературных произведений. Отдельно ото всех стоит фигура Л. Гроссмана (1888–1965), который был литературоведом par excellence, умудрившимся, в основном, остаться в стороне от всех теоретических и идеологических контроверз, разрывавших поле литературоведения. И, наконец, совсем отдельно мы находим М. М. Бахтина (1895–1975), который очень своеобразно сочетал в себе философа, историка культуры и «чистого» литературоведа. Бахтин появился на каком-то пересечении мира свободного философствования и мира академического, к концу жизни интегрировав и тот, и другой. Конечно, нельзя забывать и других членов так называемого «кружка Бахтина» — литературоведов Л. Пумпянского, П. Медведева, В. Волошиноваи философа и экономиста М. Кагана. Все они оставили после себя очень глубокие исследования и мысли о литературе. Это поле русского советского недогматического литературоведения (в смысле его большей или меньшей независимости от партийной линии, идеологии и пропаганды) я постараюсь в самых общих и выборочных чертах очертить.
Когда мы говорим обо всех этих замечательных учёных, философах и критиках, бросается в глаза одно существенное обстоятельство. Условно говоря, среди них есть те, которым не повезло — это те, кто ушёл из жизни либо слишком рано, ещё до того, как в советской гуманитарной науке наступил послесталинский перелом, связанный с открытием домарксистской русской культуры и культуры Запада, либо те, кто не успели или не смогли этот перелом по-настоящему осознать и освоить, — и те, которым повезло — это те, кто успел в своём творчестве интериоризировать и поднять новые методы и проблемы и вновь осмыслить проблемы старые. К первым относятся павший жертвой сталинского режима Г. Гуковский, умерший в тюрьме в 1950 году, Б. Грифцов, который не вернулся к своим ранним историко-теоретическим работам, О. М. Фрейденберг, чей огромный талант был задавлен террором — реальным и идеологическим, безвременно умерший Л. С. Выготский. Напротив, М. Бахтин, А. Лосев, В. Жирмунский, Я. Голосовкер и особенно Л. Гинзбург, дожившая до «перестройки», каждый по-своему смогли участвовать в процессе создания новой гуманитарной науки в России. Особенно М. Бахтин и Л. Гинзбург, а также, в своём роде, А. Лосев, весьма активно откликнулись на новые веянья в советской науке, возникшие под прямым влиянием западной науки, часто полемизируя с ними, иногда весьма плодотворно подчёркивая как согласие, так и несогласие.
Думается, что обсуждая научные поиски этих учёных, невозможно обойти вопрос о том, как эти поиски совмещались с теми политическими указаниями, с той идеологической системой, которые постепенно всё более и более накладывались на всю духовную и интеллектуальную жизнь в Советском Союзе. Мне кажется, что, так или иначе, эта атмосфера не могла не повлиять и на то, чем и как занимались учёные. Собственно говоря, отражение времени наблюдается во всех интеллектуальных занятиях, где бы и когда бы они ни имели место. Вопрос в том, насколько это давление времени (в случае России сталинского времени давление особо всепроникающее, жестокое и не знающее перемены) помогало или мешало процессу научного познания даже у учёных независимого склада мышления. Это, как мне кажется, во многом зависело от того, насколько органично (и, главное, — удачно!) марксистская (или марксистско-ленинская) парадигма совмещалась с собственной, часто имплицитной, исследовательской парадигмой самого учёного, насколько ему удавалось внутренне интериоризовать марксистскую парадигму как парадигму научную par excellence, выражающую его собственные исследовательские задачи, цели и принципы, и, немаловажно, насколько учёный мог совместить — без ущерба научной добросовестности — эту новую парадигму с другими, существующими в его науке, которые он никак не мог отвергнуть. И здесь мы находим большое и интересное разнообразие судеб и позиций, разнообразие, отражающее особенности времени и его глубокий трагизм. Для понимания этих судеб в контексте своего времени надо иметь в виду, что все его участники и соучастники жили в нем, переживая его поступательно, не имея в начале этой эпохи никакого представления, ни малейшей догадки о том, как будут развиваться исторические события. Особенно трудным, даже невозможным было предположить, что всё усиливающийся идеологический контроль станет всеобщим, всепроникающим, неумолимым и не знающим передышки. С другой стороны, уже внутри этого страшного времени люди часто впадали в иллюзию перспективы возможного послабления идеологического пресса и были готовы толковать самые незначительные события как знаки такого послабления. Соответственно, они внутренне соглашались на то, что могло им казаться лишь незначительными, чисто внешними уступками господствующему течению в надежде, что готовящиеся послабления и перемены к лучшему сделают эти уступки неактуальными. Были и те, кто вполне серьёзно проводили настоящую ревизию своих прошлых позиций, особенно методологических, и приходили к искреннему внутреннему выводу, что какие-то сдвиги необходимы, поскольку новое мировоззрение открывает какие-то аспекты науки и жизни, которые ранее оставались в тени. Наконец, были и те, кто открывал в этом новом мировоззрении какие-то аспекты, которые, как казалось, всегда были известны учёному и даже применялись в его практике, просто они существовали в другом контексте, поиск же нового контекста вовсе не должен был повлечь за собой ревизию прежнего текста. Как говорится, мсье Журден всю жизнь говорил прозой, не зная этого.
Из всех только что упомянутых нами учёных наиболее динамична в смысле взаимодействия с советской идеологией и практикой фигура философа А. Ф. Лосева. Он испытал наиболее крутые повороты судьбы как в плане внешнем, так и в плане внутреннем, начав с позиций, наверное, наиболее резко и осознанно враждебных советской идеологии во всех её аспектах (и, прежде всего, в аспекте антирелигиозном, материалистическом), потом внешне сменил эти антисоветские позиции на позиции крайнего советского конформизма, чтобы к концу жизни, когда обозначились освободительные перспективы «перестройки», вернуться снова на позиции религии, теологии и еще более активного, чем прежде, отрицания всего культурного развития, имевшего место после европейского Возрождения. Поскольку основная деятельность Лосева протекала в лоне философии и истории культуры, а к литературоведению он был причастен лишь в той мере, в какой его занятия историей античной литературы и эстетики вливались в общий поток советских исследований на эту тему, мы не станем здесь разбирать идейную эволюцию Лосева как философа.
Я хочу отметить настоящие заслуги А. Ф. Лосева там, где от него не требовалось приспосабливаться к «генеральной линии» (или где он считал, что можно этого не делать столь явно). Я вижу огромные заслуги Лосева перед литературоведением в двух планах. Один — это то, как Лосев развивал философию мифа и влияние его теории на последующие научные подходы к мифу. Другой аспект связан с этим и касается специфического взгляда А. Ф. Лосева на поэзию русского символизма и особенно В. И. Иванова. А. Ф. Лосев действительно обладал замечательным ощущением присутствия мифа в человеческой экзистенции и культуре и его необычайной духовной силы. Это ощущение коренилось в лосевском мировоззрении, восходящем к платонизму. В сущности, миф, по Лосеву, это проекция платоновских идей в человеческий мир. Отсюда вневременной характер мифа, а вовсе не эволюционный, как полагала традиционная антропология. Лосевская концепция мифа близка к концепции символизма, поскольку для него реализация мифа в культуре всегда происходит в имени, а имя неизменно связано с проблемой наименования и значения. Так или иначе, миф продуцирует особые связи между именем и значением, с одной стороны, и между именами, с другой. Но подробное изучение и систематическое представление этих связей стали предметом более поздних научных школ, которые вызывали у А. Ф. Лосева постоянный антагонизм. Нельзя, впрочем, отрицать того, что для этих новых школ литературоведения, семиотики и культурологии миф стал привилегированным полем исследования и интереса, как и для А. Ф. Лосева. Если лосевский мифологизм стал своего рода импульсом для более систематических научных занятий мифом, то же самое можно сказать о его глубоком интересе к символистской поэзии и, в частности, к творчеству Вячеслава Иванова. С. С. Аверинцев, многое воспринявший у А. Ф. Лосева, положил начало настоящему, углублённому изучению этого поэта.
Если А. Ф. Лосев реагировал на давление враждебных ему идеологем тем, что преобразовал какие-то их аспекты согласно своей внутренней парадигме, восприняв их содержание и стиль исключительно ритуально, то другой видный учёный 20-30-хгодов, Лев Васильевич Пумпянский (1891–1940), став, как и Лосев, одно время жертвой преследований (он был кратковременно арестован в 1928 году), отреагировал на происшедший с ним роковой кризис, постаравшись совершенно искренне и глубоко (а не чисто внешне!) интериоризовать те идеологические требования, которые предъявила к нему, как он считал, победившая диктатура пролетариата. В отличие от А. Ф. Лосева Пумпянский не дожил до краха этой «диктатуры пролетариата». Он умер в зените её торжества. Поэтому литературоведческое творчество Л. В. Пумпянского далеко от той ситуации подспудного внутреннего состязания прежней духовной парадигмы с парадигмой новой, которая все время просматривается у Лосева. Нет, здесь имеет место нечто совершенно другое. Как раз Л. В. Пумпянский разрешил эту драматическую коллизию, как мне кажется, наиболее достойным и плодотворным образом. Напомним, что начинал Л. В. Пумпянский, принадлежавший к кругу людей, близких к М. М. Бахтину, так же, как и Бахтин, как подающий большие надежды литературовед, стремящийся к философским обобщениям и осмыслениям культуры и истории. Из материалов, оставшихся в переписке Пумпянского с его друзьями, мы узнаём, что в течение двадцатых годов, наряду с чисто литературоведческими занятиями, интересы Л. В. Пумпянского всё больше и больше стали тяготеть к религии, в частности, к православию (сам он был евреем-выкрестом). Знавшие его люди характеризуют Л. В. Пумпянского в это время как человека, совершенно преданного православию и весьма враждебно относящегося к новому советскому материалистическому и диалектическому мировоззрению. В отличие от А. Ф. Лосева, Л. В. Пумпянский не смог выразить эти свои поиски в печати, как это сделал более младший собрат-философ, которому удалось издать целый ряд философских трактатов в издании автора. Зато после своего освобождения от ареста и поступления в тогдашний Ленинградский университет преподавателем истории русской литературы Пумпянский издаёт целый ряд обширных статей, посвящённых, в частности, истории русской литературы XVIII века, творчеству Ф. Тютчева, А. С. Пушкина и проч. Все они написаны с учётом возможных новых идеологических требований. Принято теперь пенять Л. В. Пумпянскому за то, что он, в отличие, как считают, от М. М. Бахтина, воспринял эти требования с энтузиазмом неофита, отчего его работы страдали определённой поверхностностью и искусственностью. Однако внимательное чтение этих работ демонстрирует, как нам кажется, нечто прямо противоположное. Дело в том, что Л. В. Пумпянский воспринял из складывающейся советской идеологии совсем не всё, а лишь одну, весьма специфическую её часть, а именно, как теперь принято иногда говорить, «высокий сталинизм», то есть идеологию культа государственного руководителя, совмещённую с прославлением самой идеи государственности и её исторического мифа.
В отличие от других литературоведов и учёных-гуманитариев, которые попали под влияние коммунистической идеологии, Пумпянский оказался совершенно невосприимчив к её аспектам, связанным с культом рабочего класса и других ранее «отверженных» пластов общества. Он понял, что смысл и сердцевина этого нового общества и его идеологии находится вовсе не в так называемом «социализме» с его внешне провозглашаемым гуманизмом и «любовью к простому человеку», а именно в его этатизме, в гипостазировании государства, его институтов, функций, в культе его символов и истории. Из этой интуиции проистекает строение историко-литературной картины, которую рисует Пумпянский. Многие историки литературы довольно пренебрежительно отнеслись к этой конструкции, поскольку, не обладая огромными знаниями Пумпянского по истории самых разных литературных традиций от античности до нового времени, они не сумели по-настоящему оценить её герменевтическую ценность. Смысл этой конструкции состоит в том, что Л. В. Пумпянский, во-первых, совершенно по-новому перетолковал смысл и содержание двух традиционных историко-литературных категорий — классицизма и романтизма, во-вторых, он переосмыслил в этом плане всю историю новой русской литературы, включая и литературу XVIII века, традиционно относившуюся к периоду русского классицизма, который Пумпянский, не отменяя ничего из признанных стилевых характеристик классицизма, очень плодотворно сопоставил с различными явлениями европейской культуры XVII и XVIII веков, которые он интерпретировал в том же духе «этатизма» нарождающейся могучей государственности с ее нарративами и символами, который он усмотрел, по-видимому, в открывающейся во второй половине тридцатых годов перспективе «высокого сталинизма».
В своей работе «Об исчерпывающем делении, одном из принципов стиля Пушкина», опубликованной много лет спустя после смерти учёного, в 1982 году, но написанной ещё в 1923 году, Л. В. Пумпянский обосновал своё понимание термина «классический», «классицизм», в частности, применительно к творчеству А. С. Пушкина. Он указал, что с классицизмом связан не только выбор определённых жанров (например, ода), но и определённых типов мышления (аналитичность, стремление к исчерпывающему перечислению причин и следствий, линейное построение связей) в соответствующем стилевом оформлении (череда связей типа «не тот (та, те)… а…», последовательность вопросов типа «Кто…?»), определённых тематических построений, в частности, связанных с постановкой и решением вопросов и задач, которые ставит история, всеобщая или частная, старая или актуальная. Помимо этого, классицизм подразумевает также, и это особенно важно в случае Пушкина, наличие в данной культуре статуса классического поэта как зачинателя большой национальной традиции. Таковы были, по Пумпянскому, великие представители французского классицизма Корнель и Расин, таковым явился и Пушкин. Таковым был, добавлю от себя, даже такой романтик, в обычном понимании, как польский поэт Адам Мицкевич.
Укажу ещё на одну замечательную работу Л. В. Пумпянского ««Медный всадник» и поэтическая традиция XVIII века». В ней он применил своё понимание классицизма и романтизма к анализу поэмы Пушкина, в которой он прозорливо усмотрел целый комплекс художественных задач и приёмов, связанных с анализом трёх аспектов поэмы — исторического, входящего в компетенцию метода классицизма, гуманистического, за который ответствен романтизм, и «беллетристического», по словам Пумпянского. Особенно впечатляет его анализ классицистического пласта поэмы, в котором Пумпянский открывает потрясающую по своей глубине и проникновенности и в высшей степени укоренённую во времени и пространстве традицию поэтического освящения города. В целом, весь комплекс работ Л. В. Пумпянского, со всей его новизной, проблематичностью и глубиной, остался вне внимания современного советского литературоведения. Лишь последние двадцать лет стали свидетелем нового открытия этого замечательного учёного. К сожалению, его подлинное значение ещё не стало само собой разумеющимся компонентом истории русского литературоведения. Подлинная интеграция в мышление современного литературоведения истории как центрального идейного компонента литературы во всех её аспектах, как тематическом, так эволюционном, авторском, общественном и проч. ещё не произошла.
Такая интеграция была бы возможна лишь в результате синтетического, интегративного взгляда на большие отрезки времени, какой был присущ Л. В. Пумпянскому, или — в менее убедительном варианте — Н. И. Конраду, выдающемуся китаисту, развивавшему концепцию различных ренессансов (китайского, персидского, европейского). Во всяком случае, эта интеграция требует одновременного владения самым разнообразным материалом по истории разных литератур и культур, что кажется все менее и менее вероятным в ситуации, с одной стороны, все увеличивающейся специализации гуманитарного знания и, с другой стороны, все большей его деградации.
Недопонимание подлинного масштаба творчества Л. В. Пумпянского происходит ещё и потому, что его рассматривают на фоне деятельности его друзей — М. М. Бахтина, В. Н. Волошинова, П.Н Медведева и других членов так называемого «круга Бахтина», или «Невельского кружка». В отличие от М. М. Бахтина, Пумпянский не оставил после себя работ чисто философского плана, особенно в духе тогда очень современной неокантианской философии, которой серьёзно занимался Бахтин. Как мы знаем, его общие интересы шли в направлении религиозной философии, но применительно к художественной литературе. Большая часть его литературоведческих трудов, написанных после обращения к марксизму, не связана с теми религиозно-философскими интересами, которые были у него до этого — в отличие от М. М. Бахтина, чьё творчество вплоть до самого конца обнаруживает внутреннюю непрерывность и цельность и связано с его ранними философскими работами. Работы Л. В. Пумпянского 1930-х годов следует, как мы уже указали, рассматривать sui generis как весьма серьёзную попытку исследования русской литературы XVIII и XIX веков с точки зрения той весьма оригинальной антитезы классического и романтического, которая была им предложена. Кстати говоря, наблюдения Л. В. Пумпянского о классическом характере творчества А. С. Пушкина были продолжены уже в 60-е годы в статьях таких исследователей, как В. В. Кожинов, которые, как и Л. В. Пумпянский, рассматривали русскую литературу под углом зрения этатизма.
Теперь, наконец-то, можно обратиться к направлению литературной науки, которое представлено замечательными работами М. М. Бахтина. Это направление и эти работы известны теперь во всём мире и сыграли в своё время (1970-е годы и позже) огромную и очень плодотворную роль в сформировании теперешнего облика гуманитарных наук как раз на Западе.
В случае работ М. М. Бахтина (а также работ, причисляемых к «школе Бахтина») мы наблюдаем ту же картину, но только в гораздо более яркой форме, которую приходилось отмечать в случае работ Л. В. Пумпянского. Речь идёт о том, что, по сути дела, в то время, когда эти работы писались (а в некоторых случаях выходили из печати и удостаивались критического отклика), они остались неизвестными в тогдашней научной среде и не породили никакого движения, положительного или отрицательного. И Бахтин, и Пумпянский создали свои наиболее важные работы на протяжении 30-х годов двадцатого века, однако частью научного процесса тех лет они не являются, даже труды Пумпянского, которые в те годы, в отличие от работ Бахтина, иногда публиковались.
Фигура Бахтина обозначилась как поистине монументальная, равная по значению величайшим классикам русской и западной гуманитарной науки, сразу после выхода в свет в 1963 году его книги «Проблемы поэтики Достоевского». Скоро уже полвека, как имя Бахтина и его научное наследие ярким огнём блистают на небосводе науки и научного мышления, и пока не похоже, чтобы этот свет начал меркнуть. Мы вкратце поделимся с читателем нашими соображениями о творчестве великого учёного, его открытиях и, в частности, о причинах этого непрекращающегося триумфа Бахтина как учёного и человека.
Вспоминая сейчас, почти через пятьдесят лет то впечатление, которое вызвала книга Бахтина о Достоевском, а также все последующие публикации его трудов, прижизненные, а затем и посмертные, хочу отметить два обстоятельства. Они на первый взгляд, кажется, находятся в противоречии друг к другу, но именно эта их цельность и одновременно противоречивость делали и делают работы Бахтина столь увлекательными и глубокими. С одной стороны, Бахтин с 1963 года начал говорить абсолютно с того места и о том, о чём был разговор последний раз, когда в России, в Советском Союзе публично дискутировали о Достоевском, а именно с обсуждения проблем и методов, заявленных в двухтомном сборнике под редакцией А. С. Долинина 1922 и 1924 гг. Меня тогда потрясло то, что М. М. Бахтин обсуждает взгляд на Достоевского таких разных по своим идейным и философским основам авторов, как С. Аскольдов, Б. Энгельгардт и В. Кирпотин, совершенно на одном и том же герменевтическом и понятийном уровне, одинаково уважительно говоря о каждом из этих авторов, усматривая у каждого нечто своё, специфическое и очень ценное, нечто, без чего нельзя обойтись, говоря о Достоевском. При этом он одинаковым образом абстрагировался от того обстоятельства, что, например, имя Аскольдова было запретным в официальных кругах, ибо философ ушёл на Запад с немцами и умер при попытке его задержать в оккупированном русскими Берлине в 1945 году, и от того факта, что имя Кирпотина было невозможно упоминать в кругах настоящей интеллигенции как имя одного из самых одиозных авторов эпохи «культа личности». На другом уровне читатель, конечно, чувствовал, не мог не почувствовать подлинного, так сказать, внетекстового, отношения М. М. Бахтина к этим людям. М. М. Бахтин никогда не играл с читателем в прятки, никогда не подмигивал в его сторону. Нет, перед нами был абсолютно цельный, очень строгий в своём отношении к науке, ко времени, к нам и к себе человек.
Позиция М. М. Бахтина относительно советской идеологии была совершенно уникальной. В своём научном творчестве он вёл себя так, как будто бы её не существовало. При этом он вполне активно откликался на определённые аспекты той социальной ситуации, которая была этой идеологией создана или была с нею как-то связана. Эти отклики могли быть глубокими или чисто поверхностными, но они совершенно не затрагивали подлинного ядра его интеллектуальной конструкции. Тот факт, что начиная с 1929 года и по 1963 год его сочинения не печатались, говорит о том, что ему удалось избежать необходимости следовать указаниям сталинского, «соцреалистического» толка. Как мы видим, именно эти «указания» оказались наиболее губительными для учёных, для литературоведческой науки и практики. Здесь поучительно, с моей точки зрения, сравнение судьбы Бахтина и его наследия с судьбой другой, вполне вписанной в официальную линию школы, не избежавшей, однако, при этом страшных преследований и репрессий. Речь идёт о так называемых «младоформалистах»: Г. А. Гуковский (1902–1950); Л. Я. Гинзбург (1902–1990); Б. Бухштаб (1902–1985). Если говорить о научном уровне и вкладе в литературоведение (главным образом, в историю русской литературы), то работы младоформалистов следует решительно записать в актив научных достижений той поры (речь идёт о периоде с начала тридцатых до конца пятидесятых годов). Но если по-серьёзному взглянуть на то, что было ими сделано, с позиции теории литературы — и, особенно, в свете того, что мы находим в работах М. М. Бахтина, — приходится констатировать, что, увы, влияние советского времени и его идеологических предрассудков оказалось губительным. Это тем более печально, что, в каком-то смысле творчество наиболее активной и удачливой представительницы этой школы Л. Я. Гинзбург повторило то, что можно назвать «феноменом Бахтина». Речь идёт о пробудившейся уже в весьма продвинутом возрасте очень продуктивной, оригинальной и мощной творческой активности, которая так же, как и творчество Бахтина, была очень положительно встречена читателями. Надо оговориться, что я высказываю здесь исключительно мои частные мнения. При всём том я не могу избавиться от впечатления, что если М. М. Бахтин подходил к литературе и её проблемам будучи совершенно не обременён необходимостью как-то считаться (или рассчитаться) с революцией, её последствиями, её императивами, моральными и эстетическими выводами, то Л. Я. Гинзбург (да она и пишет об этом!) постоянно озабочена своими взаимоотношениями с «историей» (то есть в первую очередь, с революцией).
Я думаю, что можно, пусть частичным образом, осветить то, что мне кажется в настоящее время главным в наследии Бахтина, представив его в параллельном освещении на фоне высказываний и наблюдений, которые сделала Л. Я. Гинзбург.
Сделать это можно, прежде всего, поскольку их деятельность в двадцатые годы протекала вблизи друг от друга в тогдашнем Ленинграде. Бахтин делал доклады в ГИИИ и был, наверняка, знаком с работами своих младших коллег-литературоведов. Младоформалисты наверняка знали работы Медведева и Волошинова, так или иначе затрагивавшие проблематику развития формальной школы. Правда, думается, что с работами самого Бахтина которые писались в те годы, Л. Я. Гинзбург тогда была не знакома, как, впрочем, и всё время, вплоть до шумного появления в 1963 году книги о Достоевском.
Важным моментом в сравнении Бахтина и младоформалистов является их соответственный человеческий и научный возраст. М. М. Бахтин был на семь лет старше Л. Я. Гинзбург, и эта разница пришлась в двадцатые годы как раз на время в высшей степени важное, полное развития и конфликтов, столкновения и неопределённости. М. М. Бахтин принадлежал к поколению «формалистов», учителей Гинзбург и Гуковского. Он, как и формалисты, был во многом свободен от какого-то научного долга перед своими университетскими учителями (правда, влияние Ф. Зелинского просматривается в его работах очень сильно), и не обременён сознанием благодарности учителям за то, что они оставили у него на руках для продолжения и развития свою замечательную, новую и оригинальную теорию. А именно так обстояло дело у младоформалистов. Бахтин сам создал все теоретические предпосылки своего метода. Соответственно, тексты Бахтина отягощены минимумом теоретических сносок. Он творит и высказывается свободно в избранном им научном и литературном пространстве. Младоформалисты, напротив, пришли в область, в высшей степени населённую и даже перенаселённую авторитетами, борьба между которыми заставляет молодых ступать крайне осмотрительно. К тому же, как мы уже отметили, Бахтин пишет, условно говоря, «для себя», и лишь совсем немногое из созданного им выбирается другими — редакторами, издателями уже в готовом виде для печатания, будь то книга о Достоевском, или статья в издании Толстого. Гуковский, Гинзбург и Бухшаб всё время участвуют во всякого рода коллективных трудах, печатаются в академических журналах и издательствах. Они, как заметил Тынянов, пришли уже в обустроенный научный мир. Другие, более старшие, навязали этому миру свои предпочтения. Более старшие должны были сами отстаивать это своё; даже уступая, проиграв будущее, они всё-таки обладали своим прошлым. Младоформалисты должны были двигаться в науке внутри уже проложенного коридора идей, проблем и условностей. Среди этих идей отсутствовали наиболее радикальные из идей формальной школы, в частности, о роли приёма, о безусловном примате внутрилитературной динамики над динамикой социальной и проч. Главным направлением мышления младоформалистов был историзм. Именно с рассмотрения этого аспекта литературоведения Гуковского и Гинзбург мы и начнём сравнительное рассмотрение теоретического наследия Бахтина и Гинзбург. Хочу ещё раз подчеркнуть, что это сравнение должно выявить значимые аспекты обоих подходов при том, что у каждого из них есть, несомненно, свои сильные стороны, которые были упущены противоположной стороной. Признаюсь и в том, что мне всегда был и остаётся ближе научный подход и мир интересов М. М. Бахтина.
Я бы начал этот анализ с одного общего утверждения. Подход М. М. Бахтина, основанный на очень тщательном и глубоком чисто философском анализе своего интеллектуального положения, мышления и устремления, выделяет литературу (даже шире — искусство и вообще «эстетическую деятельность») как отдельную, самодовлеющую, самодостаточную и самоценную сферу, долженствующую быть в независимости от жизни и, тем более, истории как сферы прагматической. Подход Л. Я. Гинзбург, как и подход, в общем, большинства учёных-литературоведов, из которых и состояло тогдашнее поле литературоведения, это подход, рассматривающий литературу как неотъемлемую часть истории, зависящую от неё, отражающую её перипетии и императивы, иногда следующую согласно своим собственным историческим закономерностям, но, в конечном итоге (и в особо удачных случаях!) сливающуюся в единое, особо высветляемое сознанием целое истории и литературы.
Как может это быть, скажут мне, когда вся концепция М. М. Бахтина построена на остром сознании изменения литературных форм и структур, изменения, предопределённого той же историей. Разумеется, но для Бахтина, как мне представляется, изменение литературных структур происходит никак не в результате изменения внешнего, исторического мира. История изменяется сама по себе, а мир эстетической деятельности, если и меняется, то по каким-то своим законам, окутанным тайной и пребывающим в совершенно иной плоскости, нежели мир истории, мир прагматики.
То, что М. М. Бахтин представлял себе мир эстетической деятельности как автономную реальность, явствует, прежде всего, из того, что он с самого начала, ещё в работе об авторе и герое и других философских сочинениях начала двадцатых годов последовательно противопоставляет искусство и повседневность по целому ряду важных принципов, главными из которых, по нашему мнению, являются два, связанных друг с другом: это то, что можно назвать незаинтересованностью (вненаходимостью) versus погружённость. с одной стороны, и завершённостью versus незаконченность. Особенно существен принцип вненаходимости, согласно которому автор (а следовательно, и «наблюдатель», «потребитель») искусства принципиально находится вне произведения искусства в том плане, что творит его не для того, чтобы решать какие-то свои житейские или психологические задачи, а исключительно для этого произведения как такового, и не прекращает работы над ним всё время, пока это произведение не предстанет перед своим автором завершённым. После завершения творческого процесса автор находится вне своего творения. Все возможные случаи позднейшего вмешательства автора в своё произведение принципиально не меняют ситуации вненаходимости, ибо являются исключением из правила, сознательной попыткой автора выйти из этого круга. Можно также говорить о том, что каждый момент позднейшего вмешательства автора в произведение создаёт некий новый текст. Так или иначе, концепция М. М. Бахтина рисует перед нами мир искусства, с одной стороны, в котором господствуют свои сугубо эстетические законы, а то, из чего творится искусство, есть исключительно его материал (условно говоря, за убийство персонажа никто не попадает под суд!), а с другой стороны, есть мир поступка, в котором царствуют законы общества, а те компоненты поступка, из которых он формируется (вещи, реалии, люди, аспекты времени и пространства, отношения между этими компонентами) претерпевают реальные жизненные, физические, материальные, структурные и ценностные изменения в ходе и результате поступка.
Ни М. М. Бахтин, ни Л. Я. Гинзбург не создали систематического изложения основ своих соответствующих теорий. Причиной этому было, наверняка, то, что условия их творчества такой работе никак не благоприятствовали. Но оба оставили то, что можно назвать заметками по теории, которые были опубликованы в последний период жизни и после смерти. Из этих заметок и можно составить более полное представление о самых общих предпосылках мышления о литературе наших двух авторов.
То, как представляет себе М. М. Бахтин мир искусства («культуру» в его словоупотреблении), можно хорошо себе представить из замечательных рассуждений учёного о времени и культуре: «Произведение литературы, как мы ранее сказали, раскрывается прежде всего в дифференцированном единстве культуры эпохи его создания, но замыкать его в этой эпохе нельзя: полнота его раскрывается только в большом времени.
Но и культуру эпохи, как бы далеко эта эпоха ни отстояла от нас во времени, нельзя замыкать в себе как нечто готовое, вполне завершенное и безвозвратно ушедшее, умершее. Идеи Шпенглера о замкнутых и завершенных культурных мирах до сих пор оказывают большое влияние на историков и литературоведов. Но эти идеи нуждаются в существенных коррективах. Шпенглер представлял себе культуру эпохи как замкнутый круг. Но единство определенной культуры — это открытое единство.
Каждое такое единство (например, античность) при всем своем своеобразии входит в единый (хотя и не прямолинейный) процесс становления культуры человечества. В каждой культуре прошлого заложены огромные смысловые возможности, которые остались не раскрытыми, не осознанными и не использованными на протяжении всей исторической жизни данной культуры»[21].
Мне представляется, что бахтинское понимание культуры в большом времени совершенно равнозначно и равноценно представлению о самодовлеющем мире эстетической деятельности, которое он развивает в своих ранних статьях, несомненно, под влиянием философии неокантианства, особенно Германа Когена. Эта концепция совершенно противоположна той интуиции относительно литературы и времени, литературы и истории, которую мы находим в творчестве Л. Я. Гинзбург. Для неё литература совершенно неразрывно связана с временем своего создания, она миллионом крепчайших канатов привязана к нему, но канаты эти очень быстро становятся невидимыми, уходят на дно. Задача литературоведа (то есть историка литературы) эти связи обнаружить, показать. Без них любое произведение непонятно, а если и есть иллюзия понимания, то она ложна, неверна, базируется на заблуждении и эти заблуждения увековечивает. В работах Л. Я. Гинзбург мы находим изобилие примеров такого историцистского корректирующего понимания, особенно относительно произведений Пушкина. С другой стороны, существует обратная опасность вчитывания в то, что для художника было чистым тропом, или даже клише, конкретного исторического содержания, которого в произведении не было и быть не могло. Конечно, нахождение исторических реалий и детерминированностей в литературном произведении или любом произведении искусства — это вещь очень важная, но перекос в эту сторону, который характеризовал всё литературоведение советской эпохи, отрицательно влияет, по моему мнению, на всё поле культуры. Это тем более верно, что подобный перекос не изжит и в наше время — и особенно он ощущается в современном «неоисторицистском» литературоведении, которое процветает сейчас в странах английского языка, где литературу самым примитивным способом используют для того, чтобы черпать из неё примеры тех или иных социологических процессов и ситуаций далёкого и не очень далёкого прошлого и даже современности. Самая активная здесь опасность в том, что подобным образом набираемые примеры очень часто оказываются недостоверными. Современные литературоведы неоисторицистского толка наивно (или совсем не наивно) забывают о том, что воображение автора часто меняет так называемую внешнюю действительность или вовсе от неё отворачивается.
То, что М. М. Бахтин представлял себе литературу как систему, функционирующую поверх своей эпохи, не могло не отразиться и на том, как он воспринимал проблематику литературной эволюции. В сущности, для Бахтина не существовало литературной эволюции в том понимании, в каком она воспринималась формалистами («борьба детей против отцов; преемственность от двоюродного деда к внучатому племяннику»). Каждый, кто прочёл «Проблемы поэтики Достоевского», не мог не восхититься бахтинской картиной истории литературы, в которой была прямая преемственность от эллинистической мениппеи прямо к Достоевскому, и при этом не было никакой смены литературных мотивов, даже никакой смены литературной интонации. В целостном мире европейской (а вернее, мировой) литературы ничто не исчезает; происходит лишь транспозиция (перемещение) мотивов; иногда одни всплывают на поверхность, а другие опускаются на дно. Что же всё-таки отличает отдельные литературы друг от друга, а литературы одних эпох от литератур других эпох? По Бахтину, это — выбор определённого хронотопа, смена одних хронотопов другими, иногда их слияние, реже — членение и дробление. Само представление о хронотопе — это, по моему мнению, центральное достижение бахтинской теории литературы (наверное, теории искусства в целом). Но к этому я вернусь очень скоро. Здесь же я хочу обратиться к размышлениям о литературе, которые оставила Л. Я. Гинзбург.
Для Л. Я. Гинзбург литературная эволюция — это фокус всего самого важного и интересного, что характеризует литературу, её отличительный принцип. Увидеть, как происходит смена одной литературной эпохи другой, одного периода творчества поэта другим — это и есть самое ценное и важное в исследовательской работе литературоведа. Замечательно в этом плане следующее наблюдение Л. Я. Гинзбург из её дневника 1930 года:
«С месяц тому назад у меня был долгий разговор с Чуковским. Основная его мысль: время для нас хорошо тем, что не даёт зажиреть. Вот он был изобретателем журнальной манеры. «Русское слово» и пр. рвали у него каждую строчку из рук; деньги, слава и пр. Оставалось исписаться. В 1917 с революцией он остался вроде новорождённого. Он выдумал детскую литературу. К 1930 году он почувствовал, что начинает уже писать под Чуковского; тут его детскую поэзию как раз и прикрыли. Всё правильно совпало. Придётся изобретать дальше»[22].
Это описание очень ценно для понимания динамики существования одного конкретного писателя в эпоху революции. Для того, чтобы оно могло служить базой для понимания литературных процессов в эту эпоху, надо было бы обладать подобного рода свидетельствами из уст многих других участников литературного процесса, по крайней мере, такого же масштаба, как Корней Чуковский. Следует заметить, что для понимания генезиса мужественной гражданской позиции Чуковского в период травли Бориса Пастернака в конце пятидесятых годов XX века это свидетельство даёт очень много.
Итак, проблема с «историзмом» подхода Л. Я. Гинзбург состоит, на самом деле, не только в том, что он более свидетельствует об истории, а не о литературе, но, главным образом, в том, что это историзм, откровенно говоря, сильно урезанный, процензурированный, пусть даже автоцензурой. В тех случаях, когда в конце жизни Л. Я. Гинзбург получила возможность свободно высказаться по поводу тех исторических событий, свидетелем которых ей довелось стать, её суждения несут тяжелый отпечаток её прежней подневольной подцензурной позиции. Это, например, особенно чувствуется в её работах о поэтике Осипа Мандельштама.
Теперь я хотел бы сопоставить указанные две литературоведческие позиции, позицию метаисторическую М. М. Бахтина и позицию «микроисторическую» Л. Я. Гинзбург, ещё в одном аспекте. Оба учёных уделили много внимания проблеме внутреннего мира литературного героя, так что могло бы показаться, что их объединяет психологический подход к литературному произведению. У Бахтина проблема внутреннего мира подробно трактуется там, где он говорит об отличительных чертах жанра мениппеи и её героя. Л. Я. Гинзбург написала очень интересное и важное исследование «О психологической прозе» 1971 года. Однако их принципиальный подход к этому вопросу показывает абсолютное несовпадение исходных позиций. Для Бахтина объектом рассмотрения и анализа всегда является суверенное сознание, а для Гинзбург — это общественная идеологическая позиция, вырабатываемая в ходе общественной «дискуссии» разных точек зрения, точно так же, как позиция писателя (например, Чуковского, см. выше) есть сложная результирующая разных идеологических воздействий.
Суверенное сознание, которое рассматривает Бахтин, может вбирать в себя другие точки зрения, но всегда как нечто, подлежащее ассимиляции, а не властно требующее подчинения. Это суверенное сознание есть то самое единое и единственное сознание, которое корреспондирует самодовлеющему миру эстетической деятельности, о котором шла речь выше. Все возможные «авторские» голоса, голоса «персонажей», «точки зрения» и другие компоненты полифонического потока, образуемого произведением или любым сочетанием, союзом произведений, всегда суть возможное, действительное или виртуальное, содержание этого суверенного сознания.
Для Бахтина содержание этого суверенного сознания является ориентированным на себя самоё и отражает его состояние на каждый данный момент, а также то, как в нём интегрируется всё прошлое этого содержания. Соответственно, это сознание — то, что сам Бахтин называет «культура в большом времени» — всегда глобально, универсально и едино. Это сознание, при всей его полифоничности, принципиально индивидуально. Что же касается психологии внутреннего мира в понимании Л. Я. Гинзбург, то эта психология всегда множественна, полииндивидуальна Она всегда монтируется из множества психологий отдельных «поступающих» (по М. М. Бахтину) индивидуумов. Интерес исследователя литературы состоит здесь в том, чтобы понять, как литературное поле преображает обыденную психологию, что оно из неё выбирает, какие признаки психологического плана литература предпочитает комбинировать вместе, а какие комбинации оставляет без внимания. Отсюда интерес к «кодам» и «правилам» поведения и чувствования в том виде, в каком они представлены в литературе. Иногда производится экстраполяция этих «кодов» из одного поля в другое — из литературы в жизнь и обратно. Столь же понятен и интерес исследователей к «психологическим типам» и даже «психологическим состояниям», как теперь говорят, «менталитетам», характеризующим определённую эпоху. В конечном плане и здесь стрелка интереса всегда направляется из литературы в жизнь, в «эпоху».
Возникает вопрос, как интерпретировать те наиболее известные и яркие исследования М. М. Бахтина, где он как раз говорит о «коллективном герое» карнавала, о «народной стихии» и «народной культуре», коллективных по определению. Мне думается, что здесь следует разделить проблему на две части. Одна должна сосредоточиться на том, как обстоит дело с суверенным глобальным индивидуальным сознанием в реальной народной культуре. Другая же должна обратиться к тому, каким образом происходит осознание коллективного начала в рамках всеобъемлющего суверенного сознания. Сюда же относится и интересный вопрос о постоянной дихотомии официального и неофициального в культуре в трактовке Бахтина.
Первая часть этой проблемы находит своё разрешение в том смысле, что именно дописьменная народная культура гораздо универсальнее, если угодно, униформнее, чем веер самых разнообразных культур, формирующихся уже в историческую, письменную эпоху. В любом смысле такая народная культура гораздо более похожа на произвольно взятую другую народную культуру из самого далеко отстоящего от первой ареала. Иногда речь идёт даже о близости конкретных мотивов, орнаментов, материалов, не говоря уже о действительной далеко идущей близости структур. Можно вспомнить и о том, что как раз в те годы, когда М. М. Бахтин разрабатывал свою теорию карнавала, на Западе и особенно в Советском Союзе (в работах последователей Н. Я. Марра) получила распространение теория первобытного сознания Л. Леви-Брюля, постулировавшая существование на этапе первобытной архаической культуры особого типа сознания, по многим признакам отличавшегося от так называемого рационального сознания (синтетичность и диффузность versus аналитичность; мышление по принципу «pars pro toto» versus мышление в рамках рационально постигаемых границ; широкое распространение принципа олицетворения и антропоморфизации и т. п.).
Вторая часть этой проблемы касается гораздо более запутанной ситуации. Здесь надо поставить себе вопрос о том, как это первоначальное архаическое сознание сохраняется (и сохраняется ли) в позднейшем сознании исторических культур и как вообще это сознание воспринимает первоначальную принципиальную коллективность. Вопрос этот действительно очень сложен и требует проработки на конкретном историческом материале каждой культуры. Я думаю, что М. М. Бахтин предложил в этом плане один общий принцип, который может быть сохранён и в современных подходах, но с определёнными оговорками и с осторожностью. Согласно М. М. Бахтину, это первоначальное архаическое сознание, так называемая «народная культура» сохранилась в позднейших исторических культурах в виде некоего подспудного, подавленного уровня культуры, носящего неофициальный и, как правило, протестный, «контестативный» характер. М. М. Бахтин предложил и отличительные признаки этой неофициальной культуры, а именно то, что он назвал карнавальностью. Основным принципом «карнавальности» он предложил считать выделение внутри культурного времени-пространства (например, календарного цикла) особого хронотопа, который характеризуется полной инверсией всех семиотических ценностей и знаковых значений. М. М. Бахтин исходит здесь из гипотезы о дуальном характере знаковых систем, как в смысле простого обозначения (референции), так и в смысле последовательной характеристики знаков как «хорошие» versus «дурные».
Сложности начинают возникать тогда, когда эта конструкция, предложенная впервые М. М. Бахтиным и получившая большую популярность и на Западе, особенно после выхода в свет его книги «Творчество Франсуа Рабле» (1965), стала широко применяться и к исследованию реальных исторических общественных явлений и процессов, в том числе, и реальных случаев карнавала в конкретных обществах. Сложности эти связаны с двумя обстоятельствами. Одно — это наличие явлений карнавального типа (например, предпочтение телесного низа, разного рода вторжений в тело, телесных извержений, расчленений и автономизации частей тела) и в ситуациях и контекстах, которые ничего общего с описанным Бахтиным карнавалом не имеют. Особенно это наблюдается в первобытных культурах. Другое отчасти связано с первым и связано с тем, что Бахтин последовательно относится к карнавалу как к явлению глубоко положительному, помогающему народу противостоять давлению официальной идеологии. В действительности, однако, даже там, где карнавал действительно имел все те глубоко положительные коннотации, о которых справедливо писал М. М. Бахтин, они были предназначены только и исключительно для членов, участников карнавала, а право быть таковым принадлежало отнюдь не всем людям, и даже не всем членам общества, а лишь тем, для кого был предназначен карнавал, кто, так сказать, «был в нём записан» официально или неофициально. Более того, как показали некоторые историко-этнографические исследования последних десятилетий, в определённые эпохи (Ренессанс, барокко) карнавал мог специально использоваться для сведения счётов с теми, кто проживал в каком-то месте, городе, районе, но не входил в общину тех, кто устраивал карнавал. Беззаконная и бесшабашная атмосфера карнавала, которой так восхищался М. М. Бахтин (и его особо рьяные последователи), особенно способствовала развязыванию всякого рода массовых преследований, погромов, убийств и т. п.
Как же примирить кажущуюся столь реальной, ощутимой и желаемой атмосферу карнавальной всеобщности, о которой так впечатляюще писал М. М. Бахтин, и те фактические, весьма отталкивающие, жестокие и отвратительные события, которыми была полна история настоящих европейских карнавалов?
Мне кажется, что разрешить эту коллизию следует путём тщательного разграничения тех двух миров, с которого мы начали настоящее рассмотрение: мира искусства, мира эстетической деятельности и мира поступка, мира повседневной жизненной активности. Если мы произведём это разграничение, сразу станет ясным, что все знаменитые бахтинские эстетические и ценностные категории: диалог и диалогизм, полифоничность, равноправность голосов, карнавал и карнавальность, мениппея и мениппейное сознание, что всё это принадлежит исключительно миру эстетической деятельности, в нём функционирует, из него черпает своё оправдание. В мире практического поступка эти бахтинские категории не просматриваются, не действуют. Стремиться к тому, чтобы события или какие-то событийные комплексы этого прагматического мира находились в соответствии с тем, что происходит в «бахтинском мире», нелепо так же, как и безосновательно.
Но если реальный карнавал протекает не по принципам, открытым Бахтиным, то какой карнавал им соответствует? Мне кажется, что в этом случае мы имеем дело с осмыслением феномена карнавала во всеобъемлющем эстетическом сознании, которое принципиально имеет индивидуальный характер. В этом и состоит особенность подхода Бахтина и привлекательность открываемой им картины, что он избирает для своих целей не отстранённый от «я» абстрактный и аналитический язык философии, но излагает «уроки» или «идеальные смыслы» карнавала через перспективу «я», через призму индивидуального сознания. Иначе говоря, всюду, где Бахтин говорит о культуре, о карнавале, о диалоге и полифонии, он говорит о том, как эти проблемы, эти смыслы, эти коллизии воплощаются в индивидуальном сознании. В отличие от того, как представляется Бахтин многим исследователям, особенно на Западе, он вовсе не певец «народного тела» или «коллективного начала». Он — воплощение абсолютного эстетического индивидуализма. Для него индивидуальное сознание — это единственное сознание. Другие сознания, несомненно, существуют, и общение с ними — необходимый и радостный компонент бытия философа, которым он, конечно, является, но только после того как это другое сознание входит в индивидуальное сознание. Индивидуальное сознание — это локус карнавала в понимании Бахтина. Бахтинский карнавал — это не реальный эмпирический карнавал, в котором кто-то фактически участвует, толкаясь, обливая кого-то водой или избегая струй синтетической пены, защищая свои карманы от любопытных или вливая пиво или вино в глотку соседу, а феномен переживания карнавала, описанного кем-то ещё.
То же самое можно сказать и о всех других феноменах эстетического переживания, о всех других ситуациях «викарийного» участия, о всех других переживаниях чужого переживания. Бахтин делает такое эстетическое переживание не только легитимным (а в контексте истории русской мысли эта легитимность здесь и там ставилась под вопрос), но и ставит это переживание, по сути дела, выше (или, по крайней мере, находящимся на другом плане), чем переживание поступка.
Любопытная проблема заключается, конечно, в том, чтобы исследовать и понять, насколько само эстетическое переживание, насколько это самодовлеющее индивидуальное сознание глобально и насколько оно (быть может) раздроблено, расчленено, то есть вернуться к бахтинской постановке вопроса о «вечности» дихотомии «официального» и «неофициального», или о возможном существовании других подобных дихотомий. Здесь же, возможно, находится и указание на направление, в котором следует искать решение (если таковое имеется) коллизии литературной эволюции.
Как мы только что отмечали, примитивная первобытная культура знает лишь отличия в материале знаков, их градации, но она не выстраивает перед собой представление о существовании принципиально другой знаковой системы. Поэтому относительно этой культуры так легко выстраивать представления о корреспондирующей ей системе сознания.
Когда мы вступаем в сферу исторических культур, положение становится более сложным. Во-первых, ясно, что, начиная с определённого момента (обозначаемого как «осевое время», Achsenzeit), представление о параллельно существующих принципиально иных и непонятных культурах становится частью фиксируемого в письменной исторической памяти опыта. Во-вторых, появляются иногда весьма категорические ценностные определения и классификации этих чужих культур. В-третьих, параллельно этому всё время идёт процесс вбирания этих чужих культур в другие культуры, будь то иерархически, либо в порядке «горизонтального» соседства. Есть основание полагать, что именно на фоне культурного взаимодействия и мог возникнуть феномен противостояния «официального» и «неофициального» пластов культуры. Здесь следует произвести одно важное разграничение, которое всегда производили в работах по культурной компаративистике (вплоть до недавно наступивших времён культурной государственной цензуры, связанной с «политкорректностью»). Исторические письменные культуры можно подразделить натри большие группы: культуры, связанные с традициями Передней Азии (сюда входят древние культуры Передней Азии — вавилонская, ассирийская и хеттская, представленные богатыми сводами письменных памятников), сюда же входят греческая и римская культуры и культура христианская в различных изводах; сюда же следует включить и еврейскую культуру (хотя и с оговорками). Вторая группа культур является производной от первой, это мусульманские культуры. Третья группа — это культуры, производные от культур Древней Индии и Китая; сюда входят и многие культуры Юго-Восточной Азии. Разграничение, которое я хочу сделать, относится к дихотомии между традиционными культурами и культурой современной, основанной на абстрактном научном мышлении, применяемом ко всем сферам существования. Формирование современной урбанистической культуры происходило, как известно, с началом нового времени на материале европейских культур, а затем на суперстрате глобальной европейской культуры. Эта современная культура принципиально открыта и для материала традиционных культур другого, чем она, плана — но только в том плане и в той степени, в какой эти традиционные мотивы, темы коллизии, персонажи и материалы оказываются способными к вхождению в современное глобальное сознание.
Так вот, то индивидуальное эстетическое всеобъемлющее сознание, которое имел в виду Бахтин и о котором я говорю, — это сознание, строящееся внутри этой современной культуры, куда попадают аспекты и тех культур, которые вплоть до недавнего времени были или считали себя традиционными, а теперь всё больше и больше обращаются если не ко всем научным методам современной культуры, то, по крайней мере, к её терминологическому дискурсу. С какого момента возникает это унитарное сознание — это особый и весьма интересный исследовательский вопрос. Удовлетворимся констатацией того, что при его начале присутствовало несколько философских традиций, среди которых, несомненно, были традиция античной философии, традиция арабской философии, её унаследовавшая, традиция христианской схоластики и традиция еврейского религиозного рационального и аналитического мышления. Для нас совершенно ясно, что любые вопросы литературной эволюции в этот период становления унитарного сознания не могут быть взяты изолированно от динамики становления этой традиции. В какой мере это остаётся верным в более поздние периоды, представляется мне весьма спорным и, по крайней мере, требующим каждый раз особого исследования.
Бахтин был весьма чуток к тому, как в литературе возникали новые формы и структуры. Именно этому были посвящены его работы о европейском романе воспитания, а также о формах времени и хронотопа в романе.
С моей точки зрения, наиболее многообещающий аспект творчества М. М. Бахтина в плане возможного будущего развития литературоведения как науки — это его учение о художественном хронотопе. То, что открыл учёный относительно моделей времени-пространства в романе, не только в высшей степени интересно, поучительно и неожиданно, но и замечательно встраивается в концептуальное пространство исследований, посвящённых другим жанрам, другим видам литературы и другим видам искусства. Прежде всего, здесь следует отметить исследования о модели времени-пространства в фольклорных жанрах мифа (Е. М. Мелетинский), волшебной сказки (Е. Мелетинский и соавторы) и эпоса (ср., в частности, работы В. М. Жирмунского и замечания самого М. М. Бахтина). Затем сюда примыкают важные работы по пространственно-временным отношениям в так называемых формульных жанрах (заговор, загадка), особенно В. Н. Топорова. Интересные наблюдения о хронотопе в поэзии можно найти в разнообразных литературно-семиотических работах о структуре поэзии XIX и XX веков.
Хотелось бы подытожить здесь некоторые из этих выводов и наблюдений и добавить к ним наши собственные соображения. Прежде всего я хочу подчеркнуть, что концепция единой временно-пространственной модели, картины, структуры (в терминах Бахтина, хронотопа), характерной для произведений искусства, основана на представлении о том, что эта модель порождается неким индивидуумом, в сознании которого эта модель интегрируется, будь то действующим лицом, авторским субъектом, героем или даже «коллективным индивидуумом» типа народа, рода, племени и т. п. Если же перед нами так называемый «дробный» или «множественный» хронотоп, то речь должна идти не о художественном тексте, а тексте сугубо утилитарном, функциональном — научном, либо деловом (скажем, телефонная книга).
Романный хронотоп, как его описал Бахтин, характеризуется сюжетом, то есть целенаправленным движением субъекта хронотопа в пространстве и времени. Разные типы хронотопа отличаются друг от друга целью и характером этого движения и способом организации пространства, через которое оно проходит. Далеко не все типы художественного хронотопа подверглись классификации и описанию. Можно предложить, условно, следующие принципы организации художественного хронотопа. Прежде всего, я бы разделил хронотопы по принципу направленности на те, в которых движение однонаправлено, те, в которых оно разнонаправлено и те, в которых движения нет или оно остаточно. Первые — это простые нарративные хронотопы (согласно этимологии слова «проза» от латинского «provorsa» — «продвижение по прямой линии»), а также хронотопы пословиц, загадок, речений и т. п. Вторые — это тексты типа шаманских песен, разного рода песни типа «вопросов и ответов» и проч. Третьи — это лирические песни, «личные песни» и т. п.
Следующий критерий организации хронотопа — это его, условно говоря, объём, согласно которому хронотоп бывает «объёмным» (или «толстым»), а с другой стороны, «реферативным», «схематическим» («худым»). Объёмный хронотоп — это время-пространство, описанное с максимальной подробностью, заселённое большим количеством персонажей, находящихся в самых разных местах, характеризующихся многими разными реалиями. Реферативный, схематический хронотоп — это хронотоп, который описан весьма скупо, с минимумом подробностей и реалий.
Третий возможный критерий различения хронотопов — это непрерывность движения (пространства-времени) versus прерывность, фрагментарность. Здесь очень часто приходится иметь дело с наложением фактора способа исполнения (способа фиксации). При письменной фиксации непрерывность хронотопа соблюдается гораздо строже, если только прерывность заранее не входит в художественное задание. Интересный случай представляют собою все те прерывные хронотопы, где прерывности как бы и нет, поскольку она автоматически заполняется пресуппозициями сознания, скажем, всюду в сказках, где пространство-время от рождения героя до его первого испытания просто выпускается, не заполнено как бы ничем (на самом деле, слушающие или читающие прекрасно представляют себе, что там могло бы быть).
Наконец, ещё один момент, по которому можно очень общим образом классифицировать все хронотопы — это стилистическая напряжённость versus стилистическое спокойствие. В первом случае речь идёт о наличии всякого рода экспрессивных компонентов, которые влияют на тип движения и на тип хронотопа. В случае стилистического «спокойствия» создаётся иллюзия «нормы».
Если иметь в виду эти компоненты хронотопа, можно условно предложить такую схему начала литературной эволюции, которая бы шла в направлении от мультивариантности к одновариантности — от разнонаправленного хронотопа к однонаправленному, от фрагментарного к непрерывному, от напряжённого к спокойному, иначе говоря, от мифа к сказке, от шаманского заклинания к «собственной» песне, от ритуального действа к эпической песне. Во всех этих случаях мы всегда наблюдаем обострение и усиление индивидуального начала.
Далее, как представляется, литературная эволюция также всегда будет идти в направлении всё более и более изощрённого выражения индивидуального начала. Это подтверждают наблюдения Бахтина над разными художественными хронотопами. Эта же тенденция просматривается в хронотопе волшебной сказки, изученном Е. М. Мелетинским в 60-е годы. Важнейшая черта хронотопа волшебной сказки — это его абсолютная героецентричность. Всё направлено на то, чтобы служить герою и его целям.
Герой волшебной сказки вовсе не служит интересам своей общины или своего племени. Напротив, он, в конце концов, добивается своей цели для того, чтобы доказать своей общине или племени, что они были неправы в своём отношении к нему и добиться всеми средствами того, чтобы его признали в качестве главы. Любые действия и меры хороши, если они служат герою. Отметим также, что в волшебной сказке координаты и размеры мест, через которые проходит движение сюжета и героя, как правило, соответствуют телесным размерам героя или, во всяком случае, с ними соотносятся — вплоть до того, что в сказке «Три царства — медное, серебряное и золотое» указанные три царства в момент необходимости сворачиваются до размеров шарика и помещаются в карман героя. Здесь индивидуализм и героецентричность достигают своего настоящего апогея. Заметим в скобках, что такова не только европейская (или, вернее, европейско-переднеазиатская) волшебная сказка вообще, но и русская сказка в частности — и это при том, что для русского традиционного крестьянского общества была характерна полная подчинённость его членов «миру» — традиционной крестьянской общине, которая настаивала на соблюдении правил личного подчинения, нивелировки запросов и поведения перед лицом коллективной социальной санкции. Здесь мы видим прекрасный пример того, что литературные сюжеты и соответствующие им хронотопы совсем не подчинены социальной матрице, а зачастую прямо ей противопоставлены. Вспомним, что на независимости литературы от социальности настаивали первоначально русские формалисты.
Но индивидуальное и даже индивидуалистическое начало нашло своё выражение не только в хронотопе сказки, но и там, где на первый взгляд должен торжествовать коллективный этос, а именно в эпической героической песне. Хронотоп эпоса очень часто имеет гораздо больше координат, и координаты эти обладают большими размерами, большей протяжённостью. Локус эпоса, как правило, разнообразнее. В эпосе больше всякого рода мест, и сами эти места протяжённее, шире. Кроме того, эпос знает и очень ценит координату вертикали. В эпосе много высоких мест, будь то горы, башни, высокие деревья, с которых видно очень далеко. В эпосе часто весьма значимы всякого рода границы — реки, моря, мосты, пропасти, ущелья — и широкие, раздольные пространства. В эпосе особая роль принадлежит и организации «места героя» — его дворца, замка, богатырского стана или шатра и т. п. Наконец, эпический хронотоп «населён», как правило, большим (а иногда и гораздо большим!) количеством персонажей, а также вообще людей, статистов, чем сказка (и, добавим, миф).
Если динамика сказочного сюжета и сказочного хронотопа — от «минуса» к «плюсу», от инициальной «недостачи» (термин В. Я. Проппа) к финальной ликвидации, возмещению, компенсации «недостачи», то динамика эпического хронотопа — от инициальной «недостачи» к её ликвидации, воцарению и апофеозу героя (реальному, виртуальному, то есть в чьих-то очень влиятельных глазах, или метафорическому) и далее к финальной, ещё более значительной «недостаче», выражающейся уже в гибели героя. Но далее следует очень важный момент, отличающий сказку от эпоса. Хронотоп сказки полностью замкнут. Из него нет выхода во время-пространство актуального общества, разве что в условном скрепе путём совершенно формульной «морали». Хронотоп эпоса принципиально открыт к некоей общине, племени, народу, которые всегда подразумеваются, имплицируются в финале, ибо жертва героя происходит всегда ради (или, по крайней мере, перед лицом) какого-то общества. Это обстоятельство часто приводило исследователей к выводу о принципиально коллективной природе эпического сюжета. Думается, однако, что и эпический герой — абсолютный индивидуалист, хотя и совершает свои подвиги ради некоего коллектива. Этот индивидуализм проявляется, по крайней мере, в двух моментах. Первый — это часто присутствующий в эпосе мотив несправедливого отношения к герою. Его коллектив героя не понимает, не ценит при жизни, не достоин его, и лишь со смертью приходит — всегда слишком поздно — заслуженная слава, которая тем не менее часто остаётся не возданной. Второй момент состоит в том, что подвиги героя имеют ценность сами по себе. Они и есть оправдание существования эпического коллектива, который, к тому же, не всегда умеет обратить себе на пользу подвиги героя. Наконец, встречается в эпосе и тема эпического поражения, эпической гибели, когда не только герой гибнет, но и коллектив, ради которого совершались подвиги, гибнет также. В этом случае raison d’etre и подвига и самой эпической песни — это сохранение памяти о подвиге, герое, и через них только — о коллективе. Так эпический хронотоп может быть связан не только с посттекстовым или внетекстовым хронотопом того же коллектива, но и с хронотопом любого актуального или виртуального слушателя, читателя или зрителя.
В одном справедлива интерпретация эпического хронотопа как коллективного: апофеоз индивидуального в нём всегда происходит через апофеоз коллективного, даже если это коллективное начало может подвергаться критике. Эта критика, однако, не стремится к тому, чтобы отказаться от самой идеи о важности коллектива. Она хочет лишь исправить коллектив, или, по крайней мере, побудить его «признать свои ошибки».
В процессе литературной эволюции эпический хронотоп не исчезает с переходом к современности. Он сохраняет свою значимость и в новой литературе, трансформировавшись, например, в жанр романной эпопеи. Наиболее ярким представителем такого жанра можно считать роман Льва Толстого «Война и мир». От классического героического эпоса толстовская эпопея отличается тем — при том, что она сохраняет все признаки коллективного эпического хронотопа — что в ней отсутствует классический эпический герой. Более того, весь идейный пафос романа в том, что этого героя Толстой идеологически заменяет рассуждениями о том, что он не нужен (историю движут массы). Другой полюс эпоса — наличие высокого героя — сохранялся, по крайней мере, в литературе XIX века, в жанре романтической поэмы или романтического романа. Примером первой может служить поэма М. Ю. Лермонтова «Мцыри», а примером второго — роман А. Дюма-отца «Граф Монте-Кристо». В обоих случаях герой совершает подвиги не ради какого-то коллектива, а для себя самого. От эпического хронотопа остаётся общая атмосфера больших, высоких и широких пространств, атмосфера экзотики и непричастности к неэпической обыденности.
Некоторые моменты сюжета этих двух произведений приводят нас к следующему крупному типу хронотопа — к мениппее и к постановке вопроса о сущностном противопоставлении эпопеи — мениппее. Именно этот тип хронотопа был введён в общее литературоведение М. М. Бахтиным. Аспект, который объединяет мениппею с «Мцыри» и «Графом Монте-Кристо» — это мотив невыносимого страдания, гнёта, который не по своей воле вынужден пережить индивидуум. Но на этом общие моменты заканчиваются. Мениппея — это как раз тот жанр, который описывает и показывает то, как эти страдания и гнёт можно (а иногда и нужно) пережить без героизма, без схватки, без самопожертвования. И если эпопея — это, условно говоря, хронотоп широких пространств, нужных для того, чтобы герою было где развернуть свои героические возможности, то мениппея — это хронотоп узких пространств, собственно, не пространств, а «потаённостей», где можно было бы укрыться от враждебных «героев». Великое открытие Бахтина в том, что он поставил мениппею в качестве своего рода антитезы эпопее. Этим он, конечно, расширил значение первоначального термина мениппея, но это расширение было не только необходимым, но и блестящей герменевтической находкой. В понимании М. М. Бахтина, мениппея — это не только и не столько реальная эллинистическая мениппея и её довольно экзотические восприемники, но богатейшее собрание текстов, созданных в разные эпохи, вплоть до нашего времени, общим знаменателем которых является исследование сознания отдельного, индивидуального, а в дальнейшем — одинокого, изолированного, противопоставленного обществу героя, находящегося в «пороговой» ситуации кризиса, на грани между бытием и небытием, героя, не только испытывающего крайнее страдание, но теряющего веру и доверие к самому сознанию, и при всём этом сохраняющего возможность и способность рассуждать критически, героя, относящегося с иронией к предлагаемым выходам из его ситуации и способного видеть в ней аспекты смешного. Описанная ситуация — это в высшей степени знакомая по опыту жизненная и познавательная коллизия. Её особенность и отличие от ситуации эпопеи в том, что здесь мы имеем дело с ситуацией и хронотопом подчинения. Если в эпопее герой либо полностью суверенен в своих решениях и действиях, либо в большой степени является субъектом, то в мениппее он всегда находится в «производной» ситуации. Говоря другими словами, в мениппее не герой принимает автономное, суверенное решение, а оно принято где-то за границами текста и жанра, а герой должен найти такое положение в хронотопе, такое психологическое состояние, которое позволило бы ему сохранить свою идентичность, свою индивидуальность с наименьшими возможными ограничениями в своих будущих решениях.
Более того, если основная доминанта эпоса — это подчёркивающая наибольшую степень положительности внешняя презентация героя, то основная доминанта мениппеи — это подчёркивающая максимальную безвыходность ситуации внутренняя презентация героя. Герой эпоса показан на вершине своих героических усилий, а герой мениппеи — на самом дне своего падения и отчаяния. В чём же смысл мениппеи? Её смысл, как мне кажется, в том, чтобы дополнить эпическую перспективу жертвы ради коллектива с целью увековечить своё славное имя и память о себе в веках, перспективой показа того, как самое глубокое отчаяние и самое унизительное страдание могут, в конечном итоге, так же служить источником сохранения личности и индивидуальности, и дать тому, кто сейчас переживает это глубочайшее страдание, этот спуск вниз, как по лестнице самооценки, так и оценки общественной, будущую славу, славу не меньшую, чем та, которую заслужили герои, — и не только славу, но и чувство морального равновесия.
Мениппея также даёт возможность более долгосрочного, чем это возможно в эпопее, взгляда на будущее, более долгосрочного обитания в хронотопе, который на первый взгляд есть сама бренность, сама кратковременность. Если «имя и память» эпоса в их конкретной референции исчезают с сошествием со сцены данной группы, данного племени, народа и сохраняются в литературной традиции, всё более и более отходя в прошлое, то «пороговый» хронотоп мениппеи сохраняет свою экзистенциальную актуальность здесь и теперь в каком угодно далеком будущем.
Мениппея позволяет также сделать определённый вывод и относительно возможной телеологии искусства. Думается, что самый последний «остаток» искусства — после того, как будут учтены его социальные функции, в частности, необходимая роль искусства в создании, сохранении и упрочнении любых социальных ячеек на любом уровне — от ядерной семьи до развёрнутой семьи, рода, клана, племени, народа, государства и, наконец, всего человечества — после того, как эти и другие столь же важные функции искусства будут приняты во внимание, останется одна, которая часто является единственным противодействием и противоядием всем этим организующим социальным функциям. Это — сохранение индивидуума, обнаружение, сохранение и укрепление в индивидууме личности. Мениппея — это жанр, служащий личности, а не коллективу, это — апофеоз индивидуальности и индивидуализма.
Конечно, мениппея — это не единственный литературный жанр, служащий укреплению личности. Таковы, в частности, лирические жанры поэзии. Каким образом происходит это укрепление, каким образом мениппея с её иронией, откровенным обнажением слабости и страхом, с одной стороны, и лирическое стихотворение с его спрессованным в стиховую конструкцию восторгом, с другой стороны, участвуют в откровении личности — это вопрос встречи сознания произведения и сознания читателя или слушателя. Здесь, как и во многих других местах своих работ, Бахтин только подводит к постановке задачи, оставляя её более подробную формулировку (уж не говоря о решении!) будущему. Важно и то, что эта задача, оставаясь единой (ибо задача сохранения личности является имманентной для искусства вне зависимости от времени), всё же приобретает свои оттенки от поколения к поколению.
Отрываясь на мгновение от материи литературы, я хочу сказать, что сам М. М. Бахтин, как исследователь и человек, даёт нам потрясающий пример того, как можно быть абсолютно преданным искусству, литературе, эстетической деятельности как большой всеобъемлющей традиции большого времени, традиции, в конце концов, равновеликой и равнозначной для человека самому великому космосу.
Хочется сказать несколько слов о столь популярной в 80-е годы на Западе конструкции образа Бахтина, как подрывного радикала, своего рода революционера слова, взрывающего основы официального дискурса и призывающего к карнавалу в слове и деле. Конечно, М. М. Бахтин был фигурой подрывной для того советского общества, в котором он жил, и той советской идеологии, которая его окружала. Сам стиль его фраз, сам способ его общения свидетельствовали о его полной внутренней свободе, и внутренний жест противостояния, пусть весьма некричащий, всегда в нём ощущался — и это несмотря на то, что его диалогический уважительный стиль — даже в полемике! — включал и тех, с кем, как нам казалось, полемизировать было делом лишним и ненужным. Но «подрывной» заряд мыслей Бахтина был направлен не только в сторону советского официоза, но и в сторону разного рода альтернативных ему научных и идеологических построений. Обилие полемических и оговаривающихся моментов, направленных в сторону новейшего нашего (а я сам был тогда его активным адептом) структурализма, широко известно. Но, думается, что расе распространившейся в России моде считать Бахтина совершенно ортодоксальным православным философом, подрывной (как по отношению к официальной идеологии, так и по отношению к традиционной религии) пафос заметен и в тех по необходимости криптических рассуждениях, в которые Бахтин прятал свои религиозно-философские откровения.
При всей этой весьма заметной бахтинской, так сказать, гетеродоксальности, он никогда не переступал той границы, которую стремятся уничтожить западные бахтинианцы-марксисты. Его позиция как учёного всегда оставалась позицией, которая сочетала в себе бесконечный интерес к тому, чем он занимался, со стремлением это понять. Я бы подчеркнул здесь очень важное для Бахтина отсутствие морализаторства и априорного осуждения и возмущения.
ГЛАВА V Погромы (1940, 1946, 1948). И один в поле воин (Г. Лукач, В. Жирмунский)
Как я уже указывал, влияние Бахтина на литературоведческую среду, как и влияние Л. Я. Гинзбург, стало проявляться лишь после второй половины шестидесятых годов. Что же касается обстановки второй половины тридцатых годов, когда этот учёный создал свои наиболее замечательные работы (книга о Рабле, статьи о романе, статья о хронотопе), то всё это интеллектуальное богатство осталось погребённым под грудой обломков гуманитарного научного здания той эпохи, рухнувшего под давлением сталинского тоталитарного идеологического и общественного гнёта. При этом я хотел бы подчеркнуть тот факт, что интеллектуальный ландшафт второй половины тридцатых годов всё-таки был интереснее, богаче, чем ландшафт сороковых и пятидесятых годов! Целых двадцать лет русская наука, литература и интеллектуальная среда в целом находились в состоянии всё более и более усиливающейся деградации, истощения, опрощения и обнищания. И эта деградация достигла своего апогея после Второй мировой войны. Во вторую половину тридцатых годов ещё были живы и вполне активны — в сфере литературоведения — наряду с формалистами Шкловским, Тыняновым, Томашевским, Винокуром, Эйхенбаумом такие учёные и критики, как Леонид Гроссман, Виктор Жирмунский, упомянутый выше Лев Пумпянский, историк литературы Николай Гудзий, пушкинист Сергей Бонди. Совершенно безрадостный, унылый и безнадёжный фон сороковых и пятидесятых годов объясняется тем, что на смену этим учёным пришли более молодые, у которых уже не могло быть того дореволюционного багажа знаний, интеллектуального кругозора и простой интеллигентности, которыми обладали учёные, выучившиеся ещё до революции 1917 года. Эти молодые литературоведы и критики частью сами были рьяными сторонниками сталинской идеологии, частью относились к своему предмету чисто формально и с полным равнодушием, и, во всяком случае, не обладали ни знаниями, ни интеллигентностью. Те, кто несмотря на совершенно неблагоприятные условия, всё-таки сумели овладеть настоящей литературоведческой техникой, сохранили живой интерес к литературе и не пошли слепо вслед за идеологическими установками режима (которые, к тому же, не обладали ни логичностью, ни последовательностью), вынуждены были вести свои исследования в атмосфере постоянного давления, страха, идеологического террора и ограничений. С самого начала было ясно, что определёнными теоретическими темами, литературными периодами, направлениями, писателями, а иногда и целыми литературами заниматься невозможно. С самого начала было ясно, что определённые духовные и интеллектуальные склонности были запрещены, и следование им было опасно для жизни.
Погром 1936-39 годов начал по-настоящему ощущаться лишь во время и после погрома 1948-49 годов. В промежутке была страшная война, когда вся академическая деятельность была, во всяком случае, если не полностью прекращена, то сильно заторможена. Впрочем, датировка начала академических преследований 1948-49 годов требует, на самом деле, уточнения. И это уточнение связано с темой нашей работы, поскольку касается вопросов литературы вообще и литературной критики в частности.
Весь 1940 год и первая половина 1941 года были заняты совещаниями и постановлениями ЦК ВКП (б) по вопросам литературы, театра, кино и, что особенно примечательно, литературной критики. Все эти постановления и совещания были заняты, в общем, одной темой: борьбой против того, что казалось или могло показаться весьма опасным тогдашнему партийному руководству, а конкретно — И. Сталину, А. Жданову и А. Андрееву, — проникновением более человечных, более гуманных, более миролюбивых, если угодно, настроений в произведения литературы и искусства. Эта атака затронула, прежде всего, Анну Ахматову, чей сборник «Из шести книг» был как раз тогда выпущен в свет — после восемнадцатилетнего перерыва! — издательством «Советский писатель». Есть основания полагать, что инициатором нападок на сборник Ахматовой был Жданов, чей доклад, посвящённый «идеологическим ошибкам» Ахматовой и Зощенко, состоялся уже после войны и знаменовал собою новый этап в ужесточении идеологической политики партии. Именно Жданов, по свидетельству тогдашних деятелей литературы и искусства, был ответствен за самые грубые и вульгарные формулировки в постановлениях, именно он был тем, кто пользовался ругательствами и оскорблениями при разъяснении идеологических позиций партии. Таким образом можно проследить идеологическую непрерывность и преемственность в политике Сталина с 1940 года, преемственность, которая была воспринята в 1946 году, когда состоялся доклад Жданова, с гораздо большей напряжённостью, чем в 1940 году, поскольку нападки 1940 года в 1946 году были восприняты уже не как отдельный инцидент, принадлежащий прошлому, а как зловещее начато новой эпохи.
Критические замечания по сборнику Ахматовой касались моментов содержания, в которых можно было найти прежние реалии, культурные образы, обычаи, можно было почувствовать аромат прежнего образа жизни, прежней эмоциональной настроенности, вспомнить прежние языковые обороты, стилистические конструкции, давно выбитые из теперешнего сильно обедневшего обиходного языка. Всё это вызвало совершенно инстинктивную реакцию бешенства и отторжения у партийных чиновников, которым книга Ахматовой могла попасться на глаза.
Сходную сильно отрицательную реакцию по поводу чего-то индивидуального, автономного и пусть совершенно советского по всем признакам, но самостоятельного и на этой самостоятельности настаивающего, мы находим в замечаниях Сталина по поводу фильма по сценарию молодого пролетарского писателя Александра Авдеенко «Закон жизни». Основное преступление Авдеенко заключалось именно в его неконтролируемой тяге к стихийным добрым началам жизни, а эта тяга, по Сталину, неизбежно приводит писателя в лагерь тех, «кто не сочувствует большевикам»[23]. Короче говоря, здесь Сталин высказывает очень важное требование ко всей сфере искусства, литературы, критики, требование строго контролировать и резко ограничить круг возможных смысловых и вообще информационных ассоциаций. Требование это в том или ином виде присутствовало и раньше в партийной идеологической линии, но здесь оно впервые высказывается открыто и агрессивно. Это требование было сформулировано Сталиным, наверное, как идеологический противовес известному послаблению террора, которое наступило в 1939-40 гг. Я могу даже представить себе, какая рациональная причина могла быть у Сталина для выдвижения этого требования. Дело в том, что в предыдущие годы массового террора содержание письменных или устных высказываний никак не было связано с репрессиями, поскольку большинство тех, кто был репрессирован, допускали лишь самые верноподданнические высказывания и тем не менее были репрессированы. Теперь, когда прекратилась массовая кампания, понадобился некий формальный признак для обоснования того, что человек может быть арестован. Одним из важных таких признаков стало наличие в его высказываниях того, что можно будет считать враждебным подтекстом. Соответственно, происходит соответствующая переориентация литературной критики.
Мы оставили тему литературной критики в двадцатых годах, поскольку тридцатые годы — это время измельчания литературной критики, её униформизации, потери ею общей перспективы литературы. И тем не менее в этой сфере существовало одно важное направление, которое было достаточно влиятельным, чтобы вызвать партийный гнев в 1940 году. Более того, это направление пыталось, подобно тому, как в конце десятых и в начале двадцатых годов это делали формалисты, сочетать занятия теорией литературы с актуальной литературной критикой. Речь идёт о группе литературных критиков, работавших в журнале «Литературное обозрение», а также в единственном в СССР литературоведческом и специально критическом журнале «Литературный критик». Наиболее значительными фигурами среди участников «Литературного критика» были философ и литературовед Георг Лукач (1885–1971), его молодой ученик Михаил Лифшиц, рано умерший талантливый литературовед-компаративист Владимир Гриб, а также замечательный писатель Андрей Платонов.
Я только что сравнил группу «Литературного критика» с формальной школой. Сравнение это верно лишь в очень общей форме. Что же касается конкретных выступлений, исследований, их влияния, то здесь, пожалуй, вырисовывается картина, скорее, не похожая, а контрастная. Во-первых, формалисты все до одного были прекрасными теоретиками, а также великолепными исследователями конкретных произведений и яркими критиками. Критики группы «Литературный критик», в основном, отличались именно на поприще критики, и здесь заслуги их были весьма велики. В отличие от формалистов поэтикой они не занимались. По моему мнению, их влияние как на критику, так и, особенно, на актуальный литературный процесс было весьма велико и плодотворно. Что касается их вклада в чистое литературоведение и в теорию литературы, то здесь, на самом деле, приходится говорить лишь об одной по-настоящему значительной и влиятельной фигуре — о Георге Лукаче. Вклад остальных носит чисто исторический характер в том смысле, что остался навсегда заключённым в узкие рамки того короткого исторического отрезка, в котором протекала их деятельность.
Вклад «Литературного критика» в литературную критику был действительно очень велик. Отчасти это влияние объясняется тем, что они действовали буквально «в пустыне». Вся та литературная критика, которая бушевала вокруг этих двух журналов, была основана исключительно на идеологических предпосылках. Рискуя повториться, скажу, что в целом в это время история литературы основывалась во многом на предпосылках традиционной, ещё дореволюционной академической школы с небольшой прибавкой идей формальной школы и партийных идеологических моментов. В противоположность этому актуальная литературная критика вся исходила из чисто политических и даже, можно сказать, полицейских предписаний, связанных с партийной конъюнктурой текущего момента. Грубо говоря, критик не мог похвалить какое-нибудь стихотворение только потому, что оно было похоже на какой-то очень хороший, идеальный образец пера, скажем, Пушкина или Лермонтова. Стихотворение было хорошим, только если в нём предавались проклятию «враги народа» и воспевалась доблесть Сталина.
И вот на этом фоне мы видим в течение ряда лет критические выступления, в которых критерий качества совершенно иной. Разумеется, исходные предпосылки этой критики марксистские, причём, я бы сказал, вызывающе марксистские, а не, скажем, чисто ленинско-сталинские, хотя в статьях «Литературного критика» было предостаточно ритуальных обращений к авторитету и этих вождей (а также, добавлю, и других вождей, например… Л. М. Кагановича). Марксистский характер теоретического аппарата «ЛК» не мог не накладывать своего довольно удручающего отпечатка на сочинения, там появлявшиеся. Особенно это было очевидным в многочисленных, объёмных и весьма разнообразных по тематике работах Георга Лукача, которые заполняли страницы «Литературного критика» и «Литературного обозрения». Добавлю, что помимо этих журналов произведения Лукача печатались по-немецки на страницах коммунистических изданий, выходивших тогда в Москве, а также издавались в виде отдельных книг. Я не стану подробно входить здесь в проблематику фундаментальных работ Лукача по теории и истории романа, по теории реализма, а также его многочисленных историко-литературных работ по немецкой и русской литературе. Я вполне отдаю себе отчёт в том огромном значении, которое имели эти работы для теории литературы марксистского толка, однако считаю, что, поскольку все они без исключения опираются на так называемый классовый анализ той или инои действительности, которая, как считал Лукач, находится в основе либо литературного сюжета, либо влияла на автора, чисто литературоведческое и эстетическое значение работ Лукача если не просто нулевое, то минимальное. Дело в том, что всё, что в них говорится о классовом анализе, его реальных предпосылках, следствиях, о формах классового влияния, о связи всего этого с литературой и т. п., покоится на данных, либо просто высосанных из пальца, либо подтасованных, либо, в лучшем случае, не имеющих никакого отношения к тем динамическим структурам исторической действительности, которые этот «классовый анализ» якобы обнаруживает. Это в полной степени относится к дискуссии о «проблеме» связи художественного метода и стиля автора с его классовыми корнями, позицией и идеологическими и политическими взглядами. Несомненно, что анализ того, насколько эти позиции и взгляды выражаются в творчестве того или иного конкретного писателя, может представлять большой интерес, особенно, если идёт речь о высокоталантливых писателях, придерживавшихся открыто реакционных, провокационно радикальных или прямо-таки фашистских (избави Бог!) взглядов. В качестве примера могу привести сочинения таких авторов, как немец Эрнст Юнгер, француз Луи-Фердинанд Селин или американец Эзра Паунд. Уже само перечисление этих имён показывает, что степень влияния идеологии на искусство, форма этого влияния и направление этого влияния отличается от автора к автору. Отсюда кажутся надуманными и натянутыми все выводы типа того, что автор описывает действительность хорошо (объективно и т. п.) благодаря своим политическим взглядам или вопреки им. Эта дискуссия между «вопрекистами» (Лукач и его школа) и «благодаристами» (Кирпотин и ему подобные) кажется сегодня бесконечно устарелой, архаичной и в чём-то смешной — совсем не так, как обстоит дело с чисто критическими выступлениями той же группы!
Критические выступления «Литературного критика» вызвали на себя огонь партийных идеологов по целому ряду причин. Главными были общегуманистическая и, я бы сказал, ориентированная на духовное содержание направленность этой критики, критическая точка зрения, находящаяся, так сказать, вне, поверх пролетариата и, главное, его авангарда — коммунистической партии, и стремление поместить эту критическую точку зрения в одном континууме с эстетическими позициями, вырабатывавшимися в мировой науке. Всё это никак не означает, что критики «ЛК» сознательно избирали немарксистскую точку зрения. Это означает, впрочем, нечто гораздо более неприемлемое и опасное для партийных идеологов: стремление самостоятельно строить и оценивать эту марксистскую точку зрения и (о, ужас!) умение оценивать с её позиций всё то фальшивое и поддельное, что навязывает партийная идеология.
Критики «ЛК» последовательно давали высокую оценку произведениям, авторы которых (Ю. Крымов «Танкер «Дербент»», Р. Фраерман «Дикая собака динго», рассказы А. Платонова, произведения А. Гайдара) стремились показывать настоящие человеческие переживания и коллизии, в которых главное — это страдание, переживание о родных и близких, забота о ближнем, умение отстаивать человеческое достоинство, стремление воспитывать в себе и других отзывчивость и понимание. Все эти произведения выделялись как на фоне предыдущей советской (пролетарской!) литературы двадцатых годов, так и на фоне требований, которые ортодоксальная критика все более агрессивно предъявляла литературе. Особенно замечательно — на фоне всё усиливающейся обстановки террора и раздувания ненависти к всякого рода «врагам народа» — выглядела подчёркнуто позитивная оценка критикой «ЛК» рассказов Андрея Платонова, в которых главное — это проповедь любви к человеку, любви к земле и природе.
Георг Лукач посвятил отдельную статью рассказу Андрея Платонова «Бессмертие»[24], в которой он специально подчеркнул особую ценность этого произведения, поскольку в нём выведен положительный образ самоотверженного идейного коммуниста, который не жалеет самого себя в стремлении помочь страдающим людям, в стремлении окружить их теплом и заботой. Этот тип человека, писал Г. Лукач, является принципиально новым, и его появление в литературе — сигнал для общества.
Надо сказать, что, производя подобного рода анализ, Г. Лукач ещё находился в рамках марксистской публицистической традиции, так сказать, доэтатистского типа, скажем, 1910-20 годов и, скорее, не русского, а европейского образца, который, впрочем, естественно подходил для Г. Лукача, который и был левым европейским интеллигентом, хоть и активным коммунистом, но ещё дореволюционной поры. Этот анализ был для сталинской тоталитарной идеологии во много раз опаснее, чем даже самые прямые атаки с каких-то противоположных марксизму позиций, поскольку в них последний отвергался с порога, а анализ с марксистских позиций, произведённый независимым от каких бы то ни было партийных или государственных институтов человеком наверняка, во-первых, грозил обнаружением ошибок и провалов в тоталитарной идеологической аргументации и, во-вторых, требовал тщательного анализа-опровержения, что было делом крайне опасным, ибо в процессе такой аргументации могли открываться все новые и новые мины.
Итак, наиболее опасными для правящей идеологии во взглядах критиков «ЛК» были всё те же моменты, где эти критики подхватывали на вооружение вроде бы совершенно ортодоксальные лозунги типа классовости или народности, но подавали их всегда в духе своих собственных (на самом деле, лукачевских) интерпретаций тех или иных мест у Маркса или Ленина. Особенно популярными среди критиков «ЛК» были работа Маркса «Восемнадцатое брюмера Луи Бонапарта» и брошюра Ленина «Что делать». Обе они использовались для обоснования понимания народности и классовости не как каких-то реальных качеств эмпирических рабочих-пролетариев, эмпирического рабочего класса, а как особых, дедуктивно выводимых свойств, сопоставимых с тем, о чём, для своих целей, толковали учёные-эстетики, философы, историки Германии, Англии и Франции XIX–XX веков. В 1940 году это ещё было не запрещено. Позднее, в конце сороковых годов, подобный подход станет признаком полного идеологического разложения и упадка, если не сказать хуже — идеологической диверсии. Самостоятельные операции с Марксом и Лениным без посредничества Сталина станут признаком «ревизии марксизма-ленинизма», а обращение к «буржуазным авторитетам» станет политическим преступлением. Всё это действительно выводило партийных идеологов из себя. В конце концов с подачи докладной записки секретарей Союза советских писателей СССР А. А. Фадеева, известного прозаика, и В. Я. Кирпотина, ортодоксально-партийного литературного критика, журнал «Литературный критик» был 26 ноября 1940 года закрыт особым постановлением Оргбюро ЦК ВКП (б). Несколько слов об этой истории, как она видится в перспективе будущих событий, а также некоторый итог предыдущего.
Сравнение докладной записки с текстом постановления Оргбюро ЦК весьма поучительно. Оно поучительно, прежде всего, поскольку помогает понять реальную роль идеологически проверенных «масс» в организации кампаний преследования «врагов». Их роль была гораздо более вредоносной, чем поверхностное рассмотрение позволяет считать. Кажется, что все идеологические погромы инициировались высшими органами партии. Наделе, в частности в самых крупных кампаниях, таких, как дело «Литературного критика», дело Ахматовой и Зощенко в 1946 году, дело Пастернака в 1958-59 годах, друзья-писатели, коллеги по творческому цеху, особенно наиболее идеологически рьяные из них (при всегдашней гласной или негласной поддержке большинства рядовых писателей), первыми указывали на действительные или мнимые отклонения того или иного произведения или автора от партийной линии, направляли соответствующие доносы наверх, а там руководящие инстанции, иногда следуя своим собственным установкам, а иногда боясь, чтобы кто-то из их коллег-руководителей не упрекнул их в либерализме, начинали широкомасштабные преследования.
Впрочем, в случае «ЛК» инициатива Фадеева и Кирпотина была поддержана руководством партии не в полном объёме. В тексте постановления Оргбюро мы не находим ни одного из тех тяжёлых политических обвинений, которыми пестрит докладная записка («буржуазный идеалист», «буржуазно-либеральная ревизия марксизма», «преклонение перед предрассудками», «антипартийная группировка в литературе» и т. д. и т. п.). Ни один из критиков, поименованных в докладной записке, не был раскритикован в постановлении. Более того, даже Андрей Платонов, названный в докладной записке «автором литературного пасквиля на колхозное движение», никак в постановлении не упомянут.
Трудно сейчас понять подлинные причины подобной «воздержанности». Запомним следующее: ни один из «героев», названных в доносе, не был репрессирован. Это значительное изменение политики по сравнению с годами Большого Террора, когда малейший подозрительный шум или шорох вокруг чьего-то имени зачастую был более чем достаточен, чтобы этот человек исчез навсегда. Но запомним и другое: все те, кто так или иначе фигурировал в партийных постановлениях, докладных записках или доносах в 1940 году, попадут под увеличительное стекло партийных надзирателей. Многие из них позднее станут героями новых, ещё более тяжких преследований. Такими были Анна Ахматова, Андрей Платонов, критик Фёдор Левин и даже венгерский коммунист-эмигрант Георг Лукач. Более того, идеологические прегрешения и «преступления», которые вменялись Ахматовой и критикам из группы «ЛК», были потом в тех же самых формулировках вытащены на белый свет во время кампании 1946 года и позднейшей борьбы против «космополитизма». И, наконец, последнее: фигуры тех, кто будет застрельщиками идеологической кампании 1940 года: Фадеева, Кирпотина, Ермилова, цековских чиновников Александрова и Еголина и их высокого патрона Жданова, станут синонимами той страшной погромной кампании, которая будет бушевать с 1946 по 1953 год. Именно эти имена будут прочно ассоциироваться с погромом, который будет в те годы учинён в литературоведении, когда будут публично охаяны труды Александра Веселовского и его учеников В. М. Жирмунского и ещё живых формалистов В. Б. Шкловского, В. Я. Проппа, Б. М. Эйхенбаума, когда само занятие мировой литературной классикой будет объявлено идеологическим преступлением. Впрочем, этот период идеологических преследований не будет сопровождаться публичным истреблением его главных жертв. Все они, за исключением несчастных Г. Гуковского и М. Азадовского (оба — евреи!), остались на свободе и пережили эту бурю. Вдохновитель и организатор травли интеллигенции Андрей Жданов скоропостижно умер в 1949 году в разгар этой кампании. Чиновники Александров и Еголин, каждый в своё время, будут уволены со своих постов и преданы позору и забвению. Писатель Фадеев покончит с собой после того, как станут известными, после хрущёвских разоблачений на XX съезде, факты преступления сталинского режима. А вот критики Ермилов и Кирпотин, эти поистине кровавые шавки сталинского террора, повинные в смерти многих писателей (в частности, того же Андрея Платонова) спокойно окончат свой век в старости.
Бросим последний взгляд на события 1940 года. С высоты семидесяти лет, прошедших с той поры и зная всё, что случилось в русском литературоведении и вообще в Советском Союзе (ныне — бывшем!) за все эти годы, нельзя не прийти к выводу (впрочем, никак не оправдывающему все репрессии и гонения!), что в партийных нареканиях по поводу идеологических «уклонов» 1940 года была своя немалая доля правды. Я хочу вернуться к одной статье Георга Лукача. Речь идёт о статье «О двух типах художников» («Литературный критик», 1939, № 1). Давайте посмотрим, что говорит венгерский философ-марксист:
«На первый взгляд всякое подлинно литературное явление прямо противоположно идейному бюрократизму. Правда, существует литература, сработанная прямо для рынка и без творческих усилий — бюрократически-рутинным способом. Вряд ли стоило бы, однако, о ней говорить в связи с таким серьезным вопросом: роль этой «продукции» невелика и ее сущность очевидна. Но настоящая литература и человеческий, социальный, художественный тип настоящего писателя представляются прямой противоположностью бюрократизму и бюрократическому типу человека. В бюрократе — бездушный объективизм, отмирание человеческой личности, безраздельное господство представлений, которые складываются в результате чисто формального и внутренне бессодержательного отношения ко всему в мире, что только лежит за пределами непосредственных и привычных интересов самого бюрократа. В художнике — все больший культ личности, чисто индивидуального переживания и восприятия явлений объективного мира, по возможности в их непосредственном и оригинальном значении»[25].
Этот пассаж должен был колоть глаза любому, кто был в курсе мутаций советской идеологии. Два момента находятся в явном, если не сказать — вызывающем противоречии с нею: это, во-первых, критика «бюрократизма» и, во-вторых, упор на важность (культ!) личности, «чисто индивидуального переживания и восприятия». Первый момент совершенно безошибочно помещает Георга Лукача в лагерь троцкистской оппозиции, одним из главных обвинений которой против Сталина было как раз «бюрократическое извращение пролетарской диктатуры» последним. Можно было бы подумать, что нет, дескать, Лукач говорит о каком-то конкретном капиталистическом (или даже империалистическом!) бюрократизме, но нет — речь идёт о бюрократизме как глобальной, универсальной идеологии, ибо Лукач пишет об «идейном (курсив мой. — Д. С.) бюрократизме» и «бюрократическом типе человека» (курсив мой. — Д.С.). Лукач бичует именно сталинизм, поскольку статья провозглашает необходимость культивировать до сих пор не появившийся «тип настоящего писателя», которого давит и душит как раз бюрократ. Соответственно, Фадеев и Кирпотин были не так уж далеки от истины, когда упрекали Лукача в отходе от партийной (т. е. сталинской!) линии.
Но ещё более острым и в каком-то смысле прозорливым было требование от художника «культа личности» и чисто индивидуального переживания. Опять-таки и здесь это требование внешне может совпадать с чем-то, что предъявляла здесь и там писателю партийная критика. Но это совпадение чисто внешнее, ибо у Лукача — и это подтверждается его зачастую очень талантливыми анализами, особенно немецкой литературы (ср. его статью о Готфриде Келлере в последнем 11–12 номере «Литературного критика» за 1940 год) — речь идёт не о формальном моменте, а о действительном вживании писателя в описываемый образ, в воссоздаваемый им мир, да и не только о вживании, но и об оживлении, о превращении чего-то, ранее не бывшего, в живущее и существующее. Не говоря уже о явных угрозах тому миру «реального социализма» (как потом стали называть советскую действительность уже при Брежневе) со стороны любой достаточно мощной художественной фантазии, здесь возникает призрак чего-то, что для всего этого мира «пролетарского счастья», создаваемого уже в течение двадцати лет, было гораздо более угрожающим, призрак новой религиозности, призрак духовной независимости и бесстрашия. Недаром критику «ЛК» связывали с пропагандой творчества Андрея Платонова. Это писатель, каждое слово которого, даже там — особенно там! — где он воспевает коммунизм и коммунистов, гораздо громче говорит об абсолютной духовной свободе, независимости и стремлении к бессмертию, к обнаружению в каждом человеке того, что связывает его с другими и с абсолютным Высшим Началом.
Но этот намёк на новую религиозность ещё очень слаб — даже не намёк, а намёк на намёк. И его можно интерпретировать как таковой только на основании нашего знания того, что произойдёт в будущем. Моя картина развития русского литературоведения в данном моменте фиксирует почти полное распадение и разрушение настоящей науки. Конечно, некоторые из тех литературоведов, которые были активны в предыдущие десятилетия, ещё продолжат свою деятельность в пятидесятых, а единицы — и в шестидесятых годах двадцатого века. Но в целом с уходом этого поколения активное, живое литературоведение прекращается. Правда, и здесь надо сделать одну оговорку: иногда деятельность одного учёного, работавшего в самых трудных и страшных условиях, позволяет сохраниться целой научной области. Это надо сказать о теории фольклора и её гениальном представителе в эти годы, учёном, имя которого упоминалось нами выше в другом контексте (история новой европейской поэзии XIX–XX веков) — Викторе Максимовиче Жирмунском. В. М. Жирмунский, как мы уже указывали, начал свою научную деятельность как исследователь немецкого романтизма начала XIX века. В начале 20-х годов он какое-то время занимался теорией литературы, особенно в контексте истории стилей искусства, пытаясь приспособить к литературе положения формальной теории искусства, которая в то время активно развивалась в Германии. Формалисты стремились от этой теории и от теоретических работ В. М. Жирмунского в этом направлении отмежеваться. Так или иначе, когда стало ясным в конце 20-х годов, что эти занятия не имеют никаких шансов на продолжение в тогдашнем Советском Союзе, В. М. Жирмунский резко меняет своё научное направление. Он продолжает заниматься германистикой, но уже как лингвист. В 20-е и 30-е годы Жирмунский проводит пионерские исследования по языку немецких колонистов в тогдашнем Советском Союзе. Его книга о диалектах и фольклоре немецких колонистов на Украине, изданная на немецком языке в Харькове в 1928 году, стала классической работой в этой области. Отсюда Жирмунский переходит к более общим наблюдениям о закономерностях развития в языке социальных диалектов (Ленинград, 1936 год). В 1937 году выходит его фундаментальная книга «Гёте в русской литературе». Казалось бы, это возвращение к германистике в её совершенно безопасной форме должно было стать новой платформой научного развития учёного. Однако начавшаяся в 1941 году война Германии против Советского Союза положила этим занятиям конец, правда, временный: к германистике В. М. Жирмунский вернётся уже в шестидесятые годы, когда издаст фундаментальные книги по немецкой диалектологии, истории немецкого языка и истории немецкой народной легенды о Фаусте. Во время войны В. М. Жирмунский переехал в эвакуацию в Ташкент, где снова сменил научную область и начал заниматься эпосом тюркских народов. Фольклористические штудии В. М. Жирмунского не ограничились его гигантским вкладом в изучение тюркского эпоса, где он поистине создал целую школу, задав путь исследования эпоса тюркских народов от самых древних и типологически архаичных памятников района Алтая и Хакассии, к замысловатым народным формам, связывающим разные фольклорные жанры с мощными эпическими поэмами и, наконец, к историческим народным эпическим повествованиям, отражающим уже широко известные и по истории России (история Золотой Орды) события. Жирмунский занимался также эпосом славянских народов, равно как и древнегерманскими сказаниями.
После окончания войны В. М. Жирмунского постигла судьба других выдающихся филологов, и он был уволен из Ленинградского университета. Его творчество было подвергнуто разносной критике зато, что он «посмел» писать о связях творчества Пушкина с западными литературами. После 1956 года В. М. Жирмунский был возвращён в Ленинградский университет. Он вернулся к своим многообразным занятиям, стал много писать по теоретическим вопросам; много места в его интересах теперь заняла общая лингвистика, в частности, вопрос о развитии частей речи в разных языковых группах. Наконец, одной из его последних работ стала фундаментальная работа о поэтике Анны Ахматовой, в которой он затронул многие из тех мотивов, которые так ярко запомнились читателям из его ранних работ по поэтике русского символизма и постсимволизма.
В. М. Жирмунский был поистине титаном гуманитарного знания. Его замечательные работы не потеряли интереса до наших дней. Тем более прискорбным является тот факт, что, оставаясь верным своему призванию и своей профессии, он, в силу страшного давления идеологически чуждой и культурно отсталой официальной среды, вынужден был исключить из сферы своих интересов как раз те темы, в которых его ранние работы проявили наибольший талант и наибольшую оригинальность. Интерес к мистически-религиозным истокам современной поэтической культуры был насильственно задушен.
При этом само участие, активное и весьма влиятельное, В. М. Жирмунского в академической жизни во многом облегчило новым веяниям в литературоведении пробиться в жизнь, когда это стало возможным в силу изменения исторической обстановки.
ГЛАВА VI Становление нового литературоведения. Якобсон, Иванов, Топоров. Тартуская школа (Лотман, Минц). Последователи
Теперь нам придётся перенестись из эпохи, ознаменованной новыми атаками на литературу, науку и искусство (борьба против «космополитизма» и «низкопоклонства перед Западом») в эпоху второй половины и конца пятидесятых годов. Можно было бы отдельно упомянуть о так называемом времени «оттепели» сразу после смерти Сталина и связанными с этим временем событиями в литературе и литературной критике, однако поскольку ни эти литературные новости, ни эти критические выступления, при всей их важности в тот момент в смысле идеологических трансформаций, не оказали сколь-нибудь существенного влияния на литературоведение как таковое, мы оставим всё это в стороне.
Прежде чем мы пустимся в путешествие по разнообразным дорогам, тропам и тропинкам русского литературоведения, которые открылись после XX Съезда КПСС и закрытого доклада Н. С. Хрущёва против «культа личности» И. В. Сталина, нам придётся как-то обозначить основные координаты того существенно нового идеологического ландшафта, который начал вырисовываться в конце пятидесятых годов. С самого начала я хочу сказать, что сделаю это как с учётом последующих исторических событий и всего, что в этой связи стало известно и о пятидесятых годах, так и с моей собственной перспективы молодого человека, который как раз в эти годы начинал свою академическую исследовательскую деятельность.
Весь период от смерти Сталина в 1953 году до начала «перестройки» в 1986-87 гг., то есть по меньшей мере тридцать пять лет, в сфере идеологии (и вольно или невольно имеющей к этой сфере отношение литературе) характеризуется непрекращающейся борьбой между прозападными, либеральными устремлениями и устремлениями антилиберальными, антизападными, часто возвращающимися к прямому сталинизму и густо окрашенными русским шовинизмом, почти всегда склоняющимся к прямому антисемитизму. Прозападные устремления были связаны — в самом общем плане — с интересом писателей, музыкантов, и особенно художников к живой актуальной культуре Запада, которая в своей совокупности за очень небольшими и несущественными исключениями (писатели-реалисты коммунистического толка, художники народнического реалистического направления) рассматривалась в кругах партийных идеологов как явление, враждебное Советскому Союзу, подлежащее запрету внутри страны. Направление антилиберальное в целом склонялось к продолжению культурной изоляции страны и постоянно вело идейную и организационную борьбу против всех и всего, что можно было как-то ассоциировать с западным влиянием.
Либеральное крыло культурной общественности довольно рано, с самого начала процесса реабилитации жертв политических репрессий сталинского времени, боролось за возвращение в литературу и культуру всех неупоминаемых поэтов, писателей, художников и проч., всех жертв террора, особенно тех, кто участвовал в запрещённых режимом литературных и художественных течениях и группировках. Особенно активным в этом плане был известный в довоенные и военные годы писатель Илья Эренбург, пользовавшийся тогда определённым покровительством Сталина, которому этот писатель был нужен как связной с кругами западной интеллигенции. Монументальные воспоминания Эренбурга «Люди, годы, жизнь», печатавшиеся с продолжениями в тогдашнем «Новом мире», вернули в поле актуальной культуры множество имён писателей, художников и общественных деятелей, сгинувших в недобрые годы террора.
Здесь и там появлялись новые талантливые поэты и писатели, которые пытались ориентироваться, каждый по-своему, на до того запрещённое наследие русской культуры в её дореволюционном или революционном и пореволюционном варианте. Но все эти веяния были, увы, слишком нерешительными или совсем периферийными, чтобы как-то переломилась общая, слишком уж связанная со сталинским как официальным, так и неофициальным прошлым, атмосфера, полная страха, опасений, чувства ложно понятого долга и круговой поруки.
Всё это было поставлено в совершенно новые, дотоле невиданные и немыслимые рамки в связи с выходом заграницей романа Бориса Пастернака «Доктор Живаго», присуждением ему Нобелевской премии и публичным скандалом, который устроили вокруг этого советские писатели, подзуживаемые и подстрекаемые к этому тогдашним руководством партии и КГБ. Эти поистине судьбоносные события привели к целому ряду важных последствий: во-первых, в лучах прожектора оказался сам автор — поэт Борис Пастернак и, главное, его замечательное, уникальное поэтическое творчество, которое, как теперь могли увидеть его читатели и почитатели, сохраняло в течение всех лет сталинской диктатуры живое обаяние жизни и надежды, во-вторых, вместе с Пастернаком внимание обратилось и на других запретных или полузапретных поэтов, таких как Анна Ахматова, Марина Цветаева и Осип Мандельштам, чьё творчество начало распространяться в списках уже не только в кругу близких друзей, но и среди обычных массовых читателей из рядов интеллигенции, в-третьих, оказалось, что эта замечательная литература, с которой так бесплодно конфликтует режим, даёт духовную поддержку и в других самых разнообразных и до того времени сдавленных, убранных в какое-то духовное и душевное подполье сферах жизни и переживания. Эта старая, но оказавшаяся удивительно новой и молодой поэзия дала невиданные, прекрасные образы и формы для того, чтобы люди смогли обнаружить и почувствовать то, о чём они ранее, быть может, не имели представления. В числе этих новых сфер экзистенции и чувства мы находим две области, о которых русская литература была как раз очень хорошо осведомлена во времена до случившегося в 1917 году социального катаклизма. Это — новая религиозность и, как теперь оказалось, начинающая с ней смыкаться новая идейность. Оба этих компонента оказались хорошо представленными в романе «Доктор Живаго». Но об этом широкие круги русских читателей смогли получить представление, увы, лишь после того, как роман был напечатан в СССР уже в эпоху «перестройки».
В том, что касается судеб русского литературоведения в эти годы, когда сначала назревали, а потом развёртывались события вокруг «Доктора Живаго», а также в последующее время, новая религиозность и новая идейность также играли свою важную роль, но их содержание, функция и место в формировании этих судеб отнюдь не были копией того, что было до революции. Скажу очень общим образом, что новая идейность этого периода лучше всего может быть сформулирована, исходя из ставшего тогда крылатым выражения мага и волшебника Воланда из булгаковского романа «Мастер и Маргарита»: «Рукописи не горят».
Соответственно, старая идейность, полагавшая, что моральным императивом русского интеллигента является защита простого народа, трансформируется в новую идейность, утверждающую, что на самом деле таким моральным императивом является защита свободы мысли.
Многое из того, что произошло в русском литературоведении, можно считать реализацией вдруг ставших актуальными, жизненно важными, императивов этих двух сфер. Возрождение русского литературоведения после почти двадцати лет его летаргии стало возможным в результате духовного и интеллектуального подвига трёх учёных: Вячеслава Всеволодовича Иванова, Владимира Николаевича Топорова и Юрия Михайловича Лотмана. Я позволю себе более подробно сосредоточиться в этом обзоре на творчестве двух первых, поскольку оно ближе мне как по теоретическим и методологическим предпосылкам, так и в личном плане. Что касается творчества и деятельности Ю. М. Лотмана, то в общей картине литературоведения они, разумеется, найдут своё почётное и славное место.
Вторая половина пятидесятых годов двадцатого века в истории русского литературоведения ознаменовалась решительным изменением парадигмы. Иначе говоря, вместо того, чтобы рассматривать литературу как окно, через которое можно разглядеть то, что находится там, извне, снаружи, то есть контуры и очертания социального, исторического процесса, вдруг стало важным увидеть в литературе некую самодовлеющую сущность — организм, устройство, если угодно, механизм, а говоря ближе к условиям того времени — язык, посредством которого происходит освоение этого мира, его устроение в человеческих целях, его, если угодно, одомашнивание. Вместо литературы как аналога социально иерархизированного и служащего этим социальным целям мира (а эта картина в условиях позднесталинского и раннего послесталинского Советского Союза стала выглядеть смешной и абсурдной) возник образ литературы как особого языка, которым, с одной стороны, каждый владеет с рождения (и это является условием того, что литературные произведения, в принципе, понятны всем), а с другой стороны, это — язык, который, всё-таки, чтобы понять его по-настоящему, надо выучить специально, очень глубоко и пристально.
Корни такого понимания литературы и, особенно, в плане теоретическом (хотя, чем дальше, тем более и в плане чисто практическом, при литературоведческом анализе текстов) лежали в близкой к концепции лингвистики литературной теории формальной школы, но за те двадцать пять лет, которые прошли с «закрытия» русского формализма, эта теория и её лингвистические основы были основательно выкорчеваны. Поэтому возрождение теоретического литературоведения в России берёт своё начало с возрождения лингвистики. Именно из лингвистики и в её, если угодно, идейном и материальном облачении возникло это новое литературоведение, которое в период «бури и натиска» этого движения получило, по аналогу с термином «структурная лингвистика» название «структурного литературоведения». Тем самым, с одной стороны, была проведена резкая грань между этим направлением и так называемым «традиционным» литературоведением, а с другой стороны, обозначился комплекс идей и проблем, откуда могло черпать и это традиционное литературоведение, что и начало постепенно происходить, и чем дальше, тем более интенсивно.
Теперь, по прошествии нескольких десятков лет, кажется очевидным, что такая авторитетная роль лингвистики могла проистекать, наряду с внутренними потребностями и лингвистики и литературоведения, также из того довольно неожиданного обстоятельства, что в самом конце своего тиранического правления И. В. Сталин вдруг поставил языкознание в центр своей идеологической и теоретической программы. Этим можно объяснить то, что именно лингвистика стала — из всех гуманитарных областей — той дисциплиной, где, после десятилетий научной изоляции и автаркии, вдруг обозначилось поле контактов между советской наукой и наукой современного Запада, причём, в самой деликатной с точки зрения политических интересов власти сфере — сфере славистики. Именно славистика стала тем средостением лингвистических и литературоведческих исследований, когда взаимное обогащение даёт весьма интересные и новые результаты.
Выше я выделил Вяч. Вс. Иванова и В. Н. Топорова как основателей нового языкознания и нового литературоведения в послесталинском Советском Союзе. Но им трудно было бы это сделать, если бы не выдающаяся деятельность двух непохожих, но замечательных — каждый в своем роле — ученых, начавших свою научную деятельность ещё в лоне формальной школы в десятые годы двадцатого века в России. Это — тогдашний глава советских славистов академик Виктор Владимирович Виноградов и глава американских славистов, бывший российский формалист и футурист Роман Осипович Якобсон. Именно они стояли у колыбели возрождающейся научной славистики в тогдашнем Советском Союзе. В научном плане роль P. O. Якобсона была поистине гигантской, роль же В. В. Виноградова была важной в том плане, что именно благодаря его организационным возможностям Якобсон был приглашен в Москву в 1956 году, а Иванов в составе советской делегации смог поехать на конгресс лингвистов в Осло в 1957 году. Обе этих поездки оказались судьбоносными.
Оба обладали острым взглядом на научные проблемы. Виноградов, начавший свою карьеру как блестящий литературовед, автор классических работ о стиле Достоевского, опубликованных, в частности, в отреферированном выше сборнике под редакцией А. Долинина, а также блестящих работ по компаративной истории текстов Гоголя, стал позднее классическим исследователем русского литературного языка, в каком качестве и был замечен и привечен Сталиным в его работе о языкознании. Результатом этой благосклонности явилось то, что к 1956 году В. В. Виноградов занимал крупные посты в советской академической иерархии, что позволило ему способствовать организации в Москве в 1956 году заседания Международного комитета славистов, а в 1958 году — Международного съезда славистов. На обоих этих событиях присутствовал P. O. Якобсон, чьё пребывание в Москве явилось чем-то подобным извержению Этны, пользуясь давним выражением Бориса Пастернака о Маяковском. Я не смогу подробно изложить здесь всю историю, а она очень богата и интересна, контактов Якобсона с лингвистической и литературоведческой Россией. Многое об этом уже опубликовано, в частности, в воспоминаниях Вяч. Вс. Иванова «Буря над Ньюфаундлендом. Из воспоминаний о Романе Якобсоне»[26], а также в других местах. Хочется только отметить, что эти контакты, с их подспудной напряжённой динамикой (абсолютная преданность Якобсона России и русской культуре versus ненависть к нему со стороны официальных советских «специалистов» по литературе и, особенно, по Маяковскому) всё время служили какой-то питательной почвой, поддержкой всему и всем, кто делал что-то новое и недогматическое в языкознании и литературоведении в России.
Более того, целый ряд идей Якобсона именно в области структурного и сравнительного славянского литературоведения послужил основой для дальнейшего развития. Сюда же, конечно, надо отнести и фундаментальные идеи Якобсона в области сравнительной мифологии.
Вообще, начиная этот беглый обзор идей великого лингвиста и литературоведа, следует прежде всего отметить тот фундаментальный момент, что все его положения были укоренены в области, в которой все гуманитарные науки связаны, быть может, теснее, чем где бы то ни было — в сравнительной индоевропеистике. Выше мы уже отмечали, что сравнительная мифология оказалась очень важной для теории становления литературных сюжетов О. М. Фрейденберг, но именно с Якобсона берёт начало традиция построения литературоведения, основанная на сравнительном языкознании. Сравнительная индоевропеистика и сравнительное славянское языкознание и были теми областями, на которых встретились, ещё в 1956 году, молодые тогда Иванов и Топоров и уже маститый P. O. Якобсон, а объединил их общий подход, который рассматривал язык как общий субстрат любых явлений литературы и усматривал поэтическое начало («поэтическую функцию», по Якобсону) во всех явлениях языка.
Этот общий подход был теоретически сформулирован P. O. Якобсоном в его статье 1960 года «Лингвистика и поэзия»[27], но его разные аспекты формировались им начиная с 1920 года. Вячеслав Всеволодович Иванов в своей ключевой работе «Звук и значение в концепции Романа Якобсона»[28] специально подчеркнул важнейшую роль феноменологической философии Эдмунда Гуссерля в становлении структурализма и феноменологии Романа Якобсона: «Выдвижение «литературности» в чистом виде как предмета литературоведения у Якобсона могло быть следствием феноменологической установки»[29].
Думается, что феноменология Гуссерля, из которой исходил Якобсон, так же, как и неокантианство марбургской школы Германа Когена, послужившее теоретической основой идей М. М. Бахтина, сходятся в том, что приписывают языку особую самостоятельную роль и ценность в программировании того аспекта бытия, за который отвечает человек. Соответственно, языковые памятники, языковые фрагменты («руины», если угодно) играют в человеческом бытии роль, схожую с той, которую играют археологические памятники — руины! — древних культур. В этих остатках древних культур заключена информация, ценность которой по прошествии времени не уменьшается, а, наоборот, возрастает, поскольку увеличивается содержание информации как в самых древних фрагментах, так и в их «окружении».
В языке объем информации всё время возрастает. Сегодня мы можем «вычитать» из древних текстов per se, из тех языковых элементов, из которых они состоят, несравненно больше, чем, скажем, пятьдесят или сто лет тому назад. Этот процесс увеличения самодовлеющей ценности информационного момента параллельно с увеличением его исторического возраста всё время лежит в центре герменевтического пространства, которым занимались Якобсон, Иванов, Топоров и их последователи. Этот процесс напоминает то, как предстаёт мир литературы, мир эстетической деятельности в концепции Бахтина.
Теперь взглянем на то, как формирует объект своего внимания поэтическая функция, по Якобсону. Согласно его концепции, поэтическая функция коммуникации означает то, что процесс ориентирован исключительно на сообщение, иначе говоря, исключительно на само «произведение». Но что такое эта «ориентация на сообщение»? Сам P. O. Якобсон, в своей первоначальной статье о лингвистике и поэтике, а также в не менее замечательной статье о грамматике поэзии и поэзии грамматики[30] указывал на то, что объём поэтической функции в языке гораздо шире, чем сфера поэзии и литературы, как бы их ни понимать, и охватывает многие явления вообще речи. Здесь оказываются весьма близкими представлениям P. O. Якобсона идеи М. М. Бахтина о жанрах речи. Именно в рамках этих последних может экземплифицироваться «поэтическая функция вне поэзии». Речь может идти о всевозможных явлениях, объединяемых в языковой стилистике под названием «эмфазы» (подчёркивание), будь то моменты ударения, интонации, фразировки, тембра или порядка слов, повтора, параллелизма, анафоры и проч. Соответственно, ориентация на сообщение может, прежде всего, выражаться в использовании любого из указанных стилистических средств или их сочетания. Но и не только в этом. Ориентация на сообщение бывает и в любом моменте выделения границ сообщения в общем потоке коммуникации, а, главное, в подчёркивании особого композиционного структурирования сообщения, в выделении в нём особых семантических моментов, пластов, динамик и проч. Особый аспект таким образом понимаемой поэтической функции — это подчёркнутое введение в сообщение иноязычных вкраплений, цитат, переводов, равно как и иносемиотических элементов, базирующихся на других вторичных семиотических системах — музыке, живописи и графике, жестах, танце. Наконец, особо следует отметить возможность и чисто «деиктической» ориентации на сообщение, когда его поэтическая функция не экземплифицируется, а просто объявляется. Это объявление, указание может осуществляться либо эксплицитно, посредством внешнего объявления, посредством коммуникативного контекста (например, помещения сообщения в антологию или сборник поэтических произведений) или посредством логического вывода, либо — и это наиболее сложный и интересный случай — имплицитно, когда такая «ориентация на сообщение» как бы самоочевидна или «ясна каждому», но может, разумеется, приводить и к путанице или недоразумению. Последнее возникает в случае случайного появления тех или иных стилистических поэтических приёмов (например, случайная окказиональная рифма или случайное появление метрических отрезков в речи).
Подобное понимание поэтической функции лежит за известной формулировкой Якобсона и формалистов, что поэзия есть особым образом организованный язык. Но для того, чтобы по-настоящему понять специфически якобсоновский взгляд на поэтику, надо обратить внимание и на те аспекты его занятий литературой, которые выходят за пределы именно поэтической функции языка. Здесь надо к тому же напомнить о том, что как раз занятия тем, что можно назвать чистой поэтикой, включая «грамматику поэзии», составили наиболее мощный корпус якобсоновских исследований. Это — десятки мастерских разборов-описаний поэтических текстов с точки зрения воплощения в них принципов грамматики поэзии в сочетании с звуковыми, акцентными и проч. формальными структурами. Якобсон описал поэзию на самых различных языках — от русского и других славянских до английского, немецкого, французского, итальянского, испанского, португальского и даже древнееврейского. Но, возвращаясь к более общим темам поэтологических работ Якобсона, следует вспомнить о двух его замечательных работах — статье «О поколении, растратившем своих поэтов», написанной в 1930 году на смерть В. В. Маяковского[31], и статье о статуе в символике Пушкина, первоначально написанной в 30-е годы по-чешски, а потом переизданной в семидесятые годы в переработанном виде по-русски в историческом издательстве Mouton в Голландии[32]. В этих работах Якобсон вышел в направления, в которых поэтика и филология граничили, с одной стороны, с историей (работа о Маяковском), а с другой — с тем, что можно назвать психологией бессознательного. В обоих областях Якобсон показал себя непревзойдённым мастером интуитивного проникновения в весьма сложное и не поддающееся поверхностному пониманию смысловое поле. Это поле имеет какое-то отношение к осознанию того, что поэт, исследователь и читатель инстинктивно отторгают от себя, чему не желают взглянуть «в лицо». В случае смерти Маяковского этим фактором была власть среды, зависимость индивидуума, в том числе, и особенно, индивидуума, столь, казалось бы, сильного и неподверженного этой власти, от крайне низменных и ничтожных её аспектов. Низвержение высокого поэтического дара с вершин вдохновения, в случае Маяковского манифестировавшегося суверенным владением языком, который он создавал и пересоздавал по своему образу и подобию, это низвержение было особенно болезненным, поскольку оно было, во многом, проделано руками тех, кто именно благодаря Маяковскому существовал в литературе.
Якобсон избирает для концептуализации этой ситуации, все аспекты которой ему было весьма сложно представить себе во всей полноте и объёме, представление, разработанное формалистами, о динамике изменения литературной жизни по мере смены поколений. Понятие, которым он оперирует, — «поколение» — сознательно выведено из ряда социологии, политики и других подобных исторических концептов, динамика которых широко использовалась именно в среде русской эмиграции, где находился Якобсон, для объяснения творчества и трагедии Маяковского. Более того, эта внутри- и межпоколенческая динамика представляется в статье Якобсона как некий надличностный фактор судьбы, над которым люди не властны. Так исследователь стремился нащупать именно структурные факторы в событиях, казалось бы, чисто личного плана.
Статья о Пушкине, написанная в год пушкинского юбилея 1937 года, вводит в палитру исследовательских методов Якобсона ещё один очень важный концепт — миф. Любопытно, что и здесь структуральный вектор исследования вёл исследователя не в направлении толкования мифа, как некоего метафизического построения, толкующего вопросы религиозного плана, а в сторону глубиннопсихологического аспекта, который именно в те годы начал выходить на первый план. Любопытный и в высшей степени оригинальный аспект этого исследования состоит в сведении вместе самых разных мотивов, связанных у Пушкина с темой статуи, мотивов, объединяющихся семантическим элементом «движения», «оживления», «жестикуляции» и т. п., и в дальнейшей интерпретации этого «мифа статуи» на фоне биографических сведений о жизни Пушкина, в частности, особенностей интимной биографии связанных с ним женщин. Здесь структурный момент исследования состоял как раз в обратном «движении» — не от «низменных» подробностей предсмертной биографии поэта к интерпретации последних безжалостными, но величественными перипетиями судьбы уставшего поколения, а, напротив, от безжалостных и величественных «оживших статуй» пушкинских стихов, поэм и драм к весьма низменным (чуть ли не суетливым!) моментам эротической (или, как сказали бы сейчас, сексуальной) жизни поэта и его возлюбленных.
Но в обоих случаях речь идёт о весьма определённом эмоциональном векторе этих работ Якобсона, за которыми последуют и другие, постепенно уточняющие и проясняющие направление этого вектора. И здесь и там P. O. Якобсон выступает против каких-то общепринятых в окружающей его среде понятий о судьбе поэта, его творчестве, его отношениях с людьми. И здесь и там война против этих общепринятых условностей идёт, однако, не в том направлении, в каком окружающая исследовательская среда могла бы предположить эту атаку. В случае Маяковского и в случае Пушкина исследователь борется за свободу интерпретации, и эта свобода интерпретации настойчиво указывает на то, что здесь исследователем руководит какая-то очень важная идея, идея настолько важная, что ради неё он готов как-то по-особому аранжировать близкие ему идеи социальнопсихологического плана.
Якобсон, наверняка, всю жизнь придерживался идей левого плана. Я могу свидетельствовать о том, что в шестидесятые годы двадцатого века он серьезно размышлял на тему о возвращении из США в Советский Союз. При всём этом все радикальные политические склонности левого порядка обязательно модулировались одним представлением первостепенной важности, а именно, убеждением в необходимости постоянного сохранения, поддержания и укрепления свободы мысли, творчества и выражения. В авангарде, художественном и научном, Якобсон ценил прежде всего эту свободу. Долгое время он сохранял веру в то, что недостаток этой свободы в Советском Союзе есть естественный результат сначала революционных и послереволюционных борений, а потом международного политического противостояния, и что с отходом этих обстоятельств на задний план наступит воссоединение «левой» политики и столь органичной для неё, как ему казалось, свободы мысли и слова. Но когда в 1968 году в Чехословакии он воочию увидел, что это воссоединение самым грубым образом предотвращено с помощью военной силы, он инстинктивно и без колебаний выбрал свободу.
Влияние Якобсона на становление и создание нового литературоведения в России после смерти Сталина было всеобъемлющим и решающим. Во время своих приездов в Советский Союз начиная с 1956 года и далее каждые несколько лет P. O. Якобсон регулярно встречался с коллегами, людьми его возраста, более молодыми и, наконец, самыми молодыми тогда студентами, а потом начинающими учёными. Я принадлежал к числу последних и могу без колебаний сказать, что образ, пример и постоянное присутствие Якобсона, личное или посредством текстов, старых или только тогда создаваемых, были для меня и во многом остаются руководящим примером, знаком и символом. Я уверен, что так же обстояло дело и с другими тогдашними коллегами, о чём они засвидетельствовали сами в напечатанных ими воспоминаниях о P. O. Якобсоне.
Если надо вкратце описать самые существенные признаки этого нового русского литературоведения, то, с моей точки зрения, следует, прежде всего упомянуть следующие три момента: углубление изучения поэтической функции, углубление фактора новой идейности и возвращение интереса к новой религиозности. Если первый вектор нового литературоведения объединяет всех его адептов и характерен для всех работ этого направления, то второй и третий аспекты заметны в исследованиях отдельных учёных и их трудно считать типичными для всех работ. Правда, отдельные экскурсы в эти области можно встретить, наверное, повсюду в виду столь массивных запретов на всё, пусть отдалённо ассоциируемое с идеологическими отступлениями.
Упомянутые мною три ипостаси нового русского литературоведения — углубление изучения поэтической функции, поиски новой религиозности и утверждение новой идейности — являются, в сущности, тремя аспектами одного духовного стремления, связанными с разными векторами защиты независимости и автономности духовного начала в человеке. Интерес к поэтической функции является манифестацией того же когнитивного импульса в сфере духа, который так мощно проявился в то же время в сфере естественных наук. На пике реализации этого стремления к познанию открывается такое единство сферы науки и сферы эстетического творчества, в котором провидится реальность высшего духовного начала. Это высшее духовное начало явственно звучит в музыке, оно видно в живописи и постигается в стихах. Оно же чудится в постижениях науки, особенно в её наиболее абстрактных сферах, в которых мы прозреваем те же закономерности ряда, порядка, пространства, повтора, серийности и вообще динамики, что и в наиболее совершенных творениях искусства.
Но эта тяга к новому знанию, постижению и прозрению в те сороковые-пятидесятые годы, о которых идёт речь, была не только объявлена вне закона во всех многообразных сферах социальности тогдашней советской России; против этой тяги, против любых проблесков духовной жизни велась активная и самая жестокая война. Щупальца всесильной и вездесущей машины подавления человеческого духа не только выискивали то, что могло быть крамолой в связи с принадлежностью к запретным темам, местам, временам и людям, но и вообще всё, что было без клейма и штампа благонадёжности. В связи с этим все и всё, что находилось в этой опасной «бесхозной» зоне, могло выжить только постоянно уповая на помощь каких-то неведомых высших сил. Поэтому инстинктивная новая религиозность, иногда коренившаяся просто в надежде, пронизывала все более или менее автономные попытки обращения к литературе, будь то её сочинение, её сохранение, её чтение и попытки её понять. Всё, что ещё не вошло в рутинную колею советской интеллектуальной деятельности, излучало новую религиозность. Конечно, по мере развития послесталинского времени и общества где-то выкристаллизуются и более традиционные формы выражения религиозности, иногда вполне враждебные первоначальному импульсу новой религиозности, но будет справедливо заметить, что всё, что независимым образом вызревало в годы после войны, этот импульс сохраняло.
Один из наиболее ярко выраженных образов этого порыва — это неудержимая тяга к поэзии и представление о поэзии как о чем-то, обладающем особой духовной силой вне зависимости от типа поэзии, её жанра и даже её содержания. Именно с русской поэзией связано не только становление новой религиозности, но и формирование новой идейности. Здесь особую роль сыграла удивительная синергия науки и поэзии, России и Запада. Основные фигуры этого замечательного процесса — это поэт Борис Пастернак и уже упомянутые мною Роман Якобсон и Вяч. Вс. Иванов. Борису Леонидовичу Пастернаку принадлежит честь и заслуга спасения религиозного гения русской поэзии, причём, в такой смелой, захватывающей и прямой форме, которой русская поэзия до него не знала за единственным исключением его духовного учителя Михаила Лермонтова более чем сто лет до того. Соответственно, P. O. Якобсон и Вяч. Вс. Иванов, хорошо знакомые с поэтом и его творчеством и посвятившие много сил анализу его поэзии, не могли пройти мимо этой центральной для Пастернака сферы. Она чувствуется и в замечательных по своей красоте архитектонических построениях этой поэзии, впервые отмеченных и изученных этими учёными. Иначе говоря, их наблюдения и выводы часто одним фактом своего существования подтверждают то потрясающее и совершенно религиозное чувство высшей гармонии и совершенства, о котором свидетельствуют стихи Пастернака.
Я бы сказал, что доведённые до совершенства Якобсоном, Ивановым и их коллегами исследования по стиховой форме (в самом широком смысле этого слова — от изучения закономерностей стиховых метров и размеров через тончайшие наблюдения над звуковой игрой и якобсоновской «грамматикой поэзии» до анализа смыслового контрапункта и голосоведения) помогли поставить русскую поэзию двадцатого века на высочайший духовный, философско-метафизический пьедестал. С другой стороны, это внимание к поэтической функции позволило наиболее тонким представителям точных наук, например, математику А. Колмогорову, основателю современной теории вероятности, увидеть в математических закономерностях распределения элементов ритма в стихе какие-то фундаментальные особенности поведения информации.
Поэзия Бориса Пастернака утверждала религиозную природу любого свершения, любого поступка, любого контакта, любого лица, которое открывалось поэту в самых обычных природных и житейских обстоятельствах. Тот же религиозный пафос пронизывал и литературоведческие штудии там, где они пытались на полной серьёзности, с духовным напряжением, конгениальным источнику, понять язык и смысл поэзии Пастернака.
Но поддерживать этот пафос и эту серьёзность в обстановке послесталинского Советского Союза, с его совершенно инстинктивной ненавистью к поэзии и красоте, было невозможно, если не принять на вооружение, как своего рода железный панцирь, мировоззрение новой идейности. Новая идейность должна была защитить и обосновать право поэта, в этом случае Пастернака, творить свободно из глубины своей души и право исследователя выбирать именно эту поэзию в качестве своего объекта и исследовать её так, как она этого требует.
Мы не сможем в этой работе проследить и проанализировать все этапы становления новой идейности, которая начала формироваться как отдельное и самостоятельное ответвление русской духовной жизни ещё в годы Второй мировой войны[33]. Центральный стержень всех этих зачастую весьма противоречивых суждений и пожеланий, которые высказывались писателями, а также другими представителями творческой интеллигенции в частных разговорах и частной переписке, и которые объединяли все политические направления от бывших эсеров до самых ортодоксальных коммунистов, — это стремление к творческой самостоятельности, тоска по невозможности свободно выразить в творчестве чувства и переживания, связанные со страданиями и сверхчеловеческим геройством народа в годы войны, выразить их не стандартно и трафаретно, как требовали этого партийные надзиратели над культурой, а повинуясь велению сердца. В конце концов, жестокий пресс партийной цензуры привёл к тому, что все литераторы, вне зависимости оттого, насколько они стремились подчиняться партийным указаниям или отвергали их, открыто или скрыто, все они, слуги и бунтари, внутри себя чувствовали отвращение и усталость от необходимости держать партийные указания всё время перед собой. Положение литературных критиков и литературоведов было ещё более тяжёлым, поскольку они были лишены права самостоятельно обсуждать и судить литературу — пусть даже исключительно с партийных позиций — и должны были всё время напряжённо ловить смысл последних постановлений, речей и высказываний партии (в сущности, одного лишь Сталина, ибо слова всех остальных руководителей в любую минуту могли быть — и часто бывали! — дезавуированы) и искать в них указаний по вопросам литературы и культуры. Соответственно, любое изменение партийного курса по отношению к литературе интерпретировалось как шаг вперёд к обретению этой вожделенной свободы творчества или откатывание назад. Именно её поиск, борьба и утверждение этой свободы, зачастую в полном отрыве от того, что творилось вокруг, в других сферах жизни, общества, политики и экономики, стали основным вектором духовного (и общественного!) развития в послесталинском Советском Союзе. Парадоксальным образом свободы творчества хотели все и все были согласны с тем, что этой свободы нет и хорошо было бы её иметь. Совсем не все были согласны относительно анализа текущего экономического, социального, внешнеполитического состояния. Именно поэтому все критические усилия, вся идейно-политическая борьба сосредоточились вокруг литературы. Именно здесь легче всего было прийти к критическому консенсусу. Именно здесь критические голоса зазвучали раньше всего, сильнее всего. Эти голоса, прозвучавшие уже через год после смерти Сталина, в 1954 году в повести И. Эренбурга «Оттепель» и в статье критика В. Померанцева «Об искренности в литературе», а также в других, чисто лирических стихах, рассказах и повестях, сфокусировали в одно целое поиски новой, почти незаметной религиозности и стремление защитить и удержать возможность свободного выражения свободного чувства.
Новая религиозность со всей силой проявилась в творчестве Бориса Пастернака сороковых-пятидесятых годов. Он не только сумел дать ей художественное выражение, но и сформулировал её в своих статьях, очерках, а прежде всего в своём романе «Доктор Живаго». Выраженная словами и образами христианской культуры, пастернаковская религиозность гораздо шире и объёмнее любого конфессионального подхода. Её можно почувствовать и понять только в неизбежном противопоставлении господствующей идеологии с её обязательным культом необразованности, грубости, хамства и всеобъемлющего насилия. Подвиг Пастернака заключался не только в его умении и желании дать художественный выход прямо противоположным чувствам и образам, но и в готовности открыто защищать своё право творить таким образом.
Вся эпопея, связанная с опубликованием романа «Доктор Живаго» заграницей, присуждением Пастернаку Нобелевской премии и последующей кампанией гонений против него в Советском Союзе, — это первый, и, быть может, самый значительный эпизод в становлении новой идейности, основанной на абсолютном приоритете защиты свободы творчества, свободы литературы. В исторической перспективе именно непреклонная борьба за свободу творчества стала тем чудотворным инструментом, с помощью которого стало возможным избавить мир от коммунистической тирании.
Важным направлением в истории этой борьбы стала многообразными нитями связанная с творчеством Бориса Пастернака и историей его мужественного противостояния советской власти история нового русского литературоведения.
Как было уже сказано, Вячеслав Всеволодович Иванов и Владимир Николаевич Топоров стояли у его истоков. Их дружба с начавшим приезжать в Советский Союз в 1956 году Романом Якобсоном вкупе с их собственными научными интересами помогла оформиться замечательному и в высшей степени оригинальному научному направлению, в котором почти в равной мере слились до того полагавшиеся совершенно не сочетаемыми научные дисциплины, а именно, теоретическое и дескриптивное синхронное языкознание, языкознание сравнительно-историческое, литературоведение в его самых разнообразных аспектах и новейшие исследования в области математических наук, в частности, теории информации, теории вероятностей, теории алгоритмов, математической логики. В дальнейшем оба учёных, их друзья, коллеги и ученики добавили к этим направлениям и другие, как, например, киноведение и теория кино (Вяч. Вс. Иванов), философия (В. Н. Топоров), философия буддизма (А. М. Пятигорский и В. Н. Топоров), мифология (Иванов, Топоров, Мелетинский) и т. д. и т. п. Это крупное направление сначала называлось структурным языкознанием или структурализмом, позднее оно стало известным как семиотика, а теперь, в более исторической номенклатуре, оно известно под именем московско-тартуской школы. Соответственно, излагая то, что, как я полагаю, больше относится к литературе, приходится, увы, проходить мимо весьма значительных содержательно и важных в историческом плане аспектов этого направления, касающихся более специальных моментов всех этих «ингредиентов».
С самого начала я хочу подчеркнуть одну центральную черту этой школы — её постоянную и неуклонную оппозиционность власти и враждебность к официальной коммунистической идеологии. В этом смысле новое русское литературоведение стало верным наследником заветов ордена русской интеллигенции с её непременным протестом против всякого угнетения, подавления свободы и независимости. Существенным различием стала замена старой идейности с её культом простого народа новой идейностью, приоритетом которой стала свобода творчества. Эта оппозиционность была столь очевидной и столь вездесущей, что каждый раз отмечать её наличие просто невозможно.
Именно в работах Вяч. Вс. Иванова и В. Н. Топорова пафос новой идейности, пафос утверждения свободного творчества был выражен с наибольшей силой. При этом в случае Вяч. Вс. Иванова этот пафос нашёл свое замечательное подтверждение и в его общественной активности в связи с ситуацией вокруг Бориса Пастернака, но не только там, а и в энергичной деятельности учёного по созданию новых, до той поры неизвестных возможностей для научных исследований в широкой области, связанной с языкознанием, включая и литературоведение. Что же касается В. Н. Топорова, то здесь я должен упомянуть его поистине эпохальное выступление в 1957 году в Институте языкознания Академии наук СССР на дискуссии о лингвистическом структурализме[34]. Сам факт такого симпозиума был делом неслыханным, и многие из тогдашних «вождей» языкознания (упомяну лишь Н. Чемоданова и М. Гухман) находились в этой связи в состоянии настоящей паники. Но то, как выступил совсем молодой тогда Владимир Николаевич, было подобно порыву свежего чистого воздуха. Достаточно лишь вспомнить о том, что он публично упрекнул тогдашнюю советскую науку в провинциализме и безнадёжном отставании от науки на Западе, в странах, где никто и ничто не препятствует свободе исследования.
Надо в этой связи подчеркнуть то важнейшее обстоятельство, что новая идейность всегда выступала в неразрывной связи с тем, что я обозначил как новая религиозность. Тема исследования, обращение к определённым объектам изучения, особый интерес к мифологическим и религиозным текстам, а в литературе — выбор поэтов и писателей, запрещённых или замалчиваемых режимом, в академической деятельности — стремление к созданию новых структур и рамок деятельности, новых изданий, поиск новых возможностей публикации на Западе, в общественном плане — открытая поддержка событий и фигур, оппозиционных сталинизму, — всё это в течение довольно долгого времени способствовало выработке новой свободной и открытой атмосферы, в которой научный поиск и выработка новых путей и методов исследования вдохновлялись ценностями новой идейности и новой религиозности и, в свою очередь, придавали этим ценностям весомость и серьёзность.
Я постараюсь самым суммарным образом подытожить то, что было сделано обоими великими учёными именно в области науки о литературе. Не скрою своего личного крайнего пристрастия в этой сфере. Мне действительно представляется, что их работы, столь близкие друг другу в одних аспектах (выбор исследуемых феноменов) и столь разнящиеся — в других (больший упор, в некоторых статьях В. Иванова, на проблематику недавней истории сталинского времени, и явные свидетельства влияния лингвистической философии Мартина Хайдеггера в некоторых важных работах В. Топорова), произвели самый настоящий мыслительный и ценностный переворот в науке вообще и в науке о литературе в особенности.
В исследованиях Вяч. Вс. Иванова и В. Н. Топорова ярко проявляется целый ряд дихотомий, вокруг которых организуется, одновременно поляризуясь и сливаясь в более сложное органическое целое, изучаемый ими универсум семиотических явлений, в том числе и тех, которые принято считать литературными. Вот важнейшие из этих дихотомий: простое — сложное (по этой оси различаются так называемые «простые», «элементарные», «примитивные» семиотические образования и образования — построения, конструкции — сложные, составные, развитые), низшее-высшее (вариант предыдущей дихотомии, только взятый как атрибут единой сложной многоуровневой системы), формальное — содержательное (эта дихотомия, также проявляющаяся в семиотическом поле, более специально соотносится с процессом сигнификации — знакообразования), современное — историческое (эта дихотомия, иначе именуемая синхронное — диахронное, включает в себя ось, размерность времени; заметим, что покамест все левые члены дихотомий хорошо соотносятся друг с другом, то же самое верно и относительно их правых членов — подробный анализ этих соответствий является отдельной и очень интересной задачей), атомарное, разрозненное — системное, целостное (эта дихотомия, с одной стороны, повторяет, только в новом контексте, важные аспекты первых трёх дихотомий, а с другой стороны, предлагает два различных взгляда на дихотомию синхронное — диахронное), другим вариантом предыдущей дихотомии является дихотомия хаотическое — организованное (с упором на отрицательное в хаосе и положительное в организации; эта же дихотомия, взятая в контексте семиотической модели мира, выступает как хаос — космос, обратим внимание на то, что эта дихотомия одинаковым образом выводит как в мир мифологических представлений, так и в мир науки — физики). Момент «организации» и «положительности» сразу создаёт почву для возникновения следующих интересных дихотомий — первая среди них вносит очень важный абстрактный момент, нейтральный с точки зрения положительности — отрицательности, это дихотомия объективного — субъективного (и то, и другое можно оценивать, если в этом есть необходимость, положительно или отрицательно, напр., объективное может быть ассоциировано с благим мировым порядком, но и с его гнётом, а субъективное — с положительным стремлением к самореализации, но и с отрицательным произволом), которая универсально применима к любой ситуации, в которой имеется более, чем один актант, и между ними есть отношение взаимодействия. Та же дихотомия объективного и субъективного, взятая в аспекте актанта, выступает как дихотомия безличного и личного (в данном случае имеет место совершенно понятная с точки зрения ситуации деперсонализация одной из сторон взаимодействия; она преодолевается специальным усилием в философии диалога). Заметим при этом, что к этим дихотомиям примыкает ещё одна — пассивного и активного, обозначающая возможное направление воздействия. Это направление является чем-то, что объединяет мир вещей и мир одушевлённых существ. И там, и там есть более активные и менее активные актанты и позиции.
Теперь прервёмся на минуту в нашем изложении дихотомий, поскольку уже здесь мы оказываемся в крайне существенной и проработанной части того, что можно обозначить как семиотическая теория продлённой (или продолжающейся) коммуникации. Эта коммуникация обязательно включает в себя какой-то механизм, какое-то устройство, с помощью которого те, кто находятся в процессе коммуникации, могут устанавливать преемственность, идентичность и адекватность статуса всех участников коммуникации, включая самих себя. В физических процессах это достигается соблюдением законов топологии. В процессах, в которых участвуют одушевлённые существа, это достигается тем, что «информационная топология» всегда может быть представлена в виде алгоритма для того, чтобы обеспечить её передачу другим актантам.
Получается, что в этих «одушевлённых» процессах основная проблема — это обеспечение узнавания идентичности самого себя как актанта, проблема, совсем не тривиальная, поскольку среда этих «информационных» одушевлённых процессов гораздо более гетерогенна, «непрозрачна», «непроницаема», чем среда физическая.
То новое, что внесли Вяч. Вс. Иванов и В. Н. Топоров в описание языковых аспектов коммуникации, связано с интенсивным использованием в одной исследовательской парадигме методов и объектов, относящихся к чистой лингвистике (иногда в её весьма абстрактной теоретической форме) и дающих в результате выводы, имеющие отношение к сравнительному (в широком смысле) языкознанию, и подходов, черпающих свою фундаментальность и фундированность в материале и проблематике сравнительной мифологии, предыстории, даже антропогенеза и сравнительно-исторической культурной антропологии во всей её глубине, включая и то, что можно назвать сравнительно-исторической психологией.
Когда мы касаемся таких глубин исследования знаковых проблем, а в этом случае всегда приходится иметь дело с двойной проблемой реконструкции соответствующих структур и семиотической интерпретации этих структур и всех соответствующих объектов, конструктов и проч., возникает фундаментальная дихотомия взаимной зависимости (независимости) / взаимного влияния (отсутствия или устранения такого взаимовлияния) субъекта исследования (прибора, метода описания или семантизации) и его объекта. Иначе говоря, начинает становиться весьма значимой уже упомянутая выше дихотомия объективного и субъективного. Вяч. Вс. Иванов и В. Н. Топоров явились, наверное, первыми, наряду с пионером структурной антропологии Клодом Леви-Строссом, кто смог включить эту дихотомию, осмысленную весьма глубоко и подробно, во все аспекты своих исследований, в частности и тех, где речь идёт о современной литературе и поэзии.
Не входя глубоко во все аспекты этой сравнительной парадигмы, скажу лишь, что многое в исследованиях Вяч. Вс. Иванова и В. Н. Топорова по «поэзии лингвистики» и «лингвистике поэзии» древних текстов и древних языков явственно напоминает логические и «нарративные» перипетии и коллизии, развивающиеся в физических теориях струн, суперструн и т. п., когда так называемый «физический смысл» начинает напоминать процедуры установления значения в языковой реконструкции семантики абстрактных языковых категорий. Более того, не удержусь и от замечания о довольно большой схожести проблематики физического времени, «червячных туннелей» во времени, путешествий во времени с семантикой весьма архаичных (и во времени, и типологически) мифологических историй.
Соответственно, уже на самом «техническом», абстрактном и, если угодно, близком к чисто реляционноматематическому уровню, лингвистическом материале в исследованиях Вяч. Вс. Иванова и В. Н. Топорова возникают моменты интереса, открывающие путь к работе с дихотомиями следующего плана: материальное — духовное (самое важное в этой дихотомии в интерпретации Вяч. Вс. Иванова и В. Н. Топорова — это возможность и актуальность её нейтрализации, или её «снятия» — в гегелевском смысле — когда материальное всегда оказывается обременённым, чреватым или прямо содержащим или выражающим, значащим духовное, а духовное неизбежно артикулировано, выражено, связано с материальным), практическое — эстетическое (когда вещи, природные, сделанные и семиотические берутся либо в аспекте своей пользы, использования, функции в прагматической цепи объектов, либо в аспекте «выражения» в том самом процессе продолженной или долговременной коммуникации, о котором было упомянуто выше), сюда же примыкает и ещё одна важная дихотомия: коллективное — авторское. Она связана с предыдущей дихотомией практическое — эстетическое не только через фигуру индивидуального творца, автора, который умеет почувствовать и создать тот особый «прибавочный» момент выражения, который связан с эстетическим, но и посредством сугубо индивидуального (авторского также и в смысле «автора» эстетического переживания) характера эстетического явления. Напротив, практическое даже в той его форме, которая связана с сугубо индивидуальными потребностями, всегда реализуется в контексте коллективного.
Подход сравнительной семиотической филологии, а так можно именовать ту область, которую на протяжении более чем пятидесяти лет создавали в своих исследованиях Вяч. Вс. Иванов и В. Н. Топоров, замечателен тем, что в нем имеет место решительное преобладание семантики, взятой в эстетически отмеченной позиции, а это превращает весь языковой материал, с которым имеют дело исследователи, в своего рода поэзию. Это вовсе не значит, что даже на самых диахронически ранних стадиях исследования нет различия между поэзией и непоэзией, между поэтическим и обыденным, между — mutatis mutandis — литературой и нелитературой. Это различие, разумеется, существует, но оно вовсе не в том, что поэзия как бы выкристаллизовалась из моря непоэзии, а в точности обратном: можно полагать, и исследования Вяч. Вс. Иванова и В. Н. Топорова по древнеиндоевропейской поэтической традиции доказывают это, что именно непоэзия, обыденная речь, практические речевые жанры постепенно выкристаллизовывались из первоначального моря стихийной поэзии.
Проблема «узнавания» — это, как нам кажется, поистине центральная проблема в становлении и развитии мира одушевлённых сущностей. Если в мире сущностей неодушевлённых проблема сохранения идентичности является, как мы уже отметили, проблемой топологической (сохранение и трансформация формы, места и энергии), то в мире сущностей одушевлённых — и специфически в мире, где есть человек, жизненно важно иметь способность и возможность «узнавать» себя и всех других при всех мутациях и трансформациях топологического плана. Более того, «узнавание» включает и «контр-узнавание», то есть такое изменение топологических аспектов, при котором «я» бы имел способность узнавать, а «они» — нет. От этого неотделимо и «антиузнавание», то есть постепенная потеря способности узнавать нечто при приобретении способности узнавать что-то другое.
Человеческий язык устроен таким образом — и это «устройство» в основном является привилегией поэтической функции языка, — что он обладает специальными механизмами для научения «узнаванию» и тренировки в нём. Многие работы Вяч. Вс. Иванова и В. Н. Топорова, посвящёны изучению и описанию разных аспектов этих механизмов. В самом общем плане можно сказать, что основные особенности самых древних образцов литературы, самых архаических слоёв реконструируемых лингвистических структур и самых древних семантических отношений отражают различные аспекты «узнавания» с тем, что по мере продвижения по хронологической оси вперёд к современности «узнавание» всё более и более включается в структуру не только отдельных семантических элементов и отношений, но и целых сложных текстов.
Итак, если двигаться от более раннего архаического состояния к более позднему, можно наметить следующие ступени «узнавания», о которых — в связи как с лингвистикой, так и с поэтикой — писали в разное время Иванов и Топоров. Проблему «узнавания» можно рассматривать как в поведении, так и в текстах, образующих традицию. И там, и там существуют свои способы подхода к этой проблеме. Вяч. Вс. Иванов посвятил много весьма фундаментальных работ проблеме бинарности, дуальности, двоичности, близнечности в различных племенных и архаичных древневосточных областях[35]. Ясно, что сам факт существования двоичных классификаций в архаической культуре как в мифе, так в ритуале и социальной структуре программирует сознание человека, в том числе и в процессе контакта с текстами, на опознание соответствующих контрастирующих смысловых категорий, помещение других актантов, как актуальных (из жизни), так и виртуальных (из текстов, впрочем, в архаическом единстве степень актуальности и виртуальности сама является предметом «узнавания») в соответствующие дихотомические ниши и проч.
Вяч. Вс. Иванов обращает особое внимание на то, как феномен дуальности и бинарности используется в искусстве и литературе, как архаической, так и современной[36]. С одной стороны, этот приём есть обычный способ подлинного «узнавания», познания своего собственного внутреннего мира, ср. в этой связи разного рода древние литературные и фольклорные тексты типа диспута человека со своей душой или своей совестью, где длительная вопросно-ответная процедура позволяет постепенно проникнуть в прежде сокровенные глубины собственной душевной истории, а с другой стороны, является вполне известным приёмом уже авторской литературы, когда различные аспекты, зачастую конфликтующие, единой авторской субъективности объективируются, выносятся наружу в виде (других) персонажей, разного рода «двойников», сюжетных помощников, противников, подхватывателей, подшептывателей и проч., например, типа Кириллова и Шатова по отношению к Ставрогину в «Бесах» Достоевского. В этой связи в работах Иванова и Топорова о литературе возникает и проблема «другого», часто в контексте её философской трактовки в XIX и XX веках (Кьеркегор, Ницше, Бубер, Бахтин)[37].
«Узнавание» в ситуации общения, когда всё время имеет место более чем один актант, а зачастую несколько, кодируется как в структуре языка, так и в структуре текста. В структуре языка речь должна идти о различных способах, при помощи которых происходит идентификация различных и одинаковых актантов внутри одной языковой коммуникативной ситуации (предложения), а также имеет место ассигнация этим актантам соответствующих состояний, действий и мест, иначе говоря, о способности «узнавать» синтаксические (в широком смысле) отношения, но также и о способности их «маскировать», узнавать несмотря на «маскировку», перекодировать эту «маскировку» и проч. Вяч. Вс. Иванов, В. Н. Топоров и их коллеги по Институту славяноведения и балканистики в Москве провели весьма глубокие и интересные исследования, касающиеся целого ряда проблем и категорий реляционного уровня языка. Отмечу в этой связи работы Иванова и Топорова, посвящённые семантике и генезису категории притяжательности[38]. Для нашей темы «поэтики языка» и становления литературы весьма существенны те аспекты этих исследований, в которых выявляется топологическая семантизация категории притяжательности в связи с топологической ориентацией субъекта говорения (соотв., других актантов) и наличием (или отсутствием) дополнительной топологической субъективации этого главного актанта (актантов). Примеры, приводимые, в частности, Вяч. Вс. Ивановым из мифологических текстов разных традиций, свидетельствуют о том, что поэтическая функция может акцентироваться как раз там, где человеческое тело начинает представляться как конгломерат независимых субъектов (ср. сюжет гоголевского «Носа»), то есть начинает как-то деграмматикализовываться категория принадлежности. Соответственно, именно в этом случае вопрос об «узнавании» в разных его ипостасях становится центральным.
В. Н. Топоров на материале древних индоевропейских языков разрабатывает теорию семантического становления категории притяжательности в терминах пространственных отношений: однородность/неоднородность и нечленимость/ членимость пространства как предпосылки для возникновения представлений о принадлежности. Соответственно, стремление, тяготение к той или иной части пространства (поглощение, притяжение этой частью пространства) есть реляционное проявление притяжательности. Последний из тезисов этой теории повествует об отпочковании идеи власти от структуры притяжательности. Последняя рассматривается как языковая (то есть чисто реляционная, грамматикализованная) структура, в то время как её семантизация, или, если угодно, её реализация в поле поэтической функции языка, предполагает, во-первых, возможность хотя бы условного отказа от обязательной связи власти со структурой притяжательности и выработку некоей отдельной идеи, аксиологической категории, дающей абсолютную и исключительную мотивировку именно власти. Таковы всевозможные идеи о святости власти, её вечности, её онтологическом происхождении в связи с событием творения мира («творения страны»…). Формирование категории притяжательности, как и других грамматических (морфологических, синтаксических и семантических) категорий, задающих, так сказать, порядок узнавания и соотношения, соответствия между актантами предложения, такими как категория определённости в имени, категория активности в глаголе и категория эргатива в имени, оказывается глубинно связанной с сюжетом первоначального мифа о творении мира, во всяком случае, с глубинным сюжетом о становлении пространства. Так раскрывается внутренне одухотворённый базис любого вопрошания языка о его структуре, смысле и связях.
Когда мы (и как исследователи, и как просто люди) пытаемся понять эти фундаментальные основы смысла, его возникновение, динамику и телеологию, мы неизбежно начинаем соприкасаться с миром, недоступным прямому непосредственному, практическому восприятию. Поэзия слышна нам уже в самих языковых категориях ещё до того, как мы ознакомились с первым стихотворением, которое традиция подаёт нам как таковое.
Соответственно, новая религиозность почти спонтанно зарождается в самом ходе этих занятий. Я сказал «почти», поскольку всё-таки эти начала неизбежно приводят нас к представлениям, внутренне причастным религиозному восприятию, к представлениям, запечатлённым в древнейших мифах, молитвах, восхвалениях, плачах, заклинаниях и проч., но выливаются в подлинно религиозное восприятие только под влиянием какого-то специального толчка, импульса — индивидуального или коллективного, внутреннего или внешнего.
Хочу высказать здесь одно предположение. Мне кажется, что материал древних культур позволяет нам ухватить то тонкое различие, которое имеется между внутренней, потенциальной, имплицитной религиозностью (той, которую в начале этой работы мы назвали также «новой религиозностью»), заложенной в языковых категориях и древних речевых и литературных жанрах, и традиционной религиозностью, религией как таковой. Это различие манифестируется различием между текстом и ритуалом. Последний всегда является локусом религии, и эксплицитная традиционная религиозность без ритуала невозможна. Уход религиозности в текст всегда открывает возможность для перевода религиозных знаков в знаки-символы, знаки, более присущие не обряду, а языковой системе.
Исследования Вяч. Вс. Иванова и В. Н. Топорова помогли установить, какую наиболее типическую форму обретают языковые знаки, когда они выступают в поэтической функции, соответственно, в функции, близкой религиозной. Это — традиционные приёмы поэтического языка, в том числе и в древних архаических текстах, такие как повтор, параллелизм, выделение значимых позиций в синтагме как путём эмфазы, так и интонационно. Работы Вяч. Вс. Иванова, особенно его статьи, основанные на фундаментальных идеях математика А. Н. Колмогорова, показали, что все эти явления, на самом деле, первоначально присутствуют именно в речи, характерной для обыденного общения в архаических обществах. Более того, исследования Вяч. Вс. Иванова по афазии, которые он проводил в течение десятков лет в сотрудничестве с А. Р. Лурия и его учениками, показали, что немаркированная в стилистическом и коммуникационном плане устная речь характеризуется большим количеством спонтанных звуковых повторов, параллелизмов, даже персевераций в особых отдельных случаях. Соответственно, можно утверждать, что естественная парономасия, или взаимная аттракция одинаково или похоже звучащих слов служит языковой базой для многих известных звуковых, синтаксических, семантических и даже морфологических поэтических приёмов. Естественно, что поэтическая парономасия служит прекрасным инструментом для «узнавания» в тех случаях, когда оно входит в поэтическую задачу текста. Статья Вяч. Вс. Иванова «К семантической типологии производных от числительного «два»»[39] демонстрирует тесную связь явления паронимической аттракции и связанного с ним явления поэтической этимологии (в основном, здесь можно говорить о пробуждении под влиянием контекста древней архаической этимологии, в обычном узусе уже не ощущаемой) с мотивами смыслового мифологического уровня, такими как близнечество, двойничество, и соответствующими моментами прагматической потребности в узнавании, расподоблении, уподоблении, разделении, слиянии, замещении, соперничестве и проч. Замечательным примером поэтического текста, воплощающего все эти проблемы, может служить, согласно Вяч. Вс. Иванову, первый стих древнеармянского гимна богу Вахагну, сохранившийся в передаче Моисея Хоренского, создателя армянского алфавита: erkner erkin, erkner erkir («В родовых муках было небо, в родовых муках была земля»). Настоящим поэтическим повтором является здесь глагол erkner- «мучиться родами», все остальные слова выстроились в одну поэтическую синтагму на базе паронимической аттракции. Одновременно делается предположение, что все слова этимологически восходят к корню (древнеармянскому) erku «два», который связан со словами, несущими значение «страх», «сомнение», «боль» (как и в других индоевропейских языках, ср. лат. dubius, dubio: duo, нем. Zwei — Zweifeln и т. д.).
В своих обширных исследованиях по этимологии различных фундаментальных понятий, относящихся к пространству, времени, святости, ритуалу, В. Н. Топоров показал огромный религиозный и духовный, а следовательно, и поэтический потенциал подобных слов и словосочетаний в древних и новых индоевропейских языках. Эти исследования, наряду со сравнительно-историческим лингвистическим аспектом, развивают философские перспективы, коренящиеся как в самом материале древних религиозных традиций (например, древнеиндийской Ригведы, или древнеиранской Авесты), так и в идущих от этих корней философских поисках недавнего времени (феноменология, марбургская гносеология и особенно М. Хайдеггер).
В статье «Tocharian А ka.su, В kwantsa-, kwa(m)ts in the Light of the Regional Indo-European Designation of Holiness»[40] В. Н. Топоров проанализировал семантические и лингвогеографические связи приведённых в заглавии статьи слов из древнеиндоевропейского тохарского языка (вернее, двух тохарских языков, обозначаемых в лингвистике как тохарский А и тохарский В). Эти языки известны по открытым в конце XIX и начале XX века древним рукописям (примерно, середина первого тысячелетия нашей эры), являющимся переводами священных буддийских текстов с китайского и тибетского языков. Древние «тохарцы» жили в то время в Восточном Туркестане (теперешняя китайская провинция Синьцзян). Их языки интересны во многих отношениях, в частности, для слависта они замечательны тем, что в них встречаются слова, которые в сходных значениях зафиксированы в древних славянских (и близких к ним балтийских) языках. К таким словам и принадлежат тохарские kasu, kwantsa, kwa(m)ts, которые, по мнению исследователей, и В. Н. Топорова в том числе, родственны славянскому «svent» и балтийскому «sventas», обозначающим некоторый аспект «святости». Особый вклад В. Н. Топорова в это сопоставление состоит в том, что он обнаружил сходные слова с немного отличным, но всё же весьма близким значением «благой», «сильный», «мощный», «растущий», «расширяющийся», также в древнеиндийских Ведах и в древнеиранской Авесте.
Примечательно то, что в этих древних текстах (соединяющих в себе высокую поэтичность с маркированной религиозностью) эти слова (близкие тохарским и славянобалтийским) встречаются в контекстах, характеризующихся особым развитием всех вышеуказанных архаических поэтических приёмов (звуковой повтор, параллелизм, парономасия). В. Н. Топоров показывает, что различные ритуально-мифологические и поэтические образы, такие как «святой огонь», «святая земля», «святая вода», равно как и связанные с ними образы «святого неба», «святого отца» и «святой матери», присутствуют в сходной словарной форме в указанных древнеиндийской, древнеиранской и древней балто-славянской традициях. Для темы древнего индоевропейского поэтического языка (его структура, развитие, семиотические связи) имеет большое значение замечание В. Н. Топорова о большой (если не решающей!) роли паронимической аттракции в формировании подобных поэтических комплексов. Здесь надо особо подчеркнуть тот важный факт, что указанные комплексы в высшей степени устойчивы во всякого рода исторических передрягах. Они могут актуализироваться в поэтическом творчестве на протяжении сотен и тысяч лет. Как блестящий пример паронимической (и смысловой!) аттракции стоит привести анализируемую В. Н. Топоровым связь идеи «святости» с идеей «света» (особенно в форме «светлый»), сияния, блеска.
Подобные семантические связи, подкрепляемые звуковым сходством, иногда очень большим, иногда достаточно крупным, но всё же не абсолютным, так что различающиеся моменты могут служить основой для образования новых смысловых гнёзд, так сказать, обогащения первоначального смысла, — такие связи отмечают структуру смыслового пространства, создают поэтический его образ. Внутри этого смыслового пространства живёт целое общество, члены которого совместно владеют им, владеют в буквальном смысле, поскольку реальная социальная и экономическая сетка взаимозависимостей и взаимоотношений определяется тем, где в этом пространстве размещены его «совладельцы» и те «вещи», которыми они «владеют», или к которым они прикреплены. Но внутри этого пространства живёт и каждый отдельный человек. Тогда это смысловое пространство становится соразмерным человеку — его внешнему телу и его внутренней душе.
В. Н. Топоров в своих работах строит — место за местом — на материале этимологии слов и сравнительного анализа лингвистических элементов и структур — картину этого смыслового пространства, иногда его подробный пластический образ (вплоть до характеристики формы, объёма, цвета), иногда его реляционную решётку, если угодно, модель. В каком-то смысле его исследования можно считать развитием, в определённом направлении, заданном спецификой языкового материала, идей, выдвинутых в работах О. М. Фрейденберг о поэтике сюжета. В сущности, и в работах В. Н. Топорова можно найти основоположную мысль О. М. Фрейденберг о фундирующей роли жертвы в этом первоначальном сюжете[41]. Из других работ В. Н. Топорова, трактующих тему парономастической обоснованности тех или иных фрагментов этой картины мира (иначе говоря, обоснованность нахождения элементов этой картины вместе, рядом, в некоторой связи тем, что они обозначаются похоже звучащими словами), упомянем одну из его более поздних работ (2004 год) о связи идеи реки и идеи речи в русском и других славянских языках, равно как и в Ригведе, в балтийских языках и т. д. Соответственно, возникает, с одной стороны, мифологический комплекс говорящей реки, говорящих вод, а с другой стороны, образ священной Речи, встающей из вод Реки. Интересно, что и здесь возникает связь идеи «блеска» и идеи особо значимой речи. Всё это особенно поучительно, если учесть, что в исходном индоевропейском языке связь между рекой и речью была чисто парономастической, а никак не связью родственных слов.
Работы В. Н. Топорова демонстрируют теснейшую связь между сравнительно-историческим языкознанием, философией и наукой о литературе. Именно эта связь, фундированная, как мы уже указывали выше, весьма глубокими интерпретациями явлений естественнонаучного мира, позволяет продуктивно взглянуть на философские рассуждения Мартина Хайдеггера, основанные на квазиэтимологических операциях с языковыми понятиями и единицами. Сюда же примыкают и позднейшие опыты по деконструкции понятий и текстов, предпринятые Жаком Деррида. Работы В. Н. Топорова всегда основываются на очень подробном, точном и исчерпывающем анализе данных древних и современных языков и соответствующих текстов, как правило, мифологических, но не только таковых, а также текстов исторических, религиозных, философских и т. п. Очень интересен произведённый В. Н. Топоровым в его работах о категориях пространства и места анализ этимологии слов, носящих самый общий, абстрактный характер. Слова со значением чисел все, как правило, имеют отношение к человеческому телу и его артикуляции так, что те или иные числа суть отношения, задаваемые этими органами и этой артикуляцией. Предлоги также этимологизируются через тело и отношение к нему.
Глагол «быть» и соответствующие ему глаголы в других языках этимологизируются как обозначение абстрактного пространства, которое всегда стремится расшириться, увеличить свои пределы. «Быть» — это не занятое никем и ничем пространство, постоянно расширяющееся, растущее. Это — языковой аналог физического явления «тёмной энергии».
Личное местоимение — это акт упрочения на этом чистом пространстве, акт его захвата. В этой связи В. Н. Топоров сопоставляет лат. ego «я» и ессо «вот, здесь».
Как мы уже указывали, среди работ В. Н. Топорова особо важную роль играют исследования об этимологии понятий пространства и места. В сущности, эти статьи[42] описывают весьма подробным образом важнейший экзистенциальный, культурный и литературный сюжет: становление культурного (в том числе и природного), а затем исторического и, наконец, внутренне личностного времени-пространства. Исторический диапазон описываемых явлений простирается от далёкой предыстории, куда уходят этимологии, связанные с актом творения, вплоть до нашего времени, в котором Владимир Николаевич прозревает те же вечные архетипы построения пространства, а вместе с ним и личности, будь то гениальный демиург, великий зодчий-творец, гениальный поэт или конгениальный им читатель, просто житель, обитатель, «владелец» этого одухотворённого пространства: от его возникновения в лоне хаоса в виде первоначального зародыша, яйца, семечка, горсти грязи или ила — через расширение, устроение и устранение следов хаоса, которые могут проявляться в виде каких-то нарушений природных законов размера, меры, пропорций, формы, материала, ритма и проч., и далее — кустановлению основных элементов пространства: его границ, центра, размеров, пределов, а затем к установлению на нём должных артефактов и, наконец, — к помещению в них человека, первой задачей которого полагается «обход» этого пространства, его «обживание». Так человек (или один из людей) становится стражем, стерегущим своё пространство. Важным моментом этого сюжета всегда является совершение некоей космической жертвы (ср. выше о поэтике сюжета в трактовке О. М. Фрейденберг!) и соотнесение её структуры со структурой пространства. Исторический план семантики места был проработан В. Н. Топоровым через подробное описание легенд об основании и становлении Рима, изучение его этимологии (ROMА), сравнение разных традиций этих легенд и их литературного освоения Вергилием в «Энеиде».
Сюда же примыкает и цикл работ В. Н. Топорова об Энее, его символике и значении («Эней — человек судьбы»)[43]. Так история Рима — взятая в широком мифологическом и сравнительно-историческом (в том числе и древнеближневосточном) контексте — становится парадигмой любого становящегося культурно одухотворённого пространства. В качестве параллели к этому сюжету «места» В. Н. Топоров рассмотрел в целом цикле своих работ о структуре древних и современных фольклорных заговоров[44] становление не общественного, публичного, государственного «места», а «места» личного, даже, если угодно, «суб-личного», «суб-персонального», поскольку человек использует заговор, как правило, лишь в какой-то частичной своей ипостаси или функции: как больной, как влюблённый, как стремящийся в чём-то конкретном навредить или воспрепятствовать «порче». Любопытна при этом далеко идущая параллель структуры становления пространства в обоих случаях.
Эти основоположные работы В. Н. Топорова по семиотике базисных понятий, текстов и жанров архаичных древних и фольклорных культур обозначили своего рода исходную теоретическую позицию для гораздо более многочисленных исследований того же автора в области литературы и поэзии как таковой. Для всех этих работ, которые мы упомянем здесь лишь суммарно, как ввиду их большого количества, разнообразия, так и ввиду их зачастую в высшей степени специального характера, характерно, во-первых, то, что в них развивается тот же базисный комплекс идей о языке, пространстве и отношении к ним человека, который мы пытались весьма пунктирно обозначить выше, а во-вторых, в них просматривается удивительное постоянство авторского взгляда на литературу.
Работы В. Н. Топорова отличаются каким-то поразительным спокойствием отношения к описываемым литературным смыслам, событиям, персонажам, перипетиям. Взгляд Топорова на произведения древних литератур, фольклора, классических литератур Востока и Запада, современной литературы и поэзии — это взгляд постоянный, пристальный, доброжелательный и в высшей степени внимательный, объективный.
Одна из наиболее важных в идейном и методологическом смысле работ В. Н. Топорова была напечатана ещё в 1970 году в Сборнике тезисов к IV Летней школе по вторичным моделирующим системам, а потом в развёрнутом виде в VI выпуске трудов по знаковым системам, вышедшем в Тарту в 1973 году. Это работа с очень суггестивным названием «От космологии к истории». В ней В. Н. Топоров, основываясь на материале древних ближневосточных, средиземноморских и, позднее, древнегерманских источников, описал судьбоносный переворот в сознании древнего человека, связанный с переходом от панхронической, вневременной концепции мира, которая характеризовала (и характеризует!) все культуры, основанные на мифе о творении мира (космоса), к концепции исторического возникновения, становления и развития. Одной из центральных идей этой работы было представление о глубоко травматическом, болезненном, если угодно, трагическом характере этого перехода. Для В. Н. Топорова характерно то, что при таком пристальном внимании к феномену истории и исторического его взгляд как исследователя остаётся прикован к постоянным, не меняющимся или периодически всплывающим наружу из глубин семиотического забвения устойчивым мотивам, структурам, смыслам и ситуациям.
В. Н. Топоров, вслед за М. М. Бахтиным, — настоящий «поэт-исследователь» пространства в литературе. Но если М. М. Бахтин, при всём его уже отмеченном нами внимании к вневременным структурам, берёт свой «хронотоп» всегда как структуру динамическую, не только связанную генетически с движущимся вперёд сюжетом литературного произведения, но и подверженную литературной эволюции, то В. Н. Топоров, кажется, полностью отвлекается от самой идеи литературной эволюции. Вскрываемые им смысловые структуры кажутся почти вечными, во всяком случае, раз возникнув под пером исследователя, они продолжают отбрасывать свою тень (или, если угодно, струить свой свет) на самые различные сферы и поля литературы. Особенно показателен в этом отношении перенос идеи одухотворённого пространства с архаического и фольклорного материала, для которого эта идея была теоретически обоснована В. Н. Топоровым, на материал произведений Ф. М. Достоевского, особенно «Преступления и наказания»[45]. По мере чтения работы В. Н. Топорова начинаешь всё более и более убеждаться в том, что истинным героем этого произведения Достоевского, как, впрочем, и некоторых других (среди больших романов, в частности, «Подростка»), является не персонаж, а окружающее его пространство, от которого он, впрочем, совершенно неотделим, так что, в конечном итоге, именно это удивительное единство и есть уникальная черта мира Достоевского. Это единство героя и пространства доходит до такой крайней степени, что пространство буквально принимает форму героя (а точнее, каждый раз того релевантного персонажа, который порождает данную сцену, доминирует в ней, как часто происходит, например, с Мармеладовым или его Катериной Ивановной), изгибается соответственно «силовым линиям», порождаемым им. Такова, согласно В. Н. Топорову, пресловутая каморка Раскольникова или трактир (а позднее жилище Мармеладова). От себя добавлю, что такое единство героя и пространства ещё более бросается в глаза в «Записках из подполья».
Конечно, большая структурная (в композиции вещи) и семиотическая (в определении значения и смысла поступков и ситуаций) роль пространства в произведениях Ф. М. Достоевского была отмечена и исследована ещё М. М. Бахтиным в его заметках о «мениппейности» творчества Достоевского, особенно там, где он отмечает «пороговый» характер как поведения и переживания героев, так и самих ситуаций. Заслуга В. Н. Топорова в том, что, во-первых, он обосновал свои выводы кропотливейшим стилистическим анализом текстов Достоевского (см., например, его анализ употребления Достоевским слова «вдруг»), а во-вторых, что он повсюду связывает те или иные черты пространства Достоевского с весьма древними, архаичными семиотическими комплексами, концепциями и представлениями. И, наконец, пространство Достоевского, как оно представлено В. Н. Топоровым, является частной, конкретной реализацией гораздо более общей, как в смысле обхвата, так и в семантическом плане, модели пространства Санкт-Петербурга.
Хочется закончить этот фрагмент обзора литературоведческих трудов Владимира Николаевича Топорова (о его конкретных работах, относящихся, в основном, к исследованиям о русской литературе, мы очень бегло упомянем ниже) указанием на важнейшую фундаментальную тему, поднятую и разработанную им впервые именно применительно к литературе в её связи с множеством других областей культуры и истории. Речь идёт о теме, названной В. Н. Топоровым «Петербургский текст русской литературы»[46]. С самого начала скажем, что, несмотря на то, что это направление исследований стало, после работ В. Н. Топорова, очень популярным в истории литературы и культуры (особенно в России, ср. работы на тему о «московском тексте», о «провинциальном российском тексте», о «таганрогском тексте», о «тексте Перми», но и не только там, ср. работы о «виленском тексте» и проч.), сам Владимир Николаевич резко возражал против расширения этого понятия. Он указывал на то, что случай Санкт-Петербурга — особенный, что здесь с самого начала имело место совершенно особенное взаимодействие процесса градостроения и градоположения и текстов, его сопровождающих, фиксирующих и даже контролирующих. Поэтому основные темы петербургского текста возникли не стихийно или подспудно, как в других случаях (или, по крайней мере, не только стихийно или подспудно), но в этом был момент особый, сознательный, или, как принято говорить о Петербурге, «умышленный».
Мы не будем здесь разбирать содержания «петербургского текста». Оно весьма подробно проанализировано в работах В. Н. Топорова. Отметим лишь некоторые, с нашей точки зрения, очень важные моменты подхода Топорова к городу и литературе о нём. Крайне существенно то, что В. Н. Топоров принципиально полагает петербургский текст состоящим из текстов всех рангов: от од, панегириков, и торжественных восхвалений, включая далее повествования (рассказы, повести, романы всех жанров) и поэмы, до текстов маргинальных, фрагментарных, окказиональных, функционально «низких» (вплоть до реальных записей «на полях» книг и граффити на зданиях, памятниках), партикулярных, обращенных к минимальному кругу адресатов (ср. его статью об эпитафиях на петербургских кладбищах).
Во всех этих текстах В. Н. Топоров видит неразрывную и очень «петербургскую» связь, слитность противоположных, противостоящих, зачастую враждебных друг другу и непримиримых мотивов, главные из которых — это мотивы величия, имперского достоинства, центральности, зрелищной торжественности, и контрастные им темы малости, униженности, придавленности, сугубой маргинальности, никчемности и даже безобразия. Подобно тому, как теоретическая тема пространства была поднята В. Н. Топоровым на диаметрально различном, но в чём-то родственном друг другу материале истории основания великого Рима и реализации какого-нибудь «ничтожного» магического заговора, тема Петербурга в «петербургском тексте русской литературы» звучит всегда как двухголосая фуга: в звучный и прозрачный голос торжества и славы всегда вплетается иногда чуть слышный, но тем не менее внятный хриплый шёпот измученных пытками безымянных людей из ахматовского «Реквиема».
Наверное, наиболее специфический и легко признаваемый как принадлежащий Владимиру Николаевичу, по крайней мере, признаваемый теми, кто знал его лично, аспект петербургского текста — это объединение в нём «своего» и «чужого» (по терминологии В. Н. Топорова), иначе говоря, российского, русского и иностранного. Специфически петербургское в этом — в отличие от других российских локусов — это существование в Петербурге «чужого» совсем как «своего» (или почти совсем…). Особое внимание В. Н. Топорова к темам петербургских иностранцев (а также инородцев) в петербургской литературе и в городском бытовании отличает этот текст как в содержательном, так и в формальном плане (языковые особенности и проч.).
Открытие особого «петербургского текста» — это специальный вклад В. Н. Топорова не только в литературную историю и теорию литературы, но и в общественное движение, с которым была неразрывно связана школа русского структурализма и семиотики, движение, обозначенное нами как «новая идейность», и специально связанное с культурой, литературой и искусством, как локусами этой идейности. Я не берусь здесь специально характеризовать эту идейность, как она выступала в деятельности и творчестве В. Н. Топорова. Скажу только, что у Топорова основа этой идейности — это особое понимание и постижение сущности «петербургского текста» как утверждения «несводимой к единству антитетичности и антиномичности, которая самое смерть кладет в основу новой жизни, понимаемой как ответ смерти и как ее искупление, как достижение более высокого уровня духовности». Как писал Владимир Николаевич, «бесчеловечность» Петербурга оказывается органически связанной с тем высшим для России и почти религиозным типом человечности, который только и может осознать бесчеловечность, навсегда запомнить ее и на этом знании и памяти строить новый духовный идеал»[47]. В. Н. Топоров в своих многочисленных работах по истории русской культуры и русской литературы был одновременно непримиримым и жестоким критиком всех тех вольных или невольных грехов, которые характеризовали сотни лет русской истории и культуры — грехов и против «своих», и против «чужих» — и честным, строгим и очень трезвым свидетелем в пользу России. Именно то, что он умел с таким проникновением, пониманием и любовью описывать чужие «страны земных чудес», а особенно обожаемые им Прибалтику, Германию, Италию, которые в его передаче были совсем не чужими, именно то, что он был «дома» во всех славянских языках и литературах, знал их досконально и любил в них буквально всё, придаёт его сдержанному, но страстному слову, полному сыновней (и отеческой!) любви к России, особую весомость и достоверность. В одной из своих статей я написал как-то, что если бы Россия в XX веке вызвала к жизни лишь одного русского человека такого масштаба — а именно, Владимира Николаевича Топорова — то этим было бы оправдано существование всех остальных. Я и сейчас не отступаюсь от этого.
Наиболее значительным вкладом В. Н. Топорова в историю русской культуры является его фундаментальный двухтомный труд по истории русской святости[48]. Здесь анализ чисто историко-религиозных тем переплетается с семиотическими и литературоведческими наблюдениями таким образом, что выявляется актуальность и даже злободневность древнерусской культуры и в перспективе сегодняшнего дня. При этом нигде В. Н. Топоров не переходит тонкую грань от актуального прочтения к модернизаторству. Древнерусская культура остаётся для читателя во многом крайне специфической, даже экзотической, особенно там, где она выявляет свои византийские корни. Но сила В. Н. Топорова в том, что он и в этом экзотическом видит нечто глубоко полное самодостаточного смысла и ценности.
Сейчас пришло время обратиться к параллельным рассмотренным нами трудам В. Н. Топорова об архаических и древних культурах работам Вяч. Вс. Иванова по сходной во многом тематике. Мне представляется, что работы Вяч. Вс. Иванова — некоторые из них созданы в соавторстве с В. Н. Топоровым и проникнуты тем же духом единства сравнительно-исторического языкознания, семиотики и литературоведения — совершенно уникальны по силе проникновения в глубины древней истории, философии, поэзии и мифологии. Выше мы говорили о статьях Вяч. Вс. Иванова о семантике категорий «притяжательности» и «дуальности». Не заходя подробно в эти сферы, следует, впрочем, упомянуть что Вяч. Вс. Иванов является автором десятков исследований чисто этнографического, антропологического и семиотического плана по значению и структуре категории дуальности в самых разных сферах человеческой культуры. Эти исследования, всегда основывающиеся на самых последних этнографических наблюдениях, в том числе, и самого автора, неизменно используют тончайшие и всегда блестящие в своей неожиданности материалы языкового сравнения. Это направление работ Вяч. Вс. Иванова — лишь одно из многих направлений! — развивает идеи русских и советских этнографов, лингвистов и историков, в своё время вынужденных под давлением неблагоприятных социальных обстоятельств оставить свои исследования (А. Золотарёв, О. Фрейденберг, Е. Крейнович). Оно, конечно, созвучно тому, что могли делать в то же и более позднее время антропологи в других странах (К. Леви-Стросс, М. Гриоль, В. Тернер), не говоря уже о пионерских работах А. Хокарта (A. Hockart), которые были во многом проигнорированы наукой тридцатых годов.
Для работ Вяч. Вс. Иванова по анализу древней мифологии и древних литератур характерно постоянное сближение и сравнение данных различных сфер культуры: данных археологии (в том числе палеоантропологии, палеометаллургии, палеоботаники и проч.), данных лингвистики, в том числе и в её историческом разрезе, данных мифологии и ритуала и данных литературы (особенно поэтического языка).
Подход Вяч. Вс. Иванова к литературе в тех её видах, жанрах и формах, где она наиболее чётко выявляет свою укоренённость в процессах и структурах сравнительно-исторического языкознания, основывается на постулате об отражении, отпечатывании истории в семантике и структуре литературных произведений. Согласно этому постулату, сама структура определённых литературных текстов, традиционно считающихся наиболее элементарными, простыми (сюда входят такие жанры, как пословицы, поговорки, речения, афоризмы, стихотворные диспуты, загадки разного рода, словесные клише и формулы вежливости/ невежливости), может соответствовать структуре ритуалов (в частности, переходных обрядов), равно как и структуре социальной, задаваемой как правилами женитьбы/замужества и терминами развода, так и реальной топологией размещения поселения в пространстве[49]. Соответственно, подход Вяч. Вс. Иванова к любой литературе, в том числе и самой современной, обязательно актуализирует в ней весь этот исторический (и, обязательно, доисторический!) ряд. Очень интересно в этой связи небольшое сообщение Вяч. Вс. Иванова «О переходе от устного способа передачи и хранения текстов к письменному»[50]. В нём он обращается к той же проблеме коротких литературных жанров. Изучение клинописных архивов древнего Шумера и Эблы (третье тысячелетие до нашей эры) показывает, что в них, кроме большого количества официальных и административных текстов, имеются также клинописные таблички, на которых записаны тексты обрядового характера. В этих текстах в свёрнутом виде имеются мифологические формулы и фрагменты сюжетов древних мифологических повествований, которые встречаются в весьма широком евразийском ареале. Наряду с ними фигурируют и очень короткие речения и пословицы. Согласно Вяч. Вс. Иванову, наличие этих формул и фрагментов в этих очень древних письменных хранилищах объясняется тем, что они (формулы) хранились там как словарные единицы языка. Иначе говоря, продолжая ранее начатую нами тему, можно полагать, что эти клишированные единицы могли служить минимальными устройствами, фиксирующими механизм установления эквивалентности смысла, то есть узнавания.
Вяч. Вс. Иванова интересует в этой проблематике не только момент сохранения истории и предыстории в структуре и семантике древних текстов, но и то, как, когда и почему эти древние и архаические структуры, формулы начинают обретать новые смыслы и новые функции. В этом плане весьма содержательна статья «Структура гомеровских текстов, описывающих психические состояния»[51]. Здесь мне представляется совершенно захватывающим этимологический анализ употребления Гомером древнегреческих слов, обозначающих «разум», «сознание», «дух», «дыхание» и, с другой стороны, «тело» и «ум». Согласно Вяч. Вс. Иванову, слова первой группы оказываются имеющими отношение к двум моментам: один — пространственный, указывающий на то, что все эти психические состояния имеют своим локусом внутреннее пространство человека либо в его физическом плане, либо в плане психическом (и тогда также и они локализуются в специальных, для этого предназначенных органах-вместилищах типа сердца), второй момент — это, так сказать, неволитивное происхождение этих состояний. В этом плане крайне интересно проведённое Вяч. Вс. Ивановым сопоставление (использующее также материалы широкого индоевропейского горизонта — такие, как хеттский) контекстов употребления древнегреческого frenes «ум, сознание» (в сочетаниях, обозначающих «в сердце») и слов типа лат. credo «верю».
Слова второго типа (греч. demas «тело» и noos, nous «ум») предполагают пространственное отношение внешнего характера, то есть «тело» как внешняя оболочка, каркас организма или его умопостижимый образ («план»). Слово noos, nous означает «ум, преследующий определённую цель», «понимание, предполагающее какое-либо намерение», «сознание, ставящее перед собой цели», то есть здесь имеется в виду способность волитивная, контролирующая. Вывод, который делает Вяч. Вс. Иванов, состоит в том, что слова второго типа свидетельствуют о том, что «мысль перестала быть деятельностью мышления и стала самим обдумываемым предметом. Употребление noos, nous у Гомера предполагает обычно понимание ситуации в целом, способность в ней ориентироваться, сознание, наделённое разумом и даже способное сознавать себя самоё. Как характер семантики слова, так и его прозрачные этимологические связи внутри самого гомеровского языка определённо указывают на принадлежность его к хронологически наиболее позднему слою во всём рассматриваемом фрагменте гомеровской лексики. <…>
Для гомеровского понимания nous «разума» характерно то место в «Илиаде», где речь идёт об изготовленных Гефестом из золота девах («роботах»), обладавших разумом (noos). По существу, здесь в гомеровском тексте осуществляется переход от мифопоэтической мысли к технологическому рациональному мышлению, основы которого заложены позднейшей греческой наукой»[52].
Подобное внимание к моментам перелома в развитии семантических литературных структур характерно для всех работ Вяч. Вс. Иванова по литературоведению. Блестящий пример компаративистского анализа истории целого литературного жанра, представляющего развёрнутую конструкцию, возникающую из ядерного паремиоморфа (иначе говоря, минимального речения с семантическим сюжетом), даёт статья Вяч. Вс. Иванова «К жанровой предыстории прений и споров»[53]. Он устанавливает первоначальную схему этого жанра, согласно которой два участника спора отстаивают каждый своё превосходство перед другим при том, что оба они принадлежат к одному роду явлений и в этом смысле близки друг к другу. Это их «родство» и составляет предпосылку спора. Наиболее древние примеры этого жанра (а это, как правило, поэтический жанр) находятся в древней шумерской и аккадской литературах, а затем они встречаются практически во всех фольклорных и литературных традициях Древнего Востока, Средиземноморья и позднее в европейских литературах, включая замечательные поэтические шедевры Вийона, Теофиля Готье, Пушкина, Лермонтова, Йейтса, Т. С. Элиота. Вяч. Вс. Иванов проводит параллели между жанром спора и родственными жанрами басенного диспута (между животными) и воображаемого диалога (в последнем поэтическое начало может отсутствовать). Я хочу в этой связи заметить, что, как мне кажется, в первоначальной семантической схеме жанра правота какого-то одного из участников спора вовсе не является ни само собой разумеющейся уже в начале спора, ни проистекающей прямо и непосредственно из излагаемых спорщиками предпосылок, ни даже логически (или теологически!) открывающейся в результате спора. С этим как раз и связана цель таких текстов. В споре обе стороны правы, а конечное преимущество одной из сторон и есть то «узнавание», то «прозрение», тот «инсайт» (insight), который получает после общения с текстом «спора» его читатель. Этот инсайт может проистекать из любого из вышеперечисленных моментов или их комбинации, но само по себе указание на такой момент к инсайту не приводит. Для этого нужно пройти весь путь спора и постепенно, инкрементально изменить внутреннюю смысловую ситуацию.
Сходная, но гораздо более сложная ситуация затруднённого узнавания наличествует в двух других жанрах древней (и средневековой) литературы (атакже в фольклоре). Это жанры загадок и генетически связанные с ними сложные метафорические загадки-кеннинги. О загадках и кеннингах уже шла речь, когда обсуждались идеи О. М. Фрейденберг о поэтике сюжета и жанра. Вяч. Вс. Иванов обратился к этой теме в своей статье об индоевропейских загадках-кеннингах[54]. Помимо основной темы статьи, а именно представления о кодировании определённых семантически важных ситуаций посредством зашифрованного (через структуру загадки и затруднённой метафоры) образа «правильного», «неправильного», «неполного», «сверхполного» и проч. тела (в том числе человеческого тела), в ней содержится ссылка на ещё один важный момент ситуации узнавания: коды загадок и кеннингов могут использоваться для того, чтобы поляризовать узнавание, обеспечив его полную невозможность для большинства участников коммуникации и, напротив, разрешив узнавание только для тех, кто владеет ключом (ответом) загадки, который логически никак не выводится из вопроса.
Помимо этих пионерских и фундаментальных работ по описанию семиотического поля становления древней словесности, равных которым не найти во второй половине двадцатого века — можно сказать, что в них выполнено многое из того, что должно было быть сделано в программе сравнительной литературы, как её мыслил ещё А. Веселовский, — Вяч. Вс. Иванову и В. Н. Топорову принадлежат ещё многие десятки интереснейших, фундаментальных и во многом первопроходческих исследований в области собственно истории литературы и поэтики уже более современных периодов, начиная с классической литературы Древней Индии и Древней Греции, включая литературу Средневековья, Ренессанса и Нового времени, вплоть до новаторских и пионерских трудов по русской литературе. Все эти труды отличаются не только высокой профессиональностью и объективностью, но и открытым пафосом поиска высшего духовного смысла и отстаиванием права поэтического слова (в широком смысле) на то, чтобы возрастать и распространяться всюду и везде, где ведомо этому высшему смыслу.
Если работы по семиотике мифопоэтического мира Иванова и Топорова часто выполнялись, как мы уже указывали, в соавторстве, то работы по литературе и поэтике каждый автор создавал, повинуясь своему внутреннему «гению» и вкусу. Прежде всего надо подчеркнуть, что русское литературоведение находится у них в неоплатном долгу за то, что каждый из них открыл перед русским читателем богатейший мир древневосточной литературы. Оба они посвятили специальные труды важнейшим явлениям древнеиндийской литературы. Вяч. Вс. Иванов писал о гениальном прозаическом памятнике древнеиндийской литературы «Панчатантра» и вообще об эстетическом наследии древней и средневековой Индии. Ему принадлежит замечательная статья об одном стихотворении Велимира Хлебникова, которое анализируется с привлечением материала индийских миниатюр.
В. Н. Топорову принадлежат важнейшие работы о памятниках первоначальной буддийской литературы на языке пали, в том числе и первый перевод на русский язык «Дхаммапады». Он много и плодотворно работал над древнейшим памятником древнеиндийской религии «Ригведой».
В. Н. Топорову принадлежат и многочисленные изыскания по религии и литературе Древнего Ирана («Авеста»), особенно в связи с религией и верованиями древних славян.
Вяч. Вс. Иванов — один из первооткрывателей и толкователей дотоле неизвестных литератур на древнеанатолийских языках (хеттском и лувийском), а также на других языках Древней Анатолии и Месопотамии (хаттский, хурритский, шумерский, аккадский). Его прочтение древних литературных текстов на этих языках открыло целый пласт в истории становления этических, правовых, космологических представлений древнего мира, в частности, уточнили истоки и смысл важнейших аспектов древнегреческой культуры. Можно сказать, что эти фундаментальные исследования Вяч. Вс. Иванова создали древнеближневосточный фон, во многом гораздо более точный и богатый, чем ранее, на котором исследования О. М. Фрейденберг обретают новую достоверность и получают возможность развития в дотоле неизвестных направлениях. Особенно революционными представляются в этом плане богатейшие наблюдения Вяч. Вс. Иванова о возможных культурных связях двух древнейших областей средиземноморской цивилизации — анатолийского Чатал-Гююка и Балкан[55].
Что же касается работ обоих авторов собственно по литературе (в её более традиционной интерпретации), то здесь я позволю себе более импрессионистический обзор, во многом полагаясь на мои собственные вкусы, интересы и исследовательскую историю. Я начну с работ Вяч. Вс. Иванова, которые весьма богаты, разнообразны, содержат много совершенно неожиданных и блестящих проникновений и всегда сообщают много интересного, даже захватывающего. Читая их, испытываешь всегда чувство неизъяснимого волнения, сходное с тем, которое охватывает при соприкосновении с великим искусством. Для меня большим потрясением стало знакомство с трудами Вяч. Вс. Иванова о русской литературе, собранными в I и II томах его «Избранных трудов по семиотике и истории культуры». Я не буду излагать этих работ — они очень разные: подробные, весьма фундированные и полные неожиданных и глубоких прозрений и открытий исследования по поэтике Пушкина, Гоголя, Бориса Пастернака, всегда блестящие, отличающиеся безупречным эстетическим вкусом заметки о творцах русского Серебряного века (Кузмин, Волошин, Блок, Анненский, Гумилёв, Ахматова, Мандельштам), статьи о литературе двадцатого века, где особенно выделяются своей абсолютной новизной, смелостью и яркостью большие работы о Хлебникове. Но отдельно я должен отметить совершенно беспрецедентные по своей смелости (в том числе и гражданской!), проработанности, объективности и захватывающему чисто сюжетному интересу историко-литературные исследования Вячеслава Всеволодовича о его отце, писателе Всеволоде Иванове и связанные с этим работы об обстоятельствах смерти Максима Горького, который, как доказывает Вяч. Вс. Иванов, умер не собственной смертью, а был убит по приказу Сталина.
В некоторых из этих статей автор даёт полную волю своему боевому темпераменту, высказывается об обстоятельствах актуальной культурной и общественной жизни, поэтому правильным было бы упомянуть об этих текстах также и там, где будет, я надеюсь, когда-нибудь идти речь об общественной и политической роли современной литературной критики и публицистики.
Столь же кратким будет и обзор богатейшего и обширнейшего литературоведческого творчества В. Н. Топорова. Прежде чем приступить к этому обзору, я должен сказать, что именно в этой сфере, а точнее, в области поэтики русской литературы XX века, я всегда находился и нахожусь под сильнейшим влиянием Владимира Николаевича Топорова, хотя, конечно, это влияние скорее этическое, чем, скажем, содержательное или методологическое. Несколько работ было написано в соавторстве с В. Н. Топоровым, в том числе теоретическая статья о поэтике акмеизма. Поэтому возможно, что этот обзор будет в чём-то субъективным.
Я хочу двигаться в хронологическом плане — от работ В. Н. Топорова по древнерусской литературе к его работам по литературе XX века. Этот порядок вовсе не был порядком написания — скорее, наоборот. Сначала В. Н. Топоров обратился к русской литературе XX и XIX веков. Как мы уже отметили выше, его фундаментальный труд по истории русской святости, опубликованный в 90-е годы, представляет собою, в сущности, уникальный свод исследований по древнерусской литературе, написанных, что особенно ценно, с единственно возможной в этом случае внутренней точки зрения, с точки зрения становления и развития русского православия. В. Н. Топоров разрабатывает в этих трудах главнейшие темы этой литературы: идею Слова и Премудрости, рассказ о выборе веры, идею Закона и Благодати, крайне важный для русской религиозности (а также для раннеславянской религиозности вообще, ср. соответствующие более ранние чешские мотивы) мотив вольной жертвы (святые Борис и Глеб). Очень важен обычно не столь подчёркиваемый мотив святого труженичества и трезвения. Ещё более уникальны темы, поднятые во втором томе этого компендиума: таинственные голубиные (глубинные!) книги, история татаро-монгольского нашествия и её отражение в русской литературе того времени, наконец, вся важнейшая тема жития св. Сергия Радонежского.
После экскурса в историю русского XVII века, где В. Н. Топоров увидел параллели к тому, что Россия переживала в период русской революции начала XX века, и в самом его конце, в период падения созданной ею коммунистической власти, надо упомянуть созданные В. Н. Топоровым фундаментальные труды, посвящённые новой русской литературе.
XVIII веку было отдано особенно много усилий, имевших своими результатами два тома, посвящённых жизни и творчеству поэта М. Н. Муравьёва, жившего в конце XVIII века. В. Н. Топоров одним из первых в русском литературоведении обратил внимание на замечательные поэтические достоинства стихотворений Батюшкова и Жуковского, посвятив им несколько статей, в которых подробно эти произведения проанализировал, как в плане их внутренней поэтической структуры, так и в сравнительном аспекте. Отдельная книга была написана В. Н. Топоровым о творчестве Карамзина. Он писал о Лермонтове, Пушкине и Тютчеве. Одну из своих последних книг В. Н. Топоров посвятил позднему творчеству (в том числе поэтическому) Тургенева. Я уже упоминал о работах Топорова, посвящённых Достоевскому.
Несомненно, особой любовью Владимира Николаевича был русский Серебряный век. Если Вяч. Вс. Иванов (вслед за P. O. Якобсоном) особым вниманием оделяет русский футуризм — ещё раз упомяну его конгениальные работы о Хлебникове — то В. Н. Топоров избирает во многом похожий мир, но выделяет в нём другие фигуры и ставит другие акценты. Его привлекают фигуры, более родственные русскому символизму, а из футуристов он избирает таинственную фигуру рано умершей талантливой поэтессы Елены Гуро. Среди последователей символизма В. Н. Топоров особо останавливается на творчестве двух писателей, занимающих особое, «стилизаторское» место в истории русской литературы XX века. Это — А. М. Ремизов и А. А. Кондратьев. Каждому из них он посвятил обстоятельное исследование. Статьи о А. М. Ремизове входят в цикл работ Топорова о «петербургском тексте» и рассматривают ремизовское повествование в его романе «Крестовые сёстры» на фоне тех реалий петербургской топографии и истории, которые имеют отношение к роману.
Книга о романе А. А. Кондратьева «На берегах Ярыни» характерна специальным вниманием к русской истории, славянской мифологии. В этом романе отражается в какой-то мере тот древнерусский мир народных поверий, обычаев, суеверий и примет, который ещё дожил до двадцатого века прямо из века семнадцатого. В. Н. Топоров пристально изучает приметы того древнеславянского мифологизма, который был столь влиятелен почти во всех направлениях русской культуры модернизма начала XX века — от Н. Рериха до И. Билибина, от В. Кандинского до Ю. Анненкова, от А. Блока и А. Белого до Ф. Сологуба и А. Ремизова, не говоря уже о Стравинском, Прокофьеве и Дягилеве. Книга о Кондратьеве основана на богатых архивных материалах, изученных В. Н. Топоровым прямо в оригинале.
Открытие В. Н. Топоровым и его соавторами (упомянем здесь Т. В. Цивьян, Р. Д. Тименчика, Ю. И. Левина, М. Б. Мейлаха) поэзии Серебряного века принадлежит к одному из замечательных достижений русского семиотического литературоведения. Особенно значителен вклад этих работ в создание литературоведческой базы по изучению творчества Анны Ахматовой. Крайне существенны и работы Топорова о взаимных поэтических перекличках у Блока и Ахматовой. Но не только творчество этой поэтессы было открыто в результате этих исследований Топорова и его соавторов. Необходимо особо отметить монографические исследования В. Н. Топорова о творчестве выдающихся современников Ахматовой — графа В. Комаровского, автора замечательных стихов античного плана, умершего в 1914 году, и спутника Ахматовой в конце десятых годов двадцатого века ассириолога В. Шилейко, который был также вполне достойным поэтом.
Особняком стоят работы В. Н. Топорова, посвящённые творчеству малоизвестных поэтов и писателей советского времени — прозаика Сигизмунда Кржижановского и поэта Ивана Игнатова (псевдоним известного литературоведа из тогдашнего Ленинграда Д. Е. Максимова). В них проявляется особый интерес В. Н. Топорова к поэтике кенозиса, важного признака определённых слоёв подневольного советского общества.
Творчество Вяч. Вс. Иванова и В. Н. Топорова органично развивает, обогащает и ставит на новый уровень научные поиски великих учёных двадцатого века — Михаила Бахтина и Ольги Фрейденберг. Вместе они являют нам гармоничный образ совокупного духовного усилия человека, явленного в слове — от наиболее ранних откровений до мятежных выплесков поэзии (и «правды»!) двадцатого века.
Мне думается, что этим можно было бы завершить этот обзор истории русской науки о литературе в двадцатом веке. Но важно отметить, что этим содержание этой истории вовсе не исчерпывается, хотя в этом, наверное, её наиболее яркие страницы и самые вершинные достижения.
Во-первых, само семиотическое литературоведение продолжалось и продолжается в трудах как прямых учеников и последователей Вяч. Вс. Иванова и В. Н. Топорова, так и в том, что можно назвать «традиционным литературоведением», которое усвоило и интегрировало положения этой школы.
Во-вторых, за последние тридцать лет, и особенно после падения коммунизма, достигнут определённый прогресс в построении истории русской литературы двадцатого века в том, что касается публикации архивов, эпистолярных источников, мемуаров, воспоминаний и документальных материалов прессы и проч.
В-третьих, возобновились прекращённые во время коммунизма работы по религиозно-философской интерпретации литературы (особенно и специально русской, но не только).
В-четвёртых, тут и там (особенно на страницах московского журнала «Новое литературное обозрение») имеют место попытки обращения к современной американской и западноевропейской «теории литературы» и «критической теории» для освещения тех или иных фрагментов русской литературы.
В том, что касается процессов, достижений и проблем, связанных с деятельностью московско-тартуской школы как таковой, то многое было сказано в сборниках статей, опубликованных на эту тему в девяностые и двухтысячные годы. Многое в этих процессах имеет отношение к социальной истории и, соответственно, к гражданской и научной биографии тех или иных учёных, бывших частью этой школы. Этих вопросов я касаться не буду.
Скажу лишь то необходимое, что следует отметить касательно четырёх моментов. Это — вклад собственно тартуской школы и особенно её основателя Ю. М. Лотмана, развитие фольклорно-мифологического направления, связанного с именем Е. М. Мелетинского, историко-литературные работы по изучению русского символизма и отдельно — труды, связанные с так называемой «поэтикой выразительности».
Я начну с последнего, поскольку это направление, созданное трудами двух московских филологов-лингвистов А. Жолковского, ныне профессора в USC в Лос-Анджелесе, и Ю. Щеглова, недавно умершего профессора Университета штата Висконсин (Мэдисон), единственное попыталось, по крайней мере, в начале своего существования, пойти дальше в направлении создания совершенно автономного литературоведения, связанного с традицией лишь через некоторую преемственность от формальной школы. Остальные направления, о которых пойдёт речь ниже, являлись, по сути дела, развитием идей структурализма и семиотики в проблематике и методике традиционных литературоведческих дисциплин. Первые манифесты и исследования Жолковского и Щеглова сыграли в высшей степени активную, будоражащую и позитивную роль в становлении послесталинского русского литературоведения. Статьи двух авторов, в которых они намечали развитие литературоведения от формализма Шкловского к теории монтажа режиссёра Сергея Эйзенштейна, далее к трудам Проппа и к современному структурному литературоведению, к которому они, несомненно, причисляли себя, были своего рода вызовом всей официальной линии и вызвали горячую дискуссию — восторг у научной молодёжи и страх и отталкивание у традиционалистов. Надо сказать, что в имевшей место тогда (в середине шестидесятых годов) дискуссии на тему о структурализме, которая протекала на страницах весьма официального (в то время!) журнала «Вопросы литературы», резко обозначилось противостояние структурного и семиотического литературоведения и уже вполне конституированного к этой поре литературоведения традиционного и официального. Это противостояние будет продолжаться и в семидесятые, и в восьмидесятые годы, хотя со временем, как я уже отметил, многие положения и темы структурного литературоведения будут, к вящей пользе дела, усвоены и традиционалистами.
Теория Жолковского и Щеглова была изложена в их статьях, посвящённых описанию самых разных произведений литературы. Жолковский занимался и занимается Пушкиным, Пастернаком, Мандельштамом, а также прозаиками Зощенко, Бабелем — им он посвятил отдельные книги — наряду с Олешей, Львом Толстым и многими другими авторами, включая Платона. Ю. К. Щеглов много лет работал над созданием подробного многотомного комментария (реального и интеллектуального) к романам Ильфа и Петрова «Двенадцать стульев» и «Золотой телёнок». Сущность поэтики выразительности состоит в том, что выделяются элементарные приёмы выразительности, своего рода «литературные жесты-тропы», выходящие за пределы трансформации значения путём замещения по сходству или смежности, и являющееся некоторыми аналогами минимальных сюжетов, событий, например, приём «отказного движения», которому авторы уделили много внимания. Предполагается, что реальный текст произведения искусства является результатом цепи смысловых преобразований, в ходе которых первоначальный приём или набор приемов, применяются к набору базисных значений, своего рода «семантических множителей».
В ряде статей А. Жолковский представил возможность формальной записи семантики текста с применением приёмов выразительности. Эти работы имели большой резонанс и могли бы стать, возможно, началом нового формального направления, но отъезд обоих учёных на Запад привёл к тому, что это не нашло продолжения. У поэтики выразительности многообещающее будущее, если найдутся энтузиасты этого направления, обязанного своим возникновением замечательным творческим и теоретическим трудам великого Эйзенштейна.
Тот факт, что дальнейшие занятия Жолковского и Щеглова пошли в направлении более обычных литературных штудий в области поэтики семантики текста, даёт, быть может, некоторое указание на определённую внутреннюю логику развития новой научной школы, которая, в конце концов, находит определённую нишу среди уже сложившихся дисциплин, а главное, обогащает их своими смыслами и методиками.
Именно это мы видим в тартуской школе русского литературоведения. Именно в этом огромная заслуга замечательного историка литературы, теоретика культуры и семиотика Юрия Михайловича Лотмана (1922–1993). Научная деятельность Ю. М. Лотмана протекала в Тартуском университете в Эстонии, входившей тогда в состав Советского Союза. По целому ряду причин политического, национального и социального характера в Тартуском университете в 60-е годы, когда Ю. М. Лотман заведовал тамошней кафедрой русской литературы, ещё сохранялись обычаи и некоторые правила старинного немецкого университета, каким он и был до революции. Это позволило Ю. М. Лотману подобрать научные кадры и создать академическую и студенческую атмосферу, в корне отличную от того, что было принято в остальных советских университетах. Главное — это позволило Ю. М. Лотману и его кафедре в очень трудных условиях советской академической жизни, ещё до того, как Ю. М. Лотман открыл для себя принципы структурализма и семиотики, создать такую кафедру, где было воссоздано настоящее академическое литературоведение в его подлинном, а не советизированном виде. После того как Ю. М. Лотман активно включился в структурно-семиотическое движение, которому он предоставил немалые и совершенно уникальные ресурсы своей кафедры, он собственноручно и с помощью своих сотрудников совершенно изменил, реформировал советское академическое литературоведение, а особенно такую весьма консервативную дисциплину, как история русской литературы XIX и XX веков.
Консерватизм истории русской литературы проистекал (и проистекает до сих пор!) не только из некоего внутреннего качества, присущего этой дисциплине как таковой, но и из особенных обстоятельств, связанных с характером истории вообще как дисциплины, с характером специально русской истории как процесса социальной и индивидуальной жизни и с вытекающими отсюда условиями бытования русской литературы в историческом разрезе. Соответственно, многое в творчестве историков русской литературы вообще и Ю. М. Лотмана, его соратников и учеников, в частности, определяется этими специфическими моментами, связанными с историей во всех ее видах, формах и аспектах.
Если говорить об «исконном консерватизме» истории русской литературы, то, кажется, он связан, прежде всего, с необыкновенной сохранностью основных ценностей, оценок и критических шкал, относящихся к русской литературе в широкой среде так называемой образованной интеллигентной публики. Здесь и постоянные характеристики творчества и личностей и постоянное размещение по рангу всех основных русских писателей, поэтов и драматургов, и удивительно стабильное предпочтение — до сих пор! — ценностей народнической критики, среди которых главные — это любовь к простому народу и любовь к России.
Я не берусь судить, насколько подобный консерватизм характерен для самого современного, по-настоящему сегодняшнего, этапа русской культурной истории, но более или менее очевидно, что он был характерен для всего двадцатого века. Соответственно, построение любой общей или частной истории русской литературы должно иметь дело с этим консерватизмом: либо идти, так или иначе, в его струе (но при этом сознательно, понимая, что могут быть и другие возможности), либо как-то с этим консерватизмом критически разобраться, выдвигая свои шкалы ценностей, свои критические критерии, свои, наконец, литературные процессы, явления, фигуры и факты.
Школа Ю. М. Лотмана реагировала на этот фундаментальный вызов, который характерен для традиционной картины истории русской литературы. Одним из ответов на такого рода вызовы был поиск новых парадигматических фигур литературного плана, пропущенных традиционной консервативной историей русской литературы, особенно в том, что касается допушкинского и пушкинского периодов русской литературы. Параллельно этому, уже в конце двадцатого века появляется целый ряд фундаментальных работ, которые подобную же задачу выполняют для периода первой половины двадцатого века. Здесь следует отметить классические труды Е. Д. Тоддеса, А. В. Лаврова, Р. Д. Тименчика, Н. А. Богомолова.
Сам характер истории как дисциплины ставит много сложных проблем перед историей литературы. С нашей точки зрения, одной из таких мучительных проблем является напряжение, существующее между традиционным подходом к истории, опирающимся на хронотопическую систему координат, и попытками найти какие-то иные, внутренне не менее релевантные исходные системы построения истории. В первом случае совершенно естественно предполагается, что история может быть только историей какого-то определенного пространства, места, страны, народа. Соответственно, история литературы в этом смысле — это всегда история литературы, проецируемая на соответствующую хронотопическую историю, и обратно. В альтернативном подходе за исходный исторический субъект принимается либо какая-то отдельная, партикулярная группа людей, а не народ или этническое единство (например, социальный класс, профессия, группа людей, объединяемая общим интересом, или общей судьбой), или любой развивающийся феномен, представляющий интерес — знаковый или производственный комплекс, набор привычек или знаний, комплекс приемов и проч.
В истории литературы напряжение между историей национальной литературы и транснациональной историей литературных жанров, форм, влияний, а также историей литературных институций, традиций и проч., равно, как и более очевидное для обыкновенного читателя напряжение между историями разных литератур существует и существовало всегда. Это напряжение может носить весьма плодотворный характер, когда точка зрения на данную литературную историю с позиции иной истории литературы может давать интересные перспективы и менять сложившиеся консервативные соотношения ценностей. До сих пор не сложился, но в принципе может быть очень интересным и многообещающим подход к созданию многонациональной истории литературы, когда литературные явления на разных языках заполняли бы какие-то важные ниши, некоторые из которых могли бы отсутствовать в отдельно взятой истории литературы, но в целом являли бы более полную и, в каком-то смысле, идеальную картину. В этом плане, например, интересно было бы создать некую гипотетическую совместную историю польской и русской литератур, когда окажется, что в определенные периоды развитие тех или иных жанров в каждой из этих литератур восполняет соответствующие пробелы в другой.
Школа Ю. М. Лотмана — это специфически построенная руссоцентрическая история русской литературы. Это совершенно естественное и само собой разумеющееся обстоятельство накладывает важный отпечаток на работы, выполненные и выполняемые в рамках этого направления. При этом и здесь весьма существенны моменты обращения к инонациональным литературным школам, традициям и направлениям. Так, для работ Ю. М. Лотмана по истории русской литературы конца XVIII — начала XIX века очень важно обращение к материалу французской литературы. Для исследований по истории новейшей русской литературы начала двадцатого века (А. В. Лавров, Н. А. Богомолов) важен выход за рамки русской литературы в параллельно существовавшие тогда тенденции символизма в других европейских литературах.
Рискуя повториться, скажу, что на характер складывающейся в России картины истории русской литературы, наложило свой неповторимый и, увы, тяжелый отпечаток и само историческое время, в котором происходило складывание этой картины. Невозможно даже бегло перечислить все чудовищные потери в поле литературы и связанных с ней явлений культуры, которые были нанесены всеми катастрофами, войнами и революциями, которые произошли в России. Среди них гибель литераторов и их творческого наследия — это, конечно, центральная трагическая перипетия. Но не менее существенно и истребление библиотек, закрытие и недоступность литературных и культурных архивов, выведение из культурного обихода целых огромных пластов культурного наследия и современной культурной жизни — насильственное прекращение деятельности важнейших литературных и культурных институций и проч. и проч.
Огромная заслуга Ю. М. Лотмана и его школы состоит в том, что они стали первыми, кто начал еще в 60-е годы систематическую работу по подготовке реальной базы для историко-литературоведческих исследований, работу, которая активно ведется и в наши дни. Это масштабные систематические исследования по спасению и описанию литературного наследия, благодаря которым — несмотря на огромное институциональное сопротивление — удается включить в культурный оборот художественные ценности, которые всего двадцать лет назад казались навсегда погибшими в водовороте социальных бурь и преследований. Более того, эта деятельность по спасению культуры двадцатого века приобрела более широкие рамки, когда уже в самое последнее время стала разворачиваться работа по открытию и упорядочению архивов русской эмиграции и диаспоры.
Эти внутри- и вненаучные обстоятельства и традиции и определили во многом лицо истории русской литературы, которое складывается к настоящему времени и которое можно подытожить следующим образом: с одной стороны, отсутствие исторической и культурной непрерывности институтов и обычаев привело к тому, что история русской литературы не располагает галереей академических биографий поэтов, писателей и других деятелей литературы, которые были бы выполнены в спокойном объективном и стоящим над скандалами и полемикой духе; с другой же стороны, история русской литературы все время занята заполнением лакун в других параллельных историях — истории языка, истории идей, истории общественных и политических движений, которые, увы, находятся пока в еще более печальном состоянии, чем история русской литературы. Работы Ю. М. Лотмана и его школы во многом стремились восполнить разнообразные лакуны, оставленные сложным и жестоким временем в понимании литературы и ее роли в истории.
В рамках этого обзора невозможно будет даже бегло упомянуть о всех важнейших исследованиях Ю. М. Лотмана и его школы в этой области. Скажу лишь о тех, которые, по моему мнению, оказали наибольшее влияние на ландшафт русского литературоведения — а изменения в этом ландшафте под влиянием Лотмана и его школы были поистине гигантскими. Прежде всего я должен упомянуть об исследованиях многолетней соратницы Ю. М. Лотмана в его трудах, его жены Зары Григорьевны Минц. Эти исследования более близки мне по своей тематике: история и поэтика русского символизма. По сути дела, З. Г. Минц сама, в единственном числе, основала эту интереснейшую исследовательскую область и во многом определила её лицо вплоть до сегодняшнего дня. Её замечательные статьи о творческом пути, биографии и поэтике стихов Александра Блока, руководимый ею великолепный «Блоковский сборник», много лет выходивший в Тарту, в котором печатались работы о Блоке, — всё это вернуло живого Блока, во всём богатстве его облика и во всей неизъяснимой прелести его стихов, в русскую культуру, а через неё и в мировую культуру. Отдельно следует отметить, что всё это новое блоковедение и по духу своему, и по методике своей было абсолютно новым, современным, конгениальным тому юному Блоку, стихи которого в начале XX века создали новый мир современной русской поэзии. Помимо неоспоримых и колоссальных успехов в методологии традиционного литературоведения, особенно во всём, что касалось источниковедения, З. Г. Минц (и, конечно, сам Ю. М. Лотман) активно применяли к своим объектам исследования самые новые методы анализа. Так, созданные ими частотные словари лексики изучавшихся ими поэтов (вслед за пионерскими исследованиями в этой области Ю. И. Левина) внесли много нового и дотоле неизвестного в понимание поэзии.
З. Г. Минц внесла огромный вклад в возобновление, после многих лет запрета и забвения, живого интереса к культуре русского символизма. Её работы в этом направлении явились подлинно пионерскими, особенно в связи с философским наследием Владимира Соловьёва.
Работы самого Ю. М. Лотмана были крайне разносторонними, весьма фундаментальными и всегда полными особых, часто неожиданных наблюдений, связей и заключений. Он писал много и крайне плодотворно о литературе XVIII и XIX веков. Особенно следует отметить большой цикл его весьма весомых и подробных работ о творчестве Карамзина, Пушкина и Лермонтова, включая ставший классическим и очень популярным объемный комментарий к «Евгению Онегину». Как специальный и в высшей степени оригинальный вклад Ю. М. Лотмана в историю русской литературы следует обязательно отметить его интереснейшие и полные детальных наблюдений и редких фактов работы по истории и семиотике русской бытовой, поведенческой и «кодовой» культуры начала XIX века. Эти работы, зачастую касавшиеся центральных событий русской истории того времени (война с Наполеоном, декабрьское восстание 1825 года), создали ценнейшую и незабываемую картину русской жизни, которая абсолютно необходима для правильного понимания русской литературы, равно как и обстоятельств жизни русских писателей и поэтов.
Роль Ю. М. Лотмана в распространении гуманитарного просвещения как в академической среде, так и, особенно в восьмидесятые и девяностые годы XX века, среди широких слоёв грамотной публики совершенно уникальна и может быть сравнима лишь с ролью другого великого подвижника русской культуры Дмитрия Сергеевича Лихачёва. Д. С. Лихачёв, историк древнерусской литературы, в молодости в конце двадцатых годов был подвергнут репрессиям и провёл несколько лет в заключении в лагерях уничтожения на Соловецких островах. После того, как ему чудом удалось избежать смерти и освободиться из заключения, он возобновил свои академические занятия, и после Второй мировой войны стал ведущим специалистом по древнерусской литературе. Этот очень достойный, видный и весьма эрудированный человек воспринял некоторое послабление режима после смерти Сталина как знак того, что необходимо вернуться к старым основам русской культуры для того, чтобы сохранить их и память об их значении для будущих поколений.
Работы Д. С. Лихачёва о культуре Древней Руси, а потом о культуре садов петербургского периода стали таким же вдохновением для молодого поколения ревнителей этой почти уничтоженной коммунистами русской культуры, как работы Ю. М. Лотмана, которые воодушевили русскую интеллигенцию на поиски и сбережение почти истреблённого поэтического наследия дореволюционной, революционной и послереволюционной поры.
Постепенно интерес к подлинной, неизменной русской литературе и культуре, равно как и к связанным с нею направлениям мировой культуры, оказался сильнее, чем замшелые марксистско-ленинские (и сталинские!) постулаты, которые силой насаждались начиная с двадцатых годов. Свежая струя, связанная с исследованиями Ю. М. Лотмана и других академических историков литературы, таких как Ю. Г. Оксман, историк русской литературы 19 века из поколения учителей Ю. М. Лотмана, проведший многие годы в сталинских лагерях, Л. Е. Пинский, исследователь Шекспира, также ставший жертвой политических репрессий, несмотря на все арьергардные бои, которые здесь и там им пыталась дать уже одряхлевшая марксистско-ленинская «школа» (критические выступления против семиотики таких «светил», как бывший при Сталине главой Комитета по делам искусств М. Храпченко, А. Дымшиц, видный советский критик и бывший соратник Г. Лукача М. Лифшиц, включая уж совсем одиозных секретных сотрудников НКВД-КГБ Р. Самарина и Я. Эльсберга), проникла в умы молодых исследователей.
Деятельность тартуской школы и особенно З. Г. Минц оказала весьма благотворное воздействие на целую плеяду тогда совсем молодых ученых, начинавших заниматься поэтикой и историей русского символизма. Среди них особенно значительны труды Н. Котрелева, приложившего много усилий к созданию научной биографии великого русского поэта-символиста Вячеслава Иванова. Он опубликовал и откомментировал много материалов, посвящённых самому раннему периоду жизни поэта. Огромный, поистине титанический по объему и значению труд по открытию, публикации и систематизированию материалов творчества и жизни русских символистов А. Блока, А. Белого, Вяч. Иванова, Р. Иванова-Разумника, Д. Мережковского и 3. Гиппиус проделан А. Лавровым, Н. Богомоловым, А. Галушкиным и Р. Тименчиком (последние двадцать лет в Еврейском университете в Иерусалиме). Отдельно следует отметить пионерский труд М. Чудаковой, которая сделала доступными широкому читателю богатейшие архивные материалы, связанные с жизнью и творчеством Михаила Булгакова. Ею реконструирован по оставшимся обрывкам черновика первоначальный текст романа Булгакова «Мастер и Маргарита». М. Чудакова была очень активна в последние десятилетия в организации и последующей публикации «Тыняновских чтений». Особое место в этих трудах занимают исследования Е. Тоддеса, в частности, посвящённые важным этапам советской литературной и литературоведческой истории 30-50-х годов XX века.
Отдельно стоят уникальные биографические книги сына Бориса Пастернака Евгения Борисовича Пастернака, систематически обобщающие уже известный и опубликованный, а главное, совершенно неизвестный находящийся в семье поэта эпистолярный, мемуарный и иной документальный материал о жизни и творчестве поэта. В результате перед широким читателем впервые предстала достоверная и подробная картина жизни поэта во всех её сложностях, триумфах и конфликтах. Работы Е. Б. Пастернака и Е. В. Пастернак по исследованию биографии Бориса Пастернака — это счастливый образец того, как можно было бы приступить к созданию полной академической биографии поэта.
Говоря о возрождении академического литературоведения в Советском Союзе после смерти Сталина, и особенно в семидесятые-девяностые годы XX века, нельзя не упомянуть, плодотворных и интересных исследователей русской литературы — исследователя поэтики Чехова А. Чудакова, чьи книги внесли много нового и оригинального в понимание прозы Чехова, и исследователя творчества Пушкина С. Бочарова, создавшего новую школу прочтения лирики поэта. Особенно велика роль С. Бочарова в собирании, систематизации и публикации научного наследия М. М. Бахтина. Надо отметить, что в творчестве обоих учёных прослеживается явственное присутствие идей структурно-семиотического направления.
Направление, испытавшее на себе весьма благотворное влияние этих идей — это фольклористика в широком смысле слова, включая исследование античной словесности. Здесь мы возвращаемся к плодотворным идеям основателя русского литературоведения Александра Веселовского. Как я уже отметил выше, большое внимание к этим идеям наблюдалось и наблюдается в работах Вяч. Вс. Иванова и В. Н. Топорова, особенно в том, что касается развития малых форм фольклора, «малых жанров», связанных с языковой семантикой. Масштабное осмысливание и освоение всего наследия А. Н. Веселовского началось в работах В. М. Жирмунского. По-настоящему полное и разностороннее развитие наследия Веселовского мы находим в фольклористических и компаративистских работах ученика Жирмунского Елеазара Моисеевича Мелетинского (1918–2005). Работы эти важны и сами по себе, и потому, что из них выросла целая весьма активная школа структурной и семиотической фольклористики, оплодотворившая всю русскую фольклористику, которая теперь немыслима без структурных и семиотических методов. Е. М. Мелетинский — один из наиболее ярких и блестящих представителей русской фольклористики и компаративистики. Его важнейшие работы посвящены поистине центральным проблемам фольклористики и сравнительного литературоведения. Первая большая работа Елеазара Моисеевича сразу привлекла к себе внимание. Она была посвящена центральной проблеме фольклористики: проблеме структуры и семантики героя волшебной сказки[56]. Елеазар Моисеевич обратил внимание на две важнейшие смысловые коллизии сказки: с одной стороны — необычный, сверхъестественный «успех» героя, преодолевающего все препоны, выдерживающего все испытания, побеждающего всех врагов и даже самоё смерть, а с другой стороны — «младшесть» героя, его обязательный миноратный статус, с которым «в жизни» должен был быть связан как раз неуспех героя, невозможность преодолеть определённые совершенно непреоборимые социальные преграды. Анализ Мелетинского помогает разрешить эту ситуацию как в направлении указания на возможные социальные ходы и лазейки, так и в направлении правильного распознавания художественной структуры, использующей миноратность для выделения особых качеств героя.
Важные труды Е. М. Мелетинский посвятил эпосу как в общетеоретическом плане прослеживания его генезиса, так и в плане конкретного анализа древнескандинавского эпического памятника «Эдда»[57], а также поэтике мифа[58]. Эти последние работы кажутся мне особенно ценными, поскольку в них Е. М. Мелетинский широко использует работы и методику западных исследователей мифа и специально Клода Леви-Стросса, с которым позднее он сотрудничал. На Западе широко известны труды Е. М. Мелетинского и его соавторов по структурному описанию волшебной сказки. Эти работы, переведённые на иностранные языки, представляют собой дальнейший шаг в осмыслении структурных отношений в сюжете волшебной сказки[59]. Авторы широко используют семантический анализ, который даёт очень хорошие результаты, позволяя классифицировать сказочные сюжеты, в частности, как «мужские» и «женские», «направленные на объект» и «направленные на субъект» и т. п. Соответственно, сложная сюжетная схема, составленная В. Я. Проппом, может быть представлена в виде последовательности более или менее равносоставных блоков, включающих в себя — в общем виде — недостачу — испытание (предварительное) — испытание (окончательное) — обретение волшебной помощи/средства — главное испытание, конфликт и победа — ликвидация недостачи. Сюда, в зависимости от места этой схемы в сюжете (начало, главное повествование, второй сказочный ход, завершение) могут быть добавлены новые звенья (например, изменение облика, возвращение облика, идентификация, наказание врагов или обретение некоего особого блага поверх ликвидации недостачи) или из этой повествовательности могут быть, соответственно, исключены некоторые звенья, но в целом сказка предстаёт как совершенно самодостаточный и адекватный себе в смысловом отношении жанр, моделирующий не только архаическую схему племенной инициации, но и совершенно панхроническую схему личностной реализации обычного (то есть миноратного) героя (или героини). Такая реализация, имеющая совершенно имагинативный характер, указывает тем не менее на совершенно реалистические обстоятельства, несмотря на часто волшебный и сверхъестественный их облик, ибо требует от героя (героини) обязательного подчинения неким социальным правилам поведения.
В восьмидесятые годы вышли фундаментальные труды Е. М. Мелетинского по компаративистике: исследование о средневековом романе[60] и книга об исторической поэтике романа и эпоса[61]. В период «перестройки» и после Е. М. Мелетинский посвятил много сил организации центра литературных, семиотических и культурологических исследований в Российском государственном гуманитарном университете (РГГУ).
Мне осталось выйти за пределы той научной школы, к которой я принадлежу, и попытаться, в заключение этого обзора как-то отнестись к тем направлениям, которые по-настоящему возникли только после падения коммунизма.
Все они развиваются уже совершенно новым образом и в совершенно новой обстановке. Для описания этой обстановки необходимы новые исследовательские приемы, поскольку здесь речь должна будет пойти о тех новых проблемах, которые возникли в связи с той действительно имевшей место в России перестройкой всей области гуманитарного знания, которая — как это произошло ранее и на Западе — существенно атомизировала и сузила исследовательское поле. Это относится и к жизни всех новых направлений литературоведения, которые возникли после падения коммунизма. Возникли как новые академические, так и не связанные с академической наукой области гуманитарных интересов.
Одни, такие как религиозно-философские труды, привлекающие литературу как объект своего интереса, могут считаться своего рода фениксом, воскресшим из огня, поскольку их предки существовали до 1917 года, а также на Западе у русской эмиграции. Но религиозно-философским внукам еще очень далеко до дедов.
Другие — морфизмы соответствующих западных (главным образом, американских) школ — являются, скорее, чем-то вроде посредственных диктантов, написанных усердными (или не очень) учениками приготовительного класса. И так, и так — уровень, даже не научный, а просто уровень дискурса этих сочинений в обоих случаях не дотягивает до уровня разговора тех, с кого они сознательно или бессознательно берут пример. Их черёд быть объектом подобного обзора ещё не настал.
И последнее. Надо подвести какую-то черту под теми экстранаучными, но вошедшими в плоть и кровь соответствующих произведений и посвященного им дискурса, понятиями «новой религиозности» и «новой идейности», которые я широко употреблял в ходе этого обзора. Я смею думать, что оба они никуда не исчезли и не исчезнут, хотя их судьба вырисовывается по-разному. Новой религиозности, конечно, приходится не очень удобно рядом с открывшейся снова и вполне укрепившейся традиционной религиозностью, каков бы ни был её конкретный конфессиональный признак. Тем не менее, мне кажется, что если литературоведение и в будущем захочет говорить о литературе как части огромной исторической традиции, а не просто о социальном факте вне связи с понятиями «внутренней необходимости» и «одухотворённости», то ему не обойтись без опоры на эту новую, внутреннюю религиозность, которая вполне может ощущать себя находящейся где-то рядом, вне, над и проч. по сравнению с традиционной религией. Что же касается новой идейности, то её положение проще: она вырастает стихийно из органического протеста свободной мысли против зажимания ртов и против политкорректности. Здесь у настоящего литературоведения есть чем заняться.
Resume
«Paths and Landmarks», written by Dimitri Segal, one of the active members of the Moscow-Tartu semiotic school, is a concise history of Russian literary criticism and academic scholarship throughout the 20th century. Attention is mainly focused on the emergence and development of the formal school of Russian literary criticism (B. Ejkhenbaum, V. Shklovsky, Yu. Tynyanov) against the background of the relevant ideas of the Russian comparative folkloristics (A. Veselovsky and O. Potebnia). Special place is devoted to the pioneering ideas of Vladimir Propp and Olga Freidenberg concerning, respectively, the genesis of folktale and the dynamics of archaic mythological motifs of death and resurrection. Several chapters deal with the history and ideas of Russian literary semiotics and structuralism.
Примечания
1
Иногда в весьма фантасмагорической форме, когда в 1946 году секретарь ЦК А. А. Жданов объявил А. Н. Веселовского и его школу сравнительного литературоведения ответственными за политические и идеологические просчёты и ошибки советских писателей и деятелей культуры, обвинив их в «космополитизме» и «преклонении перед иностранщиной».
(обратно)2
Веселовский А. Н. Из истории романа и повести. СПб. — Вып. 1. С. 40.
(обратно)3
Веселовский А. Н. Историческая поэтика. М.: Высш. школа, 1984. С. 3.
(обратно)4
Иванов Вяч. Вс. Рецензия на книгу О. М. Фрейденберг «Миф и литература древности». В кн.: Иванов Вяч. Вс. Избранные труды по семиотике и истории культуры. Т. VI. История науки: Недавнее прошлое (XX век). М.: Знак, 2009. С. 344–346.
(обратно)5
Вестник Европы. 1870. № 9. С. 170–248.
(обратно)6
Мережковский Д. С. Грядущий хам. См: Lib.ru/Классика: Мережковский Дмитрий Сергеевич. Грядущий хам. . 12.03.2009 — 5:18 РМ, стр. 9.
(обратно)7
Анненский И. Ф. Господин Прохарчин. В кн.: Анненский И. Ф. Книга отражений. М.: Наука, 1979. С. 29.
(обратно)8
Анненский И. Ф. Драма на дне. Ibid. Стр. 74.
(обратно)9
Иванов В. И. Спорады. В кн.: Иванов В. И. Родное и вселенское. М.: Республика, 1994. С. 76–77.
(обратно)10
Иванов В. И. Достоевский и роман-трагедия. Там же. С. 282–283.
(обратно)11
Венгеров С. А. В чём очарование русской литературы XIX века? В кн.: Венгеров С. А. Собрание сочинений. Т. IV. Пг., 1919. См.: -bin/search. pl?oaction=show&id=2629. 10.08.2009 — 3:29 РМ.
(обратно)12
Розанов В. В. Апокалипсис нашего времени. В кн.: Розанов В. В. Уединённое. М., 1990. С. 394.
(обратно)13
Троцкий Л. Д. Литература и революция. М.: Изд-во Красная новь, Главполитпросвет, 1923. С. 155.
(обратно)14
Удушьев И. Взгляд и Нечто. «Современная литература». Л.: Мысль, 1925. С. 174. Кстати, это определение было применено Ивановым-Разумником в связи с поэтическим творчеством Бориса Пастернака.
(обратно)15
Эйхенбаум Б. М. Теория «формального метода». В кн.: Эйхенбаум Б. М. О литературе. Работы разных лет. М.: Сов. писатель, 1987. С. 379–380.
(обратно)16
Тынянов Ю. Н. «Промежуток». В кн.: Тынянов Ю. Н. Поэтика. История литературы. Кино. М.: Наука, 1977. С. 168.
(обратно)17
Прекрасную статью (по сути дела, монографию!) о жизни и творчестве Б. М. Эйхенбаума в 30-50-е годы написал Е. А. Тоддес: Тоддес Е.А. Б. М. Эйхенбаум в 30–50 годы (К истории советского литературоведения и советской гуманитарной интеллигенции). В кн.: Тыняновский сборник. Вып. 11. Девятые Тыняновские чтения. Исследования. Материалы. М.: ОГИ, 2002. С. 563–691.
(обратно)18
Тынянов Ю. Н. Проблемы стихотворного языка. Статьи. М.: Сов. писатель, 1965. С. 76.
(обратно)19
Там же. С. 61.
(обратно)20
Виноградов В. В. Стиль петербургской поэмы «Двойник» (Опыт лингвистического анализа). В кн.: Ф. М. Достоевский. Статьи и материалы. Под редакцией А. С. Долинина. Т. I. Пб.: Центральное кооперативное издательство «Мысль», 1922. С. 223.
(обратно)21
Бахтин М. М. Ответ на вопрос редакции «Нового мира». В кн.: Бахтин М. М. Собр. соч. Т. 6. М.: Русские словари. Языки славянской культуры, 2002. С. 455–456.
(обратно)22
Гинзбург Л. Я. Из старых записей. 1920-1930-е годы. В кн.: Гинзбург Л. Я. Литература в поисках реальности. Л.: Сов. писатель, 1987. С. 225.
(обратно)23
Неправленая стенограмма выступления И. В. Сталина на совещании в ЦК ВКП(б) о кинофильме «Закон жизни» по сценарию А. О. Авдеенко. В книге: «Власть и художественная интеллигенция. Документы ЦК РКП(б) — ВКП(б), ВЧК-ОГПУ-НКВД о культурной политике 1917–1953 гг.». М.: Международный фонд «Демократия», 1999. С. 451.
(обратно)24
Лукач Г. Эммануил Левин. «Литературное обозрение». 1937. № 19–20. С. 19–20.
(обратно)25
Лукач Г. О двух типах художников. «Литературный критик». 1939. № 1.
(обратно)26
Иванов Вяч. Вс. Буря над Ньюфаундлендом. Из воспоминаний о Романе Якобсоне. В кн.: Роман Якобсон: тексты, документы, исследования. М.: РГГУ, Институт высших гуманитарных исследований, 1999. С. 219–253.
(обратно)27
Jakobson R. Linguistics and Poetics. In: «Style and Language», ed. T. Sebeok, N.Y., L. 1960, pp. 350–377.
(обратно)28
Иванов Вяч. Вс. Звук и значение в концепции Романа Якобсона. В кн: Роман Якобсон: тексты… С. 405–423.
(обратно)29
Там же. С. 409.
(обратно)30
Якобсон P. O. Поэзия грамматики и грамматика поэзии. В кн.: Poetics, Poetyka, Поэтика. Warszawa, 1961. S. 397–417.
(обратно)31
Якобсон P. O. О поколении, растратившем своих поэтов. In: R. Jakobson. Selected Writings. The Hague, Paris, Mouton, 1979, vol. 5.
(обратно)32
Jakobson R. Pushkin and His Sculptural Myth, The Hague, Paris, Mouton, 1975.
(обратно)33
См. в этой связи опубликованные в сборнике «Власть и художественная интеллигенция. Документы 1917–1953» (М.: Международный фонд «Демократия», 1999), секретные отчеты тогдашнего Наркомата государственной безопасности о политических настроениях и высказываниях писателей за 1944 и 1945 гг.
(обратно)34
Топоров В. Н. Выступление в дискуссии на тему: «Соотношение синхронного анализа и исторического изучения языков» 14 и 15 марта 1957 г. В книге: «О соотношении синхронного анализа и исторического изучения языков». М., 1960. С. 83–86.
(обратно)35
Из многочисленных работ Иванова — Топорова, в которых трактуется тема семиотики бинарности, упомяну здесь лишь две фундаментальные книги: Иванов В. В., Топоров В. Н. Славянские языковые модулирующие системы, М.: Наука, 1965; и Иванов В. В., Топоров В. Н. Исследования в области славянских древностей, М.: Наука, 1974.
(обратно)36
См. статью: Иванов Вяч. Вс. К семиотической теории карнавала как инверсии двоичных противопоставлений. В кн.: Труды по знаковым системам. Т. VIII. Тарту.: Изд-во. ТГУ, 1977. С. 45–64.
(обратно)37
См. все статьи Иванова о Бахтине, карнавале и диалоге в VI томе его «Избранных трудов по семиотике и истории культуры. История науки: недавнее прошлое (XX век)», М.: Знак, 2009, и особенно «К теории речи другого человека» (С. 156–181).
(обратно)38
См. соответствующие статьи В. Н. Топорова в кн.: Топоров В. Н. Исследования по этимологии и семантике. Т. I. М.: Языки славянской культуры, 2005; и Вяч. Вс. Иванова в V томе его «Избранных трудов по семиотике и истории культуры» (М.: Знак, 2009).
(обратно)39
Иванов Вяч. Вс. К семантической типологии производных от числительного «два». В кн.: Иванов Вяч. Вс. Избранные труды по семиотике и истории культуры. Т. V. Мифология и фольклор. М.: Знак, 2009. С. 343–351.
(обратно)40
Топоров В. Н. Toch. Akasu, В kwantsa-, kwa(m)ts in the Light of the Regional Indo-European Designation of holiness. В кн.: Топоров В. Н. Исследования по этимологии и семантике. Т. 2. Индоевропейские языки и индоевропеистика. Кн. 2. М.: Языки славянских культур, 2006. С. 142–165.
(обратно)41
Топоров В. Н. Указ. соч. С. 153.
(обратно)42
См., в частности, следующие важные работы: Топоров В. Н. Пространство и текст; Топоров В. Н. О числовых моделях в архаичных текстах. В кн.: Топоров В. Н. Исследования по этимологии и семантике. Т. 2. Индоевропейские языки и индоевропеистика. М.: Языки славянских культур, 2006. С. 166–197.
(обратно)43
Топоров В. Н. Эней — человек судьбы. К «средиземноморской» персонологии. М.: Радикс. С. 246–340.
(обратно)44
Помимо упомянутой в сноске на с. 243 статьи В. Н. Топорова о понятии места см. следующие его работы: Топоров В. Н. Об индоевропейской заговорной традиции (избранные главы); его же О древнеиндийской заговорной традиции; его же. Парные заговоры в Атхарваведе (XIX, 28–29): уничтожение человека vice versa сложение его состава. В кн.: Топоров В. Н. Исследования по этимологии и семантике. Т. 2 (кн. 2). С. 360–428, 607–698, 699–723. Топоров В. Н. Числовой код в заговорах. В кн.: Топоров В. Н. Исследования по этимологии и семантике. Т. 1. С. 331–350.
(обратно)45
Топоров В. Н. О структуре романа Достоевского в связи с архаичными схемами мифологического мышления («Преступление и наказание»). В кн.: Structure of Texts and Semiotics of Culture, ed. Jan van der Eng, The Hague — Paris, Mouton, 1973, p. 331–350.
(обратно)46
Основные труды В. Н. Топорова, относящиеся к этой теме, собраны в двух томах: Топоров В. Н. Петербургский текст русской литературы. Избранные труды. СПб.: Искусство — СПб., 2003 и Топоров В. Н. Петербургский текст. М.: Наука, 2009.
(обратно)47
Топоров В. Н. От автора. В кн.: Топоров В. Н. Петербургский текст русской литературы. Избр. труды. С. 5.
(обратно)48
Топоров В. Н. Святость и святые в русской духовной культуре. Т. 1. Первый век христианства на Руси. М.: Гнозис; Языки русской культуры, 1995.
Топоров В. Н. Святость и святые в русской духовной культуре. Т. 2. Три века христианства на Руси. М.: Гнозис; Языки русской культуры, 1995.
(обратно)49
Иванов Вяч. Вс. О некоторых принципах современной науки и их приложении к семантике малых (коротких) текстов. В кн.: Иванов Вяч. Вс. Избранные труды по семиотике и истории культуры. Т. 5. Мифология и фольклор. М.: Знак, 2009. С. 322–326.
(обратно)50
Иванов Вяч. Вс. О переходе от устного способа передачи и хранения текстов к письменному. Там же. С. 321–322.
(обратно)51
Иванов Вяч. Вс. Структура гомеровских текстов, описывающих психические состояния. Там же. С. 191–216.
(обратно)52
Там же. С. 216.
(обратно)53
Иванов Вяч. Вс. К жанровой предыстории прений и споров. В кн.: Иванов Вяч. Вс. Избранные труды по семиотике и истории культуры. Т. 3. Сравнительное литературоведение. Всемирная литература. Стиховедение. М.: Языки русской культуры. С. 69–86.
(обратно)54
Иванов Вяч. Вс. Структура индоевропейских загадок-кеннингов и их роль в мифопоэтической традиции. Там же. С. 87–111.
(обратно)55
Иванов Вяч. Вс. Чатал-Гююк и Балканы. Проблемы этнических связей и культурных контактов. В кн.: Иванов Вяч. Вс. Избранные труды по семиотике и истории культуры. Т. 5. Мифология и фольклор. М.: Знак, 2009. С. 158–186.
(обратно)56
Мелетинский Е. М. Герой волшебной сказки. М.: Изд-во восточной литературы, 1958.
(обратно)57
Мелетинский Е. М. Происхождение героического эпоса. Ранние формы и архаические памятники. М.: Изд-во восточной литературы, 1963.
(обратно)58
Мелетинский Е. М. Поэтика мифа. М.: Наука, 1976.
Мелетинский Е. М. Палеоазиатский мифологический эпос (цикл Ворона). М.: Наука, 1979.
(обратно)59
Мелетинский Е. М., Неклюдов С. Ю., Новик Е. С., Сегал Д. М. Проблемы структурного описания волшебной сказки. В кн.: Труды по знаковым системам. Вып. IV. Тарту, 1969. С. 86–135. Ещё раз к проблеме структурного описания волшебной сказки. Труды по знаковым системам. Вып. V, Тарту, 1971. С. 63–91.
(обратно)60
Мелетинский Е. М. Средневековый роман. Происхождение и классические формы. М.: Наука, 1983.
(обратно)61
Мелетинский Е. М. Введение в историческую поэтику эпоса и романа. М.: Наука, 1986.
(обратно)
Комментарии к книге «Пути и вехи: русское литературоведение в двадцатом веке », Дмитрий Михайлович Сегал
Всего 0 комментариев