Вадим Михайлин — Комментарии переводчика к «Александрийскому квартету» Л. Даррелла
Ключ от Александрии: «Жюстин»
1. Гностический ключ к роману и городу
Во всех четырех романах «Александрийского квартета» основные темы, определяющие трактовку образов и событий, заявляются сразу, на первых же страницах, прежде чем прихоть рассказчика и стоящая за ней воля автора разбросают их по головам и вариациям. Открывающий «Жюстин» лирический гимн, темой которого является Александрия, а пафосом — память, очень быстро выводит на основные структурообразующие темы книги — поэзию Константиноса Кавафиса и гностический миф о Софии. О Кавафисе речь впереди, пока же обратимся к гностикам.
Высшему миру, царству света, Плероме, которая в полноте своей и есть одновременно Метропатор, незримый Дух и тридцать его манифестаций, эонов, незачем творить, по мнению последователей гностических учений, столь убогий мир, как тот, в котором мы обретаемся. Наш мир есть следствие ошибки, падения Софии, низшего эона. Исполненная любви к незримому Духу, пытаясь постичь его «напрямую», творить самостоятельно (т. е. фактически сравняться с Ним), София тем самым отпала от единства Плеромы. В результате ее падения появляется Демиург, «змей с мордой льва»,[1] существо ограниченное и лишенное света. Обладая силой, полученной от Софии, но не зная ни своего происхождения, ни своей роли вследствие изначальной ущербности и непричастности свету знания, «живой воде», Демиург мнит себя Богом и творит мир. Саваоф ветхозаветной традиции, по мысли гностиков, и есть Демиург. Творение — и рождение, откровение, у гностиков противопоставляются, ибо порождение, откровение органично, состоит в раскрытии внутренних возможностей и происходит не от неполноты, а, напротив, от избытка сил, причем порождаемое единосущно порождающему, равно ему и событует с ним. Творящий же творит лишь образы, подобия себя самого, выстраивая иерархию, центром и вершиной которой является он сам. Рождение — в духе, в свете, в знании; творение — в материи, в незнании, во тьме.
Полный тьмы, которая у гностиков синонимична незнанию, Демиург тем не менее творит низший мир сообразно с устройством мира высшего — ибо иначе не может, — но как бы в зеркальном отражении, меняя плюс на минус. Поясняя отношения между царством света и миром у гностиков, М. К. Трофимова, ведущий отечественный специалист по гносису, пишет: «Но хотя картина резко меняется, знание уступает место незнанию, непроходимой пропасти между мирами нет, поскольку низший мир — следствие ошибочных действий последнего эона высшего мира, Софии, и связан тем самым с ним своим происхождением. Космическая драма (…) в которой участвуют оба мира, разворачивается вокруг попыток восполнить изъян, нанесенный высшему миру ошибкой его части».[2]
Здесь мы вплотную подходим к роли человека в гностическом космосе. Часть сотворенного Демиургом мира, он все же существенно отличается ото всякой прочей твари по самой своей природе. Ибо когда Демиург создавал человека, он по наущению посланцев высшего мира дунул ему в лицо, чтобы оживить, и с этим дуновением от Демиурга и сотворенного им мира к человеку перешла сила Софии, сила света, духа. Чело-век, в отличие от Демиурга, не знающего о причастности к свету, стал смешением и полем битвы между светом и тьмой. «И когда свет смешался с тьмой, он побудил тьму светить. А когда тьма смешалась со светом, она затемняла свет и стала ни светом, ни тьмой, но стала больной» (Апокриф Иоанна). Увидев, что человек по сути своей стал выше их, Демиург, архонты и силы этого мира бросили его в нижнюю часть материи (гностическое толкование мифа об изгнании из рая). А чтобы помешать ему познать свою суть и возвыситься над ними, встали между ним и древом познания добра и зла и наслали на человека судьбу. Но человеку в воспомоществование дан посланец царства света — «Эпинойа от Пронойи», ищущая в мире истинное свое дитя, дитя света, и способная помочь ему в поисках света. Предназначение человека в мире, согласно гностическим учениям, — самопознание, открытие в себе причастности к царству света и воссоединение с ним. Именно этому и учил Христос, посланный на землю царством света и слившийся после смерти Иисуса с Эпинойей, воскресший в ней. Церковное обещание Царства Божьего, трансформировавшееся затем в обещание Царства Небесного, не могло восприниматься гностиками иначе как попытка увести человека от единственного в мире источника света — себя самого. «Иисус сказал: Если те, кто ведет вас, говорят вам: Смотрите, царствие в небе! — тогда птицы небесные опередят вас. Если они говорят вам, что оно — в море, тогда рыбы опередят вас. Но царствие внутри вас и вне вас». «Когда вы познаете себя, тогда вы будете познаны и вы узнаете, что вы — дети отца живого. Если же вы не познаете себя, тогда вы в бедности и вы — бедность». «Иисус сказал: Тот, кто познал мир, нашел труп, и тот, кто нашел труп, — мир недостоин его».[3] Через самопознание человек достигал познания мира — спасаясь сам, он спасал часть плененного тьмой света, т. е. восполнял собой Плерому. Таким образом, в конце концов «я» познающего самоотрицалось, вливаясь в царство света и расширяясь до его пределов (что совершенно невозможно для христианства с его исконным верховным «Ты»). Однако вернемся к Дарреллу.
Основной сюжетной параллелью гностическому мифу о Софии в романе является судьба самой Жюстин, потерявшей когда-то ребенка от первого брака и с тех пор ищущей его по Александрии. Ребенок, скорее всего, украден и продан в один из детских публичных домов (сквозной образ в «Квартете»), но, возможно, просто упал в канал и утонул (вода, символ забвенья и одновременно коллективной, «мифоэпической» памяти, также относится к числу центральных образов тетралогии). Этому поиску детективного характера, впрочем лишь изредка всплывавшему на страницах романа, параллелен поиск духовный, попытка путем полного напряжения мысли и чувств найти выход к высшему проявлению своего «я». И еще одна деталь, имеющая отношение к этой внешней с точки зрения лежащей под ней гностической структуры сюжетной канве. В ранней юности Жюстин была изнасилована одним из дальних родственников и с тех пор не может отдаться мужчине, не вспомнив об этом эпизоде.
Параллель между Жюстин и Софией в романе проводится сразу же. Заявляющее основные темы книги лирическое вступление завершается построением логической цепочки: Александрия (понимаемая как некий духовный комплекс, обладающий собственной судьбой и волей) — Жюстин — София. «Она из раза в раз напоминала мне кошмарную породу цариц, которые, подобно облаку, затмившему подкорку Александрии, оставили после себя аммиачный запах кровосмесительных романов. Гигантские кошки-людоеды вроде Арсинои — вот ее истинные сестры. Но за поступками Жюстин стояло что-то еще, рожденное более поздней, трагической философией, где мораль призвана была выступить противовесом разбою воли. Она была жертвой сомнений, по сути совершенно героических. Но я все еще способен увидеть прямую связь между Жюстин, склонившейся над грязной раковиной, в которой лежит выкидыш, и бедной Софией Валентина, умершей от любви столь же чистой, сколь и ошибочной».
Ошибочный поиск Софии (по-гречески — «мудрость» с оттенком рациональности) воплощает у гностиков в одном из толкований мифа трагические попытки рационального мышления самостоятельно пробиться к истине, к Богу, изначально обреченные на неудачу в силу своей односторонности и склонности скорее к анализу, к отказу от единства, а не к его постижению. Дарли, шаг за шагом прослеживая этапы своего романа с Жюстин, как бы ненароком, вскользь акцентирует внимание читателя на особенностях ее способа постижения мира. В следующем после приведенного выше отрывка эпизоде Гастон Помбаль, один из жрецов любви в «Квартете», указывает на исконно нездоровую, по его мнению, природу александрийской любви, испорченной «иудео-коптской манией расчленять, анализировать» (Жюстин — еврейка, перешедшая перед замужеством в христианство коптского толка). О вампирической страсти Жюстин к знанию, к информации, к новым лицам, новым мужчинам, новым идеям как к средству движения вперед не раз пишет в посвященном ей романе ее первый муж Арноти. Даже его знакомство с этой тогда еще совсем молоденькой и не вхожей в александрийский свет натурщицей началось с достаточно характерной фразы Жюстин, встретившейся с ним глазами в зеркале: «Вечно слишком мало света». Гностическая страстность мысли оборачивается у нее той «пугающей целеустремленностью ума» в поисках вселенской логики, «доказательств бытия Божьего», которая столь настораживает самого Дарли. Лишенная чувства юмора, она требует от него, которому «все идеи кажутся одинаково здравыми», занять определенную позицию по отношению к той или иной логической конструкции. Дарли, видящий выход для «глубоко чувствующего человека, осознающего неизбежную ограниченность человеческой мысли», в единственном способе ответа — «иронической нежности и молчании», все же пытается объяснить ей первородный грех ее мысли. «Твои, к слову сказать, метания, — говорит он, — в которых столько неудовлетворенности, столько жажды абсолютной истины, — в них так мало сходства с греческим скепсисом, со средиземноморской игрой ума, который сознательно окунается в софистику как в условия игры, для тебя ведь мысль — оружие, теология».
Своего апогея тема внутренних поисков Жюстин достигает в одной из «силовых точек» романа — в описании ее спальни, увиденной глазами Дарли. Кровать, туалетный столик, над кроватью и над иконами — вселенная Птолемея. Полки с книгами философов. Моментальная метафора — Жюстин среди философов, как больной среди лекарств. И тут же внезапно возникающий символический образ — Кант в ночном колпаке, ощупью бредущий вверх по лестнице. Ситуация теряет обусловленность сюжетом. Достаточно механический доселе гностический «скелет» романа, соединившись наконец в символе с сюжетным материалом и выведя его на уровень глобальных обобщений, получает право снова «уйти в подполье» до следующего «прорыва».
Но ситуация еще не использована до конца, не все оттенки смысла высвечены в этой «внутренней» пространственной проекции персонажа. Рядом с трагической тщетностью усилий Жюстин — Софии возникает исполненный горестной нежности образ ее любви. На дальней стене спальни висит уродливый полый идол — электрический ночник, нечто вроде подсвеченного изнутри черепа. Когда электричество выходит из строя, внутрь ставится свеча, и «тогда Жюстин встает, обнаженная, на цыпочки, чтобы достать горящей спичкой до глазницы Бога». Она не может спать спокойно, если ночник потушен («Слишком мало света»). Снова София, но София иная, павшая и пытающаяся, сохраняя свою искру света в отнюдь не самом изысканном создании этого неудачного мира, в человеке, возвращать его Богу, делать его Богом и возвращаться тем самым к Богу самой.
Так, внутренние искания Жюстин связываются с попытками найти своего потерянного ребенка в одном из полуподпольных детских публичных домов, разбросанных по трущобам Александрии. Мотив этот, обреченный, подобно рефрену, повторяться в каждом из романов тетралогии, служит как бы пробным камнем для истины каждого из них. В романе «Маунтолив» дипломат сэр Дэвид Маунтолив, самый земной из числа взыскующих света персонажей «Квартета», не сумевший найти никакой дороги к Богу, попав случайно в детский бордель, едва спасается оттуда, полураздетый, униженный, увидевший там лишь александрийскую грязь и гнусную, извращенную, пропахшую деньгами похоть. Внутренние поверхности глиняных стен детских борделей украшены сделанными синей краской отпечатками детских ручек — местным талисманом от дурного глаза. Позже эти синие ладони будут попадаться героям «Квартета» также и на кабинках уличных проституток — прекрасный символ отпечатка десницы Божьей в грязи, в материи, в глине, в человеке. Не сумевшему понять смысла этого талисмана Маунтоливу Александрия будет мстить, то и дело оборачиваясь к нему своей уродливой, «злой», темной стороной, ибо сам этот город расположен на «полуострове, похожем формой на лист платана, пальцы расставлены…»
И еще одна точка сюжетного пересечения судьбы Жюстин и мифа о Софии в романе — это история рока, тяготеющего над ней и связанного с давнишним изнасилованием. Виновник этой истории — человек с черной повязкой на глазу (символ полуослепленности, односторонности виденья, привязанности к мирскому, материальному у Даррелла). В конце концов Дарли узнает через Клеа и Бальтазара, одного из проводников «духа места» Александрии, что человек этот — всем им прекрасно известный банкир Поль Каподистриа по прозвищу Да Капо («Жюстин»), прочно связанный в тетралогии с дьявольской символикой. Насилие Демиурга, архонтов и властей тьмы над Софией как первопричина появления рока — параллель очевидна. Интересен и символ, избранный Дарли для Жюстин, — стрела во тьме, — выводящий, помимо Софии, также на восточные злые божества — буддийского Мару и парского Ангро-Маныо (Архимана).
Показательна та точка, которую повествование временно ставит в судьбе Жюстин. После смерти Да Капо от «несчастного случая на охоте», организованной Нессимом, Жюстин перебирается в Палестину и «находит себя» в службе на благо обществу. Будучи не марксисткой, но «мистиком от работы», она заявляет, что «в надрывном поту коммунистической утопии она обрела „смирение духа“» (пишет к Дарли Клеа после свидания с ней). «Самоотрицание! Последний капкан на пути его к абсолютной истине». По мысли Даррелла, взыскующая абсолютного духа, но в силу необходимости сосредоточенная лишь на материальной стороне бытия «социальная служба» («одноглазая» в образной системе «Квартета»), где личность отрицает себя ради коллектива, с тем чтобы найти не дух, но новый закон, действительно является последней (дай-то Бог!) и весьма удачно устроенной ловушкой этого мира на пути личности к слиянию с Богом. Ожив в этом мире, Жюстин умирает для духа (тема мира и Александрии, его полномочного представителя, как истинной преисподней, царства мертвых, что тоже вполне отвечает гностическим представлениям о космосе, еще «заиграет» в «Квартете»). Более позднее открытие истинной подоплеки ее исчезновения только усилит мирскую сущность ее окончательного воплощения.
2. Александрия
Гностический скелет романа «работает» не только через образ Жюстин — отнюдь. Да и вряд ли возможно даже в целях анализа рассматривать какую-то одну линию из того сложного хоровода взаимосвязанных тем, образов и ситуаций, над которыми царит и который в себе объединяет центральный образ всего «Квартета» — Александрия. Ведь, в конце концов, сама Жюстин именно потому дала свое имя первому роману тетралогии, что здесь ее судьба и ее личная «война» в наибольшей степени отвечают принятой первоначальной точке зрения на Александрию, акцентируя внимание на вполне конкретных сторонах истории и культуры этого города, по праву считавшегося столицей египетского гностицизма.
«Великие города» литературы не столь уж многочисленны. Даже в XX веке, отличающемся повышенным интересом к литературной географии, их список не слишком пополнился. Это особенно заметно, если включать в него лишь города реально существующие, оставляя в стороне обширную область литературной географии с сознательно размытыми координатами — начиная от Джефферсона и Макондо и кончая Санта-Марией X. К. Онетти и Зурбаганом. И остается только порадоваться тому обстоятельству, что и для отечественного читателя список этот стал чуть длиннее. Ибо в одном ряду с недавно открытым Дублином Джойса и совсем почти неизвестным Данцигом Гюнтера Грасса, всплывшим в памяти Петербургом Андрея Белого и пусть по плохим переводам, но знакомым Берлином Альфреда Деблина стоит Александрия, которая для западного читателя давно и прочно ассоциируется с именем Даррелла и с «Квартетом».
Создание (не передача, а именно создание) «духа места», умение свести пейзаж, действие, мысль и чувство в неповторимом лирическом единстве — счастливая особенность всего творчества Даррелла. Корфу и Родос, Сицилия и Кипр его путевой прозы, Прованс и Египет «Авиньонского квинтета» выполнены мастерски, но высшее его достижение в этой области — это, несомненно, Александрия. Она появляется уже на первой странице «Жюстин», и здесь же с самого начала определяются две прочно связанные между собой темы, которые будут сопровождать этот образ при всех его трансформациях в сложной механике тетралогии. Во-перзых, тема заданности, изначальности, архетипичности сюжетов, возникающих, развивающихся и дублирующих друг друга на страницах «Квартета». В частности, сюжет мифа о Софии в той или иной степени отражен в судьбах практически всех центральных женских персонажей. Таким образом, Александрия, истинный носитель и режиссер всех разыгрывающихся драм, прочно привязывается к конструктивной основе романа. Во-вторых, это производная от первой тема персонажей как «детей» Александрии, что тоже имеет самую непосредственную связь с гностическим «скелетом». «Я возвращаюсь, звено за звеном, вдоль железных цепей памяти в Город, где мы так недолго прожили вместе: она видела в нас свою флору — взращивала конфликты, которые были ее конфликтами и которые мы принимали за свои, — любимая моя Александрия!» И далее: «…я вижу наконец, что никого из нас нельзя, собственно, судить за то, что случилось в прошлом. Если кто и должен держать ответ — только Город, хотя нам, его детям, так или иначе придется платить по счету». Объектом дешифровки в романе как для автора, так и для повествователя становится сам город, а персонажи — только наиболее приемлемый путь к постижению феномена Александрии как единства, как процесса, как живого развивающегося существа. Люди в «Квартете» — только форма проявления жизни города, тот трагически наделенный самосознанием и индивидуальной волей материал, на котором проигрываются его, а значит, и общекосмические архетипические сюжеты. И только обретя некоторую свободу от власти Александрии на отдаленном греческом островке, отделенный от нее морем (вода — время, забвение, коллективная, доличностная память), Дарли имеет возможность попытаться понять истинную природу происшедшего. Впрочем, уже следующий роман тетралогии, «Бальтазар», разрушит обе эти иллюзии — и иллюзию свободы от воли города, и, соответственно, иллюзию истинности понятого.
Таким образом, Жюстин, как и другие песонажи, вписывается в более сложную систему отношений с конструктивной основой романа. Жюстин — это одновременно и София, ищущая в мире своего ребенка, и грешное дитя города. Александрия — мир, управляющий судьбами людей, результат падения Софии, имеет в то же время архетипическое сходство с самой Софией. Возникающая взаимообратимость ассоциаций помогает раскрыть амбивалентность образов, избежать одностороннего, «аллегорического» взгляда даже в пределах одного романа.
3. Архетипические образы
Попробуем разобраться в том, как функционируют некоторые другие связанные с Александрией образы и темы. В числе первых в романе начинают «работать» восходящие у Даррелла непосредственно к шекспировской карнавальности, а также связанные с поэзией Кавафиса архетипы Антония и Клеопатры. Как-то в разговоре с Дарли Бальтазар, один из проводников «духа места», роняет замечание о том, что в каком-то смысле все александрийские женщины — Клеопатры, а все мужчины — Антонии. И действительно, все центральные женские персонажи тетралогии: Мелисса, Жюстин, Клеа — рано или поздно прямо сопоставляются с Клеопатрой, не говоря о могущих показаться спорными многочисленных косвенных параллелях. В начале романа потерявшую сознание на вечеринке у Персуордена от «дурного питания, истерии, алкоголя, гашиша, туберкулеза, испанки…» Мелиссу переносят, завернув в бухарский ковер, в комнату Дарли, где, «как Клеопатру, мы развернули ее и положили на кровать». В самом конце романа «Клеа» то же сравнение употребляется по отношению к отправляемой в больницу с пикника также в бессознательном состоянии «преемнице» Мелиссы Клеа. Архетипичны здесь не столько характеры, сколько сама ситуация — отблеск чисто александрийской любовной драмы, происшедшей две тысячи лет назад, но продолжающей «бродить» в сознании города и воплощаться согласно его воле в судьбах все новых и новых людей.
Среди «исконно александрийских» архетипических образов выделяются также образующие одну из интереснейших структурных подсистем романа и тетралогии в целом образы, связанные с «амбивалентностью» самой Александрии, с ее изначальной, по Дарреллу, склонностью к сочетанию взаимоисключающих сущностей, придающей «духу места» этого города особый, неожиданный и порой до извращенности тонкий аромат. Александрия расположена в точке соприкосновения трех материков и неисчислимого количества сменявших друг друга культур, где пересекались и пересекаются самые разнонаправленные национальные, культурные и политические интересы, и только избыточная, умеющая сочетать натурализм с возвышенностью и изяществом стиля барочная проза Даррелла могла стать подходящим инструментом для создания образа этого города. «Пять рас, — пишет Дарли, — пять языков, дюжина помесей, военные корабли под пятью разноцветными флагами рассекают маслянистые свои отражения у входа в гавань. Но здесь более пяти полов, и, кажется, только греки-демоты умеют их различать». «Исследование современной любви» — подзаголовок «Квартета», и нестандартные отношения между полами в тетралогии служат внешним проявлением букета Александрии. Связь же между поверхностью и сущностью осуществляется именно через архетипические фигуры, из коих «амбивалентностью» александрийской ведает Тиресий, образ в английской литературе не новый, разрабатывавшийся преимущественно в поэзии — от Теннисона и Суинберна до Элиота. Близок он был, начиная с Аполлинеровых «Грудей Тиресия», и сюрреалистам, с которыми Даррелл связан через Г. Миллера. Слепой ясновидящий, бывший и женщиной и мужчиной, проживший неисчислимое количество лет Тиресий входит в пантеон представительных символов Александрии у Даррелла.
Два персонажа «Квартета», несомненно, связаны с этим архетипом самым посредственным образом. Первый из них — Джошуа Скоби, один из удачнейших комических персонажей Даррелла, несущий помимо орнаментальной и достаточно серьезную сюжетную и символическую нагрузку. Скоби в «Квартете» — воплощение мифоэпической коллективной памяти. Он и появляется, в соответствии с предназначением, из морской безличностной стихии, по-своему оттеняя образ Александрии: «…мифология желтогривых валов, атакующих Фарос. Ночью в Город приходят новые звуки, протяжное гудение и резкие выкрики ветра, поначалу они настораживают, пока не начинаешь ощущать, как Город превращается в корабль и отзывается скрипом и стонами старых шпангоутов на каждый удар непогоды. Вот такую погоду и любит Скоби». Скоби — это, прежде всего, память. Но, в отличие от прочих демонов и «духов места», посредников между темной сокровищницей тайн Александрии и краткими судьбами населяющих ее людей, память Скоби лишена времени. Она полна имен, сюжетов, заученных когда-то длинных поэтических отрывков, устойчивых формул и своеобразных словоупотреблений, «Скоби-слов», собранных специально в приложении к «Бальтазару». Но все это богатство собрано воедино, организовано и вырывается время от времени через комичную фигурку «капитан-лейтенанта Скоби» на просторы «Квартета» именно по вневременным законам мифа. «Я вижу за его спиной длинные серые валы Атлантики, они смыкаются над его воспоминаниями, растирающих их в водяную пыль, которая слепит ему глаза. (…) Он пытается вспомнить точно — когда это должно было случиться, роняя лысую полированную голову на руки, но снова вмешиваются серые валы бесконечных приливов и отливов, патрулирующие границу между ним и его памятью». Выступает Скоби и носителем иного мифа — мифа социального, эпического, прочно связанного у Даррелла с Англией и с XIX веком. В походке «бимбаши Скоби», идущего через арабский квартал, появляется нечто особенное, долженствующее означать Белого Человека, отягощенного своим бременем. Возникает в романе и параллель со Старым Мореходом. Безличная и вневременная водная стихия сопровождает Скоби на всем протяжении тетралогии — его бесконечные рассказы несут явный отпечаток морского колорита, в облике его сквозит нечто пиратское, море заполняет его сны, принадлежащая ему ванна послужит в «Квартете» основой для целого ряда комических эпизодов, да и убьют его в конце концов матросы.
Помимо общей «мифологичности» воды, она служит еще и дополнительным мостиком между образом Скоби и архетипом Тиресия, который также прочно связан с водой (ключевой эпизод мифа — сцена омовения Афины). Скоби, как и Тиресий, не имеет возраста: «Если честно, Скоби выглядит на чьи угодно годы; древнее, чем рождение трагедии, моложе, чем афинская смерть. <…> Нет, вовсе не кровь текла в жилах Скоби, но зеленая морская вода из самых глубин океанских».
Наиболее явное сходство следует искать, конечно же, в «двуполости» Скоби, у которого в лунные ночи, когда флот стоит в гавани, просыпаются «Тенденции». Надев женское платье и невообразимую шляпку, он моментально становится «маленькой старой шлюхой с глазами-пуговицами и носом как бритва — шлюхой эпохи моста Ватерлоо…» («Бальтазар»). Именно в этом наряде и настигает его смерть. Впрочем, смерть не заставит Скоби покинуть Александрию. Более того, по невероятной, но весьма характерной для даррелловского Города логике он будет причислен к лику местных коптских святых и под именем Эль Скоб действительно станет одним из младших александрийских божеств, обладающим свойством исцелять как женское, так и мужское бесплодие. После смерти откроются и прорицательские способности этого даррелловского Тиресия — он весьма точно предсказал Клеа смерть. Впрочем, целиком и полностью принадлежащий материальному миру Александрии (его лысый череп однажды сравнивается с «солнцем небольшого достоинства» — здесь и местный святой, он же «дух места», и вездесущие в Александрии Даррелла зеркала и двойники, и изрядная доля иронии), Скоби сумел разглядеть своим единственным глазом (второй — вставной, имитирующий полноту зрения) только смерть Клеа, не увидев ее дальнейшего возрождения и «прорыва» благодаря этой самой смерти.
Другим воплощением Тиресия является, напротив, один из центральных персонажей тетралогии — врач-гинеколог, каббалист и тоже гомосексуалист Бальтазар, именем которого назван следующий за «Жюстин» роман. Впрочем, Тиресий — только один из архетипов, оставивших отпечаток на сей фигуре. Имеет Тиресий и свою музыкальную тему (музыка, звучащая «в городе» и воспринимающаяся персонажами как одно из проявлений «духа места», составляет в тетралогии особый смысловой ряд) — в романе «Бальтазар» к «теме Жюстин», модной джазовой мелодийке «Jamais de la vie» присоединится еще одна — «Старина Тиресий».
Два Тиресия, несколько Софий, Антониев, Клеопатр — в образном мире «Квартета» множатся, отражаясь друг в друге, не только «означаемые» символов, но и «означающие». Повторение форм и смыслов, повторение вплоть до мельчайших деталей сюжетов и ситуаций выводит нас еще на один сквозной образ — зеркало. Обилие зеркал поражает читающего с самого начала романа «Жюстин». Персонажи встречаются, знакомятся в зеркалах, пишут на них друг другу записки, разговаривают с ними, просто, наконец, в них отражаются. Первая «ключевая» сцена с зеркалом — это случайная встреча в баре «нос к носу» Дарли, недавно открывшего для себя Мелиссу, с преследующим его (с пистолетом в кармане) Коэном. Около часа они проводят плечом к плечу у стойки, все это время находясь на грани того, чтобы заговорить, хотя общих тем, кроме Мелиссы, нет, — но ни у одного из них не хватает на это смелости. «Уходя, я случайно поймал глазами его отражение в одном из длинных зеркал на стене — он ссутулился и уставился в стакан. Сама его поза — нелепый вид дрессированного тюленя, пытающегося жонглировать человеческими чувствами, — поразила меня, и я впервые понял: он, может быть, любил Мелиссу не меньше, чем я». Трезвое зрение зеркала возвращает героя к его собственным переживаниям, помогая понять «другого» единственным возможным в Александрии (а значит, и в мире) способом — увидеть в нем себя, свое отражение. Буквально через страницу тему зеркала подхватывает одна из «поясняющих» внешнюю структуру тетралогии сцен. Жюстин говорит Дарли, сидя перед зеркалами за туалетным столиком: «Смотри! пять разных изображений одного и того же лица. Знаешь, если бы я писала, я бы попробовала добиться в персонаже эффекта многомерности, что-то вроде призматического зрения. Кто сказал, что человек не имеет права показывать больше одного профиля зараз?»
Итак, заявлены два направления разработки темы. Первое — это сам способ виденья даррелловских зеркал, взаимоотношения личности и зеркала — аспект характерологический и социальный, если иметь в виду включенность персонажа в ту или иную ситуацию. Второе — поиск смысла этого «зеркального» виденья с точки зрения возможных внутритекстовых связей и соотнесенностей, структурности текста — аспект контекстуальный.
Характерологический аспект в особых комментариях не нуждается, ибо «характерность» зеркал, их способность не только отражать своего владельца, но и по-своему соответствовать его внутренней сущности подразумевается самой природой тесных, «живых» и персонализированных порой до взаимозаменяемости отношений вещи и человека в барочно-романтическом мире Даррелла. Таково узкое треснувшее зеркало Мелиссы, этой «полуутонувшей птицы, вымытой морем на печальные литорали Александрии». Таково зеркало Помбаля, спасшее своего хозяина от скоропалительной женитьбы тем, что дало ему возможность бросить один-единственный трезвый взгляд на предмет страсти. Интереснее другой ракурс той же проблемы — социальный, ибо зеркала в «Квартете» именно и представляют способ виденья человека миром, Александрией. Зеркала у Даррелла — это глаза Города, вездесущие и все видящие немые свидетели происходящего. Сохраняя преданность своим владельцам, они в любой ситуации несут в себе трезвый, оценивающий, «внешний» взгляд и <…> шпионят за хозяевами в пользу Города, что находит и свои сюжетные параллели (вертится на языке слово «отражения»). Конфиденты, работающие на нескольких хозяев сразу, соседи-друзья, оказывающиеся агентами разных разведок, что не мешает им по-прежнему доверяться друг другу, преданный Нессиму как собака секретарь Селим, доносящий на своего хозяина английской спецслужбе. Люди в «Квартете» копируют зеркала, что вполне соответствует почти ницшеанскому саркастическому убеждению Дарли (да и Даррелла) в исконной склонности жизни копировать искусство, а не наоборот.
Зеркала не только помогают, но и мешают видеть, сознательно подставляя человеку лишь один срез истины, лишь одну поверхность. По Дарреллу, они отражают тело и душу человека, то есть именно то, что интересует общество, составляет объект его воздействия и — субъект «человека социального». Дух же его они уловить не в состоянии, отчего и прикладывают максимум усилий, чтобы «затасовать» его в мире поверхностей, не дать прорваться к своей и космической сущности. Здесь образ зеркала выходит, уже в своем контекстуальном аспекте, вновь на гностическую проблематику романа и «Квартета» в целом, встраиваясь в общетекстовую гармонию перетекающих друг в друга смыслов. Душа и дух у гностиков (как и в раннем христианстве) — понятия не просто разные, но противоположные. Душа — от жизни мира сего, дух — от мира света, от Бога. Душа подвержена действию Закона, дух свободен, и эта его свобода, открытие ее и есть путь к Богу, возвращение Богу — Богова, высвобождение света из оков мира, духа — из оков Закона, закрепощающего его через душу и тело человека. Зеркала, «отражающие» человека в его попытке вырваться из мира, возвращают, бросают его обратно к самому себе, к собственной ограниченности и конечности в мире, к поиску «здешних», фиктивных, сиюминутных смыслов.
Уже в «Жюстин» возникает образ Персуордена как проходящего сквозь амальгаму зеркала. В «Квартете» обсуждаются несколько версий «дешифровки» его загадочного самоубийства, ни одна из которых не опровергается окончательно, но и не подтверждается как единственно верная. Возникает ситуация, достаточно обычная у Даррелла: все предлагаемые объяснения факта идеально подходят для того, чтобы быть истинными, но противоречат друг другу. Просторе наложение всех предложенных схем одна на другую с целью получения равнодействующей сразу обнаруживает явную искусственность и ущербность результата. Смысл в ином — именно от предложенных объяснений и нужно оттолкнуться, разрушить их одно за другим, чтобы сквозь их внешне достоверную, но поистине «мирскую» в гностическом смысле обманчивость разглядеть единственно верное. Впрочем, о Персуордене и о множественности истин в «Квартете» лучше говорить уже после знакомства со следующими романами тетралогии. Вернемся к нашим зеркалам.
Темы тени, двойника и прочие прочно вошедшие в арсенал европейской литературы со времен романтизма варианты зеркальности также находят свое отражение в «Квартете». Но наибольшую нагрузку несет все же иной способ «отраженности» — сюжетный параллелизм. Архетипические александрийские сюжеты заражены им изначально. Однако, помимо общей «заданности» истории, опирающейся на сходные символические ряды, Даррелл умело использует прием повторения в разных контекстах одних и тех же сцен, отдельных фраз и жестов, малозначительных поначалу, но приобретающих с повторением значение проводников ритмической организации текста. Кроме того, такая «ритмичность» усиливает впечатление монолитности текста, подчеркивая «вещную» природу персонажей, сюжетов, идей и тем, оживающих только в «лирике» общего организма «Квартета».
Пожалуй, наибольшее число совпадений — в историях взаимоотношений Дарли с двумя женщинами: Мелиссой, очевидно его первой александрийской любовью, и Клеа, которая, как и он сам, покидает Александрию в конце тетралогии. В романе «Бальтазар» мелькает упоминание о том, что перед смертью Мелисса просила Клеа, которая ухаживала за ней, заменить ее для Дарли. И вот, вернувшись наконец со своего острова и прочесывая военную Александрию в поисках Клеа, Дарли находит ее в том же кафе, где он впервые по-настоящему увидел Мелиссу, за тем же столиком и даже в той же позе. Персонаж выпадает из определенной системы, и следующий, замещающий его персонаж должен сначала продемонстрировать, что он подходит «по параметрам» для того, чтобы заполнить собой образовавшуюся пустоту. Относящееся к Мелиссе: «Город становится миром, когда ты любишь одного из живущих в нем», — почти буквально повторяется в «Клеа», принося с собой в новый контекст гностическую и «александрийскую» коннотацию. Даже в больнице раненая и почти утонувшая Клеа (Мелисса — «полуутонувшая птица») оказывается на той же койке в палате смертников, что и Мелисса когда-то, а до нее — Коэн (кстати, Дарли приходит к умирающему Коэну в том числе и затем, чтобы «посмотреть на собственную смерть»). Возникают и другие параллели: Клеа после аборта над раковиной — и аналогичная сцена в самом начале «Жюстин», прочно связывающая Жюстин с Софией. Поиск Софии, начатый в тетралогии Жюстин и в той или иной степени затронувший все женские персонажи, будет завершен именно Клеа. В «Жюстин» одна из главок кончается словами умирающего Амра, покорителя Александрии: «Мне кажется, что небо упало на землю, а я лежу зажатый между ними и дышу сквозь игольное ушко». В конце тетралогии Клеа лежит в больничной палате, «впитывая», по словам Дарли, «кровь сквозь ушко серебряной иглы» («Клеа»), и т. д.
Существенны для целостного восприятия внутреннего, символического плана «Квартета» выходы «зеркальной» символики на другие структурные подсистемы. Так, острая ситуация, возникающая между Жюстин и Нессимом и поданная через мечевидное зеркало, обнаруживает позже еще один пласт содержания, когда выходит на поверхность таротный «скелет» «Бальтазара». Александрия, эта сложнейшая система отражающих друг друга зеркал, сама расположена между двумя огромными зеркалами — озером Мареотис и Средиземным морем, каждое из которых, помимо «водной» символики, сразу добавляющей огромный пласт досоциального к социальности зеркал, обладает собственным смысловым рядом.
4. Любовь и гносис: Лоренс Даррелл versus Д.-Г. Лоренс
Наложив отпечаток на восприятие центрального в тетралогии образа Александрии, а также прочих образов и тем романа, гностический «скелет» «Жюстин», естественно, в первую очередь должен был дать свое толкование темы любви. Казалось бы, материала для этого вполне достаточно. Образование, взросление главного героя «через страсть» (по мнению Дж. Стайнера, одного из западных исследователей Даррелла, пафос первого романа «Квартета» — именно страсть) достаточно легко связать с гностическим доверием к экстатическому познанию, тем более что текст с готовностью подтверждает истинность такого толкования. «Глупо, — пишет она (Жюстин. — В. М.), — воображать состояние влюбленности как соответствие душ и мыслей; это одновременный прорыв духа, двуединого в автотомном акте взросления. (…) Вокруг сего события, оглушенный, отрешенный от мира, влюбленный — он, она — движется, пробуя на вкус свой опыт…» По Дарреллу, душа входит в истину (обладание которой возможно только в ней самой — здесь сходятся гностики и христиане, см. Николай Кузанский, «О сокрытом Боге») так же, как мужчина входит в женщину, обладание ею одновременно чувственно и духовно. В статье «Лоренс Даррелл: барочный роман» Дж. Стайнер пишет: «…взгляд этот существовал и до Даррелла. Он играет существенную роль в восточном и средневековом мистицизме, он работает у Данте и в эротических метафорах поэтов-метафизиков семнадцатого века. Более того, он является основополагающим в теориях гностицизма, а цитаделью гностицизма и была Александрия». Далее автор вписывает в этот представительный ряд предшественников Даррелла по вере в единство чувственного и духовного постижения как предшествующего рациональному познанию и предпочтительного по сравнению с ним Д.-Г. Лоренса (обойдя почему-то романтическую интуицию). «Оба писателя видят в любовном акте решающее утверждение идентичности человека самому себе и единственный для души мост к истине».[4] Но, как это ни парадоксально, именно здесь и кроется различие между Лоренсом и Дарреллом. Приведенное выше утверждение вполне справедливо и позитивно в отношении Д.-Г. Лоренса, уникальной фигуры в литературе XX века, сумевшей объединить в своем творчестве воспринятые «напрямую» традиции романтизма и натурализма, миновав до неизбежности логичный этап модернистской «постфлоберовской» критики романтизма и феноменологической переориентации натуралистско-символистского литературного «блока».
Считая социальное и рациональное в человеке в первую очередь злом, мешающим ему прорваться к своей внутренней сущности, Лоренс (как, впрочем, и Даррелл) акцентирует внимание на проявлениях досоциального, дорационального, мифологического способа сознания, на моментах прохождения через человека акта шопенгауэровской безличной и безразличной к социальным условностям воли. Любовь (которая не отделяется от секса) и красота, не сводимые полностью к социальному и рациональному, являются для Лоренса «слабыми местами» системы, а следовательно — и путями выхода из нее. В одном из своих эссе Д.-Г. Лоренс писал: «Науке свойственна таинственная ненависть к красоте, ибо она не встраивается в причинно-следственную цепь. А обществу свойственна таинственная ненависть к сексу, ибо он постоянно вмешивается в расчудесные схемы деланья денег человека общественного. Две ненависти организуют синдикат, и вот секс и красота — это всего лишь жажда размножения».[5] И далее: «Красота — это опыт <…> Ее чувствуют…»[6] Но «одержимые любовью» персонажи Лоренса через соприкосновение с доличностным и открытие его для себя и в себе именно и прорываются к «идентичности самим себе», находя ту ноту воли в шопенгауэровском смысле слова, которая в наибольшей степени отвечает уникальности их личностей, приводя, так сказать, надстройку в соответствие с базисом (обычная у Лоренса коренная перестройка личности в ходе поисков себя). Необъяснимое очарование сохраняют для Лоренса отвергнутые торопливой мыслью XX века позднеромантическая концепция личности и романтическое же убеждение в пользе и действенности проповеди, пусть апеллирующей не к рациональному, а к интуитивному, но все же к общему в человеке. Итак, у Лоренса — миф и лирика, единство досоциального и асоциального в человеке.
Лоренс Даррелл многим обязан Д.-Г. Лоренсу. Повышенное внимание к мифологическому (воля Александрии, действующая через персонажей), критика эпического, социального в своей основе способа сознания (зеркала и т. д.), тенденция к проповеди, особенно явно сказавшаяся в «Клеа» (не это ли, кстати, тянуло к Лоренсу и других реформаторов английской словесности «немодернистской» ориентации — ср. поздний Хаксли), да и просто постоянно утверждавшаяся Дарреллом близость его творческих позиций к позициям Лоренса вполне доказывают это. Но вот два существенных между ними расхождения. Во-первых, для Даррелла противоречие между эпическим и мифологическим в современном человеке носит характер локальный. Гораздо более важно то, что и эпос, и миф мешают личности в поисках путей к лирическому, субъективному сознанию, а затем — и к надличностному, «драматическому». Именно темную глубину мифа, лежащую под зеркальной (эпической) поверхностью моря, должны преодолеть Дарли и Клеа в конце «Квартета», именно там умрет Клеа для возрождения к новому виденью мира. Доэпическая любовь предстает в романе в облике Афродиты — но не легкого и светлого греческого божества, а Афродиты темной, раскрывшей свое азиатское происхождение, слепой и безжалостной. «Все прочие чувства: сострадание. Нежность и так далее существуют только на периферии и проходят по ведомствам привычки и общественных отношений. Но сама она — суровая, безжалостная Афродита — язычница. Не разум наш, не инстинкты, не это ей нужно — но самое наше нутро».
Во-вторых, личность у Даррелла — это именно то, что должен преодолеть любящий, чтобы постичь свою истинную природу и природу любви. Восприняв от Лоренса умение оперировать одновременно литературными приемами романтиков и натуралистов, Даррелл существенно пересмотрел основу основ у Лоренса — его оригинальную концепцию человека. Романтическая любовь, как и натуралистический секс, слитые у Лоренса воедино, подвергаются жесткой критике у Даррелла. Так, Персуорден роняет однажды ироническое замечание о манере Лоренса «воздвигать Тадж Махал по поводу каждого хорошего траханья» («Бальтазар»). Ориентируя человека исключительно на самого себя, романтическая любовь в мире Даррелла неизбежно возвращает его «от противного» в социальную вселенную зеркал, вынуждая «уникальную личность» к одинокому прозябанию в окружении отражающих ее «на себя» поверхностей. Эта «ирония истории» звучит уже в приведенном выше отрывке о состоянии влюбленности, ведь там влюбленный пробует на вкус именно свой опыт. Тем более что отрывок этот — из дневника Жюстин, и вот его продолжение: «…одна только ее благодарность по отношению к нему, мнимому дарителю, донору, и создает иллюзию общения с ним, но это — иллюзия: объект любви — просто-напросто тот, кто разделил твой опыт с тобой одновременно и с тем же нарциссизмом; а страстное желание быть рядом с возлюбленным прежде всего обязано своим существованием никак не желанию обладать им, но просто попытке сравнить две суммы опыта — как отражения в разных зеркалах». И действительно, экстатический «порыв» влюбленного в романе слишком уж часто оборачивается простым путешествием в зеркало и обратно. Даррелловские зеркала здесь продолжают ницшеанскую критику романтического представления о любви («…ваша любовь к ближнему есть ваша дурная любовь к самим себе»). О любви к самому себе как основе всякого любовного чувства и базе для душевного здоровья говорит «стерильная» в первом романе тетралогии Клеа («Говорит последний человек», — сказал бы Ницше) «и моргает». Дарли в порыве самокопания называет коитус моментом наибольшего одиночества (здесь звучит уже Кафка — «коитус как наказание за радость общения»). «Зеркальную», отчуждающую личность от мира и обрекающую ее на одиночество природу имеет и подавляющее большинство нестандартных половых отношений в «Квартете» — от онанизма, этого воистину солипсизма в мире любви, до гомосексуализма, отказывающегося выходить за рамки своего пола, и инцеста — поиска своего отражения, двойника в противоположном поле. Инцест, освященный традициями часто упоминающихся в тетралогии культов Осириса и Сераписа, династии Птолемеев, большинство из которых были женаты на собственных сестрах либо других близких родственницах, и династий египетских фараонов, представлен в «Квартете» на сюжетном уровне в первую очередь любовной связью между Персуорденом и его слепой сестрой Лизой, родившей в этом «ритуальном союзе» слепую же девочку (продолжение темы ребенка в романе «Клеа»). Сама амбивалентность Александрии оказывается ловушкой, замыкающей человека на самом себе. Итак, путь к истине через любовь в Александрии — ложный путь?
Однако позволю себе привести еще один отрывок, относящийся к дважды уже цитированным выдержкам из дневника Жюстин. Дарли следующим образом подытоживает ее рассуждения о любви. «Как характерно и насколько лишено юмора это описание магического дара: насколько верно оно (…) в отношении Жюстин!» Самое время вспомнить о той двойной роли, которую образ Жюстин играет в гностической символике романа: блудной дочери — одновременно Софии, как отпавшей от единства и истины, и грешного дитяти города. Путь Жюстин в этой системе — лишь иллюстрация обычного в Александрии мирского, а значит, неистинного пути поиска знания. «…И вместо любви нам была уготована более мудрая (София — мудрость! — В. М.), но и более жестокая нежность ума, которая лишь обостряет одиночество, вместо того чтоб смягчать его», — пишет Дарли в начале романа. Как тут не вспомнить о вменявшейся сенсуалистом Помбалем в вину Жюстин «коптско-иудейской мании расчленять, анализировать»!
«Жюстин» — только первый роман «Квартета», «йод» тетраграмматона в оккультной структуре тетралогии, т. е. всего лишь введение новой темы, новой истины, проба ее звучания. Гностический поиск знания через любовь не опровергается «неистинным» началом, но, напротив, очищается через осознание ложных ответвлений пути и отказ от них. Ведь именно этой узкой дорогой в море александрийской чувственности пойдут вслед за Персуорденом, Дарли и Клеа в конце «Квартета». Итак, тема любви в «Жюстин» трактуется именно в гностическом ключе, хотя завершение этого толкования придет только в финале тетралогии.
И еще одна проблема, связанная с темой любви в «Александрийском квартете». Ряд критиков (Фридман,[7] Фрэзер) противопоставляет у Даррелла любовь и секс, видя в последнем «ужасную ошибку», следствие «гордыни и эксцессивного желания быть единым с Богом».[8] Что ж, гностики и в самом деле, в отличие от ортодоксального христианства, очевидно, решали эту проблему неоднозначно — от строгой аскезы в духе кумранитов до, вероятно, чуть ли не сакрализации полового акта. Плоть — от мира сего, и плоть есть ловушка духа — здесь гностики едины с христианами. Но доверяющий чувственному познанию гностицизм не мог пройти мимо экстатического характера и традиционной символической насыщенности «познания» мужчиной женщины. Дарреллу, явно следовавшему в этом конкретном вопросе за Лоренсом, конечно же, близка была именно последняя традиция. Дж. Фрэзер пытается здесь разделить чувственное и духовное у Даррелла. Продолжая логически эту мысль, получим абсурдное представление о Даррелле как проповеднике аскетизма. И у Даррелла, и у Лоренса познание чувственное и духовное действительно едины, разница между этими двумя авторами в решении темы любви — в ином. В отличие от персонажей Лоренса герои Даррелла не возвращаются к темным богам мифологической чувственности, чтобы вытянуть их из хтонических глубин на дневную поверхность и открыто встроить в здание собственной личности. Они пытаются найти путь именно к гностической любви, освобождающей человека, в том числе и через порывы тела, от оков души и материи, возвращающей его в Царство Божие — царство духа, света и знания.
5. Поэзия Константиноса Кавафиса и ее роль в структуре романа
Поэзия и личность Константиноса Кавафиса входят в роман вместе с образом Бальтазара. Бальтазар был другом «старого поэта» (этот прием неоднократно используется Дарреллом в «Квартете»; так, Персуорден был достаточно близко знаком с Д.-Г. Лоренсом), а внешнее сходство, общие гомосексуальные наклонности (Тиресий!) и то, что Бальтазар, пожалуй, чаще других персонажей выполняет роль посредника между духами Александрии и ее обитателями, окончательно подтверждают реальность этой параллели.
На Даррелла, владевшего новогреческим и имевшего возможность воспринимать поэзию Кавафиса не в переводе, пусть это даже будут «прекрасные переводы Маврокордато», творчество этого виднейшего реформатора новой греческой поэзии оказало огромное влияние. Не будет преувеличением сказать, что поэзия Кавафиса определила и один из наиболее существенных аспектов восприятия Александрии в романе и тетралогии. Даррелл с его романтическим стремлением «объять необъятное» и романтическим же сознанием недостижимости этого идеала, ограниченности даже самого совершенного произведения искусства рамками собственной структуры позволяет себе выйти за пределы финальной точки «Жюстин» и дает внешне хаотическое приложение к роману, состоящее из отдельных фраз, брошенных тем или иным персонажем, разрозненных бытовых и пейзажных зарисовок, обрывков сюжетных линий, не вошедших в роман, и т. д. Важность этого приложения станет видна позже, когда окажется, что многие из этих фрагментов предвосхищают наиболее существенные сдвиги в оценке событий, происшедших в романе, т. е. иронический комментарий «Бальтазара» к «Жюстин» начат уже в «Жюстин». Есть, однако, у этого приложения и еще несколько функций. И одна из них — это прояснение части романного подтекста, некоторых аллюзий, важных для осознания того «скелета», на котором держится внешне хаотическая событийная эмоциональная и идейная ткань романа. Даны в приложении и два стихотворения Кавафиса в «переложения» Дарли — «Город» и «Бог оставляет Антония» (позже к ним прибавятся еще несколько).
Два эти стихотворения, казалось бы, по мысли прямо противоположны. «Город» — о невозможности покинуть «свой» город, о бесполезности попыток ускользнуть из-под его власти:
Нет, не ищи других земель, неведомого моря: твой Город за тобой пойдет.И далее:
В другой — оставь надежду — нет ни дорог тебе, ни корабля. Не уголок один потерян — вся земля, коль жизнь потратил ты, с судьбой напрасно споря.[9]«Бог оставляет Антония» (в русском переводе — «Покидает Дионис Антония» сужает, на мой взгляд, смысл этого стихотворения, ослабляя авторскую параллель: Бог — Александрия) — об утрате Александрии и стоическом принятии расставания:
Давно готовый ко всему, отважный, ты, удостоившийся Города такого, к окну уверенно и твердо подойди и вслушайся с волнением, однако без жалоб и без мелочных обид в волшебную мелодию оркестра, внемли и наслаждайся каждым звуком, прощаясь с Александрией, которую теряешь.[10]Но и там и здесь Город — это живое существо, обладающее природой, близкой к божественной, и всей полнотой власти над преходящей человеческой жизнью. В стихотворении «Бог оставляет Антония» речь идет о том, что Бог (читай — город) отказывается от человека, потерпевшего поражение. В обоих случаях за человеком остается только право выбора того, как принять свое поражение (по Кавафису — неизбежное) и предначертанную уже дальнейшую судьбу.
Тема Кавафиса, как и все важнейшие темы романа, возникает в самом начале. Еще до того, как имя это будет впервые упомянуто в связи с именем Бальтазара, в пьяной песне бредущей по ночным улицам города шлюхи, «роняющей обрывки песни, как лепестки», бредящему в своем добровольном изгнании Александрией Дарли будет слышаться та музыка, которой за две тысячи лет до него Александрия прощалась с Марком Антонием (на соседней странице Александрия названа городом, «который старик видел, полным „черных руин“ своей жизни», — прямая отсылка к «Городу»):
Куда ни брошу взгляд — руины без числа: то жизнь моя лежит, разрушена дотла, ее сгубил, потратил я с судьбой в напрасном споре.Позже умирающий на больничной койке меховщик Коэн, содержавший в свое время Мелиссу, которая отказалась теперь даже прийти к нему, — пришел к «поверженному сопернику» Дарли, — напоет в бреду несколько тактов мелодии, под которую Мелисса танцевала в ночном клубе. И Дарли придет на память «Антоний из стихотворения Кавафиса — стихотворения, которое он (Коэн. — В. М.) никогда не читал, да и никогда не прочел бы». Отблеск неминуемого поражения ложится на «работающий» в романе архетипический образ Антония, а следовательно, и на каждый мужской персонаж «Квартета» («Все наши мужчины — Антонии»). Да и не только мужские персонажи затронет эта вариация — сама Мелисса умрет, потерпев поражение, на этой же койке. А ближе к концу романа Нессиму Хознани, только что высказавшему отчаянное желание вырваться из хитросплетения александрийских сюжетов, вспомнятся строки «Города». Затем данные в приложении полные тексты изящно замыкают логику движения темы в романе, проходящей, помимо того, через множество других — скрытых и явных — цитат из наиболее лиричных «бытовых» александрийских стихотворений Кавафиса. Так, о Кавафисе и Александрии рассуждает Бальтазар (а о Бальтазаре как о «демоне Александрии», в свою очередь, Дарли), любительскую запись неназванного стихотворения «Голоса» в авторском исполнении Дарли слышит, зайдя случайно в гости к тому же Бальтазару (который, кстати, живет на той же рю Лепсиус, что и Кавафис когда-то), также неназванное стихотворение «Вечером» цитирует Жюстин, сама служащая воплощением города в романе, строки из «Послеполуденного солнца» вспоминаются Дарли в комнате, где он впервые встретился с Мелиссой. Эту роль своеобразного символического комментария аллюзии на Кавафиса продолжают играть и в последующих романах тетралогии, особенно усиливаясь в «Клеа», где, впрочем, сводятся в единое целое и все другие «линии внутреннего напряжения» первых трех романов.
Стоическое мировосприятие, отразившееся в поэзии Кавафиса:
Честь вечная и память тем, кто в буднях жизни воздвиг и охраняет Фермопилы… …………………………………… Тем большая им честь, когда предвидят (а многие предвидят), что в конце появится коварный Эвфиальт и что мидяне все-таки прорвутся, —вступает в весьма интересные и неоднозначные отношения с гностической основой романа. С одной стороны, спокойное, «безо всякого прикрытия сзади» принятие этого мира и своего места в нем, столь присущее персонажам и сюжетам Кавафиса, кардинально расходится с гностическим экстатическим стремлением к единению с Богом, оттеняя и по-своему высвечивая гностические параллели к «спорящим с судьбой» персонажам типа Жюстин. Но, с другой стороны, именно стоящая за внешним спокойствием, «объективной» отстраненностью и некоторой «анекдотичностью» в том значении, какое имело это слово в прошлых веках («новеллистичностью» в терминологии В. М. Жирмунского), коротких стихотворений Кавафиса отчаянная попытка сделать хоть на миг зримым проблеск общего хода космической жизни в отдельном факте, в единичной человеческой судьбе, именно и составляющая, на мой взгляд, основу пафоса его поэзии, явно сближает ее с гностическими поисками «прорыва» к путям Божьим.
Ключ от Александрии: «Бальтазар»
Комментатор — паразит на теле текста и наказан за это жесткими условиями игры. Он вынужден либо выложить торопливо все найденное им до того, как текст появится на свет и примется понемногу расти под медленным взглядом читателя, — и здесь комментатор обречен говорить о пустом, обречен, подобный камню на распутье, куковать бессмысленно свое «направо поедешь, налево поедешь» — в пустоту. Либо же кто не особо тороплив — найдешь его, перевернув последнюю страницу, — расположится с удобствами и станет этаким вороватым Аладдином перебирать перед тобою чужие сокровища (уже и твои отчасти, ты ведь пробежался наскоро по залам) и устроит пышные в меру сил поминки по тексту. Итак, либо говорить о неявленном, либо — кричать вдогонку. Даррелл позволяет третий путь, им и воспользуюсь.
«Александрийский квартет» — единая книга в четырех романах, и читаться все четыре (о том писал, отчасти кокетничая, сам же автор) в идеале должны одновременно. Так что, вклинившись меж «Бальтазаром» и «Маунтоливом», я волен писать разом послесловие к первым двум романам и предисловие к двум последующим, а текст, вошедший уже в сок и в силу, живет себе и в каждой малости своей способен двигаться и изменяться.
Самое время разобраться, хотя бы в общих чертах, в принципах построения макротекста тетралогии, тем более что и сам автор задал уже тон, предпослав «Бальтазару» весьма глубокомысленное предисловие, о коем отдельный разговор. Итак, сменю еще раз отмычки переводчика на ключики потяжелее и отправлюсь отпирать двери в хитро закрученных подземных ходах Александрии.
1. Общая структура «Александрийского квартета»
В творческой биографии Лоренса Даррелла, производящей на первый взгляд впечатление несколько сумбурное, вызывавшей и вызывающей самые разные, зачастую далеко не лестные толки, вырисовывается тем не менее весьма стройная закономерность. В разнородной и разностильной массе написанного им (за шестьдесят-то лет!) островами возвышаются четыре главных его труда, отделенные друг от друга немалыми промежутками времени. Это «Черная книга» (1938), «Александрийский квартет» (1957–1960), дилогия «Восстание Афродиты» (1968–1970) и «Авиньонский квинтет» (1975–1985). И подозрение, что эти двенадцать романов суть единое законченное целое, собственно, и составляющее природу литературного явления, именуемого Лоренс Даррелл, отнюдь не случайно.
В письме к Т. С. Элиоту, отправленном 5 мая 1945 года из Александрии, Даррелл излагает четкий план большого прозаического произведения — цели и смысла своей творческой жизни. Схема проста и повторяет общую структуру греческой драмы. Вышедшая уже «Черная книга» — «агон». Пометка гласит: «хаос, разделение». Следующее произведение — «Книга мертвых» (именно таким было первоначальное название «Квартета») — «пафос», с пометкой «соединение». Завершающая часть — «Книга времени» — «анагнорисис», узнавание (у Даррелла — узнавание себя, своего пути), с пояснением «принятие и смерть». «Восстание Афродиты» здесь на месте. (К семи романам Даррелл далее добавил еще пять, «Квинтет», но об этом чуть позже.)
Вполне логично было бы не совсем доверять этой промелькнувшей в письме, пусть даже к литературному мэтру и наставнику, общей схеме, так же как и следующим ниже объяснениям того, зачем в промежутках между серьезными вещами автор писал и писать собирается вещи легкие: «…для упражнения, для забавы, для денег, для моих подружек — или нет?»[11] Но говорить о логике построения «Александрийского квартета», центрального, на мой взгляд, произведения Даррелла (в том числе и внутри обозначенной выше «большой книги»), я начал с упоминания о ней именно потому, что некая изначальная заданность, структурность, каркас как оборотная сторона барочной и романтической свободы письма в высшей степени характерны для всех «серьезных» вещей Даррелла, и разбираться в арабесках «Квартета» лучше всего именно исходя из понимания общих принципов внутреннего движения текста.
Если в «Черной книге» каркас только намечается, прячась за слишком явную хаотичность этого романа, то структурность «Квартета» заявлена чуть ли не с самого начала — в наделавшем столько шума авторском предисловии к «Бальтазару». Помните? «Современная литература не предлагает нам какого-либо Единства, так что я обратился к науке и попытаюсь завершить мой четырехпалубный роман, основав его форму на принципе относительности. <…> Итак, первые три части должны быть развернуты пространственно <…> и не связаны формой сериала. Они соединены друг с другом внахлест, переплетены в чисто пространственном отношении. Время остановлено. Только четвертая часть, знаменующая собой время, и станет истинным продолжением. Субъектно-объектные отношения столь важны в теории относительности, что я попытался провести роман как через субъективный, так и через объективный модусы. Третья часть, „Маунтолив“, — это откровенно натуралистический роман, в котором рассказчик „Жюстин“ и „Бальтазара“ становится объектом, т. е. персонажем. <…> Эти соображения звучат, быть может, нескромно или даже помпезно. Но, пожалуй, стоит поэкспериментировать, чтобы посмотреть, не сможем ли мы открыть какую-нибудь морфологическую форму, которую можно было бы приблизительно назвать „классической“ — для нашего времени».
Заявление, для Даррелла чрезвычайно характерное. Расценивать его как чистой воды издевательство над читателем («морфологическая форма») никак нельзя, ибо и в самом деле четыре романа «Квартета» с готовностью встраиваются в предложенную «естественнонаучную» схему. Но доверять этой «бумажной конструкции», как сам автор окрестил ее в одном из интервью, значит заранее отказаться от всяких попыток приблизиться к пониманию истинного смысла тетралогии. От авторов «конструктивной» прозы двадцатых годов (а через их голову — напрямую от романтиков) Даррелл унаследовал ироническое отношение к любой рациональной схеме, к любой изначальной заданности. Структура, рациональный каркас в конструктивистском романе образца двадцатых годов были необходимы, иначе до предела насыщенный энергией разнородный и разнокалиберный материал просто рассыплется на самостоятельные внутри себя завершенные отрывки. Более того, она постоянно демонстрируется, навязывается читателю, но именно эту структуру читатель и должен ломать, ибо она лишь посылка для полемики, полем которой служит весь текст. Конструктивизм дал обильные всходы в 20-е годы, когда за общей тягой к машинности, массовости и статистичности простительно было не разглядеть изначально присущей ему ироничности, прямо восходящей к романтической ломке всех и всяческих схем (которыми, однако, романтики тоже оперировали при необходимости весьма умело, но именно — оперировали). Конструктивизм «постмодернистской» эпохи стал куда более ироничным и куда менее схематичным.
Истина искусства для Даррелла в любом случае более широка и значима, нежели научная истина. Они необходимо взаимосвязаны, будучи продуктом единой культуры, и в этом смысле обращение к научным схемам в поисках инструментария, помогающего предварительно систематизировать художественный материал, вполне объяснимо. Тем более что традиционное противостояние научного и, беря широко, ненаучного познания в XX веке начинает, пусть понемногу, размываться: возникают фрейдистская и марксистская литературные традиции, физика занимается специфически оккультными проблемами вроде парности и непарности, а неоромантические философские системы вроде экзистенциалистских худо-бедно, но пытаются прямо свести воедино рациональное и иррациональное, религию, науку, творчество и философию, т. е. фактически приблизиться к мистическому идеалу единого синкретного знания. Но в любом случае научное и художественное познание долго еще останутся разными областями, и взаимное использование структур не может не ограничиваться лишь самым поверхностным уровнем в той степени, в которой удастся приспособить «чужую» конструкцию к нуждам собственной системы. Именно это и происходит в «Квартете» — естественнонаучная схема встраивается в более сложную-художественную систему тетралогии, а не романный материал «нанизывается» на «околоэйнштейновский» каркас. Более того, в «Квартете» сама проблема множественности Истины в конце концов снимается, так что привлекавшийся ради ее решения «скелет» оказывается ненужным, а вернее, занимает отведенное ему место — отправной точки полемики. В этом контексте более понятной становится ирония Даррелла, доказывающего в предисловии необходимость использования субъективного и объективного «модусов» в тетралогии исходя из важности субъектно-объектных отношений для теории относительности. Кстати, роль иронии в авторских предисловиях к романам «Квартета», насколько мне известно, нигде специально отмечена не была, а между тем, помимо «трюка» с теорией относительности, Даррелл позволяет здесь себе еще некоторые вольности. Так, оговорка, что в романе «Маунтолив» рассказчик станет объектом, т. е. персонажем, имеет, на мой взгляд, целью не что иное как маскировку собственно авторского субъективного начала в «рассказанных» романах тетралогии путем акцентирования внимания на рассказчике, являющемся между тем и в этих романах весьма активным действующим лицом. В предисловии к роману «Маунтолив» автор, оговаривая некоторую свободу обращения с историей Ближнего Востока и составом дипломатического корпуса, оставляет за собой также право «оживить прелесть Трафальгарской площади, добавив несколько вязов ради смягчения ее суровости».[12] Если бы кто из наших авторов политического детектива (а «Маунтолив» формально выдержан именно в этом жанре) высадил для подобной же цели посреди Красной площади пару-тройку столетних дубов — вышло бы столь же мило.
А теперь позволю себе догадку, способную, на мой взгляд, кое-что прояснить в даррелловской кухне. В «Александрийском квартете» в качестве базисной структуры использован т. н. Первозакон оккультных наук, находящий отражение практически во всех ранних системах человеческого знания — от индуистской космогонии до пифагорейской мистики чисел. Каждый из романов «Квартета» соответствует одной из букв Имени Божьего («йод-хе-вав-хе»), первые три из которых образуют всеобъемлющий античный и оккультный тернер. В единстве же с четвертым членом тетраграмматона («вторым хе», объединяющим тернер в неделимое далее целое; оно же служит «йодом» для следующего, более высокого тернера) они являют собой кватернер, символ единства мира и Бога, проницаемости мира для Закона Божьего, который есть Бог этого мира; т. е. именно тот неявный порядок в хаосе, поиск которого велся Дарреллом еще в «Черной книге». В приведенной выше схеме «большой» книги Даррелла, также построенной по закону тернера, «Квартет» занимает место первого «хе», то есть отрицания в самом широком смысле (дальше можно разворачивать бесконечную смысловую цепочку: отрицание — отражение-женщина — темнота — вода — смерть и т. д. Каждая из этих связанных между собой базисных тем непосредственно разрабатывается в тетралогии). Но «йод» этого тернера — «Черная книга», пафос которой — хаос и разделение, так что отрицание первого «хе», Шивы индуистской традиции, в данном случае это отрицание хаоса, т. е. именно «объединение» («Авиньонский квинтет» встраивается в тетраграмматон как «второе хе», завершающее тернер, и заодно выстраивает числовую последовательность — по количеству книг, — смысл которой понятен любому, кто хоть сколько-нибудь знаком с оккультным счислением: 1–4–7, общее же число книг — 12).
Вписав таким образом «Квартет» в общую логику «большой» книги Даррелла, перейду теперь к рассмотрению собственно структуры тетралогии. Подзаголовок «Квартета» гласит — «исследование современной любви». В «Клеа», финальном романе тетралогии, Персуорден, чаще других персонажей выступающий в роли рупора авторских идей, объясняет в своем «не предназначенном для посторонних» дневнике собрату по перу, рассказчику «Квартета» Л. Г. Дарли, единую и единственную тему их творчества — любовь, выписывая это слово по буквам (по-английски, естественно): «Четыре буквы, каждая буква — том». А в «Жюстин», в одном из «сущностных» переплетений тем и образов романа, сама Жюстин также пишет его по буквам, но в несколько ином контексте: «Проклятое слово, хотела бы я произносить его задом наперед, как елизаветинцы писали слово „Бог“». В «злом», гностическом смысле слова, в мире Александрии, символом которого является Жюстин, перевернутое написание слова «Бог» (в английском варианте — «собака») и слова «любовь» (оно становится частью слов «эволюция» и «бунт» и ассоциируется при этом с ключевым словом «зло») достаточно полно характеризует тот мир абсурда и хаоса, вырваться из которого пытаются герои Даррелла. Но нас в данном случае интересует другое. Таким непрямым путем Даррелл изящно замыкает цепочку между нигде не названным Именем Божьим и любовью (опираясь на общеизвестное «Бог есть любовь»[13]). Четыре буквы тетраграмматона, отраженные в четырех буквах слова «любовь», становятся темой «Квартета» и одновременно дают ключ к движению его внутренних смыслов, внешне отраженному в революции (в исходном, коперниковском смысле слова — как «вращение»), а затем и эволюции персонажей. Движение различных систем виденья мира происходит в трех первых романах по кругу, на одном уровне, как это и предполагается законом, тернера. И только с переходом тернера в кватернер, т. е. на качественно новый уровень, появляется настоящее движение, выход к новой, высшей истине искусства (в естественнонаучном скелете это выражается во введении времени, т. е. опять же движения как четвертого измерения). Открытый финал тетралогий «свободен» вовсе не в том смысле, который предложен в авторском предисловии к «Клеа» (еще раз об ироничности предисловий в «Квартете»). Это не свобода продолжать текст по любой из намеченных сюжетных линий с авторской гарантией, что он (текст) все равно не «утеряет строгости и гармоничности континуума», т. е. не выйдет за его пределы. Напротив, «континуум», тематически связанный с полем замкнутости и ограничения, уже преодолен, и сюжеты эти не имеют ценности в открывшейся новой реальности, в которую выйдут Дарли и Клеа и к которой автор последовательно ведет читателя. (Рискуя положить ненароком палец на чашу весов, замечу мимоходом, что предложенная схема внутреннего движения «Александрийского квартета» подтверждена как истинная самим Лоренсом Дарреллом в 1990 году в личном письме к автору статьи.)
Структур, встраивающих персонажи и ситуации в различные смысловые системы, в тетралогии достаточно много. Но только некоторые из них имеют прямое отношение к несущим конструкциям как отдельных романов, так и всего «Квартета». Согласно нашей исходной схеме, для «Жюстин» — это «гностический» скелет, опирающийся на структуру гностического мифа о падении души, о Софии.[14] Для «Бальтазара» — «оккультный» скелет, имеющий под собой структуру книги (или карты) Таро. В романе «Маунтолив» использована структура традиционного реалистического романа воспитания, но, будучи встроенным в общую систему «Квартета», он приобретает выраженные черты романа-парафразы. «Клеа» знаменует собой разрушение структурности, опираясь на даррелловскую концепцию «геральдической вселенной», преодолевающую, по мысли автора, ограниченность прочих способов виденья мира и объединяющую различные образные системы. При этом гностическая, таротная и «геральдическая» образность присутствуют во всех без исключения романах тетралогии, сгущаясь для образования несущей конструкции в одних и присутствуя в качестве фона в других. Основная функция этих конструкций — удерживать в составе единого целого самый разноплановый материал: воспоминание протагониста, рассказы и цитаты из писем, дневников, записей и художественных текстов большого числа действующих лиц. Несколько иначе дело обстоит с самими персонажами и ситуациями. Каждый из «скелетов», давая свою трактовку образов и происходящих событий, не объясняет их до конца, высвечивая лишь те факты, которые «удобны» для данного варианта прочтения. Образы существуют в «Квартете» самостоятельно, постоянно соприкасаясь с конструкциями в той или иной точке, но не совпадая с ними, не попадая окончательно под их власть. И только финальный всплеск «геральдического» символизма, объединяющий все образные системы и тем разрушающий их замкнутость, разрешает это противоречие между образом и целым.
И еще один элемент, имеющий сущностное отношение к общей структуре «Квартета», — центральный в тетралогии образ Александрии. Даррелл сознательно «олитературивает» свой Город, давший название всему произведению, усиливая акценты, с одной стороны, на чисто романтической экзотичности, благо что сплавленные Александрией воедино традиции Древнего Египта, эллинизма, Римской Империи, Византии, греческой и еврейской диаспор, коптского христианства, арабского Востока и европейского Запада дают для этого самый богатый материал; а с другой стороны — на экзотичности иного рода, на достаточно жестком натурализме. Сочетание вполне традиционное (стоит только вспомнить вкусы Гонкуров), ведь как одно, так и другое помогает Дарреллу экстраполировать свою Александрию, вывести ее из «здесь и сейчас» в ту область, где она получит возможность стать представительным символом мира (в двух значениях этого слова — как современной цивилизации и как «царства кесаря»). Круговое движение различных точек зрения и образных систем в тетралогии происходит внутри пространства Александрии (самое время вспомнить о «пространственности» первых трех романов). И финальный прорыв Дарли и Клеа к высшей истине связан в плане пространственном и с окончательным разрывом с Александрией, т. е. со «злым», «материальным», «темным», в гностическом смысле слов, миром.
2. «Бальтазар» и таротный уровень «Квартета»
Писать подробно о Таро особого смысла не вижу. Во-первых, элементарная литература, касательно этой темы, давно уже у нас появилась, и пусть она чаще всего далеко не лучшего разбора, но она есть. Во-вторых, о Таро применительно к сфере изящной словесности я уже писал однажды.[15] Некоторые пояснения и даже «картинки», видимо, будут необходимы — но не более того.
Таротная линия появляется у Даррелла еще в «Черной книге», чтобы в дальнейшем, обрастая множеством вариаций и ответвлений, набирая силу, выйти на поверхность в качестве главной на данном уровне структурности и в тетралогии, и в «Квинтете». Так, в «Черной книге» на протяжении совсем небольшого лирического монолога герой дважды выходит на прямые таротные параллели собственной личности и судьбы. Сначала это Дурак (Нулевой аркан), одна из ключевых фигур колоды, к которой Даррелл сразу же «пристегивает» неразрывно с ней в дальнейшем связанные темы пути, воды и времени, столь важные в «Квартете» и в «Квинтете». «Как таротный Дурак, свихнувшийся джокер колоды, я блуждаю средь событий этого пути. Сумасшедший зависит от милости времени, как лилия — от течения реки».[16] Важна здесь и чисто лексическая связь глагола «зависеть», еще более явная в оригинале, с возникающей ниже фигурой Повешенного, второго компонента базисной таротной диады Даррелла (этот же образ — откровенная отсылка к таротной символике у Пруста в «Поисках утраченного времени». У Пруста Даррелл заимствовал щедро, вплоть до отдельных ситуаций в том же «Квартете»). «Мое собственное отражение в зеркале перевернуто вверх ногами в обрамлении Хильдиных кремов, косметики, нижнего белья, фотографий. Повешенный Таро!» (XII аркан).[17]
В «Жюстин» таротный пласт также присутствует. Но, будучи неявными, таротные параллели приобретают смысл лишь при повторном чтении романа, подкрепленные осознанием заявленного в «Бальтазаре» и «расшифрованного» окончательно в «Клеа» таротного скелета. В «Бальтазаре», как то и положено у Даррелла, тема Таро возникает с самого начала. Уже на второй странице романа Дарли, рассуждающий о природе названных им «Жюстин» записок об Александрии и о необходимости вернуться к ним, видит близких ему людей, ставших героями книги, лишенными третьего измерения: «Подобно вытканным на гобеленах фигурам, они были двухмерны и населяли не Город, нет — мои бумаги». Прямая связь этого отрывка, варьирующего зеркальную тематику, с таротной основой романа, может быть и не слишком явная поначалу, поясняется в романе «Клеа», где тот же Дарли практически теми же словами говорит об александрийцах, которым он «возвращает» маленькую Жюстин, дочь Мелиссы и Нессима. Он рассказывал о них девочке как о неких сказочных героях, «раскрашенных карточных персонажах, к которым она теперь сможет причислить и себя».[18] Встречаются в тексте и другие намеки на таротную и, шире, условно-игровую его основу. Персуорден, приглашенный в школу на встречу с литературно одаренными учениками, начинает лекцию с показа карточных фокусов, опрокидывая условность заданной ситуации чисто джокерским «трюком». Позже в его дневниках встретится совет для Дарли — попробовать «фокус на четыре карты в форме романа, проведя единую ось через четыре истории и, скажем, посвятив каждую одному из небесных ветров. Вот уж воистину континуум, воплощающий не обретенное время, но время освобожденное. <…> И не нужно ничего особо изысканного. Просто обычная история типа Мальчик-встретил-Девочку».[19] Карточные фокусы Персуордена ставятся рядом с прустовской архитектурой, а «естественнонаучная» основа «Квартета» высвечивается в несколько необычном ракурсе. Эпизодически возникающий в романе шейх-бедуин со всем семейством уподобляется картам одной масти, а затем, в «Клеа», ту же иерархию повторяют выращенные при участии Да Капо гомункулы.
Если само существование таротного скелета в «Бальтазаре» представляется в достаточной степени явным и время от времени открыто демонстрируется автором, то «расшифровка» его скрытого смысла, позволяющего кроме эффектного повествовательного приема увидеть в соотнесенности персонажей и ситуаций с Арканами Книги Таро еще и возможность выхода на стоящие за ними глубинные смысловые пласты, представляет некоторую трудность вследствие сложности самой структуры и необходимости определенного запаса специальных знаний для ее понимания. По сей причине начну анализ таротного скелета романа с тех его «линий», где соответствие между внешними элементами текста и его внутренней движущей структурой в наибольшей степени однозначно.
Прежде всего это относится к персонажу, давшему роману название, что само по себе, как и в случае с Жюстин, указывает на его непосредственную причастность к скрытой структуре текста. Бальтазар, как совершенно справедливо отметил К. Боуд, пожалуй единственный исследователь, обративший до сего времени хоть какое-то внимание на таротные связи персонажей романа, «отражает» первый из старших Арканов Таро — Мага (он же Фокусник, или Волхв. Кстати, одноименный роман Фаулза есть, по большому счету, не что иное как мастерски сделанные вариации на темы Даррелла). Вот что пишет Боуд о Бальтазаре в статье «Гид по Александрии»: «И Маг, и Бальтазар — оккультные философы, адепты герметического знания; Маг обладает силой врачевания, Бальтазар — врач по профессии. Маг держит двухконечный фаллический жезл, Бальтазар выступает в роли и женщины, и мужчины. Далее — у Мага черные волосы, чернота невежества, но они покрыты белой короной знания. Волосы Бальтазара, поначалу темные под черной шляпой, которую он обычно носит, затем седеют, когда он претерпевает достаточно страданий, чтобы достичь мудрости».[20]
Приведенные характеристики, явно относящиеся к сфере не «философского», а «гадательного» Таро, вскрывают наиболее явный, внешний план соотнесенности между двумя образами. Копнем глубже. Маг, открывающий галерею таротных символов, соответствует алефу, первой букве еврейского алфавита, одной из трех «букв-матерей». В каббалистической традиции алеф «иероглифически выражает самого человека как коллективное существо, руководящий принцип, хозяина земли».[21] Маг — это Адам Кадмон каббалы, стягивающий в себе Небо и Демона, прекрасный символ сути и смысла человека в Творении (ср. с «параллельными» идеями гностиков). Его правая, опущенная к земле, и левая, поднятая, руки символизируют активный и пассивный принципы, Якин и Боас, колонны храма Соломона и Хирама: необходимость, зло и свободу, добро. На столе перед Магом лежат в беспорядке предметы, представляющие все масти Таро — монеты, меч, кубок, в руке его — скипетр, А телерь вспомним о той роли, которую Бальтазар играет в повествовании, роли «даймона» Александрии, «духа места», посредника между городом и его обитателями. Через Бальтазара так или иначе проходят все те конфликты, которые обусловливают возникновение и развитие александрийских сюжетов (не случайна настойчиво проводимая параллель с Кавафисом). Именно поэтому Бальтазару доверена роль «цензора» во втором, «отрицающем» (первое «хе») романе «Квартета». Текст «Жюстин», посланный Дарли Бальтазару как гению города, возвращается назад вместе с подробным комментарием, вводящим неизвестные ранее рассказчику факты, которые в корне меняют картину происшедшего (и сам Дарли, понятно, тут же с готовностью вспоминает массу, не замеченных ранее подробностей, идеально ложащихся на новую систему координат). Ироничный — порой до жестокости, на правах друга комментатор «лечит от слепоты» незадачливого протагониста, вскрывает перед ним причины его желания видеть вещи искаженно и те способы, которыми Александрия «помогала» ему в этом. Но и Бальтазар, представляющий именно доличностную, «александрийскую» мудрость, далеко не всесилен и не всезнающ, ведь его точка зрения окажется в конце концов в свете новой истины не менее ограниченной и ущербной, нежели первоначальная. Способный помочь Дарли разобраться в дебрях Александрии, Бальтазар оказывается бессильным там, где речь заходит об истине более высокой, чем мирская, «человеческой» истине Города. И все же в конце тетралогии именно Бальтазар символически закроет ворота города за преодолевшими его власть персонажами.
Другой герой Даррелла, имеющий однозначное таротное соответствие, — это Каподистриа. Этому образу отвечает XV аркан, Дьявол. Смотрим у Боуда. «Мы ассоциируем Каподистриа одновременно с Козерогом и змеей; его атрибуты — козлиная страсть и „змеиный взгляд“. Персональный знак Дьявола — Козерог, к тому же он воплощает змеиную (гипнотическую. — В. М.) власть. Ключ к характеру Каподистриа — его полная, как у ищейки, сконцентрированность на одной половине человеческого опыта — на плотской, сексуальной его части. Эта ограниченность роднит его с Дьяволом. Дьявол изображен сидящим на половине куба; Да Капо дана лишь половина зрения… В левой руке Дьявол держит перевернутый горящий факел, прекрасный символ фаллоса, используемого впустую, не для созидания».[22] Несмотря на некоторые неточности, обычные у Боуда («персональный знак», т. е. астрологическое соответствие, у таротного Дьявола не Козерог, а Стрелец — ср. темную символику стрелы, у Даррелла — «стрела в темноте» и т. д., «козлиное» же у Каподистриа просто соответствует козлоподобному облику Дьявола на карте), связь угадана верно. Даррелл «задним числом» подкрепляет гностическую символику «Жюстин», ведь Да Капо принимал самое непосредственное участие в падении Жюстин — Софии, и автор не жалеет сил в «Бальтазаре», чтобы сделать общекультурную (а через нее — и таротную) параллель между Да Капо и Дьяволом как можно более зримой (вплоть до прямого явления Каподистриа в костюме Мефистофеля на карнавале). Это вполне объяснимо, ведь столь богато разработанный в европейской литературе образ Дьявола может служить одним из немногих мостиков для явной связи через посредство общекультурной символики таротной и гностической символических систем (на самом деле имеющих много общего), — и Даррелл пользуется им именно для этой цели. Материальность таротного Дьявола (он сидит на кубе, стоящем на шаре, часто на солнце — символ власти материи над духом) идеально соответствует гностическому «Дьяволу», Демиургу, оккультное и гностическое представления о противоположности света-духа-знания-Бога и тьмы-материи-незнания-Дьявола уравниваются. И вспоминаются некоторые характеристики, данные Да Капо еще в «Жюстин». «Мне жаль его. Сердце его иссохло, и он остался с пятью чувствами, как с осколками разбитого стакана», — говорит сама Жюстин. А рядом — возвращающий нас обратно к Таро образ Да Капо, сидящего, подобно рыбаку, на террасе Клуба Брокеров и взирающего на проходящих мимо женщин «с беспокойным видом человека, тасующего старую, засаленную колоду карт».
И в гностической, и в оккультной вселенных дьявол — «руководящая и направляющая сила» материального мира. Его поза на карте зеркально повторяет алеф Мага, отрицая и пародируя его трактовку человека. Дьявол извращает, «поменяв руки», «инструкцию по применению» активного и пассивного принципов: его закон — активность в материи и пассивность в духе. Скипетр в руке Мага, символ возможности овладения тайнами бытия, заменяется факелом, символом разрушения. Но сама эта параллельность Мага и Дьявола указывает на сходную с гностической трактовку в традиционном тайнознании роли материальных сил в мире — с одной стороны, как отражения и искажения (зеркало!) Божественного, а с другой — как равных в этом мире по мощи силам света. И вполне закономерно, что возникающий из ниоткуда в самых неожиданных ситуациях Каподистриа также служит в «Квартете» проводником воли Города, ее «темной», материальной составляющей. Жюстин, жертва Да Капо, говорит ему в «Бальтазаре», поминая столь важное в предыдущем романе «проклятие»: «Да Капо, старина, ты так долго был моим демоном…» Каподистриа, как и Бальтазар, выполняет роль «демона» Александрии, только со знаком «минус», не покидая ее и после мнимой смерти.
Откровенно символический характер носит и само прозвище Поля Каподистриа — Да Капо, музыкальный термин, выводящий на один из архетипических, от Китая до Скандинавии и от Леванта до Мексики, известных символов — змея, кусающего собственный хвост, знака (есть и иные смыслы) материального воплощения, т. е. изначального, люциферического падения духа, колеса Сансары.
Дьявол, «отвечающий» за материю, в высшем понимании есть бог темного пути, который, во всей его противоположности пути белому, ни плох ни хорош, если он является результатом свободного выбора. Он просто иной, он — темный. Ведь в конечном счете действия сил света и тьмы строятся по одним законам и у гностиков, и у оккультистов. Так неожиданно получает обоснование тот факт, что цветы на могилку «усопшего» Дьявола носит, отмечает там регулярно день его рождения, а также вынимает время от времени из своего почтового ящика дружеские письма из Смирны — Бальтазар.
Завершить эту не столь уж длинную у Даррелла галерею однозначных соответствий между персонажами и таротными Арканами стоит, пожалуй, образом Наруза Хознани. К. Боуд несколько менее уверенно, чем в случаях, приведенных выше, усматривает здесь параллель с V арканом, Иерофантом, Жрецом. Действительно, Наруз в ходе действия (имеется в виду «линейный» роман «Маунтолив») постепенно обретает присущий Иерофанту дар откровения. Он, в отличие от старшего брата, наделен способностью к «прямому», иррациональному, интуитивному знанию, вернее, шаг за шагом открывает в себе эту способность. Подмеченная Боудом параллель между жезлом в руке Иерофанта и кнутом из кожи гиппопотама, непременным спутником Наруза, также вероятна. Но астрологическое соответствие у Иерофанта — не Телец, как у Боуда, а Овен, что весьма важно для понимания структурной роли этого персонажа. Первый намек на Овна — «овечья» заячья губа Наруза. Но истинное свое оправдание эта связь получает тогда, когда жертвенная идея Овна, Агнца христианской традиции, отливается в судьбе Наруза, принесенного в жертву ради спасения коптского национального движения, и, более узко, — Нессима, плетущего сложные политические интриги. Возможно, что и сам Нессим причастен к этому убийству — параллель с архетипической историей Каина и «агнца Божия» Авеля. Существует между картой и образом и чисто рисуночное соответствие — Иерофант, повелевающий коленопреклоненными властителями земными, и Наруз, обретающий постепенно фатальную для себя уверенность в собственном всемогуществе и склонный видеть в коптской верхушке стадо нуждающихся в плети баранов.
Однако есть в образе Наруза и другие таротные составляющие, выводящие нас на более глубокие пласты оккультного «скелета» тетралогии, к многоплановости и «сюжетности» таротного фона большинства центральных персонажей. Кроме Иерофанта образ этот впрямую связан с тем же Дьяволом, что вполне разрешает озадачившее Боуда противоречие между Иерофантом как «добрым жрецом» и жестоким фанатизмом Наруза. Действительно, зеркала столь свойственных даррелловской Александрии архетипических ситуаций повторят (в «Клеа») пусть не сюжетно, но сущностно тему проклятия в связке Жюстин — Каподистриа на новых «объектах» — Клеа и Нарузе, с той лишь углубляющей возникшие ассоциативные связи поправкой, что Жюстин пыталась освободиться от пут. давно забывшего о ее грехопадении Дьявола, в случае же с Клеа давно уже мертвый Наруз едва не утягивает в свое хтоническое мифоэпическое (подводное! — эти ассоциации возникают уже и в «Бальтазаре») царство смерти взыскующую света душу, для которой кошмар проклятия — не в прошлом, но в постоянном «завтра». «Двойное освещение» образа Наруза со стороны таротной символики, несомненно, обогащает его дополнительными оттенками смысла, но служит лишь подступом к несравненно более сложной механике таких отвечающих внутренним сюжетным линиям самого Таро образов, как «перетекающие» друг в друга Лейла — Жюстин, Мелисса — Клеа, Нессим — Маунтолив или коллективный образ Художника, воплощенный в целом ряде центральных и второстепенных действующих лиц.
Таротный путь восхождения человека к Знанию связан с несколькими находящимися в достаточно сложных числовых, символических и логических отношениях Арканами — Влюбленным (VI), Отшельником (IX), Повешенным (XII) и Дураком (XXI или 0). Художник, по Дарреллу, именно и представляющий «ищущую» ипостась человека, выступает в «Квартете» в обличье минимум четырех мужских персонажей — самого Дарли, Персуордена, Арноти и Китса. Связанные, казалось бы, только сюжетно, они в действительности представляют собой варианты одной и той же «внутренней судьбы», а по большому счету и варианты одного и того же персонажа, истинного протагониста тетралогии. Недаром авторский голос различим прежде всего в «партиях» этих четырех действующих лиц. Романтическая многослойность субъективного дополняется у Даррелла множественностью субъекта, зеркально отражающего самого себя порой под весьма неожиданным углом, на каждом отдельном уровне.
Из всего разнообразия возникающих между четырьмя персонажами и четырьмя Арканами связей Боуд углядел лишь одну, выведя Персуордена на Дурака. «Он идентифицируется с таротным Дураком, который ни в коем случае не является фигурой комической, но представляет собой воздушную (легкую, веселую, эфирную. — В. М.) космическую энергию. На карте он изображен несущим через плечо посох, к которому прикреплена котомка или кошель (фамилия персонажа переводится как „страж кошеля“. — В. М.). Застежка на кошеле — глаз, внутри него — вся сумма человеческого опыта. Персуорден выступает в качестве хранителя того, что Даррелл называет „универсальным человеческим анекдотом“. В самом деле, он — это глаза Даррелла. И Дурак, и Персуорден оба ассоциируются с Венерой и культурной деятельностью».[23]
Не буду спорить, Персуорден действительно связан с Дураком. За доказательствами далеко ходить не нужно — в посвященном ему и весьма важном для Дарли (с точки зрения интриги Персуорден оказывается истинным предметом страсти Жюстин, Дарли же — лишь прикрытием, мишенью для гнева Нессима; с точки зрения «литературной» открывается близкое знакомство Персуордена с Д.-Г. Лоренсом лично, делаются экскурсы в его (Персуордена) взгляды на задачи и природу литературы, достаточно прозрачно соотносимые с собственно авторскими) отрывке из комментария Бальтазара весьма неожиданные при почтительном отношении к предмету обсуждения определения вроде «простак», «глупец» и даже прямо — «дурак» звучат чересчур навязчиво, чтобы быть случайностью. Но и как быть с настойчивыми попытками Персуордена уподобить Дарли себе (да и самим Дарли приведенные выше определения достаточно часто повторяются в собственный адрес). Как быть со сходными пассами в сторону Арноти, со странным, пророческим предсказанием смерти Китса, которому «суждено быть убитым в пустыне в полном расцвете дурости»? И как быть с тем фактом, что Персуорден не менее явно сопоставляется с Повешенным и менее явно, так как для него это уже пройденный этап, — с Влюбленным?
Дурак в Таро — лишь ступень на пути человека к истинному знанию, после Влюбленного и Отшельника, в преддверии Повешенного, и смысл его — что смысла толковать его, после того как это сделал гениально, навсегда и за всех Гёте — в «Фаусте» (если помните, Фауст, едва явившись перед читателем, говорит о себе, превзошедшем все мыслимые и немыслимые науки: «Однако я при всем при том / Был и остался дураком»,[24] — не говоря уже о прочих многочисленных отсылках)? К художнику нельзя быть снисходительным, нельзя прощать ему остановки в развитии («мгновение, повремени!») и творческой мелочности. Оттого такою скрытой нежностью к идущему следом собрату по духу проникнуты жестокие, унизительные порой строки «Разговоров с Братцем Ослом», записок Персуордена, обращенных к Дарли («Клеа»). Персуорден здесь — та самая мертвая собака, что из-за грани между жизнью и смертью продолжает висеть на пятках собрата Дурака. По той же причине, что и на Персуордена, не обижается Дарли и на пришедшего с войны в краткосрочный отпуск Китса, из одержимого журналистским зудом поденщика превратившегося незаметно в художника, — хотя тот и обещает отнять у него и женщину, и «след» Персуордена («Клеа»). «Расцвет дурости» убитого вскоре в пустыне Китса в данном контексте — лишь должное, воздаваемое ему чуть приотставшим товарищем. Необходимая жестокость, не дающая остановиться, и невольная нежность к преодолевающему те же трудности, что и ты (одно из старых имен таротного Дурака — Товарищ, Попутчик), неразделимы у даррелловских художников. И в конце «Разговоров» Персуорден оставляет для Дарли прямо-таки карты и кроки.
Не дает Даррелл забыть и о другой, более привычной ипостаси Дурака (прошедшей мимо Боуда) — о Джокере, Шутнике. Здесь, конечно же, на авансцену вновь выходит Персуорден, автор трилогии «Шутник ты мой, Боже», не различающий смех и любовь как две стороны единого искони присущего человеку свойства, чем он весьма озадачивает познающую мир в строгости и серьезности Жюстин. Кстати, именно он и излечивает ее от «проклятия», первым из мужчин отказавшись потакать ее страсти к самокопанию и заставив ее против желания смеяться над самыми сокровенными мыслями и чувствами. Комедийная, карнавальная стихия вместе с образом Персуордена врывается и в чересчур серьезно себя самое воспринимающее повествование Дарли, не уступая по яркости, но явно превосходя по тонкости игры балаганный комизм Скоби. Самого себя Персуорден, безусловно, считает героем комического жанра, подбирая себе, однако, весьма авторитетных партнеров. «Почему, к примеру, не узнают в Иисусе великого мастера Иронии, каковым он в действительности и является, комедианта? Я уверен, что две трети заповедей — шутки или сарказмы в духе Чжуан Цзы. Поколения мистагогов и педантов растеряли истинные смыслы. Я уверен в этом хотя бы потому, что он не мог не знать — Истина исчезает, будучи произнесенной. Она может быть только передана из рук в руки, но не сформулирована, и единственное для этой цели годное средство — ирония».[25] Впрочем, о Персуордене и Иисусе поговорим, когда появится «Клеа». Сейчас же мы подошли к центральной во всем «Квартете» «шутке» Персуордена — к его самоубийству.
Бальтазар, в числе первых увидевший Персуордена после смерти, пишет для Дарли: «Лицо мертвого Персуордена очень напомнило мне лицо мертвой Мелиссы (смерть ее, если помните, также принял — если не ускорил — Бальтазар. И Клеа. — В. M.), y них обоих был такой вид, как будто им только что прекрасно удалась изящная шутка весьма личного свойства — и они уснули, не успев до конца погасить улыбку в уголках рта». Летальной шутки Мелиссы коснусь позже, она не столь заметна в тетралогии (хотя в конечном счете последний пас Персуордену отдала именно она), вокруг же самоубийства Персуордена, как вокруг той самой им завещанной Дарли оси, вращается в той или иной степени действие всех четырех романов «Квартета». Различные сюжетные версии того, что же послужило истинной причиной этого неожиданного для всех шага вполне здравого и удачливого человека, сменяют друг друга с типичным для Даррелла результатом — каждая дает вполне приемлемое в данном контексте объяснение, но при расширении контекста, при изменении угла зрения выглядит все же слишком натянутой, чтобы полностью объяснить случившееся. Для понимания истинных мотивов этого самоубийства необходимо обратиться опять же к старшим Арканам Книги Таро. По логике вещей в колоде должен быть двадцать один старший аркан, ибо они строго разбиты на три седмицы: первая — «Непостижимый Абсолют», или Бог, вторая — «Душа Абсолюта», или Человек, и третья — «Тело Абсолюта», или Универсум, Вселенная. Но два последних Аркана имеют по две позиции: Абсолют — XXI и XXII и Дурак — XXI либо 0. Дурак есть необходимая ступень к постижению Абсолюта, но при прохождении этой ступени, при достижении цели он должен исчезнуть («переходность» природы Дурака). Абсолют, перейдя на XXI позицию, включается в строгую систему трех седмиц. Дурак же «умножается на ноль», уходит, чтобы встать впереди Мага, но уже — вне системы, вне мира. Растворив в Абсолюте прошедший через него импульс, вернув свет Свету, Дух — Богу, он уничтожает себя в отъединенности и ограниченности своей как ступень к гармонии, не имеющую более смысла по достижении оной. Таково таротное содержание этого самоубийства. Перед самой смертью, представляющей собой, как то выяснится позже, целый каскад «шуток» для остающихся в мире, снимающий с себя маску Персуорден успевает еще раз пошутить над прежней своей, уже ненужной ролью. Цианистый калий, с помощью которого он выйдет из игры, он возьмет у секретаря посольства, «чтобы отравить пса», явно имея в виду и себя самого, и ненужного более вечного спутника таротного Дурака, не дающего спать на ходу.
Путь Дурака от двадцать первой позиции к нулевой в случае Персуордена лежит еще через один аркан — через Повешенного, чей номер (XII) в системе оккультного счисления равен XXI, номеру Дурака. Для Даррелла важно и то обстоятельство, что XII зеркально отражает XXI, повторяя возникший еще в «Жюстин» образ Персуордена как уходящего из пространства Александрии, из мира зеркал.
Фигура Повешенного на карте повторяет своими очертаниями алхимический знак точного осознания человеком своего места в мире — перевернутый равносторонний треугольник с крестом над ним. Один из смыслов Повешенного — преодоление личности, личной отъединенности. Человек, постигший законы, движущие миром, не может сделать большего, нежели способствовать их исполнению, отринув личностную ограниченность и действительность, включившись таким образом в процесс самодвижения Абсолюта. Истинность понимания Божественного Промысла тем или иным человеком может определяться лишь правильностью выбора точки доступного ему применения силы (как вам понравится в данном контексте общеизвестная Архимедова похвальба?). Так, в «Квартете» самоубийство Персуордена послужило толчком, приведшим в движение сразу несколько механизмов, причем люди, вовлеченные в этот процесс, уже не могут, при всем желании, остановиться и отойти в сторону. Камень упал, и круги пойдут все шире.
Повешенный, пожалуй, наиболее яркий сюжет в таротном пути личности (как Дурак — наиболее изящный), ибо здесь она на краткий миг, совпадающий с моментом самоотрицания, уравнивается с Богом, уподобляется Солнцу, Божественному Логосу (в окружении 12 Зодиаков — 12 сучьев на рисунке. Здесь представляется необходимым вторично обратить внимание на параллели между Персуорденом, шире — Художником, и другим Повешенным — Иисусом Христом. Ср. также традиционное «зодиакальное» толкование апостольской дюжины). Важно для Даррелла и то обстоятельство, что Повешенный тесно увязан с идеей «насильственной смерти, вольной или невольной».[26] Не в этом ли свете следует воспринимать смерть Китса, шедшего за Персуорденом следом?
И еще один аркан, связанный с образом Художника, — Отшельник (на «гадательном» уровне с ним ассоциируются понятия Защиты, Мудрости, Осмотрительности и Осторожности (Молчания). Отшельник у Даррелла предшествует Дураку и одновременно представляет собою этап на его пути. Явная параллель этому образу в «Квартете» — Дарли, укрывшийся от александрийской стихии на греческом островке и пытающийся в одиночестве и молчании отыскать выход из лабиринта Города. Образ острова, параллельный образу Отшельника, несет в тетралогии весьма ощутимую смысловую нагрузку. Остров — это замкнутое на себя пространство света, тепла и воздуха, окруженное со всех сторон мифоэпической стихией моря с ее многогранной зеркальной поверхностью. В «Клеа» символика острова станет весьма и весьма многомерной, но покуда он развивает в основном одну-единственную тему — Художника и Мира, Личности и Толпы. Отсюда ясно, что связь между Персуорденом и Отшельником, пожалуй, куда более важна, нежели на поверхности лежащая параллель Отшельник — Дарли, — вторая служит «ключом» к первой. В самом деле, Дарли свойственны лишь внешние, общекультурные атрибуты Отшельника, этакая подсказка для читателя. Но истинный Отшельник в александрийском мире, несомненно, Персуорден. Его манера говорить парадоксами, тщательно скрывая от собеседника истинный фарватер своей мысли, — как разительно несхожа она с честными попытками Дарли «родить» истину в споре, в препарировании фактов (и Дарли здесь — шаг вперед по сравнению с Арноти). В «Жюстин» Дарли, сам весьма неохотно афиширующий свои любительские занятия каббалой, вполне искренне считает Персуордена полным профаном в оккультных науках, вспоминая какой-то давнишний пьяный разговор, в котором Персуорден «говорил о Бальтазаре насмешливо, говорил о его религиозных изысканиях, об Обществе (о котором знал понаслышке)». Персуорден вообще обладает способностью удивительно быстро напиваться — и еще одной, не менее поразительной, — помнить все, о чем шла речь при нем, мертвецки пьяном. В другом пьяном разговоре Персуорден будет говорить Дарли как о болезни эпохи о «тяжелых валах оккультизма, окруживших нас со всех сторон». И далее: «Ну вот, Кружок, Бальтазар. Он никогда не поймет, что ни с кем не нужно быть столь осторожным, как с Богом, ведь он так властно апеллирует ко всему что ни на есть самому низменному в природе человеческой — к нашему чувству собственной ничтожности, к страху перед неизвестностью и личными неудачами и прежде всего — к нашему чудовищному эгоизму, склонному даже в венце мученика видеть атлетический приз. Истинная, сокрытая сущность Бога должна быть свободна от всяких определений: стакан родниковой воды, без вкуса, без запаха, только свежесть…» «Падение» самого Бальтазара, жертвы любовной горячки в «Клеа», будет подтверждением этим словам. В своем Комментарии Бальтазар, со свойственной духу места осведомленностью, заметит, что Персуорден только в двух случаях говорит на кокни — когда пьян и наедине с собой. Пьяный — хорошая маска для того, чтобы зарубки, оставленные для идущего следом, не выглядели слишком серьезно, да и слишком заметно. Осторожность в слове и человеческая любовь, два основных качества Отшельника, сопутствуют Персуордену в «Квартете». Что же касается других ипостасей Художника — все тот же Кисе отказывается от хороших денег и «жареного» материала (что уж и вовсе не по-журналистски), предлагаемых женой Персуордена после смерти писателя для работы над книгой о нем. Да и сам Дарли, которому приходится решать судьбу писем Персуордена к сестре, превосходящих, по его словам, все когда-либо написанное «мэтром», предпочитает сжечь их согласно завещанию.
3. Дальнейшие таротные параллели в «Квартете»
Еще одна достаточно интересная связка персонажей при посредстве таротной структуры отталкивается от тандема Лейла Хознани — Жюстин. Эта центральная в тетралогии семья прямо-таки выстроена Дарреллом согласно порядку первых Арканов. Сама Лейла привязана ко второму аркану — Высокой Жрице. Жюстин, жена ее старшего сына, — Императрица, III. Сам Нессим — Император, IV. Наруз, младший сын, — Иерофант, V. Далее следует Влюбленный, общий аркан для мужчин «Квартета», и Колесница, VII, отвечающая Маунтоливу, давнему любовнику Лейлы. Боуд ошибочно связывает Высокую Жрицу с Мелиссой, не слишком, правда, настаивая на своем заключении. Параллель между Высокой Жрицей и Лейлой между тем представляется достаточно очевидной. На рисунке изображена сидящая на троне перед занавешенным входом в храм Изиды, между двумя колоннами, женщина с лицом, спрятанным под густой вуалью. На коленях ее лежит раскрытая книга, которую она наполовину прикрыла полою мантии, на голове — корона, увенчанная полумесяцем. Лейлу мы впервые видим в «Бальтазаре» сидящей в дверях летнего домика с книгой на коленях и под густой вуалью (вуаль эта «выстрелит» еще в «Маунтоливе»). Высокая Жрица связана с образом Изиды, хранительницы тайн, — и Лейла молчит, затворившись в Карм Абу Гирге. Единственный способ связи с миром для нее — переписка с Маунтоливом. Высокая Жрица — воплощение женского начала, и Лейла, став первой женщиной в жизни молодого Маунтолива (тогда еще — Влюбленного), на долгие годы останется для него Единственной. Астрологическое соответствие этого аркана — Луна, и Лейла является все эти годы, подобно луне, постоянной спутницей Маунтолива и живет его отраженным светом.
Третий аркан, Императрица, — еще одно лицо Жюстин. Следует сразу подчеркнуть близость идей, отраженных в этом аркане, к тем, что уже составляют «ауру» этого персонажа после знакомства с первым романом тетралогии. Императрица «отвечает» за происхождение и воплощение мира, будучи связана на «божественном» уровне с «универсальной жизненной (оживляющей) силой», на «человеческом» — собственно с человечеством (Адам и Ева) и на уровне «природном» — непосредственно с созданием мира. Параллели с Софией гностиков и с судьбою Жюстин, отражающей драму Софии, несомненны. Не оставлена без внимания и другая, вытекающая из первой доминанты образа Жюстин тема — ребенка. В «семейном» прочтении тернера число «три» именно и означает ребенка, производное от мужской активной единицы и женской пассивной двойки, Гора египетской традиции, если первые два Аркана — Осирис и Исида (в «христианском» прочтении — Бог Святой Дух).
К. Боуд также нашел в Жюстин «некоторое сходство с Императрицей», мотивируя свое наблюдение следующим образом: «Обе женщины царственны и в высокой степени сексуальны (еще бы, ведь астрологическое соответствие Императрицы — Венера. — В. М.). Императрица то мудра, то легкомысленна, как и Жюстин, а также, подобно Жюстин, обладает властью. Однако Императрица в то же время и плодоносна, тогда как Жюстин произвела на свет единственное обреченное дитя».[27] Что ж, смутившее автора противоречие легко разрешимо при учете гностической составляющей образа: ведь «единственное обреченное дитя» — это не только пропавшая девочка, но и сама Жюстин, если «экологическую нишу» Софии занимает Александрия, а в изначальном прочтении — весь мир, как то и положено таротной Императрице.
Буква Гимел, соответствующая Императрице, имеет примитивное иероглифическое значение горла либо полусжатой в жесте хватания руки, обозначая все, что пусто внутри, способно вбирать в себя либо проводить через себя. Горло как место, где слово обретает звучание, — символ материального воплощения духовных форм. В Императрице, если речь идет о метаисторическом аспекте образа, божественное становится человеческим (ср. функцию Св. Духа и Софии-Эпинойи). В образе Жюстин изначально подчеркивается ее «пустота», стремление «наполнить себя» чужим и своим опытом, вампирическая страсть впитывать чужие мысли и чужое внимание. Постоянно сопутствуют этому образу и лексемы, связанные с тематическим полем пустоты.
Внутритаротная структура жестко увязывает Императрицу и Дьявола, XV аркан, связанный с идеями предопределенности, фатальности (как результата падения человека Адама и Евы Императрицы) и «проклятия». Напомню, что в «Квартете» с Дьяволом ассоциируется Да Капо — гностический сюжет подтверждается еще раз.
Поразительно умение Даррелла увязывать безо всякой ощутимой схематичности сюжетные и идейные линии внутри художественного текста с достаточно сложными внешними конструкциями вроде системы Таро. Так, таротная Императрица есть «плоть от плоти» Высокой Жрицы, находясь с ней в тех же отношениях, что мать и дочь (еще одна скрытая линия гностической темы ребенка), и сменяя ее согласно закономерности (на рисунке Императрица попирает ногой полумесяц, знак Высокой Жрицы). Лейла в «Квартете» неоднократно говорит о своем поразительном сходстве с избранницей сына и вследствие того — неприязни к ней. Помните «смотрины невесты» в «Бальтазаре»? А чуть раньше Лейла в ее затворничестве уподобляется «Императрице, лишенной трона».
Единосущны III и IV Арканы, Император и Императрица, номера которых в сумме составляют семь, одно из базовых чисел Таро. Император, образ активного животворящего принципа Универсума, Юпитера, «выражает в активной форме все, что предыдущая карта выражает в пассивной».[28] Жюстин выходит замуж за Нессима, человека действия, чтобы стать его боевым товарищем (не верьте тому, что в «Бальтазаре» Жюстин рассказала влюбленной в нее дурочке Клеа!), но ее восхищение мужем и самоотверженная готовность пойти на все «ради дела» быстро сменяются ненавистью и презрением, когда Нессим терпит поражение и вынужден бездействовать. Когда же в самом конце тетралогии появляется возможность реванша, «семейное счастье» возвращается.
Отражает приведенная выше последовательность Арканов и характерологически-ролевые нюансы членов семьи Хознани. Высокая Жрица, будучи вторым членом («хе») первого тернера Арканов, несет в себе мощный заряд негативного, отрицающего и отражающего начала (Инь восточной традиции). Император открывает второй тернер и обладает теми же свойствами, но активно, как воплотитель, и на более высоком структурном уровне тернера. Широкомасштабная подпольная антианглийская деятельность Нессима, его изначальная склонность к политике, причем к политике деструктивной — к заговорам и т. д., вероятно, и отражает эту особенность Императора. Но недаром и Маунтолив, и Персуорден в какой-то момент начнут («Маунтолив») видеть за антианглийской деятельностью Нессима фигуру Лейлы. Еще более тесный характер носит связь между Высокой Жрицей и Жрецом, ибо Жрец занимает во втором тернере то же место, что и Высокая Жрица в первом, а их номера в сумме также дают семерку. Достояние Жреца, как и Высокой Жрицы, — тайнознание и интуиция, но книга перестает быть нужной Жрецу, его проповедь становится устной и в результате привхождения активного мужского начала — практически направленной. Уродливый Наруз, не умевший никогда в жизни связать двух слов, на коптском религиозном празднике внезапно обретает дар вдохновенной проповеди. Обладающий прекрасной памятью и использовавшийся поэтому когда-то отцом в качестве подручного хранилища фактов национальной истории, Наруз, неожиданно для заставившего его говорить Нессима, завораживает аудиторию могучим талантом поэтической импровизации и умением соединить в обладающий опасной силой поток души самых разных людей. Это совсем некстати для Нессима, ибо здесь же присутствует в качестве представителя английских «интересующихся кругов» Персуорден, замечающий, что Наруз «мог бы возглавить большое религиозное движение».[29] А по возвращении братьев в Карм Абу Гирг Лейла совершенно по-новому встречает именно Наруза, хотя до этого момента всегда отдавала предпочтение интеллигентному и рассудительному Нессиму. Более подробно о линии Нессим — Наруз имеет смысл говорить после «Маунтолива», сейчас же нам важен сам подход Нессима и Наруза к одной и той же идее — национальному возрождению коптов. Для Нессима это — политика, в которой хороши все средства, ослабляющие основного противника — арабов и поддерживающих их англичан. Поэтому он и занимается не собственно коптским Египтом, а подготовкой еврейского восстания в Палестине, поставляя тамошним евреям оружие (здесь, кстати, отражен еще один таротный феномен. В младших Арканах эта деятельность Нессима и Жюстин связана с мастью мечей, отвечающей за разрушение и ненависть). Нарузу же политика нимало не интересна, для него коптское возрождение — вопрос духовного свойства (недаром Жрецу соответствует буква «хе», имеющая примитивное иероглифическое значение дыхания — символ откровения и божественного вдохновения). Он тоже не против «силовых приемов», но единственный приемлемый вариант войны для него — это священная освободительная война. Этот коптский пассионарий (пользуясь термином Л. Н. Гумилева) во всем зеркально отражает старшего брата. Даже не зная ничего о переброске оружия в Палестину, он также живет отраженным блеском мечей, ставя Нессима в известность о том, что в случае необходимости готов осуществить параллельную акцию — вооружить бедуинов. Наруз — это тоже отрицание, но вследствие его таротной позиции — отрицание двойное, т. е. содержащее позитивный, созидательный элемент (речь о духовном созидании, каковому равно чужды и Лейла, и Нессим).
Наруз же выводит нас еще на одну пару персонажей — на Мелиссу (Сдержанность, XIV) и Клеа (Звезда, XVII). Его неразделенная любовь к Клеа, носящая опять же в первую очередь характер духовный, окрашивается окончательно в темные дьявольские тона лишь после его смерти и полного перехода в хтоническое царство мифологической стихийности. Но элемент тьмы, потенциальная ее возможность, содержится в этой линии изначально. Уже в первом описании Наруза заложены как прямые указания на неминуемость столкновения этого персонажа с Клеа, так и намеки на противоборство света и тьмы, которое получит развитие в этой линии тетралогии. «Глаза его были великолепны: голубые и невинные, почти как у Клеа…» И тут же рядом заячья губа, причина его патологической замкнутости, названа «темной звездой (! — В. М.), тяготевшей над жизнью Наруза». То же противопоставление света и тьмы, любви духовной — и древней, жестокой азиатской Афродиты мы находим в яркой сцене, несколько раз, под разными углами зрения, появляющейся в «Квартете». Еще в «Жюстин» подвыпивший Дарли вламывается в кабинку проститутки, где застает в процессе коитуса старую толстую шлюху и мужчину с корявым телом — мужчину он в темноте принимает за Мнемджяна, одного из «духов места». Восприняв сей эпизод в первую очередь как комический, он тем не менее, что вполне характерно для Дарли, обретает в нем почву для рассуждений о «суровом, лишенном разума лице доисторической Афродиты». В Бальтазаровом Комментарии Дарли натыкается на ту же сцену, но поданную под совершенно иным соусом (у «духов места» своя игра, и «в пас» они играют безупречно). Мужчиной был Наруз, обманутый, зачарованный «манком» — голосом Клеа, говорящим с ним во тьме. Однако даже и это слабое утешение не суждено ему испить до конца (как позже Клеа «не сможет» приехать к нему, умирающему буквально с ее именем на устах) — войдет, хихикнув, Дарли и осветит взглядом чужака и отблеском адского пламени праздника то, что реально держит в своих руках Наруз. И даже в «Бальтазаре» Дарли не подозревает, что, сам того не желая, он выполняет роль посланца злой воли Города, не дающей взыскующей душе Наруза пробиться к любви. Побеждает тьма, и после смерти Наруз — уже Дьявол.
Рисунок XVII аркана, Звезды, изображает обнаженную девушку, стоящую на одном колене и льющую на землю Воду Универсальной Жизни («живая вода») из двух кувшинов. За ней — заросли, на одном из цветов сидит бабочка (вариант — ибис на ветке кустарника). Над головою у нее — семь звезд и еще одна, очень яркая. Это, пожалуй, наиболее безмятежный и жизнеутверждающий аркан во всей колоде (ср. традиционное восприятие звезды как символа надежды), хотя стоит он между двумя самыми мрачными — «упадком и крахом» Падающей Башни и мертвенной стылостыо Луны (XVIII). Девушка, изображенная на рисунке, такой же сквозной персонаж колоды, как и мужчина — герой Влюбленного, Отшельника, Повешенного, Дурака и Мага. Она фигурирует до конечного воплощения в Звезде (и Абсолюте) еще в трех Арканах — Справедливости (VIII), Силе (XI) и Сдержанности и рассматривается Дарреллом, очевидно, как вероятный архетип восхождения женской души. Такое толкование, вероятно, допустимо, хотя и не явно в названной последовательности Арканов. Клеа, завершающая череду женщин, которых любил Дарли в Александрии, и прорвавшаяся параллельно с ним из тенет Города (читай — мира) во вселенную свободы и творчества, я таком случае вполне логично завершает таротную цепочку в роли Звезды.
Звезда — знак вечного обновления и бессмертия, возрождения из мертвых и преодоления ограниченности телесного. Клеа, умершая было («Клеа») для мира и творчества в морской пучине возле островка Наруза, возрождается обновленной. Буква «фхе», соответствующая Звезде, имеет примитивный иероглифический смысл «рот и язык» и символизирует Слово. Астрологическое соответствие Звезды — Меркурий, к Слову-Логосу добавляется слово как область Гермеса, параллельное таротной масти денариев. Имеется в виду также и третья функция слога — творческая, целительная к инструментальная, область Гермеса Трисмегиста. Что ж, образ достаточно емкий для создания ассоциативного фона для новой Клеа, преодолевшей творческую ограниченность, свойственную Клеа прежней, жившей без любви, лишенной чувства юмора (что может быть страшнее у Даррелла!) «ганноверской гусыни», словно замороженной в ожидании волшебного пробуждения. Этот же комплекс идей бросает заодно отблеск и на прорвавшегося одновременно с ней Дарли.
Аркан Мелиссы, Сдержанность, связан со Звездой достаточно прочно — и общим персонажем (на рисунке изображена та же девушка, но одетая и переливающая воду жизни из золотого сосуда в серебряный), и числовыми закономерностями (для Арканов с XIII по XVIII базовое число — 31. 14 + 17 = 31). Связь эта вполне отчетливо прочитывается и в тексте. Клеа принимает смерть Мелиссы, и та просит добровольную сиделку «заменить ее для Дарли». Так в «Бальтазаре» подготовлена явная для того же Дарли впоследствии параллель между Мелиссой и Клеа, которая возникнет в последнем романе «Квартета». Дарли встретит Клеа после возвращения в город в том же кафе, за тем же столиком и в той же позе, что и Мелиссу когда-то, далее то и дело будут возникать «параллельные» ситуации, звучавшие уже фразы, образы.
Таротная Сдержанность связана с идеей незаметного наполнения материи духом, а также с индивидуализацией существования в его телесной оболочке. Буква «нун», соответствующая этому аркану, находясь в конце слова, обладает свойством индивидуализировать его значение. Сходна и роль Мелиссы в дуэте с Дарли. Незаметная маленькая танцовщица из второразрядного ночного клуба, подрабатывающая проституцией, явно проигрывающая в сравнении с яркой, ни в чем не знающей себе отказа интеллектуалкой Жюстин, именно и создает те условия, в которых происходит становление творческой индивидуальности Дарли. Жюстин же (не говоря о том, что она просто использует Дарли) способна лишь вампирически тянуть из него необходимую ей энергию. Некоторые сюжеты прочитываются даже на аллегорическом уровне. Так, Мелисса, «выкупившая» долги Дарли у Да Капо, — это Сдержанность, спасающая Влюбленного из тенет Дьявола. Сделав свое дело, она еще и предупреждает Дарли: «…и никогда не имей с ним больше дела. Он — другой, не такой, как ты». Женская душа, живущая в Мелиссе, безнадежно привязана к материальному миру, больна им (ведь именно в этом и заключается, если разобраться, диагноз, поставленный ей еще в начале тетралогии, и именно от этого заболевания лечит лекарство, прописанное ей Амарилем, — «если бы она могла быть хоть немного любима»). В романе «Жюстин» возникает в связи с Мелиссой яркий образ газели, привязанной к водяному колесу, — помимо общей «мирской» символики колеса, усугубленной здесь явной тяжестью и бессмысленностью пути «в круге», здесь содержится и другой намек — эта душа не предназначена слепо вращаться в колесе Сансары. Здесь, пожалуй, самое время еще раз чуть забежать вперед — речь о предсмертной «шутке» Мелиссы. Да, Персуорден своим самоубийством заставил всю Александрию включиться в куда как серьезную для всех ее участников, но абсолютно шутовскую по уровню их несвободы — до полной марионеточности — погоню друг за другом («Маунтолив»). Но когда будете читать «дальше», обратите внимание на едва ли не мимоходом поданную постельную сцену между Персуорденом и Мелиссой. Ведь информацию, собственно, и сделавшую возможной это самоубийство, «подкинула» ему походя именно она. И речь здесь вовсе не о преднамеренном шаге, хотя Дарли в свое время и поражался, получая от Мелиссы письма — тонкие и умные, как если бы их писала незнакомая ему женщина (и впрямь незнакомая, ведь настоящей Мелиссы он так и не разглядел, хотя и тянулся к ней, ведомый интуицией Влюбленного). Взаимодействие персонажей у Даррелла здесь, очевидно, переходит на более высокий уровень: как любовь — игра — совместный путь Художника («мужская» линия Арканов) и Женщины («женская» линия). Потому-то Мелисса и может умереть улыбаясь, ведь она «передает полномочия» Клеа. До смерти Мелиссы Клеа творчески и духовно бесплодна и изливает себя лишь в сентиментальной благотворительности да в воспоминаниях о стерильной любовной связи с Жюстин. И действительно искать: влюбляться, уезжать из Города, пробовать писать по-новому — она начинает именно после этой смерти. Долго копившая духовный потенциал, до времени скрытый (Сдержанность!), Мелисса Артемис (не случайно это имя, имя девственной богини-охотницы) и в самом деле передает Клеа эстафету, импульс духа, как Персуорден — Китсу и Дарли.
Итак, с помощью таротного скелета романа «Бальтазар» и всего «Квартета» мы выходим на истинных действующих лиц тетралогии, надличностных персонажей, названных, кстати, и в самом тексте. Дарли, в очередной раз размышляя о времени, о любви и творчестве, в качестве синонимических употребляет цепочки Прошлое — Настоящее — Будущее, Арноти — Персуорден — Дарли, Жюстин — Мелисса — Клеа («Клеа», «Бальтазар»).
И немного мозаики под конец — таротные ниточки из «Квартета» можно тянуть еще долго. Так, согласно «числовым» закономерностям Таро, в единый сюжетный ряд выстраиваются Император, Смерть и Падающая Башня, причем последние два Аркана связаны с мастью мечей напрямую (прообраз неудачной авантюры Нессима. Смерть в данном случае — начальник египетской службы безопасности Мемлик, в тексте «Маунтолива» имеются к тому достаточно веские основания). То же самое относится к Влюбленному — Императрице — Дьяволу (сюжет романа «Жюстин»), Повешенному — Отшельнику — Дураку (тема Художника) и т. д.
4. Тема смерти в «Бальтазаре» и образ Александрии
Об одной из связанных с таротной символикой тем я хотел бы поговорить отдельно. Во-первых, исходя из сугубой важности ее для восприятия «Квартета», а во-вторых — из того, что, как и в случае с Дьяволом, роль таротного аркана здесь — пояснить собственно даррелловскую интерпретацию темы общекультурной. Речь о смерти.
Первоначальное название «Квартета» — «Книга Мертвых» — явно отсылает читателя к одноименному древнеегипетскому тексту, имевшему целью приготовить живущих к будущим странствиям в загробном мире. Даррелловская же «Книга Мертвых» ориентирована не на будущее, а на настоящее, ибо Подземный Мир здесь — сама Александрия. В тексте тетралогии достаточно скрытых параллелей между Царством Смерти и Александрией, но для наглядности прибегну к единственной фразе, где эта связь открыто демонстрируется. На первой странице романа «Клеа», содержащего «ключики» практически ко всем символическим рядам «Квартета», Дарли, возвращающийся со своего острова обратно в Город, пишет: «…наконец-то долгожданное письмо от Нессима пришло, как повестка назад, в Подземный Мир».[30]
В «Жюстин» тема смерти, Александрии как Города Мертвых, звучит на заднем плане. Но в «Бальтазаре» смерть заявляет права на роль примы с первой же страницы романа. Лирический гимн Александрии, которым, как и в «Жюстин», открывается книга, существенно меняет оркестровку. Вся Дельта, а вместе с ней и Город, окрашивается в мертвые тона металла и камня: «Надгробья пророков отблескивают цинком и медью на закате над озером» (для пояснения приведу цитату из «Черной книги»: «Воздух полон тонкой пыли от могил в пустыне — идиомы смерти у арабов»[31]). «Тапосирис мертв среди изломанных колонн и навигационных знаков, исчезли Люди с Гарпунами» (первое упоминание об оружии, коему суждено «убить» Клеа), «горячее мраморное небо». Единственное дерево, допущенное сюда, — естественно, кипарис. Освежающее дыхание моря просачивается в город между бортов военных кораблей — постоянного элемента александрийского пейзажа в «Квартете». Они еще сыграют свою партию в даррелловом totentanz,[32] пока же они — лишь источник смутного ощущения угрозы. Даже оправдывая свое возвращение к событиям, описанным уже в предыдущем романе (первое «хе», антитеза — «Но если хочешь идти вперед, научись сначала возвращаться…»), Дарли прибегает к образу, в котором символика смерти очевидна. «Я смог лишь набросать эскиз — так восстанавливают картину ушедшей цивилизации, имея перед глазами лишь несколько разбитых ваз, табличку с письменами, амулет, десяток человеческих скелетов, улыбку золотой погребальной маски». Заявленная таким образом тема развивается в «Квартете» по нескольким параллельным, периодически отсылающим друг к другу линиям.
Начну с линии, непосредственно связанной с таротной символикой. Смерть, XIII аркан, содержит достаточно традиционное изображение скелета с косой, но нас в данном случае интересует единственная нестандартная деталь в этой непривычно простой для Таро картинке — скелет отсекает косой отдельные человеческие члены. Сопоставим сие с весьма интересным наблюдением Дж. Фрэзера. Экстраординарное, статистически невероятное количество физических увечий, коими страдают персонажи «Квартета», «…предполагает, возможно, разрушительное Время, уродующее архетипические образы, древние статуи <…> архетипическое, героическое не может выжить. Физическое увечье означает унижение перед временем, делающее выживание возможным».[33] Время, постоянно связанное у Даррелла с мифоэпической стихией воды, — один из важнейших атрибутов Александрии, понимаемой как Царство Смерти. Вырвавшиеся из зеркального мира рабской «посюсторонности» сознания даррелловские персонажи освобождаются одновременно и от унизительной власти времени. А подчинившиеся Неизбежности, вернее, тому, что старательно под Неизбежность маскируется, получают «зарубку на память», означающую полное подчинение миру тьмы. Столь обыденная «потеря деталей» явно усиливает кукольный характер персонажей «Квартета», утративших искру духа. Встраиваясь в отлаженный, подобно часам, гигантский механизм Города, они обретают целиком вещную природу, позволяющую легко заменять как утраченные члены, так и самих действующих лиц. Стеклянный глаз Скоби, вставная челюсть безымянного трупа, заменившего собой исчезнувшего Да Капо, Амариль, сделавший по эскизу Клеа (см. «Рабочие заметки» к «Бальтазару») новый нос для своей возлюбленной, — кукольная природа постоянно просвечивает сквозь человеческое лицо жителя Александрии. А о поразительной взаимозаменяемости даррелловских персонажей весьма удачно сказал тот же Фрэзер: «…в „Александрийском квартете“, как в снах или как в шекспировском „Короле Лире“, больше персонажей, нежели ролей».[34] Способность марионетки «без проблем» вписаться в роль другой, только что выбывшей из игры, на низшем уровне повторяет, с элементом пародии, таротную единосущность даррелловских персонажей «восходящего пути» — Художника и Женщины.
Параллель между людьми-куклами, людьми-вещами и всяческой нежитью — в лучших традициях романтической образности, и Даррелл исподволь населяет свою Александрию телами, лишенными души и духа, либо душами, лишенными тел, но живущими, подобно людям, среди людей, за счет людей и вместо них. Еще в «Жюстин» возникает образ кабалли — астральных тел людей, умерших преждевременно и не осознавших своей смерти. Согласно Парацельсу, на которого в данном случае ссылается Даррелл, люди эти воображают себя по-прежнему живущими и действующими, хотя физические их тела давно мертвы. Жюстин с ее бесконечным и безнадежным поиском Абсолюта сама уподобляет себя, да и Дарли заодно, кабалли. Но кабалли — далеко не худший вариант даррелловской нежити, ибо, не будучи в состоянии сами воплотить что-то, они вынуждают к движению окружающих себя людей. «И все-таки живущие не могут обойтись без нас, — говорит Жюстин. — Мы заражаем их страстью искать то, чего нет, — страстью роста». На более низком уровне Да Капо, занятый «ловлей женщин», уподоблен физической эманации плотских аппетитов других кабалли — биржевиков, наблюдавших за ним из-за столиков Клуба Брокеров. А в конце романа Жюстин же произносит вслух мысль, подтверждающую статус Александрии как Города Мертвых и намекающую на тот путь, по которому пойдут Художник и Женщина. «Мне всегда казалось, что мертвые считают мертвыми нас. А себя — вернувшимися домой, к живущим, после сей краткой и пустой экскурсии в псевдожизнь».
По-иному звучит в «Бальтазаре» и тема любви. Любовь-сострадание (Дарли — Мелисса) отходит на задний план, а любовь-страсть (Жюстин — Дарли, Жюстин — Персуорден) резко меняет окраску. Определяющей становится жажда обладания предметом страсти совсем иного рода — вампирическое стремление заполнить собственную пустоту за счет любящего. Разбросанные по тексту намеки готовят почву для вставной новеллы, рассказанной Персуорденом в доме Хознани перед отъездом на карнавал, — готической истории о вампирах. Простодушный Наруз, появляющийся в городе по возможности только раз в году во время карнавала (!) в надежде встретить, не будучи узнанным, Клеа, — единственный, кто воспринимает Персуорденову сказку всерьез. Позже, после собственной насильственной смерти, он сам станет злым гением Клеа, вампиром, постепенно лишающим ее воли к жизни и едва не погубившим ее окончательно. Интересно, что Амариль, именно на карнавале встретивший свою безносую возлюбленную (эта история также оформлена в виде вставной новеллы — в «Маунтоливе»), увидев впервые ее лицо, машинально дотрагивается до головки чеснока в кармане — испытанного средства от вампиров. «Бальтазар» вносит свою лепту в «исследование современной любви», объединяя темы любви и смерти — покуда в «темных» тонах, — любовь безжалостная, вампирическая, убивающая. Скрытая полемика с Лоренсом по поводу «темных богов» продолжается.
Еще одна тема, обязательно связанная у Даррелла со смертью, — тема праздника. Западные исследователи неоднократно отмечали,[35] что каждый из романов «Квартета» заканчивается праздником, на котором так или иначе присутствует смерть. Так, «Жюстин» завершается великолепно написанной утиной охотой на озере Мареотис, на которую Дарли едет в ожидании собственной смерти и которая оканчивается «смертью» Да Капо и исчезновением Жюстин. В «Бальтазаре» этой части композиционно соответствует обширное повествование о карнавале, перегруженное «летальными» ассоциациями. В «Маунтоливе» и «Клеа» не только в конце, но и в начале текстов помещены подобные же сцены. Праздник, по Дарреллу, прочно связан с мифоэпическим в человеке, с его безличностью и зацикленностью на природном, на стихии. Празднество — время власти над человеком темных богов, время, когда установившееся в современном человеке шаткое равновесие между светом и тьмой нарушается и личность, пусть ненадолго, вытесняется Зверем и Толпой. Недаром карнавал — это время свободы нежити, и не случайно на даррелловском карнавале все без различия пола и возраста одеты по преимуществу в безликие черные домино. Свобода домино есть свобода ото всех и всяческих запретов, налагаемых личностью, свобода личины. M. M. Бахтин, рассматривая карнавальную свободу, делал акцент на развеществлении, на разрушении условности, на освобождении от социальной заданности. Даррелла же интересует в первую очередь именно теневая составляющая этой свободы. На празднике Александрия, как живое существо, заправляет инстинктами и волей населяющих ее людей уже открыто, не прячась за ширмой социальных норм или за маской личного выбора. Но даррелловская Александрия — это Город Мертвых, та самая таротная смерть с косой. Основной смысл этого аркана — смерть созидающая, смерть ради обновления — откроется только в последнем романе тетралогии, пока же Смерть-Александрия темна и безжалостна. Даже звучащий, подобно гимну, длинный список имен александрийцев, дважды любовно выписанный Дарли, в начале и в конце романа, совершенно неожиданно заканчивается — в первый раз кладбищенскою параллелью, а во второй — своеобразной игрой в «найди убийцу».
Открывается в «Бальтазаре» и соответствующее лицо «духов места» — как посредников между жизнью и смертью. Мнемджян, один из хранителей памяти Города, помимо живых клиентов бреет покойников в морге. Свойство Скоби проваливаться в сон посреди рассказа и, проснувшись, продолжать повествование с полуслова, не замечая перерыва, внимательный Дарли называет экскурсиями в смерть, «визитами вежливости в вечность». Да и сам Бальтазар слишком уж часто случается у изголовья умерших и умирающих.
Вампиры и так же периодически возникающие в «Квартете» инкубы и суккубы вводят нас в другой, гораздо более распространенный вариант александрийской нежити — тела, лишенные души и духа. Их существованию и падению человека до уровня нежити, а любви — суккуба, утрате изначально данной каждому искры света полностью посвящен «Маунтолив». В «Бальтазаре» в этом смысле даны вариации на тему смерти, предваряющие ее симфоническое звучание в следующем по счету романе тетралогии.
5. Вместо заключения
Итак, впереди еще два романа, и если вслед за Юлией Кристевой рассматривать «новое», «неожиданное» как основу эстетической значимости текста, то, несмотря на все мои цитаты из «Маунтолива» и «Клеа», они (романы) должны, по идее, показаться читателю весьма эстетически значимыми. Так что не советую особенно доверять радости узнавания — Даррелл мастер путать следы. Да и на вкус эти книги будут куда как разными. Кто-то считает «Маунтолива» лучшим романом из четырех, «становым хребтом» всего «Квартета», «Клеа» же — явной авторской неудачей, следствием стремления прыгнувшего не по росту автора удержаться в высшей точке. Кто-то, наоборот, разглядел в «Клеа» цель и смысл тетралогии. Подождем покуда.
Третье приближение к Александрии: ключ на шестнадцать
Неожиданный третий роман «Квартета»
Что, читатель, удивились? Не вы первый, не вы, дай Бог, последний. После роскошной лирики «Жюстин» и «Бальтазара», после открытой — вроде бы напоказ — динамики воспоминаний и чувств незадачливого литератора и любовника Л.-Г. Дарли, повествователя по совместительству, — вдруг отстраненная, от третьего лица, манера, всеведущий автор, подхихикивающий открыто из-за спин героев главных и неглавных; сам Л.-Г. Дарли со сладострастным своим расковыриванием старых болячек становится статистом на дальнем, более чем дальнем плане, а роман приобретает сходство то ли с фарсом в духе раннего Ивлина Во, то ли с политическим детективом, если взялся бы вдруг, скажем, Дэшиел Хэммет за детективы именно политические. Жаль, скажете вы? Жаль, конечно, очень жаль. И будь я не переводчик, а читательница, мне более всего было бы жаль столь симпатичных персонажей, униженных автором и оскорбленных. Нессима — в особенности, но даже хотя бы и «преданного как собака» Нессимова секретаря Селима. Придут невольно на память приведенные Н. Трауберг слова одной из ранних читательниц Честертонова «Человека, который был Четвергом»: «Ну, это понравится, как же — все оказались стукачами». Но, с другой стороны, ведь текст-то взял? Особенно отдельными частями — пронял? И к смутной горечи за героев почти уже прозосериала не примешалось разве злорадное — давно пора? В отношении, ну, скажем, взыскующей абсолюта всеобщей подружки Жюстин? То-то…
У соотечественников (и соязычников) Даррелла единой точки зрения на сей внезапный поворот — не сюжета, но техники повествования — тоже нет. Так, Фредерик Карл считает «Маунтолив» самым слабым из романов тетралогии, основав свою точку зрения на том, что Даррелл отходит здесь от удачно найденной повествовательной техники ради возврата к «ортодоксальному» роману, вследствие чего текст теряет яркость и самостоятельность.[36] Есть мнения, однако, и прямо противоположные. Кое-кто видит в «Маунтоливе» вообще чуть ли не единственное оправдание факту написания «Квартета». Да и у самого автора для подобной измены столь счастливо найденной манере были свои веские основания, недаром же Даррелл называл роман сей «точкой опоры и рациональным фундаментом всей вещи».[37] Полностью понять, зачем Лоренсу Дарреллу понадобился «Маунтолив», можно лишь по прочтении всего «Квартета», а потому — пишу что хочу и как хочу, всяко лыко в строку. Читательниц прошу не беспокоиться и особо скучные места пропускать не глядя.
Подобие экспертной оценки
Действие романа носит линейный характер, в центре повествования — субъект, внутренняя эволюция которого и является предметом текста. Субъектно-объектные отношения разрабатываются с тягой к уравновешенности и отвечают в целом традиционной реалистической («бальзаковской») модели. Повествование объективировано и ведется от третьего лица, повествователь всеведущ, и предполагается, что излагаемые им истины носят общезначимый характер. В то же время внутренний мир центральных персонажей разработан достаточно глубоко, каждый из них обладает самостоятельным «голосом» и служит предметом «исследования». Образность носит обобщенный характер и, следовательно, также претендует на общезначимость эстетического воздействия. Центральный конфликт — между идеалом и действительностью — решается на основе симметрической композиции, возвращающей изменившегося персонажа в начальную точку пути. Пафос текста — констатация неизбежности утраты духовных ценностей в современном мире и героизация стоического сопротивления уходящего патриархального типа личности. Текст в общих чертах отвечает традиционной модели романа «минус воспитание» как разновидности романа воспитания. Стиль письма импрессионистичен с элементами натурализма и романтической возвышенности. Однако же форма и проблематика традиционного романа воспитания используются Дарреллом в качестве плацдарма для полемики со свойственным искусству XIX века способом видения мира, что придает роману в целом выраженный привкус парафразы.
Непосредственно к тексту
Основным предметом полемики с лироэпическим мировосприятием традиционного романа в «Маунтоливе» является любовь. Форма романа, генетически прочно связанная с XIX веком, предполагает и те два типа любви, за пределы которых не могут выйти его персонажи, — любовь романтическую и натуралистический секс. Целый ряд весьма серьезных западных исследователей творчества Даррелла (Фрэзер, Фридмен[38]) открыто противопоставляют у Даррелла любовь сексу, и вряд ли ход сей правомерен, ибо противоречие это — мнимое. По Дарреллу, это две стороны одной медали, и они не исключают, а подразумевают друг друга, подводя прочную базу под романтический конфликт между идеалом и действительностью, поскольку оба эти варианта ориентированы на обладание. Слова Ницше о «дурной любви к самим себе» адресованы всему XIX веку. Романтическая любовь склонна видеть в своем предмете не живое существо, реальное, наделенное собственными страстями и нуждами, но воплощение некого субъективного идеала (речь, естественно, идет о «лирическом» романтизме, ибо «драматический» вариант его в XIX веке остался непонятым мало-мальски широким кругом как самих романтиков, так и их поклонников). Таким образом, предмет любви заранее прочно встроен в личность любящего, является фундаментальной ее частью, и любое проявление самостоятельной активности с его стороны грозит весьма серьезными последствиями для «постигающего субъекта». Натуралистическое же видение мира и в данном случае, как обычно, представляет собой «романтизм наизнанку», ибо натуралистический секс озабочен как раз обладанием предметным, телесным, представление же об идеале низводится в сугубо прикладную область соответствия предмета страсти социально обусловленным нормам женской/ мужской привлекательности. Причем оба эти представления о любви весьма уютно чувствуют себя и в XX веке, усиленно пропагандируемые также ориентированной на обладание массовой культурой.
В «Маунтоливе» на первый план сразу выходит любовь романтическая. Злую шутку сыграла когда-то история с романтиками, влюбившимися в нее безраздельно и безоглядно, гораздыми выдумывать себе ту историю, которая была им по нраву. Идеальная любовь, один из столпов романтического двоемирия, за примером привыкла обращаться в средние века, к рыцарскому кодексу служения даме, к провансальской любовной поэзии. Далекий образ идеальной возлюбленной, чей лик на медальоне, а имя — на устах, столь же обязателен для персонажа романтической (да и постромантической) литературы, как исключительность натуры, тонкость чувств и музыкальная одаренность. Вот только с образцом для подражания романтики просчитались. То есть, конечно же, Джауфре Рюдель сгорал в стихах от любви к левантинке то ли Мелисанде, то ли Мелисинде. И благодаря досужим потомкам, сложившим, опираясь на стихи, красивую легенду, и впрямь сгорел. И не он один. Осталось только выяснить, насколько легенды соответствуют фактам. Да нет, они же были нормальные люди, эти рыцари и труверы, они ели, пили и трахались в свое удовольствие, слагая в перерывах возвышенные канцоны и посвящая их далеким — и чем дальше, тем лучше — идеальным возлюбленным. А семью веками позже восторженные юноши во фраках (возраст здесь, конечно, ни при чем, юноша во фраке есть состояние души) приняли, как им уже не раз случалось, идеал за действительность и получили в итоге лишний повод к мировой своей любимой скорби.
Викторианская Англия, вся построенная на давно изжившей себя романтической идео- и фразеологии, канув в Лету, оставила после себя целый ряд институтов — в том числе и ту систему воспитания, очередной жертвой которой предстает нам в самом начале романа юный Дэвид Маунтолив. Приехав в экзотический Египет (что тоже вполне согласно с романтической традицией, так как экстраполяция помогает освободить любовь от снижающих бытовых подробностей), он встречает женщину, которая и станет на долгие годы частью его собственной личности и будет вести его по жизни, незримо рядом с ним присутствуя, — чем не идеальная романтическая пара? Ото всяких житейских мелочей любящие освобождены полностью, ибо между ними на долгие двадцать лет — моря и страны. Портрет и локон — а на что еще романтику душа?!
Дэвид Маунтолив, рыцарь без страха и упрека, на годы и годы уезжает прочь, закованный в латы дипломатической прозодежды, связанный уставом служения ордену Святого Протокола. Но Дама Сердца не покидает его, она принимает вполне реальное и даже задокументированное участие (письма!) в каждом движении духа набирающего очки и годы стажера. Он проводит двадцать лет в крестовом походе, защищая Родину и Даму в самых дальних уголках мироздания, один из безымянных паломников духа, носителей имени и знака Христова в странах варварских и хладных. И только получив посвящение в Орден и право на парадные доспехи, поменяв кинжал оруженосца на рыцарский меч, Маунтолив возвращается наконец в Землю Обетованную, в Утраченный Рай, в Эдемский свой сад, где ждет его — Беатриче, Гвиневера, Лаура, Лейла. Но hortus conclusus, вертоград заключенный, остается закрыт для него. Ведь Лейла не только дама сердца романтического образца. Она, вполне в согласье с духом романтической же традиции, еще и Изида, сидящая с закрытым лицом у врат храма, куда есть доступ только посвященным.
А теперь — подкладка романтической драмы, откомментированной Дарреллом куда как жестко. Да, сэр Дэвид получает акколаду, получает меч и доспехи из рук старого рыцаря — но вспомните как. В XX веке Учитель и Ученик, Магистр и Юный Рыцарь (которому, судя по тексту, слегка за сорок), сидя в Москве, то есть в самом стане Антихриста, и помирая там со скуки, торгуются за шпагу чести и латаные латы. О tempora, о mores! Фисгармония — вместо органа — свистит и кашляет, Христовы воины простужены, а шпагу туземный король прищемил лимузиновой дверцей — вот и почетный шрам.
Романтик — вечное дитя, этот образ любили в начале века прошлого. Что ж, сэр Дэвид до старости будет грезить тенью воина. Уход отца из касты воинов в Страну Востока останется не понят, но зато, отыграв еще одну положенную романтическую сцену, возвращение домой (заснеженное поле, заиндевелый сад, камин и старушка мама у огня, как на картинке: да она ведь и есть — картинка, в той же позе, что и десять лет назад), Маунтолив получит обязательный детский недуг, обязательную боль в ушах. Имеющий уши да слышит. А не умеющему слушать — зачем ему уши?
Сэр Дэвид едет в Египет, почти в Палестину, — и Дама тебе, и крестовый поход. Он летит туда на крыльях, в буквальном смысле слова. В кабине самолета немыслимо жарко, пот ручьями бежит под кольчугой, — как бы не пришлось блевать в шлем с плюмажем. Реальным рыцарям в реальных крестовых походах под знойным левантийским небом приходилось не слаще. В доспехах кондиционеров не было. Даже белый наряд крестоносца надевался поверх доспеха, чтобы воителю за веру не свариться в латах заживо. Но кто же помнит об этом, читая о подвигах Ричарда Львиное Сердце?
Сарацины и мавры встречают сэра Дэвида с музыкой, он — победитель, и сразу. И только постепенно, как вода сквозь подтаявший снег, сквозь обманку победы начинает проступать реальная горечь поражения. Дама так и заперта в волшебной башне, и колдун с раздвоенной губой ее стережет. История повторяется — с маврами идут переговоры, а восточный христианский рыцарь-собрат оказывается главным врагом. Об отношении крестоносцев к коптам в романе говорят, но можно вспомнить еще и о четвертом крестовом походе, закончившемся славным взятием христианской столицы христианским же воинством. Есть и некоторые коррективы. Ни рыцарь западный, ни рыцарь восточный не воюют за веру, они плетут интриги и заговоры, продают бойцам — презренным иудеям — оружие (Айвенго и жид поменялись местами) и перехватывают письма. А потому уподобляются чаще не крестоносцам во плоти, но изваяниям оных на гробницах. Они — кабалли, души, умершие уже, но по инерции продолжающие «делать дело».
Но главное поражение еще впереди. Витязю явится в конце концов Разоблаченная Изида, вот только лик ее окажется ужасен, и рыцарь, отвернувшись в отвращении и страхе, сбежит от Дамы, от Хранительницы Всех Ключей и Тайн, — прочь. Сцены более антиромантической измыслить трудно. Разжиревшая, старая, пахнущая виски и мятными лепешками, в побитом молью платье Беатриче — какой конфуз для романтической надмирности! Идеальный образ меняться не имеет права. Но есть у этой сцены еще и «мистическая» составляющая, выходящая как на символику рыцарского романа, так и на таротный смысловой ряд. Александрия, Изида, является рыцарю лично — разве не этого ищут рыцари от века? Но рыцарь, повторяя сюжет Парцифаля, молодого и глупого, но только на ином, сниженном безмерно уровне, явленного откровения не узнает, не понимает, не задает вопроса, не произносит пароль. Отправившись на поиски Грааля, чаши с кровью, с духом Господним, — что он ожидал найти? Замахнувшийся на Чашу должен уметь видеть, чтобы сквозь унизительную данность прозреть обещание пути. Сэр Дэвид слеп в латной маске долга — и долгов. А потому и получает по заслугам. Его последняя попытка «вернуть себе Город» — уже чистой воды игра Изиды с плохоньким, бездарным и ненужным потому учеником. Играет, конечно же, не Лейла. Лейла умерла давно, из бабочки вылупилась гусеница. Играет Город — сквозь тело бывшей Лейлы, как и сквозь прочие тела и души, — ведь мы к этому уже привыкли после первых двух романов.
Вернувшись в пустой свой замок, где сыростью веет от стен, Маунтолив надевает феску и темные очки и этаким Гарун-аль-Рашидом едет в Город, в арабскую, волшебную его часть. Но маска способна с некоторой долей вероятности обмануть человека, но не Город, с наибольшей свободой играющий судьбами своих обитателей именно на карнавальном маскараде. Еще по дороге к арабскому кварталу навстречу Маунтоливу попадается не кто иной, как «дух места» Бальтазар, но сэр Дэвид, пьяненький и уже увлеченный мальчишеской совершенно игрой, предупреждения не понимает. Не поймет он, уже в борделе, и смысла отпечатков детских ладошек на стенах, «пощечин, розданных невидимой рукою духа» (в «Клеа» Персуорден и Жюстин, попавшие в аналогичную ловушку, выберутся из нее — и с честью). Влюбленный паладин получит ту любовь, которую заслужил. Лилипуты, маленькие, темные, хтонические бесы, опутывают его, раздевают, снимают доспехи и маски — до самой жалкой сущности его. Смысл будет явлен ему на картинке. И то хлеб. Сорокалетний несовершеннолетний Дэвид Маунтолив всю оставшуюся жизнь обречен теперь рассматривать картинки в Книге Жизни, не сумев прочесть в ней даже первых букв. (Помните, он же с детства к этому склонен — пусть мать читает ему вслух!) Единственное, что остается ему, — его драгоценная личность, иллюзия из иллюзий в мире Даррелла. Довершают жестокую расправу автора над персонажем «каирские» сцены — письмо от сэра Луиса («Я сразу подумал о тебе, сам не знаю почему») и «друг», полученный в подарок, утешительный приз, своего рода coup de grâce[39] в таротной системе символов. Таротным Дураком, странником в поисках света Маунтоливу уже не стать, он свой шанс упустил, он уснул на ходу, да и с самого начала спал, почти не просыпаясь. Теперь не пес будет гнать его вперед, цепляя за пятки, не давая остановиться в пути, а он старухой нянькой будет бегать за нелепой сосиской на корявых лапках и станет псом пса, лишенного хозяина, кусающего себя за хвост. В гётевском «Фаусте» Господь, посылая Мефистофеля пуделем к Фаусту, говорит ему:
Он отдан под твою опеку! И, если можешь, низведи В такую бездну человека, Чтоб он (курсив мой. — В. М.) тащился позади. Ты проиграл наверняка. Чутьем, по собственной охоте Он выбьется из тупика.[40]Дэвиду Маунтоливу из тупика не выбиться уже. Мало того, униженный и оскорбленный заменой фокстерьера на таксу, мечты на издевку, он не в состоянии за идиотской предупредительностью посольских дам разглядеть даже смысл злой шутки Города — а все подарки у Даррелла имеют один известный всем, кроме сэра Дэвида, источник.
Сюжет Маунтолива в тексте ключевой, не случайно и назван роман его именем. И все остальные сюжеты в той или иной степени привязаны к нему, дублируют его, комментируют или оттеняют. Сквозные тематические поля, сформировавшиеся уже в первых двух романах «Квартета», также «отыгрываются» наново, приспосабливаясь к пафосу и логике этого самого «темного», самого мирского из всех четырех романов. Обо всем, однако, по порядку.
Начнем с начала, с самой первой сцены, яркой, как то и положено у Даррелла, и символически насыщенной, — с ночной рыбной ловли на Мареотисе вдвоем с Нарузом. Уже тот факт, что эта сцена, параллельная «заряженным» смертью празднествам, завершавшим предыдущие романы, открывает текст, указывает на особую активность тематического поля смерти-тьмы-воды-материи как мифоэпического начала. Даррелл не изменяет своему обыкновению заявлять в начале романа все его основные темы. Ночь уравнивает разделенные тонкой зеркальной пленкой (которой и ограничивается, собственно, мир Маунтолива, социальное «линейное» пространство, единственное, где он хотя бы иногда ощущает себя взрослым) толщу воздуха и мифоэпическую стихию подводного царства. Мало того, пленка эта еще и постоянно рвется, пропуская тела рыб (этот образ, традиционно связанный в христианской символике, с одной стороны, с Христом, а с другой — с понятием греха, неоднократно обыгрывается в «Квартете», в том числе и в связи с образом Маунтолива). Не случаен и спутник молодого дипломата. Наруз, хозяин хтонического царства Дельты, чувствует себя здесь буквально как рыба в воде, не обращая внимания на само существование той зеркальной поверхности, к которой прикован Маунтолив. Наруз — темное, «засоциальное» лицо Нессима, персонажа, совершающего эволюцию, параллельную эволюции Маунтолива, и, следовательно, отчасти дублирует и самого Дэвида. Буквально через несколько страниц рассказчик заметит, что Маунтолив узнал в Нессиме человека, «разметившего жизнь свою согласно некому коду». (Просьба обратить внимание на то, что английское слово code имеет также значение «закон», важное в этом случае для понимания «теологического» пласта образного строя тетралогии, который откроется в «Клеа».) В «Маунтоливе» это слово предваряет тему преобладания условно-игрового, ритуального элемента в жизни Маунтолива и Нессима, связанную с регулярно возникающим образом шахмат. Так, упоминается подарок, полученный Маунтоливом от матери в день совершеннолетия (21 год, число Дурака), — роскошные шахматы, иронический подтекст очевиден. За шахматной партией Бальтазар рассказывает Маунтоливу о своем «тонко продуманном» карнавальном розыгрыше и о наказании за попытку играть людьми, как пешками. (Эта сценка не случайно оттеняет тщательно выписанную конфликтную ситуацию между «темным принцем» Нарузом и таким же, как Маунтолив, «шахматистом» Нессимом.) Нессим, пытающийся заставить Наруза выйти из игры, осознает отчасти собственную несостоятельность в качестве бойца и лидера, ибо Нарузу «мир являлся не подобием гигантской шахматной доски, но ритмом, пульсом, бьющимся в груди могучей воли, которую одна лишь поэзия псалмов и в состоянии разбудить…» Нессим и Жюстин, уже включившиеся в «гонку преследования», видят, проезжая ночью мимо посольства, Маунтолива, босиком и в пижаме вышагивающего по траве с телеграммой в руках. Заговорщики вольны предполагать все, что угодно, относительно содержания депеши, ибо их судьба висит, по большому счету, на волоске. В телеграмме же — очередной шахматный ход все того же Бальтазара. В Лондоне, в Foreign Office, Маунтоливу обещают расставить для него «шахматишки поудобней» в Египте и прочая, прочая, прочая. В случае Нессима к шахматам добавляется еще и карточная игра как символ нелепого и примитивного использования могучих сил (таротная символика составляет заметный пласт общего символического содержания романа). Тема шахмат, помимо значений ритуального и социально-условного движения, развивает и еще одну смысловую цепочку. Возникает устойчивая параллель с «Игрой в шахматы» из «Бесплодной земли» Т.-С. Элиота. Основная в «Игре в шахматы» тема бессмысленности повседневного движения человека в окружении мертвых поверхностей и в ожидании неминуемого «стука в дверь» вплетается Дарреллом в многослойный символический фон эволюции Маунтолива и Нессима Хознани.
И еще один образ, подкрепленный аллюзией на Элиота. На рыбу, бьющуюся в сетях, пикируют из темноты зимородки. Некоторые из них промахиваются, попадая в сеть или раня людей своими острыми клювами. Слово «зимородок», kingfisher, аналогично по-английски имени одного из основных персонажей «Бесплодной земли» — Короля Рыбака, приносящего с собой целый смысловой пласт. И то, что именно «тезки» Короля Рыбака оставляют порой рыбаков без глаза, подчеркивает властную силу тьмы и смерти на даррелловской «бесплодной земле». Связано с этим образом и предваряющее основную сюжетную линию романа предупреждение Наруза Маунтоливу — наклониться к воде и беречь глаза. Наруз, единственный персонаж романа, для которого термин «роман воспитания» сохраняет отчасти первоначальное позитивное значение, ибо он эволюционирует от полной тьмы и молчания к своеобразной героической духовности, хотя и к большей тьме одновременно, предупреждает Маунтолива об опасности утраты той полноты зрения, которую тому еще предстоит — in potentia — получить. Правда, в отличие от Нессима, своего второго «я», который в «Клеа» будет уже носить черную повязку (результат ночной бомбежки), внешне Маунтолив сохранит оба глаза. Но в знак «поражения в правах духа» получит от Александрии слепую Лайзу — каждому по вере его!
Любовь Лейлы выворачивает наизнанку внутренний мир молодого англичанина, которому уже в самом начале романа дается более чем жесткая авторская характеристика: «Человек общественный успел едва ли не перезреть в его душе, прежде чем дорос ему до пояса другой человек, внутренний». Но «зеркальная» жизнь по протоколу и — самое страшное преступление для даррелловского персонажа — леность духа оставляют сэра Дэвида навсегда зацикленным на мирском. Правда, «зашоренность» эта иная, чем у одноглазого же сенсуалиста и адепта черного пути Каподистриа, который все же сам делает свой выбор. Маунтоливу судьба пожизненно остаться духовным подростком. И Даррелл время от времени ехидно снижает образ сэра Дэвида на самом вроде бы пике его карьеры. Так, на встрече нового посла Британской Империи на аэродроме играет тот же безбожно фальшивый оркестр туземной полиции, который через некоторое время (а для нас уже в прошлом, ибо событие сие описано в «Бальтазаре») будет играть на гротескно комедийных похоронах другого немаловажного александрийского официального лица — погибшего «при исполнении служебных обязанностей» Джошуа Скоби, тоже, кстати, одноглазого. Да что там — кто, как не Скоби, собственной персоной оркестром сим и дирижирует! Игровая стихия фарса, буффонады, постоянно подспудно присутствующая как в самых трагичных, так и в самых «прочувствованных» сценах «Квартета» и разрушающая исподволь кажущиеся столь серьезными каркасы романов, напоминает о своем «контроле над ситуацией» и снова прячется за хитросплетениями сюжета и глубокомысленным символическим подтекстом. Так же или почти так ведет себя и сквозная символика. Не будь в голове у читателя смысловых полей, сформованных «Жюстин» и «Бальтазаром», «Маунтоливу» было бы куда проще казаться реалистическим романом без затей и прятать за логикой традиционных форм гностическую, таротную да Бог знает какую еще символику.
Вернемся, однако же, к тексту. Важную роль в романе играет явное противопоставление двух братьев — Нессима и Наруза Хознани. Нессим, противник Маунтолива в политической игре, слеплен из того же теста, с поправкой на «восточную» беспринципность при необходимости, передоверенную в основном его женской половине, Жюстин. Этот последний в тетралогии срез образа главной героини «Жюстин», которую Персуорден в письме к Маунтоливу характеризует как «подругу мужчины, за голову которого назначена награда», сам по себе весьма забавен. Холодный, расчетливый политик — вот кто такая Жюстин в «Маунтоливе»; женщина, способная предать и продать кого угодно ради «пользы дела», женщина, старательно не позволяющая человеческим чувствам вмешиваться в логику шахматных ходов мужа. Лихо? Лихо. Объясняет многое? А как же! И подрывает притом доверие к «объективной» точке зрения, ибо отчаянный внутренний поиск Жюстин чересчур достоверен в первых двух романах, чтобы быть опровергнутым пусть и безукоризненно обоснованной, но скользящей по поверхности логикой политического детектива. Внежизненность, автоматическая запрограммированность пары Жюстин — Нессим настойчиво подчеркивается повествователем — начиная с самого начала, со сцены «предложения», рассказанной уже в «Бальтазаре» от лица влюбленной дурочки Клеа и показанной теперь со стороны, от третьего лица, — трезво и не без издевки. Они и любовью занимаются (искренность в отношениях между сексуальными партнерами — один из важнейших показателей человечности у Даррелла, как, кстати, и у Лоренса) «со страстной сосредоточенностью суккубов», пополняя тем самым ряды александрийской нечести. И лежат в постели, недвижные, как изваяния на александрийских могилах, с глазами, пустыми, как глаза мертвых, как потухшие звезды, как зеркала из кварца. Перед нами элиотовские же «полые люди», а чисто даррелловская барочная символическая насыщенность образа лишь подкрепляет и оттеняет его привычную зримость. «Джокер» Персуорден, сообщивший Нессиму о том, что его карта бита, не упускает случая подпустить «заговорщику» шпильку — со смешком: «Я оставил записку в месте, очень для тебя подходящем: на зеркале». Показательна и невзначай упомянутая творческая бесплодность Нессима, пытающегося писать акварели, и полная неспособность Маунтолива к восприятию поэзии: «Не только современная поэзия утомляла его, но поэзия вообще. Он никак не мог настроиться на нужную длину волны… сколько ни старался».
То, что Нессим и Наруз «поделили» между собой одну незаурядную личность так же, как они разделили наследство: земли в Дельте отошли Нарузу, а банк в Александрии и торговые предприятия — Нессиму, — уже отмечалось западными исследователями творчества Даррелла. «Нессим стал полностью европеизированным, спокойным, интеллигентным, рафинированным человеком. Наруз — примитивный сельский помещик — необузданный, жестокий, властный и нежный. Когда Нессим думает о том, что ему придется убить Наруза, его ужас объясняется также и тем, что он будет убивать подводную часть себя самого».[41] Фрэзер, специально не занимавшийся «водной» символикой у Даррелла, нашел нужное слово. Наруз — это подводная часть Нессима, жизнь которого проходит в мире тех же самых зеркальных поверхностей, что и жизнь Маунтолива. Еще в «Бальтазаре», когда Карм Абу Гирг впервые появляется на страницах тетралогии, подчеркивается хтоническая и мифоэпическая сущность древнего царства Дельты. Дорога, пригодная для автомобиля, доходит только до переправы через протоку, до границы имения. Дальше цивилизация бессильна, и способ передвижения один — лошадь. Тогда же начинает властно звучать тема смерти и тьмы как хозяев Карм Абу Гирга. «Сросшийся» с Нарузом бич — смертельное оружие в его руках, упражняется ли он ночью, стоя на балконе и убивая в воздухе летучих мышей, или превращает в кровавое месиво лицо одного из нападающих на него людей Мемлика (или одного из собственных слуг?). В «Бальтазаре» по дороге в гости он на глазах слегка шокированного «европейца» Нессима вытряхивает в воду (!) голову какого-то давнего своего врага. Непокидающее при чтении ощущение, что в Карм Абу Гирге постоянно стоит ночь — от вечерних сумерек до предутренних часов, — также один из способов создания фоновой символики тьмы и смерти. Однако именно в Нарузе воплотилось духовное богатство, отпущенное природой братьям Хознани. Традиционное европейское «покаянное» представление об исчезновении духовности при наступлении цивилизации мастерски обыгрывается Дарреллом. Автор как будто вполне серьезно переходит на лоренсовскую точку зрения о конфликте современной цивилизации и «духовного источника» в человеке. Цивилизованный Нессим, готовый — если отбросить слова и благие намерения — ради политической конъюнктуры убить родного брата, и Наруз, не поднимающий на старшего брата руки, когда тот, поняв свое бессилие, бросается на него с кулаками; полное творческое бесплодие старшего брата и могучий поэтический дар младшего — детали сие подтверждающие. Даже имена братьев, подчеркивающие, в общем-то, их близость, только усиливают их сущностную противоположность. Два восточных весенних праздника, Шам-эль-Нессим и Найруз, разделяет промежуток всего в два дня (21 и 24 марта соответственно). Но Шам-эль-Нессим — праздник семейный, связанный с почитанием матери и вообще женщины как хранительницы очага. Найруз же — древний, уходящий корнями в мифологическое сознание, непосредственно связанный с годичным циклом праздник весны, любви и обновления природы.
Итак, Наруз связан с началом мифоэпическим, родовым, Нессим же, как и Маунтолив, — с началом лироэпическим (личность в социуме), «зеркальным», нетворческим, выходящим на понятие цивилизации. А теперь — любопытное наблюдение Дж. Фрэзера: «Дарреллу как романисту дан дар лирической комедии. Я имею в виду комедию в предложенном Нортропом Фраем широком смысле слова, как той области литературы, темой которой является жизнь и достижение цели, с симпатизирующим, не злым смехом над промахами… с неожиданно счастливыми развязками после смертельно опасных перипетий сюжета». И далее: «Причина того, что „Александрийский квартет“ не трагичен, в том, что истинная трагедия предполагает окончательность смерти. Эпос допускает скудную и призрачную жизнь после смерти, но обязательно связан со смертью героической и дальнейшим существованием в молве, в народной поэзии. Единственная героическая смерть из многих смертей в „Александрийском квартете“ — это смерть Наруза, а сам Наруз с его примитивной бесхитростной жестокостью и нежностью — единственный эпический герой».[42] Для нас в этой цитате важно противопоставление на материале «Квартета» комического, как превалирующего у Даррелла, — трагическому, как глубоко связанному с эпическим в литературе, в тетралогии же представленному исключительно образом Наруза. Используя лироэпическую форму традиционного романа (по Фраю — относящуюся к области комического), Даррелл делает своеобразный экскурс в более ранние формы литературы, связанные с эпическим способом сознания, как если бы ему было важно охватить весь спектр эпического в литературе. Старательно подобранный им «букет» эпических конфликтов: между чувством и долгом, между «старым» и «новым», между идеалом и действительностью (этот конфликт, открытие романтизма, имеет, на мой взгляд, лироэпический характер) — развивается в романе как бы в двух плоскостях. В пространстве, которое «населяют» Маунтолив, Нессим и Жюстин, конфликты эти решаются в широком смысле слова в комедийном, «социальном» ключе, и даже самое драматическое разрешение конфликта не влечет за собой трагических последствий. Маунтолив, жестоко обжегшийся на противоречии между идеалом и действительностью (наиболее близком собственно даррелловской лирической прозе, а потому центральном в «Маунтоливе»), всего-то навсего принимает решение покинуть Египет, а через некоторое время находит утешение в новой любви. За Нессима, страдающего от необходимости отсечь «подводную» часть собственной личности, мешающую успешно лавировать между политическими рифами, проблему решает египетская государственная машина в лице Мемлика (весьма неожиданный союзник для заговорщика, но комедия есть комедия), сам же он только лишь вынужден на время уйти в тень. То, что решаемые на этом уровне конфликты связаны с изменением позиции и статуса, но никак не с вопросами жизни и смерти, прекрасно иллюстрирует восклицание, вырвавшееся у Маунтолива при чтении посмертного письма Персуордена: «Но это же глупость! Совершеннейшая глупость. Никто не кончает с собой по официальным мотивам!» Эта фраза, способная служить наглядным пособием к экзистенциалистским выкладкам о власти мира Ман над человеком (у Даррелла — мир зеркал), немыслима в устах персонажа классического эпоса. Примечательно, что «тараканьи бега» в комнате смеха, каковой и является даррелловская «зеркальная» Александрия, инспирированы полностью свободным от этого мира «джокером» Персуорденом. Уколов напоследок Нессима, он, хотя бы из врожденного чувства гармонии, не мог остаться в долгу и перед противоположной стороной. Одна-единственная фраза из письма Персуордена к Маунтоливу расставляет все по своим местам: «Я даже чувствую себя некоторым образом скотиной, сваливая на тебя вот так просто всю ответственность за происходящее, но знаешь, по правде говоря, в глубине души я отдаю себе отчет в том, что и ответственность-то на самом деле не моя и никогда моею не была. Она твоя! И я весьма тебе по этому поводу сочувствую. Но… ведь ты же кадровый…» Так и слышишь смешок Персуордена, наверняка предвидевшего, что сэр Дэвид, как и Нессим, не углядит предмета издевки.
Единственный персонаж, для которого шутка Персуордена и впрямь обернулась трагически, — Наруз. Трагедия по старинке, эпически мыслящего человека, имевшего несчастье сохраниться в лироэпическую «цивилизованную» эпоху, в том, что он привык думать о человеке как о существе коллективном, продолжает считать единичного индивида, в том числе и себя самого, ничего не значащей частью общего целого, чья смерть не имеет веса в том случае, если речь идет о ДА и НЕТ. «Зеркальное» сознание в не меньшей степени ориентировано на социальную норму, чем «подводное», просто здесь эпос, широко декларировавший напоказ личность со всеми ее потугами на лирику, не видит необходимости жертвовать существованием «единичного сознания» ради внешнего выражения приверженности догме — достаточно того, что эпос прочно держит реальные рычаги управления за зеркальной пленкой личной свободы. Первая попытка лирики «распространиться в массах» именно и оборачивается чаще всего, со столь любезной историческому материализму предопределенностью, просто лучшей приспосабливаемостью эпоса в изменившихся условиях. Наруз же, последний рыцарь «честного» эпоса в «Квартете», не то что не желает, но не может, не умеет маскироваться. И потому, придя в столкновение с системой, из которого Нессим вышел, ничего, в сущности, не потеряв, но просто «отдав долг вежливости» более сильному противнику, гибнет так же скоро, как обнаруживает себя. Он обречен — если бы Мемлик не ввязался в дело, его рано или поздно убрал бы собственный брат или Жюстин при молчаливом согласии Нессима. Мемлик, связанный с таротной Смертью, вместо косы гротескно вооружен мухобойкой. И умирающий Наруз дышит в последние свои минуты, издавая тонкий пронзительный звук — «жужжание мухи, попавшей где-то далеко в паучью сеть». Но снижающая деталь дает здесь противоположный эффект, усиливая пафос одинокого героического сопротивления всеобщей бездуховности нового эпоса со стороны этого не пожелавшего принимать участие во всеобщих тараканьих бегах отнюдь не самого симпатичного персонажа «Квартета».
Наруз остается единственным истинным паладином и в том, что касается кодекса рыцарской любви. Нет ничего странного в том, что именно Наруз вместе с Маунтоливом открывают и закрывают повествование в целом. Нессим лишь дублирует сюжет Маунтолива, Наруз же его оттеняет. Он гребец и охотник, в то время как Маунтолив — всего лишь зритель, пассивный, любопытный и праздный. Он любит и умирает, в то время как Маунтолив подсчитывает проигрыш. Наруз умирает в буквальном смысле слова с именем Клеа на устах, и поражение его героично и в романтическом смысле слова. Да, воздушная, почти бесплотная в первых трех романах «Квартета» Клеа для Наруза и в самом деле часть его души. Он хочет видеть ее перед смертью, но Бальтазар, «дух места», прекрасно понимает, что Нарузу нужна не женщина во плоти и крови, а всего лишь некий коррелят нетленному образу, почти иконе, — там, внутри. Клеа, таротная Звезда, голубоглазая для голубоглазого Наруза, — единственное, что связывает темного этого принца с миром света, — не дает ему сразу уйти на родину свою, на дно, в хтоническое подводное царство. Но вот Наруз умирает, глаза его темнеют, становятся черными от боли, и за Клеа он цепляется в последней надежде сохранить хоть какую-то связь со здешним, знакомым ему горним миром, в который Нессиму доступ закрыт, поскольку врат увидать он просто не в состоянии. Но бич, коварная змея, притворившаяся другом и оружием в руке бойца, уже опутал его, обвившись кольцами, и тянет вниз. И Бальтазар, мудрая голова, обрубает последнюю соломинку, последнюю ниточку вверх, а под конец еще и кладет змею в гроб Нарузу под голову. Помните последнюю фразу романа? У Даррелла лишних последних фраз не бывает. Наруз слишком могуч, чтобы уйти просто так. Клеа не пожелала, не смогла протянуть ему перед смертью руку, ну что ж, он сам из хтонических подводных глубин, из снов ее и Города протянет за нею руку — черный уже, Дьявол уже, темноглазый и с раздвоенной губой. Духовный образ сформирован, он — собственность Наруза, а не Клеа, и Клеа, новой, повзрослевшей, придется-таки расплачиваться за… впрочем, зачем я буду пересказывать сюжеты «Клеа». Всему свое время.
Пара следов напоследок
Естественно, текст куда богаче. Помимо всего прочего, он насквозь литературен, аллюзивен до крайности. Спектр — от предромантической литературы конца XVIII века и сюжетики «арабских ночей» до изысков рубежа веков, экзотикой баловавшегося не меньше, а может, даже и больше, чем романтики. В общем — весь, как и было обещано, XIX век. Литературные пародии на романтиков «второго ряда» типа Джорджа Дарли — только верхушка айсберга, хотя и она богата смыслами в контексте первых двух романов. Есть — явно — Байрон, «Восточные поэмы». В «Гяуре», если помните, молодой гяур, то бишь европеец, иноверец, соблазняет некую Лейлу, молодую жену старого, или не очень старого, Гассана. Лейлу бросают в море, где она, зашитая в мешок (ну чем не идеал чадры?), тихо тонет, совсем как Лейла Хознани в безумии своем, раздавленная злою шуткой Города. Гассан же гибнет от руки гяура — но ведь и Наруз считает Маунтолива прямым виновником смерти отца. Кроме того, и в прихотливой фрагментарной композиции «Гяура» есть любопытные совпадения с техникой Даррелла. «Корсар» и «Лара» — еще два лыка в строку. В «Ларе» — та самая подруга мужчины, за голову которого обещана награда, да и в «Корсаре» есть на что взглянуть. Достанет и того, что Нессим в какой-то момент именно корсаром видится Жюстин. Байрон — некий архетип английского романтизма, мог ли Даррелл пройти мимо?
Стоит обратить внимание и на упоминаемые в тексте — эдак походя — имена и названия. Персуордену, попавшему на праздник в пустыне, при виде всей тамошней избыточной во всех смыслах слова пышности приходит на память «Ватек» Уильяма Бекфорда. И дело, очевидно, не просто в пышности стиля и восточной готической экзотике этого текста. Сюжет о матери-колдунье, толкающей сына-халифа на всяческие авантюры, и о любовнице, готовой идти за повелителем своим хоть в ад, — ничего не напоминает? Ведь идею о Лейле как «движущей силе» заговора исподволь внушил Маунтоливу именно Персуорден. А если вспомнить, чем кончается «Ватек», да сравнить с финалом сюжета Нессим — Жюстин в «Клеа» — то-то будет интересно.
Бертон, сэр Ричард Френсис Бертон, тоже является ненавязчивым призраком — не просто так. Другую подобную фигуру, столь логичную в контексте «Маунтолива», придумать трудно. Вот разве что Лоренс Аравийский придет еще на ум. Путешественник, объехавший весь мир и ставший для викторианской Англии неким символом бесстрашного белого исследователя, рыцаря, естественно, без страха и упрека. Дипломат, бывший консулом не где-нибудь, а в Дамаске. Автор первого полного перевода «Тысячи и одной ночи» на английский язык, заслужившего, как говорят, восторженные отклики арабских ученых. Литератор — с густым, псевдоелизаветинским барочным стилем. Авантюрист — первый европеец, проникший в Мекку, и прочая, прочая, прочая.
И прочая, прочая, прочая.
Закончу одним невиннейшим по сути своей вопросом — к чему бы такая эрудированность в тексте, следующем старательно (начать хотя бы со стиля — прочитайте еще раз первую фразу) канонам классического романа воспитания образца XIX века?
P. S. Шестнадцать в Таро — цифра Падающей Башни.
Четвертый ключ от Александрии
Девочка ныряет в море, где под водой лежит, мерцая, шар — оранжевый, танжериновый, золотой. Вода холодная, и воздух еще не согрелся до летнего послеполуденного зноя, но если девочка не любит танцевать и плавать, из нее никогда не выйдет настоящей женщины. Эта девочка мелькнет эпизодической водевильной травести в начальной сцене «Клеа», чтобы затем уйти на дальний план и слиться с фоном веером разложенных для гранпасьянса карт, ведь не случайно Дарли именно на картах ворожит и объясняет ей ее дальнейшую — сказочную — судьбу.
Потом появится другая девочка, слепая, для которой зрячий брат, в далеком будущем художник и самоубийца Персуорден, сочинит великолепный дворец с чернокожими слугами, колоннами и карлами по углам. Тот самый — два с хвостиком фута от земли — сказочный дворец, который получит в подарок от судьбы, от Города первая девочка. Затем появится еще один дворец, подводный, с карлами и с колоннами, как полагается, и темный принц, колдун с раздвоенной губой, хтонический кощей — хранитель кладов расставит у дверей своих молчаливых соглядатаев. У девочек разные имена — Жюстин, Лайза, Клеа. Но дворец — один на всех, как ни изменчивы пути и перспективы: пустыня, видите ли, миражи. И один на всех поток судьбы, вот только разные токи: всякой сестре — свои серьги. Лайзу, едва она замочит в море платье, выудит из воды темный сухопутный принц. Кто не рискует, тот не пьет шампанского — и не кричит надсадным петушком из-под бильярда. Клеа пройдет свой путь до конца и тихо закроет дверь дворца за спиной. А Жюстин — Жюстин еще маленькая, но ведь недаром ей дали такое имя и такую мачеху в придачу.
Впрочем, все по порядку. Персуорден проговорился за автора насчет «геральдической вселенной», но проговорился ровно настолько, чтобы слово, повиснув в пустоте, не взялось пояснять что-либо в тексте. Вот разве намек, особый угол освещения готовых, уже встроенных систем. Систем «структурных», послуживших в прошлом основой для целых романов — гностического мифа о Софии, таротной игровой «сюжетики», традиционного романа воспитания. И систем более частных, «личностных», вроде поэзии Константина Кавафиса, задававших той или иной ситуации по ходу дела необходимый ракурс и формировавших исподволь густой, эмоционально и культурно насыщенный раствор, в коем и растет кристалл текста. С одной из таких «фоновых» систем и начну.
«Бесплодная земля» Т.-С. Элиота и «Александрийский квартет»[43]
В ряду литераторов, повлиявших на формирование писательской манеры Лоренса Даррелла: Г. Миллер, Д.-Г. Лоренс, М. Пруст — Т.-С. Элиот занимает весьма заметное место. Достаточно сравнить «интонации» молодого Элиота («Пруфрок и другие наблюдения», 1918) и молодого — через двадцать лет — Даррелла («Черная книга», 1938). Да и вообще поставить эти две фигуры лицом к лицу в контексте английской литературы и культуры XX века было бы крайне любопытно — начиная с восприятия Дарреллом этико-религиозных и эстетических идей Т.-С. Элиота и кончая «формой жизни» литератора в современном западном мире. Но необъятого, как известно… А посему займусь материей вполне конкретной и частной — взаимодействием двух текстов. Ибо элиотовский шедевр начала двадцатых, «Бесплодная земля», является в широком смысле слова одним из литературных прототипов даррелловской тетралогии.
Внешнее соответствие структур «Александрийского квартета» и «Бесплодной земли» носит достаточно общий характер — каждый из четырех романов Даррелла связан с конкретной частью поэмы Элиота. Так, первая частью поэмы, «Погребение мертвого», выводит нас прежде всего на «Жюстин», часть вторая, «Игра в шахматы», — на «Маунтолива», третья, «Огненная проповедь», — на «Бальтазара», а на «Клеа» приходятся сразу две завершающие части поэмы Элиота — «Смерть от воды» и «Так сказал гром». Параллели между двумя макротекстами на этом уровне носят у Даррелла «общетематический» характер и опираются на стоящие за деталями сюжета обширные смысловые пласты, связанные с общей направленностью и ролью конкретного текста в системе тетралогии. Тема Жюстин-Софии как ответственной за сотворение мира перекликается в романе «Жюстин» с «земной» символикой «Погребения мертвого». Жюстин также выводит нас на излюбленный Элиотом образ Филомелы (ср. бесконечных даррелловских канареек в клетках, то ослепленных, то окруженных зеркалами, — чтобы лучше пели). У Элиота этот образ «выходит на поверхность» в «Огненной проповеди». Даррелловская Александрия — «призрачный Город» — во многом строится на аллюзиях на «Погребение мертвого». У Даррелла получает развитие тема Города, населенного мертвыми («I had not thought death had undone so many»[44]), смешения языков и культур в Александрии — ср. начало поэмы Элиота. В этой же части поэмы — «ключ» к архетипичности александрийских сюжетов: «Stetson! You who were with me in the ships at Mylae!»[45] «Маунтолив» и «Игра в шахматы» объединены темой пустоты и бессмысленности «ритуального» движения, принимаемого за жизнь; «Огненная проповедь» и «Бальтазар» — стоящей в центре фигурой рассказчика, обоеполого мага и «духа места», и стихией огня, отрицающей и обновляющей. Название четвертой части, «Смерть от воды», становится для Даррелла прямым указанием на центральный эпизод романа «Клеа» — «смерть» Клеа в море. Пятая часть поэмы и четвертый роман тетралогии выполняют одну и ту же роль на уровне макротекста: объединение возникающих сюжетных линий и смысловых рядов и утверждение символа веры.
О двух основных сюжетных линиях, разрабатываемых Дарреллом в «Квартете» — мужской и женской («Все наши мужчины в каком-то смысле Антонии, все женщины — Клеопатры»), — линиях, разбегающихся по бесчисленным «личным» инвариантам сюжета, прорабатывающих все возможные версии Богом данной ситуации, я уже писал в послесловии к «Бальтазару». Но ведь этот же принцип положен и в основу «сюжета» «Бесплодной земли». Более того, Иресий, архетип, так же разбросанный Дарреллом по многим лицам и судьбам (от главного «волхва» Бальтазара до более или менее мелких «духов места», типа Скоби, Тото де Брюнеля, Мнемджяна, Магзуба) и «выявленный», названный через посредство модной джазовой мелодии «Старина Тиресий», является и у Элиота собственной персоной, играя в целом ту же, что и у Даррелла, роль. Вот что пишет по этому поводу сам Элиот в автокомментарии к поэме: «Тиресий, хотя он всего лишь сторонний наблюдатель, а не действующее лицо, является существенным персонажем в этой поэме: он объединяет собой всех остальных. Подобно тому как одноглазый купец, продавец корицы, слит воедино с финикийским моряком, а последний почти неотличим от неаполитанского принца Фердинанда, точно так же все женские персонажи представляют собой одну-единственную женщину, и оба эти пола объединяются Тиресием. То, что Тиресий видит, и является действительным содержанием поэмы».[46] Комментатор Элиот заведомо лукавый и часто ловит на крючок доверчивых и привыкших видеть в авторском слове истину в последней инстанции читателей и почитателей. Никаких неаполитанских принцев в поэме нет, есть принц аквитанский и некий безымянный эрцгерцог (имя Фердинанд тут как нельзя более кстати, ежели учесть контекст, не правда ли?), но сие неважно. Важен титул — Prince, князь мира сего у разрушенной башни. Впрочем, о принцах чуть позже.
Уже в «Погребении мертвого» Элиот возводит фундамент таротной символики поэмы, в дальнейшем разработанной Дарреллом в романах «Квартета». В обильно сдобренном характерной элиотовской иронией (воспринятой и Дарреллом, но в более «солнечном», «средиземноморском» варианте) гадании мадам Созострис появляются уже знакомые нам фигуры: Колесо, т. е. Колесо Фортуны Книги Таро, «человек с тремя опорами» — таротный Отшельник, опирающийся на посох и «оттеняющий» в «Квартете» Дарли, одноглазый купец, мистер Евгенидес из Смирны, даррелловский одноглазый Дьявол, Да Капо. (Недаром он уезжает заниматься своей черной магией именно в Смирну, хотя есть места и поближе к Палестине. С другой стороны, в профиль, т. е. одним глазом к зрителю, повернуты в Таро еще две важнейшие в данном случае карты — Дурак и все тот же Отшельник; шутка вполне в духе Элиота — и Даррелла.) Белладонна, «Владычица Скал, владычица обстоятельств», ассоциируется с Высокой Жрицей — аналогия проведена через итальянское имя одной из Парок (Время!) и далее к Джоконде Леонардо, сидящей меж двух горных пейзажей, на одном из которых поток струится вольно, на другом же — скован мостом (Высокая Жрица сидит на троне — этот трон появится в самом начале второй части поэмы — между двумя каменными столпами, Якином и Боасом, символизирующими в общем виде так называемые Активный и Пассивный Принципы; лицо ее скрыто под вуалью, и единственное, что можно видеть, — улыбка).
Но в «Бесплодной земле», как и в «Александрийском квартете», эта горсть таротных символов, небрежно высыпанная перед читателем, служит лишь намеком на направление поиска действительного сюжета поэмы. Мадам Созострис только называет выпавшие карты, пояснить их смысл она не в состоянии (так и Бальтазар в «Квартете» будет бессилен расшифровать сущность открытых ему «карт» Александрии). Она видит мертвого (ср. название первой части поэмы) — утопленника, финикийского моряка, предсказывает смерть от воды, но тщетно ищет Повешенного. Между тем уже в первой части начинается движение смыслов, параллельное все тому же таротному пути восхождения души; пародийное противопоставление гадательного и «философского». Таро также «подсмотрено» Дарреллом у Элиота. И начинает оно, как и в «Квартете», со смерти. В элиотовском «городе мертвых» («I see crowds of people, walking round in a ring»[47] — ср. с общемистическим представлением о неспасенных душах, вечно выходящих из мира и возвращающихся в него) возникает разговор о некоем мертвом, так же как в «Жюстин» возникнет разговор о самоубийстве Персуордена: «That corpse you planted last year in your garden, has it begun to sprout?»[48]
Связь с мифологемой умирающего и воскресающего бога, которому предстоит оживить бесплодную землю весной, очевидна и не раз отмечалась критикой. В пятой части поэмы, после «плача о дожде», как обещание возрождения и в самом деле появляется «кто-то третий» — Христос, идущий рядом с учениками по дороге в Эммаус. Но вот для понимания следующей фразы необходима, на мой взгляд, логика таро. «Oh, keep the Dog far hence, that's friend to men, Or with nails he'll dig it up again!»[49] Откомментированная самим Элиотом подмена Волка на Пса и врага на друга в цитате из трагедии Джона Уэбстера «Белый Дьявол» («The White devil», 1612) ничего не объясняет, если не иметь в виду Луну, XVIII аркан Таро, где оба эти персонажа, Волк и Пес, символизирующие соответственно Природу Дикую и Природу, Подчиненную Человеком, обнаруживают куда как ясно исконную свою единосущность и наклонность к бунту против самозваного «божка вселенной». Есть у Пса в Таро и еще одна роль — спутника при Дураке, он же Влюбленный, он же Повешенный. Зерну нужно время, чтобы в смерти созреть для новой жизни: вспомним Персуордена («Квартет» может служить прекрасным комментарием к внутренней логике элиотовской поэмы), взявшего перед самоубийством яд, «чтобы отравить пса». Что ж, кесарю — кесарево. И не является ли финальное обращение к «лицемерному читателю»: «Подобный мне — брат мой» — обращением к этому самому Псу, потерявшему след Хозяина?
Связь второй «ритуальной» смерти «Квартета» — несчастного случая с Клеа в море — со «Смертью от воды» сомнений не вызывает, как и то обстоятельство, что таким образом сама Клеа, а вместе с ней и Дарли, еще раз привязываются к пути восхождения души, на этот раз уже через аллюзии на Элиота. Но замечу попутно, что Клеа, как и Флем, элиотовский финикийский моряк, гибнет в соленой морской воде этого мира (вспомним «подводную» символику у Даррелла, своеобразно перекликающуюся с этой темой «Бесплодной земли»), в то время как иссушенное царство Короля-Рыбака ждет от Неба истинной живой воды.
Но элиотовский спасительный дождь, как и даррелловский, не для царства мертвых, а для тех, кто способен из него выйти. Христос, воскресший Бог (напомню еще раз, на всякий случай, об аналогии с Повешенным), идет у Элиота рядом с идущим (у Даррелла — Персуорден, сопутствующий другим воплощениям Художника). Миру же остаются лишь пустые оболочки — вот, мне кажется, смысл Элитова Datta — «дай», первого слова тройного ДА, прозвучавшего в «Так сказал гром», и «самодвижущаяся» судьба Персуордена созвучна ему.
DA Datta: what we given? My friend, blood shaking my heart, The awful daring of a moment's surrender Which an age of prudence can never retract. By this, and this only, we have existed Which is not to be found in our obituaries Or in memories draped by the beneficent spider Or under seals broken by the lean solicitor In our empty rooms.[50]Что же касается остающихся в мире, то их удел — еще один таротный символ, настойчиво повторяющийся в пятой части поэмы: Падающая Башня. Среди пяти городов, перечисленных у Элиота рядом с первым упоминанием о ней, — Александрия. А последняя строфа поэмы, в которой также встречается этот образ, прямо посвящена остающемуся в мире, неспасенному Королю-Рыбаку, которому, как и его стране, закрыт путь к живой воде вследствие статичности, лености духа. Элиотовский Король-Рыбак незримо присутствует и в «Клеа», «оттеняя» Нессима и Маунтолива, связанный с ними общей отсылкой к Падающей Башне. Есть связь и более явная: Маунтоливу в последних двух романах тетралогии постоянно сопутствует эпитет «темный принц» — под этим именем его ждет и обретает Лайза Персуорден. Комментирует завершение александрийского пути Маунтолива и следующая строка поэмы: «These fragments I have shores against my ruins».[51] Кроме того, Падающая Башня достаточно часто фигурирует у Даррелла просто как символ смерти, несчастья, упадка и краха, исподволь готовя финальные аллюзии на Элиота. Так, планируя в романе «Маунтолив» свою неудачную шутку, Бальтазар, всевидящий и всезнающий «дух места» (ведь до финального развенчания его в «Клеа» еще далеко), назначает свидание двум заочно влюбленным на развалинах старой башни, пренебрегая столь явным знаком опасности, — стоит ли удивляться трагическому исходу этой истории?
И еще одна деталь «Квартета», которая, на мой взгляд, может намекнуть читателю на один из множества своих смыслов через аллюзии на пятую часть «Бесплодной земли». Среди нескольких постоянно циркулирующих в «Квартете» неодушевленных предметов, наделенных правами едва ли не персонажей (учитывая «вещную» природу даррелловских героев, преодолеть этот барьер нетрудно), — ключ. Помните, в «Жюстин» Дарли, бредущий как-то вечером по городу, натыкается на Бальтазара, который ползает на коленях по мостовой. Бальтазар потерял ключ от карманных часов, сделанный в форме «анкха», древнеегипетского символа жизненной и оживляющей силы. Хронометр дорог Бальтазару как память, но Дарли подозревает, что дело здесь в другом: Бальтазар, хранитель тайн Города, очевидно, как-то связан и с оживляющим неподвижность александрийских архетипов Временем. Это, кстати, первая их встреча. Впоследствии окажется, что ключ был украден (а затем возвращен) кем-то из семейства Хознани в попытке, впрочем бесплодной, самостоятельно проникнуть в александрийские тайны. Ключ фигурирует в «Квартете» еще несколько раз, но сейчас нас интересует одна из сцен романа «Маунтолив», в которой сэр Дэвид, попавший в детский бордель, оказывается заперт в комнате с потерянными детьми Города и тщетно умоляет заманившего его в ловушку демона — старого «шейха» — повернуть ключ с наружной стороны двери и выпустить его на волю. Эта сцена приобретает, как мне кажется, некоторые дополнительные смысловые оттенки в свете аллюзии на обращенное к «прорвавшимся» элиотовское «даядхвам», «сочувствуй», — второе ДА.
DA Dayadhvam: I have heard the key Turn in the door once and turned once only We think of the key, each in his prison Thinking of the key, each confirms a prison Only at night fall, aethereal rumors Revive for a moment a broken Coriolanus.[52]Проблема времени и «геральдическая вселенная»
Тема времени, которая звучала лишь фоном в «пространственных» романах «Квартета», поданная через тему памяти в лирических монологах «Жюстин» и «Бальтазара» или сведенная на нет объективной линейностью повествования в «Маунтоливе» (исключая островки эссеистики), становится одной из центральных в последнем романе тетралогии. И в этом Даррелл также следует примеру Элиота, у которого данная тема, заявленная в «Погребении мертвого», подхватывается и разрешается только в последней части поэмы. В первой части противопоставляются «внешние», «социальные» иллюзии и беды человечества его истинной, «внутренней» изначальной иллюзии и беде — Времени.
And I will show you something diferent from either Your shadow in the morning striding behind you Or your shadow at evening rising to meet you; I will show you fear in a handful of dust.[53]Тень здесь — аллюзия на Эмерсона («Всякое установление есть продленная тень человека»), неоднократно использованная Элиотом (ср. в «Суини Восставшем» — «История, по Эмерсону, Продленье тени человека. Не знал философ, что от Суини. Не тень упала, а калека»[54]). А пригоршня праха — емкий образ, связанный с эпиграфом к поэме и трактующий Время как атрибут этого мира, отсылающий к понятиям матери, тлена и старости, т. е. к лейтмотивам «мирской» линии «Бесплодной земли». В последней же части одновременно с предыдущей освобождается и от Времени, которое остается в наследство бренному миру: «And upside down in air were towers Tolling reminiscent bells, that kept the hours».[55]
Решение проблемы времени у Даррелла близко к элиотовскому. Первым условием существования его «геральдической вселенной» является отказ от времени как самостоятельной сущности, способность видеть сквозь обманчивую поверхность временной изменчивости бытийные очертания явлений. Осенью 1936 года Даррелл пишет Генри Миллеру: «Что я собираюсь делать со всей моей непрошибаемой серьезностью — так это создавать мою Геральдическую Вселенную в полном одиночестве. Фундамент уже потихоньку закладывается. Я медленно, но очень целеустремленно, хоть и без всякого сознательного намерения, разрушаю время. Я сделал открытие — идея „длительности“ ошибочна. Мы изобрели ее как философскую увертку от идеи физического разрушения. Есть только пространство».[56] А в следующем письме — еще одно существенное пояснение: «…время не существует как понятие, но только как атрибут материи — разрушение, рост»[57] и т. д. В этом смысле оно не должно обязать двадцатичетырехлетнего Даррелла, — к расстановке акцентов. Если Элиота, сознающего «мирскую» сущность времени и необходимость освобождения от него при восхождении к Богу, интересует в первую очередь диалектика взаимодействия времени и мира, времени и человека, постигающего свое предназначение, то Даррелла привлекает освобождение от сковывающей власти времени. Прорыв к вневременной сущности вещей.
«Геральдическая Вселенная» имеет самое непосредственное отношение к символу веры Лоренса Даррелла, а потому проблема времени, играющая партию «пароля», ключа к даррелловской «геральдике», вводится в структуру «Квартета» в качестве обязательного элемента каждой его части. Подобно тому как темы, важные для структуры каждого отдельного романа, «демострируются» читателю на первых его страницах, тема времени, отсылающая к заключительному роману тетралогии, с неизбежностью возникает на последних страницах каждый раз в ином контексте.
Пафос романа «Жюстин» — память, и два лирических гимна памяти, один из которых открывает роман, а другой — замыкает его, образуют некий обрамляющий текст, стихотворение в прозе, по-своему собирающее в единое целое все темы и «настроения» основного текста. Тема первого из них — Александрия, второго — время. «Где-то далеко, там, где подрагивает розово-лиловая линия горизонта, лежит Африка, лежит Александрия и держит слабеющую цепкую лапку на пульсе памяти: памяти о друзьях, о днях давно минувших. Медленная ирреальность времени затягивает воспоминания илом, размывает очертания — и я уже начинаю сомневаться, в самом ли деле исписанные мной листы рассказывают о поступках и мыслях реальных людей; не есть ли это просто история нескольких неодушевленных предметов, катализаторов и дирижеров человеческих драм — черная повязка на глазу, ключик от часов и пара бесхозных обручальных колец…» Тема времени здесь непосредственно связана с акцентировкой внимания на присущем прозе Даррелла самодвижении явлений. В финале следующего романа тетралогии сам Зигмунд Бальтазар говорит об умножении, переплетении реальностей как единственном способе «сохранить верность Времени, ибо в каждый момент Времени возможности бесконечны во множестве своем. Жизнь есть череда актов выбора». Как в том, так и в другом случае совершается бергсоновский процесс сведения времени к продолженному настоящему, к длительности. Для предмета время имеет значение лишь как формальное выражение происходящих с ним метаморфоз, в процессе же изменения он пребывает в постоянном настоящем, тогда как прошлое и будущее — условности, информация о которых хранится в нем в каждый отдельный момент существования. Акт выбора также принимает прошлое и будущее лишь как условность, ибо для него имеет значение только наличная ситуация, т. е. жизнь в постоянном выборе, — это жизнь в постоянном настоящем. «Маунтолив», с его монументальной сценой поминок по Нарузу в финале, возвращает нас от линейности социально-эпического времени еще к одной форме постоянного настоящего — мифу, ибо циклическое время мифа также ничего не знает ни о прошлом, ни о будущем.
В «Клеа» тема времени властно звучит с самого начала романа, явно претендуя на роль лейтмотива. Но, несмотря на то что именно здесь впервые и встречается термин «постоянное настоящее», речь идет совсем о другом — о полном выходе из-под власти времени. «Если я и заговорил о времени, — пишет Дарли, — то потому лишь, что писатель, каковым я понемногу становился, начал учиться жить в тех пустотах, коими пренебрегает время, просто не обращая на них внимания, — начал учиться жить, так сказать, между ударами часов. Разум человеческий, сей коллективный анекдот, обитает в постоянном настоящем; когда прошлое мертво, а вместо будущего одни лишь желания и страхи — чего в случайном этом времени нельзя понять и измерить, чего нельзя просто-напросто опустить? Для большинства из нас Настоящее — нечто вроде роскошного, изысканного блюда, наколдованного феями: оно исчезает прямо из-под носа прежде, чем успеешь попробовать хоть кусочек». Время в «Клеа» становится подобным наваждением, приобретая смысл уловки мира кажимостей, имеющей целью не дать человеку пробиться к сути вещей. Человек погряз во времени, этой истинной «хвори человеческой души», как называет его Дарли, покорно следуя его движению, безвольно уносимый потоком. Даже Бальтазар, «прозрев» на время после увесистой — от Города на память — оплеухи, едва не скинувшей его в «другое царство мертвых» надолго и всерьез, произносит о времени тираду язвительную, и весьма.
Согласно «естественнонаучной» схеме из предисловия к «Бальтазару», стихия «Клеа» — именно время, и с точки зрения событийного плана роман вполне подходит для подобной роли. Между общим временем первых трех книг (несмотря на разницу между субъективным временем «Жюстин» и «Бальтазара» и линейным, объективным временем «Маунтолива») и временем «Клеа» лежит промежуток в несколько лет, отмеченный, кроме того, «пороговым» событием — началом Второй мировой войны. Дарли, вернувшийся в военную Александрию, естественно, прежде всего обращает внимание читателя на изменения, происшедшие с персонажами, с самим Городом. Ночные бомбардировки, солдаты на улицах, знакомые люди в военной форме, Нессим и Жюстин, потерпевшие поражение и запертые под домашним арестом в Карм Абу Гирге (Нессим потерял к тому же глаз и палец), внезапно разбогатевший Мнемджян — все это сразу привлекает внимание читателя, уже привыкшего следить за символически окрашенными изменениями нюансов у Даррелла. Каждая из глав первой половины романа фактически является монологом, моноспектаклем одного из персонажей, закрывающим лакуну в его личной линии развития сюжетов и ситуаций. Но постепенно становится ясно, что в древней Александрии все трансформации происходят лишь на поверхности и что все персонажи: от Города до черной повязки все равно на чьем глазу — отступают от своей неизменной архетипической сущности только для того, чтобы, мимикрировав под преобладающие в новой ситуации, в новом освещении тона, занять привычное место в чуть сместившейся системе взаимосвязей. Недаром в конце романа в одной фразе еще раз сходятся аллюзии на стихотворения «Город» и «Покидает Дионис Антония» Кавафиса, подчеркивая, как и в «Жюстин», вневременной характер власти Города над человеком. Ничто не исчезает в Александрии. Вместо Мелиссы Дарли явлена Клеа. Жюстин и Нессим, оправившись к концу романа от перенесенного шока, вновь принимаются за прежнее. Возвращается через письмо к Бальтазару «покойный» Да Капо, Помбаль, потерявший, казалось, смысл жизни со смертью Фоски, достаточно быстро регенерирует к своей старой роли «сексуального пульса» Города — правда, издалека, из Парижа. Почившие проводники «духа места» продолжают оставаться самими собой, слегка трансформировав (с поправкой на потусторонность) формы своей деятельности. Так, Скоби возрождается в виде местного святого, чей культ носит выраженный карнавальный характер. Наруз, давно оплаканный и похороненный, едва и впрямь не утягивает за собой Клеа. Персуорден, помимо своих обычных, напоминающих о чертиках и табакерках явлений, прикрытых из вежливости цитатой по памяти либо воспоминанием, отвоевывает целых тридцать страниц в самом центре романа для «Разговоров» — дневников, демонстрирующих едва скрываемое авторское кредо в форме эссе в романе.[58] В итоге роман, посвященный времени, обнаруживает полное неприятие этого понятия как такового и носит самый вневременной характер из всех четырех книг тетралогии. «Геральдическая Вселенная» Лоренса Даррелла — это вселенная сущностей, и времени здесь делать нечего.
Более или менее оформленной концепции «Геральдической Вселенной» Даррелл вроде бы не оставил. Само слово «геральдический», очевидно, понимается им достаточно своеобразно, ибо в геральдике в данном случае важна в первую очередь ее «функциональная» попытка сохранить постоянство в изменчивости (как герб призван был выражать постоянную «сущность» рода независимо от поколений). При этом практически полностью исключается строгая кодифицированность геральдики и наклонность к аллегорическому прочтению «знака». Акцент делается на творческом процессе «усмотрения» за разнородностью и зыбкостью фактов — «герба» явления, который нельзя перевести на язык слов, но на который можно намекнуть, тем самым подводя воспринимающего через «радужное покрывало слов» к сущностному прорыву, к пониманию.
«Геральдическая Вселенная» у Даррелла несомненна, она лишь дает способ видения мира, определяющий дальнейший путь идущего, — впрочем, об этом чуть ниже. Сейчас же речь о том, как во вневременности даррелловской «геральдики» объединяются различные образные системы, уже возникшие в предыдущих романах «Квартета». В самом начале романа два структурных «гиганта» — гностический и оккультный «скелеты» «Жюстин» и «Бальтазара» — соединяются в образе маленькой Жюстин, возвращающейся в Александрию. Параллель с образом Жюстин-Софии и синоптической темой ребенка в данном случае очевидна. Сразу бросается в глаза и поразительная настойчивость, с которой Даррелл создает вокруг этого доселе заброшенного образа «карточную» атмосферу. Причем речь идет даже не столько о таротной символике — хотя без нее, конечно же, дело не обошлось, — сколько о простом нагнетании карточных терминов, образов. Как и в случае с гностическим символическим подтекстом, таротный «скелет», доселе скрытый и пробивающийся наружу лишь в «силовых точках» текста, в начале «Клеа» намеренно выставляется напоказ. Даррелл не прикладывает никаких усилий, чтобы дать пусть даже самый туманный намек на комплекс идей, действительно лежащий в основе обеих структур, но делает само их существование настолько явным, что не заметить указанного направления попросту невозможно. Через ориентированные на свежее восприятие внутренние монологи Дарли к этим структурным комплексам привязываются и образы, до сих пор связанные только самой Александрией, — также прошедшие через все метаморфозы предыдущих романов, но доселе бывшие «вольными стрелками» даррелловской символики, не ориентированные жестко (отдельные «красивые» мостики — не в счет) ни на одну из заявленных образных структур: слепой муэдзин с его утренней молитвой, белые стаи голубей над минаретами и т. д. Маленькая Жюстин, выполнив роль объединения и обнажения структурных основ тетралогии в начале романа, очень быстро исчезает с авансцены, чтобы в дальнейшем лишь изредка возникать на дальнем плане. Даррелловский персонаж, доселе по возможности скрывавший свою иллюстративную и «функциональную» (в качестве функции от текста) природу, вдруг обнаруживает ее с подкупающей непосредственностью. Движение смыслов, проходившее в предыдущих романах под тонкой поверхностью слегка замаскированного под жизненную достоверность взаимодействия персонажа, действия и пространства, вырывается наружу, и только унаследованная от «Маунтолива» тяга к линейности развития действия «спасает» текст романа от окончательного превращения в ориентированный на самодвижение смыслов лирический монолог. Впрочем, стихия эта, присутствие которой уже не подразумевается, но постоянно ощущается в «Клеа», время от времени все же полностью подчиняет себе текст, приобретая самодовлеющий характер (как это бывает в романах Лоренса). Долго копившаяся энергия объединенной «геральдической» символики, подкрепленная прямыми ссылками на нее в «Разговорах с Братом Ослом», взрывается фейерверком перетекающих друг в друга смыслов и образов, отсылающих читателя сразу ко всему макротексту тетралогии и ко всем его источникам — в кульминационной сцене пикника Дарли, Клеа и Бальтазара на островке Наруза, закончившегося «смертью» Клеа. Сам день пикника экстраординарен. С точки зрения сюжета он носит выраженный «пороговый» характер, ибо на следующий день Дарли должен уехать обратно на свой остров — в отношениях с Клеа наметился серьезный кризис. Клеа, несмотря на свое «солнечное» настроение, заранее «отравлена» смертью — инцидент с Фоской в свое время обострил предчувствие страшного конца, предсказанного покойным Скоби. Само это пророчество и тот факт, что оно таки исполнилось (кроме последнего пункта), привносит в роман атмосферу сказа или готического образца, впрочем не чуждую «Квартету» и ранее. Даррелл достаточно часто прибегает к подобного рода литературным средствам, традиционно снимающим обязательность и линейность времени. Так, по меткому выражению Дж. Фрэзера, многие эпизоды тетралогии буквально пропитаны «атмосферой арабских ночей».[59]
Магическая стихия сказки, вырываясь то тут, то там из-под контроля связанных с временем и современностью действия и фона, оставляет после себя то зачин уличного арабского сказителя, то неоконченную готическую историю, то отрывок из дневника адепта черной магии. День же, выбранный для пикника, оказывается еще и днем празднования Мулид Эль Скоб. Итак, «достоверная» линейность сюжета, только и способная в нашем случае защитить ситуацию от вторжения разгулявшейся «геральдической» символики, заранее ослаблена. День весенний и солнечный, но Бальтазар с самого начала предсказывает грозу. «„Вечно скажет какую-нибудь гадость“, — улыбнулась Клеа. „Я знаю мою Александрию“, — сказал Бальтазар». Даже «дух Города» перестает маскироваться под безобидного врача-каббалиста.
Сам островок предварительно нагружен множеством коннотативных смыслов. Во-первых, он не значится ни на одной морской карте, вплоть до адмиралтейских (место действия исключается из общепринятого пространства). На скале высечена буква N — остров остался владением, доменом Наруза, Дарли и Клеа пришли сюда сами. Клеа высказывает предположение, что этот островок мог быть последним пристанищем «оставленного» Александрией Антония (тут же возникают аллюзии на Кавафиса, привнося еще один пласт смысловых сочетаний). Всплывает имя Тимона Афинского. Святая Елена даже мельком не упомянута, но остров, буква N и полководец, император, потерпевший поражение, — чего же больше? Вдобавок ко всему прочему остров у Даррелла — символ замкнутости на собственном «я» посреди мифоэпической стихии моря. Антоний — образ архетипический и может быть отнесен к любому александрийцу. Александрия — представительный символ мира. Таким образом, все случившееся выводится на уровень глобальных символических обобщений, а задачами участников творческого процесса: автора, «кодирующего» текст, и читателя, «расшифровывающего» его по ходу чтения, — становятся, соответственно, для первого — указать направление общих поисков смысла и намеков на «силовые точки», а для второго — увидеть и то и другое и «вчувствоваться» в увиденное, воспринять его, не переводя на язык понятий, топосов, что вполне отвечает даррелловским представлениям о природе и задачах искусства.
Существенно важен и подводный пейзаж возле острова, которому суждено служить для мистерии фоном. Дарли, впервые исследующий это царство древних мифологических пластов сознания, к коему Наруз явно тяготел и при жизни, поражается его сходству с храмом какого-то синкретического языческого божества. Древние боги и духи, населяющие капище, покрытые космами водорослей, — это обитатели подводной части острова, подводной части личности, скрытые от дневного света, но сохранившие древнюю силу на своей территории. Непременная деталь романтического подводного пейзажа — затонувший корабль — также помещается на дальнем плане (тяга к открытиям заставляет Дарли сперва увидеть в этих обломках античное судно — количество «отсылок» все нарастает). Правда, романтическая экзотичность этой детали слегка снижена бытовыми подробностями, но древнейшего в мировой литературе, еще от Алкея идущего символа корабля, причем корабля разбитого, это не отменяет: под водой не место ни одиноким белеющим парусам романтической личности, ни дружным взмахам весел традиционной «гражданской» трактовки образа. А кроме того, невдалеке от корабля с комфортом расположились семеро мертвых греческих моряков, закутанных в парусину и с грузом, привязанным к ногам, — финикийский моряк Элиота (пузырьки воздуха россыпью жемчужин покрывают эти «мумии» — «Вот жемчуга, его глаза», — каждый из этой великолепной семерки следит за Дарли и Клеа Аргусовой сотней глаз), он же Повешенный из Таро, умноженный, усемеренный (перевернутый Повешенный, повторяющий фигуру Абсолюта (XXII), указывает дорогу к Богу). Эта семерка постепенно перемещается все ближе к обломкам корабля. Подводный мир мифологического сознания, мир раскрепощенных архетипов, мир, где чистые смыслы, отливавшиеся когда-то в фигуры богов и образы стихий, вновь становятся единой плотью и обретают способность, не говоря, указывать — позой, знаком или просто присутствием.
Подводный мир, как и мир подземный, — область смерти, царство Прозерпины и темных богов, на котором, как на фундаменте, стоит зеркальный лабиринт Александрии. Сразу после первых экскурсий на остров и «под воду» Даррелл помещает небольшой лирический отрывок о вылазке Дарли и Клеа в подземные гробницы Ком Эль Шугафы. Подводная символика увязывается здесь с более традиционной подземной символикой смерти и возрождения, чтобы в дальнейшем рождать устойчивые цепочки ассоциаций (возникает даже образ бога Солнца, возрождающегося к жизни, выходящего из влажных объятий земли). А еще чуть ниже расцветает предчувствием кульминации целая гроздь достаточно емких образов. «Да, но мертвые вездесущи. Так просто от них не уйдешь (только что Дарли и Клеа, передернувшись от могильного холодка, вышли из подземелья наружу — тут и родился образ бога Солнца. — В. М.). Их печальные слепые пальцы то и дело пробегают по механизмам наших душ, по самым тайным клавишам, пытаясь вернуть утраченное, умоляя дать им шанс участвовать в драме жизни и плоти; они вселяются, они живут между ударов сердца и посягают на наши объятия. В самих себе мы носим их биологические трофеи, они завещали все это нам, не сладив с жизнью, — разрез глаз, фамильную горбинку носа или формы и вовсе ненадежные, как чей-то мертвый смех, ямочку на щеке, — и тут же вспомнишь давно угасшую улыбку». И далее: «Корни каждого вздоха похоронены в земле». Амбивалентная смысловая насыщенность этого отрывка очевидна, поясню лишь некоторые контекстуальные взаимосвязи. Образ мертвых, не отпускающих живых, помимо общей сюжетной обусловленности (как еще одно предсказание потусторонней эскапады Наруза против Клеа), выходит и на самые высокие пласты символики «Квартета», затрагивая отношения человека, идущего по восходящему пути, с его «корнями, похороненными в земле» (здесь символический подтекст выражен даже и лексически). В «Клеа» эту проблему иллюстрирует образ Лайзы, которая тщетно пытается вернуть себе ушедшего, захлопнувшего за собой дверь Персуордена, но обретает взамен лишь Темного Принца — Маунтолива (лексическая же параллель с Князем Тьмы если и чересчур сильна для прямого прочтения, то вполне уместна на правах фона). Отсылка к образу Лайзы содержится и в приведенном выше отрывке — при первой встрече с Дарли она первым делом ощупывает пальцами его лицо (ср. с «печальными слепыми пальцами мертвых», вспомни также о значении ущербности зрения, а тем более слепоты у Даррелла и о том, что Дарли, как и Персуорден, всего лишь одна из ипостасей единого макроперсонажа — Художника).
Причиной несчастья становится гарпунное ружье Наруза (оно давно уже фигурирует в «Квартете» в качестве одного из объектов-персонажей), буквально иллюстрируя чеховскую сценическую рекомендацию. Хтонический «ловец человеков», окончательно демонизированный Наруз свою угрозу исполняет. Но непосредственным виновником выстрела является все ж таки Бальтазар, близкое знакомство которого с хтонической стороной Александрии всякий раз играет с ним злую шутку — как только он забывает о собственной «привязанности» к Городу и пытается на манер Фауста самонадеянно и самодовольно заклинать духов места.
Ключевая сцена романа, да и всей, наверно, тетралогии, — это спуск Дарли в преисподнюю и поединок там, под водой, и здесь, на берегу, за душу Клеа с Минотавром. Время остановлено, и сколько тысяч лет длится его нисхождение в лабиринт (не случайно леска гарпуна уподоблена нити Ариадны!) — неизвестно. Клеа, намертво прикованная к обломкам корабля, постепенно погружается в забытье, отдаваясь во власть текучей и зыбкой стихии: и волосы, как водоросли, покорно следуют воле течения, и тело уподобилось антропоморфным каменным «изваяниям» подводного капища (сказочный мотив заколдованности, окаменения по воле злого колдуна очевиден). Дарли и совершает не что иное, как подвиг, и становится героем в классическом, эпическом смысле слова, прорвав «лирические» рамки субъективной эпопеи, ибо, только отрекшись от себя, готовый кануть вместе с Клеа во тьме, он получает право возродить ее — не просто к жизни, но к жизни иной, расколдовать спящую красавицу, вытянуть ее, свою Эвридику, обратно к солнцу, оставив темным богам положенный ex voto, своего рода крайнюю плоть (Бальтазар не случайно где-то в начале романа роняет фразу о том, что обрезание ведет свое начало от обрезания лозы — чтобы давала плоды). Весьма натуралистически написанная сцена «воскрешения из мертвых» в общем контексте вневременной, красочной и ориентированной на символ прозы звучит резким диссонансом, создавая ощущение некоторого дискомфорта. Но именно здесь доводится до логического конца полемика Даррелла со свойственными XIX веку взглядами на любовь. Исследователь творчества Л. Даррелла А. Фридман пишет по этому поводу: «Абсурдность того, что делает и говорит здесь Дарли, коренится в противопоставлении и взаимозаменяемости аспектов действия, которое одновременно является травестией секса и укреплением позиций любви, — противопоставлении, которое служит реалистическим, ироническим комментарием к любви романтической».[60]
Вернемся, однако, к даррелловской «геральдике». Сюжеты, персонажи, предметы, части тел и речи дробятся, умножаются, покидая свои привычные места, и выстраивают понемногу некие иные, внесюжетные последовательности, «гербы», геральдические фигуры-знаки происходящих с персонажами метаморфоз. Три слова-образа, женщина, вода и смерть, принадлежащие к единому у Даррелла, да и не только у него, тематическому полю (восточное «Инь», европейская и переднеазиатская Луна), прочно связывают: 1) девочку, ныряющую в святом и радостном неведении за ярким шариком в лагуну, 2) женщину, слепую от рождения, которая пытается «уйти под воду», да не может, и 3) другую женщину, гибнущую на воде по нелепой случайности, уподобленную в смерти Падающей Башне и наделенную именем разменной, некозырной, отыгранной карты — Фоска, — с единственной из всех, чье имя ассоциируется с греческим словом «слава» и с именем одной из Муз, которой удается, пройдя через смерть и принеся свою жертву, обрести право на выход из александрийской карусели. Путь к солнцу и впрямь лежит через глубины хтона. А рука Клеа, пробитая стрелой и оставленная в качестве искупительной жертвы темным подводным богам, «рифмуется» с постоянным в «Квартете» мотивом: неспасенные души, маленькие несчастные девочки-проститутки, лемуры хтонических александрийских закоулков, в качестве единственного возможного знака о себе миру света оставляют «руку Фатимы», отпечатывая свои ладошки синей краской на стенах блудилищ.
За пикником следует обязательная в каждой книге «Квартета» замыкающая сцена празднества, впрочем отличная от всех предшествующих. «Черный» даррелловский карнавал, в котором от сюжета к сюжету и от книги к книге нарастает демоническая, хтоническая составляющая, достигает в «Клеа» своего пика. На утиной охоте в «Жюстин» к трупам подстреленных уток добавляется человеческий труп: Да Капо, одноглазый демон первой книги, уходит под воду как положено, не попрощавшись. В «Бальтазаре» карнавал — уже самый настоящий карнавал, с домино и масками, историей о вампирах, с чертом, листающим в библиотеке книгу, и пр. Наруз, хозяин черной нильской Дельты, пытается убить Жюстин, взыскующую света, но ошибается — и в жертву принесен всего-то навсего один из безобидных «духов места». В «Маунтоливе», как и в «Клеа», подобных сцен уже по две — в начале и конце каждой книги. Ночная рыбалка, где впервые сходятся два полюса финальной логической цепочки — Маунтолив и Наруз, чревата смертью, кровью и «черной» подводной символикой в не меньшей степени, чем охота в «Жюстин». А мощный завершающий аккорд, поминки по Нарузу, есть своеобразный «экзорцизм навыворот»: творится обряд, и «духи места» под бдительным надзором Бальтазара хоронят героя, единственного на весь «Квартет» героя в истинно эпическом смысле слова, чтобы за гробом он стал нечистью, дьяволом, вампиром.
В «Клеа» этот черный карнавал входит в полную силу уже в самом начале романа, в сцене ночной бомбежки, написанной именно как празднество, этакий тотентанц. Вот только Л.-Г. Дарли, вновь — после «Маунтолива» — рассказчик и протагонист, наблюдает эту пляску смерти со стороны, почти как мираж (ведь именно так, миражом, Город впервые предстал Персуордену, приехавшему тоже по воде и тоже с острова) и как внутреннее дело Александрии, к которому он по сути уже как бы и непричастен.
Дарли отныне — только созерцатель на всех и всяческих александрийских праздниках. Вергилием к нему приставлена Клеа, и между гостем и проводником идет едва заметная со стороны борьба — кто кого перетянет. Клеа ведет его в «Auberge Bleue» на первый бал безносой Галатеи, Семиры. Клеа знакомит его с новой ипостасью Скоби, наверно самой карнавальной фигуры во всем «Квартете». И Клеа же, должно быть постепенно осознавшая эту свою роль, пытается уберечь его, оттолкнуть, не дать Александрии всосать его обратно, в свой призрачный зеркальный мир и глубже, туда, где ее саму ждет Наруз, король подводный и подземный (помните инкубаторы и подземные коптские сходки в «Маунтоливе»?). Что ж, получается, оттолкнула, и Дарли возвращается на остров, в свою отьединенность, замкнутость, которая уже грозит стать неизлечимой. Пикник вырывает все, срывает маски и с людей, и с мира, объясняя между делом истинную сущность островов. Попытку бегства Город привык карать смертью. Физической, духовной — все равно.
«Духи места» закатывают бал, уже не очень заботясь о камуфляже. Звана и Клеа, но она не может прийти и наставляет Дарли запомнить все и потом пересказать ей. Все картинки, все иероглифы и смыслы пестрой шутовской чередой проходят по Татвиг-стрит, и Дарли принимает парад из-за столика кафе, напоследок вкушая от александрийских яств. Является, паясничая, прикрывшись маской старого приятеля своего Нимрода, и сам хозяин торжества, Эль Скоб, в девичестве бимбаши Джошуа Скоби. А потом приходят попрощаться с Дарли шесть дервишей, шесть таротных Дьяволов, вставших в позу перевернутого алефа, левая рука к земле, правая — к небу; шесть планет, ибо седьмую, Солнце, он, ставший уже незаметно для себя тем самым персуорденовским Sunbody (и Knowbody — в перспективе), увозит с собой. Один из дервишей — Магзуб. Появляется печальный Бальтазар с печальной вестью, что Изида умерла в далекой черной Африке. Но эта новость уже не актуальна, и Дарли горюющего Пана выслушивает вежливо. А после Вечный Жид проводит его до воды и пообещает встречу.
А потом рассказчик, все еще рассказчик этой подходящей к концу истории, Л.-Г. Дарли, перед тем как уехать за Клеа, за своей славой в Европу (вот уже и аллегории, давно просились), возвратится, пусть ненадолго, на остров. И с острова напишет этой новой Клеа, художнице со стальной рукой: «И пока мы собираем, за дюймом дюйм растим из земли сталь, сей изящный, таинственный ex voto небу, — что ж, в то же самое время зреет виноград, и в его гроздьях течет напоминание, что и много времени спустя после того, как человек оставил свои невротические игры с инструментами смерти, через которые зримо выражен его страх жить, старые темные боги никуда не ушли — они здесь, под землей, схоронены во влажном гумусе хтонического мира (любимое слово П.). Они навечно осели в недрах человеческой воли. И не сдадутся никогда!» Александрийский период в его жизни закончен. Он оставляет за спиной и «зеркальную» эпичность Города с лежащим под ним бездонным мифологическим «подпольем», и ненужную теперь лирическую уединенность островка — личность созрела и готова выйти во вселенную, стать Художником. Но и то, и другое, и третье он продолжает нести в себе, осторожно, чтобы не потревожить демонов, черпая по мере надобности из этих бездонных кладовых: иначе нет Художника.
Единственное, что, подобно рекомендованной Персуорденом оси, объединяет эти три пласта, — Время. Распрямляясь из мифологической цикличности в эпическую линейность, разрывая себя на отдельные линейные участки пути с вымеренным километражем в лирической дискретности, Время так или иначе остается Демиургом, богом этого мира, оно привыкло притворяться в его пределах всесильным. Путь человека, по Дарреллу, — пробиться сквозь время к геральдической вселенной, и ведут к ней две дороги — любовь и творчество, которые лишь поначалу и только новичку, Влюбленному из Книги Таро, кажутся дорогами разными, ибо ни то ни другое не существует в отдельности. Художник без любви мертв, ему не одолеть «пути наверх», здесь Даррелл полностью солидарен с Лоренсом: недаром в тех же пассажах «Разговоров», где речь идет о Сексе и Культуре, о Сексе и Творчестве (и Времени, естественно), явственно слышится тяжелая, неторопливая поступь Лоренсовой эссеистики и щелканье Лоренсова бича. «Энергия секса и энергия созидания идут рука об руку. И то и дело перетекают друг в друга — солнечная сексуальная и лунная созидательная в извечном своем диалоге. Вдвоем они оседлали змеиную спираль времени. Вдвоем обнимают весь спектр человеческих мотивов и целей. Истину можно сыскать только в наших собственных кишках — истину Времени». И немного выше, уже и вовсе по-лоренсовски: «…культура означает секс, знание корней и знание корнями, там же, где способность эта разрушается или уродуется, ее производные, вроде религии, восходят в карликовых либо искривленных формах — и вместо мистической розы мы получаем приевреенную цветную капусту, как мормоны или вегетарианцы, вместо художников — скулящих сосунков, вместо философии — семантику!»
Евангельские аллюзии в «Клеа»
Отсылки к Евангелию, выходящие на поверхность именно в «Клеа», имеют с точки зрения общего целого две основные функции. Во-первых, священная история и традиционная христианская мистика — это именно тот общекультурный фон, на почве которого «объективная история» в духе «Маунтолива» может быть соединена с гностическими и оккультными построениями, сделав их логику более явной и доступной для воспринимающего, не обремененного специальными знаниями (ср. сходное использование также связанного с данным тематическим полем образа Дьявола). Во-вторых, история и смысл учения Христа, обстоятельства его жизни и смерти, интерпретируемые Дарреллом с точки зрения, близкой к традиции европейского тайнознания и некоторых гностических учений, используются в «Квартете» в качестве скрытого иллюстративного материала к основной линии даррелловской проповеди, ориентированной на личность «восходящего пути».
Параллель между Художником и Христом, помимо частных отсылок, подкрепляется символической природой Повешенного, в позе которого отражен тот же мистический знак преодоления плотской и личностной отьединенности «кесарю — кесарево», что и в позе распятого Христа. Прямая связь между Христом и Повешенным устойчива в европейской мистике, так что Даррелл опирается здесь на достаточно разработанную традицию (идеи искупительной жертвы, добровольного подчинения «постигшей» личности высшей необходимости, возвращения к божественной сущности в жертве, воплощения Солнца — Божественного логоса и т. д.). Через посредство образа Христа-Повешенного у Даррелла связываются воедино, кроме того, еще и судьбы Художника и Женщины: Клеа, чья рука прибита гарпуном к обломкам судна, явно уподоблена Распятому (ср. символические смыслы креста). Тематические параллели возникают даже на лексическом уровне, не говоря уже о структурном и ситуативном контекстах («повешенные» греческие моряки, указывающие дорогу к распятию, и т. д.).
Некоторые другие отсылки к евангельской истории становятся более понятными при учете специфического угла зрения, под которым Даррелл рассматривает христианство. Персуорден, которого в данном случае можно по привычке считать подставным лицом автора, на вопрос анкеты о вероисповедании отвечает, что он протестант — из чистого чувства протеста. По Дарреллу, христианство в любой его разновидности извращает и приспосабливает к нуждам мира сего великое учение Христа, опираясь на буквалистическое толкование тенденциозно отобранных евангельских текстов. В отрывке из «Разговоров», посвященном Лоренсу, Даррелл «намекает» на свое кредо. «Как прекрасна отчаянная борьба Лоренса: освободить свою природу, от и до, разбить оковы Ветхого Завета, он сверкнул на небосклоне бьющимся могучим белым телом человека-рыбы, последний христианский мученик. Его борьба есть наша борьба — освободить Иисуса от Моисея. На краткий миг сие казалось достижимым, но святой Павел восстановил утраченное равновесие, и железные кандалы иудейской тюрьмы сомкнулись на растущей душе навсегда». «Евангелический» пафос здесь отнюдь не схож с традиционным, к примеру баптистским или раннереформатским, недоверием к Ветхому Завету, так или иначе опирающимся на догматические расхождения в восприятии канонических текстов (как у немецких протестантов XVI века, настаивавших на буквалистическом чтении Ветхого, а во многом и Нового Завета и опиравшихся в полемике со своими католическими оппонентами на воспринятые буквально послания святого Павла, которые и «закрепили законодательно», по Дарреллу, социально-нормативное искажение сущности учения Христа). Ориентированные на эпическое сознание, на норму, трактовки святого Павла, как и само возникновение христианской Церкви в ее традиционном виде, стали возможны лишь в результате изначального отхода от действительного смысла проповеди Иисуса Христа. Апостол Петр, самонадеянно убеждающий Христа на тайной вечере в своей преданности, получает в ответ ироническое по сути уверение в том, что, прежде чем пропоет петух, он трижды отречется от Учителя. Буквалистическое толкование опирается в качестве оправдания этого предсказания на троекратный отказ Петра подтвердить свою близость к Христу во дворце первосвященников. Но истинное предательство было совершено ранее — еще на Масличной горе, где Иисус просил Петра, Иоанна и Иакова бодрствовать с ним, но трижды находил их спящими. Есть ли необходимость пояснить символический смысл призыва к бодрствованию: «Итак бодрствуйте, потому что не знаете, в который час Господь ваш приидет»?[61] Ведь именно пес, постоянный спутник таротного Дурака, и не дает ему «задремать в пути». Не есть ли «повторное» отречение лишь пояснение для Петра, единственного из апостолов, кто не понял смысла свершившегося и возымел гордыню пойти вслед за Христом, не сумев идти вослед Ему? И не является ли троекратное вопрошание Петра воскресшим Христом: «Любишь ли ты меня?» — вкупе с троекратным указанием-рефреном «Паси овец моих» одновременно напоминанием о предательстве и своего рода епитимье?[62] Ведь из всех учеников именно трое не выдержавших испытания на Масличной горе остались основывать церковь в Иерусалиме. Итак, Масличная гора — место настоящего отречения учеников от Христа.
В этом контексте становится понятной и символическая роль имени основного антипода Художника (ср. символическое значение имени Персуорден) в «Квартете» — Маунтолива (в «Монсеньоре», первом романе «Авиньонского квинтета», это имя раскладывается на сочетание слов «Масличная гора»), променявшего путь Влюбленного на дороги мира сего. Как и у Элиота, Божественный Логос, воплощенный в Христе, живая вода, дан лишь идущим и обходит стороной мертвенную статичность царства Короля-Рыбака, Маунтолив, Масличная гора, — это победа Закона над Духом, Тьмы над Светом (ср. символику рисунка таротного Дьявола). Персуорден, Художник вообще — выход Духа из-под власти Закона, прямое восприятие сущностей без «социально-этического» и личностного их преломления — первородного греха мира, отпавшего от единства бытия. Здесь и следует искать основную цель и главный смысл проповеди Христа. Не это ли пафос исполненной могучей иронии Нагорной проповеди? «Блаженны нищие духом (нищие в духе, взыскующие духа. — В. М.), ибо их есть Царство Небесное. Блаженны плачущие, ибо они утешатся. Блаженны кроткие, ибо они наследуют землю».[63] Итак, каждому — по дерзновению его. «Подзаконный» Маунтолив как раз и наследовал землю в блаженном оцепенении, ибо большего и не искал. А далее, после иронической посылки об исполнении законов, прямой призыв превзойти Закон в той мере, в которой каждый способен: «Итак, кто нарушит одну из заповедей сих малейших и научит так людей, тот малейшим наречется в Царстве Небесном (то есть в любом случае войдет в него. — В. М.); а кто сотворит и научит, тот великим наречется в Царстве Небесном».[64]
Четыре книги «Александрийского квартета»: подобие экспертной оценки
Попробуем выстроить все четыре книги в ряд и подвести черту.
«Жюстин», первый роман тетралогии, имеет, на наш взгляд, выраженную лирическую природу. Объект повествования целиком и полностью растворен в субъект — предметом текста являются воспоминания протагониста. Субъект многослоен и многопланов — наряду с некоторой долей прустовской маскировки авторского «я» под протагониста (помимо общей автобиографичности, внешне выраженной в сходстве имен Л.-Г. Даррелла и Л.-Г. Дарли), дающей ему возможность, прячась за показную искренность лирического «я» главного героя, выполнять роль всепроникающего организатора текста, субъект повествования в различной степени растворен практически во всех основных персонажах романа. Персонажи, как и сюжеты, неизбежно играют чисто вещественную, кукольную роль, являясь инструментарием эксперимента по возможно более полному раскрытию возможности субъекта и текста. Эта «вещественность» закрепляется «объективностью» явных источников текста — обильно цитируемых дневников, писем, романов и т. д., объединенных исключительно лирическим «я» протагониста, восходящим к авторскому. Сюжетная последовательность сведена к минимуму, акцент восприятия переносится на логику движения внутренних смыслов текста, относящихся к его символической основе. Рациональный, «эссеистический» пласт субъекта незначителен и служит в первом романе «Квартета» в первую очередь для «подсказки» нужного направления поиска параллелей, для «наведения мостов» от поверхности текста к обнаруживаемому время от времени символическому «скелету», готовя таким образом базу для более активного его функционирования в других романах тетралогии. Пространство экзотично и карнавально и, помимо символической и сюжетной нагрузки, выполняет в основном роль лирического фона, отражающего внутритекстовое движение смыслов.
«Бальтазар» сохраняет выраженную лирическую природу при некотором усложнении общей типологической картины. Объект по-прежнему растворен в субъкте, а введение «чужого» текстового материала, полемичного по отношению к первоначальной точке зрения, рассматривается скорее как прием письма, не меняющий в целом типологическую природу романа. Создаваемая таким образом смысловая полемика носит внутритекстовой характер и воспринимается скорее как самоирония текста, а не как элемент типологии романа-парафразы, поскольку и старая, и новая точки зрения на текст объединены в рамках одного и того же в достаточной степени статичного субъекта. Несколько усиливается эссеистическое начало, но не настолько, чтобы составить предмет отдельного рассмотрения. Укреплена конструктивная основа текста за счет обращения к достаточно жесткой системе образов Книги Таро, а не к аморфной образной структуре гностического мифа. Оба «скелета» сведены воедино и составляют, взаимно дополняя друг друга, общую внутренне непротиворечивую структурную основу текста двух романов. Предполагается знакомство читателя с большинством сюжетных ситуаций, что позволяет при варьировании темы усилить акцент на ее многослойном символическом подтексте, на взаимодействии двух уже известных его макрокомпонентов — гностического и оккультного «скелетов». Пространство начинает играть несколько более активную роль, образуя самостоятельную составляющую весьма важной темы смерти. Особенно это касается наметившегося противопоставления Города и Дельты, которое получит дальнейшее развитие в романе «Маунтолив».
Действие романа «Маунтолив» носит линейный характер, в центре повествования — субъект, внутренняя эволюция которого и является предметом текста. Субъективно-объективные отношения разрабатываются с тягой к уравновешенности и отвечают в целом традиционной реалистической («бальзаковской») модели. Повествование объективировано и ведется от третьего лица, повествователь всеведущ, и предполагается, что излагаемые им истины носят общезначимый характер. В то же время внутренний мир центральных персонажей разработан достаточно глубоко, каждый из них обладает самостоятельным «голосом» и служит предметом исследования. Образность носит обобщенный характер и, следовательно, также претендует на общезначимость эстетического воздействия. Центральный конфликт — между идеалом и действительностью — решается на основе симметричной композиции, где изменившийся персонаж возвращается в начальную точку пути. Пафос текста — констатация неизбежности утраты духовных ценностей в современном мире и героизация стоического сопротивления уходящего патриархального типа личности. Текст в общих чертах отвечает традиционной модели романа «минус воспитание» как разновидности романа воспитания. Стиль письма импрессионистичен, с элементами натурализма и романтической возвышенности. Но истинная природа этого текста, понимаемого как часть макротекста тетралогии, носит совершенно иной характер. Форма и проблематика традиционного романа воспитания используются Дарреллом в качестве плацдарма для полемики со свойственным искусству XIX века способом видения мира. Бартовская «ответственность формы», обязательная «заряженность» устоявшихся литературных структур устоявшимися же коннотативными смыслами и интенциями служит у Даррелла стимулом к пробуждению активной читательской субъективности. Персонаж, действие и пространство абсолютно несостоятельны, так как их «свобода» является лишь функцией от «переосмысленного» текста, который самостоятелен только внутри себя и вне контекста. Максимальное внимание привлечено к движению макротекстуальных смыслов, для которых «переосмысляемый» текст лишь поставляет коннотативно заряженный материал. Таким образом, роман «Маунтолив» можно считать в достаточной степени чистым случаем романа-парафразы.
«Клеа». При сохраняющемся для трех субъективных романов тетралогии общем тяготении к лирическому роману типологическая картина снова усложняется, и на сей раз весьма существенно. Текст ориентирован на выявление символического подтекста, обнажение конструктивных элементов, игру структурами и смыслами. Образно-понятийные и символические «скелеты», служившие основой для предыдущих романов, сводятся воедино, становятся фундаментом для создания по сути чисто игровой «геральдической» системы символов и тем самым существенно снижаются. Лирическое единство субъекта и объекта время от времени уступает место натиску игровой стихии текста, который в ряде случаев становится самодовлеющим. Действие, которое в отличие от «Жюстин» и «Бальтазара» развивается линейно, полностью обнаруживает свою условную природу, выполняя роль «внешнего скелета» текста. Персонаж и пространство, почти полностью освободившиеся от внешней сюжетной и «достоверностной» обусловленности, открыто принимают участие в выходящей на поверхность карнавальной процессии смыслов. Объемные эссеистические вставки, сюжетно почти не мотивированные, довершают иронический «разгром» традиционной романной формы, вводя при этом комплекс идей, параллельный «нелинейному» потоку смыслов окружающего символического контекста. Проповедь, тенденция к которой явственно ощутима в эссеистических частях романа, не претендует на «достоверные» «внешнесюжетные» иллюстрации, а посему не имеет и морализаторской окраски, дублируя на рациональном уровне разрешение конфликта, прочно и бесповоротно перешедшего в область условно-символического.
«Александрийский квартет» как единое целое
Итак, три романа из четырех, составляющих «Квартет», в той или иной степени ориентированы на лирический роман, четвертый же представляет собой вариант романа-парафразы. Но типологическая природа тетралогии в целом представляется явлением более сложным. В предшествующих статьях я в силу необходимости рассматривал каждый роман как самостоятельное, внутри себя завершенное целое, ибо только таким образом можно было вычленить в многомерном лабиринте «Квартета» преобладающие в том или ином тексте «несущие конструкции», проследить их взаимосвязь и взаимодействие с системами персонажей, действия и пространства. Но уже при анализе романа «Маунтолив» для оправдания предложенной версии его типологии я вынужден был частично опереться на «общую панораму», затронуть взаимосвязь текста романа с макротекстом тетралогии. И сразу же в сухую ткань анализа были введены категории иронии и игры, ибо общий контекст «Квартета» носит ярко выраженный иронический характер (имеется в виду прежде всего «серьезная» надсубъективная ирония романтической ориентации), сама же тетралогия, как и всякое произведение искусства, есть форма бытия — состояния игры, но в отличие от множества других соположенных феноменов она явно «осознает» свою природу.
Уже в «Жюстин» Дарли, в целом весьма высоко оценивающий роман «Mœurs» своего предшественника в литературе и в общении с Жюстин Жакоба Арноти, пишет о нем: «Чего не хватает его вещи — впрочем, это относится к любой вещи, не достигшей уровня „свежего слова“, — так это чувства игры». Тем не менее именно Арноти пишет о романе, в котором «на первой странице — выжимка сюжета в нескольких строках. Таким образом, мы могли бы разделаться с повествовательной интонацией. А вслед за этим — драма, освобожденная от груза формы». Эта чисто конструктивистская по своей сути идея маскировки истинной структуры текста путем слишком явной ее демонстрации на первой же странице используется самим Дарреллом во всех четырех романах «Квартета» (а следовательно, и Дарли, столь нелицеприятно критикующим литературного собрата, — в трех из них). Повторяемость одного и того же приема из романа в роман (в том числе и в весьма разнородных текстах) создает на уровне макротекста, помимо определенной смысловой сетки ожиданий, ритм, структуру как непременный элемент игрового движения — в отличие от «идеологических» структур, несущих конструкций отдельных текстов. Здесь мы впервые касаемся проблемы авторской субъективности в макротексте тетралогии, ибо игра в высшем смысле слова, не как «изображение», но как мимесис, воспроизведение божественного самодвижения сущего с неявной целью его постижения в процессе игры, отнюдь не ориентирована на личность играющего (творящего — в случае с произведением искусства) и лишь использует ее в процессе самостановления. «…Субъект игры, — пишет Х.-Г. Гадамер, — это явно не субъективность того, кто наряду с другими видами деятельности предается также и игре, но лишь сама игра». И далее: «Структурная упорядоченность игры дает возможность игроку как бы раствориться в ней».[65] Всесильная ирония оказывается обоюдоострым оружием: «ставя на место» любую якобы самодостаточную в рамках произведения конструкцию, она проделывает ту же операцию и с источником этих конструкций — творческой личностью со всеми ее претензиями на присвоение объекта. Итак, на авансцену выходит всесильный текст, осознающий свою игровую сущность и растворяющий в себе тот самый субъект, который только что одержал уверенную победу над «объективностью». «Геральдическая Вселенная» Лоренса Даррелла воспринимает собственного творца как некий первотолчок, через который она обрела бытие, но который, творя ее, является ее же составной частью (Даррелл не дает все же тексту упиваться греховной гордыней, быстро ставя его на положенное место в замкнутой формуле постижения и движения смыслов «автор — текст — читатель», где все члены равноправны), подтверждая свою (вселенной) игровую природу. Недаром в одном из писем к Генри Миллеру Даррелл пишет: «Я пытаюсь вычленить самый момент созидания, в котором, как мне кажется, творец существует геральдически».[66]
Самодостаточный в своей символической всеохватности «геральдический» мир «Квартета» (и даррелловского «гиганта» вообще) — это книга-мир, замыкающая на себе пространство и уничтожающая тем самым время, возрождая барочный мир-книгу. Отсюда красочность и избыточность даррелловского стиля, громоздящего друг на друга статичные именные конструкции в попытке одновременно и скрыть, и подчеркнуть сущность определяемого — архитектурные излишества барочного дворца. Отсюда же и его способность к гротескному сочетанию самых разноплановых сущностей в одной фразе — к примеру, сюжетно «интересного», пропитанного чувственностью случайного прикосновения протагониста к груди любимой женщины и отсылающего к символическому контексту элегического замечания о пожаре в александрийской библиотеке.
Мир этот подчеркнуто литературен — сошлюсь хотя бы на письма Клеа, регулярно помещаемые Дарреллом в конце каждого субъективого романа с целью подытожить его, вместе с «приложенными» к романам «Рабочими заметками», предсказывающими направления движения смыслов в следующем тексте, а заодно — и эволюцию сюжетов и персонажей (предваряя тем самым его еще неоткрытую, конструктивно важную первую страницу; благодаря плавности перехода текст становится непрерывным).
Игровая всевластность текста «ответственна» и за вызвавшие столько нареканий в адрес автора языковые банальности и литературные штампы, зачастую соседствующие с яркими, свежими образами и тонкой игрой стиля. Во-первых, создаваемый контекст, так же как и частые у Даррелла столкновения романтической возвышенности и натуралистического эпатажа «физиологией», повышает динамичность текста, отражая при этом «закулисную» полемику и намекая на единосущность «оппонентов». Во-вторых, стертый образ или банальность именно в силу своей коннотативной перегруженности несет гораздо больший потенциальный эстетический заряд, нежели образ свежий, а контрастное противопоставление их помогает «высветить» оба. Дарли рассматривает в качестве одной из причин второразрядности романа Арноти то обстоятельство, что автор произвел отбор материала исходя из соображений «эстетических», отбросив при этом, к примеру, историю с ребенком Жюстин, ставшую столь важной в «Квартете», как «мелодраматическую». Да Капо, перед «смертью» рассуждая с Дарли о технике Персуордена, обращает внимание на обычную персуорденовскую манеру строить текст, высыпая перед читателем серию духовных проблем, поданных как банальности, и иллюстрируя их персонажами («вскрытый» прием, ибо им по подсказке собственного персонажа широко пользуется сам Даррелл).
Игровая природа текста очевидна, но, как это ни парадоксально, именно это его свойство и используется Дарреллом в качестве фундамента при изложении собственного кредо. Игровая стихия, снижающая устремленные к универсальности потуги частных конструкций, бросая их друг на друга, тем не менее отнюдь не ориентирована на их полное уничтожение, ни даже на полную дискредитацию. Более того, она выступает в роли своего рода демона Максвелла, отделяющего зерна от плевел, — и в создании «геральдической вселенной» принимают участие только «энергетически насыщенные» доминанты частных конструкций. В результате Дарреллу, на мой взгляд, до определенной степени удается «оседлать» литературу, создать значимую структуру не на уровне «произведения», а на уровне «текста» (в системе терминов «постструктуралистского» Ролана Барта), отталкиваясь от частных конструкций. Выходящая наружу на уровне макротекста стихия игры делает зримым смысловой зазор между «произведением» и «текстом», заставляя читателя отбросить попытки рационального постижения обнаруженных смысловых полей (на которые, помимо общей логики текста, указывают и «рациональные» выкладки эссеистических вставок). Приходится опираться лишь на опыт «вчувствования», приобретенный в «общении» с частными конструкциями, ведь в отличие от них «геральдическая вселенная» не отсылает ни к какой традиционной, т. е. не раз рационализованной и обросшей коннотациями системе видения мира. Мечте Персуордена о создании книги с «полным отсутствием кода» по крайней мере дана попытка воплотиться.
Даррелл одерживает победу над «лгущим» языком литературы, не разрушая его, но подчиняясь ему, обнажая его условности, чтобы указать направление поиска скрытых за ними смыслов. Здесь мы выходим к образу, которым Даррелл завершил свой «Квартет», — к искусственной правой руке Клеа, вместе с которой эта весьма посредственная до самой своей «смерти» художница обрела истинный талант. Конструкция, приходящая на смену опоре на «тактильные ощущения», есть условие создания истинного искусства, хотя отнюдь не предмет его, как, впрочем, и не способ его восприятия. «Любая хорошая работа должна иметь в своем составе изрядную долю костей, мяса и связок», — написал как-то Даррелл.[67] Что ж, подобная «дисциплина» носит вполне классический характер (помните, как в предисловии к «Бальтазару» Даррелл, сделав страшные глаза, пообещал найти классическую — для нашего времени — «морфологическую форму»). К этому остается добавить только брошенное мимоходом в том же «Бальтазаре» замечание Персуордена: «В искусстве классично то, что сознательно идет в ногу с космологией своей эпохи», — которое многое проясняет как в мотивах выбора конкретных частных конструкций, так и в правилах разворачивающихся меж ними баталий.
Финал
Итак, труд окончен. «Квартет» говорит по-русски, и, следовательно, Лоренс Даррелл уже часть отечественной культуры. Ибо «Квартет» есть, вне всякого сомнения, лучшее из написанного им за почти шестьдесят лет творческой жизни. Хотя… Хотя есть «Черная книга», очень молодая и неровная, выдающая, конечно, сразу все литературные пристрастия начинающего автора (в 1938-м ему было двадцать шесть лет): Генри Миллер, Т.-С. Элиот, — но свежая, сильная и многообещающая. Есть хорошая путевая проза: Даррелл объездил все Восточное Средиземноморье — Кипр, Родос, Корфу и т. д., — и не с краткими визитами, а подолгу живя в этих местах. В пятидесятых — семидесятых было принято писать и читать хорошую путевую прозу — вспомним хотя бы «When the Going Was Good» Ивлина Во или знакомые с детства, сделанные по образу и подобию аналогичных вещей старшего брата книжки Джеральда Даррелла. Есть у Лоренса Даррелла несколько сборников стихов; он, конечно, не Элиот, но стихи хороши — да, собственно, и по «Квартету» видно: сей стилист не мог не быть поэтом. Писал Даррелл много, неровно, очень разнообразно и временами сильно… Последнее время англичане вспоминают о Даррелле нечасто. Аналогия: не менее спорный и столь же неровный Герман Гессе вернулся к своим немецким соотечественникам лет через пятнадцать после смерти из Японии via Америка.
Примечания
1
Ср. Тифон, древнеегипетский змей Апоп как враги света, излюбленный гностиками общемистический символ змеи, кусающей собственный хвост, — образ цикличности и «материального падения» мира.
(обратно)2
Апокрифы древних христиан. М., 1989. С. 204.
(обратно)3
Евангелие от Фомы, 2, 3, 61.
(обратно)4
The World of Lawrence Durrell / Ed. by H. T. Moore. Carbondaie, 1962. P. 17.
(обратно)5
Lawrence D.-H. Selected Essays. Harmonnsworth (Middix), 1978. P. 14–15.
(обратно)6
Ibid.
(обратно)7
Friedman A. W. Lawrence Durrell and the Alexandria Quartet. Norman (Ok.), 1970.
(обратно)8
Fraser J. S. Lawrence Darrell. L., 1973. P. 116.
(обратно)9
Кавафис К. Лирика. М., 1984. С. 36.
(обратно)10
Там же. С. 40.
(обратно)11
Twentieth Century Literature. 1987. Vol. 33. № 3. P. 354.
(обратно)12
Durrell L. Mountolive. L., 1958. P. 9.
(обратно)13
1-е Иоанна, 4, 8.
(обратно)14
См.: Волга. 1993. № 7.
(обратно)15
См.: Волга. 1992. № 7–8.
(обратно)16
Durrell L. The Black Book. P. 96.
(обратно)17
Ibid. P. 100.
(обратно)18
Durrell L. Clea. L., 1961. P. 196.
(обратно)19
Ibid. P. 136.
(обратно)20
Bode С. A Guide to Alexandria // The World of Lawrence Durrell / Ed. by N. T. Moore. Carbondale, 1962.
(обратно)21
Encausse G. Absolute Key to the Occult Sciences. L., 1990. P, 61.
(обратно)22
Bode С. A Guide to Alexandria. P. 212
(обратно)23
Bode С. A Guide to Alexandria. P. 211–212.
(обратно)24
Перевод Б. Пастернака.
(обратно)25
Durrell L. Clea. P. 144.
(обратно)26
Encausse G. Absolute Key to the Occult Sciences. P. 95.
(обратно)27
Bode С. A Guide to Alexandria. P. 214.
(обратно)28
Encausse G. Absolute Key to the Occult Sciences. P. 71.
(обратно)29
Durrell L. Mountolive. P. 126.
(обратно)30
Durrell L. Clea. P. 11
(обратно)31
Durrell L. The Black Book. P. 20.
(обратно)32
Пляска смерти (нем.).
(обратно)33
Fraser J. S. Lawrence Durrell. L., 1973. Замечу сразу, что, на мой взгляд, архетипическое и героическое как атрибут эпического, нормативного сознания не наделено у Даррелла столь однозначно положительным содержанием. Но об этом — после «Маунтолива».
(обратно)34
Ibid. P. 123.
(обратно)35
См.: Friedman A. W. Lawrence Durrell and the Alexandria Quartet Norman (Ok.), 1970. P. 184; Fraser J. S. Lawrence Durrell. P. 123.
(обратно)36
Karl F. R. The Contemporary English Novel. N. Y., 1962.
(обратно)37
Цит. по: Friedman A. W. Lawrence Durrell and the Alexandria Quartet. Norman (Ok), 1970. P. 111.
(обратно)38
См.: Fraser J. S. Lawrence Durrell. L., 1973; Friedman A. W. Lawrence Durrell and the Alexandria Quartet.
(обратно)39
Удар, которым из милости добивают раненого (фр.).
(обратно)40
Пер. Б. Пастернака.
(обратно)41
Fraser J. S. Lawrence Durrell. P. 122–123. (Перевод мой. — В. M.)
(обратно)42
Fraser J. S. Lawrence Durrell. P. 119; 133. (Перевод мой. — В. M.)
(обратно)43
В этом разделе использованы материалы нашей статьи «Как стать Дураку Повешенным: Из истории одного таротного сюжета в европейском искусстве» (Волга. 1992. № 7–8. С. 127–134).
(обратно)44
«Я знать не знал, что смерть скосила стольких». (Пер. В. Темнова.)
(обратно)45
«Стетсон! Стой, ты был на моем корабле при Милах!» (Пер. А. Сергеева.)
(обратно)46
Элиот Т.-С. Избранная поэзия. СПб., 1994. С. 426. (Пер. Л. Аринштейна.)
(обратно)47
«Вижу я толпы, идущие тихо по кругу». (Пер. С. Степанова.)
(обратно)48
«Тот труп, что ты закопал прошлым летом, дал он побеги?» (Пер. В. Темнова.)
(обратно)49
«Подальше Пса держи — сей меньший брат Его когтями выроет назад!» (Пер. С. Степанова.)
(обратно)50
Датта: что же мы дали? / Друг мой, кровь задрожавшего сердца, / Дикую смелость гибельного мгновения, / Чего не искупишь и веком благоразумия, / Этим, лишь этим существовали, / Чего не найдут в некрологах наших, / В эпитафиях, затканных пауками, / Под печатями, взломанными адвокатом, / В опустевших комнатах наших. (Пер. А. Сергеева.)
(обратно)51
«Обломки эти для руин моих опора». (Пер. В. Темнова.)
(обратно)52
ДА / Даядхвам: я слышал, как ключ / Однажды в замке повернулся, однажды / Каждый в тюрьме своей думает о ключе, / Каждый тюрьму себе строит думами о ключе, / Лишь ночью на миг эфирное колыханье / Что-то будит в поверженном Кориолане. (Пер. А. Сергеева.)
(обратно)53
Я покажу тебе нечто иное, / Нежели тень твоя утром, что за тобою шагает, / Или тень твоя вечером, что встает пред тобою. / Я покажу тебе страх в горсти праха. (Пер. С. Степанова.)
(обратно)54
Пер. А. Сергеева.
(обратно)55
«И с башен опрокинутых несется Курантов бой, покинутое время». (Пер. А. Сергеева.)
(обратно)56
Durrell Lawrence, Miller Henry. A Private Correspondence / Ed. by George Wickes. N. Y., P. 19.
(обратно)57
Ibid. P. 23.
(обратно)58
«Разговорам», по большому счету, следовало бы посвятить отдельный историко-литературный комментарий. Персуорден с легкостью жонглирует именами, ситуациями, текстами и темами, которые подчас и «высоколобый» англичанин узнает далеко не с ходу. Если некий полковник Ричард Лавлейс (лет на пятьдесят раньше эту фамилию транслитерировали бы Ловелас), отдавший Богу душу в 1658 году, написал стихотворение «К Лукасте, уезжая на войну», завершающееся строками: «И не оставил бы тебе, Не возлюби я Славу» (перевод мой. — В. М.), — это вовсе не означает, что в кощунственной Персуорденовой парафразе всякий читающий по-английски сразу оценит лихость игры. Кстати сказать, подобным же образом строится подавляющее большинство стихотворных текстов Людвига Персуордена, в каком бы романе вы на них ни наткнулись. Источник по большей части тот же — классическая английская поэзия XVI–XVII веков. Но об этом как-нибудь в другой раз.
(обратно)59
Fraser J. S. Lawrence Durrell. L, 973. P. 126.
(обратно)60
Friedman A. W. The Turn of the Novel. N. Y., 1966. P. 157.
(обратно)61
Мф. 24, 42; 25, 13, Мк. 13, 33.
(обратно)62
Ин. 21, 15–15.
(обратно)63
Мф. 5, 3–5.
(обратно)64
Мф. 5, 19.
(обратно)65
Гадамер Х.-Г. Истина и метод. М. 1988. С. 150.
(обратно)66
Durrell Lawrence, Miller Henry. A Private Correspondence. P. 23.
(обратно)67
Цит. по: Contemporary Authors / Es. by J. S. Etheridge. Detroit, 1964. Vol. 9-10. P. 135.
(обратно)
Комментарии к книге «Комментарии переводчика к «Александрийскому квартету» Л. Даррелла», Вадим Юрьевич Михайлин
Всего 0 комментариев