«Застолье Петра Вайля»

693

Описание

В книге “Застолье Петра Вайля” собраны выступления знаменитого писателя на Радио Свобода – с 1986-го по 2008 год. О себе и других; о литературе, музыке, кино, театре, телевидении, политике, кулинарии и сексе. В предисловии Иван Толстой заметил: “Хотя никто не назвал бы Петра приверженцем студии, тем не менее, радио удивительно гармонировало с его натурой. Здесь по определению военная дисциплина: это почтальон может переждать дождик под деревом, а радиоведущий, хочешь – не хочешь, открывает рот при включении красного фонаря. В эфире не должно быть пауз. И это Вайлева стихия”. Так же бесспорно, что и сам Вайль – стихия. Публикуемые в книге воспоминания тех, кто близко знал Вайля, подтверждают это.



Настроики
A

Фон текста:

  • Текст
  • Текст
  • Текст
  • Текст
  • Аа

    Roboto

  • Аа

    Garamond

  • Аа

    Fira Sans

  • Аа

    Times

Застолье Петра Вайля (fb2) - Застолье Петра Вайля [litres] 1253K скачать: (fb2) - (epub) - (mobi) - Иван Никитич Толстой - Пётр Львович Вайль

Застолье Петра Вайля: сборник

© Радио Свободная Европа / Радио Свобода, 2019

© А. Бондаренко, художественное оформление, макет, 2019

© ООО “Издательство Аст”, 2019

Издательство CORPUS

Иван Толстой. Застолье Петра Вайля

Петр Вайль был прежде всего политиком. Не потому, разумеется, что он ею интересовался. Нет, он был политиком самому себе. Если политика – планомерное осуществление некоей программы, то такая программа у Вайля была, и очень отчетливая. Но рождалась она не на людях, не в публичном пространстве, а за столом, вернее – за столами.

Он всегда знал, чего хочет, и готовился к своему шагу с максимальной тщательностью. Три вещи лежали перед ним – карта, расписание и кулинарная приправа. Он сам любил вспоминать свой юношеский портфель с вечным походным набором советских лет – зубная щетка, чистые носки и хмели-сунели: не пропадешь ни в одной компании.

В движении к цели он не знал авося и импровизации. Двадцать лет назад я назвал свою беседу с ним “Беспечный педант”. Не хочу переписывать историю, но я был не прав. Был он не беспечным, а скорее невротическим, тираническим педантом. А уж когда все задуманное получалось, все было увидено, измерено, понято, тогда можно было беспечно поужинать. Хотя – беспечно, если вы соглашались с его выбором блюд. А если сопротивлялись, вы падали в его глазах.

Вайль был классическим либералом. Уважая свободу и личность, он не выносил никакой жестокости и самодурства. И сам был человеком строгих правил. Не терпел расхлябанности и приблизительности – ни в обществе, ни в литературе, ни в частных отношениях.

По его неизменному пиджаку с галстуком читается многое. Требуя уважения к себе, он галстуком ежеминутно обозначал норму. В его случае это была не официальная, а именно нормативная одежда.

Норма – вообще одно из центральных для Петра понятий. Мои права заканчиваются там, где начинаются твои. Поступай с другими так, как хочешь, чтобы поступали с тобой. Вполне библейские заповеди. Никакого амикошонства, панибратства. Развязность может быть только краткосрочной и только частью игры, в которую готовы играть оба.

Поэтому Петр был человеком предсказуемым, то есть европейским, светским. Скандалов не устраивал, русским безудержом не обладал. Это и были его политические взгляды: либеральные, а значит, с его точки зрения, нормальные.

Второе важнейшее для Вайля понятие, его кредо – профессионализм. “Ни в какой работе, – говорил он, – на очень талантливых людей рассчитывать нельзя. В любой работе надо рассчитывать на людей максимум профессиональных”. И свое разочарование в российских делах формулировал так: “Может быть, вообще отсутствие профессионализма – самое пагубное, что есть сейчас в России, во всех сферах”.

Сам он умел работать при любых обстоятельствах, при всех политических режимах (и в рижской “Советской молодежи”, и в нью-йоркском “Новом американце” – причем и там, и там в одинаковой должности ответственного секретаря), и при пустом кошельке, и на хорошем жалованье, и в галдящей редакции, и в кабинетной тиши под вариации Баха.

Он везде находил себе стол. Любил повторять, что одни обедают на краю письменного, другие пишут на краешке обеденного. Сам же уважал обе процедуры: всему своя степенность и толковость.

Он и коллег, и приятелей ценил прежде всего за нормальность и профессионализм. В устах Вайля это была высокая похвала. Нормальный профессионал – это тот, с кем можно иметь дело, на кого можно положиться, кто не проврется в цифрах, в метафорах, в человеческих связях. Даже Пушкин у него “резко выделяется своей нормальностью”.

Ясность, разум, картезианство Вайля не скрыты в одном лишь строении его речи. Он и самому себе помогал риторическими мостиками: самая частая у него связующая фраза – “Понятно, почему это происходит”. Без капризов, без импрессионизма. В галстуке.

Жизнь в несколько провинциальной Праге он тоже считал нормой. Или заставлял себя так считать. Он вообще многое делал с усилием, подчинял себя плану, программе. Осуществлял свою политику.

Я подозреваю, что и себя он оценивал не как выдающегося человека, но как фигуру высочайшей нормы. Здесь, кстати, кроется толкование тех героев, что населяют самую известную его книгу “Гений места”: не о гениальности в ней речь, а о воплощенном духе, не о художественном или литературном таланте, но о живой проекции культурно-исторических ракурсов. Как и во всем прочем, Вайль решал здесь концептуальную задачу, что и было главным его творческим инструментом. К сатирическому юмору в придачу.

Без ясной концепции Петр за стол не садился. Иногда она входила в противоречие с намеченным планом – и тогда ему приходилось настаивать на вполне спорных суждениях. В “Родной речи”, например, написанной в соавторстве с Александром Генисом, Лермонтов объявлялся слабым лириком (за переизбыток глагольных рифм). О другой Вайлевой концепции (на этот раз пушкинской) рассказывает в своих воспоминаниях Сергей Гандлевский, возводя свою ссору с Петром к несовпадающим трактовкам беспечного чижика. И вообще у книги “Стихи про меня” есть не только рьяные поклонники.

К радио у Вайля было прагматическое отношение. Это было место социальной стабильности и быстрый полигон для оттачивания своих писательских суждений.

Хотя никто не назвал бы Петра приверженцем студии, радио, тем не менее, удивительно гармонировало с его натурой. Здесь по определению военная дисциплина: это почтальон может переждать дождик под деревом, а радиоведущий, хочешь не хочешь, открывает рот при включении красного фонаря. В эфире не должно быть пауз. И это Вайлева стихия.

Как и многих других, радио учило его писать внятно, доказательно, в фас. Эфир противится кучерявым и витиеватым выступлениям. Ум Вайля пропустил через себя драматургические уроки Довлатова, но, в отличие от него, он не был бархатноголосой сиреной: радио для Петра оставалось только функцией главного – писательства.

Притом что от размышлений о литературе, о чужих книгах Вайль с годами постепенно отходил (поворачиваясь, как он говорил, непосредственно “к жизни”), словесное искусство он ставил выше всего, писатель в его иерархии находился на вершине творческой и жизненной пирамиды.

За столом и рождались все его построения – литературные и кулинарные, он и путешествовал по миру не для того, чтобы где-то остаться, подыскать себе место, а чтобы, набравшись впечатлений и точных деталей, вернуться за стол и облечь увиденное в правильную форму, тем самым угощая собеседника страницей будущей книги или гармонично-продуманным ужином.

Не могу в связи с этим не вспомнить один обеденный эпизод. Приехала как-то в Прагу московская съемочная группа – записывать с Петром какую-то кулинарную программу. И он для заполнения телепространства позвал за стол и нас с женой. Я уже жмурился от удовольствия: у Вайлей всегда вкусно, а тут еще и показательное выступление намечается. Принаряженная ведущая задает хозяину всякие выигрышные вопросы, осветители бесшумно передвигаются по периферии, камера делает свое дело. Мой воскресный день складывается самым удачным образом.

И тут Петр ничтоже сумняшеся, не дрогнув ни одним мускулом, делает легкую паузу и говорит мне: “Положите назад. Вы не один” – и продолжает рассказ на камеру.

Он вовсе не собирался готовить салаты бочками, угощение было рассчитано ровно по числу приглашенных, включая осветителя и шофера, но – не больше. В Петре не было купечества, трактирной удали, и его совершенно неправильно называют гурманом. Гурман по-французски – обжора, и это я на телеобеде, к стыду своему, забыл. А Вайль был понимателем, знатоком, гурмэ.

Между этими двумя важнейшими для него столами – письменным и обеденным – были и другие, поверхность которых приходилось возделывать по долгу службы и в силу профессии, – столы журнальные и круглые: быстрых отзывов, кратких рецензий, моментальных обменов мнениями у пашущего журналиста накапливается столько, что до писательского стола и не добежать. За эту способность к оперативному и высокопрофессиональному отклику Вайля ценили всегда и во всех редакциях.

“Петя, скончался такой-то”, “Аргентина – Ямайка – 5:0”, “Как понимать такую-то новость?” И Вайль тут же затихал, ища мысль и первую к ней фразу – и через час миниатюра была готова: о Чаплине, о Клинтоне, да хоть о валенках.

“Игорь, – слышу я голос Петра за перегородкой, – вы фильм «Коля» смотрели? Нет? Да что же это за тупое зверье! Юрьенен тоже не видел. У меня сейчас эфир. А я только завтра иду… Иван, ну хоть вы-то видели? Каналья! Невозможно работать, никто не смотрел!”

Через десять минут начинается прямой эфир, в конце которого мы слышим, как Петр Львович спокойно переходит к культурной рубрике, рассказывает о выдвижении “Коли” на “Оскара” и дает внятную, элегантную и исчерпывающую оценку картине.

Ну и что, что не видел? Нормальный профессионал.

Одно время и мне пришлось целый год вести культурную передачу в прямом эфире, и я как-то предложил Вайлю обсудить у микрофона актуальную тему. Он дружески согласился, настал день и час, я уже сидел в студии. Перед самым эфиром открылась дверь и вошел Петр, в костюме и галстуке. Он был абсолютно, стопроцентно, изумительно пьян. До прозрачности.

Вероятно, он только что тепло проводил кого-то из своих гостей.

Нервная тоска овладела мною.

“Что же мы будем делать?” – негромко спросил я.

Он, не торопясь, медленно моргнул: “Ваньтё, вы лучше за фонарем следите”.

Красный фонарь включился, эфир потек, и паника моя стала понемногу отступать: Петр, хотя и говорил заторможенно и раскладисто, был совершенно безупречен в логике, композиции и грамматике. Да, гораздо меньше звучало афоризмов и острот, но такой стройности и содержательности мысли все равно было не достичь ни одному трезвому коллеге.

К концу часового эфира я был почти счастлив.

“Я вас когда-нибудь подводил?” – спросил Петр, поднимаясь из кресла.

На “Свободе” Вайль проработал больше двадцати лет, а с 1988-го по 2008-й – в штате: ведущим программы “Поверх барьеров” из Нью-Йорка, затем Liberty Live из Праги, возглавлял информационное вещание, был главным редактором Русской службы, придумал и вел серию “Герои времени”, комментировал, брал и давал бесчисленные интервью.

При ежедневной занятости он провел, прикидывая грубо, около тысячи программ и написал столько же комментариев. Радио для него оказалось и письменным, и журнальным, и круглым столом. Объединяющим.

Работа рядом с Вайлем была исключительным интеллектуальным удовольствием. Вы с радостью находили в нем единомышленника, смеющегося над нелепыми попытками обмануть естество: выискивать обезжиренное, придерживаться диетического. Не имея никаких специальных биологических познаний, он интуитивно чуял фальшь предостережений и ложность угроз, исходящих, скажем, от холестерина. Пожимал плечами: “Природа ошибаться не может. Если на молоке образуются сливки, значит, Господь Бог это предусмотрел”.

Как-то он торжествующе показал мне обложку “Тайма” (или “Ньюсуика”) с вареным яйцом в рюмочке и победной надписью: “Реабилитировано!”

В тот вечер мы с ним поднимали бокалы за здравый смысл и доверие природе, на чем он настаивал всегда и за всеми столами.

Письменный стол Литература, язык, книги

Беспечный педант Петр Вайль в беседе с Иваном Толстым

Иван Толстой. Давайте о корнях. Что за фамилия Вайль?

Петр Вайль. Все Вайли – из Эльзаса. У нас в семье была такая легенда, над которой я долго посмеивался и даже стеснялся рассказывать. Считалось, что предки наши пошли от наполеоновского солдата, даже называлась его специальность, не вполне почтенная, – барабанщик, который с Наполеоном пришел в Россию и то ли раненый, то ли пленный там осел. И от него пошли русские Вайли. И вот однажды в Америке, в Чикаго, на какой-то конференции, где все ходят с табличками на груди, я увидел человека с такой же фамилией, как у меня. Подошел, мы разговорились. Рассказал ему эту легенду, опять-таки со смешком. А он говорит: “Вы напрасно смеетесь. Все совершенно точно: Вайли из Эльзаса. Мои корни оттуда, и знаменитый Курт Вайль, и знаменитая Симона Вайль. Это все эльзасские евреи”.

И. Т. А кто он был сам?

П. В. Обычный американец. Потом, через несколько лет, попав в Эльзас, я обнаружил город, который называется Вайль-на-Рейне, и сфотографировался возле путевого знака. Так что, видимо, семейная легенда оказалась правдивой. По отцовской линии мы оттуда. Но дед мой уже был коренной москвич, работал библиотекарем, и отец родился в Москве.

И. Т. А как вас занесло на окраину империи, в Ригу?

П. В. На окраину империи нас занесла война, не меня, конечно. Отец ушел на фронт ополченцем. В 41-м он уже был взрослым человеком – тридцать лет, высшее образование, инженерно-строительное. Был рядовым, старшиной роты. А потом разобрались, что он знает в совершенстве немецкий. Отец немецким владел как русским: кончал знаменитую Петершуле в Москве, школу с обучением на немецком языке. Его взяли в отдел пропаганды среди войск противника, где он стал офицером, естественно. Закончил войну в звании капитана и четыре года служил в Германии, до 49-го года. Там, кстати, родился мой старший брат – в 46-м в Иене. Об этом – моя первая фраза на иностранном языке, произнесенная в четыре года.

Я ходил в детский сад рижского завода ВЭФ, который выпускал среди прочего известные в Союзе “Спидолы”. Мать работала врачом в вэфовской больнице. А поскольку все иностранные делегации посещали этот завод, главное предприятие Латвии, некоторых еще приводили в детский сад, показать детишек. Как-то к нам должна была приехать гэдээровская делегация, и я сказал об этом дома. Тогда отец меня научил фразе “Mein Bruder ist in Iena geboren” (“Мой брат родился в Иене”). Когда пришли немцы, я произнес эту фразу, что вызвало буйный восторг, увешали меня значками, задарили чем-то.

И. Т. Если бы немцы еще поинтересовались именем вашего братца – Макс Вайль!

П. В. Макс Вайль, между прочим, мелкий персонаж в романе Ремарка “Возвращение”. Там есть санитар Макс Вайль, который раза два мелькает.

И. Т. А немецкая фамилия отца не вызывала у него проблем, или же она воспринималась перед войной как еврейская?

П. В. Вряд ли как немецкая, отец был стопроцентный еврей. Вот в Риге это имело другое звучание. Меня сплошь и рядом, так как я был блондин (пока не поседел), принимали за остзейского немца или, как говорили, “из рижских немцев”. Латыши и местные оставшиеся немцы воспринимали как своего.

И. Т. Как отец переместился в Ригу?

П. В. Его оставили служить в Германии. Занятный эпизод. Вполне скромный человек (отец был очень скромный во всех потребностях, из таких правильных русских интеллигентов), он вдруг оказался капитаном на генеральской должности. Заведовал всеми средствами массовой информации Тюрингии. У него в подчинении черт знает кто только не был. По штату полагалась вилла, с садовником, прислугой, шофером. Фотографии тех времен разглядываю и поражаюсь. Разрушенная Германия – мать в чернобурках, отец в роскошном кожаном пальто! Жили красиво.

В 49-м году его перевели в Ригу. Стал майором, а в 56-м по хрущевскому большому сокращению армии его уволили в запас. Отец оказался одним из тех несправедливо обиженных: ему оставалось два года до полной выслуги пенсии, а он вышел на бобы. Пошел служить в какое-то строительное управление.

И. Т. Отцовские наклонности вы тоже унаследовали: ведете пропаганду среди войск противника.

П. В. Это вы еще не знаете всего в моей биографии! Я служил в Советской армии срочную службу – два года в полку радиоразведки. Подслушивал американские самолеты и сеть обеспечения ядерных ударов в Европе. Мы их подслушивали и записывали все эти кодированные передачи. Когда я жил в Нью-Йорке и был уже американским гражданином, попал на коктейль-парти, не помню, в связи с каким событием. Разговорился с каким-то человеком, стоим, у каждого в левой руке по тарелке, в правой по стакану. То-се, где работаете? “На Радио Свобода”. Он говорит: “Я тоже работал на радио, в американской армии. Была такая радиосеть обеспечения ядерных ударов в Европе”. Это 88-й год, еще полная советская власть, перестройка только началась. И тут у меня из памяти вылезли позывные тех станций, и я несколько произнес вслух: Maple Wood, Bold Eagle. Он с грохотом уронил разом тарелку и стакан, страшно побледнел, пятясь, ушел в толпу и исчез навсегда. Ясно рисуется: вот она, рука Москвы, наконец взяла его за горло. Так что моя разведдеятельность была широка.

Мы подслушивали американцев, и мифология войны в то время (я служил в 69-м – 71-м годах) была реальной. Только что, в 68-м, вошли танки в Чехословакию, все ощущалось остро, нас так и нацеливали. Как-то захожу в Ленинскую комнату, там командир роты майор Усков ходит, огромный такой мужчина, а на полу расстелена карта Европы с большими красными стрелами. По ней ползает наш полковой художник и спрашивает, не поднимаясь с карачек: “Товарищ майор, на Брюссель чё писать?” Тот, подумав, машет рукой и говорит: “Пиши полторы мегатонны”.

Майор Усков правильными методами воспитывал в нас ненависть. Популярно объяснял: “Самолет-разведчик поднимается с военно-воздушной базы Эндрюс, СэШэА, пересекает Атлантический океан, сделал посадку в британском аэропорту Кроутон, попил чаек, кофе унд какао и летит к нашей границе”. На “унд какао” срывался на фальцет.

Утром в субботу выходили из казармы, в это время зарядки не полагалось, никаких занятий, и раздавался голос из репродуктора: “Начинаем наш еженедельный радиожурнал «За что мы ненавидим империализм»”.

И. Т. А что вы унаследовали по материнской линии?

П. В. Отец с матерью познакомились при самых романтических обстоятельствах – мать, военный врач, оперировала раненого отца на фронте. Но происхождение их диаметрально противоположное.

Мать родилась в Ашхабаде, в семье сектантов-молокан. Это вариант духоборов, у них нет ни церквей, ни священников, ни икон. Библию сами читают, в быту – протестантская суровость. Молокане – оттого, что в пост молоко позволяют.

Корни наши, как мне недавно удалось узнать, довольно любопытные, идут с Тамбовщины. Предок был некий дворянин по фамилии Ивинский (почему-то его произносили с ударением на первый слог), который вдруг воспринял молоканские идеи, отказался от дворянства, распустил крепостных и уехал в числе прочих единомышленников в Персию. Оттуда ушел в Армению, там было известное молоканское село Еленовка, а вот его потомки уже переселились в Туркмению.

В 80-е годы XIX века Россия колонизовала Среднюю Азию, и поскольку туркмены были всегда кочевниками, они не умели и не любили работать на земле. А земли были хорошие – в предгорьях Копетдага у иранской границы. И вот правительство завлекало туда молокан, которые были замечательные хозяева, непьющие, некурящие, негулящие, им давали наделы почти бесплатно, ссуды на сельскохозяйственные орудия, подъемные на переезд.

Нынешним апрелем я проехал по Средней Азии. Нашел множество родни, о которой не знал, – в Ташкенте, Самарканде. Был в Туркмении. Не всюду меня, к сожалению, пустили: пограничная зона. Но все же отыскал в предгорных селениях остатки молокан, там помнят Семеновых – материнская фамилия Семенова. Этот самый Ивинский, круто меняя жизнь, сменил и фамилию – на Семенов, в честь основателя молоканства Семена Уклеина.

И. Т. А сколько вот так прожило поколений, между Ивинским и вашей матерью?

П. В. Я думаю, два-три. Дед мой оказался предприимчивым и переехал из этих приграничных поселков в Ашхабад, открыл извоз, такой лошадиный таксопарк. Был состоятельным человеком, и, естественно, в 30-е его раскулачили и расстреляли. А старший брат моей матери, Петр, ушел в Персию. Там жило довольно много русских, которым не нравилась советская власть.

Петр был человек широкий и дружелюбный, его любили местные иранцы и предупредили перед очередной антирусской резней. Бежал обратно в Россию, на границе был пойман и посажен. Отсидел, и вот тут начинается совершенно киношная драма. Петр вышел из тюрьмы, посидел дома, вечером отправился к товарищу, видимо, выпить по случаю освобождения, и в эту ночь произошло знаменитое ашхабадское землетрясение 48-го года. Он погиб, пробыв на свободе меньше одного дня. В его память меня и назвали. Бабка моя осталась жива случайно – потолочная балка упала на спинки кровати и таким образом создала шатер.

Мать в то время жила в Германии. Она родилась в 19-м году в Ашхабаде, окончила Ташкентский медицинский институт, отправилась на фронт, встретила там моего отца. В 49-м они оказались в Риге, где в том же году родился я.

И. Т. Какие ваши детские первые духовные, культурные навыки, воспоминания?

П. В. Книжки – ничего другого не было. Кино в своем детстве не помню. Но очень хорошо помню, как в первый раз увидел телевизор. Мне было лет пять, и у моего одногруппника по детскому саду Вовки Карманова появился телевизор “КВН”, что расшифровывалось “Купили – Включили – Не работает”. Экран величиной с открытку, прилагалась водяная линза. Расставили стулья, пришли соседи, друзья, на окнах раскрутили черную бумагу. Что смотрели – совершенно не запечатлелось.

Родители мои пребывали в каком-то странном заблуждении, что телевидение мешает учиться, хотя я всю жизнь был отличником, и они сознательно не покупали телевизор. Первый в нашей семье появился, когда мне лет девятнадцать было. А книжки в доме были и культивировались. Припоминаю, как отец пытался вечерами устраивать чтение вслух, но я сам научился читать в четыре года, читал без конца.

И. Т. Родители как-то заботились о направлении мысли?

П. В. Нет, видимо, не слишком. Вообще полноценной такой семейной жизни, я думаю, у меня в детстве не было. Что вполне объяснимо. Отец служил, плюс всякие общественные интересы и даже журналистские склонности: член Союза журналистов, пописывал статейки на политические темы, читал лекции о международном положении, все – помимо работы. А мать – врач, приходила разбитая.

Вот практическое воспитание было: держали в молоканской строгости и полной самостоятельности. Я с семи лет готовил себе еду, потому что все отправлялись на работу, а я шел в школу во вторую смену. Стирка трусов и носков – это обязательно ежедневно, только сам. Сходить в магазин, пришить пуговицу – все с малолетства. Карманных денег абсолютный минимум – и потому что были небогаты, и потому что считалось развратом. Конечно, никакого алкоголя в доме, отец мог выпить с гостями три-четыре рюмки, мать – одну. Вот курил отец – трубку, так что запах “Золотого руна” – запах детства.

И. Т. А что был за круг ваших родителей, как они жили помимо работы?

П. В. По-моему, круг довольно случайный. Такие среднеинтеллигентные люди. Помню врача, инженера, помню военного, тоже с какими-то гуманитарными склонностями. Этот круг ни в какой степени меня не интересовал. Мне никогда не хотелось сидеть со взрослыми. Я забивался в уголок и книжку читал.

И. Т. Квартира была коммунальная?

П. В. Огромная квартира – семь семей, человек тридцать.

И. Т. А насколько вообще коммунальной была Рига?

П. В. В Ригу хлынуло огромное количество советских военных и сопутствующего персонала. Там был штаб Прибалтийского военного округа. И целые огромные дома так и назывались – военными, вот как наш. Сказочное здание 1905 года постройки. Если раскроете толстую книгу “Архитектура Риги”, найдете там мой дом. Это ар-нуво, стиль модерн. Четырехметровые потолки, паркет.

Все соседи – военные или отставные. Ответственный квартиросъемщик у нас был Борис Захарович Пешехонов, кавалерийский полковник в отставке, ходил в шлепанцах, галифе и нательной рубахе. Когда он шел в сортир с пачкой “Беломора” и годовой подшивкой “Огонька”, все цепенели, зная, что это на час.

Отношения были более-менее приличные, крыс в суп не кидали. В основном потому, что вот эта пара – Марья Павловна и Борис Захарович Пешехоновы – держала верх, и Марья Павловна была главный авторитет по всем бытовым вопросам. Помню, как выбегает с выпученными глазами на нашу коммунальную кухню, где все толклись возле керогазов (очень долго у нас не было газа), недавно родившая молодая женщина, вся в слезах: “Марья Павловна! Что делать? Настенька вся мокрая!” А Марья Павловна, не поворачиваясь от керогаза, басом говорит: “Вспотевшая или обоссавшая?”

Наверное, у родителей были какие-то конфликты с соседями, но нас с братом не посвящали. В этом смысле семья была совершенно закрытая. Я понятия не имею о перипетиях в отношениях между отцом и матерью, вообще мало что знаю о них по-настоящему. Еще и потому, что уехал в 77-м году в эмиграцию. Отец умер в 83-м, когда я не мог даже приехать на похороны. Во взрослые годы, когда у меня появился настоящий интерес к своей семье, мне не у кого было спросить.

И. Т. А родителям не приходило в голову трогаться с места?

П. В. Приходило. Как раз около 83-го года. Они даже попродавали кое-что из вещей. Ведь вслед за мной уехал мой брат. Они остались одни. Но ехать долго не хотели. И правильно, что не хотели, старикам тяжело адаптироваться. А они жили вполне насыщенной жизнью, особенно отец, очень общественный человек. Да и мать тоже. Я когда приезжал в 90-е годы, меня поражало: у матери телефон звонил каждые полчаса. Но почему все-таки возник порыв и почему угас – я не знаю. Если бы отец был жив, он бы рассказал, а мать вообще ничего никогда не рассказывала.

Вот вам, пожалуйста, поразительный штрих – я в сорок семь лет узнал, что, оказывается, крещеный. Мне мать это сказала за полгода до своей смерти. И то как-то вскользь. Когда я родился, отец служил в Даугавпилсе и наезжал в Ригу только на уик-энды, и бабка (та, которая выжила в землетрясение), жившая тогда у нас, отнесла меня на улицу Акас в молоканский молельный дом, где я был крещен. Узнал ли когда-нибудь об этом отец – не знаю.

В 95-м году меня пригласили на Московский кинофестиваль, там был выезд на Волгу, в Нижний Новгород, с плаванием на пароходе в Макарьевский монастырь. Около монастыря устроили большую гулянку со стерляжьей ухой, присутствовала игуменья мать Михаила со своим помощником отцом Владимиром. И вдруг одна кинокритикесса, от общей благостности и выпив, решила креститься. Позвала меня в крестные отцы. Я должен был объявить, что некрещеный, чем страшно огорчил священнослужителей. Они ко мне успели очень расположиться, а тут такое. Отец Владимир бегал за мной по всему берегу Волги и говорил: “Петь, ну покрестись, ну что тебе стоит?” Оказывается, зря огорчил хороших людей.

И. Т. А узнай вы раньше о своем крещении, в сознании произошли бы повороты?

П. В. Не думаю, у меня никогда не было никакого иного самосознания, кроме просто русского. Ни еврейского, ни сколько-нибудь религиозно окрашенного. Я убежден, что жить можно по заповедям, соблюдая их по сути, а не по форме. Все, что заложено в христианстве, – заложено и в обычной человеческой морали. Неконкретное религиозное чувство у меня, конечно, есть, но оно выражается в безусловном и крепнущем с годами доверии к потоку жизни. Людей можно разделить на тех, которые живут, и тех, которые строят жизнь. Я отношусь к первым. Больше того, люди, которые строят жизнь, у меня вызывают недоверие. За этим всегда кроется неуверенность и неправда. И плюс к этому – наглость. Потому что это попытка взять на себя больше, чем человеку дано.

Надо раз и навсегда понять, что жизнь умнее и сильнее тебя. Ты только можешь в силу отпущенных тебе возможностей что-то слегка корректировать. Но полагать, что можешь определить ход своей жизни, – это наглость.

И. Т. А по-вашему, человек, обладающий религиозным сознанием, способен понять больше?

П. В. Уверен, что нет.

И. Т. Он не проницательнее?

П. В. Нет. Да, вера дается интуитивно. Но интуиция проявляется у человека самыми разными способами. И интуиция, приводящая к вере, не превосходит другую. Более того, жизненный опыт показывает, что обратившихся, которые сохраняют широту и не впадают в догматичность, – единицы. Как правило, человек радостно хватается за оформление своего религиозного чувства. А именно – за церковность, что оборачивается в подавляющем большинстве случаев нетерпимостью. И чувством совершенно незаслуженного превосходства.

И. Т. А весь тысячелетний опыт христианского чувства в искусстве? Все музеи мира полны живописью, которая создана при помощи, благодаря, может быть, единственно благодаря, христианскому мироощущению. Как агностик Вайль познает, понимает и интерпретирует христианское искусство? Доступно ли оно агностику?

П. В. Безусловно, потому что христианство имеет колоссальное культурное измерение. И оно доступно любому человеку, хоть мусульманину. Правда, не в такой степени, если он вырастал не в этой, извините за уродливость выражения, эллинско-христианской парадигме, а в какой-то другой. Конечно, христианское искусство доступно и неверующему. Эти вечные сюжеты, проигрываемые каждый день… Религиозное представление о том, что Распятие и Воскресение происходят ежедневно, – это действительно правда. В метафорическом смысле. Усомниться в том, что тело и кровь Христовы при причастии реальны, с церковной точки зрения – ересь. А я в такое поверить не могу, в метафору – да, конечно.

И. Т. Но художественная сила красок – она, возможно, связана с верой в то, что, причащаясь, мы причащаемся ко Христу?

П. В. У одних да, у других нет. И ведь произведения на такие темы создавали как глубоко верующие, так и агностики. А по прошествии лет вы уже не отличите одно от другого. Более или менее понятно, что Фра Анжелико был глубоко религиозный человек. Но уже есть большие сомнения относительно, например, Тициана. Тем не менее христианское в его картинах, я думаю, совершенно очевидно.

Христианство настолько богато и широко, что его хватает на всех: и на истово верующих, и на агностиков. Я понимаю, насколько такое звучит чудовищно для церковного человека. Но в данном случае это не мое мнение, а скорее констатация непреложного факта: мы с этим живем – с христианством как явлением культуры.

И. Т. Давайте вернемся немного назад, к биографии. Родители, например, поднимали голос, когда вам нужно было выбирать стезю после школы?

П. В. Вроде бы нет. Все происходило бестолково. Я был отличник по всем предметам, а в десятом, что ли, классе выиграл городскую олимпиаду по физике, но всегда имел гуманитарные склонности. При этом пошел почему-то на судостроительный факультет. Короче говоря, мне было как-то все равно. У меня были абсолютно другие интересы.

И. Т. Какие?

П. В. Выпивка, девушки. И книжки читал. Вот и все. Мне было все равно, где учиться. Я не помню каких-то особых родительских настояний. Но просто считалось, что человек, закончивший формально с серебряной медалью (мне ее почему-то не дали, кажется, из-за поведения, я прогуливал очень много), должен поступать в институт. Но, проучившись три года, я понял, что не в ту степь меня занесло – дифференциальное исчисление, начертательная геометрия, технология металлов, черт знает что. Ушел из института и тут же загремел в армию.

Два года отслужил и только лет через пятнадцать понял, что это тоже было хорошо. Но доверия к жизни, которое приходит с возрастом, тогда у меня не было. Я считал, что попал в беду, потому что молодые люди моего круга в армию не ходили. Прилагали все мыслимые усилия, закашивали на слабоумие, туберкулез, менингит, шизофрению. Падали навзничь, когда нужно было пройти по половице. Когда просили дотронуться до кончика носа пальцем, промахивались, выдавливали себе глаза. Мыло клали в рот, чтобы пена шла. А я вляпался и только потом понял, что все правильно. Те картинки жизни вспоминаю до сих пор, вставляю в сочинения время от времени – значит, так и надо было.

И людей замечательных там встретил. Володя Раковский, с которым мы дружим вот уже тридцать лет. Юрис Подниекс, увы, ныне покойный, утонул в сорок один год – помните, был такой перестроечный фильм “Легко ли быть молодым?”. Джазовый пианист Олег Молокоедов, он руководил в полку самодеятельностью, куда я пристроился, не имея никаких талантов, с художественным чтением – два года читал одно-единственное стихотворение “Ты помнишь, Алеша, дороги Смоленщины…”.

И. Т. Для радиоперехвата нужен был английский язык?

П. В. Провели отбор. У кого пятерка по английскому – шаг вперед. А дальше уже собеседование, из призыва выбрали шесть человек, меня в том числе. То есть в армии у меня оказалась интеллигентная специальность. А до и после – совсем плебейские работы. Кладбищенский рабочий, грузчик, пожарный. Грузчиком сделал блистательную карьеру. Пришел на кожгалантерейный комбинат “Сомдарис”. Через два месяца умер от инфаркта с перепоя наш начальник, и меня, девятнадцатилетнего, сделали бригадиром. В бригаде самому молодому было шестьдесят три года, все латыши, ни слова по-русски. После армии пошел слесарем-инструментальщиком. Опять-таки потому, что было все равно. Меня интересовало только свободное время. Рабочее – никоим образом. Мы делали стеклопакеты. Когда я приехал в Ригу в 90-м году, через тринадцать лет эмиграции, поселился в гостинице “Латвия”, застекленной моими руками. Эти стеклопакеты делали всего два человека – мастер Олег Рогачев и я, подмастерье. Все двадцать семь этажей застеклены нами.

И. Т. Вы подходили, проверяли? Не расклеиваются?

П. В. Отвратительно сделано. Стеклопакеты были технической новинкой, считалось, что не потеют и не замерзают. Я останавливался в “Латвии” и летом, и зимой: потеют и замерзают. Немудрено – мы увлекались портвейном на работе и все теми же девушками. У нас был большой цех с несколькими помещениями, довольно уютными, и ключи от этого цеха. Можно себе представить, как весело жили. Потом я оттуда уволился, уже не помню почему. И чтобы не потерять непрерывность стажа, устроился в пожарную команду.

И. Т. Опять потому, что было все равно?

П. В. Абсолютно все равно. Просто мой приятель Володя Гаврилов предложил: “Хочешь, я тебя в пожарке устрою? Там сутки через трое”. – “А что, – говорю, – надо?” – “Надо, чтобы ты мог спать часов шестнадцать в сутки. Сможешь?” Я говорю: “Никогда не пробовал. А читать-то можно?” – “Сколько угодно”. Кстати, оказалось, что читать подряд, когда абсолютно нечего делать, трудно. Я за первую смену прочел томину, страниц на четыреста. А потом все меньше и меньше. Под конец двадцать-тридцать страниц прочитывал, но действительно научился спать по шестнадцать часов. Главное, не пил с коллегами.

В основном пожарные были из окрестных хуторян, которые не хотели идти в колхоз: у них были свои хозяйства. Так чтобы не привлекли за тунеядство, шли пожарными. Три дня трудились у себя на хуторе, а четвертый пили по-черному. На моих глазах два юных студента, нанявшихся туда работать параллельно с учебой, – спились с ними вчистую, были выгнаны из института.

Вот в то время я как-то встретил знакомого нашей семьи, популярного в Риге журналиста из газеты “Советская молодежь”. Газету знали далеко за пределами Латвии, в Ленинграде, Москве: свободомыслящая и так далее. Потом второй пик у нее был в конце 80-х, когда тираж стал больше миллиона, она была из первых флагманов перестройки. Этот наш знакомый был в “Молодежке” звездой. Мы разговорились. Гуманитарные склонности у меня были, но я к тому времени ни одной буквы не написал, кроме стихов на случай, которые довольно ловко сочинял, описывая наши пьянки. Он мне сказал: “Почему бы тебе не написать что-нибудь в газету?” – и предложил не помню какую тему. Я написал, это напечатали. Написал еще, опять напечатали. Третий раз – и пригласили на работу.

И. Т. Кем?

П. В. Сначала корреспондентом, потом заведовал отделом информации, дослужился до зама ответственного секретаря. С этой должности меня выгнали, когда заподозрили (правильно заподозрили), что собираюсь эмигрировать. Но поскольку это вслух не проговаривалось, меня уволили по статье “несоответствие занимаемой должности”. Что было с их стороны глупо, потому что я у них числился “золотым пером” и в творческом соревновании, которое было вывешено на всеобщее обозрение в коридоре, занимал первое место. Я подал в суд.

И. Т. Зачем вы это сделали?

П. В. Правильный вопрос: “Зачем хамили?” Для этого надо вспомнить атмосферу, диссидентские настроения. В Риге диссидентов не было, и эта проблема, надо сказать, для меня стояла довольно остро. Я думаю, что если бы жил в Москве или в Ленинграде, никуда бы не уехал, занимался какой-нибудь инакомыслящей деятельностью. Но в Риге ничего такого не было. Никаких Хельсинкских групп, объединений. Меня долго обуревали идеи, что надо оставаться и что-то делать с этой страной. Самому начинать – к этому, видимо, был не готов, молод еще. Так вот и получилось, что решил уехать. Попал в общее поветрие. Опять-таки никакого специального толчка – как с армией. Получилось, что эмигрировал, и получилось, что правильно.

Я хотел увидеть мир и читать те книжки, которые хочу читать. Разбогатеть никогда не мечтал, не верил в это и сейчас не верю, что могу быть богат. Но мир увидел, а книжки не только прочитал, но некоторые и написал.

В общем, когда мое желание уехать стало известно в газете (понятно, такие вещи просачиваются), меня выгнали. Я подал в суд: мол, соблюдайте свои законы – такой существовал диссидентский лозунг. Суд был устроен в редакции – то есть выездной суд, показательный, меня должны были размазать по стенке. Но я получил некоторую подготовку. В Ригу тогда приезжал известный диссидент, юрист Владимир Альбрехт, с которым я встречался. Подготовился и как-то боролся. На каком-то этапе меня даже восстановили на работе, заплатили деньги за пропущенное время. Но потом выгнали снова.

Последние месяцы в Союзе работал окномоем, хотя я боюсь высоты. Но вообще работа мне нравилась, потому что там полное совпадение усилий и результата. Вот грязное окно, ты проводишь рукой – оно чистое. Замечательно. Я без всякой иронии это говорю. Все происходит мгновенно, наглядно и радостно. И тебе, и тем, для кого ты это делаешь. Даже зарабатывал прилично.

И. Т. А когда был Полиграфический институт?

П. В. Между Судостроительным и отъездом был Московский полиграфический институт, заочное отделение. С ним у меня связаны самые теплые чувства. Хотя, думаю, это самое бессмысленное образование, которое только давалось в Советском Союзе. Но полтора месяца весенней сессии – это оплаченный отпуск. Я со своим братом и приятелем – мы учились вместе – приезжали в Москву, снимали квартиру, и начиналась сказочная беспечная жизнь. Я Москву знаю хорошо – как раз благодаря тем сессиям, когда мы весь город исхаживали пешком. Там столько дворов и скверов политы нашим портвейном. Опять-таки романы. Это редакторский факультет, то есть в основном провинциальные библиотекарши, которые приезжали в Москву не только сдать экзамены, но и “отдохнуть”, в чем мы им активно помогали. В промежутках с похмелья сдавали экзамены, что было нетрудно.

И. Т. О чем вы писали диплом?

П. В. Тема диплома аукнулась поразительным образом через двадцать три года – “Гением места”. Тема – “Жанр путешествия”. Это в то время, когда я нигде, кроме двух-трех республик Советского Союза, не бывал.

И. Т. Наконец-то вы теперь диплом защитили!

П. В. Глубоко сидело и вот проявилось. Опять-таки – лишнее подтверждение того, что жизни надо доверять. Случайного ничего не бывает. Всё что надо – рифмуется.

И. Т. Насколько я знаю, помимо младших Вайля и Гениса, были “настоящие” Вайль и Генис – старшие.

П. В. Вот как раз приятель, с которым мы учились, это и есть Игорь Генис. Мой брат с ним подружился, а потом к ним в компанию подсоединились младшие братья.

И. Т. Все учились в Московском полиграфическом?

П. В. Игорь, я и мой брат. Брат, у которого есть художественные склонности, был художником-оформителем в каких-то конторах. Кстати, сейчас он работает по компьютерному дизайну в Нью-Йорке, до того несколько лет водил такси. В 76-м я защитил диплом, а в 77-м укатил в Америку. Уже женившись первый раз.

И. Т. Но еще до Америки вы успели напечатать одну статью с Генисом – с Александром.

П. В. В газете я печатался, надо сказать, много. Активный был молодой человек, и плюс гонорарами удваивал свою зарплату. А с Сашей мы напечатали всего одну байку. Поскольку обожали Валерия Попова, написали о его книжке “Нормальный ход”, которая вышла в 76-м. До того у Попова было несколько других книг, которые мы очень любили и вечно его цитатами перебрасывались. И опять – как все аукается и рифмуется в жизни – первая наша публикация в перестроечной России была в “Звезде” о прозе Валерия Попова, в 89-м году, через тринадцать лет.

И. Т. Ваш путь на Запад?

П. В. Накатанный: Вена, Рим.

И. Т. Уезжая из Риги, вы уже знали, куда поедете?

П. В. Да, знал, что в Америку.

И. Т. Почему не в Париж?

П. В. В Париж ехали специальные люди. Синявский, например. Те, кого там ждали, кого приглашали. Париж как факт эмиграции – не существовал.

И. Т. То есть должны были быть некие литературно-художественные заслуги?

П. В. Да. Или ученые. Индивидуально. При чем тут двадцатисемилетний молодой человек из Риги без определенных занятий, журналист? Варианты были какие? Все мы выезжали по израильской визе и могли ехать в Израиль, Штаты, Канаду, Австралию, Новую Зеландию.

И. Т. Израиль вы отметали?

П. В. Отметал сразу. Повторяю: никогда еврейского самосознания у меня не было. А Австралия и Новая Зеландия как тогда, так и сейчас представлялись полной экзотикой. Канада как тогда, так и сейчас представлялась американской провинцией. Так что оставались Штаты. Но невежество наше практическое было таково, что я, конечно, не представлял себе, куда именно в Штатах надо ехать. И опять-таки, слава тебе господи, что это оказался Нью-Йорк, а не какой-нибудь даже Бостон.

И. Т. Почему?

П. В. Нью-Йорк – единственное место в мире, в которое вписываешься без остатка и без специальной подготовки. Ничего не надо: вступил в Нью-Йорк – и ты ньюйоркец, если того хочешь. Больше такого места в мире нет. То есть нет другой страны, где вот так легко адаптироваться постороннему человеку с совершенно иным опытом. Мы же не французы какие-нибудь, приехавшие в Штаты, – это у них общее прошлое. Мы же инопланетяне. И только Америка могла вынести таких людей безболезненно. А в Америке, конечно, – Нью-Йорк. Так что повезло, но тогда я еще этого не знал.

И. Т. Зато, попав в Бостон, вы использовали бы свои литературные наклонности, редакторское образование. В Бостоне университеты.

П. В. Я никогда этого не хотел.

И. Т. Но ведь вам же все равно было. Можно было пойти по академической стезе.

П. В. Я всегда чувствовал к этому неодолимое отвращение. И сейчас тоже чувствую. Идея преподавания мне глубоко чужда. Могу даже попытаться объяснить почему. Если меня что-то в жизни по-настоящему раздражает – это несообразительность, не глупость, а несообразительность, медленная реакция. Поэтому невозможность мгновенного восприятия, что неизбежно в преподавательской работе, меня бы, конечно, вышибала из колеи. Я бы страшно нервничал, злился на себя, что не могу объяснить, злился бы на тех, кто не понимает. Так что никакого преподавания не могло быть.

Итак, попал в Нью-Йорк, побывав в Вене и пожив в Риме. Вот чудное время – четыре месяца жизни в Италии, которую я тогда как полюбил, так и люблю больше всех стран и по сей день.

И. Т. Но вы жили не в самом Риме?

П. В. В Остии – двадцать минут электричкой до центра Рима.

И. Т. То, что называлось лагерем для перемещенных лиц?

П. В. Нет, никакого лагеря не было. Тебе давали денежное пособие, а квартиру ты снимал сам. Где хочешь, хоть напротив Колизея. Но селились кучкообразно – такое стадное чувство. Вокруг свои, поэтому проще. Есть кого спросить, есть с кем посоветоваться. Это было начало сентября. Я был с женой и шестилетним ребенком. А Остия на берегу моря, и глупо было этим не воспользоваться. Пацан торчал на пляже, купался. А в центре Рима все равно не поселишься, потому что дорого. Так что это был очень хороший вариант – такая Юрмала.

Блаженное время – ничего не делаешь, ждешь, пока оформляют бумаги на въезд в Штаты. Правда, все вокруг, включая, между прочим, мою первую жену, хотя она женщина легкомысленная, с утра до ночи талдычили: “Скорее бы кончилось это состояние транзита. Скорее бы определенность”. А я трусливо не возражал, но про себя думал: “Продлилось бы как можно дольше”. Тебе выплачивают какие-то незаслуженные деньги, небольшие, но достаточные. Все мы привезли что-то с собой на продажу. Я – два фотоаппарата “Зенит”, которые продал за бесценок, как потом выяснилось. Италия кругом. Автостопом подсаживают – полстраны объехал. Копеечное вино. Нашли вино: литр за двести семьдесят лир – тридцать центов. Можете себе представить? Плохое вино, ничего не скажешь. Но тридцать же центов, и градус был. А в супермаркете “Станда” если ты покупал две бутылки бренди, третью давали бесплатно. Выходило три бутылки бренди по 0,7 примерно за пять долларов. Беспечность – полная. Двадцать восемь лет. Сил немерено. Весело.

И. Т. А у других было раздражение вневременностью? Они не умели расслабиться и насладиться?

П. В. Как вообще подавляющее большинство людей. Казалось бы – живи. Мы снимали квартиру с еще одной парой, на двоих. Кухня общая, лепили пельмени, как все. Крутили индюшатину. Очень ругались, что у итальянцев нет сметаны, а ее действительно нет. И делали сметану из сливок и йогурта. Очень горевали, что нет селедки.

И. Т. А между разогреванием пищи на сковородке в школьном детстве и готовкой в Остии вы какой-то кулинарный путь прошли уже?

П. В. Когда я стал выпивать с друзьями – это было в пятнадцать лет, в девятом классе, – все мы были бездомные, то есть жили с родителями, почти ни у кого не было своей комнаты, у меня не было. Так что собирались на улице, как правило, в Старой Риге, что совсем не плохо, должен вам сказать, – в готическом антураже с болтовней и выпивкой. Обычная закуска – плавленый сырок за одиннадцать копеек. Именно за одиннадцать, потому что, во-первых, за двадцать две он в два раза дороже, а во-вторых, его ломать нельзя, поскольку он хороший, жирный и мажется. А за одиннадцать – плохой, он ломается. Замечательная закуска.

Но как только представлялась возможность застолья в домашних условиях, я всегда старался ее обставить эстетико-кулинарным образом. Что-то приготовить. То какие-нибудь гренки, то особый омлет. У меня было фирменное блюдо, которое я делал очень быстро и ловко: запеченные помидоры, фаршированные рубленым мясом и присыпанные сыром. Все это делалось за полчаса и, должен сказать, имело оглушительный успех, в особенности у девушек, ценилось за необычность, что принесло мне немало радостей. Дома готовке никто не учил. Мать была занята, как бывали заняты советские хирурги. Раза два в год она вдруг делала плов, который умела готовить со времен среднеазиатской молодости.

И. Т. Какое впечатление на вас произвела итальянская кухня?

П. В. Тогда никакого. И долго не производила никакого.

И. Т. Потому что вы не ходили в дорогие рестораны?

П. В. Ни в какие вообще. А попав в Нью-Йорк, я, как очень многие, стал жертвой подмены. Там огромное количество итальянских заведений, но как пристойных, так и малопристойных, фастфуд, где вам подают дешевые макароны, заливают их дешевым томатным соусом с meat-balls – фрикадельками. Это все выдается за итальянскую кухню и быстро отбивает к ней охоту.

Только через несколько лет, когда уже начал ездить много в Италию, понял, какая это выдающаяся кухня. Французская, итальянская и китайская – первые три кухни мира. Но во время римской эмиграции мы питались дома. Покупали на базаре курицу, индюшатину, варили суп, все привычное. С собой везли, что могли, – например, югославский сухой суп “Кокошья юха”, который с благодарностью вспоминаю. Заправляешь, к примеру, жареными помидорами – вот тебе готовое блюдо.

И. Т. Что же, после нескольких лет вашей журналистской деятельности в Италии возникла литературная пауза?

П. В. Там среди прекрасного ничегонеделания я написал одну байку. Есть в Риме знаменитая виа Маргутта, где собираются художники, выставляют свои произведения. Такая улица-галерея вроде нынешнего московского Арбата или киевского Андреевского спуска. На виа Маргутта я познакомился с русской художницей Любой Симанской. Пожилая женщина, не знаю, жива ли сейчас. То, что она выставляла, называлось “Люба Симанская – питриче наиф”, наивная то есть художница. У нее были такие веселые римские сценки. Мы разговорились, судьба довольно любопытная – она была родственницей патриарха, того, который перед Пименом, предшественником нынешнего Алексия. Жила в Риме много лет. В общем, я о ней написал.

Потом, когда уже летел в Нью-Йорк, оказался в самолете рядом с известным правозащитником, физиком Турчиным. Он тоже эмигрировал, но проходил, естественно, по другому классу, знаменитый человек. У меня была бутылка бренди с собой. Мы ее выпили, что он мне потом много лет вспоминал, и жена его говорила: “Я Валю таким пьяным никогда не видела”. Разговаривали долго. Я спросил, можно ли нашу беседу использовать. Но еще не знал для чего.

Представления мои о нью-йоркской жизни были самые фантастические. Я слышал, что есть такое издательство имени Чехова, которого, оказалось, не было уже много лет. Представлял, что меня туда могут взять, скажем, корректором. Когда приехал, купил газету “Новое русское слово”, пошел по адресу – дикая была пурга, январь, а я экономил свои ничтожные деньги и шел пешком по Бродвею сорок кварталов. Принес им эти две штуки – про художницу Симанскую и беседу с Турчиным. Они их напечатали и пригласили на работу. Так что я через десять дней после приезда уже имел рабочее место и зарплату. Слава богу, миновал многие почти неизбежные мытарства.

Возвращаясь к итальянскому периоду – я там познакомился с замечательными людьми. <…> Ну и, главное, там познакомился с Бродским.

И. Т. А кстати, что вам было тогда известно из стихов Бродского?

П. В. К тому времени уже много, потому что именно за эти римские месяцы я массу прочел. Но еще перед самым моим отъездом в Риге появился парень из Ленинграда и привез стихи Бродского: “На смерть Жукова”, “Конец прекрасной эпохи”, “Двадцать сонетов к Марии Стюарт”. Это было сильнейшее потрясение. Я Бродского очень мало знал до тех пор, к стыду своему. Но эти стихи произвели на меня ошеломляющее впечатление. Сонеты к Марии Стюарт сразу выучил наизусть, “Жукова” тоже. А когда попал в Рим, стал читать, ходил в знаменитую, ныне несуществующую, Гоголевскую библиотеку.

И. Т. Она действительно была хороша?

П. В. Конечно прекрасная. Там были и газеты, журналы. Лавина информации. И Бродского я читал там запойно. <…>

Было еще чудное знакомство – с Олегом Целковым в Венеции. С ним мы довольно сильно выпили и пошли поздно вечером искать, где бы еще. А Венеция в то время, в отличие от нынешнего с общетуристским либерализмом, была строга. Короче, мы ничего не могли найти и тут столкнулись с итальянской компанией, объяснили свои горести. Они говорят: “Вы нигде сейчас не купите, пошли к нам”. Мы послушались, и они нам вынесли огромную плетеную бутыль вина, а сами пошли спать.

И. Т. А известная фотография – Бродский и Целков на Сан-Марко и голуби – это тогда же?

П. В. Да, конечно.

И. Т. Оказалось, куда ни плюнь – всюду история, фигуры.

П. В. Когда я вернулся из Венеции в Рим, поскольку уже был кое с кем знаком, меня пригласили в Гоголевскую библиотеку, на концерт Галича, оказавшийся последним в его жизни. Там было всего человек двадцать пять.

И. Т. У вас было ощущение, что тогда, как вообще все в прошлом, было насыщеннее интересностью и людьми, и люди прежде были значительнее, чем теперь?

П. В. Нет, безусловно нет. Сейчас, я думаю, меня окружают – не в прямом смысле, а в смысле связей – очень значительные и талантливые люди. Сергей Гандлевский, выдающийся поэт. Здесь в Праге – Алексей Цветков, к сожалению переставший писать стихи, но один из лучших в этом поколении. В Штатах – Лев Лосев. Везет на поэтов. Среди московских моих приятелей – Лев Рубинштейн, Тимур Кибиров. Из других литераторов – Татьяна Толстая, Григорий Горин, Григорий Чхартишвили, Юз Алешковский. Потрясающий актер Сергей Юрский. Многообразный Андрей Макаревич. Хорошие близкие отношения с Алексеем Германом, автором двух подлинных киношедевров – “Мой друг Иван Лапшин” и “Хрусталёв, машину!”. Еще питерцы – Андрей Арьев, Яков Гордин, Борис Гребенщиков, митьки. Все это люди, которых мне повезло встретить, – и мы встречаемся то в одной стране, то в другой. Почти все они гостили у нас дома в Праге.

И. Т. А оглядываясь назад, что для вас в результате значил Бродский? Что он сделал с вами?

П. В. Это самое сильное влияние в моей жизни. Причем только частично стилистическое. Бродский настолько крупное и яркое явление, что эпигонство проявляется сразу. Кроме того, я же не пишу стихов. Вы знаете не хуже меня, как быстро определяются эпигоны Бродского. Это ощущается обычно в музыке стиха. Дайте мне десять стихотворений разных поэтов, и я вам точно скажу, кто из них под Бродским, а кто нет, даже если это совсем другое по форме и содержанию. Но интонация сразу слышна.

Я стихов не пишу, поэтому стилистическое влияние очень опосредовано, в том смысле что Бродский меня научил своими эссе чередованию историй и рассуждений. Очень простая вещь. Ничего вроде бы нет проще. В действительности это большой секрет, до которого надо дойти или научиться. Я учился у Бродского. Он не зря часто повторял в последние годы, что самое важное – композиция. То есть важно не столько что, а что за чем. Нечто подобное говорил и Довлатов, но Бродский еще наглядно показывал. Довлатов все-таки писал художественную прозу, а это совершенно другое. Бродский – эссе.

Но все же главное – личность Бродского. Его ближайший друг и лучший, конечно, знаток Лев Лосев недавно мне сказал о ситуации, требующей морального выбора: “Я в таких случаях прикидываю, как бы поступил Иосиф”. У Бродского этот моральный императив был колоссальной силы. Он был человек огромного великодушия и душевного благородства. Этому уровню хотелось хоть в какой-то мере соответствовать. В нем было очень много доброты, щедрости, размаха и, повторяю, благородства. Конечно, это одушевляет его стихи. Потому что гений – это талант плюс личность. Я думаю, мы найдем людей, талант которых не менее силен, но калибр значительно мельче. Бродский был человек крупного калибра, с чем связан его магнетизм, который ощущали все.

Татьяна Либерман, та, что Татьяна Яковлева, последняя любовь Маяковского, сказала как-то, что видела в жизни только двух настоящих гениев: “Пикассо и…” – все так закивали головами, в смысле что Маяковский, конечно, но она закончила: “…и Бродский”.

Я однажды спросил у Иосифа, относился ли он к кому-нибудь как к старшему. Он очень оживился, сказал: “Я никогда об этом не думал”. Подумал и говорит: “Очень короткий период – к Милошу и всегда – к Леше Лосеву”. Хотя Леша старше его всего на три года. Вот и все, кого он смог назвать. Характерно, что Бродский везде был старшим. Это ощущалось безусловно.

И. Т. А как вы относитесь к очень распространенным суждениям: Бродский был гневный, грубый, высокомерный, отделывавшийся от людей; если писал предисловия, то только к книжкам поэтов заведомо мельче его и именно для того, чтобы показать свое превосходство?

П. В. Начнем с последнего. Он не мог писать предисловия к поэтам крупнее его или равным. Таких не было. Есть очень интересная работа у Валентины Полухиной: она анализирует предисловия Бродского и наглядно показывает, что он руководствовался либо дружескими соображениями, либо невозможностью отказать. И только. Ее анализ полностью подтверждает мои эмпирические наблюдения.

У Бродского была такая черта – верность дружбе. Даже по отношению к тем людям, которые в последние годы вызывали у него явное раздражение, тут я могу назвать одно имя, потому что он это не скрывал, – Анатолий Найман. Тем не менее Бродский продолжал писать рекомендательные письма, звонить, устраивать ему места, выступления – в память старой дружбы. Он не мог отказать ни друзьям молодости, ни тем, кто брал за горло.

В результате предисловия были лишь формально предисловиями, на деле Бродский писал о том, что ему в тот момент было интересно. Но надо понимать, что каждый раз это был человеческий жест. Человеческий, не литературный.

Что же касается первой части вопроса, я, естественно, тоже много об этом слышал. У меня нет оснований не верить людям, которые знали молодого Бродского. При этом ясно, что чем крупнее человек, тем больше о нем врут – это совершенно понятно.

Так или иначе, я могу говорить только о том Бродском, которого хорошо знал. Это Бродский 90-х годов, то есть последних пяти лет его жизни. Он, конечно, менялся, или как он мне сказал: “Я себя воспитывал”. Говорил не однажды. “Я себя так воспитал”, “Я себя воспитывал” – это его фразы.

Вспоминаю случай. Как-то он мне позвонил и говорит: “Вы знаете, тут приехали два человека из московского журнала, надо с ними встретиться, приезжайте, а то мне одному неохота”. Я приехал, оказались невероятной надутости и помпезности люди. Несли дикую ахинею, задавали глупейшие вопросы, в конечном счете оскорбительные. Потом мы распрощались, я спрашиваю: “Иосиф, что происходит? Я ничего не понимаю? Если бы они со мной так разговаривали, я бы уже минут через пятнадцать этот разговор прекратил, потому что слушать невыносимо. А вы почему терпите?” Он говорит: “Лет десять назад я бы так и сделал”. Вот это в нем было – великодушие и нежелание обижать. С возрастом он менялся. Например, стал еще мягче после женитьбы и особенно после рождения дочери. С Марией и Нюшей он был просто трогателен.

Так что к Бродскому, которого знал я, все эти эпитеты, которые вы упоминали, неприменимы ни в какой степени. Если был такой Бродский, то в молодости, и я его не застал.

И. Т. А чем ваше с ним общение было наполнено, о чем вы беседовали? В какой манере это происходило?

П. В. Диапазон – фантастический. То есть, конечно, о литературе – о симпатиях и предпочтениях. Еще он любил стихи читать – при встрече или по телефону. Свежий стих прочесть по телефону. Хотел реакции. Удивительно – великий поэт, нобелевский лауреат – искал мнения. Когда я ему однажды сказал, что поэтам нравится “Осенний крик ястреба”, он даже голос повысил: “Каким поэтам? Я ничего об этом не знаю!” Я рассказываю, что слышал об этом от Венцловы, Цветкова, Гандлевского. Он с досадой сказал: “Мне не говорят”. При том что о Бродском написана куча статей и книг, ему действительно не хватало живой реакции. Моя жена не устает удивляться по сей день, что он ее спрашивал: “Правда вам нравится, вам правда нравится, да?”

Но темой разговоров вовсе не обязательно была литература. Например, когда шел Чемпионат мира по футболу 94-го года, мы каждый день обсуждали матчи. Еще Бродский обожал рассказывать анекдоты, в том числе очень похабные.

Часто и много говорил о политике. Реже об американской, чаще о российской. С начала 95-го не помню ни одного разговора, чтобы он не спросил, как там в Чечне. Он очень близко к сердцу принял мою поездку на чеченскую войну, а когда я написал по возвращении об этом и показал ему, он с воодушевлением одобрил и сделал несколько замечаний, по части композиции. Это единственный раз, когда я получил от Бродского конкретный урок: он посоветовал кое-что переставить и дополнить, что я и сделал.

И. Т. А как он слушал собеседника, вас, например?

П. В. По-разному. Обычно внимательно – слушал и реагировал. Но были периоды, когда он, как соловей, заходился, и уже все, не надо было прерывать, да и не хотелось. И в таких случаях всегда разговор проступал в будущем эссе, становилось ясно, что в то время он работал над какой-то темой, которой был страшно увлечен, и уже ни о чем другом думать не мог.

И. Т. Много пил?

П. В. Очень мало. Он не по этой части был. Его пороки – беспрерывное курение, если говорить о здоровье, кофе в огромных количествах и то, что называется нездоровая еда. Но пил он почти исключительно вино, мог выпить рюмку-другую граппы или коньяка. Кажется, этого не было и в молодости. А по части еды – да. Помню, когда мы гостили у Иосифа и Марии под Луккой, в Тоскане, как-то купили с Иосифом на рынке сыр из головы – прессованную свиную голову. Отчаянный канцероген. Принесли это к завтраку, раскрыли – так жена его и теща чуть в обморок не упали от ужаса, что это можно есть, да еще с утра. Вот это он все любил. Там, в Тоскане, я приготовил на обед форель в вине, Иосиф вяло так головой покивал и говорит: “А вы рассказывали, что умеете делать чанахи”.

И. Т. В чем он был сентиментален?

П. В. Наверное, в отношении к старым друзьям и, конечно, к дочке. Из мест – к Италии и Новой Англии.

И. Т. Артистичное ли было у него жилище? Умел ли он создать уют, красоту?

П. В. В семейной жизни этим занималась Мария, создала очень красивое жилье, а до того его холостяцкая квартира – скорее богемная. Заваленный черт знает чем стол, как в Викторианскую эпоху. Солдатиками оловянными, которых он покупал, кучей фотографий, авторучками, зажигалками, тут же стопки книжек. Насколько я могу судить, к “уюту” он был довольно равнодушен. Хотя хорошие вещи понимал, но у него рядом могли стоять табуретка и кресло чуть не XIX века.

И. Т. А в одежде опрятен?

П. В. Вот это он любил. Одевался скорее по американской академической манере, то есть твидовые пиджаки, вельветовые или холщовые брюки – такие мятые, но дорогие. Дорогие мягкие туфли. Он и себе покупал, и дарил дорогие вещи. У меня по сей день от него роскошный кожаный портфель, подаренный на Рождество. Свитер итальянский – на день рождения. Жене моей подарил платье. Можете себе представить – женщине дарить платье? Я бы не решился. Тоже на Рождество, не Мария выбирала, а именно Иосиф.

Мы два раза встречали у Бродских Рождество с массовым обменом подарками, такое классическое Рождество. Шестеро гостей и двое хозяев – восемь человек. И вот каждый должен сделать подарки всем семи остальным и, соответственно, от всех получить. То есть гора подарков, никаких елок уже не хватало. Помню Иосифа, который намотал на шею только что развернутый шарф, надел перчатки и с блаженной улыбкой повторяет: “Это мы любим”.

Он очень здорово рассказывал о том, какое место занимали шмотки в его молодости. Все эти рубашки “баттон-даун”, как он мечтал о джинсах. Эля, моя жена, в изумлении спросила: “Иосиф, вам-то зачем это было так нужно?” А он отвечает: “Ну как зачем – чтоб девушки давали”.

И. Т. Его узнавали на улице?

П. В. Несколько случаев припоминаю. Но это же Нью-Йорк. В Нью-Йорке никто никого не узнает, если вы не Шварценеггер или Мадонна. Но все же подходили люди, протягивали бумажки для автографа, когда мы сиживали в ныне исчезнувшем кафе Maurizio на Хадсон-стрит. Чаще всего наше общение происходило либо у Бродского дома, либо в кафе или в ресторанах. Он знал толк в восточных ресторанах – китайских, вьетнамских, японских, после чего мы шли в итальянские кафе в Гринвич-Виллидж или Литтл-Итали.

И. Т. Вернемся к хронологии. Уже написав с Александром Генисом в 76-м году совместную статью, как вы продолжали отношения с вашим будущим соавтором? Что намечалось тогда в Риге, как вы в Италии общались?

П. В. В Риге ничего не намечалось. Вот в Италии – а Генисы эмигрировали на месяц, что ли, раньше меня – мы уже заговорили об общих планах, но очень абстрактно. И только в Нью-Йорке начали писать вместе.

И. Т. Кстати, тогда, когда вы принесли статьи о Турчине и о художнице, они были подписаны только вашим именем?

П. В. Да, это еще писал один. О чем были наши первые совместные статьи, откровенно говоря, не помню – какие-то публикации в “Новом русском слове”. Что-то о литературе, о кино. Первая заметная вещь была напечатана в журнале “Время и мы” – “Мы с Брайтон-Бич”. Нас поместили на обложку журнала. И вскоре после этого, в 79-м году, первый раз узнали на улице. Мы поехали компанией в Европу, и вот в Брюсселе, на знаменитой этой площади – Королевской – одной из самых красивых в мире, сидели на ступеньках после какого-то ресторана, вдруг подходит молодой человек в мотоциклетном обличье и спрашивает: “Вы Вайль и Генис?” В Брюсселе! Можете себе представить? Ну все, душа запела. Это оказался израильский поэт Александр Алон, который впоследствии трагически погиб, кстати, в Нью-Йорке. Был убит ножом при каких-то нелепых обстоятельствах. Жалко.

Тогда главным интересом была, конечно, литература. И первую книжку мы собрали из статей о литературе, хотели ее назвать “Русское барокко”, но строгий издатель Игорь Ефимов сказал, что это совершенно непродажное название для американских университетов. Нужно назвать просто и ясно – “Современная русская проза”. Очень скучно.

И. Т. Но чтобы подготовить книгу, ее нужно обсуждать, составлять из каких-то частей. Это был уже 82-й год. Какая совместная работа этому предшествовала?

П. В. Предшествовали публикации в американской и другой эмигрантской периодике. Я думаю, мы печатались во всех журналах, которые только можно себе представить: “Континент”, “Время и мы”, “Эхо”, “Синтаксис”, “Грани” периода Георгия Владимова. В газетах.

И. Т. Вы жили с публикаций?

П. В. Нет, никогда. Мы жили со службы в “Новом русском слове”, а в 80-м году, когда открылся “Новый американец”, перешли туда. Зарплата смехотворная, гроши. В какой-то период редакция сама себе объявила мораторий: финансовое положение в “Новом американце” было так ужасно, что каждый назвал свой прожиточный минимум. Помню, Довлатов вообще ничего не получал, потому что зарплата была у его жены Лены, работавшей у нас наборщицей. То есть одна зарплата на семью – и хватит. А я жил тогда один и потому получал больше всех. Больше всех – это аж двести долларов в неделю, для Нью-Йорка ничтожные деньги. Только чтобы платить за квартиру, за телефон и кое-как кормиться.

И. Т. Остальное – приработок публикациями?

П. В. Да нет, конечно. Считалось, что хорошие деньги платит “Континент” – двадцать долларов страница, если мне память не изменяет. Но “Континент” выходил четыре раза в год. Остальные либо вовсе не платили, либо копейки. Жизнь была бедная, но веселая. Компания хорошая. Книжки читали, о книжках говорили, книжки писали.

Важная это вещь – соотношение книг и жизни, книжной и жизненной реальности. Я очень долго, лет до тридцати пяти, считал, что ничего увлекательнее книг нет. А сейчас, просто не задумываясь, предпочту любой книжной реальности любую жизненную мимолетность, самую на вид незначительную. Сейчас мне совершенно неинтересно писать о книгах, самому удивительно. Неинтересно читать о книгах и даже думать о книгах.

И. Т. Это само произошло?

П. В. Само. Все само. Органически. Поток жизни…

И. Т. Когда, в какой момент?

П. В. Нет, момента не было. Это началось ближе к сорока. Всякие умствования по поводу книжных реальностей мне стали казаться нелепым, ненужным, пустяковым занятием. Чистым упражнением для ума. Вдруг к сорока годам я ощутил то, что у меня было в молодости, – невероятную жажду реальной жизни. О ней мне интересно думать, ее мне интересно описывать. Хибара какая-нибудь или фонтан. Насколько увлекательно смотреть на него и на тех, кто вокруг этого фонтана бегает.

Я и читаю теперь куда меньше. По крайней мере, fiction – очень редко. Кроме всего прочего, отдаю себе отчет в том, что мне впервые уже никогда не прочесть ни “Трех мушкетеров”, ни “Швейка”, ни “Мертвые души”, ни “Котлован”, ни “Улисса”. Перечитывать их – перечитываю.

Как и в путешествиях: возвращаться в знакомые места не менее интересно, чем узнавать новые. Раньше, безусловно, хотелось новизны. Думаю, что скоро возвращения выйдут вперед. Я и сейчас возвращаюсь: Венеция, Тоскана, Голландия, Испания, Норвегия – вот любимые места. А с книжками: еще non-fiction куда ни шло, а уж литература вымысла, так называемая художественная, ну ее. То есть я и сейчас могу написать что-либо по поводу книжки, но только в том случае, если она меня заденет – не литературно, а по-человечески.

И. Т. Кто для вас в Нью-Йорке и вообще в эмиграции незабываемые фигуры, произведшие наибольшее впечатление, которых вы вспоминаете и внутренне улыбаетесь?

П. В. Ну проще пареной репы – Бродский да Довлатов.

И. Т. Что такое был Довлатов? Был ли он то, что о нем сказано коллективно?

П. В. Нет, конечно. Тут стремительное сотворение мифа.

И. Т. В каком направлении его увел миф?

П. В. В направлении невиданной душевной красоты и благородства.

И. Т. Но ведь то обаяние, которое исходит от его страниц, оно не случайно. Его нельзя придумать.

П. В. Тут интересная штука. Что называется, правильный вопрос. Вот говорят: “Стиль – это человек”. Неверно. Стиль и человек – разные вещи. Все хорошее в Довлатове было – стиль. А все плохое – человек. И обаяние довлатовских страниц – это обаяние стиля. Конечно, их не разорвать, но это реверс и аверс. Монета того же достоинства, но стороны все-таки разные.

Довлатов был стилистическим, а не личностным явлением. Не Бродский. В моих отношениях с Довлатовым старший был я. При том что я на восемь лет моложе, не говоря уж про его известность. Но это он меня спрашивал, как поступать и что делать, не наоборот. Так было все двенадцать лет нашего общения. Для меня это говорит о многом, особенно если есть поправка на Бродского.

И. Т. Вы упоминали в ваших воспоминаниях о Довлатове, что был период дружбы, период вражды, снова примирение. Что такое период дружбы, можно себе представить. Что же такое период вражды?

П. В. Сергей обиделся на Сашу и меня, когда ему пришлось уйти из “Нового американца”. Он явно ждал, что мы уйдем вместе с ним.

И. Т. Да, говорят: “Вайль и Генис предали Довлатова”.

П. В. Это не “говорят”, это говорил Довлатов. Он создавал общественное мнение очень умело. Он человек был большого таланта, в том числе в этом – в интриге, во вражде. В дружбе, кстати, тоже. Я не хочу вдаваться в детали, это никому сейчас не интересно, даже мне. Но заверяю самым честным словом и уверен, что Саша подтвердит: Довлатов ушел тогда не очень красиво. Так что нельзя было ждать от нас, что мы за ним последуем.

И. Т. Он ушел, вспылив на что-то?

П. В. Да, в раздражении, причем кругом виноватый, он подвел газету довольно серьезно. Но он, как человек темпераментный, так не считал и ждал дружеской акции, что с нашей стороны было бы и глупо, и неблагородно. Но Сергей обиделся, и обида долго длилась. А шаг к примирению сделали мы, когда уже издавали журнал “Семь дней”. Узнали, что Довлатов написал рассказ, я позвонил ему и сказал: “Давай мы твой рассказ напечатаем”. И хотя мы не разговаривали уж не помню сколько (у меня память плохая на плохие отношения), он радостно, очень радостно сказал: “Ну конечно, да”, – и все возобновилось.

Хочу быть правильно понятым. То, что я говорю о Довлатове, ничуть не умаляет такой памятной прелести отношений с ним. Это всегда был праздник. Радости разговоров с ним ничего не мешало. Что бы я ни знал о Довлатове, а я о нем знал много, может, больше, чем кто бы то ни было. Он со мной охотно делился, зная, что я не пущу этого дальше, ни жене не расскажу, никому. Он не раз в этом убеждался.

И. Т. И за девять лет после его смерти так и не пустили?

П. В. И не пущу. Живы люди, которых можно задеть. Кроме того, у меня к этому такое караимское отношение: если мне говорят – не рассказывай никому, я никому и не рассказываю.

И. Т. Что значит “караимское”?

П. В. Караимы были знамениты тем, что держали клятву, поэтому их набирали в личную охрану.

Довлатов умер, он меня от слова не освободит, я и не скажу. Так вот, что бы я о нем ни знал, ничего не мешало скакать на одной ножке на встречу с Довлатовым, потому что ты знал, что погружаешься в замечательный текст. В стиль. Рассказчик историй он был непревзойденный. Вот импровизатор – слабый. На радио прямого эфира боялся.

И. Т. А впечатление было обратное.

П. В. Артистичность! Очень явный талант во многом. Я уже сказал: он и в дружбе был талантлив. Если любил человека – любил истово, преданно, даже с перебором. Когда ему казалось, что мне плохо, он буквально за шиворот затаскивал меня к себе домой, переночевать. У них там полно народу – мать, дочка, сын, жена, собака. Но мне стелили на полу, кормили, обхаживали.

Помню случай, когда со мной что-то случилось – вероятно, отравился. Вдруг среди бела дня покатился пот, сознание отключается. Мы сидели с Сергеем и с Сашей, что-то перекусывали днем, но не выпивали, что важно. Наверное, отравление. И что устроил Довлатов! Хотел меня буквально на руках куда-то нести. Я выздоровел через десять минут просто из духа противоречия. Как многим, мне не нравится, когда меня жалеют, а это было с таким напором сделано, что я взбесился.

Я на себе много довлатовской любви и привязанности испытал. Думаю, что отвечал ему тем же. Было за что, помимо таланта, – с ним было страшно интересно.

И. Т. А как вы профессионально оцениваете газету “Новый американец” довлатовской поры?

П. В. По-моему, это было неплохо. Главное – весело. А когда весело и интересно делать, то и результат недурной. Я в это очень верю. Довлатов в газете был хорош. Он слегка бравировал, ему нравилось, что он уже знаменитый писатель – с публикациями в “Нью-Йоркере”, с переводами, а тут подходит и спрашивает: “Куда надо текстовку написать?” И сочиняет подпись к фотографии. Такое смирение паче гордости. Ему нравилось быть профессионалом – была в нем такая симпатичная черта, без всякого снобизма.

И. Т. Меньше всего читатели знают о журнале “Семь дней”. Скажите, пожалуйста, два слова об этом.

П. В. Журнал просуществовал чуть меньше года. В 83-м его затеяли мы с Сашей Генисом. Сначала нам немножко помогало “Новое русское слово”, а потом только позволяло пользоваться своим помещением, вечерами. Делали журнал четыре человека. Представляете: шестьдесят страниц еженедельно! Моя жена была наборщицей и корректором, Вагрич Бахчанян – художником, а мы с Сашей всем остальным: редакторами, авторами, метранпажами.

И. Т. А бюджет журнала откуда?

П. В. На базе “Нового русского слова”, оно нам платило маленькие зарплаты – наличными в большом конверте и почему-то мелкими купюрами, как с паперти. Просуществовало все недолго. Думаю, “Семь дней” уступали “Новому американцу”, но кажется, это был не такой плохой журнал.

И. Т. А русский “Плейбой” относится к периоду “Нового американца”, кажется? Александр Генис в своей книге о Довлатове пишет об этом.

П. В. Забавный эпизод. Меня веселит мысль, что я причастен к созданию первого, правда, несостоявшегося, русского эротического журнала. Жалко, что он так и не состоялся – самым нелепым образом. Журнал был девяносто шесть страниц, толстенький. Состоял из самых разных материалов – какой-то там текст Лимонова напечатали, какое-то интервью с проституткой, придуманное Довлатовым от начала и до конца.

И. Т. А эти тексты остались?

П. В. Ни-че-го не осталось! Не мучайте меня! Ну идиоты! Там были частушки из тогда еще, кажется, не вышедшей книжки Козловского “Неподцензурная русская частушка”. Какие-то псевдонаучные сочинения о размере пениса. Компиляция по английской книжке Sex in History. Из классики – “Лука Мудищев”. Это ж начало 80-х – все впервые.

И. Т. А картинки?

П. В. Все пиратское, краденое. Кроме рисунков Довлатова. Он же великолепно рисовал. На обложке – райский, по-видимому, сад. Зеленые ветки с красными яблоками, под ними – голые мужчина и женщина, но они же и матрешки. Потом Довлатов с присущей ему скрупулезностью (а он был человек невероятной педантичности, что тоже, наверное, странно для непосвященных, педант вопиющий) нарисовал номера всех страниц. Маленькие половые членчики-пенисята, на которых висели таблички с номером страницы. Не то что один раз нарисовал и размножил. Каждый член индивидуальный – под сто штук!

В общем, большой труд, правда, веселый. И конечно, мы – полные кретины, потому что продали его каким-то филадельфийским людям, и даже стыдно произнести: никому из нас не пришло в голову хотя бы ксерокс снять! Ехали в Филадельфию в сумасшедший ливень, дворники не работали, водитель вытягивал руку в окно и протирал лобовое стекло кепкой. Почему мы были так уверены, что они непременно издадут? Ничего они не издали, тысячу долларов нам заплатили на троих, но журнал так и канул. Обидно! Не из-за качества, разумеется, а потому что смешной штрих жизни. Хотя бы копию в собственном архиве держать – приятно. С другой стороны, так мы к себе относились, и я не думаю, что это самое плохое отношение.

И. Т. Сменим тему. Вы назвали своего отца средним интеллигентом. А что вы вкладываете в понятие “интеллигент”?

П. В. Проклятый вопрос русской интеллигенции, которая уверена, что нигде больше таких нету. Собачья чушь. Якобы в России – интеллигенты, а на Западе – интеллектуалы, противопоставление надуманное и бессмысленное. Интеллектуалы есть и там и там, если иметь в виду людей, занятых умственным трудом. Точно так же и в России, и на Западе есть интеллигенты. Интеллигент – это человек, чьи интеллектуальные, духовные и душевные интересы выходят за пределы работы и семьи.

И. Т. Это ваше собственное определение?

П. В. Да. И таких людей сколько угодно на Западе, во всяком случае в Америке, которую я знаю лучше. Они отдаются по-настоящему, истово пацифизиму, феминистскому движению, борьбе за кашалотов, за права индейцев, за спасение совы в лесах Северной Дакоты. Сугубо российское чванство считать, что интеллигенция существует только в России. Это безосновательно, но понятны корни.

Западный интеллигент доводит до конца свою интеллигентскую деятельность, а российский – нет. Вот и вся разница. Западный интеллигент борется за сову и спасает сову, а русский борется за сову на своей кухне и оттуда никуда не уходит, а сова благополучно гибнет вместе с озером Байкал, тонет в нем в керосине. А поскольку крыть нечем, остается только говорить, что нет, это не интеллигенция, это что-то другое, а вот интеллигенция – это мы. Конечно, полная безобразная чушь.

И. Т. Вы выпустили с Александром Генисом шесть книг. А были книги, которые напечатать не удалось?

П. В. Одна была полностью составлена и даже заявлена в издательстве “Советский писатель”, но поскольку, как говорил Фирс, произошло “несчастье”, то и там все развалилось, книга так и не вышла. Она называлась “Попытка к бегству” – расширенный вариант “Современной русской прозы”. Где-то лежит никчемно.

И. Т. Она устарела в угле зрения, подборе имен?

П. В. Да. Кроме того, живые писатели написали новые книги. На тот момент, начало 90-х, это была бы, думаю, неплохая книжка. И еще одна была задумана, существует ее план, где-то у меня в компьютере есть. Вот о ней, пожалуй, стоит пожалеть. Это своего рода второй том “Родной речи” – ХХ век. Конечно, ее писать было бы неизмеримо труднее. Потому что по литературе XIX века существует некий канон, от которого можно отталкиваться. А по XX веку такого канона нет.

И. Т. Который стал бы предметом иронии и сатиры.

П. В. Мягче – предметом осмысления. В ХХ веке такого канона не существует по понятным соображениям. Многие писатели в советский обиход просто не входили, а те, что входили, трактовались самым диким образом. Глупо же рассматривать советскую трактовку Фадеева или Шолохова. Зачем?

И. Т. Какое же было оглавление этой книги?

П. В. Начиная с Горького и кончая “Доктором Живаго”. Мы брали покойных только, поэтому, например, Ерофеев или Бродский туда не входили.

И. Т. Набоков?

П. В. Обязательно. Входили все, кому положено: из поэтов – Маяковский, Есенин, Мандельштам, Цветаева, Заболоцкий, Пастернак, Ахматова. Из прозаиков – Горький, Сологуб, Островский, Хармс, Платонов, Булгаков, Набоков, Шолохов, Фадеев, еще кто-то. Даже было расписано, кто какую главу пишет. Но на том и закончилось, дальше не пошло – ни одной строчки не было написано.

Писать такое интересно и трудно, но это было бы, что называется, полезно, кто-то должен это сделать. О неисполнении такого плана можно пожалеть, но только умозрительно. Душевно я ничуть не сожалею. По одной простой причине – раз так случилось, значит, случилось правильно. Просто от общего своего отношения к жизни.

И. Т. А как в вашей жизни возникло радио?

П. В. Возникло как способ заработка. Когда позакрывались все наши издания, в частности “Семь дней”, встал вопрос: на что жить? В Нью-Йорке были два русских места, куда можно было предложить свои услуги: “Новое русское слово” и Радио Свобода. С Юрием Гендлером, тогдашним руководителем Нью-Йоркского бюро, я был знаком, там сотрудничал Довлатов. Мы с Сашей стали пописывать, а через три года нас стали настойчиво звать в штат.

И. Т. Финансово радио поправило вашу ситуацию?

П. В. А как же!

И. Т. Это не то что печатание в эмигрантских газетах?

П. В. Конечно, реальные деньги, на это можно было жить. В Штатах хоть один человек в семье должен иметь что-то основательное, с медицинской страховкой, с пенсионными отчислениями, такое солидное. У Саши в семье это было, у меня нет. Какая-то степень ответственности у меня присутствует, я и согласился пойти служить. Конечно, после колебаний – привык жить свободно.

На радио делал кучу программ, в основном культурные – “Поверх барьеров”, но и другие: например USA Today – “США сегодня”. Стал ходить каждый день на службу. Вот уж одиннадцать лет как хожу.

И. Т. Можно даже сказать, что на радио вы сделали карьеру?

П. В. Можно. Зарплата росла, и должность повышалась. Заведовал Нью-Йоркским бюро. Но не сделал ни полдвижения для этого. Поток жизни сам тебя выносит куда следует. Ушел наш директор на повышение в Мюнхен – руководить всей Русской службой, а в Нью-Йорке нас было так мало, что выбирать особенно не из кого. То же – в Праге: был кем-то, стал тем-то. Все само. Не то чтобы я неамбициозный человек, но у меня амбиции в другой сфере лежат.

И. Т. А властолюбие какое-то есть у вас?

П. В. Думаю, нет. Вернее, я ему не даю проявиться и даже знаю, после чего. В армии я три раза был младшим сержантом, то есть меня дважды разжаловали. Первый раз – за организацию коллективной пьянки. Второй – за самоволку: мы ходили к любимым девушкам с моим армейским приятелем, уже упомянутым будущим режиссером Юрисом Подниексом. Нас поймали, слава богу, на дороге обратно, а не туда, на заборе прямо сцапали. Юрка был рядовой и получил десять суток гауптвахты, а меня разжаловали во второй раз. Я побыл командиром отделения и замкомвзводом и понял, какая со дна может подняться темная мерзость. В армии же это очень просто.

Армия вообще отвратительная институция, сама по себе. Не может быть здоровой организация, изначально созданная для того, чтобы убивать, и глупо думать, что об этом можно забыть. Метафизически это присутствует всегда. И второе – форма и погоны. Наглядная иерархия унижает. Директор фирмы и его клерк выходят в соседний бар, и бармен не знает, кто из них кто. А полковник всегда будет старше лейтенанта. И это всегда будет унижать лейтенанта и развращать полковника.

Подобным образом я почувствовал, как могу развратиться в микроскопической должности замкомвзвода, в звании младшего сержанта, когда можно сказать: “Встать! Три наряда на кухню!” И это не обсуждается. Никто же не говорит: “Давайте поговорим, подумаем, может быть, вы не правы”. Я ощутил, как эта муть поднимается, и жутко испугался.

С тех пор мне приходилось занимать мелкие начальственные должности, на уровне унтер-офицерских. Но, надеюсь, та прививка, которая произошла в двадцать один год, сработала намертво. Надеюсь, я веду себя прилично в качестве какого-то там начальника. Я был бы убит, если б оказалось, что это не так.

И. Т. Вы сказали, что ваши амбиции лежат не в сфере власти над людьми. А в какой сфере они лежат?

П. В. Да в этой, сочинительской. Правда, моя жена утверждает, что можно обругать любое мое сочинение, но не приготовленное мною блюдо. Она утрирует, но не слишком сильно. Мне нравится, когда мои блюда похваливают, облизываются, а потом другим рассказывают, как было вкусно. Мне это страшно приятно.

Но все же, конечно, сочинительство. При этом я очень спокойно отношусь к критике, которой, по правде сказать, было совсем немного. Как-то сложилось, что отзывы хвалебные, что тоже подозрительно. Мой близкий приятель Володя Раковский, человек потрясающего обаяния, особенно в молодости, однажды сказал: “Слушай, Петька, ко мне все-все хорошо относятся. Какое же я говно!” Вот здорово! Надо же додуматься до такой мысли двадцатилетнему юноше.

На свою последнюю книжку “Гений места” мне известен один отрицательный отзыв. Два десятка положительных и один отрицательный. Я бы предпочел, совершенно честно, чтобы пропорция была пятнадцать на шесть. То есть, конечно, хочу, чтобы положительные преобладали, но пятнадцать на шесть больше соответствует моему представлению о картине жизни. Двадцать на один – это подозрительно.

И. Т. А вы согласны, хотя бы отчасти, с отрицательным?

П. В. Хотелось бы сказать “да”, чтобы продемонстрировать свою замечательную широту и объективность. Но нет. Рецензент в этом отзыве назвал Дюма скучным писателем, а значит – он мой полный антипод. Понятно, ему не должно нравиться то, что я пишу.

И. Т. Какого рода литературу вы цените?

П. В. В искусстве дорого то, что про тебя. Вот формула: про тебя. Может совпадать с некоей общепринятой иерархией, а может не совпадать. Ну, скажем, поэты: Овидий, Пушкин, Бродский. Прозаики – Гоголь, Чехов, Джойс. Это я воспринимаю как свое.

И. Т. Джойса вы, конечно, подразумеваете в русском переводе?

П. В. “Дублинцы” и “Портрет художника в юности” – по-английски. “Улисса” в оригинале я воспринимаю только кусками, держа в руках русский перевод.

И. Т. Продолжим тройки.

П. В. Драматургия: Аристофан, Шекспир, Чехов. Композиторы: Бах, Верди, Малер. Художники: Беллини, Брейгель, Вермеер.

Вот еще что важно: какая трансформация происходит. Еще лет пятнадцать назад, если все виды искусства принять за сто процентов, то семьдесят у меня занимала бы литература, двадцать – кино и оставшиеся десять процентов – музыка, живопись и что там еще положено. Сейчас абсолютно другая пропорция. То есть литература, кино, музыка и живопись – поровну. Слово потеснилось перед звуком и картинкой. А что такое звук и картинка? Это жизнь. А слово – интерпретация жизни.

И. Т. Про вас говорят, что вы можете слушать “Хованщину”, одновременно смотреть детектив по телевизору и при этом читать какую-то книжку. Как же это всерьез возможно? Это что? Просто смешное преувеличение? Красоты формулы ради? Или что-то все-таки в этом есть? Или вы чувствуете себя одновременно занимающимся всем?

П. В. Конечно, смешное преувеличение. Меня действительно волнуют симфонии Малера, и в то же время я обожаю телевизионные крайм-драмы. Но все-таки не одновременно.

И. Т. В ваших перечнях-тройках не было non-fiction. Кого вы здесь любите?

П. В. Платона. Монтеня. Честертона.

И. Т. Эссеистика Бродского?

П. В. Оставим Бродского поэзии. Хотя его эссе я очень люблю.

И. Т. Как же вы все-таки писали с Генисом вдвоем? Что это все-таки значит – соавторство? Или это личный вопрос?

П. В. Мы когда-то с Сашей положили на эту тему не говорить. Думаю, правильно. Может же быть секрет фирмы? Раз мы с Сашей договорились, я без него не буду нарушать. Могу только сказать, что соавторство стало продолжением застольной болтовни – когда ты садишься, разливаешь и ля-ля-ля. А потом ля-ля каким-то образом фиксируется на бумаге. Это все, что я могу сказать.

И. Т. Вы уехали в 1977 году, чтобы навсегда стать невозвращенцем. Как изменилась ваша жизнь с перестройкой?

П. В. Существенно. Исчезла эмигрантская литература. Утратила всякий смысл – если можно ездить и печататься в метрополии, где главный читатель. Значит, нет никакого “мы не в изгнаньи, мы в посланьи”. Есть только место жительства, не более того. Поверьте, никогда я не ощущал себя героем потому, что уехал: само это сознание было мне отвратительно. Факт эмиграции – не подвиг. Но поступок. Что крайне редко для российского человека, особенно интеллигента.

И. Т. А то, что поступок совершили все (каждый же делал этот выбор), не привело ли это к тому, что в эмиграции, как многие говорят, все – личности?

П. В. Нет, конечно. Сходный поступок был мотивирован разными причинами. Часто причиной была стадность: сосед поехал – что-то в этом роде. Что до подавляющего большинства, когда человек едет улучшать свои материальные условия, – это абсолютно справедливо и нормально. Но не является интеллектуальным жестом.

Для гуманитария некое ощущение миссии было. Дескать, ты хранитель, музейный работник. Но когда пришла перестройка, мы по обе стороны океана все стали наравне. Страшно любопытно было наблюдать, как метрополия проходит все те же этапы, что эмиграция. Если говорить о литературе, то совпадения до смешного: лагерные разоблачения, эротика, мат.

И. Т. Что еще нужно пройти?

П. В. Какие виды словесной свободы еще бывают? Сказать о вожде, что он кусок говна, да назвать половой орган хуем. Вот, собственно, и все.

Так что мы стали частью чего-то большего – такое ощущение появилось быстро. Мне это приятно и дорого, потому что сильно расширился круг общения.

И. Т. Хотите ли вы произнести: “после эмигрантской затхлости”?

П. В. Ну какая затхлость? Жизнь фонтанировала. Просто сразу раздвинулись горизонты. И сейчас большинство близких и дорогих мне людей живут в Москве, да и в Питере тоже.

И. Т. А отъезд из Америки, возврат назад в Европу – что это для вас: потеря, приобретение, временное состояние? Есть ли ностальгия по Америке?

П. В. Только по Нью-Йорку. Нью-Йорк самодостаточен и равновелик всему остальному миру. Ничего подобного на земле не изобретено, я его люблю и думаю, что хорошо знаю. Поэтому из Нью-Йорка переезжать куда-то – всегда потеря. Всегда выбор между большим и меньшим. Но есть огромные плюсы.

У моего переезда было два мотива. Я мог благополучно оставаться в Нью-Йорке, заведовать все тем же бюро “Свободы”. Но я к сорока пяти годам полжизни прожил в одной большой державе, полжизни – в другой, а в Европе, которую очень люблю, не жил никогда. Второй мотив более туманный, но для меня очевидный: я подумал, что если в сорок пять лет не в состоянии сделать решительного жеста, то не сделаю его никогда. Какое-то вливание адреналина.

С тех пор ни разу не пожалел, потому что, потеряв Нью-Йорк, много приобрел – европейскую жизнь в центре Европы, где вечером в Праге сажусь в поезд, а утром просыпаюсь в Венеции. Пять часов до Берлина, пять часов до Вены. До той же Москвы, с которой жизнь моя связана уже в силу того, что там печатаюсь и там мои друзья, два часа лету.

И. Т. А что для вас иностранцы значили в эмиграции? Насколько вы сближались с ними, появились ли у вас друзья, изменилось ли вообще представление о человеке?

П. В. Оно вообще должно меняться – просто со временем. А вот пространственное перемещение для меня оказалось несколько легче, чем для людей из Москвы или Питера, и вот почему. Любопытная штука, которую я осознал довольно поздно. То, что родился и вырос в Риге, – аукнулось во взрослой жизни. С детства я знал, что одно и то же понятие можно выразить, как минимум, на двух языках. На магазине было написано не “Хлеб”, а “Хлеб” и Maize. Не “Молоко”, а “Молоко” и Piens. Да еще другим алфавитом – не кириллицей, а латиницей. То, что можно назвать альтернативным сознанием, присутствовало изначально. Был уже опыт жизни в иной языковой среде, хотя Рига для меня была русским городом. Поэтому она мне сейчас и чужда, когда приезжаю: с одной стороны, абсолютно своя, знакомая до последнего камешка, а с другой – чужой город, потому что теперь не русский. Тем не менее двуязычие, двувариантность – то, чего человек из собственно России лишен. Думаю, что это было одним из моих преимуществ.

А иностранец – вариант человека. Друзей не завелось. Во-первых, я не ставил такой задачи – ассимилироваться, не собирался ничем другим заниматься, как только бумагу пачкать на родном языке. Помимо всего, как человек, занимающийся словами, не люблю выглядеть глупее, чем есть, а на иностранном языке это неизбежно. Грубо говоря, стесняюсь говорить на иностранном языке. А при стеснении какая же дружба?

И. Т. Но эмоциональное, художественное впечатление от иностранщины, от заграницы, от жизни людей, жилища, манер, одежды – что из этого вы восприняли, что заразило вас?

П. В. Я убежден: во всем, что касается жизни, – чем больше точек, тем точнее график. Поэтому чем больше вижу жизненных укладов, тем точнее осознаю свой. Путешествия для чего существуют? Это же не просто так – поехать и глазеть, не бегство от чего-то. Это постановка самого себя в разные декорации.

И. Т. А чья мудрость вам ближе?

П. В. Итальянская. Наверное, если брать стереотипно – а стереотип суммирует вековую мудрость: немцы трудолюбивее, англичане разумнее, американцы предприимчивее и проще. Но средиземноморские народы – им нет равных по умению извлекать радость из каждой минуты, и здесь на первом месте итальянцы. Итальянское мировоззрение – то, что мне близко и дорого: жизнь – праздник. Я живу с таким ощущением всегда. Никто, кроме итальянцев, не в состоянии жить так красиво. В чем бы то ни было – в футболе, в пении, в вине, в кухне, в самом языке. Сам итальянский язык всегда кажется понятным, вот что обманчиво и поразительно.

И. Т. Психологически вы можете снова взять себе соавтора?

П. В. Не думаю. Но упаси бог, чтобы это было понято как следствие тяжелого опыта. Опыт замечательный, прекрасная работа была с Сашей, но все связано с возрастом.

Вот мысль, выношенная душой: с определенного времени все проблемы и события носят возрастной характер. Одно из возрастных явлений – ты все более и более один, сам с собой. Это связано, скорее всего, просто с количеством жизненных сил. Когда их по молодости хватает не только на себя, но и на других, ты не только терпишь, но и приветствуешь вокруг как можно больше людей. Каждый может убедиться, арифметически – вспомнив, сколько было друзей в двадцать лет и сколько в сорок.

И. Т. Можно ли здесь искать объяснение тому, что интересует многих, – почему вы перестали соавторствовать с Генисом?

П. В. Безусловно. С возрастом себя-то с большим трудом выносишь. Соавторство – продолжение молодой дружбы. Разовые акции возможны. Например, мы со Львом Лосевым сделали книжку “Иосиф Бродский: труды и дни”, и хотя эта работа велась через океан, но очень плодотворно, активно. Мы сделали, кажется, неплохую книжку без всяких трений. Но это именно аккордная работа, что называется.

И. Т. Ну, а у вас с Генисом не было какой-то творческой ревности, какого-то недовольства друг другом или попытки перетянуть одеяло на себя?

П. В. Что-то время от времени происходило. Не могло не быть, когда люди работают. Но ничего из ряда вон выходящего. Как Довлатов спрашивал: “Неужели вы друг другу ни разу по морде не дали?” Не дали.

Не было и никакого ключевого события, все шло постепенно. Например, мы уже года два писали каждый под своим именем, а книжку “Родная речь” сочиняли еще вместе.

И. Т. Молва приписывает разлад вашим женам.

П. В. Боже упаси, жены тут ни при чем. Это типичный образец банального мышления. Например: “Довлатов пил от тоски на чужбине”. Бред сивой кобылы, но укладывается в удобное клише. Разошлись соавторы – или деньги не поделили, или жены поссорили. В нашем случае денег не было, а жены были – вот и вариант для молвы.

И. Т. Ревность к расположению Бродского…

П. В. Никогда не поручишься за то, что творится в душе у другого человека, но чтобы это как-то проявлялось – нет. Взаимные претензии могли быть. Но это рабочие мелочи.

Главное, конечно, что рано или поздно ты хочешь говорить сам, своим голосом. Становится тесно в местоимении “мы”.

А коли так вышло, что из двух человек получилось три автора, – что ж плохого? Из одного полутора не сделаешь, а из двух, оказывается, можно сделать трех.

И. Т. А столько лет вы вместе писали?

П. В. Десять, с 78-го по 88-й. Вот на это тоже обратите внимание: мы с середины 88-го подписываемся порознь. Понимаю, что читательское ощущение иное – из-за того, что совместно написанные книги продолжают выходить. И будут – вот недавно четвертое издание “Родной речи” появилось. “Русская кухня в изгнании” выходила четыре раза и еще выйдет.

И. Т. Чувствуете вы в своей работе сейчас какое-то влияние тех взаимных обсуждений?

П. В. Это, повторяю, прекрасный, но прошедший период. Сейчас мы с Сашей, насколько могу судить (теперь я редко вижу его тексты), пишем очень разные вещи – по-разному и о разном.

И. Т. Вот и удивляет, что у авторов, у которых совершенно не понять, кто какую страницу написал (Сергей Довлатов брался определить – не угадал), оказались такие разные манеры.

П. В. Значит, исчерпался тот автор – Вайль-Генис, а в его недрах образовались два других. Попели дуэтом, перешли на соло.

И. Т. Откуда идея вашей новой книги “Гений места”? Сколько лет вы ее писали?

П. В. Писал четыре с лишним года. Идея возникла абсолютно естественно, из собственных путешествий – того, что люблю больше всего. Я вот говорил, что меня литература перестала интересовать, а интересует жизнь. И “Гений места” – своего рода фиксация такого перехода, с отголоском прежних интересов. Париж – через Дюма, Дублин – через Джойса, Прага – через Гашека. Но тут же – отход от традиционной русской литературоцентричности. Поэтому там возникли и киношники: Милан – Висконти или Лос-Анджелес – Чаплин; композиторы: Вена – Малер, Мюнхен – Вагнер; художники: Венеция – Карпаччо или Мадрид – Веласкес; архитекторы: Виченца – Палладио, Барселона – Гауди.

А сама идея – сопрячь город с человеком – для меня органична. Любой город знаком по чему-то дополнительному: по картине, по музыке, книге, фильму.

И. Т. Но ведь была еще какая-то рациональная составляющая? Вы с циркулем планировали. Вам нужен был и этот, и этот, и этот. Вы не могли бы такую книжку выпустить, скажем, без писателей?

П. В. Без писателей не обойтись. Но никакого циркуля не было. Единственное, что требовало калькуляции, – размещение глав в книжке. Чтоб композиторы не оказались рядом, чтобы Италия, которой больше всего, не шла подряд. Но выбор естественный, так получилось само. Для меня Вена – это Малер, а не любой из выдающихся венских прозаиков. Большинство людей сопрягут Прагу с Кафкой, но я “Швейка” читаю с детства и знаю чуть не наизусть, так что сомнений не было.

И. Т. А получилась бы у вас Прага той же, напиши вы ее через Кафку?

П. В. Совсем другой! В том-то весь смысл. Это глубоко субъективная книжка о том, что не только место влияет на человека, но и человек на место. Вообще книга писалась для себя, полностью для себя. С огромным удовольствием готовилась. Писать-то всегда отвратительно. Я думаю, что человек, который с удовольствием садится писать, – ненормальный. Или законченный графоман, или просто тронутый.

Почему так долго писал? Ну все-таки том в полтысячи страниц, а как вы знаете, я пять раз в неделю хожу на работу. Кроме того, честно во все места как минимум еще по разу съездил.

Когда я составил план этой книжки в 94-м году и показал его в “Иностранной литературе”, они мне предложили персональную рубрику. И этот план не менялся, за двумя исключениями: пару Стокгольм – Бергман заменила пара Осло – Мунк в сочетании со связкой Копенгаген – Андерсен. И возник Бродский, после того как умер. Я, кстати, план ему показывал, он его приветствовал, но, вот видите, сам оказался одним из героев книжки.

И. Т. Какие у вашей книги явные литературные истоки? Кто предшественники ваши, значимые предшественники? Литература путешествий так же бесконечна, как художественная. Карамзин, например?

П. В. Карамзина читаю как реликвию. Местами трогательно и смешно, а так – скорее музейная книжка.

И. Т. “Образы Италии” Муратова?

П. В. Искусствоведческая книга в первую очередь. Замечательное сочинение, но путешествия, сама жизнь у него на полях.

Не было прямого ориентира. Я не виноват. Если придумаю, потом вам скажу, а то как-то неудобно получается.

И. Т. У меня ощущение (или я не прав?), что “Гений места” написан через отложившиеся культурные слои. Вам живые люди – помеха?

П. В. Иван, ранней весной 95-го я поехал в Чечню – там все были живые, кроме тех, кого убили. Мне хотелось, как всегда, все видеть своими глазами. Я и сейчас уверен, что те, кому небезразлична судьба страны, в которой мы родились, делятся на две неравные части – кто видел разрушенный Грозный и кто не видел. Президент этой страны, например, не взглянул – поглядел лишь на аэропорт. Я видел, во что превратили четвертьмиллионный цветущий город. Разговаривал с детьми, месяцами не выходящими из погреба. Прятался в Аргуне с русскими стариками от российской бомбежки. На моих глазах в Шали очередью с вертолета убили девушку, ослепительно красивую даже после. Тогда я, может, себя переоценил. Может, мне и не под силу такой опыт.

В Буэнос-Айресе и Флоренции спокойнее. Но и там живая жизнь мне дороже всего. Самые лестные для меня слова о “Гении места” сказал Лосев: “Вот это реальное чувство места, и у читателя возникает чувство узнавания”. Это то, чего я добивался по крайней мере. Если удалось хотя бы для одного читателя – совсем неплохо.

И. Т. Лосев, кстати, видит ваши истоки в Шкловском, Мандельштаме и Бродском.

П. В. Я крайне польщен, но и смущен тоже. Впрочем, Лосеву виднее – я привык ему доверять.

И. Т. А портреты людей вы когда-нибудь делали? Писали очерки, эссе о человеке, о живом?

П. В. Да, маленькие, они и тут тоже есть, такими вкраплениями. Присутствуют, но всегда очень коротко. Я думаю, это впереди, в следующей книжке.

И. Т. Расскажите о ней, пожалуйста.

П. В. Условное название – “На окраинах империи”. В отличие от “Гения места”, в которую Россия и прочий бывший Советский Союз совсем не включены, эта географически будет располагаться там.

Больше всего меня интересуют окраины империи. Я сам с окраины, ощущаю себя осколком империи. Сын московского еврея и ашхабадской молоканки. Родился и вырос в Риге. Прожил большую часть взрослой жизни в Нью-Йорке. Теперь живу на бывшей окраине той же советской империи – в Праге. Мне интереснее то, что происходит по периметру, чем в центре. За последние три-четыре года я был в Латвии, разумеется, в Казахстане, Узбекистане, Туркмении, Белоруссии, Грузии, на Украине. В Чечне. На отшибе России – в Приморье, Хабаровском крае, на Сахалине.

И. Т. А Петербург будет входить?

П. В. Разве что по касательной. Ваш Петербург если и окраина, то в каком-то другом смысле.

Вот в этой книжке должны возникать люди более крупным планом. Всякие судьбы, которые меня продолжают волновать. Еще не знаю как, но должна возникнуть семейная линия. Предки.

И. Т. Какая книга ваша самая главная, самая существенная?

П. В. “Гений места”, конечно. Не потому, что последняя, а потому, что в ней перекрестились главные жизненные интересы – прежние и настоящие. Она в наибольшей степени сумма моего опыта, мировосприятия.

И. Т. Если можно, попробуйте взглянуть на вашу книгу глазами Вайля-критика. Вот Петр Вайль пишет рецензию на книжку “Гений места”. С вашей точки зрения – ее недостатки, ее слабости, что вы в ней упрекнете?

П. В. Литературой не интересуюсь, рецензий не пишу.

И. Т. Россия сейчас разочаровалась в Западе, а Запад – в России. Россия говорит: “Западный мир без Достоевского, но только с внешней культурой”. А Запад говорит, что русские оказались людьми бесстильными. Ваш взгляд на эту драму.

П. В. Полностью надуманная драма. Россия в культурном отношении есть часть Запада. И только тяжелейший комплекс неполноценности от бедной жизни заставляет говорить про какой-то свой путь. Мы все выросли на европейской и европеизированной культуре. Наши отношения мужчины и женщины заложены не персидскими стихами, а песнями трубадуров, потому что на них росли Пушкин, Баратынский, Толстой и Достоевский. Когда в 60-е годы обсуждали проблемы западников и почвенников, апеллировали соответственно к Хемингуэю и Фолкнеру, а не к Кобо Абэ и Кавабате.

Нельзя забывать, Россия еще очень молодая страна. Российский человек любит чванливо напомнить, что американцы – молодая нация, но та Россия, которая присутствует на какой угодно – политической или культурной – карте мира, начинается с петровских времен, а реально – с екатерининских. А Екатерина – ровесница Джорджа Вашингтона, между прочим. Культурные корни Америки и России – в Западной Европе и того же возраста.

И. Т. Но, видимо, в русских заложено что-то такое, что определило именно этот путь.

П. В. Верно, но Восток тут ни при чем. Это иллюзия, как правило продиктованная невежеством. Все от комплексов, как сказано в “Подростке” – “от того, что вырос в углу”.

Возьмите эти постоянные разговоры о кризисе русской культуры. Опять простое незнание и узкий кругозор. Кризис – естественное состояние культуры. Искусство интересуется только конфликтами, только кризисными ситуациями. В остальных случаях получается “Кавалер Золотой Звезды” или газетная заметка “Будет щедрым гектар”. Вокруг дела, занимающегося кризисными проблемами, всегда будет суета, нервозность и паника. Этим паническим визгом наполнена вся история мировой культуры. Думать, что это происходит только в наши времена и в наших местах, – отвратительное самодовольство.

И. Т. Но, по мнению большинства россиян, Запад Россию не любит.

П. В. Ну что значит любит – не любит, когда речь идет о государствах. В политическом отношении Запад России не доверяет и опасается ее. И правильно делает. В новейшей истории Россия сделала все, чтобы ее боялись и не верили. Это надо понять раз и навсегда. А пока Россия будет талдычить о своем особом пути, ей все больше будут не верить и все больше бояться. Представьте себе соседа, который все твердит про свой особый путь, – от него черт знает чего ожидать. Может, чернила выпьет, а может, ножом ударит.

И. Т. У вас есть ощущение конца века?

П. В. Ощущения нет, я не увлекаюсь цифрами. Но есть восторг перед массовым психозом в ожидании конца века. Вот убедительный пример торжества формы над содержанием! Ведь конец века предельно условен. Когда 1999-й меняется на 2000-й – ровно ничего не случается. Это как раз и замечательно, что ничего не изменяется, кроме начертания: была единица – стала двойка. И все чумеют. Полная победа иррациональной красоты над рациональным разумом. Ничего не происходит, а все сходят с ума.

Мне пришло в голову, что в знаменитой формуле Достоевского “Красота спасет мир” речь идет о том, что красота спасет мир от разума. Вот что имеется в виду! Потому что все внедренные в практику попытки устроить жизнь только по правилам разума и логики неизменно приводят в тупик, это в лучшем случае, или к катастрофе, к каким-нибудь магаданам, освенцимам, чернобылям, на массовом или личном уровнях. Достоевский именно это имел в виду: сокрушительный рациональный разум откорректирует красота, то есть некая неведомая, неисчислимая, иррациональная сила. Не строить жизнь надо, а жить.

1999

Памяти Сергея Довлатова

Программа: “Бродвей 1775”

Ведущая: Марина Ефимова

24 августа 1990 года

Диктор. 24 августа в Нью-Йорке на сорок девятом году жизни скоропостижно скончался сотрудник Радио Свобода, известный русский писатель Сергей Довлатов.

Марина Ефимова. О Довлатове рассказывают его коллеги и многолетние друзья Петр Вайль и Александр Генис.

Петр Вайль. Эту пластинку Сергей подарил мне несколько дней назад. Чарли Паркер, Round Midnight – его любимая вещь. О Паркере он мог говорить бесконечно, я только поддакивал. Он не раз повторял, что если не писателем, то больше всего на свете он хотел бы стать музыкантом. “Представляешь, – говорил Довлатов, – выходишь на сцену, поднимаешь саксофон – и все обмирают!” Он мечтал о таком вот немедленном воздействии искусства, об артистическом впечатлении, которое всегда хотел производить. И производил.

Мы дружили с первого дня его приезда в Америку в 1979 году. Правда, не всегда дружили, случались времена разлада. Но по-настоящему ни ссориться с ним, ни обижаться на него было невозможно. Именно потому что он был артистичен и талантлив – явно, ярко, размашисто. Сколько раз я видел, как завороженно слушали знаменитые истории этой cирены даже самые яростные недоброжелатели. Сопротивление было бесполезно. Талантливость и артистизм проявлялись в самых разных сферах. Рассказчик он был непревзойденный, блистательно острил, легко и остроумно писал стихи на случай, ловко рисовал шаржи и карикатуры. Даже иногда вдруг пел, и это получалось неплохо. Но главным для него, разумеется, была проза, писательство.

Его любимой книгой был джойсовский “Портрет художника в юности”. Только на прошлой неделе Довлатов в какой уже раз говорил мне о нем. Его увлекал убедительный показ того, как человек слой за слоем снимает с себя все социальные и личностные функции, оставляя лишь одну – быть писателем. Для Сергея этот образ был идеалом. Недостижимым, что он и сознавал, обладая множеством нормальных человеческих слабостей. Хитросплетения отношений между людьми увлекали его не только как материал для будущего сочинения – он погружался в них с неподдельным и непосредственным интересом. Но потом, в чем я не раз убеждался, то ли прямым, то ли косвенным образом все это как-то всплывало в его прозе, даром ничего не пропадало.

Довлатов был писатель по преимуществу, по способности перевоплотить все, что встречал на пути, в слова. Слову он поклонялся и часто делил людей по качеству словоизъявления. Сам он словом устным и письменным владел виртуозно. Я был моложе Сергея на восемь лет и теоретически мог предполагать, что буду когда-нибудь писать и говорить о его кончине. Но именно “когда-нибудь”, не так рано. Через несколько дней ему исполнилось бы сорок девять лет. Понятно, что это мало. При росте сто девяносто шесть сантиметров, огромной физической силе, внешности восточного киногероя трудно было представить, что это случится так скоро. Хотя и полной неожиданностью не было. Довлатов страдал традиционным недугом русских писателей. Пил помногу, хотя даже не так часто, месяцами не прикасался к бутылке, потом начинал снова. Вот в один из таких периодов и не выдержало сердце.

Не знаю, смог ли я сказать что-либо внятное о Сергее Довлатове, создать какое-то впечатление об этом разном, сложном и ярком человеке. Мысли путаются, слова тоже, и самому странно, что можешь вообще что-то говорить.

О книге Иосифа Бродского On Grief and Reason

Программа: “Поверх барьеров”

Ведущий: Иван Толстой

30 декабря 1995 года

Петр Вайль. Перед самым Новым годом в нью-йоркском издательстве Farrar, Straus and Giroux, которое гордится тем, что держит мировое первенство по количеству нобелевских лауреатов среди своих авторов, вышла большая книга Иосифа Бродского. Она называется On Grief and Reason – “О скорби и разуме”. Это солидный том в пятьсот почти страниц, и издан он как бы в пару предыдущей прозаической книге Бродского “Меньше единицы”. Тот же объем, примерно равное число эссе (в той книге – восемнадцать, в нынешней – двадцать), сходное оформление. Получается вроде двухтомника эссеистской прозы Бродского. Между этими изданиями прошло десять лет, так что “О скорби и разуме” можно рассматривать как итог десятилетия в творчестве Бродского, для которого в последние двадцать лет проза стала столь же естественной, как поэзия. Кстати, два текста из книги – о шпионе Киме Филби и об императоре Марке Аврелии – вошли в сборники лучших американских эссе.

Прозу Бродский пишет, как известно, в основном по-английски, но она переводится, непременно при тщательной редактуре автора. Вот и из двадцати эссе нового сборника три уже напечатаны в журналах “Иностранная литература” и “Звезда”. Еще пять, как мне известно, переводятся или уже ждут публикации. Таким образом, английская проза Бродского быстро становится фактом русского литературного процесса.

Поразительно разнообразие этой эссеистики, что говорит о колоссальном потенциале Бродского. Хотя, кажется, смешно говорить о потенциале писателя, ставшего при жизни классиком, причем двух литератур. Но это действительно так. Бродский обладает редким даром многоликости, и даже беглый взгляд на его новую книгу в этом убеждает.

Открывает сборник эссе “Трофейное”. Кстати, право на его первое обнародование, как и на эссе о Филби, получило от автора Радио Свобода. Это повествование о том, как в жизнь советского послевоенного подростка входил внешний мир – через кино, музыку, предметы. Завершает книгу “Письмо Горацию”. О том, что прогресс если и существует, то в человеческом окружении, сам же человек ни интеллектуально, ни нравственно не вырос за два тысячелетия, и это замечательно, потому что мы способны жить во всех временах сразу и понимать язык всех эпох. Между этими текстами и чисто литературные статьи, и публицистика, вроде письма Вацлаву Гавелу о сути личности в тоталитаризме, и размышления о жизни и истории, и напутствие молодежи, например полное блестящих и горьких парадоксов “Похвала скуке”, и такая эссеистика, которая стоит на грани двух видов литературы.

Бродский сумел сделать то, что не удавалось никому. Он возвысил поэзию до философской прозы и истончил прозу до поэтической лирики. Способность быть разным при единстве творческой личности – великий дар. Книгой “О скорби и разуме” Иосиф Бродский еще раз подтвердил это. Изданный десять лет назад сборник “Меньше единицы” стал, я думаю, в 1987 году решающим аргументом для Нобелевского комитета. Второй раз эту премию не дают. Но пьедестал Бродского сделался на пятьсот страниц выше.

Иосиф Бродский. “Пейзаж с наводнением”

Программа: “Поверх барьеров”

Ведущий: Иван Толстой

25 мая 1996 года

Петр Вайль. Сборников Бродского сейчас видимо-невидимо, не уследить. Не раз и не два было так, что мне присылали или привозили очередную книжку, я говорил о ней Иосифу вскользь, просто упоминал в разговоре как нечто, не требующее особых пояснений. И вдруг выяснялось, что он, автор, о таком издании впервые слышит. Согласно доброй российской традиции, никто авторского разрешения не спрашивает. Считается, что хорошие намерения искупают все побочные эффекты и последствия. Примерно то же самое можно сказать и об Октябрьской революции. Существуют и экзотические книги Бродского. Скажем, огромный альбом “Римские элегии”, оформленный испанским художником Тапиесом, где стихи воспроизведены факсимильно, рукой автора. В отдельном кармашке прилагается компакт-диск с записью авторского чтения “Римских элегий” – по-русски и в переводе на английский.

Похвастаюсь: у меня, вероятно, самое редкое из существующих изданий Бродского. Это сборник 1993 года “Провинциальное”. Он издан по-русски в Стокгольме в количестве пяти экземпляров. Я не оговорился: пять штук. Пронумерованных, естественно. Номер один – как раз мой. К тому же с дарственной надписью. Короче, книжек Бродского полно, и читателю, начинающему особенно, немудрено запутаться.

Есть четырехтомник. При всех его достоинствах, нельзя не упомянуть об ошибках и пропусках. Задуман том Бродского в серии “Библиотека поэта”, где составителями должны быть Яков Гордин и Александр Кушнер, а автором предисловия и комментариев – Лев Лосев. Сам набор имен гарантирует высочайший уровень. Но когда еще эта книга появится! Непременно и неизбежно выйдет полное академическое собрание Бродского. Но опять-таки когда? Сегодня существует только пять поэтических сборников Иосифа Бродского, которые можно считать полностью достоверными, репрезентативными, каноническими. Это и есть пять ардисовских книг, составленных по воле автора и под его наблюдением: “Конец прекрасной эпохи”, “Часть речи”, “Новые стансы к Августе”, “Урания”. И вот теперь – “Пейзаж с наводнением”.

Получив этот сборник недели две назад, я стал читать его от начала до конца, хотя все стихи этого периода, с 1987 года, мне были хорошо знакомы. Многие из них я читал еще в рукописи, многие слышал в авторском чтении, часто – просто по телефону. Иосиф любил, сочинив стихотворение, тут же прочесть его вслух, услышать первую реакцию. Но чтение “Пейзажа с наводнением” подряд, именно как новой книги, производит впечатление колоссальное. Мне вообще кажется, что Бродский – явление в отечественной поэзии уникальное своим ровным, непрерывным восхождением. Увы, с трагическим безвременным обрывом. Если построить график, на котором по горизонтали отложатся годы, а по вертикали глубина, тонкость и виртуозность, то график получится в виде ровной восходящей прямой. Без сколько-нибудь значительных подъемов и спадов. “Пейзаж с наводнением” убеждает в этом сильнейшим образом.

Каждому известен такой эффект: когда спустя время перечитываешь любимую, хорошо знакомую книгу, вдруг открываешь в ней нечто, прежде не замечаемое, и дивишься сам себе: где ж ты был раньше? Но раньше ты был другой, теперь новый, оттого и старую книгу читаешь по-иному. Мне всегда казалось, что образы Бродского в большинстве относятся, скорее, к ведомству оптики, чем акустики. Попросту говоря, зрение для него важнее слуха, при том что слух, тем не менее, абсолютен. Я не подсчитывал, но “глаз”, “зрачок”, “хрусталик” наверняка окажутся среди очень употребительных его слов, тогда как “уху” отводится роль второстепенная, как органу не столь избирательному —

Мой слух об эту пору пропускает: Не музыку еще, уже не шум.

Теперь я уверен, что был неправ. В этом убеждает чтение книги. То есть не разрозненных стихотворений, а большого массива стихов. Дело в том, что музыка Бродского – это новая музыка. Шостакович не лучше и не хуже Бетховена, он – другой. Человек, взращенный на Моцарте и Чайковском, к Шостаковичу привыкает не сразу, не сразу воспринимает его гармонию. Бродский – разный, в том числе по музыке. Вот более близкое к традиции:

О, облака Балтики летом! Лучше вас в мире этом я не видел пока. Может, и в той вы жизни клубитесь — конь или витязь, реже – святой. Только Господь вас видит с изнанки — точно из нанки рыхлую плоть. То-то же я, страхами крепок, вижу в вас слепок с небытия, с жизни иной. Путь над гранитом, над знаменитым мелкой волной морем держа, вы – изваянья существованья без рубежа. Холм или храм, профиль Толстого, Рим, холостого логова хлам, тающий воск, Старая Вена, одновременно айсберг и мозг, райский анфас — ах, кроме ветра нет геометра в мире для вас! В вас, кучевых, перистых, беглых, радость оседлых и кочевых. В вас мне ясна рваность, бессвязность, сумма и разность речи и сна. Это от вас я научился верить не в числа — в чистый отказ от правоты веса и меры в пользу химеры и лепоты! Вами творим остров, чей образ больше, чем глобус, тесный двоим. Ваши дворцы — местности счастья плюс самовластья сердца творцы. Пенный каскад ангелов, бальных платьев, крахмальных крах баррикад, брак мотылька и гималаев, альп, разгуляев — о, облака, в чутком греху небе ничейном Балтики – чей там, там, наверху, внемлет призыв ваша обитель? Кто ваш строитель, кто ваш Сизиф? Кто там, вовне, дав вам обличья, звук из величья вычел, зане чудо всегда ваше беззвучно. Оптом, поштучно ваши стада движутся без шума, как в играх движутся, выбрав тех, кто исчез в горней глуши вместо предела. Вы – легче тела, легче души.

А вот – совсем традиционное. И понятно – почему. Это – юбилейное, на столетие Анны Ахматовой. Тут, соответственно, ахматовские пафос и интонация:

Страницу и огонь, зерно и жернова, Секиры острие и усеченный волос — Бог сохраняет все, особенно – слова Прощенья и любви, как собственный свой голос. В них бьется рваный пульс, в них слышен костный хруст, И заступ в них стучит; ровны и глуховаты, Затем что жизнь – одна, они из смертных уст Звучат отчетливей, чем из надмирной ваты. Великая душа, поклон через моря За то, что их нашла, – тебе и части тленной, Что спит в родной земле, тебе благодаря Обретшей речи дар в глухонемой вселенной.

Чтение новой книги гениального писателя – всегда открытие. Точнее, ряд открытий. Так, изданный только что “Ардисом” сборник “Пейзаж с наводнением” вносит ясность в соотношение прозы и поэзии в творчестве Бродского. Последние лет десять Бродский писал много прозы, и в основном по-английски. То есть его художническая ситуация складывалась так, что не могла не менять, вероятно, отношения к слову. Разумеется, Бродский не стал прозаиком, но его стихи все более прозаизировались и эссеизировались. Если открывающая ардисовский сборник “Рождественская звезда” – чистые, так сказать, традиционные стихи, то уже вторая вещь, “Новая жизнь” – глубокое и изящное эссе в рифму:

Представь, что война окончена, что воцарился мир. Что ты еще отражаешься в зеркале. Что сорока или дрозд, а не юнкерс, щебечет на ветке “чирр”. Что за окном не развалины города, а барокко города; пинии, пальмы, магнолии, цепкий плющ, лавр. Что чугунная вязь, в чьих кружевах скучала луна, в результате вынесла натиск мимозы плюс взрывы агавы. Что жизнь нужно начать сначала. Люди выходят из комнат, где стулья, как буква “б” или как мягкий знак, спасают от головокруженья. Они не нужны никому, только самим себе, плитняку мостовой и правилам умноженья. Это – влияние статуй. Вернее, их полых ниш. То есть если не святость, то хоть ее синоним. Представь, что все это – правда. Представь, что ты говоришь о себе, говоря о них, о лишнем, о постороннем. Жизнь начинается заново именно так – с картин изверженья вулкана, шлюпки, попавшей в бурю. С порожденного ими чувства, что ты один смотришь на катастрофу. С чувства, что ты в любую минуту готов отвернуться, увидеть диван, цветы в желтой китайской вазе рядом с остывшим кофе. Их кричащие краски, их увядшие рты тоже предупреждают, впрочем, о катастрофе. Каждая вещь уязвима. Самая мысль, увы, о ней легко забывается. Вещи вообще холопы мысли. Отсюда их формы, взятые из головы, их привязанность к месту, качества Пенелопы, то есть потребность в будущем. Утром кричит петух. В новой жизни, в гостинице, ты, выходя из ванной, кутаясь в простыню, выглядишь как пастух четвероногой мебели, железной и деревянной. Представь, что эпос кончается идиллией. Что слова — обратное языку пламени: монологу, пожиравшему лучших, чем ты, с жадностью, как дрова; что в тебе оно видело мало проку, мало тепла. Поэтому ты уцелел. Поэтому ты не страдаешь слишком от равнодушья местных помон, вертумнов, венер, церер. Поэтому на устах у тебя эта песнь пастушья. Сколько можно оправдываться. Как ни скрывай тузы, на стол ложатся вальты неизвестной масти. Представь, что чем искренней голос, тем меньше в нем слезы, любви к чему бы то ни было, страха, страсти. Представь, что порой по радио ты ловишь старый гимн. Представь, что за каждой буквой здесь тоже плетется свита букв, слагаясь невольно то в “бетси”, то в “ибрагим”, перо выводя за пределы смысла и алфавита. Сумерки в новой жизни. Цикады с их звонким “ц”; классическая перспектива, где не хватает танка либо – сырого тумана в ее конце; голый паркет, никогда не осязавший танго. В новой жизни мгновенью не говорят “постой”: остановившись, оно быстро идет насмарку. Да и глянца в чертах твоих хватит уже, чтоб с той их стороны черкнуть “привет” и приклеить марку. Белые стены комнаты делаются белей от брошенного на них якобы для острастки взгляда, скорей привыкшего не к ширине полей, но к отсутствию в спектре их отрешенной краски. Многое можно простить вещи – тем паче там, где эта вещь кончается. В конечном счете, чувство любопытства к этим пустым местам, к их беспредметным ландшафтам и есть искусство. Облако в новой жизни лучше, чем солнце. Дождь, будучи непрерывен – вроде самопознанья. В свою очередь, поезд, которого ты не ждешь на перроне в плаще, приходит без опозданья. Там, где есть горизонт, парус ему судья. Глаз предпочтет обмылок, чем тряпочку или пену. И если кто-нибудь спросит: “кто ты?” ответь: “кто я, я – никто”, как Улисс некогда Полифему.

Здесь мы сталкиваемся с двумя разными ответами на вопрос: что такое поэзия и чем она отличается от прозы? Один ответ, условно говоря, русский, делает упор на акустическую сторону – рифму, ритм, размер. Другой ответ, условно говоря, англо-американский, выделяет смысловые характеристики, прежде всего – густоту, концентрированность, суггестивность текста. Для образованного русского знание наизусть множества стихов – норма, для англо-американца – редкость. Для них стихотворение ближе к рассказу, из которого вынули фразы типа “он тяжело вздохнул и задумался”. Для нас – к песне, которую еще не снабдили нотами и гитарой. Для самого Бродского, поэта глубоко философичного с ранних лет, процесс эссеизации стихов по ходу с писанием собственно эссе совершенно органичен. Мелодико-ритмическую традицию русского стиха он видоизменяет, дополняет. И когда читаешь Бродского, главное удовольствие – то сотворчество, которое возникает из понимания. Воспринятые мысль и образ становятся твоими, а их уровень поднимает и тебя в собственных глазах. Именно поэтому раньше, когда меня спрашивали о любимом стихотворении Бродского, я говорил – последнее. То есть последнее из прочитанных мной, еще не полностью продуманное и не полностью прочувствованное. И как страшно и горестно, что теперь уже существует просто последнее стихотворение Иосифа Бродского и его последний сборник “Пейзаж с наводнением”.

Об Александре Генисе

Программа: “Поверх барьеров: Писатель на «Свободе»”

Ведущий: Сергей Юрьенен

29 мая 1996 года

Петр Вайль. Я думаю, что знаю Сашу Гениса как литератора лучше, чем кто-либо. Это естественно, ведь мы больше десяти лет писали вместе.

Сочинив как-то статью о Валерии Попове еще в Риге в 1976 году (она была опубликована в газете “Советская молодежь”, где я тогда работал), мы стали регулярно заниматься этим странным делом с 1978 года, уже в Нью-Йорке. Странным потому, что соавторство – институция необычная. И больше, и меньше, чем просто дружеские отношения. Впрочем, не буду углубляться, скажу только, что не зря все соавторы только и успевают отбиваться от вопросов: “Как это вы пишете вместе?” Вот именно по этой причине мне говорить о Сашиных литературных сочинениях как-то непривычно. Степень отстраненности есть, разумеется, ведь мы уже лет восемь пишем врозь, но она не может быть такой, какова должна быть для нормальной, обычной рецензионности.

Я лучше скажу о Саше как о литераторе вообще, что называется, по жизни. Он в этом отношении редкостно цельный человек.

Я с ним знаком с его семнадцати лет (мне было двадцать с чем-то), но от него самого, от его брата и родителей знаю, что он хотел быть литератором с самого детства, с какого-то очень раннего дошкольного возраста, и ничем и никем другим становиться не собирался. И очень характерно, что Саша, насколько я знаю, никогда не желал быть поэтом или прозаиком. Он свое предназначение, скажем так, красиво, знал твердо всегда – читать книжки и писать про них. Ему сейчас сорок три, и первая половина жизни ушла на одно только чтение, а вторая, по сей день, на такое вот замечательное сочетание – читать и об этом писать.

Саше удалось соединить хобби с профессией, найти точный баланс между двумя этими, увы, далеко не всегда совпадающими, почти никогда не совпадающими сферами повседневности, они же – важнейшие категории бытия. В этом смысле Сашина судьба сложилась удивительно счастливо. То есть это он сам так ее сложил.

Ремесло Петра Вайля. Петр Вайль – о своем ремесле

Программа: “Поверх барьеров”: Писатель на “Свободе”

Ведущий: Сергей Юрьенен

17 июля 1996 года

Лев Лосев. Петр Вайль – один из самых цивилизованных людей среди тех, кого я знаю. Еще мне очень нравится характер работоспособности Вайля. Большинство моих друзей не лентяи, но некоторые добиваются результатов, впадая в трудовую истерику. Вайль работает споро, доброкачественно и спокойно. Он все делает в срок, не подводит, не опаздывает на свидания. О таких цивилизованных русских людях и мечтал Чехов.

Лев Аннинский. Если термин “шестидесятники” впервые прилип к послевоенным мечтателям с легкой руки Станислава Рассадина, то всесторонне обосновал этот феномен Петр Вайль, написавший вместе с Александром Генисом замечательный портрет поколения. Портрет исполнен художественно, обертона перекликаются, картина несколько карнавальная и весьма веселая. Нетрудно уловить лейтмотив в музыке этой книги – наивность, иллюзии, самогипноз, жизнь под псевдонимами, опьянение игрой, вживание в роли, лунатическое воодушевление. И чем? Идеологической пустышкой, называемой “коммунизм”.

Отвечая Петру Вайлю должен признать: да, мы к этому термину прибегали всерьез, мы к нему были привязаны, им опьянены, очарованы. Пятясь от Сталина к Ленину, мы старались удержать коммунизм, его истоки были глубже Октябрьской революции, они тянулись из мировой истории, они были связаны с фундаментальными ценностями духа, с мечтой человечества, с опытом тысячелетий, с Афинами, с Иерусалимом.

Ах да, не забыть еще про Рим, про Третий Рим. Но ведь и эта сторона русской жизни, и этот опыт, и эта генная память коренилась в реальности, а вовсе не была занесена к нам в 1917 году.

Драма шестидесятников была в том, что весь их опыт, таившийся за вывеской коммунизма, весь духовный состав, построенный на примате идеи над материей, на коллективистских соборных ценностях фатально расходился с той задачей, перед которой ходом вещей оказалась страна, перед необходимостью рыночного дробления и собственнической индивидуальной ответственности. И, в конце концов, шестидесятники, преодолевая инстинктивный страх и внутреннее отвращение, на это решились.

Будущее покажет, останутся ли в памяти истории люди 60-х годов ХХ века и какими останутся. То ли как слабый розовый отсвет отошедшего багрового зарева, то ли как мимолетная блестка на изломе истории от трагического, разобщенного облика современного европейца, отброшенного к духовной гармонии Азии. Все эти формулы из книги Петра Вайля и Александра Гениса. Все факты и формулировки, на которые я опираюсь в споре с ними, я беру у них же, из их честной книги. Маленький поворот хрусталика и огромный материал, ими собранный, осмысленный и изложенный, становится живым и нужным вкладом в наше теперешнее самопознание. Спасибо Петру Вайлю.

Петр Вайль. Что до собственной эволюции, то говорить об этом – как пытаться совместить в себе Дарвина и лягушку. Но попробую. В общем, за последние лет десять я сильно подвинулся от жизни вторичной к жизни первичной. В молодости меня больше всего на свете интересовали книги, теперь – сама жизнь, она меня волнует куда сильнее любых книг, включая собственные. Поэтому, начав с литературной критики, я теперь почти совсем не пишу о литературе. Не интересно. Не нужны посредники. С возрастом, я думаю, возрастает доверие к себе. Не от самоуважения, а по необходимости. Чем человек старше, тем он менее социален, все более, в смысле мировосприятия, остаешься один на один с собой. Тут поневоле приходится доверять себе, больше некому. Отсюда и жанр эссе – такое свободное блуждание мысли по бумаге. Конечно, свобода относительная.

Опять-таки, в последнее время мне кажется куда более важной, чем прежде, композиция. Что за чем следует. Самое ужасное в литературе – монотонность. Это не компенсируется никаким содержанием, все равно будет скучно. Тут у меня были замечательные наставники, увы, покойные – Бродский и Довлатов. То есть они не просто показывали пример, а давали практические советы. По глупости я на них не очень-то обращал внимание, а теперь все чаще вспоминаю. Не знаю, получается ли, но стараюсь. Мне важнее стараться, чем анализировать результат.

Это, кстати, имеет прямое отношение к жанру эссе, которое и есть поиск, а не выполнение поставленной задачи.

Виктория Мунблит. Во всем, что он пишет сегодня, Петр Вайль значительно более жанр, нежели автор. И хотя существует соблазн назвать его произведения, к примеру, эссеистикой, верности в этом определении будет столько же, сколько, скажем, в обозначении Булгакова фантастом. Я бы сказала так: при всех своих американо-российских корнях Вайль есть жанр, дарованный русской словесности самим фактом объединенной Европы. Он так естественно не ощущает границ между странами, культурами, кухнями, что начинаешь понимать – границ этих и в самом деле нет.

Петр Вайль с легкостью европеянина (я подчеркиваю – европеянина, а не европейца, европеец – это житель континента, а европеянин – гражданин страны Европа), так вот, с легкостью европеянина он небрежно перебирает эпохи, аллюзии и даже милые с детства, устоявшиеся в сознании штампы.

Так, например, о Севилье и Толедо у него сказано, не могу себе отказать в удовольствии процитировать: “Либо фламенко, Инезилья и Маха полуобнаженная, коррида и всяческая кумпарсита, либо – аутодафе, гофрированный воротник, Сид, замковые ворота и всяческое идальго”.

Он плотояден, Петр Вайль, и барственно небрежен в своих отношениях с Ирландией, Англией, Испанией, Францией. И несмотря на то, что Европа дана Вайлем через все русские ассоциации, цитаты и даже воззвание напрямую к запахам советского нашего детства, – несмотря на все это Петр Вайль продолжает функционировать в неких общеевропейских рамках, даже когда пишет о Чечне или Дальнем Востоке. Слишком уж мало во всем этом трагического надрыва и слишком много интеллектуального блеска, чтобы считать это только русской прозой.

Сергей Гандлевский. Петр Вайль занят прошлым и настоящим. Его равнодушие к прогнозированию я бы не торопился объяснять слабостью воображения. Скорее всего, он, как один из героев Достоевского, полюбил жизнь прежде, чем смысл ее. Более того, каждый раз, когда напрашивающееся обобщение трещит по швам, концы не сходятся с концами, писатель не обескуражен, а рад. Чего-то такого он от жизни и ожидал и не собирается подгонять ее под ответ. Не частые и во взрослом человеке живость, умение глазеть, деятельно бездельничать, любопытствовать лишают Вайля такого комфортного и конформного взрослого самочувствия, как снобизм.

Мне очень нравится в работах Вайля их естественная неромантичность, ведь часто романтизм – оборотная сторона душевного худосочия. Не умея оценить по достоинству тополь под окном, романтик томится по пальме. Но Вайлю вполне хватает дворового тополя с нацарапанным на нем “Коля плюс Оля”. Поэтому у Вайля напрочь отсутствует ирония – зачем иронизировать тому, у кого есть чувство юмора? Юмор и умение говорить о самом насущном, не срываясь на крик и без проповеднических претензий, приводит на память традиции английской литературы, скажем, Стивенсона и Честертона.

Очерки Вайля о культуре, взять хоть его последнюю, пока не оконченную работу “Гений места”, – это литературоведение с человеческим лицом. Профессиональной науке привили вакцину любительства, и выросло нечто ни на что не похожее, но живое.

Прошлой осенью мы с Петром Вайлем вышли из Российского гуманитарного университета после моих занятий по современной поэзии, и я стал жаловаться на собственную неспособность расшевелить студентов. “Чего они боятся? – сказал я. – Ведь им предлагается дилетантский разговор”. “Для дилетантского разговора надо дорасти”, – сказал Вайль. Непросто и определить жанровую принадлежность произведений Вайля. Критика? Публицистика? Литературоведение? Иногда за чтением я забываю название журнальной рубрики, и мне кажется, что Петр Вайль – просто хороший писатель лирического склада.

Из очерка Петра Вайля о Чечне

В Чечне я увидал и ощутил огромное количество горя. Именно так: в неких арифметически измеряемых величинах, больших и тяжелых. Горя вокруг было столько, сколько, боюсь, мне бы не выдержать – если б не изумление перед способностью человека выживать. Как нет предела роскоши и комфорту, так не достать дна в снижении к первичным основам жизни.

Я спускался в бомбоубежище в Грозном, где в семи крошечных помещениях три месяца жили семьдесят четыре человека. Было больше двухсот. Восьмерых убило: в разное время, но всех при выносе параши – большого бидона из-под молока. Остальные разъехались по родственникам, когда кончилась бомбежка. Этим семидесяти четырем идти некуда, они переругались, их дети передрались, каждый уверен, что сосед извлек из пакета гуманитарной помощи сыр, оставив ему пшено, а когда мы принесли детям шоколад и печенье, гвалт дележки доносился вслед еще несколько кварталов. Они научились позировать перед фотоаппаратом и делать паузу при перезарядке магнитофонной кассеты, возобновляя речь с привычного вопля. Они ходят за хлебом, выносят парашу, вместе варят еду в парке у себя над головой, возле университета, на углу улиц Ноя Буачидзе и Интернациональной. Не могу понять, легче или тяжелее, когда у трагедии есть точный адрес?

Если городская цивилизация Чечни – давняя и довольно богатая – уничтожена, то подвальная культура усвоена. Многими – накрепко, быть может, на всю жизнь. В погребе наших шалинских хозяев, Магомета и Мариэтты Яхиевых, три месяца безвылазно жили четыре девочки, от пяти до девяти лет. Они не выходили оттуда никогда: даже когда не было слышно канонады, даже когда светило яркое солнце, даже когда я выманивал их конфетами и воздушными шариками. Они играли оранжевыми, желтыми, красными шарами в темном погребе, и, по-моему, им было весело.

Чеченское гостеприимство органично и просто. С Магометом мы познакомились на базаре, а через полчаса сидели на кукольных табуреточках за низеньким столом и пили чай с вишневым вареньем, а женщины уже готовили в отдельной комнате ночлег, а другие ставили на плиту мясо, чтобы подать козырное блюдо чеченской кухни – жижик-галныш: отварную говядину с чесночной подливкой. Третьи во дворе отмывали наши башмаки от грязи. Чеченцы надевают на шерстяные носки галоши с малиновой подкладкой и заостренными носами. Их легко сбросить с ноги на пороге, легко обмыть в придорожной канаве. Чужой с трудом делает шаги по этой земле, облипая вязкой грязью и разнося ее повсюду с собой.

В Шали из всех коммуникаций остался газ, который гнал по трубам горячую воду. В доме было даже жарко, мы выходили на крыльцо со своей бутылкой, непьющие чеченцы делали вид, что не замечают.

Вечером собрались соседи, разлеглись на полу в пальто, в шапках, головами привалившись к горячим трубам, задавали вопросы гостям. Человек из Нью-Йорка вызывал особый интерес: “Борода, скажи, а правда, что в Америке на улицу страшно выходить?”

Через четыре дня мы снова ехали в Шали, воображая, как накупим на базаре всякой мишуры для девочек – Анжелы, Фаризы, Элины и Фатимы. Базары – один из ярких примеров неистребимости жизни. На ящиках – сокращенный прейскурант московских коммерческих киосков: всероссийская национальная еда – “Сникерс” и “Марс”, жвачка, пепси-кола, “Мальборо” с “Кэмелом” и своя специфика – тушенка из армейского рациона, обменянная на курево и алкоголь. Там мы и собирались набрать гостинцев для девочек подземелья.

Но Шали оказался полумертв: три дня бешеной бомбежки, и жители вывели женщин и детей в горы. Исчез и базар: накануне по нему ударили три тяжелых снаряда. Яхиевы-старшие собирались уезжать назавтра. Паспорта еще лежали стопочкой на подоконнике: если попадание и пожар – чтобы схватить сразу. Магомет бродил по двору обреченного дома, словно запоминая забор, яблони, сарай. Жена его сбилась с ног, управляясь со скотиной, и мы предложили помощь.

Впервые в жизни я доил корову и долго сбивал в ручном сепараторе сливки. Мариэтта дивилась моей неуклюжести и наконец спросила: “А что, в Нью-Йорке разве не держат коров?”

Лев Лосев. Прага сейчас очень космополитический город, ее сравнивают с Парижем 20-х годов. Какими бы ни были внешние обстоятельства, мне кажется, что для большинства иностранцев в Праге привлекательно нечто вроде эффекта остранения по Шкловскому – возможность вместе с городом остро ощутить прелесть возвращающейся цивилизации – гостиницы, магазины, кафе, рестораны здесь новые, и вообще все строится, ремонтируется, люди уже улыбаются, но улыбка еще не стала автоматической. Вайлю подходит жить в Праге, потому что поэтика цивилизации – его тема. При этом путевая проза Вайля, смею утверждать, по существу, беспрецедентна в русской литературе. Перефразируя поэта, скажу – он у нас оригинален, потому что чувствует.

Я не хочу втаскивать в разговор путевую прозу прошлого – “Записки русского путешественника” или “Фрегат «Паллада»”, но в ХХ веке так о путешествиях никто из русских не писал. Чувство места – не просто сумма литературных, художественных ассоциаций, смешанных с личными впечатлениями. Речь идет об уникальном переживании автора, передающемся читателю, – вот что я нахожу в путевой прозе Петра Вайля, хотя такое определение обычно относится к лирике.

Лирическими у нас называли и очерки Паустовского, Нагибина, Казакова. Проза Вайля принадлежит совершенно иной эстетической традиции. Если и то и другое обозначать как лирику, то у Паустовского, Нагибина, Казакова песенно-есенинский лиризм, а у Вайля – акмеистический. В первом случае описывается, что я, автор, чувствую, оказавшись в городе N, а во втором описывается самочувствие города N с присутствием автора в нем. Так что, если у прозы Вайля все-таки есть русские прецеденты в путевом жанре, то, наверное, это путевые заметки Мандельштама, Бродского, может быть, Шкловского.

Лучшие вещи Вайля посвящены окраинам цивилизации, будь то Сахалин, Чечня или провинциальные города Европы. Именно там, где цивилизация граничит с природой или с варварством, она переживается особенно остро. Не случайно поэтику окраин цивилизации первыми открыли и освоили англичане и американцы, “просвещенные мореплаватели”, как справедливо называл их Расплюев: Конрад Фостер, Грэм Грин, Хемингуэй, Найпол или Джоан Дидион и Пол Теру, известные главным образом в жанре путешествий. В последнее время особенно популярны стали так называемые репортажи из преисподней – книги о путешествиях в заведомо малопривлекательные места, в края нищеты, унылого прозябания, тусклых ландшафтов. Таковы бестселлеры Рышарда Капущинского “Империя” и Роберта Каплана “Концы света”. Оба писателя путешествовали по бывшему СССР. Меньше всего в книгах Капущинского и Каплана щекотания нервов, сенсационности, больше всего – сочувствия, симпатии к обитателям унылых мест, уважения к их повседневной борьбе за существование.

Я бы хотел, чтобы рассеянные по журналам путешествия Вайля собрались в книгу. Получилась бы сильная, оригинальная и на редкость приятная в чтении книга. Иосиф Бродский ценил Вайля. Мне кажется, он понимал Вайля как интеллектуала с имперской окраины – тип художественного сознания, особенно привлекавший Бродского. Найпол, Дерек Уолкотт, Томас Венцлова, центрально-европейские писатели. “Если выпало в Империи родиться, лучше жить в глухой провинции у моря”. В империи, откуда мы родом, “глухой провинцией у моря” были и Ленинград, и Рига. Помимо Вайля, у Бродского были другие друзья – выходцы из Риги: Михаил Барышников и сэр Исайя Берлин.

Татьяна Толстая. Трудно представить себе Петю Вайля облупывающим крутое яйцо или нарезающим полукопченую колбасу на вчерашней газете.

Соавтор, вместе с Александром Генисом, моей любимой книги “Русская кухня в изгнании”, он словом и действием разрушил стереотип русского эмигранта, традиционно прибедняющегося где-то на уголку стола, не убранного после вчерашнего сеанса прибеднения – скорлупа, знаете, кожурки да хрящики. Нет, господа, настоящий художник, он уж художник во всем – от гусиного пера, летающего по тетради в белую ночь, до гусиной печенки в южный полдень. Кто ел Петины омлеты с копченой моцареллой и травами, тому знакомо это чувство: “И звуков небес заменить не могли ей скучные песни земли”.

Петя Вайль не только объездил весь мир и описал его своим легким и умным пером. Чуждый российскому чванству – мы, дескать, хотим в музей, а не в ресторан, – он с равным тщанием исследовал и духовную пищу нашего мира, и перепробовал земные его блюда. Ничто ведь так не говорит о культуре народа, как кухня, будь то консервы из пальмовых сердец или частик в томате. И не только это. Кулинария – это не просто отвлеченное знание, это воспроизведение, воссоздание, постоянное творчество, дружба народов трижды в день за накрытым столом. Поесть-то любят все, но неизжитые комплексы интеллигентов-шестидесятников часто мешают нам вполне отдаться этой страсти: что мы, есть сюда пришли? Да, мы, в частности, пришли в этот мир, чтобы поесть и порадоваться. Человек с поварешкой – миротворец во всех смыслах этого слова. Мятущиеся герои русской литературы начинают с того, что воротят нос во французском ресторане, а кончают тем, что гордо гибнут, зажав зубами концы телефонного провода. По-моему, невкусно. Не пробовали они Петиных креветок, истомленных в горячей клюкве с томатом.

Стиль – это человек. Правило это верно не только за письменным столом, но и в кухне. Кулинария, так же как и литература, – искусство неожиданного и почтение к традиции, эрудиция и поиск новых путей, смелые стилистические оксюмороны. В кастрюле, как и в тексте, есть свои законы, и все мы, те, кто попробовал Петины кулинарные чудеса и завистливо выпросил рецептик, свято записывали заповеди мэтра. После Петиного отъезда из Нью-Йорка мы, русские американцы, словно бы осиротели. Мы звоним друг другу и спрашиваем: “А ты помнишь, как у него сломалась плита и он готовил фазана в электрическом кофейнике?”

А вашингтонский журналист Илья Левин, сам прекрасный кулинар, рассказал, как он ночевал у Пети Вайля на Манхэттене. Роскошный ужин, правильная выпивка, сплошная кулинарная поэзия. Потом постелили ему на диване в кабинете. “Проснулся я, – говорит, – утром, вокруг все книги, книги, книги…. Хорошо так чувствую себя, просто Пушкиным. Вышел я на кухню, говорю: «Петя, чувствую себя Пушкиным, только морошки не хватает»”. И что же? Не говоря ни слова, Петя открыл холодильник и подал Илье моченой морошки. “Вот тогда я понял, – говорит Левин, – что передо мной великий человек”.

Владимир Уфлянд глазами Иосифа Бродского

Программа: “Поверх барьеров”

Ведущий: Иван Толстой

25 января 1997 года

Петр Вайль. У Иосифа Бродского была замечательная черта – верность друзьям юности. Им, даже тем из них, в ком успел разочароваться за годы разлуки или во время новой встречи через много лет, он как бы считал своим долгом помогать и содействовать чем возможно. Но что касается Уфлянда, здесь классического конфликта долга и чувства не было. Уфлянда Бродский, попросту говоря, очень любил, у него даже голос менялся, когда он заговаривал о “Володичке”. Тут было полное совпадение во всех сферах – любовь к старому другу, к прекрасному человеку и любовь к его стихам, в которых предельная простота сочетается с подлинной философичностью и абсурд удивительно реалистичен.

У Бродского практически на всех его выступлениях спрашивали, кого он считает лучшими современными русскими поэтами. Он называл несколько имен. Из литераторов своего поколения это обычно были Евгений Рейн, Лев Лосев, Александр Кушнер. Из более молодых – Сергей Гандлевский, Денис Новиков, Владимир Гандельсман. Набор имен мог меняться, но Владимир Уфлянд в этом перечне присутствовал неизменно. Больше того, не раз, не два и не три я был свидетелем такого: Бродского просили что-нибудь почитать, а он отвечал: “Давайте я лучше почитаю Уфлянда”. И читал Уфлянда.

О последнем стихотворении Бродского

Программа: “Поверх барьеров”

Ведущий: Иван Толстой

27 января 1997 года

Петр Вайль. В первую годовщину смерти Иосифа Бродского я бы хотел сказать о его последнем стихотворении. Это написанный буквально за несколько дней до кончины “Август”. Стихотворение являет собой как бы сразу три различных знака читательского препинания. Разумеется, это точка: единственное стихотворение Бродского, датированное 96-м годом, стало его последним. Это несомненный восклицательный знак трагедии: по “Августу” можно судить, на каком подъеме находился поэт, как забирался все выше, хотя, казалось, уж некуда. И наконец, это вопросы, как и почему в заснеженном Нью-Йорке он писал о жаре маленьких городов.

Обозначения временных вех встречаются у Бродского во множестве, но вот имена месяцев – нечасто: на все почти сорокалетнее сочинительство – полсотни с небольшим упоминаний, в заголовках же всего полтора десятка. Здесь первенство у зимы, еще точнее – как раз у января.

В январе случаются важные события интимной жизни; в январе поэт оказывается в любимых местах – Крыму, Риме, Массачусетсе – и фиксирует это; в местах нелюбимых, но незабываемых (“Прошел январь за окнами тюрьмы…”); в январе 65-го, за тридцать один год до того, как это произошло с ним самим, Бродский написал: “Он умер в январе, в начале года…”.

Всегда есть соблазн прочесть в строках гениального поэта предсказание, расслышать пророчество, ощутить предчувствие.

К январю 96-го Бродский завершил сразу несколько важнейших дел: вышел сборник эссе, были подготовлены для издания книги стихов – по-английски и по-русски. Обычно довольно медлительный в этих делах, Бродский был непривычно энергичен, теперь кажется – спешил. Теперь кажется значащим и то, что именно в последние дни – замыкая бог знает что: некую поэтически-жизненную параболу, что ли, – он читал почти исключительно Пушкина и много говорил о нем (“загорелый подросток” – вот оно, “племя младое, незнакомое”).

Я понимаю условность, субъективность всех подобных выкладок: назовем это попыткой рационализации горя.

Так что означает август в январе?

Когда-то, в середине 60-х, август у Бродского фигурировал – дважды – как “месяц ласточек и крыш”. Но затем приобрел вес и значение – попал, обернувшись женским именем, в заглавие единственной в русской литературе книги, все стихотворения которой посвящены одной женщине, – “Новые стансы к Августе”.

В 88-м “Дождь в августе” написан о смерти отца:

…Втроем за ужином мы сидим поздно вечером, и ты говоришь сонливым, совершенно моим, но дальностью лет приглушенным голосом: “Ну и ливень”.

Свои собственные ассоциации – в данном случае любовь и смерть – поэт не забывает. Но и чужие – тоже. До января 96-го в русской поэзии был только один “Август” – пастернаковский. Цветаева и Мандельштам занимали больше места в поэтическом обиходе Бродского, Ахматова – в жизненном. Но именно вслед Пастернаку он написал стихотворение “Рождественская звезда”, вернувшись в 87-м из Стокгольма, так что евангельский мотив был окрашен нобелевскими обстоятельствами. И вот – еще один повтор заглавия, а значит, исподволь, темы. Надо ли напоминать, о чем тот, пастернаковский, “Август”:

Стояла смерть среди погоста, Смотря в лицо мое умершее, Чтоб вырыть яму мне по росту.

У Бродского ни слова впрямую о смерти, но аллюзия безошибочная: в судьбоносном январе появляется судьбоносный август.

Остается мелочь – что это за маленькие города? В контексте Бродского последних десятилетий – вроде бы его любимая американская провинция: Новая Англия или Средний Запад. Но вглядимся: специфического признака – ни одного.

Совсем иное дело с прежними “маленькими городками” – они ведь встречались и раньше:

В маленьких городках узнаешь людей не в лицо, но по спинам длинных очередей; и населенье в субботу выстраивалось гуськом, как караван в пустыне, за сах. песком…

Тут узнавание полное – ясно, где такие места. Новые “маленькие города” совсем иные. Они всевременные и вселенские. Они существуют везде и всегда. Эти города звучат приглушенным голосом отца и откликаются на имя давней возлюбленной, над их крышами вьются ласточки, залетая к погосту, где уже вырыта по росту яма. Эти маленькие города называются “жизнь”, поэтический псевдоним – “Август”.

В январе 96-го Иосиф Бродский не столько предсказал смерть, сколько попрощался с жизнью.

Памяти Андрея Синявского

Программа: “Поверх барьеров”

Ведущий: Иван Толстой

25 февраля 1997 года

Петр Вайль. Строго говоря, если из жизни ушел Андрей Донатович Синявский, по профессии литератор, то из русской литературы сразу два писателя – Андрей Синявский и Абрам Терц. И этим двум именам больше, чем кому-либо еще, отечественная словесность обязана ощущением свободы, легкости, дерзости. Отечественный писатель – чувством освобождения от тяжелых обязательных оков наставника народов и властителя дум.

В глухие советские времена благополучный литературовед и критик Андрей Синявский стал печататься на Западе под псевдонимом Абрам Терц. Был вскоре посажен. И беспрецедентный процесс 1966 года, на котором литераторов Андрея Синявского и Юлия Даниэля судили за литературные произведения, даже не придумывая других поводов, прогремел на весь мир и во многом стал отправной точкой движения инакомыслящих. Попав в мордовские лагеря, Синявский-Терц ответил так, как мог ответить только он: написал, маскируя главы под письма к жене, книгу о самом свободном человеке российской истории – “Прогулки с Пушкиным”.

И написал ее как свободный человек, впервые отделив поэта от хрестоматии.

Отсидев, Синявский уехал во Францию, где уже открыто воссоединился со своим двойником Абрамом Терцем. Он (или они) написал много. Это была и свойственная ему гротескная беллетристика, и тот причудливый жанр художественной литературы о художественной литературе, который легче всего обозначить просто именем Синявского. Книги о Пушкине, Гоголе, Розанове, о русском фольклоре…

Опять-таки, обращу внимание на то, что героями его всегда были свободные творцы. Таков был сам Синявский, что никак не облегчало его жизнь.

Уникальный случай в мировой словесности – он был не принят и так или иначе осужден при трех различных социальных ситуациях, в различных общественных климатах. Советская власть его отправила за решетку, эмигрантская среда назвала “вторым Дантесом”, перестроечная Россия заклеймила клеветником и русофобом. Однако писатель сам творит свою биографию, и в истории российской культуры останутся и извивы творческой судьбы Синявского, и его книги. Главное – книги. И еще главнее – явленный им образец творческой независимости.

Синявский-Терц – писатель слишком самобытный и яркий, чтобы иметь прямых последователей. Его заслуга больше и шире. Он создал модель поведения и показал пример отношения к литературе.

Я знал Андрея Донатовича на протяжении восемнадцати лет. Это был тихий невысокий человек с седой бородой, похожий на мирного домового. Его задевали и оскорбляли несправедливые нападки, но не поколебали ничуть. Этот домовой знал выбранное много лет назад дело – хранил свой дом, которым была свободная русская словесность.

О Льве Лосеве

Программа: “Поверх барьеров”

Ведущий: Иван Толстой

14 июня 1997 года

Петр Вайль. Место, которое Лев Лосев занимает в нашей литературе и в литературном процессе, уникально. Напомню разницу: литература – то, что написано, литературный процесс – обстоятельства, в которых создается написанное. Обстоятельства эти во все эпохи, на всех широтах трудны, не в последнюю очередь потому, что литературный народ не слишком тепло относится друг к другу. Это естественно. Если верно определение, что поэзия есть лучшие слова в лучшем порядке, то сколько может быть лучших порядков?

Отсюда и самомнение, и ревность, и зависть, и недоброжелательство. И вот тут Лев Лосев резко выделяется. Его все уважают. Его литературная фигура обладает мощным авторитетом: “А Лосев сказал”, “А Лосев считает не так”.

Можно было бы сослаться на солидность, основательность его занятий. Ничего подобного. Основательность явлена в мастерстве, но какая солидность у литератора, позволяющего себе такие вольности в стихах, что не всякий юный авангардист осмелится.

Интересно, есть такая поэтическая категория – авторитетность? Если нет, введем для Лосева. Однажды, года два назад, я спросил Иосифа Бродского, относился ли он когда-нибудь, кроме детства и отрочества, разумеется, к кому-либо как к старшему. Он вдруг стал серьезен, задумался, потом сказал, что в какой-то период – к Чеславу Милошу, и всю жизнь, с юности и по ту пору – к Лосеву. По-моему, Бродский сам был несколько озадачен собственным умозаключением.

Что касается литературы, поэзии, Лосев сочиняет стихи, узнаваемые сразу, ни на кого и ни на что не похожие. Я хорошо помню, как прочел их впервые. Подборка, самая первая поэтическая публикация Лосева, появилась в 1979-м в парижском журнале “Эхо” и произвела впечатление какой-то мистификации. Помню ощущение: так не бывает. Не бывает, чтобы вдруг, разом, единым махом появился поэт совершенно зрелый, виртуозный, сильный, оригинальный, мыслящий. Но это я, кажется, начинаю цитировать пушкинские слова. Ничего не поделаешь. Со времен Пушкина, сказавшего о Баратынском: “Он у нас оригинален, ибо мыслит”, изменилось немногое. Разумеется, четыре десятка лет присутствия в отечественной поэзии Бродского даром не прошли, стихи стали умнее, но пока речь идет обычно об имитации, настоящие последствия впереди.

Тем более поразительно, как параллельно своему великому другу, не похоже на него, совсем по-своему движется интеллектуальная поэзия Льва Лосева. Впрочем, это словосочетание, хоть оно и верно, уж очень неполно. Очень не хочется сводить стихи Лосева к изумительной версификации, едкому остроумию, тонким наблюдениям, глубоким мыслям. Мало что ли этого? Мало. Фрагменты из Лосева я читаю вслух чаще, чем стихи кого-либо другого. Это уместно, это эффектно, это выигрышно. Но про себя его строки бормочешь не оттого, что ими восхищаешься, а потому, что они для тебя и про тебя написаны. То неуловимое, неопределимое и неописуемое качество, которое делает поэзию настоящей, попытался обозначить сам Лосев в стихотворении “Читая Милоша”: “И кто-то прижал мое горло рукой и снова его отпустил”. Пятнадцать лет назад я прочел эту простую строчку и вспоминаю всякий раз, когда читаю Лосева.

Кроме двух-трех начальных нот и черного бревна в огне, никто со мной не помянет того, что умерло во мне. А чем прикажешь поминать — молчаньем русских аонид? А как прикажешь понимать, что страшно трубку поднимать, а телефон звонит.

Или вот это:

… А это что еще такое? А это – зеркало, такое стеклецо, чтоб увидать со щеткой за щекою судьбы перемещенное лицо.

Вот и формула, одна из многих замечательных лосевских формул – “судьбы перемещенное лицо”. Это он про себя, конечно, но и я подпишусь, если он не против.

Нобелевская премия Дарио Фо

Программа: “Поверх барьеров”

Ведущий: Иван Толстой

9 октября 1997 года

Петр Вайль. Нобелевская премия Дарио Фо – большое удовольствие для истинного любителя литературы. Подчеркиваю – для любителя, не для знатока. Знатоки как раз в растерянности. Не меньше тридцати имен называли эксперты в ожидании сегодняшнего дня, но имени итальянца среди них не было. Проще простого предсказать, что сейчас начнется, какие попреки обрушатся на Шведскую академию, как снова и снова начнут припоминать, кто был обойден Нобелевской премией. Все верно, литература ХХ века непредставима без Джойса, Кафки, Пруста, Лоуренса, Валери, которым премий не дали. Мне лично особенно обидно за Борхеса и Набокова. В то же время где-то на дне истории культуры покоятся нобелевские лауреаты вроде Понтоппидана, которых никто не читал, и бог с ними.

Справедливости нет. Все верно, кроме одного, самого важного: литература и искусство – не физкультура и спорт, словесное мастерство не оценить в голах, очках, секундах, тут нет рекордов, турниров, чемпионатов. И чемпионов нет. Да, разумеется, в литературе тоже существует иерархия, это нормально для нормального человека – расставлять все по полочкам, в том числе любимых и нелюбимых писателей. Но иерархия эта, во-первых, высоко субъективна, во-вторых, очень расплывчата, размыта. Опровергнуть Карла Льюиса – значит обогнать его на беговой дорожке, опровергнуть Мухаммеда Али – значит его нокаутировать, а объявить писателя бездарным, во-первых, не требует усилий, во-вторых, не влечет последствий. Много ли убыло у Шекспира, которого отрицал не кто-нибудь, а Лев Толстой? К счастью, дело обстоит именно так, потому что искусство – чудо, а не соревнование, область мистики, а не статистики, поэтому “Русский Букер”, с его полуфиналами и предварительными забегами, всегда будет источником скандалов и интриг, а Нобелевская, с ее непредсказуемостью, всегда будет вызывать изумление, ярость и восхищение, как и полагается чуду.

Сто лет со дня рождения Андрея Платонова. Комментарий дня

Программа: “Liberty Live: «Свобода» в прямом эфире”

Ведущий: Андрей Шарый

2 сентября 1999 года

Петр Вайль. Платонов не описывал революцию и ее последствия, он стал их словесным выражением. Ему удалось, по сути, невозможное – целиком раствориться в языке эпохи и способе мышления российского человека той эпохи. У платоновских героев не душевный всплеск, а искривление сознания, последовательное и обдуманное достижение счастья любой ценой, любой кровью. Горячая, искренняя любовь к человечеству, но не к человеку. Искривление сознания с важнейшей при этом поправкой – абсурда в человеческом поведении хватает, но носителем абсурда всегда считалась индивидуальность, личность. У Платонова носитель абсурда – народная масса.

О платоновском народном абсурде – это мысль Иосифа Бродского, который преклонялся перед Платоновым и ставил его в первый ряд мировой словесности нашего века. Помню, в начале перестройки, когда было еще совершенно неясно, что это такое – вторая оттепель, наподобие хрущевской или действительно необратимые перемены – я спросил Бродского: “Что должно произойти, чтобы вы поверили в серьезность происходящего?” Он ответил: “Если напечатают «Чевенгур» и «Котлован»”. Понятно, что стояло за словами Бродского. Ему, поэту, человеку языка, представлялось, что книги Платонова, изданные широко, прочитанные внимательно и вдумчиво, навсегда избавят от главной российской иллюзии – возможности ровного распределения счастья.

Большие книги Платонова вскоре вышли большими тиражами, но литератор Бродский преувеличил роль литературы даже в такой, как это называлось, “читающей стране”.

Мотивы “Чевенгура” и “Котлована” продолжают звучать – упование на мудрость толпы, неверие в личный поступок, подозрительность к простым радостям жизни, надежды на внезапную справедливость. Бродский оказался неправ. Прав оказался Платонов. Но такой правоте великого писателя даже в день его юбилея радоваться неохота.

Шестидесятилетие Григория Горина

Программа: “Liberty Live: «Свобода» в прямом эфире”

Ведущий: Андрей Шарый

11 марта 2000 года

Петр Вайль. Горин делает жизнь легче и веселее. О ком еще можно произнести такие слова с чистым сердцем? Горин – как тот самый Мюнхгаузен, от которого ждешь не испепеляющей правды, а правды настоящей, какой она должна быть. Горин – один из немногих в стране не сбитых с пути и уже неисправимых оптимистов. Не зря же его, с его всем известными дефектами дикции, так охотно зовут на радио и телевидение. Понятно почему. Он видит жизнь единственно верным образом – с позиции чувства юмора. Вот – главное. Горин – не юморист, он обладает великим чувством юмора, тем самым, которое в просторечии именуется мудростью.

Горин – это всегда шанс и надежда. Его доверительная манера разговора, его внимательный взгляд, его приятное лицо – настолько это все стало привычным, семейным за последние годы, что за экранным обликом скрывается самое важное – Горин-писатель.

А писатель он замечательный, один их тех, кого можно и нужно перечитывать. Его рассказ “Остановите Потапова” я бы включил в любую антологию русской прозы. Когда-то это сочинение чеховской силы и глубины было напечатано на юмористической полосе “Литературной газеты”. Но мы были незаурядными читателями, и не зря же мой, увы, покойный приятель режиссер Юрис Подниекс начал с идеи экранизации “Потапова” на музыку бетховенской “Лунной сонаты”.

Неисповедимая печаль – непременное слагаемое чувства юмора. Подлинное знание жизни, чем одарен Горин, подразумевает стойкость и радость. Жизнь заканчивается известно чем, но мир лучше, чем мы о нем обычно думаем. Горин об этом неустанно напоминает, само словосочетание Григорий Горин звучит весело.

О газете “Новый американец”

Программа: “Поверх барьеров”

Ведущий: Иван Толстой

8 сентября 2001 года

Петр Вайль. Конечно, “Новый американец” был довлатовской газетой. Он ведь имел опыт газетной работы, и многотиражки в Питере-Ленинграде, и в Эстонии еще больше. Но в принципе он не был журналистом, конечно же. Он ощущал себя писателем в газете и никогда этого чувства не терял, да и мы все понимали, что к чему. Мы понимали, с каким явлением сотрудничаем, хотя отношения в газете были самые приятельские.

Это вообще была газета друзей – почему она, собственно говоря, и развалилась. “Ура, ура, вперед, давайте выпьем, обмоем первый номер, обмоем второй номер” – и пошло-поехало. В результате никто не знает, как добывать рекламу, как организовывать рассылку, как сделать правильно подписку, и все кончается. Потому что еще сочинить газету – можно, напечатать газету – можно, но уж продать ее – этого не умел никто из нас.

Так вот, притом что это была газета приятелей, мы все понимали, кто такой Довлатов. Он не участвовал в полной мере в создании лица газеты, точнее, сути ее – этим занимались мы, Саша Генис и я, в первую очередь. Тем не менее это была довлатовская газета, прежде всего из-за его редакторских колонок. Все начинали читать “Новый американец” с редакторских колонок Довлатова. И это были временами маленькие эссеистические шедевры. Но это не самая известная часть творчества Довлатова. И мало кто знает, что Довлатов позволял себе совершенно забавные вещи. Например, однажды он назвал “Колонку редактора” “Колонной редактора” и вместо того, чтобы что-то написать, выстроил все наши фотографии в столбик. В другой раз под стандартной рубрикой “Колонка редактора” нарисовал водоразборную колонку, из которой что-то такое капало, с какими-то облупившимися кирпичиками, ржавым железом… Довлатов замечательно рисовал. Он человек был одаренный многообразно. У меня дома есть десяток его рисунков и портретов, это все высокая техника. Впрочем, многие литераторы хорошо рисовали. Вспомним Пушкина или Бродского.

Иван Толстой. Вы сказали, что уже тогда понимали масштаб Довлатова. К тому времени, когда началась газета “Новый американец”, Довлатов был автором двух не самых своих блестящих книг – “Невидимой книги” (она вышла еще до его выезда в эмиграцию, точнее – до появления в Америке) и “Соло на ундервуде”. Откуда уже был виден масштаб?

П. В. Ну прежде всего уже, если я не ошибаюсь, вышел или готовился к выходу “Компромисс” – эта его книга едва ли не лучшая. Может быть, “Компромисс” и “Заповедник” – по крайней мере, для меня это лучшие книжки Довлатова. Кроме того, мне повезло – я читал очень многое в рукописях, Сергей просто мне давал. И видите, в чем дело: масштаба Довлатова в полной мере, может быть, мы не осознавали, как всегда этого не осознаешь, будучи близким приятелем. Но то, что мы все тогда были журналисты, а он был писатель – вот это разделение было. А как вы хорошо знаете, в русской литературной иерархии эта разница существует, ощущается. И, может быть, в этом главная беда русской журналистики и есть, что каждый журналист – это, в общем, несостоявшийся писатель, а как только он состоится – он перестает быть журналистом, и опять-таки это идет во вред журналистике. Но мы отвлеклись…

И. Т. Как Довлатов проводил планерки: стучал кулаком, сердился на подчиненных? Как организовывал процесс? Судя по его облику, который вырастает из его же собственных описаний, он не такая сильная личность, которой подчиняются обстоятельства.

П. В. Совершенно правильно. Довлатов и не был организатором. Он был (я в это вкладываю только положительный смысл) такой зиц-председатель, что ли, но мы знали, что он стоит за нами. Мы могли газету делать и без него. И в практическом смысле она, собственно, так и делалась. Это приблизительно можно было бы сравнить с мастерской большого художника – Веласкеса, Беллини, Тициана: на него работала целая бригада подмастерьев, а он забегал в мастерскую и наносил два-три штриха большого мастера и подписывал картину – это самое главное. И Довлатов таким вот фигуральным образом подписывал газету. А в общем даже не фигуральным, а прямым.

И. Т. Вы можете сказать, что вы, работая рядом с Довлатовым, чему-то научились как автор?

П. В. Да, безусловно, конечно. Я стал очень стесняться неряшливости языка. И для меня – грех так говорить об умершем человеке, но смерть Довлатова была для меня личным литературным несчастьем, потому что присутствие Довлатова – личное ли, телефонное ли – это была всегда высочайшая дисциплина языка. При нем нельзя было распускаться. Он не давал тебе спуску. Он тебя донимал попреком, как он сам выражался. Он мог сутками занудно талдычить: “Ну зачем ты так сказал, вот что ты имел в виду?” И если ты позволял себе либо пошлость, либо какое-то неуклюжее выражение, либо вульгарное выражение, он этого не прощал. При нем ты стилистически подтягивался. И сейчас вот, стилистически распускаясь, я каждый раз вспоминаю Довлатова.

И. Т. Что-то переживет газету “Новый американец”, какие-то тексты? Я не имею в виду только довлатовские и не только колонки главного редактора. Что из подшивки “Нового американца” заслуживает быть переизданным?

П. В. Вы знаете, скорее это было стилистическое явление. Дело в том, что “Новый американец”, возникший в 1980 году как первый реальный печатный орган третьей эмиграции, расшатал единомыслие, которое существовало в русской эмиграции в Соединенных Штатах. А в то время это единомыслие было несколько похожим на единомыслие советское – как зеркальное отображение. И мы попробовали этот монолит как-то пошатнуть. И, надо сказать, нам удалось. Вот, я думаю, та заслуга, которая есть у “Нового американца”. А конкретные тексты – да нет, пожалуй, не думаю. Этого стилистического завоевания нам всем вполне достаточно.

О русском языке

Программа: “Поверх барьеров”

Ведущий: Иван Толстой

12 июня 2005 года

Иван Толстой. Что случилось со статусом русского языка, когда распался Советский Союз, повысился он от этого или понизился?

Петр Вайль. Несомненно повысился. Прежде всего потому, что никогда на протяжении всей своей истории русский язык не был языком внешнеполитическим. В советские времена он назывался “язык межнационального общения”, что правда. А сейчас все национальные республики сделались независимыми государствами. И как, по-вашему, может общаться киргизский государственный чиновник с эстонским? Естественно, по-русски. Я был на какой-то киноконференции или кинофестивале в Латвии лет десять тому назад, и помню, как все старались говорить по-английски (между прочим, на слете СНГ). Полдня у них получалось с грехом пополам. В результате, конечно же, все с колоссальным облегчением перешли на русский язык. А это ведь была пора еще напряженных отношений. Сейчас сплошь и рядом, как только я попадаю в какое-то место, где собираются люди из бывших советских республик, разумеется, разговор идет на русском языке. Русский делается на определенной части планеты чем-то вроде английского или испанского.

И. Т. В некоторой исторической глубине можно усмотреть такое функционирование русского языка. Но потом он будет вымываться?

П. В. Спесь независимости и обиды на русификацию поуспокоилась. Ведь соседство есть соседство. Это удобнее. Можно предполагать, что рано или поздно все на английский перейдут. Но я думаю, что русский еще долго будет именно внешнеполитическим языком. А это уже высокий дипломатический статус, которого не было никогда.

И. Т. Какие ваши наблюдения над языком СМИ?

П. В. Что касается языка средств массовой информации, то он делится на две крайности. Одна – язык бумажных СМИ – газет и Интернета. Это, как правило, язык крайне развязный по одной простой причине. Не потому, что это некультурные люди. Происходит следующее. Надо заинтересовать, поэтому просто сообщить, что погибла пожилая женщина, неинтересно. И пишут: “Затоптали бабуську”. Или – “У известной австралийской певицы Кайли Миноуг обнаружили рак”. На одном из интернет-сайтов был заголовок: “Грудь в кистах”. Хочется задать вопрос: про свою мать написал бы так? А потом я подумал и сказал: написал бы. Если бы он в это время работал на сайте, написал бы. Потому что так привлекается внимание. Это одна крайность.

Вторая крайность – телевизионная, которая еще хуже. Потому что там крайнее усреднение речи. Все говорят одинаковым языком. НТВ, РТР, Первый канал, любой провинциальный телеканал – они все разговаривают одним языком. Вы точно знаете, что сейчас скажут: “Все подробности у такого-то”, и он закончит: “Татьяна?” – передача микрофона с той же самой интонацией от Калининграда до Камчатки. И это еще хуже. Потому что нет ничего хуже, чем нивелировка языка.

Крайности – они понятны, объяснимы. Я смотрел фильм “Бумер”, где герои говорят на сленге, вместе с моими сверстниками, которые меньше ездят в Россию, и я был переводчиком. Мне приходилось объяснять, что такое “к концу недели сто пудов на компах двадцатка мается” – к концу недели на компьютерах наверняка можно заработать двадцать тысяч долларов. Это нормально. Так язык и должен развиваться.

Или моя московская знакомая, девушка с хорошим образованием и интеллигентной профессией, показывая на собор Святого Микулаша в Праге (накануне там на концерте была), говорит: “Органный запил чумовой!” В сочетании с концертом Баха и Генделя немножко коробит, но это совершенно нормально. Более того, меня это радует, потому что это появление новых слов, обогащение языка. А вот всегда говорить “взрыв прогремел”… Никакого другого глагола к слову “взрыв” на российском телевидении не существует.

И. Т. Или что-то “произвело эффект разорвавшейся бомбы”.

П. В. И обязательно закончат: “Комментарии, как говорится, излишни”.

И. Т. “Время покажет”.

П. В. “Мяч круглый, поле ровное”, “Стрелка секундомера неумолимо близится к концу”. Вот это кошмар гораздо больший, а никакого другого языка на телевидении не существует.

И. Т. Хорошо. А вольница последних пятнадцати лет, отсутствие всяких препон, барьеров и заград, разве она не принесла что-то положительное?

П. В. Конечно! Язык гораздо сильнее и умнее всех его носителей вместе взятых. И он сам отберет что нужно, а что не нужно – отбросит. Таким же образом пугались и в начале XIX века. Известный радетель русского языка адмирал Шишков предлагал заменить бильярд шарокатом, а галоши мокроступами. Кстати, очень хорошие слова. Но они почему-то не прижились. Вот Хлебников придумал слово “летчик”, и оно прижилось, а “летун” не прижилось. Почему-то язык отобрал. Почему-то по-русски говорят “аэропорт”, вошел “аэроплан”, потом, правда, заменился на “самолет”. А у чехов сразу вошло “летадло”. Язык сам разберется. Например, английские заимствования, которыми так богат русский язык последнего десятилетия. Кто сейчас говорит “герла”? Да никто, кроме того, чтобы посмешить народ. Или “фейс”? А десять-пятнадцать лет назад только так и говорили на улице.

И. Т. Петр, на Радио Свобода вы – главный редактор Русской службы и время от времени рассылаете рекомендательные записки, полушутливые инструкции: как говорить в эфире, чего избегать. Из чего вы исходите?

П. В. Все они мотивированы всего лишь здравым смыслом. Крайности языка доступны только очень талантливым людям. А ни в какой работе на очень талантливых людей рассчитывать нельзя. В любой работе надо рассчитывать на людей максимум профессиональных. И, скажем, если ты не абсолютно уверен, что твоя шутка на уровне Жванецкого, лучше не шутить: в девяносто девяти процентах случаев не удастся. И то же самое в языке. Самый лучший способ быть оригинальным – придерживаться русской литературной традиции, это и будет оригинально. Тогда, по крайней мере, ты не будешь говорить “грудь в кистах” и употреблять чудовищные слова, которые раньше употребляли только колхозные бухгалтеры: востребован, задействован. А так говорят все. “В операции было задействовано двадцать два милиционера”. А почему задействовано, если они участвовали. Почему не “принимали участие”? Почему нельзя сказать нормальное слово? Вот эти страшные обороты из казенной бухгалтерской книги, с одной стороны, а с другой – из почти уголовного жаргона. Надо искать середину. А середина есть – это простые книжки…

О любимой книге Розанова

Программа: “Поверх барьеров”

Ведущий: Иван Толстой

30 апреля 2006 года

Петр Вайль. Я бы вспомнил о книге, вовсе не самой известной у Розанова, но в которой удивительно ярко проявилась его абсолютная внутренняя свобода и поразительная писательская честность, когда правда жизни важнее любой самой драгоценной идеи. Это “Итальянские впечатления”.

Розанов, написавший: “Кроме русских, единственно и исключительно русских, мне вообще никто не нужен, не мил и не интересен”, – нужды в загранице, похоже, не испытывал вообще.

Истоки подобного чувства – в распространенном убеждении: за рубежом настоящих, глубинных проблем нет. Эта уверенность и сформировала особый жанр русского путешествия. Судьба заграницы – быть метафорой России, и русский путешественник видит то, что хочет видеть, а перед его умственным взором одна страна – родина. Когда Петр Великий “в Европу прорубил окно”, наибольший интерес как раз окно и вызвало. Были бы стекла не биты, а что за ними – во-первых, неважно, а во-вторых, заранее известно. Сумел же Маяковский главное впечатление об Америке (“Я б Америку закрыл, слегка почистил, а потом опять открыл – вторично”) выразить за три недели до прибытия в Штаты. И из всех вопросов внешних сношений по-настоящему волнует тот, что пародийно задан Венедиктом Ерофеевым: “Где больше ценят русского человека, по ту или по эту сторону Пиренеев?”

Тем не менее Розанов все-таки, дожив до сорока пяти лет, отправился впервые за границу, в Италию, и написал “Итальянские впечатления”.

Половина посвящена Риму, над которым нависает розановский сладкий ужас, соблазн и пугало – Ватикан (туда он попал к тому же на праздник, в Пасху 1901 года). Похоже, все путешествие было затеяно ради одной цели: самому посмотреть на католицизм вблизи.

Средоточием европейской культуры для Розанова была завершившая греко-римский путь Италия. Ей и предстояло рассчитываться за весь западный мир. И прежде всего – за религию, ибо: “Чем была бы Европа без католицизма?” Хотелось самому потрогать Ватикан, как он плотоядно трогал историю пальцами страстного нумизмата.

Никакой культурфилософской концепции у Розанова нет. Самый свободный и противоречивый из русских писателей, опровергающий себя в пределах одной страницы, – он таков и в “Итальянских впечатлениях”. По любой затронутой проблеме легко набрать столько же “за”, сколько “против”. Правда, здесь, что для Розанова редкость, он попытался исходить из сверхзадачи: противопоставить католицизму православие с запланированным результатом – и оказался побежден своей собственной живой мыслью и чужой живой жизнью. Можно сказать и по-другому: Италия победила идеологию.

Слишком интеллектуально и эмоционально честен был Розанов, чтобы не прийти в восторг от увиденного. Он поражен подвижностью итальянцев и их жизни: “Я не видал апатичного, застывшего, тупого во взгляде лица, каких так много у нас на севере”. И обобщающий образ: “У нас, в России, вся жизнь точно часовая стрелка; здесь, в Италии, все точно секундная стрелка. Она, конечно, без важности…” В этом вводном слове “конечно” – вся суть розановского взгляда на иной мир: почтительно признается чужое, но из души рвется свое.

Розанов борется. Сам с собой, разумеется. С собственной презумпцией. Ничего не выходит с идеей Италии как мертвой музейной пустыни. Впечатления в целом – единый торжествующий вопль: “Необыкновенный гений, необыкновенная изобретательность, необыкновенная подвижность”. Видно, что более всего поразило Розанова, на все лады повторяемое, – живость и, главное, жизнеспособность католичества. Нужно было мужество, чтоб написать о Ватикане – с осуждением даже, но с уважением и признанием мощи: “Там есть бесконечная дисциплина. Но это дисциплина не мертвая, а живая”.

Италия вызывает – нет, не зависть, а ревность. Вот подходящее слово для описания того комплекса, который осеняет “Итальянские впечатления”, уже потому хотя бы, что ревность невозможна хоть без толики любви.

Не только сами по себе подвижность и активность католичества волнуют Розанова, но и то, что оттого так велик приток художественных талантов на поприще католицизма и оттого так естественны они в храме. И хотя он твердит, словно заклиная, о несовместимости западного и восточного христианства, перед великим искусством расхождения стушевываются.

Надо было приехать самому в Италию, чтобы там, а не дома прийти к главному, возможно, выводу, уже не разделяя веру на католическую и православную, а объединяя: “Все умерло, кроме христианства”.

Может быть, только в Италии православный Розанов так остро ощутил себя христианином вообще. Он коснулся католичества “пальцами” – в соборе и на улице – и испытал чувство теплой близости вместе с ощущением исторической взаимосвязанности. Ревнивый испытующий взгляд оказался плодотворным.

Памяти Анри Труайя

Программа: “Время «Свободы»”

Ведущий: Андрей Шарый

5 марта 2007 года

Петр Вайль. Я не думаю, что кто-нибудь с чистым сердцем мог бы сказать, что Анри Труайя великий писатель. Я бы сказал, что его место в литературе и в общественной жизни исключительной важности. Он великий просветитель. Вообще-то он начинал как романист и Гонкуровскую премию получил в двадцать семь лет. Между прочим, заметьте, в двадцать семь лет – за роман! Потом сделал своей стезей биографию и написал более ста книг, из них половина так или иначе связана с Россией. Все знают, что он русский. Следующее знание, поскольку семья принадлежала к Армянской церкви, – что они из армян. Но и это неверно. Они были черкесы. Тарасовы были черкесы. Один из их предков звался Торос, а когда обрусели, то Торос-Тарас – и они сделались Тарасовыми.

Отец Анри Труайя был богатым коммерсантом, владел какой-то железной дорогой. Кстати, их дом до сих пор в Скатертном переулке в Москве сохранился.

Если мы посмотрим на список персон, которым посвящал свои книги Анри Труайя, то рискуем оказаться в тупике и недоумении. Как можно, например, быть специалистом, писать про Ивана Грозного и Екатерину Великую – и в то же время про Гюстава Флобера и Эмиля Золя.

Андрей Шарый. Во французской литературе есть такая традиция – Андре Моруа, один из лучших биографов, тоже разбрасывался невероятно. Чьи только биографии он не писал!

П. В. Моруа гораздо меньше разбрасывался, он все-таки держался в рамках эпохи. От Ивана Грозного до Марины Цветаевой, согласитесь, далекое расстояние, а если сюда подключить и французов, то понятно, что настоящим, глубоким и узким специалистом стать невозможно. Поэтому есть масса претензий к книгам Труайя у русских специалистов. В частности, в книге о Цветаевой российские знатоки нашли массу неточностей, ошибок мелких. Это все верно, это все так. Но роль же Труайя – не ученого, а просветителя и популяризатора! Какое количество людей возьмет в руки академическую, скажем, биографию Цветаевой, набитую ссылками, сносками, комментариями и так далее? Сотни человек. А книгу Труайя прочтут сотни тысяч. Такая роль прививания любви к истории и к литературе мало кому была отведена в ХХ веке. Анри Труайя – один из них.

А.Ш. Что полезнее для общественного просвещения: такие написанные легким, хорошим, иногда блестящим, как у Труайя, языком книги, которые содержат фактические ошибки и в любом случае являются очень субъективными, поскольку это подход литератора, а не исследователя, либо серьезные научные монографии?

П. В. Все нужно в разной дозировке. В моей юности Труайя не было, в Советском Союзе его не издавали тогда. А Фейхтвангер был. Исторические сочинения Фейхтвангера я взрослым уже перечитывать не в состоянии, потому что это очень слабая история и слабоватая литература. Но я бесконечно благодарен Фейхтвангеру, что такие писатели, как он, привили мне любовь к истории и интерес. Роль этих людей колоссальна! Какое количество людей, во Франции и в России только, заинтересовались литературой и историей благодаря Анри Труайя! Уже за это нужно ставить памятник.

Журнальный стол

Советский театр сегодня

Программа: “Культура. Судьбы. Время”

Ведущая: Виктория Семенова

1 апреля 1986 года

Виктория Семенова. Советская театральная сцена чрезмерно заполнена в наши дни партийно-номенклатурным пафосом – таково впечатление журналиста Андрея Двинского, которому мы и передаем микрофон.

Андрей Двинский (Петр Вайль). Более ста лет тому назад, в конце 70-х годов XIX века, Салтыков-Щедрин в книге “В среде умеренности и аккуратности” ввел в активный обиход выражение “кукиш в кармане”. Это было время бурного кипения гражданских страстей, общественной жизни, время смены ориентиров. Тогда-то Салтыков-Щедрин и определил целую группу, говоря по-современному, творческой интеллигенции, как людей, разработавших, по его словам, “целую систему показываемых в кармане кукишей”. Что означает это выражение, пояснять вряд ли нужно. Это псевдосмелость, робкая бравада в рамках разрешенного, бескомпромиссность за спиной и за глаза.

Недавняя “Литературная газета” с восторгом пишет о пьесе Александра Гельмана “Обратная связь”: “А. Гельман смело вывел драму на площадку, казалось бы, мало оборудованную для театрального действа, – кабинеты руководящих лиц разного ранга, их приемная. Заставил героев проявлять себя на совещаниях, в постоянных телефонных разговорах, в несменяемом служебном интерьере”.

Действительно, театральная сцена стала напоминать партийное собрание. И произошло неожиданное. Театр потихоньку стал превращаться в партийное собрание не только по форме, но и по сути. То есть автор пьесы, режиссер, актеры – это президиум собрания, а зрители собравшиеся – рядовые члены.

Эта партийно-лицедейская эпидемия распространилась по всей стране. В Ташкенте, например, на ура идет спектакль “Говори!” по мотивам очерков “Районные будни” Валентина Овечкина. Снова умиляется “Литературная газета”: “Финальный эпизод – районная партконференция. Доярка читает, сбиваясь, кем-то для нее состряпанную речь. Секретарь райкома Мартынов берет у колхозницы листки и просит: «Говори! У тебя есть что сказать – говори!» После спектакля Сергей Федорович Бондарчук признался постановщику: “Когда у вас мальчик из толпы крикнул: «Теть, ну говори же!» – у меня перехватило горло”.

Почему же так перехватывает горло от этой насквозь фальшивой и ходульной сцены у корреспондента “Литературки” и у маститого режиссера Бондарчука? Дело в том, что срабатывает эффект “кукиша в кармане”. Зритель охотно находит в спектакле то, что хочет найти. То, чего на самом деле нет. Можно, конечно, вообразить, что теперь решения на конференциях будут принимать не партийные бюрократы, а простые колхозницы. Во всяком случае, так хочется думать. Правда, мечта от этого не становится явью, но зритель благодарен спектаклю за минутную иллюзию.

Так теряется различие между подлинником и подделкой, между настоящим продуктом и суррогатом. Это как если понемногу добавлять в кофе цикорий, все увеличивая добавку, и вот уже незаметно, что в напитке самого кофе почти не осталось.

Тут надо сохранить объективность. Разумеется, сатира нужна, и то, что сатирические спектакли появляются на советской сцене, – явление прогрессивное и ценное. Но только не надо путать секретаря райкома с Гамлетом. У шекспировского героя вопрос стоит – “быть или не быть?”, а у советского партийца – быть или не быть секретарем райкома. Это еще в самом крайнем случае. Пафос разоблачительства оказывается на поверку дутым и преувеличенным.

Это хорошо видно на примере главной театральной сенсации последнего времени, постановки МХАТа по пьесе драматурга Мишарина “Серебряная свадьба”. В провинциальный город приезжает большой партийный начальник из Москвы – навестить родные места. Среди местных низовых партработников (многие из них – друзья его детства) москвич обнаруживает коррупцию, злоупотребления, чуть ли не прямую уголовщину. Действуя принципиально и решительно, гость наводит порядок. Вот и все.

Уместно задать вопросы: а что, если бы гость был чуть менее принципиален, если бы он больше тяготел к рыбной ловле, охоте, финской бане? Если бы чуть больше выпил? Если бы вообще поехал отдыхать в Сочи, а не на родину. В этом случае в провинциальном городе все продолжалось бы по-прежнему, как продолжается по всему Советскому Союзу. Спектакль отмерил точно дозволенную долю критики – дескать, есть некоторые отдельные нетипичные недостатки, с которыми идет успешная борьба. Центральный комитет отправляет своего посланца, недреманным оком сверху заметив неладное, и московский партаппаратчик является, как в греческой трагедии является божество, призванное разрешить все проблемы. Но зритель валом валит на “Серебряную свадьбу” за неимением лучшего. Бог знает, кого он поминает про себя, глядя на сцену, и кому показывает “в кармане кукиш”.

Так или иначе, пар выходит и страсть к разоблачению и правде временно удовлетворена. Наверное, глядя на современного советского интеллигента, Салтыков-Щедрин непременно бы снова взялся за перо.

Японские впечатления

Программа: “Поверх барьеров”

Ведущий: Петр Вайль

25 июня 1989 года

Петр Вайль. Я вернулся из Японии и, конечно, сразу собирался поделиться своими впечатлениями в нашей программе. Но шло время, и я все не знал, как к этому подступиться. Уроки Японии оказались столь ярки и необычны, что их очень трудно и осознать, и тем более внятно о них рассказать, уложить в некий комплект. Я бы сказал, тут такая же разница, как между европейским или русским букетом и японской икебаной – традиционным искусством аранжировки цветов. В любом букете отдельный цветок приобретает особое значение, соединяясь с другими, но в японском эта связь ослаблена. Вот я и решил отказаться от связного повествования, пойти по японскому пути. Назовем такой текст, допустим, “звуковой икебаной”.

Символ Японии – знаменитый вулкан Фудзияма. Я его так и не видел, хотя забрался довольно высоко в горы с такой именно целью. Но думаю, что так и должно быть, все правильно. Правда, меня не спросили, хочу ли я видеть Фудзияму или нет, просто не показали: она почти всегда в облаках. Образ ускользает, что, по-моему, и задумано: не зря у японцев очень много привидений и духов в живописи и в литературе. И вообще, идея недоговоренности – господствующая. В классическом искусстве Запада художник знает примерно столько же, сколько умеет изобразить, в современном может знать меньше, чем уметь. Японский художник всегда оставляет в запасе так много, что возникает комплекс неполноценности и уверенность в том, что сталкиваешься с чем-то превосходящим – интеллектуально, чувственно, духовно. Когда-то для Запада стало потрясением, что японец оставляет нетронутыми три четверти холста. Вот и Фудзияма должна не красоваться, а подразумеваться. О ней, как и обо всей Японии, можно и нужно не знать, а догадываться.

Уже с самолета начинается фантастический японский сервис. В самолете компании Japan Airlines стюардесс больше, чем на любых других линиях. Но потом понимаешь, что это как в футболе: если команда лучше играет, кажется, что игроков у нее больше. Японки лучше играют – беспрерывно появляются с подушками, журналами или чайниками. Но, надо сказать, и с перебором. Я развалился на свободных местах, заснул. Меня разбудили, сказали, что все в порядке, я могу спать, никто будить не станет. Поневоле вспомнишь анекдот про ненавязчивый советский сервис: “Не нравится – катись”.

Но всерьез если говорить, обслуживание впечатляет. Кондуктор входит в вагон поезда, низко кланяется пассажирам и только потом начинает проверять билеты. Я не видел, чтобы попался безбилетник, но думаю, что и его отводят в полицию с поклонами. Шоферы такси все в белых перчатках и с манерами маркизов. У меня знакомых маркизов нет, но у них должны быть, по-моему, именно такие манеры. То же самое – официанты, швейцары, продавцы. Никаких чаевых, конечно. Не придет ведь в голову дать на чай маркизу. Я раз в кафе оставил по привычке на столе мелочь – так за мной гнались два квартала, чтобы вернуть эти три монетки.

Перед путешествием много читаешь про народ и страну. Прочел я про японский патриотизм, граничащий с заносчивостью и ксенофобией, и сразу же усмотрел дискриминацию по признаку чая. В самолете обычный черный чай разносят в стальном сосуде, а японский, зеленый – в изящной керамике. Правда, зеленый чай там вкуснее, это надо признать. Вот и вся ксенофобия, с которой сталкивается путешественник. Кстати, в Японии я каждый день по нескольку раз с огромным удовольствием пил зеленый чай. Вернувшись, купил сразу килограмм и ни разу не заварил. Конечно, тут дело в конформизме. Но среди японцев так легко стать конформистом: они создают некое силовое поле, вовлекаясь в которое начинаешь жить по их законам. И ведь никто не принуждает.

Например, я по своим российско-американским привычкам всегда перехожу улицу, глядя не на светофор, а на присутствие или отсутствие машин, и не только в Америке, но и в дисциплинированной Германии, например. А вот в Японии послушно стоял на пустых перекрестках, дожидаясь зеленого света. Никто, разумеется, не осудит (корректность повсюду, повторяю, безупречная), но есть ощущение, что все окружающие буквально умрут, если ты двинешься на красный свет. Умрут даже не от стыда или страха за тебя, а просто перед лицом не имеющего названия ужаса.

Токио – один из самых уродливых городов, которые я видел. Наш эклектичный Нью-Йорк рядом с Токио – чудо гармонии, Версаль. Снова ощущается, как и с сервисом, перебор. Япония дальше всех ушла по пути технической цивилизации. Кажется, что дальше, чем нужно. Вокруг – нагромождение конструкций, режущих глаз. И дальше, на всем протяжении от Токио до Осаки, как будто рабочие окраины Магнитогорска, только внезапно выросшие вверх и вширь. И чем дольше я был в Японии, тем больше задумывался: как же они готовы пренебречь внешним видом ради внутреннего, как они озабочены интерьером.

Отдельный разговор – советская тема в Японии. Я каждый день читал местные газеты. Я не владею, конечно, японским, где уж там, просто в этой во всем сверхразвитой стране выходят четыре ежедневные англоязычные газеты. Так вот, острый интерес к Советскому Союзу присутствует, и немалую роль в этом играет давняя обида за пол-Сахалина, Кунашир, Шикотан. А где обида – там всегда неравнодушие, интерес. В то время, когда я был там, в двух кинотеатрах Токио и одном в Киото шли ретроспективы Тарковского, “Мой друг Иван Лапшин” Алексея Германа, в театральном репертуаре – Чехов, “Вишневый сад”. Но это, я думаю, чисто апрельская примета – время цветения японской вишни, сакуры. “Вишневый сад” – сезонный спектакль.

Как-то я включил в гостинице телевизор и попал на урок русского языка.

– Меня зовут Лена. А как вас зовут?

– Меня зовут Андрей.

И так далее. Потом эстрадный певец исполнял песню. Слова до того диковинные, что я даже списал их:

Яблоки на снегу в розовой нежной коже. Ты им еще поможешь, я себе не могу.

А по низу идут японские титры. Я представил себе телезрителей. Думают, наверное: как близки, если разобраться, эти русские с их чисто японскими символами! Ведь в каждом японском стихотворении присутствует так называемый Ки – элемент, вызывающий ассоциации с временем года и определенным настроением. Допустим, какая-нибудь умолкшая цикада непременно означает возлюбленного, навсегда ушедшего в сентябрьских сумерках. Но откуда же японцам знать, что яблоки на снегу – никакой не символ, а просто набор слов, возникший в сумеречном сознании массовой культуры.

Япония на девяносто девять с половиной процентов состоит из японцев. На фоне такого единообразия поневоле встречаешь как знакомого каждого человека европейской внешности. Лицо – как визитная карточка. Ясно, что тебе с ним по пути. Даже и буквально – не на промышленный же гигант он направляется, а, как и ты, в храм, в музей, в ресторан.

Особо проявляется редкая славянская близость. В Киото, у монастыря Дайтоку, я был участником случайной встречи русских из Нью-Йорка, чехов из Кейптауна и поляков из Мельбурна. В такой встрече есть грустный оттенок. Что-то ведь побудило всех этих людей покинуть соседние родины и так просторно рассеяться по свету. Но, верный своему оптимизму, я вижу в таком факте знак меняющегося мира, мира тотально проницаемого. О чем-то это говорит. Да попросту о том, что границ становится все меньше. А главное, это делается все привычнее. Только представить – люди из Европы, обитающие в Америке, Африке и Австралии, встретились в Азии. И всего только назвали друг другу имена, выпили пива и разошлись, как будто так и надо. Значит, так и надо.

Один из самых интересных эпизодов путешествия – японская традиционная гостиница риокан. Суровость и простота – предельные. На завтрак – рис с сырым яйцом и плошка жидкого бульона. Вся мебель в комнате – столик высотой тридцать сантиметров и две подушки для сидения. Постели вынимают перед сном из шкафа и стелют на пол.

Вечером лил дождь, никуда не выйдешь, можно только наливаться зеленым чаем в ожидании сатори – просветления. Читать на полу как-то нелепо. Писать открытки лежа еще труднее. Телевизора нет. Здесь все как тысячу лет назад. И не пожалуешься – сам напросился для полноты впечатлений. Причем заплатил за эти сомнительные удобства куда дороже, чем за нормальный отель. Что делать, экзотика. А экзотика – в цене. Аскетизм – более редкий товар, чем комфорт, диета разорительнее, чем чревоугодие.

Вот лежишь на полу в японском риокане и представляешь себе, какие риоканы можно было бы соорудить в России для туристов: с ночевкой на печи, с кадкой соленых огурцов в сенях, на ужин – водка с кашей. Между прочим, все веселее. А тут поневоле самосовершенствуешься, рассматривая рисунок потолочных досок, витиеватый узор, напоминающий иероглифы. Все, естественно, не крашеное – это один из основных принципов японской эстетики – саби. Простота. Проще некуда.

Как известно, при входе в дом в Японии положено снимать обувь. Я заметил, что эта простая операция сразу выбивает иностранца из колеи. Он становится покорным и запуганным. Даже американцы в риокане говорят тихо, встают к завтраку по команде, лезут в общую ванну, где до этого кто-то уже лежал, мирятся с японской уборной, которая больше всего мне напомнила годы армейской службы. Но сразу, только надев туфли в прихожей и выйдя на утицу, турист снова становится хозяином жизни. Какая все-таки рабская зависимость от вещей и вещевого этикета! Как будто вся сила человека в ботинках. А если бы надо было снимать брюки?

Необходимая часть туристского набора – театр Кабуки. Все не так: женщин играют мужчины, но в мужских ролях ходят на высоких каблуках и в чем-то вроде юбок. Оживленная беседа идет по принципу джазового джем-сейшена – все садятся на авансцене и по очереди выдают монологи. Ударение в японском музыкальное, обозначенное высотой тона, так что аналогия с джазом полная. Альт-саксофон визгливо надрывается – девушку выдают за нелюбимого.

С пьесой у меня был сюрприз. Вместо ожидаемых героев в масках, с самурайскими мечами, чтобы прыгали и рубились, мещанская драма. Купец умер, дело гибнет, дочь надо выдать за богатого, а она любит другого. Называется “Брадобрей Синдза”. Автор – Каватаси Макуами. Видно, местный Островский. Так что проникаешь в проблематику досконально. Но тут замечаешь, что у героини, которая все-таки мужчина, зачернены зубы. При густо выбеленном лице это делается для создания контраста, чтобы белый цвет зубов не отвлекал от белизны лица. Опять эстетический перебор. А как же принципы естественности и простоты?

Молодежь в театре Кабуки сидит, как и туристы, с наушниками. Только у них не английский, конечно, а перевод с японского на японский современный. Костюмы на публике тоже современные. Кимоно на молодых я не видел ни разу, если это была не майко, будущая гейша. У пожилых встречается красивый компромисс. Мужчина – в строгом европейском костюме, женщина – в кимоно. Пятидесятипроцентный компромисс виден и в ресторанах, даже тех, которые считаются традиционными. Второй этаж – для соблюдающих старинные нормы сидения за столом, а первый – на выбор. Низкие столы, подушки, но под столом – выемка, куда можно спустить ноги. Я посмотрел вокруг. Четыре пятых примерно молодых японцев сидели, как я.

Любовь японцев к фотографированию общеизвестна. Нет такого туристского объекта в Старом и Новом Свете, вокруг которого не толпились бы японцы с камерами в руках. Но, оказывается, они вовсю фотографируют и дома. Снимают друг друга на фоне железобетонных конструкций, глухих заборов, автоматов газированной воды. В самолете я видел, как мужичина приник к иллюминатору и сделал десяток снимков. Мой сосед испуганно оторвался от книги, встревоженный вспышками, и стал смотреть наружу: что снимают – птицу, летающую тарелку, знакомого? Но лучше всех были парковые служащие в Камакуре, которые, притом что встречаются ежедневно, все же снимали друг друга, прислонясь к серому фургону и почти прижимая объектив к лицу товарища.

Многократно осмеянная страсть к фотографированию чего и кого угодно, с любого расстояния, десяти километров или десяти сантиметров. Разумеется, это было заложено в японце до изобретения Дагера. Душевный импрессионизм, стремление к фиксации мгновения. Одна из основ японской эстетики – красота быстротечности. Отсюда страсть к кратковременному цветению сакуры. Представление о доблести: умереть молодым. Краткость трехстишия хокку. Стремительный полет камикадзе. Белый мазок кисти по листу. Фотография. Все это вещи одного порядка – попытки запечатлеть мгновение.

Апрель – главный месяц в Японии, цветение вишни-сакуры. Каждый японец знает, куда и когда он должен пойти, чтобы в самое подходящее время дня под самым лучшим ракурсом смотреть на вишню. Фотографируясь, разумеется, под ней. Вообще все народы любят цветение плодовых деревьев. Вспомним “белых яблонь дым”. Должно быть, подсознательно человеку нравится, что дерево цветет не зря, не только для поглощения, для варений и компотов.

Эстетизация быта у японцев доходит до предела, естественно, во дворцах. Даже в тех, где никто не живет. Там остаются жить невиданные нами диковины. Замок Нидзё в Киото. Из страха перед заговорами и покушениями сконструированы так называемые соловьиные полы, устройство, издающее громкий скрип, чтобы было слышно, если кто подкрадывается. Но скрип весьма мелодичный, почти пение. Даже такая неприятная штука продумана эстетически, ведь могли просто понаставить ведер.

Чайная церемония в Камакуре. У храма Цуругаока-Хатимангу ко мне подошли две дамы в кимоно с предложением по-английски: “Любите ли вы зеленый чай?” И тут же у стены храма под огромными платанами устроили чайную церемонию. Лучшую из всех. Потому что сугубо персональную, потому что логично вписанную в пейзаж и, главное, потому что неожиданную. Тут торжествует чисто японская идея случайности как явления обязательного и ожидаемого. Закономерность случайности. Японцы полагают, что на случайность можно и нужно рассчитывать. Они уверены, что чем полнее знания о предстоящем переживании, тем глубже переживание. Японец едет за сотни километров любоваться полнолунием не потому, что над его городом луна не светит. Просто зная столько, проехав столько, получишь наслаждение несравненно большее. А спонтанность появится сама собой. И это тоже предусмотрено. Заранее известно, что внезапно вспорхнет ночная птица, заденет по лицу ветка, упадет под ноги лист. В планировании случайности и есть разница в восприятии. Мы тоже едем за тридевять земель смотреть Джоконду или Ниагарский водопад, но на сюрпризы не рассчитываем, в лучшем случае – робко надеемся.

Идея камикадзе в кулинарии. Торжество случайности – поедание рыбы фугу. Она содержит нечто ядовитое, что может сказаться при неправильной разделке. От ста до двухсот человек в год умирают, что не останавливает других: случай сам разберется. Я заказал фугу в самом отчаянном варианте – сырой. Других не японцев в ресторане не было, и мне показалось, что официант посмотрел на меня с уважением. Хотя вряд ли. Просто я сам себя зауважал. Может, в этом и есть смысл фугу?

Суть чайной церемонии – в эстетизме обыденного. Объекты художественного восторга – чайник, чашка, помазок для взбивания чайного порошка. Можно представить себе водочную церемонию, на которую валом бы валили интуристы в России. Минимализм декора – скажем, сломанная скамейка. Поэзия суровой простоты – граненый стакан, мятый огурец, плавленый сырок. Благоговейный ритуал деления пол-литра на троих. Эмпирическое преодоление теоретически невозможного.

На вокзале в первой столице Японии Наре – статуя Ники Самофракийской. Должно быть, у японцев вызывает недоумение: почему бы не приставить женщине голову и руки? Вот у знаменитой статуи Будды голова отвалилась в землетрясении, сделали новую, и все. Большинство храмов – XIX века. И тоже ничего. Дело в месте, духе, святости традиции, а не в возрасте стройматериала. Привыкнуть к этому трудно. Обычный на Западе вопрос: “Когда это простроено?” – имеет ответ, но не смысл. Синтоистские храмы вообще положено обновлять через определенный срок. Японцы верят, что время уничтожает “не мысли о вещах, но сами вещи” (строка из Бродского). Так зачем же вещи беречь, если их можно сделать заново? Еще и лучше. Будь у них Венера Милосская, они бы ее превратили в Шиву.

Предел условности в искусстве – кукольный театр Бунраку. Федерико Феллини, скажем, включает в кадр оператора с камерой, и мы замираем от авторской смелости, от обнажения приема. А тут с VIII века прилагаются все усилия, чтобы уйти подальше от правдоподобия. Одну некрупную куклу ведут три человека. Первый управляет головой и правой рукой, второй – левой, третий – ногами. И не только не прячутся, хорошо хоть куклу не всегда заслоняют. Раствориться в действе нельзя и не задумано. Любопытно, что в эпоху немого кино во всем мире фильмы шли с аккомпанементом музыки, и только в Японии придумали специальную должность так называемого бенси – он стоял на возвышении возле экрана и пояснял происходящее. В первой трети нашего века лучшие бенси не уступали в популярности самим кинозвездам. Японцы постоянно как бы вносят условность, напоминают, что искусство не есть жизнь, это вещи разные.

Дзен-буддистские сады, знаменитые сады камней – главное, что я вынес из Японии. Страна интерьера здесь превзошла себя. Как борец айкидо сосредотачивается на одной-единственной точке внизу живота, чтобы потом творить богатырские чудеса, Япония собирает все, кажется, свои духовные силы на мельчайшем клочке земли, усыпанном камнями и галькой. В этом алькове посторонним делать нечего. Сад камней – будуар страны. Сад камней – для прогулок, а не для созерцания. Это не часть природы, а нечто соперничающее с ней, самодостаточное. И пустые пространства сада, не занятые ни камнями, ни деревьями, ни мхом, значат не меньше, чем значащие предметы. Недоговоренность, недопоказанность, намек. Так во всем. Над Фудзиямой всегда облачное небо.

Сады и поезда – формула современной Японии, включающая огромный набор антитез. Неподвижность и стремительность, традиция и новаторство, застой и развитие, канон и изменчивость, эзотерика и открытость, самобытность и космополитизм, лаконичность и многообразие, минимализм и усложненность. Поезда “Синкансэн” (“Пуля”) несутся со скоростью двести двадцать километров в час с такой точностью, что на пятисоткилометровой дистанции Токио – Киото в часы пик они отходят каждые четыре минуты. Такого нет нигде в мире.

Но гипотетическая разгадка Японии не в поездах (в принципе, они возможны и в другом месте), а в том, что позволяет существовать этим поездам, – в садах. Антитеза садов создает противовес, необходимый духовному здоровью нации. Отсюда – эстетическая терпимость у столь эстетского народа к безобразным экстерьерам городов. Зачем стараться, когда для прекрасного есть сады? В стиле японской жизни, который в конечном счете определяет и судьбу народа, сады – тот центр, вокруг которого концентрическими кругами может размещаться все что угодно. Именно – что угодно, потому что дзенский сад уже вмещает в себя все. Он уже есть самодостаточная вселенная, поэтому так легко раскрепощаются силы для всего остального. Потому переимчивы и предприимчивы японцы, что главное всегда остается в саду. Всё в саду. Сады и поезда, эта странная пара – всего лишь догадка, всего лишь попытка как-то понять поразительный феномен страны, настолько непохожей на другие, что кто-то назвал Японию “спутником Земли”.

Памяти Александра Башлачева

Программа: “Поверх барьеров”

Ведущий: Петр Вайль

27 августа 1989 года

Петр Вайль. Имя Александра Башлачева сейчас известно достаточно широко. Недавно вышла его пластинка. Можно надеяться, что растущая популярность песен Башлачева побудит к выпуску и других его записей. Как это часто случается, популярности способствует трагедия. В прошлом году Александр Башлачев покончил с собой, выбросившись из окна. Ему было тогда двадцать семь лет. Впрочем, о жизни и смерти Башлачева подробно рассказал в своей статье Артемий Троицкий (напомню, что она была опубликована в двадцатом номере “Огонька” в мае). О Башлачеве только начинают сейчас писать, его время только наступает. Увы, после смерти. Интерес к нему огромен. И конечно, мы используем возможность познакомить наших слушателей с тем, что еще не тиражировано на родине. Такую возможность нам предоставил московский рок-музыкант Александр Липницкий, близко знавший Александра Башлачева, обладатель его уникальных записей.

На кассете восемь песен. Самые известные – “Посошок”, “Имя имен”, “Вечный пост” – пронизаны тем, что называется “русским духом”. Вообще, я бы выделил у Башлачева в его художнической позиции две доминанты. Первая – это острое поэтическое самосознание, ощущение предназначенности, предуготовленности к чему-то важному и высокому, чему в полной мере соответствовать не выходит, да и невозможно. Изначальная уверенность в том, что ничего близкого к идеалу не удастся свершить, что путь поэта – крестный путь, и творческий акт – мазохистское наслаждение. Можно догадываться, что именно это острое самосознание поэта и привело Башлачева к гибели.

Вторая очень слышная нота в его песнях – русская. Русскость Башлачева не в мелодиях (хотя он охотно использует и раешные переборы, и частушечные напевы и вообще народный лад), но прежде всего, я думаю, в языке. Это самое интересное в Башлачеве. Скажу сразу, что там, где он от этой русскости отходит, случаются срывы. Например, песня “Все от винта”. Она выглядит, на мой взгляд, чужой для его дара, в ней явственно слышна тревожная геологическая интонация, которой так богаты песни наших бардов 60-х годов. И как только взят вот такой, на мой взгляд, чужой настрой, появляется вычурность образов: “Рекламный плакат последней весны качает квадрат окна”. Это из другой поэтики. Так же как в отличной песне “На жизнь поэтов” поэты названы “ангелы-чернорабочие”. Это снова из набора мужественной эстрадной романтики.

Но, я считаю, тут же с этими чернорабочими рифмуется другое. “Поэты, – поется в песне «После строк», – ставят знак кровоточия”. И это уже образность своя, башлачевская. И тут же – “поэты легки на поминках”. Это опять формула, найденная самим Башлачевым. И в той же песне “На жизнь поэтов” трагическое признание – “дышать полной грудью на ладан”. И образы, нанизывающиеся один на другой, точнее, вырастающие друг из друга, – “семь кругов беспокойного лада пойдут по воде над прекрасной шальной головой”. Тут семь кругов ада мало того, что превращаются в “круги лада”, в семь нот, в которых обречен существовать поэт, но эти круги еще идут по воде над его головой – это все, что остается от поэта.

Башлачев полностью растворен в русском языке, и видно, точнее, слышно, какое наслаждение доставляет ему владение языком. Он приспосабливает лад к своим надобностям, а еще чаще сам идет за словесными преобразованиями, за фантазией самого языка. Вот, например, строчка “прикажешь языком молоть” продолжается самым неожиданным способом – “молю, чтоб было так, как я люблю”. То есть чисто языковая забава, случайное обнаружение сходства корней слов “молоть” и “молиться” рождает разворачивающийся образ. Или слышно, как смакует Башлачев найденный каламбур, два прочтения одной строки “вроде ни зги” – “в родине зги”.

Я бы сказал, что это образность есенинского толка, с заметным привкусом есенинского же имажинизма: “Оренбургская заря красношерстной верблюдицей рассветное роняла мне в рот молоко”. У Есенина много таких образов. Это бывает громоздко и претенциозно, но и ярко, и запоминается, и свое. Вот и у Башлачева такое же: “И поднимет мне веки горячим штыком”.

В случае удачи Башлачев находит формулы, которые, я уверен, еще войдут в корпус нашей поэзии. Вот такие, как “семь кругов лада”, но прежде всего то, что посвящено русскому языку, русскому человеку и России, основной и самой яркой теме у Башлачева. “Ведь святых на Руси только знай выноси”, “не разберусь, где Русь, где грусть”, “на Руси любовь испокон сродни черной ереси”, “велика ты, Россия, да наступать некуда”. Последний пример напоминает о сатирическом даре Башлачева, он тоже по преимуществу чисто русский, выраженный в раешной стихии стиха с запоминающимися строчками вроде “вытоптали поле, засевая небо”.

Русскость Башлачева проявляется и в очень характерных деталях. Например, его главная единица измерения – ведро. Ведрами меряется солнце, вода, серебро, золото. Есть даже “ведра внимательных глаз”. Есенин бы подписался под этим. Они весьма примечательны, эти деревенские российские ведра, о которых забыл народ, но помнил Башлачев.

Фильм “Встреча на Эльбе”

Программа: “Майскими короткими ночами: Победа полвека спустя”

Ведущий: Владимир Тольц

25 апреля 1995 года

Владимир Тольц. Встреча на Эльбе, вошедшая в сознание выигравшего войну поколения советских людей как апогей советско-американского воинского союзничества, была довольно эффективно использована в качестве материала для создания идеологического оружия холодной войны. Мой нью-йоркский коллега Петр Вайль считает, что у миллионов советских людей послевоенного времени словосочетание “Встреча на Эльбе” стало вызывать ассоциации прежде всего не с этим историческим событием, а с одноименным талантливым и лживым кинобоевиком эпохи холодной войны.

Петр Вайль. Думаю, картина Григория Александрова “Встреча на Эльбе” вошла бы в первую двадцатку советских фильмов. Нет, не по качеству, разумеется, но по популярности, почти культовой известности. Что довольно-таки странно, если учесть ходульный сюжет, карикатурные персонажи, неприкрытый пропагандистский характер фильма. С этим парадоксом стоит разобраться.

Речь, напомню, идет уже о первых послевоенных месяцах в небольшом немецком городке, где сталкиваются интересы двух стран-победителей – Советского Союза и США. Холодная война была в разгаре, фильм снят в 1949 году, и даже фашисты в картине Александрова вызывают больше симпатий, чем недавние союзники. В американской форме только два приличных человека. Но один из них, сержант, оказывается при ближайшем рассмотрении украинского происхождения, а другой, майор, подвергается в финале репрессиям за излишние симпатии к советским. Все остальные американцы на экране, коротко говоря, ужасны. Цинизм и алчность царят в их среде, от нижних чинов до генералитета, беспощадно грабящих униженную Германию.

Я, откровенно говоря, не могу понять, как могла согласиться великая Раневская на постыдную роль генеральши, лично торгующей сигаретами на черном рынке и скупающей произведения искусства за бесценок. Как формулирует пьяный американский офицер: “Мадонна – банка бобов”. В свете недавних выставок в Эрмитаже и Пушкинском музее, где представлены произведения искусства, реквизированные в Германии советской армией, эти киноэпизоды сейчас выглядят занятно. И, вообще, фильм “Встреча на Эльбе” – замечательное явление в ретроспективном взгляде.

Один из персонажей произносит там точную и умную фразу: “Встреча на Эльбе – это вопрос выбора для Германии”.

Теперь-то ясно, насколько это оказалось верным, в какую сторону пошла одна Германия, в какую другая, и на чьей стороне они в конце концов слились снова в единую страну, – вот он, вопрос исторического выбора. Сейчас уже выбора совершенного, свершившегося.

Мне кажется, всенародная популярность фильма Григория Александрова “Встреча на Эльбе”, загадочная на первый взгляд, и объясняется своего рода неясным предчувствием, предощущением. Многое из того, что сейчас стало реальностью, высматривалось и вычитывалось из той послевоенной агитки. Возле бара в американской зоне избивали негра, а советский зритель приглядывался к неоновой вывеске и прислушивался к звукам джаза. Американский сержант горевал о родине предков Украине, а зал изучал добротные ботинки сержанта. Американский офицер обличал свое начальство, а человек сталинской эпохи дивился свободе и вольнодумству. Встреча на Эльбе действительно была вопросом выбора. И для Германии, конечно, но и, как оказалось, для России.

Фильм “Особенности национальной охоты”

Программа: “Поверх барьеров”

Ведущий: Иван Толстой

17 июля 1995 года

Петр Вайль. Фильм вызвал у меня, как это принято говорить, двойственное чувство. С одной стороны, в картине много по-настоящему смешного, а настоящий юмор в российском кинематографе в сильном дефиците. Уже замечательно, что и было отмечено всеми, с кем я разговаривал в фестивальных кулуарах. Эти “все”, кроме того, с особым восторгом говорили о самоиронии, безжалостной и острой.

Российский режиссер Александр Рогожкин показывает российскую действительность без скидок и прикрас. Вот с этим-то я и не согласен, и этот вопрос выходит далеко за рамки конкретного рогожкинского фильма, который совсем неплох и даже хорош. Оттого и есть смысл предъявлять к нему повышенные претензии, что эта талантливая картина становится в один идейный ряд с целым выводком картин средних и просто бездарных: она продолжает фестиваль самоупоения беспримерной российской духовностью на фоне бездушного западного рационализма.

Молодой финн, пишущий исследование о национальных особенностях охотничьего искусства разных народов, оказывается со своей научной, а значит, скучной затеей, в компании развеселых беспросветных алкашей. Естественно, никакого исследования у финна не получится, зато у режиссера получилось исследование национального характера. Все это нормально, если бы не удручающе предсказуемые результаты этого художественного опыта.

Нелли Павласкова. Вот относительно самоиронии. Это, пожалуй, были самые удачные места в картине. Зал смеялся и реагировал в основном на ситуационный юмор. И надо сказать, что это у режиссера иногда получалось, и почти как у Мамина.

П. В. Конечно, самоиронию легко ощутить в сценах, когда, например, иностранец с утра прибирает двор, в то время как загадившие этот двор его собутыльники уныло тянут “Черный ворон, что ж ты вьешься…” в ожидании опохмелки. Иностранец же единственный, кто занимается подобием производительного труда – он берется за косу, когда все остальные лежат вповалку. Эдакий прямой укор со стороны западного трудолюбия и здравого смысла.

Но всегда есть смысл обратиться не к проходным эпизодам, а к узловым сценам и ключевым метафорам. И тогда мы увидим, что в финале финский молодой человек заговаривает по-русски. Это он влился в новое для себя людское сообщество, приняв его правила и обычаи, а не наоборот. Понятно и почему это произошло. Ключевая тут сцена, когда один из героев читает забредшему в охотничий лагерь и захмелевшему от водки медведю книгу. Ирония опять-таки присутствует – книга о правилах поведения.

Но взглянем в корень. Перед нами никто иной, как русский Франциск Ассизский, который, как известно, проповедовал рыбам и птицам. Наш пошел дальше, взявшись за лесных хищников. Дальше – больше. Этот же персонаж, насквозь пропитый Кузьмич, хранит в доме ценнейший антиквариат и старые книги, во дворе же у него устроен дзен-буддистский сад камней, возле которого Кузьмич медитирует. Блоковский восторг – “Нам внятно все – и острый галльский смысл, и сумрачный германский гений” – превзойден решительно, охвачен и Запад, и Восток. Понятно, что против такой всечеловечности не устоять ни финскому исследователю, ни зрителю. И фильм имеет успех, и упаси боже сказать, что такой уж незаслуженный.

Мне просто жаль, повторю, что остро придуманная и умело сделанная картина перепевает назойливый мотив. Мотив этот претерпел несколько различных аранжировок в последние годы. От казенного лозунга “мы – лучше всех” советской эпохи к уничижительному “мы – хуже всех” времен перестройки, к возрождению тезиса “мы все-таки лучше всех” постперестроечного периода, особенно с появлением своих эффектных богачей, которых во всем мире испуганно называют “новые русские”, и вот к такому, теперь весьма распространенному варианту, как в фильме “Особенности национальной охоты”. Назовем этот вариант амбивалентным. Когда главным становится не лучше или хуже, а “мы – всех”, “мы – самые”, а уж какие “самые”, это вроде бы дело десятое, хотя на деле ясно, что если “самые”, то непременно лучшие. Охота не состоялась, книга про охоту не будет написана, зато медведь напился русской водки и послушал русскую книгу, финский ученый заговорил по-русски, Кузьмич медитирует в саду камней. Кто победил – ясно. Все возвращаются домой усталые, но довольные. И зрители тоже.

Н.П. В фильме есть еще один момент. К чертам русской национальной охоты режиссер относит и заповедь “не убий”. В кадрах, изображающих княжескую охоту XIX века, борзые не загрызают волка, а деликатно его окружают, егеря его деликатно связывают и отвозят, по всей вероятности, в домашний зверинец. А нынешние охотники, среди которых и генерал, и люди военные, не убивают ни медведя (только спаивают его), ни эту несчастную корову, ни лося, и даже рыбу выпускают из рук. На фоне разнузданного российского браконьерства, уничтожения ценных рыб и, скажем, людей такая особенность национальной охоты выглядит несколько преувеличенно гуманно.

П. В. Ну, браконьерство – это профессия, как и война. Хотя и там сильнейший привкус дилетантства. Может быть, вообще отсутствие профессионализма – самое пагубное, что есть сейчас в России, во всех сферах. Но это отдельный разговор. А у нас речь о художественном осмыслении российской жизни, создании адекватного ее образа. И тут, по-моему, все логично.

Вот я вам расскажу, какую наблюдал сценку на фестивале в Карловых Варах. Как раз после пресс-конференции, на которой Рогожкин говорил о том, что на охоте не обязательно кого-то убивать, мы с несколькими коллегами, критиками и журналистами, стояли в фойе. Тут подбежала какая-то дама из оргкомитета, сбившаяся с ног в поисках режиссера и продюсера “Особенностей национальной охоты”. “Они, – говорит, – должны были здесь в десять ноль-ноль встретиться с человеком, который хочет купить картину. Человек тут уже пятнадцать минут дожидается – сердит и уходить хочет”. Короче, все бросились искать авторов фильма. Они сидят в кафе на террасе, погода сказочная, воздух чистый, солнышко сияет, пиво холодное. Дама потом все успокоиться не могла: “Как же так? Ведь это деловое предложение, кровная заинтересованность”. А я ей говорю, что это бескровная заинтересованность. Как же вы не понимаете? Вот только что режиссер на пресс-конференции все толково объяснил. На охоте не обязательно убивать зверя. Ну а фильм не обязательно продавать. Процесс – все, цель – ничто.

Обратите внимание: тут опять торжество трансцендентности над рационализмом, духовности над материальностью. Правда, жизнь все-таки не совсем кино, и тут не так уж ясно, кто победил. Вернее, очень даже ясно. Что и печально.

Памятник Высоцкому

Программа: “Поверх барьеров”

Ведущая: Марина Тимашева

27 июля 1995 года

Петр Вайль. Я думаю, в эти дни по Москве повсеместно звучит эта песня:

Но не поставят мне памятник в сквере, Где-нибудь у Петровских ворот.

Поставили. Вспомним, аналогичный случай произошел с Маяковским, который сказал нечто вроде этой фразы, мол, здесь мне памятника не поставят, указывая на Триумфальную площадь. Как известно, именно там монумент ему и воздвигли, а площадь, кстати, побыв почти шесть десятилетий Маяковской, снова – Триумфальная. И вот это уже имеет прямое отношение к посмертной славе Высоцкого. Как раз то, что побудило к обратному переименованию одной из центральных площадей Москвы, и позволило этой славе достичь широчайших официальных масштабов. Маяковскому официозное признание нанесло сильнейший и, боюсь, уже никогда не поправимый вред. То, что Сталин объявил его лучшим и талантливейшим, и то, что его насильственно проходили в школе, навсегда отвратило от Маяковского целые поколения.

С Высоцким, конечно, другая история. В первую очередь потому, что сейчас не очень понятно, где официоз, а где нет. Но то, что утрачено по вертикали, сверху вниз, то с лихвой возмещается распространением по горизонтали, вширь и, главное, накалом страстей. В этом феномене стоило бы разобраться. У нас всегда любили любить вопреки. Прежде всего вопреки и назло начальству. Теперь в этом вроде бы нет смысла, а во-вторых, если раньше начальство крутило записи Высоцкого за заборами, то теперь открыто признается в любви к нему. Противостоять нечему, доказывать некому, скрывать нечего. В этом социально-эмоциональном вакууме и вырастает любовь завышенная, захлёбная, заполошная. Я, разумеется, не подвергаю сомнению искренность народной любви к Высоцкому, я только хочу попытаться понять, отчего она принимает такой безудержный характер.

Роль Высоцкого в отечественной культуре принизить невозможно, оттого и возвышать специально не только не надо, но и порочно. И нечестно по отношению прежде всего к нему, к самой природе его творчества – спонтанной, нерафинированной, самородной.

Несколько дней назад я пришел посмотреть на памятник Высоцкому. Не думаю, чтобы он сам остался доволен. Раскинутые нараспашку руки, заброшенная за спину, на манер винтовки, гитара. Да, пророчество сбылось, памятник поставлен именно там, как было спето, – у Петровских ворот. Но вспомним, в каком контексте стоит пророчество.

Это из песни, которая начинается словами:

У меня было сорок фамилий, У меня было семь паспортов, Меня семьдесят женщин любили, У меня было двести врагов.

Высоцкий знал себе цену, но не позволял себе опускаться до пафоса в самооценке. Посмертная же его слава не знает ни иронии, ни снисхождения. Высоцкий, поставленный в единый ряд с Пушкиным, подобного сравнения, естественно, не выдерживает и оттого становится смешон, не будучи в этом ни капли виноват. Высоцкий был патетичен, но более всего в стиле исполнения – до хрипоты, на разрыв. Что же до его содержательно-патетических песен, то они, подозреваю и наблюдаю эту тенденцию уже сейчас, останутся в хрестоматии. Это замечательные песни, такие как “Дом” или “Кони привередливые”, но они слишком монументальны. Высоцкий народен, народен по-настоящему, а это значит, что он расходится сотнями цитат – забавных, пустоватых, мало что значащих, но бессмертных, потому что в них и сосредоточен национальный характер и родная речь. “А это кто в короткой маечке?”, “Я самый непьющий из всех мужиков”, “Сумасшедший, что возьмешь?”, “Лучше гор могут быть только горы”, “Я на десять тыщ рванул, как на пятьсот, и спекся”, “А наши ребята за ту же зарплату”, “Придешь домой – там ты сидишь”.

Конца нет этому перечню, и это настоящий, подлинный, народный, любимый Высоцкий. Только признаться в этом почему-то нет сил. И надо додумать особую гонимость и непременно поместить в пушкинско-достоевский пантеон, и поставить патетический, до надрыва, монумент в стиле Маяковского – памятника и поэта.

Подозреваю и даже уверен, что сам Владимир Высоцкий предпочел бы нечто иное. Ну, например, Ваню и Зину у телевизора, с которыми может отождествиться каждый. Не то что с никому не доступным бронзовым героем с раскинутыми нараспашку руками и заброшенной за спину, на манер винтовки, гитарой.

Чарли Чаплин в “Огнях большого города”

Программа: “Поверх барьеров”

К столетию рождения кино: Кинодвадцатка Радио Свобода

Ведущий: Сергей Юрьенен

9 августа 1995 года

Сергей Юрьенен. Сейчас мы вернемся к уже затронутой теме – библейским аналогиям в картине Чаплина. В отношениях со слепой девушкой-цветочницей и миллионером герой Чаплина являет абсолютный альтруизм в новозаветном духе. Кинокритика давно обратила внимание на символику таких сцен, как вынужденное купание во время спасения миллионера и убеждение новообретенного приятеля несостоявшегося утопленника продолжать свое существование. Не говоря уже о главной теме – исцелении незрячих. Как воспринимается в наши дни этот параллелизм “Огней большого города”?

Петр Вайль. Самое, пожалуй, поразительное в этом фильме для современного зрителя – грандиозные претензии центрального персонажа. Претензии ни больше ни меньше, как на роль Спасителя. Напомню, Чарли в фильме совершает прямо-таки евангельское исцеление, оставаясь неузнанным, непризнанным и гонимым.

Сегодняшний зритель в течение бурного ХХ столетия прошел искус разных соблазнительных, в библейском смысле соблазнительных, преходящих, кратковременных идеологий и научился ценить и уважать верования и убеждения, которые выдержали испытание временем. Так вот, на глаз и вкус такого зрителя чаплинские аналогии в “Огнях большого города” выглядят едва ли не кощунственными.

Попробуем разобраться. Подозреваю, что мы не можем вообразить масштабы славы Чарли Чаплина в 20-е годы. Прежде всего потому, что совсем по-другому относимся к кино. Главное – оно для нас не чудо, оно перестало быть чудом с появлением телевидения. На киноэкран смотришь снизу вверх, на телевизор – сверху вниз. Фильмы из сияющих чертогов всех этих “сплендид паласов” и “палладиумов” переместились в гостиные и спальни. Могущественный волшебник, поселившийся в квартире, превращается в бестолкового и назойливого Старика Хоттабыча.

В начале века кино было зримой демонстрацией человеческого гения. Дитя технического прогресса, оно льстило людям, ощущавшим себя способными на все. Не удивительно, что отправление такого культа требовало соответственного оформления, и воздвигались даже не дворцы – храмы. Неудивительно, что таким почитанием окружались жрецы. Можно ли сегодня представить актера, о котором напишут, что он не менее славен, чем Шекспир? А такое писали о Чаплине в 20-е годы серьезные искусствоведы. Один – Луи Деллюк – высказывался о Чаплине прямо: “Я не вижу, кто бы мог соперничать с ним в известности, кроме Христа и Наполеона”. Ориентиры точны. Наполеон – как покоритель мира, и Христос – как искупитель, расплачивающийся страданиями у всех на виду за общие грехи. Пусть страдания Чаплина комические, гротескные, но в то же время реальные. Попросту говоря – унижения и оплеухи. Так или иначе, трактовка образа Чарли в сентиментально-христианском ключе была едва ли не господствующей в 20-е годы.

Все взаимосвязано. И вспомним, что кино, объединявшее людей в таинственном мраке зала, на стенах которого двигались мистериальные тени, в целом воспринималось как новая соборность. Киносеанс вызывал почти расхожие сравнения с религиозными действами, что не казалось кощунственным. Кстати, любопытно, что сейчас в США бывшие кинохрамы, заброшенные кинопрокатом за нерентабельностью, часто используются именно как молельные дома разных протестантских конгрегаций. Современные мультиплексы с дюжинами кинозалов функциональны и удобны, но прозаичны, не говоря уж о том, что иногда помещаются просто под землей. Прежде снизу вверх смотрели не просто на экран, но и на кинотеатр. Те кинематографические соборы и теперь поражают размерами, роскошью витражей и зеркал, богатством орнамента. Только над входом не афиша с красавцем в цилиндре, а надпись “Господи, спаси!”.

Чаплин знал размеры своей славы. Еще в 1921 году приехав в Лондон, он получил за три дня семьдесят три тысячи писем. В том же году в Нью-Йорке с него стащили костюм, разодрав на клочки-сувениры. Такое не числится даже в анналах Майкла Джексона или Мадонны. И характер славы Чаплина был ясен, он писал: “Меня давно влечет история Христа. Мне хочется сыграть главную роль самому. Конечно, я не намереваюсь трактовать Христа как традиционную бесплотную фигуру Бога-человека. Он – яркий тип, обладающий всеми человеческими качествами”.

Я бы сказал, что за атеистическими клише просматривается ревность соперника в славе и всенародной любви. В гордом (назовем это точнее – гордыня) осознании своей непомерной роли. К счастью (я убежден, что к счастью), Чаплин роли Спасителя не сыграл, но примеривался к ней и на словах, и на деле как раз в “Огнях большого города”.

Дом, который построил Вайль

Программа: “Континент Европа”

Ведущие: Джованни Бенси и Елена Коломийченко

23 августа 1995 года

Петр Вайль. Наверное, это банально, но Европу легко представить большим домом со множеством помещений и пристроек – разного времени, стиля, для разных надобностей. Две комнаты, вокруг которых построено было все остальное, – Греция и Италия. Есть побольше, вроде Германии, и поменьше, вроде Дании. Есть просторные залы от моря до моря, как Франция. Зимние и летние веранды, как Англия и Испания. Чердак – Швейцария. Погреб – Голландия. Стенные шкафы – Андорра или Лихтенштейн. Солярий – Монако. Ледник – Исландия. Забытые чуланы вроде Албании.

Моя жизнь сложилась так диковинно, что я ее провел (до сих пор, по крайней мере) в двух сверхдержавах. Сначала – двадцать восемь лет – в одной, потом семнадцать – в другой. Это и был мой дом: сперва – Россия, после – Америка. Но сравнение с домом вызывает все-таки Европа, и мне всегда хотелось это здание облазить вплоть до самых глухих закутков. Не как новое и оттого, от новизны, любопытное, а, скорее, как полузабытое свое.

Вероятно, тут можно говорить о генетической прапамяти. В конце концов, все мы из этого гнезда вышли, вылетели, выпорхнули, вывалились, наконец. Только ни в коем случае я не говорю о пресловутом европейском уюте и о европейской малости. Вот это действительно банальность, причем банальность неверная. Какой уж там уют в норвежских фьордах, где дух захватывает, как в Большом каньоне или на Байкале? И малости никакой нет в помине.

Помню, попал лет шестнадцать назад в Люксембург. Поля – почти бескрайние, пшеница колосится – будто у Николая Алексеевича Некрасова в стихах, леса – почти необъятные. Как это получается, притом что на карте страны не видать? Или Чехия, в которой я теперь живу уже три месяца. На поезде едешь – редкое жилье попадается, а плотность населения, по статистике, высочайшая. Ничего не ясно, пока не задумаешься о малости человека, то есть своей собственной. Вот урок смирения, преподанный Европой. Вот почему она кажется домом. Потому что по сравнению со своим домом всякий человек невелик, как бы он не вырос.

И еще – узнавание. Мир современного человека, как это принято говорить, иудео-эллинско-христианской цивилизации, во всяком случае, подавляющего большинства представителей этой цивилизации – это город, то есть улица и здания на ней. Отсюда – узнавание, отсюда – ощущение домашности в любой точке Европы, куда бы ты ни попал. И даже если кругом лес, то огонек впереди светится, а там точно будет улица, рано или поздно выходящая на площадь с собором. И этот собор, и эту площадь ничего не стоит соотнести с давно знакомым, точнее, они сами соотнесутся – с виденной в детстве картинкой, прочитанной книжкой, посмотренным фильмом.

Первый раз будучи в Париже, я без устали ходил по улицам, только диву даваясь – какой такой памятью я все это помню? Перешел Сену по неважно какому мосту, углубился в неважно какую улицу, поднял голову, а на доме – доска: “Здесь жил лейтенант королевских мушкетеров Шарль Д’Артаньян”.

Толедо. Портрет города

Программа: “Континент Европа” (рубрика “Моя Европа”)

Ведущая: Елена Коломийченко

23 сентября 1995 года

Петр Вайль. Поразительно, как совпадает нынешний облик города с гравюрами XVI века. Вид с юга, с окружной дороги из-за реки – одно из тех зрелищ, которое вызываешь из запасников памяти для успокоения перед сном, обводя гаснущим глазом панораму. Слева, с запада, от монастыря Сан-Хуан к барочной иезуитской церкви и мавританским башням, к мощной готике Кафедрала и, наконец, к диснейлендовским шпилям Альказара.

Но и при смене общего плана на крупный все остается, как было во времена Эль Греко. Самая сердцевина Толедо напоминает о мавританском владычестве, и там действительно сейчас заблудиться так же легко, как в каком-нибудь марроканском лабиринте. Мне, во всяком случае, удавалось. И не только мне, и не только сейчас. Сохранилось свидетельство посла Марокко в XVII веке, который нашел улицы Толедо слишком узкими. Суперхристианский оплот испанского католичества оказался более мусульманским, чем мусульманские города. И так во всем.

Толедо всегда на пределе, на острие. Живая гипербола и гротеск. Как Эль Греко. Правда, защитил Толедо все-таки именно католицизм. В то время как старинные испанские города рушились под ударами строительного бума 60-х, Франко не позволил тронуть церковные центры – Сантьяго и Толедо. Стоит чуть отойти в сторону от толчеи центра, и погружаешься в то, что обещает миф города и путеводитель по нему. Тут неуютно и дико. Когда спускаешься от Кафедрала к реке, противоположные стороны улиц едва ли не соприкасаются крышами у тебя над головой, а сами улицы невзначай превращаются в лестницы. Страшно тесен этот город, узок в плечах и бедрах. Грандиозный собор виден лишь с дистанции протянутой руки, и оттого предстает в странном искаженном ракурсе. Такими, что ли, видел святых Эль Греко? Обращаешься к святыням стереотипов, которые здесь сложились так же давно, как в других славных городах мира, но не обновлялись за последние триста лет.

Чем знаменит был город? Сталь, шелк, керамика, марципаны и перепелки, самый правильный – кастильский язык, образцовые идальго, лучше женщины, мечи и айва – расхожая молва. Толедо на всю Испанию славится примерными женщинами, у которых ум счастливо сочетается с красотой. Сервантес. Вот, кто выпадает из производства толедских клише. Автор “Дон Кихота”. Со страниц его назидательных новелл встает совсем иное место – разгульное, жизнерадостное, полнокровное. Раблезианство Сервантеса в новеллах заметнее, чем в его знаменитой книге, а вместо рыцарского романа за этими сюжетами встает плутовской жанр. Только в таком, сервантесовском видении города коренится увлечение им блистательными испанцами ХХ столетия.

В 1923 году Бунюэль основал орден Толедо, назначив себя гроссмейстером, а Лорку, Альберти и Дали – рыцарями. Условия посвящения: чтобы быть рыцарем ордена, надо безоговорочно восхищаться Толедо, пить ночи напролет и бесцельно шататься по городу. И хотя все единодушно признают, что юмор и вообще веселость – не товар в Толедо, что-то ведь усматривали здесь Сервантес и его лихие наследники. Да и вообще женщины, марципан и перепелки – все это вряд ли суровость и монастырь.

И вот тогда, погружаясь в истоки толедовского мифа, приходишь к выводу, что Толедо, город и легенда, – это Эль Греко. К счастью, именно в нью-йоркском музее “Метрополитен” находится эль-грековский “Вид Толедо”. Я провел перед этой картиной в общей сложности больше времени, чем перед любой другой. Точность подробностей в этом пейзаже неимоверная, притом что прихотливость фантазии в размещении объектов поразительная. Как и в изображении святых, Эль Греко передавал дух, а не букву.

Старую Варшаву после Второй мировой войны восстанавливали по картинам Белотто, но подобная попытка с эль-грековским Толедо окончилась бы буквальным обвалом. Однако творение художника и не имеет отношения к реальному населенному пункту. Подобно тому знатоку лошадей, который назвал рыжую кобылу вороным жеребцом, потому что смотрел в суть вещей, Эль Греко воспроизводил суть города такой, какой она ему представлялась, и поиск пейзажного сходства в “Виде Толедо” так же безнадежен, как поиск сходства портретного в “Вознесении”. Куда важнее, что тугой, напряженный, взвинченный настрой эль-грековских картин определил отношение к месту приложения его сил, и символом экстатического испанского христианства Толедо стал благодаря не столько архиепископскому престолу и обилию монастырей, сколько, особенно для века безбожников и агностиков, благодаря галерее святых Эль Греко.

Они взаимные персонажи – художник и город. Трудно найти большую степень соавторства, столько они сделали друг для друга. В данном случае можно говорить, что они сделали друг друга.

Не было ни такого города, как в “Виде Толедо”, ни таких его жителей как в “Погребении”. Пусть все приятели графа Оргаса носили черные костюмы и белые воротники, пусть стригли и помадили бороды и усы у одного парикмахера, но как им удалось всем быть стройными и худыми?

Гений рыщет, где хощет, и что хощет, творит. В том числе – в области архитектуры и анатомии. Теперь такой город есть. Не был, а именно есть, потому что имидж Толедо уже незыблем, если уж его не сумели поколебать столетия беспрестанных идеологических ревизий. В этом смысле можно говорить о портрете города, а не его пейзаже. Толедо стоит в Испании отдельно и одиноко – так, как поставил его и как сам стоит в мировом искусстве Эль Греко.

“Рокко и его братья”

Программа: “Поверх барьеров”

К столетию рождения кино: Кинодвадцатка Радио Свобода

Ведущий: Сергей Юрьенен

25 октября 1995 года

Петр Вайль. Фильм “Рокко и его братья” я смотрел дважды. С перерывом, страшно сказать, в тридцать лет. Второй раз – в США три года назад, в первый – в Советском Союзе в 1962-м. Это был первый фильм с грифом “детям до 16 лет воспрещается”, на который я прошел сам. В кинотеатре “Рига” в Юрмале, которая тогда называлась Рижским взморьем. Я очень гордился этим событием, ведь мне было тринадцать.

Я навсегда запомнил эпопею матери и ее пяти сыновей, которые приехали из деревни в Милан в поисках счастья. Все эти образы давно мифологизировались в моем сознании. Жена старшего брата Винченцо – идеальная красавица Клаудиа Кардинале. Советский зритель ее тогда увидел впервые. Благородная проститутка Надя, самая обаятельная актриса в мировом кино, я и сейчас так считаю, – Анни Жирардо. Жестокий, жалкий Симоне – Ренато Сальватори. Одухотворенный герой Рокко – Ален Делон.

Перерыв в три десятилетия вносит конкретность. Тогда антураж фильма был для меня предельно условен, еще и отсюда мифологизация. Теперь я побывал во всех этих местах – и там, откуда приехали Рокко и его братья, и уж, конечно, там, куда они приехали, в Милане. Объяснение Нади с Рокко происходит на крыше Миланского собора, и теперь я знаю, насколько оправдано участие в сюжете того, самого помпезного и вычурного из европейских шедевров готики. Саму эту избыточность, напыщенность, оперность, в духе Пуччини, страстей, бушующих в Рокко, я оценил лишь теперь. Как и уровень провинциального плебейства деревенских парней в большом городе.

Когда я смотрел фильм впервые, в начале 60-х, их вельветовые пиджаки и ниспадающие хвосты пестрых шарфов казались нам, советским подросткам, последним криком моды. Зато эти парни бродили по миланской полуподвальной квартире в кальсонах, и это усиливало ощущение понятности и близости. Точно так же разгуливал мой сосед, отставной подполковник Пешехонов. Братья в фильме Лукино Висконти носили кальсоны, будто так было и нужно, и постепенно мы стали понимать, что так и нужно. Мощные страсти могли разыгрываться на кухне, и таких декораций не надо стесняться.

Итальянцы реабилитировали для нас быт и даже, более того, сочетание быта с высотами искусства. Камера из полуподвала взмывала на крышу Миланского собора, и гремели оперные страсти. Пафос и красота – это было вполне по нашей части, но без таких перепадов. В сталинском кино таланты и поклонники с легкостью носили бабочки и лакированные ботинки, но и помыслить было нельзя, что под черным бостоном могут оказаться бязевые кальсоны. Уж мы-то знали, что это вещи несовместимые и разные. И вдруг оказалось, что совместимые, одинаковые.

Убийство Ицхака Рабина

Программа: “Лицом к событию”

Ведущий: Савик Шустер

5 ноября 1995 года

Савик Шустер. Интересно услышать реакцию мусульманского мира.

Петр Вайль. Из всех ближайших соседей Израиля Египет лучше других знаком с фатальным обиходом террора. Ведь нынешний президент Хосни Мубарак сменил Анвара Садата, убитого в 1981-м. Убитого по весьма схожим мотивам своими экстремистами. Вероятно, поэтому представитель египетского правительства говорил и о конкретной вчерашней трагедии, и о глобальном феномене терроризма. Хосни Мубарак прибудет в Израиль на похороны Ицхака Рабина.

Президент Турции Сулейман Демирель сказал: “Уверенность Рабина в том, что длительный мир возможен, – эта уверенность не убита вместе с ним”. Напомню, что Турция была одной из первых стран, признавших государство Израиль, а в последнее время турецко-израильские связи укрепились, особенно в военной сфере.

По-иному отреагировал близкий, географически близкий, сосед Турции – Иран. Спикер иранского парламента осудил терроризм как таковой вообще, но заявил, что “Израиль пал жертвой заговоров, которые устраивал для других”. Некоторые депутаты парламента назвали убийство Рабина “божьим возмездием” за смерть лидера террористической организации “Исламский джихад” Фатхи Шкаки и даже послали поздравление семье Шкаки.

Естественно, предсказуемой была реакция и самого “Исламского джихада”. Новый лидер этой организации Рамадан Абдалла Шалах заявил, что “нечего жалеть о гибели всемирного террориста номер один” – так он поименовал покойного премьер-министра Израиля. Точно так же назвало Рабина ливийское правительственное агентство новостей. В его сообщении говорится, что “руки Рабина запятнаны кровью мучеников”.

По сути – так же, но по форме более сдержанно выступила ежедневная газета ОАЭ “Аль Хили”. Шапка на первой полосе гласит: “Он не был человеком мира”.

Один из фундаменталистских депутатов парламента Кувейта тот факт, что премьер-министра Израиля убил израильский гражданин, интерпретировал так: “Гибель Рабина доказывает, что простые израильтяне не хотят мира”.

А первым из всех стран Персидского залива отреагировал Оман. В прошлом году Рабин посетил Оман, а недавно израильское правительство решило наладить торговые связи с Оманом. Руководство этой арабской страны осудило акт террора и призвало к продолжению мирного процесса, “несмотря ни на какие препятствия”.

Так же, только более эмоционально отозвался на трагическое событие в Тель-Авиве король Иордании Хусейн. Он тоже выразил уверенность в необратимости мирного процесса, но добавил персонально от себя о том, что для него гибель Ицхака Рабина – “тяжелый личный удар”.

И гибель Ицхака Рабина вызвала бурную реакцию руководителей европейской мусульманской страны – Боснии. Боснийский президент Алия Изетбегович и министр иностранных дел Мухаммед Сачирбей сейчас находятся в США, в штате Огайо, где принимают участие в мирных переговорах по проблеме балканского кризиса. Оба сказали, что “потрясены известием”, назвали трагедию “ударом по миру”.

“Анни Холл” Вуди Аллена

Программа: “Поверх барьеров”.

К столетию рождения кино: Кинодвадцатка Радио Свобода

Ведущий: Сергей Юрьенен

15 ноября 1995 года

Петр Вайль. Несколько лет назад я сидел в кафе на Мэдисон Авеню за столиком на тротуаре и вдруг увидел кино. Прямо на меня двигался персонаж из любимых фильмов. И только когда он прошел мимо, я заметил, что позади не ехала на колесиках камера и вообще это была не съемка – Вуди Аллен просто гулял.

Тогда меня поразило тождество реального человека с экранными героями. Все-таки Аль Пачино или Джеку Николсону надо, наверное, хоть бы как-то причесаться, не говоря уж о Клинте Иствуде или Чарльзе Бронсоне. А Вуди Аллен просто перешел мимо меня по Мэдисон Авеню из одного своего фильма в другой. Этот облик известен: жидкие волосы над залысинами, очки на бледном лице, брюки гармошкой, пальто ниже колен. Все вроде из хорошего магазина, но сидит как на пугале. Шаги мелкие, взгляд неуверенный, голос негромкий, интонации извиняющиеся. Короче, интеллигент.

Вуди Аллен всегда казался своим, хорошо известным отчасти по “Вехам”, отчасти по Зощенко, отчасти по молодежной прозе 60-х, а более всего – по личным впечатлениям. Теперь же этот образ обретает особое значение.

При общем стоне об исчезновении русского интеллигента как вида волей-неволей ищешь и находишь его повсюду, даже в самых неподходящих местах. В Нью-Йорке, например, на Манхэттене. Хотя это коренной, местный экземпляр. Вуди Аллен – единственный со времен великого Чаплина кинорежиссер, который не нуждается в фамилии.

Российскость Вуди обнаружить нетрудно. Самокопание алленовских героев замешано на великой русской классике. Он только замерил и откорректировал параметры русской бездны еврейским скептицизмом и американской практичностью. Я бы выбрал в качестве фирменного знака Вуди Аллена этот образ – на краю бездны с дюймовой линейкой в руках. Душевные и духовные пропасти Аллен, как и подобает интеллигенту такого пошиба, обнаруживает всюду. Хотя и кажется, что ничто лежащее за границами Манхэттена его не волнует. Собираясь за эти пределы, он, вероятно, обращается в бюро путешествий и составляет завещание.

Впрочем, насмешка тут вряд ли уместна. Манхэттенских кварталов вполне достаточно для любых поисков и находок. Достоевскому хватило ничтожного Скотопригоньевска. В своем мире Вуди знает все, вжившись в него досконально. Полтора десятка его картин создают ощущение той замечательной органичности, при которой грань между жизнью и искусством составляет лишь авторская ирония. В своих лучших фильмах, таких как “Анни Холл”, Вуди Аллен точно воспроизвел трагикомический поток событий, из которого состоит все. Искусство и жизнь у него неразделимы, а реальное и экранное время совпадают. Оттого он и шел тогда по Мэдисон Авеню так, будто за ним катилась кинокамера.

“Буч Кэссиди и Сандэнс Кид”

Программа: “Поверх барьеров”

К столетию рождения кино: Кинодвадцатка Радио Свобода

Ведущий: Сергей Юрьенен

22 ноября 1995 года

Петр Вайль. То, что вестерн Клинта Иствуда “Непрощенный” получил в 1993 году главного “Оскара”, заложено было за четверть века до этого фильмом “Буч Кэссиди и Сандэнс Кид”. Вообще-то это феномен поразительный. Лишь за два года до столетнего юбилея кино в Америке впервые была награждена высшей наградой картина самого американского жанра – вестерна. Дело, конечно, в том, что вестерн на протяжении долгих лет считался низким жанром, а Киноакадемия всегда тяготела, во-первых, к социальности, а во-вторых, к респектабельности. Вот перелом в отношении к вестерну и произошел в 69-м с появлением “Буч Кэссиди и Сандэнс Кид”.

Если быть точным, это был второй качественный скачок. Первый совершил за тридцать лет до этого Джон Форд в “Дилижансе”, превратив фольклорные, былинные коллизии ранних вестернов в психологическую драму. Джордж Хилл пошел еще дальше, подняв образец этого жанра до высокой трагикомедии. И, откровенно говоря, странно, что понадобилось еще два с половиной десятилетия, чтобы вестерн был оценен “Оскаром”. Разгадка, вероятно, как раз в популярности.

Вестернов делается очень много, и подавляющее большинство – по старым испытанным канонам, которые так решительно нарушены в фильме Джорджа Хилла. Начальные титры со стилизованными под старые кинокадрами как бы сразу погружают картину и зрителя в контекст истории. Истории вестерна. И тем отчетливее мы ощущаем отличие и новизну. Юмор и ирония, очарование и легкость, трогательность и нежность царят в этом фильме. А эпизод катания на велосипеде Пола Ньюмана с Кэтрин Росс – одна из лиричнейших и красивейших сцен в кинематографе. И это – вестерн? Да, такой вестерн. С безупречно благородными, обаятельными героями, почему-то занятыми профессиональным грабежом. Ни в чем не провинившимися, ни в чем не виноватыми, почти невинными. И неслучайно мы ни разу не видим лиц их преследователей – их гонят не люди, а судьба.

И вот здесь-то Хилл сделал следующий шаг вслед за психологизмом “Дилижанса”. Основа основ вестерна – черно-белое противостояние хороших и плохих героев – здесь даже не нарушена, а просто отменена. К чему, между прочим, не так уж легко привыкнуть любителю вестерна, а я его люблю с начала 60-х, когда мальчишкой посмотрел “Великолепную семерку”. Тогда все мои сверстники играли в ковбоев. Один даже заигрался. Получивший кличку Брит, по имени лучшего стрелка и метателя ножа в “Семерке”, он оказался перед необходимостью соответствовать образу, ведь вестерн не только жанр, но и стиль жизни. Я убежден, что имя и обязательства перед ним определили путь моего приятеля Брита – путь, который привел его к нелепой гибели в неполные тридцать. Брит заигрался в “Великолепную семерку”.

В “Буч Кэссиди и Сандэнс Кид” заиграться нельзя. Если это и игра, то игра судьбы. Человек перед лицом времени и рока, как в греческой трагедии, где нет ни правых, ни виноватых. Несравненная легкость Пола Ньюмана и Роберта Рэдфорда обрывается внезапной тяжестью смерти. Если это и игра, то только та, в которую вовлечены мы все и которая кончается всегда одним и тем же.

“Полет над гнездом кукушки”

Программа: “Поверх барьеров”

К столетию рождения кино: Кинодвадцатка Радио Свобода

Ведущий: Сергей Юрьенен

29 ноября 1995 года

Петр Вайль. Я нарочно не пересматривал фильм, чтобы оставить его в неприкосновенности, таким, каким я его увидел восемнадцать лет назад, только-только оказавшись в Штатах. Без преувеличения могу сказать, что картина Формана во многом определила мое восприятие Америки, а с другой стороны, каждый прожитый в США год эту первую эмоцию подтверждал и подтверждает до сих пор.

Сразу придется назвать и тут же отбросить для какого-то дальнейшего обсуждения в другой раз вопрос о том, как удалось понять и адекватно воплотить на экране дух Америки эмигранту Форману, без году неделя находившемуся в стране. Тут, видимо, следует говорить о чуде. И это всего лишь нормально, потому что чудо есть не просто реальный, но и необходимый компонент подлинного творческого произведения.

Итак, о какой же эмоции я говорю? Конечно, о колоссальном ощущении свободы. Эмоции настолько всеобъемлющей, что ее лучше именовать мировосприятием. Я до сих пор с трепетом и благодарностью переживаю чувство восторга, которое я испытал, следя за эпизодом, где пациенты психбольницы во главе с Макмерфи-Николсоном угоняют катер и устремляются на нем в море. Размашистость этого поступка буквально завораживающая.

И вот когда я впервые попал в Калифорнию, в Сан-Франциско, мне кажется, я понял в “Кукушке” больше, чем прежде.

Кен Кизи, по чьей книге поставил свою картину Форман, родился в Колорадо. Но всей своей сутью он связан с Сан-Франциско, с тем явлением конца 50-х, которое назвали калифорнийским ренессансом. Там, на Западе Америки, в Сан-Франциско, я видел знаменитый “Психоделический автобус” – раскрашенный безумными красками школьный автобус, на котором Кен Кизи и его друзья, группа Merry Pranksters, проехали по Америке. Это тоже был размашистый поступок. Но главным жестом Кизи стал его прославленный роман, вышедший в свет в 1962-м.

Беглый синхронный срез по этому году. Сверхдержавы сходятся на поединок в Кубинском кризисе. Выходит “Один день Ивана Денисовича”. Американец Джон Гленн совершает первый орбитальный космический полет. Верховный суд признает неконституционной обязательную молитву в школе. Алжир получает независимость. Энди Уорхол делает поп-арт всенародным искусством. Все это, даже достижения баскетболиста Чемберлена, набравшего сто очков за игру, – все это из категории рекордов. Это время широких жестов. Вот ключевое словосочетание.

В “Кукушке” не просто ощущение свободы, но ощущение, данное щедрым мазком, раскидистой панорамой, широким жестом. И это, конечно, знак времени, но еще больше, я думаю, знак пространства, американского Запада, самой Америки.

“Свои парни” Мартина Скорсезе

Программа: “Поверх барьеров”

К столетию рождения кино: Кинодвадцатка Радио Свобода

Ведущий: Сергей Юрьенен

6 декабря 1995 года

Петр Вайль. Удивительным образом “Свои парни” захватывают не гангстерским колоритом, а добротной основательностью семейно-производственного реализма. Герои “Своих парней” – заурядные плебеи, вкусы и привычки их незатейливы. Стандартные мебельные гарнитуры, платья с блестками. Из еды весь фильм обсуждают соус к макаронам. Звучат шлягеры в ширпотребном исполнении. “Свои парни” живут и гибнут в усредненных домах, магазинных подсобках, на автостоянках, у стойки бара. Таинственного прошлого у них нет, будущее не обсуждается, есть одно мелкое бандитское настоящее. История отсутствует, на каждом конкретном персонаже она начинается и заканчивается. И если как-то понятен риск и преступление ради богатства, статуса, власти, то что привлекательного в плебейском мире “своих парней”? Ответ в том, что парни – “свои”.

Насущная, первостатейная потребность человека – желание приобщения. И, так сказать, ядра конденсации были всегда: приход, цех, полк, сословие… Цивилизация, ставящая во главу угла личность, достигла вершин в ХХ веке, но оказалось, личность не очень-то знает, что ей делать со свободой. Освобожденный человек не освободился от решения проблемы “своего”. “Свое” – это компания, родня, любимая команда, излюбленный сорт пива. А ад, как сказал Сартр, – это “другие”. Цели сомнительны, идеалы лживы, ценности скомпрометированы. От всего этого так соблазнительно отгородиться бастионами вещей, мнений, привычек, и чем дальше, тем ближе и лучше кажется “свое”.

Человека массы Ортега-и-Гассет, выделив основной психологический мотив, назвал “самодовольным человеком”. Он убежден в правильности своего образа жизни, он в восторге от своего окружения. Прежде всего потому, что “свои” парни живут так же и тем подтверждают правильность его собственного бытия. Круг замыкается. “Свои” хороши потому, что они “свои”.

Мартин Скорсезе лаконично, точно и тонко передает это ощущение врастания личности в общность по схеме: примыкание – причастность – слияние. Генри внедряется в бандитскую среду не ради поиска острых ощущений, а ровно наоборот – ради покоя. Избавление от риска личной ответственности, в поисках уюта и тепла. Именно домашним уютом веет от толстых итальянцев, вечно перепачканных чем-то красным. Томатным соусом, конечно. Тут если давят, то помидоры, если режут, то чеснок. Да, в этом мире льется и настоящая кровь, страшно и деловито давят и режут, жутко предсмертно кричат, но это где-то вне. Внутри главное – теплота единства, общности, торжество простейшего арифметического действия – сложения. Что до насилия и жестокости, то они в фильме Скорсезе как неизбежность, вариант производственного травматизма или жест досады: дескать, человеческого языка не понимают, приходится стрелять. Или каприз ребенка, в истерике опрокидывающего чашку. Красное пятно расплывается по скатерти, по стене, по стране. Все, конечно, обойдется, ведь все – “свои”.

“Амаркорд” Феллини

Программа: “Поверх барьеров”

К столетию рождения кино: Кинодвадцатка Радио Свобода

Ведущий: Дмитрий Волчек

13 декабря 1995 года

Петр Вайль. Связь человека с местом его обитания загадочна, но очевидна. Именно в этом вселенский пафос “Амаркорда” – в вечном возвращении в свой дом. Таким домом для Феллини всегда был захолустный городок на Адриатике – Римини, где он родился и где похоронен. Я был на этой могиле и оставил цветы у решетчатой двери семейного склепа, сквозь которую виден камень с бронзовой розой, именем “Федерико” наискосок и датами.

А впервые я попал в Римини осенью 1977 года, даже не зная тогда, что это родной город Феллини. Я передвигался по Италии автостопом, а Римини смутно напоминал о Данте и Чайковском, и потом – мне хотелось выкупаться в Адриатическом море. Сезон заканчивался, но небоскребы гостиниц светились – это был первый международный курорт, который я увидел в жизни. В 1994-м, через три месяца после смерти Феллини, мы с женой сели у вокзала в Римини в такси, я сказал водителю “чимитеро” (кладбище), и мы двинулись по местам, знакомым уже по “Амаркорду”.

Кинотеатр “Фульгор”, в котором началось для Феллини кино. Он на месте. В нем шли два фильма – Оливера Стоуна и “Ценности семьи Адамс”, тоже американский. Я пересмотрел “Амаркорд” – там мелькает “Фульгор” и можно разглядеть афиши. Одна картина с Нормой Ширер, другая – с Фредом Астером и Джинджер Роджерс.

Похоже, в мире никогда по-настоящему не было иного кино, кроме американского. У площади Трех Мучеников мы свернули на Корсо д’Аугусто, тянущуюся от арки Августа до моста Тиберия. На этой улице, навсегда заворожившей Феллини биением настоящей жизни, сейчас вялое передвижение даже в субботний вечер. Завсегдатаи кафе “Коммерчо” не глазеют на легендарную грудь Градиски, триумфальным маршем прошедшей в красном беретике через весь “Амаркорд”. И немудрено: нет Градиски – нет и кафе “Коммерчо”. На его месте возле площади Кавура даже не “Макдоналдс”, что в контексте Римини выглядело бы оживляющей экзотикой, а стандартная кофейня с неприметной группкой молодежи, запарковавшей свои оглушительные мотороллеры у дверей. Подальше, у фонтана делла Пинья, непременные старики верхом на чугунных стульях.

Из трех дюжин итальянских городов, где мне приходилось бывать, Римини, пожалуй, самый провинциальный и унылый. Эти невзрачные улицы с некрасивыми домами и кривой булыжной мостовой Феллини растянул на всю свою долгую жизнь. Так поступаем и мы все – тянем резину переулков и поездов, пережевываем слова и поцелуи, мусолим записки и ксивы. Только Феллини, в отличие от нас, сумел сделать свое частное детство взрослым переживанием миллионов посторонних.

Тогда из Римини мы поехали в Венецию на карнавал и в последний перед Великим постом вечер вышли на площадь Сан-Марко. За десять минут до полуночи гигантская процессия в масках и с факелами двинулась по площади. И тут грянула музыка. То есть она зазвучала негромко, но весь карнавал сразу замер. Невидимый оркестр играл тему из “Амаркорда”.

“Крестный отец”

Программа: “Поверх барьеров”

К столетию рождения кино: Кинодвадцатка Радио Свобода

Ведущий: Сергей Юрьенен

20 декабря 1995 года

Петр Вайль. Перенасыщенные мировой культурой Сицилии, культурные слои продолжают нарастать в том числе стараниями Марио Пьюзо и Френсиса Форда Копполы. Я видел в окрестностях Таормины замок, где умер в третьей серии Майкл Корлеоне, Кастелло деи Скьяви. Выходил на станции Багерия, где Аль Пачино встречал Дайяну Китон, был, наконец, в городе Корлеоне. Из Палермо сначала едешь по большой 139-й дороге, потом сворачиваешь круто вверх, мимо ярко-зеленых, ярко-желтых, ярко-розовых холмов. Здесь, как нарочно, сажают такое – репу, клевер…

Сам Корлеоне – каменный и в камнях, тут цвет дают стены домов. Городишко устроен, как все итальянские города, если они не Рим и не Венеция. Узкие извилистые улочки выплескиваются на площадь. На площади несколько непременных кафе, автобусная станция, огромная вывеска – “Амаро Корлеоне”. Я попробовал этот сладко-горький ликер – много не выпьешь. В кафе оживленно обсуждали футбол: вечером “Корлеоне” играл с “Поджо Реале”.

Сицилия поражает жизнерадостной яркостью красок и многоэтажным наслоением многовековых культур. Всемирная история здесь стиснута в компактные блоки, словно в учебном пособии, чтобы далеко не ходить. В двух шагах от древнегреческого храма – норманнская башня, рядом с византийской часовней – испанский замок, арабский минарет высится над барочной церковью. История кувыркалась по Сицилии, оставляя следы, которых так много, что они не воспринимаются здесь памятниками. Школьники, играя в футбол, ставят портфель вместо штанги. Так делали и мы. Но вторая штанга у них – древнеримская колонна.

И конечно, я знаю, за чем ездил в Корлеоне. Убедиться в том, что ощущается в эпическом фильме Копполы. Культура преступления (произнесу это жутковатое словосочетание) – такая же часть мировой цивилизации, как и культура правосудия или культура одежды. Тем и страшна, тем и ужасна мафия, что уходит корнями в пласты истории, что за ней стоят колонизации греков, набеги викингов, походы римлян, нашествие арабов, завоевания французов. Опыт войны всеми средствами – от выстрела из лупары (обреза) до закона омерты (молчания) – это опыт выживания.

Создание своих законов, своего этикета, своего языка, своей иерархии. На Сицилии, в живом учебном пособии по всемирной истории, это понимаешь лучше, чем в других местах. Хотя культура преступления старше иных культур. И Каин убил Авеля не в Корлеоне.

“Крестный отец” – 2

Программа: “Поверх барьеров”

К столетию рождения кино: Кинодвадцатка Радио Свобода

Ведущий: Сергей Юрьенен

27 декабря 1995 года

Петр Вайль. Не так давно журнал “Лайф” опросом историков и социологов определил сотню американцев, оказавших наибольшее влияние на жизнь США ХХ века. Неожиданностей много. Например, больше всего в списке ученых, а президентов нет вообще. Но главный сюрприз такой: в Америке, стране Голливуда, в перечень попал лишь один актер – Марлон Брандо. При всех заслугах Брандо ясно, что место в отборной сотне ему принес фильм “Крестный отец”. Есть поворот проблемы, возводящий мафию в статус символа. “Крестный отец” вышел на экраны в начале 70-х, после социальной смуты контркультуры, вьетнамского синдрома, сексуальной революции, бездомных хиппи.

В фильме Френсиса Форда Копполы возникла семья. В этой семье все занимают места согласно патриархальному ранжиру. Во главе – начальник, судья, вершитель. Конкретно в “Крестном отце” – классический американский self-mademan, сделавший себя эмигрант, прошедший путь от оборванца-работяги до всесильного властелина. Я хочу сказать, что “Крестный отец” вовлекает потоком семейной эпопеи, как “Сага о Форсайтах”, “Семья Тибо”, “Война и мир”. Два главных “Оскара” за две серии, канонизирование медального профиля Брандо, всенародная любовь – такое дается не кровопролитием и погонями, а прямым и ощутимым обращением к каждому, потому что у каждого есть или была семья.

В “Крестном отце” – драматический семейный конфликт, достойный эпопеи, разрыв между запутанным настоящим, амбициозным будущим и преступным прошлым. Трагедия взвивается все выше, завершаясь оперой, на фоне которой идут последние четверть часа третьей серии. Рвутся в клочки шекспировские страсти и прототип не скрывается: Майкл Корлеоне – это современный король Лир.

“Мой друг Иван Лапшин”

Программа: “Поверх барьеров”

К столетию рождения кино: Кинодвадцатка Радио Свобода

Ведущий: Сергей Юрьенен

18 августа 1996 года

Сергей Юрьенен. Идею этой завершающей программы еще перед началом цикла предложил по факсу нью-йоркский коллега-номинатор Борис Парамонов: “Давайте сделаем передачу о тех фильмах, что не вошли в окончательный список, но к которым номинаторы испытывают персональную слабость. Будет, так сказать, кино с человеческим лицом”.

Кино с человеческим лицом. Двадцать первая передача “Кинодвадцатки”.

Петр Вайль. Я считаю “Лапшина” лучшим советским фильмом. Потому что в нем средствами кино, а не литературы на экране решается важнейшая социально-психологическая задача: кто такой советский человек любой эпохи? То есть картина Германа касается главного – самого зрителя. Оттого фильм часто воспринимается очень лично. Одни критикуют “Лапшина” этически: где полная правда тогдашней жизни о грядущем 37-м? Другие – эстетически: почему так непригляден быт, некрасивы лица, примитивны чувства? И те и другие уверены: люди 35-го года, запечатленного Германом, были не такими. Либо не такими были обреченные на террор, либо не такими были искренне строящие будущее. В обоих подходах один порок: прошлое судят, зная настоящее.

Мы – всезнайки за чужой счет, и непростительный грех исторической модернизации господствует во взгляде на историю, будь то оценка 30-х, революции, оттепели или застоя. Все зависит от сегодняшних убеждений, и потому прошлое предстает искаженным так, как не мечталось искажать реальность никаким продажным летописцам.

В “Лапшине” же – ни романтизации, ни очернительства. Художественное достижение Германа в том, что он произвел срез эпохи, сумев избежать ретроспективного взгляда. Он создал адекватную эпохе поэтику, непрерывный поток будней, почти физически ощутимый в своей текучести и оттого необыкновенно правдивый. Для чего пришлось применить новый, не всем понятный и не всех устраивающий киноязык. Наконец, Алексей Герман потрясающе точно выбрал время – 1935 год.

Заслуга Германа в решении этих глобальных задач, а не в скрупулезности деталей. Заломленная папироса, носки с подвязками, вдумчивый пионер в Уголке живой природы, слова о театральном спектакле – “не все жизненно, но вещь нужная”. То есть детали точны, но не они вкупе создают достоверную картину времени, а наоборот, безошибочность мелочей определена верно выбранным ракурсом. У Германа детали не то, что составляет целое, а то, на что целое распадается. Для такого подхода главное – найти точку зрения, свободную от тенденции. Это почти невозможно. Пробиться через полвека, забитые войнами, книгами, жертвами, фильмами, кумирами, разоблачениями, идеалами, разоблачениями, идеалами, разоблачениями… Годы переменчивой истории и непрочной памяти. Герман пробился.

Но одна достоверность не заставила бы так взволнованно отнестись к милиционеру Лапшину и его незатейливой истории. Фильм задевает что-то очень чувствительное оттого, что касается всех, кто его смотрит с пониманием, поскольку все они вышли из того общества, которое своего духовного пика достигло в годы, показанные Германом. Он поймал страну на взлете. Уже потом возникли обстоятельства, которые стали основной исторической канвой: террор, война, откровения 56-го, надежды 60-х, безверие 70-х, переворот 80-х.

Подобно Платонову в прозе, Герман в кино снял чистую пробу идеи. Его герои твердо шагают по земле, расчищая место для сада на всей планете. Теоретически любовь к дальнему включает любовь к ближнему, практически – никогда. Любовь к человечеству на деле не оборачивается любовью к человеку. Мы хорошо понимаем это, но следим за героями с волнением, потому что знаем не только то, что стало с ними, но и то, что стало с нами. Знаем собственную судьбу, которую во многом, для каждого по-своему, определили они.

О природе советского смеха

Программа: “Поверх барьеров”

К столетию кино в России

Ведущий: Сергей Юрьенен

20 ноября 1996 года

Петр Вайль. Александровская картина стала культовой без главных козырей. Нет сильного героя, как Чапаев или Штирлиц, нет идеи торжества добра над злом. В “Веселых ребятах” – ничего, кроме веселых ребят. То есть беспримесной идеи необоснованного оптимизма. Фильм внеидеологичен, там нет прославления идеи или строя. Мы привыкли к словам “Нам песня строить и жить помогает”, но на самом деле пастух Костя поет “жить и любить”, и куплет “шагай вперед, комсомольское племя” потом добавили. Когда смеются по приказу, загадки нет. Но откуда та ненагруженная эмоция, которую пытались возродить шестидесятники, как в фильме “Я шагаю по Москве”:

Бывает все на свете хорошо, — В чем дело, сразу не поймешь.

Я думаю, следует всерьез говорить о социопсихологии, даже психиатрии. Поведение веселых ребят отвечает классическим симптомам невротика: экстатичность, импульсивность, увлеченность идеей до умоисступления, хаотичность движений и высказываний, тотальная неадекватность, когда отвергнутый влюбленный пастух запевает о том, как хорошо на свете жить.

“Сердце, тебе не хочется покоя”, – заводил Утесов, а за ним – весь народ. И вдруг сердце сжимается от острого странного ощущения: что-то тут не так.

Памяти Марчелло Мастроянни

Программа: “Поверх барьеров”

Ведущий: Иван Толстой

21 декабря 1996 года

Петр Вайль. Нет страны прекраснее Италии, нет мужчин очаровательнее итальянских актеров, нет итальянского актера обаятельнее Марчелло Мастроянни. То есть не было. Как пламенно и преданно мы сразу полюбили его, как умудрялись на российских просторах без запинки выговаривать его длинное чужое имя. Мастроянни ощущался безошибочно своим, при всем неподражаемом итальянстве.

В этом смутном наблюдении стоит разобраться. Не помню, какой наблюдательный и ироничный человек из киношных деятелей сказал, что в Италии все превосходные актеры, а худшие из них делают карьеру в театре и кино. В этом парадоксе много правды, и когда общаешься с итальянцами в кафе или на базаре, начинаешь снисходительно смотреть на экранное цоканье языком, пальцы, сделанные козой, и прочие наигранные штучки. В Мастроянни полировка не скрыла фактуру, а лишь придала изящества и философичности. Я не оговорился, употребив это слово применительно к артисту классического амплуа, которое именуется “латинский любовник”.

Именно эти роли принесли Мастроянни славу – от победительного барона из “Развода по-итальянски” до дряхлого Казановы из “Ночи в Варенне”. Но он-то, Марчелло Мастроянни, как раз и трансформировал этот образ, затеяв с ним игру с самого начала, с картин ранних 50-х, вроде “Девушек с Площади Испании” и “Дней любви”. Следуя за стереотипом в кажущейся наивности, посмеиваясь над ним, рефлектируя по его поводу, иронизируя, разрушая. Пока не предстал вдруг – для многих, даже знатоков, вдруг – вторым “я” самого Феллини, трагикомической фигурой чеховского масштаба в фильме “Восемь с половиной”.

Чехов – имя, которое многое объясняет в Мастроянни. Не зря он в молодости играл на сцене в “Трех сестрах” и “Дяде Ване”. Чеховская закваска в итальянском замесе – вот продукт, который больше сорока лет с восторгом принимал кинопотребитель. Крестьянский сын, Мастроянни любил жаловаться, что Феллини и другие режиссеры делают из него интеллигента. Но дело тут не в социальной принадлежности. Мастроянни удалось то, что выпадает на долю лишь великих. Он создал тип. Растерянный, милый, суетливый, неунывающий, нервный горожанин, герой-любовник второй половины ХХ столетия. Человек, которого нельзя любить, но не любить невозможно. Неотразимый образ, созданный гениальным актером, чья смерть трогает резко и глубоко, как смерть близкого.

Карловы Вары

Программа: “Континент Европа”

Ведущая: Елена Коломийченко

26 июля 1997 года

Петр Вайль. Карловы Вары входят в обязательный маршрут жителя Праги, к которому приезжают гости. Поскольку у меня постоянно гостят друзья, приятели и знакомые из обоих полушарий, то в Карловы Вары я езжу как на работу. Ну, скажем, на работу приятную. Два часа езды по красивой дороге – и вы в одном из самых привлекательных курортов Европы. Прежде всего – внешне. Карловы Вары – это ущелье, по дну которого вьется узкая речка, по лесистым склонам поднимаются дома, а вдоль речки, по обе ее стороны, идет долгая роскошная улица. По изысканности, богатству, вычурности фасадов такой нет, пожалуй, нигде. Здесь же расположены знаменитые колоннады с источниками – и вы внезапно чувствуете, как перенеслись куда-то в прошлое столетие, в сюжеты Достоевского или Мопассана, где “на водах” завязываются романы и интриги. Под колоннадами нынешнего Карлсбада с нарочито старомодными кувшинчиками в руках бродят отдыхающие, приникают к тонкому изогнутому носику, прихлебывают целебную воду. Хочется, чтобы эти люди были в широкополых шляпах и белых газовых платьях.

Здесь иллюзия кончается. Преобладают пестрые длинные трусы, резиновые шлепанцы, грибообразные панамки. Пьется больше пиво – “Старопрамен”, “Праздрой”, “Крушовице”, “Велкопоповицкий Козел”. Тоже полезно. Мопассана не слыхать, зато от Достоевского – речь. Государственный язык Карловых Вар – русский.

Только что я был на здешнем кинофестивале, где, беспрецедентно для международных фестивалей такого уровня, наряду со своим чешским и английским фильмы переводились на русский. Организаторы учли состав населения фестивального города. Ручаюсь, сейчас нет ни одного кафе, пивной, ресторана в Карловых Варах без русского меню или говорящих по-русски официантов. Даже самые скромные отели предлагают среди телепрограмм ОРТ.

Русский язык здесь связывают с широким жестом, с набитым бумажником. Легко забыты времена униженных и нищих советских туристов. Диковинным образом возвращаются давние дни, когда гость из России на Лазурном Берегу, в Париже или Карлсбаде был самым расточительным и размашистым.

Говорят, россияне скупили половину Карловых Вар. Увлекающиеся называют три четверти, трезвые – четверть. Но все сходятся в том, что законными и незаконными методами российские богачи и бизнесмены, просто курортники не только освоили, но и присвоили это историческое место. Принадлежащее, кстати, и истории русской. Я как-то жил тут в гостинице, в которой останавливался Гоголь. А две недели назад – строго напротив дома Тургенева. Чуть правее было здание, где проживал Батюшков. Рядом – Петр Великий. Немного выше – прекрасная русская церковь, Петропавловская. Возле нее – российское консульство и памятник Карлу Марксу, который жил здесь в одно время с Тургеневым, причем дверь в дверь.

Над курортным ущельем нависает шикарный отель “Империал”, в былые времена – место отдыха советского Политбюро. Даже не чехословацкого, а именно для “Старшего брата”, для Москвы. Туда поднимаешься на фуникулере, входишь под дворцовые своды вестибюля и видишь объявление: “Группа из «Сургутнефти»! Сбор на экскурсию в Прагу в 17.00”.

Под колоннадой прогуливается пара с кувшинчиками: “Ничего, конечно. Но ты помнишь Гагры?” Я тоже помню Гагры, я даже помню Гагры послевоенные – я говорю о грузино-абхазской войне. Когда лестница в памятный ресторан “Гагрипш” поросла травой, когда за всю дорогу от Гудауты до Пицунды встретилось четыре машины, когда на июньском пляже, сколько хватало глаза, не было ни одного человека, а галька густо перемешалась с автоматными гильзами. Что осталось России? Сочи? Ну, Сочи. И оказалось, что легче, чем восстанавливать утраченное и налаживать порванные связи, – купить билет и поехать туда, где кем-то уже все налажено. В Турцию, на Кипр, в Тунис, в Карловы Вары. И тут уже, оттопырив губу, цедить: “Ну разве это Гагры?”

Что говорить, ездить в Прагу на автобусе лучше, чем на танке. Но все же обратим внимание: речь все время идет об экспансии. Или, говоря сельскохозяйственными терминами, об экстенсивном, а не об интенсивном хозяйствовании. Земли много. Не возделывать свой сад, а осваивать чужие.

Человек дня Радио Свобода: Билл Клинтон

Программа: “Liberty Live: «Свобода» в прямом эфире”

Ведущий: Андрей Шарый

12 февраля 1999 года

Петр Вайль. Почти два месяца назад, 19 декабря 1998 года, во время слушания дела президента Клинтона в Палате представителей, произошло примечательное событие. Спикер палаты Боб Ливингстон объявил об уходе со своего поста и выходе из Конгресса и призвал президента последовать его примеру. Это был эффектный и красивый жест, но лишенный всяческого реального содержания для любого, кто следит за политической карьерой Билла Клинтона.

Разумеется, Клинтон примеру Ливингстона не последовал, да и не мог, настолько это противоречит человеческой сущности нынешнего американского президента. Клинтон – боец, и боец стойкий, который великолепно, что называется, держит удар. Качество абсолютно необходимое политику, даже больше, чем интуиция. Особенно политику современному, который в нынешнем мире, насквозь пронизанном информацией и коммуникациями, весь на виду.

При развитой демократии существенно изменился институт власти – он стал намного более открытым, как теперь любят говорить, прозрачным. Лидер демократической цивилизованной страны тотально под контролем и тотально подотчетен. Результатом следования такому принципу могут быть преувеличения и издержки. Но недостатки тут неизмеримо уступают достоинствам.

Всякий политик, каковы бы ни были его амбиции и возможности, должен осознавать меру контроля. В мире, где все взаимосвязано и взаимозависимо, особенно велика ответственность главы государства. И чем государство могущественнее, тем ответственность выше. Слишком велика цена неосторожного движения большого лидера, чтобы оставлять его действия без внимания. Любые действия и любые движения.

Понятно, что в таких обстоятельствах лидер должен обладать высочайшей степенью стойкости к любым потрясениям, готовностью к любым испытаниям, будь то война, экономический кризис или личные несчастья.

Билл Клинтон такую стойкость проявил, нашел силы признаться в ошибках, публично покаялся и не последовал примеру Боба Ливингстона, не ушел в отставку, раз за разом заявляя, что продолжит работать на своем посту до конца своего срока.

Человек дня Радио Свобода: Чечилия Бартоли

Программа: “Liberty Live: «Свобода» в прямом эфире”

Ведущий: Савик Шустер

23 февраля 1999 года

Савик Шустер. Итальянская оперная певица Чечилия Бартоли, которая произвела сенсацию, выступив в Цюрихской опере в моцартовском “Дон-Жуане” на костылях. Звезда поскользнулась на льду и сломала ногу, но, внимая просьбам коллег-артистов и зрителей, решила все-таки выступать. Чечилии Бартоли тридцать один год, отец и мать – вокалисты, училась в Оперной академии имени своей тезки святой Цицилии в Риме. Привлекла внимание старших коллег, в первую очередь сопрано Кати Ричарелли, которая взяла под покровительство молодую певицу. Первую международную известность Бартоли принесло выступление в Парижской опере в концерте памяти Марии Каллас, затем успех на фестивале Россини в Пезаро в 1988 году. За прошедшее с тех пор десятилетие она пела на всех прославленных оперных площадках мира и утвердила себя в качестве лучшего меццо-сопрано.

Петр Вайль. Естественно, имя Паганини мелькает во всех отчетах об артистическом подвиге Чечилии Бартоли. Но легендарного скрипача-виртуоза, отыгравшего концерт на одной струне, этот фокус заставили проделать злоумышленники, завистники. Вряд ли кто-то специально готовил ледовую ловушку для Бартоли. Тут обычный несчастный случай. Никакой особой необходимости выходить на сцену у певицы не было: со страховкой все в порядке, в контракте все предусмотрено. Но Чечилия Бартоли – высокий профессионал, она поет при любой погоде. И как! Голос – само собой. Голос Бартоли поразил специалистов и любителей сразу. Глубокое меццо-сопрано, которому под силу любая колоратура.

Это благодаря Чечилии Бартоли возродились современные оперы, такие как, скажем, “Золушка” Россини, которая едва не ушла в театральную мифологию, подобно тому, как исчез в такой мифологии “Дон Кихот” Массне после смерти Шаляпина. Колоратурное меццо-сопрано, для которого сочинял двести лет назад Россини, – вот что преподнесла нынешним меломанам Бартоли.

Но голоса в современной опере мало. Телевидение и видео решительно изменили облик оперных солистов. То-то на видеокассетах стройный Пласидо Доминго уверенно опережает толстяка Лучано Паваротти. Звучать мало, надо хорошо выглядеть. Невысокая, коренастая, грубоватая да еще некрасиво кривящая рот при сложных фиоритурах Чечилия Бартоли вроде бы оказалась в невыгодном положении, но начисто заставила забыть о своих недостатках, показав неподдельный темперамент и подлинное сценическое мастерство.

Она – актриса такая же настоящая, как и певица.

Вот этот ее артистический профессионализм и побудил Чечилию Бартоли выйти на сцену на костылях. Если Паганини с его одной струной – порождение героического романтизма, то Бартоли героиня иной эпохи – высочайшего профессионализма.

Комментарий дня: День Победы

Программа: “Liberty Live: «Свобода» в прямом эфире”

Ведущий: Дмитрий Волчек

7 мая 1999 года

Петр Вайль. День Победы – самый безусловный из всех российских праздников, доставшихся России в наследство от Советского Союза. В отличие от 1 Мая, 8 Марта или 7 Ноября, он не вызывает идеологических сомнений, и в этом смысле незыблем как Новый год, как сама Великая Отечественная война в общественном сознании.

Незыблемость эта, правда, двойственная. С одной стороны, необходима в обозримом прошлом, в еще живой памяти некая мерка нравственности, мужества, чистоты, правоты. Скорбно, что именно война стала в России таким эталоном, но что ж поделать. Как сказано в одном стихотворении: “Хорошего – только война”.

Оттого, кстати, отношение к нелепым неофашистам, вроде лимоновцев, не столько возмущенное, сколько недоуменно-брезгливое.

С другой стороны, незыблемость войны превращает ее в памятник, в монолит, в нечто, не поддающееся анализу да и просто беспристрастному рассмотрению. Подлинная история войны в России так до сих пор и не написана.

Не сочинен о ней большой правдивый роман, не снят настоящий честный фильм. Разве что по эпизодам. Оттого и уроки из той трагической и славной для России войны толком не извлечены. Разве что по верхам.

Это ощущается сейчас, когда извергается кризис на Балканах, в недрах которого – геноцид, подобный тому, более чем полувековой давности.

Война – это всегда плохо, но как сказал один европейский человек об уроках той великой войны: “Никто и не говорил, что войн больше не будет. Больше не будет Освенцимов”.

Комментарий дня: Каннский фестиваль и российская политика

Программа: “Liberty Live: «Свобода» в прямом эфире”

Ведущий: Дмитрий Волчек

14 мая 1999 года

Петр Вайль. Пятьдесят второй Каннский кинофестиваль стал историческим событием для России. Впервые главный фестиваль мира открылся российским фильмом, и его автор Никита Михалков, в привычной для себя роли триумфатора, дал эффектную пресс-конференцию. Еще не зная о том, что премьер-министра Примакова отправили в отставку, он обещал поддерживать его, а затем красноречиво обосновал свою позицию в балканском кризисе.

Человеку, далекому от российского общественного обихода, может показаться, что здесь какая-то несуразица, что автор этой заметки что-то напутал, смешал разные темы и события. Но в том-то и дело, что знаменитый актер и режиссер высказывается на кинофоруме о политике совершенно естественно, органично. Дело вовсе не в амбициях Михалкова. Так построена российская жизнь, что политика насильственно делается способом умственного и эмоционального существования.

На протяжении своей семидесятилетней советской истории Россия всегда умела отвлекаться от подлинных насущных забот – семья, заработок, погода, – переключая внимание на внешних и внутренних врагов, будь то Антанта, агенты империализма, вредители, НАТО, диссиденты, сепаратисты. Нечто подобное продолжается и теперь. Никто, разумеется, не подгадывал начало процедуры импичмента и увольнение премьера к невиданным майским холодам, но происходящее на экранах хоть как-то разгоняет кровь, стынущую от вида снега за окнами нетопленных квартир.

Комментарий дня: Импичмент Ельцина

Программа: “Liberty Live: «Свобода» в прямом эфире”

Ведущий: Сергей Данилочкин

21 мая 1999 года

Сергей Данилочкин. Голосование по импичменту президента Ельцина уже пять дней обсуждается в самых разных аспектах. Новая для России парламентская процедура – с точки зрения словесного искусства.

Петр Вайль. Может, наиболее примечательное для демократического будущего России – не что принесли думские дебаты, а как они проходили. Я имею в виду самое важное и вечное, что есть у русского народа, – русский язык, родная речь. Обратим внимание не на парламентскую процедуру, а на парламентское словоговорение.

Совсем недавно мы были свидетелями политического театра на вашингтонском Капитолии. Вне зависимости от личной позиции и партийной приверженности, все без исключения выступавшие по импичменту Клинтона сенаторы и конгрессмены превратили свои речи в виртуозные мини-спектакли. Удивительно, что подобное произошло в конце прошлой недели и на Охотном Ряду. Многие российские думцы, с их исторически ничтожным политическим навыком, были почти столь же артистичны, красноречивы и вдохновенны, как их куда более опытные американские коллеги.

Я намеренно не касаюсь содержания речей. Что при этом произносилось – вопрос отдельный. Важно, что даже политическая ахинея представала во внешне достойном изложении. Форма заметно опережает содержание, но цивилизационное достижение налицо: российские политики наглядно избавляются от традиционного косноязычия. Больше того, самым словесно убогим было выступление в Думе писателя Василия Белова. Лишнее подтверждение того, что литература лишается в России монополии на красивое и убедительное словоизьявление.

Комментарий дня: Московский кинофестиваль

Программа: “Liberty Live: «Свобода» в прямом эфире”

Ведущий: Дмитрий Волчек

30 июля 1999 года

Дмитрий Волчек. На завершившемся Московском кинофестивале не только демонстрировались фильмы. Программа включала также симпозиумы, дискуссии, круглые столы на самые разные темы.

Петр Вайль. Кинофестивали – не только кино, иногда даже кажется, что не столько кино, глядя на бедность конкурсных программ при оглушительной помпе и широком представительстве. Я сейчас говорю не о московском событии, а вообще, опираясь на свой опыт.

Но и без всякого иронического подхода надо подчеркнуть: внекиношная часть часто скажет о состоянии кинематографа больше, чем показ кинокартин. Понятно – почему. Художник творит как бог положит, а специалисты за круглыми столами обсуждают как раз те проблемы, которые помогают или мешают художнику творить как бог положит. Самый солидный симпозиум на Московском фестивале собрал таких непривычных в кино людей, как думские депутаты Ирина Хакамада и Владимир Рыжков, телеобозреватель Михаил Леонтьев, заместитель директора Института экономики переходного периода Алексей Улюкаев. Были литераторы, но в основном незамеченные в писаниях о кино. Из видных киношников был едва ли не единственный Никита Михалков, но и он, как и все, говорил об экономике. Все говорили об экономике. Причем не об экономике кинематографа, а в самом широком смысле, о хозяйственных проблемах России. Затрагивалось сельское хозяйство, банковское дело, торговля цветными металлами, производство оружия. Все страшно увлеклись, говорили интересно и умно. Отдельные выступления, затрагивающие проблемы киноискусства, выглядели почти неприлично.

Тема дискуссии была обозначена как “Интеллигенция – за социализм”. С этим разобрались очень быстро, сразу определив, что да, конечно, за, потому что при социализме государство давало на кино много денег, а сейчас мало, да и то не дает. И тут естественным путем перешли к экономике, обсуждая, почему в России все идет не так как надо. Понятно, что такая дискуссия говорит о состоянии российского кино куда больше, чем любой шедевр. Хотя шедевров тоже не попадалось.

“Хрусталёв, машину!”

Программа: “Поверх барьеров”

Ведущий: Иван Толстой

30 августа 1999 года

Петр Вайль. Главное – это ощущение, которое не отпускает меня два с лишним года. В конце мая 97-го в просмотровом зале киностудии “Ленфильм” я увидел уже полностью смонтированный, но еще с рабочей фонограммой фильм “Хрусталёв, машину!”. Это было редчайшее столкновение с чем-то, что масштабами превосходит твое представление даже не о кино, а о возможностях всякого искусства вообще.

С тех пор я еще два раза смотрел уже готовую картину, и наваждение не рассеивается. Наоборот – сгущается. Вероятно, наваждение – самое подходящее слово для описания феномена “Хрусталёва”. Наваждение – то, что охватывает зрителя. Сновидческая природа кино, быть может, еще нигде не проступала с такой отчаянной и наглядной выразительностью.

В “Хрусталёва” погружаешься без остатка, что потом кажется невероятным. Поскольку на экране – бытовые и исторические события. Большая квартира, военная клиника, черные машины на московских улицах, уголовники, энкавэдэшники, умирающий Сталин. Никаких фантасмагорий. И откуда-то берется, тем не менее, эта полная правдивость сна, острый ужас кошмара и тяжелое, почти похмельное пробуждение. Искать ответа хочется, хотя, я думаю, занятие это безнадежное. Отчего потрясает гроза, чем завораживает Брейгель, почему загадочен “Гамлет”? Наваждение – это и то, что случилось с режиссером фильма. Герман не отдает “Хрусталёва”. Единичные показы – во Франции, Японии, Сан-Франциско, Карловых Варах. Дебатами, нажимом, угрозами, шантажом.

Единственное объяснение – это его, Германа, личный сон. Он его увидел и запечатлел. Но совершенно не готов делиться им с посторонними. Иностранцы еще куда ни шло – тихонько поахают, походят рядом. Но свои – способные разделить, вторгнуться, нагалдят, нарушат…

Герман лелеял и баюкал свое сновидение, а то, что теперь, наконец, решился отдать на публичное толкование, означает лишь одно: начался другой сон. Готовятся съемки его новой картины “Трудно быть богом”.

Наваждение и то, что происходит на экране. То, что происходило с народом огромной страны. Сюжет разворачивается в феврале-марте 53-го. Молодой, блестящий, светский генерал медицинской службы Клёнский в разгар “дела врачей”, хотя сам он не еврей, чувствует опасность ареста, пытается бежать, но его ловят и отдают на расправу лагерным уголовникам. Кошмар ареста длится один день. Случается новый социальный кувырок. Генерала освобождают и с почетом везут спасать агонизирующего Сталина. Но вождь умирает, Берия произносит первую фразу постсталинской России: “Хрусталёв, машину!” – и уезжает, а генерал, восстановленный в прежнем статусе, домой не возвращается, исчезает неизвестно куда. В финале мы видим его через годы полублатным комендантом поезда. Последний кадр фильма – Клёнский на полном ходу, поднимая тяжелые рессоры, удерживает на бритой голове стакан портвейна.

Стремительные и страшные броски судьбы, свершающиеся в человечески краткие и исторически ничтожные сроки, – это наваждение России ХХ века. Вот такой сон увидел Алексей Герман.

В марте 53-го мне было три года, но это и мой сон тоже. Сон каждого, кто родился и вырос на этой земле. Тут, наверное, разгадка – в той пугающей точности, в той полноте объема, с которой Герман показал нам наши сны. Другой вопрос, как он сделал такое? Как ему удалось? Неимоверную по сложности задачу ставили и раньше. Скрутить жизнь, развернутое художественное повествование обратно в клубок. Избавиться от последовательного изложения событий, потому что в действительности так не бывает – в жизни они происходят одновременно, параллельно, разом. Наползая и наваливаясь друг на друга. Задача оказалась невыполнимой. Так, невозможно втиснуть ровную колбаску зубной пасты обратно в тюбик. Назовем самые выдающиеся попытки. В литературе – “Улисс” Джойса, в живописи – Пикассо, Брак, Филонов. Выяснилось: нельзя обойти тот очевидный факт, что на листе бумаги буквы, слова и фразы размещаются друг за другом, а не громоздятся кучей. Нельзя преодолеть того простого обстоятельства, что холст плоский.

Не станем жаловаться: эти опыты, не понятые сразу, были столь грандиозны, что из провалов превратились в вершины, дали великие книги и великие полотна, породили новую литературу и новую живопись.

Герману легче. Кино позволяет совместить события, наслоить реплики. Зато труднее зрителю. Германовский кадр анфиладой уходит в бесконечность, и глазу не охватить такое множество планов, привычно сосредоточившись лишь на переднем. Ухо не улавливает многоголосый хор, хотя в жизни мы как-то справляемся с одновременным звучанием трамвайных звонков за окном, капель дождя по карнизу, телерепортажа, шипения сковородки, голоса жены, детских воплей. Мы справляемся с этим, не замечая и не обсуждая. Зато путаемся в пересказе своих снов, чувствуя бессилие языка. Герман такой язык нашел. И то, что мы его иногда не понимаем, – наша беда, а не его вина. Он изобрел, не считаясь с нами.

Войдем в зал, выключим свет, сядем за парты

Комментарий дня: Кто такой Путин?

Программа: “Liberty Live: «Свобода» в прямом эфире”

Ведущий: Дмитрий Волчек

18 февраля 2000 года

Дмитрий Волчек. На этот вопрос, заданный вслух на всемирном форуме в Давосе, ответа от российской делегации не последовало, что вызвало хохот аудитории. За прошедшие три недели ясности не прибавилось.

Петр Вайль. Белый пудель, заброшенный в телекадр ОРТ каким-то невидимым на экране денщиком. Белый пудель да еще пестрый лыжный костюм – вот едва ли не все бытовые штрихи в образе человека, который правит стопятидесятимиллионной страной и, судя по всему, будет ею править как минимум еще четыре года.

В огромном, растянутом на два дня телеинтервью, куда под занавес и внедрился белый пудель, не нашлось минуты сказать о жене, о детях, о досуге, увлечениях, вкусах. Самые безобидные движения главы государства покрываются тайной: переезд из Краснодара в Сочи, из Сочи в Красную Поляну. Там он и появляется в пестром лыжном костюме, но на вопрос журналиста о впечатлениях отвечать отказывается. Почему? Что, “мороз и солнце, день чудесный” – тоже государственная тайна? Наверное, нет, не тайна, но слабость. Слабость – сказать о семье, восхититься погодой. Слабость – обрести простой человеческий облик. Возможно, тут сказывается неопытность политика, наверняка – свойство темперамента. Иное дело, если это осознанно выбранная линия поведения, стиль политического обихода.

Разговорчивый Горбачев и спонтанный Ельцин разрушили образ загадочного и почти надмирного верховного вождя советской эпохи. Сейчас, похоже, восстанавливается облик власти, которую боятся и уважают как раз потому, что не знают ее. Когда лицо власти сливается с пасмурным днем, с досками забора, с утоптанной землей. А два ярких пятнышка – белый пудель и пестрый лыжный костюм.

Памяти Александра Батчана

Программа: “Liberty Live: «Свобода» в прямом эфире”

Ведущий: Владимир Бабурин

10 апреля 2000 года

Петр Вайль. 8 апреля в Праге в возрасте сорока семи лет от сердечного приступа скоропостижно скончался журналист Александр Батчан. Он родился в Одессе, эмигрировал в восемнадцать лет, жил в Италии, затем в Соединенных Штатах. Долгое время работал на “Голосе Америки” в Вашингтоне и Нью-Йорке, с 91-го года был собственным корреспондентом этого радио в Москве. С осени 99-го перешел на Радио Свобода.

Из всех мыслимых производных от имени Александр у Батчана было безошибочно самое детское – Алик. Он никогда не был ни Сашей, ни Шурой, а только Аликом. До сорока семи лет – того возраста, до которого ему суждено было дожить. Он и был детским человеком – трогательным. Из того редкого числа, кто не устал удивляться. Его беспокоило очень многое, иногда казалось – слишком многое Алик принимал близко к сердцу. Я знал его двадцать лет. Тогда, в конце 70-х в Нью-Йорке, его интересовало почти исключительно кино: Алик мог часами говорить о каких-нибудь тенденциях венгерского кинематографа. Безудержно и часто влюблялся, и его любили – в основном сильные женщины, которым он охотно покорялся, тоже детский инстинкт.

В российскую политику Алик Батчан внедрился случайно: его направили собственным корреспондентом “Голоса Америки” в Москву. Я помню, как мы провожали его в Нью-Йорке и говорили о том, что первые две-три недели надо раскачиваться и вписываться. Алик приехал в Москву 19 августа 91-го года и увидел танки на улицах. С тех пор он жил всеми российскими интересами и в России, изредка наезжая в Нью-Йорк, который все-таки продолжал считать своим домом. В конце концов, у него там жена, теперь вдова, хоть и разведенная, и двое детей – Марек и Хелена.

С октября прошлого года Алик поселился в Праге и, кажется, уже воспринял ее своим постоянным местом. По крайней мере, книги перевез – они сейчас стоят в картонных ящиках, заполняя одну из комнат на Польской улице.

В субботу, за пятнадцать минут до его смерти, мы стояли с Аликом на работе у лифта, обсуждая дальние и ближние планы: книжные полки, поездку в Нью-Йорк, поход в понедельник в итальянский ресторан. Понедельник наступил, а Алика нет.

Комментарий дня: Модель ядерного взрыва

Программа: “Liberty Live: «Свобода» в прямом эфире”

Ведущий: Дмитрий Волчек

4 августа 2000 года

Дмитрий Волчек. Сотрудники Лос-Аламосской национальной лаборатории Министерства энергетики США впервые в мире создали трехмерную компьютерную модель термоядерного взрыва.

Петр Вайль. До сих пор такие виртуальные взрывы существовали только в двухмерном варианте, то есть были плоскими, а значит, непригодными к полноценному изучению. Теперь, разумеется, при дальнейшем усовершенствовании, на компьютере можно будет сымитировать взрыв с полной достоверностью. Все характеристики с такого ядерного испытания будут сняты ничуть не менее полно и точно, чем с испытания реального.

Достижение этой методики могло бы совершить то, чего десятилетиями с огромном трудном добиваются политики и общественные деятели. Ведь стопроцентно воспроизведенный ядерный взрыв делает ненужным взрыв фактический – это и безопаснее, и экономнее, и экологичнее. Мог бы произойти сдвиг в политике и общественном сознании.

Но – не произойдет, потому что миром правит не здравый смысл, а игра амбиций. Научно-техническая и даже военная сторона ядерных испытаний давно отошла на задний план, оставив впереди бомбу как инструмент политического давления. Вспомним недавние всепланетные волнения по поводу пакистанской атомной бомбы, которая создана и испытана в пику противодействия соседней Индии, а Индия, в свою очередь, по аналогичной причине не хочет отказываться от своих испытаний.

Бомба вообще выросла до значения символа, все больше утрачивая конкретность. Инструментом давления становится даже не возможность применения, а просто сам факт наличия ядерного оружия. Примеры – под рукой. Скажем, не проговариваемый вслух, но сокрушительный довод России в пользу включения ее в компанию стран, в которую иначе не попасть ни по какому признаку.

Форум славистов в Тампере

Программа: “Поверх барьеров”

Ведущий: Иван Толстой

12 августа 2000 года

Иван Толстой. Что это за грандиозное действо – Международный конгресс славистов?

Петр Вайль. Это действительно грандиозное действо, оно проходило в этом году с 29 июля по 3 августа в финском городе Тампере. Вообще, славистика устроена таким региональным, что ли, образом. Своя ассоциация у американцев, у французов и так далее. Они собираются каждый год. Например, американская ассоциация, в которой я некогда состоял, когда жил в Штатах, собирается обычно в ноябре. Но помимо этого есть северо-западные слависты или слависты Калифорнии и прилегающих штатов.

А то, что происходило в Тампере, – это случается всего-навсего раз в пять лет. Последнее такое действо происходило в Варшаве в 1995 году, а сейчас вот в Финляндии. И тут представлены все специалисты по Восточной и Центральной Европе, в которую включается и Россия. Это далеко не только, как можно было бы подумать из названия, славистика, литература. Нет, литература только малая часть программы. Здесь и политика, и экономика, и экология, и общественная жизнь, и этнография. Другие виды искусства, помимо литературы: история, лингвистика. То есть действительно разворачивается нечто необозримое.

В Тампере, например, было более двух тысяч участников. Они были разбиты, как принято на таких конгрессах, на секции. В секции, как правило, участвует председательствующий, так называемый дискурсант, который делает свои замечания, и три, может быть, четыре докладчика. Они все расходятся по маленьким залам. Существует еще несколько пленарных заседаний. Проходит книжная выставка-продажа, какие-то концерты, показы фильмов. Действительно впечатляюще.

И. Т. Насколько вообще это форум идей, форум новых предложений, ярмарка мысли или просто способ завязать какие-то знакомства, устроить чисто академически свою судьбу или судьбу своих подопечных?

П. В. Вы совершенно правильно отметили последнее. Но, как правило, это делается на национальных ассоциациях. Там это в большой степени биржа труда. Люди встречаются, заводят знакомства. А ведь система (я более или менее хорошо знаю академическую систему Америки) там такая: каждый следующий год нужно возобновлять контракт. И вовсе не факт, что если ты попал в какой-то приличный университет, то сможешь продержаться больше года. Это зависит не только от твоих способностей, но и от обстановки на кафедре, от штатных единиц и так далее. Там действительно важно заводить новые знакомства, пока ты не осядешь в каком-то университете и не получишь так называемый тенюр: семь лет отработав на одном месте, можно претендовать на постоянную должность в этом университете. А так это метание по всей стране. Так что конференции – всегда биржа труда.

Но я бы не сказал, что там продуцируются какие-то важные мысли. Скорее, такие конгрессы отмечают возникшие уже в последнее время тенденции.

О чем можно говорить? Из позитивных тенденций я бы отметил главную – разомкнутость славистского сообщества. Это сообщество подвергается критике, и вполне справедливо, за такую кастовость, замкнутость. Понятно, что любая профессиональная деятельность тяготеет к кастовости. Какие-нибудь физики твердого тела тоже не очень охотно пускают в свою среду новичков. Здесь же – особенно, когда это защищено оградой из другого языка. Нужно владеть русским, если мы говорим об изучении России, или польским, сербским. Такая система поневоле вырождается в идею самообслуживания, то есть она работает на себя. И конечно, появляется некоторая затхлость.

Сейчас система несколько разомкнулась, и в первую очередь вот почему: произошел технический прогресс. Два явления: спутниковое телевидение во вторую очередь и в первую, главную – Интернет. Представьте себе, что вы славист в штате Аризона или еще того пуще – в Австралии. Когда вы получаете свежие российские журналы и газеты? Чуть ли не на следующий год. Можете ли вы получать спутниковое телевидение? Ни в коем случае. Значит, вам нужно было ехать в Москву и смотреть там телевидение, если ваш предмет, например, средства массовой информации. Затея довольно безнадежная. И волей-неволей все переходит на изучение архивов, истории, короче говоря, современностью и не пахнет. Но теперь можно говорить об этом в прошедшем времени, потому что спутниковое телевидение позволяет вам смотреть российские телепередачи в режиме реального времени. Интернет доносит немедленно, так же как для жителя Москвы или Петербурга и быстрее, чем для не имеющего Интернета жителя Сибири, все газеты и журналы. И конечно, это сильно продвинуло славистику, обратило ее в сторону современности.

В Тампере масса секций были посвящены этим проблемам: соотношению высокого и низкого в современной российской культуре, средствам массовой информации, телевидению, кино. И речь шла о новинках, о самом свежем. Это, конечно, тенденция замечательная и, я думаю, имеющая большое будущее.

И. Т. А насколько эту специфическую, профессиональную аудиторию, глубже других знающую свой предмет, могут использовать политики? Насколько вообще в них заинтересованы те, кто вращает ось нашего мира?

П. В. Известны случаи, когда политологи или политические журналисты становились реальными политиками. За примерами недолго ходить. Известный ныне политик Сестанович – американский, он вышел именно из советологии. Или Строуб Тэлботт – политический журналист, занимавшийся Россией, говорящий по-русски. Или более ранний пример – Ричард Пайпс, историк, автор нескольких замечательных советологических книг, занимавшийся историей Советского Союза и России чисто академически. При этом он был советником по национальной безопасности американского президента. То есть в общем это сфера каким-то образом влияющая, но, как правило, это политология и в какой-то степени история. Не другие части славистики.

И. Т. В каких научных панелях участвовали вы?

П. В. Я участвовал в двух. Одна называлась “Балтийский топос”, то есть Прибалтика в сочинениях современных российских литераторов, а вторая была посвящена восприятию творчества Иосифа Бродского в России, в США и Англии. По отдельности.

Что касается секции по Прибалтике, она была очень любопытна и помещала Бродского в густой социальный контекст. Например, доклад известного литовского поэта и исследователя литературоведа Томаса Венцловы был посвящен так называемым Кенигсбергским текстам Бродского. Томас поднял очень интересную тему: что такое была Прибалтика для советских людей, и для советских писателей в частности. А вы, конечно, знаете тоже хорошо, что это такое было. Я как рижанин тоже знаю.

Надо сказать, что мы с Томасом сошлись в том (он жил в Вильнюсе, я в Риге), что для нас тогдашние Латвия и Литва были, несомненно, частью Советского Союза, Вильнюс и Рига – советскими городами. Тогда как для москвичей и ленинградцев Литва, Латвия, Эстония – это был такой промежуточный Запад. Доступный кусочек Запада.

Конечно, объективно говоря, да. Я помню, как в начале 70-х годов я приехал в Эстонию, и впервые в каком-то обыкновенном кафе подавали джин и тоник. Джин, по-моему, был венгерский, а тоник эстонского производства. Назывался “тооник”. И мы пили этот джин и тоник просто закатывая глаза от священного ужаса, к чему мы приобщаемся. И все эти паломничества на родину Томаса Венцловы в Паневежис – в театр Мильтиниса или в Каунас на выставку Чюрлениса, в Вильнюс на джаз Ганелина, Чекасина, Тарасова. Да и на толкучку в Шяуляй. Таких толкучек больше нигде не было.

Интерес к Прибалтике трансформировался любопытным образом. Скажем, Эстония у Аксенова хорошо известна, тот же Кенигсберг у Бродского. Погружение литературы в социальный контекст – это всегда свидетельство того, что такой подход живее, современнее, актуальнее и, конечно, гораздо интереснее.

Что касается второй секции, в которой я участвовал, она посвящена была восприятию Иосифа Бродского в Америке, в Англии и в России, – здесь самый интересный доклад сделала Валентина Полухина. Она живет в Англии, хорошо знает вопрос и, надо отдать должное ее интеллектуальной честности, она рассказывала о том, как не принимают стихи Бродского британцы. Британские в первую очередь поэты.

Почему я говорю об интеллектуальной честности, потому что существует такой, можно его назвать, комплекс ЖЗЛ. То есть биограф, близко подходя к предмету исследования, волей-неволей включает механизм самоцензуры, который отсекает все, что может представиться порочащим объект исследования. Валентина Полухина этого счастливо избежала. Это не только свойство российского литературного обихода, а вполне международное.

Полухина занимается всю жизнь Бродским, и, тем не менее, она очень объективно, честно все разобрала и объяснила, почему именно поэзия, а не проза, не эссеистика Бродского не воспринимается британцами. И нашла корни этого. В первую очередь переводы. Переводы либо редактировал Бродский, либо сам переводил. Переводил их на слух совершенно архаично, используя рифмы, тогда как англоязычная поэзия, как правило, нерифмованная. То есть стихи на английском в его переводах звучат на британский слух неуклюже. И Валентина Полухина сделала вывод, что, может быть, только следующее поколение переводчиков, которые заново начнут переводить Бродского, уже пришедшего из России, а не с Запада, каким-то образом откроют его заново для английского читателя.

Тут же по ходу этой секции был поднят вопрос (я возвращаюсь к погружению в социальный контекст), который, к моему большому удивлению, все еще продолжает волновать литературное сообщество, – это Нобелевская премия Бродского. Сработали ли здесь политические мотивы, то, что он был изгнанником, как это помогло его успеху на Западе. Некоторые говорили довольно любопытно. Мне-то кажется это совершенно бесплодным занятием не потому, что этого не может быть, а потому, что вообще попытка вычислить формулу успеха безнадежна. Такое заведомо синтетическое явление, как поэзия, и поэт подвергаются анализу. Его пытаются разъять на составные части, чтобы в конечном счете вычислить эту самую формулу успеха – чтобы было возможно повторить.

И. Т. Программа этого огромного конгресса действительно включает много сотен панелей. Конечно, неизбежно должны были быть какие-то перестановки, но нельзя не улыбнуться тому, что отменили одну из панелей, которая называется “Россия и алкоголь”. Что же, не собралось кворума?

П. В. Честно говоря, не знаю. Такие вещи обычно происходят по какой-нибудь очень простой технической причине. Заболел человек, который секцию придумал и организовал.

И. Т. Спился.

П. В. Хотелось бы предположить. Но вообще-то, вы знаете, этой теме не везет. Я помню, мы с поэтом и литературоведом Львом Лосевым хотели еще лет восемь назад затеять семинар по обсуждению русской литературы и алкоголя. Тема изумительная, интереснейшая, широчайшая. Мы лелеяли надежду, что нашим спонсором станет компания “Сивирем”, алкогольная, которая выпускает всякие напитки в Штатах. Ничего из этого не вышло. Затем в прошлом году профессор Перетто хотел устроить семинар на озере Гарда, он ежегодно там проходит, и посвятить семинар теме алкоголя в русском искусстве. Опять не вышло.

Знаете в чем дело? Люди, всерьез понимающие в этом предмете, – они, как правило, сильно по конференциям не разъезжают по понятным причинам. Они не доезжают до конференции – выпадают из поезда. А академический подход к этой теме невероятно скучен и безнадежен. Конечно, тут самое любопытное – вылавливать жизненные детали. Все тот же социальный контекст.

И. Т. Понятно, почему предыдущий конгресс состоялся в Варшаве, славянской столице. Но почему был выбран такой город, как Тампере?

П. В. Я не знаю конкретно, какие соображения есть у организаторов, может быть, какие-нибудь финансовые, но Тампере – удивительно подходящий к этому город. Я впервые в Финляндии. “Русский след” там просматривается повсюду. Начиная с того, что на главной площади Хельсинки памятник Александру Второму, и никто его не собирается сбрасывать. Видимо, потому, что при нем Великое княжество Финляндское, входившее в Россию, получило парламент и свою валюту. Кстати, вот замечательный пример автономии в рамках большого многонационального государства. Чему стоило бы поучиться и нынешнему российскому руководству – так это взаимоотношениям со всякими внутренними республиками, вроде Татарии, Чувашии, Калмыкии. Великое княжество Финляндское было частью Российской империи и при этом существовало вполне автономно. Поэтому и отношения сохранились, что называется, человеческие.

На конгрессе в Тампере выступали православные хоры из Тампере и Турку. То есть эти традиции сохраняются.

А что касается самого Тампере, так там шли самые жестокие бои в 1918 году между красными и белыми, в результате чего Финляндия все-таки получила независимость. Там находится музей Ленина, содержащийся в очень хорошем порядке. Небольшой музей, довольно смешной. Неожиданные фотографии, которые мы в советских музеях Ленина сроду не видали, они стали публиковаться только после перестройки. Такой неказистый Ленин, сильно напоминающий какое-нибудь национальное меньшинство восточное. Продаются забавные сувениры – брелоки, картинки, книжечки. Я, например, купил ярко-красную расческу с надписью “Ленин музео Тампере”. Продавать расчески в музее Ленина – в этом есть какая-то ирония. Но, боюсь, никак не хотели поиздеваться, потому что все это сделано очень спокойно, объективно.

Россия – ближайший сосед. При Ленине Финляндия получила независимость. Пожалуйста, почему не быть музею, который оплачивается городскими властями?

Вообще, эти уроки Финляндии, соседа, к которому советские люди, да и российские относились несколько пренебрежительно – дескать, капстрана, но не вполне настоящая, – вот эти уроки впечатляюще поучительны.

Например, такой полезный урок для современного российского общества – отношения с национальными меньшинствами. Шведов в Финляндии шесть процентов всего. Но все названия улиц по-фински и по-шведски. Все официальные таблички, названия учреждений по-фински и по-шведски. А представляете себе, там только Аландские острова в Ботническом заливе, только там говорят по-шведски. Еще есть два таких райончика, на юге и на западе Финляндии, где говорят по-шведски. Но раз шведский признан равным финскому государственным языком, он абсолютно уважаем. Конечно, такой ситуации надо учиться, учиться и учиться, как говорил все тот же чтимый в Тампере Ленин.

Комментарий дня: Борис Березовский как ньюсмейкер

Программа: “Liberty Live: «Свобода» в прямом эфире”

Ведущий: Андрей Шарый

8 сентября 2000 года

Петр Вайль. Березовский, безусловно, самая противоречивая фигура российского общественного обихода. Если что и отсутствует в сложном спектре отношения к нему – это безразличие. В степени такой социально-информационной остроты Березовскому нет равных в России. Березовский – ньюсмейкер номер один.

Слово “ньюсмейкер” – одно из лексических новшеств, которые вошли в язык и жизнь российского человека в последние годы. Переводить это термин затруднительно, да уже и не стоит, потому что придется употребить длинный оборот, что-то вроде “тот, кто постоянно в центре внимания” или, пожалуй, поточнее – “тот, кто совершает поступки, становящиеся новостями”. Что делать, Запад тоже пользуется без перевода несколькими русскими словами: “спутник”, “гласность”, “перестройка”.

Вот до перестройки никаких ньюсмейкеров в России не было, даже генсеки в эту категорию попасть не могли, потому что были насквозь предсказуемы, а главное, в новостной информации как раз неожиданность, непредсказуемость. Легко увидеть, что эти качества – одни из синонимов и псевдонимов свободы. В этом смысле Березовский наиболее современный деятель современной России. Снова стоит повторить: к нему можно относиться весьма по-разному, и российское общество так по-разному и относится, варьируя свои чувства от ненависти до восхищения. Но как бы то ни было, он на первых полосах газет и в заголовках теле- и радионовостей, он рекордсмен и чемпион российских ньюсмейкеров. Таких раньше не было. Уже интересно.

Комментарий дня: Вдова командира “Курска”

Программа: “Liberty Live: «Свобода» в прямом эфире”

Ведущий: Дмитрий Волчек

20 октября 2000 года

Дмитрий Волчек. Решение вдовы командира затонувшей подводной лодки “Курск” Ирины Лячиной выйти из комиссии по оказанию помощи семьям погибших было реакцией на политический цинизм вокруг трагедии.

Петр Вайль. “Курск” топят и продолжают топить. Национальная трагедия как козырная политическая карта. Справедливости ради скажем, что такой поворот не является российской спецификой, политика везде не самое благородное занятие. Однако “Курск” топят с особо топорным цинизмом – и жестоко, и неуклюже. Чего стоила улыбка президента страны, когда на вопрос американского телеведущего: “Что произошло с вашей подлодкой?” – он ответил: “Она утонула”. Вряд ли стоит упрекать президента в бездушии. Просто в тот момент ему, новичку во власти, важнее было отбрить матерого журналиста.

Чего стоило разрекламированное желание родственников погибших передать собранные народом деньги на строительство другой такой же подлодки. Не оставить на обзаведение семьи, не потратить на покупки, не отложить на учебу детей, а построить еще один “Курск”. Вряд ли стоит обсуждать душевное состояние родственников. Речь, конечно, надо вести о тех, кто придумал эту пропагандистскую акцию. Чего стоит, наконец, распределение собранных денег, о чем рассказала Ирина Лячина.

Ясно, что подобного вокруг гибели “Курска” много. Мы далеко, мы видим телеэкран и газетные полосы. Но семьи погибших с утра до вечера смотрят и слушают тех, кто превратил и превращает национальную трагедию в политическую карту. И правильно, что первой сказала об этом вдова командира, по сути, его заместитель на земле.

Почему я эмигрировал

Программа: “Полвека в эфире: Послевоенный мир устами

Радио Свобода. Год 1977-й”

Ведущий: Иван Толстой

4 сентября 2002 года

Иван Толстой. В 1977 году круто изменили свою судьбу и отправились в эмиграцию многие ученые, писатели, художники: лингвист Игорь Мельчук, логик и прозаик Александр Зиновьев, поэт и исполнитель Алексей Хвостенко, филолог Илья Левин, критики Петр Вайль и Александр Генис. Кто по политическим мотивам, кто по культурным.

Петр Вайль. Нет, я не был никаким диссидентом, и таких серьезных, сколько-нибудь обоснованных, осознанных политических мотивов у меня не было. Я был молодой человек двадцати семи лет, и, конечно, моим мотивом было то, что вы называете культурным. Дело в том, что я просто хотел читать те книги, которые я хочу, и видеть те места, которые я хочу видеть. Вот, пожалуй, только и всего. Это были мои претензии к советской власти, которая не позволяла мне свободно делать то и другое.

И. Т. Но чтобы удовлетворить культурные запросы, надо было совершить политический выбор. На Западе, впрочем, Петр Вайль сразу попал на культурно-политический перекресток.

П. В. Я провел четыре месяца в Риме в конце 1977 года. Это был стандартный путь эмиграции через Рим, где все ждали оформления документов для въезда в США. И вот в это время я прочел в газете “Русская мысль” о том, что в Венеции устраивается биеннале, это очередная биеннале, посвященная в данном случае диссидентскому искусству. Я сел в поезд и поехал в Венецию. И там я увидел, как искусство сопрягается с политикой самым выразительным образом, потому что я увидел тех людей, чьи имена для меня звучали какой-то потусторонней музыкой. Я имел честь тогда познакомиться с Иосифом Бродским, Андреем Синявским, Александром Галичем. С Галичем это было особенно примечательно. Потому что ему суждено было жить еще совсем немного. И я помню, как мы прохаживались с ним по Славянской набережной, и он был такой импозантный – в пальто с меховым шалевым воротником, в меховой шапке пирожком, с тростью. Галич настолько выделялся из итальянской толпы, что на него все оглядывались. Какие-то я задавал ему почтительные вопросы, а потом через два дня я был на последнем концерте Галича, это было уже в Риме, в Гоголевской библиотеке. Там было всего человек тридцать. Через несколько буквально дней пришла весть о его безвременной, нелепой кончине в Париже.

Эти все люди были столпами культуры, каждый в своей области. В поэзии – Иосиф Бродский, в литературоведении – Андрей Синявский, в бардовской песне – Александр Галич. И в то же время они все были в глазах советской власти несомненными политическими деятелями, антисоветчиками и диссидентами.

“Мужская работа”, фильм Тиграна Кеосаяна

Программа: “Кавказские хроники”

Ведущий: Олег Кусов

26 ноября 2002 года

Петр Вайль. В начале Великой Отечественной войны были сняты и показаны фильмы, которые шли недолго, а потом и вовсе забылись. Я видел несколько таких лент из архивов Госфильмофонда, вроде картин про Антошу Рыбкина, который одним прикладом, играючи побивал целый немецкий взвод. Немцы там были патологические трусы, патологические негодяи и патологические дураки. Потом вверху спохватились – если воюем с дебилами, то почему отступаем до Волги? Враг приобрел некоторые достоинство, хотя метастазы Антоши Рыбкина видны, например, в “Подвиге разведчика” или в послевоенной “Встрече на Эльбе”, где отчаянно карикатурны уже американцы.

Года не прошло после войны, как началась война холодная. Но в целом враги сделались хоть как-то сопоставимы. Хитрости и коварству противопоставлялись мастерство и мужество. Враг пересекал пограничную полосу на коровьих копытах задом-наперед, но пограничники изучали глубину следов и ширину шага и ловили шпиона в колхозе, где он уже работал учителем физкультуры и готовился извести весь рогатый скот.

Книжки серии “Библиотечка военных приключений” и снятые по ним фильмы породили анекдоты про майора Пронина и других героев, пародии вроде рассказа старого колхозника:

– Подходит ко мне корова и спрашивает: как, дескать, на станцию пройти? Я и смекнул: если корова дороги не знает, не наша это корова. Свел ее на заставу, а там уже ждут: “Здравствуйте, – говорят, – мистер Гопкинс, граница на замке!”

Позже в русском искусстве возникло целое направление, пародийно эксплуатирующее приемы соцреализма, – соцарт. В живописи – Комар и Меламид, в поэзии – Пригов. С перестройкой – Сорокин, Кибиров. Целый выводок фильмов вроде “Путешествия товарища Сталина в Африку”. На соцреалистические делянки сошла такая лавина, что, казалось, там ничего вырасти не может. Выросло.

По незатейливой форме “Мужская работа” восходит к поэтике Антоши Рыбкина, по крепкому идейному содержанию – к “Библиотечке военных приключений”. Тут враг дошел на коровьих копытах до Государственной думы и Кремля и, если бы не Карацупа из спецназа в исполнении Федора Бондарчука, извел бы весь народ. Чеченцы все беспросветно коварны и кровавы. Даже странно, что автор фильма – сын того режиссера, который вывел на экран “Неуловимых мстителей” лихо, увлекательно, легко. Здесь все уныло, скучно, тяжеловесно. “Мужская работа” проделана так топорно, что никакого более тонкого инструмента не понадобилось.

Можно сказать, что российская публика и без того смотрит массу примитивных третьеразрядных фильмов американского производства. Вернее, в стране много лет идут халтурные картины, которые в самих Штатах в кинотеатрах увидеть нельзя: затраты на прокат заведомо не оправдаются, и они выходят только на видео. Но российский зритель смотрит эти ленты вполне отстраненно, ему нет никакого дела до того, кто кого рвет на части где-нибудь в пригороде Лос-Анджелеса. И совсем иное, когда речь идет о всенародной беде – войне на собственной территории, против своих граждан, войне, которая началась уже восемь лет назад, первая, а сейчас уже три с лишним года вторая, и конца не видно. И вся страна играет в зловещие прятки с воинским призывом. Тут не отрешиться, не переключиться. Халтура “Мужской работы” выглядит оскорбительно для человеческого горя, которое обрушилось на Чечню и Россию.

Старая Рига

Программа: “Русская Латвия: специальный репортаж”

Ведущий: Мумин Шакиров

23 февраля 2003 года

Петр Вайль. Раньше, в советские времена, все-таки было непонятно – не то Западная Россия, не то Восточная Европа. Теперь-то нет сомнения, что Европа. Как некогда. Однако вот в той, моей Риге, городе детства и молодости, ощущалось по-другому. И сейчас, когда я приезжаю, испытываю странное чувство. С одной стороны, здесь каждый камень знаком и полит моим портвейном, с другой – камни эти стоят и выглядят иначе. К счастью, в Старой Риге внешние изменения не драматичны, не как в Москве, потому что удерживаются в городском контексте и не преображают, а скорее дополняют прежний облик.

Вот, скажем, на Ратушной площади возник Дом Черноголовых – это такое средневековое братство неженатых купцов, чьим покровителем был чернокожий Святой Маврикий. Это самое вычурное здание города, разрушенное войной, а теперь восстановленное просто с нуля. Рядом стоит угрюмый параллелепипед. Раньше он был Музеем красных латышских стрелков, а теперь это Музей оккупации, точнее оккупаций – и той и другой. Рижский замок, построенный когда-то для магистра Ливонского ордена, потом принадлежал лифляндскому генерал-губернатору, при мне тут был Дворец пионеров, а сейчас – резиденция президента республики. За Петропавловской крепостью, бывшей Гарнизонной, поставили памятник Анне Петровне Керн: рижским гарнизоном командовал ее муж, и сюда ей писал письма Пушкин.

Появилось множество пивных и кафе, которые мне не кажутся новыми, потому что открыты они на тех или почти на тех местах, которые мы намечали в своих фантазиях с друзьями, когда болтались по Старой Риге.

Нынешние, то есть прежние названия улиц мне не мешают, они мне были известны и раньше. Такая водилась тихая форма инакомыслия – знать досоветскую историю. Мы ее и знали. Мы гордились своим знанием всяких укромнейших уголков, неизвестных даже экскурсоводам, показывали их московским и питерским гостям. И Старая Рига не подводила. Не подводит и сейчас, она легко перебрасывает в другое время. В том, кажется, и задача, сверхзадача Старого города – дать тебе ощутить преемственность, лишить исторического одиночества, почувствовать себя звеном цепочки.

Итоги русской космической эпопеи

Программа: “Поверх барьеров”

Ведущая: Елена Фанайлова

28 апреля 2003 года

Петр Вайль. Первый человек в космосе, Юрий Гагарин, почти сразу оторвался от своего человеческого существа, сделавшись не просто мифологической фигурой, но и, больше того, именем нарицательным. Евтушенко мог о хоккеисте Боброве написать: “Гагарин шайбы на Руси” – и было ясно, что речь не столько о первопроходце, сколько об очень высоком качестве, превосходной степени вообще. На том уровне сознания закрепился весь сюжет освоения космоса, это был род высшей человеческой деятельности. Но если подросток начала 60-х не мечтал стать космонавтом, то, скорее, оттого, что не всякому позволено было о таком мечтать.

В самих образах космонавтов причудливо смешались народные запросы и религиозные каноны. С одной стороны, они были простыми парнями из соседнего двора, с другой – их окружала таинственность небожителей и высокое достоинство служителей культа. Их начисто лишили даже подобия недостатков.

И следует удивляться тому, что первым взлетел человек с дворянской фамилией Гагарин, а вторым – с нерусским именем Герман. Однако все разъяснилось лучшим образом. Смоленский крестьянин Гагарин утер нос своим однофамильцам князьям, а Титова отец назвал в честь пушкинского героя.

Существовала даже особая мифология второго в мире космонавта. С Гагариным все ясно, он с его плакатной улыбкой служил визитной карточкой, парадным портретом того, что тогда казалось прорывом на всех фронтах. Задумчивый, сдержанный, начитанный Титов стал кумиром интеллигентов. Гагаринский задор подкреплялся интеллектом – такой союз выглядел куда более нерушимым, чем тот, из советского гимна.

Кончина космонавта номер два в последний год XX века поставила грустную и логичную точку в одной из самых красивых и обманчивых иллюзий ушедшего столетия. Время показало и беспочвенность связанных с полетами надежд. По крайней мере, на той одной шестой суши, которая превратилась в одну седьмую, а еще до того проиграла и космическую гонку. Это дело вообще превратилось в профессиональное занятие, утратив и романтический ореол, и социальную нагрузку, которую на него напрасно возлагали. Другая эпоха. Другая страна.

В последние годы космические новости сместились к концу телевыпусков и на третьи полосы газет. Только катастрофа или ее опасность выводит космос на прежние места. Так, у какого-нибудь Гондураса есть шанс попасть в заголовки только в связи с землетрясением. Интерес к космосу упал еще и с падением остроты политического противостояния США и СССР, когда космос был метафорой военно-технической мощи, мирным ее эквивалентом: кто выше взлетит, тот сильнее ударит. Но важнее утрата доверия к рациональному, научному знанию и его практической пользе.

Американский президент Джонсон в 60-е сказал: “Если мы способны послать человека на Луну, то можем помочь старушке с пенсией”. Оказалось, что такой прямой зависимости нет, по крайней мере, если не в Штатах, то в державе-сопернице. Стало ясно, что полеты, согласно законам физики, проходят действительно в безвоздушном пространстве. Космос – космосом, а старушки – старушками.

“Гений места” на телеэкране

Программа: “Поверх барьеров”

Ведущая: Марина Тимашева

8 декабря 2005 года

Марина Тимашева. Канал “Культура” по пятницам показывает телевизионную версию книги Петра Вайля “Гений места”. С Петром Вайлем разговаривает Елена Фанайлова.

Елена Фанайлова. Петр, кто был сценаристом этого проекта?

Петр Вайль. Строго говоря, сценария не было потому, что это телесериал по мотивам книжки, она и являлась сценарием. Я не повторял текст книги, я импровизировал перед камерой на тему книги. Но у меня очень хороший режиссер – Екатерина Вещева, молодая. Она очень толково вычленяла моменты из каждой главы, которые ей представлялись наиболее выигрышными для телевизионной картинки. А я ее слушался, потому что она для меня в этом смысле была авторитетом.

Е. Ф. Но не все города, которые описаны в книге, и не все герои вошли в этот телесериал?

П. В. Да, не все. Оказалось, что не всякий город поддается перенесению. Во всяком случае, в моей трактовке. Например, у меня Афины сопряжены с Аристофаном. Двадцать пять веков прошло. Но в Афинах есть совершенно реальные места, хотя это гигантский современный мегаполис, в которых сохранился тот самый Аристофан и та самая Древняя Греция. Сохранились камни, по которым буквально, без всякой метафоры, он ходил, сцена, на которой играли актеры в его комедиях. И это все можно найти. А вот какой-нибудь Мадрид, который у меня соединен с Веласкесом. Там речь идет о том, как Веласкес, став придворным художником, способствовал приданию столичности Мадриду. Но сейчас, хотя это было на две тысячи лет позже, чем аристофановские Афины, ничего в нынешнем Мадриде – замечательном, живом, веселом, красивом городе – не осталось от Мадрида XVII века. Значит, мы от него отказались.

Е. Ф. А Венеция?

П. В. Венеция-то как раз самый сохранившийся город на земле. И там у меня художник Карпаччо. И не только вся карпаччевская Венеция на месте, но есть, например, такие совершенно трогающие душу детали – недалеко от моста Риальто есть гостиница “Стурион”, что в переводе означает “Осетр”. Так вот, эта гостиница на том же самом месте запечатлена Карпаччо в XVI веке. Так что с Венецией проще, чем с другими.

Е. Ф. Почему вы выбрали своим гидом по Венеции Карпаччо, а не, например, Иосифа Бродского?

П. В. Потому что Карпаччо, по-моему, первый художник города в истории мирового искусства, настолько точно понимавший город как узел всех силовых линий, которые сходятся в нем, что, я думаю, ему под силу был бы современный Нью-Йорк, тем более Москва. А Бродский у меня, слава тебе, господи, представлен, но в другом качестве – он у меня вместе с Байроном кратковременный обитатель Стамбула. Мне показалось очень интересным, как два изгнанника, по разным причинам изгнанника, прошли через Стамбул и вынесли прямо противоположные ощущения: восхищение и восторг – Байрон, и отталкивание, доходящее до брезгливости, – у Бродского.

Е. Ф. Как это можно показать телевизионными средствами? Там есть эта эмоция байроническая и эмоция Бродского в Стамбуле – в том Стамбуле, который вы снимали и который видят зрители?

П. В. Проще всего мне было сказать, что это дело режиссера и оператора: они ответственны за картинку, а я ответственный за текст. Но, например, когда Бродский говорит, что мечети похожи на жаб присевших, – это можно снять. Когда он говорит, что минареты напоминают ракеты класса “земля – воздух”, можно показать, что он имеет в виду. И насколько его пугает, отталкивает вот такая Оттоманская империя, которой веет от Стамбула и который напоминает ему о другой империи, которую он покинул. То есть Второй Рим – Константинополь-Стамбул – напоминает ему о Третьем Риме – Москве-России. Это, я думаю, показать можно.

Е. Ф. Бродский же говорил о том, что у поэта существует идиосинкразический пейзаж, то есть пейзаж, который человек и любит, и ненавидит одновременно. И он считал, что для Мандельштама таким пейзажем был пейзаж Петербурга. Для вас существует пейзаж, который можно и любить, и ненавидеть, и писать, и говорить о нем, и снимать его?

П. В. Таким пейзажем может быть только родной пейзаж. Потому что, сколько бы ни жил на Западе, ты человек русской культуры, ты выходец из России, и все равно ты этот Запад воспринимаешь отстраненно. Наверное, для меня такой пейзаж даже не Рига, в которой я родился и прожил первые двадцать семь лет жизни, а, видимо, все-таки Москва. В Москве мне очень многое не нравится и очень многое нравится, и девяносто процентов близких мне людей живет именно в Москве, а не в Праге, где я живу последние десять лет, и не в Нью-Йорке, где я прожил семнадцать лет. Так что это город мне очень близкий, но в то же время я вижу в нем проявление той самой имперскости и тяжелой ксенофобии, которые не могут не отталкивать. Так что, наверное, Москва.

Е. Ф. А какую Америку увидят зрители в вашем сериале? Будет ли там, например, Новый Орлеан?

П. В. Нет, Нового Орлеана не будет, хотя в книжке он у меня есть вместе с Теннесси Уильямсом. Но так получилось, что мы туда не поехали. Теперь уже очень жалко, что не поехали, – кто же знал, что на него обрушится “Катрина”. Зато у нас есть три Америки. Это Нью-Йорк с О. Генри, это Лос-Анджелес с Чарли Чаплиным, и это Сан-Франциско с Джеком Лондоном.

Е. Ф. Самая необыкновенная серия, как вы сами считаете?

П. В. Может быть, Буэнос-Айрес с Борхесом. Потому что я был в нем всего один раз до этой поездки, и тогда я усиленно разыскивал Борхеса в Буэнос-Айресе. А сейчас, когда миновало столетие с его дня рождения, Борхес проявился в полной мере, и я вновь поразился, какой это удивительный город, – во-первых, в Западном полушарии, во-вторых, в Южном полушарии. То есть строго наискосок от старого мира ты вдруг обнаруживаешь город класса Барселоны, Парижа, Мадрида. Ощущение – будто его какие-то пришельцы построили среди пампы и джунглей. Как такое могло быть? И тогда ты понимаешь, почему в таком городе мог родиться такой изысканный европейский писатель, как Борхес.

Е. Ф. Петр, вашим вожатым по Мюнхену был Вагнер. Будет ли музыка в телесериале?

П. В. Да, безусловно, потому что Вагнер в Мюнхене проявился больше всего. Он-то всего написал одиннадцать больших опер, и из них премьеры четырех были в Мюнхене. Хотя у нас не только Мюнхен, но и его окрестности, которые тоже связаны с Вагнером и, может быть, даже еще более красочно по картинке интересны.

Е. Ф. Петр, что заставляет человека путешествовать и писать об этом? Это страсть, это мания?

П. В. Это довольно простой способ самопознания. Я совершенно не склонен к медитации. Может быть, было бы проще попытаться разобраться в себе, сидя на диване или стоя на коленях перед каким-то образом. Но мне-то проще и интереснее куда-то поехать, поместить самого себя в другие декорации и посмотреть, что происходит. Так что это такой развлекательный способ самопознания.

Удачи и поражения: взгляд на кинофильмы 2005-го

Программа: “Мифы и репутации”

Ведущий: Иван Толстой

1 января 2006 года

Петр Вайль. Меня огорчили две экранизации книг Акунина – “Турецкий гамбит” и “Статский советник”. Не то чтобы это были самые плохие фильмы 2005 года, но уж очень велики потери. Ведь чем замечательны книжки Акунина? Не сюжетом детективным, хотя с сюжетом все в порядке. Но и другие детективщики строят его не хуже. Но он умеет погружать в эпоху деталями материального быта, транспортом, одеждой, обстановкой, словечками. Кроме того, он замечательный стилизатор. Он может писать под Достоевского или Лескова так, что это действительно узнаваемо. Причем не какой-то одной-двумя фразами, а десятками страниц. И все это улетучилось на экране. Все это превратилось в плоское сюжетное изложение.

Что касается “Турецкого гамбита”, то это просто для детей среднего школьного возраста, по-моему. А “Статский советник” весь набор масок. Просто на удивление неразвивающиеся характеры. Какими приходят, такими и уходят. Действительно, единственная там роль живого человека – молодую террористку играет молодая актриса Эмилия Спивак, мне до сих пор не известная. И на мой взгляд, она начисто забивает всех звезд. Там собраны все корифеи российского кино. Ну, может быть, Владимир Машков играет крошечную роль убедительно. А все остальные – действительно неподвижные ходульные маски. И когда таким образом преображаются хорошие книги, я огорчаюсь.

Иван Толстой. Вы больше тридцати лет пишете о литературе, а смотрите кино еще больше. Могло ли быть иначе?

П. В. Да, конечно, могло. Дело в том, что экранизация всегда уплощает книгу. Это разумеется. Потому что вся прелесть настоящих книг, будь это хоть Толстой, хоть Достоевский, не в изложенных идеях или философии, как у Толстого, историософии, а именно в мелких деталях. Прелесть не в передвижениях колонн, как в “Войне и мире”, а в губке с усиками маленькой княгини, в тяжелой поступи княжны Марьи, в том, что Андрей Болконский похож на часы. Вот это все и делает чтение прелестным, от чего невозможно оторваться. И это неизбежно пропадает в фильме, мы к этому все привыкли.

Нет ни одной выдающейся книги, по которой сделана адекватная экранизация. И бог с ним, мы с этим смирились. Но когда уходит главное – вот тут в тебе возникает протест. Как, я повторяю, в фильмах по Акунину перемещение во времени, перемещение в эпоху – ничего этого не получилось.

И. Т. В 2005 году, наверное, были и хорошие фильмы.

П. В. Конечно. Бегло назову исключительно стильный фильм Алексея Германа-младшего “Гарпастум”. Добротную и крепко сколоченную картину, несмотря на банальный сюжетный и психологические ходы, – “9 рота” Федора Бондарчука.

Но наиболее мне показался многообещающим дебютом и вообще киноявлением 2005 года фильм Ильи Хржановского “Четыре”. Он получил приз в Амстердаме, но это не важно. Важно, что это фильм о России и о русском народе. Такой замах, а он поневоле замах, хотя человек, понятно, никогда не снимает фильм о России и о русском народе. Он снимает фильм о герое, который встал, пошел, сел, напился, заснул, и так далее. И что получается, то получается. А получился такой обобщающий взгляд на родину. И это всегда сложно, потому что иностранцу не хватает вовлеченности и понимания изнутри. Соотечественникам, как правило, не хватает именно объективности и отстраненности.

Илья Хржановский сумел каким-то образом соединить эту самую вовлеченность и отстраненность и создать некий алгоритм российского человека. Это тем более удивительно, что ему, если я не ошибаюсь, двадцать девять лет сейчас, значит, когда он снимал, было еще меньше. Он поехал в деревню, которая появляется на экране, провел там несколько месяцев и как-то сумел в это все вникнуть. Вы понимаете, когда взрослый человек снимает фильм, производящий впечатление обобщения, ты можешь подумать, что это на основании жизненного опыта, возраста. Здесь этого никак не может быть просто арифметически. Значит, человек обладает подлинной художественной интуицией и талантом. В общем, что называется, от него много можно ждать.

И. Т. Сделало ли российское кино какой-нибудь шажок в какую-нибудь сторону относительно себя, российского? Стало ли оно более европейским, западным или менее?

П. В. Оно пытается стать более западным. Тому пример “Ночной дозор” или фильм, который скоро выйдет, – “Дневной дозор”. Вот эти все попытки, этот дробленый клиповый монтаж, как в “Турецком гамбите”. Мне-то представляется, что все это заимствование неорганично для российского искусства, которое тяготеет к повествовательному жизнеподобию. Вот на этих путях, по-моему, и стоит искать удач. В частности, у Хржановского это вполне традиционное, с точки зрения русского искусства, произведение. А попытки делаются, и правильно, что делаются. В конце концов, люди гонятся за славой и деньгами. А слава и деньги на Западе.

Венецианский карнавал

Программа: “Поверх барьеров”

Ведущий: Иван Толстой

22 февраля 2006 года

Иван Толстой. Чем отличается лицо венецианского карнавала от других лиц?

Петр Вайль. Венецианский карнавал отличается сильно, в лучшую сторону, на мой вкус, по крайней мере. Я видел разные карнавалы, в том числе такие знаменитые, как в Рио-де-Жанейро и в Люцерне – это самые, может быть, известные. И другие тоже видал. Вы знаете, в венецианском карнавале нет марли и картона – там все настоящее. Там не увидишь совсем дурной самодеятельности, каких-то костюмчиков, вырезанных из цветной бумаги. Там все подлинное – это кожа, парча, позолота, шелк. Все производит впечатление богатого, солидного, уверенного. Этим и отличается венецианский карнавал, что за ним чувствуется многовековая традиция. Хотя на самом-то деле венецианский карнавал в том виде, в котором мы его знаем, сложился в XVIII веке, то есть исторически сравнительно недавно. И в XIX веке почти не отмечался. Это уже заслуга второй половины XX века – возрождение венецианского карнавала. Но возродили его правильным, как мне представляется, образом. И это нарастает постепенно.

Карнавал начинается – и ты вдруг видишь фигуры в этих замечательных костюмах. Это пока не сами ряженые, приехавшие на карнавал. Это нанятые городом актеры. Видимо, какие-то студенты театральных училищ, которые маячат в туристских местах, радуя глаз. Потом ты видишь, что их становится больше, понимаешь, что это уже не нанятые актеры, а приехавшие люди, которые либо привозят с собой костюмы (что чаще), либо, что реже, берут напрокат. Прокат хорошего карнавального венецианского костюма может стоить примерно сто евро в день. Немалая сумма, но, повторяю, все это настоящее. Наслаждение надеть этот плащ, эту маску, эти сапоги, ботфорты со шпорами.

И. Т. Вот именно об экономике венецианского карнавала я и хотел вас спросить. Представим себе, что я, турист, заехал в Венецию как раз на эти дни. Я счастливо нашел номер в гостинице, наверняка все занято. И что же, куда я отправляюсь, чтобы одеться? Или я должен привозить что-то с собой? Или повсюду лавки с прокатом одежды?

П. В. Это совершенно не повсюду, и о таких вещах лучше побеспокоиться заранее. А о жилье – тем более. Кстати говоря, если заранее об этом подумать, за полгода, за четыре месяца, можно с компанией друзей снять палаццо, настоящий венецианский дворец, и в раскладе на компанию из восьми-десяти человек это получится даже дешевле, чем номер в гостинице, вполне скромный. Так что можно просто роскошно провести карнавал, как венецианский дож. И заранее же зайти на интернет-сайт венецианского карнавала и найти там адреса прокатных контор. Потому что хорошие прокатные конторы тоже расхватываются. Если вы просто так, с маху, приедете, можете оказаться в ситуации, что купите какую-нибудь треуголку а-ля фетровую, простую масочку. Все равно вам будет приятно. Но, тем не менее, настоящего костюма вы можете уже в сам карнавал не достать. А это все-таки сильное впечатление.

Совсем по-другому смотришь на карнавал, когда ты разодет сам. И тогда тебя не удивляет появление вот этих фигур. Они появляются постепенно. Ты едешь на пароходике вапоретто и вдруг смотришь – на остановке заходят маркиз с маркизой. И никто не обращает внимания. Тут же какая-то тетка с кошелкой с рынка, кто-то читает газету, так, бросил взгляд искоса и дальше читает. Ты в кафе идешь по нужде и вдруг смотришь, что рядом с тобой в шелковых чулках какой-то Казанова занимается тем же делом, что и ты. Вот это бытовое существование карнавала – самое прелестное в Венеции.

И. Т. А есть ли какой-то подспудный смысл, тайное стремление карнавала к чему-то? Есть ли у него некая драматургия или он всегда отдан на откуп эмоциям и фантазиям венецианской толпы?

П. В. Разумеется, есть. Как вообще в идее карнавала. И у русской Масленицы, которая есть русский карнавал. Это приготовление к Великому посту. Не важно, в какой степени соблюдается этот пост, ведь традиция не вытравляется так быстро. Можно что угодно заменить, что угодно запретить или переменить, но генетическая память человека остается. И этот человек готовится к аскезе, к ограничениям. Он, можно сказать, срывается с цепи на эти несколько карнавальных дней, предчувствуя дальнейшие семь недель постной жизни. Кстати, поэтому, может быть, религиозные люди сильнее это чувствуют.

Например, известно, что Чайковского венецианский карнавал страшно раздражал. Вообще, ему не нравилось, что там все прыгают в масках, могут к тебе приставать (а в карнавал все разрешено). Особенно ему было противно, что его обсыпают конфетти. Ведь конфетти (мы называем так кружочки разноцветной бумаги), изначальные конфетти – это шарики, скатанные из смеси муки с известью. Можно себе представить, когда в тебя такую горсть запустят, в каком виде ты возвращаешься домой. Чайковского это страшно бесило. А вот Гоголя восхищало. Гоголь, как известно, был человек истово религиозный. Он в этом карнавальном разгуле, видимо, прозревал, видел правильный ход событий перед семинедельными постными ограничениями.

И. Т. Ну да, как у Лескова, “Чертогон” такой. Венецианский чертогон.

П. В. Именно так. Сначала веселишься, потом каешься.

И. Т. А как вы развлекались на венецианском карнавале? Вы, наверное, не раз там были?

П. В. Я был раза четыре, вот так, основательно, на карнавале. Задевая его по касательной еще бывало. Ведь каждый карнавал в последние годы тематический. Самый памятный был карнавал, посвященный Феллини, незадолго до этого скончавшемуся. Это было страшно трогательно. Когда в завершение карнавала огромная процессия (ты к ней добровольно присоединяешься) идет и, огибая широкой параболой пьяцца Сан-Марко, движется мимо Старых Прокураций, мимо Новых Прокураций и выходит по пьяцетте между колоннами, на которых стоит лев святого Марка и святой Теодор, к воде, к лагуне, и там на воду сбрасывается деревянная легкая барка. Это конец карнавала. И когда все двинулись, вдруг заиграла музыка из “Амаркорда” и все мгновенно затихли. Вот это надо было видеть и слышать – как мгновенно стих хохот, выкрики и все в полном молчании, поминая Федерико Феллини, двинулись к воде. Это было одновременно прощание с карнавалом – вот этим, конкретным, венецианским, и с тем карнавалом, который в течение многих десятилетий устраивал для зрителей всего мира Федерико Феллини.

О Фрейде о фрейдизме

Программа: “Мифы и репутации”

Ведущий: Иван Толстой

26 февраля 2006 года

Иван Толстой. Когда впервые вы услышали слово “Фрейд” или “фрейдизм”? И задумались ли вы о том, что оно значит?

Петр Вайль. Что значит – задумывался? Когда услышал, тогда и узнал кое-что. Фрейдовские листочки ходили в самиздате, как и любые другие неизданные в Советском Союзе сочинения. Было мне, вероятно, лет шестнадцать-семнадцать, и, к счастью, мне попалось его сочинение “Остроумие и его отношение к бессознательному”, а не каноническое “Толкование сновидений”. Я и сейчас к “Толкованию сновидений” отношусь скептически. А “Остроумие и отношение к бессознательному” – блестящая работа, которая, я думаю, не потеряла значения по сей день.

Почему я говорю: не потеряла? Потому что очень многое во фрейдизме ушло. Во-первых, его сильно сдвинули последователи – Адлер, а потом Юнг с его идеей коллективного бессознательного. Юнгианство подтверждается на каждом шагу. Фрейдизм – дело индивидуальное. Для кого проявляется, для кого – нет. Здесь вопрос веры.

Вообще, вы знаете, для меня, по крайней мере, стоило бы говорить не о самом психоанализе, потому что я, упаси бог, не специалист, а только о том, в каком разжиженном виде он поступает к рядовому потребителю. Для советского человека фрейдизм был важен тем, что он стал вытеснять марксизм. Это две универсалистские доктрины. Марксизмом можно объяснить все, и фрейдизмом можно объяснить все. То, что марксизмом можно было объяснить все, конечно, нас, молодых людей советского общества, довольно сильно угнетало. Не хотелось верить, что все можно объяснить экономикой, социально-экономическими формациями, законами производительных сил и производственных отношений. Все это было противно. Поэтому, когда пришел фрейдизм, объяснявший все какими-то бурлящими, кипящими, шевелящимися в тебе сознательными и подсознательными ощущениями, это было, конечно, гораздо симпатичнее.

Но потом стала смущать универсалистская доктрина Фрейда. Маркс может все объяснить, и Фрейд может все объяснить. Это и подозрительно. Всегда, когда ты сталкиваешься с универсальной теорией, тебя охватывает подозрение. Неужели не бывает исключений, неужели люди не все разные? И вообще, действительно, это вопрос веры. Если ты веришь психоаналитику – он тебе поможет, если не веришь – никогда. Здесь вопрос переходит в сферу религии. А вот религия в ее каноническом виде – будем говорить о христианской религии, которая нам ближе, – она больше льстит человеку. В конечном счете, когда ты можешь что-то объяснить высшими силами, это более приятно, чем то, что ты когда-то в младенчестве бессознательно был ошеломлен взглядом на содержимое своего ночного горшка.

И. Т. После того как какие-то вещи во фрейдовском учении поняты человеком, а он продолжает размышлять (или, как в писательском случае, продолжает писать), можно написать так, что Фрейд присутствует в твоей фразе, а можно его удалить намеренно.

П. В. Фрейд ведь такие обнародовал вещи о человеке, без которых обойтись уже нельзя. Нельзя делать вид, что его нет. Допустим, я очень мало знаю об индуизме и о восточных религиях. Но я читал когда-то “Упанишады” и понял, что могут быть такие духовные амплитуды, на которые западная культура даже не замахивалась. Те оперируют какими-то техническими понятиями. Я к этому прикоснулся и знаю, что это может быть. Вот Фрейд что-то в этом роде, только еще в большей степени. То, что он открыл в человеке или, во всяком случае, сказал это о человеке, обозначил это (как известно, яблоки и прежде падали, и до Ньютона), – без этого обойтись нельзя. Нельзя об этом не знать или делать вид, что этого нет.

И. Т. Насколько вы любите вычитывать у других авторов какие-то оговорки по Фрейду, размышления по Фрейду?

П. В. Нет, меня это мало занимает. Скорее, меня смешит это вульгарное толкование Фрейда, когда, например, пойман солдат, изнасиловавший козу на каком-то дальнем карауле. И реакция: “Ну чистый Фрейд!” Увы, как и многое другое, вполне научное, в расхожем это доходит до анекдота.

Короткие истории о любви: Альма Шиндлер

Программа: “Поверх барьеров”

Ведущий: Дмитрий Волчек

3 апреля 2006 года

Дмитрий Волчек. Рассказ о союзе, в котором жена отреклась от своего призвания во имя творчества мужа, став одновременно и его музой, и жертвой семейной деспотии. Композитор Густав Малер и его жена Альма Шиндлер – герои рубрики Марьяны Арзумановой “Короткие истории о любви”.

Марьяна Арзуманова. Густав Малер женился в сорок два года на двадцатичетырехлетней Альме Шиндлер, дочери венского художника и скульптора Эмиля Якова Шиндлера. Это произошло в 1902 году.

Петр Вайль. Принято считать, что композитор, великий талант, женился на красавице. Талант и красавица. Ну, как Пушкин на Наталье Николаевне. Но Альма Шиндлер была не просто красавица, хотя красавица тоже. Ее всю жизнь окружали исключительно талантливые и очень крупные люди, которых привлекала не только, вероятно, красота Альмы, а обаяние, которое было в ней на протяжении всей ее жизни.

Ну, смотрите какие мужчины ее окружали. Начнем с мужей. Первый муж – Густав Малер, композитор. Второй муж – архитектор Вальтер Гропиус. Третий муж – писатель Франц Верфель. У нее был бурный роман с выдающимся художником Оскаром Кокошкой, за ней ухаживал Густав Климт, к ней сватался композитор Цемлинский. То есть Альма Шиндлер сумела вобрать в себя, сфокусировать в себе историю австрийской культуры конца XIX – первой полвины XX веков. Я не думаю, что есть хоть какая-нибудь еще женщина в истории, которая собрала бы вокруг себя такой цветник выдающихся талантов.

М. А. Окруженная талантливыми людьми, Альма Шиндлер и сама была талантлива. К двадцати годам у нее были уже изданы и исполнялись девять песен, одобренные знатоками, она писала музыку на стихи Гейне, Рильке и других поэтов, выказывая и вкус, и мастерство. Но замужество положило конец творчеству.

диктор. “Как ты себе рисуешь супружескую жизнь, в которой муж и жена, оба – композиторы?”

М. А. Она сдалась, записав через много лет в мемуарах: “Тогда я похоронила свои мечты. Может, и к лучшему, но это оставило зияющую рану, которая так и не затянулась никогда”.

Что до ее мужа, то только встреча с Зигмундом Фрейдом в 1910 году, за год до смерти, помогла Малеру осознать, как он был неправ, запретив жене заниматься музыкальным творчеством.

диктор. “Что я сделал! Эти песни так хороши, они просто превосходны! Ты должна поработать над ними, и мы их опубликуем. Я не успокоюсь, пока ты не начнешь снова работать. Боже, как ограничен я был тогда!”

П. В. Малер, безусловно, любил Альму и был влюблен в нее в период жениховства. Но есть твердое ощущение, что он ее завоевывал и покорял так же, как он покорял Вену. Он – провинциал из Чехии, точнее, из Моравии, еврей, то есть маргинал, добравшийся до имперской столицы, завоевал Вену, стал руководителем главного оперного театра. И так же он победил первую красавицу Вены. Малер был неказист, что называется, очкарик, ростом метр шестьдесят три. А Альма – высокая, статная. И то, что он стал ее мужем, а не тот набор выдающихся женихов, который крутился вокруг Альмы, – это была, конечно, победа настолько же важная, насколько была важна для него победа над Венской оперой и над венской изысканной публикой.

М. А. Безусловно, Малер любил Альму.

диктор. “Ты – самое дорогое создание для меня, верный, отважный спутник, который понимает и воодушевляет меня, мой оплот, неуязвимый для врагов, мой мир, мой рай”.

М. А. Однако дальше в том же письме…

диктор. “Но ничто это все равно не сделает тебя личностью в том смысле, в каком это слово применяется к высшим существам, которые формируют жизнь не только свою, но и остального человечества и которые только и заслуживают наименования личности”.

М. А. Говоря по-сегодняшнему, Малер был несомненным сексистом, мужским шовинистом.

диктор. “Моя маленькая Альма! Наша любовь – в наших сердцах, но о каких «наших» идеях ты говоришь? Моя Альма, какие у тебя идеи?”

М. А. При этом Малер мог обсуждать с женой проблемы и гетевского “Фауста”, и платоновских “Диалогов”, используя ее только как восприимчивого слушателя, но не равного собеседника. Отношение к Альме у Малера менялось. Она вспоминает, как в 1904 году почувствовала…

диктор. “Его любовь не только на последнем издыхании, но уже и похоронена”.

М. А. Однако через два года трогательный эпизод, который запомнился не только ей, но и окружающим…

диктор. “В театре Малер подложил свою руку под мою, чтобы мне не было холодно от мрамора балюстрады”.

П. В. “Адажиетто” из Пятой симфонии Малера – самое знаменитое его произведение в мире, безусловно, благодаря фильму Висконти “Смерть в Венеции”. Если помните, с этого начинается фильм, и эта томительная музыка, просто выматывающая душу, а поскольку все идет к смерти и фильм называется “Смерть в Венеции”, то с легкой или с нелегкой руки Висконти “Адажиетто” воспринимается как гимн умиранию. А на самом деле это стало известно несколько буквально лет назад – когда покопались исследователи в архивах, обнаружили, что “Адажиетто” было послано Малером в письме к Альме. То есть это была своего рода любовная записка, любовное послание.

М. А. Смерть маленькой дочки в 1907-м, как это часто бывает, сблизила супругов. Однако в 1910-м произошел крах отношений. Как раз тогда Альма в санатории встретила красивого молодого архитектора Вальтера Гропиуса. В скобках заметим, что он вскоре стал ее вторым мужем. У них начался роман. Гропиус писал Альме любовные письма, одно из которых попало к Малеру. Последовало объяснение, за ним вспышка нежности, запечатлевшаяся в письмах и стихах, обращенных к жене. Проснувшись ночью, она увидела мужа, молча стоявшего возле ее кровати. Но у Альмы уже был Гропиус.

диктор. “Я знала, что мой брак уже не брак, но, хотя ему было известно все так же, как мне, мы играли комедию до конца, щадя его чувства”.

М. А. Тогда-то Малер и отправился к Фрейду. После этого визита Альма однажды, к своему изумлению, услышала, как муж играет одну из ее песен. На рукописи незаконченной Десятой симфонии сохранился автограф: “Жить ради тебя, умереть ради тебя”. Последними словами Густава Малера, скончавшегося 18 мая 1911 года в возрасте пятидесяти лет, были имена его жены и Моцарта.

Парижские выставки

Программа: “Поверх барьеров”

Ведущий: Иван Толстой

3 мая 2006 года

Иван Толстой. Может ли художественная выставка стать уроком жизни? Мой коллега Петр Вайль вернулся из Парижа, побывав в трех музеях на трех больших ретроспективах. Петр, что, французы как-то особенно умеют устраивать выставки?

Петр Вайль. Нет, я бы не сказал, что Франция так уж далеко опережает иные страны. Например, в США выставки великолепные устраиваются. Такая была в свое время чикагская школа выставок. Но в последний свой визит в Париж я был ошеломлен умением устраивать выставки. Просто такое культурное потрясение.

В Париже в это время проходили три выставки сразу – значительные выставки, разумеется, их больше. Это выставка Энгра в Лувре, Сезанна и Писарро в музее Орсе, и в выставочном зале Гран Пале выставка Анри Руссо-таможенника. Все выставки, как видите, совершенно разные, и устроены они по-разному. Но вот что общее. Это какой-то колоссальный образовательный заряд, который ты получаешь, посетив выставки. То есть не просто ты видишь набор картин, как это привычно представляется огромному большинству людей, посещающих такие мероприятия, а есть ощущение, как будто ты то ли прослушал курс лекций на эту тему, причем страшно интересных, то ли прочел увлекательнейшую книгу, да не одну еще.

О чем я говорю? Если выставка Энгра устроена более или менее традиционно, просто в хронологии, огромное количество работ с подробными пояснительными текстами, то выставка Сезанна и Писарро была устроена так, что ты видел наглядно, как два выдающихся художника шли буквально шаг в шаг, ноздря в ноздрю в течение двадцати лет, как они зачастую писали одни и те же места. И это было так именно и устроено. Одно и то же место где-нибудь в Пикардии или Иль-де-Франс, которое писал Сезанн и тут же Писарро. Ты видишь один и тот же дом, одну и ту же дорогу, одни и те же деревья, которые они видели по-разному и по-разному изобразили. И если Писарро – это все-таки представитель, скорее, традиционного импрессионизма, то Сезанн – революционер. Считается, что он заложил основы живописи ХХ века. И вот когда эти картины рядом – одна слева, другая справа, – ты видишь, в чем тут дело. Это работает намного нагляднее, чем любые объяснения любых знатоков и профессоров. Нагляднее и убедительнее, чем любая энциклопедия и любой учебник. Вот это умение выстроить параллельно свой художественный текст – это, конечно, высочайшее достижение выставок второй половины ХХ века. Раньше такого не было.

Еще в большей степени меня поразила выставка Анри Руссо, который вошел в историю искусства как таможенник. Он служил в парижской таможне, как известно. И только в сорок лет занялся живописью, никогда не учившись этому. Он гениальный самоучка и один из столпов так называемого наивного искусства. Это люди, которые, ничего не умея, брались за кисть, а все вокруг хватались за голову от восторга. И не случайно Руссо, над которым хохотали обыватели, в первую очередь признали такие великие люди, как Пикассо, Дега, Аполлинер. То есть художники и писатели.

Как устроена выставка Анри Руссо-таможенника в Гран Пале? Ты не просто видишь картины – они перемежаются фотографиями той эпохи, конца XIX – начала ХХ веков, кинокадрами, ты видишь Всемирную выставку в Париже 1900 года, снятую на кинопленку. Всего пять лет как кино было изобретено, а уже эту выставку сняли. По этой выставке ходил Анри Руссо, и впечатления от нее отразились в его полотнах. Ты как будто входишь внутрь его жизни.

Он, как известно, рисовал очень много всяких джунглей, экзотических зверей, хотя никогда в жизни никуда за пределы Франции не выезжал. Чем он пользовался? Он пользовался тогдашними журналами, периодикой и книгами. Так вот, все эти журналы и книги там лежат. И ты видишь, как французские журналы того времени изображали Африку, Азию, Австралию, как Руссо ходил в зверинцы, и ты видишь эти зверинцы. Они на картинах, фотографиях и опять-таки снятые на кинопленку. Ты понимаешь, что от чего произошло, что откуда взялось.

Полное погружение в контекст времени, в эпоху. Это совсем иное ощущение. Это далеко превосходит художественное ощущение. Это уже социально-исторический урок воспитания. И тогда становится ясно, почему именно здесь и тогда мог появиться такой художник, а не иной другой.

Вот я себе представляю, что такую выставку, как Руссо-таможенника, можно было устроить Пиросмани, Нико Пиросмани. Представляете, погрузить его в Тифлис того времени! Устроить какой-то макет духана, расставить бутылки вина, накрыть стол. Представляете, насколько богаче было бы наше понимание этого художника. Вот что делают такие выставки. Это действительно урок жизни.

Достоверность в кино

Программа: “Мифы и репутации”

Ведущий: Иван Толстой

14 мая 2006 года

Иван Толстой. Мой коллега Петр Вайль – зритель аккуратный. Методично смотрит, кажется, все заметные новинки. Петр, что вы ответите на вопрос, который я сегодня всем задаю, – о достоверности?

Петр Вайль. Из последних я бы назвал два полюса. Один – полюс достоверности, хотя и не полной, – “В круге первом” по роману Солженицына. А полюс недостоверности – это телесериал об актрисе Валентине Серовой, где играет очень неплохая актриса Марина Александрова, и с ней в паре Константина Симонова изображает Александр Домогаров. Но там степень недостоверности зашкаливает. Я беру на себя смелость утверждать, что такого Сталина на кино- и телеэкранах России еще никто никогда не видел. Такого благостного, умного, доброго, замечательного, отцовского, такого действительно не отца народов, а отца каждого жителя Советского Союза в отдельности.

Дело в том, что в сталинские времена, во времена сталинской диктатуры этот образ не позволяли профанировать. И Сталина в быту не бывало. Максимум, он с лопатой окапывает какие-нибудь саженцы, что тоже созидательная деятельность. А так представить себе Сталина на кухне, условно говоря, это же невозможно. Сейчас такой степени свободы уже достигли, и поэтому можно показывать совсем домашнего, хорошего Сталина. То есть совершенно непонятно, кто же этот человек, при котором, с ведома и приказа которого, были уничтожены десятки миллионов людей. Все-таки Россия держит мировой рекорд по уничтожению собственных граждан. Что бы ни творилось в других странах, какие злодеяния. Вот там это есть. И примерно такой же Сталин в других в основном телесериалах, но и в кинофильмах тоже.

Конечно, можно найти этому объяснение. Не то чтобы была такая уж повальная любовь. В конце концов, ведь фильмы про Сталина снимают не те, кто выходит на демонстрацию с красными флагами. Это, в общем, интеллигентные, неглупые, знающие историю люди. В чем же тут дело? Я думаю – в общей атмосфере страны. Для работников кино и телевидения, особенно телевидения (как средства массовой информации, в отличие от кино), резко сузилась площадка, на которой можно развивать существенные темы. В частности, политические. Попросту говоря, никакая реальная политика, современная политика, никакая современная реальная экономика, никакая современная реальная социальная жизнь на экране российского телевидения невозможна, невозможен правдивый ее показ сейчас, в последние годы. Таким образом, очень сузилось поле и, что касается политики, осталось только прошлое. Поэтому такое количество сериалов о сталинской России. И достигается эффект разнообразия.

Представим, что мы с вами сидим и разговариваем. Вы – режиссер, я – сценарист. И мы друг другу говорим, что самое простое дело – представить Сталина кровавым тираном. Ну, это уж совсем… Что, мы пойдем по этому банальному ходу?! Давайте придадим ему человеческие черты. Давайте покажем его как-нибудь оригинально. И получается совершенно не оригинально, потому что все этим занимаются. А там уже происходит эффект ЖЗЛ, как я бы это назвал, – жизнь замечательных людей. Как только ты приближаешься к герою, начинаешь его волей-неволей оправдывать. Крупно показанный злодей перестает быть злодеем. И тогда получается вот такой замечательный, хороший Сталин. Вот что происходит. То есть современность сильнейшим образом влияет на прошлое. Умный ведь человек сказал, что Россия – страна с непредсказуемым прошлым. Вот мы и получили это непредсказуемое прошлое.

И. Т. А что касается фильма, скажем, Алексея Германа? Каков его подход к передаче достоверности эпохи? Ведь известно, что он из 40–50-х годов все время делает некий культ, этим культом упивается. Тут ему все карты в руки. Он страшно любит детали, долго их выискивает, задерживает производство своих фильмов на бесконечное количество лет только ради достоверности какой-то детали второго плана. Что такое сталинская эпоха на его экране?

П. В. Коротко, совсем коротко говоря, это правда. Я прошу прощения за такой не искусствоведческий анализ кино Алексея Германа, но даже те, кто отрицает его кинематограф… А его можно отрицать, потому что это в конечном счете гигантский шаг, даже прыжок вперед в киноискусстве. Это новый киноязык, больше никем, кроме Германа, не освоенный. Его влияние очень чувствуется в современном российском кино. Я просто пальцем могу показать на какие-то эпизоды других режиссеров, которые сделаны по Герману. Но в целом киноязык Германа не освоен. Это язык передовой. Может быть, так будут снимать кино когда-то еще. Он забежал очень далеко вперед, как в свое время Джойс в литературе или Пикассо в живописи. И даже его противники и оппоненты никогда не отрицают, что он снимает правду. И это действительно так.

Прошу прощения за такую пикантную деталь, но в фильме “Хрусталёв, машину!” есть сцена, где главный герой, врач, приходит к умирающему Сталину, склоняется над Сталиным, делает ему такое круговое массирующее движение по животу, и Сталин выпускает газы, происходит такой звук. Я знаю, что Герман объезжал со звукооператором около десятка домов для престарелых Петербурга, записывая эти звуки у больных стариков, страдающих примерно теми же болезнями, какими страдал Сталин. Вы можете себе представить что-нибудь подобное по поиску достоверности у кого-нибудь еще в мире?

Пушкинское поведение

Программа: “Мифы и репутации”

Ведущий: Иван Толстой

4 июня 2006 года

Петр Вайль. Самое главное в том, что Пушкин есть человеческая норма. Притом что он безусловный гений, но гений почти неуловимый. Не случайно он на другие языки непереводим, потому что непонятно, за что зацепиться. Мы-то знаем, мы знаем, что можно зацепиться за музыку стиха, которая уносит неизвестно куда. В пересказе “Евгений Онегин” – чудовищная, кровавая и трагическая история, а при чтении – полный восторг и радостное упоение. Так что гений тоже такой вот именно рупор божий. Когда говорят, что поэт вещает откуда-то сверху, – вот Пушкин самое яркое тому свидетельство.

В жизни же это совершенно человеческая норма. Единственный из великих русских писателей (мы все знаем о характере, нравах и привычках Достоевского, Толстого, Лермонтова), Пушкин резко выделяется своей нормальностью. Так что и мужем он был среднестатистическим. Он женился в нормальном возрасте, у него было четверо детей. И жил он с Натальей Николаевной, насколько можно судить, именно нормально. То есть он был любящим, изменяющим, заботливым, пренебрежительным, расточительным и проматывающим семейный бюджет. В то же время заботящимся об этом самом семейном бюджете и из-за этого входившим в конфликты с издателями и требующим от них больших гонораров. Все это в нем прекраснейшим образом уживалось – и чадолюбие, и очень сомнительное внимание к детям, ревность, страсть – все к этой самой женщине. И постановка женитьбы, она у него произошла головная. Он, судя по письмам, не столь уж был влюблен в Наталью Николаевну. Он просто решил жениться. То есть внутренний какой-то позыв быть как все.

Пушкин, таким образом, стал нормой не только русской литературы всей последующей и по сегодняшний день, но и в общем для русского человека. Мы сверяем себя по Пушкину. Не случайно это в фольклоре: “Кто платить будет? Пушкин?” И так далее. Потому что он сам был человеческой нормой, и мужем он был точно таким же.

О Кубинской революции

Программа: “Разница во времени”

Ведущий: Владимир Тольц

12 августа 2006 года

Владимир Тольц. Некогда, еще молодым человеком, мой коллега Петр Вайль вместе с Александром Генисом написал литературно-публицистическое сочинение “60-е”, в котором немало места уделено советскому мифу Кубинской революции.

Петр Вайль. Кубинская революция совпала с хрущевской оттепелью, и это было самое главное для России. Кубинская революция сделалась метафорой для шестидесятников. Они нагружали Кубу тем, что не могли по разным обстоятельствам сделать или высказать у себя дома. Ну, самые такие простые бытовые детали. Скажем, еще в конце 50-х – начале 60-х годов милиция гонялась за бородатыми молодыми людьми, а кубинцы все были “барбудос” – и Че Гевара, и Рауль Кастро, и сам Фидель ходили с бородами. И это была такая легитимация, что ли, бороды для советских либеральных молодых людей. Затем кубинцы, как любая революция, приветствовали свой авангард. К этому времени авангард в Советском Союзе был давно уже в законе. И тогда-то шестидесятники вспомнили, что в 20-е авангардное искусство было самым передовым и самым главным и у них тоже. И именно козырем кубинского авангарда они пробивали свои работы, подобные авангарду. Все это совершенно понятно.

И даже были вещи несколько анекдотичные. Например, понятно, что в то время был полный запрет на всяческий “религиозный дурман”, как говорили в то время, пропаганду и упоминание. А Куба, только что в то время освободившаяся, была вполне христианской страной. И, например, Евтушенко писал свои кубинские стихи, там было четверостишие:

Но чтоб не путать мне века и мне потом не каяться, здесь на стене у рыбака Хрущев, Христос и Кастро.

Хорошо сочетание – Хрущев, Христос и Кастро. В этой компании проходил даже Христос.

На Кубу возложили все свои не воплотившиеся надежды и чаяния. Вот это откликалось, Кубой можно было оперировать как инструментом. Куба была таким полигоном, что ли. Или наоборот, как другие считали, Россия была полигоном для Кубы. Во всяком случае, это было нечто, что придавало достижениям и попыткам шестидесятников некую всемирность, некий всемирный масштаб.

Мои любимые пластинки

Программа: “Поверх барьеров”

Ведущий: Игорь Померанцев

20 апреля 2007 года

Петр Вайль. В начале 70-х годов я отбывал срочную службу в советской армии. У меня там был приятель-однополчанин, вильнюсский джазовый пианист Олег Молокоедов. Он, насколько я знаю, и сейчас вполне успешно концертирует. Мы с Олегом много всякого обсуждали, а поскольку это был полк радиоразведки, у нас полно было всякой аппаратуры хорошей, на которой мы не только подслушивали вражеские самолеты и базы, но и, естественно, слушали всякие передачи, и больше всего музыки.

И вот тогда Олег мне дал послушать песню Аструд Жилберту “Девушка с Ипанемы”. Я был совершенно заворожен. Мы тогда очень увлекались французскими экзистенциалистами – Альбером Камю, Сартром, – а про них писали, что у них “нулевой градус письма”. И вот мы, помню, с Олегом решили, что Аструд Жилберту и есть такой аналог этой литературной манеры: она пела как-то совершенно бесстрастно, без модуляций голоса, но это все тебя обволакивало невероятной красотой. Плюс на гитаре играл ее к тому времени муж не муж Жоао Жилберту, а на саксофоне – великолепный Стэн Гетц. Он никогда не входил в число великих саксофонистов, конечно, не достигал высот ни Лестера Янга, ни Чарли Паркера, ни Джона Колтрейна, но звучание его саксофона совершенно изумительное. И вот это сочетание Стэна Гетца и Аструд Жилберту – незабываемо.

Что называется, шли годы. Я попал в конце 80-х в Рио-де-Жанейро. И, естественно, отправился на Ипанему. Это один из трех главных пляжей Рио – Копакабана, Лебон и Ипанема. И пошел в тот ресторан, где была написана эта песня. Это произошло в 62-м, когда композитор Антониу Карлош Жобин со своим другом поэтом Винисиусом Морайсом сидели и вдруг увидели девушку. Они были так поражены ее красотой, что тут же прямо в ресторане на салфетке написали песню: Жобин – ноты, а Морайс – текст. Девушка эта известна, ее зовут Элоиза Пинейру, она потом переехала в Сан-Паулу. Песня, так и названная “Девушка с Ипанемы”, стала известной, ее записал Жобин с Жоао Жилберту.

И тут в студии оказалась довольно случайно Аструд, которая не была певицей, но она знала английский. Они решили: почему не попробовать смешанный вариант – английский и португальский. И именно это выбросило песню в первые ряды хитов и в Северной Америке тоже.

И вот я пошел в этот ресторан, который теперь так и называется – Garota de Ipanema, эта салфетка, увеличенная в десятки раз, висит на стене.

Но и это не конец. В начале 90-х я прочитал в “Нью-Йорк Таймс”, что в Нью-Йорк приезжает Аструд Жилберту. Выступала она в каком-то хорошем джазовом клубе. Я пошел туда. А поскольку это не концерт, в клубах даже с суперзвездами можно пообщаться. После концерта (ей было уже под пятьдесят, но она прекрасно выглядела) я подошел к ней и сказал, что впервые услышал эту ее песню двадцать лет назад, будучи рядовым советской армии. Вы бы видели, как округлились ее глаза, как она хохотала и говорила, что таких поклонников у нее еще не было. Сейчас Аструд Жилберто шестьдесят семь лет, она продолжает петь.

Не знаю, как другие литераторы, но я, когда что-то стучу на компьютере дома, включаю довольно часто музыку. Поскольку я еще и человек с многолетним журналистским опытом, я способен работать в шуме, но не очень это люблю. А музыка не мешает. И вот за очень долгие годы, лет за двадцать пять, я бы сказал, я заметил, что есть одна только мелодия, которая мне не только не мешает, но и стимулирует. Это Вариации Гольдберга Баха. То есть я ставлю и другие вещи Баха – Итальянский концерт, Английскую сюиту, Хорошо темперированный клавир. Но они не помогают, они просто не мешают, а Вариации Гольдберга придают какой-то импульс.

Я знаю и читал о терапевтическом воздействии музыки и думал, что у каждого свое: один на это реагирует, другой – на другое, один на Моцарта, другой на Гайдна. Сравнительно недавно я выяснил, что все не совсем так, что это явление не объективное, а субъективное и направленное.

Вот что имеется в виду. Это замечательная история, имеющая даже отношение к России.

Был такой человек – Герман Карл фон Кейзерлинг. В 33–34-х годах XVIII века он возглавлял Императорскую Академию наук в России, лифляндский барон. В 1737 году он был русским послом при дворе польского короля Августа, а посольство это находилось тогда в Дрездене. Кейзерлинг там окружил себя, как любитель искусств, всякими художественными людьми, и в частности Вильгельмом Фридеманом Бахом, сыном Иоганна Себастьяна. И через него познакомился с самим великим музыкантом. Время от времени они встречались, хотя тот жил в Лейпциге, а Кейзерлинг в Дрездене. Кейзерлинг ездил и в Россию, и к себе домой в Лифляндию.

И вот он возвращался как-то из Лифляндии, остановился в Данциге и пошел к скрипичному мастеру по фамилии Гольдберг – видимо, купить какие-то инструменты. Его сын, десятилетний мальчишка Иоганн Готлиб Гольдберг, сыграл Кейзерлингу что-то на клавесине. Тот пришел в такой восторг, что упросил отца взять мальчишку в Дрезден, отдать его в обучение к прекрасным музыкальным учителям и поселил у себя в доме. А у Кейзерлинга была страшная бессонница, и он просил маленького Гольдберга играть ему на клавесине успокаивающие мелодии.

Это помогало или не помогало. По крайней мере, один раз Кейзерлинг обратился к Иоганну Себастьяну Баху, бывшему у него в гостях, с просьбой сочинить для Гольдберга что-нибудь хорошее, что бы помогало от бессонницы. И Бах написал Вариации Гольдберга, за что получил самый большой гонорар в своей жизни – золотой кубок, наполненный золотыми же луидорами.

Так вот что получается. Оказывается, я пользуюсь лекарством, которое создал Иоганн Себастьян Бах. Это не какое-то объективное явление, а он целенаправленно сочинил, что действует на меня, а может быть, и на других.

Миллион за кожу барабана

Программа: “Время «Свободы»”

Ведущий: Андрей Шарый

11 июля 2008 года

Андрей Шарый. Более чем за миллион долларов на аукционе “Кристис” в Лондоне продана кожа барабана, изображение которого находится на обложке альбома группы “Битлз” “Клуб одиноких сердец сержанта Пеппера”. Рукопись песни Джона Леннона с текстом песни “Дай миру шанс” ушла с торгов за полмиллиона долларов. Темные очки Леннона проданы за восемьдесят тысяч долларов. В общей сложности торги предметами, связанными с рок- и поп-музыкой, принесли “Кристис” более чем три миллиона долларов.

О причинах, по которым рок-меморабилия пользуется таким спросом, размышляет мой коллега, обозреватель Радио Свобода, писатель Петр Вайль.

Петр Вайль. Здесь, мне кажется, мы имеем дело со слиянием двух интересных тенденций. Одна очень древняя, вторая, наоборот, современная. Древняя – это, конечно, религиозная: почитание мощей и всяких предметов, принадлежащих святым. Мощи – это останки святых, строго говоря, они сохраняются и почитаются с нравственно-назидательными, литургическими целями. И по учению Церкви они являются проводником и носителем благодатных сил. Существуют “контактные реликвии” – предметы, принадлежавшие святым или к которым они так или иначе имели отношение: одежда, четки, посох, орудия мученичества – даже топор, которым зарубили святого. В монастыре Гегард под Ереваном тщательно хранится, например, копье, которым сотник Лонгин пронзил Иисуса Христа на кресте.

Сейчас в обществе, в целом религиозном, идет подмена: обожествляются всевозможные знаменитости, в том числе масскульта, и предметы, так или иначе принадлежавшие им или имеющие к ним отношение, тоже тщательно хранятся.

А вторая тенденция – второй половины ХХ века – колоссально возросший интерес к материальной культуре. Скажем, в каком-нибудь XVIII веке, в XIX веке не пришло бы в голову никому хранить камзол Моцарта. Я представляю себе, что хранили бы клавесин, на котором он играл, потому что это некое духовное явление – вот он на нем сочинял свои бессмертные произведения. Но штаны Моцарта невозможно себе представить. А вот штаны Леннона – это да. Вот это сочетание той самой религиозной тенденции хранения реликвий святых и современного интереса к материальной культуре. Доходит, конечно, до забавных вещей, как кожа на барабане.

Чтобы закончить на более высокой ноте, позволю себе процитировать Достоевского из романа “Бесы”. Капитан Лебядкин говорит Ставрогину, как он прочел о каком-то американце, который завещал свою кожу на барабан, с тем чтобы денно и нощно выбивать на нем американский национальный гимн. И дальше Лебядкин говорит: “Увы, мы пигмеи сравнительно с полетом мысли Североамериканских Штатов. Россия есть игра природы, но не ума. Попробуй я завещать мою кожу на барабан, примерно, в Акмолинский пехотный полк, в котором имел честь начать службу, с тем чтобы каждый день выбивать на нем перед полком русский национальный гимн, сочтут за либерализм, запретят мою кожу”.

25 августа 1968-го

Программа: “Время «Свободы»”

Ведущий: Андрей Шарый

25 августа 2008 года

(Последний комментарий, написанный Петром Вайлем.)

Петр Вайль. В своей мемуарной книге “Вторжение. Чехословакия, 1968” (издана в 1998 году усилиями моего коллеги Владимира Ведрашко) генерал Александр Майоров, командующий 38-й армией, а с октября 1968-го – Центральной группы войск (ЧССР), пишет: “Потом, когда страсти Пражской весны поутихнут, я оценю как подарок судьбы участие в событиях того времени… Именно благодаря этой причастности я и познакомился со столькими интересными людьми”.

Похоже на анекдот про палача, у которого работа – с людьми.

Это не аморальность – это внеморальность. Нарушение базовых представлений о добре и зле. Сбой понятий.

Эти люди сомнений не ведали. Генерал Майоров вспоминает о собрании 18 августа в Москве, когда министр обороны СССР Гречко сказал дословно следующее: “Принято решение на ввод войск стран Варшавского договора в Чехословакию… Это решение будет осуществлено, даже если оно приведет к третьей мировой войне”.

У них и юмор был своеобразный: сигнал к началу оккупации Чехословакии – “Влтава-666”.

Впрочем, с военных спрос небольшой – с министра обороны, с командующего ВДВ генерал-полковника Маргелова, который после того собрания дал Майорову дополнительные указания (“Ну что, понял, Саша? – Так точно, Василий Филиппович. – А что понял? – осклабился воздушный десантник. – Действовать надо решительно и твердо управлять войсками. – Ебать надо и фамилию не спрашивать – вот что надо!”), с самого Майорова.

Но вот – современный, сугубо гражданский человек, известная российская публицистка, одна из лучших в стране: “Самое безнравственное на войне – это потерпеть поражение”. Глубокий и точный анализ нынешней ситуации на Кавказе открывается этой фразой – и дальнейшее читать затруднительно. Нет, анализ, как всегда, почти хорош, но ты вдруг понимаешь, что при всех знаниях и одаренности перед тобой приготовительный класс, детский садик цивилизации. Дворовая мораль – она же средневековая: великая держава не та, которая создает хорошую жизнь своим, а та, которая способна убить как можно больше чужих.

“Самое безнравственное на войне – это потерпеть поражение”: по такой логике главное прегрешение Гитлера с этической точки зрения – не вторжение в 39-м в Польшу, не нападение в 41-м на СССР, не какой-нибудь там Бабий Яр, а Берлин весной 45-го.

Сбой понятий. Минимум сомнений.

Вот те восемь человек, которые 25 августа 1968 года вышли на Красную площадь с протестом против советской оккупации Чехословакии, сомневались, спорили и не говорили о нравственности-безнравственности – только о стыде. Им было стыдно за себя, если промолчат, и за других, которые промолчали.

Об этом тогда спел Александр Галич: “Вопят прохвосты-петухи, что виноватых нет, но за вранье и за грехи тебе держать ответ”.

Что до победы и поражения, эти восемь – Константин Бабицкий, Татьяна Баева, Лариса Богораз, Наталья Горбаневская, Вадим Делоне, Владимир Дремлюга, Павел Литвинов, Виктор Файнберг – поняли главное. Такая победа, как танки в Праге или Гори, не возвышает, а унижает, не облагораживает, а растлевает. Такая победа, как в Венгрии, в Чехословакии, в Грузии, – разгромное поражение.

На каком-то мраморе или, наоборот, вилами по воде, чтобы вечно наносило прибоем, надо бы написать формулу, отчеканенную Галичем сорок лет назад на много лет вперед: “Граждане, Отечество в опасности! Наши танки на чужой земле!”

Круглый стол Дискуссии и обсуждения

Секс в современной русской культуре

Программа: “Поверх барьеров”

Ведущий: Петр Вайль

18 ноября 1988 года

Петр Вайль. Сегодня за круглым столом собрались постоянные участники нашей передачи: Борис Парамонов, Александр Генис, Сергей Довлатов и я, ведущий программы Петр Вайль. Мы обсудим одну тему – секс в современной русской культуре.

Сначала я хотел бы объяснить, почему мы обратились к этой теме. Начну с цитаты: “Секс в искусстве, эротика играют для человека весьма важную сублимационную роль”. Цитату можно продолжить, но существенно назвать, откуда она. Из советского молодежного журнала “Смена”. И это, конечно, один из знаков гласности. Но прочел я этот отрывок не в “Смене”, а в тексте выступления Валентина Распутина на заседании секретариата Союза писателей Российской Федерации. Распутин в таком знаке гласности усматривает пришедшую с Запада разнузданность, не свойственную русскому народу.

Цитирую: “Россия, извечно считавшаяся дикаркой со своей скромностью и стыдливостью, публично пала перед богатым соблазнителем”. Это он о недавнем конкурсе красоты в Москве, где участницам вручались призы зарубежных фирм. На это и возражать не хочется. Опять кто-то совращает русский народ – то революцией, то сексом.

Распутин, наращивая темпы, говорит о том, что недалеко до порнокино, что кто-то защищает гомосексуалистов. В скобках замечу, что Советский Союз – чуть ли не единственная цивилизованная страна, где гомосексуализм преследуется по закону. Распутин возмущен, что школьникам советуют пользоваться презервативами.

А я думаю, что просто уйти от проблем акселерации, в том числе от сексуального ее аспекта, невозможно. И вряд ли беременная школьница лучше. И так далее. Короче говоря, вопрос существует. Как говорил Саша Черный: “Пришла проблема пола – румяная Фефела”.

И как это обычно происходит, наиболее чутко и остро отозвалось искусство. Я говорю о повести Кунина “Интердевочка”, где героиня – валютная проститутка, и о фильме “Маленькая Вера” с показом, надо сказать, вполне целомудренным, сексуального акта, и о спектакле Льва Додина “Звезды на утреннем небе”, где по сцене ходят раздетые женщины и мужчины.

Но хватит перечислений. В целом мы имеем дело с закономерным развитием событий, когда происходит идеологическое раскрепощение, всегда протекающее комплексно. Если можно ругать начальство и отказываться от колхозов, то не следует удивляться открытию темы секса. В обществе все взаимосвязано.

Я хотел бы отметить еще один аспект новой тенденции. Сплошь и рядом современной литературе и искусству противопоставляется русская классика. Например, Иван Панкеев не так давно писал в “Литературной газете” о том, какие распущенные нравы царят среди женщин нынешних книг. Не то было у писателей нашего Золотого фонда.

Построение такой оппозиции легко подвергается критике. Обратимся к женским классическим образам и сразу же обнаружим, что великие книги полны, говоря казенно, добрачных и внебрачных связей. Причем отнюдь не осуждаемых. Только случайность удержала от полного падения любимицу читателей Наташу Ростову, в адюльтере живут Анна Каренина, лермонтовская Вера, Катерина из “Грозы”, героиня чеховского рассказа “Дама с собачкой”. А вспомнить великих проституток русской литературы – Соню Мармеладову, Катюшу Маслову, горьковскую Настю, обитательниц купринской “Ямы”. Ни у авторов, ни у подавляющего большинства читателей ни для кого из них не нашлось слов осуждения. Все эти образы, упрощенно говоря, положительные, вызывающие даже особое умиление.

Надо сказать, вопрос противостояния долга и чувства в российской традиции, безусловно, решается в пользу чувства. Вот только Татьяна Ларина, пожалуй, выделяется. А так – флирт, измены, побеги из-под венца и из родительского дома.

Мне кажется, что и Иван Панкеев, и Валентин Распутин не одобрили бы ни одну из названных героинь в реальной жизни. Снова создается легенда о какой-то привнесенной извне заразе, тогда как, повторяю, следует говорить о нормальном пути развития, в ходе которого не всё и не всем может и должно нравиться.

Борис Парамонов. Было замечено, что ханжеская сексуальная мораль господствует обычно в обществах идеократических, подчиняющих полноту социально-культурной жизни той или иной системе догм. В таких обществах происходит вытеснение секса как легальной темы. Естественно, что сам по себе он никуда не девается, это бытийная реальность, уничтожить которую невозможно. Отсюда и возникает ханжество, замалчивание того, что всем известно, но как бы выносится за скобки в общественном сознании. Но это и есть сущность всех идеократий – борьба с реальностью, подмена ее словесными концептами. Секс – это и есть сгусток реальности, крепчайший ее концентрат, можно даже смело сказать, ее источник. Любая идеократия в этом смысле – попытка отравить источники бытия. Советские примеры такого рода у всех в памяти, я к ним еще вернусь, но сейчас хотел бы привести другой.

Фашистская Италия Муссолини может быть названа тоталитарным государством с известной натяжкой. Там, например, не было массового террора, только политический. А мы теперь знаем, что массовый террор и политический террор – это совсем разные вещи. Но все же господство безальтернативной идеологии привело и в этой жизнерадостнейшей из стран к экспансии ханжества. Великолепный пример приводит Томас Манн в новелле “Марио и волшебник”. Восьмилетняя девочка, снимающая на пляже где-то в Италии мокрый купальник, вызывает взрыв возмущения у присутствующих.

И все же нельзя пройти мимо того факта, что во все времена и во всех культурах существовала, в той или иной степени, некая цензура сексуальных отношений, некие правила сексуальной морали. Полной свободы, так сказать, в этой сфере не существовало никогда. Известное исключение составляет ряд восточных культур, но именно с понятием Востока до недавнего времени, подчеркиваю – до недавнего, и связано было представление об отсталости.

Здесь нужно вспомнить, конечно, Зигмунда Фрейда, да и как его не вспомнить, если мы говорим о сексе. Фрейд говорил, что вытеснение сексуальных реальностей из сознания, дискредитация секса и были условием роста культуры. Примитивная сексуальная энергия сама по себе не обеспечивает ничего, кроме биологического продолжения рода, она должна переключаться на иные каналы, сублимироваться, чтобы дать значимый культурный результат. Поэтому культура, говорит Фрейд, по определению репрессивна, ибо она подавляет наиважнейшие биологические импульсы. В терминах Фрейда, культура ориентируется не на принцип наслаждения, а на принцип пользы. Создается двойное давление на человека. Если полностью элиминировать эти элементарные биологические импульсы, то прекратится само бытие. Но если дать им полную свободу, то человек тоже не выживет или, скажем по-другому, не поднимется с четверенек.

И вот теперь мы сможем понять, почему именно в обществах тоталитарных секс дискредитируется наиболее, так сказать, бескомпромиссно. Потому что в этих обществах наиболее полно реализуется принцип репрессивной культуры. В этом отношении наиболее представителен коммунизм с его буквальным обоготворением технологической экспансии, с его лжерелигией индустриализма.

Психологическая, то есть наиболее глубокая предпосылка такой позиции – это вера в возможность и даже необходимость перестройки бытия на основе чисто человеческих проектов, элиминирование объективных законов бытия, пренебрежение бытием и его реальностями. Ясное дело, что элиминации в первую очередь подвергается секс как начало преимущественно природное, коли господствующим философским лозунгом выступает борьба с природой, переделка природы, так сказать, поворот сибирских рек.

Возьмем историю советской литературы. Когда в ней легализовалась сексуальна тематика? Да в эпоху НЭПа! Всеволод Иванов пишет “Тайное тайных”, Алексей Толстой – “Гадюку” и “Голубые города”, тогда же разворачивается забытый сейчас Пантелеймон Романов. Но вот наступает период индустриализации и коллективизации, и Заблоцкий пишет “Безумного волка”, в котором дан образ некоего схимника социалистического строительства, который призывает “ласку женщины презреть”. Платоновский “Чевенгур”? Ведь это образ мужского монастыря!

Я назвал только выдающиеся произведения, но ведь и в среднем советском искусстве так называемого социалистического реализма в посленэповские годы секс совершено исчезает.

А когда он снова появляется? Сейчас, в эпоху перестройки, когда советское сознание пытается изжить идеократические мифы, когда оно вновь обращается к реальности. В этом смысле обращение к сексуальной тематике, реабилитация секса – громадно значимый позитивный признак. Я думаю, что Валентин Распутин не стал бы жаловаться на современные советские нравы, если бы он понял, что борьба против поворота сибирских рек и конкурс красавиц в Москве – явления одного порядка, как сегодня говорил наш ведущий.

П. В. Итак, тема секса уверенно входит в советскую культуру. Но пока, мне кажется, есть основания говорить лишь о самом факте, а не о качестве явления. Книги, фильмы и спектакли, по-разному трактующие сексуальную тематику, делают это довольно неумело. И действительно, трудностей здесь немало. Я попрошу высказаться об этой качественной стороне вопроса критика Александра Гениса.

Александр Генис. Собственно, эта острая ситуация, в которой оказалась советская культура, уже охарактеризована в отличной статье Климонтовича “Любовь под березами”, опубликованной в шестом номере журнала “Искусство кино”. Климонтович так описывает сложное положение между Сциллой и Харибдой, в котором оказался художник, решившийся трактовать сферу интимного. С одной стороны, говорит автор, насильственный запрет и репрессирование темы взаимоотношения полов, наложение табу на обращение к ней искусства – всегда удар по этому искусству. С другой стороны, повышенная откровенность в последних советских фильмах – не что иное, как увеличение количества интимных сцен одновременно с уменьшением количества одежды.

П. В. Получается, что и то и другое – плохо? Запреты плодят оскопленное, безжизненное, в конечном счете серое искусство. Но и отмена запретов никуда не ведет, не так ли?

А. Г. Мне кажется, что эротическая тема в сегодняшнем советском искусстве на самом деле явление социальное, даже политическое. Сексуальная откровенность стала символом освобождения от цензурного диктата, декларацией независимости автора от социальных табу. Если мы вспомним роман Оруэлла “1984”, то обнаружим, что и в его модели тоталитарного общества секс превратился в укрытие личности от страшного давления государства, в укрытие и одновременно орудие, исподтишка разрушающее идеологический монолит. По сути, новая волна откровенных фильмов или книг в Советском Союзе работает на конфликте между общественными представлениями о дозволенности и дерзостью нынешних авторов. Напряженность здесь создается за счет приближения к опасной границе, за счет более или менее умелого балансирования на этом рубеже.

П. В. Но если это так, то пока и не приходится говорить об эстетическом освоении эротики?

А. Г. И это самое печальное. Дело в том, что как раз русская традиция не накопила опыта в решении этой проблемы. Целомудрие любовных описаний нашей классики, благодаря чему ее не возбраняется читать школьникам любого возраста, имеет и обратную сторону. Русская культура разделяла высшее и низшее в человеке, вернее, она приписывала личности вот это самое разделение, решительно принося земное в жертву духовному. Почти все, что относится к сфере телесного, стало достоянием либо самиздата, либо анекдотов, скабрезных частушек, сортирных граффити. Синявский как-то сказал про женский тип в русской классической литературе: “Женщина – что-то туманное, чистое и прекрасное. Ей не нужно быть конкретней и определенней, ей достаточно (много ли с женщины спрашивается) быть чистой и прекрасной”. Не за эту ли традицию расплатилась Анна Каренина или Катерина? Тут я не согласен с тем, что вы, Петр Львович, говорили о русской классике.

П. В. На самом деле противоречия нет. Когда я говорил о героинях – проститутках и изменницах, я и имел в виду, что образы русской литературы разнообразны и конфликтны, то есть нормальны. А целомудренность относится к любовным описаниям.

А. Г. Как бы там ни было, современный художник не может опереться на опыт предшественников. За редчайшими исключениями, к которым относится гениальный цикл Бунина “Темные аллеи”, русское искусство интерпретировало сексуальную тему в плане греха и искупления, часто проклиная нашу земную, плотскую половину, не сумев ее понять.

П. В. Простите, а как быть со свободной, не подцензурной русской словесностью? Здесь-то никакие социальные табу авторам не мешали.

А. Г. Это действительно интересный вопрос. Тем более что как раз в эмиграции эротическая тема представлена очень широко. Впрочем, и здешние авторы часто пишут под воздействием старых запретов, как бы вопреки ханжеским советским нормам. Но есть и такие авторы, для которых сексуальное описание становится если не самоцелью, то первостепенным элементом их творчества.

П. В. Вы имеете в виду в первую очередь, конечно, Лимонова?

А. Г. Не только. Хотя Эдуард Лимонов является наиболее ярким примером, у него есть соперники. Скажем, только что вышел сборник стихов “По обе стороны оргазма” Михаила Армалинского или прозаическая книга Натальи Медведевой “Мама, я жулика люблю”. Называю первое, что приходит в голову, в общем-то таких книг множество. Они, на мой взгляд, объединяются одним общим дефектом – их авторы стремятся к максимальной откровенности описания. Ну, скажем, ставят перед собой задачу с документальной достоверностью воспроизвести интимную близость. Если сперва такое шокировало, то теперь пора задать другой вопрос: не кто им такое позволил, а каких результатов они достигли?

Мне кажется, что, решительно уничтожив сферу интимного, такие авторы не приблизились к созданию эротической литературы. Они, впав в ересь крайнего натурализма, обнаружили, что механическое, фотографическое копирование реальности еще не создает искусство. Сырая действительность, не облагороженная эстетическим остранением, не может служить предметом художественного творчества. Тут такая же разница, как между книгой и телефонной книгой. Правда, читатель, оскорбленный в своих лучших чувствах или, наоборот, обрадованный смелым разрывом с традиционной манерой умолчания, может обмануться, принять ремесленную поделку за художественную новацию. Однако очень быстро, и мы это с вами знаем по опыту, литература предельной откровенности перестает ощущаться дерзким экспериментом, обнаруживая свое эстетическое убожество. Этот путь ведет в тупик.

П. В. То есть к порнографии?

А. Г. Я бы не стал прибегать к этому термину. И вот почему. По-моему, еще никому не удалось достаточно четко определить границу между порнографией и эротикой. Я уже не говорю, что общественные критерии меняются, и то, что одно поколение подвергало безусловным запретам, вроде романа Генри Миллера “Тропик Рака”, следующее поколение считает шедевром. Для того чтобы определить значение термина “порнография”, необходимо понять, что значит эротическое искусство. А тут, как мне кажется, мы сталкиваемся с объективной трудностью, останавливаемся перед кардинальным вопросом: способна ли культура адекватно передать сексуальный опыт? Мы знаем, что культура легко справляется с описанием явлений, ею же порожденных. Например, любовь. Но секс и любовь – не одно и то же.

До тех пор, пока художник парит в высших сферах, он передает тончайшие оттенки чувства, но как только он спускается на землю, обращается к биологической основе личности, ему грозят все те же Сцилла и Харибда – ханжеское молчание или вульгарный натурализм. Сама двойственная природа человека ставит перед культурой труднейшую задачу воссоздать жизнь в полноте, в единстве, в художественной цельности, не разделяя бытие на сферы высокого и низкого. Эта двойственность прекрасно описана Джойсом в письме к жене. Я, несмотря на определенные сомнения, хотел бы процитировать его. Джойс пишет: “Моя любовь позволяет мне обращаться с мольбой к духу вечной красоты и нежности, которая отражается в твоих глазах, или швырнуть тебя перед собой на мягкий живот, взгромоздиться сверху и отделать как кабан свинью”.

Только научившись эстетически преодолевать вот эту изначальную двойственность, русская культура сможет принять вызов поэта. Я имею в виду Иосифа Бродского, который писал, что “в русском языке любовь как акт лишена глагола”.

П. В. Мы сейчас касались разных аспектов этой проблемы: и теоретических, и конкретных. Но у нас в студии не только критики, обсуждающие чужие художественные произведения, но и один человек, такие произведения создающий сам. Я хочу попросить писателя Сергея Довлатова согласиться стать на несколько минут своеобразным наглядным пособием. Как вы, Сергей Донатович, справляетесь с сексуальной тематикой в своих книгах?

Сергей Довлатов. Года три или четыре назад у меня произошел довольно странный разговор с известным немецким славистом Вольфангом Казаком. У Вольфанга есть такая манера: дружески беседуя с русским литератором, он его всегда о чем-то попутно расспрашивает: как поживает ваша жена, что вы думаете об Анатолии Рыбакове? То есть сочетает дружбу с научной и творческой деятельностью. Так вот, он меня спросил: “Почему вы, Довлатов, так мало пишете о сексе и о Боге? Ведь это излюбленные темы эмигрантских писателей?” Я ответил: “Потому что именно в этих темах бездарность писателя проявляется особенно легко и явно. А я не хочу рисковать”.

И действительно, ни в каких других сферах, я имею в виду религиозную проблематику и секс, не выплывает на поверхность с такой силой и убедительностью вся наша безвкусица, пошлость, темнота и отсутствие чувства меры. Может быть, литература, проникнутая духовностью, верой, не знаю, как ее обозначить, богонаправленная, вероустремленная – видите, даже терминов нет, – так вот, может, духовная литература, с одной стороны, и сексуальная – с другой, – это как бы два полюса, две крайние территории, на которых трудно жить и существовать. Северный полюс и Южный полюс, и везде одинаково холодно.

На удивление мало удач в этих сферах даже у крупных писателей. Я не говорю о рядовых. У Гоголя о любви – ни слова. Тургеневские истории слишком возвышенны, у Толстого, например, в “Отце Сергии” при всем величии и мощи видна назидательность. И только у Достоевского история Карамазовых и Грушеньки полна эротизма, жизненной правды и благородства. А дальше: у Булгакова любовные коллизии разрешаются в сказочном плане, у Платонова социальное куда выразительнее всего остального. Зощенко, единственный русский фрейдист, можно сказать, в литературе, во всяком случае, пытавшийся действовать в этом направлении, был остановлен, его затравили. Бабель секс облекал в спасительную форму юмора.

Примеров сколько угодно. У Хемингуэя любовные сцены, например, в “Прощай, оружие!” впечатляют, но уже в “Колоколе” они ниже всего остального. То есть рыболовно-охотничьи дела удавались Хемингуэю гораздо лучше. У Стейнбека вообще эта тема слабо выражена, у Томаса Вулфа провалы были по этой части. Фицджеральд создал “Великого Гэтсби”, но уже “Ночь нежна” в этом смысле надуманная и картонная вещь. Фолкнер наряду с Достоевским – еще одно исключение. История Юлы Уорнер и Кевина Стивенса – тут и прямота, и целомудрие, и чувственность. Вспомните, там про Юлу Уорнер сказано: “Ее бедра округлые, как купол обсерватории”. А так – сплошные неудачи. Куприн, уж такой, казалось бы, любимый мой писатель, написал “Суламифь”, хотел превзойти Библию и свалился в такую пропасть пошлости и краснобайства, что просто неловко читать про все эти “сосцы” и “перси”.

Возникает ощущение, что в этих темах и прямота коробит, и затемнение вызывает протест. И яркий свет, что называется, режет глаз, и накинутая паранджа отзывается ханжеством. Помните, как это бывало в советских романах 50-х годов? “Николай шагнул к ней и глухо произнес: «Полина!» Над сосновым бором догорал закат”.

То есть и прямо писать все, как было, невозможно. Невозможно ни писать, ни читать все это, одной искренностью не отделаться. Но, с другой стороны, всякие затемнения и наплывы, умолчания и многоточия тоже не помогают.

П. В. Так что же все-таки делать современному автору, если он не Достоевский? Нельзя же игнорировать такие важные, первостепенные разделы человеческой жизни, такие основополагающие чувства. Я понимаю, что это трудные для писателя темы, тут очень легко сорваться. И я понимаю, что вы, в частности, не хотите рисковать, и ваш страх мне понятен, но и уклониться от этого вы не сможете, если вы всерьез занимаетесь литературой. Не сможете молчать о том, от чего на девяносто, на восемьдесят процентов зависит счастье мужчины и женщины.

С. Д. Ну, я это понимаю, конечно, я даже предпринимал усилия в этом направлении. У меня был такой рассказ под заглавием “Полковник говорит «люблю»”, рассказ, которым я даже несколько горжусь, где я пытался дать любовную историю без единого слова, впрямую сказанного о любви. То есть, по идее, в рассказе должно было ощущаться чувственное начало, но выражено оно было разными косвенными способами.

П. В. Что-то не совсем понимаю.

С. Д. Я же не могу в короткой передаче взять и прочесть рассказ на восемнадцать страниц, тем более я не уверен, что это такой уж шедевр. Но я мог бы, наверное, привести какой-нибудь частный пример. Не знаю, насколько убедительный. То есть объяснить прием, которой я для себя называю косвенным эротизмом. Ну вот, например, в повести моей “Филиал”, которая должна, я надеюсь, выйти к Рождеству (я беру первый попавшийся пример), – так там у меня двое находятся в комнате, он и она, раннее утро, будильник тикает, лифт за стеной, помойное ведро звякнуло на лестнице и так далее. И дальше там сказано: “Я потушил сигарету. Пепельница в форме автомобильного колеса лежала у меня на животе. Донышко у нее было холодное”. Так вот, “донышко у нее было холодное” – это сказано вместо того, чтобы писать, что они лежали голые в постели. То есть не прибегать ни к наплыву, ни к прямоте, ко всяким там выям, лонам и персям, от чего меня всегда охватывало чувство неловкости. В общем, повторяю, Булгаков уходил в романтическую небывальщину, Бабель защищался юмором, Зощенко недоговорил, Платонов не в этой сфере выразил себя максимальным образом, Олеша рассказ “Любовь” построил на словесном уровне – там жизни нет, одни слова.

То есть все за что-то прятались, все искали косвенные способы выразить это. В общем, я не знаю, как писать о сексе. Молчать нельзя, и как писать, не знаю. Надо, видимо, пробовать, пытаться. Неудача – это тоже опыт, хоть и довольно болезненный.

Письма читателей

Программа: “Россия вчера, сегодня, завтра”

Ведущий: Анатолий Стреляный

18 июля 1995 года

Анатолий Стреляный. Со мной в студии мои коллеги Петр Вайль и Владимир Тольц. Много лет назад я работал в советских газетах и журналах. Самым ненавистным лозунгом, который мы повторяли вслед за партией каждый день, был “За каждым письмом – живой человек”. Один из моих коллег, измученный письмами (каждый день их приходило в “Комсомольскую правду”, где я работал с 1962-го по 1969-й, пока не выгнали, несколько мешков), каждый день повторял, что “нормальный человек в газету не пишет”.

Петр Вайль. Это довольно распространенное мнение, чтобы не сказать банальное. Но существует и другое, тоже вполне распространенное и тоже вполне банальное, – что те, кто пишет в газеты, на радио, на телевидение, – это и есть цвет аудитории. И я со временем начал придерживаться именно второй точки зрения. Потому что действительно что-то должно быть в человеческой психике особое, чтобы он не поленился, взял лист бумаги, сел (обычно это без машинки, без компьютера, а от руки) и стал писать длинное письмо со своими соображениями. Действительно не вполне нормально, но именно на ненормальных людях все держится на свете. И тот самый стимул, который помогает нам соображать, очень часто содержится именно в письмах и звонках наших слушателей и читателей.

владимир тольц. Я не думаю, чтобы можно было обозначить наших корреспондентов словом “цвет”. Это просто нормальные люди, одни пишут, другие не пишут. “Цвет” – это некая для меня возвышенно-оценочная категория. Среди писем, которых я получаю довольно много, много писем меркантильного свойства. Например, я помню, как только началась перестройка, как только мы стали получать письма легально – которые прошли через советскую почту нормальным путем, начали в большом количестве приходить письма такого примерно содержания, такой модели: я слушаю вашу передачу с такого-то года, вы мне очень все нравитесь (дальше перечень сотрудников – пять-шесть фамилий), я прошу прислать мне лодочный мотор конструкции такой-то, фирмы такой-то, который, как я слышал, в Мюнхене стоит недорого. Тут все прозрачно. Не обязательно все, кто пишет нам, желают, чтобы им что-то прислали. Но это довольно распространенная категория тех, кто пишет.

П. В. Вы знаете, Володя, это все равно что говорить, что приходят изобретатели с какими-то безумными идеями. А некоторые приходят и говорят, мол, мне бы денег неплохо дать, потому что у меня забор повалился и жена мало зарабатывает. Все-таки эту категорию надо отсечь как не заслуживающую внимания. А вот те, кто действительно берет на себя труд откорректировать нас, по-моему, производят колоссально важную работу, нечто вроде санитаров леса, которые что-то выгрызают.

А. С. Самое ужасное для человека, работавшего в советской прессе, – это обязанность отвечать на каждое письмо. И очень трудно было считать нормальным или хорошим человеком того, кто непременно на тебя жаловался, и обязательно в ЦК, если не в ООН, и требовал ответа обязательно по существу, обязательно принять меры. Это было самое тяжелое. Привычка эта у российской публики, читающей, слушающей радио, глядящей телевизор, осталась. Я только что на столе у одного из коллег видел письмо, в которым человек пишет: “Я писал в ваше московское бюро, просил мне прислать адреса таких-то людей (фамилии каких-то знаменитостей, которые я никогда не слышал), но так и не получил ответа”. И все эти слова подчеркнуты тремя линиями, как будто он пишет в ЦК КПСС. А, собственно, почему ему должны обязательно отвечать? Это ему в голову не приходит.

В. Т. Вы знаете, Анатолий, я думаю, на письма надо отвечать. Исключая, может быть, письма, где содержится грубая матерщина, ужасные выпады безумного свойства, адресованные тому, кому пишется это письмо, или оскорбления в адрес его коллег. И мне всегда очень жаль, что я не мог отвечать у микрофона на все письма, некоторым я даже писал извинения. На это, к сожалению, тоже не хватает времени.

А. С. Я знаю, почему вы так бережно относитесь к письмам. Потому что вы до этого не работали в советской печати. Человек, который хотя бы пять лет проработал в советской печати, не был таким чутким в отношении писем. Я хочу предложить вот что. У каждого из нас, кто прочитал тысячи писем, а я их прочитал, наверное, больше десятка тысяч по постылой служебной обязанности, так что насобачился по почеркам уже угадывать не только кто пишет, а и о чем пишет (не каждый раз, но бывало), – и у каждого из нас в памяти есть какие-то истории, связанные с тем самым письмом, “за каждым из которых стоит живой человек”…

П. В. Я бы хотел еще сказать, что все-таки ответ на письма – это есть какая-то фиксация нашей ответственности. Я тоже работал и в советской прессе, и в Америке работал в русской прессе, и действительно у киоска не постоишь, а в нашем случае через границу бегать с приемником тоже не будешь, поэтому когда что-то приходит от твоего читателя или слушателя, ты волей-неволей напрягаешься и обостряешь свои небольшие извилины. Но тут интересно еще и то, что перед тобой предстает портрет своей аудитории. Потому что, как правило, совсем ярких сумасшедших бывает не так уж много, обычно это люди, представляющие некий тип мышления. И вот эта социология слушателя страшно интересна.

Вот вы предлагаете какой-то конкретный пример вспомнить. Я вспомню письмо, которое я получил, работая в Нью-Йоркской редакции Радио Свобода. Это был изобретатель. Изобретатели часто пишут на радио, телевидение и в газеты. Этот изобрел, если мне память не изменяет, нечто непотопляемое. Он сам живет в Ростове-на-Дону и изобрел что-то такое, от чего ничего не должно тонуть никогда, нигде в мире, и просил у меня содействия, зная меня по радио. Вот он писал: “Я прошу вас связаться с сенаторами и конгрессменами США, чтобы протолкнуть мое изобретение. Вам, с вашими связями в центре, это будет сделать нетрудно и побудить центр заняться моей замечательной идеей”.

И вот смотрите, самый беглый анализ дает нам потрясающую картину мышления гигантской группы населения, измеряемой десятками миллионов. Это люди, которые уверены, что существует где-то какой-то орган, будь то мировое правительство, жидомасонский заговор, генералитет, какой-то штаб, откуда тянутся нити во все места земного шара и все каким-то образом приводят в движение. Это же невероятно интересно!

А. С. Елена Коломийченко, разбиравшая сегодня почту “Свободы”, прочитает еще одно письмо.

Елена Коломийченко. “Здравствуйте, дорогая «Свобода». Я простая женщина, мне шестьдесят лет, я часто слушаю вас, люблю ваши передачи. С чем-то согласна, с чем-то часто нет. Но после того, как 12 июня услышала передачу «Лицом к лицу» с господином Бурбулисом, не вытерпела, решила написать вам, хотя вряд ли кто будет читать это.

Меня удивило слово «стратег». Хорош стратег, если без стрельбы не обошелся в 93-м осенью у Белого дома! Все это одобрили западные страны. А что дальше? Горько все это видеть. Больно теперь.

Вы, как я поняла, давно все время критиковали советский строй, под видом борьбы с ГУЛАГом разделили, ведя хитро, всю страну. Тысячи беженцев теперь. Обманули людей. Люди думали, что и правда будет жизнь лучше, поверили, а оказывается, жить-то тогда в Советском Союзе было лучше. Я не была коммунистом и не хотела в партию вступать. Отняли ведь все права у людей, отобрали! Уже пять лет никуда даже за город не уедешь, цены большие. Похоронить не на что, детей отправить – путевка стоит в лагерь полтора миллиона. Те, кто приватизировал квартиру, все это зря, обман, так как по завещанию людям потом госпошлину и налог такой платить – два-три миллиона и больше, что нормальному честному человеку не под силу.

Так кому такая демократия нужна? За такую демократию вы нас всех агитировали? Да если бы в Советском Союзе были такие цены, то очередей тоже не было бы. А квартплата космическая? А за телефон с 1 июня восемнадцать тысяч? Кому нужна такая жизнь? Это обман! Неужели, дорогая «Свобода», вам не совестно хвалить такую жизнь? Ни в театр, ни в музей, никуда вообще. Спасибо. Изворачиваются порой, как кому выгодно. Такая преступность! Очень горько видеть, что сотворили со страной. Зоя Кузнецова. Извините. Обидно очень”.

В. Т. Я вот тоже сейчас, когда вы рассказывали, Петр, про это письмо, вспомнил трогательное письмо девушки с Украины. Она прислала его после передачи о собственности, о рублях. В которой, кстати, участвовал и Анатолий Стреляный. И прислала это письмо вместо почтовой бумаги на неразрезанных купонах украинских. Она написала, что ей было все это приятно очень слушать, что она нас любит и пишет объяснение в любви к Радио Свобода на этих купонах. Она живет в каком-то провинциальном городке на Украине и написала мне: “Дяденька, пришлите доллар, чтобы на него посмотреть”.

А. С. У меня есть целая коллекция писем о любви, я их собирал лет двадцать, у меня их несколько тысяч, вся антресоль в Москве в квартире забита этими письмами. Среди них я до сих пор помню письмо пятнадцатилетней девочки. Она отвечала тем учительницам, которые пугали ее одноклассниц и вообще девушек любовью: бойтесь мальчиков, бойтесь этой грязи, бойтесь грехопадения! Она написала письмо примерно такое: несчастные вы люди, вот я вам расскажу о своем недавнем грехопадении… И описывает, каким был прекрасным этот юноша, была музыка тихая… Изумительное совершенно письмо. И оно кончалось так: “Это был лучший миг в моей жизни, и вы, которые меня пугаете всем этим, вы просто несчастные люди, вы ничего не понимаете”.

П. В. Посмотрите, какая откровенность замечательная – Жан-Жак Руссо или Эдуард Лимонов, когда человек это вдруг высказывает со смелостью, которой поневоле завидуешь.

А. С. Как в поезде.

П. В. Совершенно верно, случайному попутчику. Так и тут – некоему человеку, обладающему голосом, но в общем-то бестелесному, которому можно во всем признаться. И обратите внимание, как это здорово, я возвращаюсь к своей любимой мысли, касающейся читателя и слушателя, что это все нонконформисты. Почему я говорю, что это цвет нашей аудитории? Это люди, которые вышли за пределы пассивного восприятия, они приняли активное участие в нашей работе, и смело, откровенно, честно (уж насколько честно – не нам судить), но, по крайней мере, нонконформизм тут совершенно явный, которому, повторяю, стоит завидовать.

А. С. Я предлагаю поговорить о психологических типах наших читателей. Владимир по первой своей профессии историк, эта профессия предполагает склонность к классификации, систематизации. Вот психологические типы читателей, слушателей?

В. Т. Все-таки письма нам пишут, в этом специфика нашего радио, преимущественно не о любви, а, на мой взгляд (а эта классификация меня более всего сейчас интересует – классификация социально-возрастная), письма нам пишут прежде всего не девушки лирического возраста. Не могу сейчас говорить о письмах на радио всех в целом. Вижу, что это какие-то большие кипы, которые я просматривать даже не успеваю, я смотрю письма, которые уже сортируют для меня.

В последнее время самый большой поток для меня (поскольку я делал передачи о войне) – это письма о войне, письма людей в возрасте за пятьдесят лет, мужчин и женщин из провинции, из столичных городов, тут как раз поровну. Очень много пришло писем, и среди них – просто уникальные по содержанию – от людей, оказавшихся за границей в силу военных или послевоенных обстоятельств. Например, я получил рукопись книги, думаю даже ее использовать, мальчика-еврея, который в годы войны попал в концлагерь и которого, по его словам, спас немец, офицер-эсэсовец. Уникальные вещи и истории можно узнать из этих писем.

Кроме того, если говорить о категориях (а категория людей, которые пишут благодарные письма о передачах о войне, очень широка в последнее время), – это люди, которые пытаются через радио реализовать те или иные свои проекты. Иногда они безумные, по большей части это не технические, это проекты гуманитарного свойства, связанные с проблемами преобразования человечества или отдельных его элементов.

А. С. По психиатрической классификации это люди, страдающие бредом реформаторства.

П. В. Да, по моим наблюдениям они тоже занимают колоссальный процент среди всех пишущих письма. Это именно технические изобретатели и социальные реформаторы. И то, что Володя Тольц сказал в начале разговора, – мелкие стяжатели, которые хотят что-то получить. Затем, конечно же, очень дорогие моему сердцу любовные письма – или о любви к кому-то другому, а иногда прямо к тебе. Мой покойный ныне коллега, замечательный писатель Сергей Довлатов такие письма получал в колоссальном изобилии – просто влюблялись в его голос. Кроме того, у Довлатова была очень откровенная манера. Он рассказывал в подробностях о себе: рост – метр девяносто шесть, внешность латиноамериканской кинозвезды… И на это клевали очень многие. Эти письма были приятны своей откровенностью. И еще одна категория, огромная и очень интересная, поражающая разнообразием своих претензий, запросов, вопросов. И, что интересно, именно психологический тип, не социальный. Я сталкивался с этими людьми как в Советском Союзе, так и в США и в современной России. Я пытался для себя это сформулировать – отставной военный невысокого чина, не имеющий хобби. Вот это человек, который превращается в машину для писания писем. Его интересует абсолютно все, вот тут границ его любознательности, пытливости (“все волновало нежный ум”) – границ нет. И это вызывает в тебе бешенство и раздражение, пока ты, наконец, не понимаешь: на то и щука в море, чтобы карась не дремал. А мы есть караси.

А. С. Особое место в моих коллекциях занимают придиры и завистники. Это особый тип.

В. Т. Да, их немало и среди писем, которые я читаю. Причем очень много жалобщиков.

А. С. Это сутяги. По психиатрической классификации это сутяги.

В. Т. Иногда они жалуются мне на меня же. Я считаю, что это нормально. Иногда – на Ельцина. Нормально тоже. Но когда они начинают мне жаловаться на генерального секретаря ООН, я совершенно не знаю, что с этим поделать, даже не знаю, что между ними произошло, что произошло между человеком в Петропавловске-Камчатском и генеральным секретарем ООН Бутросом Гали.

П. В. Главное – он требует принять меры, и желательно немедленные и жесткие. Вы знаете эту кочующую из газеты в газету легенду, с которой я сталкивался еще на заре своей газетной работы, двадцать с лишним лет назад. Она рассказывается в разных газетах обязательно про своего какого-нибудь коллегу, который недавно уволился. Так вот. Посадили практиканта, и он, уже сошедши с ума от необходимости отвечать на каждое письмо, всем написал: “Ваше предложение рассмотрено, виновный найден и расстрелян”. И разослал по всем адресам. Самое поразительное, что из восьмисот отправленных писем ни одно не вернулось назад с вопросом. То есть писавший был полностью удовлетворен принятыми мерами.

А. С. Я думаю, что практический итог нашего, надеюсь, не последнего разговора о письмах радиослушателей должен быть такой. Дорогие радиослушатели, продолжайте нам писать, не жалейте ни чернил, ни бумаги, ни нас, ни лент машинописных. Ради бога, только не рассчитывайте на немедленный и обязательный ответ в каждом случае. Зато мы можем твердо обещать вам: ни одно из ваших писем никому из вас не будет использовано во вред. Много лет назад, когда я работал в “Комсомольской правде”, у нас в отделе писем сидел специальный человек. У него были и другие обязанности, но вот одна обязанность была главной. Вызывала она у нас большое отвращение. Он отбирал письма антисоветского содержания, складывал их в особую папочку, и эти письма в тот же или на следующий день попадали в госбезопасность. И здоровые лбы с хорошими зарплатами по всей стране, по всему Советском Союзу искали этих врагов народа. Тогда их так уже не называли, но искали так же старательно, как и при Ежове, при Сталине. Так поступала “Правда”, так поступали “Известия”, так поступала “Литературная газета” – в каждом из этих изданий был человек, следивший за антисоветскими письмами. Я должен сказать, что мы, как могли, прятали эти письма. Обещаем вам: ваши письма никакого вреда вам не причинят!

Вспоминая Андрея Синявского

Программа: “Поверх барьеров”

Ведущий: Иван Толстой

5 апреля 1997 года

Иван Толстой. В нашем архиве сохранилась пленка с голосом Андрея Донатовича 1991 года. Об этой записи расскажет мой коллега Петр Вайль. Беседа записана в Бостоне в дни присуждения Синявскому степени Почетного доктора Гарвардского университета.

Петр Вайль. Я познакомился с Андреем Донатовичем в декабре 1977 года на Венецианской биеннале, где он поражал всех двойственным обликом, пронесенным через всю жизнь. Солидный литературовед Синявский выступал с докладом, а его писательский двойник Абрам Терц так резвился в прениях, что переводчики растерянно разводили руками. И так было всегда. В 1991-м в Бостоне на неузнаваемого в смокинге Синявского надели мантию и шапочку Почетного доктора Гарвардского университета, а Терц, посмеиваясь, сказал мне, показывая на другого свежего доктора, Эдуарда Шеварднадзе: “Он был министром внутренних дел, когда я сидел в мордовских лагерях”.

Тогда в Бостоне состоялся самый долгий мой разговор с Андреем Донатовичем. Знамена, плакаты, оркестры, хоры на ступеньках старинных зданий (Гарвард основан на сто девятнадцать лет раньше Московского университета), шесть тысяч выпускников в черных мантиях с разноцветными башлыками, пестрые наряды пятнадцатитысячной толпы гостей. Старейший из присутствовавших гарвардцев закончил университет в 1913-м, тогда ему было двадцать два, на этом торжестве – сто. Во всей этой респектабельной карнавальности Синявский-Терц, получивший за писательство лагерный срок, а теперь – гарвардский докторат, выглядел, с одной стороны, логично, а с другой – странно. Он – всегдашний враг любого канона, нарушитель иерархии, противник системы, а тут – смокинг, трехвековая традиция, ранжир. Как чувствует себя Синявский-Терц в качестве лауреата?

Андрей Синявский. Как любой человек я, разумеется, в первую очередь, испытываю чувство признательности, благодарности, а кроме того, это сочетается с юмористичностью всей ситуации. Не потому, что ситуация смешная, а потому что, наверное, где-то в сознании я сравниваю разные ситуации, случавшиеся в моей судьбе. Они чаще всего контрастны друг другу, поэтому немножко смешно. Но это, скорее, я над собой смеюсь. А кроме того, я не могу сказать, что я враг любого канона. Я очень люблю фольклор, фольклор – искусство каноническое. Здесь, в Гарварде, это канон веселого искусства, это, конечно, ритуал, но ритуал игровой, приятный, сама обстановка удивительная: флаги развеваются, многотысячная толпа, все смеются, радуются, в костюмах всевозможных, в том числе в мантиях, висят гербы, люди выступающие чаще всего выступают весело, много пародий. Это все очень смешно, встречают аплодисментами. Возглавлявший эту процедуру ректор, по-видимому, остроумный человек. Когда он характеризует каждого из делегатов на это звание, он обязательно скажет что-то по-доброму смешное, поэтому все сопровождается смехом, музыкой. И это немного смягчает торжественность обстановки. То есть обстановка, конечно, торжественная, но игровая. Разумеется, какие-то вещи меня стесняют. Меня больше всего стеснял смокинг, который я никогда в жизни не надевал. Я вообще галстуки не ношу, а тут – смокинг.

П. В. Вы давно живете иной жизнью, чем жили двадцать лет назад. Вы известный писатель, вы профессор Сорбонны, вероятно, вы уже привыкли к этому своему статусу. Но все-таки очень соблазнительно спросить, представляли ли вы нечто подобное тому, что с вами происходит сейчас, тогда, когда сидели в Дубровлаге?

А. С. Разумеется, ничего подобного я не представлял.

П. В. О торжестве справедливости вы думали?

А. С. Насчет справедливости… Скорее чувство, которое владело и до сих пор владеет мною, – это обратимость, обратимость судьбы и относительность хорошего и дурного. Сегодня судьба так поворачивается, завтра повернется с грустной на веселую, послезавтра с трагической на смешную. И в силу того, что я попадал в контрастные сочетания, я не думал, что будет по-другому. Ежели говорить по большому счету – когда в лагере находишься, там нужно быть готовым к смерти. Так же как в ситуации, подобной сегодняшнему дню, не знаешь, что будет завтра с тобой, через год, как повернется судьба. Человеческую судьбу я воспринимаю как что-то художественное, которая проделывает какие-то зигзаги, витки. Порою от человека ничего не зависит.

П. В. Вы очень точно сегодня сказали о карнавальном ощущении сегодняшнего дня, и оно еще больше подчеркивает карнавальность этих кувырков судьбы. Вечера – зэк, сегодня – лауреат. Но вот так, чисто по-детски, как ребенок, ложась спать, думает о том, что он будет летчиком, – как вы себе представляли, как может сложиться ваша жизнь в дальнейшем?

А. С. Я допускал, что все обойдется, я отсижу свой срок, выйду из лагеря. Но было для меня тогда совершенно ясно, что как литератор я конченый человек, что на моей карте будет поставлен крест и второго Абрама Терца я сыграть уже не смогу, потому что буду находиться под невероятным присмотром КГБ. Я же не знал, что будет возможна эмиграция.

П. В. Ну, хорошо, это как бы рациональное рассуждение. Но мечты остаются? Неужели вы не мечтали, что ваши книги будут изданы?

А. С. Это, наверное, от мнительности, что ли… Я всегда, когда о чем-то мечтаю или думаю о будущем, выбираю для себя наихудшие варианты, чтобы быть готовым и не слишком заноситься в мечтах. Потому что мечты – это чаще всего обман.

П. В. Это не насильственно происходит? Это у вас строй души, что ли?

А. С. Наверное, это просто строй души и судьба такая. Когда я начинал писать, я вполне допускал, даже знал, и жена это знала, что меня рано или поздно посадят. Конечно, лучше бы, чтобы подольше пожить и успеть побольше сделать интересного, но я старался не обольщаться.

П. В. Я перечитывал ваш “Голос из хора”. Там вы приводите высказывание, видимо, услышанное в лагере: “Жизнь – это трогательная комбинация”. Вот это замечательное сочетание слов “трогательная комбинация”. По-моему, что-то такое происходит и сейчас.

А. С. Да, очень похоже. “Голос из хора” построен из каких-то неожиданных фраз. Например, когда ко мне простой мужик, зэк, подошел и видит, что я какой-то мрачный, он говорит: “Ничего! Писателю и умирать полезно!” И он это сказал с добрым юмором.

П. В. К вопросу о метаморфозе. Еще одна цитата из вашего “Голоса из хора”: “Запорошенный пылью дорожной, я вернусь на себя не похож”.

А. С. Меня именно там поразили слова, что “я вернусь на себя не похож”, что человеку, когда он о чем-то мечтает, хочется быть на себя не похожим.

П. В. То есть лучше?

А. С. Не обязательно. Если “запорошенный пылью дорожной”, значит, он, наоборот, пройдет какие-то испытания и в каком-то другом облике вернется.

П. В. А у вас получается сейчас смотреть на себя, если уж мы затронули эту тему лагерника?

А. С. Получается. Во-первых, так же, как после войны человеку часто вспоминается война, – так и у лагерника. Когда я сейчас встречаюсь со своими старыми лагерными товарищами, даже близким бывает скучно, потому что мы все время смеемся, вспоминая какие-то ситуации, порою жутковатые. Кроме того, я довольно часто вижу сны, что я второй раз попал в лагерь. Это совсем не кошмары. Но вот второй срок у меня, причем заканчивается второй срок, и обычно мысль: а как же я теперь во Францию попаду? Просыпаюсь не с чувством облегчения, а с какой-то иронической усмешкой на губах, потому что действительно после второго срока попасть во Францию, опять проделать все эти зигзаги довольно странно.

П. В. Тогда в Бостоне, в 1991-м, разговор с Андреем Донатовичем у нас шел о зигзагах его судьбы не только прошлого и настоящего, но и предполагаемого будущего. Я спросил его, не думает ли он вернуться на родину или, другими словами, возможна ли вторая эмиграция в течение одной жизни?

А. С. Во всяком случае, проблематично. В видимом будущем я такой задачи для себя не ставлю. Почему я эмигрировал? Я хотел остаться собой, Абрамом Терцем. Я решил продолжать писать и переправлять на Запад, чекисты об этом знали, и они поставили вопрос так: будете продолжать – второй срок дадим. А зачем возвращаться? За материалом? Материала у меня хватает. Писать там? Хотя сейчас там вроде бы свобода слова, но очень зыбкая свобода слова. Кроме того, я считаю, что писателю все равно, где его тело находится, он продолжает работать. Я не уверен, что, если я вернусь в Россию, меня там радостно будут печатать, издавать. Нет, в России ко мне достаточно плохо относятся, я ведь до сих пор не реабилитирован, я сейчас особо опасный государственный преступник, так что перекрыть мне все каналы к тому, чтобы писать, очень легко. Я все-таки проходил эту школу. А ради авантюры просто? Я же по складу не авантюрист, хотя всякое случалось в жизни, но это происходит не по собственной воле.

П. В. Но превращение Синявского в Терца – это тоже авантюра.

А. С. Да, но ведь это была страсть настолько сильная, это не просто рискнуть. Я бы не рискнул стать вором или спекулянтом, мне это не интересно. Тут была страсть писательства. У Хаксли есть одна фраза в “Шутовском хороводе”, что с человеком случается чаще всего то, что на него похоже. Не потому, что он хочет, а вот неожиданное сходство судьбы и характера. Вот так, наверное, у меня. По складу характера я совсем не авантюрист, наоборот, такой кабинетный, тихий, даже скучный человек, но как-то так закрутилась судьба, что стала давать неожиданные узоры. И когда пройдешь эти узоры, они уже тебе снова нравятся.

П. В. Интересно, что, когда вы сейчас искали сравнение, говоря о том, что “я бы не хотел стать”, вы не сказали – каскадером, киноартистом, подводником, вы назвали вора и спекулянта, и псевдоним у вас разбойника и вора Абрашки Терца, и пишете вы, что даже чтение книг – это кража, а уж про писание и говорить, вероятно, нечего. Значит, все-таки в вас эта аналогия сидит сильно – что писательство по сути своей нечто незаконное.

А. С. Да, конечно, это очень сильно сидит. В данном случае слово “вор” – это метафора по отношению к слову “художник”. Я, в принципе, два разных писателя, просто реалистически описывать жизнь мне не интересно, я лучше писать не буду. Писатель, в моем понимании, это нарушение каких-то запретов.

П. В. А у кого ворует писатель?

А. С. В данном случае у государства. Когда государство монополизировало не только идеологию, но и стиль, то, естественно, писатель идет на нарушение, если он настоящий писатель.

П. В. Вы не перестали быть писателем, не изменили своей писательской позиции. Но никто не покушается на вас – ни Франция, ни США. Значит, теперь у кого ворует писатель? У жизни?

А. С. Нет, я думаю, что каждый писатель – вот возьмем западных писателей, которые не подвергаются каким-то преследованиям, – это чаще всего нарушение какой-то надоевшей традиции. Ну что, Джойс не мог писать? Но он шел на какие-то нарушения. Почему? По-видимому, он желает пойти новым путем и совершает нарушение. В этом смысле, в широком смысле слова, писатель нового времени (я не беру Средние века) всегда преступник, нарушитель обыденной нормы, просто потому, что она надоедает.

П. В. А сама система записи своих мыслей и соображений – как, по-вашему, это естественный процесс? Нормальный?

А. С. Нет, тоже не нормальный. Я к таким выводам пришел. Я, конечно, заострял, что все люди живут как люди, а писатель не такой человек, он как бы преступник. Почему? Потому что вместо того, чтобы жить как все люди, он пишет, совершает какой-то выход из нормальной жизни.

П. В. То есть ему мало реальности, которая есть, он еще хочет свою создать?

А. С. Да, конечно. В старые времена в России мне говорили чекисты: “Лучше бы ты человека убил, чем такое писал”. Или просто в разговоре с какими-то заключенными, но в данном случае не интеллигентными, – что “любой писатель сумасшедший и надо его сажать”. “Как? И Достоевского надо?” Он совершенно серьезно говорит: “И Достоевского, и Толстого”. – “А почему?” – “Они мешают жить”. Я сталкивался с этой точкой зрения, и я понимаю, что в каком-то смысле (конечно, не буквально, я не разделяю подобные взгляды, естественно) она может быть понятна.

П. В. Бродский сказал, что учитывая, как общество относится к художнику, надо диву даваться, что они не грабят и не убивают.

А. С. Согласен.

П. В. Вы положили много времени и сил на доказательство тезиса о художественной натуре русского человека, преимущественно художественной, о мощном творческом импульсе человека, который так многообразно проявляется. Я помню, как вы замечательно писали о пьянстве, даже российском, о том, что “из потребности в чудесном пьет русский человек, а не для того, чтобы забыться”. Сейчас в России социальный слом, при всех минусах и страшных и неприятных сторонах этого дела социальный слом – всегда питательная среда для творчества. И вот что, по-вашему, сейчас происходит, в какой степени реализуется вот эта творческая потенция народа в таких обстоятельствах, в открывшихся возможностях революционной ситуации?

А. С. Я полагаю, что реализуются какие-то возможности, хотя далеко не полностью. Тут ведь нет строгой закономерности, что дали гласность и сразу будет творчество. До конца все эти процессы не рациональны, не вполне постижимы. По поводу творческих возможностей – это ведь не означает, что сразу станут все поэтами, гениями.

П. В. Почему? Например, коммерсантами – тоже вполне творческая деятельность.

А. С. В данном случае мне это чуждо, мне гораздо ближе анекдот, который я недавно услышал. Анекдот советский, периода перестройки. Для меня это творческие возможности русского человека. На необитаемый остров попали трое – француз, англичанин и русский. И стали ловить там рыбу. Поймали золотую рыбку, и, как положено по сказке, она каждому дала три любых желания. У француза три желания: сто миллионов франков, шикарный дом в Париже и чтобы я немедленно оказался в Париже. И тут же исчез. Англичанин то же самое сказал по отношению к Лондону: шикарный дом и сто миллионов. А русский человек, оставшийся один на необитаемом острове, спросил рыбку: “Ящик водки можешь достать?” – “Могу”. Второе желание – второй ящик. “И третье, – сказал он, подумав, – чтобы этих двух охламонов немедленно вернули сюда, на необитаемый остров”.

П. В. Завершающий вопрос: над чем вы работаете и чего ожидать?

А. С. Отвечу так: про это я не скажу, потому что это моя тайна пока что, а тайну открыть невозможно.

П. В. Вы же легкомысленный писатель?

А. С. Легкомысленный, но всегда боюсь сглазить какие-то особо для меня важные моменты в жизни.

Владимир Путин. От первого лица

Программа: “Liberty Live: «Свобода» в прямом эфире”

Ведущий: Владимир Бабурин

14 марта 2000 года

Владимир Бабурин. Обозреватели Радио Свобода Петр Вайль, Владимир Тольц и Анатолий Стреляный обсуждают книгу интервью Владимира Путина.

Петр Вайль. Мы сегодня обменяемся первыми впечатлениями о только что вышедшей книге интервью Владимира Путина “От первого лица”. Этой публикации предшествовало большое интервью Владимира Путина в газете “Коммерсант”, которое вошло в книгу. Его авторы: Наталья Геворкян, Андрей Колесников и Наталья Тимакова. Поначалу нам показалось разумным задать несколько вопросов одному из авторов – Наталье Геворкян. С ней разговаривал Анатолий Стреляный.

Анатолий Стреляный. Естественно, есть что-то из сказанного, что Путин просил не оглашать?

Наталья Геворкян. Я даже не помню, чтобы он просил что-то не оглашать… Он просил не оглашать какие-то вещи, касающиеся КГБ и его работы, – он нам это объяснял и просил не писать, это было по специфике работы. Но я больше не помню, чтобы он просил что-то не оглашать.

А. С. Чем вы объясняете такое демократическое поведение Путина во время этого ответственнейшего для него дела?

Н. Г. Я думаю, что есть такая категория людей, которые не любят давать интервью, но когда решают дать – дают. Не знаю, может быть, просто ему было интересно. Такой момент тоже существует. Люди любят о себе рассказывать.

А. С. Природная добросовестность или непосредственность?

Н. Г. Ведь Путин же, во-первых, точно знал, что имеет право прочесть рукопись, и он ее прочел. Ничего не вычеркнул, только добавил какие-то детали, которые, как он считал, должны быть, чтобы понять, о чем идет речь.

А. С. Мне кажется, он добавил туда, что он свой партбилет перекрестил, вот чувствую.

Н. Г. Нет, неправда, а вот слово “аминь”, например, в конце реплики по поводу того, что “все закончилось, страна закончилась” (когда он был в ГДР, и его пребывание в КГБ закончилось), – там слово “аминь” он приписал. У меня такое ощущение, что он знал, что все, что было произнесено во время наших бесед, записывается, и он считал неловким что-то оттуда убирать. Он не убрал даже очень личные эпизоды, как о первой любви. И из интервью “Коммерсанту”, по-моему, он просто не считал себя вправе вычеркнуть разговор о Бабицком, потому что такой разговор был. Наверняка что-то, что он не хотел говорить, он не говорил. Мы не вытащили из него ни слова о Примакове. Он не хотел, железно.

А. С. И, тем не менее, дал понять, что относится к нему неодобрительно. Я имею в виду это место: “Ясно даже было, что должности посла от Примакова ни мне, ни Собчаку не видать. Но я не решался сказать этого Собчаку”.

Н. Г. Не знаю, мне кажется, что Путин относится достаточно положительно. Мне кажется, что это было связано с тем, что их так или иначе связывало пребывание в одной организации.

А. С. Скажите что-нибудь такое, чего вы еще никому не говорили.

Н. Г. Я расстроилась из-за всей этой истории с Бабицким, но, тем не менее, я внутренне очень рада, что у меня был повод поговорить с Путиным об этом. Мне дали повод поднять не абстрактный разговор о свободе прессы, а по поводу конкретного случая. Я ужасна рада, что с Андреем все в порядке. Мне кажется, что по этой истории я сделала какие-то выводы о Путине, но и он по-другому услышал журналистов. Может, он остался при своих взглядах. Но настойчивость, с которой мы возвращались к этой истории в разговорах с ним, – мне кажется, что все-таки это дало ему какой-то сигнал. Я бы хотела в это верить.

П. В. Ответ на знаменитый вопрос “Кто такой Путин?” становится яснее. Об этом, я думаю, мы сейчас и поговорим. Анатолий, скажите, вы сделали упор на демократическом поведении, открытости. Что вам в этом смысле понравилось в книге?

А. С. Я взял три листа бумаги, на одном писал то, что с моей, демократической точки зрения в образе Путина, каким он рисуется из этой книги, можно одобрить. На втором листе записывал то, что с демократической точки зрения нельзя одобрить или что вызывает сомнения. И на третьей странице я записал все, что мне просто показалось интересным. Одобрить, мне кажется, прежде всего нужно то, что он не винит “мировой заговор”, “мировой империализм”, “сионизм”, Горбачева и Ельцина в распаде СССР, а говорит четко, что “еще до развала стало ясно, что Союз болен” (его слова), и это – смертельная и неизлечимая болезнь под названием “паралич власти”. Он несколько раз говорит об этом. Таким образом, он видит закономерность развала СССР и краха социализма.

Второе: Путин не поддержал ни на одну секунду, по его словам, ГКЧП и сделал все, что мог, для его поражения, хотя и отдает должное добрым и благородным, с их точки зрения, намерениям путчистов – сохранить великую страну. Он довольно жестко отзывается о КПРФ. Вызывает одобрение то, что он видит “тараканов в голове у КПРФ”. Прежде всего, естественно, эти “тараканы”, как и должно быть у коммунистов, касаются вопроса о собственности. Он против передела собственности, национализации и всего этого. Он также обещает, хотя, естественно, страшно не хочет обещать этого, пересмотреть социальные обязательства, которые, как известно, охоча давать КПРФ.

Он очень уверенно и очень убедительно говорит о том, что Россия не просто близка Западу, но часть Запада. Естественно, он за частную собственность. Вызывают одобрение его высказывания о духе законности, гражданском обществе и суде. Народ жалуется и говорит, что пожаловаться некому – раньше жаловались в райком. А он понимает, что в демократическом обществе райком должен заменить суд, и понимает, что нужно увеличить зарплаты судьям, что нужно народу объяснить, что без честного, ответственного, настоящего суда демократическая жизнь невозможна. Он обещает довольно откровенно держать в ежовых рукавицах, например, Лужкова. Прямо говорит, что московские деньги участвовали в избрании Яковлева, против которого он боролся и которого, как признается, называл Иудой. Это главное, что можно одобрить в этом образе.

П. В. Я хотел бы возразить. Не чтобы уличать Владимира Путина в противоречиях, но мне кажется, что это важно. Вы сказали, что он называет Россию частью Запада. “Мы – часть западноевропейской культуры”, – говорит он дословно, я с этим совершенно согласен. Но мы пролистываем буквально четыре страницы вперед и читаем: “Вообще, Россия с самого начала создавалась как суперцентрализованное государство. Это заложено в ее генетическом коде, традициях и менталитете людей”.

А. С. И, таким образом, вы переходите к тому разделу моего конспекта, где записаны противоречия, раздвоенности и слабости.

П. В. Именно на раздвоенности я бы хотел настаивать. Это не попытка поймать на мелочах, а попытка определить саму неопределенность политического мышления Путина. Может, вы закончите свой второй листок?

А. С. Естественно, первое: нельзя даже допускать ту мысль, которую он искренне в себе носит, а именно что Европа может Россию выталкивать, желать вытолкнуть ее из Европы. Он, с одной стороны, говорит, что мы – часть Европы, а с другой – на полном советском серьезе уверен, что кто-то на Западе, Запад в целом, Европа может вынашивать идею выталкивания России. И он всерьез собирается с этим бороться, но не так, во всяком случае, не совсем так, как нужно было бы (демократизацией). Он на полном серьезе вспоминает, как СССР собирался вступать в НАТО. Такие противоречия. На полном серьезе говорит о существовании “информационной войны” против России. Это разговор и мысли совсем несовременного, недемократичного человека.

Он на полном серьезе почтительно упоминает и чуть ли не цитирует, например, “Щит и меч”, а не книги Битова или Искандера. Он не понимает того, что я бы назвал величайшей пользой “буржуазного лицемерия”. Он не понимает, что нельзя юношеству ставить образцом стукача. Он подробно объясняет своим собеседникам, что без стукачей, без сексотов не могут работать правоохранительные органы любой страны и что все дело в том, с какой целью и о чем люди стучат. Он говорит, что девяносто процентов любой информации правоохранительные органы собирают от стукачей, и говорит об этом одобрительно. К сожалению, это так, и так было и десять тысяч лет назад, но нельзя об этом говорить. Как я понимаю, руководитель государства обязан лицемерить, потому что юношество нельзя воспитывать на образцах стукачества. Вот собственное его противоречие: он западник и в то же время все еще советский человек.

П. В. Совершенно верно, это был хороший пример со стукачами, они – неизбежное зло. Это знают все спецслужбы мира. Но трудно представить себе, что есть где-то папа и мама, которые говорят: “Наш мальчик такой способненький, наверняка стукачом будет”. В это как-то не хотелось бы верить.

Слово Владимиру Тольцу.

Владимир Тольц. Я не готов, как Анатолий Стреляный, раскладывать все по полочкам и листам – здесь достоинства Путина, здесь частные недостатки. Я скажу пару слов о своем общем впечатлении от чтения интервью Геворкян и Колесникова с Путиным, которое опубликовано в “Коммерсанте”. Во-первых, мне кажется, что оно им как журналистам очень удалось. Удалось, потому что это первый полный рассказ про человека, о котором еще недавно все спрашивали: Who is Mr. Putin? – и его приближенные даже не могли ответить на этот вопрос (мы помним сцену в Давосе.) Сделано талантливо и на высоком профессиональном уровне.

Но Путин очень впечатлил в этом интервью и меня тоже. Прежде всего вот чем: с момента появления интервью до его публикации прошло немалое время, и многое из того, что говорит Путин, как бы изменилось. Я прежде всего имею в виду случай, связанный с нашим коллегой Андреем Бабицким. Многое стало ясным. Стало ясным, что Андрей не находился в то время в плену у боевиков, контролируемых Масхадовым, как говорит об этом Путин в интервью. Это явствует из фрагмента интервью, посвященного передаче пленки в бюро Радио Свобода в Москве, что действительно он держал дело под контролем. Все это задним числом, авторизуя интервью, он мог бы убрать: эти вещи уже как бы для него в этом интервью невыгодны. Он этого не сделал, и это меня поражает. Я, честно говоря, до сих пор не пойму, что это: пренебрежение общественным мнением, в глазах которого он предстает человеком, утаивающим и искажающим правду, чтобы не сказать сильнее, или демонстрация интервьюирующим его журналистам прежде всего того, что он не отступается от своих слов, как и не отступается от своих людей, и это видно из того пассажа, который в этом интервью посвящен Павлу Бородину.

Вообще, я думаю, что всякое интервью первого лица имеет несколько адресатов. В условиях нынешней предвыборной ситуации в России (борьбой ее довольно трудно назвать) прежде всего это, как пишут в аптеках, “для внутреннего употребления”.

Российское кино на фоне “Ники”

Программа: “Поверх барьеров”

Ведущий: Иван Толстой

25 апреля 2004 года

Иван Толстой. Сегодня поговорить на эту тему собрались люди, которые знают кино, понимают его и побеждают в разнообразных киноконкурсах. Позвольте представить. Социолог культуры, главный редактор журнала “Искусство кино” Даниил Дондурей, писатель и сотрудник Радио Свобода Петр Вайль и обладатель “Ники” этого года в номинации “Лучший сценарий” сценарист Александр Миндадзе.

В каком состоянии находится российский кинематограф? Если правда, что ему за последнее время удалось сбросить некоторые вериги и подняться, то куда направлен этот полет: вверх, вперед? А самое главное, чем этот российский киноуспех обеспечен? Деньгами? Рождением новых талантов? Художественной свободой? Сменой поколений? Ответов на эти вопросы мы ждем и от наших гостей, собравшихся в московской студии, и от радиослушателей.

Прежде всего позвольте мне поздравить победителя главной кинематографической премии России Александра Миндадзе. Александр Анатольевич, вы в целом согласны с тем, что сейчас в России наблюдается сильное кинематографическое возбуждение, и если да, то что тому причиной?

Александр Миндадзе. Спасибо за поздравления. Я согласен с тем, что вы сказали. Именно возбуждение. Это очень точно. За этим стоит то, что стали расти деньги, которые вкладываются, и в результате они и дают такое возбуждение. Плюс некая конъюнктура общефестивальная. Когда Россия была забыта на фестивалях, вместо нас возникли более экзотические и интересные Корея и Иран. Снова интерес возвращается. Что касается сути, тут процесс более серьезный. И выход из системного кризиса, который существует не только в кино, но и в литературе, не может заканчиваться в один день.

И. Т. Я хотел задать похожий вопрос социологу культуры Даниилу Дондурею. Как вам, Даниил Борисович, видится эта проблема? В чем причина киноуспеха в России?

Даниил Дондурей. Мне кажется, что на самом деле проблема очень непростая и многовекторная. Нам всегда хочется немного забежать вперед и сказать, что у нас все получилось и что все будет хорошо. Но на самом деле здесь очень много разного рода факторов. Первый, о котором Александр Миндадзе не сказал, – это то, что у нас в полном разгаре кинотеатральная революция. У нас сейчас происходит то, что в Европе было двадцать – двадцать пять лет назад. У нас строятся новые залы. На сегодняшний день их количество подходит к шестистам. Каждый третий зал в России уже новый – система “Долби” и все, что с этим сопряжено. Это важно, потому что это другие деньги и другие аудитории, другие зрители, жаждущие нового кино, в том числе российского, но воспитанные на американской продукции. Здесь невероятный рост сборов. Сегодня в нашей стране нет ни одной отрасли экономики, которая бы развивалась с такой скоростью. В 1997 году мы продавали билетов на семь миллионов долларов, в прошлом году на сто девяносто миллионов долларов, в этом – на двести пятьдесят и в следующем, минимум, мы подойдем к четыремстам миллионам.

Множество людей, которые хотят смотреть кино, уже научились смотреть кино, прекрасно знают мировой репертуар. Но при этом они не смотрят российское кино, хотя снимается его довольно много. Например, в прошлом году мы сняли шестьдесят два фильма на русском языке, но в кинотеатры попал только сорок один. А в топ-сотню (в России выходит российских и зарубежных фильмов около трехсот в год) наших попало меньше десяти. И вот это очень печально. То есть эти зрители, которые уже любят кино, знают, чем живет тот или иной американский актер, европейский режиссер, они не видят адекватного их ожиданиям продукта. Это серьезная драма.

И. Т. Я хотел спросить Петра Вайля с его американским семнадцатилетним опытом и десятилетним опытом житья в Европе, со знанием российского состояния дел: просмотр в кинотеатре – он что-то такое говорит о кинематографическом повороте общества? Что означает это огромное количество кинозалов, кинотеатров? Почему телевидение все-таки не вытесняет у западных людей вот эту любовь хождения в кино?

П. В. Это говорит не только о кинематографическом, а прежде всего о социальном, экономическом состоянии общества и о переорганизации всего устройства города. Все равно узлом жизни остается город. А современный город сейчас трансформируется в нечто такое, что уже наблюдалось в глубокой древности, когда дома человек сейчас только спит и смотрит телевизор, а жизнь проводит на публике – либо на работе, либо в таких торгово-развлекательных центрах, куда можно пойти всей семьей. По интересам пойти в кинотеатр, где десять залов, как в московском мультиплексе, тут же и рестораны, кафе, магазины. Такая жизнь на публике. И это новая жизнь города. В России это наблюдается еще в зачаточном состоянии в Москве. И пока больше нигде. И это главное. Как сказал Даниил Дондурей, уже есть люди, которые хотят смотреть, теперь вопрос в том, чтобы дать им что-то смотреть. И здесь опять вопрос денег. Свободы обращения с деньгами.

В свое время Сталин вызвал министра кинематографии и спросил, сколько фильмов выпускает Голливуд. Ему ответили. Он спросил, сколько хороших. Ему сказали, что пять. Он сказал, что мы будем снимать пять, но очень хороших. Так не получается никогда. Если сейчас на дурные нефтяные деньги можно увидеть чудовищную дрянь снятую, то это дает некую питательную массу, из которой что-то вырастает. Вот фильмы эти появляются, конкуренция идет по другой линии. Кто сумел достать деньги, у кого пробивной продюсер, нашли спонсоров, тот снимает кино. И эта свобода обращения с деньгами дает надежду.

Д.Д. Давайте немножко про деньги расскажу. Сегодня стоимость фильма практически несколько миллионов – один, два, некоторые три. Чтобы возместить эти затраты, нужно, чтобы в кинотеатрах собрали в два раза больше денег, потому что кинотеатр – это основной канал возмещения затрат. Если ваш фильм стоил два миллиона, значит, вы должны в кинотеатрах собрать четыре. Половину вы оставляете кинотеатру, примерно двадцать – двадцать пять процентов идет на права, и остальные деньги – копии, реклама, пиар и так далее. Поэтому, когда говорят, что деньги с американского кино идут в Америку (наши парламентарии очень любят об этом говорить), мы объясняем, что это совсем не так, что в Америку попадает не больше двадцати процентов от тех денег, которые собираются в России. Остальные остаются здесь.

Итак, четыре миллиона ни один фильм в России (я имею в виду новое время, с начала 90-х годов) не собрал никогда. Поэтому даже “Сибирский цирюльник”, даже абсолютные чемпионы последних двух лет – “Антикиллер-2” и “72 метра” – не подобрались к планке три миллиона. А у нас есть американские фильмы в России, которые собирают больше десяти миллионов. Таких в последние два года по три фильма в год. А больше миллиона уже собирает тридцать фильмов. Этот процесс только начинается. Продюсер, давший деньги, не может их вернуть.

Потому что здесь происходит еще один процесс, о котором наши слушатели не догадываются. Завершается эпоха прекрасного нового кино на телевидении. Потому что все, что мы имели с 94-го до настоящего времени, когда у нас могли выйти фильмы, снятые в прошлом году, новейшие, чемпионы любых фестивалей, американские блокбастеры с разницей в год, – этого нигде нет в мире, и здесь этого не будет больше никогда. Что это значит? Рынок кинотеатральный так вырос, он такой мощный, что никогда продюсеру, обладающему правами на фильм, в голову не придет показать его на телевидении и тем самым истратить его потенциал. Теперь нужно будет ждать несколько лет, чтобы иметь возможность показать качественный фильм.

П. В. А почему тогда продюсер дает деньги на это кино, если возвратить не удается? Никто четырех миллионов не собрал, а дальше еще будет хуже. Кто тогда и зачем будет давать деньги на кино? Если они так трудно или почти не окупаются…

Д.Д. Я говорил “хуже” только для тех, кто собирается бесплатно посмотреть его по телевидению. Для того, кто уже созрел пойти в кинотеатр, хуже не будет.

Есть два процесса. Вы, наверное, не имеете в виду, но это очень важно для нашей индустрии – у нас активнейшим инвестором является государство. У него есть одно замечательное свойство: его деньги не нужно никогда возвращать. Поэтому, когда государство сейчас переходит на 30- и 50-процентную оплату бюджета фильма, многие режиссеры очень огорчены. Когда у тебя сто процентов оплачено, то посмотрит три зрителя или тридцать миллионов – не имеет никакого значения. Как в советские времена.

слушатель. Иван Стефанович, Санкт-Петербург. Я имею уже большой стаж хождения в кино. Так вот: главная причина заключается у нас в том, что интеллект нашей кинематографической интеллигенции резко упал. Это мат-перемат со сцены, это мордобой. Кого это интересует? Мы даже уже взялись перегнать Америку в этом плане. Надо в корне изменить подход к кинематографу в России.

И. Т. Что вы скажете на это, Александр Анатольевич Миндадзе? Действительно ли произошло падение интеллекта, как говорит наш слушатель? Или это приход нового кинематографического поколения задает такой тон, что явно зритель старшего поколения не хочет уже в кино ходить?

А.М. В какой-то степени да. То, что называлось интеллигенцией, просто стало буржуазией, и вместе с попкорном потребляется доступный корм, а не некое глубокомыслие, которое было свойственно традиционно кинематографической литературе прошлого периода, с очень ярко выраженной исповедальностью. Это просто не нужно вместе с попкорном, и это никак не координируется с потоком хорошо сделанных американских картин, которые просто отрицают сомнительные рассуждения по поводу: кто я, как мне жить, кто виноват и так далее. Это не хорошо и не плохо. Это другое. Это конвейерное искусство, это обычный закрой у станка. Другое дело, что закрой в нашем кинематографе просто низкого качества. Очень мало квалифицированных специалистов, и поэтому сильно этот закрой уступает западному. Видимо, это процесс общий, в этом никто не виноват.

И. Т. А с чем вы связываете это отсутствие искусства закройщика? Ведь, казалось бы, так много лекал современных: бери, копируй. Они верные, надежные, они работают. Если раньше для кого-то из режиссеров и сценаристов был дефицит этих лекал, этого искусства закройщика, то теперь хоть отбавляй. Разве не так?

А.М. Разумеется. Я связываю это с двумя вещами. Во-первых, это не такая простая профессия – драматургия кино. Но дело в небрежной всеобщей поспешности, отсутствии вкуса и, главным образом, в том, что есть люди, которые прочтут и скажут: это не то. Это спешка шальных и халявных денег, которые могут быть быстрее рассчитаны и быстрее разложены по карманам. Тут не до качества. А нужно сделать как можно больше и как можно больше проглотить из бюджета. Я считаю, что главные причины в этом.

И. Т. Не в отсутствии примеров, не в дефиците того, что смотреть и чему подражать, что развивать, а именно в природе человеческой натуры.

слушательница. Как-то у вас был на “Свободе” режиссер фильма “Возвращение”. И он говорил о том, что засилье американского кино и нужно ограничивать, как во Франции это делают. Но я считаю, что нельзя ограничивать, потому что американские фильмы, такие как “Форест Гамп”, “Запах женщины”, в России никогда не смогут поставить, потому что голова устроена у режиссеров американских по-другому. У них человек – главное, а у нас главное – идея, главное – государство. Для человека никогда ничего не было сделано, и это все в фильмах выражается. И вот сейчас, например, Александр Митта сделал фильм “Граница” – это же халтура, это ужасная халтура.

И. Т. Петр Вайль, какое ваше мнение об устройстве американской кинематографической головы?

П. В. Я хотел бы не то что возразить Александру Миндадзе, а добавить. Мне кажется, очень важно, почему нет закройщиков. Это еще в мощной российской традиции, в которой важнее всего всегда считалось, что сделать, а не как сделать. К “как сделать” всегда относились с некоторым презрением. Мы-то глядим в нутро человеческое, в душу, а уж как это сляпано – сделаем как-нибудь. Поэтому любая голливудская ерунда сделана с таким технически потрясающим мастерством, что смотрится на одном дыхании. И только сейчас это начинают понимать. Вы только посмотрите, какой монтаж у российских фильмов! Заснуть можно четыре раза на протяжении одного фильма. Только молодые уже научаются работать по-новому, современно.

И. Т. Вы согласны с мнением нашей слушательницы, что качество, сделанность американского кино пока еще недостижимы для российских режиссеров, как правило?

П. В. Конечно. Обратите внимание, когда было заложено это презрение к западному кино в нынешнее время. Тогда, когда смотрели западные фильмы на халтурных, списанных где-то в Финляндии или в ГДР с телевидения, кассетах. И судили по этому, изымая киношный фактор, подходя к кино как к литературе. Сюжет не так построен, психологизм не тот, а то, как сделано, уходило. Вот эти годы, когда смотрели некачественные западные копии, они сыграли страшную роль. Нам еще от этого наследия избавляться и избавляться, мне кажется.

И. Т. И с тех пор термины “баланда”, “халтура”, “голливудщина” с маленькой буквы, курсивом или в кавычках вошли в сознание общественное, к сожалению. А какое ваше мнение, чем обеспечен подъем российского кино?

П. В. Я уже немного сказал об этом. Мне кажется, вот этой свободой обращения с деньгами, когда смогли выйти молодые. Вот это самое интересное, что происходит. Такая запоздалая молодежная революция в молодежном кино. И об этом, кстати, говорили на церемонии “Ники”. Об этом говорили многие. Ярче и темпераментнее других сказал известный режиссер Андрей Смирнов, который просто сказал: “Молодые волки, они рвут”. И вроде бы поощрительно сказал: “Рвите нас”. Но в этом было мало благожелательности, в этом призыве. То есть он обозначил разрыв поколений.

Давайте глянем на список лауреатов. Что получается? Лучший фильм, лучший оператор, лучшая музыка – несомненная молодежь. “Возвращение” Андрея Звягинцева, оператор Михаил Кричман – “Возвращение”, музыка – Сергей Шнуров, “Бумер”. И лучший неигровой фильм “Нефть” Мурада Ибрагимбекова. Это все молодежь. Старшее поколение: лучший режиссер – Вадим Абрашитов, “Магнитные бури”, лучший сценарий – Александр Миндадзе, “Магнитные бури”, лучшая женская роль – Валентина Березуцкая, “Старухи”, лучшая женская роль второго плана – Инна Чурикова, лучший анимационный фильм – “Полтора кота” Андрея Хржановского по рисункам Иосифа Бродского. То есть все-таки перекос идет в старшее поколение.

И вот интересно, действительно ли существует такой разрыв? Я думаю, что Александра Миндадзе хорошо бы спросить как представителя старшего поколения. Есть разница в стилистике, в подходе, в концепции кино?

А.М. На этот вопрос однозначно ответить сложно. Тем более мне сложно говорить, потому что это связано с картинами, которые были на “Нике” и которые были со мной в одной номинации. И вообще это коллеги, и к этим ребятам я отношусь с большой симпатией.

Что касается какого-то разрыва… Наверное, есть разрыв. Для меня, например, самый молодой человек – это Отар Иоселиани и поныне. Я смотрю его картины и вижу, как они замечательно молоды и замечательно сделаны, как о многом они говорят – и о человеке, и о жизни, и о мире, и обо всем. Эти картины, которые вы перечислили, они все очень бодрые, и мне очень интересно было их смотреть. Но я там для себя не почерпнул ничего нового. Для меня там не было ни одного интересного мне изобретения. А те кинематографические изобретения – изобретения не этих людей, они их наследуют или владеют более динамичным сегодняшним среднеевропейским или американским киноязыком. В целом это отрадный процесс. Но ничто не поражает меня, не останавливает, и я не задаю потрясенного вопроса, как это сделано, как это можно сделать, из чего и непонятно – как. Вот например, я смотрю фильм Отара Иоселиани “И стал свет”. Почему-то про туземцев. Я не понимаю, как это сделано, я нахожусь под огромным впечатлением.

слушатель. Это Алексей из Ленинграда. У меня такая была идея – сравнительный теософский анализ забугорных фильмов и российских. У меня друг читает теософскую литературу, он говорит, что в российских фильмах почти ничего не было. А в американских, несмотря на всю их грязь, там пошлятины хватает, но там теософские знания даются как сами собой. И ему помогало это в чтении теософской литературы. Как вы относитесь к такому взгляду на кино?

Д.Д. Мне кажется, это очень серьезная проблема, связанная с тем, что в начале 90-х наша художественная элита оказалась в совершенно новой и сложной ситуации. Две или три сложности я вижу.

Во-первых, это настоящая свобода, отсутствие цензуры. То есть, когда из пространства всех размышлений был изъят этот пресс, стало тяжело без врага, без оппонирования государству, без оппонирования устройству мира и существования, целая цивилизация куда-то уходила.

Второе – возник рынок. Мы говорили о том, что государство, с одной стороны, играет хорошую роль для развития кинематографа, а с другой стороны, плохую, потому что можно снимать фильмы не для зрителей.

И третье – никаких ограничений в конкуренции нет. Никогда никто у нас не говорил, что шестьдесят лет, с 29-го года советские художники были ограничены невозможностью конкурировать с американцами и европейцами. В ЦК КПСС решали, что американских фильмов будет от трех до четырех в год, шесть, если Брежнев поедет в США. Фильмов французских будет восемь, индийских тринадцать, гэдээровских все тридцать, и так далее. Это потрясающая защита. Сегодня у нас американских фильмов выходит минимум сто тридцать в год – все лучшее, что там создали.

Четвертое связано с тем, что у нас сегодня нет устойчивых представлений и никаких общественных дискуссий по поводу того, в какой стране мы живем, что здесь происходит, какое у нас будущее и что происходит с населением. До сих пор в буржуазном обществе деньги, в сущности, вне закона, презираемы, бизнес порочен, новая модернизация несправедлива. Картины мира перевернуты, сломаны, не объяснены. Это же все отражается на моделях, которые предлагают авторы, то есть драматурги и режиссеры. Поэтому одно снимается для сериалов и телевидения – одна версия страны и жизни, и другое – для кинотеатров. Поэтому все-таки не надо забывать, что абсолютными чемпионами стали криминальные боевики. Это “Даже не думай”, “Антикиллер”. Кроме картины Хотиненко “72 метра” – она уже попадает в следующий цикл и, видимо, будет собирать свои “Ники” после.

Проблема связана с тем, что российский кинематограф новых моделей жизни не предлагает. И в этом я согласен с нашим слушателем. И в этом смысле наше кино воспроизводит кальки и матрицы зарубежного кино и часто не в лучшем варианте.

слушатель. Я хотел задать, может быть, наивный вопрос о том, что все видят, но о чем почему-то не принято говорить. Ясно, что американские фильмы, которые я, безусловно, предпочитаю нашим по качеству, несут в себе определенный пропагандистский заряд. Там есть хорошие парни и плохие парни, и плохие парни в большинстве фильмов выдают свое происхождение из России. Когда это происходит с корейцами, французами или арабами, мы слышим на Западе крики протеста, и эти протесты имеют действие. Почему мы воспринимаем вот этот образ русского в американских фильмах как должное? И как вы думаете, не воспитываем ли мы невротиками своих детей, которые растут на фильмах типа “Рембо” и привыкают к тому, что они живут в стране плохих парней, и болеют за врагов своей страны? И почему эти же штампы и это же представление о русских уже перекочевывает в наши собственные фильмы о самих себе?

А.М. Мне кажется, чтобы хорошо воспитывать детей, не надо так ревниво вглядываться, кто как и где представлен. Потому что это абсолютно второстепенно. Первостепенно – чтобы вместо этого заставить, хотя это гораздо труднее, чем ходить в кинотеатр, прочесть Чехова или Гоголя. Это полезнее для подрастающего поколения, чем вглядываться, как там подан русский. В конце концов, это только часть бизнеса.

Гораздо интереснее, если говорить о том, что может вызывать уважение, – это то, что русская классика очень много и часто экранизируется на Западе. Это и есть главное уважение к России, на ваш взгляд.

слушательница. Вы знаете, я человек уже пожилой, я выросла на довоенных фильмах, а мои дети – на послевоенных. И тут однажды шел какой-то фильм, у меня внук, которому двадцать пять лет, говорит: “Бабуля, почему такие интересные фильмы раньше были?” Он, конечно, смотрит эти теперешние фильмы. Так вот, пожалуйста, объясните, неужели нельзя поставить фильм такой, чтобы и взрослый посмотрел, и ребенок? Сейчас фильмы ужасные.

И. Т. По-моему, если смотреть телевизор то утром, то днем, то вечером, увидеть можно весь диапазон фильмов – и хороших, и плохих. Но я хочу все-таки перейти к фильму, который завоевал премию “Ника” в категории “Лучшая музыка”. Я думаю, что многие видели приключенческий криминальный фильм “Бумер”, музыку которого вы сейчас слышали. Хочу обратить свой вопрос к Петру Вайлю. Я знаю, что вы неравнодушны к жанру криминальной драмы. Вам не кажется, что это очень русская получилась одиссея? Бесконечно разрушительные приключения героев, которые не приводят их ни к какой победе. Двое гибнут, третий оказывается в руках милиции, четвертый убегает ни с чем. Какое ваше мнение об этом фильме, нравится ли он вам как криминальная драма?

П. В. Да, нравится, и даже очень. Но так, как вы описали его сюжет, – это сюжет совершенно вселенский, и может быть снят где угодно. А то, что он русский, – так он иным и быть не может. Когда Андрей Кончаловский работал в Голливуде, он снимал там фильмы вполне американские. Но я просто пальцем могу вам показать: вот здесь Достоевский, здесь Чехов, здесь Толстой. А куда он от этого денется? Мы одни и те же книжки читали. И автор “Бумера” в той же школе учился, что и мы все. Это все к разговорам о “своем пути”. Никакого своего пути специально искать не надо, потому что он уже есть. Если есть у страны культура, а никто на этот счет не сомневается по поводу России, – фильмы будут, книги будут, и все остальное будет неизбежно русское. Другое дело, что “Бумер” воспринял ту технику, то качество, о котором недовольно говорил один из наших слушателей: воспринял западное качество, монтаж, темп, ритм, пульс. И получилось очень интересно. Вот это, мне кажется, что-то новое. Чему-то эти молодые ребята научились.

Пятидесятилетний человек старше тридцатилетнего на двадцать лет. Вот и все. Вся разница – арифметическая. А бывает качественная разница. Мне кажется, о качественной разнице между молодыми и старыми кинематографистами говорить можно. Я бы об этом у Даниила Дондурея спросил.

И. Т. Я бы хотел еще добавить один вопрос. Очень распространено мнение, что показ жестокости на экране непременно ведет к жестокости в жизни. Ваше мнение как социолога культуры по этому поводу.

Д.Д. Это такая сложная тема, что в оставшееся время ответить невозможно. На мой взгляд, действительно в значительной степени ведет, но это все предмет большой дискуссии. Например, когда один из слушателей говорил о жестокости американского кино, я бы порекомендовал ему посмотреть примерно семьдесят выпусков в неделю российских криминальных новостей под разного рода названиями.

Если говорить о “Нике”, нужно обратить внимание на то, что половина фильмов, которые участвовали в номинациях, – даже не фильмы молодых режиссеров. Это все дебюты. Это первые картины. Кто-то имеет режиссерское образование (“Бумер” – это дипломная работа во ВГИКе), кто-то не имеет (авторы фильмов “Возвращение”, “Коктебель”, “Старухи”). Это первые работы, и они показывают, что традиция не прерывается, а сразу находит профессиональную ипостась.

Я согласен с Вайлем, когда речь идет о том, что они как-то иначе чувствуют реальность, эти молодые люди. Может быть, из-за своего возраста, может, потому, что они воспитывались как-то иначе. У них другая энергетика и видение жизни, которое, и это очень важно, соответствует зрителям в кинотеатре. Все, кто позвонил нам сегодня, я думаю, все сидят у телевизора или смотрят видео. Кажется, даже по возрасту – они в кинотеатры не ходят. Девять из десяти билетов проданы людям до двадцати шести лет. Вот эти сотни миллионов долларов приносят школьники и студенты.

П. В. Это во всем мире так.

Д.Д. Но здесь это особенно проявляется, в связи с кинотеатральной революцией. Это значит, что у них другой тип сознания. Уже трудно народному артисту СССР научить этого молодого человека, как надо целоваться, как ухаживать за женщиной, как надо смущаться при первой встрече, как надо положить руку на ее бедро. Это трудно, это могут только молодые люди. Но речь идет не об этом, а о видении реальности: какие слова использовать, как смотреть на эту жизнь, что в иерархии ценностей в этой жизни. Они адекватнее. Обновление зрителей – это новый процесс, но не надо его переоценивать.

Патриотизм на телеэкране

Программа: “Смотрим телевизор”

Ведущий: Петр Вайль

6 августа 2007 года

Петр Вайль. Патриотические мотивы на российском телевидении, в особенности в так называемых гламурных шоу, – вот тема нашего сегодняшнего разговора. Речь идет о таких шоу, напоминаю, и все их знают: “Звезды на льду”, “Минута славы”, ночные обсуждения в студии Малахова итогов конкурса “Евровидение”, результатов олимпийского голосования и так далее.

В связи с этим мы задаем вам, уважаемые слушатели, вопрос: укрепляют ли ваши патриотические чувства такого рода вещи или, наоборот, скорее, имеют обратное действие – вызывают протест?

Я представляю гостя нашей сегодняшней программы – Александр Мельман, телевизионный обозреватель газеты “Московский комсомолец”.

Александр, вам слово. Каково ваше мнение на этот счет?

Александр Мельман. Я бы хотел оттолкнуться, Петр (кстати, немножко оппонируя вам), от вашей уже, наверное, достаточно давней статьи, которую вы написали для сайта Радио Свобода, о том, что программа “Звезды на льду” становится нашей патриотической идеей, патриотической идеей России. И вы доказывали это, объясняли тем, что в этой программе показано, как люди преодолевают себя. Люди-артисты, которые не умели до этой программы кататься на коньках, вдруг просто совершают чудеса и подвиги, и прекрасно потом раскатываются, и великолепные программы, достойные олимпийских медалей (это уже я говорю). Вот такой профессионализм, на который вы тоже обращали внимание, – это может стать национальной идеей. Может быть, я не совсем точно передаю вашу мысль, и вы меня поправите. Когда я это услышал, когда это цитировали на вашей станции… я удивился. Честно говоря, Петр, я подумал: “Может быть, мастер шутит?” Некая восхищенность этой ситуацией, мне кажется, не характерна для вас.

Что же это было и почему господин Вайль написал вот такое, что называется, открытое письмо в поддержку нашего патриотизма через Первый канал? Это все пафосные дела, которые, безусловно, сделаны профессионально. Но связывать это с национальной идеей мне показалось серьезной натяжкой. Петр, объясните, пожалуйста, свою позицию.

П. В. Очень хорошо, Александр, что у вас есть претензия – значит, есть что обсуждать. Я вот что имел в виду и имею в виду. Я абсолютно убежден в том, что никакую национальную идею выдумать нельзя. Когда в свое время, еще при президенте Ельцине, была дана задача создать национальную идею – ну это, как минимум, смехотворно. Примерно как “давайте создадим традицию”. Можно делать повторяемо одно и то же, но надо отдавать себе отчет в том, что традицией это станет через несколько столетий, вот что такое традиция. Нельзя сказать, если брать отдельного человека: “Давай-ка я завтра проснусь на пять сантиметров выше” – ничего не получится. Или блондином. Можно покраситься, но как был рыжим, так рыжим и останешься. Ничего искусственно сделать нельзя.

А вот то, что происходит естественным образом и в масштабах всей страны, такой энтузиазм, он способен сплотить народ, сплотить население всей страны. Вот это есть зачаток национальной идеи. То, что вся страна смотрела это самое шоу… Я понимаю все критические выпады в его адрес и сам их могу, естественно, сделать. Но, понимаете, это было действительно высокопрофессионально, это не концерт эстрадных артистов, девять десятых которых не обладают ни артистическими, ни вокальными данными. Здесь речь шла о высоком профессионализме. Если и есть что в спорте у России, то фигурное катание на одном из первых мест. Сделано все было великолепно, и энтузиазм вызывало совершенно искренний и неподдельный.

Конечно, туда втесались нотки малоприятные. Почему, например, они все становились на пьедестал в красных костюмах с надписью “Россия”?.. А кто там еще был, если они все – российские? С кем они боролись? Что за международный оттенок? Это все издержки нынешнего патриотизма, непременно замешанного на ксенофобии. Но, в общем-то, энтузиазм – это и есть то, что способно сплотить любой народ. Поэтому мне все это чрезвычайно понравилось, и гораздо больше, чем другие проявления казенного патриотизма на российском телевидении.

А.М. Я понял. Но, тем не менее, все-таки вы же сами соглашаетесь, что это некая натяжка, что национальную идею придумать нельзя.

Насчет сплочения… В советское время, скажем, спорту придавалось очень большое значение. И подсчитывались золотые, серебряные и бронзовые медали, мы должны были обогнать Америку. А когда начались 90-е годы и новая страна появилась – Российская Федерация, сначала говорилось: зачем нам это, это все искусственно, мы не будем уже этого делать, мы будем улучшать жизнь людей – вот это и будет нашей национальной идеей. Оказалось, улучшить жизнь людей не так легко. И опять перешли к внешним вещам, в том числе к таким, что опять на Олимпиаде мы боремся против Америки, кричим, что нас несправедливо засудили.

И вот эта программа, мне кажется, является неким внешним атрибутом того, что вы называете национальной идеей. То есть, может быть, мы с вами здесь… может быть, даже нет и предмета спора. Тем не менее вы и в объяснении своей позиции достаточно серьезно доказываете, что таким образом нация сплотится.

Вот есть, например, Даниил Дондурей, известный человек… Петр, вы его знаете, да?

П. В. Конечно. Социолог.

А.М. И главный редактор журнала “Искусство кино”. Он ратует за то, чтобы наше телевидение объясняло людям, каковы преимущества капитализма, что каждый может сделать себя сам, что зарабатывать – это хорошо. Он бьется как рыба об лед. Но, в общем-то, его особо не слушают. На телевидении была такая рубрика (вы помните, наверное) у Парфенова, в его программе “Намедни” – “Герой капиталистического труда”. Ну, как была, так и сплыла. Можно ли таким образом примирить людей с существующей системой, с существующей властью? Мне кажется, это спорно.

Мне кажется, честно вам скажу, наиболее легкий вариант мог бы быть, для того чтобы сплотить страну, – это русская идея. Но она (и вы со мной должны согласиться) гибельна для нашей страны. Потому что русскую идею, которая отличается, естественно, от всех остальных национальных идей, потому что это только чисто наше, чисто российское (это не калька с американской жизни, которую мы сейчас проходим), ее очень легко было бы включить в том числе по телевидению. И народ, безусловно, откликнулся бы. Но то, что она в нашей многонациональной стране гибельна, я даже и доказывать не хочу. Что вы думаете по этому поводу, Петр?

П. В. Я постараюсь ответить на вопрос, высказать свое мнение. Но давайте покончим с предыдущей темой. Эти “Звезды на льду” остановились на грани. Дальше начинается ура-патриотизм и подлинная ксенофобия. “Ура-патриотизм” – когда спортсмены почему-то благодарят за медаль не тренеров или папу с мамой, а государство, когда блистательная оперная певица, принимая… я сейчас уже забыл, то ли премию, то ли орден из рук президента, благодарит государство. Хотя всю свою славу и все свои деньги она заработала как раз за границей. Но так принято, что называется, так сейчас носят. Когда выдающуюся теннисистку Марию Шарапову в одночасье превращают из кумира в жупел, потому что она отказалась – по причине травмы, незалеченного плеча – играть за сборную России. Почему-то, когда лучшая теннисистка мира Жюстин Энен отказывается играть за сборную Бельгии или американка Серена Уильямс – за сборную США, никто их не подвергает никакой критике: значит, у них такой тренировочный план. А поступок Шараповой сразу приравняли к измене родине.

Вот “Звезды на льду”, потому что это носило все-таки развлекательный, а не соревновательный, соревновательно-игрушечный характер, получились еще хорошо. Чуть дальше – и они бы свалились в этот самый ура-патриотизм, который, конечно, не к лицу поистине великой стране. Давайте вспомним, Василий Розанов говорил замечательные слова: “Чувство родины должно быть строго, сдержанно в словах, не речисто, не болтливо, не размахивая руками и не выбегая вперед, чтобы показаться. Чувство родины должно быть великим горячим молчанием”. Ну, до этого еще расти и расти.

Это и есть косвенный ответ на ваш, Александр, вопрос о русской идее. Да, к сожалению, из этого ничего пока не получится. Пока страна не ощущает себя по-настоящему великой, а думает, что нужно, пробиваясь локтями, двигаться к этому самому величию, топча всех по пути, это превратится, конечно, в ксенофобию. Потому что пока не получается сказать что-нибудь хорошее о себе, не обругав других.

Вы посмотрите, как смехотворно все, что касается Америки. Ну, о чем бы ни шла речь – о жилищно-коммунальном хозяйстве в Калужской области, – обязательно что-нибудь скажут плохое про Америку. О чем бы ни шла речь. Тяжелый комплекс неполноценности. Это не к лицу стране и народу, у которого есть все основания гордиться своим прошлым, своей культурой и выстраивать свое будущее. Я с вами, Александр, целиком согласен – русская идея сейчас принимает формы отчаянного национализма.

А.М. Что касается антиамериканизма, мне кажется, что он, безусловно, искусственный, его таким образом пиарят для политических целей. На самом деле вся наша элита прозападная и проамериканская по-прежнему. И народ не является антиамериканским, несмотря на пропаганду.

А что касается русской идеи, то мне хотелось бы с вами обсудить ситуацию. Потому что, как мне кажется, несправедливо люди, которые исповедуют эти взгляды, оттеснены на крайнюю периферию нашего телевидения. Я не понимаю, почему в эфире не выступают такие люди, скажем, как Валентин Распутин. Я не понимаю, почему уже столько лет после памятной речи на съезде народных депутатов не видно писателя…

П. В. Белова…

А.М. …Да, Василия Белова, и Бондарева, и других наших деревенщиков и не деревенщиков. Они тоже оттеснены на эту самую периферию. Единственный, кто здесь присутствует, – господин Проханов, который является, мне кажется, не менее персонажем-шутом, чем Владимир Жириновский, только русопятом-шутом. А так как господин Проханов, что называется, вошел в партию третьего срока, ему и позволяется говорить некоторые вещи.

П. В. Александр, вы знаете, тут ответ-то понятен почему. Посмотрите, как последовательно и настойчиво все главные каналы российского телевидения истребили своих собственных телевизионных личностей. Ведь сейчас не осталось никого. Я уж не говорю о таких по-настоящему талантливых людях, как Парфенов, но и других тоже нет. Человек, мало-мальски выдающийся над средним уровнем, изгнан с центральных каналов. Их больше нет, ни одного человека нет.

Точно так же и гости. Можно по-разному относиться к Распутину, Белову или Бондареву. Я к ним отношусь с большой долей критики. Но, по крайней мере, это люди, что-то собою представляющие, что-то за ними есть. То есть они малопредсказуемы: а вдруг ляпнут что-то. Ну, сейчас прямого эфира нигде не осталось. “Возись с ним, вырезай. Черт его знает, наболтает что-нибудь не то… Зачем?” Вот и остаются прикормленные, хорошо известно что говорящие. Это общий закон нынешних центральных каналов: ни одной личности ни с одной стороны студии, ни с другой.

А.М. Мне-то кажется, что руководители телеканалов являются личностями достаточно глубокими и мне, например, интересными. Мне кажется, что для того, чтобы составить жизнеописание, скажем, господина Эрнста или Добродеева, нам, может быть, Достоевского недостает. Другое дело, почему здесь нужен Достоевский – как они примиряются с системой кремлевского давления на то, как им освещать политическую ситуацию в стране.

П. В. Деньги, Александр, деньги. Один ответ – деньги, большие, очень большие.

А.М. Петр, мне кажется, что не все так однозначно.

П. В. Нет, только один-единственный ответ – деньги, деньги и деньги. Кстати, у Достоевского тоже есть замечательный на это ответ: все решают деньги.

Вы посмотрите, недавно Арине Бородиной, вашей коллеге из “Коммерсанта”, дал огромное интервью главный редактор… или как у него должность называется, генеральный директор НТВ. Он очень долго объяснял, что “рейтинг, рейтинг, рейтинг, мы даем то, что хочет публика”, и все подробно и убедительно объяснял. Тогда Арина его спрашивает: “А если будет звонок из Кремля?” “Немедленно снимем программу”, – отвечает он. Понимаете? Все разбивается.

А.М. Я как раз разделяю господина Кулистикова, генерального директора НТВ, и Эрнста с Добродеевым, которые, что называется, в пути, и по дороге они были самыми разными, с точки зрения идеологии своей, людьми. А если вы считаете, что их идеология – только деньги… Ну, я все-таки с таким упрощением не соглашусь. Другое дело, что их кураторство через Кремль той политической ситуации… И Кремль действительно придает телевидению огромное значение, хотя господин Кулистиков это всегда отрицал, скажем, и говорил, что “телевидение – это не более чем утюг”, но здесь лукавство его понятно.

А то, с чего мы начали, эти “глянцевые” программы, “глянцевые шоу”… И вы опять же говорите, что вот в этом есть национальная идея, вот здесь как раз деньги… Другое дело, что деньги делятся. Подразумевается рейтинг, подразумевается доля аудитории. Вот что здесь для менеджеров самое важное. Они не хотят выстроить национальную идею. Они хотят дать некое качественное, как им кажется, развлечение для того, чтобы получить тот самый рейтинг, за который рекламодатели будут платить те самые деньги.

П. В. Ну и плюс еще к этому, Александр, что вы сказали, существует общественное настроение. Оно не измеряется ни в цифрах, ни в деньгах даже. В общем, ни в чем, ни в каких точных единицах. Но оно включено в ход истории точно так же, как какие-нибудь битвы, землетрясения или смены президентов и императоров. Общественное настроение, “сейчас так носят” – ни о чем нельзя рассказать, чтобы не ввернуть националистическо-патриотическую нотку.

Посмотрите, какая прекрасная научно-исследовательская экспедиция полярная. И какое из этого устроили грандиозное ура-патриотическое шоу с посрамлением Канады, Америки, ну и вообще всех, разве что не какой-нибудь Бразилии – ей не довелось в Арктику пробиться. А само по себе научно-исследовательское достижение таково, что его вполне достаточно для славы, что называется, мирного русского оружия. Нет, этого мало. Надо додавить. И вот это общественное настроение, может быть, сейчас важнее всего. Уже против этого никто не попрет.

А.М. Но мне кажется, что здесь совпадают кремлевские кураторы и руководители каналов с тем, что нужно ориентироваться на большой стиль, надо воссоздавать большой стиль. И вот это погружение на дно Северного Ледовитого океана – это рефлекс, скажем, полетов летчика Водопьянова, путешествий наших полярников, и так далее. То есть воссоздается очень искусственный и очень поверхностный большой стиль. Причем он воссоздается во многих вещах – и в объединении Церквей, и в Олимпиаде – все это такие галочки, все это делают кремлевские товарищи. Другое дело, мне кажется, это взбитая пыль, а вот истинная патриотическая идея – на задворках, ей не дается слова, она цензурируется. И я считаю, что это неправильно.

Обеденный стол

Кулинария с историей

Для чего праздник?

Программа: “Континент Европа”

Ведущие: Елена Коломийченко и Джованни Бенси

23 декабря 1996 года

Петр Вайль. В праздник едят вредное. Если учесть, что еще и пьют больше обычного, то на вопрос: “Для чего праздник?” – ответить почти невозможно. “Оттенить будни” – но само это сочетание нелепо. “Отдохнуть от трудов” – но время от покупок до похмелья тяжелее каторги. “Собрать друзей” – но по отдельности они всегда милее. “Показать себя” – это с красной-то физиономией от плиты за большие собственные деньги?

Нет, на уровне сознания смысл праздника не уловить. Обратимся к подсознанию, опустимся в его сердечно-желудочные глубины.

Тот, кто хоть раз в жизни выдержал длинный – Великий или Рождественский – пост, знает, как готовится к разговлению человеческое нутро, как волнуется, трепещет и ждет оно, независимо от количества прочитанных головой книг. В праздник всегда ели дорогое и труднодоступное, что и закрепилось как вкусное – чтобы отличить трапезу от будничной. Современная цивилизация поставила знак равенства между дорогим и вредным, между вкусным и вредным: весь этот подсчет калорий, замеры давления, холестерин с проступающим в нем средневековым ужасом холеры. Демократическая цивилизация заставила миллионера питаться скуднее, чем его слугу. И вообще: чем беднее человек – тем богаче он ест.

А как быть интеллигенции – хотя бы пресловутой российской? Оппозиция “духовное/материальное”, некогда прерогатива Церкви, в XIX веке укрепилась в мирском расширенном варианте как следствие расширения грамотности. Новый образованный слой, не в состоянии – по крайней мере, быстро – достичь материального уровня слоя старого, брал свое в утверждении духовного превосходства. Пока-то все еще в прежнем порядке, по крайней мере, в пределах отечества. Цивилизация здесь завоевывает умы и сердца, желудки еще держатся.

Значит ли это, что праздник в России более праздничен? На гастрономическом уровне, пожалуй, да. Более ощутим, более значим. Да и поводов, как и возможностей, становится больше. Давно ли вернули Рождество – с его двумя великолепными полузабытыми застольями? В русской традиции тщательнее разработан пасхальный стол. Рождественский в целом ориентирован на среднеевропейский, восходящий к английским, начатым в XVI веке, обычаям: утка, гусь, позже индейка. Что касается Сочельника, с этим все более или менее ясно, потому что существует воспетое классиками и возлюбленное народом национальное явление, настолько безусловное для всякого россиянина, что в извечном ревнивом противостоянии с Западом занимает место среди козырных духовных категорий – рядом с песнями и дружбой. Речь идет о русском закусочном столе – попросту говоря, о водочке под грибочек и рыбку.

Конечно, расширение мира нарушает милую сердцу иерархию ценностей. А живот ближе к сердцу, чем голова. И легче привыкнуть к мысли о том, что есть не менее читающие страны, чем признать превосходство шведской водки, итальянских белых грибов, норвежской лососины.

На гастрономической карте мира свои границы. Что объединяет в компании европейских столиц Лондон, Москву и Стамбул, кроме любви к чаю? Что столь резко отделяет Ломбардию и Пьемонт от остальной Италии, как употребление сливочного масла вместо оливкового? Где еще осталась Австро-Венгрия, помимо ресторанного меню?

Наше отечество в течение десятилетий на мировом уровне представляли борщ и шашлык, что было, наверное, самым убедительным аргументом в пользу понятия “советский народ”. Мощные козыри выпали из колоды, Россия осталась при своем. Что это? Замечательные, но сомнительные пельмени, уральско-сибирские, с сильным угро-финским акцентом, разумеется, уха – единственный в мире прозрачный рыбный суп, торжество минимализма, сравнимое с японской поэзией и живописью треченто. И, наконец, завершим параболу, русский закусочный стол на постной основе – рыба, грибы, соленья. Пусть в отдельных видах побеждают иноземцы, ничего не поделаешь, “Абсолют” действительно лучше “Московской”, и Норвегия из лосося только что варенье не варит, но обилие, гармония целого дают безусловное закусочное первенство России.

Какие и как сервировать закуски в Сочельник, знает каждый. А кто не знает, тот и календаря недостоин. В русской традиции не принято в такой вечер подавать суп, о чем стоит пожалеть, потому что тарелка ухи была бы весьма уместна. На горячее – тоже ясно. В Сочельник – рыба, в Рождество – мясо. Что пить за праздничным столом, тоже все знают, но это под закуску. Под рыбу же в Сочельник и под мясо в Рождество горячо рекомендую пунш из грузинских сухих вин – “Кварели”, “Мукузани”, “Телиани”.

Рецепт. Заварить пол-литра крепкого чая. Чай, стакан сахара, по горсти чернослива, изюма, кураги, шесть-семь гвоздик, четыре-пять горошин душистого перца, половину мускатного ореха. Все проварить в большой кастрюле, влить две бутылки красного вина, довести до кипения, но не кипятить. Положить четверть чайной ложки молотой корицы, если надо, добавить по вкусу сахар. Пуншевая основа готова, ее можно разливать по чашкам. Но можно и продолжить. Выключив огонь, влить полстакана коньяка и полстакана рома, перелить все в супницу. Укрепив на ней или держа на весу решетку с горстью рафинада, полить рафинад ромом и поджечь. Выключить в комнате свет и завороженно смотреть, как капает горящий сахар и готовится жженка. Я не путаю пост с разговением, просто праздник есть праздник, организм умнее нас, он сам, потому что вкусно, то есть вредно, то есть вкусно, свяжет ужин Сочельника с Рождественским обедом. А мы лишь поможем ему в этом, протянув красную нить из красного вина.

Мы чуть притормозим на путях современной цивилизации: не исключено, что еще выявится несокрушимая благотворность холестерина.

Животу стоит доверять больше, чем голове – чужой ли, своей ли. Свидетельством тому – избирательность памяти. Кажется, что жизнь состоит из будней, но оказывается – из праздников.

Алкогольные воспоминания

Программа: “Поверх барьеров”

Ведущий: Игорь Померанцев

28 октября 2005 год

Игорь Померанцев. Со мной в студии коллеги Петр Вайль и Андрей Шарый.

Петр, ваша малая родина – Рига. В советские времена она считалась западным форпостом страны. Что вы пили в молодости, какой осадок у вас остался от 60-х – начала 70-х?

Петр Вайль. В алкогольном смысле Рига была совершенно всесоюзным городом и ничем не отличалась, разве только что, может быть, качеством пива. У меня были приятели, которые, только чтобы промочить горло, выпивали пять-шесть кружек пива, а потом уже принимались за это дело всерьез.

Хотя я этого никогда не любил, пивной ритуал был у нас в ходу. Мы выезжали на взморье, сходили на станции, там выпивали первые две-три кружки и шли по известным нам точкам вдоль хвойного леса, вдоль моря. Это все было очень мило.

И. П. “Рижский бальзам” – само это словосочетание, по крайней мере для советского человека, звучало романтично. В Риге любили “Рижский бальзам”?

П. В. Вы знаете, его пили очень ограниченным способом, то есть либо маленькая рюмочка к чашке кофе, либо, что еще чаще, бальзамом исправляли отвратительную советскую водку. То есть приблизительно пятьдесят грамм бальзама на пол-литровую бутылку водки сильно улучшало ее качество. Были совсем экзотические алкаши, которые вливали бальзам в пиво, получался такой рижский ерш. Но дикость этого напитка непередаваема.

И. П. Какая алкогольная лексика впечаталась в вашу память?

П. В. Портвеши, бормотуха. Пили мы в парках и красивых местах Старой Риги, за что я благодарен своему алкогольному не скажу детству, а юности, что все это проходило в красивых местах или на взморье. Пили мы из горла дешевый портвейн, закусывая в лучшем случае плавленым сырком за одиннадцать копеек, не за двадцать две. За двадцать две, во-первых, в два раза дороже, во-вторых, он мажется, одиннадцатикопеечный – дешевый, и он ломается.

И. П. Алкоголь соединял или разъединял представителей разных национальностей, разных языков?

П. В. Я абсолютно убежден, что именно водка, а не винтовка была главным имперским орудием на всем протяжении российской колонизации окраин. И в первую очередь это сработало с северными народами и со Средней Азией. На Кавказе водка натолкнулась на местное вино и не проникла слишком далеко. А Прибалтика, в которой я жил, поддалась с большой охотой. Поэтому, конечно, латыши и русские за стаканом сходились охотнее, чем где бы то ни было.

И. П. Андрей, в начале 80-х вы учились в одном из самых престижных вузов Советского Союза – МГИМО, Институте международных отношений. Ваш алкогольный московский опыт был тоже международным?

Андрей Шарый. Он был чуть более, может быть, приличным, скажем так, чем у большинства молодых людей моего возраста. Поэтому, как уважаемый мой коллега Петр Вайль, портвейна мы не пили. Выпивка была связана неразрывно в моей молодости еще с двумя понятиями – девушки и музыка. Например, для девушек всегда покупали шампанское, хотя это было дорого, бутылка стоила четыре или пять рублей. Шампанское называлось “Сабонис” по имени знаменитого литовского баскетболиста. Центральным напитком на столах было, как правило, белое вино. В гости ходили, в компанию, с бутылкой белого вина. Главное – это “Алазанская долина”, молдавское вино или любое грузинское. Но почему-то покупали именно “Алазанскую долину”. Бутылка была более тяжелая, называлась эта бутылка “огнетушитель”.

Кафе, которые мы посещали, у каждого из них тоже были двойные названия. Из популярных в то время мест было кафе на улице Чернышевского, оно называлось “Что делать?” Ходили туда. Водку пили крайне мало, в основном белое вино и шампанское, если девушки.

В то же время стали проникать из-за кордона такие мудреные вещи, которые заменили в московском обиходе “Рижский бальзам” и подобные напитки, – это невероятного качества подделки ликеров серии “Амаро” или “Амаретто”. Называлось это, пусть простит меня за вульгаризм женская часть слушателей, “бабоукладчик” и использовалось повсеместно и очень часто в общежитиях. Плохим заменителем этого был югославский вишневый ликер “Рубин”. Невозможно приторный напиток, который тоже выпивался представительницами прекрасного пола.

Другим местом популярным было кафе, так называемая “Молочка” в олимпийской деревне – наследство от Московской олимпиады. Москва, по моим юношеским и молодежным воспоминаниям, сильный алкогольный рывок совершила после нее. Осталась какая-то инфраструктура, и с этим стало лучше. На самом деле кафе “Молочка” называлось “Молодежное”. Это было одно из основных мест сбора той части студенчества, к которой я принадлежал, хотя это все тоже было стратифицировано. МГИМО смешивался обычно с Университетом дружбы народов, который назывался “Лумумбарий” на этом двойном языке. Центральное здание располагалось неподалеку от Донского кладбища, напротив колумбария, поэтому университет имени Патриса Лумумбы и назывался “Лумумбарий”. Были еще девушки из Института иностранных языков Мориса Тореза.

Всему этому абсолютно резкий конец был положен весной 1985 года. Это, наверное, единственное постановление ЦК КПСС, которое читалось московскими студентами с большим вниманием – постановление о введении практически сухого закона. И вся эта система рухнула.

И. П. Андрей, студенты МГИМО ездили на практику за границу?

А. Ш. Вы знаете, ездили, но довольно мало, ограниченно. Не помню, чтобы в компаниях, в которые я входил, сколько-нибудь в серьезном ходу были заграничные напитки. Виски, если ты попадал в хороший дом, где какой-нибудь папа-дипломат, только по большим праздникам. Это была слишком дорогая валюта.

П. В. Андрей моложе меня на пятнадацть лет, вроде не так уж и много, но я вижу, какой колоссальный культурный разрыв между нами. Какие кафе в моей юности? Да их не было, даже в Риге. А уж выезжая в Россию, в Москву, невозможно было найти, они потом появились. Какие зарубежные напитки, господь с вами. Я лет до четырнадцати был уверен, что сухое вино – это вино в порошке.

Очень хорошо помню, как впервые попробовал джин-тоник, о котором читал в иностранных книгах, – это было в Нарве в 1971 году. Там был венгерский джин с голубой этикеткой и местный эстонский тоник. И это смешивалось. Я себя чувствовал героем Хемингуэя.

А что касается лексики названий, она, видимо, была всесоюзной и всепоколенческой. Потому что у нас большая бутылка вина называлась “огнетушитель”, либо “фаустпатрон”, либо, что гораздо чаще, “бомба” – 0,7. Виртуозы выпивали ее за шестнадцать секунд. Мой друг Сашка Акиншин на спор мог выпить 0,7 страшного портвейна за шестнадцать секунд, запрокинув голову.

А. Ш. Чтобы унизить окончательно моего коллегу Петра Вайля, которому не удалось в молодости насладиться напитками, я вам расскажу еще об одной страте алкогольной жизни московского студенчества. Дело в том, что существовало такое запретное понятие, как валютные бары, и в них невозможно было попасть, даже если у тебя была валюта. Потому что подозрение в том, что бармены были переодетыми сотрудниками Комитета, оно создавалось. Но проникали туда из тех институтов, о которых я рассказываю, следующим образом. Студенты довольно часто работали переводчиками у иностранных делегаций разных, и с помощью этих друзей из какой-нибудь Компартии Испании удавалось попадать в эти бары.

География такая в Москве: бар в гостинице “Космос”, бар в гостинице “Салют”, Центральный дом туриста. Это были абсолютно по тогдашним меркам такие западные места, что просто невозможно было. И когда мне один раз в Центральном доме туриста удалось купить блок сигарет “Честерфилд” за рубли – это была как победа на чемпионате мира по добыванию сигарет.

П. В. В наше время Западом был запад Советского Союза, то есть я сам жил на Западе – в Риге. И в отсутствие настоящих западных алкогольных напитков играли роль вот эти самые, производящиеся в Прибалтике. Это был знаменитый таллинский ликер Vana Tallinn, литовские плодово-ягодные вина какие-то особые, считалось, что их заказывает английская королева. Она, видимо, была алкоголичка, потому что про любой советский напиток говорили, что его заказывает английская королева. Армянский коньяк, литовские вина, эстонские ликеры, “Рижский бальзам”… Она, видимо, пила все, эта самая Елизавета. Еще была литовская водка. Ну и, конечно, мы гордились упомянутым бальзамом, хотя сами его не пили.

А. Ш. Летом 1985 года, сразу после начала антиалкогольной кампании, я поехал переводчиком делегации чилийской Социалистической партии Альенде в детский лагерь “Артек”. Система алкоголизации “Артека” (в основном это старшие пионервожатые) была налажена. Вот когда я приехал, это был июль 1985-го, эта система рухнула. И надо было все делать заново, потому что все боялись. Ясно было, что будут какие-то показательные суды, первые, кто попадутся на растлении пионеров или пионерок, они будут уволены или исключены из комсомола, и так далее. Мне довелось участвовать в создании новой системы как раз через иностранных друзей, иностранных гостей, поскольку им ничего не будет. Так вот, договаривались с ними. И они были людьми, которые с местными поставщиками вин и чачи договаривались, как эти тропки будут в лагерь вестись и как это все будет организовываться.

И. П. Коллеги, вы давно живете за границей. Ваши вкусы, ваши алкогольные пристрастия изменились?

П. В. Да, вы знаете, довольно сильно изменились. Я как в юности не пил водку по бедности, так и сейчас не пью. И хотя я семнадцать лет прожил в Нью-Йорке, я так и не привык к виски. Очень давно, полтора десятка лет пью только вино.

И. П. Андрей?

А. Ш. Вы знаете, Игорь, я, как сказали бы в моей молодости, пью все, что горит, я люблю экспериментировать. Поэтому в зависимости от настроения, и состояния души, и времени года я экспериментирую с разными напитками. Хотя, пожалуй, сухие вина остаются главными. Последние пять-семь лет, когда в Москве закончилось время бедности, восстановилась винная карта советская, очень интересно, приезжая в Москву, сравнивать свои прежние впечатления с теми, что сейчас. Причем сравнивать на основании нового опыта, накопленного за границей, на Западе, скажем так. Выясняется при этом, что какие-то вина выдерживают, грузинские прежде всего, если они не фальшивые, испытание временем. Какие-то даже по тем временам западные продукты, например, болгарский коньяк “Плиска” – это невероятная гадость. А тогда же за одну форму бутылки (она была в форме бомбочки), тогда казалось, что с этим можно прийти в хороший дом.

П. В. Сейчас в России – и это, конечно, полностью лежит в реставрационном настроении общества, – стали выпускать те самые портвеши, ту самую бормотуху. Сейчас можно купить в Москве портвейн “Агдам” чудовищного вкуса. Я специально купил и попробовал, он так же отвратителен, как был и тогда, но он продается в плане ностальгии.

Алкоголь у классиков

Программа: “Поверх барьеров”

Ведущий: Игорь Померанцев

4 ноября 2005 года

ИГорь Померанцев. Традиционная рубрика “Красное сухое”. “Послушне хласим” – поется в чешской пивной песне. “Послушне хласим” – любимое выражение Швейка. По-русски – “осмелюсь доложить”. Но речь сегодня пойдет не о Швейке, а о его создателе Гашеке, и не только о нем.

Со мной в студии коллега Петр Вайль, автор книги “Гений места”. В этой книге портреты тридцати пяти гениев – классиков литературы, кино, театра, живописи.

Петр, гений – это всегда перебор – энергии, мощи, творчества. Отношением к алкоголю гении отличаются от прочих людей? Давайте начнем с древних классиков. У вас их двое – Петроний и Аристофан.

Петр Вайль. Что касается Петрония, он прежде всего гурман, а значит, человек, понимающий в выпивке, но, пожалуй, не более того. Ничего специфического я из его писаний не выловил. Другое дело – Аристофан. Все мы знаем, и все человечество знает и живет в таком ощущении, что древние греки разбавляли вино, и это всегда ставится в упрек пьяницам нового времени. Вот, дескать, великие греки так-то и так-то.

Я попробовал в этом разобраться. Что-то меня смутило именно в писаниях Аристофана. Что-то больно много там пьяных. Или, скажем, у Платона тот же самый Аристофан говорит в диалоге “Пир”: “Давайте сегодня не напиваться так, как в прошлый раз”. Я прикинул. Сухое вино, а другого вина тогда не было, – это примерно двенадцать градусов. Считается, что древние греки разбавляли в три, в четыре раза. Ну пусть в три: четыре градуса. Вы можете себе представить, сколько нужно выпить четырехградусного вина, чтобы опьянеть? Это измеряется ведрами. В результате изучение древних текстов привело меня к выводу, что пили разбавленное вино только в течение дня. То есть скорее воду разбавляли вином для обеззараживания. Ведь не было же ни чая, ни кофе, никакого лимонада, “Пепси” и “Кока-Колы”. Эпидемии были. Воду обеззараживали вином. А уж за едой и тем более на дружеских пирушках пили нормальное вино, которое пьем и мы.

И. П. Теория интересная, но, по-моему, спорная. Поскольку проблема не такая уж актуальная, я просто переадресую наших слушателей к книге Плутарха “Застольные беседы”, особенно к главам “Почему старики пили неразбавленное вино” и к правилу: пять кубков – да, три кубка – да, четыре кубка – нет.

Петр, в вашей книге “Гений места” есть четверо героев-американцев. Это писатели Теннесси Уильямс, О. Генри, Джек Лондон и Марио Пьюзо. Вообще-то у американских писателей неоспоримая репутация алкоголиков, и, кажется, ваши герои эту репутацию подтверждают.

П. В. Ну, трое из них, по крайней мере, точно: Теннесси Уильямс, Джек Лондон и О. Генри. Это, что называется, пьяницы с проблемами. Из них Джек Лондон – пьяница рефлексирующий. Он написал замечательную книгу “Джон Ячменное Зерно”. Это английское прозвище виски, которое гонится, как известно, из ячменя. В книге Лондон подробно рассказывает об истории своего пьянства и попыток от него излечиться.

Что касается Теннесси Уильямса, он тоже был сильно пьющий человек. Но О. Генри просто-напросто от этого умер. Он тоже пил виски и, что поразительно, был человеком не крупного сложения. Он такой полноватый был, маленького роста, выпивал в лучшие свои дни по две кварты, то есть почти по два литра виски в день. Трудно в это поверить, но когда его увезли в больницу из отеля “Каледония” (ему было сорок восемь лет), в номере гостиницы обнаружили девять пустых бутылок, квартовых бутылок. Через два дня О. Генри скончался в больнице от цирроза печени. Впрочем, у него было еще много других заболеваний.

И. П. Александр Дюма, автор замечательных страниц о пьянстве трех мушкетеров, был еще и гурман, гастроном, он автор поваренной книги. Француз, гурман – неужели не пьяница?

П. В. Вот поразительно – нет. Из трех мушкетеров по-настоящему пьющий только один – это Атос, можно даже сказать – алкоголик. Что касается Дюма, то, к удивлению многих любящих его читателей, он был почти непьющий. То есть пьющий как Петроний, постольку, поскольку вино – часть еды. Человек средиземноморской культуры, француз иначе не может понимать.

Дюма – автор поваренной книги, он очень понимал в еде и, стало быть, отдавал вину должное. Но известен только один эпизод того, что можно называть пьянством. Это произошло на территории Российской империи, в Грузии. Дюма проехал от Петербурга до Кавказа, задержался в Грузии и в Тифлисе, в редакции одной из газет, стал соревноваться с местными людьми в выпивке. И (правда, это с его слов) он победил. Дюма особого доверия, как знаменитый бахвал, не заслуживает, но он заставил своих собутыльников выписать ему бумагу, и бумага эта существует в архивах. Там написано: “Настоящим удостоверяется, что господин Дюма такого-то числа в таком-то помещении выпил вина больше, чем грузин”. Этим, наверное, объясняется то, что в своей книге “Кавказ” он дает совершенно баснословные сведения о пьянстве грузин, пишет, что в среднем там человек за обедом выпивает десять-двенадцать бутылок вина. Что, конечно, ерунда полная.

И. П. В Нью-Йорке вы выпивали с одним из героев вашей книги “Гений места” Иосифом Бродским. Что пили, сколько пили и какие последствия?

П. В. Бродский был, что называется, не по этому делу. Он, как человек очень восприимчивый к западной культуре, сделался гурманом, не будучи им с юности. Очень любил китайские рестораны, итальянские кафе, а по части выпивки это было красное вино. Из крепких напитков он, очевидно, любил только граппу, итальянскую граппу. Может, из-за общей любви к Италии.

И. П. Среди ваших персонажей несколько итальянцев – Макиавелли, Висконти, Феллини и отчасти Марио Пьюзо, он же отчасти американец. Неужели американцы уступают итальянцам?

П. В. Висконти и Феллини в этом смысле были люди умеренные, а остальные относятся к такому прошлому – Макиавелли, Карпаччо, Палладио, – что эта сторона их жизни осталась неизвестной.

И. П. У меня все-таки какие-то надежды связаны с Карпаччо. Художник Мунк, норвежец, был, это всем известно, законченным алкоголиком. Какие у него были пристрастия?

П. В. Только, пожалуйста, не “законченным”! В том-то и дело, что не законченным. Он действительно лечился от алкоголизма несколько месяцев, после этого завязал и не пил до конца своей жизни. А выпивал он, как нормальный северный человек, воду и “ихнюю” водку “Аквавит”. Замечательный, чистейший напиток – датский и норвежский “Аквавит”, надо сказать, одно из достижений питейного искусства. Это водка либо из зерна, либо из картофеля, которая ароматизируется кориандром, укропом или другими травами. Под нее выставляется чудесная скандинавская закуска, особенно знаменитые датские бутерброды.

И. П. До сих пор мы говорили об алкогольных пристрастиях гениев, героев вашей книги “Гений места”. Каковы ваши предпочтения?

П. В. Я довольно много лет назад совершенно исключил крепкие напитки из своей жизни. Впрочем, начинал я, как большинство молодых людей моего поколения, с портвейна, конечно. То есть то, что мы называли портвейном, и то, что к настоящему португальскому портвейну не имеет ровно никакого отношения. Мы-то выросли в ощущении, что столица портвейна не Порту, а Агдам. Какое-то время назад я полностью перешел на вино.

И. П. Петр, эту передачу я начал с пивной чешской песни, которая имеет непосредственное отношение к Гашеку, автору Швейка. Гашека можно назвать пивным алкоголиком?

П. В. Не только пивным. Просто алкоголиком. Я боюсь, что с пива таким, как Гашек, не станешь. Когда он умер в возрасте сорока лет, вскрытие показало все мыслимые болезни, которые только возможно получить от алкоголизма. Непосредственным результатом стал паралич сердца.

Гашек пил всю жизнь, и вот он, может быть, самый показательный из всех “гениев места” в моей книжке, потому что для него пьянство определило философию жизни. Я, кстати, живу в Праге на улице Балбинова, где находилась любимая пивная Гашека “У золотой кружки”. Она, увы, исчезла. По соседству – “Деминка”, она существует и сейчас, там собирались анархисты. Так вот, увлечение Гашека анархизмом, а потом коммунизмом, я думаю, – это прямой результат его пьянства. То есть ему было более или менее все равно, какими убеждениями увлекаться, лишь бы это было в компании, за столом, с кружкой пива, рюмкой сливовицы. Даже его предпоследнее жилье… Он вообще своим домом обзавелся за три-четыре месяца до смерти, купил в городке Липнице над Сазавой. А предпоследнее его жилье было на втором этаже липницкого трактира “У чешской короны”.

Вино в кулинарии

Программа: “Поверх барьеров”

Ведущий: Игорь Померанцев

25 ноября 2005 года

игорь померанцев. Эта запись сделана в итальянской траттории. Поют посетители. Слышится, что вино входит в состав их голосов. Отчего голоса только выигрывают. Сытые голоса, довольные. В русском языке слово “сытый” почему-то считается неприятным: “сытый смех”, “сытое мещанство”. Как по мне, так как раз голодные люди агрессивнее, злее.

В этом выпуске “Красного сухого” разговор, надеюсь, будет сытым. Вино в нем будет присутствовать, но как добавка, как довесок. Со мной в студии коллега Петр Вайль, автор, совместно с Александром Генисом, книги “Русская кухня в изгнании”.

Петр, я думаю разговор о роли вина и шире – алкоголя – в кулинарии стоит начать с Италии, поскольку вино в соусах использовали еще в Древнем Риме, рецепты такого рода можно найти в поваренной книге римского гурмана и гастронома Апиция. Может быть, начнем с юга, с Сицилии, со смолистой сладкой марсалы?

Петр Вайль. Там действительно знаменитые ликерные и десертные вина – тут и марсала, и мальвазия, и мамертино, известные еще Юлию Цезарю. Но мне-то в кулинарной Сицилии больше по сердцу их умелые сочетания рыбы с пастой, то есть с макаронными изделиями. Например, знаменитые спагетти с сардинами – паста кон сардо. Они это очень здорово делают. Вот эта самая марсала, вами упомянутая, великолепно сочетается с телятиной и с говядиной. Просто в конце жарки полить марсалой. Только не переборщить, потому что иначе вот эта сладковатая пикантность превратится черт знает во что, и вместо куска мяса получите кусок торта.

И. П. Телятину нарезать тонкими ломтями?

П. В. Телятину всегда нужно нарезать тонкими ломтями, почти всегда.

И. П. А соус готовить загодя или просто брызгать марсалу или вино на говядину?

П. В. Только не брызгать, а наливать. Надо именно налить.

И. П. Есть такой способ – чуть-чуть сжимаешь большим пальцем горлышко бутылки, и получается, что слегка брызгаешь. По крайней мере, я видел в итальянских тратториях вот такой способ.

П. В. Правильно! Только – не жадничать.

И. П. Петр, есть писаные и неписаные правила. В соус к дичи добавляют красное вино, а в соус к курице и к рыбе – белое вино. Как, по-вашему, стоит следовать этим правилам?

П. В. Конечно, остается правило: дичь – красное вино, рыба – белое. Но нарушать можно и нужно. Я, например, с удовольствием готовлю форель в красном вине. Форель, как вы знаете, у нее плоть такая нежная, и терпкость красного вина ее укрепляет. Мне даже приходилось это блюдо готовить в знаменитой передаче Андрея Макаревича “Смак” на телеэкране. Именно форель в красном вине.

И. П. Петр, в любом супермаркете можно купить так называемые кухонные вина. Это вина очень дешевые, место им не в бокале, а в кастрюле и на сковороде. Вы пользуетесь такого рода кухонными винами?

П. В. Вы знаете, вообще-то, им место на полках супермаркетов. Пусть там и стоят. Это одно из самых страшных моих воспоминаний в жизни.

Когда я только приехал в Нью-Йорк, в самые первые дни, мы как-то в субботу с приятелями хорошо погуляли, а наутро искали, чем поправить здоровье. И тогда-то выяснили, что в Нью-Йорке, вообще в штате Нью-Йорк, по воскресеньям не продается спиртное – никакое, и даже пиво только с двенадцати часов, то есть когда закончится служба в церквах. А мы поднялись раньше и в поисках, чего бы, увидели на полке в супермаркете вот это самое кухонное вино – cooking wine и радостно купли две бутылки. Дальнейшее описывается с трудом. Дело в том, что это вино делается уже с перцем, лавровым листом, разными специями и с солью. Ну, можете представить наши ощущения. Вспоминать об этом страшно.

Но, кроме всего прочего, я не использую такое вино и никому не советую, потому что, во-первых, сам хочу определять, что мне добавлять в каком количестве, а во-вторых, это все-таки плохое вино. Есть нормальное правило: чем лучше вино, тем лучше соус.

И. П. Вот такая, мне кажется, важная деталь – винный спирт выпаривается при температуре семьдесят восемь градусов. Нужно ли доводить до кипения соус на вине?

П. В. Да, можно. Потому что все, что нужно, все вкусовые, все фактурные качества сработают. Не надо слишком уж увлекаться этим, но и бояться не надо.

И. П. Мы начали разговор с Италии, но все-таки чемпион Европы по соусам, причем это могут быть соусы и на вине, и на сидре, и на пиве, и на кальвадосе, – Франция. Вы часто бываете во Франции, недавно были в Бретани. Какие у вас самые острые алкогольно-соусные впечатления?

П. В. Франция – чемпион не только Европы, но и мира, и не только по соусам, но и по всем гастрономическим показателям. Но Бретань – совершенно особая. Это было для меня открытием, я только теоретически это знал. Бретань вообще не похожа на Францию: и архитектура своя, и язык, как известно, свой, бретонский, и кельтские традиции. Я попал, например, на пивной праздник в городе Понтеви – там и фигуры другие, и лица даже другие. В общем, какой-то баварский Oktoberfest скорее, чем Франция, странная такая Франция.

И в еде то же самое. Бретань – единственная французская провинция, которая практически не производит своего вина. Только в районе Нанта есть мюскаде, а так нет нигде. Они производят и охотно пьют пиво, свое бретонское пиво, которое мне не понравилось. На пивном празднике в Понтеви я разговорился с местным человеком, который расхваливал свое пиво и морщился при упоминании о чешском и баварском, которые, по-моему, самые лучшие в мире. Но это дело вкуса. Зато у них есть сидр, который, во-первых, они пьют, а во-вторых, очень активно используют в кулинарных делах. И курица в сидре – замечательная. Но это я хотя бы знал, в Нормандии ел. Но мидии в сидре попробовал впервые. Тоже совершенно новый, интересный вкус.

Так что, видите, Бретань оказалась, хоть это и не самая главная кулинарная провинция Франции, но тоже со своими открытиями.

И. П. Петр, может быть, вы поделитесь каким-нибудь рецептом на скорую, но взыскательную руку?

П. В. Да, то, что я делаю часто, – рыба в белом вине.

Это очень просто. Обжариваешь тушку рыбы с одной и с другой стороны буквально по минуте, потом заливаешь белым вином, посыпаешь прованскими травами или теми травками, которые ты больше любишь, резко уменьшаешь огонь и под крышкой доводишь буквально три-четыре минуты. Потом рыба выкладывается, а соус выпаривается на большом огне до густоты. Можно бросить кусочек масла. Вот это – великолепное блюдо.

Еще – куриная грудка в хересе. Тоже обжариваешь с двух сторон, в конце жарки поливаешь хересом, при подаче еще украшаешь ломтиком лимона. Замечательно!

И. П. Какие бутылки стоят на вашей кухонной полке здесь, в Праге?

П. В. На кухонной полке у меня ничего не стоит именно потому, что я использую в готовке то вино, которое пью.

И. П. Петр, в хороших французских магазинах продается бульон рыбный готовый, французский бульон. Вы пользуетесь им и добавляете ли к нему вино?

П. В. Нет, если это хороший бульон французского производства, так называемые court-bouillon, не надо ничего добавлять. Там люди поумнее и поопытнее нас его делали, там все хорошо.

И. П. А все-таки русская кухня внесла какой-либо вклад в соусно-алкогольную культуру? В ухе – русский дух. Даже если делать уху с шампанским, все равно, по-моему, дух русский.

П. В. Вообще, с шампанским хорошо стерлядь. Или еще в белом вине.

Вот, кстати, замечательный рецепт для России – когда стерлядь просто отваривается в белом вине и потом бросается кусок масла – никаких специй, даже не солить. Это великолепное, простейшее, хоть и не дешевое блюдо.

Что касается ухи, вспомним Пушкина:

Поднесут тебе форели! Тотчас их варить вели, Как увидишь: посинели — Влей в уху стакан шабли.

Пушкин понимал дело, и в еде тоже. Но уха – это не та уха, что мы понимаем. В то время под словом “уха” понималось другое, нежели то, что осталось в современном языке, – “юшка”, то есть навар: “уха”, “ушка”, “юшка”. Например, была “курячья уха”, это нормальное было словосочетание. Это сейчас в языке уха закрепилась как рыбный суп и, конечно, туда добавляется не шампанское, а водка. Пушкин явно говорил просто о приготовлении форели.

Когда уже уха сварена, надо выключить огонь, влить хорошую стопку водки, закрыть крышкой и дать постоять две-три минуты. Это сильно украшает вкус ухи, которая вообще, надо сказать, вершина русской кухни. Это единственный в мире прозрачный рыбный суп. Ни в одной другой кухне мира не существует прозрачного рыбного супа, все – заправочные, на манер нашей солянки, а уха – это произведение искусства, которым русская кухня может гордиться.

За одним столом с Вайлем Наш Петр

Из мемуарной программы Радио Свобода

Ведущий: Иван Толстой

17 января 2010 года

Иван Толстой. У всех был свой Вайль. Начнет Макс Вайль, старший брат, живущий в Нью-Йорке.

Макс Вайль. Немного о семье. По мужской линии – рассказчики, стихоплеты, книгочеи. Дед Максим, коренной москвич, чей знак “Почетный книгоноша” наш отец хранил в письменном столе. Его посылки с книгами – всегда радость и праздник. Книги были и оставались лучшим подарком по любому случаю до юношеских лет. Отец – веселый, жизнерадостный человек, постоянный победитель конкурсов шуточных стихов и буриме. От него у нас способность писать в рифму, но Петя писал стихи по-серьезному, и мы долго об этом не знали.

Мы – школьники. Лето. Дача на Рижском взморье. Мы все утро на пляже. Жизнь замирает к полудню… Вдоль безжизненного шоссе мы с Петей идем в библиотеку в Дубулты. Предвкушаем удовольствие. На руки дают по четыре книги, которые проглатываются за несколько дней – и тогда снова в поход… В городе мы пользовались домашней библиотекой, отец ее регулярно пополнял, но летом книг определенно не хватало… А кто быстрее, кто больше прочтет: тут был даже элемент соревнования.

…Году в 1961-м или 1962-м мы с Петей писали детектив. А поскольку учились в разные смены, я, написав в школе несколько страниц с утра, передавал папку брату, который писал во вторую смену. Это была веселая белиберда, взятая из массы советских книг о шпионах. Рукопись была нарасхват, и даже находились люди, которые переписывали страницы для себя! Дело это увяло само по себе, но долго еще подходили к нам на переменах и спрашивали, будет ли продолжение… Кажется, в это время Петя и начал писать стихи.

Как Петя и я стали “остзейскими баронами”. Один из наших институтских профессоров обратил внимание на нас с Петей, светловолосых и светлоглазых, с редкой фамилией Вайль. Он, прошедший войну, был знаком немного с Прибалтикой и Восточной Пруссией. “Вы, – говорит, – братья из Риги. Случайно не из остзейских баронов?”

Мы были рады это подтвердить, а он был рад, что угадал. С зачетами по его предмету проблем больше не было… А девочки из нашей группы стали на нас смотреть как-то иначе… Бароны, как никак.

Для Пети было уготовано другое имя – Михаил, в честь нашего второго деда. (В честь первого, Максима, назвали меня.) Но после ужасного ашхабадского землетрясения 1948 года, когда погиб старший брат матери Петр, любимец и опора семьи, появившийся в 1949 году мой брат, конечно, стал Петром.

И. Т. Однокурсник и приятель молодости Макса – Игорь Генис. Вообще, настоящие, исходные Вайль и Генис – не знаменитые писатели, а их старшие братья.

Игорь Генис. Я Петю знал, конечно, дольше всех своих друзей, потому что мы с ним познакомились, когда с его братом Максимом были вместе в армии. Я помню, он к нам приехал где-то в 1967-м, прямо перед Новым годом, и привез с собой в носках пару бутылок водки, специально нам на Новый год. Нечего говорить, что мы эту водку выпили в тот же день вместе с ним. Новый год подходил, а у нас с Максом нечего было выпить, и Петя сумел нам буквально за пару часов до Нового года каким-то образом передать еще пару бутылок водки.

В принципе, вся наша дружба происходила вокруг выпивки, это естественно. И после этого, когда я вернулся из армии, наша дружба продолжалась все время, до самой эмиграции.

У него были странные друзья, он сам-то был не очень спортивный, но у него были друзья из Института физкультуры в Риге, и все эти гимнасты, спортивные ребята – алкаши тоже. И, помню, мы втроем где-то гуляли по Риге и хотели зайти в какой-то дворик, чтобы выпить еще, а калитка была закрыта изнутри. Я тогда вскочил на забор, перемахнул, через секунду открыл калитку, и Петя, слегка выпивший, сказал: “Игорь – ураган!” Вот это было смешно.

А после этого в эмиграции – то же самое, мы дружили, но он уже немножечко отходил, он больше проводил время с моим братом Сашей, они писали вместе, но, тем не менее, мы вместе путешествовали.

Помню, однажды мы были вдвоем в Англии и пошли в Вестминстерское аббатство. Мы зашли сбоку, там была дверь – он ее потянул, и она не открылась. Он тогда стал смотреть в замочную скважину и говорит мне: “Там полно людей”. Я подошел и вместо того, чтобы потянуть дверь, толкнул – она открывалась вовнутрь. Мне было смешно, а он не любил, когда попадал в глупые ситуации.

А в принципе, когда он хотел, он был очень интересным, развлекательным, был на все готов. И в принципе, никаких ограничений не было, но только когда он хотел этого.

Мне с ним было интересно всегда. Я Петю сейчас с грустью вспоминаю, потому что его больше нет с нами.

И. Т. Петр поступил на “Свободу” в 1988 году в Нью-Йорке. Возглавлял тогда Нью-Йоркское отделение Русской службы Юрий Гендлер.

Юрий Гендлер. Петя был человек исключительно талантливый и исключительно способный. Талант и способность – это разные вещи, но Петя был и то и другое. И это бросалось в глаза всем, в общем, с первых минут знакомства.

Я вспоминаю, мы работали все в Нью-Йорке тогда, всей этой большой компанией, и когда я уезжал куда-то в Европу, Петя на одном листочке бумаги составлял мне список. Спрашивал, сколько дней я буду в Париже. Ну, четыре-пять дней. Вот за эти четыре-пять дней ты должен, чтобы что-то понять, сходить туда-то, посмотреть это вечером, в семь часов вечера, именно в семь, а не в двенадцать дня, пройти по этому бульвару. Это был всегда короткий список, в нем было даже то, что я должен обязательно брать на ланч, потому что такой ланч можно получить только в Париже и нигде больше.

И все было, что меня поражало, исключительно точно. И когда я как бы по собственной инициативе отвлекался от Петиного списка, потом снова к нему немедленно возвращался, потому что все мои инновации были неверные. Сережа Довлатов по этому поводу шутил: “Какое у Пети колоссальное количество бесполезных знаний!”

Ну, здесь, кончено, Сережа был неправ, и Петя всем своим творчеством, всем, что сделал, доказал именно свою правоту.

Да, какое было время, надо сказать, когда мы вместе много лет работали, – Сережа, Петя, Боря Парамонов, Саша Генис. Господи!

Но вот есть нечто, что я хочу сказать о Пете не потому, что это очень такая уж моя собственная мысль: Петя был исключительно открыт миру, и эта открытость происходила от того, что как писатель и журналист он полностью, при осмыслении или при видении каких-либо событий, отбрасывал в сторону идеологию. Петя был вне идеологии, и это исключительно важно. И в этом смысле он оставил всем своим коллегам очень хороший, великий урок на всю жизнь – как можно больше знать, как можно больше осмысливать один и тот же факт, одно и то же явление с разных сторон. Поэтому Петя очень много читал, у него было очень много хороших фактических знаний, и много путешествовал, потому что наше движение и наше понимание тех или иных вещей не может быть добыто только односторонним путем, к нему нужно идти разными дорогами.

И первое время, когда Петя умер, я все время думал: “Ой, как нам будет его не хватать”. Я и сейчас так думаю, но одновременно все, что он оставил, и есть, в общем, как я уже сказал, урок журналистики – хорошей, умной, правильной журналистики, без идеологии.

И. Т. Писатель Андрей Арьев познакомился с Вайлем в Нью-Йорке, а продолжил знакомство в Петербурге.

Андрей Арьев. Петра я знал уже двадцать лет. Познакомился с ним в 1989 году в Нью-Йорке, и одна черта сразу же меня в нем поразила и привлекла. Причем привлекла не душевно, а именно рационально: я понял, что на этого человека можно положиться. У меня в Нью-Йорке был миллион друзей близких, с Петей я впервые встретился и понял, что сориентирует меня по Нью-Йорку и по Радио Свобода только он. Так оно и получилось. И потом уже, где бы я с ним ни встречался – в Нью-Йорке, в Праге или в Питере, – я совершенно точно знал, что Петр – тот человек, который вокруг меня организует пространство, в котором мне не о чем будет беспокоиться.

Одна и, может быть, самая главная его книжка, – это все-таки “Гений места” – самая представительная его книга, книга, его представляющая. Вот для меня Петя и был таким гением места. Но не маленьким божком, который привязан к одному месту – к своей родине, к своей Риге или к своей Праге, – а вот где Петр появлялся, там он становился гением того места. И эта черта, собственно говоря, и создала, как мне кажется, особенности его творческой манеры, вообще особенности его поведения в жизни.

Одна из самых главных его фраз, которую он всегда произносил: “Что ты этим хотел сказать?” Для него было очень важно, чтобы слово соответствовало делу. А у нас, у гуманитариев, вообще-то за словами редко следуют дела: мы что угодно прекрасно наговорим, а потом неизвестно, что мы сделаем и сделаем ли вообще. А все, что говорил Петр, немедленно связывалось с действием, которое за этим последует для него или для нас.

Это вообще очень важная вещь: с одной стороны, конечно, у нас есть, может быть, более тесные связи с какими-то близкими нам друзьями, на которых вроде бы можно и положиться, но как-то так всегда получается, что самые близкие, душевно к тебе расположенные люди что угодно наговорят, и ты им что угодно наговоришь, потом все забудут, все наврут, ничего не сделают. А общение с Петром не требовало вроде бы никаких особенных душевных затрат, и он вроде бы особенно никаких сентиментальных чувств ни к кому не проявлял. Тем не менее эта связанность слова и дела к нему привлекала. Он был одним из самых надежных людей в этом отношении. Петя есть, и, значит, ты знаешь, куда тебе пойти, если Петя что-то сказал – значит, это будет.

Доходило ведь дело до смешного. Когда он приезжал в Питер… Казалось бы, я коренной питерский человек, но если вот тут, в Питере, рядом с Петей нужно было что-то сделать, хотелось не самому это сделать… Ты знаешь, что Петя знает, куда пойти, хотя бы даже в какой ресторан пойти, а ты ни черта не знаешь по сравнению с ним.

Таким был Петя Вайль. И очень жаль, что его не стало, потому что хаос словесный все больше и больше захлестывает и жизнь, и журналистику тоже.

И. Т. Сосед по кабинету – Андрей Шарый.

Андрей Шарый. Я называю это адекватностью восприятия жизни: отвечать за то, что зависит от тебя, что ты сам понимаешь как зону личной ответственности, – и по возможности не переживать и не убиваться, если развитие событий не подвластно твоей воле или влиянию. Петя не раз говорил мне, что в литературном творчестве его больше собственно писанины интересует процесс поиска и сбора материала. Именно это раздвигает творческий горизонт, а не бессмысленное времяпровождение над клавиатурой компьютера. Однако структурирует жизнь не процесс, а результат – поэтому Петя всегда невероятно тщательно стилистически и смыслово отделывал свои тексты. Иногда он с эдаким щегольством предлагал мне подредактировать свои эссе для радио или тексты для газет-журналов – думаю, зная наверняка, что придраться можно будет разве что к произвольно поставленной запятой.

За его легким, быстрым чистописанием стоял огромный труд, редкие особенно по нынешним интернетовским временам внимание к мелким деталям и дотошность в сочетании фактов. Петя, например, поругивал меня за леность в фотографировании. Сам он в любую поездку таскал с собой какую-нибудь “мыльницу” – не потому, что так уж любил делать снимки, а потому, что фотография лучше памяти сохраняет и архитектурную виньетку, и оттенок цвета здания, а иногда и настроение. Потом куда легче писать.

Высокая строгость к тексту – и ответственность за свою подпись под текстом – и были Петиным личным профессиональным пространством. Во внешней – скажу так! – сфере он руководствовался исключительно и единственно правилами здравого смысла. Не пытайся улучшить то, что и без тебя неплохо работает. Не требуй от людей ежедневного подвига на работе. Дурака не сделаешь умным, а ленивого – трудолюбивым. Не можешь изменить ситуацию – измени отношение к ней.

Частью Петиного душевного организма было, мне кажется, устройство, помогавшее вымерять – обычно безошибочно правильно – значение вещей и собственные координаты в мире. Поэтому Петя умел точно определить цену своей и чужой литературной или журналистской работы, благодушно принимал комплименты, чутко ощущал границы собственной популярности, а также весьма относительную ценность официальных форм общественного признания этой популярности.

Из советов Карнеги и законов Паркинсона он выбирал и использовал те, что делали ежедневную жизнь проще и по возможности лишали ее скучной рутины. Петя умел наполнять будни мелкими и веселыми развлечениями – я это точно знаю, потому что мы вдвоем с Вайлем не один год делили рабочий кабинет. Эти развлечения, хотя и не имели большого практического смысла, неизменно оказывались гимнастикой если не интеллектуальных способностей, то чувства юмора.

Как-то мы пару месяцев занимались тем, что параллельно с изготовлением гениальных радиопрограмм составляли перечень сценок из редакционной жизни, которые можно было бы в виде мозаичных полотен разместить на станции метро “Киевская” в Москве – ее вестибюли, если помните, разрисованы помпезными сталинскими панно с картинками советского братства. Я уже не помню конкретных обстоятельств возникновения всех этих афоризмов, обычно вызванных шутками остроумных коллег или шутками в адрес этих дорогих коллег.

Вот пара пунктов из перечня: “Редактор Иван Толстой, игнорируя запись программы, бежит до буфета”, “Обозреватель РС Ефим Фиштейн продувает макароны в ожидании встречи с начальством”. Было и кое-что почти метафизическое: “Андрей Шарый считает, что уже достаточно, а Петр Вайль считает, что еще недостаточно”. Однако такого рода разногласия случались все-таки нечасто.

С Петей было – как мало с кем другим – легко и приятно сосуществовать в одном человеческом и профессиональном пространстве.

И. Т. Вайль часто ездил в Москву: там были издательства, выпускавшие его книги, киностудии, снимавшие о нем передачи, друзья, читатели и новые впечатления. А кроме того – Московское бюро Радио Свобода.

Марина Тимашева. Много лет назад я поехала в Прагу, просто в отпуск, и никак не могла рассчитывать на внимание к себе со стороны сотрудников Радио Свобода, но Петя немедленно зазвал к себе в дом, расспрашивал, рассказывал, угощал.

Все мои подруги, с тех пор как купили книгу “Русская кухня в изгнании”, готовят именно по ней и всякий раз благодарят авторов, одним из которых был Петя. Он был гурманом, но не из тех, кто только ходит по ресторанам и дегустирует приготовленную кем-то еду, – сам был повар хоть куда и невероятно хлебосольный гостеприимный хозяин. Он был очень знаменитым человеком, но никогда не кичился своими знаниями, умениями, образованием, в людях видел себе равных и принимал их такими, какие они есть.

Долгие годы он был главным редактором Радио Свобода, он читал и слушал все наши репортажи, часто взгляды авторов не совпадали с его мнением, но он никогда не пользовался своим правом снять тот или другой материал с эфира или заставить подчиненного плясать под его дудку.

Например, ему понравился фильм Кирилла Серебренникова “Изображая жертву”, а я в программе “Поверх барьеров” разнесла его в пух и прах. И что сделал Петя? Он написал мне личное письмо, пробуя понять, отчего мы с ним так по-разному восприняли картину. Любой журналист из любого издания скажет, что так не бывает. Так бывает, если начальник – Петя.

Он действительно был совершенно терпим к чужому, не совпадающему с его собственным, мнению. Он был готов к дискуссии, но никогда не давал ей перерасти в конфликт, избегал ссор и как-то подавлял в собеседнике раздражительность и агрессивность. Видимо, для него человеческие отношения были куда важнее абстрактных принципов.

И дружил он с самыми достойными людьми: в его ближний круг входили (говорю о тех, кого знаю сама) Сергей Гандлевский, Борис Акунин, Андрей Макаревич, Борис Гребенщиков… Кстати, в самом начале 90-х я записала с Гребенщиковым интервью, но на его пути к слушателю возникло серьезное препятствие: Юрий Гендлер (тогда директор Русского вещания Радио Свобода) не знал, кто это такой. Интервью вышло благодаря заступничеству Пети Вайля.

Он вообще всем интересовался и моментально узнавал обо всем, что происходит в театре, в кино, в литературе. Приехав в Москву, сразу сообщал, на какие спектакли пойдет, и ни разу не ошибся в выборе, всегда был в курсе готовящихся гастролей российских театров в Праге и никогда не просил бесплатные контрамарки, хотя театры почли бы за честь их ему выдать, а покупал билеты. И заботился о том, чтобы его друзья тоже посмотрели спектакли, которые ему нравились.

Он был щедрым, во всем щедрым. Однажды мы вместе были на “Кинотавре” в Сочи – его пригласили почетным гостем, то есть он мог загорать, купаться, вкусно питаться и куролесить по ночам, что греха таить. Со всеми этими задачами он справился, но при этом умудрился посмотреть все фильмы конкурсной программы фестиваля. Он был тружеником, очень много работал, а казался барином, сибаритом и даже франтом (вкус к хорошей одежде у него тоже был). “Быть можно дельным человеком и думать о красе ногтей”.

О том, что Петя приехал в Москву, мы узнавали по тому, что на рабочих столах у всех женщин появлялись сувенирчики или конфеты, а чаще всего мандарины. “Все яблоки, все золотые шары”. Из-за этого мне казалось, что Петя пахнет мандаринами, что он вообще такой волшебник, с которым всегда тепло, всегда легко, всегда весело и что ничего дурного ни с кем не может случиться, пока он рядом.

В квартире Пети и Эллы Вайль висела картинка, на которой рукой Сергея Довлатова было выведено “Люблю тебя, Петра…”. Глядя на Петю, я всякий раз вспоминала эту ироническую цитату, но без всякой иронии: “Люблю тебя, Петра”. И перевести глагол в прошедшее время, сказать “любила” не могу себя заставить.

И. Т. Мемуарный разговор о писателе и журналисте продолжает коллега по Пражской редакции радио Валентин Барышников.

Валентин Барышников. “Валентайн, что за мерехлюндия”, говорил он мне, если обнаруживал в невеселом настроении и желал подбодрить.

Если вставал на мою сторону и говорил: “Валентайн прав”, – это, о да, было поводом для гордости. Что он говорил, когда не был согласен со мной, я передавать не буду, ну а о его сакраментальной фразе: “Меня окружает тупое зверье”, я думаю, сегодня вспоминают все, кто хоть раз слышал эти слова.

Если я что-то и могу добавить к сказанному за последнее время о Петре Вайле другими людьми, гораздо более близкими ему и лучше его знавшими, – это отношение младшего. Вайль всегда был для меня безусловно старшим – по возрасту, по знаниям, по опыту.

С некоторых пор я считал его своим персональным Сократом. Я вполне осознаю неточность сравнения: Сократ был почти уродлив – Вайль был красив, Сократа пилила сварливая Ксантиппа, а преданнейшая супруга Вайля Элла полностью разделяла его интересы, ну и отношение к еде было противоположным – Вайль интересовался тем, что ел и пил.

Но и сходств я нахожу немало, причем по существу. Стоическое отношение к неприятностям. Чувство юмора как средство критического испытания мира. Вайль внимательно слушал и задавал вопросы, после которых, вполне подобно собеседникам Сократа, можно было уйти со словами: “Теперь вижу, что ничего-то я не знаю и лучше бы мне сидеть и молчать”.

Вайль никогда ничему не учил, но всегда был готов поделиться стаканом вина, сведениями из жизни древних римлян, наиновейшим российским фильмом, фотографиями и рыбой с Камчатки, картой Венеции или воспоминанием о Бродском – словом, всем, что интересовало его, а значит – образом жизни, воззрением на мир.

Я нахожу это лучшим способом общения. Возле Вайля был круг людей, тянувшихся к нему не из-за возможности сделать карьеру или что-то приобрести, а лишь из-за силы и света его личности. И я рад тому, что имел возможность находиться хотя бы на отдаленных орбитах этого круга.

Он давал мне книжки, моей жене – рецепты, детей привечал, а одному даже, кажется, благоволил. Уже этого немало. Но он сделал для меня еще кое-что – показал возможность целостного восприятия жизни.

Все его многообразные интересы были чудесным образом связаны – его любовь к симфониям Малера казалась оборотной стороной восхитительно приготовлявшейся им закуски из авокадо и красной икры. Вероятно, они и были явлениями одного порядка – проявлениями единого потока жизни, понимавшегося им как непрерывное течение культуры.

Это уютный мир – у всего в нем есть предыстория и твердая опора. Взять хоть столь часто поминаемый вместе с именем Вайля вопрос еды. Любить поесть, но стать гурманом, а не обжорой – и ведь правда, стыдно есть абы что, когда кулинарная традиция насчитывает тысячелетия. В крайнем случае, ограничиться кофе с сыром или стаканом вина с тем же сыром и яблоком.

Поэтому любимой страной Вайля была Италия, где древность по-прежнему в ежедневном обиходе – нынешние дома в Риме не слишком отличаются от инсул, а римляне сидят в уличных кафе примерно так же, как делали жители этого города две тысячи лет назад, и вино почти то же, и путь из Трастевере к Пантеону по-прежнему проходит через Тиберину, а от пьяцца Навона к вилле Боргезе – через Испанскую лестницу.

Этим чувством родства с миром я обязан Петру Вайлю. Спасибо вам, Петр Львович.

И. Т. Музыковед Елена Петрушанская вспоминает Вайля со своей колокольни.

Елена Петрушанская. Познакомились мы довольно поздно, долгое время я знала его по текстам и совершенно не могла представить себе, что познакомлюсь с ним лично. А произошло это в Петербурге, правда, по-моему, он предварительно мне позвонил, совершенно неожиданно для меня. Его очень заинтересовала тема заявленного доклада моего на конференции, а доклад был посвящен теме “Дидоны и Энея” Перселла в творчестве Бродского. Это, может быть, не столь важно, знакомство не столь существенное, хотя оно тоже очень характерно, потому что, когда что-то Петю интересовало, он смело и открыто шел вперед. Вот у меня такое было впечатление.

По-моему, он человек был поразительного интереса к жизни. Но это все, наверное, говорят, что он был человек с каким-то повышенным гормоном жизнелюбия и любви ко всему, что его окружает, и интереса невероятного. И это очень заразительно было, легко и чрезвычайно приятно.

Просто он обратился ко мне, и мы сразу как-то стали говорить о самом главном, о том, что его интересовало, о каких-то внутренних мотивах, иногда открытых для читателя, иногда завуалированных, скрытых в творчестве Бродского. Потом темы наших разговоров расширились. Общались мы очень немного, но всегда это было какое-то очень деятельное, плодотворное общение, напитанное всем тем замечательным духом жизнелюбия, который внешне, казалось, окружал Петю. Хотя часто, в скобках говоря, читая его тексты, я понимала, что все это было в то же время окрашено каким-то очень ясным пониманием бренности, конечности бытия. И поэтому, наверное, каждое мгновение для него было, как для многих людей, но для него особенно явственно, талантливо, наполнено драгоценностью сиюминутной прелести жизни.

И. Т. Елена, ведь Петр не был музыкальным критиком, у него вообще не было музыкального образования. Когда он разговаривал и судил о музыке, когда он выискивал то, что в творчестве Бродского могло быть как-то объяснено музыкой, насколько он был чуток в этих вопросах?

Е.П. Вы знаете, мы не говорили на профессиональные темы. Мы часто говорили о музыке, мне казалось, что вот эта обостренная чувствительность совершенно естественно пересекала и любовь к музыке классической. Он очень многое любил, к очень многому был открыт. Вообще, мне кажется, ему была свойственная эпикурейская широта восприятия.

Очень многие любители музыки любят в основном произведения минорные (это странная закономерность) и часто не чувствуют трагизма мажора, потому что в мажорных сочинениях иногда многое кажется лишенным какого-то сентиментализма, лиризма, окрашено такой холодноватой объективностью, которая не находит любителей. Петя очень любил музыку – ту, которую любят и профессионалы больше, чем любители. И с ним было очень интересно говорить.

Мне кажется, многое его интересовало и в жизни музыкантов, это можно прочитать и в его книгах, и это было очень интересно.

Мы никогда не были вместе ни на одном концерте, никогда вместе не слушали музыку, но чувствовалось, что у него замечательно тонкий музыкальный слух.

Но еще больше, пожалуй, ему, как мне казалось, говорили вещи визуальные. Я помню, когда он к нам приехал в гости с Элей. Они были у нас недолго, но очень радостное было пребывание. В гости они к нам приезжали в Италию на виллу, где мы живем, снимая ее у церкви. Вилла очень красивая сама по себе, имеющая свою историю, поскольку там жили кардиналы, и даже один из них стал Папой Римским на какой-то короткий период. Петя сразу нашел себе пространство, которое ему больше всего понравилось, он садился там в креслице и оттуда смотрел на линию холмов. Холмы были волнистой конфигурации – не тосканские, более пологие вершины, а напоминающие линию женской груди, и совершенно замечательный вид с кипарисами, с пересечением лиловых полей тусклого зеленого цвета. И он говорит: “Вот тут бы я хотел все время сидеть”. А мы бегали с какой-то суетой вокруг и не очень могли оценить в этот момент его состояние и вообще красоту того, что он видел. Это было очень здорово.

С тех пор это место, эта точка для меня навсегда окрашена Петиным восприятием. И ему очень нравилось, как я назвала это наше местопроживание – “кромешный рай”. Так же я и Бродскому в письме написала. И Петя потом понял, почему он действительно “кромешный”: потому что этот участок земли был очень красив, он и остается таким и в то же время совершенно не нашим, вообще ничьим. Это создает очень странное ощущение.

Я также очень Пете благодарна за то, что он был одним из тех, кто каким-то образом мне подсказал тему книги. Собственно, не подсказал, она у меня вызревала, но два знака я восприняла как руководство к действию. Одним из этих знаков было неопубликованное стихотворение Бродского, в котором имя Глинка не называется. Стихотворение посвящено памятнику музыканту в Питере, и только по отдельным признакам можно понять, что это весьма ироничное, весьма горестное воззрение молодого поэта на памятник Глинки, чудовищный, реалистичный до омерзения. А Петя, когда узнал, что я собираюсь писать на такую тему – Михаил Глинка и Италия, – он ужасно возликовал и сказал: “Ну вот, хорошо, наконец-то ты все раскроешь про этого…” Дальше он немножко выразился резко, но с тем чувством панибратства с жизнелюбом и одновременно то гедонистом, то меланхоликом Глинкой, с тем чувством братской любви, которое позволяет вот такое резкое обращение. Это было чудесно.

И. Т. Бывает, что человек ассоциируется с какой-то музыкой, с какой-то мелодией, темой. Какая музыка должна зазвучать, чтобы ваше сердце вспомнило Петра Вайля?

Е.П. Мне трудно ответить однозначно, потому что иногда Петя мне казался роскошным барином, очень своеобразно ступающим по жизни. И тут могла бы подойти даже какая-то такая брызжущая соком музыка Брамса, рапсодии Брамса, может, таких, не драматических, а полных жизнелюбия и волеизъявления. Иногда мне он казался более меланхоличным. Ему могли бы нравиться страницы Глинки, которые нравятся мне, полные такой чистой, даже вот в чем-то наивной, может быть, ребяческой прелести, такой чистой неги, я бы сказала. Иногда могу представить себе, что была бы такая организованная, логичная и в то же время полная веселья энергия гайдновская. Потому что для того, чтобы писать так, как он писал, нужно свою эмоциональную стихию уметь здорово организовывать, находить точные, блестящие слова. Тут Петя, по-моему, бесподобен.

И. Т. Мемуарный разговор о писателе и журналисте продолжает бывший директор Русской службы “Свободы” Марио Корти.

Марио Корти. С Петром я работал. Да, мы встречались летом 1977 года в Венеции, а позже в том же году в Риме. В Венеции проходила биеннале, посвященная неофициальному искусству, литературе и правам человека в странах Восточной Европы и в Советском Союзе. В Риме – Сахаровские чтения. Он тогда совсем недавно приехал из Советского Союза и ждал визы для эмиграции в США.

Но в основном с Петром мы работали вместе на Радио Свобода. Я был директором Русской службы, он отвечал за информационные передачи.

Он был человеком невероятно трудоспособным и энергичным. Он всегда находил самое простое, самое экономное и самое разумное решение – самый короткий, прямой путь к решению вопросов, в чем могли убедиться его коллеги на летучках. С этим он сочетал отсутствие склонности драматизировать. Все делал удивительно быстро. Иногда он, как говорят в Италии, таскал для меня каштаны из огня. Короче – выручал.

Эти же качества он проявлял в литературной деятельности, которую – думаю, не ошибусь, если скажу, – он считал главным своим занятием.

Как писатель он обладал тем, что я называю даром руки. Он писал плавно, строка за строкой, не запинаясь. Простите, что пользуюсь термином из другой оперы, но, мне кажется, так понятнее. Однако за кажущейся невероятной легкостью, с которой он делал все, что предпринимал, стоял неимоверный труд, а главное, способность к самодисциплине. Впрочем, у него были все качества, которые всегда вызывали у меня восхищение и зависть.

Он и был хорошим организатором. Организатором собственной жизни тоже. Делил время между службой на радио, литературной деятельностью и социальной жизнью. Тусовки – тоже тяжелая работа: связи, культивирование старых и заведение новых знакомств, которые необходимы и для продвижения себя как литератора, и для привлечения нужных людей к микрофону.

Как я уже говорил, я завидовал его способностям. Но, поймите меня правильно, зависть в хорошем смысле – желание приобрести то, чего у тебя нет.

И. Т. Писательское мнение о писателе всегда немного ревнивое, оценивающее. Со мной в студии писатель Игорь Померанцев.

Игорь, представим себе, что за одним столом, в данном случае – гастрономическим, сидят двое: хроникер русской кухни Петр Вайль и певец красного сухого Игорь Померанцев. Они могут досидеть мирно или возникнут какие-то разногласия?

Игорь Померанцев. Бывало, мы сидели и у меня, и у Петра в доме. До мордобоя дело не доходило, хотя, конечно, он любил подать вначале русские закуски, а они всегда с уксусом, на соли, и, конечно, они противоречат вкусу вина. Я не пью водку. Тогда я сачковал, просто ел эти закуски и ничем не запивал. А потом уже начиналась наша общая маленькая вакханалия.

Что касается экзистенциального противопоставления гастрономии и виноделия, культуры гастрономии и культуры вина… Вот французы говорят, что человек – это то, что он ест. Я, как автор книги “Красное сухое”, добавил бы, что человек – это еще то, что он пьет. А вот вместе с Петром мы могли бы еще сказать, что человек – это то, что он ест, то, что он пьет, и то, что он читает. И здесь у нас такой был перекресток, где мы были союзниками.

Это как мода – бывает прикладная, а бывает высокая. Гастрономия тоже бывает прикладная, она стоит на столе, мы ее можем попробовать, лизнуть. А может быть высокая гастрономия – это когда мы принимаем гастрономию как часть культуры. И мне очень нравится, как он работал с продуктами. Во-первых, он крупный мужчина, грузный мужчина, но за плитой он был очень элегантен. Кроме того, он всегда понимал суть того, что он делает, природу каждого продукта. Скажем, он соблюдал и русскую традицию, а я считаю, русская традиция не синтетическая, это как раз гениальная эксплуатация, использование сырых материалов. В этом есть какая-то находчивость ленивого гения. За этим есть даже целая философия.

Он очень хорошо работал с грибами, отдельно – с рыбой, причем это была рыба по-русски, то есть соленая рыба. Англичане, например, терпеть не могут такую рыбу, они называют ее знаете как по-английски? “Фиши”, то есть тавтология – “рыбная рыба” получается. Очень русский вкус, эти все рыбы. Вот это он замечательно готовил.

И вторая его слабость, она же сила – это, конечно, средиземноморская кухня. Тут уж мы могли спеться, поскольку где средиземноморская кухня, там и белые вина, и легкие вина, пряные, и красные.

И конечно, оба мы понимали, поскольку мы оба не курили… Вы знаете, табачный дым никогда не портил нашу трапезу. И к тому же, искренне скажу, у нас большой гастрономический и винный опыт – мы понимали, что где вино, там нет уксуса, где вино, там нет орехов. У нас были одни правила. Дорожная карта винно-гастрономическая – мы ее оба знали и соблюдали.

И. Т. Но я все-таки поймал, кажется, ваш взгляд, брошенный на краешек письменного стола, и хочу воспользоваться этим. Как писатели вы были одной натуры, были из одних ясель? Как вы чувствовали? Не как кошка ли с собакой?

И. П. Нет, мы все-таки люди не одного теста или, если угодно, текста. Я писал и продолжаю писать стихи, а Петр был литератор в лучшем смысле этого слова, он писал о литературе, о культуре, он был публицистом, эссеистом, поэтому не было точек соприкосновения. За столом были, а в литературе не было. Нет, у нас были дружеские отношения, мы играли на разных полях, работали с разными материями.

Но было такое, по-моему, метафизическое легкое противостояние. Мне всегда казалось, что он торопится. Вы знаете, у каждого человека есть какой-то внутренний хронометр, ощущение срока жизни. И мне казалось, что Петр немного торопится, он немного форсирует, что он слишком идет навстречу литературному успеху.

Я ошибался, у него был свой метафизический хронометр, и он получил успех, он получил признание при жизни, чему я очень рад. Но это не мешает мне прислушиваться к своему собственному хронометру и жить в соответствии со своими секундными, минутными, годовыми стрелками.

Элла Вайль. Петр Вайль в халате и тапочках

Беседу ведет Антон Ширяев

Антон Ширяев. Как творческая и книжная жизнь Петра совмещалась с профессией журналиста? Как он себя ощущал на радио?

Элла Вайль. Когда Петя в Нью-Йорке поступил на Радио Свобода и приходил домой, а я старалась слушать, иметь свое мнение, он мне сразу сказал: “Если я после работы буду приходить и опять обсуждать работу, то лучше не надо”. И с самого начала, а это уже тридцать лет назад, было поставлено так: что он хотел рассказывать о “Свободе”, о людях, об отношениях, о начальстве, он рассказывал. Человеческую часть. А сами темы, сами вопросы, которые стояли, – нет. И только когда Петр ушел из жизни, я в Интернете в отделе “радио” нашла кучу заметок, всяких журналистских зарисовок, которые потом расширялись и превратились в тексты, в эссе, в книги. То есть Радио Свобода было полигоном для всяких тем.

Когда мы переехали в Прагу и он стал редактором Русской службы, он приходил и говорил: “Боже мой, меня окружает тупое зверье!” Это его любимая фраза, которую знали все сотрудники. И: “Как я устал!” Главная его радость отключения – завести какую-нибудь оперу Верди или Доницетти и встать готовить. Это был отдых.

Тем не менее он был очень добросовестен, не любил опаздывать, не любил, когда его кто-то ждал. Он и меня приучил не опаздывать.

Это было очень ответственное отношение к радио. Конечно, больше он хотел и чувствовал себя писателем, чем журналистом. Но ошибки, глупости, с которыми как редактор он сталкивался, – он это все пресекал.

Петя вставал рано, в шесть часов, и писал, потому что к десяти надо было идти на работу. Принтера у нас не было, и к одиннадцати, когда заканчивалась летучка, я подходила к дверям радио, он мне выносил отпечатанные листы своего текста, не для радио, и я должна была это до вечера или на следующий день прочесть.

Он приходил домой, это были споры, ссоры, это был мой звездный час, когда я как редактор черкала: “Если я тебя не понимаю, с которой ты путешествовал, ездил, почему тебя должен кто-то другой понять?” Он отвечал: “Если меня будут понимать моя жена, Акунин, Гандлевский и Лосев – я буду доволен”. Это, наверное, неправда, потому что любой пишущий человек должен иметь отдачу.

Все наши дружбы пражские были с людьми с Радио Свобода. Мы дружили с Андреем Шарым, с сестрами Арзумановыми.

И “Свобода” давала возможность ездить по миру, писать книги и прочее.

Относился он с юмором. Понятно, когда муж приходит с работы, он рассказывает и какие-то сплетни – это нормальная жизнь. Грубо говоря, я была, скорее, писательская жена, чем радийная, если можно так выразиться.

А. Ш. Помимо суеты дневных новостей у Петра были определенные обязанности руководителя. Он был еще редактор, он должен был работать с людьми. Как у него с этим складывалось?

Э. В. Когда он писал свой текст об армии, он рассказывал, что, когда его назначили на какое-то короткое время старшиной, он почувствовал, как поднимается волна начальственного состояния. И он понял, что нужно с этим заканчивать: “Я надеюсь, что какие бы я ни занимал унтер-офицерские должности, люди не могут на меня пожаловаться”. И я никогда не слышала от кого-то, что Петя такой уж зверский начальник. Помимо сознания, что нельзя людей унижать и обижать, была еще мягкость, мягкость характера. Это тоже имеет значение – когда человек не скандальный. Свое начальство он не очень любил. Он не любил выяснения отношений наверху, особенно на английском языке.

А. Ш. Это тяжело было для него?

Э. В. Не самое лучшее. “Ой, завтра идти к начальству! Ой, как не хочется!” Но это нормально. Кто-то любит, кто-то нет. Для него это было тяжело. И темы были ему не интересные. Ему интересна журналистка, писательские дела, встречи с людьми. А это чисто административная работа. Тем не менее спасибо этому радио. Мы же жили замечательно – просто перейти дорогу, и это было очень удобно. Конечно, он успел написать очень много, но все заготовки вначале были на радио. Мне-то он не показывал: “Увидишь в статье, в эссе” – и прочее. Но когда вдруг я увидела: ой, это было в таком маленьком абзаце!

Вот я сейчас делаю книгу “Вайль и Италия”, картины Италии. Там очень много заготовок были написаны на радио.

А. Ш. Я никогда не видел Петю без галстука.

Э. В. Это реакция на бесшабашную, наплевательскую юность. Когда я познакомилась с ним, он был в какой-то кофте трикотажной. Как я могла решиться на роман с человеком, который абсолютно не обращал внимания на одежду! Но вдруг почувствовал пиджаки, галстуки. Потом я нашла перечень: сколько галстуков, сколько пиджаков. Он же педант. Там было шестьдесят восемь галстуков. Потому что это было самое удобное, чтобы ему дарить.

Он даже в первые годы не ходил в магазин для крупных мужчин, ходила я, сняв все его параметры, и покупала на свой вкус. Но шли годы, человек все это полюбил. Единственное, ходил в магазины одежды вместе со мной – вот это я хочу, вот это я могу…

Он ужасно не любил людей со “Свободы”, которые на босу ногу в офис приходили в сандалиях. Ну как же так? Обувь очень любил, особенно итальянскую. Обувь покупал сам. Но почему-то считал долгом чести носить галстуки – не потому, что стал начальником, просто полюбил этот стиль. Он его худил. Я это всегда поддерживала, потому что я, как он меня называл, московская штучка, любила тряпки – и мужские, и просто приятно, когда твой муж нормально выглядит.

А. Ш. Пражская жизнь его после Нью-Йорка – не радио, а Прага как город – его вдохновляла?

Э. В. Как город – нет. А как место, как центр Европы. Садишься вечером в поезд, утром ты в Венеции. Четыре часа до Вены, два часа до Дрездена. Конечно, это было ужасно удобно, особенно когда он задумал книжку “Гений места”. Потом, когда была уже квартира в Венеции, здесь жил мой сын, мы останавливались и уже ездили по Италии. Прага уютная, удобная, абсолютно никаких противодействий. Он всегда спорил с людьми, которые говорили, что к русским плохо относятся. Никогда мы этого не чувствовали. Один только раз, в какой-то больнице он лежал, и медсестра ему сказала: “А вы по-чешски говорите”. А он говорил только по-русски и по-английски.

Другое дело, что мы не сильно дружили с чехами. Все равно это была своя радийная компания, всякие праздники, мероприятия. Сейчас, глядя уже через много лет, я считаю, что это был замечательный период, когда под боком Европа, и радио, и отношения, и друзья.

А. Ш. Он блистательно справлялся с новостями, несмотря на то что был больше писателем, он вникал именно в суть, мог прокомментировать любое событие, будь то война в Ираке или смена Путина. Как в нем это умещалось и как он из рабочего процесса для себя что-то не только рутинное, но и полезное мог получить?

Э. В. Сейчас уже я могу без всякого преувеличения сказать, что он безумно способный человек. Если я читала книгу, один том, то Петя читал собрание сочинений. Это фантастическая память. Я эту память называла даже помойной: и какие-то прибаутки из детского сада, и к месту анекдот, и цитата. Поэтому ему, конечно, можно было взглянуть на текст – и он все запоминал. Он был в курсе, понимал, что он на “Свободе” работает, а не в гламурном журнале. Как удавалось? Это уже способности. Если человек с шести до девяти пишет полный текст, потом готовит завтрак и злится, почему не иду, когда омлет поднимается, идет на работу, там проводит летучку, моментально включается в радийные дела… Это были те самые способности, которые давали возможность при каждодневной работе… Он даже в интервью говорил, что у него времени нет на разъезды. Или это уик-энды, или это отпуска, которые он тратит на книги. Издавать книги при каждодневной работе – не каждый творческий человек на это способен. Писатели должны закрыться и писать.

А. Ш. У Марио Корти были очень хорошие слова, что на радио работают люди, которые украшают радио, и люди, которых украшает радио. Безусловно, Петя относится к первым. Что-то помимо денег и благ дало ему радио из общения? Приезжавшие люди, коллеги?

Э. В. Как везде, как и для вас, какие-то коллеги были очень симпатичны, какие-то коллеги совпадали по вкусам и по всему. Люди, приезжающие из России, безусловно, нравились, было интересно разговаривать, брать интервью. Наши личные знакомые – Горин, Юрский, – он их тоже водил на радио, знакомил, показывал. И тем тоже было все интересно. У каких-то людей московских, далеких от радийной профессии, брал интервью. Я помню 2008 год, когда было сорок лет со дня введения танков в Прагу. Гостили у нас люди из Петербурга. И как он им показывал город – была совершенно замечательная выставка на Вацлавской, где большими буквами, прямо сердце останавливалось: “Иван, иди домой!” Это составляло жизнь.

Петр из тех людей, которые действительно будут украшать место. Если мне что-то не нравится, я лучше изменю отношение к этому. Место я изменить не могу, людей, которые мне не симпатичны, – не могу.

Это его девиз: жизнь нужно проживать нормально и весело, не кукситься, не жаловаться. Да, вот такое место, из которого надо делать радость. Поэтому он с удовольствием принимал участие во всех мероприятиях, в капустниках с большим удовольствием, вообще в каких-то судьбах.

Последние снимки остались: готовилось новое помещение для Радио Свобода, и они там все в касках. Интерес к жизни был важнее всех неудовольствий. Потом, он из тех мужей, которые про неудовольствия не рассказывают. Я могла прицепиться: “Ну, что такое?” – “Все нормально”. Про общее веселье, про радость – расскажет, а общая усталость – как у всех.

2019

Андрей Плахов. Гений мест

Более классического сангвиника, чем Вайль, трудно себе представить. В Нью-Йорке конца 1980-х он фигурировал в блестящей компании коллег с Радио Свобода (Довлатов, Генис), но и среди них, не чуждых меланхолии или сарказма, выделялся особенной “ренессансной” статью, стопроцентно позитивным типом личности. Это не благодушие, не доброта (он мог быть и злым, и жестким) – это в самом деле было его отношение к жизни. Петр лучше других чувствовал, что эта данная нам жизнь скоротечна. И именно поэтому так ценил все, что она способна дать – от интеллектуальных до кулинарных удовольствий. И в том числе человеческие отношения: он был одним из самых верных друзей, до щепетильности порядочным.

Мы познакомились именно там – в Нью-Йорке, ходили, помнится, в китайский ресторан, подливали в стаканы принесенный с собой виски и – говорили, говорили. Был разгар перестройки, я оказался одним из первых ее живых свидетелей, доехавших до Америки, Вайля все это страшно интересовало. Мы подружились и потом где только не встречались – и в Венеции, и в Сочи, и в Москве, и обязательно каждый год в Праге. Я заезжал туда с женой после Карловарского фестиваля, и мы гостили два-три дня у Вайлей, это стало традицией.

Не было такой сферы, которая бы не могла увлечь его в свою воронку. Особенно Вайля вдохновляли проявления высокого профессионального перфекционизма. Когда только появились DVD, он восторгался новыми возможностями техники, способными донести “без потерь” голос Паваротти, техники, “не подверженной износу”. И собрал выдающуюся оперную коллекцию. Раз он в полемическом азарте написал, что “тот, кто не любит футбол, не может быть честным человеком”, или что-то в этом роде. Я спросил: “Вот я равнодушен к футболу, так как это понимать?” Он ухмыльнулся: “Бывают исключения, но вообще-то подозрительно”.

Чтобы написать книгу “Карта родины”, Вайль объехал такие точки, куда, кажется, не ступала нога цивилизованного человека. Не из патриотизма – из чистого любопытства (если бы все патриоты обладали этим качеством!).

Любознательность и восторг перед яркими проявлениями человеческой природы доходили до абсурда. В Неаполе его с женой в один день дважды ограбили, причем первый раз виртуозно: сев в такси, они не отъехали еще от вокзала, а гужевавшийся рядом мотоциклист подлетел к машине, выбил боковое стекло и сорвал с плеча Эллы сумку. Вайль был так впечатлен артистизмом этого профессионала, что успел вытащить камеру и заснять коронный номер. Кажется, при втором ограблении увели именно камеру.

В свое время, еще до перестройки и в самом ее начале, книги и статьи Петра Вайля (написанные в соавторстве с Александром Генисом) пробили ослабевший железный занавес. Их зачитывали до дыр, они стали культовыми для новых поколений постсоветских людей. Они формировали сознание: учили вглядываться в мифологию предков (“60-е: Мир советского человека”, “Родная речь”) и в мифологию “наших врагов” (“Американа”), освобождали от штампов антиамериканизма и обветшалых канонов восприятия литературы. А еще давали неожиданный патриотический импульс: “Русская кухня в изгнании” возрождала в нас забытые вкусовые ощущения.

Потом Вайль пришел в Россию своими собственными книгами и собственной персоной. Его полюбили еще больше – за “Гений места” (он сам им был, меняя места как перчатки), за “Стихи про меня”, даже простили ему нелицеприятную “Карту родины” и резкие высказывания на Радио Свобода. Полюбили за острый ум, потрясающую эрудицию и как раз за эту нелицеприятность: в ней была принципиальность, но не было злорадства.

Профессиональный путешественник, он объехал свои любимые страны не на машине, а на перекладных, на поездах и автобусах. Добрался до потаенных точек и скрытых жемчужин: одна из множества – Монтерки в глубинке Тосканы, где прячется “Мадонна дель Парто” Пьеро делла Франчески, другая – дивный городок Чертальдо, где родился Боккаччо. Многие из этих маршрутов мне удалось потом повторить.

В том, что это возможно – существовать в открытом свободном мире, – он видел великое преимущество европейской цивилизации. Уроженец Балтии, гражданин США, Вайль был истинным европейцем и человеком средиземноморской культуры, которую ценил превыше всего. Он учил нас путешествовать на своем опыте. А это означало не просто перемещаться в пространстве и посещать музеи (знаем таких любителей “ставить галочки”), но и познавать страну и людей во всем многообразии их бытовой культуры. Не терпел обывательских обобщений и снисходительных оценок типа “итальянцы – ленивые”, “французы – жмоты”. В его ироничном взгляде, сопровождавшем чьи-то подобные высказывания, содержался призыв: посмотрите на себя!

Кино было еще одной сферой, которая его возбуждала чрезвычайно. И конечно, сближала нас. Точки зрения на конкретные фильмы не обязательно совпадали, но общий его подход мне в высшей степени импонировал. Он обожал Феллини и Германа, уважал классиков, интересовался даже теми маргинальными кинематографистами, которые совсем не были ему близки. Относился к кинематографу без синефильского и кинокритического снобизма. Ценил массовую природу его посланий: именно так он прочел “Титаник”, но находящаяся на противоположном полюсе “Окраина” Петра Луцика оказалась для него не менее значима.

Одним из первых почувствовал нотки патриотического реваншизма в фильмах Алексея Балабанова; среди них больше всего ценил не “Брата”, а ранний “Замок” по Кафке. Не стал фанатом “Возвращения” Андрея Звягинцева, но (вот нормальный, а не дутый патриотизм) сразу сказал: “Фильм работает на культурный имидж России, и это здорово”. Водил Звягинцева, еще до фестивального триумфа, его съемочную группу и примкнувших к ним зевак по Венеции, которую знал как никто. В Венеции он хотел жить, там же умереть и быть похороненным. Быть может, любовь к этому городу сблизила его с Бродским сильнее, чем все остальное. Но он так и не успел пожить там вволю.

Летом 2008 года мы с женой провели очередные три дня в пражской квартире Петра и Эллы. Не могли и представить, что это наша последняя встреча в таком составе. Вайль всегда был прекрасен, но тогда мне показалось, что он находится в особенно превосходной интеллектуальной и физической форме. Был вдохновлен работой над книгой об итальянском искусстве (в некотором роде аналог “Образов Италии” Муратова и в то же время продолжение сквозного сюжета “Гения места”), показывал написанные главы, идеи оформительского дизайна. Рассказывал о работах питерского искусствоведа, специалиста по Возрождению, которого узнал заочно и пригласил приехать в гости. Мы обсуждали, где будем через год в компании друзей встречать Петино шестидесятилетие – в Москве, Праге, Берлине, Париже, Риме… Все эти города – и многие другие – были для него как родные.

Мы с Еленой тоже, не водя машину, научились на Петином примере путешествовать. Живем на колесах, и болеем, и лечимся тоже в пути. Вайль никогда не говорил о своих болезнях и не любил слушать про чужие; медицинская тема в его присутствии была практически табу. Как полу-в-шутку-полу-всерьез сказала наша парижская подруга Рада Аллой (с которой нас Петя познакомил), “хорошие люди не болеют”. Если бы.

Через месяц после нашей встречи, как раз, когда в его гостеприимный дом приехал питерский искусствовед, с Петром случился приступ; его увезли в больницу. Формально он дожил до шестидесятилетия, но так и не вышел из комы.

Из книги “Стихи про меня”: “Все близкие и дорогие мне люди так именно и помирали: отец, мать, Юрка Подниекс, Довлатов, Бродский. Не лучше же я их. Менее близкие и под машины попадали, и от рака умирали, но эти – непременно от инфаркта. Так что возникало ощущение чего-то вроде наследственности”.

Теперь его вечное место – Венеция, кладбище Сан-Микеле.

2019

Александр Генис. Водочная станция

“Свободу” глушили так зверски, что мы о ней больше слышали, чем ее слушали. Поэтому в нашей компании все выросли на Би-Би-Си, станции, которая брала свое исподволь. Считая самым важным даже не политику, а культуру, англичане служили нам факелом знаний и колодцем просвещения. И это не шутка. Я до сих пор говорю спасибо за радиоцикл “2000 человек, создавших ХХ век”, благодаря которому советский школьник впервые узнал, кто такие Оруэлл, Дали и Маркузе.

О просветительском и энциклопедическом характере свободного радио важно вспомнить, потому что, когда в конце 1970-х я с Вайлем оказался в Нью-Йорке, мы разработали по знакомому образцу собственный радиопроект. В сущности, мы хотели объединить два дела в одно: познать Америку и рассказать о процессе.

Новый Свет был для нас сладким вызовом, главная прелесть которого заключалась в том, что он категорически не походил на тот, в который мы ехали. Встретившись с тайной, мы решили раскрыть ее наскоком, делясь результатами с оставшимися дома. Прежде всего мы хотели изучить то, чего не знали. Например – свободную прессу. Встретившись с “Нью-Йорк таймс”, которую не всякая собака поднимет, не говоря уже – принесет, мы остолбенели от размаха и читали ее каждый день. Но таких было много. И мы, жадно путешествуя по стране, в каждом городе – независимо от его размеров – покупали местную прессу, изучая ее вплоть до объявлений “Пропал щенок” и “Продается катер”.

Пожалуй, это был первый урок демократии: Америка оказалась не одной, как мы привыкли говорить и думать, а разной, непохожей и бесконечной.

Мы сложили прочитанное в цикл передач, обещающих познакомить с историей лучших газет страны и объяснить, чем “Лос-Анджелес таймс” отличается от “Бостон глоб”, и принесли наш проект в штаб-квартиру нью-йоркской “Свободы”. Тогда она располагалась в роскошном доме по адресу: Бродвей, 1775, ставшему названием очень популярной передачи. Русская “Свобода” делила целый этаж с редакциями советских сателлитов, которые, собственно, трудились здесь для того, чтобы перестать ими быть. Но наших, естественно, было больше всего.

На радио нас поразила совершенно незнакомая смесь патриархального благочестия с бескомпромиссным антикоммунизмом. Вещание составляли заточенные на Россию новости, чтение вышедших на Западе русских книг и фельетоны про безобразия советской жизни. Последние мы условно разделили на две части: “Как торгуем, так воруем” и “Как воруем, так торгуем”.

Нас с Вайлем на “Свободе” встретили радушно, но не без тревоги: мы были свежими выходцами из одичавшей страны, где прощаясь говорят “пока”, собутыльников называют “мужиками” и не знают, как отмечать Пасху. Проект, перепечатанный аккуратистом Вайлем на специально купленной для этого пишущей машинке, обещали рассмотреть когда-нибудь или при удобном случае.

Прошло несколько лет, плотно занятых “Новым американцем” и первыми книгами, пока мы опять не оказались на Бродвее, 1775. На этот раз туда нас привел Довлатов.

“Радио будет таким, – объявил он, – каким мы его сделаем”.

Пугливо озираясь, мы вошли в кабинет Юрия Гендлера и вышли оттуда еще более озадаченными. Его первые и последние начальнические инструкции сводились к двум указаниям. “Во-первых, – сказал Юра, – по каплям выдавливайте из себя интеллигента вместе со всеми присущими ему мифами и комплексами. А во-вторых, ни при каких обстоятельствах не употребляйте слова «коммунизм» и «капитализм», вы же, надеюсь, не марксисты”.

В остальном Гендлер предоставил нам полную свободу, от чего мы растерялись еще больше. Успев накопить полку журнальных публикаций, ящик газетных вырезок и выпустить две книги, мы не очень понимали, чего от нас требует эфир, но твердо решили узнать.

Для начала, как это делали многие, опасавшиеся за судьбу живших в СССР друзей и близких, мы взяли псевдонимы. Петя назвался Андреем Двинским, я – Сергеем Снегиным. Вымышленные имена произвели на свет персонажей, которые заметно отличались друг от друга, хотя и не так, как Тарапунька от Штепселя. Двинский звучал солидно, Снегин – задористо. Вопреки очевидному, это не имело отношения к действительности, потому что обе партии мы сочиняли вместе. Роли диктовал голос. Мой, недовольно заметил звукорежиссер, звучал по-пионерски, что и понятно: я был самым молодым в редакции и чаще других бегал за выпивкой. Зато у Пети был прекрасный голос для радио: убедительный, в меру ироничный и всегда спокойный. Правда, у Вайля был маленький речевой дефект, о котором даже я, хотя мы проводили вместе большую часть суток, никогда не догадывался. Это выяснилось, когда мы беседовали о славно проведенных выходных в программе Ефимовой.

“На озере, – заливался Петя, – была водочная станция”.

“Америка! – восхитилась Марина. – Всюду рюмку нальют”. “Нет, нет! – рассердился Вайль. – Я сказал «водочная станция»”. “Я же так и поняла”, – растерялась Марина.

Тут-то и выяснилось, что Петя не выговаривает твердую “л”, из-за чего лодка у него звучала как водка. Впрочем, это ничему не помешало, потому что не так уж часто мы катались на лодках.

Но пора сказать, о чем мы писали. Фокус в том, что решительно обо всем. В этом, как мы сами для себя сформулировали чуть позже, заключался наш подход к делу: мы играли во фланеров, в любознательных зевак, которые с наслаждением гуляли по Америке. Все, что встречалось нам по пути, превращалось в увлекательную проблему, культурологический опыт и пристрастный диалог, который мы вели, старательно скрывая вполне серьезные выводы под флером легкомыслия. Радио стало для нас продолжением “Нового американца” – той стилистики, которую мы там выработали под мягким, но упорным давлением Довлатова. Это был третий штиль: язык дружеского общения, исключавший мат и официоз.

Темы диктовал текущий день. Он никогда не подводил, предлагая – в сотрудничестве с календарем – актуальный сюжет. Рождественские витрины или пикантные валентинки, рекордный снегопад или такая же жара, приключение в сабвее или взгляд с небоскреба, встреча с бродячим музыкантом или с карманником в автобусе, студенческая премьера “Ревизора”, мытье золота на калифорнийском прииске, рыбалка в Новой Англии. В этих и тысячах других пятиминутных диалогах мы стремились найти ключ к Америке. Это значило узнать про нее нечто такое, о чем мы не подозревали раньше, ибо создавали страну из прочитанного, а не испытанного. Нам помогала разительная общность вкусов – будь то путешествия, кулинария, живопись и, конечно, великая, но не занудная литература. Вдвоем мы видели намного больше, чем поодиночке, ибо каждый скрипт рождался из болтовни и на прогулке.

Надо сказать, что редкий феномен парного автора на радио создавал определенные сложности и вызывал сомнения в серьезности наших намерений. Так, Довлатов, с трудом выносивший даже псевдонимы, никак не мог понять природы такого сочинительства. “Писать вдвоем, – говорил он, – все равно что делить невесту”.

Но мы упорствовали в своем соавторстве, и Гендлер его терпел, приветствуя энтузиазм, с которым мы открывали страстно любимую им Америку. Прижившись на “Свободе”, мы освоили рабочий ритм и писали с частотой отбойного молотка.

Как раз тут и началась перестройка. Она сменила не только правила игры, но и колоду. Нью-йоркская “Свобода” оказалась на пороге своего золотого века, и мы каждый день сидели до поздней ночи, чтобы понять, чего от нас требовал исторический момент.

О, эти планерки! Их не забыть никому из тех, кто приходил на них, как в кино. Гендлер сидел со стаканчиком виски “Джонни Уокер” и благодушно внимал нашим буйным дискуссиям. Каждая из них на следующий день оборачивалась круглым столом. Маститый Парамонов строил виртуозные философемы, Довлатов оживлял их смешными и к месту примерами, я лез в драку, Вайль всех отрезвлял и служил голосом здравого смысла. На крик в переполненный кабинет Гендлера сползалась немая массовка. Послушать нас приходили коллеги из восточноевропейских редакций, которые хоть и с отвращением, но выучили русский на родине. Собирался тут и совсем посторонний народ – друзья знакомых и знакомые друзей. “В такую толпу, – предупреждали нас, – запросто может затесаться агент КГБ”. “Вот и хорошо, – радовались мы, – все, что можно, у нас говорится в микрофон”.

В эти переломные годы у радио появилась особая миссия: эмиграция стала примеркой свободы, и мы мечтали поделиться опытом с соотечественниками, которым еще только предстояло жить без цензуры. Среди прочего это означало возвращение на родину вольной русской словесности. За этим процессом мы следили с особым азартом, потому что, как выразился Довлатов, у самих было рыльце в пуху.

Зачатые и обмытые на планерке мысли реализовались у микрофона, когда мы учинили первую программу, целиком посвященную культуре. В студии собирались знакомые персонажи: Парамонов, Довлатов и мы с Вайлем. У каждого было, что сказать свое, но вместе получалось иначе и так здорово, что нам всегда не хватало времени, чтобы договорить. На память о той словоохотливой эпохе у меня остался сундук, набитый скриптами тех времен. Хватит на много томов, но стоит ли? Важно, что тогда каждое лыко было в строку, мы наслаждались спором и зажигались друг от друга.

Впервые история разворачивалась у нас на глазах, и наконец она вела в обнадеживающую сторону. Воодушевленные невиданной ситуацией, мы с Вайлем затеяли самый амбициозный (из совместных) проект: исследование 1960-х. Точнее, мифов той эры. Ведь именно они служили примером и источником перестройке, разыгравшей по второму разу знакомый сценарий. Составив оглавление цикла, на что ушло полгода в библиотеке, мы сперва хотели вести разговор о мире советского человека так, как уже привыкли, – у микрофона. Раскидав темы и наметив партии, мы придумали сопровождать каждую программу подходящими песнями бардов, лирических летописцев эпохи. Но встретили отпор.

“Лопухи, – сказал Гендлер, – ну кому интересна вчерашняя газета?”

Возможно, он был прав: радио любит свое время, живет секундой и правит бал, не отходя от кассы. К тому же отказ пошел всем на пользу. В результате появилась книга “60-е”, которую переиздают уже треть века. Тогда она казалась чуть ли не сатирой, теперь – скорее утопией. Так или иначе, книга освободила нас для текущих тем и не мешала сопровождать перестройку на всех ее поворотах. Нет лучшего способа дружить, чем работать вместе, и никогда это не было так весело, как тогда.

Счастье, однако, не бывает долгим. Умер Довлатов. Произошел путч. Мы с Вайлем стали писать поодиночке. Но “Свобода” осталась, чем была: не микрофоном, а рупором, направленным в большой мир, где говорят по-русски.

2019

Сергей Гандлевский. Из книги “Бездумное былое”

Двадцать без малого лет жизни мне очень скрасил Петр Вайль. Мы мельком познакомились в Нью-Йорке в 1989 году. Потом я получил от него пространное остроумное и умное письмо и ответил на него. Вскоре мы стали друзьями; виделись от случая к случаю по обе стороны российской границы.

Мне было с ним на удивление легко и покойно, как в домашнем халате. Объясню это странное сравнение. Моя сознательная жизнь прошла в большой мере среди оригиналов – ярких дарований со смещенным “центром тяжести”. Я привык чувствовать себя уравновешенней, объективней и обыкновенней многих из этих недюжинных людей. Чуть ли даже не старее. И с опаской повторял неоднозначные слова Эйнштейна: “Объяснять мир нужно просто, как только возможно, но не проще”. Лирическая червоточина изменила мою биографию существенней, чем меня самого. Правда, десятилетия общения с оригиналами сделали мой кругозор на порядок объемней и приучили, как в кабинете окулиста, примерять на себя “линзы” разных взглядов. Это труд полезный и правильный, но – труд. С Вайлем получалась передышка. Именно тайную и виноватую мою любовь к здравому смыслу, только в явном и торжествующем выражении, я с радостью узнал в Петре Вайле. Если продолжить оптическую метафору, меня подкупало, что мы оба смотрели на вещи сквозь трезвое оконное стекло.

Среди многочисленных человеческих добродетелей Пети Вайля (смелость, широта, бодрость духа) была еще одна, совсем не частая: он, как подросток или женщина, увлекался людьми, которых считал талантливыми, и держал их на особом счету. Видимо, я попал в число этих баловней и получил от его щедрот сполна. Перечень фактических проявлений Петиной дружеской заботы и такта занял бы много места. Когда мы семьями ездили по Италии и его попечениями как сыр в масле катались, я как-то с глазу на глаз, довольно топорно проявляя благодарное понимание, спросил Петю, сильно ли они с Элей потеряли в комфорте, приноравливаясь к нашему с Леной скромному достатку (дешевые гостиницы, сухой паек и т. п.). “Отвяжись”, – ответил Петя.

В ту поездку мне очень глянулась проходная и невзрачная по римским меркам Piazza de’Massimi на задах знаменитой Навоны. Так, в замечательном, по общему мнению, человеке особенно сильно могут подействовать непарадные и непроизвольные приметы его достоинств. Спустя время трогательный Вайль прислал мне фотографию “моей” пьяццы с облупленной колонной не по центру.

Он был человеком чрезвычайной наблюдательности. Ночью мы быстро шли длинным подземным переходом под Пушкинской площадью. На ящике у закрытых дверей метро сидел бородатый молодой человек с книжкой. Три-четыре нищих внимали ему. “Беда пришла в дом: сын – вольный художник”, – сказал я, исходя из собственного опыта. “Он не художник, он – проповедник, – поправил меня Петя, – у него в руках Евангелие”.

Иногда от его прозорливости становилось не по себе. Мы принимали гостей, человек двенадцать. Я, как мне казалось, весь вечер был хорошим хозяином. Смеялся шуткам и сам шутил, выслушивал серьезные суждения и делился соображениями, помогал жене накрывать на стол. Петя задержался дольше других. “Сказать тебе, чем ты был занят последние часа два?” – спросил он меня вдруг. “Чем же?” – откликнулся я за мытьем посуды. “Ты искал глазами пробочку”, – сказал Петя. Вообще-то – да… Для пущего шика я к приходу гостей наполнил водкой материнский, еще поповский, графин, и, вероятно, мне, аккуратисту, действовало на нервы, что пробку извлекли, а на место не водрузили.

Меня развлекали простота и материализм, временами чрезмерные, с которыми он толковал поведение общих знакомых. X давно ничего не пишет – тестостерон на пределе; Y и Z поссорились – не иначе, интрижка и стариковская ревность. Но когда я сам раз-другой стал жертвой подобного метода, меня “психоанализ” Вайля раздосадовал: с пробкой, не скрою, он попал в яблочко, но в ситуациях, о которых идет речь, Петя подгонял мои эмоции и поступки под ответ упрощенный или даже ложный, лишь бы из разряда прописных истин. Я заподозрил его здравый смысл в банальности. А тут еще масла в огонь добавило истолкование Вайлем четверостишия Пушкина. Мне самому не верится, но именно эта одна-единственная строфа стала окончательной причиной охлаждения двадцатилетней дружбы:

Забыв и рощу, и свободу, Невольный чижик надо мной Зерно клюет и брызжет воду, И песнью тешится живой.

Я эти стихи сильно люблю, и когда Петя сказал мне по телефону, что собирается говорить о них на одном литературном сборище, я поинтересовался, что именно. Вайль ответил, что понимает это четверостишие как антиромантическое, утверждающее главенство “воды” и “зерна” – “прозы жизни”; а песни приложатся, хоть бы и в клетке.

Будто будничное перечисление первой строки не подразумевает жизненной драмы и не слышна нота обращенного автором на самого себя насмешливого отчаяния.

Вскоре по электронной почте чуткий Вайль спросил меня, не случилось ли чего. Какое-то время я отмалчивался, а потом взял и, по своему графоманскому обыкновению, высказался письменно, в очередной раз забыв поговорку про топор, бессильный перед пером. И получил от него сухой и грустный ответ, что спорить он со мной не станет не потому, что я прав, а потому, что переубеждать взрослого человека было бы пустой тратой времени. И по-взрослому же заключил письмо ссылкой на наши годы – годы “вычитания”, как он выразился, и предложением сберечь остаток былых отношений.

Мы продолжали переписываться, но реже. В последний раз говорили о цветковских переводах Шекспира в “Новом мире”. На другой день у Пети остановилось сердце, более года он пролежал в коме, 7 декабря 2009 года умер.

С позапрошлого лета я по стечению обстоятельств зачастил в Рим. В первый раз я набрел на Piazza de’Massimi совершенно случайно; в два других – прихожу сюда, будто на могилу. Все как всегда: хочется виниться – и вообще, и в частности.

2013

Виктор Шендерович. Перемена адреса

“Чтоб ты, темнотища беспросветная, знал: Затибрье и есть в переводе Трастевере (Тибр – Tevere). Любимейшие места. Там две охуительные церкви – Санта-Мария и Санта-Чечилия, а чуть дальше – палаццо Фарнезина. Ну и кабачки – прелесть, как ты видел…”.

Таким было одно из последних писем мне от Петра Вайля. После возвращения из Исландии он подписывал их – Мундур Прекрасноволосый.

…Однажды моя жена, путешествуя с друзьями, заблудилась в вечерней Севилье. Навигаторов еще не было, и она сделала самое правильное, что можно было сделать в такой ситуации: позвонила Пете. И он по телефону вывел ее на свет божий! Он сделал это лучше всякого GPS, попутно рассказав, в каком ресторанчике следует поужинать в этом районе, и что там заказать, и какой дом неподалеку не забыть рассмотреть…

Строчка Бродского – “понимавшему жизнь, как пчела на горячем цветке” – это было очень про него, хотя и написано про другого. Приготовление рыбы, рассказ о Веласкесе, прогулка по Праге… – все было вкусно и неповторимо, все напоминало о том, что жизнь – это ежеминутное счастье.

Она ему очень шла, жизнь.

Он был глубоким – и вместе с тем очень веселым человеком. Глубина и веселье вообще редко находят пристанище в одной душе, но это был тот самый случай. Эрудиция Вайля могла парализовать любого, но он умел сделать так, что в поле беседы с ним ты становился соучастником пира, а не школяром!

Его ощущение мира было поразительно цельным, и заказ свиного колена в пражском ресторане незаметно переходил в эссе о национальном характере, уводил к Швейку и Кафке… И ты сидел, открыв рот, забыв про это свиное колено.

После каждой его книги мы становились умнее и добрее на целого Вайля, и постепенно это стало очень серьезной единицей измерения. Он ведь и сам менялся, год за годом вырастая из тени своих великих друзей: его личный масштаб становился все очевиднее.

Последняя книга Вайля “Стихи про меня” сдетонировала во мне восхищением, смешанным с завистью. Какая ясная идея – и как блестяще это написано! “Какая глубина, какая смелость и какая точность…”.

У Горина в “Мюнхгаузене” сказано, что в ежедневном приходе на службу есть что-то героическое. Богемный Вайль поразительным образом умел быть и клерком! Его дисциплинированность поражала, но его ирония оставалась блистательной, и ходить у него в подчиненных на Радио Свобода было наслаждением.

Из служебной записки:

“Надеяться на то, что ты вдруг сам сообразишь, что в последний раз был в «Колонке обозревателя» три месяца назад, и устыдишься, – все равно что рассчитывать на публичное покаяние Путина за Дзержинского – Ягоду – Ежова – Берию. Все вы одна шайка”.

При всем своем почти демонстративном эпикурействе Вайль был человеком очень строгих правил; нравственной неряшливости не было в нем. Его оценки были точны и, если надо, безжалостны. За неделю до беды, 20 августа 2008 года, он прислал мне текст, посвященный сороковой годовщине “танков в Праге”.

Такого Вайля знали и знают еще очень немногие.

“Пожалеть бы их, то есть нас – и тех, кто всё это творил, и кто одобрял, и кто молчал, и кто не хочет и не может покаяться, и кто говорил и говорит о целесообразности. Нет никакой целесообразности на свете. Есть добро и зло. И если ты не умеешь отличать одно от другого, то твое существование нецелесообразно”.

У Хемингуэя в “Островах в океане” – о том, как судьба приходит в виде мальчишки-почтальона…

В августе 2008 года я сидел в редакции “Континента” на Смоленской. Зазвонил мобильный, и женский секретарский голос с акцентом сказал мне: “Господин Шендерович? Это Радио Свобода из Праги. Запишите мейл”. – “Какой мейл?” – “По которому посылать тексты”. Я послушно записал мейл. Потом говорю: “Так я же Пете Вайлю посылаю”. И голос ответил мне: “А Пети нет”.

Так я узнал о смерти друга – или о том, что было хуже всякой смерти.

Мне просто позвонили, чтобы сообщить новый мейл.

Жалко нас, оставшихся без Петра Вайля. Эту рваную дыру в душе не зашить, и эта тоска останется с нами.

2019

Григорий Чхартишвили. Вайль как Санта

Когда уходит кто-то, составлявший важную часть твоей жизни, после первого потрясения, после скорби остается иррациональная, эгоистическая обида. И чем дольше она держится, тем, значит, необходимее тебе был человек.

Прошло уже немало лет, но обида на Петю у меня не проходит. Почему он так плохо себя берег? Зачем так рано ушел? Почему столько всего не сделал и не доделал? Наконец, осталось некоторое количество существенных тем, по которым мне не удалось его переубедить. И возникли идеи, которые хотелось бы на нем опробовать.

Например, Вайль вывел формулу гениальности и очень на ней настаивал. Формула была такая: “Гениальность есть природный талант, помноженный на масштаб личности”. Я не соглашался. У меня теперь есть дополнительные аргументы. У него они наверняка тоже появились бы.

Или, помню, он говорил, что Россия слишком огромна для человеческого счастья, ибо оно склонно сжиматься не только от клаустрофобии, но и от агорафобии. Не знаю, не убежден, но послушал бы об этом еще.

Я давно живу на свете, но встречал очень мало людей по-настоящему взрослого ума, а Вайль был начисто лишен инфантилизма. Его мысль работала точно и безжалостно. Мне кажется, он сам иногда уставал от своей внутренней взрослости. Впрочем, не уверен, что я понимал его внутреннее устройство. (То же самое я слышал от людей, которые знали его и дольше, и ближе, чем я.)

Как это бывает с писателями, полнее всего он раскрылся в своей лучшей, последней книге “Стихи про меня”. Если бы я был издателем, я уговорил бы всех ярких людей сделать то же самое: выбрать главные стихи в их жизни и объяснить почему.

Всю свою литературную жизнь Петя находился в поиске – того, что ищет всякий автор, достойный чтения: ключа к самому себе. И наконец нашел, и ключ повернулся, и сезам открылся. Но свет погас, и больше ничего не было. Вот еще одна моя претензия к Пете, уже читательская.

Странно. Когда я оглядываюсь назад, мне кажется, мы только и делали, что толковали о серьезном. Но я сейчас просматриваю почтовый ящик и вижу, что это аберрация памяти. Девяносто девять процентов переписки состояло из шуток и всякой жеребятины, плюс из кулинарных обсуждений. Тем более легкомысленными бывали очные встречи, всегда за столом.

Петя всегда приезжал, как Санта Клаус, с подарками и угощением. Все сразу начинали водить хороводы, жены превращались в Снегурочек или Снежинок, и загорались огни елки, даже если дело было летом. Таким он мне запомнился.

Тем удивительнее читать последнее Петино письмо, нетипичное:

Ты знаешь, я думаю, вот это – победная мощь отечества, а не что-либо иное – и есть самый верный индикатор цивилизованности. Дворовая мораль, она же средневековая, преобладает. И всегда на родине преобладала. <…> Глянь, какой дивный пассаж на этот счет у Вяземского.

“Пушкин в стихах своих «Клеветникам России» кажет им шиш из кармана. Он знает, что они не прочтут стихов его, следовательно, и отвечать не будут на вопросы, на которые отвечать было бы очень легко, даже самому Пушкину. За что возрождающейся Европе любить нас?.. Мне также уже надоели эти географические фанфаронады наши: от Перми до Тавриды и проч. Что же тут хорошего, чему радоваться и чем хвастаться – что мы лежим врастяжку, что у нас от мысли до мысли пять тысяч верст…”

И еще – блестяще – о Пушкине с Жуковским:

“Вот воспевайте правительство за такие меры, если у вас колена чешутся и непременно надобно вам ползать с лирой в руках”.

Но ведь и Вяземский это в записных книжках написал, а Пушкину письмо такого рода сочинил, но отправлять все-таки не стал, в чем сам и признался. Тоже характерно.

ПВ.

Заодно уж я стал просматривать Петины фотографии – и нашел такую, где он и наряжен Санта-Клаусом.

Я об этом снимке когда-то уже рассказывал у себя на страничке в Фейсбуке:

Это предпоследний в Петиной жизни Новый год. Встречали у нас дома. Наутро зашла соседская девочка, очень бойкая. Заявила, что никакого пер-Ноэля нет, а новогодние подарки ей подкладывает мама. Тут из засады вышел Петя в красной шапочке (по глазкам видно, какой усталый после новогодних испытаний) – и дитя сначала завопило от ужаса, а потом вцепилось в Петю и не хотело отпускать. Эх, крепче надо было держать….

2019

Алексей Цветков. Долгое прощание

В той волне эмиграции, во второй половине 70-х, которая вынесла нас обоих на Запад, даже те, кто прежде не подозревал о существовании друг друга, узнавали очень быстро. То есть не все, конечно, но люди с известными культурными амбициями. Это было своеобразное кругосветное сообщество с фокусными точками в Нью-Йорке, Париже и Иерусалиме, с литературными русскоязычными журналами в этих точках, и даже в отсутствие Интернета быстро становилось ясно, кто в какую точку прибыл и где его расположить на гамбургской шкале. А не заметить Петю Вайля было вообще трудно: они с Сашей Генисом трудились в “Новом американце”, недолговечном флагмане тогдашней американской русскоязычной прессы.

Уже не помню, как они сами узнали о моем существовании – меня к тому времени разбросало по всей Америке, в Калифорнию, потом в Мичиган. Наше личное знакомство состоялось, когда я недолгое время подвизался профессором в одном пенсильванском колледже, почему-то вырвался в Нью-Йорк, и меня пригласили в гости.

Поразила, конечно, изысканность стола – это было до выхода знаменитой “Русской кухни в изгнании”, и репутация еще не опережала наглядных фактов. К концу совместного вечера было обнаружено, что выпито гораздо больше, чем принято в приличном обществе, что беседа охватила примерно всю историю русской и мировой литературы, что почти ни в одном пункте стороны не пришли к единому мнению – и что, на удивление, все после этого расстались и остались друзьями. Это была, как я потом понял, одна из характерных черт Пети: он умел найти путь эвакуации из многих назревающих конфликтов.

После этого еще много лет наши встречи были спорадическими: сначала мои наезды в Нью-Йорк, теперь уже из Европы, затем его визиты в Мюнхен, пока наконец Радио Свобода не переехало в Прагу, и мы не оказались коллегами и соседями через коридор. Дальше была работа, но Петя умел и работу, без ущерба для нее, превращать в фестиваль, и был фаворитом как пражской, так и московской редакции. Друзей, как я заметил уже в начале нашего знакомства на собственном примере, он заводил без усилий, Приходя к нему в гости, а ходить в новозаселенной Праге приходилось довольно часто, ты всегда мог быть уверенным, что найдешь у него того или иного кумира, проездом то ли из Москвы в Париж, то ли из Парижа в Нью-Йорк со специальным крюком – миновать эту странную квартиру, как бы втиснутую в обычное здание трехэтажную башню, было невозможно. Он был магнитом, стягивающим авиарейсы с маршрута.

Есть эмпирическое правило, согласно которому настоящих друзей мы в состоянии заводить только смолоду, но он был очевидным исключением. Есть более грустное правило: с возрастом потери в этом близком кругу становятся все невосполнимее. Но он и здесь стал исключением, на этот раз печальным: не он нас потерял, а мы его, в нарушение интуитивной возрастной очереди. Его безвременная кончина была вдвойне трагичной. Как правило, уход личности такого масштаба отдается резонансом в обществе, широкой ретроспективой, возданием чести – можно с иронией вспоминать совписовские похоронные бригады и комиссии по творческому наследию, но даже и они в какой-то мере были ответом на реальный социальный запрос. А эта смерть усилиями современной медицины надолго повисла в воздухе: вроде бы кощунственно реагировать как на уже состоявшуюся, но это молчание месяц за месяцем становилось все более неловким и постыдным.

В конечном счете церемонии прощания все-таки состоялись – я был участником одной из них, организованной Сергеем Пархоменко на московской книжной ярмарке Non-Fiction, где некоторые из нас постарались вернуть оттянувший карманы долг и сетовали на то, что не смогли это сделать раньше. Но на самом деле он занял в нашей памяти подобающее ему место и без этих церемоний. По сей день, когда я получаю от некоторых людей упоминания о моей собственной скромной миссии на “Свободе”, они редко обходятся без того, чтобы не всплыло имя Петра Вайля – и я уверен, что у многих моих бывших коллег есть тот же опыт. Он выжил вопреки всей неуклюжей медицинской магии не только в книгах, но и в эфире, который, может быть, в эту самую минуту приближается к другим звездным системам, где теперь раздается его голос.

2019

Оглавление

  • Иван Толстой. Застолье Петра Вайля
  • Письменный стол Литература, язык, книги
  •   Беспечный педант Петр Вайль в беседе с Иваном Толстым
  •   Памяти Сергея Довлатова
  •   О книге Иосифа Бродского On Grief and Reason
  •   Иосиф Бродский. “Пейзаж с наводнением”
  •   Об Александре Генисе
  •   Ремесло Петра Вайля. Петр Вайль – о своем ремесле
  •   Из очерка Петра Вайля о Чечне
  •   Владимир Уфлянд глазами Иосифа Бродского
  •   О последнем стихотворении Бродского
  •   Памяти Андрея Синявского
  •   О Льве Лосеве
  •   Нобелевская премия Дарио Фо
  •   Сто лет со дня рождения Андрея Платонова. Комментарий дня
  •   Шестидесятилетие Григория Горина
  •   О газете “Новый американец”
  •   О русском языке
  •   О любимой книге Розанова
  •   Памяти Анри Труайя
  • Журнальный стол
  •   Советский театр сегодня
  •   Японские впечатления
  •   Памяти Александра Башлачева
  •   Фильм “Встреча на Эльбе”
  •   Фильм “Особенности национальной охоты”
  •   Памятник Высоцкому
  •   Чарли Чаплин в “Огнях большого города”
  •   Дом, который построил Вайль
  •   Толедо. Портрет города
  •   “Рокко и его братья”
  •   Убийство Ицхака Рабина
  •   “Анни Холл” Вуди Аллена
  •   “Буч Кэссиди и Сандэнс Кид”
  •   “Полет над гнездом кукушки”
  •   “Свои парни” Мартина Скорсезе
  •   “Амаркорд” Феллини
  •   “Крестный отец”
  •   “Крестный отец” – 2
  •   “Мой друг Иван Лапшин”
  •   О природе советского смеха
  •   Памяти Марчелло Мастроянни
  •   Карловы Вары
  •   Человек дня Радио Свобода: Билл Клинтон
  •   Человек дня Радио Свобода: Чечилия Бартоли
  •   Комментарий дня: День Победы
  •   Комментарий дня: Каннский фестиваль и российская политика
  •   Комментарий дня: Импичмент Ельцина
  •   Комментарий дня: Московский кинофестиваль
  •   “Хрусталёв, машину!”
  •   Войдем в зал, выключим свет, сядем за парты
  •   Памяти Александра Батчана
  •   Комментарий дня: Модель ядерного взрыва
  •   Форум славистов в Тампере
  •   Комментарий дня: Борис Березовский как ньюсмейкер
  •   Комментарий дня: Вдова командира “Курска”
  •   Почему я эмигрировал
  •   “Мужская работа”, фильм Тиграна Кеосаяна
  •   Старая Рига
  •   Итоги русской космической эпопеи
  •   “Гений места” на телеэкране
  •   Удачи и поражения: взгляд на кинофильмы 2005-го
  •   Венецианский карнавал
  •   О Фрейде о фрейдизме
  •   Короткие истории о любви: Альма Шиндлер
  •   Парижские выставки
  •   Достоверность в кино
  •   Пушкинское поведение
  •   О Кубинской революции
  •   Мои любимые пластинки
  •   Миллион за кожу барабана
  •   25 августа 1968-го
  • Круглый стол Дискуссии и обсуждения
  •   Секс в современной русской культуре
  •   Письма читателей
  •   Вспоминая Андрея Синявского
  •   Владимир Путин. От первого лица
  •   Российское кино на фоне “Ники”
  •   Патриотизм на телеэкране
  •   Обеденный стол
  •   Алкогольные воспоминания
  •   Алкоголь у классиков
  •   Вино в кулинарии
  • За одним столом с Вайлем Наш Петр
  •   Из мемуарной программы Радио Свобода
  •   Элла Вайль. Петр Вайль в халате и тапочках
  •   Андрей Плахов. Гений мест
  •   Александр Генис. Водочная станция
  •   Сергей Гандлевский. Из книги “Бездумное былое”
  •   Виктор Шендерович. Перемена адреса
  •   Григорий Чхартишвили. Вайль как Санта
  •   Алексей Цветков. Долгое прощание Fueled by Johannes Gensfleisch zur Laden zum Gutenberg

    Комментарии к книге «Застолье Петра Вайля», Иван Никитич Толстой

    Всего 0 комментариев

    Комментариев к этой книге пока нет, будьте первым!

    РЕКОМЕНДУЕМ К ПРОЧТЕНИЮ

    Популярные и начинающие авторы, крупнейшие и нишевые издательства